Book: Обращение в слух



Обращение в слух

Антон Понизовский

Обращение в слух

Первый день

I. Рассказ незаконнорожденной

Жила семья — муж с женой. У них было трое дочерей.

Дочери постепенно замуж вышли, у них стали свои дети нарождаться. А это послевоенные годы. Тогда ведь мало сидели с детьми: немножко посидят — и сразу работать надо идти. И их мать стала ездить, и каждой дочери помогала сидеть с внучатами. И так она детям своим помогала.

А в это время отец был один, и жил со своей матерью. А хозяйство все держат же, огороды. Мать старая, и она, конечно, не управлялась со всеми этими делами домашними, с хозяйством: огороды и так далее… И вот так получилось, что моя мама и согрешила с этим мужчиной-то. И я родилась незаконная, так сказать.


Она помогала по хозяйству?


Да, этому мужчине она помогала, и в итоге я родилась.

И получилось так, что умерла вот эта его мать, и он сам после этого тяжело заболел. И приезжает его законная жена. Немного пожили — и он умирает. Отец-то мой. А я-то ещё не родилась — я родилась, когда он уже умер.

И когда жена законная распродавала там дом, хозяйство — он уже умер, а мама пока беременная была — и мама мне говорила: «Она мне не дала даже рваных сапог». Но ей же тоже, жене-то законной, было морально и больно, и обидно…

И вот мама меня в роддоме родила третьего января тысяча девятьсот пятидесятого года, а она сама с девятьсот восьмого, значит, ей было сорок два года, видите, уже возраст. А дома своего нет. Куда ей идти? И осталась она при этой районной больнице Пичаевской, село Пичаево, райцентр. Она там санитарочкой стала работать, и так немножко она там жила при больнице.

А потом ей пришлось оттуда уйти, и она стала ходить по сёлам побираться. Туда в село пойдёт, в другое село пойдёт, и я за ней в хвосте, в хвосте постоянно — хожу побираюсь вместе с ней. Вот это я помню уже. Что я всегда с ней в хвосте ходила. В тот дом пошли, в другой дом пошли…

И вот помню: сентябрь, убирают уже картошку… Стоит лошадь, на этой лошади мешки с картошкой привезли — почему-то вот этот момент мне запомнился. И там соседская женщина говорит: приезжали из детдома и сказали, чтобы тебя подготовить к детдому.


Вы помните этот момент?


Да-да, я помню: осень, и вот меня оформляют в Канищевский детский дом, Пичаевский район Тамбовской области. И я там четыре года училась. Там было очень хорошее место: плодовые деревья, сады, своя земля была у детдома, высаживали овощи, фрукты — и всем этим потом нас кормили. Вишня, яблоки, — всё своё у нас было. Капусту рубили: кочерыжку вырезали и бросали в такие корыта — и прямо штыковыми лопатами рубили эти кочаны наши там… Ну, на хранение, чтоб кормить нас в детдоме. Свои ульи были, мёд качали, медку нам немножко давали… Мы обирали смородину, вишню, потом отдавали на кухню, там всё это готовили, и варенье давали нам из наших фруктов.

Мама ко мне приезжала в детдом. Приедет, гостиничек привезёт, побудет со мной, платьице какое-нибудь мне купит… И летом — три месяца каникулы, она возьмёт меня, может, на недельку, — у кого она жила, я около неё побуду, — и опять она меня в детдом…

А потом на базе этого детского дома решили организовать туберкулёзный санаторий — а нас, детдомовцев, разбросали по всем детдомам Тамбовской области. И я в свою очередь попала в станцию Умёт, Умётский район тоже Тамбовской области.

И вот когда из Канищевского детского дома нас отвезли в станцию Умёт, мы когда туда приехали, — а там новое здание построено, всё на взгляд так добротно, всё хорошо… но что-то у нас случилось в психике — вот когда мы уехали от директора, от завуча, от своих воспитателей… какой-то перелом у нас произошёл, когда вот так резко нас взяли и из одного гнезда пересадили в другое гнездо… ну, как-то мы не почувствовали доброту нового коллектива. И мы озлились, мы стали убегать. Воровали хлеб, жгли этот хлеб на костре… Там посадки были недалеко от детдома, и вот в этих посадках костёр разводили, на костре хлеб коптили и ели его…

А учебный процесс-то уже начался, уже сентябрь — а нас никто не соберёт, мы в разбежку: станция рядом — сели, поехали на Тамалу, Тамалу проехали — дальше поехали… Нас никак не соберут, мы, в общем, разболтались окончательно.

Тогда приехал наш директор, Яков Гаврилович, который был у нас в первом детдоме, в Канищевском. Всех нас, воспитанников своих, собрал…

Как сейчас помню, был хороший солнечный тёплый день осенний, и мы пешком пошли к водоёму: там река протекала, и вот мы пешком идём, ему всё рассказываем, на всех жалуемся — как нас обидели, как нас не выслушали, как нам чего-то не помогли, — мы ему как отцу всё рассказываем. А путь длинный до речки, до водоёма — наверное, километров пять. Идём, рассказываем — и пришли на этот водоём. Помыли пшено, картошки начистили, наварили на костре каши, она дымком попахивает, мы сидим, разговариваем…

И вот он нас как-то объединил. Наверное, он сам был воспитанник детского дома и в свою очередь обладал этим вот педагогическим талантом. Как-то отогрел он нам душу. И мы вернулись когда после этого в новый детдом, мы как-то уже стали мягче, стремились уже учиться, какие-то у нас другие проблемы стали появляться… А то мы ведь вообще неуправляемые были…

II. Тунерзейский квартет

— Не слышно ничего, — сказала девушка с татуировкой на шее.

— Сейчас исправим! — с готовностью откликнулся мужчина постарше. — Фёдор? Лёлечке плохо слышно.

Ухоженная темноволосая женщина, жена мужчины постарше, посмотрела на мужа, перевела взгляд на девушку, приподняла бровь, но смолчала.

Фёдор, молодой человек с мягкой русой бородкой, что-то подкручивал в портативном компьютере.


Просторная комната была наполнена предзакатным светом. Очень большое, чисто вымытое окно открывало вид на котловину, на озеро и на горные цепи за озером. Над горами стояли розовые облака. Дымок поднимался от крыши соседнего дома в тёмно-голубое сказочное небо.

Федя регулировал звук в своём старом лэптопе и от волнения путал клавиши. Удивительные события завязались вокруг него в последние дни.

* * *

Будучи студентом, затем аспирантом, а в последнее время и помощником профессора в Université de Fribourg[1], Федя уже седьмой год почти безвыездно жил в Швейцарии: жил очень скромно, даже, пожалуй, скудно — и одиноко.

Сложилось так, что в конце декабря он оказался здесь, в «Альпотелe Юнгфрау». Гостиница не была роскошной — в сущности, пансиончик на шесть номеров, — но всё же гостиница, и курорт, и поразительные — даже по меркам Швейцарии — виды… И никогда раньше Феде не приходилось живать в гостинице одному, без отца.

«Альпотелем» приятные неожиданности не исчерпались. Два старых, ещё московских приятеля, с которыми Фёдор пытался поддерживать угасавшую переписку, вдруг, впервые за шесть лет, воспользовались его приглашением. Очевидно, Фёдору следовало благодарить снежную тучу, которая в целости миновала Австрию и Италию, но обильно просыпалась над Швейцарией — и сразу после Нового года в Беатенберг нагрянула компания московских «доскеров». Фёдор был несказанно рад и растроган: так хорошо ему было в шумной компании, болтавшей по-русски… Но через несколько дней пришла необычная оттепель, маршрут снежных туч поменялся — и компания так же внезапно разъехалась по соседним альпийским державам. На день-полтора задержалась в Беатенберге одна суровая девушка Лёля: ей нужно было скорее вернуться в Москву. С Лёлей Фёдор раньше не был знаком, да и в эти дни они не сказали друг другу двух слов — но, выполняя долг гостеприимства, Фёдор проводил её на автобусную станцию; проследил за покупкой билета в аэропорт… и вдруг выяснилось, что из-за вулкана рейсы по всей Европе отменены.

При всей своей независимости и суровости Лёля всё-таки оставалась девятнадцатилетней девушкой, на неизвестный срок застрявшей в чужой стране… словом, Фёдор счёл своим долгом взять над нею опеку. В «Альпотеле» как раз оказалась свободная комната. Федя даже выговорил у хозяина небольшую скидку.


На шее у Лёли, пониже правого уха, был вытатуирован штрих-код. Фёдору любопытно было, что бы это могло означать, но при знакомстве он, разумеется, не спросил, а дальше стало ещё неудобнее: такой «персональный» вопрос (по-французски размышлял Фёдор) мог быть истолкован как флирт, — а у него не было намерения флиртовать с Лёлей.

Правда, время от времени Феде казалось, будто от неё исходит некий — не физический, а какой-то общий, нравственный, что ли — запах чистоты, напоминающий запах свежего снега, и ощущение это ему нравилось, и удивляло его, но внешне Лёля его совсем не привлекала: всегда была одета в один и тот же бесформенный балахон и угги, ходила немного вразвалку… и главное, он никак не мог попасть с нею в тон. Лёля вообще отличалась немногословностью, но даже когда что-нибудь говорила (обычно кратко), он её не понимал: не понимал, зачем она говорит сейчас именно это; что имеет в виду; что чувствует, — и даже простой, «первый» смысл сказанного часто не понимал.


Вчера Фёдор повёл её ужинать в дешёвый — может быть, самый дешёвый в Беатенберге — кабачок «Bode-Beizli», с грубыми лавками вместо стульев и длинными дощатыми столами. В виде декора здесь были развешаны допотопные лыжи, а под тарелки подкладывались листочки со схемами горных трасс и подъёмников. В кабачке было шумно, по соседству братались итальянцы и, кажется, англичане… Вообще, Фёдору показалось, что вулкан привнёс в курортный быт некоторое оживление.

Когда в очередной раз молчание затянулось, Федя стал создавать видимость светской беседы, пересказывая своё позапрошлогоднее сочинение о Достоевском. Лёля слушала — или не слушала, Федя не понимал.

Итальянцы с шотландцами, пошатнув пару раз тяжёлые лавки, кое-как выбрались, и Фёдор с Лёлей остались за длинным столом одни. Тут-то и состоялось важное и неожиданное знакомство.

В кабачок вошла пара — семейная пара, муж и жена, как иногда бывает видно с первого взгляда: он — среднего роста, плотный; она — маленькая, очень собранная и ухоженная; оба одетые дорого и хорошо: вошли — и на пороге как-то замялись… Может быть, не ожидали встретить настолько простецкую обстановку: за открытой стойкой на кухне громко жарилось мясо; низкая комната была набита битком — кроме ближайшего стола, за которым сидели только Фёдор и Лёля. Помявшись, вошедшие всё-таки втиснулись по соседству, обменявшись с Фёдором осторожными полуулыбками.

Фёдор плохо определял чужой возраст: на первый взгляд ему показалось, что эти люди — ровесники его родителей, но немного моложе, то есть им лет по сорок или чуть меньше.

Меню, состоявшее из одной ламинированной страницы, вошедшие начали обсуждать по-русски. Брюнетка заказала воду без газа и Sprossensalat[2], её муж — мясо, пиво и кирш.

Фёдор по обычной своей застенчивости не решился вступить с соотечественниками в разговор. Поколебавшись, продолжил излагать Лёле тезисы о Достоевском — и сразу почувствовал, что соседи прислушались.

Через короткое время Фёдор услышал, что слева к нему адресуются, причём каким-то ужасно знакомым образом: «А позволите ли… — начал сосед и сразу одёрнул себя, — нет, не так! А осмелюсь ли, милостивый государь, обратиться к вам с разговором приличным?..» Фёдор повернулся — сосед весело улыбался ему:

«Откуда цитата? помните?»

«Ах, он экзаменует всегда, невозможно!..» — воскликнула его жена, и Федя подумал, что люди они симпатичные.

Мужа звали Дмитрий Всеволодович Белявский, жену — Анна. Рукопожатие у Белявского было крепкое, тёплое.

Выяснилось, что давным-давно, «при совке», Дмитрий Всеволодович и сам писал курсовую о Достоевском. Порадовались совпадению.

«Впрочем, — дипломатично оговорился Федя, — где, кроме Швейцарии, могут сойтись любители Достоевского?..»

«Какой у вас русский язык… необычный», — заметила Анна.

Федя пояснил, что, хотя в последние шесть с половиной лет он много читал по-русски, особенно классику, но современную разговорную речь подзабыл.

«Оно, может, и к лучшему?» — тут же вернула реплику Анна. Она вся была тонкая, острая, как струна: в её присутствии Феде и самому захотелось выпрямить спину и произнести что-то сдержанно-остроумное.

Вероятно, знакомство и ограничилось бы маленьким разговором — тем более, Лёля уже как-то заёрзала; Фёдор стал выбирать момент, чтоб откланяться, — но в кабачке произошло анекдотическое явление. Всем присутствовавшим оно показалось смешным и нелепым, но, как вспоминали по меньшей мере двое из очевидцев, без этого незначительного происшествия всё дальнейшее — очень важное, самое важное для них двоих — не случилось бы.

Анна спросила Фёдора, что именно тот изучает в Швейцарии, какой предмет.

«Чтобы честно… Я несколько раз поменял факультеты, переходил…» — начал Федя, и в этот момент на пороге (вход был низкий: приходилось даже чуть-чуть пригибаться под балкой) появилось семейство: отец, мать и долговязый подросток лет тринадцати или четырнадцати. Уставший, потный хозяин кабачка — краснолицый, с висячими, похожими на украинские, седыми усами, — пробегая мимо новоприбывших с подносом, ткнул в стол, ближайший ко входу — тот, за которым сидели Фёдор, Лёля и двое их новых знакомцев. Семейство начало было опускаться на лавки, когда Фёдор продолжил: «Была славистика, компаративная культурология, теперь этнология по большей части…»

Лица новоприбывших выразили мгновенный ужас. Мать, сын и отец быстро переглянулись, и ужас сменился другим выражением, у каждого из троих собственным. Подросток изобразил нечто вроде сильной усталости, изнеможения; он даже слегка закатил глаза, как бы безмолвно стеная: «Ну во-от, опя-ять, сколько мо-ожно!..» Мать подростка взглянула на мужа с негодованием, как бы обвиняя его, мол: «Куда ты привёл?!» Лицо мужа тоже выразило гнев, но с оттенком недоумения и досады: «Откуда я знал?» Как ошпаренное, семейство вскочило с лавок, отпрянуло обратно к двери, мужчина решительно крикнул: «Лец гоу!»[3] — и они вышли вон.

Федя вытаращил глаза. Лёля фыркнула. Дмитрий Всеволодович громко и заразительно, с треском, захохотал. В этот момент Федина симпатия укрепилась. Его восхищала чужая способность испытывать и выражать эмоции бурно и непосредственно.

«Что это было, — ровно проговорила Анна. — Их напугала… компаративная культурология?»

«Нет, их русская… русская речь… напугала! — крикнул Дмитрий Всеволодович, хохоча. — Вы видали? Нет, ну видали?!»

Сквозь хохот он рассказал, что уже примечал эту семейку — в поезде, который возил лыжников, и на подъёмнике, — и был убеждён, что они тоже русские: точно, в поезде между собой эти трое общались по-русски!

«Ну понятно, — сказала Анна с упрёком. — Ты их как-нибудь приложил, ты умеешь…»

«Нет! Нет! Нет! — возмутился Белявский. — И близко не подходил! Они просто услышали русскую речь, им в падлу сидеть рядом с русскими; если русские — значит, плохой ресторан!..»

Белявский махнул хозяину, заказывая всем по пиву.

«Ну что за народ?! — булькая, ещё сбиваясь на смех, продолжал Дмитрий Всеволодович. — В чём загадка? Почему любые какие-нибудь американцы, датчане, да кто угодно — радуются, когда встретят своих? чуть не обнимаются — да и обнимаются тоже — а русские друг от друга шарахаются, почему?!..»

Игрушечная обида — и всё же обида, — которая была им, всем вместе, нанесена, и то оживление, в которое Дмитрий Всеволодович сразу же превратил эту обиду, — все эти быстрые общие переживания превратили сидящих за длинным столом из случайных соседей почти в приятелей. Фёдору расхотелось прощаться. Выпили пива.

За пивом заговорили о «русской душе», о «загадке русской души» — и тут Фёдор произвёл впечатление на новых знакомых. Уже много месяцев каждый день — и сегодня и не далее как часа два назад — он занимался не чем иным, как — буквально! — загадкой русской души. И, можно сказать, имел открытый доступ к этой загадке.

Научным руководителем Фёдора был Николя Хаас, профессор культурной антропологии… то есть антропологии национальной культуры… Фёдор немного запутался в терминах: название дисциплины, в которой блистал доктор Хаас, не имело точного русского перевода.

Если коротко пересказать Федину речь, теория доктора Хааса заключалась в следующем.

Чтобы понять национальный характер — неважно, русский, турецкий или швейцарский, — т. е. именно чтобы понять «народную душу», «загадку народной души», — нужно было (по Хаасу) выслушать les récits libres («свободные повествования») подлинных «обладателей» или «носителей» этой самой «души», т. е. простых швейцарцев, или простых португальцев, или простых косоваров… Главное — с точки зрения д-ра Хааса — следовало организовать интервью таким образом, чтобы повествование (le récit) от начала и до конца оставалось «свободным» (libre). Ни в коем случае интервьюеру не дозволялось влиять на ход разговора: разрешено было лишь поощрять говорящего («дальше, дальше», «ах как интересно»), а также — при соблюдении ряда строгих ограничений (с французской дотошностью перечисленных Хаасом) — задавать «уточняющие» или «проясняющие» вопросы. Le narrateur (повествователь) должен был рассказывать исключительно то, что хотел сам; как хотел; и сколько хотел.



Другим «пунктиком» доктора Хааса была нелюбовь к рассказчикам-горожанам, и особенно к горожанам с высшим образованием. Профессор решительно предпочитал людей «простых», выросших на земле — желательно, в глухой деревне.

Когда доктор Хаас наконец получил правительственный грант на сбор полутысячи образцов «свободного нарратива» в Сербии, в Боснии, в Косово, в Турции и в России, Фёдор обрадовался, что его вот-вот отправят в командировку на родину — но выяснилось, что гораздо дешевле нанять интервьюеров на месте.

Вокруг новой — ещё не написанной — книги Николя Хааса завязалась дискуссия; особенно живо обсуждались темы, связанные с иммиграцией, «интеграцией» и т. п. Многочисленные помощники и аспиранты профессора «расшифровывали» интервью — то есть записывали слово в слово десятки часов непрерывного говорения; переводили многие сотни страниц с турецкого, сербского и т. д. на французский; пытались прокомментировать множество иностранных «реалий».

Фёдору досталась большая часть русского урожая. Четвёртый месяц он расшифровывал, переводил, комментировал ежедневно, по многу часов, до головной боли и чёрных мух перед глазами.

Помимо растущей усталости, Фёдор столкнулся и с более важной помехой. Некоторые отечественные «реалии» он, естественно, помнил с детских и школьных лет. О чём-то способен был догадаться интуитивно. Очень многое находил в интернете. Но всё-таки Федя вырос в московской «интеллигентной» семье, а с восемнадцати лет вовсе жил за границей: «реалии», фигурировавшие в «свободном повествовании» пожилых русских людей из деревни, были ему самому ничуть не понятнее, чем его швейцарским профессорам.

А выполнить эту работу Федя стремился как можно лучше: не только из-за своей обычной дотошности, и уж точно не из-за денег (деньги платились мизерные) — а потому, что лучших помощников профессор пообещал внести в список младших соавторов книги. Федино воображение рисовало его собственную фамилию рядом с громкой фамилией доктора Хааса — и раскрывало веер научных возможностей…

Выпив пива и набравшись смелости, Федя спросил своих новых знакомых, не согласятся ли те оказать ему помощь: вместе послушать записи; может быть, поделиться соображениями?..

Дмитрий Всеволодович, осушивший к этому времени полграфинчика кирша и пару больших кружек Rugenbräu[4], бурно заверил Федю, что они с Анной снабдят Федю такими исчерпывающими комментариями, что уже не Федя станет соавтором Хауса, а сам Хаус будет проситься, чтобы его втиснули после Фёдора мелким шрифтом! Чем ещё заниматься в этой глуши? Давным-давно пора было вылететь из Женевы в Москву, а теперь застряли тут неизвестно на сколько, кататься на лыжах поднадоело, тем более начинается оттепель… — как нельзя кстати придутся «свободные рециталы»!

Федя пригласил Анну и Дмитрия в «Alphotel» и, стесняясь того, что он, студент, позволяет себе жить в курортной гостинице, принялся путано объяснять, что, благодаря некоторым обстоятельствам, его поселили почти бесплатно… Гостиница только что открыла свой первый сезон, она никому не известна и не заполнена… хотя, в сущности, очень хорошая, недорогая…

«Насколько недорогая?» — быстро уточнил Дмитрий Всеволодович, и показался Феде трезвее, чем буквально минуту тому назад. Федя припомнил цены.

«Вы говорите, хорошая? И свободные комнаты есть?..»


Погода наутро выдалась солнечная, не январская, тёплая. Эри́к, хозяин и управляющий, провёл Белявских в «двухсветную», с пятиметровыми потолками гостиную (Эрик называл эту комнату salon à cheminée[5] в честь прокопчённого доисторического камина). За широкими окнами перед Дмитрием Всеволодовичем и Анной раскрылся вид на три самые знаменитые швейцарские горы, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау; на озеро Тунерзее; развернулась вся панорама горных цепей за озером… Эрик упомянул, что Шильтхорн («видите? посередине») — снимался в «Джеймс-Бонде», и обратил внимание посетителей на идеальную пирамидальную форму горы Низен («вон, справа, справа…»).

«La plus belle vue de toute la Suisse…» («Лучший вид… лучшие виды в Швейцарии…» — перевёл Федя.) «…À mon humble avis», — скромно добавил Эрик. («…Полагаю».)

По лестнице с толстыми буковыми ступеньками, не скрипевшими, а как будто позванивавшими при ходьбе, поднялись на второй этаж, осмотрели комнаты.

Молча спустились.

Переспросили названную накануне Фёдором цену.

«С завтраком?» — уточнил Белявский.

«Да, но, — Эрик посерьёзнел, — есть некоторая проблема…»

Белявские, как показалось Феде, почувствовали облегчение: «Alphotel» оказался не столь пугающе безупречен.

«Камин нельзя разжигать! — голос Эрика дрогнул. — Ремонтируя крышу, рабочие сдвинули кирпичи и нарушили прилегание…» (Фёдор с трудом перевёл «прилегание».) «…Но есть надежда, что буквально на днях появится мастер — хороший мастер! — камину двести пятьдесят лет, эту работу нельзя доверить первому встречному — и можно будет разжечь… Пока что — нельзя».

Дмитрий Всеволодович разделил скорбь хозяина: «Да, это существенный недостаток… мы должны хорошенько подумать…» — и подмигнул Фёдору.


Таким образом Alphotel Jungfrau оказался полностью «русским». Дмитрий Всеволодович и Анна заняли самый большой сдвоенный номер на втором этаже; Лёля тоже жила наверху, через комнату от Белявских; Фёдор внизу; два номера в эти дни пустовали.

* * *

На исходе дня, после того, как Белявские накатались на лыжах, Лёля — на сноуборде, а у Фёдора голова привычно распухла от многочасовой работы в наушниках, — все постояльцы «Юнгфрау» расселись вокруг каминного столика.

Дмитрий Всеволодович пожинал плоды своего артистизма. Разыграв перед Эриком мучительные сомнения, он всё же — «была не была!» — сделал выбор в пользу «Альпотеля», хотя и с — «увы!» — неработающим камином. Теперь на старинном чёрном буфете, отгораживавшем собственно «каминный угол» от большой гостиной, была в качестве так называемого «комплимента» выставлена внушительная стеклянная колба с griottes au kirsch[6]. Тяжёлая на вид жидкость сверкала тёмно-красными искрами.

— Ну попробуй, попробуй компотик! — подносил Дмитрий Всеволодович жене ложку с мочёными вишнями…

— Тьфу! Ди-ма! Это же водка!

— А как же? — веселился Белявский. — Специальный компотик! Выпивка и закуска в одном флаконе…


Дым, поднимавшийся в небо, сделался золотым на просвет; белёные стены комнаты приобрели тёплый зефирный оттенок.


Фёдор долго выбирал, с какой записи начать, и остановился на самой своей любимой.

Бывало, что «расшифровки» давались мучительно, но речь этой женщины родом из-под Тамбова отличалась такой особенной внятностью, мерностью, рассудительностью, что Фёдор к ней прибегал как к лекарству: он расшифровывал записи этой Нины Васильевны, когда ни на что другое не оставалось сил. И всё-таки даже настолько внятную речь приходилось прослушивать шесть, семь, восемь раз — так что Фёдор почти наизусть помнил все повороты сюжета. Теперь он следил за реакцией слушателей — так, как будто рассказывал сам.

III. Рассказ о матери

И находясь там, в Канищевском детском доме и в Умётском интернате, мать ко мне туда приезжала. Она со мной связь поддерживала. Но я бывала у неё очень мало, потому что, во-первых, ей меня содержать было не на что, а во-вторых, и жить негде: она так и ходила по сёлам, по сёлам…

А когда я замуж выходила, я её пригласила на свадьбу. Она на свадьбе очень переживала, плакала, что я замуж выхожу. Но мне уже было двадцать пять лет, я работала, материально ей помогала. Она ко мне приезжала, и мы пойдём с ней — я ей покупала и обувь, и одежду… Мы ткачами работали, норма обслуживания — три станка, а я пять станков брала, я работала очень хорошо, отсюда в то время мы хорошо зарабатывали. Тем более кто хотел, и у кого это спорилось. Поэтому я имела возможности и себя накормить, и учиться за эти средства, и мать содержать. Но она не в ущерб, как-то она не злоупотребляла. Она довольствовалась малым. Поэтому мне не трудно было её тоже материально поддерживать…

А после свадьбы пришло письмо, что мать у меня тяжело заболела. Она жила в это время у одной женщины. И я выехала, и её там нашла — она лежала парализованная…

Там вот как получилось. Одна женщина, монашка — она потеряла сына, он у неё утонул. И она взяла себе девочку, ну, такую… не очень здоровую в умственном развитии… и она её поднимала. И этой девочке уже было пятьдесят лет, когда я приехала и узнала эту женщину-то. Эта монашка время от времени уезжала в крупные города: покупала свечи, покупала ложки, потом приезжала туда обратно в Пичаевский район, и эти ложки-свечи продавала — такой приработок у неё был. А уезжая, она маму у себя оставляла, чтоб она печь протопила, и чтобы за ней присмотрела, за этой пятидесятилетней женщиной. И вот в одну из поездок она поехала, эта монашка, а эта пятидесятилетняя женщина осталась вместе с моей мамой…

Вот я разыскала когда её, свою маму-то, и увидела эту картину — мама лежит вся грязная на постели, а эта… не очень здоровая в умственном отношении женщина путём ничего не может сделать… (тяжело вздыхает) Она маму-то оставляла за ней присмотреть, а получилось наоборот — что эта больная смотрит за ещё больней…

Я пошла нашла в этом селе фельдшера, с ним проконсультировалась, можно ли её транспортировать в районную больницу или нет. Потому что я волновалась: вдруг в пути ей ещё хуже будет? Фельдшер сказал, что её транспортировать можно. Я выехала в район, пришла к главному врачу районной больницы, объяснила ему ситуацию. Что помочь некому, что я воспитанница детского дома, у меня тяжело больна мать, лежит в этом селе, с этой вот глупой женщиной, ухаживать за ней некому…

Он меня выслушал, вошёл в мое положение, дал мне машину «Скорую помощь», уазик, и я выехала в это село. Приехали — на госдороге есть дорога, а к селу не подъедешь. Там вот так идут посадки перпендикулярно асфальтовой дороге — и всё забито снегом. И я пешком… ну, километра три, наверно, от госдороги — дошла, попросила там мужчину — у него лошадь: он запряг сани, и на санях мы её довезли до госдороги, мать. Посадили в этот уазик… ну, не посадили, а на носилках… На уазике я её привезла в больницу в Пичаевскую, в райцентр — и её положила.

Паспортные данные я отдала главному врачу и сказала, что я её не бросаю: ведь бывают такие случаи — бросили в больнице и всё, правильно? Я её не бросала, я дала все свои паспортные данные, объяснила, что я должна работать на фабрике, а тут такая накладка случилась…

Суббота-воскресенье — я ехала всегда в больницу, за ней там ухаживала и общалась с ней. У неё одна сторона отнялась, но она ещё разговаривала со мной, общалась. У них там ванна — я на каталке её подвезу, помою её, покупаю, переодену, грязное бельё заберу — и уезжала обратно в город работать.

И вот в одно прекрасное время среди недели меня вызывают на работе в отдел кадров и говорят, что ей стало хуже. Её вторично парализовало, она уже не могла разговаривать, у ней язык отнялся — и тут меня уже окончательно отпустили с работы и дали больничный по уходу за тяжелобольной. И остаток времени я уже провела с ней рядом, в этой больнице в районной. Ухаживала за ней, как могла с ней общалась… И вот однажды за руку она меня обжала, одной рукой, которая у неё работала, она так сжала мне, и прямо на глазах у меня и ушла…

(пауза)

Там жили дальние-дальние родственники — я пошла, объяснила, что так и так — мама моя умерла, мне здесь обратиться не к кому, потому что я же там не жила, я в детдоме была, меня там никто не знает… И попросила по мере возможности помочь мне в похоронах. И вот эта женщина, тётя Лида, и дядя Семён — они мне помогли. Пригласили мужчин, гроб сделали при больнице, вырыли могилу — тётя Лида работала директором рынка в районном центре Пичаево. Я ей деньги дала, и она купила это… ну, на поминки всё… в общем, по-человечески мы её помянули, похоронили: в церковь её заносили, потом на кладбище похоронили, и там на кладбище я ей памятник поставила, и оградку, и каждый раз, когда мы туда приезжаем, первым делом иду к ней на кладбище.

Вот, казалось бы, она меня не воспитывала, а всё равно вот… как вам сказать это… Родная кровь, что ли…

И, вы знаете, ещё повезло мне, наверное, с мужем. Он всегда мне во всём помогает. Вот мать — казалось бы, она не помогала нам ничем, ни в чём… А тем не менее, он всё равно идёт мне навстречу: мы с ним вместе едем, он там вырубает сорняк, оградку покрасит, так далее…


Вот у нас был директор в детдоме, Яков Гаврилович. Он всегда говорил нам: ребята, жизнь-то, она вас пошвыряет… (плачет)

И вот, казалось бы, сколько лет прошло… Пятнадцать лет мне было — и уже пятьдесят девять… (плачет)…а я эти слова помню.

И вы знаете, как по жизни бывает: так тебя к стенке прижмёт — ну, думаешь, нету выхода. А потом — раз-раз, смотришь, всё прокрутилось как-то, прокрутилось — и пошло опять своим чередом…

IV. Пошло

— Эм… Как это называлось?.. — Анна чуть-чуть наморщила лоб. — Когда ребёнок рождался после смерти отца?.. Дима! Было какое-то специальное слово…

— А пусть с нами Лёля поделится! — вдруг повернулся Белявский. — Кто тут у нас человек двадцать первого века? Было вам интересно?.. Смешно? Непонятно?

— Непонятно «посадки». Жарили хлеб в «посадках»…

— Возможно, роща?.. — предположил Фёдор. — Искусственная рощица?

— Не рощица, — отмахнулась Анна. — Посадки — это когда высаживают посреди поля, в рядочек…

— Лесополоса. Ну а всё же, — не отступал Дмитрий Всеволодович, — перед вами, как было сказано, аутентичная русская душа. Вот она — и вот вы, успешная, юная, из абсолютно другой реальности: что-то вызвало внутренний отклик? Что-то запомнилось?

— Как убегали. Как хлеб жарили на костре.

— Вот! Во-от! — подхватил Дмитрий Всеволодович. — Глядите: все хорошие воспоминания заякорены на жратве! Хлеб, каша, капуста в корыте: всё в жизни хорошее связано со жратвой…

— Время голодное, — кивнула Анна.

— Простые потребности, примитивные. Пирамида потребностей. Фёдор, фиксируйте: у русского человека положительные воспоминания — о еде! Считайте, уже первое наблюдение…

Воодушевившись, Дмитрий Всеволодович направился к буфету, наполнил розетку «грийотками»[7] — и вдруг воскликнул:

— Постума!

— Что-что?

— Помнишь, Постум, у наместника сестрица… А, Фёдор? Худощавая, но с толстыми ногами… Родившийся «пост», после смерти отца. Мужчина — «постум». Женщина — «постума»! Хэ, помню ещё кое-что…

И — вот идея, — продолжил Белявский, двигаясь с полной розеткой обратно к камину. — Мы собираемся слушать разных людей… Представьте, что все рассказы — от лица загадочной русской души. Всё это нам рассказывает — она. Душа. На разные голоса. А? Ракурс? Русская душа себя называет незаконнорождённой — забавно?..

— Возможно, каждая… — пробормотал Фёдор чуть слышно, — каждая душа в некотором смысле — незаконнорожденная…

— …забавно? Не то, понимаете ли, от викингов, не то от татаро-монгол… Нищая! Родилась нищая. В детстве — нищая. В раннем тинейджерстве забирают в казённый дом. Пыталась оттуда сбежать. Хлеб насущный себе — воровала! Ела этот ворованный хлеб — в посадках… Символы! Одни символы. Незаконнорождённая — незаконная — нелегитимная. И вся жизнь её, начиная с рождения, — незаконная… Интересно? По-моему, интересно. Ань, какие твои ощущения.

— Эм… Мои ощущения?… — Анна завела глаза к потолку. — В первую очередь — ощущение тьмы…

То ли тьма прошлого… тьма происхождения… или тьма забытого детства…

В сельской больничке, в пятидесятом году, зимой… врачи пьяные с Нового года… по щелям дует, тощие одеялка со штампами… За окнами тьма…

— А я слышу, — поднял голову Фёдор, — рассказ про терпение и про общность. Не только «жратва», совсем нет, много больше «жратвы»! Вы заметили: кашу они варят — вместе; капусту рубят, ягоды собирают, хлеб на костре жарят — вместе…

— А как же! Вся жизнь в коллективе! Советские…

— …здесь почти «преломление хлеба»…

— С какой целью рубили капусту? — строго спросила Лёля.

— Квасить…

— Видимо, чтобы в бочку побольше утрамбовать…

— Ну, ребята, — потёр руки Белявский, — дело пошло? Сейчас разберёмся с русской душой, всю по косточкам разберём! Давай, Фёдор! Эту дальше, другую, какую?

— Может быть, пока другую, для разнообразия — а к этой вернёмся позже?..

— Окей, окей, заводи агрегат!

V. Рассказ о разбитой бутылке

В четыре года я такая матершинница была, ой!.. В четыре годика, ага. Меня доярки учили. В подол конфет насыпят мне: скажи так-то и так-то. Иду ругаюся — они смеются!.. Только к девяти, наверно, годам начала понимать, что это нехорошо.

А я и коров в четыре года доила. У меня две любимые были коровы — Краля и Люба. Сижу на стульчике — стульчик маленький — она через меня перешагнёт, хвостом р-раз! — корова. А я на неё ругаюся: «Ах ты такая-такая, стой, твою мать, стоять!..» Под ней перелезу, опять дринь-дринь-дринь: пальчики маленькие, я выдаивала до капелюшечки просто! Руками доили, а как же. Доильные аппараты нам только годах в восьмидесятых начали ставить.



Вставали в четыре утра. Папа мне вязаночку маленькую сделает, она здесь вот такая широкая, а здесь кончик. И вот, значит, сенце сюда накладываешь, этот конец закидываешь, в этот сюда продеваешь, и так — раз! — затягиваешь. И на себя. Ну, упаду иногда с этой вязанкой… (смеётся) А сено когда начинаешь дёргать — мыши оттуда ка-ак побегут! И я их вилами: тинь, тинь! Вилы — те бывают трёхрожковые, а есть четырёхрожковые, они помельче: я шустрая была, много насаживала этих мышей. Они: «и-и!» — пищат, бегают от меня, интересно… Мама очень боялась, она и до сих пор мышей боится у меня.

Теляток кормили: поильнички с сосками были, круглые, чёрные такие; а то пальчик сували — он пальчик заглотит тебе, так интересно! выкармливали теляточек. При родах помогали, вытягивали. Зимой холодно, а к теляткам прислонисся — так это тепло, молочком пахнет, ну, этим, молозивом ещё, когда только родятся… Батон хлеба возьмёшь, сиськи это — дрынь-дрынь-дрынь — на хлеб тёплое молоко, наедимся… Вообще, в деревне легче было с этим вопросом.

А в десять лет я уже сама на группе работала, группа знаете что такое? — по двадцать, по двадцать одной, двадцать две коровы на каждую доярку, по двадцать, как говорится, голов. Здесь группа, здесь группа, друг против друга, а между ними проходы, ну, где мы кормили ходили. У нас не было ни транспортёра тогда, ничего: ходили сыпали… Ограждения были не деревянные, а бетонные такие. В этом проходе маму бык укатал. Большой бык, с кольцом, очень страшно было, конечно. Забежал туда — а здесь тупик, он её и придавил в тупике, на рога прям, рогами грудную клетку помял. Хорошо, пастухи за кольцо схватили его, оттаскивали, еле оттащили от неё. В больнице даже отлежала… Неудобно делали тупики, конечно: нет чтобы сквозные делать.


Нет, это, конечно, надо было видеть ту жизнь… Сейчас даже в совхозе в этом, «Россия», ни фермы уже, ни коров, нич-чего не осталось. Я вот езжу, смотрю, как деревня гибнет, — просто душа кровью обливается. Сколько полей зарастает, деревьями всё заросло, берёзами, уже, конечно, ни один трактор не возьмёт, выкорчёвывать надо…

И у нас в деревне — осталось четыре дома: прилетит аист, никого нет… И ходит он как хозяин по этому по озерку, по болотцу по нашему…

* * *

А раньше — помню, на озерко, на речку ездили отдыхали. Все молодые, все любили…

Любили — а замуж никто не предлагал. Вот как-то солнышко встречали на Петров день, а я говорю: кто первый приедет, за того замуж выйду. Серьёзного такого ничего как бы не было. Как посмеялась вроде того что.

Ну, естественно, муж-то на «Яве» вперёд приехал. А Шурка на «Восходе» поехал, да «Восход» сломался, — пока на лошади прискакал…

И такие разборки со всех сторон начались! Сразу всем стала нужна: почему не за меня?.. почему не пошла замуж за этого, за того? А я ж говорю: никто руку и сердце-то не предлагал.

Муж мне потом уже после свадьбы рассказывал. Говорит, его стрелять хотели на плотине. Да-а! Застрелить хотели, «если на ней женишься». А он говорит: «Ну стреляй». А он такой спокойный: «Ну стреляй». А кто, так и не рассказал. В секрете. Я до сих пор и не знаю.


Хвалиться не буду — а волосы у меня тогда были длинные, густые, шика-арные: муж на «Яве», я на своём «Днепре» — красный «Днепр» у меня был, еду, волосы по сторонам распущу…

На мотоцикле я даже не знаю с какого возраста. Наверно, как руль начала держать, так и ездила, как себя помню. Конечно, там милиция ездиет иной раз. Но я ничего не боялась, никакой милиции. Ну, брошу я этот мотоцикл и скажу: «Ну и что?» Что они мне сделают-то? (смеётся) Ну правда?

Лет с десяти тоже на трактор села, потом на бульдозер, на «ЗИЛ», «Беларусь»… правда, на «Беларусе» — то я боялась, они кувыркучие… Затем что было у меня? «ЛиАЗ» автобус… а, «МАЗ»! Брат работал на «МАЗе», вот это очень была интересная ситуация, хотите, вам расскажу?


Родился у брата сын — мой племянник. Ну, положено как? обмыть. А у нас в деревне нету. Значит куда? в район. Там всё же к Туле поближе, цивильнее: магазины… Поехали на трёх «МАЗах»: брата моего, друга и там ещё одного. И заехали по дороге в кафе, возле железнодорожной платформы — есть такая ветка, Калуга — Ряжск. А что мы заезжали в кафе, не помню… не то выпить… Короче, первая машина пришла раньше, а мы с братом попозже приехали. И когда мы приехали, они там уже чего-то зассорились. Ну, раньше ж ребята как? Одно село — другое село, встретились, кто-то чего-то не так сказал, не так посмотрел — и понеслась: «Мы вас будем ждать там-то…» — разборки. А я-то не знала, мне-то не говорят. Чего мне там, четырнадцать лет. Ну ладно, поехали дальше, приезжаем в район. Денег ровно на две бутылки. Ребята мне говорят: на деньги, иди в магазин и заодно в машине возьми монтировку…

«Зачем?»

Не говорят. «Иди вот так, вкруг дома обойдёшь, возьмёшь, но чтоб тебя никто не видел».

А мне тогда родители пальто новое купили, красивое, бордовое такое, ещё модные воротнички-то были… как они, мелкий мех-то… норочка, норочка! Шарфик так вот переплетался, волосы у меня всегда длинные мои, кудри… И, значит, вот так дорога, здесь магазин, а здесь дальше идёт дом. И я не отсюда выхожу, а вокруг дома — гляжу, о-о-ой! у них уже потасовка! Брата моего двое бьют! И один как раз вытаскивает из сапога то ли отвёртку, нож, что ли, или заточку — что там раньше было у пацанов… Тут уж я, конечно, как заорала — бутылки две в одной руке, монтировка в другой руке: «А-а!!!.. — кричу матом. — Поубиваю всех!!!» А бабы в подъезде стоят, говорят: «Там какая-то бешеная с ломом бежит». И затащили одного в подъезд, не пустили: «Чокнутая, — говорят, — какая-то с ломом бегает, она убьёт», — это про меня… (смеётся) А я хватаю эту бутылку и по голове ему — раз! — который хотел пырнуть! А мне брат потом рассказывает: чувствую, запах водки разлился… Как он заорёт на меня: «Ты разбила бутылку полную?!» По нём же всё потекло… А я горлышко от бутылки бросила, монтировку эту ему даю: «Давай!» — говорю…

А этот, который внизу был, схватил это горлышко и брату руку порезал! Мне брызнуло, шарфик-то мой в крови, всё, а брат как монтировкой этой начал его охаживать… Я испугалась, бежать!.. Прибегаю, залезла в «МАЗ» и поехала! Ну вот чего-то какой-то у меня испуг произошёл: ну не знаю, что делать! Может, так у меня подсознание сработало: может, если они увидят сейчас, что «МАЗ» тронулся, может, бросят драться уже, побегут догонять, а то ж поубивают друг друга там… Короче, всё, на педали, через переезд переезжаю, метров через двести останавливаюсь, бросаю «МАЗ» — и на деревню бежать! Бегом, в слезах… А мама видит шарф-то этот в крови: «Ты где была?! — на меня: — Хулиганка!..»

Вот такая была у нас эпопея. Но брату жизнь, может быть, и спасла…


Я когда за кого-то, всё закипает сразу… Действительно говорят, что женщину лучше не трожь! (смеётся) Ну не виновата я, что? Жизнь такая… Мама вон моя тоже — чего только ни делала: кирпичи клала, гаражи выкладывала, дома строила… Тоже и на грузовике ездила, на «ЗИЛу»: отец напьётся пьяный — ей везти молоко на молокозавод. Раньше не было молоковозов, возили во флягах — битоны такие большие, битоны. С-под бугор спустится: «Ой, мужики-и!.. Выехайте в бугор, я боюся!..»

А потом мама с папой совсем разошлись — нас трое осталось, мама с нами одна… Папа-то был у нас очень такой… жестокий…

(пауза)

Жестокий. Не хочу даже вспоминать, неприятно. Ну и царство ему небесное, а плохо не говорят о покойниках, пусть уже успокоится на том свете.

А с мамой у них судьба интересная получилась: он второй раз женился, с кем встречался в молодости, — и мама второй раз сошлась, с кем тоже в молодости встречалась. Этот дядя Стёпа, отчим, забавный был у меня.

Приходит бабка, рядом жила в совхозе в этом как раз, в «России»:

«Ой, — грит, — Стёп, у мене у коровы-то бородавки на сиськах. Ох!.. я дою, а она ж, зараза, мне хвостом и ногой…»

«Да ладно те, мать, — дядя Стёпа грит, — сходим щас, я тебе все бородавки у ней заговорю».

«Ой, да што ты пойдёшь, да куда ты пойдёшь?..»

Пошёл, обнял эту корову и давай ей в ухо шептать.

«Ты чё, пьяный напилси што ль, чё ты корову-то мою обнял?!. Ой ты паразит! Да отстань от коровы-то от моей, да иди ты к лихоманке!..»

Проходит время, бабка пошла корову доить — а бородавок нет!

Пришла опять, говорит: «Бородавки пропали! Гляди: отвалились все бородавки! Чёрт, колдун!» — на него… Ну как это?..

Озорной тоже был… Частушки всегда сочинял на ходу. Сидит-сидит — и что-нибудь такое отмочит… Говорил: «Как помру — на моих похоронах чтоб не плакали, а песню мне исполнили!»

И на тракторе перевернулся, погиб. Гидравлика отказала. Может быть, он и жив был, а когда стали краном поднимать, уронили ещё раз на крышу… Его кислотой обожгло всего, вылилось там это на него, кислота, сожгло всё… Вот на похоронах и пришлось ему песню петь.

…Какую-то русскую песню, не помню, даже не буду врать…

А вот сейчас у мамы спрошу! Спрошу даже, ага, как раз мне надо…

(набирает номер, ждёт)

Она на даче сейчас: погода хорошая… она у меня цветочница, цветы любит…

Ну вот, телефон, наверное, не взяла…

Щас сестре позвоню…

(набирает номер)

Светлан! слышь, лапуль, а какую наш отчим на… помнишь, когда дядь Стёп… Свет, ты меня слышишь, нет?! Ты выйди… Алло?!..


Ну, щас недоступная будет, в душкомбинате этом… Ну, я ж говорю: «недоступен», ага.

Я говорю, он на ходу, дядя Стёпа: поют там чегой-то, а он молчит-молчит — хлоп! опять чего-то придумает, запоёт… «Я купил себе часы, а они не тикают… Интересно посмотреть, куда девки сикают!» (смеётся) Настолько был юморной…

(звонит телефон)

Ну чего ты там недоступная? Это не у меня, это ты: (передразнивает) «извините, связь прервала-ась». Ну слышно терь или нет? А ты где была?!. ну ладно. Слушай, ты помнишь, когда дядю Стёпу-то хоронили? Ну, дядю Стёпу, отчима-то, Первухина! Не помнишь? Ой, а чего ты не помнишь-то? А-а. Я хотела вспомнить, какую песню-то пели. Он всё говорил-то: «песню мне спеть». То ли «По Дону гуляет», нет, не «По Дону гуля…» Какую-то песню пели… Да на даче где-то копает… Ну, ладно, давай, ага.


У мамки, говорит, спроси. Ага, вон спроси поди…

А когда хоронили, спрашивали даже: «Кого хоронят?» Было, наверное, человек сто: столовую сняли в Алексине, в самом городе: «Кого хоронят?»

«Тракториста».

Удивлялись даже, что столько народу — простого тракториста.

Вот так… Интересно было, конечно…

VI. Заточка и кувыркучесть

— А теперь обратите внимание, господа, — поднял ложку Белявский, — как чётко у них развивается тема. Сначала она боится ездить на тракторе… «Беларусь»? «Беларусь», да: «они падучие»…

— «Кувыркучие».

— Кувыркучие. Затем наступает следующий момент: грузовик. Мать боится выехать на бугор. Сразу представьте эту дорогу. И третье предупреждение — безупречно! по всем голливудским канонам: чинит трактор — уродует себе руку, делается «неправильная рука». «Человек с чёрной рукой», мементо мори.

И жирный финал: в тракторе — погибает! Логично? Логично.

Глядите: казалось бы, безобидные механизмы… трактор, какой-то там грузовик молочный с бидонами — становятся смертоносными! Нужно их укрощать. Как коня-огня. Тоже, кстати, для Фёдора тема: «Русские — и механизмы». Пойдёт?

— Вы знаете, — сказал Фёдор, — в одной русской книге был поразительный эпизод: рассказывалось, что все подростки в русской деревне — все до одного — разбивались на мотоциклах. Едва в деревенской семье появляются деньги, первым делом надо купить мотоцикл: на машину не может хватить, но хватает на мотоцикл. И на мотоцикле — по ямам, без освещения, без фонарей… безусловно, аварии… Я держу в голове описание девушки после аварии: девушек возят на заднем сиденье, поэтому она осталась жива, но со сломанным позвоночником. Одна в тёмной комнате — занавески закрыты — постоянно она вспоминает последний вечер перед аварией, снова, снова, все подробности повторяет в уме…

— Да, вот кстати про девушек: как тебе, — обратился Дмитрий Всеволодович к жене, — как тебе понравилась эта принцесса? «Кто первый прискачет, за того выйду замуж». И ведь знает хитрая, у кого мощнее «движок»! Притворяется, что само собой получилось: «судьба», мол. А если по сути-то — дарвиновский отбор! Не рога, не копыта, не кулаки — а «движок» у кого мощнее!..

— Зверьки, — вдруг процедила Лёля.

— Что-что? — удивился Белявский.

— Зверушки. Резвятся. Или сидят за решёткой, — немного щурясь, пояснила Лёля. — А вы — человечище. Натуралист…

— Резковато… — улыбнулся Дмитрий Всеволодович. — Зверьки, животные? Резковато… Но разница-то — ведь и правда очень большая.

— В чём разница?

— А давайте мы с вами, Лёля, пошире поставим вопрос: в чём вообще разница между людьми? Я считаю — в потребностях, по Маслоу. Я считаю, что если потребности человеческие — значит, передо мной человек. А если потребности скотские — то животное! И неважно уже: за решёткой, не за решёткой, в вольере… Лучше бы за решёткой.

Всё просто. Если в канаве валяется и мычит — животное. Если лакает дрянь, нюхает, не знаю, лижет, колет… — животное!

— Ага. Ясно. А вы человек.

— Я человек, пока я веду себя по-человечески. Если я буду каждое утро жрать ханку — я тоже быстро стану животным. Но я ведь не делаю это, так? Я не пропиваю последние деньги. Я не валяюсь пьяный с утра, как отец этой бабы, моя жена вместо меня не идёт на работу. Я не учу трёхлетних девочек материться. Я не ношу заточки и монтировки… Да, кстати, Лёлечка: вы вообще знаете, что такое «заточка»?.. Не знаете? А вы, Фёдор? Заточка?

— Отточенный… как сказать… прут?

— Вот именно, так и сказать: металлический прут, заострённый прут. Или толстая проволока: срезают наискось проволоку, заостряют. А «монтировка»?

— Монтировка? Другой способ сказать… арматура?

— Нет, арматура — она и есть арматура. А монтировка — это изогнутый лом. Гвоздодёр представляете? Вот, наподобие. Особенно умиляет, когда кто-то кого-то стал монтировкой «охаживать». Нормально, Ань? Охаживают в бане веником, тряпкой, не знаю, крапивой, — а представляете себе, как охаживают железным ломом? Что такое «охаживать» — это значит наотмашь, слева, справа, куда он бьёт этим ломом? Лежачего человека. По голове? По спине, да? Ломом. Что при этом делается с тем, кого охаживают? С черепом, если по голове? С лицевыми костями? И главное, так мягко, нежно: охаживает, тю-тю-тю — это у нас игра, баловство…

— Вы неправильно слышите! — возразил Фёдор. — Вы слышите злобу, но здесь беспорядочность, а не злоба! В рассказе — давнее прошлое: уже нет никакой ненависти, нет злопамятства — это в нашем национальном характере: пьянство — да, разгул — да, — но ведь и отходчивость, и прощение: она чистосердечно смягчает, не помнит зла, она просто…

— Она просто даёт в руки железный лом и — «давай»! А злобы нет, зачем? Убьём, искалечим, кости переломаем, а в душе-то мы добрые, православные! Охаживаем полегонечку ломиком… Мы шалим. Что-то было ещё такое… «Зассорились», «ребятишки зассорились»… «Пацаны». «Что там у пацанов-то бывает?» Ножик, «ножичек», да? Заточечка, потасовочка, как по молодости-то обойтиться без потасовочек?.. Тю-тю-тю! Это мы так журчим, незлобивенько… И частушечки припеваем… Добрый такой народец, в душе…

— Всё не то, — с недоумением сказала Лёля. — При чём тут вообще это «добрый», не «добрый»… «прощаем»… Она вообще про другое.

— Вот, интересно, Лёлечка: про что же она рассказывает, по-вашему?

— Ну… про фан.

— Кто профан? Я профан?

— Нет, — усмехнулась Лёля, — она говорит про свой fun[8]… ну, про радость, про… реальную жизнь. Эти все монтировки — просто часть жизни, это у неё входит в нормальную жизнь…

— Так вот именно! — простонал Белявский. — Вот именно в этом и ужас, что такая и есть их нормальная жизнь! Вы глядите: родную мать у неё бык поднял на рога, что она говорит? Она говорит «неудобно проходы сделали, надо было сквозные делать». Это максимум, что у неё в голове, потолок!.. Бык — нормально, проходы вот неудобные!..

— А какую реакцию вы бы желали? — нахмурившись, спросил Фёдор.

— Ну хоть какой-то минимум понимания… я не знаю, гражданского, что ли… хотя бы проблеск какой-то!

Ведь это взрослая женщина говорит: ей уже не четыре года, наверно? Может она в своей голове понимать, что это безумие абсолютное: трёхлетние дети в двадцатом веке таскают сено, коров доят руками… пещерная жизнь!.. Поножовщина — вы правы, Лёлечка: просто нормальное бытовое явление! Может человек посмотреть и сказать: бог ты мой, в чём же мы все живём?! Хоть один человек?..

— У меня есть такой человек, — сказал Федя. — Вы хотите послушать?

— Я да, я послушаю, если дамы… Милые дамы, вы выдержите ещё?

VII. Рассказ о двутавровой балке, или Dies irae[9]

Ну а чо вам рассказывать-то? За жизнь мою? А чего, сами не видите, жизнь какая? Видите? Вот и напишите Путину, и этому, медвежонку его, детсад — штаны на лямках… чё он нам сделал, Путин этот? Сколько лет пробыл у власти, а чего он нам сделал? Только бензин подорожал, да жизнь. Работаем за копейки. Вон, тридцать шестой километр сдали мост — заплатили двенадцать тысяч ребятам: как?!. Ты скажи мне, как это? Зима!.. Холод ихний, снег ихний, дождь ихний, всё, ветер ихний, холод, всё ихнее!.. А эта падла сидит — инженер, Рыбаков, главный инженер — и ещё у него два заместителя! На хрена?! А получают по сто пятьдесят тысяч, и это только окла-ад! Плюс каждый квартал прогрессивка, шестьсот-семьсот тысяч: он получил — он покупает машину себе. Я носки себе реже меняю, чем он машины меняет. Я ему говорю: «Ты получил семьсот тысяч премию — отдай ребятам сто тыщ, премию дай на участок», а он мне: «Деньги людей по-ортят». Я в глаза ему говорю: вот начнётся, будет тебе беда, — перешагну, руки не подам. Не подам! Или добью даже.

Понял?


До этой, енай её, перестройки — всё было по науке: все люди работали, все трудились. Затунеядничал? — раз, тебя милиционер останавливает: та-ак, ваши документики… Вы не работаете? пройдёмте… Оп-па! давай, родной: не хочешь по натуре работать, как все люди? заставят! Тебя в ЛТП или ещё куда принудиловкой отправляли, не давали людям слабину!

А сейчас чего? Одна наркота у нас в Одинцово: зайди в каждый подъезд — везде шприцы! Безработных восемесят процентов, подъезды все… на этажах стоят — им деться некуда, у них энергия кипит! Они ж молодые, им покачаться надо ребятам — а качка одна сколько стоит? Девчонкам где-то собраться в обществе, в клуб прийти… но бесплатно! Бесплатно! здесь тебе — танцевальный, здесь — пианисты, здесь всё… а где? нет же этого ничего!

Куда деваться? некуда.

Пришли к нам на стройку с наших домов, с Новоспортивного, — вон я живу, красные дома — пять ребят молодых, вот как Дениска, сварщики все. Ребята здоровые, молодые — дай только работу им, дай работу! Пахали месяц, а начальник участка им закрывает — двенадцать тыщ.

Они приходят: «Дядь-Кость, ты гляди, сколько он нам закрыл! И как ты думаешь, мы будем работать здесь? каждый день рискуя упасть, или разбиться, или ногу сломать, или руку, или изуродоваться…»

Я начальнику говорю: «Почему ты так закрываешь? Почему ты ему двенадцать тыщ? Ты смотри, они какой объём сделали!»

«А я не могу больше, мне сказал главный инженер, начальник управления — закрыть им по стольку». Всё!

Ну, и что остаётся нам? Руки прям… ну распускаются руки, не держат, к работе нет стремления! Внуково это — мы бы давно уже аэропорт этот достроили. А им двенадцать-четырнадцать тысяч, ребятам: живут в вагончиках — ни поесть, ни помыться, ни умыться… Арматуру эту таскают, вяжут, бетон принимают… Мужика чуть не убило: краном балку поднимали, швеллер знаешь что такое, не знаешь? Во, балка металлическая. В белой каске прораб подбегает: «Давай быстрей, вира, мне кран нужен!» А он второпях, и как следует не зацепил… Балка пятьдесят пятая, таврушка, двухтавровая… Он её на чалку-то зацепил, парнишка, а прораб: «А! быстрей давай… Вира! Давай её!» — и не смотрит. Ну, тот её поднял на высоту, поворот даёт, а она и поехала… Она ж короткая, её не зажала чалка, — она выпадывает, и мужику прям по голове — тчпок! Прям вот на глазах. Двадцать метров… тридцать… по голове… И что ты думал? даже машину не дали! Кое-кое-как начальник выдал машину, чтоб увезти мужика в деревню захоронить…

А на фуганке работал парень?! Ему прораб: «А, чё стоишь, давай быстрей! Мне брусок надо пилить!..» А у нас пила, и фуганок тут же. Парнишка растерялся — ф-фух! — пальцы — щщух! — ни одного! А начальнику доложили — он наверху стоял, со всеми вот с прорабами этими, с мастерами, он знаешь что им сказал? Он сказал: «А, ладно, мяса ещё наберём». Повернулся — пошёл. Сел в машину — спокойно уехал.

И как смотреть на это всё?

С простого народа… народу — что надо нам, знаешь, нет? Нужен мужик настоящий, чтоб поднял, повёл: поднимемся все, вся Россия-матушка, всех мочить будем сподряд, всех! Не то что в Киргизии — похлеще будет! Пойдёт брат на брата, от мала до велика подымется весь…

Как на улице ни соберёмся, или на работе — один разговор: где бы ни собирались, компанией там по пять, по шесть человек, один и тот же разговор: ждём… Ждём! Не один я, все мужики ждут, только бы чуть-чуть вспышнет, как вот в Киргизии… — всё! будем всех, не разбирая… и начиная с этого, с медвежонком его… Ему в детский сад ходить в машинки играть на песочке, а он, б. дь, в правительство залез! Что это значит? Это значит масоны. Что такое масоны, знаешь, ну? А-а… Ты на стройке видел еврея хоть одного? Покажи нам! Да он на третий день… на второй день сбежал бы оттудова! Или где ты, допустим, еврея видел рабочего? Или командует, или где-нибудь мастеришкой… Я их всех перевешал бы до одного. Потому что сами не живут и другим не дают. Вот чуть-чуть бы, вот только чуть-чуть бы вспышнет — да я бы с больной ногой пошёл стрелять их всех! И жалости б не было.

Жалко, нету такого руководителя, чтоб завёл, нету такого как типа, наверное, Сталина, чтоб за Россию смотрел, за всеми, чтоб не давал никому ничего! Был Баркашов. Но он руку поднял как фашист. А народу это не понравилось. А был бы путный… не медвежонок этот, сюсю-мусю, а мужик настоящий, чтоб за поколение, чтоб учить бесплатно, чтоб одевать, сады, всё… вы в метро ездите же, в электричках? Раньше за пять копеек едешь — все улыбаются, рассказывают чего-то, шутят друг с другом, всё как-то идёт… с весельем. А сейчас — бабушке не уступят, никому не уступят… Бабульки у нас — нищета! Отработали честно по тридцать — по сорок лет, приходит в магазин, смотрит-смотрит, смотрит-смотрит… «Ты чё такое высматриваешь?» — «Да вот хотела колбаски взять, да у меня денег нет, не хватает…» Это же вообще, срамотища! И вся Россия такая. Люди уж до того… меж собой такая усобица идёт… Попомните мои слова: год-два-три — всё равно вспышнет! Всех мочить будем не разбирая, что под руку попадёт.


А вот был бы телевизор, я бы ему сейчас в глаза это всё сказал, и Путину, и Медведеву. Они мне… я жизнь, считай, прожил: они мне до лампочки, я их раньше-то не боялся, и сейчас не боюсь. Горбачёв приехал тогда, получил в Свердловске по мусалам — жалко, медведь не приехал с Путиным, тоже бы получил, хоть и каратист он, это… как его… дзюдоист…

Ну, чего ещё?

Вот, а ты говоришь…

VIII. Гипноз

— Ну что, Анька? Домик на Кипре? — вздохнул Белявский. — Или квартирка в Хорватии?

— Ага, страшно? — съязвила Лёля.

— Да как сказать, Лёлечка… Не то чтобы страшно, а…

Федя уже замечал за Лёлей гримаску… нет, даже слово «гримаска» было бы слишком сильным для маленького, еле заметного мимического движения… Можно было сказать «презрительно фыркнула», — но никаким звуком это движение не сопровождалось: оно складывалось из лёгкого расширения ноздрей и почти незаметного наклона шеи — мол, «а-а, ну-ну», «говори-говори»…

Короче говоря, Лёля фыркнула.

— …А вообще страшно, конечно, — признался Белявский. — И главное, безнадёжно. Ничего тут не сделаешь. Ни-че-го. Только валить. Мотать. И чем дальше, тем лучше…

— Простите, Дмитрий, — возразил Федя, — но разве так решится проблема?

— Ка-кая проблема? — прищурился Дмитрий Всеволодович.

— Мы слышали: в первую голову — проблема несправедливости. Тяжёлый труд — тоже, да; в ужасных условиях; нищета; но больнее всего мучит русскую душу, разъедает её, отравляет — неравенство, несправедливость! Если взять исторически —

— Водка плохая её отравляет, денатурат! Если взять исторически. А мучит русскую душу — похмелье! А на остальное плевать хотела русская историческая душа. С колокольни. Ах-ах, мировая несправедливость, замучен в тяжёлой неволе… Дядя Стёпа ваш этот — кто по профессии?

— Электросварщик. Его зовут дядя Костя…

— Так. Электросварщик. А сколько лет уже сварщиком, не говорил?

— Да, говорил: он на стройке с семьдесят… первого, кажется, года…

— То есть сорок лет. На стройке сварщик. О ке-ей. Теперь: кто у него вызывает самую сильную злобу?

— Путин?

— Дах если бы… Путин — это как раз было бы и неплохо… Только это он с вами непримиримый, а покажи ему Путина метров за пятьдесят — он обгадится, ляжет на брюхо, на брюхе к этому Путину поползёт, и будет вылизывать языком, пока не отгонят пинками… Нет, главный враг дяди Стёпы — не Путин, а «белые каски». Прорабы и мастера. Кто повыше — но на ступенечку, на ступенечку!.. Он и сам бы… и про себя понимает: ах, мог бы, мог бы ведь! Не машины менять, хоть носки… за сорок лет из рабочего можно подняться как-нибудь до прораба? Вы как сами думаете? Ему сколько, если он сорок лет работает… шестьдесят? Под шестьдесят? а он даже в прорабы не выбился: что, масоны не дали?

А я объясню. Помните, он изображает: «затунеядничал — в ЛТП»?.. ЛТП, Лёлечка? Знаете? Ну конечно, не знаете. При совке хронических алкоголиков отправляли в так называемый лечебно-трудовой профилакторий, их там лечили — ну понятно, как там лечили, — и заставляли работать. По сути, зона-«лайт». Ставлю банку, что дядя Стёпа отметился!

— Почему? — возмутился Федя. — Почему вы с такой уверенностью —

— А вы не слышите эти блатные присадки? «В натуре, слышь», «падла» — но главное, сама манера — наезд, навал: а-а-а, вира, майна, давай, греби, что-нибудь да сработает! всё, блатная манера!

— Хорошо: возможно, он сидел в этом эль-тэ-пэ — но что изменяется по существу? Он говорит про ужасные случаи на производстве…

— Щщух — пальцы — ни одного? Левая нога хрусть, балка чпок, голова как орех? Ой, я вас умоляю, Федя…

— Нет, не может быть!.. Он правду говорит! Вы пытаетесь сделать вид, что не слышите этой правды… Нет, нет, пожалуйста, дайте сказать! Если даже вы правы, если некоторые детали он приукрасил, но в глубине — ведь он прав?! В глубине ведь всё просто, всё очень просто!

Им плохо живётся — а нам хорошо! Они нищие — мы богатые! Они плачущие — а мы смеющиеся, причём изощрённо смеющиеся, издевательски над ними же и смеющиеся!.. подождите, позвольте договорить!.. Мы здесь с вами в Швейцарии, или на Кипре, или на Адриатике, или даже в России — но всё равно — в благоустроенном доме, в хорошем автомобиле, мы сытые, мы довольные — а они на холоде: всё как он говорит, на снегу, на ветру… Это так просто: им плохо, а нам хорошо!

Мы не можем от этого убежать, мы не можем от этого отшутиться, потому что au fond[10]… dans le fond, в глубине, в евангельской глубине — это крайне несправедливо, неправедно!..

Дмитрий Всеволодович аккуратно выдержал паузу.

— Вы закончили?

Федя перевёл дух.

— Я закончил.

— В самом деле? — с иронией переспросил Дмитрий Всеволодович. — Я могу говорить? Мерси.

Однако сразу не стал ничего говорить, а помял пальцами подбородок, потом быстро потёр подлокотник кресла, как будто стирая невидимое пятно…

Федя внимательно следил за пальцами Дмитрия Всеволодовича. Пальцы были крепкие — коротковатые, но хорошей формы, с круглыми аккуратно подстриженными ногтями.

Сам Фёдор стеснялся своих длинных рук, и если делал жесты, то не нарочно, а только в забывчивости: и когда вдруг ловил себя на том, что неопределённо помавает в воздухе, то спохватывался и руки прятал.

А Дмитрий Всеволодович жестикулировал много и с удовольствием: поднимал палец, тыкал им, щёлкал, потирал руки — и всё получалось ловко и выразительно.

— Раз уж мы собрались — крупные знатоки Достоевского… — усмехнулся Белявский. — Тогда я поиграю немножко в Фёдор-Михалыча. Помнят все «Легенду об инквизиторе»? Федя помнит, конечно… Вот странно: самая ведь беспомощная глава! Севилья какая-то, инквизитор… кошмар, вампука — и ведь считается многими: лучшее, что написал Достоевский…

— И сам Достоевский считал так, — добавил Федя.

— Ну, сам автор вообще никогда не знает, что написал, на Фёдор-Михалыча тут кивать нечего… Эта Севилья — ну ведь абсолютно картонная декорация: ночь пахнет лимоном, бледный старик — ну ведь опера, оперные злодеи, пародия! У Пушкина за полвека до этого в «Дон Гуане» уже перепевка Байрона, вторая свежесть, а у Фёдор-Михалыча — уже получается не вторая, а третья свежесть, лубок, пародия на пародию… зато «иде-ея»! Вообще, я считаю, закон искусства: хочешь художественно — прости-прощай любая идея… А желаешь «идею» — рисуй лубок! а ещё лучше бери готовый, к которому за полвека привыкли…

Ну вот и я, по примеру Фёдор-Михалыча… Что является современным лубком? Как вы думаете?..

Кино, конечно.

Представьте себе кино полувековой давности. Шестидесятые годы. Неореализм… А может быть, даже раньше, пятидесятые: кино чёрно-белое, по экрану штришки… Или даже сороковые; а может, вообще немое.

Декорация: порт. Европа, какой-нибудь там Марсель. Или Гамбург. Марсель. Рядом с портом — дешёвое кабаре… Нет, трактир, но с остатками кабаре — самое-самое что ни на есть дешёвое — как сейчас бывает дешёвый стриптиз… За столами матросы, шлюхи… Все пьяные, дым коромыслом, га-га… На сцене танцовщицы — тоже нетрезвые, некрасивые, третий сорт… Вместо портьеры — какая-то грязная тряпка… Номер кончается, перерыв, танцовщицы в перерыве пьют пиво с матросами, прямо тут же, за столиками, — а в это время на сцену, пошатываясь, забирается гипнотизёр. Тоже обрюзгший, опухший… Но кое-что помнит. Остатки былого искусства. Ищет кого-нибудь в зале, жертву себе… находит взглядом — студента. Не знаю, правда, как там оказался студент…

— А если, — предположил Фёдор, — это был юнга?

— Студент. Ну, заходят студенты в портовую забегаловку: дёшево, что бы им не зайти? Студент с тонкой шеей, с юношеским румянцем… Его втаскивают, вталкивают на сцену. Гипнотизёр делает пассы, пассы — и вводит студента в транс. Глаза закрываются у студента, на лице блуждающая улыбка…

И вот начинается самое главное. Гипнотизёр вызывает на сцену самого жуткого отвратительного пропойцу — вонючего, грязного, сального, без зубов… а студент под гипнозом, он спит… Он уверен, что перед ним — прекрасная девушка: ангел света, бутон! Юноша прижимает руки к сердцу, бледнеет, краснеет, страдает, поёт серенаду, и наконец — тянется поцеловать… а вокруг: га-га-га! Га-га-га! Страшный гогот, до сблёва!..

Ясна аналогия? Сами чувства — прекрасны! Чувства студента — прекрасны. И ваши чувства — прекрасны. Только — неадекватны объекту… Понятно?

— Понятно… — Фёдор помрачнел. — Неясно только, кого у вас представляет гипнотизёр…

— Да целая свора! Пожалуйста, вся «великая русская литература»… Да вон сам Достоевский — крупнейший гипнотизёр! Дипломированный! Все его униженные-оскорблённые; нежные бледные проститутки; убийца, который целует родную почву и кланяется на четыре стороны — это же а-хи-не-я, гипноз!.. или самогипноз скорее, чувство вины…

— И всё же — хотя я в бреду, по-вашему, с идиотским лицом…

— Почему с идиотским?! С прекрасным лицом, с живыми глазами, прозрачными… Вы на родине где найдёте такие глаза? Вы мне с первого взгляда понравились — вы и Лёля — вы мне симпатичны, и ваши чувства, я повторяю, мне симпатичны, я даже завидую — но объект, объект ваших чувств — не могу, не хочу уважать!..

— Ребяточки… — попыталась втесаться Анна.

— Нет, не верю! — страдая, воскликнул Федя. — Вы рисуете русский народ как пьяное сборище, гогот, и проститутки… Вы видите унижение — и ещё унижаете: это неправильно!..

— Что такое «неправильно»? — утомлённо сказал Белявский.

— Мы, сытые и богатые, будем жаждать и алкать, а они, плачущие и нищие, возрадуются и воссмеются…

— Ой, вот не дай бог они воссмеются! Они та-ак воссмеются, мало вам не покажется!..

— Ребятки, брэк! — Анна встала.

— Вам с вашей швейцарской бородкой народовольческой…

— Брэк, я сказала! Дима!! Ты что завелся с пол-оборота? Что с тобой? Ты вообще как себя ведёшь?

Федя… Федя, скажите мне… вот что: я ночью слышала самолёты —

— Аня, мы не договорили!.. — с неудовольствием сказал Дмитрий Всеволодович.

— Отлично вы договорили. И даже лишку. Как же так, Федя? Кто у вас тут летает, если аэропорты закрыты?

— Э-э… — Федя не сразу собрался с мыслями. — Вероятно, мираж…

— Не мираж! Я слышала самолёты!

— Нет, нет, «Mirages», военные… истребители. Здесь поблизости авиабаза, в Майрингене…

— Какие еще «Миражи»? — Дмитрий Всеволодович был раздосадован тем, что его перебили. — «Миражи» устарели сто лет…

— А разве можно летать, если вулканический пепел? — Анна по-прежнему адресовалась к Феде.

— У вояк свои нормы… — ворчливо сказал Белявский. — Своя техника безопасности…

— Уф, теперь все понятно. Дима, можно мы улетим отсюда на истребителе?

— Улететь улетим. Но, боюсь, над границей нас встретят… И багаж в бомболюке побьётся…

— Скажите, Федя: есть у вас что-то более… позитивное? Я устала от ужасов. Я хочу сказку на ночь. Есть у вас для меня сказка на ночь? Или про любовь? Или что-то смешное?

— Да, есть смешное, конечно… И сказки есть, в своём роде… И про любовь… Здесь же сто часов записей…

— Ну а что же мы с вами ужасы слушаем? Хочу смешное!

IХ. Рассказ об экстравагантном прыжке

Чайку-кофейку?


Водки!

Нет? Тогда ничего. Спрашивайте, сэр.


У меня нет вопросов.


Ну, тема, какую вы хотите услышать?


Любая.


О’кей.

Значит, в Киеве в восемьдесят восьмом году я завоевал первое место за самый экстравагантный прыжок. Кобыла Фабула у меня была. Я занимался конным спортом. Раньше занимался. Сейчас нет. После того, как получил трещину орбиты глаза. Лошадь упала, жердь сломалась, и мне в голову. Получил травму орбиты. Потерял глаз, и всё. После этого не занимаюсь конным спортом. А в вомсь… в восемьдесят восьмом году занял первое место. Немцы мне подарили гуся.


Гуся?


Живого гуся. За самый экстравагантный прыжок.


А в чём заключалась экстравагантность прыжка?


Потому что лошадь прыгнула не через два такта, а так вот: смотрите… вот жердь идёт — и она прыгнула не так… а вот так — прыг! Как будто боком.


Наискось?


Да. Грубо говоря, наискось.


Вы её так натренировали?


Я не тренировал её. Это просто она спотакнулась, и так вот. Кобыла Фабула. Такой интересный момент. Вот и всё. Водки нет? Тогда всё, сэр. О’кей. До свидания.

Х. Жечки и мучики

— Трубы, трубы горели у пассажира!.. — диагностировал Дмитрий Всеволодович. Федя не понял, переспросил. — Выпить с утра хотелось! Похмелье мучило. Так что не вышло на этот раз «свободное повествование»… Не задался «нарратив»…

— Ты считаешь, не вышло? — удивилась Анна. — По-моему, просто блестящее интервью. Идеальное. Ну-ка, Федя, давайте им всем покажем. Вспомним, с чего начинается…

— С водки! — снова встрял Дмитрий Всеволодович.

— Начинается интервью с того, — невозмутимо продолжила Анна, — с того, что мучик задаёт тему…

— Мученик? — снова не понял Федя.

— «Му́чик» — это мужчина, — перевёл Белявский. — На Анином языке. «Же́чка» — женщина. Анна Вадимовна у нас крупный специалист по гендерным отношениям…

— Про жену, про детей, про работу — ни слова. Лошадь споткнулась — в восемьдесят восьмом году! Вы уже родились тогда, Федя? Из всей своей жизни он выбирает один-единственный эпизод. Почему?

Фёдор задумался.

— Знаете… Когда расшифровываешь, делается заметно, что женщины говорят дольше… И более плавно: вот она родилась, детство, юность… последовательно. А мужчины — обычно отрывисто…

— Очень точное слово: отрывок. Отрезок. Точное наблюдение, — похвалила Анна. — А почему так получается, что жечки — плавно, а мучики — отрывисто? Лёля, скажете нам что-нибудь?

Лёля не шевельнулась.

— Я… — Федя потёр лоб, — я не думал об этом…

— Очень просто: разные функции. Всегда танцуйте от функции. Жечка кто? Хранительница очага. Очаг надо хранить постоянно, всё время. Отсюда — жечка реализуется во временной непрерывности, в протяжённости. Она рассказывает по порядку, занудно: родился — вырос — женился — развёлся… Но, в сущности, сами события — второстепенны. Для жечки главное — что течение жизни не прерывается… А для мучика? — («Какая умная! — подумал Федя. — И ведь, пожалуй, умнее мужа…») — Какая у мучика функция? Кто он такой? Он добытчик. Он выследил мамонта, бросился — и либо мамонт его, либо он мамонта. Короткий отрезок, вы правы, Федя: отрывок. Схватка. Всё, что происходило до схватки, в этот момент отменяется — «родился, женился»… важно одно: кто кого? Кто кого сейчас? Важен кратчайший отрывок, точка во времени. И, допустим, победа! Вернулся с победой. С добычей. Рога какие-нибудь повесил гордиться… бивни… Что там ему подарили?.. Этому прыгуну?

— Гуся… — отозвался Федя, буквально смотря Анне в рот. У Анны были узкие губы и небольшие, ровненькие белые зубки. Особенно характерными были клычки, может быть недоразвившиеся: очень маленькие и остренькие, треугольные. Эти неправильные клычки придавали ей очарование.

— Точно, гуся. И что в этом гусе, да? Если смотреть объективно? Кабы он с голоду умирал — ну понятно; если бы гусь ему жизнь спас в голодный год…

— Да! А здесь — исключительно символ!.. — подхватил Федя.

— Конечно. Но если внимательно присмотреться… — Анна слегка склонила голову набок. — Вам не кажется, Федя, что это ещё и символ ничтожности? Ладно бы он прыгнул выше, дальше, быстрее куда-нибудь доскакал… Нет: какой-то жалкий «экстравагантный» прыжок. Просто лошадь ногой зацепилась. И это — главное, что случилось с ним в жизни. У вас не возникает этого ощущения мелочности, ничтожности?..

— Да, вы знаете, я обратил внимание, что очень часто из всей судьбы запоминается одна маленькая деталь, совершенно случайная! Даже если рассказывают о самых близких — о матери, об отце — бывает, что вспоминают одну-единственную фразу, самую незначительную, деталь одежды…

— Всё так, — нетерпеливо кивнула Анна, — но я не про случайность сейчас говорю, а про закономерность.

Танцуем от функции: мучик — добытчик. В более развитом обществе — пахарь, работник. Функция — обеспечить семью. Вот мой собственный прадед. Он был зажиточный человек, держал шесть коров, лошадей. К нему пришли раскулачивать. Две коровы — уже считалось кулак. Он был умный человек, и чтобы спасти семью, всё отдал. Потом лёг у себя на крылечке, несколько дней полежал — и умер…

— Я расшифровывал две такие истории, идентичные! — привстал Федя. — Разница только в том, что не на крыльце, а, допустим, на печке — но тоже скоропостижно умер здоровый мужчина…

— Этих историй, я думаю — по всей стране. Дело не в лошадях, не в корове. Человек — мучик — всю жизнь работает, добывает — в этом его функция, смысл. У него отбирают смысл — значит, жить больше незачем, он умирает.

Зато сын его уже знает: работать не надо, потому что в один день всё отнимут. Семью содержать ты не можешь. И защитить ты не можешь: в один день тебя могут сослать, посадить, сделать с тобой и с твоей семьёй что угодно, и ничего не докажешь. Мужская функция отмирает в России. Россия — страна без мужчин. Россия — страна-женщина…

— Во-во, страшная такая, с мечом! — крикнул Белявский.

— Жечки корячатся — мы же слышали: кирпичи кладут, «МАЗы» водят… Где тогда остаётся смысл жизни для мучика? Ради чего он живёт?

— Да… — задумчиво согласился Федя, — женщина, она реализует смысл, уже рожая детей…

— Куда мучику девать гормоны? — вела свою линию Анна. — Гормоны-то у него ещё не отняли: что ему остаётся? Одно только: экстравагантный прыжок!

— А знаете, что такое «экстравагантный»? — Дмитрий Всеволодович не вытерпел прозябания в тени. — Знаете этимологию? Я большой любитель этимологии…

— Да, я тоже! — обрадовался Федя.

Он был так доволен, что наконец нашёл собеседников; что по-русски ведётся умный и содержательный разговор; что он, Фёдор, высказывает свои умные, сложные мысли, а старшие его внимательно слушают и одобряют, — всё это привело его в настолько восторженное состояние, что он совершенно забыл, как угнетающе на него подействовали предыдущие речи Белявского.

— Тогда скажите, юный знаток этимологии, что такое «экстравагантный»?

— «Экстра» — «сверх», «больше», «вне», «за границами»… Vague — туманный?

— Не знаю ничего про «туманный», а знаю «вагантов». Была такая песня Тухманова «Из вагантов», не помните? «Во французской стороне, на чужой планете…»

— Ой, Дима, не пой!

— «…предстоит учиться мне в университете», — точно про вас, Федя, ха-ха! «До чего тоскую я, не сказать словами; плачьте ж, милые друзья…» «Из вагантов». А кто такие «ваганты»? Странствующие поэты, бродяги. Экстра-ваганты — это вообще «странствующие рыцари», те, кто выходит за существующие границы…

— Как это важно — то, что вы говорите! — воскликнул Федя. — И вы, и Анна: выходит, что русскому человеку приходится выходить «за границы», действовать «экстравагантно» — но здесь не только советская власть, а задолго, задолго: и Достоевский писал об этом буквально! Он описывает картину… да что, давайте я вам прочитаю: «Есть одна замечательная картина, под названием Созерцатель… на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках стоит один-одинешенек мужичонко… Если б его толкнуть, он вздрогнул бы и посмотрел на вас, точно проснувшись, но ничего не понимая… а спросили бы его, о чем он это стоял и думал, то ничего не припомнил бы… Может, вдруг бросит все и уйдет в Иерусалим скитаться и спасаться», — да? — оглянулся Федя в поисках одобрения. — Он уйдёт, выйдет таким образом за границы обычного, «экстра»! — «а, может, и село родное вдруг спалит», — тоже «экстра»! экстравагантное, за пределом возможного, разрешённого на земле, — «а может быть, случится вместе и то и другое…»

И ужасное преступление, и паломничество к святым местам — это попытка русского человека вырваться за границы: вырваться, оторваться от низкого, от иллюзорного!.. Достоевский ещё говорил, что русские люди склонны к «фантастическому», к «беспорядочному» — отчего же нам не сказать чуть иначе: к «экстравагантному»? «Экстравагантный прыжок» — получается прыжок в небо, вверх, к высшему, в горний мир!..

— Вы говорите о разном, — покачал головой Дмитрий Всеволодович.

— Вообще о разном! — неожиданно подтвердила Лёля.

— Да? Правда, Лёлечка? — замурлыкал Дмитрий Всеволодович. — И вам тоже так кажется?..

— Я вообще не понимаю, о чём вы все говорите, — буркнула Лёля.

— Мы говорим о том, — произнесла Анна несколько свысока, — что русскому человеку хочется оторваться.

И мне тоже хочется иногда оторваться. Так что, Федя, поставьте уже про любовь!

ХI. Рассказ о любви

Мене все хотели замуж, но я не шла.

Парень к матери подошёл: «Отдай мне!» А я не дружила с ним, ничего. Матерь «не, — говорит, — Верка моя молодая ещё», — мне восемнадцати не было. «Вот Пашеньку я б отдала». Ну, он и женился на ей, на сестре. Она и рукодельная была, и шила, и всё, и вообще хорошая по характеру. Я была похворсистей такая. Хворсистее: любила это одеться получше, с ребятами погулять на вечерах. Но я честная была: я женихами верьтела, но я с ними не связывалась никогда: мы замуж честные выходили.

С Никольского тоже парень предлагал замуж, но… как-то ещё мы мало дружили, и он такой гордый был… — и я тоже гордая была. Он после говорил: «Она очень гордая». Я гордая была девчонкой…

Ну вот. А больше всех, конечно, я Шурку любила Мухина, это с детства, эта самая любов она с детства. Самый первый он у мене был жених. С Федосовки, от нас за речкой. Но он такой тиховатый был… — как по-деревенски, тихой такой парень был… А играл!.. — он гармонист хороший был, как заиграеть, а я любила плясать! я так плясала хорошо, не хвалясь. А он как заиграеть прям, ой… а я так плясала здорово…

Корову пасу, а сама всё время песни пою, всё думаю об нём: ой, господи…

Но вот видишь как — не судьба, как говорять, не судьба…


Его в армию забрали, Шурку-то, он был в армии.

А у мене был сосед, а братья — они любили его, соседа. Такой уже в годах был, порядочный такой, на шесть лет мене старше. Братья все за него. Ну, я с ним год продружила-то, а ощущения от него никакого не ощущала.

Раз «я поеду, — говорю, — в Москву» (я говорю).

«И я с тобой поеду!» (сосед). «Я токо с тобой до Москвы», — вишь, какой хитруля? Я токо до Москвы.

А я такая ему говорю: «Иди ты!.. не буду, да и не поеду я с тобой».

И он мене замуж звал, а я два раза ему говорила: «Не пойду я за тебя замуж. У тебе там семья большая…»

А надо ж было сказать: «Я тебя не люблю», — и всё. Надо было прямо, вот щас же прямо говорят, в кино показывають и всё… а мы что видели в деревне-то, господи? Война как раз… что мы видели? Ничего. А кино — привезуть какую-то кино тёмное, загородют, показывают… Что раньше было-то? Ничего.

«Вот, у тебе большая семья, не пойду за тебя замуж», — ну что это за отговорка такая?..


Как было. Приехала я на октябрьские в деревню — тут уж я приоделася в Москве-то, приехала в деревню, кофточка у мене голубенькая была… И узнаю́, что он с армии приехал, Шурка, в отпуск, что ли, на праздники на октябрьские. Ой, думаю, ну как мне его увидеть?!. Как мне его хочется увидеть…

А брат мой ездил туда в Федосовку, он работал в колхозе там, за соломой или за сеном: «Я, — говорит, — Шуру видел».

Я говорю: «Что ж ты не сказал, что я здесь? Он бы пришёл».

«А мне (вроде) с воза высоко, и неудобно было…» Ну, не сказал.

А ему осталось три дня всего, Шурке-то — в армию уезжать. Ну, думаю, теперь уж он не придёт. Наверное, разлюбил…

И как раз пришёл за три дня!

А ехал далеко, там у нас речка разливается — далеко, — с другом приехал. А у нас девчонки в общежитии гуляли, я пришла, вижу — и он тута! Я, правда, сразу к нему подошла, и мы с ним договорились, и ушли гулять. А брат тута же был, и сосед — это за кого братья-то мои… Ну, мы с ним всё-таки, с Шуркой, ушли: они походили-походили — нас нигде не нашли. Вот мы хитрые были!

А назавтра утром мы с ним, с Шуркой-то, назначили свидание у моей сестре.

А этот, сосед-то, как пришёл в восемь утра, я ещё спала. И не уходит сидит: никуда не деться от него. Вишь хитрун. И не отстал от меня, и я не могла открутиться: как-то надо было спрятаться — да вишь, некуда от него…

Вот щас я в годах уже, я б сказала: «Иди ты на хрен, я тебе не люблю». А тада не могла сказать, мне как-то жалко, что ли, было, или совестно как-то сказать, что «я тебя не люблю»… Я же с ним год продружила, и… и не могла сказать, что «я тебя не люблю», ну как вот можно так человеку?.. Надо было сказать, можеть бы он и отстал…

А так, вишь, пристал ко мне — и никуда. И поехали с ним, с братьями, к своим близким, ну, к деревенскым нашим, гулять. И там даже заночевали мы: все отдельно, ребята отдельно, а мы отдельно, и заночевали там.

А он, бедный, приехал к сестре, ждал-ждал, ждал-ждал… Шурка-то. Ждал-ждал, ждал-ждал — не дождался.

Назавтра приехал днём. С другом приехал. Вино они купили, вино. И я подружку пригласила. Ну, сели мы. И брат мой был один.

А друг-то говорит: «Ой, Верочка-Верочка, какая ты была хорошая…» — а мол, вроде, как будто я в Москве избаловалась.

А брат мой его подсмехаеть: «А у вас там в Федосовке, — говорит, — коломники одни…» Ну, коломники — это которые палками дралися. Там у нас была драка с федосовскими, ну и палками… но это не все ж одинаковые, это там два брата были… нехорошие, в общем. Он подсмехаеть, брат-то — он за соседа за этого. А ему завтра, Шурке-то, уходить…


И до утра до самого мы так с ним и просидели.

А он смирный такой… я ж чувствую, он любил меня: чувствуем мы друг друга-то.

Я ему стала говорить: «А я, может быть, буду тебе ждать ещё…»

А ждать было немало, и годов мне было уже двадцать два.

«Я, можеть, прожду, — я ему говорю, — да ты меня не возьмёшь…»

А он мне ничего не сказал на это. Постеснялся, наверно. Он хоть бы мне пообещал бы чего…


Ну и так он уехал, а я взяла да и подала заявку замуж выходить.

Он пишет мне, а я говорю: «Я выхожу замуж, больше ты мне не пиши».

Он пишет: «Не выходи, я с баяном приеду».

А я заявку уже подала… Так вот и вышла за свово мужа.

А он к матери, как пришёл с армии, Шурка-то, форма хорошая у него была, к матери моей пришёл сразу: «Я, — говорит, — дурак был, — говорит, — надо было с Веркой мне расписаться».

Дурак, говорит, был… как не дурак… тихой был…

И всё. И ни разу его не видела… а хотелось мне!

Вот, бывало, встану, всё равно об нём думаю; ложусь — всё равно думаю об нём. И он обо мне, видно, всю жизнь думал, часто икалось мне. И я точно знаю, что он мене любил, и меня всё время хотел видеть.

Мой же брат хорошо его знал, рассказывал: Шура говорит: «Хоть бы одним глазком на неё посмотреть».

А такой тихий, взял бы да и пришёл! Подумаешь.

Ну, мой-то — вот мой бы заревновал (смеётся) дай боже… Он на виду не ревновал, но куда я поеду — и он со мной едет, он меня не отпускал, боялся, что как бы я не бросила его.

Уже вот когда, перед смертью, он на меня говорит: «Чтоб ты туда через дорогу не ходила, а то я тебя убью!»

Я говорю: «А почему это?»

А он приревновал к одному — ой-х! ему пятьдесят с чем-то, пузо вот такое… Я говорю: «Да зачем я ему нужна? И он мне не нужен. Ты что, соображаешь?»

«Я видел, как он на тебе смотрел!»

Ну ладно. Пошла за молоком, смотрю, а он тащится туда за мной, еле-еле, уже ноги плохо ходили: думал, что я где-нибудь там гуляю…

Ну, говорю, ходи сам за молоком, я не буду ходить.


А как-то один раз было такое. Я с маленькам ребёнком была, а молодая же была ещё тогда, говорю: «Пойдём гулять?» — а он гулять не любитель был, не идёт. «Пойдём, пойдём», — не идёт. Ну, и взяла да пошла одна. И долго-то я не гуляла: только иду — и он уже выходит, и как даст мне вот в щёку! Да, ударил, синяк у мене был даже.

Написала ему на разводку… не помню уже, или на суд, или на разводку, поехала к брату, написала брату записку: «Ты меня сдавал замуж, ты и живи. Я жить с ним не буду!» И уехала, его не было дома. А он назавтра приехал, брат, и поехали за грыбами с ним, с мужем моим, и забыл про мене! Етить твою налево! отдал меня замуж, а сам всё равно с этим, с мужем с моим…

Поехала к тётке: «Тётк, — говорю, — я не буду с ним жить, я разойдусь от него». Она грит: «Да куда ты разойдёсси, кто разойдёсси? он-то найдёт, а ты? останесся с ребёнком». Ну в общем, тётка не посоветовала, так я и простила ему. Он после, правда, меня никогда не ударил. Другой раз и можно б было, но — боялся…


Так вот и жизнь прошла.

Разойтиться, видишь ты, не так просто. Квартира была — это надо делиться, проблема тоже… А так вроде живёшь и живёшь.

Любить, конечно, его не любила, а так мы в достатке жили. Всё вроде нормально было… а вот как бы для жизни — он нет, совсем не подходил. И как мужчина был совсем… только, бывало, залезет — минуту, и всё, и уже нет ничего. Не подходил совсем. Если б любила, я, может быть, как-то быстрей бы что-нибудь успевала, а то… так, кое-как…

Ну, не подходил он для мене. Может быть, полюбила, если б он мене удовлетворял бы, или как-то лаской иль чем… но вот не было у него этого. Хоть и любил, но не было у него этого.

А вот тот, с тем бы я, конечно… ну кто его знает. Может быть.

Да нет, с ним бы я плохо не жила. Ну, выпивать бы можеть и выпивал бы — дак и мой стал к концу выпивать. А так хоть бы по молодости я бы почувствовала себя бы. А то так… так, кое-как.

Щас они, молодёжь, стали умнее. Щас как они? заранее начинают жить: ну, не подошли друг другу, да и разошлись. По идее оно и правильно: разошлись — ну и не расписаны, и ничего, другого себе найдут. У нас-то по-другому жизнь была. Мы замуж честные выходили, разве можно было нечестной выйти?

И вот сколько я с подругами ни говорила, тоже не нравится вродя. Многие: не подходит вот то одно, то другое… То любви нет, то так нет, никакой ласки.

Вон как стали читать эти книжки… в книжках тоже, конечно, напишуть там — но всё равно же есть: хорошо живут муж с женой, любят друг друга, всё их устраивает, бывает такое… но у меня такого не было.

Не судьба…


А того всю жизнь любила, всю жизнь. И всю жизнь я думала о нём. Всё время думала. И всю жизнь я хотела его увидеть… А щас уже куда я, беззубая, старая, и он уже старый, щас не хочу. Не судьба.

ХII. Чуточку

— Ну, — энергично начал Белявский, — эта история, я считаю, про ин…

— Дим, отложим до завтра.

— Устала?

— Не хочется портить.

— Да? Вам понравилось?! — загорелся Федя.

— Очень. Очень, — сказала Анна значительно. — Федя, спасибо вам.

— А что же сказка? вы не послушаете?

— Завтра.

— А загадка русской души? — спросил со своей стороны Белявский. — Анют?

— Всё завтра.

— Ну, Фёдор, — встал Дмитрий Всеволодович, — держитесь! Завтра здесь же, часика в три — в четыре — решительный бой!..


По ходу прощания Анна приблизилась к Фёдору почти вплотную, и, чуть привстав на цыпочки, — как бы само собой разумеющимся, «светским» жестом — подставила щёку для поцелуя.

Фёдор замешкался от неожиданности и, чтобы сократить образовавшуюся неловкую паузу, поспешил наклониться, но, будучи на полторы головы выше Анны, не рассчитал расстояние, и с размаху сильно — сильнее, чем полагалось «по-светски» — ткнулся лицом в подставленную щёку, и очень громко чмокнул в неё — сконфузился ещё больше и даже слегка покраснел.

Анна невозмутимо взяла мужа под руку и, больше не посмотрев на Фёдора, поднялась вместе с Дмитрием Всеволодовичем на второй этаж.


В своё время описывая одну «светскую» ситуацию, классик выразился так: «Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что…» (произошло то-то и то-то), «…но всем это показалось странным. Более всех странно и нехорошо это показалось…» такому-то (или такой-то).

В данном случае было бы преувеличением утверждать, что секундный эпизод с поцелуем «всем показался странным» — хотя, действительно, внимание Дмитрия Всеволодовича и Лёли зацепилось за этот эпизод, как за какой-то маленький заусенец. Дмитрий Всеволодович улыбнулся, Лёля — нет.

Однако и для Белявского, и для Лёли впечатление могло быть только сторонним и зрительным, в то время как Фёдор продолжал ощущать на губах гладкость и сладковатый пудреный запах чужой щеки.

Второй день

I. Молодые люди

— Нет, сегодня всё будет иначе! — торжественно пообещал Федя.

Они с Лёлей стояли у широкого окна «каминной». Темнело. После полудня на горы начали наползать облака.

Фёдор видел при входе лыжи: значит, Белявские уже вернулись с катания, — но вниз в назначенный час не спустились.

— Сегодня я дам отпор… Дмитрий — хороший человек, умный человек, но он актёр, он позирует… С ним трудно спорить, но я сегодня поспорю. Моя проблема в том, что я почти разучился общаться с другими людьми…

Федя не знал, что он не «разучился», а никогда и не умел общаться с другими людьми. В лучшем случае он был способен общаться с теми словами, которые произносили другие люди. Слова — и написанные, и сказанные — Фёдор принимал на веру. Например, если бы некрасивая женщина сказала ему, что производит на всех неотразимое впечатление, Фёдор, скорее всего, сразу в это поверил бы.

Он любил размышлять, преимущественно на абстрактные темы, но почти совсем не умел понимать мотивы чужих поступков, если об этих мотивах не говорилось прямыми словами, и главное, если чужие мотивы отличались от его собственных.

В сущности, Фёдор, не отдавая себе в этом отчёта, жил в неомрачённой уверенности, что другие люди — по крайней мере, все нормальные и разумные люди — думают то же самое, что и он; чувствуют то же; хотят того же. Он мог бы ещё допустить, что другой человек не сумел или не успел додумать какую-нибудь витиеватую мысль (недавно выношенную самим Фёдором), — но был уверен, что если прямо сейчас выразить эту мысль словами, то всякий умный человек немедля с ним, с Фёдором, согласится.

Откуда взялась эта душевная неразвитость, неспособность к сочувствию?

Родители Фёдора — молодые, красивые и «успешные», занятые собой и своей карьерой — кое-как дотянули до Фединого окончания школы и с облегчением развелись. Отец, бизнесмен средней руки, отправил сына учиться в Швейцарию, дал сколько-то денег и счёл свои родительские обязанности завершёнными. Четыре учебных года как-то сами собой растянулись на пять, шесть…

Феде хотелось домой — но в Москве у него больше не было дома. У обоих родителей появились новые семьи и новые дети. Не было ни малейшего шанса найти в России работу по специальности, для которой по-русски не было даже названия, — в то время как здесь, в университетском Фрибуре, всегда подворачивались маленькие подработки и маячили тоже маленькие, но предсказуемые перспективы. Фёдор свыкся с размеренной жизнью и уже начинал побаиваться перемен.

Иногда — к счастью, редко — он чувствовал такое лютое одиночество, что готов был побежать по улице с криком или причинить себе какую-нибудь сильную боль — но справлялся. В этом смысле хорош был учебный график, все шесть с половиной лет не оставлявший продыху…

Ещё Фёдор не знал о том, что именно его одиночество и неприкаянность (в сочетании, правда, с хорошим ростом, с приятными, хотя не вполне определёнными, чертами лица и, главным образом, в сочетании с выразительными, задумчивыми серо-голубыми глазами) обращали на него внимание женщин, особенно женщин старше него. Его хотелось пригреть, пожалеть — и в то же время растормошить.

«Технически» он не был девственником ещё с московских времён — да и здесь, в Швейцарии, у него было несколько (быстро угасших) влюблённостей, — но гораздо больше возможностей он не увидел — по той причине, что об этих возможностях ему не сказали словами.

И вот уж чего Фёдор не мог даже предположить — что своим королевским житьём в «Альпотеле» он был обязан в первую очередь не профессору Хаасу, а его жене Жюли.


Ранней осенью в честь начала семестра профессор пригласил всех сотрудников так называемой «лаборатории» к себе в гости на аперитив, apéro. К вилле примыкал сад. Раздвижные двери в сад были прозрачными — сплошь, от пола до потолка.

Когда Федя, о чём-то по обыкновению задумавшись, со стаканом в руке выходил к пожелтевшим деревьям — вдруг со всего разгону ему в лоб ударило армированное стекло!

Несколько секунд или даже минут выпали у него из памяти: следующее, что он помнил, было ведёрко — скорее всего, серебряное — с розовым льдом. Федя сообразил, что лёд розовый от его собственной крови. Впрочем, крови вытекло совсем немного, несколько капель, зато шишка на лбу надулась внушительная.

Эта шишка быстро прошла — но чуть выше лба, под корнями волос, осталось уплотнение наподобие шрама, и когда Фёдор физически напрягался или даже долго и напряжённо о чём-то думал — в этом уплотнении чувствовалась пульсация крови.

Но главное (о чём Федя не подозревал), Жюли Хаас с того дня регулярно справлялась у мужа о «бедном мальчике», о здоровье «русского мальчика» — и однажды спросила у мужа: «Отчего бы не отправить мальчика пожить на ферме?» Доктор Хаас подумал и согласился: Фёдор, который всегда был безотказной рабочей лошадкой, в последнее время выглядел совершенно замученным; пожалуй, ему полезно было бы, не оставляя занятий, несколько отдышаться в горах.

«Фермой» в семье назывался старинный дом в Бернских Альпах — действительно бывшая ферма, несколько лет назад унаследованная Николя Хаасом и его младшим братом Эриком. После долгих юридических проволочек дом был перестроен в маленькую гостиницу, Эрик переехал в Беатенберг, и перед самым началом рождественского сезона гостиница наконец-то открылась.

Постояльцев в первую зиму было немного. Впрочем, договорились, что если гостиница заполняется, Фёдор переезжает к Эрику на «хозяйскую половину», а если какой-то из номеров пустует, то Фёдор живёт в этой комнате за символическую плату.

Фёдор побаивался, что будет Эрику в тягость, но тот отнёсся к нему тепло, и первым делом устроил подробнейшую экскурсию по всему дому…

— Ты знаешь, что это? — теперь, в свою очередь, спрашивал Фёдор у Лёли, дотрагиваясь до чёрной балки. Горизонтальная балка тянулась вдоль стены на уровне Фединых глаз и, соответственно, чуть выше Лёлиного роста. — Бывший потолок! В восемнадцатом веке комнаты строили такими низкими для экономии — экономить тепло. И, конечно, окна делали совсем малюсенькими… Здесь, у камина, была жилая комната, а там — хлев… Сверху был сеновал… Старый дом здесь заканчивался: всё, что дальше, от лестницы и за лестницей, — всё пристроил Эрик. Теперь он говорит, что если бы прежде увидел счета за отопление, то два раза подумал бы сооружать такую большую гостиную… Он говорит, этот дом уникальный для Oberland… для Альпийского региона: бывает, строят модерные виллы с большими окнами — и есть исторические дома, там окна крохотные. А здесь старый дом, восемнадцатого века — и такое огромное окно в гостиной. Но зато, конечно, он очень, очень гордится видом…


За окнами быстро двигались клочковатые облака.

Пошёл дождь. Потемнел, почернел ельник на склонах. На фоне гор наискосок снижался маленький винтовой самолётик, помигивал красный сигнал.

— Я думаю, если бы Эрик был местным, он не запланировал бы такую колоссальную комнату. Но он fribourgeois[11], а у нас всё же более мягкие климатические кондиции… Я слышал даже, Эрик хотел выложить пол из плитки — насилу отговорили. Они довольно упрямые, оба брата. К тому же Эрик, конечно, большой патриот: всё-всё должно быть именно так, как он привык во Фрибуре. Хлеб во Фрибуре лучший, лучшая кухня в мире — fribourgeoise[12]… Но всё-таки здешний альпийский дом, «ферму», он очень любит. Очень гордится камином. Посмотри, сюда может въехать автомобиль. Не лимузин, но средних размеров — вполне… Видишь эти крюки? Здесь подвешивали туши, коптили… А этот буфет — Эрик называет его le buffet rouge, «красный буфет», хотя, сама видишь, он чёрный. Знаешь ли, почему такое несовпадение? Угадай. Он был выкрашен кровью. Раньше использовали для покраски животную кровь… кровь животных — свиней, коров… Очень старая мебель. Эрик рассказывает, что кровь оттирали песком, и всё равно не могли до конца оттереть. Да-да, получается, под этой краской — кровь убиенных животных… А в колбе ещё немало «компотика» для Дмитрия Всеволодовича… что-то он не идёт?..


Федя уже привык к Лёлиному молчанию, но по-прежнему не понимал, нравится ли ей его общество, или она вынужденно его терпит.

Когда один из московских приятелей (кажется, неравнодушный к Лёле) случайно упомянул в разговоре, что Лёле почти двадцать лет, Фёдор слегка удивился. При первом знакомстве ему показалось, что ей не больше шестнадцати. Впрочем, он плохо определял чужой возраст.

У Лёли было чистое, кругловатое, почти детское лицо: круглые щёки, довольно пухлые губы… тем более странно выглядела татуировка (и сама по себе довольно загадочная) на нежной коже.

Пальчики у неё тоже были почти что детские, пухловатые… «Э, ты бы видел, как она рубится, — говорил Федин приятель, и в голосе его звучало нешуточное уважение. — Лёлька киллер реальный… (Киллером, как понял Федя, назывался такой сноубордист, чей стиль катания выделялся — даже на общем фоне — рискованностью и агрессивностью.) Ты б сходил посмотреть?»

Федя, в отличие от своего отца, кататься почти не умел. Большинство швейцарских его сокурсников и коллег по лаборатории буквально с младенчества встали на лыжи; кататься для них было настолько же естественно, как, например, ходить в кедах или в ботинках; нечего было и думать с ними равняться; он и не пытался.

В последний день перед отъездом московских приятелей-сноубордистов Федя встретил их в холле гостиницы: «доскеры» возвращались с катания встрёпанные, с красными лицами, с блестящими глазами; некоторые, переступив порог, сразу сбросили куртки и стали похожи на каких-то панцирных и пластинчатых ископаемых. Лёля, которая была меньше всех ростом, напомнила ему черепашку в броне…


— Ну где они наконец?! — воскликнул Федя. — Уже почти пять часов! Я такие богатые записи подготовил… Хочу, чтобы Дмитрий оставил наконец свою позу. Он претендует, как будто не любит народ, к которому принадлежит, — это невероятно… В конце концов, он не монстр, он живой, образованный человек… Неужели он променяет такое богатство на скучный Кипр? Нет, конечно! Я думаю, это поза, игра…

— Жена, — проговорила Лёля сквозь зубы. — Её идея.

— Да? Ты думаешь?.. — недоверчиво переспросил Федя. Ему такое в голову не приходило — но вот, слова были произнесены — и он сразу подумал: а может быть, правда?

— Без вариантов. Жена командует.

— Мне казалось, напротив: она и глубже, чем он, и тоньше… и неожиданней…

В этот самый момент зазвенели ступеньки, и на лестнице появились Белявские. Анна, раньше укладывавшая причёску с помощью сложной системы заколок, сегодня оставила свободный хвост. Волосы её были влажными, она выглядела моложе.

— Ах, ах, прощенья просим! проспали! — воскликнула она весело. — Прилегли на минутку, смотрю на часы: ой-ё-ёй!..

Белявский молча переводил блестящие глазки с жены на Лёлю, с Лёли на Фёдора.

— Не пообедали, ничего… — посетовала Анна, уже подходя к каминному столику.

— Тогда, может быть, отложить? — вежливо, хотя и с разочарованием, ответил Фёдор. — Лучше уж пообедайте…

— Не успеем, — откликнулась Анна и села. — Дима заказал ужин на шесть. Табльдот. Ой-ёй, мы вас не предупредили?! Фу, какие мы бестолковые. Федя, Лёля, мы вас приглашаем. Федечка, вы обещали мне сказку!

II. Рассказ о встречах

Когда мне заболеть, у меня подруга в ресторане была, Зина. Мы с ней пятнадцать лет дружили. Касса у нас — всё вместе, друг от друга никогда вот ни копеечки не украли, ничего. И очень она меня любила (ну как подругу), очень.

И вот раз мы сидим, мы обедать с трёх до четырёх закрывалися. Сидим, а она чё-то приболела (она постарше меня на десять лет). И она говорит: «Рай, — говорит, — если я умру, то я, — грит, — буду стучаться, — (ну, шуткой грит), — стучаться буду к тебе».

Да-а?.. а вот слушай!

Говорит: «Я там без тебя не смогу».

«Да ты что, у меня четверо детей! Ты с ума сошла что ли».

А у ней тоже трое. Ну, она постарше, у ней дети-то уже все были определённые. А у меня ж Маринка маленькая, я родила-то её поздно. Вот. А она говорит: «Я там без тебя не смогу».

«Зин, да ты чё, очертенела?» — я на неё прям вот так…

Ну и всё, вроде шутка и шутка.

А потом она и умерла. Щас уже восемь лет. Ну, я и хоронила, и всё честь по чести, всё, и поминала, и так же вот и пощас: сажуся есть — и маму с папой, и всех там кого поминать своих… Даже не успеешь всех — говорю: помяни, Господи, всех моих сродичей всех по крови. А подружек надо так поминать, именами: и я её, Зинку, всегда поминаю. А то забыла раз помянуть, и… ты слушай, слушай!


Снится она мне, значит, во сне… а так явственно!

Я иду вроде бы на свеклу тяпать. Раньше нас посылали на свеклу тяпать, и вот у меня там тяпочка, узелок это с молоком, с яйцами — с собой брали.

И речка. С этой стороны я иду, и девчонки все со мной с ресторана, и мы идём вдоль речки вроде работать.

А на том берегу сидит эта Зина, моя подруга, а около неё пустое место на травке. А через это место сидит там — одну у нас соседку муж зарубил топором, Ельку. И вот она, Елька эта, там тоже с ней сидит, её соседка. И там ещё одна женщина умерла, эта, как её… Люба звали, и муж её этот, Эдик.

А Зинка мне прямо так, шумит мне: «Райк! я место тебе берегу, ты чё там ходишь-то?» А я не почувствовала сразу, что она мёртвая-то…

Да! а ноги-то у неё в воде! Ноги у неё в воде, ну, во сне-то…

А так явственно! Сидит — и мне прямо так…

Я ей: «Зин, да я тут не пройду, глыбако, как я к тебе пойду-то, вода холодная… переплывать — у меня продукты тут, намочу…»

А она: «А вон там немного мосточек обойдёшь, и сюда сразу придёшь».

Я немного шагнула, шаг-два… — и вспомнила: «Ой-й! Она ж мёртвая-то!..» И все соседи сидят — какие уже мертвецы!

И как начну с ней ругаться: «Ты чего ж, говорю, меня зовёшь-то! Тебе чего, мою Маринку не жалко?! она ещё маленькая!»

А она своё: «Я по тебе соскучилась, приходи…»

Тут я беру какие-то яйца из сумки, в неё вот так кидаю со злости, кидаю, ругаюся с ней во сне…

А она говорит: «Ну и ладно, ну и не надо тогда. Я другую себе тут подругу найду».

И очнулась.


А после этого я заболела оч сильно.

Я сюсюкаю-то почему. Семь часов операция была, наркоз-то: зубы эти были красивые — всё повыпало, тут ещё немного держатся, а там золотые повыскочили, там кошмар. Лысая была вся, щас отросло… Я год не вставала, лежала лежачая. Все руки были тут… потом их это… марлей, это… всё в крови у меня было… ох…

Мне иконка одна помогла, Казанская божная мать. Или Тихоновская, по-моему… Она даже на столике там у меня была, в больнице на тумбочке, помогла мне, иконка.

И видите, как случилось. Как к слову она говорит: «Ой, как же я без тебя, не смогу…» Вроде шутка, а получилось вот так.

И потом стала стучаться мне. Ну, в окно: сплю — она стучится.

Я утром проснуся: у меня церковь — пять минут от меня ходьбы. Я с костылём прямо в церковь. Схожу, ещё конфет там надо раздать, чтоб не снилось, раздам, всё, пришла, соседей к себе позову, ещё ко мне подруга придёт проведать, я чачу свою достану… Летом груш было много: груши, сахар — сосед армян научил: молоко банку, банку воды и вот эту… и в перегонке вторую делаешь — от молока остаётся просто такие пятнышки, всё очищается: светлое, только немного грушей… О-о! нич-чё на свете не надо. Вот ни коньяк тебе, ни дорогую водку за пятьсот, ничего. В ней шестьдесят, а пьётся!.. ну как вам сказать, её женщина даже выпьет пятьдесят грамм — сидишь, раскраснеисси… и такое вот ощущение — никогда ни голова не заболит, хоть ты её перепей, хоть ты в доску её напьёсся!..

Да.

А что-то хотела ещё… А! Про Зинку-то.

Значит, только забуду её помянуть — стучит ходит в окно мне. Не просит ничего, ничего, просто в окно…

А я ей: «Зин, иди ради бога, ну чё ты ко мне стучисси-то? Тут у меня, — говорю, — и так без тебя полон дом, иди отсюда!» — во сне начинаю ругаться с ней…

Ну а потом мне монашка одна помогла. Чё-то там почитала, одна монашка там у нас. Она чё-то там почитала своё, и она больше не стала ко мне стучать… так просто, приснится во сне и всё.

У нас очень церковь сильная в Дубовом. Село Дубовое, Липецкая область, Чаплыгино, село Дубовое. Там у нас святой колодец. Лечебнай. Его в революцию закапывали тракторами, но он всё равно пробивал. Щас там всё уже сделали, там и иконы, купаются там и всё. И хорошая экология. Москву не сравнить — Москва грязновата. У нас все с Москвы люди едут лечиться. Даже землю купить хотели, но там нельзя: святое, не продают. И церковь. Батюшка Валерьян — это просто!.. Он мне сказал: «Первую воду компот отваришь…» Нет, он не так говорил. «Когда была война в Афганистане, то брали не русскую кровь нашим солдатам, а брали украинскую, потому что она сильней, потому что они пьют сухофрукты. — Батюшка Валерьян. — Первую воду ты, значит, компот сливаешь, второй заливаешь и кипятишь, и вот эта вторая вода очень сильная для желудка». Вот, я придерживаюсь. У меня ягод много замороженных дома, и я придерживаюсь.

Вот такие дела…

Что-то ещё хотела вам рассказать самое главное…


А! Отец-то приснился мне! Отец родной, уже десять лет его нет.

Он такой тихой у меня был, несмелый… контуженый весь, с войны-то. Мать-то у нас боевая. Она любила в глаза чего-нибудь высказать: у меня другой раз совести не хватает… Она тоже на фронте была, мама моя, у ней был лётчик жених — разбился. Любовь была у них. Мама красивая у меня, но маленькая росточком: в ней всю жизнь шестьдесят килограмм.

Они с отцом в один день поженились. После войны-то мужчин — кто без ног, кто без рук, а тут целый, только контуженый: привели и сразу сосватали, через родню, ну как в деревнях-то… Самогоночка, хлеб напекли, и вся свадьба.

И вот помню, мы приезжаем к ним, лет мож восемнадцать назад, мож семнадцать, давно: заходим, гостинцы… ой!.. Мама всегда: «Ой, детишки слетелися! Ой господи, какой праздник-то! девки, как хорошо-то, детишки мои все слетелись…»

А дед (отец мой) сидит на сундуке, тихо так… А лысый был, я гляжу: у него тут вот так, ободрано немножко. Я говорю: «Мам, чё это отец-то ободранный? Подрался с кем?»

«Да ну его туда, глухая тяпка! Всё настроение мне испортил!»

«Мам, чё это ты?»

А сидит — платок хороший на ней, с цветами, кофта в горох, сидит такая: «Да не люблю всю жизнь! Не люблю, и не по любви вышла. Я любила кого — он разбилси. Всю жизнь не люблю. Тяпка глухая…»

«Мам, а ты ведь так не говори! Тяпка-тяпка, а шесть человек-то нас родили?»

«Ой, девки, простите меня… В азарт войдёшь — ничего не помнишь…» Ха-ха-ха-ха! Мы посейчас вспоминаем: в азарт войдёшь — ничего, грит, не помнишь… Боевая такая была упокойница, царство небесное, папе это… Николая и Александры…

Ну вот. Я пригляделася: у отца-то полоски две от ногти́. А никогда они не дралися. Не было у них, чтоб дралися между собой.

«Мам, — говорю, — да кто ж его так ободрал-то?»

«А-а, если б вы знали-то! Под старость лет с ума сошёл: наркоматик стал!..»


Ребята его научили в деревне: сажали — как её называется, наркоманческая такая… да, конопля, конопля! И отец насажал им за баней. А она разрослась выше крыши, красивейшая такая…

Мама говорит: «Что ж я, не знаю? раньше в деревне она росла, мы с ней пряли да ткали, половики конопляные, полотенца: я думаю — ладно, мож чего к делу она пригодится или чего…»

А он обрезал, половину ребятам отдал, а половину высушил, нарубил, на чердак всё занёс — и потихоньку добавлять начал… А чё? ему хорошо. Вино даже не надо пить.

Бабка заметила: «Что ж махорку не курят, какую я насажала, а курят какую-то эту длинную…» Смотрит, что он какой-то… Ну, думает, это мож потому что старый, да и контуженый весь, с войны-то…

А как догадалась — «Ой-х! Ты погляди?! То молодёжь курит, а этот с ума сошёл, ну вообще! Наркоматик! Я ему лысину-то ободрала, будет знать! И спожгла у него всю эту структуру…»

Ну и всё, после этого дед не прикоснулся.

Другой раз приезжаем: всё тихо-мирно… Я деду всегда брала, отцу-то, бутылочку: перцовочку он любил, и «Стрелецкая» была раньше тоже. За колодец поставлю в крепиву, чтобы никто не лазил, руки-то не крепил.

Подхожу, моргаю отцу: «Там за колодцем-то, как обычно… шнапс».

Он улыбается, прям улыбается весь сидит… Пока мама на стол соберёт нам садиться, он тихо пойдёт туда, раз — и выпьет.

А мама: «О-о-ой!.. Эй-т, ты где это махнул-то?!.»

Сидит, молчит, улыбается… Он вообще такой смирный был…

«Ну тюлень, ох тюл-лень!.. тихой, глянь — где-то уже махнул!.. Ведь вот даже в навоз закапывала, в навоз бутылку! И там — ведь надо ж было, нашёл!..»

Ну, он не алкаш какой-нибудь был: он работал, на печах клал, и крыши крыл, и дома, и срубы рубил, и конюшни, то, это — ну, на все руки. А выпить-то… в деревнях все ж такие…

Вот, и снится он мне теперь во сне, дед, отец-то этот мой.

Выходит в сенцы меня встречать в голубой куртке: это у него в последнее время была болоньевая. Открыл двери, а сам отворачивается от меня.

Я говорю: «Папань, ты чего меня не встречаешь-то?»

Он молчит.

«Ты меня чё не встречаешь-то, а?!» — говорю. Молчит. Ну, тут я догадалась: «Ах! Выпить-то я тебе забыла купить!..»

Он прямо так улыбнулся: мол, «да…» — и ушёл в ту дверь: там двойная дверь, в деревнях-то…

Я скорей покупать, да скорей поминать… мужу говорю, там ещё судья в гости пришёл, говорю: «Выпейте, ради бога, немножко, он там хочет, наверное, выпить-то…»

Видите, сны-то!

А говорят: «На свете вроде не-ет ничего…» Всё есть.

А как же. Всё есть.

III. Дегустация

— «Всё есть», — крякнул Белявский. — Да, Фёдор… вы это не стирайте смотрите. Тут у вас просто памятники настоящие! Что дядя Стёпа, что эта — «второй компот сильный», «батюшка Валерьян»… Я слушал-слушал: какая же это эпоха, по европейским меркам? Сперва думаю: средневековье? Нет, как дошло до компота — нет, всё-таки первобытная хтонь: души предков… Представьте: русская степь, курган и на кургане — каменная баба. Она и есть, она и рассказывает, эта самая каменная б а б а! — вкусно повторил Дмитрий Всеволодович.

Фёдор насупился.

— Почему вы считаете, что «первобытная»? Я согласен, она необразованный человек, но она ходит в церковь…

— Зачем?

— Затем же, зачем и все, зачем и я…

— Э, позвольте! Вы — современный мыслящий человек, вы читали каких-то святых отцов, толкования на священный завет и так далее. А баба ходит — свечку поставить, тут пошептать, там покропить, покрестить, помахать, помакать…

— Вы слишком сильно идёте здесь… вы сгущаете! — возразил Федор. — Вы правы, она неточно проводит границу между священным и бытовым, но…

— Какая граница? — расхохотался Белявский. — Бог с вами! Вот сильная церковь: раздать конфет, чтоб не снилось. Святой колодец: макнуться. Компот: первый слить, второй отварить, проварить… Это у вас граница между святым и профанным, а у неё всё цельное, целиковое, как литая болванка…

— Не болванка совсем, а живая душа, но — простая душа, поэтому и вера тоже — простая!..

— Ну вот я и говорю: простая. Точней, примитивная. Первобытная…

— Если копнуть, — сказала Анна небрежно, — если копнуть, то у всех первобытная…

— Да, естественно! — согласился Белявский. — Весь вопрос только в том, сколько надо копать. В чём вообще смысл цивилизации? В культурном слое. Он нарастает. Но медленно нарастает, веками, эонами… У Фёдора один слой — компаративная этимология. А у каменной бабы — другой слой. Точней, не слой, а пыльца, пудра: ф-фух! — и нету слоя, чистый палеолит! Вы думаете, — обратился он к Фёдору, — вы в одно здание ходите, значит, у вас с этим народом общая церковь? Ха-ха. У вас — святые отцы и Никейский догмат. А у народа — конкретное вуду! Хотите к народу — прощайтесь с отцами. Бейте в бубен, не знаю, сливайте компот…

— Дмитрий Всеволодович… — сменил тактику Фёдор. Он быстро побегал по клавиатуре. — Дмитрий, помните притчу о плевелах?

— Нет, не помню, — ответил Белявский с некоторой надменностью.

— Позволите, я отниму две минуты?

— Сделайте одолжение.

Фёдор приблизил лицо к экрану.

— «Другую притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; Когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы, и ушел; Когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы. Придя же, рабы домовладыки сказали ему: господин! не доброе ли семя сеял ты на поле твоем? откуда же на нем плевелы? Он же сказал им: враг человека сделал это. А рабы сказали ему: хочешь ли, мы пойдем, выберем их? Но он сказал: нет, — чтобы, выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы, оставьте расти вместе то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в снопы, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою».

— Так, прекрасная притча, — одобрил Белявский. — И что?

— Вера тоже бывает неоднородной. — Фёдор постарался придать голосу максимальную убедительность. — Есть чистое зерно, чистый хлеб слова Божьего. Но есть также и плевелы — суеверия. Если сразу их выполоть, можно выдернуть вместе с ними зерно…

— Да ведь тут не зерно! — засмеялся Белявский. — Не путайте, Федя, зерно — оно, может, у вас зерно, а у них просто какой-то Мичурин! гибридный сорт!..

— Слушайте, мистика! — перебила Анна. — Заговорили о хлебе — и сразу хлебом запахло… Ах вот что, смотрите, какая прелесть! пока вы болтали — нам хлеб принесли…

Никто не заметил, когда на длинном столе, стоявшем посреди гостиной, поодаль от камина, появилась разделочная доска, хлебный нож и корзина, прикрытая полотном и источавшая обольстительный запах.

Через минуту всё переместилось к камину. Под полотном обнаружились булочки четырёх видов и круглый пружинистый каравай, который был тут же вспорот Белявским.

— Смотрите, вообще не режется, такой мягкий…

Подошёл Эрик и, по очереди показывая на каждую булочку, с важностью перечислил сорта: «Le pain Gros-de-Vaud… Le petit pain complet… La brioche… Le petit pain au canneberges… Le petit pain au lait…»

— Оле, оле-оле-оле, — подхватил Дмитрий Всеволодович.

— Pain au lait — всего только «молочный хлеб», — пояснил Фёдор.

— А, ну да, кафе о-ле[13], знаем-знаем. «Пан о-ле»?..

— Нет-нет, — улыбнулся Фёдор: — «пан» — это в комиксах стреляют: pan-pan!..

— Ну ясно, по-английски брутально: «бэнг-бэнг», а по-французски — на цыпочках, губки поджали: «пан-пан»… Ну а как тогда? «Пен»?

— Нет, peine — горе, страдание, ноша, тяжёлый труд… Pain, pain.

— Ишь как, от хлеба шаг влево, шаг вправо — то стреляют у вас, то страдают. «Пэн». «Пэн»?

— Ну, примерно. Да, — сдался Фёдор. — Le pain.

— Так! — скомандовал Дмитрий Всеволодович. — Устраиваем дегустацию «пэн»! Все навострили свои вкусовые сосочки! Начинаем с большого. Как, он говорил, называется этот большой?

— Признаться, забыл… — огорчился Фёдор. Эрик уже ушёл. — Pain gros… а дальше…

— Нормально, «пэн гро». Ань, с тебя начинаем, «пэн гро»!

— Я не ем хлеб, ты знаешь, — шикнула на мужа Анна.

— Да кро-ошечку! Я ж тебя не заставляю слупить целый батон — кусочек, для вкуса…

Анна отщипнула ногтями действительно крошечный кусок хлеба и аккуратно его разжевала.

— Эм… Корочка горьковатая, грубая… в целом приятно. Простой хлеб, крестьянский. Пахнет трудом. Мужской хлеб. Честный парень, с мозолистыми руками…

— Отлично! — щёлкнул пальцами Дмитрий Всеволодович. — «Пэн гро» — честный крестьянский парень! Федя, вы? Эта булочка как называется?

— Это petit pain complet, — отвечал Федя. Игра ему нравилась. — Хлебец из муки complète… я не знаю, как правильно сказать по-русски — из… «полной» муки?

— Из «цельной», — поправила Анна. — Мука бывает «цельная».

— Цельнозерновая, — уточнил Дмитрий Всеволодович. — Нерафинированная. Ну, ну, ну?

— Вы знаете, корочка не такая толстая, как у pain gros, и… когда её пережёвываешь, появляется определённая сладковатость… Но, главное, здесь много разных семян, различных размеров: побольше, поменьше…

— Побольше — подсолнечник, — определила Анна на глаз. — Поменьше — лён.

— Спасибо. И вот, когда разгрызаешь — сначала вкус больших семечек, потом маленьких… В отличие от простого pain gros, здесь вдумчивое, содержательное жевание… Жевание как процесс: ты в него погружаешься…

— Гениально! — поставил точку Белявский. — «Пэн гро» — простой парень, «пэн с семечками» — сложный процесс. А я, с вашего рарешения, пробую «оле-оле»…

Внешне — круглая булочка, с блестящей корочкой, и похожа она… а похожа она на попу! Круглая попа. Немножко мятая, правда, но аппетитная стра-ашно… м-м-м!.. вкус ужасно знакомый, как в детстве после уроков… молочный батон — за шестнадцать? Кажется, за шестнадцать копеек… Счастье! Знаешь, Ань, у тебя парень, а у меня — пухленькая блондинка, на щеках ямочки, простая-простая, но радости — море! Тут всё проще, чем ваш «комплэ», никаких семечек, никаких сложностей, всё ясно сразу: но жрать её хочется до бесконечности… Чистая радость!.. Вот только зубы немного вязнут…

— Какое, оказывается, эротическое занятие дегустировать хлеб, — вскользь заметила Анна.

— А ты думала! Хлеб — дело такое… живое… Что скажет Энигма?

Федя взглянул непонимающе.

— Ну кто тут у нас самый энигматический? Лёль, докладывайте. Что у вас?

— Это brioche. — Федя хотел было прийти Лёле на помощь, но та заговорила сама:

— Внешне похожа на вашу молочную булку. Наверху шишечка. Или помпончик. Внутри тоже мягкая, но пружинистая. Молочный хлеб если смять, больше не расправляется — эта пружинит. И слаще. Уже не хлеб, а другая… элитная лига. Кондитерская. Утро в венском кафе.

Федя, кажется, в первый раз услышал от Лёли такую длинную речь, и совершенно не ожидал, что она окажется настолько articulée[14] (подумал он по-французски).

— Браво, браво! — расплылся Дмитрий Всеволодович. — Смотрите, Лёлечка первая догадалась описать внутренность! Мы-то с вами все говорили только про вкус, а ведь есть ещё внутренняя структура: у первого, «гро» — там структура воздушная, кружевная… У вашего с семечками —

— Pain complet, — подсказал Федя.

— Мерси, «пэн компле». Он — глядите, — он более пористый, у него перепонки… На что-то он очень внутри похож…

— Я знаю. — Анна чуть-чуть улыбнулась белыми зубками. — На пористую структуру внутри кости…

— Костный мозг!

— Губчатое вещество, — уточнила Анна. — Ну что, по кругу — я завершаю? Федя, как эта последняя булочка называется?

— Petit pain au canneberges. Хлебец с клюквой.

— Булочка с клюквой! — продекламировал Дмитрий Всеволодович на манер мажордома.

— Снаружи никакой клюквы не видно, она где-то испод… воль. Сверху булка усыпана… то ли шипами, как у какого-то динозавра… или ещё похоже на зёрнышки гречки: не которые почерневшие, а посветлее… Судя по запаху, это дроблёный орех… Разламываешь — а внутри, как в капсуле, или в сказочном гробе — как спящая королевна — лежит лоснящаяся, блестящая клюквина… Так, придётся попробовать… — Анна отщипнула кусочек и закатила глаза. — Ну, если у тебя прогулянные уроки, а бриошь — венское кафе, то здесь карнавал! И кисло, и сладко — прямо-таки целый взрыв вкусовой, фейерверк…

— А нас морочили, что советский хлеб — самый вкусный, да?

— И мороженое. — Анна кивнула мужу. — И шоколад.

— Как же! Булшит[15]. Теперь, — дирижировал Дмитрий Всеволодович, — включаем свободные ассоциации: кто из присутствующих на какой хлеб похож? Начнём с Анны Вадимовны!

Фёдор быстро подумал, что Анна похожа на pain aux canneberges со скрытой внутри клюковкой и фейерверком… А может быть, что-то среднее между canneberges и pain complet с твёрдыми семечками…

— Ты бриошь! — заявил её муж.

— Хм? — подняла брови Анна. — Всего лишь бриошь?

А Фёдор, который верил словам, подумал, что да, бриошь тоже похожа — «другая лига», как сформулировала Лёля, «венское кафе» — и правда, похоже на аристократичную Анну. Но всё же спросил:

— В таком случае, кто из нас «хлебец с клюквой»?

— Лёлечка, вероятно, — поддела Анна.

«Да, точно, она!..»

— Нет, Энигма — будет у нас… — прищурился Дмитрий Всеволодович.

«Или pain complet? Да, наверное, pain complet с твёрдыми семечками…»

— Энигма будет у нас — «Пэн гро»!

— Неужели? — опять удивилась Анна. — Вот этот большой, с горькой коркой? Крестьянский парень с мозолистыми руками?

— Именно! — возликовал Белявский. — Корка твёрдая, а ведь внутренность — кружевна-ая!..

Ни один мускул не дрогнул на Лёлином лице, но Фёдору показалось, что характеристика была ей приятна. Его немного кольнуло.

— Значит, клюковку ты для себя приберёг? — насмешливо спросила Анна.

«Конечно!» — подумал Федя не без досады.

— Ну что ты! — усовестил жену Дмитрий Всеволодович. — Я — оле-оле…

— Ты блондинка?!

— По сути-то, я мягкотелый… такой, ненадёжный…

— Эм. Ты меня удивил, — сказала Анна, с интересом глядя на своего мужа. — А кто у нас Федя?

«Аu lait, мягкотелый… Нет, au lait уже занят. Что же Белявский оставил? Неужто фейерверк с клюковкой? Не может быть!..»

— Фёдор… я полагаю, что «пэн компле». Много разного. Всякие семечки, разные — есть побольше, поменьше…

Федя почувствовал благодарность. Почувствовал, что его оценили. Ещё отчётливей понял, насколько он всё же соскучился по такому лёгкому, необязательному разговору по-русски — и восхитился тем, как Белявский, при внешней бесцеремонности, всем ухитрился сказать что-то приятное — в сущности, из ничего!

— Закончена дегустация «пэн»! Вкусовые сосочки попрятались в защёчные мешочки!

«Нет, всё-таки симпатичный он человек, симпатичный…» — подумал Федя. А Дмитрий Всеволодович, будто услышав Федины мысли, перегнулся через стол и потрепал его по плечу:

— Ну что, «пэн»?

— Пэн.

— А «хлебное поле» как будет?

— М-м… Сhamp de pain?..

— Шамдёпэн… А-а, конечно! Шамзэлизэ[16]! Поля! Шам дё пэн…

— Да, но всё-таки сhamp de pain обычно не говорят. «Хлебное поле»?.. Скорее «пшеничное поле», le сhamp de blé…

Дмитрий Всеволодович сделал широкий жест, изображая простор или сеятеля.

— Шам де пэ-эн-н… А посередине — угадайте кто?

— Кто?

— Пэ-эн… пшени-ица… пле-евелы… а посередине — каменная баба!

IV. Рассказ о юном враче

Когда я работал медбратом в институте Склифосовского (это ещё старая территория, где Шереметевский дворец), клинические корпуса были на улице, а подземных переходов не было: больных через улицу на таких железных каталках возили в операционную и обратно. Я работал в торакальной хирургии…


Где-где?


Отделение неотложной грудной хирургии. Там концентрировались больные с раками пищевода, с перфорациями пищевода: кто-то кость проглотил, у кого-то химический ожог… Тяжёлые были больные. С раками пищевода — им разрешали всё кушать — икра разрешалась, коньяк… Заходишь в палату — они лежат весёлые, поддатенькие, у них прямо в тумбочке… в общем, всё разрешалось.

Я работал медбратом, мне надо было делать уколы. У меня список больных: шестьдесят человек в отделении. Я должен им шесть раз в день по миллиону единиц пенициллина. Шесть раз в день шестидесяти больным…


То есть триста шестьдесят уколов.


Да. Я прихожу, набираю шприцы… раньше были не одноразовые, а многоразовые шприцы. Набрал шестьдесят шприцов… ну, не шестьдесят, меньше, конечно, — но сколько есть: вот такая батарея шприцов, иголок…

Девчонки увидели, спрашивают у меня: «Ты куда это собрался такой красивый?»

Я говорю: «Уколы делать».

Они смеются надо мной: «Вот, студент! Да ты до завтрашнего дня не сделаешь эти уколы».

Я говорю: «А как же… А как же надо?»

Они объясняют мне: «Очень просто. Разводишь двадцать миллионов единиц пенициллина в двадцатиграммовый стеклянный шприц. Больных — шестьдесят. Значит, хватит с тебя три шприца. Три шприца ты разводишь, и берёшь с собой большой лоток с иголками. Подходишь, одеваешь иголку, миллилитр вводишь одному больному — иголку сбрасываешь. Одеваешь другую иголку — вкалываешь другому, снова иголку сбрасываешь. То есть ты тремя шприцами обслуживаешь шестьдесят человек».


Но иголки хотя бы меняли?


Иголки меняли. Но всё равно — по санитарным законам так делать запрещено.


Инфекция может через иголку проникнуть в шприц?


Ну… в принципе нет, потому что поршень как бы идёт всё время вниз… Но мало ли? Например, если глубоко вкалываешь, через иглу может быть ретроградный заброс крови — и всё, тогда можно заразить, да. Но вот, тем не менее…

О чём это говорит? Во-первых, везде была экономия. Очень строго смотрели на эти ставки, на выработки: урезали везде, обрезали…

А с другой стороны, это семьдесят седьмой год. Гепатита В не было, гепатита С не было… Была вообще тишь да гладь.

Светлый, светлый такой был период…

Я слышал, вы из Швейцарии, да? Ну, бывали там? Ну вот если будете — там в районе Монтрё есть замок, не помню название: и там в замке кровати — полусидячие. Оказывается, люди в средние века спали в полусидячем таком положении. Чтобы быть наготове, если какое-то нападение…

У нас сейчас — точно такая же ситуация. Если я на дежурство иду, а моя жена остаётся дома одна, она спать ложится — с ножом…


У вас отдельный дом?


Нет, квартира. Но всё время слышишь: там обокрали квартиру, там, там залезли… У меня очень хорошая наблюдательность, и я чётко заметил: у людей появился страх. Обратите внимание: в метро, в электричке — в глазах озлобленность. Люди привыкли к смертям, причём к насильственным. Идёшь по улице — лежит кто-то… Раньше, при Советском Союзе: «Что?» «Кто?» Сразу: «Пойдём посмотрим!» «Так, скорей надо скорую вызвать. Надо милицию вызвать!..» А сейчас просто мимо идут.

Раньше ночью гуляли, и вечером, и чтобы кто-то кого-то убил? приставал?.. Хоть теперь говорят, что была там какая-то уравниловка — но люди были открытые… праздники веселей проходили… В общем, всё было проще, гораздо проще…

Всё кончилось в девяносто первом году.


Я работал тогда в Никольской больнице. Двухэтажное здание, старые корпуса деревянные. Больница сельская. Её помещик достроил как раз в тысяча девятьсот семнадцатом году. Кстати сказать, операционная там была большая, шикарная. Стоял старинный зингеровский стол. Фабрика «Зингер». Девятнадцатого века выпуска. Но и в старом состоянии очень хорошо работал. Он и сейчас, кстати сказать, там стоит…

Так вот, был как раз август тысяча девятьсот девяносто первого года.

С вечера ещё, когда заступил на дежурство, девчонки мне говорят: чего-то творилось днём непонятное. (А у нас рядом военный аэродром.) Говорят: каждые две-три минуты на аэродром садится грузовой ил-семьдесят шестой. Две-три минуты проходят — ещё садится…

Но мне было не до того: у меня девочку привезли, очень тяжёлая была травма… и, в общем, эта девочка оказалась нежизнеспособна. То есть произошёл летальный исход. Мы её закрыли простынкой, и вот так у неё рука свисла. Я подхожу — и вдруг она пальцем мне: раз… раз… манит.

Как бы: «Иди сюда».

Думаю: «Ну ничего себе!..» И все тоже, естественно, испугались.

А это, оказывается, бывают уже такие посмертные сокращения, когда отдельно сгибаются на руках пальцы. Гиперактивность отдельных нервных клеток в умирающем организме…

И вот этой же ночью мы просыпаемся от сильного гула: чувствуется, что много-много техники идёт, и много света.

Вышли мы… а больничка стояла как раз на дороге, там есть такая деревня Шарапово, и в сторону туда военный аэродром. И по этой дороге — танки, танки… Бэтээры, бэтээры… Всё дрожит. Свет яркий — ночью…

Я говорю (мы вышли с заведующим нашим) — я говорю ему: «Лёнь, что это? Война?»

Он: «Не знаю…»

И прямо с тех пор и поехало. Революции, путчи, расстрел Белого дома, беспредел весь бандитский… Ну такой беспредел — просто!.. Практически каждый день привозили — кого подре́зали, кого расстреляли: из ружья, из гладкоствольного оружия очень много было ранений… Наркоманов везли: дежуришь — привозят, ещё привозят… Очень много везли поездной травмы…


Тех, кто попал под поезд?


Ну да. С Минского везли шоссе, с Можайского: очень много было аварий. Ранения…

У нас совмещал один врач, реаниматолог-анестезиолог. Однажды у него было двадцать две операции за ночь. На двадцать третьей операции ему стало плохо…


Двадцать две операции — за одну ночь?!


Только за одну ночь, да. Аппендицит, ущемлённая грыжа, желудочное кровотечение, ножевые ранения, разрыв селезёнки, разрыв печени, в сердце ранение было…


А есть какая-нибудь, я не знаю, техника безопасности? Ограничения?


Ну а как, какие ограничения, если везут этих больных?

Я помню, тоже всю ночь оперировал-оперировал — и утром надо было сдавать дежурство.

Вхожу, сидит профессор — и надо ему докладывать: поступил такой-то больной с таким-то диагнозом, сделано то-то и то-то… И так про каждого больного. И на вопросы, которые профессор задаёт — надо на все эти вопросы ответить.

Помню, зашёл в эту залу, у меня во-от такие две пачки историй… Сидит профессор — а у меня просто сил нету. Я хлоп эти пачки перед ним, говорю: «Вот здесь поступившие, а это вот наблюдающиеся… всё!»

Все посмотрели на меня… «Ну ладно, идите…»

Да лихое было время, что говорить…


Помню случай, из Кирова приехали работяги продавать лес. Поселились в гостинице, на территории… там у нас есть такой Старый Городок.

Продали этот лес, и с деньгами вырученными должны были на следующий день уезжать. И, видно, кто-то навёл на них.

А жили на первом этаже. Ночью человек пять или шесть туда залезли, в масках, с оружием, стали их грабить.

А мужики оказались здоровые. Маски эти все с них посрывали, — ну и у них у самих тоже там оказалось: у кого ружьё, у кого ещё что-то…

Короче говоря, всех скорая привезла — и грабителей, и пострадавших. Тринадцать или пятнадцать человек в общей сложности.

Вот это было шоу! Сидят все вместе в перевязочной — и милиция тут, и мы в присутствии милиции оказываем помощь… Вот это надо было снимать!

«Вот этот! — один кричит, показывает на другого. — Вот этот в меня стрелял!»

Тот: «Да ла-адно…»

«Что ладно тебе?! Что ладно?»

«Да ладно, сиди…»

«Ты, — говорит, — сам сейчас у меня посидишь!»

(А здоровые мужики-то — и те, и эти.)

«Ты сейчас, — говорит, — посидишь у меня! Я тебе… подожди, меня перевяжут, мы сейчас с тобой выясним…»

Милиция им обоим: «Всё, хватит! Выяснили уже!»

Смешно было.

Но, конечно, только со стороны…

V. Норма жизни

— Помнишь немцев, — обратился к жене Дмитрий Всеволодович, — немцев в Тае? Мы с Анной Вадимовной, — пояснил он Лёле и Фёдору, — позапрошлой зимой ездили в Тайланд, на остров Самуй. И соседи у нас были немцы. У них было любимое развлечение. Они садились с утра — все толстые, красные, плюс тридцать два на дворе, — открывали газету, какой-нибудь «цайтунг», всегда на последней странице, и страшно ржали. Мы думали, там анекдоты какие-то, немецкий юмор… Выяснилось, они читали прогноз погоды! «Франкфурт — минус пять!» И все: «Га-га-га!» А кругом пальмы, море, кокосы, плюс тридцать два… «Гамбург — минус одиннадцать»! «Га-га-га!!» И вот каждое утро так развлекались…

— К чему ты вспомнил? — спросила Анна.

— Ну как же: послушаешь этих ваших… свободных нарраторов — и понятно, почему все, начиная с Гоголя, как-то больше в Монтрё тянулись… предаться думам о родине. В Рим, в Женеву… И мы с вами тоже — видите, в Бернерском Юберлянде[17] исследуем тайну русской души. И — правильно, я считаю! Здесь это ещё можно хоть как-нибудь выносить. Дома послушаешь — сразу ложись и помирай. Да и слушать не станешь.

Вот рассказывает человек: двадцать две операции за ночь, «везут и везут»… Что же это такое, товарищи? Это война! Это линия фронта! Насилие — повсеместное, безостановочное — и самое главное, абсолютно привычное! Самое красноречивое — не когда возмущаются (этот врач, он хоть обращает внимание, хоть пытается отрефлексировать). Самое красноречивое — когда насилие просто становится элементом пейзажа, о нём говорят без эмоций, впроброс — как само собой разумеется: и ведь в каждом рассказе! Вы вспомните — Лёля, вспомните! Фёдор, вспомните, буквально в каждом: эта «баба с компотом» идёт — вон у неё соседка сидит, вон другая соседка — муж зарубил топором… Обычное дело: подумаешь, топором. Фигня какая. Бабулька, которая всем понравилась, которая «не судьба»: она говорит, «в деревне коловики»…

— Коломники, — поправил Федя.

— Да, колами дрались. «Это там у нас, нехорошие… ну ничего — не все же такие…» Тоже, видать, «ребятишки зассорились» — и кола-ами!..

— А я вспомнила, — чуть-чуть улыбнулась Анна, — «мужа хотели стрелять на плотине»…

— Вот, точно! Как раз привезли бы: прямо клиента на стол! Зингеровский. Позапрошлого века. «Прекрасно работает»…

Но главное — в чём? Когда этот фон насилия делается постоянным, когда давление постоянное — то абсолютно меняется восприятие…

— Да, меняется! — с убеждением подтвердил Федя. — Но в каком направлении оно меняется? В Европе ты существуешь в иллюзии, что жизнь — вот эта, посюсторонняя земная жизнь совершенно комфортна — и, главное, совершенно достаточна! Поэтому ценности, с которыми ты соотносишься — исключительно здешние, преходящие ценности: твой счёт в банке, страховка, контракт… сплошь иллюзия! Жизнь устроена так, что вся она без остатка уходит на пустоту! В то время как русский человек — не умозрительно, а по опыту, по непосредственным обстоятельствам своей жизни — смотрит не на «сейчас», а на вечное: именно потому, что так близок земной горизонт; потому, что внезапные обстоятельства, даже внезапная смерть, по-церковнославянски — «наглая» смерть…

— «Наглая смерть», прекрасное выражение! — перебил Дмитрий Всеволодович. — «Наглая смерть» — норма жизни! Известна вам, Фёдор, такая фамилия — Эберштадт? Николас Эберштадт?

— Что-то слышал…

— Анне Вадимовне по работе прислали статью. Анна Вадимовна у нас человек государственный… Я-то мелочь, по мелочи помогаю Анне Вадимовне… Вот, вместе читали. Статья называется «Дранкин нейшен», «Спившаяся нация». Ань, вспомнишь? В двух-трёх словах?

— Даже в одном-единственном слове, — спокойно сказала Анна. — Эберстадт — специалист по демографии, профессор Гарварда. Он употребляет термин «сверхсмертность». «Сверхсмертность» бывает во время войн, эпидемий, во время голода. А в России — и Эберстадт говорит, что это нечто невиданное в истории, — «сверхсмертность» растёт последние двадцать лет. Мужская смертность в молодом и в зрелом возрасте в России выше, чем в Эфиопии и в Сомали…

— Где реально воюют! — вставил Белявский.

— Эберстадт говорит, что ни одно научное объяснение не работает… И, что важно, — невероятный разрыв между классами. Образованный класс, люди с высшим образованием — смертность почти такая же, как в Европе. Сравнительно небольшая. Приемлемая. А вот люди без среднего образования — вымирают, как в самой нищей Африке, как в Зимбабве: он пишет, что даже при всех недостатках России — при относительной бедности, при плохой экологии, медицине — такие масштабы смертности необъяснимы…

— Умом Зимбабве не понять! — изрёк Дмитрий Всеволодович. — Ну так вот и вопрос нам, про душу-то: в чём загадка? Почему трактора — кувыркучие? Почему шестьдесят человек — одним шприцем? Почему смертность хуже, чем в Сомали?..

— Ну, это вопросы такого рода… — Анна сделала неопределённый жест. — «Что делать», «кто виноват»…

— А я знаю ответ! — заявил Дмитрий Всеволодович. — И скажу за обедом. Фёдор! Вам хозяин не говорил про табльдот? Уже время, вообще-то.

— Да-да, Эрик просил извиниться, он просит ещё полчаса.

— Мне нравится, как вы говорите «Эри́к», «Эри́кь». Ну хорошо, есть у вас что-нибудь аппетитное перед обедом? Какая-нибудь, скажем, девушка аппетитная, полная жизни?..

— Есть запись чудесной девушки из Чебоксар —

— Чухонка!

— Нет, русская. Просто родом из Чебоксар. Но запись довольно длительная… продолжительная, большой тайминг…

— Ань, ты выдержишь продолжительную чухонку? Ставьте, Фёдор, чухонку из Чебоксар!

VI. Правдивая повесть о приключениях Тани из Чебоксар

Я по Волге очень скучаю. Вот Лёшка не так. У него деревня была не на Волге. А я выросла именно на берегу. И вот когда лежишь спишь, и слышно моторные лодки… Это, можно сказать, в крови уже: всё лето из воды не вылазиешь, ягоды эти, грибы, рыбалка… А заливные луга там какие! Напротив нашего города остров Козий (так называется, Козий), весной он заливается полностью — а как лёд ушёл, вода спала — и начинается: трава в рост человека, её не раздвинешь, такая она густая вся, обалденная! Но она от солнца сразу сжигается, потому что на Волгу-то самые жаркие лучи… И клубника: здесь она маленькая, водянистая, и зелёнки отдираются плохо — а там она размером вот такая! И по вкусу она — медовая!.. А рыбалка? Весной идёт чехонь — это типа длинной воблы, но в сто раз вкуснее, «царская рыба» её называют. Такой кайф был эту резинку с чехониной вытягивать!.. Тогда в уху ещё воду брали из Волги, варили: добавят туда стопку водки…


А сейчас воду из Волги не берут?


Да что-о вы! Сейчас там даже купаться опасно. Не считая, что там и желтухи, и дизентерии, и всё, — так над нами ещё и «Химпром»… Деревни рыбацкие все пустуют, потому что ловить некого. И раки все умерли в Волге, потому что они только в чистой воде живут…

Здесь в Москве-то летом и сходить некуда — и такое чувство невыполненного долга, что ты за всё лето ничего не собрал, никого не поймал, и даже ни разу нос не поморозил в воде… Волга-то, она до двадцати градусов никогда не прогревается. По крайней мере, в наших местах. Ну, и как лягушки там — до посинения купаешься — и всё лето. Закалка получается.

В Хохляндию когда ездила первый раз, там река Буг — она хоть и порожистая, но прямо как парное молоко! Я думаю: «Прям как в ванне…» А они все стоят: ой, даже не раздеваются. Говорят мне: «Ну ты мо-орж!» Смотрят на меня, как будто я с Луны свалилась, — и я на них так же… Первое было в моей жизни большое путешествие. Плюс ещё я одна, восемнадцать лет, так прикольно всё!..

Ехали с одной тёткой из Чебоксар, проболтали с ней всю дорогу — а ей куда-то на пересадку, не помню, куда она ехала. И у нас у обоих время полно до поезда. Ну, я в Москве-то была проездом в детстве, ездили затовариваться. Знаю, где Красная площадь находится — ну хотя бы примерно, — а она вообще не бывала ни разу.

Значит, вышли мы с поезда — надо покушать. А где? В восемь утра ничего, даже кафе у хачиков не открыты. Шли, шли — нету, нету, вообще кушать охота уже. И тут типа такого подвала, и вывеска «Кафе». Спускаемся — сидят четверо мужчин. Мы как путёвые с ней: открываем меню, начинаем смотреть цены — вроде и цены подходящие… сели. Мужчина один говорит: «Ну давайте я вас обслужу…» Приносит нам покушать, вина приносит… Мы говорим: «Мы вино не заказывали. Мы девушки непьющие». Короче, уговорили они нас по полбокалу вина выпить. Тётка-то замахнула, потом ещё, разболтались: оказалось, вообще выходной в этом кафе, а эти товарищи после какого-то хорошего праздника сидят голову лечат. И тут заходим мы — ну как нам отказать, когда мы такие деловые, читаем меню? (смеётся) Они, короче, свою еду погрели для нас… А мужчина, который нас обслужил, — он директор кафе этого получается.

«Девчонки, — говорит, — вы куда?»

«На Красную площадь, у нас сейчас поезд будет скоро».

«Где метро, знаете?»

«Не-ет…»

«Ну, давайте, — говорит, — до метро вас провожу».

Идём — а мы после вина, да с утра ещё, голова не соображает… И тут я вспоминаю, что мы забыли за еду-то заплатить! Всё, мне поплохело, я хватаюсь, говорю: «Вы извините, пожалуйста, просто расслабились и забыли…»

Он смеётся, говорит: «Да ладно, девчонки, вы чё? На обратном пути заходите».

Ой, мы такие: «Спасибо, спасибо!..»

Ну, отдохнула месяц на Украине — еду обратно. С Киевского — на Казанский вокзал, с пересадкой.

Стою в кассу, очередь к билету подошла — она говорит: «Столько-то…» (сто рублей, что ли, тогда билет стоил). Я в сумочку залезаю — а там ни рубля вообще! И я… блин!.. всё… ограбили…

А у меня такая дурацкая сумочка была, просто с хлястиком, можно было одним пальцем открыть. Чемодан тащу, сзади эта сумка болтается… ну грех не вытащить у дурочки малолетней. В поезде-то я смотрела — всё было нормально: подозреваю, что на вокзале вытащили.

И я чуть сознание не теряю от ужаса: как представлю, что я в Москве… и куда мне? я никого не знаю… Вышла с вокзала, села, сижу реву. Подходят грузчики — там толкают тележки: «Чё плачешь?»

«Вот ограбили, — говорю, — даже на хлеб не осталось…»

Предлагает мне заработать.

Я говорю: «Да пош-шёл ты!» Психанула, плюнула в его сторону и ушла.

Потом думаю: ну ладно, а чего делать-то?

Пойду к этому дяденьке в кафе, кроме него у меня тут ближайших знакомых нету. (смеётся) Он же приглашал? Глаза вот такие, косметика смылась, опухшая, вся зарёванная — пришла. А они снова делают шашлыки, у них опять какой-то день рождения.

«О! — говорит, — уже приехала с Украины?»

Я такая: «Прие-е-ехала…» — мне ж сразу себя жалко…

«А чего плачешь?»

Я говорю, так и так…

«А, фигня! — говорит. — Вот только что до тебя две приходили, их тоже ограбили. Мы их уже проводили, — говорит, — и тя проводим».

Такой мужик беспроблемный попался! Накормили шашлыками, съездили взяли билет, вечером посадили меня на поезд. Счастливая, довольная до дому доехала. Накормленная… с приключениями…


Мы вообще, вся семья — гастролёры. Мама с папой в Удмуртии встретились, бабушка с дедом на Сахалине…

Строили там чего-то после войны. Ещё японцев застали: вместе работали, в ихних этих бочках мылись. Дед рассказывал: они не в банях моются, а в бочке. Горячих камней накидают, сидят… Пили водку ихнюю, самогонку.

А потом японцев оттуда прогнали — за сорок восемь часов всех посажали на плоты. А кто не помещался — японцы своих жён и детей топили. Это уже дед с бабушкой вместе рассказывали. Прямо загоняли в море, говорят, и топили. Кто себе животы вскрывал, харакири делали… Это, говорят, было всё на наших глазах…

У меня вообще бабушка очень яркая личность. Дед-то из крепостных, у них вся семья такая — любители… А бабушка вообще никогда не употребляла. Она очень интеллигентная, не ругалась никогда матом, даже голоса никогда не повышала.

Когда они с дедом познакомились, решили совместно жить, дед говорит ей: «Переезжай ко мне».

«И вот жду-жду её, — говорит, — а она не идёт. Прихожу — сидит на чемоданах». Оказывается, бабушка дала себе слово: «Если он не придёт за мной, я к нему сама не пойду».

Он приходит: «Ты чё сидишь-то? я же тебя там жду!» Взял её чемодан — и она с чистой совестью, что он за ней сам пришёл, пошла к нему жить… Вот такой человек.

Всё детство мы прожили у неё: старшая сестра и я. Мать с отцом развелись, когда мне было три года, и после этого отношения не поддерживали. Воспитывала только бабушка нас: и косички, и завтраки, и уроки…

Жили бедно, конечно. Мама одна, и развалился Советский Союз… бедно жили. Я, естественно, после школы сразу быстрей работать (хотя училась очень хорошо). Потом приехала в Москву — и три года: пекарем, пекарь-кондитером…


Ну и как-то раз приезжаю в отпуск домой с Москвы.

А у нас из центра города, если чуть опоздаешь, автобусов нет — не уедешь. А я заболталась с девчонками и припозднилась. Смотрю: машина стоит, там знакомый парень за рулём, как раз с моего района.

Подхожу: «Андрей, довезёшь?»

А с заднего сиденья: «Ой, Тань, это ты что ли?» (Меня же в городе редко видят.)

Я говорю: «А там кто?»

И выходит такой высо-окий парень. Я говорю: «Это ты, что ль, Лёшк?!»

А мы учились с его старшей сестрой в параллельных классах.

Он так для меня всегда и был — младший братик моей подруги. Он ещё тогда маленький был росточком, а ещё он ушастый у меня, курносый, смешной… И на три года младше — я его никогда и как парня-то не воспринимала. А он всю жизнь был влюблён. Бегал на дискотеку, смотрел, с кем я танцую… Ну, мы смеялись, естественно… не то чтобы зло смеялись, а так: «Ну ла-адно!» — поцелуешь его в щёчку подойдёшь, за ухо потреплешь… Ну, чтобы не обижать…

И тут смотрю: вырос так, возмужал…

Довезли — а я проболталась по дороге, что завтра еду к бабушке в баню.

А это опять через весь город в другой район. У нас город растянутый Чебоксары, автобусы ходят редко, и на весь город одна автостанция. Так он с самого утра — в рубашечке, в брючках, весь такой накрахмаленный… А я только часов в пять вечера собралась.

Встретил меня как ни в чём не бывало: «Привет-привет! Погуляем на Волгу?..»

Потом только признался, что с самого утра там торчал. Ждал, когда я уже поеду-то через автостанцию эту…

И как раз у него день рождения — двадцать лет. База отдыха, всё: бассейн, Волга… Ой, столько было шашлыков, столько водки!.. Помню, двадцать шестого апреля шёл снег — а мы всей толпой в Волгу!.. И девчонки тоже, и все… Один такой толстый у нас в компании, самый последний заходит и про себя говорит: «Чё как дурак лезу?..»

А все кричат: «Кто не купается, тот не пацан!»

«Ну, я чё, не пацан, что ли?» — думает про себя. Короче, тоже скупнулся…

Потом кто-то надоумился ворон стрелять. Поехали домой за ружьём — их там пьяных милиция скрутила… То есть люди-то, в принципе, просто ехали ворон пострелять — но то, что в пьяном состоянии, и с оружием… Приезжают с фингалами — без ружей, с набитыми мордами…

На третий день просыпаемся — все в одном номере. Человек нас… сколько… пятнадцать, наверное, было — как там все уместились?..

Просыпаемся утром, глаза открываем — стучится кто-то, то ли охранник, то ли кто: «Ну вы чё? — говорит. — Собираетесь уезжать-то? На ночь сняли, — говорит, — а неделю уже тут гуляете…»

Мы такие: «Да мы б уехали, да не можем встать с будуна…»

Он: «Ну щас…» — и приносит ведро берёзового сока ледяного!

Мы все: «О-о-о-о!.. давай!..» — черпаем… Уже и водка опять пошла, и мужика этого тоже с собой…

Очень круто мы погуляли.

И вот, получается, двадцать пятого был день рождения, а где-то с двадцать седьмого пошла у нас совместная жизнь.

Он привозит меня в деревню к себе домой: «Вот это моя жена будет». Я от стыда в огород сразу с Ольгой (с сестрой его), травки полить: в дом-то стыдно зайти…

Ну как это: не замужем, нерасписанные, а он меня «женой» привёл? Даже в глаза стыдно было смотреть. И тут свекровь говорит: «Ну, идите в баню». Я помню, пот по спине полился: «Как так? сразу и в баню зовут…» Стыдно было, конечно.

Но он-то меня женой называл, а я-то его мужем — нет. Думала: надо ещё посмотреть на него… Проверяла.

Полгода мы не расставались, всё вместе делали… Помню, «ГАЗоны» из Нижнего перегоняли. А это ж трясёт, блин, до невозможности: приедешь, потом ещё сотрясение мозгов неделю лечишь…

Лес валил — я ему орешник рубила. У нас в Чувашии такие были дубравы! Сейчас-то уже не осталось: первый ряд леса — заходишь и пустота. Один орешник растёт, липки, осинки… Когда дали лесхозу свободу — всё сразу и повырезали.

Тогда делали как? кто хочешь, идёшь в лесхоз, покупаешь делянку. Тебе лесник помечает деревья, определённое число квадратов. А к лесу этому ни дороги, ничё: на «ГАЗонах», на «Уралах», с этими буксами — ну, вечно застрянет чего-нибудь, то дождь, то грязь… Потом надо эту делянку вычистить от орешника, выкорчевать все пни… И потом только дубы — распиливали, вывозили и продавали кругляк.

Сучки и орешники шли на дрова — и дубы, которые с кольцами. В семьдесят восьмом году много дубов замёрзло в Чувашии, и они с гнилыми кольцами. Там буквально миллиметровый слой, но когда пропускаешь на пилораме — на месте этих колец просто ломается доска. Поэтому с кольцами — тоже на дрова идёт. Таскали с ним и орешники, и дубовые плашки… все говорили: «Какая у тя невеста, какая у тя подруга!» А он хорохорился: «Это моя жена, а не подруга!» Ну чтоб не зарились…

Он у меня простой, работы-то не боится. На свадьбу надо было заработать — а там в Чувашии вообще работы нет. Он у меня вон и лес рубил, и навоз продавал, и жмуриков возил… В похоронном агентстве работал. Звонишь: «Чё делаешь?» — «Да со жмуриком в лифте едем!» Он же большой: тащить на девятый этаж не будешь. Поставишь его… (смеётся) Они там их как людей уже не воспринимали: «жмурики» и «жмурики»…

Навоз тоже продавал: лето, а у нас везде огороды, ажиотаж… Они там вдвоём с напарником лопатами нагребут: машина — семь тыщ! В общем, очень выгодное дело. Напарник потом свидетелем был на свадьбе. В костюме… Выпил, обнял его, и на весь зал: «Ну-у, продали мы с тобой говни-ищ-ща!» Мой — покраснел весь, позеленел: «Ты что? Тихо! Тихо!»


А после свадьбы сидим с ним думаем, куда поехать?

Поедем на юг — вернёмся ведь без копейки. Здесь в Чувашии работы нету пока… А, думаем, айда на север!

Взяли по чемодану, свекровь нам засунула валенки, серые с галошами — север же едем покорять!..

Пересадка в Тюмени, а у нас этот баул с валенками лопается! На дворе сентябрь месяц, даже август ещё, по-моему… Женщина рядом сидит: «Да-а, молодёжь, серьёзно настроились…» Так смеялись…


Приезжаем в Сургут, вылазием на вокзале: чё делать, куда идти? С чемоданами… Пошли, а там и домов-то жилых нету: стройки только, и пустота.

Пошли по остановкам объявления искать. Сняли у каких-то додиков комнату… Ну додики, алкоголики. Её «Стюардесса» звали… свои местные собутыльники. Она когда-то была стюардессой. У неё такой пятый размер груди, и она всё время ходила в халате, чтоб было видно… богатство. Болтушка была-а! Когда пьяная — она заколебёт. Пристала к нам в первый день с разговорами, болтает-болтает — а мужик ейный подходит, со спокойным таким выражением лица за волосы её — бдыщ! лбом об стенку: «Дом-мой, я сказал… Чё молодым надоедаешь?»

У нас такие глаза вообще…

А как-то раз захожу — Стюардесса мясо варит. А у неё в жизни мяса не было в холодильнике.

«Блин, ты чё, — говорю, — моё мясо?!» А я только вот на последние деньги купила…

Она такая: «Это моё…»

Я говорю: «Какое твоё? Если только крысу поймала где-нибудь!..»

«Ну ла-адно, чё ты…» — вытаскивает это мясо варёное из кастрюли, шмяк, отдаёт мне. Простая такая, вообще! Но с другой стороны, не вредная…

Прожили мы у неё первый месяц.

Денег-то поначалу не было, работы тоже, что делать? давай чай пить!

Варенье доели — пьём просто чай с сахаром.

Потом сахар кончился, без сахара пьём: чай, чай, по пять раз в день только чай…

И гулять ходили. Денег нет — только прогулки по воздуху.

Идём, мой говорит: «Так пива хочется…» Вдруг смотрим: полтинник валяется! Он голову поднимает, кричит: «Господи-и! Спасибо тебе-е!» И — бегом в киоск за пивом! Мне жрать хотелось — ему выпить…

Потом сняли у дагестанцев. Там у них полагается женская половина и мужская. А наша комната была посредине. Женская половина — одни баулы-баулы-баулы, и ванная с туалетом. А мимо мужской проходишь — там такой носкои́н! Ну, мы так называли: носки, ноги вот, мужским запахом… кислорода там не было, короче.

Недели две прожили там — и нашли уже на подольше, у азербайджанцев.

Это хорошая семья была, Ариф и Арифа.

Восточные, они вообще хитрые — а эти очень простые. Она по-русски плохо разговаривала: я по телевизору смотрю объявления о работе (а я же кондитер), — меня Арифа зовёт: «О, „кондуктор“, „кондуктор“!..»

А комнату они сдавали из-за того, что у него брат попал в передрягу с милицией. По-моему, наркота…

У меня такая же была история: тут одна подружка в Москве — такая скромнюха, не пьёт-не курит, я даже не думала, что у неё когда-нибудь парень вообще появится — и отсидела полгода под следствием, представляете? В метро милиция… документы проверила.

«Откройте сумочку!» — и лежит порошок. Причём немало, такой хороший пакетик. И отбрехаться не отбрехаешься — вот же, он у тебя есть? милиция тебя поймала? Полгода ей передачки носила. Пока адвокат не освободил. Ну, вы понимаете, как «освободил»: без денег, естественно, там вопрос не решается…

И, значит, этот Ариф. Он водителем в «Сургутнефтегазе» работал — и ровно свою зарплату всю посылал, чтобы брата вытащить — им на еду даже не хватало.

Я уже потом устроилась на работу на фабрику, с фабрики приносила чё нужно было: масло, яйца, — мы с ней делили. Кушать-то надо чего-то ей и ребёнку?

Полгода у них прожили. Уже даже наши родители им звонили, спрашивали: «Дети наши вас там ещё не достали своими криками?» Мы ж оба с ним темпераментные, «хай, вай»…

Оказался ревнивый ужасно. До свадьбы полгода сдерживался, а как только кольцо надели: всё, получай! Не дай бог на кого посмотришь… прям до болезни. Каждую неделю водил меня в церковь — присягу давать перед иконой. Я, естественно, брыкалась как могла: и чемодан ему собирала, и утюг об голову, и паспорт рвала, где штамп — пришлось восстанавливать по утере… Потом притёрлись. День дерёмся, день влюбляемся…

И всегда вместе. Всегда. Расставаться мы не умели, в первые года особенно.

Таксовали вместе. Он у меня сперва устроился в мусоровозку. «ГАЗэль» трёхместная, сзади будка. Едем — одно место свободное. Если видит, что кто-то стоит, — останавливается сразу, выбегает (никто в «ГАЗэль» же не сядет, тем более в мусоровозку) — сам выбегает, запихивает его туда: «Дав-вай! Куда тебе? Город не знаем: показывай!..»

Как-то едет с нами один — мы слышим: чувашский акцент. (Мы-то без акцента разговариваем, а деревенских сразу слышно.) «Чего, — говорим, — хамальял?» («Хамальял» — это «с моей деревни», «земляк».) «Чего делаешь-то?»

«Дащу, дащу, — говорит, — тут охраняю». (А сам бухарик такой, чего он может охранять? непонятно.)

Мы говорим: «О! нам как раз шашлык негде делать, сейчас приедем к тебе на дачу!» Молодые, наглые…

Приехали — а дача у него на Оби, рядом с ГЭС. И такая картина там обалденная: Обь — она же не замерзает, где ГЭС, — турбины молотят, всё испаряется, — туманища такие, что прямо ножом режь.

И любая веточка, любой провод — вот такой толщины иней! Испаряется и сразу намерзает. А провода же ещё и притягивают, там же всё намагничено… Такого инея я нигде больше не видела: нереально просто, сказочное королевство…

Но очень весны хотелось. Я вообще обожаю весну, когда кровь бурлит, когда жить охота… А тут — нет и нет, я уже… организм же чувствует, что должно уже начаться… Неинтересно там в этом плане.

Хотя уже и квартиру отдельную сняли, и денег стало побольше, свою машину купили «восьмёрку»…

Но пришлось всё же уехать.

У меня эрозия на руках началась… там же вообще, там такие магнитные поля, что током било даже от дерева. Не то что щёлкает, как у нас, — а прям искры! Меня на работе «Электростанция» называли. А везде же печи, взбивальные машины… я боялась к чему-либо прикасаться. Вода — вообще пипец, кровь изо рта постоянно…

И главное — не могли ребёнка заделать.

В общем, через два года уехали с севера.


Я, конечно, как Плюшкин: вещи все собрала, бытовую технику, телевизор… Едем — дверь «восьмёрки» открывается — вываливаются валенки, швабры, вёдра… Так напичкано было. Вылазием, всё обратно запихиваем…

А ещё кошка у меня была! Такая походная оказалась кошка — ни разу даже не нагадила. Подойдёт, губы полижет — значит, пить хочет. Нальёшь ей в крышечку, попьёт, китикэт из руки погрызёт и дальше…

Неделю ехали: в Тюмень к друзьям, в Свердловск, в Удмуртию заезжали… Притом эта восьмёра ещё и ломалась, блин… Но зато весело ехали.

А домой приехали — в первую ночь свои же соседи весь бензин слили.

Другой сосед: «О-о, я знаю, двещти тыщящ привезли… — Они с акцентом там разговаривают, в деревне. — Двещти тыщящ привёз, давай бутылку покупай…» Уже деньги наши посчитали за ночь!

Я устроилась в ресторан работать, мне там повариха: «Во-от, мы с мужем всю жизнь работаем — даже стенку себе купить не можем! Салаги, а на машине ездят…»

Я говорю: «Ну а чё ты тогда сидишь здесь стонешь? Едь зарабатывай. Я, салага, уже без рук успела остаться, три зуба вылетело, ребёнка не могу иметь…»

Может быть, это бедность там, в Чувашии… А может, всё-таки склад характера: очень сильная зависть. Прямо спиной чувствовалась.

И главное, муж начал выпивать. Причём так, что я просто в шоке была.

Вроде когда на севере жили, не расставались никогда. А тут, гляжу, появились… и все ж знакомые, все ж свои…

Я в положении, а мне рожать, а я с ребёнком маленьким — а его домой не загонишь: «У меня люди», «у меня люди»… Я говорю: «Я знаю этих людей!..»

Ну, и всеми способами его домой — и так, и сяк, и лаской, и грубостью… Никого во двор не пускала, «жена-стерва»: это ведь или уведут его куда-нибудь «помогать», или с этим делом придут…

Моя бабушка тоже: она всю жизнь ставила табуретку в прихожке — человеку сразу давала понять, что она даже в дом не приглашает. Тоже с пьющим всю жизнь прожила.

Бабушка так говорила: «Семья есть, пока женщина терпит».


Я всё могу понять: кризис, работы вообще не стало, он и так уже везде где мог… а ещё не везде и заплотят, это тоже же унижает, толкает к бутылке. Я это всё понимаю, но тем не менее выдержать, когда ты с ребёнком и твой муж пьёт — это тоже большого стоит…

Поэтому, в общем, я с ним развелась. Да! Официально развелась, сказала: «Всё, уезжаю от тебя».

Человек через две недели бросил пить, пришёл в себя.

Но я не собиралась так от него совсем-то, на всю жизнь уходить… Мы же с ним обвенчанные…

А развод — это даже не столько его ошарашить, сколько то, что я вставала в очередь на «Молодую семью». Там такие условия: если семья состоит из трёх человек — муж, жена и ребёнок, — нужно не меньше двухкомнатной квартиры, чтоб получить субсидию. А откуда у нас двухкомнатная квартира? Хоть бы какую-нибудь комнатушку… А на ребёнка и маму можно тридцать три квадрата. Вот, я больше-то из этих целей. Я ж своим умом понимала, что это для очереди — а его тем самым привела в чувство. А как иначе? Если встряску не сделаешь, он и не придёт в себя. Так что мы сейчас разведённые, он меня снова замуж зовёт…

(смеётся)

Но всё равно я считаю, что мне повезло. Сколько бы я ни хотела свой характер показывать — но когда смотрю, как они с ребёнком играют, игрушки делят… Ну, собирают лего, он домик для неё строит — она, там, паровоз: фишек этих не хватает, начинает у него забирать, он у неё, так до драки… Потом оба у меня в углах стоят, один в одном, другой в другом: я у них воспитатель.

Они товарищи против меня: «Я с па-апой буду!..»

Я говорю: «Щас и папе попадёт, и тебе!»

Получается, муж у меня — как ребёнок. Женщина-то — она к годам взрослеет, мудреет, а мужчина… Мой — он вообще лет в пятнадцать где-то остановился. Он такой по жизни, я его «человек-авария» называю. То чего-нибудь у него украдут, то ещё… думаешь: «Господи, вроде дом-работа, работа-дом, всё: ну, по выходным в лес ходим, ну ребёнка на карусель… Ну куда всё девается?! Всю жизнь работаем — и ничего сэкономить не можем!» Как только отложишь — чего-нибудь происходит. Потому что очень уж приключенческий муж у меня…

Сейчас машину хочет в кредит, а ни один банк не даёт без московской прописки: расстроился, психует, ночи теперь не спит… Я говорю: «Ну чего ты переживаешь? Всё ерунда, лишь бы все были живы-здоровы…»

Дело в том, что ему, чтобы подняться в должности, нужен транспорт.

Он работает менеджером по продажам: мороженое, фирма «Айсберри». Там у каждого свои точки, где ихние холодильники стоят, и другие туда водители не суются. Свои магазины, он договаривается с ними, обслуживает, развозит… Работа нервная. Потому что заходишь в магазин, там все разные продавщицы, все со своими гонорами: «Мне нич-чё не нада!» — вот в такой форме могут отвечать.

А он если не продаст, то ему не будет зарплаты. «Ну не надо и не надо, дайте хоть табуреточку посидеть…» И начинает там: кому анекдот расскажет, кому массаж сделает… Кому просто матом, чуть ли не бьёт он их там, некоторых своих продавщиц: «Как вы мне надоели!» — иной раз крышку с холодильника может сбить психануть…

Я говорю: «Ну это только ты так можешь!» Я б вот на грубость никогда не смогла бы — и в жизни бы я не зашла больше в этот магазин… а ему надо идти, он идёт… Потом приходит домой, психует…

Зато лидер продаж в своей фирме. Его ценят, уважают. Уже месяцев девять зовут на больше, начальником сектора, открывать новые точки: всё то же самое, но без продаж. Но обязательно необходим личный транспорт. Он ещё и поэтому переживает, а я его успокаиваю каждый раз, хвалю…

Говорю ему: «Я уже твоей мамой становлюсь в итоге…»


Вот так и живём.

VII. Ключ

— Странное ощущение… — проговорила Анна. — Как будто всё ненастоящее…

— В её рассказе? — расстроился Фёдор.

— Эта комната… Горы… Как будто неплотное: то ли просвечивает, то ли…

— Так. Срочно обедать! — Белявский поднялся из кресла.

— …то ли плывёт… Вроде бы и реальное — но не совсем…

— А реальность — наоборот, на плёнке? — подхватил Фёдор. — Я тоже это чувствовал! несколько раз!

— Ну вот ещё, — отмахнулся Дмитрий Всеволодович. — Аня, стыдно: взрослые люди. Поешь — сразу перестанет плыть и просвечивать…


Все расположились за большим столом у окна: Дмитрий Всеволодович напротив жены, рядом с Лёлей; Фёдор, соответственно, рядом с Анной. Разрумянившийся от кухонного жара Эрик и его помощник — невозмутимый светловолосый атлет с серьгой — расставляли закуски à la fribourgeoise[18]: густой молочный суп с картошкой, шпинатом и белой крапивой; салат из томлёной моркови; пирог с шукрутой[19] — и, разумеется, сыр грюйер во всех видах: нарезанный палочками и завёрнутый в бекон; взбитый в суфле; запечённый в ramequin (керамической чашке), и он же — в пироге, в салате, в молочном супе…

— Assez, assez![20] — испуганно вскричала Анна, когда Эрик щедро отрезал ей пирога. — Дима, возьми у меня…

Фёдор скованно перекрестился, и начал есть.

Белявский встряхнул тёмно-красную тканую салфетку:

— Ну что, коллеги? Мы выполнили задачу!

— Уже?

— Путешествие к центру души состоялось. Загадка — разгадана!

— Давай, просвети… — предложила Анна, но как-то не слишком охотно.

— Э не-ет, мне интересно сначала послушать ва-ас!.. — лукаво пропел Белявский, цепляя на вилку грюйерный рулет. — Ваши версии?

Вот — на данный момент мы имеем семь персонажей. Отдадим должное Фёдору: есть палитра. Все разные — но все семеро чётко подводятся под один знаменатель. Вопрос: под какой? Есть ответ?

— Как ты любишь экзамены, — вздохнула Анна. — Есть много ответов…

— Так-так?

— Мы говорим, — уточнила Анна, — про барышню из Чебоксар?

— И про барышню, и про всех… Эрик, — обратился Белявский к хозяину, появившемуся с новым дымящимся блюдом, — кен ю гив пейпа?[21] Райт? — Дмитрий Всеволодович перешёл на язык жестов: — Райт? Пейпа? Пен?[22]

Фёдор пришёл ему на помощь, повторив просьбу по-французски.

— Пенсил[23]?.. — не сдавался Дмитрий Всеволодович. — Я буду фиксировать!

— Эм… Что прежде всего поражает — отсутствие мучика… Ты же знаешь, — оговорилась Анна, — какая у меня всегда тема…

Мучик в русской семье — потерянное звено.

Он ушёл… причём ушёл как можно быстрее, пока ребёнок маленький — и «отношения не поддерживает». То есть жечка воспитывает ребёнка сама. Сама кормит, сама обеспечивает, сама «ростит»…

Если он не ушёл — значит, умер. Сам умер — как в первой истории, от болезни: от сердца, от рака, от туберкулёза… Погиб — в тракторе перевернулся. В драке зарезали, застрелили, на стройке упала балка. Погиб на войне.

Но даже если мучик остался в семье, всё равно его нет. Жечка — вот она, рулит: платок в цветах, кофта в горох — она в доме хозяйка! А мучик где? Да где-то сбоку-припёку, на сундучке, с ободранной лысиной: бутылку сунули ему — он доволен. Как соску…

Дмитрий Всеволодович, сидевший визави к Анне и рядом с Лёлей, наклонился к уху своей соседки (как будто из вежливости — чтобы не перебивать жену) и тихо что-то сказал или спросил.

Анна приподняла подбородок — и её голос тоже зазвучал несколько выше:

— Затем жечка едет в Москву. Из деревни, из Липецка, из Тамбова, из Чебоксар. Первопроходец — она! Завоеватель — она…

— Как pèlerinage[24]! — Федя увлёкся сравнением. — Как… странствующий рыцарь!..

— Странствующая рыцарь. Она — рыцарь, она странствует и воюет. Он дома прядёт… то есть пьёт, то есть соску сосёт.

Но однажды она возвращается. В голубой кофточке. В ореоле. «С Москвы!» Она в центре внимания, на ней отблеск цивилизации…

— Тепло, тепло!.. — подал голос Белявский.

— И, вернувшись, что она получает как приз? Что она завоевала в итоге странствий? Мучика. Обратили внимание? мучик моложе её на три года. Это статистика: чаще и чаще мужья — младше жён. И не у творческой интеллигенции, а в самом что ни на есть суконно-посконном народе. Как дума-ете, почему?

Потому что мучик быстро приходит в негодность. Он пьёт. Он болеет. Его надо брать, пока ещё что-то шевелится — то есть тёплого из-под мамки. Жечка больше не выходит за-муж, за большого и сильного мужа, — наоборот, она мужа берёт под себя, подбирает: по сути, усыновляет мучика, как ребёнка…

— Горячо! — тыкнул вилкой Белявский, энергично разделывавший эскалоп. — Что-то ещё у тебя, Ань?.. Всё? Фёдор!

Фёдор глянул на Дмитрия Всеволодовича исподлобья.

— Я боюсь, что мы слишком… — заговорил он с некоторой запинкой, — боюсь, что вы смотрите на поверхность, одну поверхность, — в то время как сущность кроется в глубине… Вы, Анна, всё сводите к искажённым гендерным отношениям: это важный аспект, но тоже — лишь периферийный аспект… Вы, Дмитрий, в прошлый раз акцентировали на насилии…

— И я больше скажу!.. Молчу, молчу.

— Другими словами, Россия у вас в первую очередь — многострадальная. Здесь вы правы: церковь тоже молится о России как о «многострадальной». Но также и «богохранимой»…

— Какой-какой?

— Богохранимой, — как можно твёрже повторил Фёдор. — Россия — страна богохранимая —

— Как-то посредственно она «хранимая»… — хмыкнул Дмитрий Всеволодович.

— А в чём это проявляется, Федя? — внимательно уточнила Анна.

— В Православии. В вере. В терпении. В простоте. В Божьей искре…

— Федя, вы говорите, «в терпении», — мягко прервала Анна. — Но, по опросам, больше трети российских жителей эмигрируют, если им предоставят такую возможность. Если брать образованных горожан трудоспособного возраста — больше пятидесяти процентов. Вы видите здесь «терпение»?

— Во-во, — подключился и Дмитрий Всеволодович, — что это за «богохранимое» государство, откуда всё население хочет свалить? Храним для кого? Для китайцев?

— Боюсь, — не отступал Федя, — у ваших выводов ненадёжная база: представьте, что к вам с опросным листком подходят на улице, — разве станете вы исповедовать глубину? Совершенно напротив: эту внутреннюю глубину каждый истинный русский ревностно бережёт! чтобы не загрязнить тот источник живой воды, который в этой глубине испокон веков бьёт и никогда не иссякнет!..

Дмитрий Всеволодович закряхтел.

Анна, до сих пор довольно сочувственно слушавшая Фёдора, тоже как-то пригорюнилась.

Лёля неподвижно созерцала огни, загоревшиеся на горах.

— Нелегко дискутировать, — развёл руками Белявский, — получая в ответ на статистику проповедь за живоносный источник… Ну ладно. В конце концов, тоже позиция — она понятна.

Теперь — Энигма! Скажи нам, Энигма: в чём тайна русской души?

— Понятия не имею, — фыркнула Лёля.

— Не спеши… — улыбнулся Белявский. — Нет,

ты погоди, не спеши,

ты погоди, не спеши,

ты погоди, не спеши

дать от-вет!

Жаль что на свете

всего только два слова,

всего только два слова,

всего „Да“ и „Н-нет“!»

Помните такую песню? Миронов пел… Ответь, Энигма!

— Мне сказать нечего, — повторила Лёля.

Федю вдруг взяло зло — и на глупую песню, и на «Энигму» — причём разозлился он почему-то на Лёлю, а не на Белявского.

— Про венское кафе ты умела сказать? — он подался вперёд. — Так скажи и сейчас! Ты согласна со мной? Или с Дмитрием? Или с Анной? Что главное? Что важнее? Вопросы пола? Поверхность? Или глубина? С кем ты согласна?

— Да не знаю я, — изумилась Лёля, — чего?.. Я ни с кем не согласна. Вообще непонятно, как вы разделяете, что «важнее», что «главное», что не «главное»…

Вытащили на вокзале деньги. Потом предложили стать проституткой. Потом накормили, пригрели, отправили домой: классно… Что главное? Вроде всё целиком… Или в первой истории — как привезли яблоки на телеге…

— Картошку, — поправил Федя. Он слушал Лёлю, но, как и прежде бывало, не понимал.

— Не суть, картошку. Привезли на телеге картошку — и в этот же день её забирают в детдом. Что тут главное? Какая-то твоя религия? Тут — про осень, что было тепло…

Или шоу в травмпункте: «Сейчас перевяжут, пойдём разберёмся» — про что тут? Про какое-то ваше «насилие»? Нет, по-моему, нет. Тут — смешно…

— Обхохочешься… — вздохнул Белявский.

— А по-моему, очень смешно! — упрямо повторила Лёля. — Сперва мочили друг друга, а потом ещё вместе бухать пойдут. Здоровые мужики, подрались — помирились, как дети малые… По-моему, здорово…

— Во-о-от! Во-от! — вскинул палец Белявский. — Умничка! Я говорил, что Энигма провещевает? Как дети малые! Вот вам и знаменатель: самая главная черта русской души, всё объясняет и всё определяет — именно инфантильность!

Отпив из бокала, Белявский промокнул губы салфеткой.

— Все помнят суперсемейку? Ну, позавчера — на чём мы вообще познакомились? в кабачке? С чего весь разговор начался, про русскую душу. Я видел эту семейку раньше — и в поезде, и на подъёмнике. Этот длинный парнишка, акселерат, ему лет двенадцать, наверное, — я всю дорогу смотрел, как его колбасило, — ох, как же колбасило-то его! Прямо видно было через вагон, как родители его бесят — каждым словом, каждым… не знаю, всем своим видом! Мать что-то на нём пытается поправлять, он отдёргивается… ну, тринадцать лет, всё понятно. Я подумал ещё: да-а, парень, весёлый у вас получится семейный отдых… А потом — вы помните, как они от нас рванули, из этого кабачка…

— Bode-Beizli, — зачем-то уточнил Федя.

— Чего они испугались? Вы знаете? Я вам скажу. Себя самих! Повели себя в точности как их сын! Этот парень прыщавый (у русских вообще хреновая кожа) ужасно боится, что родители что-то неправильно сделают… Почему он боится? Потому что в себе самом не уверен, себя самого стесняется, страшно стесняется, не знает, куда девать свои длинные руки-ноги — а вдруг ещё и родители что-нибудь учудят?! Это будет уже вообще неподъёмная ноша! Поэтому изо всех сил делает вид, что они к нему отношения не имеют, он знать их не знает!

Русский на Западе есть подросток во взрослом мире. Мало что сам толком не знает, как себя вести, мало того, что себя стесняется — так тут ещё и ты появляешься рядом точно такой же, русскоязычный: мало ли что ты выкинешь? Надо скорей продемонстрировать, что я сам за себя, а он сам по себе, я не имею к нему отношения, я за него не отвечаю…

Психологический возраст русских — ну, в большинстве — лет двенадцать-тринадцать. Вроде уже не ребёнок. Вроде какие-то взрослые уже обязанности. Но как справляться? Как вообще ориентироваться на местности? — с этим полный туман! Страх — отсюда. Агрессия тоже отсюда, бессмысленная, и жестокость — бессмысленная, бесцельная, Лёля права: сначала поубивают друг друга, а через полчаса пойдут вместе бухать. Кто жив останется. Эмоции — нелогичные, подростковые! И так в каждом рассказе, буквально во всех, по порядку, смотрите!

На принесённом Эриком листе с эмблемой «Alphotel Jungfrau» Дмитрий Всеволодович начертал энергичную единицу.

— Нищая в первом рассказе. Ну, нищенство — это вообще предел инфантильности. Не делаешь ничего, только просишь. По сути, страна вся поставлена в это нищее унизительное положение: в этой стране тебе не положено — ни-че-го! Могут дать — могут… послать: как получится. Как настроение будет. Ты можешь только просить, умолять: «Пода-айте, дя-аденька, пода-а-айте-христа-ради…» Ей надо мать больную везти в больницу — что она делает? Она просит директора райбольницы, причём она же ещё ему благодарна! Хотя он вообще-то обязан, он представитель лечебного учреждения, — но она благодарна, что не послали. Рефлекс! Хотя не директор, а только она сама, с парой каких-то случайных людей, которых она опять, обратите внимание, упросила — сама должна волочить за три километра больную мать по снегу до «госдороги». Нормально?!

И вся страна так устроена. Да, ты можешь украсть. Это даже в порядке вещей: все крадут — ты кради. Можешь даже убить, тебя тоже поймут: «ребятишки зассорились». Но ты никогда нигде ничего не получишь по праву!..

Назовём этот пункт «Правовая инфантильность». Или, может быть, так: «Инфантильность самосознания».

Да, и жуткие эти похороны… Там и стыдно, и жалко, и обида на эту родину-мать, которая не заботилась, не кормила, бросила маленького беззащитного в казённом доме… И ни попрощаться с ней толком, ни толком похоронить… Словом — нищая, нищая родина…

Номер два. «В тракторе перевернулся». Помните, мы говорили? Я так формулирую: вот подросток пытается влиться во взрослую жизнь. Для этого ему нужно освоить взрослые навыки: водить машину, мыть руки, работать на тракторе…

Но он же — ребёнок! Внешне кажется, ему двадцать лет, тридцать лет — а по сути, он на двенадцати остановился. Петь частушки — пожалуйста! А здесь он просто психологически не справляется: он надолго внимание не способен сосредоточить; он обязательно куда-то полезет куда не надо, просто из любопытства — ему сухожилие перебьёт, кислотой обольёт — он ребёнок! Поставим здесь «Инструментальная…», или, шире, «Предметная инфантильность».

Третьим номером у нас шёл гегемон дядя Стёпа…

— Костя, — поправил Фёдор, но без особенной надежды.

— У дяди Кости есть политическая проблема: ему не нравится президент. Есть также у дяди Кости проблема экономическая: не устраивает зарплата. Проблема, как вы считаете?

По-моему, рядовая техническая проблема. Бывают такие проблемы в цивилизованном мире? Сколько угодно. Есть способы их решения? Масса: пожалуйста, забастовки; пожалуйста, выборы; профсоюзы — пожалуйста. Что выбирает из этого дядя Стёпа? Идёт «мочить всех сподряд». Это взрослый ответственный человек? Никогда. Это тринадцатилетний арабский подросток, который в Париже идёт жечь машины. И дядя Стёпа в свои шестьдесят — абсолютный подросток. Всё, полная «Политическая инфантильность».

Четвёртый пункт. «Экстравагантный прыжок». Ну, тут Аня уже, я считаю, размяла тему: «Гендерная инфантильность».

Что дальше было у нас? «Не судьба». История про старуху. Мы её упустили, кстати. Поахали, но нормально не обсудили.

Хотела за одного, вышла за абсолютно другого, всю жизнь жалеет. Окей. Вопрос: о чём думала, когда выходила? Ответ: не могла отказать, потому что пришёл и сидит. Ну и что?! Ну пришёл. Ну сидит. Решается твоя судьба: твой самый важный вопрос как для женщины, выбор супруга — почему ты в этом вопросе пассивна? Ответ: потому что ребёнок. Ребёнка берут и ведут — он не хочет идти, но идёт — он не чувствует своё право — и тут точно так же. Это мы назовём «Инфантильность…», скажем, «матримониальная».

И далее по всем пунктам.

Сны каменной бабы — «Религиозная инфантильность».

Хирург — «Социальная» или «Профессиональная», одним шприцом шестьдесят человек, хорошие шутки… Ну, или просто «Физическая»…

Как-то так.

Дмитрий Всеволодович положил карандаш и оглядел присутствующих победоносно.

— Я считаю, что это универсальный ключ. Инфантильность. Согласны?

— И что же делать? — спросил Фёдор очень серьёзно.

— Я думаю, перекурить! — жизнерадостно отозвался Белявский. — Энигма! Пошли на терраску покурим?

— Я не курю, — ответила Лёля.

— Ну хоть пьёте? Напитки спиртосодержащие употребляете?

— Практически нет.

— Почему?

— А и так хорошо. Без веществ.

— Вот, новое поколение, уважаю! — признался Белявский. — А мы уж, с вашего позволения… Как это называется, Федя — меня учили — в середине еды выпить что-нибудь крепкое?

— Coup du milieu.

— Точно, ку де мильё! Это как-то… «посередине»… «ударная»? Что «посередине»?

— Что означает «un coup»? Удар, выстрел… shot[25]… Но, Дмитрий, я всё же не понимаю. Допустим, вы правы, и русские инфантильны, такая у нас особенность, или даже дефект… но зачем? Где причина, что Бог позволил нам быть инфантильными? В чём миссия инфантильности нашей? В чём её смысл?..

— О-о, про «миссию» — без меня! Это вопросы, которые не имеют ответа…

— Почему? — вдруг подначила Анна. — Если тебе хватило полтора дня, чтобы найти ключик к русской душе, слабо вычислить «миссию»?

— Да! — почувствовав неожиданную поддержку, Федя воспрял. — Вы говорите, что инфантильность — «ключ». Но что именно этот ключ открывает? Допустим, мы принимаем гипотезу: русские как народ — инфантильны. Допустим, но что с этим делать?

— Взрослеть, разумеется! Дорастать до больших, брать пример. Стояли на четвереньках, хватали из миски — пора за стол, пользоваться вот… — Дмитрий Всеволодович поднял и повертел нож и вилку, — благами цивилизации…

— А как быть, — спросил Фёдор, — если цивилизация несёт не благо, а зло? Если она загрязняет —

— Ну что загрязняет?! — картинно заскулил Дмитрий Всеволодович. — Что у вас цивилизация загрязняет? Остров Козий? Бискайский залив?!

— Нет, хуже, — Федя не обратил внимания на издёвку, — гораздо хуже залива: живые души. Как быть в том случае, если цивилизация несёт загрязнение для души?

— Это абстракция. Это я не понимаю.

— Ну почему же, есть совершенно конкретный пример, очень яркий: пожалуйста —

Второй день (продолжение)

I. Рассказ стриптизера

Старшекурсник оказался земляк с Коврова. Первый год мы не знались, а на второй курс я перешёл — и он меня к себе под гребёночку прижал.

Он мне говорит: «Поехали я тебя свожу хоть раз в московский клуб».

Я говорю: «Да ладно, хорош».

«Нет, поехали».

Заплатил за вход, всё. И я полночи там зажигал, до упаду прям…

Я же в школе ещё танцевал. Танцевальный коллектив «Улыбка». Он до сих пор числится во Владимирской области — первое место. Везде во Владимирской области. Мы тренировались как следует: и шпагаты, и всё. Мне вот столько вот не хватало. Обидно было: все садились в шпагат, а мне больно и всё…

Ну, короче, я в клубе в этом танцевал так!.. Они уже: «Хватит, — говорят, — энерджайзер, садись». А я и так, и сяк…

Арт-директор меня замечает и говорит: «А вы не хотели бы… ну… вместе с нами?»

Я стесняюсь: чё, парень с деревни…

Тогда он зовёт меня в бар, наливает, по-моему, грамм пятьдесят…

Я же раньше не пил не курил. Спортсмен был. По соревнованиям занимал третье место. Только в восемнадцать лет начал: попробовал пиво, попробовал сигареты…


Короче, мне арт-директор: «Пошли!» И в баре: «Девушка, девушка, будьте любезны!..»

Пятьдесят грамм наливает, и ещё как-то со спрайтом делает — хлоп! Я выпиваю…

«Ну что, может, будете?»

Тут меня озарило сияние. Я говорю: «А чё, можно».

И такая система: он меня переодевает в костюм, свет потухается, и я начинаю танцевать… Ну вот.

И людям понравилось.

Как бы людям понравилось. У меня и поклонницы были, и всё было. Денюжки даже засовывали — ну, то есть, стриптиз. Вот. И я, значит, два года в стриптизе.

Меня даже чуть не отчислили из училища. Зам по воспитательной работе. Московское военно-музыкальное училище. Оно единственное в мире во всём. То есть в мире и в России — единственное. И люди поступают по таланту. А москвичей и каких-то других там — за деньги.

Самые лучшие там у меня были годы!


Ну, первый год, конечно: «Иди, стрельни сигарету…»

Недели две-три я бегал. А потом сказал: «Нет, ребята, хорош».

У человека должно же быть своё «я», нет? «Хорош, я больше бегать не буду».

«Та-ак… Коровкин, после отбоя — в бытовку!..»

Знаете, чё это, да? Каптёрка, где гладят штаны и всё такое. Захожу — а там эти доски, где гладят — они же не прикрученные: тут четыре ряда, тут четыре ряда. Ну, мне как сунули, я вот так: дж! упал, и все четыре доски положил.

И каждый день: «Иди сюда! Сигарету».

Я: «Нету».

«На!..»

Сколько… недели две, наверное, я летал.

Потом старшекурсник, из них же, которые били, говорит: «Ладно, пойдём покурим со мной». Оказался земляк.

А те люди, которые так и бегали, — они, я не знаю, может, и до сих пор бегают…

Говорили, я слышал, в Московском музыкальном дедовщины нету. Это ложь и брехня. Всё это есть везде.

Но у нас был закон — как мы музыканты, да? — губно-зубной аппарат не трогать. В любое другое место, а лицо не трогать, потому что завтра придёшь, скажешь, «пошёл умываться, упал об раковину, об ванну» — это всё не канает.

То есть бьют не по лицу, а просто чисто по телу. Бывает, в душу пробьют или… В душу, в душу — ну вот сюда.

Случай был. У нас флейтист был на курсе, с Питера. Все унижали, хотя пацан был хороший… ну, он и есть сейчас, может. Не знаю.

Короче, человек просто запоздал на отбой. А командир роты сказал: «Я не буду проводить проверку, пока лиц на месте не будет». Там у нас второй этаж, и все курсы стояли ждали на этаже. Старшекурсники в тапочках… Мы-то первый курс, все по форме, а старшекурсники в тапочках, в шортах: им-то — быстрей бы отбой…

Он забегает — и слышно уже: «Ну всё, хана тебе, парень… после отбоя держись».

Про себя думаю: «Ну, труба».

Он встал — начинается проверка, от ног до головы: там «Сидоров, Петров, Иванов! — Я, я, я! — Всё, ребят, всем отбой».

И от старшекурсников слышен голос: «После отбоя Заславский — в бытовку».

А там у нас иркутские… ну, звери были. Они даже по инструменту, по специальности не профессионалы. Их взяли из-за того, что они из каких-то приютов… ну, дикари. Там полкурса было иркутских, дагестанцы даже не связывались с ними.

Потом люди рассказывали: он заходит в бытовку, а там их человек пять или шесть. И такая система, что эти берцы… ну, берцы, как у этих, скинхедов, вот эти высокие — одели на руки, вот так завязали… Ну, и вшестером оприходовали его. Как бы не насмерть, просто отбито всё — и его сразу комиссовали.

Такие вот пироги.

Покурить нельзя у вас, нет?


Я хотел спросить: трудно ли привыкнуть танцевать стриптиз?


А что значит в понятие «стриптиз»? Чё стриптиз? Ну стриптиз…


Вам было стыдно?


Да не то чтобы стыдно… Но стрёмно как-то… Ну, неприятно, когда смотрят на тебя, допустим, триста человек, или сто…

Нет, ну ты же идёшь — ты же знаешь, зачем ты идёшь. У нас выход, короче, — пятнадцать минут на сцене. Три-четыре выхода в ночь. Платят семьсот рублей выход. Плюс «вип» — знаете что такое? «Вип-танец»? Во-первых, клиент не имеет права до тебя дотрагиваться — это раз! Человек сидит один, танец длится пять минут: песня — всё. Человек платит сумасш… ну, не сумасшедшие, но по тем временам, допустим — сто долларов. Музыка, ты её можешь всю, допустим, облапать там, вот. А она не имеет права пальцем… пальцем дотрагивается — всё! Всё, танец заканчивается, до свиданья.

Потом чего. Со временем уже видишь в толпе: оп! знакомая — «Привет! — Привет!» И, допустим, там на руках стойку — фью!.. фляк назад, кувырочек, на сцену сел, в оконцовочке ножки свесил, допустим, по щёчке провёл ей… То есть танцуешь — и у тебя есть поддержка зала.

Да, вот чего! Самое главное — поддержка.

Короче, заманивает само…

Да, ну и плюс с женой со своей где познакомился? Там же. Я танцевал стриптиз, а она в охране работала…


Ваша жена работала охранником?


Да. Она у меня пятиборка…

А раньше ведь там у нас каждый день… ну не то чтоб, как говорится, женщины низкого пола, но девчонки такие простые: «Презерватив есть? — Есть. — Пошли». Там внизу у нас были — «кабинки релаксации» называется. В кабинке закройся и всё. Чё хошь то и делай.

Но это пока с женой ещё не знаком был. То есть так, переглядывались: «Привет — Привет», «Пока — Пока», ну, как всегда начинается…

Вот, про неё историю расскажу! Я тогда офигел.

Была воробьёвая дискотека. Ну, детская: типа воробьёв дети бегают, малыши. Так называется: воробьёвая. Нам сказали: сделайте детям шоу. Мы сделали шоу: на стул садишься в майке, воду на себя раз! — всё течёт, им нравится — ну, дети маленькие…

А парковая же зона, дверь открыта: и — хоп! — ротвейлер забежал прямо в клуб. А там дети же, шухер, всё…

Вот жену-то когда я увидел.

Все охранники — они в галстучках, в белых рубашечках… И она, значит, галстучек свой снимает — берёт на ротвейлера: ш-ш-шик — и на галстуке спокойненько его выводит!.. Весь зал такой: «У-у-у!!.»

И я такой: «Ни фига себе девчонка!»

Ну, и стали встречаться…

Сначала она боялась сказать. Не сама сказала, а через подругу. Отвела меня в сторону, говорит: «Вот такая система, что у неё есть дочка, ты знал?»

А откуда я… Нет, ну ты девушку видишь, откуда ты знаешь, есть у неё ребёнок, нет, правильно? Выглядела, ухаживала за собой, стройненькая, хорошенькая, всё.

Я говорю: «Ну а чё? жизнь-то, она продолжается». Говорю: «Мне девушка нравится, ну и ребёнка приму».

Вот. Короче, первый раз её увидал и до сих пор люблю, и она меня любит. Может, она знает, что я ей не родной отец, но всё равно. Они со Стасиком молодцы, но хотя два разных человека. Стасик в меня: глаза мои, телосложения мои, голова вот такая, а походки мамины, то есть, может, она приучает его… Я говорю: «Не надо! в попу не дуй!» В смысле не надо там дышать над ним… Надо — наказали! А то: один наказывает, второй жалеет, так нельзя тоже.

А Вику я, честное слово, больше люблю, потому что к ней внимания никакого. Вот вчера даже прихожу с работы, она мне: «А вот здесь, пап, я как разукрасила?» Я говорю: «Хорошо». «За линии не залезала?» Я говорю: «Нет».

Домой тоже ездили с ними на зимние… Посёлок Малыгино, Владимирская область Ковровский район. С Москвы до Владимира поезд, а с Владимира есть проходящий автобус, прям через посёлок.


Дома я отдыха-аю! Я вот, допустим, живу в пятиэтажке, так? Вышел за дом — пошли гаражи. В гараже погреб — спустился, взял баночку огуречиков, картошку с погреба поднял, с маслицем отварил — а? шикарно?

А здесь, в Москве, банка огурцов скоко стоит? А картошка скоко стоит?

Домой я приезжаю — я деньги вообще не трачу. Ну, если только спиртное. И даже спиртное дешевле там. Ну сейчас не об этом.

А летом вообще! Заходишь в огород, вот тебе пожалуйста: горох хочешь? — покушай горошек, хочешь фасоль — покушай фасоль…

Москва-то — она провалится, я так чувствую…


«Провалится»? В каком смысле?


В прямом. Сколько рыть-то можно в Москве? Метро это… А потом, сколько уже случаев было, да? И взрывают…

Дома всё по-другому. Я даже не хотел уезжать, честно…

А, да! мне ещё Ирина Евгеньевна позвонила! У нас была преподаватель, танцевальный коллектив «Улыбка». Звонит: «Слав, ты знаешь, у нас юбилей. Надо танец поставить, сможешь?»

Я: «Не вопрос».

Жену обманул. Маме говорю: «Мам, она просто так не отвянет, придумай историю». Мама звонит ей, говорит: «Там в гараже чё-то помочь надо, там это, погреб поднять…» Всё! три дня продлил, билеты на поезд поменял, всё. Прихожу ставить танец.

Захожу — ну а там как всегда, по старой схеме: «И-и раз, и-и два…» Три прихлопа, три притопа.

Я: «Сто-оп!» Говорю: «Ирина Евгеньевна, так уже не пройдёт».

Я диск с собой — раз! О? музыка уже другая!

Показываю: вот такие движения и такие. Там сначала с медленными танцами — девушка с парнем, ла-ла, потом два рэпера приходят, парня отталкивают, девушку забирают и начинают с ней танцевать.

Короче, за два-три дня мы поставили танец.

Но репетиция — это одно, а когда на сцену выходишь, совсем другое, правильно? И мандраж какой-то, и всё…

Я говорю: «Ирина Евгеньевна, надо…»

Она: «Но вы станцуете?»

«Ирина Евгеньевна! — я говорю. — Надо срочно…»

«Хорошо!» — побежала, купила нам.

Ну, и мы там зажгли. И в зал прыгали тоже. Я сначала боялся: в простых клубах ряды эти, лавки — а там и дети стоят, и это, а нам ещё прыгать туда… Но нормально, все целы остались.

И главное, была комиссия с области — всё, понравилось, выдвинули на область. Я уехал, за меня брат танцевал — ну, и первое место во всей Владимирской области.

Вот — московская-то закалочка клубная…

Вот такие вот пироги.

II. Два один

— И всё-таки не понимаю, — не выдержал Дмитрий Всеволодович, — разве я не закрыл тему?

— Ну и что нам теперь, разойтись? — насмешливо сказала Анна. — Сидим общаемся. Какая разница — «закрыл», не «закрыл»…

— По-моему, различие вполне существенное, — возразил Федя. — Дмитрий видит спасение в цивилизации —

— Какое ещё, — покривился Белявский, — «спасение»?

— Хорошо, не спасение — направление. Верное направление… Но вот, мы только что слышали — человек. Мой ровесник. Жил в деревне Малыгино, жил не тужил, занимался в ансамбле «Улыбка». В один прекрасный день его встретила цивилизация (мы так её превозносим) — западная цивилизация встретила его и растлила!

Трое Фединых слушателей задвигались и, как показалось Фёдору, даже будто бы заворчали.

— Почему не назвать вещи прямо? Что это, если не прямое растление, не разврат? Вот, допустим…

— «Разврат»? — переспросила Анна. — Федя, а что такое «разврат»?

— Ага, вот и я не въезжаю, — неожиданно присоединилась Лёля.

— Кому «разврат», — добавил и Дмитрий Всеволодович, — а кому свобода.

— Снять трусы перед ста человеками? — поперхнулся Федя. — Это вы называете «свободой»?!

— Почему нет? — пожал плечами Белявский. — Имеет право.

— А допустим, если у человека такое… призвание? — задумчиво проговорила Анна. — Если он хорошо двигается? Если это красиво, в конце концов?..

— И кто-то платит, — присовокупил Белявский. — Тоже немаловажно…

— А кто-то другой хочет платить за убийства! — воскликнул Федя. — «Снэтч», «ститч», как это называется — убивают детей, снимают на плёнку…

— Фу, Федя! — поморщилась Анна. — Это уж совершенно из другой оперы…

— А по моему убеждению, одно и то же!.. Нет, наоборот, убийство тела — гораздо менее тяжкое: тело — временное пристанище, иллюзорное временное пристанище в этом временном мире! Чуть раньше или чуть позднее, иллюзия распадётся — и тело умрёт тоже, исчезнет. Убийство тела — всего лишь досрочное пробуждение от иллюзии, а вот убийство души… — «лучше, если бы повесили ему жернов на шею и утопили в пучине»! Жаль, мы не способны видеть глазами, как душа человеческая болеет: если бы мы могли видеть душу — как она делается пористой, губчатой, распадается… как с ней происходит нечто ужасно необратимое, как она отмирает…

— Вы говорите про этого мальчика? — уточнила Анна. — У него — «отмирает»?

— Конечно! конечно!..

— А посмотрите: он принял чужую дочку. И даже говорит: «Её люблю больше, чем собственного ребёнка, потому что ей — меньше внимания». Это, знаете ли, не часто встречается…

— И ещё, Федя, вы пропустили важный момент, — Белявский, прищурившись, посмотрел на просвет розетку с «грийотками», — важный момент между деревней Малыгино — и стриптизом. Он, главное, вам рассказал всё подробно. А вы пропустили. Его человек избивает, потом зовёт покурить: «падём покурим» — и он идёт — это что, не растление? При нём калечат невинного человека, а он со всеми молчит — не растление?

Я вам скажу, по сравнению с этим растлением любой стриптиз — тьфу!

А через это растление произволом проходят все-е. Через насилие проходят все: через армию… А потом Анна Вадимовна удивляется, что у нас с «мучиками» в стране плохо…

— Хорошо, пусть и это, но мы-то с вами, — гнул Фёдор, — мы с вами — несём ответственность перед ним? Или нас его жизнь не касается? Мы устроились, нам тепло, мы вкушаем блага цивилизации — а его эта цивилизация пусть унижает и уничтожает? Вы помните самый жалкий момент: как он пытается хоть за что-нибудь уцепиться, пытается оправдаться, и сам не знает, за что ухватиться — не то за поддержку зала, не то за семьсот рублей… Помните, как он описывает этот «ви-ай-пи-танец»: «Она не имеет права дотронуться, а я всю облапаю», — какое здесь чувствуется ответное унижение, корчи — сначала его душу унизили и изнасиловали, и в ответ он пытается…

— Кто кого «изнасиловал»? — не выдержала Лёля. — В чём проблема вообще? Ну стриптиз, ну и что? «Ах», «ох»!.. Что он —

— Людей посмотрел, себя показал… — ввернул Белявский.

— Что он, с голоду помирал? Нет, пошёл добровольно…

— А, думаете, — чуточку улыбнулась Анна, — вы думаете, можно раздеться перед ста человеками добровольно?

— А вы́ как думаете? — приняла вызов Лёля.

— Думаю, вряд ли…

— Есть опыт? — резко спросила Лёля.

Мужчины притихли.

— Н-нет… — слегка побледнев, медленно ответила Анна, — опыта такого у меня нет…

— Ну и зря, — отрубила Лёля.

— Эм… вот как… — не сразу нашлась Анна. — А что, вы… подобный опыт… имеете?

— Да, имею, — чётко ответила Лёля.

Федя приоткрыл рот.

Дмитрий Всеволодович, наоборот, очень сильно сжал зубы и улыбался, не разжимая зубов.

Лёля быстро прибавила:

— Но — не за деньги!

— Зачем же тогда? — плавно продолжила Анна.

— Просто фан.

— Просто fun… — отозвалась Анна эхом. — И… часто вы этот fun получали?

— Нет, пару раз.

— Удивительно интересно… — Это было похоже на поединок, в котором Лёля двигалась и наносила удары быстро, а Анна — замедленно, как бы пытаясь загипнотизировать. — Ну и как… ощущения?

— А попробуйте сами. Бар «Голодная правда», с пятницы на субботу: стойки для всех желающих.

На протяжении этого диалога Дмитрий Всеволодович, любуясь, смотрел на Лёлю. Его зубы блестели.

Фёдор чувствовал себя совершенно bouleversé — «перевёрнутым», ошеломлённым.

Он неожиданно для себя натолкнулся на общее сопротивление — и даже не мог взять в толк, каким образом это могло произойти, что умные и хорошие люди объединились против него в таком простом, очевидном вопросе. При этом его царапнуло замечание Анны о том, что рассказчик «принял чужую дочку», и это не вязалось с Фединым рассуждением о «разрушении» или «смерти» души. Федя чувствовал, что здесь ему встретилось некое противоречие, — но не мог толком сообразить, в чём оно заключается. И, главное, он никак не способен был соединить только что услышанное от Лёли — и то ощущение чистоты, которое с ней было связано.

Лёля натолкнулась на любующийся взгляд Белявского — и встретила этот взгляд с вызовом.

Дмитрий Всеволодович, тоже не отводя блестящих глаз, медленно, с удовольствием обсосал пару вишнёвых косточек, и аккуратно сложил в розетку.

Протянул руку и, стукнув, поставил пустую розетку на стол.

— Федя! — сочувственно воскликнула Анна и даже ущипнула Фёдора за рукав. — Ну что же вы так серьёзно относитесь ко всему? Нельзя…

— Это молодость, — сладко вздохнул Белявский. — Нас с тобой, Анька, уже ни в стриптиз не возьмут… ни вон к Фёдору в моралисты.

Ах, Федя. Хорошо с принципами, когда прекрасен и юн. А представьте, вы женщина. И вам пятьдесят… восемь? Или шестьдесят шесть? Где же взять-то прекрасных и юных? Хорошо, появилась возможность: немножко денег — и хоть одним глазком поглядеть… Напоследок, вип-танец… Вам как бели́веру[26] надо, наоборот, иметь милосердие…

Пусть идёт как идёт. Всё придёт в своё место…

— В стриптиз-клуб, — сказал Федя убито.

— Кто-то — да, в стриптиз-клуб. А другой — в институт благородных девиц. Это и называется свобода, нет?

Мы тут, например, свободно распределились: кроме вас, все за стриптиз…

— Я воздерживаюсь, — поспешно отмежевалась Анна.

— Одна воздержалась, один — против, два — за.

…..го января две тысячи…..го года, в восемнадцать пятнадцать, в «Альпотеле Юнгфрау», Беатенберг, побеждает стр-ри-ип-ти-и-из-з-з!..

Фёдор, мои соболезнования. Компотику?

III. Рассказ о белой корове, добром генерале и запрещенном огурце

Когда война началася, отца забрали на фронт, мы осталися с матерью.

Мать наполовину слепая, отца нет, бедность жуткая! Вот такой голый дом, половина фанерой была отгорожена, там иконы висели, одна кровать и печка. Мы с сестрой на печке сидим, а на потолке мел — ну и начинаем баловаться. Мать берёт, кочергой или веником нас: «Лихоманки! А печка обломится?! в чём мы хлебы-то будем печь?»

Вот говорят много о ветеранах, кто воевал — я им дань отдаю. Но ведь женщины-то, которые одни остались, — они-то что пережили?


Я помню, война была: выйдешь — волки ходили. Прямо вот — волков видели. Ночью корова во дворе: «ду-ду-ду, ду-ду-ду!..» Мать: «Ой-ой, у соседки вчера волк овец трёх зарезал! И моих, наверное, всех…» — а во двор выйти боится: темно, да ещё и слепая…

Утром встала, Богу молится… Выходим, смотрим — в заборе вот такая огромная яма! Волк прокопал. Корова стоит вся мокрая, дрожит, овцы под неё все забилися — они всегда под корову туда забиваются от волков…

Я это запомнила на всю жизнь: ночь холодная, зимняя, война, отец на фронте… Во двор боимся выходить: темнота…

Или, помню, телёнок на улице перемёрз: мать в дом его принесла, а он начал околевать… Боже мой! Как она упала перед иконой, как Богу молилася: «Господи! Спаси!» Если она телёнка не сдаст — значит, семья на весь год голодными остаётся. Деньги-то не давали в колхозе, но хлеб какой-то давали, зерно давали…

Мы, дети, болели, с температурой валялись на печке — на нас никто внимания не обращал, а за скотину вот так она переживала…

Сейчас говорят: «В детдомах детям плохо». А я завидовала детдомовским детям. Они были ухоженные, даже во время войны, были чистенькие, они имели свой огород, свиней разводили… А мы ходили гнилую картошку искали по полю. Сестра с тридцать девятого года, я с тридцать седьмого. Она всегда радовалась, что мы больше всех понабрали. Мать из-под снега эту гнилую картошку — толкла, кашу какую-то нам варила…

И старшая сестра тоже — они три подружки ходили в поле работать. Копали картошку, копали капусту… Приносили кусочек капусты, чтоб щи сварить. А с поля нельзя было брать, вы знаете. Они прятали эту капусту вот здеся, под телогрейку. Осень, всё ледяное. И обе эти старшие девочки умерли от воспаления лёгких.


Но самый-то голод — вы знаете, когда наступил? Уже война кончилась, это был сорок восьмой год. Ой, какой это голодный был год, это что-то невероятное. Из Саратовской области шли к нам люди, лягушек ели, и голубей ели, и грачей ели… Ребята пухли… Столько ходило голодных, нищих, на гармошке играли, просили… А больных людей — заставляли брать в дом. Если на улице человек лежит — насильно в дом приводили, и не имел права выгнать. А кормить-то их — чем?

Я помню, пришёл брат и говорит: «Папань, там бабушка одна лежит у нас в сенях». Ну, отец бригадиром был, он пошёл к председателю колхоза — её у нас взяли…


Отец — огородник был страшный. Насажал, говорит: «Ребята! небось не помрём. Свеколка вылезла, и огурчик тоже один появился. Но вы пока не трогайте ничего».

А сестра маленькая была… (Нас всего девять было детей, я восьмая.) Сестре года три: она как услышала про огурец — а сорвать-то он ей не велел! Она пошла в огород, села на коленочки и съела половину этого огурца прям на грядке, а половину оставила, представляете?..

И я тоже, не помню, куда мать ушла… ну, куда-то ушла, а я на эти полки, где посуда-то лежит — ноготочкими всё выковыривала, думала: а вдруг кусочек крошечки там найду?..

Это вот сейчас мы живём, вроде все недовольные жизнью…

Я девчонкам своим говорю (они за границу ездили отдыхать) — говорю, не выбрасывайте, экономьте там на еде, на пакетах, — они даже слышать меня не хотят…


А напротив нас жила женщина, у неё мальчик, звали Егор. Она взяла с поля несколько картофелин, и её посадили в острох. Не «в тюрьму» говорили, а по-деревенски «острох». Ну, увезли — осталась бабка и этот мальчик.

Мы с мамой пошли посмотреть, что они там в доме-то у себя делают.

Заходим — у нас-то хоть пол какой-то дырявый был, а у них земля и больше ничего. А этот мальчик, — он постарше меня был, в первом классе — сидит, привязал катушку такую обычную с нитками, натянул нитки и как будто звонит: телефон у него такой на печке. Говорит: «Алё!..» (А он картавый был.) «Аё! Буянкин?..» (Буланкин — это был у нас участковый района, милиционер.) «Буянкин, пйиежжяй! Бабка мне жъять не даёт, а мне жъять хочется!..»

Ты понимаешь, (смеётся) жрать ему хочется… Буланкин…

У меня очень жалость к этим детям к бедным. Особенно к деревенским. Они по своей природе умные, всё. Но вот этот быт ихний!.. Ведь это надо видеть, как люди живут там!

Свет электрический дали нам в каком… году в пятьдесят седьмом, наверное… А коротать вечера-то зимние надо? На пол стелили солому, мать на печке жарила горох, этот горох мы ели. Свету не было, у нас керосиновая такая коптюська. Отец в очках, засаленным пальцем читал книжку. Я плакала над этой книжкой… А как называлась, не знали: корочки не было. Отец её обернул газетой и написал «Жан-Вольжан».

И ещё была моего отца настольная книга — «Тихий Дон». Издание вот такое огромное. Он перелистывал, курил трубку, усы крутил и читал. Вот такая была огромная книжка. Я её изучила от корки до корки. Аксинья для меня — это что-то!.. И все говорили, я была очень схожа с Быстрицкой. У меня была огромная коса, маленький лоб. В Москве у меня фотография Быстрицкой висела — одно лицо.


Я в Москве живу с четырнадцати лет.

Сестра раньше. В войну её забрали на трудовой фронт. Окопы рыла, и так в Москве и осталась. А я школу окончила, восемь классов, приехала к ней.

Ой, сестра у меня была такая салтычиха! Один раз я взяла семечки, она: «Ты что-о?! Всем показываешь, что ты дура деревенская?! Никогда не грызи семечек!»

Никогда с тех пор семечек не беру.

Жили мы с ней около ВДНХ. Вот так коридор и тридцать шесть квартир, все дети босичком бегали — ну как студенческие такие бараки, как общежитие.

Сестра мне давала десять рублей и говорила: «Иди на Выставку, купи арбуз. Только в табор не заходи!» Там цыгане были, капуста росла. А с этой стороны еврейские домики — всегда в белых этих пыльничках они ходили, я обожала. Москва была вся такая славная.

Но тогда был очень жёсткий режим при Берии: три дня прожил в Москве — нужно зарегистрироваться. И пришёл участковый оштрафовать мою сестру за то, что я незаконно с ней проживаю. Она говорит: а у неё отец умер, мать слепая, совершенно инвалид. «Не положено». И всё равно оштрафовали.

Ну и что? Обратно ехать в деревню корову доить? Сестра говорит: «Садись…»

Сестра у меня шустрая была, это что-то! Говорит: «Садись пиши письмо Маленкову». Я, представляете, пишу Маленкову, что я приехала к сестре, ищу в Москве работу, а меня не регистрируют, ничего.

Вы не поверите: не прошло две недели, приходит ответ! То есть моё это, можно сказать, детское письмо — дошло до Маленкова! Что прописать меня, зарегистрировать у сестры, Алексеевская двадцать семь, как сейчас помню, квартира шесть. Вот благодаря Маленкову я и осталась в Москве.

Устроили меня ткачихой в три смены. Фабрика была на Бауманской, где Аптекарский переулок. Меня туда взяли, а до станка-то я не доставала! Поставили мне такой подмосток — торчали только два бантика, и чёрная ситцевая юбочка. И прозвище у меня было — «Букварь». Почему, я не знаю. Наверно, самая маленькая была девочка.

Работали мы в три смены, по восемь часов. Неделю утром, следующую — в вечернюю смену, и третья неделя ночная. И мы, дети, работали по восемь часов ночью. Женщина там пожилая одна говорила, что даже при царе такого не было, чтобы дети на станке ночью работали, только мужчины работали.

И была я всегда стахановкой, зарабатывала по тем временам двести шестьдесят рублей — это когда ещё деньги такие были зелёненькие, солдатики в касках были на них нарисованы. Шестьдесят рублей я за квартиру платила, и на двести рублей мне оставалось купить в электричку билет, и мы кушали: бутылку кефира — тридцать копеек она стоила, «городская» булочка семь копеек, и вот так выживали.

А когда Берию сняли, издали приказ, чтоб детей освободить от работы в ночное время. Я двумя руками вцепилася, меня оттащить не могли. Я думала: как же я буду платить за квартиру?


Я не стала городской, хоть и вела такую хорошую жизнь, накормленную… Душой, все мои мысли остались в деревне… (плачет) Я маме писала, когда устроилась на фабрику: «Мама, я лучше буду коров доить! Как я не люблю Москву! Возьми меня, мама, домой!»

Родина моя там, сколько бы я лет ни прожила в Москве…

Как-то еду в метро… Это я уже работала контролёром на сорок пятом заводе. Ну, контролёр — я ходила всегда с маникюром, следила за собой, всё. И вот еду в метро: платформы у меня, там педикюр, стою. И одна девочка едет с мамой, видно, что из деревни: с мешками… Эта девочка в метро как меня увидела и смотрит вот так: то на ноги, то на меня. То на ноги, то на меня. Я думаю: бедная девочка, если б я из деревни бы не уехала, и я такая бы тоже была…

Я в Москву-то приехала — девочки все учатся в десятом классе — а я восемь классов только окончила… Все одеты прилично…

Сестра говорит:

«Так! Садись за машинку, учись!» Научила меня на машинке, мы с ней вышивали…

«Ехай в ГУМ, купи только синельку!»

«Синелька» называлась — такая нитка пушистая. Мулине это всякое, тонкое…

Я еду туда… на каком троллейбусе… пятьдесят второй, что ли?.. Не помню, какой-то до «Революции» туда ходил. А с ночной смены — ну и уснула на заднем сиденье.

Просыпаюсь: о-о-ой! Под щекой — звёзды! Погоны-то генеральские! А я сплю у него на плече!

А он мне говорит: «Спи-спи, у меня жена не ревнивая…»

Вы представляете? В трамвае можно было генерала увидеть рядом с тобой. В общественном транспорте ездили.

«Ты, наверное, — говорит, — с ночной смены?»

Я: «Ага».

«А у меня тоже, — говорит, — сын…»

То есть настолько люди проникновенно друг к другу все относились… Это вот кто попозже к власти пришёл… ну ладно.

Вот, на сорок пятом заводе парень с нами работал, Юра, заливщик. Металл заливал, а я мерила температуру термоаппаратом: две тысячи градусов. У него дядька был министр тяжёлой металлургии, а племянник его работал с нами. Вот чтобы проблемы какие-то были с ним? Чтобы он на нас накричал?..

Люди были другие. Добрейшие были люди!

Я в вечернюю смену работала, в час возвращалась, никто никогда не приставал, ничего этого близко не было…

При коммунистах жить было лучше, конечно. А вот то, что сейчас происходит, мне даже вообще непонятно.

И вы знаете, я вам скажу — я сейчас обращаю внимание: кто на иномарках за рулём ездиет? Нету русских! Самые бедные люди — русские.

Правнук у меня пошёл в первый класс — тридцать процентов москвичей, россиян — остальные приезжие. Чеченский ребёнок сидит с переводчиком. Афганский ребёнок сидит, из гостиницы возят. Он по-русски даже двух слов не может связать, а нашему бы ребёнку пора уже дальше по умственному развитию, он и читает, и пишет, и всё… И мы вынуждены терпеть, нам говорят: «Будьте терпимыми». И всю жизнь так. И мама моя: «Чужого не брать!» Крапиву ели, а яблоки у соседей валялися — нельзя было поднять…

Ну не знаю, не знаю…

Как моя одна знакомая говорила: «Не везёт нам на царей». Больше я ничего, сынок, не могу сказать: не везёт нам на царей.

Если раньше я себя считала средним классом, теперь по сравнению я считаю, я нищая. Я! при Сталине пошла работать, двадцать лет отработала на авиацию и тридцать лет в космическом цеху — я имею пять тысяч пенсию! Ну да бог с ней — но вот у меня сейчас два мальчика: я помогаю внучке без отца растить двоих детей. Вот защитники родины — и кого они пойдут защищать? Мне вот непонятно: где моя родина?

А? Я к вам обращаюсь: где родина-то моя?

IV. Метафизика булочки

— Вот-вот, — подхватил Дмитрий Всеволодович, — где родина-то, сынок? А родина — в большой ж…!

— Вы радуетесь?

— Что вы, Федя, бог с вами, чему? Тут уж, знаете, — или плакать, или смеяться… Представляете: человек прожил жизнь. Нереа-ально тяжёлую. И в итоге? Пять тысяч рублей?

— При чём здесь пять тысяч рублей?..

— Вот я и говорю: за все страдания…

— Нет, Дмитрий: при чём здесь вообще какие бы то ни было рубли? Если бы не пять тысяч, а пятьдесят пять или пятьсот пятьдесят пять — неужели это что-то существенно изменило бы?

— Очень даже существенно. Оч-чень! Ходила бы вся такая напудренная старушка, как я здесь встречаю, с сиреневенькими букольками… Ездила бы в круиз на Ривьеру — как все эти… поверженные враги — немцы, австрийцы… я уж молчу про японцев…

— То есть, по-вашему, если человек, прожив жизнь, накопил сбережения, тогда смысл в жизни — был? А нет сбережений — нет смысла? То есть деньги — это, по-вашему, и есть — последний смысл?!

— Деньги есть, как известно, не смысл, но универсальный эквивалент…

— Простите, чему эквивалент, чему? Этому голоду сорок восьмого года, когда девочка крошечку искала на полке? другим девочкам, умершим от воспаления лёгких… эквивалент?

— Фёдор, вы некорректно ставите… Ну естественно, если девочки умерли… Что ж, бывают необратимые факты. Но даже когда погибнут, не знаю, какие-нибудь шахтёры, их семьям выплачивают компенсацию… вам это не претит, я надеюсь?

— Вы правы! Вы… точно! У меня эти компенсации всегда вызывали ужасный протест: как можно за смерть человека выплачивать деньги? Если вдуматься, то между чем и чем ставится тождество?!

— Эт-то вы никогда не нуждались. А посмотрите, как они бьются за компенсации, эти шахтёры… И я считаю, что — абсолютно нормально. Может, у вас — где там? — в Гейдельбергском университете…

— Фрибурском.

— …на берегах Нёфшательского озера, — Дмитрий Всеволодович сделал куртуазный жест, как бы обводя воображаемые берега, — можно себе позволить: ах, мне противно брать деньги!.. Нет, Федя, жизнь — это не Гейдельберг.

— Вы знаете… — Федя потёр лоб кончиками пальцев, — вы знаете, я всё думал: отчего деньги имеют такую невероятную силу? Должна быть какая-то здесь подставка… подвох. И я, кажется, понял: всё дело в их исчислимости!

— В каком смысле?

— Да-да, сейчас объясню. Вовсе не обязательно, вовсе не нужно сразу признать за деньгами верховную ценность. От вас не требуется, чтобы вы сразу сказали: деньги — дороже жизни, дороже любви, дороже Бога, в конце концов. Нет, нет. Достаточно признать самую скромную ценность денег. Вот, допустим, полтора евро. Что такое полтора евро? Тёплая булочка утром в кафе. Бриошь. Café au lait. Это ценность? Как вы считаете, Анна: тёплая булочка имеет какую-то, пусть очень маленькую, ценность?

— Да.

— «Да». «Это маленькая — но ценность». «Это, конечно, не жизнь и не любовь, это в миллион раз меньше…» И — стоп! Вот здесь мы делаем стоп. В миллион раз меньше. Хорошо, пусть будет не в миллион — в миллиард. В квадрильон.

Цена булочки нам известна: полтора евро. Что нам мешает совершить простое арифметическое действие, умножив полтора евро на миллион или на миллиард? Одно движение, одна кнопочка на калькуляторе — и миллиард тёплых булочек оказывается вровень с любовью и с жизнью. И с Богом. А если ещё раз нажмём на кнопочку?

Логично окажется, что Бог — меньше, чем куча булочек!

— Ну и что вы предлагаете? — недоумённо сказал Дмитрий Всеволодович. — Отменить булочку? Или отменить удовольствие от булочки? Не понимаю.

— Я предлагаю принять предельное разграничение: булочка, и вместе с нею все пенсии, компенсации, миллиард евро, круизы, сиреневые букольки и вся вообще здешняя материальная иллюзорная пудра — по одну сторону разделительной линии. Всё это погибает вместе с земною жизнью и превращается в тлен.

А с другой стороны разделительной линии — другие ценности, именно: Бог и любовь. Они не погибают и не разрушаются, но остаются вовеки. И не исчисляются никакими деньгами. Ни миллионом, ни квадриллионом. Ни сотней булочек, ни сотней квадриллионов булочек.

Это действительно жёсткая оппозиция… э-э… жёсткий выбор. Как ни странно, деньги нам помогают его осознать…

— Ну, тогда я за булочку! — обаятельно рассмеялся Белявский. — Булочка тёплая, она пахнет… Да и любовь, между прочим… Без булочки-то — какая любовь? Или вы про что-то… эфирное?

— Вы смеётесь опять… — сказал Фёдор с досадой.

— Я страшно серьёзен. Друг мой, Федя, золотой. Нельзя так много требовать от людей.

Хорошо, когда вам двадцать четыре года. Когда есть папа с мамой. Хотите — берёте булочку. Не хотите — гордо отказываетесь от булочки, но знаете, что никуда от вас эта булочка, по большому счёту, не денется.

А теперь представьте себе эту несчастную бабку. Ну что, вы будете ей объяснять про светлое завтра в раю? Ей сегодня дожить бы по-человечески. С пенсией. С минимальным каким-то обеспечением. Чтобы хоть лекарства могла себе купить. Не просроченные, не из дерьма сделанные. С какой-то плюс-минус хоть человеческой пищей. С булочкой, в конце концов! Что она, булочку не заслужила себе?..

Чтобы парить в сфэрах, Федя, нам нужен достойный прожиточный минимум. Увы, увы. Я не говорю сейчас — яхты и личные самолёты. Нет: достойный минимум — и тогда можно уже рассуждать о смысле сущего. Это грубо и низко, я понимаю. Не по-гейдельбергски. Но это правда. Заметьте: я не говорю про «высокий» уровень. Я говорю: минимально достойный…

— Вы всегда повторяете это слово: «достойный», «достойный». Достойный — чего?

— А ничего. Просто — достойный.

— Дмитрий, тогда объясните мне. Вот этот только что прозвучавший пример, эта старая женщина. Она спрашивает: «Где моя родина?» Мы понимаем: она другое хочет спросить. Она хочет высказать своё чувство растерянности, потерянности: она не знает, зачем прожита жизнь. В чём был смысл пережитых страданий?

Вот вы исходя из своего «достойного уровня» — можете объяснить? Ей — и мне тоже, и нам? В чём был смысл?

— Нету смысла. Жизнь продолжается — вот и весь смысл. А больше никто вам не скажет.

— А я утверждаю: есть смысл! И есть родина! Только родина эта — не на земле, а на небе: отечество наше небесное, светлый чертог! Мы с вами, так называемые образованные люди, про это забыли — а простой народ помнит. Простой русский народ лучше нас, шире нас, он стремится к святыне, стремится к правде! Нам надо учиться!..

— Пример.

— Что?

— Давайте, продемонстрируйте на примере. Пока я что-то ни слова не слышал про светлый чертог… Э, нет. Не надо так тщательно выбирать. Давайте первую попавшуюся. Наугад. Покажите мне список. Вот эту.

V. Рассказ про кадриль

Ой, чего вам ещё расскажу! Это прикол был такой, что все ползали!


Раз на мясе работала — подходят клиенты: нехр с нехром. Ну, нехр, то есть, и нехритоска. До того страшны-йи! Хубы вот такие чёрные… ох… Но разговаривают по-русски чисто. Студенты.

Два раза у меня брали: понравилось им моё мясо и всё. Рёбра они любят ховяжьи. Они ещё со мной познакомились: забыла, как их по-ихнему зовут, но они по-нашему сказали, наподобие.

Ну, я завесила, и подъюморила немного: «Ой, какие ж вы красивые! — говорю. — Я такую пару красивую, — говорю, — редко вижу». Ну, подъюморила.

А она мне: «Вы знаете, мы через месяц женимся — я когда буду нарядной, мы ещё красивее будем!»

Ну я-то такая сдержанная, я если подшучу — я сама не смеюсь. А соседки-то мои, Милка и Машка, как стояли, так и попадали под прилавок: им неудобно перед ними смеяться, а у них даже слёзы текли от смеху…

Я говорю: «Ну, вы со свадьбы кусочек-то какой-нибудь принесите, чё там по-вашему готовят-то».

Они потом принесли бутылку коньяка нам. И чё-то какое-то с зеленью… с ихним, по-ихнему чё-то сделано. Мы сперва вроде брезгали. А потом покушали — вкусно! Ну вот какие-то фрукты там, всё украшено…


А свекровь моя нехра увидела?

Поехала торговать картошкой — раньше сами выращивали и ездили продавали. Нагнулась картошку набрать: набирает-набирает (раньше чаны́ были такие), на весах ставит — а там нехр стоит ждёть картошку-то.

Она глянула, раз — и в обморок упала! Свекровь! Никогда нехра-то не видала. Ну это было-то, сорок лет назад или тридцать пять, сколько там… В обморок упала, да, это быль. Её отхаживали там, всё…


А тут на рынке приколы — это ваще!

Вот как мне заболеть, лет мож пять назад — дочка приехала помогать под Новый год. Она ещё не замужем была. Под Новый год надо помогать: там и птички привезёшь, и это… Устали с ней, выходим с рынка. С той стороны, вот как туда, на Варшавку. А мороз! И вдруг два такие — бомжи. С подвала откуда-то выскочили.

Я вообще всех бомжей тут знаю на рынке, всегда им подаёшь, они вонючие все: отдашь, только чтобы не подходили. Но этих вроде не помню.

Идут — ну никакие оба! На нём шорты, на ней какая-то юбка короткая… Все в синяках, все ноги в болячках, не за столом сказать. Они нас увидели — и остановились, прям вот тут за углом. И мы остановились с Маринкой.

Мы начинаем идти — и они на нас идут.

А я говорю: пойдём, чё бояться-то?

Они прямо на нас вот так глядят чаврими[27] глазами и говорят: «Подайте нам рубль, ну подайте рубль».

А я говорю: «Ой вы какие красивые, как вы друг на друга похожи…» А они правда похожи, как будто муж с женой. «Ой, какие… я вам сейчас не только что рубль, я вам десятку, только вы не подходите ещё ближе к нам».

Я немножко так подошла, десятку им на снег положила — и они падают на коленки, обои!

Ну, одинаково, представляете? Маринка моя в сторону отошла — ну она насмеялась! Она говорит: «Ой, мама…»

Я говорю: «Десятку, только не подходите ко мне это, близко…» А тут ещё моя Машка подруга-то сзади вышла — она как увидела эту кадриль-то!.. Они на коленки — и прямо двумя руками её, десятку-то эту, взяли: и этот потянулся, и эта… Маша моя — она во весь рынок ржала как эта, она на курах тогда торговала, такая, мордовка. Она во весь рынок смеялась, у ней слёзы текли не моргаючи!..

А эти встали кой-как — и до того ослабленные: друг друга держат, качаются — и пошли.

Я потом говорю: надо было по сотне дать. А то мы хорошо под Новый год заработали. Чего там десятка-то, даже на буханку хлеба не хватит. Ну, ещё кто-то встретился, дал им пятёрочку, они набрали немного, наверное, мож хоть поесть-то. Ой, ну это вообще… Я говорю, прямо слёзы текли не моргамши, такая была кадриль.

VI. Другое мнение о слезинке ребенка

— Ну, Федя? — восторжествовал Дмитрий Всеволодович. — Учимся у народа?

Мы тут всё про мора-аль, всё какие-то у нас с вами диле-еммы… А народ вот — не парится! И прекрасно себя чувствует, правда? Синие, в шортах зимой — ну смешно же! Ха-хо-очет…

— Ужасно обидно за этих чёрных ребят, — нахмурилась Анна. — Представляете, Федя: они открыто, со всей душой…

— Причём, — Дмитрий Всеволодович развернулся, — с одной стороны — эти жирные бабы… Ну, а какие они? Мясом торгуют на рынке. Есессно, жирные, в грязных халатах, мордовка эта: «га-га» на весь рынок — а с другой стороны, я себе представляю — молодые чёрные ребята: они высокие бывают, яркие, с длинными ногами-руками — реально красивые!

— Ох, как обидно… какие же свиньи…

— Да нет, — отмахнулся Белявский, — даже не свиньи, а так… простые как две копейки…

— Да-да, здесь я согласен: у неё не было специального умысла оскорбить; здесь скорей простота…

— Нешто святая?!

— Нет-нет, обычная простота, невоспитанность… Вы совершенно правильно говорили, — Фёдор решил не обращать внимания на выпад Белявского, — вы говорили, что русские — в сущности дети… здесь есть невоспитанность и незрелость, вы правы; и обижают других, не подумав, как дети… Но ведь и верят как дети! Страдают как дети…

Вы знаете, — вдруг просветлел Федя, — а ведь здесь важная мысль. Я буквально сейчас что-то понял, существенно важное! Если русские — дети… то, значит, страдания русских — это страдания детей? Получается так?

В своё время, я уже говорил, я делал одну работу о Достоевском.

Для Достоевского ключевая проблема — страдание… Впрочем, всякая философия только тогда, на мой взгляд, заслуживает внимания, когда говорит о страдании человека… Но Достоевский сознательно усложняет и обостряет задачу, и берёт в фокус страдания именно детские. Разумеется, монолог о «слезинке ребёнка»… затем сон Дмитрия Карамазова про «дитё», «чтобы не плакало дитё»…

В моей работе я проводил мысль, что «дитё» — это вообще человек, любой человек, что Достоевский здесь делает универсальное обобщение. Но посмотрите! — всё больше воодушевлялся Федя. — Кто действует в самой последней главе «Карамазовых»? Алексей Карамазов — и мальчики! А «Карамазовы» оказались последним романом, вершиной: значит, в самой последней главе последней и самой главной книги — в ней речь идёт именно о подростках! Именно таких неловких и гордых, как вы, Дмитрий, только что изобразили…

Дальше: что в понимании Достоевского «русские мальчики»? Главных героев, Ивана и Алексея, он прямо так называет. Иван говорит: «Но я одного русского мальчика, Алешку, ужасно люблю». И дальше ещё расширяет! Иван говорит, вот, пожалуйста: «Что в Европе гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома. И не только у мальчиков, но и у профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас — те же русские мальчики…» Вы видите? Он седых русских профессоров тоже причисляет к «мальчикам»: выходит, здесь возраст не важен! Выходит, что в выражении «русские мальчики» можно поставить тире или равенство: «Русские — мальчики», «русские — суть все мальчики», «русские равно мальчики». То есть, вы с Достоевским в этом — согласны!

Но самое главное — дальше! Самое главное в том, что Достоевский смотрел от Евангелия и не мог смотреть никак иначе.

А что в Евангелии сказано о подростке, об отроке, о ребёнке?

«И призвав Иисус отроча…» — то есть отрока, мальчика — поставил его посреди учеников… Один серб показывал мне старинную фреску, или икону… Икону: Господь держит руку у мальчика на голове — причём, знаете, не слегка прикасается, а всей рукой, крепко держит… Поставил «посреде их и рече: аминь глаголю вам, аще не обратитеся…» Если не обратитесь, не переменитесь и не станете как дети, то не войдёте в Царство Небесное. И в другом месте: «иже аще не приимет Царствия Божия яко отроча…» то есть, кто не примет Царства Божия как дитя, не войдёт в Него.

Значит, что получается? Если русские — а вы сами так говорите! — если русские — «дети», «подростки», отроки, «русские мальчики» — значит, русский народ — инфантильный, как вы говорите; простой — значит, всё-таки он получается первый в очереди? Один из первых? Ведь получается так?

— От здорово! — выпучился Дмитрий Всеволодович. — То есть эта грязная баба с «г’овядиной», которая зажимает нос при виде бомжей — и которая ржёт, когда эти люди встают на колени —

— Это её подруга смеялась…

— встают на колени, чтобы поднять с земли эти жалкие десять рублей, которые она побрезговала дать им в руки, — и которая насмехалась над этой чёрной девчонкой — она первая в очереди?! Истинная арийка?

А чёрная девушка, потомок Хама, если не ошибаюсь, которая ей от души рассказала про собственную свадьбу, поделилась с ней радостью, принесла вкусной еды и бутылку — и, между прочим, не пива, а коньяку, — при том, что они с мужем студенты, и, может быть, у неё не очень-то много лишних денег — и главное, что за всей подготовкой, за всеми волнениями не забыла!.. Невзирая на свадьбу собственную — не забыла! — значит, она у вас, эта девчонка, в царство небесное в очереди подождёт? За грязной бабой —

— Ну почему…

— грязной бабой с г’овядиной? Ха-ар-рошая у вас будет компания в царстве небесном!..

— Ну почему обязательно баба с говядиной? — искренне огорчился Федя.

— А кто?! У вас с Достоевским всегда: пока абстрактно — ах русский народ богоносец! а как конкретно — так баба с г’овядиной!

— А чем вам не нравится баба с говядиной? — вступилась Лёля. — Отличная баба. Главное — ровно такая как есть. Простая. Равная самой себе. Это вы всё пытаетесь быть другими, а они все — равны себе, они классные, они живые. Она по-своему классная, негры — по-своему. Это вам не нормально, а им — всё нормально…

— Бомжу в шортах зимой — тоже нормально?

— Бомжу вообще в первую очередь! Вы отлично, вы вовремя вспомнили про бомжа. Вы смотрите на бомжа и сразу думаете: дикая страна, срочно валить в Швейцарию! А ты, — сверкнула она глазами на Фёдора, — ты сразу думаешь: ах, несчастный! «Страдание», не «страдание»… «отрок»… Не знаю вообще, что ты думаешь… А ты спроси его: может, он своё страдание не поменяет на твоё нестрадание? Вы же оба ни разу его не видите, этого бомжа, вы видите ваши теории! А баба с говядиной — его видит отлично: вонючий — она от него морду воротит. Жалко стало — она ему подала. Не жалко — не подала. Смешно — смеётся. А не ты со своим картонным сочувствием. По-человечески, не по теории; человеческая реакция —

— Однако довольно жестокая реакция, не находите? — ласково спросил Белявский.

— А жизнь вообще жестокая, — сообщила Лёля. — И грязная. И опасная, ага. И насилие. И разврат, между прочим… И что? Ну да, можно залезть в пробирку, в Швейцарию, и в пробирке прожить… Или в церкви всю жизнь свечки какие-то переставлять… Только нафиг?!

— О-го! Вот так Энигма! — расхохотался Белявский. — Встряхну-ула…

Федя смотрел на какой-то перекосившийся или наискосок прилипший предмет, с неосознанным желанием что-то исправить, вернуть на место или, наоборот, оторвать — пока вдруг не понял, что смотрит на прямоугольную Лёлину татуировку. Она была нанесена наискось и похожа на перевернувшуюся клипсу, или полустёршийся пластырь, или, может быть, выбившийся угол воротника или лоскут одежды…

Федя испытывал странное чувство, вроде какого-то внутреннего головокружения. Он смутно чувствовал некую правду в том, что говорила Лёля, и даже в том, что говорил Белявский про «грязную бабу» и негритянку… но в то же время чувствовал и неправду тоже, неравновесие, кривизну. С того момента, как Лёля сказала, что раздевалась в каком-то баре, у него внутри что-то будто перекосилось — и никак не вставало на место.

— А что, вы знаете… — от души отсмеявшись, Дмитрий Всеволодович даже вытер глаза. — Вы знаете, уважаемые культурологи, всё это оказывается забавно…

Не знаю, как вы, — а я готов продолжать. Интересно, куда это всё может выплыть. «В пробирке», «свечки»… браво.

Но всё же к Швейцарии, — наклонился он к Лёле, — к Швейцарии вы присмотри́тесь. Вершина Европы. Хайтек. Чистый воздух. Сноуборд, опять же… в любую минуту…

Ну? Движемся дальше?

VII. Повесть о трех мужьях, или Неоконченная симфония. Первый муж

Не-не-не! Я не пью кофе никогда. Ни-ко-гда. Оно мне неинтересно. Потому что у меня давление. Водички нальёте, потому что могут быть всякие нервы, потрясения… Немножко… хватит.


Нас всего было в семье пять человек. Братьев, сестёр. Я была третьим ребёнком, ни сюда, ни туда. Меня не любили.

Нет. Не любили.

Детство прошло в деревне: гуси-утки, огород, луговина, коровы, свиньи, кукуруза, я ходила с отцом, с матерью, с бабушкой на поле, складывали вот на такие… вы не знаете, что это такое… не знаю, как сказать: дуги такие гнулися, перетягывались верёвкой и — они были широкие, чтобы побольше наложить… в общем, как носилки большие — носили.

Домик был шесть на четыре — кухня и комната. А жили — вот считайте: бабушка, отец, мать, отцова сестра, ещё сестра, обеих сестёр два сына, значит, это двоюродные наши братья, теперь жила с нами бабушкина тётка, а нам уж кто она доводилась, я даже толком не знаю… так. Теперь приезжал тёти-Танин муж — и нас пятеро, правильно? Девять и пять — и вот мы все жили. На кухне была кровать и в комнате кровать, а мы, дети, спали на полу. Матрасов в то время не было, но было чего-то мягкое… а! вот чего: перина была. Держали своих гусей, кур, и набивали большие перины. Стелили на пол. Так было нам удобнее, потому что места надо было много.

Так что вот семья-то большая, а толку…


В шестьдесят седьмом году приехала отцова сестра из города Купинска, говорит маме: «Давай я кого-то из девчонок — Галю или Валю — заберу к себе». Потому что у неё родился сын. Говорит: «Будет у меня ходить в школу — и за ребёнком. Я буду работать (там как-то посменно), и, значит, будет у меня в городе всё-таки жить, не в деревне, и будет лучше».

Я помню, как я хотела поехать. Я очень хотела. Но она сказала: «Нет, Галину я не возьму, она строптивая. А Валя — она поспокойней, я её возьму с собой».

Уехали. Ну, а потом жизнь пошла так, что тётка была очень… ну, в общем, жестокая, жёсткая: любила сама погулять, отдохнуть для себя… А Валя детей двоих ей воспитала. Но домой она побоялась сказать, что ей плохо жилося там: никогда не сказала.

И случился вот такой случай. На краю улицы жила женщина пенсионного возраста. К ней приехала сноха с-под Москвы, отсюда, с Успенского. Приехала и говорит: «Вот, у меня сестра, её сын разошёлся с женой, и мы хотели бы найти хорошую девочку. А то чего, — говорит, — Витька-то наш болтается сюда-туда…» А она ей говорит, эта пожилая женщина: «Так у нас здесь по улице живёт семья — там такая девочка замечательная. Съездили бы посмотрели — понравится, так и забрали бы».

Но мы этого ничего не знали, конечно.

И перед Новым годом эта Валя, сестра, как раз приехала к нам. К родителям на Новый год.

Тридцать первого декабря прибегают к нам с фермы — телефонов в домах же не было: позвонили на ферму, сказали, чтоб Валя срочно вернулася в Купинск. Чего такое, не знаем. Она поехала.

Вышла с поезда — её встречают: «Здрасьте-здрасьте. А мы вот приехали познакомиться с тобой. Вот молодой человек, знакомьтесь — это Витя».

Она: «Я Валя…»

Прям возле поезда, прям у перрона!

Пришли домой, стол накрытый стоит. Ну, и Витькина мать или тётка ей говорит: «Нам сказали, что ты хорошая девочка, и не хочешь ли ты выйти замуж?»

Да, вот так, в первый вечер!

Она говорит: «Как так вы приехали „замуж“, я ничего не знаю, и не имею я никакого понятия…»

Они: «Мы приехали за тобой».

Она говорит: «Ну, вы приехали, хорошо, но у меня, во-первых, есть родители, и тётка есть, у которой я живу и детей воспитываю…»

А мы-то в деревне у себя сидим ничего не знаем. Второго января — я помню как сейчас: вытащили банки трёхлитровые — мыть банки, чтобы к лету готовиться, консервацию делать: огурцы, помидоры… Такая гора банок, вдруг дверь открывается — женщина во-от с такыми г’рудями и с песцами на плечах… У нас глаза на лоб. И ещё тётенька зашла — во-от такая тоже:

«Здрасьте-здрасьте».

«Вы кто?»

«Мы вот приехали — и Валентину Тарасовну с собой привезли».

«Валь, кто это такие?»

«Да вот, приехали познакомить…»

Она потом мне созналась. Ни любви у них не было… ну какое там, за один день? Ни отношений никаких, ничего — это ж просто вот человек с поезда вышел: «Здрасьте-здрасьте, давай поженимся». Тем более он старше от неё на восемь лет.

Она мне говорит: «Я подумала посидела, подумала… и я сказала „да“».

Я говорю: «Валь, зачем?!»

«Я подумала, — говорит, — ну вот, я воспитываю чужих детей… Чем чужих-то воспитывать, так уж лучше своих».

И они тоже за эти дни её обработали: мол, поедешь в Москву… А что он женат был, не сказали. Он же был женат, Витя-то, и развёлся. Они втихую от нас это скрыли.

Отец… отец всё-таки её любил очень сильно. Он сказал: «Если она согласна, то я не против. Но всё равно должны посидеть родные и близкие, погулять». И сказал: «Свадьбу сыграем здесь, какую мы можем».

Не вечерок, а была свадьба днём: но без платья и без фаты, потому что не было же никакой подготовленности. Приданое всё собрали, какое чего было, и они десятого января уехали уже в Москву.

Ну и вот так она стала жить, прижила двух детей.

Свекровь у неё работала в Горках-десять директором магазина. Жила хорошо, зажиточно, имела деньги. Внучку очень любила. Как заработная плата — она ехала в ресторан с ребёнком, кормила её чёрной икрой, красной икрой, бутербродами… Бабушка с внучкой. Кормила всем-всем на свете: и мороженое, и на карусели, и посвящала ей целый день. Это было действительно так.

Но моя сестра была рабыня-изаура настоящая. К чему её допускали? Свекровь взяла в магазин сначала уборщицей — помыла полы, убралася; потом: у тебя дети? Иди к детям, как говорится. И вот она убиралась, стирала, работала, а счастья и, как сказать, мужской ласки — она не видела.

Родила второго ребёнка… Но ведь ребёнка родить — это же не говорит о том, что счастлив человек. Вот я имею ребёнка — и я не знаю, что такое любовь, прожив свои годы.


Замуж я выходила не по любви. Я свекрови понравилась как хозяйка, как умелые руки. Я работала в столовой, в депо. Работала поваром. А она убирала столы. Ну, кухонной рабочей. И, как я деловая и всё умею, она меня пригласила к себе домой — помочь порубить ей капусту. Я приехала — познакомилися с её сыном. И вот с этого момента завязалося у нас с её сыном, как говорится… ну, отношения…


То есть всё-таки вы влюбились?


Нет! Нет! Это просто была обычная жизнь двух людей — не влюблённых. С ноября месяца я у них стала жить — ноябрь и декабрь. Но замуж он мне не предлагал.

А свекровь в январе, в первых числах где-то уже, говорит: «Неудобно, — мол, — от соседей. Сходите подайте заявление. Ну, для приличия. Чтобы не было этих всех разговоров…»

Мы подали заявление.


Вы говорите «обычная жизнь двух людей». Вы имеете в виду, вы не были расписаны, но жили как муж с женой?


Что вы! Что вы! Да мы не знали этого ничего! Я жила у них в доме. Я замуж-то выходила — думала, что поцелуешься, и дети будут…


Вы два месяца жили у будущего мужа и считали, что поцелуетесь — дети будут?


Да, это было так.


Сколько вам было лет?


Мне было двадцать.


Два месяца жили вместе — не целовались?


Целовались.


И всё?


Всё! (смеётся)


Два месяца?


Да, два месяца. Это уже произошло всё пото-ом… У нас разговоров даже об этом не было! Мы что вы, мы представления не имели!.. Ходили с ребятами, в школе ещё, приходили, садилися на скамейки, гитара играла, дружили… Но чтоб кто-нибудь когда-нибудь подумал о том, чтобы это было в постели? Вы что!..

Но, правда, меня хотел один молодой человек изнасиловать. Это было. Но я ему не поддалася. Хотя он был старше от меня на три или четыре года… он сорок… какого же… Сорок седьмого?.. Тогда на пять. На пять лет.

Мне было восемнадцать лет, а ему, получается, двадцать три…


Вы всё это помните?


Я каждый год помню. Каждое число. Каждое всё. Потому что жизнь была такая, что она откладывала свои нехорошие отпечатки.

Он был с другой деревни. Приехал на велосипеде, говорит: «Галь, пойдём сегодня в кино». А обратно — всегда ходили ребята с девчонками по дороге. А в этот раз он сменил маршрут — и там такая посадочка небольшая.

Я говорю: «Почему так идём?»

А он мне: «Да, — мол, — какая разница?.. там дорожка, никто не видит…» — ну, нашёл предлог человек. Видать, уже попробовал девочек и имел представление. Ну а я — это я уже сейчас битая, как говорится, а в то время не соображала.

Ну, и вроде бы целоваться пошёл, то-пятое-десятое, а потом начал зажимать и хотел, конечно, изнасиловать.

Но я человек сильный, я занималася спортом, занимала по школе первое место. Я его ударила по башке, силой вырвалась, ну и ходу!

А, велосипед-то с ним был! вот чего помешало. Велосипед-то — его ж нельзя было бросить… В общем, так и убежала я от него. И больше он туда к нам не появлялся, и никогда не приходил.


Двадцатого февраля была свадьба. Через год с лишним у нас родился сын. И его вызывают на перекомиссию, мужа.

Потому что он раньше работал на химзаводе, и у него образовалося тёмное пятно на лёгких. Его комиссовали, с завода тоже забрали. И он устроился, где бетонные плиты делали…

И тут его переобследуют: затемнённых пятен никаких нет, ничего — и приходит повестка. И в двадцать четыре года его забирают в армию. А я остаюся с ребёнком, которому год и два месяца.

Я отцу своему говорю: «Пап, его в армию взяли — я с ребёнком пока вернуся домой?» Он сказал: «Нет. Ты пришла жить туда — и чтоб не сказали, что ты гуляла, таскалась, оставайся там, покаместь муж не вернётся».

Я осталася в доме со свёкром, свекровью, с золовкой, с бабушкой с ихней и с дедушкой. Я им была выгодна, потому что умела всё. У меня ребёнок маленький, год два месяца — я колясочку в зубы, молочко в бутылочку — на огород, картошку посадить, капусту, помидорчики, огурчики, всё потяпать, курочки… Дома во дворе воды не было — ходила к соседям за водой. Уголь, дрова — всё рубила сама. А все ихние, как говорится, родственнички, родные — кто отдыхал, кто гулял, — я к вечеру должна была приготовить кушать на всех. Они приходили, кушали и уходили, я оставалась снова: уборка, готовка, стирка, огород — это всё было моё. Так я у них жила…

Муж пришёл с семнадцатого на восемнадцатое июня. Два года и двенадцать дней. Пришёл он ночью, в окошко постучал…

Конечно, плакала… (плачет)

Но долго мы не прожили.

Пришёл он с армии и говорит: «Мне положено месяц отпуска».

Ну… мужчина он есть мужчина. Напротив дома — вот, через дорогу перешёл — магазин. Вино, карты, пиво — и он отдыхает.

Я в шесть часов утра встаю, одеваюсь, завтрак готовлю на мужа, ребёнка на плечо — на электричку, потому что у нас там река, железный мост, если пешком — час идти, а электричкой — семь-десять минут. Я ребёнка на руки — добежать до садика и ещё на работу успеть… На работу, а как же?! Ребёнку было семь месяцев — я пошла на работу: мне жить не на что было. На что мне жить? Кто меня будет кормить-обеспечивать? А с работы нужно добежать снова до садика, на электричку, и обратно…

Я говорю: «Ты же ездиешь в центр — хоть один раз зайди в детский сад, забери».

«А мне некогда».

Я говорю: «Хорошо…»

Прошёл июнь-месяц, июль, начинается август-месяц — я вижу, что дело не сдвинется в жизни. И в центре, где детский сад, я нахожу жильё. Это знаете что было? У бабульки сарай, в котором раньше жила корова. Они там переоборудовали немножко, и стали сдавать. Входила туда кровать детская, наша кровать, гардероб двухстворчатый небольшой, всё.

Я собираю все вещи свои, говорю: значит, так. Мы с ребёнком уходим жить на квартиру. Я пришлю машину с работы. Если ты идёшь со мной жить, значит, свои вещи собери. Если ты не идёшь — погрузи, пожалуйста, мои вещи, и водитель мне привезёт куда надо.

Он приехал с вещами, всё погрузил, и у него заболел желудочек. И его положили в больницу. Не помню, за что мы тогда поругались, но я сказала, что «я к тебе не приду». Он сказал: «Можешь не приходить». Но у меня человеческая душа, всё на свете — я день не пошла, два не пошла, на третий день собралася, ребёнка с садика забрала и купила — помните, раньше были такие — кефир, ряженка: баночки такие стеклянные… Нет, вы этого не застали.

Пришла, поговорили, и это всё сухо так, сухо… Я говорю: «Ладно, вот я тебе принесла — вот кефир», то и сё, вытаскиваю из сумки отдаю. Ребёнок с детского сада, просит: «Пап, дай мне ряженочки, дай сметанки».

А он говорит: «Мама мне принесла».

Если б я принесла одну банку. Если б я принесла две банки. Я ему принесла шесть! Он эти все баночки положил в карман и ушёл.

Мой ребёнок кричал, орал: «Папа, дай сметанки!» Он не дёрнулся, не обернулся и не дал ни единой баночки. А? Факт — отличный.

Так. Дальше.

Я к нему ещё пришла несколько раз — я его не застала в больнице. Я поняла, что он где-то гуляет. Но в больнице же мужики солидарны — не скажут. Ну, как и женщины. Но мужчины, я поняла, хуже женщин в некоторых случаях. Ну не будем сейчас.

Вышел он из больницы. Ещё живём.

А в то время он у меня хорошо играл на гитаре. Выступал в ансамбле. И он, значит, мне говорит: «Ты знаешь, я там нашёл одного друга, мне надо туда сходить настроить гитару, то-пятое-десятое».

«Ну, иди».

Пошёл — вернулся хороший.

Ну, хорошо

Проходит ещё три-четыре дня. «Я сегодня пойду снова, мы будем записывать что-то…»

«Иди».

Снова пришёл такой.

Хорошо

А после этого оказалось, что он в дружине: «У нас на работе дружина образовалась, и мы пойдём дежурить по городу».

Я: «Очень хорошо…»

Ну и всё в таком духе.


А ещё когда мы у свекрови жили, у меня была такая для мыла мыльница. Я все денежки складывала туда в мыльницу. И когда я за денюжками полезла — что-то меня цапануло: денежек не хватает!.. Я взяла, на коробочке сбоку карандашом написала, какая сумма.

Второй раз полезла — там нет сто рублей! А в то время сто рублей — это было просто сумасшедшие деньги.

Потом он мне говорит: «Дай мне деньги».

Я ему говорю: «Ты мне скажи, пожалуйста, вот там в коробочке — ты денег сколько взял?»

«Я ничего не брал».

Я говорю: «Как это так не брал? Там сто рублей нету!»

«Да это ты обсчиталася».

Я говорю: «Пойдём». Я его подвожу, вытаскиваю коробочку — а там сбоку написано число и капюры. Я говорю: «Вот, видел?!»

«Ну, я не знаю, куда девалися».

Я: «Где деньги?»

Он: «Я не помню».

Я говорю: «Хорошо… Бог тебе судья».


Теперь рассказывать буду ужасную вещь.

Значит, он стал делать так. Приходит пятница — он мне говорит: «Я ребёнка заберу с собой. Мы уедем к бабушке, чтоб тебе не мешать. Потому что тебе постирать, приготовить, убраться, дров нарубить, печку натопить… — Он меня освобождает от ребёнка, понимаете? чтобы вроде мне легче было. — …А я приеду в субботу».

Ну, первое время — приехал в субботу, действительно.

А в один прекрасный день уехал в пятницу, и в субботу нет, и в воскресенье нет. А чтобы ребёнка в детский сад — ему же надо одежду? Я постирала, всё приготовила… Поезд оттуда приходит в семь вечера, а обратно шёл в полдевятого. Семь, семь пятнадцать, семь тридцать, восемь — их нет. Я думаю: ну, сейчас я проверю, чем он занимается и где ребёнок. Я в полдевятого сажуся в первый вагон — а там всего одну остановку. Просто речку переезжаешь — и остановка.

Я выхожу из первого вагона… А вагоны вот так полукругом — и у меня голова поворачивается, и я вижу: он выходит с последнего вагона!

Меня не видит.

Иду бегом. У свекрови свет не горит. Я свекрови в дверь: тук-тук-тук! Она спит.

Я говорю: «А где Генка?»

Она: «Ой, да я не знаю…»

Я говорю: «Как это так? вы мать, он забрал к вам ребёнка — не знаете? А ребёнок где, Слава?»

Она: «Да он с Ольгой» (это значит, с золовкой, с его сестрой).

Золовка рядом жила. Захожу к ней — ребёнок мой ползает. Ну, в нормальном состоянии, накормлен, всё. Я говорю: «Генка где?»

Она: «М-м-м, м-м-м…»

Я говорю: «Как это так! Где Генка есть?! Он забрал ребёнка, что „я тебя освобождаю от всех забот“, чтобы мне было „легче“… Ребёнка не привёз, сам где находится? Время — девять часов вечера, ноябрь месяц!»

«Ну, я не знаю…»

Я говорю: «Хорошо. Собирай ребёнка!»

А чтобы оттудова мне уйти — уже поезда никакого нету, — мне нужно идти пешком час. Ноябрь месяц. Я ребёнка побыстрей одеваю, как смогла — одни штанишки не успела одеть, я говорю: ничего, на ходу… И от дома где-то прошла с полкилометра. Шла как? Быстрей-быстрей.

А чтобы перейти речку — обязательно через мост. А когда поезд идёт, то нужно стоять ждать, пока поезд пройдёт, а потом уже идти. И перед тем, чтобы мне заходить на мост — идёт поезд. Я стою — и из-за угла, из леса он выскакивает. Он домой пришёл — меня нету. Ему сказали, что я взяла… значит, я пошла пешком… и он меня догнал!

Он у меня ребёнка выхватывает и берёт меня прикладывает на железную дорогу… (плачет) На рельсы кладёт!.. к поезду… ребёнок… Ребёнок помнит всё до сих пор… Наливайте водички, да…

(пьёт)

Ну что? я женщина, как говорится… Что я могла против мужика устоять… или удержать… Конечно, он у меня ребёнка отор… отобрал. И ушёл. Как говорится, жизнь дороже… Ребёнок тоже… Но здесь было выбирать — или жизнь, или как хочешь… Конечно, он забрал ребёнка обратно — а я своей дорогой. Пошла с крокодильими слезами.

Вот не знаю, я сколько раз говорю: если был бы какой-нибудь журналист — и описать о моей жизни, моей судьбе — это просто мрак! Я так и называю: не жизнь, а мрак. Никто не поверит, что может быть такое. Что человек выдерживает такие испытания…


Значит, это всё было в ноябре месяце.

Потом мы снова ругалися, и никакого он, как говорится, отношения не поддерживал.

Двадцать второго декабря… какой день недели был, я не помню сейчас, но двадцать второе декабря — это точно. Он пришёл с работы, заходит в этот сарай, где мы жили, и говорит: «Собери мои вещи».

Я говорю: «Тебе надо — ты и собирай. Пожалуйста, полки свободны, все твои вещи лежат».

Я пошла, позвала хозяйку, чтобы было всё при свидетелях.

Она пришла, говорит: «Ген, ну как же тебе не стыдно! Ты посмотри, какая она у тебя хозяйка: что поесть приготовить, что постирать, что убраться… Уголь сама выписывала — привезла, дрова сама выписала — привезла… Ты дрова не таскал, она сама всё на свете перетаскала… Разве тебе не стыдно? Ты такую хозяйку не найдёшь. Подумай, подумай…»

Ну, он собрал вещи, она думала, что всё — а он ждал, когда она уйдёт, чтоб забрать деньги. Денюжки-то в коробочке лежат же! Там было четыреста десять рублей. Это большие деньги.

Хозяйка ушла, он: «А деньги?»

Я говорю: «Дели пополам».

А он говорит мне: «Ещё-ё не хвата-ало!»

Достаёт эту коробочку, четыреста рублей забирает — десять рублей мне оставляет. Я говорю: «Ты что, с ума сошёл? Мне нужно жить с ребёнком, мне двадцать рублей только нужны заплатить за жильё!»

А он говорит: «Я знаю, ты женщина крепкая, сильная — выкрутишься!»

А? Хорошо?!

Хорошо

Но вот так появился сын у меня.


После этого на Новый год я беру отпуск и приезжаю сюда в Успенское. Приезжаю, сестре всё рассказываю, а она говорит: «Ну и чего ты? Живёшь ты в сарае: ни дома у тебя, ничего. Давай, — говорит, — у нас санаторий Четвёртого управления, съездием туда в отдел кадров: может, тебя возьмут поваром?»

И мы едем четвёртого января в отдел кадров. Мои данные все записывают, и я еду домой.

И семнадцатого марта приходит мне вызов отсюдова из Четвёртого управления!

Это был семьдесят ровно восьмой год. Семьдесят восьмой год. Мне приходит вызов, что «мы приглашаем вас на работу», что «вам в течение трёх лет обеспечено жильём-квартирой, а ребёнку предоставлено место в детском саду».

Я два дня хожу, а в душе вот играет такая жизненная… «Что делать? Ехать? Не ехать? Как?..»

Ребёнок, тем более, маленький, это тоже, как говорится… Как жизнь пойдёт?..

И девятнадцатого марта у меня день рожденья. Там в столовой накрыли стол, посидели, всё, от души, всё на свете.

И у меня была Харченко такая, дай бог ей здоровья, Надя. Надежда. А отчество забыла.

Она говорит: «Галь, я не пойму — у тебя чего-то не то».

Я говорю: «Надь, я не знаю, как быть, что мне делать и с кем посоветоваться».

Она: «Давай выкладывай, что случилось».

Я говорю: «Надь, слава богу, ничего не случилось, но ты знаешь — меня приглашают на работу в Москву».

Она: «И что ты?»

Я говорю: «Я не знаю, как быть».

Она мне говорит: «Ты с ума сошла? Брось всё, собирай манатки и поезжай! Если вдруг там не получится у тебя — я всегда тебя на работу обратно возьму». И вот эти её слова.

Я говорю: «Надь, спасибо тебе!»

И вот я приехала сюда — и отработала здесь двадцать три года поваром.


Кухня — мы находились в подвале: окошечко вот такого размера — но высоко, только свет пробивался. Мы работали с четырёх утра и до девяти вечера. Начальство приходило, требовало с нас. Нас гоняли за всё.

Они приезжали туда отдыхать, любовались природой — как красиво, как хорошо! Отдыхали: у них были спортивные секции, развлечения, всё на свете…


Вам было обидно?


Ну… это же закономерность рабочая. Потому что они же чиновники, а мы рабы. Обычный человек не мог приехать туда отдыхать. Все это прекрасно понимали, здесь обиды не могло быть. Мы ж не приехали веселиться и гулять.

Но была жизнь очень тяжёлая. Никаких праздников не было ни-ко-гда. Ни первого мая, ни восьмого марта, ни двадцать третьего февраля, ни это… седьмое ноября, ни субботы, ни воскресенья, ни Нового года мы не видели. Столовая была большая, на полторы тысячи человек. Мы заступали на работу с двадцать восьмого декабря — и заканчивалися рабочие дни у нас пятнадцатого января. Тридцать первое-первое мы не спали по двое суток. У нас на работе было несколько кроватей, на которых мы могли поспать сорок минут, тридцать минут — потом ты подымаешься и идёшь, и дальше работаешь.

Нам всегда говорили: «Вы приехали — вы знали, какая у нас специфика. Поэтому будем работать так». Ни семья, ни муж, ни жена, ни ребёнок… Я уходила в четыре утра. Как я могу ребёнка… шапочку ему одеть, по головке погладить: «Сынок, иди в школу, молодец, умница…» Или «давай я тебя проведу»? Этого не было — я на работе в четыре утра.

Сын был брошеный, кинутый. Он у меня тонул в Москва-реке, потому что я на работе, а весна, разлив, они и пошли… Дай бог здоровья тёте Люды Ермаковой, которая, как говорится, выловила его оттудова, приютила, переодела: я пришла с работы — а он сидит в чужой одежде… Что делать? Ничё не сделаешь.

На коньках каталися с горки там или как — его сбили, упал, головой саданулся. Я пришла — он лежит без сознания. Вызвала скорую помощь. Трое суток сидела возле кровати, пока пришёл в сознание. Были судороги… (плачет)…Стало легче — значит, «возле кровати вы больше не можете сидеть — езжайте домой»… У него появилась озлобленность, потому что отца-то нет, как говорится, и его шпуняли в школе. Он говорит: «Мы в классе мстили всем учителям, всем». Говорит: «Если нам делали замечания, хамски к нам относились — и мы к ним так же точно хамски». К одному только учителю… Вот любил очень Гошу — это преподаватель истории. Так они его звали все, «Гоша». Ну, у него на четвёрки учился.

И так жизнь продолжалася…


А потом к Олимпиаде строят у нас большой дом. И наш посёлок заселяют кэ-гэ-бэ. Все молодые. Были некоторые постарше, но те уже были с семьями. А так набирали с московского Кремля с полка, с Кубинки, с Чехова — с воинских частей, которые были связаны.

В посёлке мы знали всех поимённо, за все семьи знали — у кого сколько детей, всё на свете…

И, значит, совпало так, что ребёнку исполнилось десять лет — а я в тот день не работала. Как-то так получилось. И — я ж мать, тоже хочется же ребёнку… Я говорю: «Сынок, пригласи своих друзей, будет день рождения». Сделала столик: тюряшечку, салатик, водички… Пришло шесть человек ребят — они посидели, довольные — ну, а мы на кухне взрослые. Я жила с соседкой с Людой, пришла её тётка, дядька пришёл, моя подруга пришла Тамара Гавриловна. Мы детей проводили в восемь часов, а сами дальше сидим отдыхаем.

Посидели до одиннадцати часов, я вышла с моей соседкой — тётку проводить вместе с этим с мужем с её. Выходим с подъезда. Тётя Зоя: «Галь, до свидания, дай бог тебе здоровья…»

И из-за угла выходит молодой человек. Который работает в кэгэбэ.

Я его знаю как облупленного. Я знаю, что он женат. Я знаю, что у него есть ребёнок. Я знаю всё. Потому что вот мы работали — вот у нас стоял корпус. Вот здесь была проходная. А ихний объект находился вот тут. Спецобъект. Он работал там… связан был с электричеством, скажем культурно. И они со спецобъекта всегда звонили у нас заказывали. И приходили кушать. Так что мы знали про всех от и до.

Он выходит и говорит: «О! Галина Тарасна! привет! Что у тя за гулянка?»

Я говорю: «Да ничего, вот сыну сегодня десять лет…»


Он к вам обращается по имени-отчеству?


Ну, он моложе от меня, во-первых, на восемь лет…

«О, как хорошо», — то-пятое-десятое…

Я говорю: «Вот вышла провожать».

Ну — «до свиданья — до свиданья». Все пошли своей стороной — я пошла к себе домой. Пришла — посуда: надо помыть. Начала мыть посуду — звонок в дверь…

Третий день

I. Повесть о трех мужьях, или Неоконченная симфония (продолжение). Второй муж

Открываю — стоит молодой человек.

Я говорю: «Ты чего сюда пришёл?»

«А дома делать нечего… У тебя гости были — значит, надо посуду помыть?»

«Ген, — говорю, — у меня мыть посуду не надо. Иди домой».

«Нет-нет, я тебе помогу: я просто уважаю тебя как человека…»

Я говорю: «Иди к жене».

«У меня жены дома нету».

«А где она у тебя?»

«Она у меня уехала в Харьков».

Я говорю: «А что такое случилось?..»

В общем… оказывается, родилась у него дочка — и дочка родилась с вивихом бёдер. И были наложены распорки. А там, где её бабушка жила, — там была клиника специальная. И жена, чтобы ей было легче и удобней, она молодого мужа бросила и туда поехала.

Я говорю: «Ну, не знаю… Зачем ты туда её отправил? Ты здесь один пьёшь, отдыхаешь, гуляешь…»

Он говорит: «А чё мне делать?»

Ну а действительно — молодой человек: что ему делать?


Помыл посуду, я говорю: «У нас не может быть никаких отношений — у тебя ребёнок больной… Забери, — говорю, — свою жену с Харькова».

«Нет, она сюда не приедет».

Я говорю: «Ну это дело твоё. До свиданья».

Ушёл.

Но я знала, конечно, что он придёт ещё. Ну чего, в самом деле — он здесь, она там…

И на восьмое марта в ящике нахожу: «Галина Тарасовна, встретимся через 24 часа. Твой уважаемый Д. Г. А.»

У меня до сих пор лежит открыточка…


Потом узнало начальство его, Комаровский. Вызывают меня на переговоры. Выхожу — сидят на лавочке: раз, два, три — три начальника.


Они вас позвали на улицу?


Ну не в столовой же разговаривать…


Они сидят — а вы перед ними стоите?


Нет, они очень уважаемые. Меня посадили. И начинает — культурно, вежливо:

«Ну, Галина Тарасовна, как поживаешь?»

Я говорю: «Хорошо».

«Как у тебя дела?»

«Хорошо».

«Галь, я знаю, что ты… э-э… значит, сожительствуешь с Геннадием».

Я говорю: «Ну и что?»

«Дай слово, что ты его больше к себе не пустишь».

Я говорю: «Валентин Сергеевич, я сама хозяйка своему слову, и таких слов я вам, обещаний — не дам. А жизнь моя, — говорю, — я не знаю, как повернётся».

«Вы понимаете, мы работаем в такой структуре… Если муж бросает жену, то могут его с работы убрать и всё».

Я говорю: «Ну, я с ним вообще-то не в браке. А кто ко мне приходит — это моё личное дело. Вы как начальник со мной провели беседу, я всё учту. Но я вам ничего не обещаю, и слово я вам не даю».

На этом мы разошлись.

На работе, конечно, его пожурили, было собрание. Ну а как же, вы что: такой-сякой, бросил больного ребёнка…

Ну, он действительно бросил… Но факт тот, что я не хотела расписываться с ним. Мне пришлось под нажимом ножа! Понимаете такое слово?

Значит, первый раз он предлагает: давай распишемся.

Я нахожу причину: «Да мы ещё мало прожили…»

Второй раз: «Да у нас нету жилья…»

И теперь он говорит: «Если! —

(ударяет по столу)

— ты! —

(удар)

— третий раз! —

(удар по столу)

— скажешь, что там чего-то… — зарежу! В такое-то время мы едем с тобой в сельсовет — подаём заявление!»

У меня в этот день температура тридцать восемь и пять. Я говорю: «Ты видишь, в каком я состоянии? Я болею!»

Он на кухню сходил, приходит — нож мой приносит поварской — во-от такой. Говорит: «Если завтра не будешь стоять на автобусной остановке в такое-то время, я, — говорит, — тебя зарежу».

И в стену ка-ак даст ножом!

Ну, я женщина… страшно. Думаю: ума у такого человека хватит…


И после этого вы вышли замуж? За такого опасного человека?


Ну как сказать… человек-то приходит один, а уходит другим… Когда начинали общаться — вроде был-то нормальный, вёл себя хорошо… В советское время ни мебели не было, ничего. А он мужик был доде́льный. Додельный. Он мог любой столик… вырезки всякие на двери… Я как говорила: «лудить, паять и так стоять». Потому что он лудил, он паял и пилил. И пока первый год, как квартиру-то получили, то все к нам ходили смотреть, только «ох-ах, как хорошо». И ему некогда было пить.

А когда закончилась домашняя работа, тогда все стали его звать к себе: приходи, сделай, телевизор почини там, приёмничек… А расплата какая? Стакан.

А человек, когда пьяный, он злой и ненавистливый.

Он любил звать гостей. Всех своих звал с работы. Все очень любили, потому что у меня было всегда приготовлено от души. У меня был свой огород, своя клубника, смородина. Даже заказывали его друзья, чтоб на столе был компот не из слив, не из яблок — а обязательно из клубники…

Но когда друзья уходили, то душа моя дрожала как я не знаю что.

Вот все ушли — ты должна руки вот так положить, и в каком состоянии ни была, ты должна его выслушать. И он мог сидеть морали читать до двух часов ночи: за столом не так на того посмотрела, к тому не так обратилася или глазки не так повернула…

Я говорю: «Ген, ну пошли спать, хватит уже это самое…»

А он: «Сядь. Я сказал: с-с-сядь!..»

Угрожал. И что в руках попадётся — мог в стол влепить так, что стены тряслися. И я боялась, что может тут что угодно произойти от с его стороны жестокости.

И я терьпела-терьпела, но пришло время, и в девяносто восьмом году я вызвала уже милицию. Один раз, второй раз. На второй раз сказали: «Если третий раз будет от вас заявление, то мы выселим его отсюдова за сто первый километр».

В то время мы уже жили отдельно. Мы, как мать с сыном, в одной комнате — он один в другой комнате.

Но за то, что я его бросила, он ходил в дверь стучал мне, бил… Купил колонки, триста шестьдесят… как они, децибэл называется?.. Включал на всю полную эти колонки. Стены вот так ходуном ходили. В общем, там был просто дурдом.

Сын мне говорил: «Мам, не трогай. Он тебя доводит до бешенства: не обращай внимания на него».

Я говорю: «Сынок, как?!. Я по квартире хожу, он говорит мне всякие гадости вслед, и я „не обращай внимания“? Это надо быть железным человеком!»

Он украл у меня кошелёк с деньгами, и там были сыновы документы. Выбросил документы в почтовый ящик в соседский дом. Мы искали бегали. Документы нашли. А кошелёк с тыща сто пятьдесят рублей — он забрал.

Но я такой человек: я могу увидеть во сне.

И проходит, наверное, месяца полтора или два — мне сон снится, что он кожаный кошелёк достаёт из-за пазухи и отдаёт своему брату. Кошелёк из крокодильей шкуры.

Я утром встаю и говорю: «Привет, сосед! Как дела?»

«Нормально».

Я ему: «Ну, рассказывай мне: как брат-то, доволен кошельком моим?» Вот так сразу!

Он: «Эп… эп…» У него отобрало речи.

Я говорю: «Чё ж молчишь-то? Кошелёк-то, — говорю, — хороший, кожаный. У моего сына, — говорю, — ты забрал, а брату своему отдал?!»

И он потом сказал: «Да, это своровал я. Я тебе сделал пакости за то, что ты не стала со мной жить».

Это правда.

Потом был ещё момент.

Мы построили вместе гараж. А мне негде было хранить доски. Я ему привезла в гараж доски. А потом я нашла людей, которые сделают мне забор вокруг огорода. И говорю: «Доски-то мои отдай мне».

«Какие доски? Я никаких досок не брал! Всё, что в гараже — всё моё».

А мне перед этим снится сон: был такой Бубенцов (а он есть и сейчас, только спился совсем). И он ему предлагает доски, говорит: «Тут вот Галины доски лежат, возьми себе».

Я ему и говорю: «Ген, ты почему Бубенцову даёшь мои доски? Какое ты право имеешь! Это доски — мои!»

А он говорит: «Нет, это не твои доски, они в моём гараже». Всё! И сон получается — он мне вот — просто в руку! Так что вот… это во!..

Это просто — ходячая энциклопедия!..


Кто?


Я.


Но посуду-то мыть помогал?


Посуду всегда мыл. Я его за это время научила кушать готовить, стирать, убираться… всё-всё умел делать, всё.

Мы ему предложили: продай нам комнату — мы тебе эти деньги дадим, купишь себе какое-нибудь жильё. Чтобы только разъехаться.

«Нет».

Я ему говорю: «Ну, тогда мы приватизируем нашу комнату, выставим на продажу — ты её не в силах будешь купить, потому что у тебя денег нет, ты пьёшь — значит, мы продаём её азерам, и они с тобой сделают то, что они захотят».

Это было в апреле.

А в августе-месяце он говорит: «Галина Тарасовна, я тебе хочу сообщить хорошую весть».

Я ему говорю: «Ты мне никогда за двадцать лет не сообщил хорошей вести».

Он говорит: «Нет, это хорошая весть, и тебе она интересна».

Я говорю: «Так, ну я тебя слушаю».

«Я продаю комнату. Ты берёшь?»

Я сказала: «Да. Мы — берём!»


Но у него же комната была неприватизированная? Надо было ещё приватизировать за свои деньги — а он человек скользкий… Пришлось рискнуть. Пришлось за свои деньги в Ярославле ему купить дом, в котором он будет жить… Ну, слава Богу, всё получилося хорошо. Он сейчас живёт в Ярославле. Он спился. Попал в психушку.

Но, как говорится — выбрал сам свою судьбу. Он уехал, мы остались — разошлись как в море корабли.


А у вас и второй муж был Геннадий…


У меня мужья и тот — Геннадий, и тот — Геннадий. Первый Геннадий и этот Геннадий.


А уж третий, тот был Георгий…

II. Повесть о трех мужьях, или Неоконченная симфония (окончание). Третий муж и другие

Я всегда говорю: «Третьего я нашла под забором».

Они привозили палатку ставили возле забора и торговали яйцами, колбасой, сосиськами и всем на свете. А он был на этой машине водителем.

А я как раз получила квартиру и заказала на Власихе уголок. И подруга моя заказала там. Я говорю: «Люд, а кто ж повезёт?»

Она говорит: «Да Михалыча попроси. Он мужик деловой, он тебе чего хочешь сделает». (Ну, это потом я узнала, что он был её… хорошим знакомым.)

Я ему говорю: «Михалыч, вот так и так… Будешь мимо ехать — завези?»

Он: «Ну ладно, давай…»

Я ему дала накладные, дала ключи от квартиры (там ещё никто не жил). Вечером после работы прихожу — уголок дома.

Потом надо было под телевизор тумбочку — привёз. Я дома была: уже чего-то мы там делали, ремонт какой-то…

Он зашёл: «Привет-привет, как дела? Я вот тумбочку привёз».

«Хорошо, спасибо».

Ушёл…

…Да! а ключ от квартиры он мне не отдал.

И находил причины заехать, зайти, поговорить… Ну, и так потихоньку начали отношения развиваться…

А жили они в спортзале в «Полянах», все эти гастарбайтеры. Простынями отгораживались друг от друга, и всё. На матах спали.

И двадцать седьмого декабря он жену отправляет домой в Молдавию. У них было так: они на два месяца приезжают, работают и домой уезжают.

Потом жена звонит ему, он говорит: «Пока сейчас работы нету».

Потом снова: «Да пока нету…»

Ну, душа женская чувствует же — и в мае месяце она взяла билет и приехала.

Он её встретил, объяснил ситуацию и сказал: «Езжай домой, отдыхай там, а я домой не приеду».

Но деньги он отправлял все своей семье. Принёс — в тумбочку положил — отправил. Так эти денежки, как говорится, и шли…

А я была, скажем так, довольна тем, что просто был рядом мужчина.

Но… Женщины — г’лупые. Знаете, как: есть хитрые, есть умные, а есть — г’лупые… (смеётся) Ну ведь правду же говорю!

Вот тоже — вроде был человек нормальный: мог привезти-сделать, всё…

Но любил выпивать. Сначала по обстоятельствам: то день рожденья, то у кого-то там дачу сделали собралися, ещё…

Потом дальше — больше. Что называется, «пропил горло». Пил холодное пиво, пил холодную воду, пил холодную водку — у него село горло. Начал шипеть. Я его возила сюда в больницу. Как-то первое время вроде немножко прорезался голос, а потом так и осип.

И всё время поддамши, поддамши…

Это длилось в течение семи лет.

Я не хочу сказать, что он плохой человек, понимаете? Но если ты сегодня пьян, завтра пьян… А я живу — я живу для чего? Сын у меня женился, своя семья. Мне у себя дома хочется тепла. Добра. Взаимопонимания. А он пришёл — лёг на подушечку пьяненький, и вот так качается. И телевизор работает. Я зашла с работы — разговаривать не с кем. Человек каждый божий день вот в таком состоянии. Зачем мне нужен такой мужчина? За-чем?

Я ему говорю: «Скажи, пожалуйста, за-чем ты мне здесь живёшь? У тебя есть своя семья, жена, дети. Я тебя не держу: собирай, как говорится, манаточки и езжай туда к детям».

Он говорит: «Я домой не поеду».

После этого у нас отношения стали хуже налаживаться.

Я его выгоняла из дома.

Уехал в Голицыно, там у них база, живут таджики. И он с таджиками три или четыре дня жил. И там так: посадочка — он пошёл, провалился и чуть не утоп. Таджики вытащили, таджикам спасибо.

Он у меня тонул. Он у меня замерзал. Он у меня помирал!

На двадцать третье февраля на работе напились так, что… Он доехал автобусом до остановки, вышел — но в каком состоянии, я не знаю, — и где он падал и как, я не знаю. Его принесли без сознания: у него были разбиты мозг’и. Видать, навзничь падал: разбиты мозг’и. Один молодой человек знал, что он здесь живёт, мужикам сказал, они помогли донести. Гололёд такой был… И морозы — двадцать три градуса, просто!.. Я обмыла его, спиртом оттёрла: все случаи знаю, что при каких делать…

Ругаюсь. Говорю, что нельзя так себя вести, всё на свете…

Я с ним знаете уже как? Месяц не разговариваю, два. Но домашние обстоятельства бывают так, что приходится… ну я же тоже не камень: начнёшь разговаривать просто так…

Сегодня начала разговаривать — завтра он снова — пьян!

Пьяный шёл с Пионерской пешком до Успенского. А в то время уже ни автобусы, ничего не ходило.

У сына моего была восьмёрка, они с другом ехали где-то в десять — в одиннадцать вечера, возвращались обратно. Ехали-ехали — притормозили: ну, может быть, заподозрили что-то… Его друг говорит: «Слав, там вроде кто-то возле столба шевелится. Не твой Михалыч?»

Они сдали назад, — там ещё милиция на посту стояла, их оштрафовали за то, что назад сдавать нельзя…


То есть, столб был недалеко от милицейского поста — но Михалыча милиция не замечала?


А зачем он им? Ковыряется… да хоть подохнет — им пофигу же мороз.

Они подъехали, а он уже… ручки-ножки вот так… Они его быстро в машину. Привезли домой — я его снова выходила, отпоила, оттёрла спиртом, согрела… Это было в одиннадцать вечера. А в полпервого бросилась: документы! А там у него все документы молдавские, и все российские, по которым он имел право работать, и ключи, и свидетельство, и паспорта, всё! Я сыну звоню, говорю: «Сынок! Время полпервого, — говорю, — документов никаких нету. Вы где его взяли?»

Он мне говорит: «Под столбом».

Я говорю: «Езжайте туда, ищите».

Поехали. Расковыряли — все документы лежат…

И так это накапливалось, накапливалось…

У меня приехала племянница, и она вела журнальчик такой, конспектик. За три месяца он был трезв одиннадцать дней. Остальное время он не был трезв.

Я вам уже говорю — выгоняла…

Ну а ему-то чего? Соберётся — уходит. Ключи взял от гаража — стал ночевать в гараже.

В октябре в одиннадцать часов вечера сын мне звонит и говорит: «Мам, быстрей беги к гаражу. Ско-рей. Михалыч помирает».

Я говорю: «Ты что!» Прибегаю — а он от водки обпился, и уже ручки-ножки вытянуты были. Мы его под руки домой волоком притащили, давай отхаживать…

Есть такое лекарство в аптеке, типа кофе продаётся. Только чуть-чуть потемней. Я не помню, как называется. Как чай разводишь, отпаиваешь, и выходит всё с организма… ну, убивает вот эти водочные, я не знаю… ну, отравление, отравление водочное.

Вы́ходили. Снова кто? Снова я.

Что? Красивая жизнь?

Я ему говорю: «Мне такая жизнь надоела. И зачем я тебя здесь вижу?!» Вот просто!

И он сыну моему сказал: «Наверно, Слав, я уеду домой: мать не хочет меня видеть. Я, — говорит, — наверное, в январе уеду, пятого января».

И я с октября-месяца замолчала и ни слова ему не сказала. И не ругалася, ничего.

Ну, чтоб человека зря не обижать: раз сказал — собирайся и уезжай.

Просто сказала: «Я четырнадцать лет терьпела, а два месяца я уж как-нибудь потерплю». И терьпела.

Пришёл Новый год, я накрыла стол.

Он у меня только спросил: «Что-нибудь купить?»

Я говорю: «Ничего не надо».

Стол накрыла, сели за стол. У меня племянница сейчас живёт. Мы выпили — молча. Мы с племянницей стали одеваться на улицу идти гулять. И он молча с нами оделся. Пошёл возле ёлочки с нами походил. Мы вернулись — и он пришёл домой — молча.

Первое молча, второе так же молча, третье…

Четвёртого числа я прихожу с работы, а он… в дугу — пьян! Здесь у меня нервы не выдержали… и если б я всё то сказала, что я сказала тогда… Там были слова все какие хотите! У меня был предел всему на свете.

Я говорю: «Ты сказал, что ты пятого числа уедешь! Ты сегодня как сволочь нажрался, упился, и ты билеты не покупал! И зачем ты мне снова здесь нужен? Собрал манатки — и аля-улю: подальше

Ну, не знаю, что на него подействовало — или сознательность, или… не знаю.

Он мне шестого числа утром встал и говорит: «Галь, дай сумку».

Я ему приношу баул большой, потому что вещей много. Я говорю: «Пожалуйста».

«Я седьмого числа уезжаю».

Я говорю: «Счастливо».

Он говорит: «Нет, эта сумка мне не нужна, я возьму… Можно я возьму, там на балконе чёрная, другая?»

Я говорю: «Пожалуйста».

«Я возьму только то, что необходимое».

Что он взял — я не знаю. И с чем он уехал — не знаю. Сын его седьмого числа отвёз.

Но утром он встал и сказал: «Спасибо, что я у вас здесь пожил».

«До свидания», — был мой ответ ему.

Ну и вот как я?!. зачем я промучилась эти четырнадцать лет?! За что?

Он седьмого уехал, и вот сейчас я одна.


Если я правильно поняла, с вами остался сын. С ним у вас хорошие отношения?


У меня с ним хорошие. Но они холодные… (плачет) Я понимаю, что они холодные…

Понимаете… та ситуация, в которой я жила, что больше я отдавала работе… И, как говорится, я недодала ребёнку, вот беда в чём… Он взрослый вырос, и он сказал: «Я воспитан улицей».

Понимаете? Это хорошо для матери?..

Когда я работала, у нас вот с бугра так спускаешься — и на косую между домов я видела свои окна. Если тёмно, значит я быстро домой прихожу, сумки бросаю и сразу иду на танцы.

Он был всегда на танцах.

«Мам, зачем ты пришла! Мам!!»

«Славик, сынок, я пришла… я пришла с работы — я хочу видеть тебя дома…»

«Мне там делать нечего!» — ну и тому подобное.

Чашу любви я выпила и от сына — очень большую… (плачет)…тяжёлую…

Но я его никогда не бросила.

Знала всех его друзей. Знала, где он мог находиться.

Один раз в два часа ночи проснулася — его нету. Я встаю и иду в два часа ночи. Прихожу, как говорится, к его однокласснику. Звоню в дверь — узнала, где живут, — подымаюсь на этаж, звоню в дверь.

«Где дети?»

А она заспанная такая: «Хм! ты что?»

Я говорю: «А почему ты спишь-то, детей дома нету! ни твоего, ни моего. Где дети?»

«А я откудова знаю?» — а она любила выпить.

Я говорю: «Где твой гараж?..»

Среди ночи пошла в гараж. Обошла все гаражи ночью, но если дверь прикрыта, где я могу найти?.. Всё. Вернулась. Пришёл в пять утра.

Было такое, что в пять утра вставала, бежала до самого Успенского. Он с двоюродным братом, сидели на лавочке в пять утра, с пивом отдыхали. А я с валерьянкой, со всем на свете… Меня трясло-кидало. Он говорит: «Мам, ты зачем пришла, что тебе надо?»

И я развернулася и пошла, как говорится…


А действительно, чего вы хотели, когда приходили за сыном на танцы, или…


Чтобы пришёл домой.

Раньше не было наркотиков, но раньше пили. И сын мой пил. Потому что был сам себе предоставлен.


Вы говорите, они пили пиво с двоюродным братом. Двоюродный брат — это сын вашей сестры?


Да, Витя. Муж Витя, и сын тоже Витя.


Это та ваша сестра, которую тётка забрала нянчить детей, а потом её на вокзале позвали замуж?


Да, это она.


Можете рассказать, какие у вас сейчас отношения?


Я сейчас с этой сестрой не общаюсь уже семь лет.

Из-за мамы.

В своё время мама как мать-героиня пятерых детей — ей нужно было собрать свидетельства о рождении: подтвердить, что мы — дети её.

Я сестру прошу месяц, два, три: что, «Валечка, вот нужно мамке свидетельство о рождении». У неё находилась одна причина, вторая, та-пятая-десятая.

Потом я поехала к ней поздравить с Крещением наступающим, восемнадцатого января. Приехала с подарками, с бутылочкой винца, мы отдохнули, всё было хорошо. Я ей говорю… (А они тогда строили дачу.) Я говорю: «Документы-то у тебя где лежат? Чтоб мне мамке-то взять свидетельство о рождении, ей отправить?»

Она промолчала.

Потом мужчины пошли туда в дом посмотреть, как они строят дачу, — ну а я чего буду сидеть? Я пошла тоже с ними. Пошли, поднялись на второй этаж, а там лежат сумочки с документами. Я Виктор-Петровичу её мужу говорю: «Витьк, посмотри там Валино свидетельство о рождении, дай мне».

Он один чемоданчик достал — нету. Во втором у неё все документы лежат. Он даёт.

А январь, шёл такой снежок лёгкий, такая погода красивая… Он говорит: «На открыточку: положи в открыточку, чтобы свидетельство-то не мокло…»

Я захожу к ней… а жили они в вагончике, потому что там только делался дом. И я ей говорю: «Валь, ну вот, — говорю, — ты мне никак не могла найти, а вот же свидетельство-то твоё!»

Ну, и здесь был шквал негодований, обид, всё на свете… Она говорит: «И всё-таки ты нашла! И всё-таки ты достала! Ты какое имеешь право у меня брать?! Ты не имела право документы мои брать!»

Я говорю: «Я у тебя их не забираю, я сделаю ксерокопию и отправлю матери, а документ я тебе отдам».

Она у меня вырвала с рук и положила в сервант.

Я сказала: «Валь, ты не права. Ты такая же мать, у тебя двое детей».

Она сказала только слова: «Пусть она узнает. Как мне было плохо, пусть и ей так будет плохо».

Вот, в душе у человека у каждого свои обиды.

Ей было только восемь лет, когда взяли её на работу… или в няньки, так правильней сказать. Ну кто думал, что ей там будет плохо…

И на похороны она к маме не ездила.

И с того времени, вот с восемнадцатого января, уже пошёл восьмой год, мы с ней не общаемся из-за этого случая.

А так отношения были хорошие.

Она женщина очень по-своему интересная. Жизнь у нее своя — очень трудная… Я могу рассказать.


Она вышла замуж за Витьку, за Виктор-Петровича, вы это уже знаете. Родила дочь, родила сына, он Виктор тоже. И она прожила с ним до… девяносто девятого года. Были всякие передряги. Пил тоже сильно… но драться не дрался.

Допился до того — пошла белочка. Белая горячка. Он разрезáл подушки, выходил в окна. И, как говорится, всё было на нервах, всё на терьпении…

Когда сын подрос — занялся бизнесом, в эти годы уже бизнес пошёл…

Ну, как говорится, жизнь шла, люди старели.

Теперь — сын покупает во Пскове землю. И там во Пскове, когда купил себе это угодье, отец с ним поехал туда. Ему понравилось место — там пляжное место, для отдыха, для охоты. Жижица — большое озеро.

Они туда вдвоём уехали, а Валентина Тарасовна осталась здесь в Молоденово.

Ну что, два мужика. Выпили они там, я не знаю — факт тот, что Витька — он над отцом посмеялся. Он говорит ему: «Хочешь, я тебе привезу молодую бэ?»

Отец говорит: «Да ну. Что я с ней буду делать?»

А сын говорит: «Ничего, я тебя научу, чего надо делать. Я тебе куплю виагры, и жизнь пойдёт на лад».

Только он не виагры купил, а каких-то таблеток…

И жизнь повернулась так, что она забеременела!! Ей всего-навсего — восемнадцать лет! А ему — шестьдесят!

Но у Витьки-то какой, у сына, был шок!

Он говорит: «Ёлки-палки! (всплескивает руками) Я, — говорит, — своему отцу привёз девку… зачем?!. Я же думал, что это мгновение… просто, как говорится, мужчине для развлечения…»

А получилось так, что он в неё влюбился.

Он говорит ему: «Отец, ты с ума сошёл, что ли? Мой брат будет младше моего сына! Ты соображаешь?»

Ну и, конечно, сделали ей аборт.

Но вот сейчас ему… значит, ему сейчас шестьдесят восемь, он живёт там во Пскове, и с ней живёт. И не хочет приезжать.

А Валентине Тарасовне каково? Вот — он приехал с молодой женой к квартире, сигналит: мол, выходи…

Она говорит: «Прожила с ним всю жизнь…» Каково ей?


Да… Вы говорили, у вас в семье было пятеро детей. Что сейчас с остальными вашими братьями, сёстрами?


Три сестры: одна живёт в Харьковской области — Тома, Тамара Тарасовна, — и мы две в Московской области.

И был у меня брат ещё Владик. И был брат Юра. И оба умерли.

Старший брат, не знали не гадали — туберкулёз лёгких. А второй…

Могу рассказать, но… но, может, и не смогу, потому что буду плакать.


Он очень хороший был человек, мастер. Любую машину, ему какую давали плохую, он с неё делал конфетку…

Он школу закончил, и в армию взяли его — в Джезказган. Это была очень секретная часть. Потому что был Байконур рядом и всё на свете. Это уже мы узнали потом через двадцать лет. Он отслужил в Джезказгане два года, и попадает сюда, в Москву, в Склифосовского. Он потерял речи. Потерял движение. Он не разговаривал, у него речи отобрало. Мы приходили к нему. У него в больнице была салфетка. Он на этой салфетке нам рисовал гроб, что «я уйду». Ему было двадцать лет всего-навсего. Если хотя бы он мог сказать, с чем это связано…


Радиация?


Да. Полигон, и очень большая была радиация.

Это потом он уже рассказал, через двадцать лет. А на тот момент была с него взята подписка о неразглашении.

Полтора месяца он пролежал в Склифосовского, там его пролечили, и он оттуда ушёл уже более-менее… скажем, полуходячим.

Но у него брали пункцию. И мы считаем, что эта пункция дала свою… ну вот всё-таки что-то нарушили: нервные… это же нервы, всё связано…

Он работал всегда, был шофёр-дальнобойщик. У него было шесть тысяч рублей на книжке наложено.

Но вот мышцы плеч, мышцы рук у него атрофировались постепенно. Они у него болели, ныли, тянули. Здесь, в Москве, мы покупали ему препараты, туда отсылали. Но нужно было делать массаж ежедневно, а там в городе такого не было. Сами делали, вот этими всякими препаратами. Потом врачи научили: нужно ходить по спине. Прямо на спину ему становились пятками и ходили, растирали ему все мышцы, всю нервную эту систему.

Ну, и всё это постепенно давало своё знать… на голову. Я так считаю. Я когда приезжала, мне начало казаться, что он немножечко… э-э… в мыслях своих стал другим, понимаете? Появилась какая-то неадекватность.

И дошло до того, что он стал сильно пить. Это стало ещё отражаться.

С женой они жили нехорошо. Она у него знаете, как делала, так не делают.

Если я вот жила с человеком, да? Он получал зарплату, я никогда не лезла.

А он мог прийти с деньгами, с зарплатой — она вытащит деньги и скажет, что она не видела и не знает. И куда ты девал, ты такой сволочь, то-пятое-и десятое. Из-за этого они ругались в пух-прах.

Ну, в общем, дожились до того, что… (глубоко вздыхает, пауза) в общем, не выдержал своих испытаний… И наложил себе руки. И всё. Шестого ноль шестого ноль шестого… (плачет)

Поэтому их нету сейчас… (плачет) И того, и другого…

Сначала у него умер брат в пятьдесят лет — потом умерла мама — после мамы умер Владик — после Владика умер отец.

Отец любил Владика — мать любила Юрку; Юрка-сын забрал маму — Владик забрал отца. Остались мы три сестры.

Так что… это страшная жизнь. Страшная. Страшная.

Так рассказывать — вот я сказала вам, это надо написать просто… Это всё было лично со мной, никто это не выдумал, не переделал…


Ну ладно, всё, я пошла.

III. Исповедь пылкого разума

Всю ночь шёл дождь. Снег растаял и стал безобразным. Даже на высоте — катания не было из-за густых облаков.

Фёдор вспомнил одну из своих последних московских зим: тоже была необычная оттепель, на Новый год с неба лило, и третьего или четвёртого января наступило такое же мутное настроение — утомление от безделья, белёсая хмарь за окном…

Давным-давно рассвело, но между каминным проёмом и чёрным сервантом как будто всё ещё медлила, не желала рассеиваться прошедшая ночь.


В комнате, кроме Фёдора, находилась сейчас одна Анна.

На ней был очень лёгкий шерстяной свитер с V-образным вырезом — и прямая серая юбка чуть выше колен. Она устроилась в кресле с ногами, закуталась в плед.

никто это не выдумал, не переделал… Ну ладно, всё, я пошла.


— Представляете, Федя, жить с такой женщиной? — произнесла Анна после довольно длительного молчания. — Ничего человек не забывает… Ведёт реестр.

— Да… — откликнулся Фёдор. — Человек сам себе творит ад.

— Сколько они прожили с бывшим мужем в соседних комнатах?

— С восемьдесят шестого до девяносто шестого… десять или одиннадцать лет.

— С ума сойти. Правильно: «не жизнь, а мрак».

— Да. Знаете, Анна… Вот вы сказали про комнату — и напомнили одну очень мою любимую мысль… Если вам интересно, то я расскажу.

Шесть с половиной лет тому назад отец привёз меня во Фрибур. По дороге мы заезжали в Париж: у него были какие-то деловые переговоры.

Мы прилетели в Париж поздно вечером, я был крайне уставший: перед отъездом со всеми нужно было встречаться, прощаться, сборы, я двое суток почти не спал, и в гостинице сразу же отключился.

Отец ушёл рано утром, и в номере я проснулся один. Было поздно: полдень, начало первого… Я в гостинице. Вокруг Париж. И… не знаю, как это объяснить, меня охватило странное ощущение: разумом я понимаю, что я в Париже. Но на самом-то деле — если верить моим непосредственным ощущениям — я просто в комнате, в квадратной комнате. Две кровати. Две тумбочки. Стул. Обои в лилиях. Я думаю… нет, не думаю, а непосредственно чувствую: здесь какой-то обман. Или заговор против меня. Мне обещан Париж, а на деле — квадратная комната…

Я, наверное, непонятно рассказываю?..

Хорошо.

Я вышел на улицу, пошёл к реке… гостиница была почти в центре, на улице Монж — а все виды Парижа я с детства знал по картинкам в учебниках, я же с семи лет изучаю французский: вот стрелка Ситэ, Пляс Вандом, Пале-Руайяль — на взгляд всё совпадало.

Но помните, вы сказали вчера: «как будто ненастоящее»? «Как будто просвечивает», вы помните? У меня было точно такое же ощущение! Будто я в некоем tridimensionnel… три… трёхмерном кино: как будто мне демонстрируют на экране изображение…

Назавтра мы прилетели в Женеву… Тоже красивое слово, правда? Genève… Я люблю слова, всё же я и филолог…

Ну да, Genève — но комнатка оказалась та же! Разве только обои чуть-чуть изменились. Не лилии, а… не помню. Цветочки. Полосочки.

Зато тумбочки — в точности те же! кровати те же…

И знаете, что я понял тогда?

Я вдруг понял, что всю свою жизнь мы проводим в одной-единственной квадратной комнате. Она бывает чуть пороскошней обставлена… или чуть победнее. Чуть теснее или чуть просторнее. Может меняться пейзаж за окном. Но тем не менее это всегда — одна и та же квадратная комната…

— Федечка, надо больше кататься.

— Что-что?

— Катайтесь на лыжах каждые выходные. Когда едешь с горы, видишь небо — разве это похоже на комнату?

— Да! Конечно! В том-то и дело, что да! Даже небо, и много неба, и купол неба — всё равно тесная, тусклая комната! В том всё дело: пусть будут прерии, айсберги, океан — это не более чем другие обои… как это называется… фото-обои.

Да, манят далёкие страны. Манят пальмы и белый песок. Манят горы. Некоторых небоскрёбы манят… Но это всего лишь другой рисунок на фото-обоях.

Я так устроен, что меня манят слова: «атолл Раротонга»… «Таити»… «Мурция»… «Мачу-Пикчу»… Ну хорошо, вот я увидел нечто такое, что именуется красивым словом — пусть не Раротонгу пока — но увидел, допустим, Монблан.

И первое ощущение — се, я вижу Монблан! Я доволен. Но это чувство быстро тускнеет, и остаётся… В сущности, ничего и не остаётся. Может быть, фотографии, если кто-то любит, мумии ощущений. Я нет, не люблю.

Остаётся прежняя неразрешимая тяга — сосёт изнутри, тянет, тянет… куда? Неужели на Раротонгу?

Я думаю, нет.

Раротонга и Мачу-Пикчу, Париж и Монблан — это только подставка… подменка. Нас тянут не дальние страны, а целый далёкий мир. Тянут не горы, а горнее наше отечество. Тянут не странные, из необычных звуков составленные слова, а «неизреченные глаголы» — небесные, а не земные…

На земле — мы всегда остаёмся в маленькой комнате. Каждый, как черепаха, носит на себе собственную закостеневшую комнату.

В момент смерти — из комнаты открывается дверь. Стоит выйти наружу — и явятся нам такие сокровища и такие пейзажи, что по сравнению с ними все Мачу-Пикчу и Тадж-Махалы — такая бледность, серость и нищета…

И, понимаете, совершенно уходит желание суетиться. Пусть на земле я не поднимусь к Мачу-Пикчу, какая разница? О чём жалеть? И Мачу-Пикчу, и мыс Доброй Надежды, и «Мурцию и Альбарацин» — всё покажут. Всё, что я заслужу, мне покажут, и даже в одну секунду! Потому что и время будет другое…

— Какие мысли у тебя, Федечка…

— Здесь не мысли — во всяком случае, не умозрительные рассуждения — а внутренняя уверенность. Не мысль, а чувство.

Я перечитываю Достоевского — у него постоянно герои мучаются вопросом бессмертия: есть бессмертие? Или нету бессмертия? Или всё-таки есть? И вот качаются на качелях до бесконечности… Ох, здесь я — самый плохой читатель для Достоевского. Я совершенно не в силах эти терзания разделить. Умозрительно понимаю — но остаюсь равнодушен.

Как мне допустить, что в этой плоской, скованной жизни — всё завершается? Просто абсурд! Всё, что здесь, — это только иллюзия, бледный образ, мелькнувший сквозь мутное и кривое стекло. Ни на мгновение, ни на йоту не сомневаюсь: конечно, есть следующая жизнь! Это настолько твёрдое внутреннее ощущение… я даже не знаю, как им поделиться…

— Ты делишься.

Анна смотрела на Фёдора, широко раскрывая глаза, и голову наклоняла то так, то эдак, как бы стараясь получше его рассмотреть.

Федю это немного смущало, но и вдохновляло: он чувствовал, что речь его льётся, что мыслям тесно:

— Представьте: вдруг зажигается яркий свет! Раньше был один тусклый фонарик, которым мы освещали дорожку прямо перед ногами — и это было наше линейное время. Как узенькая тропинка, как нитка, и мы на ней топчемся, дышим друг другу в спину. Мы видим только «сейчас». Прошлое уже исчезло во тьме, у нас сохранились смутные, разноречивые воспоминания. Впереди — мрак кромешный…

И вдруг со всех сторон вспыхивает свет — и становится видно всё: и сзади, и впереди… И даже не так! больше нету ни «сзади», ни «спереди», потому что вместо одной тонкой нитки мы видим огромный и полноцветный ковёр. Это — время! Не наше линейное, иллюзорное время — а вечность. Вечность я понимаю не как бесконечное будущее, а как состояние, в котором нет ни будущего, ни прошлого, ни настоящего, а всё — как нитки, сплетённые в один узор. Когда говорят «перед смертью вся жизнь прошла перед глазами» — не может быть, чтобы все события жизни ещё раз последовательно прошли — нет! Вся жизнь, всё время жизни будет увидено как ковёр, как переплетение ниток, как связи, которые тянутся из детства в старость, и каждый поступок — как капля, которая капает на ковёр: одна капля чистой воды — высыхает, не оставляя следов; а капля водки, может быть, разъедает нитки, подтачивает; а капля крови — как в сказке про Синюю бороду, не смывается, и расползается в будущее, и в прошлое, и даже в каких-то неведомых направлениях…

— Ох, Федечка… Пожалей мою слабенькую головку…

— Простите, Анна, мне так много сразу хочется вам сказать… Мне почему-то с вами очень легко!

Знаете, что я вам покажу? Я вам покажу один удивительный текст. Здесь у меня сейчас в компьютере… нет, не сохранилось, но я найду: представьте себе буквальное описание фотографии — чёрно-белого снимка — в шестнадцатом веке!

— О, удивительно!

— Обязательно вам покажу! Главное, — спешил Федя, — главное, что меня вдохновляет, — отмена иллюзий! Отмена ложных противоречий. Я думаю, в будущей жизни, в подлинной жизни отменится противоречие между так называемым «мной — субъектом», и «им — объектом». Знаете, как я пришёл к этой мысли? Я вам расскажу.

Представьте, что вы попадаете в рай…

— Я точно не попадаю.

— Представьте! А кто-то из ваших близких отправился мучиться в ад. Как вы можете наслаждаться в раю, зная, что кто-то — и даже любой известный вам человек — в это время страдает? Согласны?

И все согласны. А я вот думаю, это — сугубо земная, или, как писал Достоевский, «эвклидова» мысль: я думаю, после смерти должно исчезнуть противоречие между «субъективным» и «объективным», иначе сказать, между «я» — и «не-я»! Если я знаю кого-то, то он уже — часть меня. Даже если хотя бы я слышал о нём, слышал имя, читал в газете — значит, уже в этой маленькой мере он — часть меня, часть моей «субъективности», личности: например, вы — уже часть меня!

Анна склонила голову набок, и Фёдору показалось, что она смотрит на его губы.

— Значит, если я иду в рай, то все люди, которых я знаю, тоже вместе со мной идут в рай! Я — вмещаю в себя целый мир, и весь мир приведу туда вместе с собой… или не приведу! Поэтому именно самоубийство — страшнейший грех: это убийство не одного человека, а всех, кого знаешь, убийство целой вселенной! И это не поэтический образ, не иносказание, вот в чём дело!..

— Подожди-подожди… То есть, я существую только в твоей голове?

— Вы в моей, а я в вашей!

— А кто же из нас настоящий?

— Мы оба! Ах, знаю: ужасно трудно понять. Мы привыкли, что есть так называемое «реальное», «объективное», «существующее для всех одинаково» — или другое, презрительно называемое «субъективным», — и либо так, либо эдак, и мы не можем от этой привычки освободиться — как мы не можем освободиться от ощущения времени, от пространства… В действительности, обман — уже в самом различении: ибо всё — настоящее, и в то же время всё — субъективно! Оба мы суть настоящие: вы настоящая, и я тоже. Но если я встретил вас в своей жизни, то, значит, вы уже существуете во мне, внутри меня. И я — в вас!

— Я волнуюсь.

— В реальности…

— Нет, нет, Федечка, подожди, подожди… Такой разговор надо перекурить…

С этими словами Анна скользнула к камину и извлекла откуда-то из глубин пледа тонкую сигарету.

Фёдор опешил: за шесть лет он отвык от того, что можно запросто закурить в общественном месте.

— Вы что, здесь… курите?

— Балуюсь, — как ни в чём не бывало ответила Анна и щёлкнула зажигалкой. — Да не бойся так, Федечка! — рассмеялась она. — Смотри-ка, в лице изменился. Всё вытянет. Это же просто труба: вон — труба-а…

Сядь сюда.

И поставь — какую-нибудь не очень длинную…

IV. Рассказ кгбшника, или От мыши и выше

Ну, короче, работал я в ФСБ.

Служил в Германии, дембельнулся. Сосед… смотрю, с матерью они с моей говорили. Потом меня позвал, спрашивает: «Есть, — говорит, — у тебя желание в КГБ поработать?»

«Вообще-то есть… — говорю, — ну а кто меня туда возьмёт?»

«Я, — говорит, — зайду в кадры, поговорю с руководством…»

И через неделю даёт телефончик. Я позвонил, мне сказали, куда подъезжать. Пропуск выписали. Я сидел разговаривал с генералом. «Ну ладно, — мне генерал говорит. — Сообщим вам».


Прошло месяцев семь. Они меня проверяли. А мне где-то работать надо? Пошёл офсетчиком в типографию. Раз! — в пятницу мне приходит бумага, что с понедельника я уже должен прибыть к девяти часам по такому-то адресу.

Я начальнику говорю: «Всё, с понедельника увольняй меня». Он: «Какой с понедельника?! Кто работать будет? Я, — говорит, — такую тебе характеристику напишу, тебя даже в тюрьму не возьмут!» Я ему показываю бумажку: «Видишь? — говорю, — КГБ…»

Короче, мне за один день всё оформили, в бухгалтерии зарплату выдали, эти, как называется, отходные — и в понедельник я утром поехал. Там потом ещё подъехал один сотрудник, и меня с ним отправили уже по месту работы.


…А вот это секрет. Я подписку давал о неразглашении. Она на мне висит хошь не хошь. У меня и дед ничего не рассказывал.

…Дед-то мой где работал? Тоже в НКВД. «А-а!.. — кричал всё. — Враги наро-ода!..» — ну, шуткой, шутя. А так ничего не рассказывал. Там за трёп сразу это… тынь-дынь… там дисциплина строгая очень.


Единственно, мне на войне не понравилось.

…А в Иране. Восемьдесят седьмой год, исламская революция. Нас на помощь закинули несколько групп. Спецгруппы. Дают задание: надо занять такой-то участок…

…Конечно, готовили, как же. Замучили тренировками, там же «школа для дураков», во — придурки… Дом стоит деревянный — и как бы там диверсанты засели, их надо взять. Окружили, легли… А там один такой малый, немножко со сдвигом… Лежим, уже все наизготовку, а он подходит сзади, мне: «Бр-рось автомат!» А у меня же реакция, я на спину перекинулся, шлёп! — и ему как раз это… пониже пояса… Жалко человека, ампутировали…

…Какой байка?! Там сила удара-то во, будь здоров — а тут вообще, ну сколько, два метра, считай, в упор. Обычный патрон, просто пули резиновые…


Короче, нас было там четверо, мы дружили. С одним вообще кореша… Вызвали, провели с нами беседу. Всех подряд-то не брали…. Попали в Иран.

…Добровольно, всё добровольно…

…Я ж тебе говорю, исламская революция!

…А чёрт его знает, кому мы там помогали, я не вдавался. Они для меня, эти чуреки-абреки, все на одно лицо, поди разбери. Там единственно чего было: если на тебя бежит — значит, не твой: стреляй. Если сзади от тебя бежит, вперёд — значит твой: стрелять не надо. Всё. Там самое главное знаешь что? Самое главное — чтобы пожрать вовремя привезли!

А не то — сами барашка шлёпнем, разделаем, сядем, мясца пожарим — вот это дело уже…

А так горы голые, одни камни. Речка Аракс протекает. С той стороны Армения. Ни растительности, ничего. Ни кустика.

Однажды идём: внизу Аракс, тропинка такая — горному козлу только пройти. Наверху горы отвесные, не поднимешься. Десять человек: сзади нас четверо, и ещё там прикомандировали…

Ну и попали в засаду. Пятерых наших сразу шлёпнули, кто первый шёл. А я — хорошо, рядом валун здоровый был — я за него закатился. Ну, и отстреливался помаленьку. Перекатишься, магазин снимешь — ему чего? убитый уже — магазины у них поснимаешь, и опять — защёлкиваешь и пошёл…

Хорошо, на базе на время смотрели. Мы же должны были прийти во время определённое — а нас нет и нет. Ну, и пару вертушечек выслали, они их потребили там хорошо…

Три человека живых нас осталось.

Приходит к нам командир, говорит: «Ребята! Вы сделали всё отлично. Вам, — говорит, — будет по ордену Красной Звезды».

Хорошо.

Где-то дня два-три прошло, приходит: «Нет, знаете, сказали, орденов вам не дадут, но крупную сумму выплатят».

Ну, мы думаем, ладно: орден чего? — так, носить… А деньги, они в дело всегда пригодятся.

Потом опять приходит: «Ребята, ни хрена вам вообще ничего не будет».

Вот и всё, так мы и остались… Зато живые.

Но всё равно: один по пьянке под электричку попал… Ещё один — во дворе у себя… Поддал, короче, на лавочке прикемарил — и ему по голове молотком, по затылку. Говорили, что вроде жена заказала, — а там не знаю, я не вдавался…


…У меня? Три. Было две жены, сейчас третья. Первая — та жадна до денег была, сил нет. Я уж и так ей зарплату всю отдавал до копейки, на машине бомбил, тоже ей отдавал: мало, мало всё… А потом этот дефолт, и у меня машина как раз полетела, осталась одна зарплата — она орать: «На развод подам!..» Я говорю: «Ну, хочешь — подавай…»

Познакомился потом с хохлушкой. Но у той свои цели были, естественно… У неё до меня уже были… Но она как начнёт заикаться: мол, гражданство надо, — её сразу фьють! — под зад коленом. А я согласился.

…Что «почему-почему»… Мне-то она нравилась. Пошли в ЗАГС. Оформил прописку в квартире здесь…

Мне квартиру же дали в Апрелевке.

Пока служил, встал на очередь на квартиру. Стоял двадцать лет. И вот давали, я сразу: ребят, говорю, я уж больно долго стою? Пора бы. Они мне: вот, только в Апрелевке. Сначала думал, вроде далековато — а потом ничего, мне понравилось. Прудик рядом под домом, карасиков можно ловить. И на машине быстро. Однажды — ночью, правда, ездил — придавил хорошо — и за полчаса до Москвы доскакал. Даже сам удивился.

Короче, оформил ей здесь прописку. Дом в деревне купил двухэтажный, кирпичный, хороший, двести тыщ за него отдал. Пришлось кредит брать ещё… Говорю ей: «На тебе документы все, паспорт, оформишь тогда всё это?..»

«Ладно».

А мне как раз на работу надо было на сутки. Приезжаю: «Нормально?»

«Нормально».

Ну и всё, сварил там забор, ворота…

Потом приезжаю, гляжу: дом закрыт, света нет, ничего. Ворота тоже закрыты. Машину поставил перед воротами, зашёл к соседке, спрашиваю: «Где моя-то там?..»

«А не знаю. За грибами, может, пошла?..»

И раз — милиция подъезжает: «Вы такой-то такой?»

«Я».

«А где ваша жена?»

Я говорю: «Да не знаю, наверное, за грибами ушла куда-нибудь».

«Ну пойдёмте посмотрим».

Мы к дому — она открывает дверь!

Она, оказывается, это… свет выключила, двери закрыла, легла на пол, звонит в милицию: «Приезжайте-спасите, меня муж убивать приехал!» Ну, до дурости надо дожить до такой?

Мужики с ментовки смеялись: «Развели тебя, — говорят, — мужик…» Она, оказалось, дом-то оформила: вызвала своих дочек — и оформила дом на них. Теперь получается, вроде как и дом не мой, и выписываться из квартиры она не хочет. Кинула меня лихо, да. Вот сейчас у меня с ней процессы. Документы я подготовил, надо теперь будет сходить, в суд отдам по факту мошенничества… займусь этим делом…

А чего? Время есть. Четыре года уже на пенсии… Дом в деревне купил. В Смоленской губернии. Поехал с ребятами на охоту — мне место понравилось: речка, лес, — мужик продавал дом, я взял. Триста метров — река Касня, в Вазузу впадает, метров где-то восемьдесят шириной: глубокая такая, хорошая, чистая, рыбы много… Бобр есть, лиса, норка. На бобра тоже капканы ставлю…

Все шкурки, правда, раздал. Ну, так, импульсно. К моей подруги пришли, ну, я выпивши: «Да забира-а-ай!..» Две лисы отдал им, три норки, бобра отдал, куницу отдал, ещё эту, как её… ну, здоровая-то такая… водяная крысяка большая… ну вот чего-то из головы выскочило, забыл.

В общем, надо ехать в деревню…


Жена не хочет.

Это третья у меня жена. Я её на рынке купил.

Я ж один, квартира у меня большая. Одному скучно, делать нечего: дай, думаю, комнату сдам. Пошёл на рынок. Смотрю, стоит тётя велосипеды продаёт, объявление: «Ищу комнату».

Я ей говорю: «Будешь снимать?»

Она: «Буду».

Я говорю: «Ну, если одна — такая сумма. Если вдвоём — уже побольше».

Она в этот же день переехала.

Ну, такая, хозяйственная, конечно, женщина. Всё приберёт, чистенько…

И я смотрю, начала потихоньку… Один раз я прихожу — а у меня в комнате уже всё убрано, прибрано, всё…

Я начинаю себе готовить, она: «Я уже приготовила! Садись кушай».

Я только поел — она сразу тарелку раз — пошла мыть. Ну и, в общем, начала клинья подбивать — то да сё… Я говорю: «Да ладно, хрен с тобой, давай поженимся».

В принципе, она-то меня любит… Ну, а у меня к ней отношение как? уважаю, как говорится, не обижаю… любить-то — нет… А, ладно, думаю, чёрт с ним, одному всё равно скучно, делать нечего. Ну, вот так и женился.


…Есть. От первой жены. Два балбеса.

…Двадцать семь и второму… двадцать четыре. Здоровые кабаны.

…А что?! Десять лет — ни позвонить, ни приехать там, ни узнать: «Пап, ты живой, здоровый, или как там с тобой чего», долго, что ль, телефон набрать? Десять лет ни звонка, ничего. Это дети разве? Так… недоделанные какие-то…

Ну, я тоже им не звоню, не общаюсь.

Вон мать приезжала моя, года два или три назад — у моего старшего день рожденья был. Так он мне-то не позвонил, а матери моей сказал: «Ты спроси отца, может, он мне на юбилей машину подарит?» Я говорю: «Щас! машину». Вон пускай идёт работает и покупает себе.

Или мать тоже приехала: «Съездий к отцу, — говорит ему, — отец в больнице, — говорит, — съездий к нему». Ну, он ей и сказал: «А на кой чёрт он мне нужен?»

А, ладно! Какие ещё вопросы?


…В жизни самое лучшее?..

Когда машину первую купил. «Копейку».

…Не помню точно… В восемьдесят пятом, по-моему… Тесть продавал. Ей всего год был, практически новая.

…Бежевая. Я вообще-то такие цвета не люблю: маркие. Хорошо сиреневый, там, зелёный… У меня «пятёрка» зелёная была потом: ну, такие, тёмные цвета. Белый — это вообще муть…

Я вообще без машины не могу как-то. Ну, раньше, пока вот с глазками не началось…

…Нет, особо быстро я не лихачил. Я могу сколько надо. Но я человек с умом. Во-первых, это не по нашим дорогам — быстро. Я возьму правую полосу и иду. Надо — я обошёл и опять вернулся на правую. Я и дистанцию держу, уже интуиция есть.

…Максимально — сто сорок. А так девяносто; получше дорога — сто… Куда больше? Ездил, пока вот глазки не потерял. За руль сажусь: вот лобовое стекло вижу — а что за ним, ничего не вижу. Ни очки не помогают… К врачу пошёл, говорит: «Не-а! не восстановится». Здесь сходил к окулисту, она говорит: «У тебя ещё хуже стало». Пришлось и машину продать…


Ну, ещё что вас интересует?


…Сейчас так и не упомнишь… я уже давным-давно один. Ну, остался один друг в Чертаново — и я остался. Вот, я же говорю: на этой женщине женился, и чего-то вот из друзей никто… Ну, что-то такое со мной случилось, не знаю, какая-то неприятность, что ли… и всё, и все как пропали сразу… ни слуху ни духу, даже этот друг мой, с ним вместе двадцать лет, короче, служили, и тот чего-то не звонит, ничего… а у меня так особо много друзей-то не было. Кто погиб, кто сам умер… А потом вон глазки ещё тоже сели… Поэтому, думаю, надо в деревню съездить, домик проведать, как там чего… С ребятами на рыбалочку… Я иду, беру спиннинг: на удочку там плоховато, обычно сети ставим и всё — а на спиннинг щучку можно поймать. Ну и ружьишко повешу: пока покидал там спиннинг, смотрю — ага, вон они летят прям на меня… Патрончики загнал, приготовился, и главное, не шелохнулся, встал спокойно… Подлетели — шлёп-шлёп… всё-ё, приходишь — уже в котёл есть чего… Вот единственно чего плохо там, это со светом. Маленький трансформатор — и выключается часто… Да, дизель-то хорошо — но это ж ставить надо, а кому там? Все пьют… уже, не знаю, полдеревни вымерло от водки. Сосед вот, рядышком дом — один раз прям у меня под окнами… доползти не мог. Я его до дома довёл кой-как, сдал… Потом парень приезжал, рядом жил — такой вроде здоровый товарищ был, толстенький — тоже от этого дела: раз, и готов… Я говорю, мужиков-то практически нет, всё женщина делает: и со скотиной, и в огороде копает… А место хорошее. Я говорю: «поехали», — она не хочет. А я хочу. Ну, это у меня третья жена, пора, значит, менять на четвёртую… Надо съездить. Природу люблю… Лес, речка, так всё хорошо… Вышел с утречка, по речке прошёлся, ружьишко взял с собой, уточек пострелял… Вечером карабинчик взял, пошёл на поле — кабанчика там, лисичку — от мыши и выше… Вот не знаю только теперь, как с глазами… Пришёл домой — дровишек поколол, ночью печку растопил… У меня печка русская — растопил, на лежаночку лёг…


Всё, короче. Давай проводи меня, как мне выйти отсюда.

V. У камина

Фёдор еле дождался последних слов записи, так его распирало.

— Понимаете, человек рассказывает про войну — а я расшифровываю, слушаю его семь раз, восемь, десять — и мне кажется, что я уже смутно помню, как это — лежать и отстреливаться из-за камня. Может, я что-то подобное видел в кино? Или после десятого раза мне это приснилось, по пробуждении я забыл, но картинка осталась внутри?

А с другой стороны, когда он вспоминает события, произошедшие четверть века назад, — насколько ясны эти воспоминания? Насколько ярки? Вспоминает ли он события как таковые — или восстанавливает свой рассказ, вспоминает слова, которые он уже не раз говорил? Насколько его воспоминания о событиях, происшедших четверть века назад, ярче воспоминания о недавнем сне, вчерашнем или, допустим, позавчерашнем? Насколько они реальнее? И, если двигаться дальше — насколько принципиально различие между его непосредственным опытом — и моим? В какой степени его опыт становится частью моего опыта? В какой степени он, рассказчик, — становится частью меня?

И самое главное: зачем Бог сделал так, чтобы я услышал именно этот рассказ?..

— Ах, Федечка, ты такой умный… А где же девушка твоя? — неожиданно спросила Анна.

— Кто? Лёля? — сбившись, переспросил Фёдор с недоумением. — Лёля не «моя девушка». Никогда не была ей.

— Да-а? Правда?

То-то я смотрю… Димка вернулся под утро, что-то в полпятого уже, пьяный в хлам… Пальто не брал. Не холодный. Значит, из дому не выходил… Где мог быть? У неё…

Но не шибко довольный. Пьяный в пень. Укладывался — всё чего-то кряхтел… Не похоже, чтобы добился больших успехов. Хотя фиг его знает. Он обаятельный, когда хочет. Димон-то.

— И… что… вы думаете?.. — едва выдавил Фёдор.

— Думаю, — сказала Анна с ленцой, — думаю, трахнула бы она его, что ли.

Федя приоткрыл рот.

— Все бы и успокоились. Ему чего надо-то? Надо всем доказать, что он ещё ого-го… Ну и пусть напоследочки порезвится…

Вот у вас, Федечка, всё так красиво… так сложно… — никем не прерываемая, продолжила Анна, туша сигарету, вкручивая её в испод чугунных каминных щипцов, затем соскребая пепельный след и заворачивая окурок в фольгу. — А на самом-то деле, люди — такие простые животные…

И, очутившись рядом с креслом, в котором сидел совершенно ошалелый Федя — перегнулась через подлокотник и поцеловала его в ухо, слегка прихватив за мочку острыми зубками, и, прижавшись губами к его губам, запустила цепкие пальчики Фёдору в волосы и принялась эти волосы ерошить, наматывать и куда-то тянуть.

Фёдор хотел было встать ей навстречу — но ограничился тем, что кое-как обхватил её спину: когда она наклонилась, коротенький мягкий свитер задрался почти до лопаток, и под его ладонями оказалась обнажённая кожа.


Всё беспорядочно взбаламутилось у Фёдора в голове.

Подобное с ним иногда случалось и раньше. Фёдор не понимал бессловесных сигналов, которые женщины ему посылали, и чаще всего, не получив никакого ответа, женщины оставляли попытки сближения, но иногда шли дальше на собственный риск — и в этих случаях Фёдор переживал подобное внутреннее сотрясение: чувство, что с ним происходит что-то невероятное.

Всё дальнейшее — в данном случае, копошение цепких и грубоватых лапок — было менее важным: главным оставалось первое громовое эхо, как эхо удара…

Следующим — менее сильным — чувством была благодарность. Фёдор был благодарен всем (немногим) женщинам, которые у него «были», и всегда чувствовал себя обязанным им — хотя не вполне понимал, за что именно — и уж тем более неправильно понимали они…

Анна довольно чувствительно укусила его за губу.

Кроме «громового эха» и благодарности, в крутящемся, как в стиральной машине, сумбуре мелькала гордость: «Его — его! — выбрала взрослая и красивая женщина…»

Но был скованный страх от того, что войдут и увидят неправильное, нехорошее: потому что происходящее — при всей радости, неожиданности, благодарности, лестности, победительности — всё-таки ощущалось как нехорошее. Первый момент был прекрасен, а вот от всего последующего лучше было бы как-нибудь освободиться. Губы, целующие его, были ловкими и умелыми — но изо рта у Анны довольно сильно пахло табаком. Кожей головы Федя чувствовал острые ногти, когда его волосы собирали в горсть и тянули — это было слегка неприятно. Ладонями он ощущал прохладную влажность кожи, под кожей какие-то твёрдые кости… рёбра? Из V-образного выреза (её грудь оказалась совсем вплотную к его лицу, не защищённая ничем, кроме тонкого свитера) — из-под свитера сладко пахло духами и тёплым телом, но к этому запаху примешивался запах женщины намного, намного старше него… Вдруг он вспомнил морозный и снежный запах, каким пахла Лёля. В следующее же мгновение чужие губы отклеились от его губ, и Анна со вздохом выпрямилась:

— Бесполезно… Целую прекрасного мальчика… а думаю в это время о старом козле! Ах, как ты хорош, Федечка! — воскликнула она, сверкая глазами: — Весь чистенький! Так бы прямо и съела!

Фёдор почувствовал очень сильное облегчение. Всё самое лучшее произошло, и даже повод для гордости появился — а ничего неприятного не успело случиться.

Анна вынула из сумочки тюбик и помазала губы прозрачным кремом:

— Дура твоя эта Лялька, Лёлька… ей в тебя бы вцепиться…

Да не пережива-ай! Дура-дура, конечно, но на фига же ей старый козёл?

Хорошая девочка, молодая. Мясистенькая… Всё сложится!

VI. Рассказ о трех ранениях

В нашем городе есть такая промзона. И в районе промзоны кафе, известное место.

Туда пришли… назовём так, солидные люди. Сели поговорить. Кафе на это время закрыли.

Заходит туда молодой человек. Они ему говорят: погуляй. Не видишь, люди сидят? Потом придёшь поешь.

Он ушёл — а минут через двадцать-тридцать вернулся и всех расстрелял.

Оказалось, что он воевал в Афганистане. Коллекционировал огнестрельное оружие. И сам дома мастерил.

Двух мужчин привезли сюда к нам. Одного мы сразу взяли на операцию.

Особенность была в том, что револьвер этот, наган, — у него пуля была не обычная, семь шестьдесят две, а малокалиберная. А когда ранящий снаряд обладает высокой энергией кинетической, но малой массой, то, попадая в плотные ткани и ударяясь там о костные структуры, он своё направление изменяет. Получается раневой канал с неправильным направлением. И образуются большие пульсирующие полости раневые.

В данном случае эта пуля сначала попала в грудную клетку — потом ударилась в ребро — пробила диафрагму — вошла в брюшную полость, пробила печень в нескольких местах — потом ещё она пробила толстую кишку! — почку! — и ушла в итоге так глубоко к позвоночнику, что мы не вытащили её. Часов семь-восемь оперировали — но не вытащили. Пришлось этому мужчине удалять почку.

Он в итоге поправился — всё хорошо, всё нормально. Такой, действительно, серьёзный человек: следит за своим здоровьем, заботится…

Не всегда у нас это встречается, честно говоря. Наши люди обычно плохо относятся к своему здоровью.


Вот такой я могу привести пример.

Привезли мужчину в состоянии сильного алкогольного опьянения, с ножевым ранением в область сердца.

Очевидно, какие-то там вместе с ним выпивали — и нанесли ему это ранение. В поселке Радиоцентра, тут рядом по Горьковскому шоссе. Привезли его к нам, наверно, минут через сорок.

Мы его сразу, конечно, взяли в операционную.

Было очень тяжёлое проникающее ранение в сердце, очень больших размеров. Повреждён был левый желудочек.

Но самое интересное: когда мы начали зашивать — то есть когда сердечную ткань стали стягивать, — она начала расползаться, и образовался большой дефект. Из-за того, что у него миокард совершенно был, будем так говорить, нездоровый — из-за образа жизни, так далее — сердечная ткань у него никуда не годилась. Мы стягиваем — а она расползается, и мы ничего, практически, сделать не можем. Образуется очень большой дефект, где-то около пяти с половиной — шести сантиметров.

Больной, естественно, быстро теряет кровь. Эту кровь мы не успеваем ему перелить, потому что рук не хватает.

Анестезиологи наши, конечно, боролись: старались, чтобы давление у него не снижалось… Но мы думали, больной умрёт. Потому что рану стягиваешь — а она расползается всё равно.

И уже как последняя мера — я выкроил большой лоскут из перикарда и подшил к стенке сердца.

И самое интересное: кровотечение остановилось! Сердце продолжало сокращаться. Хотя он потерял больше четырёх литров крови. Мы донорской крови ему перелили, какая была, но небольшое количество…

И, вы знаете, как ни странно, но этот больной поправился.

Мы его показывали, возили в «Пироговку» — в научный центр хирургии. Там его осматривали. Даже есть у нас видео. Сняли сердце с этой заплатой…

И дальше мы продолжали следить за судьбой этого больного, чтобы оценить состояние, работу сердца…

Ну что сказать?

Он жив, в общем-то, — но продолжает вести, скажем так, нездоровый образ жизни. Продолжает пить. Была информация, что он в поликлинику обращался: его снова избили, он получил сотрясение мозга…

Понимаете, жалко: вкладываешь-вкладываешь в этих больных — и душу там, и всё что угодно. А потом они выходят — и всё сначала…


Вот тоже была криминальная ситуация.

К нам привозят мужчину. Он сам, значит, таджик. Он кого-то там со своими друзьями насиловал. На квартире здесь где-то, в Ногинске.

Но эта женщина как-то у них ухитрилась вырваться, схватила нож и ножом нанесла ранения ему — в глотку и в полость рта. Был язык повреждён, корень языка повреждён. Там находятся крупные сосуды, язычная артерия. Поэтому была тоже большая кровопотеря, и опять приходилось больному, в общем-то, спасать жизнь.

Зашили ему язык, подъязычную область. В таких случаях мы используем кетгут, кетгутовые нитки. Это не синтетический материал, а нитки, которые делаются из серозно-мышечного слоя крупного рогатого скота. Такая методика приготовления этого шовного материала. Швы потом постепенно рассасываются.

Всё, спасли ему жизнь, выписали из больницы — и где-то через неделю опять он к нам поступает!

Видимо, эта женщина сообщила кому-то — друзьям своим или кому, родным, — чем он там занимался, насиловал её. И те собрались его наказать. Уже из местных жителей — кто-то ему захотел отомстить.

Он испугался. Решил опять отлежаться в больнице. И сам себе эти нитки кетгутовые — раскусил.

Снова всё то же самое, кровопотеря — литра полтора или два крови он потерял, снова к нам поступил, мы зашили…

Но на этот раз уже приехали его знакомые из Таджикистана, забрали его, увезли.

Вот такие вещи бывают.


И я вам вот что хочу сказать. Когда работаешь, то, естественно, просто стремишься быстрей спасать человека. Делаешь своё дело как можно лучше. Вот.


А на самом деле, конечно, дикость.

VII. Боль

На столике перед Белявским стояла чашка кофе и две стеклянные бутылки воды «Кристальп».

— Поучительно, пра-авда? — пропела Анна хрустальным голоском. — Вкладываешь-вкладываешь — а они выходят — и всё снача-ала…

Белявский, прищурившись против света, взглянул на жену. Лицо у него было серое, под глазами мешки.

— Мы тут с Федечкой мно-ого успели, пока вы… отцуцтвовали.

Ах какая была история про таблеточку. Поучительная. Вот тебе бы понравилась. Мучик — мучику за шестьдесят — поехал со взрослым сыном в лес густой, озеро Жужица, Жижица… Отец с сыном. Соскучились в лесу, вызвали девок. Отец сперва не хотел: «Что я с ними, — говорит, — буду делать?» Резонно, в общем. Сын покупает отцу таблеточку, что-то вроде виагры. Прогресс влияет, ты чувствуешь? Девка делает вид, что залёт — и готово: мужик в шестьдесят пять, что ли, лет — бросает семью и женится на б….ще. А всё благодаря малипусенькой таблеточке… Знаешь, что меня потрясает больше всего? Одноклеточность — ладно. Мозгов нету — ладно. Меня потрясает, что после всего — ещё остаются претензии на уважение! «Ах, меня не слушают», «ах, моё мнение ничего не значит»… Так если ты ведёшь себя как собачка: свистнули — побежала, всё рыло в слюнях — какое потом «твоё мнение»? Сначала слюни вытри…

Фёдор сделал было движение встать — как вдруг Анна залилась звонким смехом. Фёдор даже чуть-чуть испугался.

— Я вспомнила анекдот про динозаврика!.. — смеялась Анна. — Знаешь, Федечка, анекдот про динозаврика?

Идёт динозаврик маленький, плачет.

«Ой, ну что же ты плачешь? Давай мы позовём твою маму…»

«Нет у меня мамы!»

«Ах бедненький, что случилось, где твоя мама?»

«Я её съе-ел…»

«Ай-я-яй! Какой безобразник! Пойдём тогда к папе…»

«И папу съе-ел!..»

«К бабушке пойдём, к дедушке, к дяде, к тёте, к сестричке…»

«Всех, всех съе-е-ел!..»

«Кто же ты после этого?!»

«Сирота-а-а-а!..»

Вот точно, — Анна стряхнула слезинку — длинным ноготком, аккуратно, чтобы не повредить макияж. — Невинные жертвы… эмансипации…

Ах, ладно. Чего мы пугаем мальчика. У него ещё всё впереди.

Федечка, у тебя были вопросы.

— Я лучше пойду?..

— Сиди! — сверкнула глазами Анна. — Не смей уходить! Не бросай меня. Ты делаешь важное дело. Тебе нужны комментарии. Вон сидит комментатор. Всё знает. Всё понимает. Спроси его! Спрашивай! Что ты хотел спросить?

— Я хотел спросить… — Стараясь не смотреть на Дмитрия Всеволодовича, Федя побегал по клавишам. — О «промзонах» я вроде бы всё нашёл… Вот, хотел уточнить, что такое «солидные люди». Он имеет в виду местных чиновников? Или криминальных… преступников?..

— Авторитеты, — хрипло сказал Белявский.

— Спасибо…

— Так, Федечка, спрашивай дальше, — настаивала Анна.

— Вроде бы остальное ясно… Может быть, просто… общие мысли? Общее ощущение?..

— Любимый, — обратилась Анна к мужу, и Фёдор даже слегка поёжился, так оскорбительно прозвучало это «любимый», — какое у тебя «общее ощущение»?

— Омерзения.

— Мало ли, — просияла Анна, — мало ли что у кого вызывает «омерзение»! Надо терпе-еть!..

— Омерзение, безусловно, — заговорил Федя, чтобы только прервать её, — и, как его научили в университете, попробовал выхватить нечто бесспорное в утверждении оппонента, с чем все были бы изначально согласны и на чём можно было бы развивать диалог, — омерзение, разумеется, очень сильное чувство… — продолжил он наугад, понимая только, что пока он произносит какие-нибудь слова, Анна молчит и безобразная сцена не возобновляется, — …сильное чувство обычно свидетельствует, что затронуто нечто важное…

— Затронуто? — нехорошо усмехнулся Белявский. — Я помню, толстая кишка затронута. Кал затронут, моча затронута, кровь затронута. Серозно-мышечное что-то такое затронуто. Что может затрогать анатомический справочник? Что мы слушаем? Вообще, о чём это всё?! Зачем?!

Фёдор немного обиделся. Он проявил милосердие к поверженному противнику, а противник вместо благодарности огрызался.

— Я думаю, — ровно ответил Федя, — что всё это — рассказ о боли. Крик боли. Страдания. Я уже говорил, что, на мой взгляд, страдание — ключевой пункт для человеческой философии…

Всем своим видом Анна выразила одобрение и внимание. Федя невольно заговорил увереннее и чуть громче:

— В сущности, тема большинства записей — именно боль: душевная либо физическая, общая или личная, острая или тупая…

— Да, точно! — с энтузиазмом продолжила Анна и даже встала из кресла. — Я в прошлом году упала в Сент-Морице на Дьяволецце: приехала в госпиталь. Сижу в очереди, а передо мной пропускают и пропускают! Без очереди идут и идут. Я спрашиваю врача: что такое? Я раньше приехала! Он говорит мне: у них «акутер шмерц». Как это переводится точно? «Сильная»?..

— «Острая». «Острая боль». «С острой болью»…

— Вот-вот!..

Фёдору было немного досадно, что Анна его перебила какой-то не относящейся к делу глупостью, — но в то же время он был благодарен ей за поддержку.

— Я говорю: у меня тоже очень акутер! А он мне, сучок, улыбается и ехидно: «Нет, фрау Бельяфски, у вас не акутер, у вас нормалер шмерц». Я ему говорю: откуда вы знаете, какая у меня шмерц, нормалер или не нормалер?! Каким местом вы вообще можете это знать?..

— Как верно! — зажёгся Федя. — В детстве я был убеждён, что осциллограф — это прибор для измерения силы боли! Чем выше прыгает эта зелёная вспышка — тем, значит, больнее… Может быть, так родители пошутили? Или какой-нибудь врач в поликлинике? Я в это верил долго-предолго, лет, может быть, до двенадцати, и был страшно разочарован: не мог поверить, что измерителя боли не существует. Столько сложных устройств! — вот, адронный коллайдер совсем рядом с нами, в ста километрах, — а такой жизненно необходимый прибор до сего дня никем не изобретён?

Вообразите, как интересно было бы посмотреть результаты! Допустим, зубная боль — сто единиц. А роды — тысяча единиц! Или семьсот пятьдесят? Или триста? Сколько дней зубной боли равняется одним родам?

А сколько боли один человек испытывает на протяжении жизни? В конце это как-то уравнивается у всех? Или нет?

А когда пробивают руки гвоздями — какой это «индекс» боли, какая величина?

А какая сильнее — душевная боль? Физическая?..

— Физическая, — буркнул Белявский. Всё-таки ему трудно было молчать.

— Возможно! — с готовностью повернулся Фёдор. — Возможно.

Хотя Левинас — вы его знаете, тот философ, который пять лет был в концлагере, Эммануэль Левинас, — считал, что сильная физическая боль захватывает и душу; причём захватывает гораздо сильнее, чем так называемая чисто «душевная» боль, не связанная с непосредственными физическими страданиями. Потому что «душевная» боль позволяет нам подниматься над «здесь и сейчас»; даже наоборот, душевная боль, как правило, отсылает нас в прошлое или в будущее — а боль физическая намертво привязывает к «сейчас», и Левинас считал, что невозможность вырваться из «сейчас» — это и есть наиболее сильное нравственное мучение…

Ну да как бы то ни было, теперь я считаю: недаром у людей нет такого устройства, которое обеспечило бы объективное измерение чужой боли. Здесь должна крыться некая фундаментальная тайна: человеку и не положено достоверно узнать, как болит у другого; кому больнее — другому или мне самому…

— Каждый думает, «мне больнее», — кивнула Анна, ужалив мужа взглядом.

— Во всяком случае, люди хвалятся болью, это известно. Любят вспомнить свои переживания… На первый взгляд, это даже загадочно: почему? Помыслить холодно: почему одна женщина рассказывает, как она хоронила мать? А другая — как плакала из-за сына? А третья — как голодала? Почему они не рассказывают о том, как им было приятно и хорошо?..

— Это ваш мазохизм христианский, — брезгливо сказал Дмитрий Всеволодович. — Пострадал — получи отпущение грехов…

Как ни пытался Фёдор принять вид научной неуязвимости, его огорчало и ранило, что Дмитрий Всеволодович, буквально вчера такой компанейский, находчивый, симпатичный, — теперь говорил с ним враждебно.

— Да? Вы считаете, мазохизм… Ну а как же тогда быть с маленькими детьми?

Я даже помню, в детском саду: «А смотри, какой у меня шрам! А у меня ещё больше рана!» Наши родители не были христианами, детей трудно было бы заподозрить в каком-то идеологическом мазохизме…

— Значит, инициация, — процедил Дмитрий Всеволодович. — Примитивное общество. Дикари. Мальчика посвящают в мужчины. Он должен вытерпеть боль. Отсюда все ваши «раны», «шрамы»…

— Татуиро-овки… — ввернула Анна.

Она плавно передвигалась по комнате, выписывая круги, и, в очередной раз очутившись у Фёдора за спиной, остановилась и положила руку ему на плечо. Федя испуганно глянул на неё снизу вверх: она, продолжая держать руку у него на плече, с ясной улыбкой смотрела на мужа.

Её губы радостно улыбались, а неулыбающиеся глаза будто бы говорили: «Ну что, любимый? Хочешь что-то спросить? Ну, попробуй, попробуй, спроси. Попробуй только».

Федя почувствовал, что его используют. Ему захотелось сбросить со своего плеча маленькую руку. Он даже повёл плечом, но Анна держалась цепко.

— М-м-м… — он всё же потерял мысль. — Стало быть, мы обсуждали вопрос: отчего люди хвастаются болью? Вы говорите, инициация… Но ведь не только мальчики хвастаются, девочки тоже…

— Конечно! — Анна пожала его плечо.

— И главное, «инициация» предполагает, что человек хорошо перенёс боль, ничем не выказал… А ведь хвастаются совсем другим. Очень часто — перенёс плохо, плакал и даже плачу сейчас, до сих пор, — то есть, по логике инициации, потерпел поражение, не сдал экзамен…

Думаю, что гордятся самим фактом боли. Тем, что дано было её почувствовать. В чём смысл этой гордости? Когда апостол Павел говорит «Похвалюсь только немощами моими», то есть «страданиями», — в чём здесь смысл? Что он имеет в виду?

— Слушайте. — Дмитрий Всеволодович поднял голову, и глаза его были нехороши. — Самому-то бывало больно? Долго? и сильно?

— Долго? Сейчас не припоминаю…

— «Не припоминаете» — значит, не было. А когда лечите зубы, вам колют анестезию?

— Я редко бываю у стоматолога…

— Вы вообще живёте неплохо, судя по вашим вопросам. И всё-таки: когда сверлят зуб, нерв выдёргивают — вам сначала колют укол?

— Да, но —

— И всё на этом! И не морочьте голову. Боль в цивилизованном мире — купируют. Нейтрализуют. Сильная боль превращает в животное человека, боль человека — дегуманизирует. Разрушает. В боли нет ничего хорошего, запомните, ни-че-го. Все эти досужие разговоры — пока у самого как следует не заболит. Тогда увидите, куда пойдёт вся ваша философия. У боли есть одна философия — анестезия. Великое достижение человечества. Знаете, что практическая анестезия существует не больше ста лет? Всего! Сто лет! Знаете, что большинство хирургических пациентов сто лет назад умирало от болевого шока? В Лондоне до сих пор висит колокол — экспонат в больнице святого Георга — знаете, зачем вешали колокол? Заглушать крики тех, кого резали без заморозки. Пастернаку в двадцатом веке чистили челюсть — кисту банальную чистили без заморозки, это было самое страшное воспоминание его жизни… О боже мой, о чём мы сейчас говорим?!..

Белявский откинулся на спинку кресла. Вид у него был измученный.

Федя потрогал языком нижнюю губу: она слегка вспухла.

— Вы знаете… — задумчиво сказал Федя. — Недавно к нам в лабораторию приезжал один очень крупный лингвист из Сорбонны.

В частности, он рассказывал о «пра-синонимах». Это понятия, которые в древности были синонимами, а по мере развития цивилизации разделились. Самое удивительное, что языки совершенно различные, даже из разных семейств, — а синонимы те же.

Один из примеров, которые он приводил, было именно слово «страдание». По-французски peine, оно у нас вчера… фигурировало. От латинского poena. По-гречески pÕnoj, «понос», ударение на первом слоге. Значение всех этих слов — «боль, страдание». А другое значение — «тяжёлый труд».

И в древнеславянском языке слово «труд» означает «страдание». «Видишь труд мой елик» значит «видишь, как я страдаю?» Собственно, и наоборот: «полевая страда»…

На меня эта мысль произвела очень сильное впечатление: боль есть труд. Для современного цивилизованного человека странно: ведь у труда должен быть результат? Какая-нибудь «прибавленная стоимость»? Здесь — на первый взгляд, нет результата…

Но я думаю: а вдруг, действительно, не-пережитая боль — как невыполненная, недовыполненная работа, висит, тяготит… Как будто ходишь по жизни — но удовольствия не получаешь: твоя работа не сделана, ждёт, и всё равно не отвертишься, твою работу никто не сделает за тебя…

И наоборот: не гордятся ли люди страданием пережитым — как выполненной работой? Как пройденной до конца «страдой», как хлебом насущным, добытым в поте лица?..

Фёдор Михайлович Достоевский тоже отметил эту таинственную гордость: «редко человек согласится признать другого за страдальца, точно будто это чин»…

— Так. Опять Достоевский, — оскалился Дмитрий Всеволодович. — Вижу, пора объяснить вам про Достоевского. Раз и навсегда. Если вас в Гейдельберге не научили.

Здесь есть интернет?

Если одновременно искать — вы сможете в это время слушать своё? Тогда заводите, что там у вас по программе. А я пороюсь…

VIII. Куда ведет тропинка милая, или Правдивый рассказ о том, как Михаил Ходорковский обманывал государство

Ну вот я работала у Ходорковского.

Как его замели — и нас взяли всех, прямо в этот же день! Всех (смеётся) по стенке поставили: «Кем работаете? Кем работаете?» Я говорю: «Да меня попросили прийти убраться! Я откуда знаю кем?! я никем не работаю здесь!»

«Ну ты Павлик Морозов!» — он мне говорит. А я: «А откуда мне, что мне, следить, что ль, за ними?! Машины ездют, — я говорю, — люди работают, вон дорожки метут, цветочки сажают; а кто здесь, что, кого охраняют — какое мне дело?! Я что, до них допытываться буду, „что это“ да „хто это“? Оно надо мне?!..» «У, Павлики, — говорит, — Мор-розовы собрались…»

Нам нельзя было ничего говорить, ты что.

Я работала горничной на КПП. Но меня и на территорию выпускали. В доме, когда ремонт или чего-то, — приходилось мыть тоже, все эти там статуэточки протирать, окошечки… Но моющие, конечно, там были — о-о!.. И шуманиты, силиты, и… Все эти пемолюкс — это не чета вообще: там и… как они… чистить чем, эти блестели чтобы, краны́: багиклин… ой! И даже таких я и в магазине-то не встречала, какое-то ещё… кумкумит… ой, не знаю, чего там не было! Мыло камей, представляете, всё это дорогое: и перчатки, и тряпочки — и одну за одной, сколько хотела столько брала, вот эти жёлтые, по двадцать пять рублей тогда были, мягенькие, я ей сегодня помыла — и выбросила! Вот не считались, действительно, люди…

Но не дай бог прошёл кто, следы, надо протереть сразу; то с пылесосиком, то запрыгну окошки помыть… (хихикает) Со всех сторон и зимой и летом всё протирали, чтобы вообще не было никаких, ни пылиночки — ни с улицы, ни с этой стороны…

Хотели старшей поставить горничной. Я говорю: «Э не-ет!..»

У меня ребята на КПП молодые, я им — то пирогов напеку, то приеду с работы каких-нибудь пряников быстренько напеку: подкармливала ребяток. А чё мне? Какой-то стимул в жизни же должен быть? Прихорошишься, помолодеешь…

Иду, у меня шуба-то нараспашку, волосы эти длинные развеваются, а ребята: (шёпотом) «Глянь, глянь, Ритуська пошла!..» Наблюдают меня.

Ну, естественно, юбочка, здесь разрезик, колготочки все там эти с цветочками, босоножечки, юбочка… Моешь лестницу, со шваброй в этой юбочке возисся, а они с сумками… прут! Ребята, охрана-то: «Маргарита Иванна, дор-р-рогу!..»

«Поняла!» Поднимаюсь — а тут разрезик у меня… ой, кошмар!.. (смеётся) Андрюшка потом говорит: «Слышь, Ритусь, ну ты что ж это со своим телом делаешь?! Нет, ну чё ты делаешь-то с ним?»

Я так: «Чё я сделала-то? Синяки, что ли, где?..»

«Ты смотри, — говорит, — ведь ребята бесятся ходят! Не дай бог чё случится…»

Я говорю: «А чё бесятся-то?» (смеётся)

А тем более в сорок лет начинаешь ещё издеваться-то над ребятами молодыми. Каждый день поменять себе что-то, какой-то имидж, где-то покраситься по-другому, одеться, причёсочку… А это их заводило.

«Риту-сик! Па-дём перекурим!» Они меня уважали, меня молодые ребята везде уважают…

Но гоняли за это, вообще!

Начальство меня вызывает: «Вы не должны выглядеть лучше хозяев. Золото не носить, не краситься…»

Я говорю: «Может, мне ещё это самое, платочек чёрный одеть?»

«Вот вы видите, как у нас Оксана работает горничная? Брючки, ботиночки…»

А ботиночки как в тюрьме — толстые со шнурками, и брюки такие стеклянные, синие… Я ей говорю: «Чё ты ходишь боисся? Оксан!» — «Ой, что ты, что ты, мы не должны…»

Вызывает меня тоже: «Маргарита Ивановна, смотрите, чтоб вы не плакали горькими слезами». Фафа ходит, учит меня жизни.

Я говорю: «Дочь! Ты мене жизни-то не учи. Тебе двадцать пять лет. А мне уже, — говорю, — сорок пять». Ну вот такой разговор, чисто это самое… «Я-то плакать не буду, — я ей говорю, — у меня муж — двое детей. А вот у тебе детей нет да мужа: вот ты плакать будешь!..»

Но получали, конечно, мы по тем временам — триста долларов! По бюджетам по ихним было у нас, допустим, шестьсот тыщ, или там восемьсот — ну, чтоб налоги маленькие платить. А тогда триста долларов — извините, для горничной очень даже хорошо получалось.

Но потом всё, его ж посадили… Не дай бог, думаю, заметут ещё: ай, ну на фиг. Ушла.

Но он зря, конечно… Сам виноват. Чё полез куда не надо?..

(звонит телефон)

А вот и мама…


Мамулик! Привет, где ты там?

Мам! слушай, во-первых, мне тут надо канистру тебе… Ага. Ага.

И вопрос тебе на засыпку: скажи, у деда… у отчима, у дяди Стёпы — какую песню-то пели на похоронах?.. Ну, какую он всегда любил песню?..

А-а, точно!.. Да тут, как говорится, корреспонденты у нас… ну да, вроде того. Рассказываю им историю. Что кричал: «на моих похоронах чтобы песню исполнили!» Ну да, да… Ну ладно, мамуськ, целую, люблю, всё, давай!..


«Куда ведёт тропинка милая». Ну вот видишь? Не соврала.

«Куда ведёт тропинка милая». Пели ему.

Он вообще интересный был, дед…

Я ж тебе не рассказывала: я ему тоже бутылкой-то съездила по башке! Вишь, бутылки-то у меня летали по головам…


В День молодёжи гуляли у нас на терраске.

А свет-то раньше в деревне всегда воровали. И до сих пор все воруют. Счётчик — и там наверху, ну где это… провод такой делали оголённый, и с обоих сторон закидывали: кабанчики такие цепляли — и всё.

Ну, и дед начал чё-то к мамке по этому делу: «такая», «сякая»!.. И раз! — её душить!.. и к этому счётчику — а там два провода эти торчат!.. Я хватаю бутылку! — пустую. Пустую бутылку можно даже об ведро не разбить — я об голову ему разбила!

Так он и не знал до сих пор, царство небесное, что это я. За голову так схватился: «Ох, дочка… дочка… мне это там… в голове… осколки вытащи…»

А я думаю: «Щас я тебе, старый, ещё их поглубже туда засуну!..» Ага! (смеётся) А что ты думал!..

Вот мамке-то моей, представляешь… (вздыхает) Первый муж резал-стрелял…

Да, отец мой. Нас с сестрой хотел застрелить. В деревенском доме поставил к стенке, ружьё зарядил… Мама только вот так ружьё успела вверх…

А когда маму пырнул, два миллиметра до сердца не достал. Ножом, ножом! Я маленькая была, помню. Светлана на руки прыгнула, сестра, прям в руки ему — и мама так вот падает… (вздыхает) Папа был жестокий у нас…

Так что я за мамку могла… Прямо всё закипало внутри!..

Боевая, а чё!.. (смеётся) Мужа тоже вон один раз, ка-ак толкнула в пруд — в чём в Москву ехать собрался…

Зато в обиду его не дала тоже, мужа-то…


Пил, конечно. Из гаражей из этих вылавливала находила, кодировала, в больницу клала… Три раза кодировала. В девяносто пятом году думала, всё уже, ему не жить.

В реанимацию положила сюда, а они не справлялись.

Я возвращаюсь с работы, бегу, а он: «А-а-а!!» — одеяло запутает: «Бежать отсюда!!» — всё рвёт, всё машет…

Я говорю: «Ну давай я тебе укольчик сделаю, сейчас посидим с тобой и домой пойдём…» Ну, как бы нормально: там ни скандалов ему, ни нотаций… Реланиуму кольну, говорю: «Ну, давай сейчас посидим, поговорим с тобой, ты мне расскажешь…»

Он успокоится, и уже так мне: «Ну ладно. Иди! Я тут сам, без тебя. Нюрок! иди сюда, мы с тобой яблочко съедим…» (Сестре.) «Нюрок! — говорит, — иди яблочко есть…»

…Ой, да кого там было ревновать-та!

Думала, всё, не выживет. Но вроде ему прокапали, пролечили, домой его перевезла, нарколога-психиатора вызвала, заплатила ей тоже денег… Денег не было в доме, конечно, двое детей…

Психиатор приехала, научила: говорит, чтоб никаких дома компаний!

А он опять где-нибудь спрячется от меня, я опять лазю ищу его…

Как собачонку в лес выводила. «Пойдём, — говорю, — прогуляемся, ну пойдём! Я тебе машину куплю, денег, — говорю, — дам, найду, только не пей…» Чем только ни уговаривала. Но не кричала никогда, не орала.

И он держался: первый раз шесть лет у нас продержался.

Второй раз три года.

Ну сейчас вот уже — давно не пьёт.

Он уже может… — друзей-то много, и в парке автобусном — он уже: «А чё это вы не пьёте, чё это вы?..» А раньше если увидит, что я выкинула бутылку пива, мог в окно выпрыгнуть за бутылкой.

Было оч тяжело. Я уже сама и уколы делала, обучилась полностью в медучилище, и работала тут на «скорой» у нас, ездила на вызыва. Вот не с этой стороны, а где морг теперь, там у нас раньше была «скорая». Я сестрой-хозяйкой работала тоже, ну и санитарила на вызывах сутками.

Ни в одной ситуации не растерялась, смело меня отпускали везде…

…Ой, в какие только ни попадала!.. Однажды едем…


Однажды едем, значит, на перевозку, вот тут на Можайке сто девятнадцать, этот угол, автобусная остановка, торговый центр. Гляжу: чё-то мужик на дороге сидит. Садится — падает. Садится — падает.

Ну чё, пьяный и пьяный, да? Но чего-то я говорю: «Володь, слышь, давай остановимся, с дороги хоть оттащим его…» Вот чё-то меня кольнуло.

А холодно!..

Выскочила, подхожу к нему: «Чё сидишь?»

А он мне только говорит: «Автобус — переехал — ноги».

Он с задней стал спускаться ступеньки и подскользнулся, упал, и ноги у него туда… Автобус поехал — и переехал ему. И уехал! А у него от боли… ну, болевой синдром, шок болевой — он сидит, за сумку держится, ни встать не может, ничё: подымется — ему больно, он падает.

Я без чемодана — ни обезболивающих, ничего: беру шину, под ноги ему подоткнули, халат порвала, тряпками этими привязала… Кричу: «Володь!» — он машину туда подгоняет, мы его в машину к себе, включили всё, все мигалки, орём!.. На встречку выруливаем, по встречке, с мигалкими со всеми с этими, всё, летим…

А раньше ж брали только по полюсам. Я ему говорю: «Где работаете?» Он говорит, какая-то организация замудрённая, предпринимательские какие-то… Я говорю: «Не в десятке?» Он: «Нет». А мы только десятку обслуживали. Я Володьке: «Давай в ЦРБ[28]

Привожу в ЦРБ, там в приёмном сидит врач не врач, или кто там, не знаю, фельдшер — такой уже, в годах, пишет: «Н-ну, ч-чё случилос-сь?»

Я говорю: «Я санитарочка со сто двадцать третьей. Парня подобрала на дороге: ему автобус ноги переехал!»

А он мне: «Н-ну, давайте пос-смотрим, полюс-с какой у него, где рабо-отает… Может быть, он не на-аш…»

Как я здесь завелась! Кричу: «„Наш“, не „наш“! не кусок колбасы, делить не будем!»

И к мужику-то к этому моему — а он… всё, отключился!! Голова уже на грудь — раз… кокнул! Всё, он в коме уже у меня!

Как я там заорала на всё приёмное: «Он у меня умер!!!»

Тут все ка-ак подхватились! (смеётся) Тут же ему наркотики, обезболивающее, каталку сразу — всё нашлось! Все прибежали сразу!

А чё, действительно: я ж привезла-то его в нормальном состоянии, он отключился-то у меня уже в приёмном… Как можно у человека… а если кирпич на голову упадёт, без сознания: «где работаешь» будут спрашивать, что ли?

Ну, тут же его отреанимировали, жив остался…

Ой, на «скорой» там чего только ни прошла… просто сейчас некогда уже…

На дороге, я помню, тоже вон, — у «Дубравы» мужика сбило, парня. А мы ехали на перевозку, то ли с заправки мы возвращались… Я его забираю в машину, обрабатываю — у него всё лицо было — вот он как катился, видно, в щебёнке… А дипломат не выпускает из рук! Это когда начались эти, предпринимательские — он с деньгами откуда-то шёл… Вцепился в этот свой дипломат, не отпускает. Я говорю…

(звонит телефон) Сейчас…


Да, Тонечка!.. Так… Да-да-да… Да. Ну правильно!.. Так… Да… Вскрытие будет? Угу… Но они же должны заключение дать?.. Э-э-э… А кто вам даст свидетельство-то о смерти?.. А, морг даст! Хорошо… А забирать-то его из морга будете?.. А… Судебка, судебка!.. Но чтоб заключение сделали! Чтоб бесплатно сделали, слышишь? А то тоже деньги сдерут. И за хранение, и за то, что одевать будут… А ты скажи: мы соседи просто! Соседи мы! Он нам как бы никто. Он бомж! Всё, соседи, ага, соседи!.. Паспорт-то нашли у него?.. А у него был вообще паспорт-то?.. Ну и пусть сами тогда пробивают: действительно, что, бомж и бомж… Вы почему должны за него отвечать? Если милиция не справлялась… Мы принесли его: что, скажи, мы платить ещё будем за это, что ли?!.. Ну да!.. В принципе у него есть сестра: пусть сестра на себя и берёт, если что… Ах, она не хочет… Ах вот так…

Ну и гните на то, что он как бомж поступил, он никто, он ничейный!.. Вот, ты прозондируй почву, скажи: мы соседи, чё дальше? У нас, скажи, и денег-то нету. Вот. Поговори с Коноваловым, вызови Коновалова. Давай, Тонечка, давай!


У моей подруги зять умер. Допился, всё! Долги навешал на них, кварплату выплачивать за неизвестно сколько, и щас теперь ещё хоронить! Дочке остался должен сто пятьдесят тыщ одних алиментов.

А раньше был кэгэбешником. Вот до чего докатился!

Он пил. Она развелась с ним. Щас все живут с матерью в однокомнатной: Лена; встречается щас с молодым человеком, если придёт; дочка Ленына; бабка; и Тоня вот, — пять человек в этой комнате в одной, ютятся там неизвестно где… (вздыхает) Ой господи, беда прям…

А он один в двухкомнатной. Хорошо хоть одну комнату они забили, железную дверь поставили. А то он же все двери вообще поснимал, всё попродал — это уж умудриться надо, чтобы продать двери межтуалетные! Мож, на дачу кому… До чего опустился! Туалет с ванной — всё, раковины — такую раковину умудриться, краны́ поснимал… (смеётся) Вообще кошмар!.. Ну вот умер наконец, царство небесное.

В тюрьме сидел тоже два раза. Полез воровать: есть надо было чего-то, он через балкон к соседям залез… Ой, дочке оттуда написал, чтё-т-ты! Они там все… моей племянницы тоже муж — он щас, правда, освободился, по-моему… — ох, красиво там сочиня-яйю-ют!.. А больше-то заниматься чем?

Ну и всё. Бомж бомжом был. Водил всех алкашей, отраву эту, всё, вши — это ж противно было смотреть! Эти вот наркоманы все, алкаши — стоят у помойки, и никакой управы на них, ни в Москве, ни нигде. Их, говорят, ещё и кормют. А что с ними делать, если их даже заставь работать — они не будут работать. Они привыкли к такой жизни, всё. Ну вот, видать, или убили его, задушили, подушкой, мож, думали, он один, мож, квартиру хотел кто…

С утра была эпопея. Машина за машиной, милиция за милицией, эксперты, скорая, эта вся канитель целое утро. Вот только отвезли в морг.

А я научила: «Ты им говори, что он бомж: вы соседи!»

…А чё жена-то? Он бомжевал! Сестра тоже, видишь, отказывается хоронить. А она и не будет! Если при жизни-то он ей не нужен был. Тоже, если так разобраться-то…

Ох, ну хоть, слава богу, он руки им развязал. Квартира приватизированная, на дочку на Леныну и на него: теперь всё на дочку останется. Он как задолжник, сто пятьдесят тыщ только за алименты…

Я научила, его отвезли бесплатно уже… (смеётся)

Вот в этом плане.

Видишь, как получается в жизни… Сказка!

IХ. Дыра

— Кажется, э́то у вас называется «богохранимая»? — осведомился Белявский. — Не путаю?

Он уже осушил две бутылки «Кристальпа» и только что вернулся к камину с очередной чашкой кофе и с третьей бутылкой.

— Послушайте, Фёдор. Вы, вроде, знаете там, куда обратиться: можете пролоббировать, чтоб поменьше хранили?..

У Феди было тяжело на душе.

— Ах да! — не унимался Дмитрий Всеволодович. — У вас же пьяных бог бережёт? Есть такая пословица «пьяных бог бережёт»? Тогда точно богохранимая!

Хомо сапиенс на восемьдесят процентов состоит из воды, хомо руссус — на сорок. Сорок — воды, сорок — спирта. Плюс хрящи.

Глядите: мы слушаем третий день. Ни одной, ни единой записи, чтоб эти люди не пили. Ребёнок родился — что первое? «Это». Обмыть. Человек пришёл в мир. Спасибо, отца в первый день не зарезали. Типа всё впереди. Детский утренник — надо «это». «Ирина Сергеевна, надо э-то». Нашли деньги на улице — «надо это». Есть нечего, в доме шаром покати, мясо «только если крысу поймали», но пьяные — ежедневно. Как штык. Рак желудка — «лежат поддатенькие, дово-ольные»! Довольные, правда, а чо? Умерла — «помянули как следует». С того света приходят — зачем приходят? Не правда ли, глупый вопрос?..

— Нет, не глупый, — стойко возразил Федя. — Наоборот, очень важный вопрос: зачем русские пьют.

— А что они ещё могут? Пруста читать?

— Надо думать, что русские пьют затем же, зачем и все люди…

— А вот ни фига! — снова перебил Белявский. — Нормальные люди в нормальных странах пьют, чтобы повеселиться, расслабиться… насладиться… Барьеры снять, за девушками поухаживать, потанцевать…

— А у нас?

— Чтобы сдохнуть скорее!

Федя не стал немедленно спорить. Вместо этого он решил поделиться своим наблюдением:

— Однажды я сопоставил два места в Новом Завете. В Послании к эфесянам апостол пишет: «Не упивайтесь вином, а исполняйтесь… — то есть «наполняйтесь» — Духом». Не правда ли, странно: апостол Павел буквально через запятую говорит про Дух Святой — и вино?

И этот момент — не единственный. Когда Дух Святой впервые сошёл на апостолов, некие люди «ругающеся глаголаху» — то есть говорили, насмехаясь, — «яко вином исполнены суть» — то есть, что апостолы напились сладкого вина, буквально по-гречески «наполнились сладким вином», «наполнились сладостью»… Два раза упоминается сходство между действием Святого Духа — и действием алкоголя!

Вы говорите, «повеселиться»: веселье, радость… «Расслабиться», «снять барьеры»: свобода… И «насладиться» — именно насладиться, наполниться сладостью, как будто сладким вином… Именно!

И даже когда вы говорите «сдохнуть»: в каком-то смысле тот, кто исполнен Духа, наполнен Духом, — мёртв для здешнего иллюзорного мира…

Разумеется, разница принципиальная: алкоголь даёт временную иллюзорную радость — временную горьковатую сладость — и временную обманчивую свободу. В то время как Дух, то есть собственно Бог, преподносит свободу и радость, и сладость — подлинную и вечную. Но при всех оговорках: вино, которое наполняет сосуд, — представляется как некий образ Святого Духа…

Не зная Духа, человек обращается к этому образу, к этой подмене… да, грубой. Да, совершенно не… неудовлетворительной. Но всё же — когда человек пытается себя наполнить, заполнить — что кроется в этом желании? Не означает ли уже само это желание, что человек ощущает внутреннюю пустоту, что она покоя ему не даёт? Если бы пустота его не тревожила, он и не пил бы…

Если целый народ, вы говорите, по-чёрному пьёт — может быть, именно этот народ сильнее других ощущает внутреннюю пустоту? Острую нехватку Бога?..

— Цинка.

— Что?

— Говорю: может, просто цинка нехватка? Вон у финнов, у шведов — северная проблема… Может, достаточно биодобавок? И бог, глядишь, не понадобится…

Ха-ха-ха! чёрт возьми, приятно вас озадачить…


Вы, Фёдор, всё-таки очень молодой человек. Не в обиду будь сказано. Я эту песню слышал уже знаете сколько? «Пьяные…ные, зато духовные». Это очень вредная песня, поверьте. Лживая и гнилая. На лицо ужасные, добрые внутри. Щаз.

Что-то у вас было ещё в этом роде… А, да, «боль как фабрика»…

— Фабрика?

— Ну да, боль, которая что-то там производит. Что-то такое хорошее. То есть, чем больше народ страдает, тем больше он этой субстанции производит. Мысль остроумная. Но, увы, не выдерживает проверки.

Кто у вас там рассказывал про сорок восьмой год? Бабка легла на пороге — хорошо, был отец бригадир, по блату договорился — забрали бабку. Сдохла где-то ещё — не у тебя на пороге. Окей, голод. Я понимаю.

А сейчас? В наше время? Человек умер: хороший, плохой — человек. Жена не хочет его хоронить. Не хочет тратиться. Бывшая жена, окей, но у них общий ребёнок, она носила от него ребёнка. Родная сестра не хочет похоронить. Что это вообще такое?

Человека автобусом переехали — и уехали. Это что? Это где происходит? В степи? На Северном полюсе? Нет: она говорит, перед торговым центром, угол большого шоссе…

Да никакому Западу в страшном сне не приснится такое полное отчуждение между людьми. Такое отсутствие личности. Я имею в виду, твоей личности — для другого. Тебя просто нет. Ты невидим. Ты ноль. Между тобой и другим человеком — не то что тепла нет: ноль, космос, космическая пустота!

А вы говорите, боль производит… Она ничего не производит. Ни одной факин’ молекулы.

— Тогда зачем люди страдают?!

— А кто их знает.

— Зачем Бог позволяет людям страдать?

— Бога нет.

— Если вы говорите, что русские — это дети…

— Злые дети.

— …то, значит, страдания русских — это, по сути, и есть «слезинка ребёнка», и не слезинка, а целое… море, поток! Зачем, по-вашему?!

— Некорректный вопрос «зачем». Ни за чем.

Корректней поставить вопрос: «почему?» По какой исторически-философской причине? И тут я отвечу. Русские — тупиковая ветвь. Русские провалились между двумя огромными цивилизациями…

— Между Европой и Азией?

— Шире! Между цивилизацией будущего — и цивилизацией прошлого. Ни туда, ни сюда. Цивилизация прошлого — не в хронологическом отношении, а в глобальном. В концептуальном. Можете называть «традиционное общество»: в Азии, в Африке, в Южной Америке, на Кавказе, даже отчасти в Южной Европе — человека поддерживает семья. Человек принадлежит роду. Человек под защитой своего Рода. Можно не знать таблицу умножения, но родных надо знать до седьмого колена. Тётка с отцовской стороны и с материнской стороны — это два разных слова, знаете, у армян до сих пор? Потому что твой род — твоя защита, опора. Традиционное общество. Цивилизация прошлого.

И есть — новая цивилизация, европейская, американская: человек может жить в одиночку. И выживать. Потому что он защищён государством. Со всех сторон: его лечат. Его охраняют. Ему гарантируют сбережения в старости. Его хоронят. Его не переезжают автобусом!

Будущее — или прошлое. Род — или государство. У всех! Во всём мире. А русские — провалились промеж. Семьи нет, род разрушен. Про государство — вообще смешно говорить. От старой цивилизации русские оторвались, их там уже нет — а до новой ползком ползти лет четыреста! — получается, их нет нигде. Они в чёрной дыре. Нет защиты — вообще никакой!

Вы спрашиваете — «почему» бог?.. «Зачем»? Как он смотрит на это? Я думаю, если он вообще смотрит — то как на какой-то невероятный эксперимент…

Ладно, всё. Больше не отвлекайте меня. Включайте дальше свою шарманку…


А судьба моя очень трагичная…


— О май гат![29] снова за рыбу деньги…

Х. Рассказ о трагичной судьбе

Судьба моя очень трагичная.

У меня никто своей смертью в семье не умер. Никто. Никто. Все умирали седьмого ноября, и все от водки. И сестра, и отец мой, и брат мой.


После войны жить стало вроде получше немного. Я уже уехала в Москву.

Осталась с матерью — с отцом только одна дочка двенадцатилетняя. Отец сказал маме: «Во, бабка, когда мы с тобой поживём! Конфет у меня поешь!» (Конфеты — это была роскошь.)

Он всегда шутник был, отец. Когда ехал на лошади — ну, бригадиром, возил что-нибудь, — брал мешок и кричал (по пьянке особенно): «Собираю кур, цыплят и маленьких ребят!»

Соседка ему говорила: «Василич, ну хоть ты напугай моего малого! Какой-то бес, никого не признаёт, одного тебя боится: увидит — сразу на печку забивается…»

Отец был бригадир, у него была белая лошадь, огромная. И вот однажды, это был пятьдесят третий год, с Москвы ехал один мужчина, милиционер. И он попросил моего отца отвезти его ещё за восемь километров. Он какой-то спирт капал древесный, и вёз его на продажу в деревню.

Отец ему говорит: «Нет, меня ругать будут». Лошадь колхозную брать нельзя было. За это наказывали.

Тогда этот хлыст решил напоить моего отца пьяного. Он сказал: «Дед, ну я тебя угощу». А отец любил выпить…

И, вы знаете, в это время был дома мой брат. Отец ему говорит: «Ну, сынок, ты ехай сам до Москвы, а я себе попутчика нашёл…»

Это всё мы потом узнали.

Они едут, отец говорит ему: «Наливай».

А этот милиционер говорит: «Дед, а спирт-то неразведённый».

«Ой, да ладно „неразведённый“! я на фронте пил и денатурат, и всё…»

Отец выпил стаканчик и умер.

А этот милиционер был с женой и с ребёнком. Он испугался. Он взял, отцу вожжи привязал к руке, и лошадь пустил. Лошадь умная — она привезла своего хозяина к дому. Мать подошла к нему: «Дед, дед!» — а он уже…

Ему было только пятьдесят восемь лет. Был ещё вполне такой красавец…

Он в Москве Сталина хоронил, и в этом же пятьдесят третьем году и умер.

Нас вызывали потом в райотдел. Мы все знали про этого милиционера, что он это сделал. Но мама сказала, ни в коем разе не заявлять: «Он отравил неумышленно. Бог рассудит». Она была верующая.

И вы знаете, кара к этому милиционеру пришла сама.

Сначала его выгнали из милиции и из Москвы. Не за отца. За отца даже уголовное дело не возбуждали. Его выслали за какие-то махинации, что он спирт этот капал и продавал.

Его дом был в соседней деревне. У него было много детей.

Я всё знала, но мне неудобно было спросить: «Как ты моего отца на тот свет-то отправил?»

И что вы думаете. Сперва жена у него умерла. Он стал сильно пить. И его убили, этого милиционера, там же в этой деревне. А за детьми приехали забирать в детский дом. Они попрятались в погреб — так не хотели они отрываться от этого дома. Но они были маленькие, их забрали.

Вот такая судьба оказалася.


Моя мама была очень верующая. Она говорила: «Молитесь, вам Советская власть дала свободу, вас заставляет учиться! При царе, — говорит, — мы плохо жили…»

Хотя сама была из богатой семьи. У неё родственники жили богато: жёны ходили в шляпах. Они своих жён, мама рассказывала, по имени-отчеству называли. А потом революция, шубы с них меховые-то посрывали и с маленькими детьми угнали их в Соловки. И письма даже они не прислали, и все погибли.

Я говорю: «Мам, за что братьев-сестёр угнали?»

Она говорит: «Они очень хозяйственные были. Все только одну корову имели — они трёх коров имели. В подвале стояли крынки такие большие сметаны, масла…»

Она говорит: «Я была девочкой, меня отец заставлял шкуры все эти начищать… Строгий был невозможно. Боже, — говорит, — упаси ослушаться его». То есть женщина была закрепощённая.

И она говорила: «А сейчас женщины наравне с мужчинами!» Ей это очень нравилось.

Но она плохо видела, у неё не было зрения. Поэтому в церковь, туда до села пять километров, она не ходила.

В этой церкви был поп, отец Георгий. У него было трое детей. Два сына — старший Сергей, и младший, как-то его звали, не помню, — и дочь Серафима, она моего брата учила.

И вот, я помню, самая была война… А было положено всем ходить по деревне на Пасху. Вечером все Богу молились, «Христос воскресе» — и дети пели, и все, обходили вокруг деревни… Утром этот поп ходил по домам благословлял. Сто домов было. Может, восемьдесят. Ну что, давали ему два яйца или рубль денег. Но по тем временам на рубль можно было купить только стакан семечек.

Стол всегда белой скатертью накрывали. У мамы она была перештопанная, одни дырочки: стелили её на стол только по великим праздникам…

Потом этот батюшка — там такая горка была перед нашим домом — садился и детям всё раздавал.

Вот. А женщины-то все были вдовы, и бедность жуткая. Я помню, соседка пришла и говорит моей маме: «Надежда Ивановна, мне батюшке на стол нечего положить».

Мама ей говорит: «Я тоже не могу тебе ничего дать, у меня ничего нет».

И потом батюшка к ней заходит, к этой соседке, и видит бедность её: она вдова, на печке трое детей… Но она всё-таки где-то заняла этот рубль, положила на стол.

И когда поп ушёл, то, соседка рассказывала, под скатертью она нашла сто рублей!

Вот настолько люди проникновенно друг к другу относились. Сейчас я что-то такой доброты не чувствую…

Да. А после войны этот поп пришёл к нам и говорит маме: «Матушка, вот церковь у нас открывается после войны — вы не могли бы что-то для церкви пожертвовать?»

Мама говорит: «У меня ничего нет».

А нам осталась от бабушки серебряная лампада, такие щёчки на ней были… Он говорит: «Матушка, вы не могли бы эту лампаду подарить церкви?»

Мать моя сняла эту лампаду и отдала батюшке.

А потом, когда я уже постарше была, я пошла в эту церковь — там была целая скульптура: Спаситель в рост, весь такой на кресте распятый — и рядом Божия Матерь. И перед этой Божьей Матерью висела эта вот лампада моей бабушки.


Церковь открыли, когда война только кончилась. Многие женщины шли исповедоваться, рассказывали о своих грехах. Но председатель колхоза — он написал заявление в райотдел, что работать надо в колхозе (выходных тогда не было никаких) — а в воскресенье люди вместо того, чтоб работать, идут к попу, исповедуются, теряют время и всё такое. И эту церковь снова закрыли, а этот Георгий, батюшка, сидел в тюрьме.

И младший сын у него… я запомнила этого сына на всю жизнь. Церковь уже не действовала — а он становился перед этой церковью на колени, молился. Мороз был, не знаю, двадцать градусов был мороз, а у него была копна волос кудрявых чёрных: и вот пока снег всю его голову не покрывал…

Но самое, вот мне в голову что запало… ну, дети же деревенские, невоспитанные, матери нас не воспитывали, дураки дураками… в него и камнями кидали, и всё… а он молился. И потом так случилося, что он попал в сумасшедший дом.

Я маму спрашивала: «Мама, а почему он сошёл с ума-то?»

Мама мне говорит: «Потому что он очень много читал».

А у батюшки этого, правда, целые сундуки были книг. И, как мама вот говорила, он на этой почве сошёл с ума: «Очень много он, — говорит, — книжек перечитал».


Когда были уже вот эти пятидесятые — пятьдесят второй, третий, Берию разоблачили, — немножко люди получше уже стали жить.

Мама мучилась всё: куда же вещи-то с москвичей девать? Раньше нищие были. А теперь нищих нет: хоть отдать бы кому — так никто не берёт…

Годы стали немного получше. Москва стала строиться. Сталин издал приказ (даже это немного пораньше было), что нужны строители, и вербовали мальчиков. Брату было четырнадцать лет — его взяли: он строил высотки, здание МГУ. Он приходил в отпуск и маме рассказывал, как эти люльки срывались, сколько гибло людей…

Он копил эти сырочки, «Дружба», и привозил нам туда… Фотографии от него остались: ещё Фэ-Зэ-О[30], такой хорошенький, бедный мальчик… Вот здесь в отделении в тридцать четвёртом его убили.

Он поехал к строителю-другу подшить ему сапоги. Седьмого ноября тоже. Седьмого ноября всё. Этот друг его напоил. А жена начала ругаться: «Зачем это алкоголик тут на ночь! Отправь его домой!» И он его привёл к метро «Таганская» и там бросил. Его подобрали милиционеры, и по месту жительства доставили вот сюда, в тридцать четвёртое отделение…

Ну и там, который по камере с ним сидел, говорит: «Его били». Он на них обзывался там, говорил плохо… Когда нам вещи его отдали, они были в крови все… ну, в общем…

Жена его плохо жила с ним, она его не искала. И он девять дней валялся здесь в морге как неизвестный.


Моя мама всегда гордилася, что в семье было девять детей.

Старшая была сестра Мария.

За Марией младенец маленький… Ну, понимаете, когда выкидыш получается…

Следом шёл брат Николай.

Потом Клавдия.

Потом Валентин, который с двадцать восьмого года, он умер недавно.

Потом сестра Саша, мы её Шурочкой звали, тридцать второй год рождения.

После шёл брат Илья, которого Сталин призвал на стройку Москвы.

И в тридцать седьмом году — уже я родилася восьмым ребёнком в семье. Отец меня в честь своей любимой сестры назвал Евдокией.

Но я своё имя знала не как «Евдокия». Меня звали «Тысячницей». Потому что в те годы давали четыре тысячи на рождение восьмого ребёнка.

Когда я родилася, отец мой поехал в Тулу. Ну что можно было купить на четыре тысячи в Туле? Купил самовар — и сестре офицерские жёлтые ботинки. Он подумал, что это женские туфли. И говорит ей: «Вот, Клавка, тебе щтыблеты самые настоящие!..»

Самовар этот, весь в медалях, огромный — он долго-долго стоял у нас на чердаке.

Потом, я уже взрослая была, мы приехали, я говорю маме: «Мам, давай самовар-то поставим?» Я любила к празднику, когда гости.

Она говорит: «Да ты что, у меня его нету. Я цыганам его отдала за моточек резинки. Они сказали: „Есть у тебя чего?“ Я поменялася…»

У неё зрения не было. После ушиба.

(шёпотом) Это отец бил её. Отец пил после фронта… все пили. Придёт, разбуянится, мы в картошке спрячемся от него…

Мама мне говорила: «Ты никому не рассказывай, что мы с тобой в кустах ночь коротали, пока отец не уснул. Неприлично. Тебя замуж никто из такой семьи не возьмёт».

Вот такие твёрдые были устои.


Когда ей пенсию предложили, она говорила: «Ой, какое же государство глупое: я не работаю, а мне ещё деньги предлагают!..»


Я её оперировала в Москве.

Мне доктор сказал на улице Горького: «Она видеть не будет».

Я говорю: «Доктор, я ничего не хочу: только чтобы она хоть ложку бы видела, вот и всё».

И, когда сняли марлевую повязку, первое, что она сказала: «Какие здесь чистые потолки!»

Потом сестричку увидела, тоже: «Какой на тебе беленький халатик!..»

А мне — я тогда была помоложе: «Ой, какая ты у меня красивая!..» (плачет)

А когда умирала, за Ленина молилася, представляете?.. (плачет) Это просто святой был человек…

ХI. Химия

Посередине рассказа сверху спустилась Лёля и молча заняла своё место.

Когда Анна сказала, что ночью её муж наведывался в соседний номер, Фёдора это предположение удивило, причем удивило сильно и неприятно — хотя со всеми дальнейшими событиями как-то выскочило из ума, и за последние два часа ни разу не вспомнилось.

Но стоило ему увидеть Лёлю рядом с Дмитрием Всеволодовичем, как Федей вдруг завладели сильнейшие — не нравственные, а сугубо физические — ощущения. Ему невыносимо захотелось сейчас же встать и быстрее куда-то идти или, лучше, бежать: вообще, как можно активнее двигаться — причём физическое желание было настолько сильным, что его трудно было удерживать. Фёдор взял себя в руки — буквально изо всех сил сжав кулаки, — и сразу же заболело и запульсировало уплотнение надо лбом, оставшееся после встречи с прозрачной дверью.

То и дело Фёдор украдкой взглядывал на Лёлю, пытаясь найти какое-нибудь подтверждение или опровержение — но Лёля выглядела совершенно обычно.

Белявский, правда, был зол и угрюм, и не смотрел на Лёлю — но он был угрюм и прежде, чем она появилась…


Когда запись кончилась словами «это святой был человек», — Анна повернулась к Лёле и с ясной улыбкой спросила:

— Лёлечка, вы не мёрзли сегодня ночью?

Фёдор замер, и даже шишка на голове перестала пульсировать.

— Да вроде нет, — пожала плечами Лёля.

— У нас в комнате был ужасный дубняк, — озабоченно сообщила Анна. — И сейчас: зябко, чувствуете? Какие-то нелады у Эрика с отоплением…

— Не может быть! — выпалил Фёдор.

Все посмотрели на него с удивлением. Он себя не понимал, им овладело какое-то странное состояние. Зубы дрожали.

— Это не может быть правдой!

Вы говорите про «эксперимент». — Федя подался вперёд, обращаясь к Белявскому. — Я не верю!

Не верю! — кричал Федя, не понимая, что с ним происходит. — Бог… Бог не устраивает над своими людьми «экспериментов»! Всё, что Он делает — проистекает из совершенной любви!..

— Ну вот, — предложил Дмитрий Всеволодович, — пойдите к той бабке, и объясните ей: брата забили, отца напоили, и всё это — из совершенной любви…

— Нет! Неважно! Вся жизнь — иллюзорна! Вся краткая посюсторонняя жизнь — иллюзорна! — задыхаясь, выкрикивал Федя. — Жизнь — сон! или даже кошмар! Кинотеатр ужасного фильма! Любое «сейчас» — иллюзорно! Надо вырваться из «сейчас», чтобы ясен стал Божий замысел…

— Федя, что с вами? Вы покраснели, — сказала Анна, отодвигаясь.

— Но вырваться из «сейчас» можно только через любовь! Жертвенную любовь! Каждый, любящий жертвенно — черпает в Боге! И только любящий жертвенно — может прозревать тайны замыслов!..

— Во как, во как, — поцокал Белявский. — И что, есть счастливцы, которые прозирают? Хоть одного знаете по фамилии?

— Достоевский! — не думая, крикнул Федя. — Достоевский открывал Божий замысел о народе — о русском народе! — ибо сам любил русский народ!..

— Достоевский любил русский народ, — повторил Дмитрий Всеволодович, смакуя. — Достоевский — любил — русский народ…

— Я не понимаю, что именно вас развлекает, — дрожал Федя, — только вы отправляете русский народ в дыру — а Достоевский его поднимал на небесную высоту! Вы хотите защиту сейчас — или старую, или новую, или род, или цивилизацию — не́т защиты сейчас! Всё иллюзии!.. Само «сейчас» — сплошь иллюзия, иллюзорность! «Сейчас» — всё равно! Его нет, всё равно…

Федя спутался; потемнение разума, кажется, проходило, и он испугался, подумав, что больше не в состоянии выражать свои мысли. Однако никто, кажется, чересчур не удивлялся.

— И русский народ, — продолжал он потише, трогая себя за голову, — русский народ потому сейчас беззащитен, что Божья правда — выше «сейчас»…

— Не пойму я, — пожал плечами Белявский, — чем вам так не угодило «сейчас»… Почему бы не пожить здесь и сейчас? Буквально для разнообразия…

— Потому что «сейчас» — это мало для русского человека! Позорно мало! Пусть западный обыватель живёт для «сейчас» — ему, может быть, и достаточно, — а если русский пытается жить для «сейчас» только — это приводит к ужасному оскудению, измельчению… измельчанию: у меня есть пример, я сейчас дам послушать… Русский человек — гражданин вечности, призванный показать миру высшую правду!..

— Пия метанол, — аккуратно добавил Белявский.

— Пия… что?

— Метанол. Мы же только что слышали. Вы вообще поняли, что случилось с её отцом?

— Выпил спирта и умер.

— Какого спирта?

— Спирта. Неразведённого спирта.

— А-а, так вы не поняли ничего. Вы спрашивайте, если не понимаете. Она говорит: «вёз древесный спирт продавать». Обычный питьевой спирт — этиловый, этанол. А «древесный спирт» — метанол. Ядовитое вещество. От него слепнут и умирают. И тем не менее — пьют.

— Зачем?

— Очевидно, святого духа хотят! — засмеялся Белявский. — Взыскуют святого духа, аж трубы горят!..

Пьют, потому что спирт.

— Но его нельзя пить?

— Нельзя. Категорически.

— Они просто не знают, что это опасно?

— Все знают, ессесно.

— И всё-таки пьют? Как так, не понимаю…

— Умом Бурунди не понять. Это прекрасно, что вы не понимаете, Федя. Не надо вам понимать. Вы лучше люби́те русский народ… издалека. С Достоевским на пару… Как ваша фамилия, кстати? — спросил вдруг Белявский.

— К….шов, — удивился Федя. — При чём здесь моя фамилия?

— К….шов… Породистая фамилия. Звучит как дворянская: К….шов… Стоп, Фёдор К….шов: где-то буквально только что я встречал… в какой-то статье. К….шов — это был такой скульптор?

— Архитектор.

— Точно! В статье про сталинские высотки! Посохин, Руднев, Чечулин и К….шов. Он вам родственник?

— Дедушка, — неохотно ответил Федя.

— Ну во-от! — воскликнул Дмитрий Всеволодович. — Что и требовалось доказать! Высотки строил? Небось, премию Сталинскую получил?

— Две, — ответил Федя, отводя взгляд.

— Ну?! всё сходится!

— Что именно «сходится»? — спросил Федя с тоской. Он пришёл в себя, и на него навалилась усталость. Хотелось лечь и закрыть глаза.

— У бабки брат строил университет — копил плавленые сырки… Правда, что-то там она путает: плавленые сырки, мне кажется, всё-таки появились попозже… Люльки срывались — всё правда, срывались. Кто строил высотки? Кто строил здание МГУ? Зэки строили. И кого волновало, что люльки срываются?..

— Дедушка строил не МГУ —

— Не суть разница —

— Он строил дом на Котельнической набережной…

— Ах, дом на Котельнической? Под непосредственным присмотром Берии? Ещё лучше! Да неважно, разницы никакой нет: просто одним — Сталинские премии, а другим — плавленые сырки…

— Дедушка очень заботился о рабочих!..

— Я с почтением отношусь к вашему дедушке. С гораздо большим, кстати, чем к тем рабочим, о которых он, ни мгновения не сомневаюсь, заботился. Я просто вам расскажу сейчас, откуда у вас возвышенная любовь к народу. Откуда весь этот «божественный замысел», «высшая правда»… У вас откуда. У Достоевского тоже откуда. У всех откуда. Всё сейчас расскажу. Дайте мне ещё двадцать минут в интернете.

XII. Рассказ снабженца

Смешно сказать: я когда пацаном был, пятнадцать лет, я мечтал всё, это самое, узконосые полуботинки. Знаете, сколько? Девять рублей. Это большие деньги по тем временам. Если бутылка водки стоила два рубля восемьдесят семь копеек. Вырезка, настоящая вырезка — три рубля! Рыбой всё завалено было: заходишь в магазин — изобилие! Коньяк был четыре двенадцать, тоже валялся запылённый — никто и брать-то его не брал…

А зарплата была у отца… скажу даже сколько: пятьдесят семь рублей. Во какие зарплаты были! Жили хреново, мягко сказано. Во многом нуждались — ну а что делать? Такова жисть.

И всё-тки было интересно. Приходилось выкручиваться как-то-либо, пути искать, доставать, приспосабливаться…


Я уже с детства был человек предприимчивый вот в каком отношении: я стал копить. Раньше у всех у ребят была мода: хотелось купить обязательно мотоцикл. Легковую — там даже речи не может идти об этом, купить. Это пожилого возраста ездили на машине. А молодёжь ездили на мотоциклах. Если мотоцикл купил, то это ты уже — во! — первоклассный парень. Ну, я копил-копил-копил — и накопил! Хотя вообще-то к технике равнодушен.

Мать мне говорит: «Сынок, а как же? Ведь денег нет…»

Я говорю: «Деньги есть».

Она говорит: «Не может быть!»

Я говорю: «Вот деньги».

«Откуда ты взял?!»

Я говорю: «Накопил на протяжении такого-то-такого времени».

Вот сейчас у вашего поколения такого нет, чтобы действительно к чему-то стремиться, добиться… У вас таких стремлений нету сейчас.

А у меня — прежде всего, я добивался положения в обществе. Обязательно добивался. Я работал в строительном тресте. Меня один человек увидел — такой, в годах уже, — и говорит мне: «Ты, — говорит, — прирождённый снабженец».

Я говорю: «Да какой, я в жизни никогда…»

«Иди работай в снабжение. Пойдёт нормально, научишься». И что ты думаешь? научился!

У нас такая была Канатчикова база, на этой базе всё было: пиломатериал, лес, изделия из него, паркет был… Тогда славился дубовый паркет. Это самый наилучший паркет был. И вот меня послали, молодого снабженца: «Давай ехай — привези дубовый паркет».

Я приезжаю туда. Ну, представляете, лет двадцать от силы… ну, двадцать три… Прихожу, а там женщины сидят: здоро-овые…

«Чего пришёл?»

Я говорю: «Вот у меня наряд на получение дубового паркета».

«А у нас его нету».

Я говорю: «Как это нету? Он у вас есть».

«А мы сказали, что нету».

Я вышел, думаю: как это нету, не понимаю ничего… Вроде бы есть — и нету? — ничего не понятно.

А там мужик был, тоже снабженец, ну, правда, постарше моего. Он мне говорит: «Ты чего приехал сюда?»

«Да за дубовым паркетом…»

«Ну и чего?»

«Не дают мне…»

«А как ты пришёл?»

Я: «Как „как пришёл“? Вот у меня разнарядка…»

«О, дружок! так не приходят. Надо было с собой торт взять хотя бы. Иди в магазин, бери торт, приходи».

Я так и сделал. И сразу дали что нужно — паркет.

Тогда же ничего не было — никаких ликбезов. Сами учились всему.

Человек к тебе обратился помочь — помогай! Потом тебе оказалась помощь нужна — ты приходишь ко мне: «Извини, вот такое случилось, мне нужна твоя помощь…» Я говорю: «Вопросов нет — пожалуйста». Один одно делает, другой другое делает. Вот, предположим, врач сделал операцию — всё-ё, благодарность у меня есть… А как? иначе нельзя.

Сейчас, конечно, время не то уже. Сейчас бутылку коньяка, чего-то там шоколад принести — это никому не нужно. Только надо деньгами. Деньги дашь — тогда делают. Легко и просто. Сплошь эта вот мелкая коррупция: в поликлинике, везде. И дефициту нет ничего.

И вся молодёжь — вот всё это споко-ойствие, равнодушие, наплевательское это: «Да ну-у… голову ломать себе…»

Ты посмотри, на проходных стоят кто? Молодёжь! Ты молодой? Иди работай! Если у тебя голова на плечах — работай!

Вот я щас лежал с мужиком: «Ты работать работаешь?»

«Нет».

«Ну а где же живёшь, с кем живёшь?»

«Живу с мамой».

Выходит, мама пенсию получает, ты эту самую пенсию берёшь, а бедная твоя мама занимает, чтобы чего-то покушать?

Я говорю ему: «Это же свинство, это ты негодяй. Такие люди — вас вообще убивать надо, блин!»

Разве ж можно?! Мать-отец заработали свою пенсию не для того, чтоб ещё кормить этого балбеса!..

Я работал так!.. рассказать, так никто не поверит. Я себе не позволял, чтоб в обеденный перерыв поесть нормально как человек. Мог пожрать на ходу — и вперёд! И вперёд! И вперёд! И вперёд. Но я добился такого положения!.. Я исполнял обязанности начальника отдела снабжения треста!


Конкурентов я устранял.

Один приходит: «Ну, что тут у вас, отдел снабжения? Я буду у вас начальник отдела».

Я говорю: «Приятно…»

А по нему видно — видно же по нему, что он алкаш! А его — ставят моим начальником!

Я сколько лет — всё «и. о.», «и. о.», «и. о.», «и. о.»! Потому что устав был такой: начальник отдела должен быть членом партии. Обязательно. И иметь высшее образование. Ну ладно, уж пусть я буду «и. о.», но не такого дурака всё-таки надо мной ставить, который вообще без понятия…

Ну, я его и убрал.

Говорю ему: «Слушай, это ж такое дело, — мол, — тебя назначили! Пойдём, это…»

Он говорит: «Ты что, нельзя…»

Я говорю: «Да по рюмочке — и кто знать-то будет? Сейчас немного отойдём, — говорю, — от здания, вмажем…»

Ну, он — бац! — это, вмазал, потом ещё: вм-мазал! — и несколько дней пил беспробудно!

Шеф: «А где он?»

А я говорю: «Откуда я знаю? Ну, может, где-то в компании были, выпили… за назначение…»

Через неделю приходит — в виде в тако-ом!.. Ну тупой человек, разве можно? Хоть бы в баню пошёл отмыться… Тем более он в таком государственном тресте…

Шеф: «Ув-волить!! Немедленно!»

А я шефу, мол: «Парень-то молодой, всяко в жизни бывает…»

Хотели его по статье, я отговорил: отпустили по собственному желанию.

А чего? В жизни так и надо людей убирать — ненужный хлам, вообще…

Я свою жизнь не просто впустую гнал, как сейчас молодёжь. Я действительно добивался. Был дефицит — я его преодолевал, доставал — мне удовольствие доставляло. У меня и сейчас всё есть. Хотя уже возраст стал преклонный…

Но вот сын у меня — он особо не хочет мне помогать. Говорит: «Пиши дарственную на дачу, тогда я буду помогать». Сначала деньги ему. Не знаю, откуда у него характер такой. Не знаю. Он парень споко-ойный… Он ро-овный, никогда голос не повышает, он лучше просто уйдёт и всё.

Вот девчонка — она копия моя чисто, дочь. Ей надо бы мужиком родиться, а этому наоборот.

Дочь приходит: «Пап, сделай мне бюллетень?»

Я говорю: «Иди к маме. Она работает в поликлинике — тебе справку любую сделает моментально».

А та как: «Не! не! Мама говорит, „Нет!“ — и всё».

Ну что делать? Пошёл, заплатил, сделал ей бюллетень на три дня…

То есть, не было у меня, чтоб жена что-то сделала. Я всё делал.

Дочери было нужно — кто в институт устроил её? Только я. Лаборанткой.

Жена ничего не умела. Вопросы она не решала, не интересовалась ничем. Только я занимался своими руками. Жена за моей спиной всё время была.

И такую мне сделала подлость. Это вообще невыносимо — порушила мою семью.


Ну, как: бывает у человека мечта.

Мечта в чём? В том, что она работала с военными. Они получали квартиры в первую очередь. Квартиры хорошие, в любом месте: в Монине, на Лосино-Петровском… Обстановка в квартире была более лучшая. Одевались получше. А у неё не было ничего. И всё это годами, годами оседало, оседало, оседало: она ждала момент, когда какого-то-либо полковника подцепить.

Полковника не нашла, но нашла подполковника.

Я сказал ей: «А сможешь прожить-то?»

«Смогу! На кой хрен ты мне нужен такой — ни хороший, и ни плохой, никакой!»

Я тогда пил, конечно… конечно, пил. Год болтался вообще. Меня выбило из колеи.

А потом решил: хватит, всё. Сам решил. Бросил водку. Сейчас вообще — ни водку, ни вина, ни пива — ничего. Мужики меня спрашивают: «Ты чего, закодировался?»

«Не кодировался, ничего».

«А как так?»

Говорю: «А вот так, сила воли».

«Ну, этого не может быть!»

Я детально рассказываю. Да, был тяжеловатый момент. Но я сам себя пересилил. В результате вот — шестой год. Уже пять лет и три месяца. Не тянет, ничего. А эти как продолжали — они так и пьют.

И жена тоже первое время: «Конечно, ты закодировался…»

Думала, всё (про меня): мол, пойдёт по всем этим злачным местам, будет пить там, валяться… Ну, а исход известно какой — летальный исход.

А я пришёл к ней — в костюмчике новом, рубашечка с галстучком… Она: «Ой-ё… Какой у тебя костю-юм?!..»

Я: «А что я — не человек?»

Речь не то, что костюм: она не предполагала, что я на ноги встану.

А я встал на ноги!

А она — в результате что? — подполковник со своей семьёй жил — и продолжает живёт.

И толку? Теперь хочет вернуться — а я всё, я уже не хочу. У меня уже отгорело всё.

Мне посвятила другая женщина жизнь. Она в сотни раз её лучше, и не хочу я менять. Та свою судьбу сама захотела, а эта для меня готова на всё что угодно. Сейчас сказал, поеду в Шатуру — она бросит всё и поедет со мной жить в Шатуру. Потому что такой человек. Ничего ей не надо. Ни денег не надо. Ни дача ей не нужна, ни квартира ей не нужна: ты мне нужен сам человек — и всё. Вот бывают такие люди, скажите мне? Не бывают! Это редкость бывают такие люди.

А эта уже — пустой номер. Я всегда говорю: если человек раз изменил — он ещё раз изменит. Хоть ты корми, хоть ты не корми — хоть мясом корми, уже не склеишь.

Вот так в результате кукует кукушечка-то одна-а-а. И на старости лет приткнуться-то надо — ну а к кому приткнуться-то? Не к кому!

Кто водички подаст? И того нет, оказывается.

Вот та-ак…

ХIII. Разоблачение Достоевского, или Coup du milieu

— Герой, герой! — засмеялась Анна, но как-то невесело, через силу. — Победил жену…

— На мой взгляд, — сказал Фёдор серьёзно, — это самый страшный рассказ из всех, самый бесчеловечный. Разве лишь под конец промелькнула… хотя бы обида, хотя бы какое-то живое чувство. А до этого — просто какая-то выжженная земля… Совершенно не русский подход! Это мелкое накопительство, «убирать конкурентов» — совершенно какой-то Бальзак, Растиньяк… Мелкий, мертвенный — и не русский характер совсем, даже на удивление…

— Вот! — ткнул пальцем Белявский, — смотрите: когда людей убивают — люди спиваются — люди калечат друг друга — это не «самое страшное»! Смотрите все: «страшно» другое. «Страшно» — копить на ботинки! Это «не русский характер»… «Не русский…» — он перелистывал что-то в компьютере, — вот! цитирую: «Немцев надо душить. Пусть они там сильны в науках, а их все-таки надо душить… Все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ — ты смерд»! Немцы — раз.

Есть ещё про поляков: «Да и куда ему убежать-то, хе-хе! За границу, что ль? За границу поляк какой-нибудь убежит, а не он…» Поляки — два.

Америка! «Я эту Америку, черт ее подери, ненавижу. Я разве вынесу тамошних смердов?»

«Смердов», — смачно повторил Белявский. — «Я разве вынесу тамошних смердов, хоть они, может, все до одного лучше меня! Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все машинисты необъятные какие, аль что — и черт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского Бога люблю, хоть я сам и подлец! Да ведь я там издохну…»

Смотрите: здесь нет аргументов для русского превосходства. Немцы «учёные». Американцы «все машинисты», у них — машины, станки; они «лучше», и — больше того! — «все до одного лучше».

Но это неважно! Пусть они «там все машинисты» — и чёрт с ними, со смердами… Главное слово — даже не «смерды», а незаметное «там». «Они там». Это как про женщину сказать: «эта там…», «как её…» Хуже нет…

Вот что мне это напоминает! Влюблённый уединился с… с объектом страсти — и вдруг кто-то «там», посторонний, без стука заглядывает к ним в дверь. «А ну вышел! Неважно, кто ты „там“, какой ты там — хороший, плохой, неучёный, учёный: ты там — а мы тут. Вышел отсюда быстро!»

Анна хмыкнула:

— Жизненно…

— «Достоевский любит русский народ». Ессесно, любит! А як же! Есть смысл говорить влюблённому про других женщин: «та умная — а та добрая — а та красивая»?

Да чёрт с ними! Я эту хочу!

«Почему — эту?»

Ну глупый же вопрос. «Почему?» Потому!

А чтоб не быть голословным — цитатки… цитатки…

«Воссияет миру народ наш!..»

«Пусть у других народов буква и кара, у нас дух и смысл, спасение и возрождение!..»

«От народа спасение…»

«От востока звезда сия воссияет…»

«Поражает меня в великом народе нашем его достоинство истинное, благолепное… Вижу наше грядущее: будет так, что даже самый развращенный богач устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, уступит ему с радостью, и лаской ответит на благолепный стыд его. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство, и сие поймут лишь у нас. Образ Христов храним, и воссияет как драгоценный алмаз всему миру…»

Ну, скажите мне: это можно всерьёз обсуждать?

Тут только выйти, и дверочку за собой притворить…

— Почему здесь нечего обсуждать? — спросил Фёдор, мрачнея.

— «Почему»? «Почему», вы серьёзно мне говорите? Посмотрите, как «лишь у нас» богатые устыдились, а бедные благолепно ласкают! Это бред настоящий.

Любовный бред. Вы же сами сказали: Фёдор-Михалыч «любит русский народ»…

Вам, кстати, это само по себе не кажется извращением?

Можно любить человека. Русского человека, вай нот[31]. Русскую женщину. Или мужчину. Русскую музыку можно любить. Кто-то может, наверно, любить какой-нибудь русский пейзаж, не окончательно испохабленный: пашню там, лужу… не знаю, взгорок-пригорок… ну, может, нравится, мало ли…

Но любить целый народ?.. наро-од?

Белявский двумя руками как будто огладил в воздухе что-то круглое, размером с баскетбольный мяч.

— Вот, к примеру: «Чем беднее и ниже человек наш русский…» — (Дмитрий Всеволодович произнёс театрально: «русскый»), — «тем и более в нём сей благолепной правды заметно…»

Или вот: «Для смиренной души русского простолюдина нет сильнее потребности как обрести святыню…»

О ком это? Кто этот «благолепный простолюдин»? Это мелкий чиновник, какой-нибудь Мармеладов? Нет, Мармеладов ни разу не благолепный. А может, военный в отставке, какой-нибудь штабс-капитан Снегирёв? Студент, Раскольников? Кто-то из Карамазовых? Семинарист, журналист?

Нет, конечно. «Простолюдин» — это крестьянин и землепашец, мужик. Мущикь. Про чиновника и журналиста так не напишешь: «смиренный», бла-бла-«благолепный»… Даже для Достоевского было бы слишком смешно. Тут, конечно, крестьянин в лаптях.

Но поскольку Фёдор-Михалыч — писатель, а не философ, значит, его инструментом должны не теории быть, не абстрактные формулы, а конкретные образы, лица. Давайте найдём в его творчестве образ смиренного и благолепного простолюдина. Где этот благолепный простолюдин?..

Его нет.

У Достоевского нет ни единого мало-мальски заметного персонажа-простолюдина.

Вот весьма показательный эпизод. Сон Мити Карамазова. Зачитываю.

«Приснился ему странный сон. Вот он будто бы едет в степи на телеге. Холодно, ноябрь, и снег валит крупными мокрыми хлопьями… И вот селение, виднеются избы чёрные-пречёрные… А при въезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые… какие-то коричневые у них лица. Вот одна с краю, высокого роста, а на руках у неё плачет дитя…

— Что они плачут? — спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя…

— А бедные, погорелые…»

Обратите внимание: «Лихо пролетая мимо». Хотя едет он — на телеге. Ладно на тройке бы «пролетал»: а телега-то — транспорт вполне тихоходный… Конечно, во сне и по воздуху можно лететь на телеге — а всё-таки ощущение, как будто он не на телеге, а на каком-нибудь скоростном поезде, ТэЖэВэ[32]

Можно выхватить лицо, фразу, но невозможно остановиться и рассмотреть, как он рассматривает своих нормальных героев… А чего он летит-то, Фёдор-Михалыч? Зачем пролетает смиренного простолюдина?

Может, он просто в глаза не видал живого народа? — как множество русских писателей, и вообще так называемых интеллигентов? Поэтому и «летит»?

Никак нет. Четыре года в остроге, потом год в казарме… Всё видел. Всё знает. И даже, говорит, любит. Но живописать — не желает. Что-то тут не коннектится[33], вам не кажется? Почему не желает приглядываться, если «любит»?

А может, вопрос в том, как любит? Для разных людей это разное — «любит»… Что это такое для Фёдор-Михалыча, «любит»? «Любить»?

Вот вам маленький — дилетантский, без всяких претензий — анализ: как, кто и кого у Достоевского «любит»?

Чтобы не закопаться, берём две главные книги… Самые знаковые: «Карамазовых» и «Преступление и наказание».

Да, кстати, пока не забыл! Поглядите. Два главных писателя: Достоевский — Толстой.

У каждого — две главных книги: «Война и мир» — «Анна Каренина». «Преступление и наказание» — «Карамазовы». Раз — и два.

Название каждой книги — бинарное. Две книги с абстрактным названием: «Война — и мир». «Преступление — и наказание».

И две книги — по именам персонажей: «Анна Кар-ренина», «Братья Кар-рамазовы». А?

— Однако, — не без уважения сказал Федя, — как вы глубоко погрузились…

— Пользуйтесь.

Возвращаемся к теме. Любовь Достоевского. Или лучше: любовь у Достоевского. Берём две главные книги, гуглим. Что нам выдаёт поиск на «любит», «люблю», «любил»?

«Любите вы уличное пение?..»

«Я люблю, когда врут…»

«Я люблю реализм…»

«Пить вино и развратничать он не любит…»

«Он любил эту церковь, старинные в ней образа…»

Куча мусора, ничего не понятно.

Попробуем тогда пойти по косвенным признакам. Что обычно бывает связано с любовью? Эротика. Есть эротика у Достоевского? Есть ли у него, например, поцелуй?

Я не поленился, проверил все поцелуи. В двух главных романах.

Целуются у Достоевского — сразу скажу — активно: сёстры с братьями, братья с сёстрами, братья с братьями, в том числе в губы (так было принято у мужчин в России), целуют руки, ноги… о да-а! Дико любят целовать ноги — не в эротическом смысле, а в смысле унизиться — ноги, следы этих ног, сапоги целуют неоднократно… Главные персонажи целуют родную землю — хотя автор вынужденно признаёт, что родная земля грязновата… «Как стоял — так и упал он на землю! Стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием…» Целуют письма, портреты, могилки, мёртвую лошадь… Не помните? По-омните: «С криком он пробивается сквозь толпу к савраске, обхватывает её мёртвую окровавленную морду и целует её, целует её в глаза, в губы…»

— Тьфу! — сказала Анна.

— Дарлинг, это дети в школе проходят. В девятом классе, если не путаю…

Но если всё это пугающее разнообразие опустить — и ограничиться поцелуями между людьми а) разнополыми; б) не состоящими в родственных отношениях, — то останется в двух толстых романах — шесть эпизодов. Всего-о!

Шесть маленьких эпизодов. Всё строго поровну: в «Преступлении и наказании» три поцелуя — и в «Карамазовых» три поцелуя.

Мёртвые лошади не считаются. Брат и сестра, муж и жена — не считаются. Только мужчина — и посторонняя женщина.

Вы представляете? На два здоровенных романа — один вообще эпопея, четыре тома — по три поцелуя между мужчиной и женщиной. Просто рекорд.

В числе шести эпизодов — один особенный. Вот он.

Дмитрий Фёдорович Карамазов, Митя, двадцать семь лет, везёт Грушеньку, двадцать два года, с бубенцами на тройках кутить, ну и целует, в процессе… Грушенька приговаривает в перерывах: «Целуй меня, целуй крепче, вот так. Любить, так уж любить!..» («Стрелять так стрелять» хочется добавить…) «…Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь!.. Целуй!.. Стой! Подожди, потом, не хочу так… — оттолкнула она его вдруг: — Ступай прочь, Митька, пойду теперь вина напьюсь, пьяная плясать пойду…» и так далее.

Не знаю как вам, а мне как-то не особенно эротично. Вроде идут по программе: на тройках приехали — ну, шампанское, пляски, это, цыгане, ну и поцелуи тоже в наборе… В ассортименте. Положено вроде: на тройках приехали… Но целуются — а сами думают о своём…

И всё же, при всех оговорках, сцена с Митей и Грушенькой — это что-то особенного. Это что-то, я бы сказал, из ряда вон выходящего.

Знаете, что здесь особенное? Возраст женщины.

Двадцать два года — не то чтобы сильно много, но всё-таки половозрелая…

— Как неприятно ты выражаешься, — сморщилась Анна.

— Да. — Дмитрий Всеволодович не то согласился с женой, не то заключил свою предыдущую фразу. — В то время как остальные пять из шести эпизодов… Я повторяю! это шесть эпизодов на два огромных романа, главных в творчестве автора: и из этих шести эпизодов в пяти — мужчина целует девочку. Не взрослую женщину, а — Достоевский подчёркивает это — девочку!

И пять раз из пяти — на фоне страдания, сопротивления, унижения, принуждения…

Номер раз. Тот же Митенька Карамазов:

«…в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку, и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте…»

Это — раз. Не говорится, сколько лет было «девочке», говорится только, что «девочка». «Бедная, безответная»…

Номер два. Это уже «Преступление и наказание». Раскольникова целует Соня. Юридически говоря, Соня — взрослая, хотя по самой нижней границе, ей восемнадцать — но в описании автор всё время упорно подчёркивает: «…девушка, очень ещё молоденькая, почти похожая на девочку… домашнее платьице… оробела, как маленький ребёнок…» И снова, очень настойчиво: «…худенькое и бледное личико…» Вот! «В лице её, да и во всей её фигуре, была одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась девочкой, гораздо моложе своих лет, совсем почти ребенком». Главная, особенная, характерная черта: девочка, маленький ребёнок. Это особенно важно автору, в первую очередь.

Три. Свидригайлов целуется с девочкой, ей пятнадцать: «Можете себе представить, ещё в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает… детские ещё глазки, робость, слезинки стыдливости… Светленькие волосики, губки пухленькие…» Так…

Номер четвёртый. Алёша Карамазов целуется с Лизой, четырнадцати лет… Лиза, если помните, инвалид, она не ходит…

И наконец, номер пятый — к вопросу о пухленьких губках — десятилетняя девочка Полечка: «Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки, улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее… положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на неё. Ему так приятно было на неё смотреть, — он сам не знал почему…» — прочитал Дмитрий Всеволодович с особенным выражением. —

«— А кто вас прислал?..» Бла-бла-бла… Вот:

«— А меня любить будете?

Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его… Тоненькие, как спички, руки её обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу… Прижимаясь лицом к нему все крепче и крепче… Заплаканное личико…

— Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться! — горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, бросилась к нему и крепко опять обняла его… Раскольников сказал ей свое имя, дал адрес, и… девочка ушла в совершенном от него восторге».

Этот номер с девочкой Полечкой и пухленькими губками особенно крут, если учитывать, что две минуты назад у девочки Полечки помер папочка.

Две минуты — буквально! Ну, пять. На глазах у ребёнка умер отец! раздавленный, как все помнят, телегой. Раскольников произносит небольшой абзац текста — уходит — его на лестнице догоняет дочка раздавленного отца и ап! — «по-детски весело засмеялась», «тянется тёплыми губками» и «ушла в совершенном восторге»!..

Как вы это говорили, Федя? «Черпает»? Откуда Фёдор-Михалыч «черпает»?

Вот я вам показываю, откуда — черпает прямо, я б сказал, коромыслом: и не просто «маленькие», не просто «слабенькие» — ещё желательно, чтобы была инвалид, а ещё лучше чтобы отца задавило, чтобы было какое-нибудь унижение, чтобы слезинки поблёскивали — вот тогда прямо совсем хорошо…

Дмитрий Всеволодович выпил воды. У Фёдора на душе было тяжко, но слушал он со вниманием.

— Надо признать, — продолжал Дмитрий Всеволодович, — что все эти эпизодики с детскими личиками и безответными губками — эпизоды короткие, не центральные. Ощущение, что все они где-то сбоку, наскоряк, в какой-то тёмной подворотне… то на лестнице тёмной, узкой, кривой… то в санях под пологом, в темноте, как-то криво всё, наскоро, неудобно, негде автору от души развернуться…

Оно понятно: «Лолиту» когда у нас напечатали? Что-то лет через сто после «Преступления и наказания»? И то был страшный международный скандал. Так что Фёдор-Михалычу в тысяча восемьсот каком-то там шестьдесят пятом году тему пухленьких детских губок не стоило слишком уж развивать… Костей не собрал бы. Так что — по краешку… кривенько, маргинальненько…

Зато есть описания, где Фёдор-Михалыч дал жару уже — каламбур! — не по-детски. Есть описания, где уже не намёки по типу «много позволила в темноте» — а всё смачно прописано, и что позволила, и кому, и куда; и непонятно, что́ это вообще: то ли ещё художественная литература, то ли уже что-то за гранью… добра и зла…

Чтобы не выглядело как предвзятость, я снова жёстко привязываюсь к лексике.

В девятнадцатом веке, в каких-нибудь шестидесятых-семидесятых годах, не в ходу было слово «эротика», «эротичность». Не говоря уже — «сексуальность». Использовались другие слова — «наслаждение» и, буквальнее, — «сладострастие».

Я начну с более слабого, с «наслаждения».

«Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают…» — говорит Раскольникову Мармеладов. — «Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше».

Мне это нравится: «Оно лучше».

Жена «схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал её усилия, ползя за ней на коленках.

— И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в на-слаж-дение, милостивый государь!..» «В на-слаж-дение» Достоевский сам написал по слогам. Он подчёркивает: наслаждение связано с чувством вины. Алкоголика — а Мармеладов клинический алкоголик — наказывают, и в момент наказания он вместе с болью испытывает наслаждение.

Мы эту связь для себя помечаем: преступление — наказание — наслаждение… Здесь же, в скобках, запойный алкоголизм… И, не задерживаясь пока на этом, движемся дальше.

В том же романе — сцена публичного покаяния. В общем-то, психологическая развязка: «Он стал на колени посреди площади, поклонился и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием».

Обратите внимание, счастье и наслаждение здесь испытывает — кто?

Убийца.

Вообще, если вдуматься: кто главный герой двух самых главных романов Фёдор-Михалыча Достоевского?

Кому мы сочувствуем что-нибудь страниц пятьсот «Преступления и наказания» и тысячи так полторы страниц «Карамазовых»?

Это убийцы.

В первом случае — непосредственный и реальный убийца Раскольников, во втором случае — убийца, я бы сказал, мистически-коллективный: вы помните, к отцеубийству причастны по крайней мере три брата — Дмитрий, Иван и Павел Смердяков, который тоже их единокровный брат. Парадоксально, что Дмитрий — ударил, и в принципе, физически мог убить. Павел реально убил. Но при этом мистически самый виновный — Иван, который в момент убийства находится вообще в другой географической точке — в деревне Чермашне. Чермашню тоже запомним.

Достоевский так строит логику повествования, что виноват в первую очередь Иван, поскольку он ненавидел отца больше всех. А что убил чужими руками — неважно, не суть.

Другой интереснейший момент в двух романах — это описание жертв убийства.

Жертвы в обоих случаях — отвратительные. Тошнотворные. Вы обращали внимание, насколько похожи Фёдор Павлович Карамазов и старуха-процентщица? Они страшно похожи!

«Старуха была подозрительна… Жиденькие волосы, жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку… Крошечная, сухая старушонка, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом… На её тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу…» Бр-р. И кстати вот ещё важно: прямо перед убийством Раскольникову «показалось в её глазах что-то вроде насмешки…»

А вот Фёдор Павлович Карамазов, которому, между прочим, автор дал своё имя:

«Кроме длинных мешочков под маленькими его глазками, подозрительными и насмешливыми, кроме морщинок на его маленьком, но жирненьком личике, к острому подбородку его подвешивался ещё большой кадык, мясистый и продолговатый как кошелёк, что придавало ему отвратительно-сладострастный вид… Обломки чёрных, почти истлевших зубов… Брызгался слюной каждый раз, когда начинал говорить…» Ну, понятно. Предел физического отвращения. Алкоголик, что важно. Свёл в гроб мать Ивана и Алексея. «Завёл в доме целый гарем и самое забубённое пьянство»…

Итак. Оба злющие, жирно-востренькие, мозглявенькие, подозрительные и насмешливые, с морщинистой шеей… Ни разу не жалко!

И, кстати, знаете, почему из восьми романов Фёдор-Михалыча Достоевского — самыми главными оказались в итоге два? Как сами думаете? Я думаю, потому, что читатель чувствует, когда автор пишет по существу.

А по существу два романа написаны про одно: хороший, милый, красивый и тонко чувствующий молодой человек давит старую гниду. Потом весь роман мучается и страдает, читатель сочувствует. Ближе к концу со страдающим молодым человеком случается… что?

А случается с ним — таинственная история!

В тот момент, когда убийство раскрыто — Митеньку Карамазова замели, Родя Раскольников сам признался — в этот момент убийца испытывает удивительную расслабленность. Он — буквально — падает, припадает к родной земле — и как в сказке: ударился оземь, и обернулся… взлетел ясным соколом!

«Всё разом в нем размягчилось, и хлынули слёзы. Как стоял, так и упал он на землю… и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием». Это Раскольников, мы читали.

И про Дмитрия Карамазова читали тоже — ему снится сон про дитё именно когда его повязали, и вот сейчас отправят в тюрьму: «…какое-то странное физическое бессилие одолело его… прилёг на большой хозяйский сундук и мигом заснул». Фактически «упал», «упал в сон», «провалился»…

Ему снится сон про дитё — коричневые погорельцы, бла-бла… — «загорелось всё сердце его и устремилось к какому-то свету…» И просыпается, «светло улыбаясь», «с каким-то восторженным чувством» и «с новым, радостью озаренным лицом»!

Упал он больно — встал здорово. Упал виноватый — взлетел абсолютно счастливый!

Теперь ещё раз, чтобы не забыть, весь маршрут, вся последовательность.

Жертва. Предельно мерзкая, отвратительная. Ненависть к ней. Убийство — тайное! Чувство вины. Известие о наказании. Странная слабость, бессилие, размягчение — падает наземь — и счастье!

Что всё это означает?

Поблизости продолжают маячить униженные малолетние девочки, алкоголизм — и крестьянская группа с бурыми неразличимыми лицами. То есть русский народ, который, по Фединому утверждению, кто-то «любит».

Какой странный коктейль. Тем не менее, каждый ингредиент — строго на своём месте. Коктейль «Достойевски». Минуту терпения — и мы имеем рецепт!


Фёдор снова взглянул на Лёлю и на Белявского.

Лёля слушала очень внимательно.

Дмитрий Всеволодович — как показалось Феде — несмотря на торчащие волосы, на глубокие морщины по сторонам рта, которых Федя раньше не замечал; несмотря на измятость, несвежесть, — выглядел злее и притягательнее, чем когда-либо раньше — и даже чем каких-нибудь тридцать-сорок минут назад.

Фёдор поймал себя на том, что Белявский ему даже нравится в этом расхристанном виде — и сразу испытал давление ревности: «Если Белявский может нравиться мне — значит, он может нравиться и Лёле тоже?..»

ХIV. Разоблачение Достоевского, или Coup du milieu (продолжение)

— От «наслаждения» — к «сладострастию»! — объявил Дмитрий Всеволодович. — По восходящей!

Смотрите: два ударных романа. В двух ударных романах — две ударные сцены. «Ударные» абсолютно буквально: в обеих сценах — секут. Плюс в обеих сценах присутствуют дети.

В «Преступлении и наказании», как все помнят, бьют лошадь: «Миколка в ярости сечёт учащёнными ударами кобылёнку…» Мне нравится вот «учащёнными ударами», потом вернёмся. «Пусти и меня! — кричит один разлакомившийся парень из толпы… — Засеку! И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения… Секи до смерти!.. Засеку!..»

Всё это время маленький мальчик — собссно, главный герой — порывается оказаться на месте лошади, заменить собой лошадь, — ему попадает кнутом, через четыре страницы подробного истязания лошадь наконец дохнет — маленький мальчик к ней припадает, целует морду… короче, пытается с ней максимально идентифицироваться.

Но даже такое педо-зоо-некро — ещё цветочки! А настоящие ягодки, вишенки — это, конечно, так называемый «Бунт Ивана».

В главе «Бунт Ивана» Иван Карамазов цитирует — якобы цитирует — якобы из газет — якобы судебную хронику. То есть Фёдор-Михалыч грамотно обставляется. Барьер аж тройной: во-первых, это не авторский текст. Как бы автор и ни при чём: говорит персонаж. Во-вторых, говорит персонаж на грани безумия — а может, уже за гранью безумия. То есть и персонаж не особо при чём. И в-третьих, даже этот безумный Иван вроде бы не сам выдумал, а вычитал из газет. Таким образом защитившись тройным барьером, обставившись, Фёдор-Михалыч пишет что пожелает.

Чего ж он желает, наш любитель народа, интеллигентный наш господин? «Интеллигентный господин сечёт собственную дочку, младенца семи лет, розгами… Папенька рад, что прутья с сучками, „садче будет“, говорит он, и вот начинает „сажать“… Я знаю наверно, что есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия…» Хотя вот прокольчик! откуда «знает наверное», если это внутренние ощущения человека, про которого он прочитал в газете? Откуда такая детальная физиология? В девятнадцатом веке не было газеты «Жизнь», тогда не писали так: «…с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом всё больше и больше!.. Секут минуту, секут наконец пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребёнок кричит, ребёнок не может кричать, задыхается: „Папа, папа, папочка, папочка!..“» Вот это мне тоже нравится: «дальше, больше, чаще, садче, папа, папа» — мне нравится этот ритм! Так же было с кобылой: «учащёнными ударами». В «Преступлении и наказании» лошадь секли три-четыре страницы, при средней скорости чтения две минуты страница — значит, в сумме примерно шесть-восемь минут. В «Карамазовых» даётся точное время: пять-десять минут. Куда прозрачнее?.. А вообще, и чего тут догадываться, о чём? Автор сам говорит однозначно: «до сладострастия, до буквального сладострастия». Современным языком это называется «сексуальное наслаждение». «Чаще-садче»…

Между братьями Карамазовыми происходит при этом чудный диалог: «— Мучаю я тебя, Алёшка». — Дмитрий Всеволодович прочитал усечённо «Алёшк» — «Мучаю я тебя, Алёшк, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.

— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алёша».

Не вопрос! Главное, автор тоже хочет ещё! И ещё! Уж у него и младенчиков режут, и девочку семилетнюю секут, и мальчика восьмилетнего — голого, что характерно — затравливают собаками, и ещё одну пятилетнюю девочку — тоже секут, запирают в отхожем месте, я даже детали тут опущу… Это уже Сорокин фактически. Мало, что автор далеко по ту сторону человеческой меры — если угодно, нравственной меры. У меня ощущение, что он меру художественную (что важней для писателя) напрочь уже теряет: все эти мальчики-девочки пяти-восьми-семи лет давят друг друга, мешают друг другу — а Фёдор-Михалыч всё наворачивает, наворачивает, остановиться не может, всё громоздит, громоздит!..

— Я не понимаю, — повысила голос Анна, — к чему это?!

— Сейчас молодые люди подумают, что мы с тобой репетировали. Нет, мы не репетировали. Хотя в точности ту же реплику подаёт Алексей Карамазов брату Ивану — пока оба не входят во вкус, или, как выражается автор, «разлакоми…», «разлакомливаются»: к чему это всё?

Это всё вот к тому самому, — Дмитрий Всеволодович кивнул в сторону Фёдора, — откуда «черпает» Фёдор-Михалыч. Что любит Фёдор-Михалыч. Что такое вообще в его понятии «любит», «любовь». И, соотвецно, в какой интересной компании оказываются русский народ и религия…

Обратите внимание! я не утверждаю, что Достоевский не любит русский народ. Или, кстати, что он не искренне религиозен. Ни в коем разе. И русский народ, и религия — для Достоевского ещё круче, чем мучить маленьких девочек!.. если круче бывает…

Вот вы как сами считаете: круче — бывает? Может ли быть в природе что-нибудь круче, чем сексуальное наслаждение от продолжительных сильных мучений маленького ребёнка?

Как ни странно, в случае с Фёдор-Михалычем — да. Ребёночка, как мы выяснили, имели пять-десять минут — а здесь речь идёт о пяти секундах, даже не десяти, а именно о пяти: «В эти пять секунд я проживаю жизнь — и за них отдам всю мою жизнь, потому что — стоят! Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Это не земное… человек в земном мире не может перенести. Надо перемениться физически — или умереть…»

Фёдор, я вижу, знает, о чём тут речь. А девушек я ещё потомлю.

Вот кусочек из воспоминаний: Фёдор-Михалыч на поселении в Семипалатинске. К нему приезжает старый товарищ. Как раз накануне праздника Пасхи. Цитата: «На радостях просидели всю ночь напролёт, не замечая ни времени, ни усталости, говорили и говорили… Коснулись религии… „Есть Бог, есть!“ — закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви, воздух весь загудел. „И я почувствовал, — рассказывал Федор Михайлович, — что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога, проникнулся им. «Да, есть Бог!» — закричал я, — и больше я ничего не помню. Вы все, здоровые люди, не подозреваете, что такое счастье. Счастье испытываем только мы, эпилептики, за секунду перед припадком… Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нём… Он не лжёт! Он действительно был в раю в припадке падучей, которой страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы — но верьте слову: все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!“»

Речь идёт о так называемой «ауре». Непосредственно перед припадком растёт активность синхронизированных нейронов… не суть: начинаются галлюцинации. Зрительные, вкусовые; бывают мучительные, бывает, наоборот, эйфория. Михалычу повезло: эйфория. Как настоящий наркотик. Михалыч подсел, и честно нам признаётся: «все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него». Квинтэссенция жизни — припадок.

Человек-Достоевский говорит: жизнь отдам за припадок. Достоевский-писатель даже само это слово «припадок» дрожащими пальчиками вставляет как драгоценность, как джювел[34]… Это вам не какая-нибудь «любовь», которую можно транжирить направо-налево: реализм «любит», врать «любит», суп «любит», бла-бла: нет, припадок он с барского плеча дарит только главным героям…

Вот Карамазовы. Дмитрий, Иван, Алексей — и четвёртый брат Смердяков.

Иван. Видит чёрта в припадке горячки.

Алексей. В первом томе с ним происходит припадок, которым он очень напоминает отцу свою мать. Та вообще называлась «кликуша» из-за припадков, которые с ней постоянно случались — от них, собсно, она умерла.

Даже Дмитрий, который вроде бы погрубее… Про Дмитрия: «поднимается из груди его столько любви… до моления, до исчезновения… „И исчезну!“ — проговорил он в припадке какого-то истерического восторга».

Ну, Смердяков просто клинический эпилептик, понятно, — и самый сильный припадок случается после отцеубийства — вокруг чего, собственно, крутится весь сюжет…

«Припадок» мы бережём для своих, для торжественных случаев…

Когда Сонечка узнаёт, что Раскольников убил старуху, она убийцу целует (что само по себе тоже важно: в случае с девочкой Полечкой тоже тёплые губки совсем рядом со смертью) — целует, а убийце, в свою очередь, поручает поцеловать родную землю: «Пойдёшь? Пойдёшь? — спрашивала она его, вся дрожа, точно в припадке…» Раскольников от неё заражается: «Новое ощущение каким-то припадком к нему подступило и вдруг, как огонь, охватило всего. Всё в нём размягчилось…» — после чего припадочный падает — и, натурально, целует грязную землю!

Смотрите, как всё сливается вместе: земля, родная земля — религиозный восторг — и припадок. И умиление, растворение, исчезновение: «всё в нём размягчилось…», «нежного до моления, исчезновения… и исчезну…»

Точно такое же чувство — у Мармеладова, когда он описывает, как Христос зовёт «пьяненьких»: «И прострет к нам руце свои, и мы припадём… и заплачем…» Обратите внимание: «при-падём», упадём…

У Дмитрия Карамазова, когда тот летит вверх тормашками, падает: «Пусть я низок и подл, но я всё-таки и „твой сын, Господи, и люблю тебя!..“»

И точно такое же чувство Фёдор-Михалыч приписывает народу: «Неустанно верует народ наш в правду, Бога признаёт, умилительно плачет…»

Смотрите: не чем иным, как этим припадочным размягчением, «у-паданием», «при-паданием» Достоевский оправдывает целый русский народ.

Не мысль! не идея, не знания, не способности — это пусть американцы «там все машинисты», мы не машинисты, мы лаптем хлебаем; не нравственное достоинство — американцы пусть будут «там лучше все до одного»: ничто осязаемое — а исключительно это припадочное умиление, размягчение, которое — якобы — присуще русским и — якобы! — отличает русского от поляка, от немца, американца и прочего смерда. Я «подл и низок» — но зато припадаю и упадаю. Я весь в дерьме — зато падаю, плачу — и всё. И — оправдан. И воссияю! И — русский народ!

Умиление, размягчение — «я твой сын» — плач, припадок, падение — русский народ. Зафиксируйте эту цепочку. Запомните это.

Потому что если ещё внимательней посмотреть, как бы «зумом» наехать — проявятся неожиданные детали. «Есть секунды, всего пять или шесть: вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг говорите: да, это правда. Здесь только радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость…»

— Откуда эта цитата? — спросил, потирая голову, Фёдор. У него снова пульсировал шрам надо лбом.

— Из «Бесов». Терпение! Всё! Последние два-три штриха — и переходим к постановляющей части!

На первый взгляд, то же самое. Мы уже слышали про гармонию, радость, бла-бла-благоговение… Но если внимательнее посмотрим — таинственный текст! «Вы не прощаете ничего…» Что «прощаете»? За что прощаете? Кого прощаете? При чём здесь вообще: припадок — и «прощаете»?

И дальше: «Всего страшнее, что ясно — и такая радость». Тоже странно: если ясно и радость — то почему «страшнее»? Что страшного в ясности?..

И в восемнадцатый раз: казалось бы, при чём здесь русский народ?


Мутно-белые массы тумана затапливали котловину. Отроги гор стали похожи на мысы, ложбины — на бухты. Виднелись полузатопленные дома, деревья. Дорога скрылась, только жёлтые фары время от времени тускло просвечивали сквозь туман.

Вскоре туман поднялся до «Альпотеля», и всё, кроме ближайших домов и елей, исчезло.

— В погожий летний денёк, — в голосе Дмитрия Всеволодовича была вкрадчивость, — а может быть, денёк был пасмурный — восьмого июня тысяча восемьсот тридцать девятого года Михал-Андреевич Достоевский, батюшка Фёдор-Михалыча Достоевского, сели в коляску и выехали инспектировать полевые работы в Черемашню. Или, в другом написании, в Чермашню. Родовое имение Достоевских. Вы помните — так называлась деревня, с которой Иван Карамазов и его единокровный брат Смердяков связывают убийство отца:

«— Так зачем же ты», — спрашивает Иван Смердякова, — «в Чермашню мне советуешь ехать? Я уеду, и у вас вот что произойдет?!

— Совершенно верно-с…» — отвечает ему Смердяков.

«В это время в деревне Черемашне…» — это уже я цитирую другой источник — родного братца Фёдор-Михалыча, Андрей-Михалыча Достоевского: «В это время в деревне Черемашне на полях под опушкою леса работала артель мужиков. Дело было вдали от жилья. Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, крикнул: „Ребята, карачун ему!..“ И с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца, и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним».

То, что «покончили», — правда. Отец Фёдора… чуть не сказал «Карамазова» — отец Фёдора Достоевского был убит своими крестьянами и двое суток валялся в поле, пока не хватились.

Но само описание — малоправдоподобное. Откуда эти детали? «Карачун», «закричал „карачун“»… Кто это рассказал? Случайный свидетель? Свидетелей не было, были одни участники — он же сам написал: «все крестьяне набросились…» Кучер? Кучер сбежал, прихватив коляску и лошадей. И главное: тысяча восемьсот тридцать девятый год — это всё же не тысяча девятьсот восемнадцатый. Как-то не принято было «кончать» помещика, если помещик на крепостных «накричал»…

Лет через восемьдесят, когда убийство помещика стало считаться делом богоугодным, в местной газетке «Красная нива» был напечатан рассказ. Рассказывали уже потомки тех мужиков: «Бить, конечно, не били: знаков боялись. Приготовили бутылку спирту, барину спирт в глотку весь вылили и платком заткнули. От этого барин и задохнулся».

Похожая версия и у дочери Фёдор-Михалыча — соответственно, внучки Михал-Андреича: «Его нашли позже на полпути, задушенным подушкой из экипажа. Кучер исчез вместе с лошадьми, одновременно исчезли ещё некоторые крестьяне из деревни».

Окей, убили. Так, эдак: забили мотыгами, придушили подушкой, влили бутылку спирта — убили. Понятно. Но всё же — за что? Как в любом детективе, требуется мотив. «Накричал»? Или всё-таки было что-нибудь поубедительней, посущественней?..

Племянница Достоевского упоминает в числе убийц некого крепостного Ефимова и некого крепостного Исаева.

У некого крепостного Ефимова была племянница Катя. В возрасте неполных четырнадцати лет её взяли в дом Достоевских в горничные. После того, как умерла жена Михаила Андреича, то есть мать Фёдор-Михалыча, горничная Катя от барина — родила-а…

Другой крепостной, Исаев, имел дочь Акулину. Акулина была хороша собой. Её взяли в барский дом, когда ей было одиннадцать лет…

Упоминалась также некая горничная Вера, из-за которой Михал-Андреич подрался с младшим братом своей жены. И так далее…

Вот вам маленькие беззащитные девочки, униженные, обиженные, «слезинки»…

Вот и понятно, почему сын убитого предпочёл вегетарианскую версию про «накричал»…

Дальше! «Исчезли ещё некоторые крестьяне из деревни. Другие крепостные моего деда показали, что это был акт мести: с крепостными старик обращался всегда очень строго. Чем больше он пил, тем свирепее становился…» Это всё пишет Любовь Фёдоровна Достоевская. «Над крепостными своими глумился систематически. Любил незаметно, со спины подкрасться к работающему крестьянину, первым низко поклониться ему — а за то, что барин поклонился ему первым, отправить тут же на конюшню, на порку…» «На порку»! Помните: «Садче, чаще…» Раз.

Девочки маленькие со слезинками — два.

Алкоголизм — три! Не пьянство по случаю, а настоящий запойный клинический алкоголизм, тут все свидетельства сходятся: «Михаил Андреевич отличался крайней скупостью, подозрительностью…» — помните «подозрительность» у старухи-процентщицы и у Фёдора Карамазова? — «…подозрительностью и жестокостью. При этом страдал алкоголизмом и был особенно зол и недоверчив в пьяном виде. Близкие жестоко страдали…» Отец Достоевского мучил и унижал свою жену — то есть мать Фёдор-Михалыча, — и в тридцать семь лет свёл её в гроб — точно так же, как Фёдор Павлович Карамазов свёл в гроб мать главных героев, Ивана и Алексея. Отец Фёдор-Михалыча Достоевского мучил детей морально, а крепостных — то есть тот самый искомый наш русский народ — мучил и унижал физически, сиречь сёк.

Ещё цитирую Любовь Фёдоровну Достоевскую: «Создавая тип Федора Карамазова, Достоевский вспоминал и о скупости своего отца и об его пьянстве, как и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям…»

Видите — вот и «физическое отвращение» подоспело…

Дмитрий Всеволодович вздохнул, отпил «Кристальпа» и вытер рот бумажной салфеткой.

— Летом тысяча восемьсот тридцать девятого года Фёдор-Михалычу Достоевскому было семнадцать лет. Когда до него дошло известие о насильственной смерти отца, с ним впервые — впервые! — случился приступ с конвульсиями и потерей сознания, позже определённый врачами как эпилепсия.

И вот здесь я ещё раз — с чувством и с расстановкой… «Вдруг вы чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг говорите: „да, это правда, это хорошо“… Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость…»

— Но это же Фрейд! — не выдержал наконец Федя. — Старая статья Фрейда про Достоевского…

— Ну и что? — не смутившись, парировал Дмитрий Всеволодович. — Фрейд — не Фрейд, но у каждого человека, как говорится, «есть или были родители». Отсюда вообще вся динамика человеческой жизни: борьба центростремительной силы — и центробежной.

Центробежная сила, стремление оторваться: с момента рождения, с перерезания пуповины — и дальше всю жизнь.

А с другой стороны — притяжение, связь: каждый из нас — даже чисто биологически — продолжает в себе родителей. В каждой клетке, в каждой молекуле… Вы, Фёдор, в себе продолжаете вашего дедушку, который строил сталинские высотки. А Фёдор-Михалыч в себе продолжал своих предков. На клеточном уровне. Знаете ли, откуда вообще взялась эпилепсия? Папа Фёдор-Михалыча, Михал-Андреич, страдал клиническим алкоголизмом. Алкоголизм вызывает нехватку цинка — и у самого алкоголика, и у его потомства. Братья Фёдор-Михалыча — Михал-Михалыч и Николай-Михалыч — вслед за папашей стали запойными алкоголиками. А Фёдор-Михалычу природа выдала несимметричный ответ: ударила по алкоголизму эпилепсией!

Значит, не будь у Михал-Андреича алкоголизма — не было бы писателя Достоевского, и никаких «Карамазовых»… Но эпилепсия — это тоже дефицит цинка!

Наследственные болезни, внешнее сходство, способности, убеждения, любовь к маленьким девочкам… Куда деться? Куда уйти? Куда б ни ушёл — всё равно человек носит это в себе, в своих атомах, клетках, мышцах, как герпес… Ну? А вы говорите, «фрейдизм»…

Каждый привязан канатом, своей пуповиной.

И в то же время — каждый хочет её перервать. Если её не порвать — то не сможешь иметь своих детей, род человеческий прекратится.

Как порвать, как оторваться из этого притяжения, вырваться из гравитации? Надо ускориться, как космическая ракета. Для ускорения нужно топливо. Это могут быть разные негативные чувства: вплоть до «физического отвращения», до желания смерти родителям. Это чувства естественные — оторваться же надо? — но человек их боится, считает себя виноватым за эти чувства, плохим.

А в какой-то момент родители умирают. И — с одной стороны — возникает жгучее чувство мгновенного освобождения: никто не мешает! «гармония совершенно достигнута»!..

И — мгновенно же — страшное чувство вины: «я о нём плохо думал», «он вызывал у меня физическое отвращение», «я желал ему смерти» — и: «я — убийца»!

Это уже не ракета: это две половины атомной бомбы — и ядерный взрыв! Поэтому «больше пяти секунд нельзя выдержать»: атомный взрыв — и теряет сознание!..

Но при этом в самом что ни на есть эпицентре, в самой глубине сердца — и радости, и свободы, и страшной вины — он не один. С ним есть кто-то ещё… Кто-то, кому он обязан и тем, и другим: и эйфорией, и счастьем, и умилением — и запредельным чувством вины.

Вы помните, что убийц было несколько. Может, пять. Может, десять. По версии Андрея Михайловича, пятнадцать. Никто не знает. Их не нашли. Не судили. Для Фёдор-Михалыча — они остались безликими, безымянными. Это были какие-то мужики. Простолюдины. Крестьяне.

Это был — русский народ!

Вы понимаете, что в этой точке — всё сходится? понимаете, почему он гонит из этой внутренней подсознательной комнаты — немца, поляка и американца? Ему с ними не о чем говорить. Они не виноваты.

И он перед ними не виноват. Не их — не поляков, не немцев, не американцев — его отец по пьяни порол, и не их дочек трахал — и Фёдор-Михалыч не перед немцами вину наследует, и не с немцами он сообщник в убийстве… вы понимаете, сколько всего тут намешано?!.

— Ох-х… — Фёдор даже встряхнулся, как будто пытаясь выбраться из-под груза. — Вы сводите к патологии…

— Почему «патология»?! Я же вам говорю: эта амбивалентность — у всех! У Достоевского — просто сильнее. Ещё плюс талант…

— Тем не менее, веру в Бога вы подчиняете эпилепсии, почему…

— Потому что…

— …почему не наоборот?

— Очень просто. Сейчас объясню.

Вообще, как я пришёл к этой теме?

Началось абсолютно не с Достоевского.

Однажды — я был моложе, чем Федя сейчас, ещё вовсю была советская власть — мне в руки попался сборничек приключенческих повестей — советский такой — пресоветский сборничек — тоненький, про каких-то разведчиков… назывался «Чекисты»…

ХV. Разоблачение Достоевского, или Coup du milieu (окончание)

— Сборничек, — продолжал Дмитрий Всеволодович, — назывался «Чекисты». Матерчатая обложка, на обложке тиснением — герб КГБ: золотом выдавлен щит и меч. Я пролистал: что-то такое возвышенное, романтическое, повести про разведчиков… Вдруг вижу: фамилия вроде знакомая?

Выяснилось, что одного из авторов я отлично знаю — ну, больше не самого, а дочку, семью — но мне точно известно, что у него в тридцать седьмом году мать расстреляли, отец в лагере был то ли двадцать лет… долго: а он — публикуется в сборнике про чекистов!.. Я был тогда диссидентски настроенный юноша, я просто ушиблен был: как, каким образом всё это сочетается в голове?

— Видимо, — рассудил Фёдор, — страх?..

— В семидесятые годы? Какой там страх уже. Там не страх. И не ложь, самое главное! Не корысть! Вот что самое интересное. Говорю, я знал эту семью хорошо: и отца знал, писателя — светлый был человек, редких качеств: точно говорю, не страх, не расчёт — а искренняя романтика!

«Страх»… А что, вы скажете, у Фёдор-Михалыча — тоже страх? Перед кем? Тут не страх: тут настоящий душевный подъём, пафос, гимн!

И советская интеллигенция — не ловчилы, а лучшая часть — замешена на том же подъёме и пафосе: вот, сравните!

«Воссияет как драгоценный алмаз всему миру…» Это мы с вами уже учили: Фёдор-Михалыч про русский народ… «Воссияет…»

«Свети из Кремля нам, сияй-пламеней! Всех солнц во вселенной наш Сталин ясней!» Это Павло Тычина. Вы и имени такого не слышали…

«Алыми звёздами башен кремлёвских…» — тоже не знаете. Это Евгений Аронович Долматовский, отца у него расстреляли в тридцать девятом году… «Родина слышит, родина знает…»

…что «от востока звезда воссияет»! А это кто? Долматовский тоже? Звезда у кого «воссияет»? Нет, это опять Достоевский, у которого тоже отца в тридцать девятом… — только на сто лет раньше!.. И оба хором: «воссияет» и «просияет» — звёздами от востока!.. «Сияет над миром…»

«Сияет над миром» — кто это? Достоевский? Опаньки, Лебедев-Кумач: «Сияет над миром наш герб величавый, победно горит боевая звезда!»

«Восстанут, пойдут на великое дело…» — а это? Тоже Лебедев-Кумач? «Вставай, страна огромная?» Ан нет, Достоевский! «От нас издревле деятели народные выходили… Те же смиренные постники и молчальники восстанут, пойдут на великое дело»! «Но мы подни-мем гор-до и сме-ло… знамя борьбы-ы за рабочее де-ло! марш-марш вперё-од рабо-чий народ!»

«И воссияет миру народ наш!» Фёдор-Михалыч!

У Фёдора голова пошла кругом.

— «Нам засияет во мгле»… Кто опять засияет?

«Ленинской правдой заря коммунизма! нам засияет во мгле»: Михалков, Сергей Владимирович! Различить невозможно: где Достотовский? Где Долмаевский? Где какой-нибудь Демьян Бедный? Михей Голодный? Иван Бездомный? Сплошной «засияет» да «воссияет», «взвейся» — «развейся»…

Кто обращал внимание, что Достоевский звучит как чистый соцреализм? за полвека до соцреализма: смотри́те, как он весь выпучивается, несчастный Фёдор-Михалыч, весь как пузырь надувается… знаете, почему так беспомощно? Знаете, почему такой неестественный пафос? Потому что задача ставится — непосильная! Поднять себя за волосы — и не только себя, а целое мироздание поднять за волосы, опираясь на пустоту! Смотрите: я объясню, в чём секрет…

Белявский выбросил скомканную салфетку.

— Смотрите сюда. Человеку… ребёнку в первую очередь, но и взрослому тоже — нужен определённый порядок. Это базовая необходимость, это даже не в мозговой коре, не в извилинах — а в каком-нибудь гипоталамусе, в мозжечке. Каждую минуту человек должен точно знать, где находится верх, где находится низ.

Вы знаете, что во время землетрясения люди массово сходят с ума? Не от страха! А от того, что стены колеблются и земля плавает. Человек точно знает: земля твёрдая, неподвижная — и вдруг она плавает, как вода. Человек твёрдо знает, с младенчества, как он в люльке лежал и смотрел: стены должны стоять вертикально, под девяносто градусов — а они наклоняются!.. Всё, готово: человек сходит с ума. Человек не может жить без порядка. Лучше любой порядок: плохой, жестокий, любой — чем вообще без порядка. Такое устройство у человека. Дизайн психики.

Дальше вопрос: на чём строится миропорядок ребёнка? Что — в основе миропорядка ребёнка? Ессесно, родители. Это ось, ось земли. Мир — вращается вокруг этой оси. И вдруг — представляете, эту ось резко выдёргивают, одномоментно, насильственно: в тысяча девятьсот тридцать седьмом, в тысяча девятьсот тридцать девятом, в тысяча восемьсот тридцать девятом — неважно: выдернули ось! Что это такое случилось? Это не просто «психологическая травма» — а это рушится мир! Нужно немедленно — я не говорю «сознательно», я наоборот говорю: в мозжечке, в гипоталамусе — нужно немедленно мир — перестроить! Весь образ мира, картину мира — нужно немедленно перестроить картину! И в первую очередь нужно понять: что случилось с родителями? Что случилось с отцом? Где он теперь находится, в этой новой картине?

Вспомните, как Достоевский любит про «скрытое», «тайное», «в уединении», «в недрах» — даже само слово, «недра»…

— «В недре отчем»… — почти против воли обронил Фёдор.

— Ось! — воскликнул Белявский. — Ось, вокруг которой вращался мир, не исчезла. Её воткнули как спицу, вогнали в центр мира — всю целиком — она теперь в самом центре земли, в основании, в «недрах»… Весь видимый мир, новый мир, новый порядок — оп, каламбур — «новый порядок», нью ордер теперь строится над отцом, на отце, на основе отца. Фёдору как религиознику это должно быть понятно: отец не просто тупо убит, он заклан, принесён в жертву.

Чему? как вы думаете? Чему жертва?

Ответ прост: жертва — самому величайшему, что только можно себе представить. На что хватит фантазии. Вон, спасению мира. Всемирному торжеству справедливости.

В тысяча восемьсот тридцать девятом с этим понятно, двух мнений нет: бог. Самое большое на свете — бог.

И значит — кто получается русский народ? Бого-носец! Вы понимаете? Потому что народ — он технически эту жертву осуществляет, приносит в жертву отца: но он не просто убийца, он «богоносец», он жрец! Понимаете?

И через сто лет — жертва ровно такая же, и тот же жрец — только бог поменялся: теперь он называется по-другому, «всех солнц во вселенной наш Сталин светлей!» Сталин, Ленин, заря коммунизма — неважно: главное, был бы канал, куда хлынут душевные силы, — нужен противовес, чтобы порядок восстановился, чтобы земля больше не плавала, чтобы стены стояли.

Поэтому именно те, кто больше всех пострадал, у кого боль сильнее, невыносимее — вот они-то как раз громче всех воспевали: «заря коммунизма», и «просияй-воссияй», и «народ-богоносец» как жрец, как орудие нового бога, нового миропорядка — причём не для денег и не от страха, и даже не жизнь спасали, не надо их обижать, — они спасали то, что даже важнее жизни: они спасали миропорядок и смысл!..

Достоевский был из них — первый! В чём его уникальность? Почему он востребован и в двадцатом веке, и по сей день, пока полмира — Россия, Китай, пол-Африки, пол-Америки — живёт при тоталитарных режимах? Потому что весь ужас двадцатого века — и чувство вины за ужас — всё было предварено в личном ужасе Достоевского! Судьба образованных классов, убитых народом, судьба всей, так скажем, интеллигенции — и дети этих же образованных классов, которые верой и правдой пытались служить этому же народу — всё, пожалуйста, в личной судьбе Достоевского!

Отцы — трахали и секли этот народ. Отцы получали Сталинские премии, когда народ срывался в люльках и мёр, обпившись древесным спиртом. Дети несут их вину, и ещё страшнее — вину перед отцами, убитыми этими народом. На этом чувстве вины всё замешено: и «торжество коммунизма», и религиозный экстаз…

— Подождите! — взмолился Фёдор, — но вы же всё время не с того начинаете!.. Вы говорите про материальное: про гипоталамус, про цинк, про наследственность, про эпилепсию, про нейроны…

— Я говорю про базовые вещи —

— Вот именно: вы утверждаете эти вещи как базовые, но это — ваш выбор! Вы говорите: любви нет, а есть сексуальная тяга, садизм и педофилия. Вы говорите: религиозного чувства нет, а есть «аура» перед припадком и чувство вины. Вы говорите, что Бог и любовь — фантазия, а синхронизированные нейроны — единственная реальность. Но это — ваш выбор!

Мне постоянно в последнее время встречаются эти статьи, где пишут: «британские учёные определили, что любовь — разновидность психоза, потому что в мозгу вырабатываются такие-то и такие-то вещества»… Они сами не видят — авторы этих статей — что в этом утверждении скрытая аксиома: «материя первична, а дух вторичен», простой марксизм!

Почему вы не думаете, что всё устроено совершенно наоборот? Бог первичен! Любовь — первична! Бог создал нейроны и гипоталамус, Бог синхронизировал эти нейроны, и сексуальность создал для того, чтобы человек в своём грубом животном облике, в своих грубых кожаных ризах — смог услышать хотя бы слабый отзвук любви…

Вы смакуете личный ад Достоевского — его болезнь, сексуальность, враждебность к отцу… Во-первых, я не уверен в фактической подоплёке, но главное: это его собственный, личный ад, его личное дело! Может быть, он и должен был пройти ад, чтобы совершить свой писательский подвиг: в таких же, как сам он, страдающих и озлобленных, увидеть божественный образ, божественную любовь; чтобы весь Божий народ, страдающий и озлобленный, суметь увидеть в реальности как народ-богоносец!..

— Конкретнее! — перебил Дмитрий Всеволодович. — Кто конкретно у вас богоносец? Этот, который копит на полуботинки, — он богоносец?

— Ну нет, он-то как раз…

— Нет? Отлично! А тётка с ховядиной — богоносец? А тот, которого ткнули ножом собутыльники? Богоносец? А дядя Стёпа?

— В какой-то степени… Мы не можем сказать про конкретного человека «вот он», «вот этот», только про самого Христа; никто в отдельности, но все вместе…

— Вы всё сказали, — развёл руками Белявский. — Мне нечего даже добавить. «Никто конкретно». Вообще то и сё, и божественная любовь, и бла-бла, но — ни-кто кон-крет-но! Вы себя слышите? И Достоевского заодно? «Богоносец» и «драгоценный алмаз», «просияет» и «воссияет», а конкретно, сию минуту, сейчас — никого! Поэтому и летите вы на телеге, чтобы все лица сливались в неразличимые пятна. Потому что стоит в одно-единственное лицо вглядеться — сразу лезут ботинки за девять рублей!

А я вас спрошу: что ужасного в узконосых полуботинках? Знаете? Я скажу. Самое для вас с Достоевским ужасное — это реальные люди.

Если обпился древесного спирта, если в канаве валяется и мычит — вам нормально! Только мычит пусть как можно нечленораздельнее, тогда вы сможете на него проецировать свои идеи: мол, «мычать-то мычит, зато сердце знаете у него какое? О-о! Золотое! Народное! Знаете, что в душе-то у него? Глубина-а!» Вы сами себе вырастили фантом — и целуетесь с ним. А реального человека — вы видеть не можете, вы корёжитесь и дымитесь, вы гоните его: «Это не русский! Не русский народ!» Да ну? А какой?

Нет, Фёдор, таких русских, как у Достоевского и у вас, — нет в природе. Никто ничего в глубине не хранит, и алмазами не сияет: всё бред собачий. Максимум — сумасшедшая слепая бабка, на смертном одре за Ленина молится, это максимум. А для всех остальных вся эта ваша риторика — «бог», «миссия», «искупление», «воссияет» — до полной фени.

Вы знаете, что ослепляет вас с Достоевским? Чувство интеллигентской вины — и интеллигентского ужаса перед насилием. Чем острее вина и ужас, тем больше пузырь! Достоевский надул из себя пузырь: «народ-богоносец». Советская интеллигенция надула пузырь: «великий могучий советский народ — строитель»… чего-то там… Нет такого народа, и не было! Нет «богоносца», и не было никогда! Было чувство вины за отца, боль и ужас, и радость освобождения — а «народ-богоносец» — фан-том! Сколько можно фантомов?!.

— Нет. Сколько. Можно. Слов! — произнесла Анна.

Федя повернулся к ней — с внезапной надеждой, что вот сейчас она как-нибудь сможет разогнать весь этот ужасный туман.

— В чём ваша ошибка, — властно продолжила Анна, —

XVI. Звонок

Да, Тонечка? Ну, что там у тебя?

С утра, да… Нет, сегодня уже нет, вскрывать не будут: время уже хорошее, все домой… А чего? к девяти мы спокойно… Да, в девять — в десять, и я подойду, тоже и Конова… Что?.. Не, вскрытие-то часов, наверно, в одиннадцать. В десять — в одиннадцать. В принципе-то они начинают с утра, потому что им заключение сдавать в милицию…


Да, одежду возьми. Возьми какую-нть старую простынь, мыло какое-нть найди, тоже нуж… А тоже нужно будет, когда они будут мыть его, обмывать, как бы говорится, обтирать, всё это… ага… мыло кусок, расчёску там положите, бритву-станок у него если есть, всё туда побросайте и принесите. Трусы, носки, тапочки любые…

Чего?.. с пятками?.. Ой, да какая разница-то ему! Ещё спасибо скажет, что тапочки положили домашние! Здесь продаются такие вот одноразовые дешёвые, прямо в морге. Спасибо пусть скажет, что тапочки ещё положут, а не голого в целлофановом пакете, вот чего!

Всё равно это или в братскую могилу пойдёт… Ну да, да: всех вот этих бомжей, они… безымянные могилы называется. А конечно, конечно! Так прям бросили в целлофановом пакете, крест поставили — закопали и всё… Куда кремировать-то ещё? Кремировать — это, знаешь, тоже деньги хорошие…


Да?…смотри… ну смотри… ну как хочешь…


Гробы дешёвые есть. Что-то даже в пределах двух тыщ можно найти договориться. Я позвоню попрошу, чтоб дешёвый сделали… здесь, в лесу…

Да! Да! Да. Деревянный гроб просто, там без обивки, без ничего… Или здесь с девочками, или на Власихе договоримся, сделают подешевле, собьют: ты им только скажи рост, размер там… Если сжигать тем более всё равно… И он чё вам? денег, что ль, состояние что ли оставил, мль?.. Ну?!

Ага…


Давай, Тонечка… Да, давай, хорошо… Я сама вопросы решу по поводу морга…

Да, а завтра мы с Коноваловым поговорим. Всё, давай…

Всё, до завтра, ага.

XVII. Тьма и Мокошь

— В чём у мучиков основная ошибка — вы думаете словами, вы говорите словами, вы циклитесь на словах…

— Вы можете предложить варианты? — пошутил Федя.

— А жечки слышат между словами.

Мучики упираются взглядом в объекты. Жечки — видят пространство между объектами. Жечки чувствуют пустоту.

Кто летал ночью на самолёте — но не на запад, а на восток? На север? Куда-нибудь над тайгой, над лесами? Зимой? — Анна подняла глаза к потолку: — Еле-еле тусклые огоньки… пустота… Темнота… Темно десять минут… двадцать… сорок…

Вспомните, как она говорила: им электричество дали в пятидесятых годах. А до этого? тысячу лет в темноте…

Коротенький перерывчик — июнь-июль, там и ночи-то нету, так, сумерки — «солнышко на Петров день встречали», свиданки… Летняя ночь — пустячки…

Хотя эта земля полностью даже на лето не отмерзает: холодная, мокрая земля ночью, туманы…

А вот с осени, с октября — уже раньше темнеет: приехала за ребёнком, а нет ни ребёнка, ни мужа… еле-еле нашла, как-то наспех одела, схватила, бежит по рельсам, морось осенняя, и муж гонится, поезд гремит… Дальше: седьмое ноября — не зря ноябрь, почти полярная ночь — брата забрали вечером, в слякоть, грязного, мокрого — и забили в ментах…

В ноябре спать ложатся с ножом. В ноябре ночью пьют в гаражах.

Но даже осень — присказка. Настоящая ночь наступает зимой. Настоящая тьма. Когда круглые сутки не «между собакой и волком» — а между волком и волком. Вот это — Россия… А по-настоящему — даже и не Россия, а Чудь и Мокошь.

Летом — лес, сырая земля месяца два-три — три с половиной… А всё остальное — зима, ночь, холод и лёд, между волком и волком…

Над какой там империей солнце не заходило?..

А у нас — восемь месяцев не восходит. Даром, думаешь, самая незаселённая территория? Думаешь, рулят Москва и Питер — а остальное так себе, приложение? Чёрта с два!

Рулит Чудь. Территория тьмы.

Вы всё плачетесь, что людям плохо живётся. А как им житься, если эта страна — не людская, она устроена не для людей. Это страна — для пустоты, для метели.

Всё пригнано плохо одно к другому, везде дует, всё дребезжит — почему? Почему везде щели? всё тонко и рвётся?

Даже в городе — почему на каждом углу подворотни и тёмные закоулки? Всё криво, всё через зад, все воруют и пьют в гаражах. И вообще, пьют — почему?

Этот ваш «цинк», «радость», «смысл» — это всё ерунда.

Нет ни радости, и нет смысла. Пьют, чтобы на трезвую не ходить через ночь. Лучше сразу в беспамятство. Лучше пусть принесут с разбитой башкой. Провалиться под лёд.

В гаражах — это чтобы закрыться, приникнуть поближе к тьме и к земле. Тут не радость… Ха, «радость»!

Какая радость для шамана есть грибы? Его рвёт с них. И смысла шаман не ищет. По крайней мере, он знает, что нет словесного смысла. Есть тьма, и шаман в неё ходит.

Когда русские пьют — они все шаманы. Это древнее-древнее, в тысячу раз древнее вашего христианства.

Даже если живут теперь не в деревне, а в Бибиреве, в панельной многоэтажке… Войдите в любую квартиру — не в центре, «дизайнерскую» с искусственными людьми, а в любом Мончегорске… да или даже в Москве — только подальше, в Печатниках, в Марьине, на Капотне — откройте полупустой шкаф с тряпьём, на кухню пройдите, чтобы клеёночка липкая, чтобы в линолеуме дыра, и за дверью бачок течёт ржавой струйкой — что, вы думаете, это? бедность?

Нет. Это калиточки, это тропиночки и закоулочки в ночь. В ночь кривая дорожка — короткая, а удобный пролаз — это щель. Мы мордва. Мы всегда возвращаемся в ночь. Ночь ледяная и чёрная, но зато нет надежды. Ночь всегда та же самая, одна и та же — а свет ненадёжен и слаб. Если теплится огонёчек — значит, чужие люди придут, будут сидеть за столом, говорить: «Ты хорошая девочка, мы приехали за тобой…» А ты должна руки вот так положить и сидеть. И кричи не кричи — кругом ночь…

— По описанию, — хрипловато, с усилием засмеялся Федя, — по описанию — какой-то ад?

— Нет. В аду жарко, кучно. А здесь — то, что было раньше, чем ад. Здесь — та ночь, которая была сначала…

— С начала, — вежливо поправил Фёдор, — было, как известно, Слово.

— Сначала была ночь, — повторила Анна с нажимом. И, вероятно, приняв Федино молчание за согласие, кивнула сама себе и повторила значительно: — Да. Сначала была — ночь…

XVIII. Рассказ о братьях и сестрах

[Николай]

Ночью кто-то стучится в окошко.

Мать просыпается: «Это кто?»

«Мам! — говорит. — Да это же я, твой сын Николай».

Она говорит: «Да ты что, он у меня три года уж как погиб!» И дверь не открывает — вот как сейчас помню…

А дед какой-то был нищий ночевал. Говорит: «Да не бойся — давай, открывай, я с топором за дверью тама…»

Открыли — а это брат! Представляете, три года ни письма, ничего: мать три года его за упокой поминала…

А он, оказывается, в Польше был, попал в плен… как-то там всё это было сложно… (шёпотом) Он во власовских войсках был, по-моему…

Он никогда о себе не рассказывал.


А знаете, за что его посадили-то?

Война кончилася, и пригнали к нам дизеля́… ну эти самые… трактора, трактора! А он в присутствии своего родственника сказал: «А на дизелях-то — с американских танков гусеницы содранные…» Вот за эти слова его взяли.

Я помню, пошли мы в Рязань со снохой. Мать дала нам бутылку молока, буханку чёрного хлеба и сколько-то яиц. Я босяком, все ноги потёрла… что мне там? десять лет.

Приходим, а нам отвечают в окошко: «Врагам народа передачу не передают».

И когда следствие шло, его спрашивают: «А почему ты сдался, а пулю себе не пустил?»

А он говорит: «А мне жить хотелось, мне было пятнадцать лет».

Ему говорят: «Ты врёшь. Как ты мог в пятнадцать лет воевать?» И дали ему пятнадцать лет, трибунал.

У него жена молодая — красавица, мальчик сын. Ну, жена его не дождалась: пятнадцать лет она его не собиралась там дожидаться, она вышла замуж. Всё продали после него…


И вот он три года уже отсидел, пишет маме письмо: «Мам, ты не переживай, я больше армии здесь не пробуду».

И что вы думаете?

С ним сидел какой-то там генерал. Ну, все сидят — кто за что. И генерал его спрашивает: «А тебя-то за что?»

Брат сказал ему.

«А в деревне ты кем работал-то?»

«Пастухом».

«А ну, — генерал этот ему говорит, — садись давай пиши письмо на имя Жукова!»

И он пишет на имя Жукова письмо…

А отец говорит: «Мать, чего-то нашим Колькой интересуются?»

Из района запрос пришёл, а отцу шепнули: он был бригадиром.

Начали проверять.

Моя мама считалась мать-героиня: она имела значок с младенцем на груди.

Ей говорят: «Как же это у тебя могли два ребёнка через четыре месяца родиться?..»

И подтвердилось!

Он говорит: «Я себе года-то приписал. Мне было только пятнадцать — а Родину защищать — написал восемнадцать».

Ой, это такая история — что-то невероятное!..

Жуков рассматривает его заявление — и в двадцать четыре часа на волю ему!

И, говорит: вот ночь, поле — выходи и всё. Куда хочешь, туда и иди…

И вот так он вернулся. Потом сняли ему судимость, всё…

И я вам скажу, вообще, то, что выпало на долю России… Вот я… наша Рязанская область… вы представляете, пережить!..

[Павел]

После войны, я помню — отец лежал с мамой на печке, а мы, дети — на куднике. Это пристройка такая из досок, и сено там — ни одеяла, ничего не было, называлося кудник. И отец с матерью начали перечислять, сколько у нас не вернулись с фронта. В каждом доме почти — по три-четыре человека.

Помню, брата в армию провожали. Он был мне двоюродный брат.

Я когда в сорок восьмом-то году приезжала в Москву, дядька мой — он в Кремле работал — он жил в гостинице «Москва», окна выходили на музей Владимира Ильича Ленина.

Я ему говорю: «Дядя Жора, а я ведь помню, как вашего Павлика в армию провожали».

Он на меня смотрит: «А сколько же тебе лет? Как ты помнишь?»

Я говорю: «Я ничего не помню, я только помню, мамка сказала: пойдём крёстна Павлика в армию… Я его лицо не запомнила, — говорю, — но была кудрявая копна волос рыжих…»

И дядька заплакал.

(плачет)

Говорит: «Да, он был рыжий, кудрявый, это мой сын был…»

[Мария]

А ещё вот вам расскажу про сестру свою старшую.

Когда война началася, она уже была замужем. Муж у неё был танкистом, на фронте погиб. Она жила от нас восемь километров — там деревня была побогаче, мельница была, и там части стояли у них.

А немцы шли на Сталиногорск, чтобы шахты угольные захватить, город Михайлов и Тулу, и отрезать Рязанскую область от топлива — от угля, и от хлеба.

А моя сестра — ну, ей лет двадцать, наверное, было — она собирала раненых.

Я помню, она отцу рассказывает: «Папань, он раненный в нужное место — перевязку делать не даёт, стесняется, молодой…»

И, она говорила, их завозили в школу, раненых этих, складывали штабелями, никакой помощи не оказывалось им, и они и умирали там штабелями…

И были, вы знаете, люди — боялися на фронт идти.

Она рассказывала отцу моему: нужно было идти в разведку — а мальчик один испугался и напился пьяный — а пьяного в разведку не посылали.

И, она сказала, вывели его в двадцать четыре часа к яблоньке, и расстреляли.

И она потихоньку его отнесла в братскую могилу. Братская могила есть тама. Я приезжала в отпуск, была постарше — мы всегда цветы носили туда.

[Валентин]

А мой брат — он с двадцать восьмого года, вот умер недавно — ему было пятнадцать лет, и их комсомольцев брали в такой… «истребительный батальон» назывался. Они по ночам вылавливали дезертиров.

Многие же годами в подвалах просиживали, чтобы в армию не идти, в лесу тоже скрывалися…

Придёт ночью весь мокрый, вот так в окошко постучит: может, кто стакан молока даст, или кусочек чёрного хлеба…

Я помню, была война… конец войны, что ли. Какой-то дед ночевал у нас. Он моей матери говорит: «Мы пойдём с ней грибочков пособираем». Пошли. Лес далёко, километров восемь. И вот — это я на всю жизнь запомнила — мы вот так кусты раздвигаем… — а там лежит человек в кустах! У него борода чёрная, заросший весь…

Были случаи нападений на женщин.

А было ещё, когда из соседнего села, с Малиновки — это родственник моей матери, то ли двоюродный брат какой-то, то ли не знаю кто — он на фронт не пошёл, а скрывался, в скирдах ночевал. И когда скотник пошёл брать сено, он вилами ткнул — и услышал крик. Его поймали.

И что вы думаете? Его привели на квартиру проститься с матерью. Но расстрел почему-то не дали: он отсидел и вернулся. Женился на медицинской сестре, и венчался, и в церковь ходил…

А вот эти мальчики, комсомольцы — они по наводке ловили этих, по деревням… Ну, война есть война.

И получается, брат — ему было тогда пятнадцать лет, потом шестнадцать исполнилось — он был в армии, в этом вот батальоне. А когда война кончилась — его год только начали призывать.

И получилось, что он пробыл в армии восемь лет, мы его и не видели. Он закончил уже где-то в Чите, что ль, его занесло…

И, когда я была в этом селе в интернате, мне говорят: «За тобой брат приехал». А я его и в глаза не видала, только что фотография детская: знала, что у меня есть брат Валентин, но в лицо — восемь лет… Он заехал за мной в интернат, взял меня, приезжаем в деревню.

Я помню, он так вот меня толкает в бок и говорит: «Покажи, где отец-то?»

Он даже отца своего не признал, представляете?

Вот такая судьба.

[Александра]

А другая сестра во время войны заболела. Она вымыла голову и пошла на поле работать. Ей было шестнадцать лет.

Я её лицо не помню, но говорят, она была очень красивой: с длинной косой, с родинкой. И мама всегда говорила: она несчастливая, потому что родинка у неё на левой щеке.

У нас было положено собираться на Вознесение и на Троицу. Девочки ходили в лес. Это был как такой летний отдых: цветы рвали, веночки плели…

И сестра старшая, Маша, ей из соседней деревни принесла платьице — сшила какое-то. И говорит: «Шура, вот тебе платье». Она говорит: «Нет, мне уже ничего не надо».

Она болела уже. «Воспаление мозговой оболочки» — это значит, менингит у неё был.

Врачи маме сказали: «Бабушка, девочку нужно везти в Ряз-ань операцию делать. Ей надо череп вскрывать: или она у вас умрёт, или выздоровеет». А мама верующая была: «Ой, как „череп снимать“?» Не дала.

Привезли её домой. Жара страшная. А у неё, видимо, температура высокая, она метается.

И вот мама меня… Сколько же лет мне было? Может, пять, может, шесть… Мать посадит меня, говорит: «Чеши спину ей». Я чешу — она молчит. Только я отошла-убежала — она с кровати падала, разбивалася, плакала, грызла свои серьги, бусы, помощь мамочки просила… А матери нет, я одна. Уже и отца забрали на фронт, и два брата на фронте, и эта сестра заболела, и кур надо кормить…

И вот эта сестра моя умирает — это я хорошо запомнила: одна кровать только была, мать поставила под икону — ну, как кладут в деревне-то под иконами, под образами — и все-все женщины собрались около неё: у всех мужья на фронте, а кто уже вдовы — и эта девочка, она предсказывала. Она говорит: «Вот мой крёстный лежит весь в крови, раненный в живот». И ещё кого-то она назвала. Она мёртвых увидела.

Когда война кончилася, мужчина откуда-то из соседней деревни пришёл к моей тётке и говорит: «Ваш муж умер у меня на глазах — он был ранен в живот, я его перевязывал».

То, что умирающая эта девочка предсказала, — всё это сбылося.

И, вы представляете, вот она умирает, и говорит: «Мама, ведь смерть ко мне идёт! Спаси меня!» И вот так закрывается в одеяло!

Потом, когда она умерла, мать с сестрой не могли никак руки разжать, чтобы обмыть её…

Умерла, ну а гроб-то делать кому? Только мальчики по пятнадцать лет, кто ещё в армию не пошли. Оторвали эту фанеру, которая как-то в прихожей была отгорожена, сбили гроб. А везти на подводе надо было четыре километра. И вот кляча какая-то — ехали-ехали, нас всё шатало-шатало — и гроб этот по дороге у нас развалился…

Мать не помнила, как хоронили.

Ох, сколько лет она по ней плакала! — я домой не хотела идти. Она самая была любимая эта Шурочка — её Шурочкой звали — мать моя не могла пережить…

Она нищих кормила всё: мама была очень сильно верующая…

[Розовое одеяло]

Когда мои девочки… праздник какой-нибудь, веселятся — я им начинаю рассказывать, у меня дочка так говорит: «Начало-ося!» Они не хотят это слышать.

А я расскажу. Никогда не забуду.

Я помню, в войну одно лето картошка была урожайная, крупная. Мы, дети, накапывали и таскали всё это на себе вёдрами.

И моя мама наварит этой картошки-то целые чугуны — и солдаты идут: шли, шли, шли… А мама была возмущена, почему офицеры наши им не давали брать ничего.

И мама вот так вёдрами… вёдрами она на снег кидала эту картошку горячую — они хватали её по карманам…

Пришла одна женщина, она маме моей говорит: «Бабушка, я портниха из Ленинграда. Вы за ведро картошки купи́те у меня детское одеяло — розовое, посмотрите, красивое какое, атласное».

А мама говорит: «Ой, у меня столько детей… Нет, ведро картошки — это жалко: вдруг самим есть нечего будет…»

Она её покормила — мы всех кормили.

И тогда эта женщина ей говорит: «Бабушка, я вижу, вы верующий человек…

(плачет)

Молитесь за меня: я съела своего ребёнка!»

(громко плачет)

Поверьте мне: я это запомнила на всю-всю жизнь свою — «…ребёнка!..»

XIX. Быдло

— Так! Хватит! — взревел Дмитрий Всеволодович. — Всё!

Скажите мне: как можно жить в этом? Кто может жить в этом?! Как это всё можно терпеть?! Невероятно!

— Дмитрий, простите, но где же альтернатива: не жить?..

— Всё, я понял, в чём «миссия»! Всё! Вы спрашивали, в чём миссия? Отвечаю вам: пугало!

Ясно вам? Это пугало для всего мира, страна-пугало и народ-пугало: будете себя –

— Но это же и…

— Будете себя плохо вести — будете вот такие! Понятно?

— Но это же и ваш народ тоже! Вы тоже…

— Мо-ой?! — захохотал Дмитрий Всеволодович, — э не-е-эт!

— …Как же это так, «не ваш»?

— Чем он мой? Где он мой? И не мой, и не ваш этот народ, не надейтесь! Смотрите: всё разное! лица разные, кожа разная, глаза разные: у вас осмысленные глаза, у Лёли вон осмысленные глаза, а не свиные, — ровно ничего общего между нами!

— А как же язык? Если мы говорим на одном языке…

— Ай, конечно, мы не говорим на одном языке! «ЛТП» выясняли: в вашем языке нет ЛТП, в их языке нет — что там было? — компаративной этимологии. И Достоевского никакого нету в их языке! И церковных этих… Три матерных слова в их языке, всё! Мы раз-ны-е!

— Типа низшая раса, — с кривой усмешкой переспросила Лёля, — и высшая раса?

— Именно! Именно. Раса, да, каста, да! Каста, раса, конечно!

— Ага. Вы ещё и фашист?

— От как я обожаю эти названия: «фашист», «фрейдист» — ярлык прилепили, и радуемся, и довольны! Идите скажите Америке: пусть не будут фашистами, пусть откроют границу, пустят к себе Сомали, миллиона четыре, Судан, и посмотрим, что будет с Америкой — вон она уже вся трещит! Вон идите скажите Швейцарии, пусть откроет границу, пусть сюда приедут Тува и Коми, посмотрите, что останется от Швейцарии, покатаетесь на скейтборде, да-да!

Рим — и варвары. Пока держали границу — был Рим, а прорвали границу — всё, нету Рима! Элементарно, как разные уровни, шлюзы: никогда нижний уровень не подымается к верхнему, всегда падает верхний! Нет, не-ет, только шлюз, только стену бетонную, и колючую проволоку под током, и автоматчиков — и тогда ещё кое-как, кое-как можно надеяться…

— И комфортно вам за бетонной стеной? — По всей видимости, Лёля решила на этот раз прояснить позиции до конца.

— Да, мне — очень комфортно!

— А на той стороне пусть загнутся, не жалко…

— Во-т это поразительно! — Белявский развёл руками и даже стал озираться, как будто ища поддержки у многочисленной аудитории. — Вы же юные люди, откуда в вас эта зараза?! Вы не видите, что они на этом и насосались, всё это совковое быдло… Да, быдло! — крикнул Белявский. — Почему не назвать быдло быдлом, если оно суть есть — быдло! И вы его сами кормите этим своим безумием интеллигентским — оно и сосёт вас уже почти что сто лет, и радо, над вами же издевается!

А если собственную историю знать не хотите — где наибольшая смертность от преступлений? В какой стране? В мирное время — где больше всего изнасилований, убийств, разбойных, увечий, на единицу, на сто человек населения? знаете?

— Тоже в России? — проговорил Фёдор угрюмо.

— Нет, представьте себе, подкачали, второе место всего у России, увы: нас юаровцы обогнали, ЮАР — попробуйте угадать, с какого года? С тысяча девятьсот девяносто четвёртого года. Что произошло в девяносто четвёртом году? Не догадываетесь? Отмена апартеида! Тоже такие же белые юноши с врождённым чувством вины и со взором горящим: долой фашизм! Долой апартеид! — а задумался кто-нибудь, что такое апартеид? «А-парт», «а-партэ», разделение, шлюз: если белые люди живут в двадцать первом веке, а эти бьют в бубен, обмазанный свиной кровью, — что им вместе-то делать? У одних компаративная этимология, у других ЛТП — на каком языке говорить? Если тут вон в Швейцарии демократия с тысяча сто девяностого года, а у нас при живом поколении на коровах пахали — где мы, где они? Куда лезем? Надо минимум триста лет сидеть тихо, не рыпаться, минимум!

Но нет, как же! У нас благородное негодование: ах, все люди равны! Ах, фашизм! Ну, добились, сломали, сломали апартеид: результат? Результат, что в ЮАР насилуют восьмимесячных, не восьмилетних, подчёркиваю, — а восьмимесячных девочек, шестимесячных — и это не что-то из ряда вон выходящее, это распространённое преступление: из коляски крадут белых младенцев — зачем, знаете? Знаете? Если ты изнасиловал белую девственницу, то ты выздоровеешь от СПИДа! А СПИДом больна, есесно — треть чёрного населения! Поэтому там что изнасилование, что убийство — по оконцовке одно и то же! Машины не останавливаются на красный свет, потому что если ты остановишься, тебя легче убить… И больше всех, разумеется, убивают не белых, а режут негры друг друга: то есть себе-то они вредят хуже. А кто виноват? Юноши интеллигентные! Равенства захотели? Прогнулись? Нате!

Поймите: нельзя им давать ни-че-го! Это рыла тупые, это животные: им не строить, им только ломать, размножаться, и гадить, и гадить!..

— По поводу «размножаться», — сказал Федя тихо, — вы сами цитировали статистику, что русский народ, наоборот, вымирает…

— И хорошо! И прекрасно! Чем меньше русских, тем меньше проблем!

Фёдор, вы здесь — и сидите вы здесь, и вцепитесь здесь изо всех сил, держитесь, найдите себе работу нормальную, Достоевского выкиньте в мусорное ведро: в России больше нет ничего, всё сгнило, всё умерло! Русскую душу?.. Пусть ваши профессора ищут русскую душу в русской литературе, в России нет русской души! И никакой души нет! Душа — здесь, где нормальные люди — вы обернитесь вокруг, посмотрите вы на нормальных людей, как живут нормальные люди!..

— Это внешнее, — сказал Федя. — Это земное царство.

— Нет, точно психоз! — изумился Белявский. — Надо же так извратить всё! Кто сказал вам, что в земном царстве нельзя по-человечески жить? Кто сказал, что надо жить в земном царстве по-скотски? Что же: чистые, вежливые, и порядочные, и ответственные — это, значит, «земное царство», а пьянь и срань — «небесное», что ли, так?! Тогда не надо небесного никакого! Я вам говорю, можете сообщить по инстанции: царства небесного мне — не надо! И никакого — не надо!

А что кому «жалко» — «не жалко», — ткнул Белявский в Лёлю, — запомните: когда «жалко», то очень много бывает крови! А чтобы не было крови — надо не «жалко», а стену бетонную, колючую проволоку и ток! и овчарок! и ждать триста лет!

Для меня закончен этот разговор, всё!

С этими словами Белявский встал, сгрёб пустые бутылки из-под «Кристальпа» и вышвырнул с грохотом в металлическое ведро.

XX. Рассказ пловца-подводника

(говорит громко, с подъёмом) Как спасатель-пловец-подводник я знаю: шесть-семь минут — и разлагаются клеточки головного мозга! Значит, обязательно надо дать — вот… у меня всегда есть, я сейчас покажу… это пчелопродукты.

Рекламируют всё что угодно, а в таблетках ничего нет. Самая действенная штука… вы знаете, что это? Это тоже пчелопродукты. Удивительное создание! Вот такого размера — а лечит не то что отдельные узлы: целые агрегаты! Я имею в виду органы и организм в целом.

(радостно) Видите, я тут всё-всё-всё написал: «Нахожусь в гипогликемии», врач-эндокринолог, кто меня ведёт, это моя дочка, её рабочий телефон, сотовый. И для всех я подчёркиваю: гипогликемия — это когда ниже не три и три — пять и пять, как у здорового человека, а два и семь — два и два! Я общаюсь с врачами только при помощи измерений: вы видите, к чему это привело? Привело к дисциплине и к самоконтролю. Я похудел на двадцать четыре, я ему там написал, килограмма: я ходил вниз и взвешивался. Местные аборигены были поражены: почему? У меня на кроватке лежит вот такой кусок цепи. Массажёр на ниточках — рвётся. Он рвётся. А цепь — это, знаете ли, по-мужски! Они свидетели. С этой цепи можно начать другую личную жизнь, я образно говорю.

(с торжеством) У меня нет алкогольной зависимости! Местных аборигенов я поразил тем, что бросил курить. Я живу по морали, по чести, по совести, по заповедям Господа Бога, по деткам Порфирия Иванова… Вы слышали про такого? Это мужчина седой, который ходил в трусах. Я когда прочитал энциклопедию его, «Детки», я был поражён. Почему? Потому что, во-первых: не плюйся, не сквернословь, родителей почитай как положено, зимой не бойся выйти на минутку на снежок босыми ножками: мать — сыра земля тебе болезни не даст. Она укрепит твой дух и укрепит физическое тело. Постись, не каждый день кушай: от голода ты не умрёшь, но ты будешь счастлив, что ты близок духом к Господу Богу…

Я вас немножечко отвлекаю, используя вашу, будем так говорить, доброжелательность. Да, да, да! видите? это мой машзавод города Электросталь, девяносто лет славных традиций, флагман атомной промышленности России. Видите, я пишу: «Я умею любить и прощать. Завод — это промплощадка, здесь необходимо строжайшее соблюдение производственных отношений, субординация. Атомный флагман…», так далее, тому подобное: вы простите меня (смеётся от радости), я прыгаю как заяц, у меня столько впечатлений!

Я хотел быть врачом, а стал слесарем. С детства в Горьком хотел быть врачом. Я закончил подготовительные курсы после смерти папы: в пятьдесят пять лет уходить из жизни — рано!

Пятьдесят шесть — это мой дед — это рано.

Другой погиб на фронте в сорок три — это ужасно!

Я знаю, что Сеченов, Павлов, наши светила, — сказали: человеческий организм рассчитан на жизнь более ста пятидесяти лет. И если человек уходит… исполнилось ему пятьдесят лет, допустим, пятьдесят пять, а его несут на погост — это неправильная жизнь! Живи по заповедям Господа Бога: не пей, не кури, не ходи на помойку купаться… это я называю так водоём. Потому что приходят, вы знаете, там и курят, и пьют, и бросают грязь. Вот я называю это — «помойку». Окурки, бумажки, напьются дряни, валяются, потом приходится вызывать милицию, чтобы его отправить туда в вытрезвитель… Меня как диабетика повезли в вытрезвитель… Ошибка! Надо смотреть по глазам! Я смотрю по глазам, можно вернуть человека к жизни или нельзя. Вот я вижу: мужчина прилично одетый — его не спутаешь, как говорят, с «синяком»… не алкоголик, не пьяница, не бездомный — лежит. Я нагнулся, смотрю: уходит жизнь из него! Глаза тускнеют закатываются, бледность… ну, основные признаки. Я говорю: если у тебя диабет, моргни. Он глазками — раз… Как спасатель-пловец-подводник я знаю, как заниматься спасением человека. Когда сахар резко падает вниз… вот по таблицам я вам показываю — это очень опасно. Это требует знания как бороться, терпения, опыта, веры в успех!

Подождите, я вам покажу! Вот я написал начальнику цеха, объяснительная от шестого четвёртого девяносто четвёртого года. «Лихо меня придавило по жизни: терплю, не каждому такое под силу. Работая на сдельно-премиальной оплате труда, я мог свободно, уперевшись, заколотить по нарядам…» такую вот сумму. Почти пятьсот пятьдесят четыре тысячи, это тогда были очень большие деньги. «Но после унизительного перехода на повременную оплату труда в этом месяце я не заработал девять с половиной тысяч…» Разница большая, да? «Мою зарплату получает дочь, погашая ссуду грабителю-банку, девятнадцать процентов годовых…» Мне подсказали умные люди: максимум семь-восемь процентов, когда и волки целы, и овцы сыты. «Я обязан соблюдать строжайшую дисциплину, диету: диабет — неприятная штука. Я должен носить светлые носки — почему? Для сбережения здоровья ног. В чёрных носках можно год ходить и не видеть, как сгнили твои ноги…» Наши врачи — я имею в виду, свои — не могли вылечить гангрену, трофическую язву. Я смог, я доказал в этой клинике! Сейчас! Вот разработка морячков, которые под водой трудятся: называется биостимулятор. Смотрите: вот так он работает… Видите, как я хожу? Я должен быть без ног без обеих! Ампутация была первого апреля две тысячи восьмого года, а третьего у меня день рождения. Эту ногу спасли мне! Вот моя благодарность, читайте! Читайте! «Коллективу ОГХ[35] -4 234-й КБ[36] под руководством к. м.н. Шполянского Михаила Зиновьевича, низкий поклон вам за профессионализм, человеческое отношение, счастья вам, благополучия и всех благ. С уважением Пузырёв. Электросталь, 2008». Моя благодарность. А это подарок мой коллективу, стоит в кабинете Михаила Зиновьича. Рыба-врач, гара-руффа. Рыба-хирург. Из каштана, всё сделано из каштана. Хобби! У меня есть все рыбы, которые есть на земле! Акула-нянька, акула-мако, акула-пчела… воббегонг… гигентура… Учёные приходили ко мне: чтобы сделать коллекцию, надо вырезать тоже, которые жили пятьсот миллионов лет!.. трилобиты. Потом надо вырезать — хордовые, триста миллионов назад! Потом — океанские, морские, речные по глубине и промысловые наши. У меня книги… Я вырезал семь трилобитов. Один сейчас чёрный остался. Почему? Потому что я никому не отказываю никогда, стараюсь сделать быстро, красиво и дёшево, беру только то, что потратил сам. За работу беру сущий мизер. Могу ли я взять деньги с женщины, которая одна без мужа воспитывает трёх дочерей, младшая кнопка семь лет, второй класс? Нет, конечно! (смеётся)

Всё-всё, долго времени нет… Это личный рекорд: четырнадцать с половиной минут. Рыба-нож… рыбоножка… Кузнецы-ребята работают с раскалённым металлом, это очень и очень важно для атомной промышленности! Кузня проспорила мне ведро коньяка, я не взял. Но столкнуться пришлось с бюрократией. Мне сказали: «Вы пишете заявление, и завтра вас на рабочем месте не будет».

Вот мой ответ: «Своим хобби я занимаюсь в личное время. Обед, регламентированные перерывы, не включая оборудование, используя молоток и острейшие, словно бритва, ножи. Смекалка и отработанная технология, которую никогда нельзя нарушать. Ничего постыдного я не делаю, всё покупая за личный счёт в магазинах, использую также отходы от производства, которые идут на выброс. Валерий Богданович, ваше право, как поступить в данном случае. Я всё понимаю, как должно быть. С уважением Пузырёв. 14 апреля 2004 год». Это я так общался с начальником цеха.

Вам надо идти, я рассказываю очень быстро. Меня гоняли как инвалида — вторая группа, — подняли мне давление до двести десять на сто пятнадцать, вот здесь всё записано. Мне было плохо, сердечко работало через раз. В итоге временно освободили. Теперь внимание: я занимаюсь секретными разработками. Вы записываете, но учтите, что это сотрётся. Барокамера — первый вид оздоровления человеческого организма. Второй — медицинская пиявка… Минуту!

(с горячностью) Слышали такой город — Балашиха? Выезжаешь из города Железнодорожного, автобус двадцать девятый, триста тридцать четвёртый, по-моему, до… сейчас скажу… до через трубу! Там остановка эта, «Пучино», мы называли «Пучи́на», под полотном труба, и ходят автобусы — проезжаешь и едешь до остановки «Онкологическая больница». Московская областная клиническая онкологическая больница. Потому что диагноз «рак молочной железы» — это моя жена Любочка. Представляете себе, какая травма! Оставшись дома с двумя детьми. Сын и дочь. От любимой женщины только любимые дети. Субботу-воскресенье накручиваю сумку, беру ребятишек и еду! (восторженно) Вы знаете, это радость, это поддержка огромная! Дети чистенькие, накормленные, маму увидели: «Мамочка, ну ты скоро приедешь? Нам скучно одним без тебя». «Как, Саша, ты учишься, Ксюшка?» И муж трезвый, не загулял! Это огромная моральная поддержка!

Я просто показываю, и вы сразу идёте! Смотрите: сын. По гражданской специальности повар. По военной — механик-водитель БМП[37], первая Чечня, девяносто пятый — девяносто шестой год, ни одной царапины. Погиб в мирное время. Завистники отравили. Поэтому я в конфликте с милицией. Осталась у меня от семьи одна Ксюшенька. При отце-пьянице закончила политехникум, бухучёт-аудит с красным дипломом. Работает на шестом этаже, основные фонды. Вот ей девять лет, она родилась в День погранца. Первый раз, когда не отметили ей день рождения. Просто вот так подошли, и сделали (чмокает)…Ксюшка. Сейчас ей двадцать семь будет. Вот уже сколько она без мамы. Любочка, рак молочной железы, она прожила немножко. Это было шестого апреля девяностого года, а второго июля девяносто второго года ушла из жизни. Я был не согласен с врачами, я стал оспаривать их лечение, я не очень сладко сказал лечащему врачу… Людмила Олеговна Рыбина была. А потом она изменила фамилию, стала Окулова.

(очень громко, почти кричит) Подождите! вы знаете, здесь есть храмовая комната на втором этаже, сегодня я был там, я получил хорошую информацию! Я всех простил, это огромнейшая победа над личностью! Я очень прошу прощения, отойдите немножко… Мы делаем так… Вот… Можно ниже… Я вам поклонился. Простите за то, что я вас заговорил, пишите всё что угодно, я буду рад.

Только вот посмотрите! (ликуя) Я вам не показывал, уникальные: пепельная акула, акула-слон… Вот акула-банкир — она светится!.. Смотрите только, «Курьер» — газета, видите, написали — сейчас… на девяностой странице… Вот! Дальше, видите? (в упоении) «Деревянная сказка», всё про меня… Рыба-стол… Это вы видели… Это дерево мне подарили с Кавказа такое весёленькое… Сейчас, сейчас! Я вызову, вас отвезут… Минуту! Одну минуту! я вам не сказал, с какой целью сюда поступил! Вы слышали такое слово — регенерация? Это восстановление мышечных тканей и костных тканей на микроклеточном уровне. Если в нас заложено вот такую лапку иметь — она будет! Если у меня нет ноги — значит, здесь в полушарии какой-то орган на уровне ДНК заблокирован. Его разблокировать — и тогда вырастет! Как у ящерки хвостик! Я над этим работаю каждый день! Я рад каждому дню, каждой мухе, каждому лучику солнца… А Королёв — это вообще удивительный город! Вам надо поговорить здесь с людьми! Это, знаете, просто другая Россия! Идите, идите! Меня — простите, а вам — удачи и доброй дороги! Я вам — благодарен!!!

Третий день (окончание)

I. Лишний

В сплошном тумане смутно маячила мачта с обвисшим швейцарским флагом. За ней еле-еле угадывался контур ближайшего дома.

Эрик самолично внёс блюдо с дымящейся бараньей ляжкой. Анна втянула носом и на удивление приветливо спросила:

— Розмарин?..

«Romarin, sans aucun doute![38]» — пылко подтвердил Эрик.

— Шалфей? — продолжила Анна и — чего Фёдор раньше за нею не замечал — помогла Эрику переставить тарелки, освобождая место для блюда с бараниной.

Дмитрий Всеволодович с отвращением посмотрел на гору блестящего и шкворчащего мяса.

Расселись — дамы лицом к окну, Дмитрий Всеволодович и Фёдор — спиной: Анна напротив мужа, Лёля напротив Фёдора. Между Белявским и Фёдором — и, соответственно, между Анной и Лёлей — оказалось по одному свободному стулу.

Анна ловко орудовала ножом, нарезая себе почти прозрачные ломтики. Фёдор вновь подивился, как ювелирно она с помощью мелких, на первый взгляд чисто внешних действий умела менять ситуацию: так скрипач-виртуоз исполняет сложнейшую партию, почти не передвигая пальцы по грифу, или борец в захвате делает маленькое движение — а соперник уже стучит по полу ладонью. Отсядь Анна дальше — через два стула — это выглядело бы вызывающе, демонстративно. А сейчас все оставались как будто в едином пространстве, но, чтобы обратиться к соседу или к соседке по диагонали, требовалось преодолеть дополнительное расстояние, чуть-чуть повысить голос… Какое бы то ни было приватное общение кроме как с визави — оказывалось исключено.

Белявский налил себе из графинчика (руки его при этом подрагивали), выпил, налил ещё, шлёпнул на тарелку шмат баранины, стал угрюмо жевать.

Фёдор видел сбоку, как двигается его ухо во время жевания, как лоснится лицо.

— Илья звонил, — буркнул себе под нос Дмитрий Всеволодович, ни на кого не глядя, жуя.

— Лазебный? — заинтересовалась Анна.

— Угм, из Кортины…

Федя подумал, что если сейчас он поднимется и уйдёт, то они на него и не взглянут.

— Эрик! — Хозяину, заглянувшему посмотреть, всё ли в порядке, Дмитрий Всеволодович указал на пустой графинчик. — Репит[39].

— На старые дрожжи? — мягко укорила Анна.

— Нормаль-нормаль! — отмахнулся Белявский, накладывая себе ещё мяса с картошкой.

— Подожди, был же прямой поезд из Ниццы?..

— Забудь! Скупили за две минуты. Люди реальные деньги делают…

Супруги Белявские говорили одновременно о двух вещах. О том, каким транспортом они могли бы вернуться в Россию (все аэропорты по-прежнему были закрыты из-за вулкана) — и о некоем общем знакомом и женщине, с которой тот встретил в Италии новый год.

— …Да помнишь ты эту Ольгу! — убеждал Дмитрий Всеволодович, а на щеках у него расцветали тёмно-красные пятна. — «Мечта юности»!

— Ах, эта жуткая?.. — смеялась Анна. — Всё-таки уломал?..

— Поехала с ним в Кортину, — давился Белявский в ответ, — неделю закатывала трагедии, он плюнул, выгнал на фиг её… Обратно к мужу…

В этот момент у него зазвонил сотовый телефон. Заговорив, Белявский важно нахмурился, как бы весь погрузился в звучащее в трубке, и поднял палец, показывая «не мешать!»

Фёдор мельком взглянул на Анну — и остановился: его поразило её лицо. Она смотрела на мужа с тревогой, нежностью и состраданием. Между бровями пролегла глубокая складка. Федя, не веря своим глазам, посмотрел на Белявского — на его лоснящийся лоб, толстый нос с крупными порами — и обратно на Анну.

Закончив разговор, Дмитрий Всеволодович щелчком сложил телефон — и в то же мгновение складка между бровями разгладилась и лицо Анны приняло прежнее, лёгкое и прохладное выражение.

— Открыли Софию, — сказал Белявский значительно. — Всё, надо звонить Черносвитову. — Он дожевал, отвалился на спинку стула, дыша. — Сейчас… Сейчас пойду…

— Если будет лишний билетик, вам взять? — вдруг обратилась Анна к Лёле, улыбнувшись, как показалось Фёдору, издевательски.

— Отчего не взять, — ответила Лёля в тон, — если «лишний».

«Первая женщина знает, что никогда не позволит сопернице сесть с её мужем в один самолёт, — подумал Федя. — Другая женщина лучше умрёт, чем воспользуется предложением первой. И обе делают вид…»

Ему было печально и одиноко. Даже Белявского кто-то любил. А его, Фёдора, здесь никто не любил.

Выпив ещё одну рюмочку, Дмитрий Всеволодович замурлыкал:

— Ты погоди, не спеши дать от-вет… Жаль, что на свете всего лишь два слова… — Глаза у него при этом были пустые, — …всего только два слова, всего «да», и «н-нет»… Ну ладно. Пока не пронюхали, надо скорей… — Слегка пошатнувшись, Белявский поднялся из-за стола: — …звонить.


На столе осталась неряшливая тарелка, мятые скомканные салфетки.

«Всё прошло, — думал Федя. — Всё кончилось. Всё было зря…»

II. Рассказ еле слышным голосом, или Tabula Rasa[40]

[Армия]

Больше всего армия мне запомнилась.

Даже на самолёте удалось полетать.

[Пятидесятидневка]

Вот, служил в морской авиации, а моря не видел.

Я в полку служил, в штабе. Ночевать ходил в базовскую казарму.

На базе нас дембеля ненавидели, полковых, избивали.

Потом был один такой день, пятидесть… пятидесятидневка.

Я в первый раз-то не понял: иду в столовую, впереди дембеля — смотрю, они куда-то в кусты убежали.

Вечером прихожу в казарму — они в курилке сидят. Я зашёл — они разбежались, место мне уступили!

Я не пойму: чего это они шарахаются все по кустам, по углам? А мне говорят: так сегодня же пятидесятидневка. Это праздник такой у молодых, когда молодые становятся на сутки дембелями, а дембеля на сутки становятся духами. То есть молодые гоняют стариков: заставляют их полы мыть, сказки рассказывать на ночь…

Дембеля заставляют же молодых всё делать. А тут молодые могут себе позволить командовать: вот такой один день, одни сутки.

После этого, конечно, молодые прячутся уже: дембеля-то злятся…

Ну, я сел в курилку, гонять их начал — сигареты чтоб мне принести, постель заправить, откидочку: чтоб пришёл — уже кровать расстелена: лёг и всё.

Я одного там затронул — а он никогда молодых не гонял. Я его поднял, говорю: «Иди мне кровать перестели, у меня простынь порванная».

После этого он начал гонять молодых: «Меня, — говорит, — полковой поднял ночью, теперь и я вас буду ночью поднимать…» Ну, ничего: отслужили ребята нормально.

[Полёт]

Вначале жалел, что попал. Первые полгода было… не очень. Потом смирился. Даже интересно стало.

После двух месяцев, правда, нашёлся один годок, он за меня заступился. Это свой парень, говорит, его не трогать. После этого меня уже не стали трогать.

Нам этот годок говорит: «Чего, хотите на самолёте полетать?»

А я не летал ни разу, мне интересно.

Он нас учил: «Сейчас летать будете, вас тошнить начнёт». Потому что его тошнило — он думал, что и нам будет плохо.

Долго чего-то нас не выпускали… потом взлетели.

Я в окошечко-то, в иллюминатор этот, смотрю… На высоте пять тысяч метров не было облаков вначале — а когда поворачивать начали, то пошли облака — и над облаками солнце… Вот это красиво… Понравилось.

[Рыба]

Нам в столовую привозили красную рыбу. Горячего, холодного копчения. Вот я никогда не поверил бы, чтобы матросов кормили так!

Они там наловят её, накоптят — потом с севера прилетит самолёт — под шасси эту рыбу развешивают, продают.

То, что не продали, куда девать? Не выкидывать же — в столовую. А столовая у нас общая.

А так под шасси развешивали. Вот такая рыбка — сорок рублей. Ну, иногда матрос какой-нибудь пройдёт — бесплатно дадут рыбку целую. Нормально так.

[Непейпиво]

До моего коменданта был подполковник один. Как раз полгода прошло, как он умер. Дембеля его помнили. Он здоровый был, говорят: все бегали от него, прятались.

Гарнизон же закрытый. Едет машина. И чтоб заехать туда торговать — мешок картошки ему разгружают. Тогда: «Всё, заезжай». Никого просто так не пропустит.

И фамилия у него была — Непейпиво. И пиво не пил он. Зато водку много пил. А пиво — нет, не пил никогда.

[Новая Земля]

Командир был добрый у нас… кричать тоже любил. Кто-нть один натворит — а кричит на всех: «Всех на Новую Землю сошлю!»

А Новая Земля, мне рассказывали: мишки ходят. Белые. И вокруг море. И никуда не денешься.

Мишки бегают маленькие — но их трогать нельзя. Если мама учует запах твой, придёт в село — ну, туда, где служат, — найдёт. По запаху почует. Нельзя трогать медвежат этих, ни в коем случае.


Рассказывал прапорщик.

Они были на Новой Земле, ехали на уазике. С ними ящик сгущёнки. И тут мишка бежит! Там же снег, это… Надо от него как-то уехать: они — сгущёнкой в него кидаться. Он смотрит — банка. А силы-то сколько: он её раз! и сплющил. Сгущёнка у него по морде, сладенькая… так он за ними и бежал. Пока они всю сгущёнку-то не повыкидывали.

Целая коробка была сгущёнки — пришлось отдать всё медведю.


Был тоже случай: дембеля уволились, уже два месяца сидят, домой хотят. Самолёта нету и нету. И они решили пойти на паром. Ушли. И не дошли до парома, замёрзли все.

Ну нельзя там ходить. Там, когда снег пойдёт, — вообще не видно. В туалет по канату ходят: держишься и пошёл. Отпустил — всё, сам виноват. Там либо на технике на какой-нибудь гусеничной специальной, либо на самолёте только выберешься оттуда.

[Летнее утро]

Вот ещё мне в армии что запомнилось.

Утро раннее было…

Тогда ещё лето было жаркое. Я ещё молодой боец был. Рано утром мы приходили в штаб убираться. Подмести плац там, всё, чтоб чистота была…

И выходим мы на крыльцо покурить — старшина (он ночь в штабе дежурил), я и второй матрос со мной. Только солнышко встало, никого нету.

Вдруг грохот: я вообще не понял сначала, чего за грохот такой. А это вот такой заяц, прямо с аэродрома бежит на нас. Он так топает сильно — ну, по асвальту — и мимо нас: чуть свернул, и к гостинице побежал. К офицерской гостинице, там была. И никто даже не среагировал. Посмотрели, как он побежал, и всё.

[Форма]

Я с армии вышел — побольше был, чем сейчас. Сейчас я уже как-то уменьшился, всё обвисло…

А там-то я накачался, домой приехал в белой парадной форме красивой… Меня соседка увидела — захотела со мной сфотографироваться.

* * * [Девушка]

У меня была девушка, я с ней жил.

У неё ребёнок родился, но не от меня. Я его два года воспитывал.

Он прибегал, «па-па-па-па»… потихоньку учился уже говорить. Мать его вообще обожала.

Но она была эпилептик. Попала в больницу.

Ребёнка у меня забрали: бабушка забрала, та бабушка. С детской комнаты мне говорят: «Ты его не усыновил, ты ему никто».

А она месяц в коме пролежала и умерла.

[Помянули]

Я даже не мог домой приходить: я думал, приду — я не выдержу, слёзы пойдут.

Когда она умерла, я уехал оттуда.

Приехал к дядьке в Костромскую область. А дядька тоже сына недавно похоронил. Ну, мы с ним и помянули… Так помянули, что…

Обратно денег хватило только до Ярославля. А с Ярославля пошёл до Москвы пешком.

Но домой не дошёл. Меня милиция загребла, загремел в больницу.

Ну, такая больница… кто с алкоголем там… у кого последствия белой горячки. Там очень много. Там почти весь Ярославль перележал.

[Санитаром]

Меня вывели из состояния, я говорю: давайте я санитаром у вас останусь. Хоть заработать немножко. Чтоб дальше ехать-то.

Поработал два месяца — насмотрелся!

[На вязках]

Поначалу, когда их только привозят — вот такие бывают маленькие, худенькие — а сил! Не знаю, откуда силы берутся. То ли адреналина у них в крови много… Крутим, вертим, на вязки привязываем: руки, ноги к кровати, грудь, голову даже привязывали иногда. И капельницу с реланиумом, снотворное, чтоб засыпали.

Если не засыпают — они сами себе хуже делают. Не уследил чуть-чуть — дёрнулся, и начинает вена вздуваться. Я быстро капельницу перекрываю, вызываю уже медсестру.

Кто-нибудь выступать начинает, ещё привязанный: «Я сейчас отлежусь — я тебя, — говорит, — убью!»

Я говорю: «Ну ничего, поспишь — завтра придёшь меня убивать». Привяжем его посильнее, чтобы не отвязался. Утром приходим, смотрим — вроде пришёл в себя, адекватен. Отвязываем, чтобы он в туалет мог сходить… Уже не помнит, что он говорил вчера. А даже и если помнит — он не признается.

Потому что такое наговорят, такое наслушаешься от них…

[Интересно]

Один с птичками разговаривает. «Птицы, — говорит, — прилетают и разговаривают со мной».

Другой в вентиляцию смотрит и разговаривает там с кем-то.

Кто говорит: «Отрезайте мне руки!»

«Зачем?»

Он говорит: «У меня что-то с руками плохое, отрежьте мне руки!»

Кто-то просто орёт. Кто чего. Интересно работать.

[Молодой]

Один парень лежал вообще молодой — семнадцать лет. И вот тоже туда загремел.

Мне-то было уже двадцать два, я армию прошёл — а он ещё даже не знал, что такое армия. Ещё несовершеннолетний. Вот это меня удивило, конечно.

[Палаты]

Получается, первая палата общая, кто на вязках. Потом двое-трое суток они ничего не понимают: как зомби ходят.

Потом приходят в себя, и их переводят в другую палату. Большие такие палаты.

[Второй этаж]

На втором этаже дураки лежали — вот это кошмар. К ним вообще посещение даже было запрещено. Это мы — вышли, пошли-погуляли, нам легче.

[Женское отделение]

Напротив у нас было женское отделение — здание двухэтажное.

Мы туда женщину занесли на носилках. Ну, туда-то мы нормально зашли.

А обратно пошли — как они все с палат прибежали! Парень со мной, санитар — он вперёд успел к двери, а меня к носилкам прижали, и всё. И мне не выйти. Они лежат — по три — по четыре месяца мужчин не видят. На улицу не выходят, никто их не выпускает, они одичали там… Каждая ухватить, попотрогать хочет мужчину… кошмар.

Хорошо, с нами старая санитарка была: она дёрнула за носилки — и меня на улицу за носилки за эти вытащили. А то всё, затоптали бы…

Я думал, больше туда никогда не пойду.

[Перчатки]

Меня утром будят: «Давай одевай перчатки, пошли».

Ну, перчатки одевать — это я уже понял: что-то не то. Захожу в палату — а он там уже накрыт, и носилки подкатаны.

Положили его, отнесли.

Вечером ещё видел его: человек разговаривал, курить ходил, всё… переодевался… Лёг и ночью умер.

Но нас ночью не стали уже поднимать — его просто накрыли. Два часа он должен как-то там закоченеть. В течение двух часов нельзя трогать. Через два часа можно уже уносить.

Я не знал, научили.

[Вернулся]

Два месяца там поработал — вернулся снова домой.

* * * [Выстрел]

Отец был прапорщик, получил квартиру тут в городке. У нас прямо с кухни часть видно.

Однажды я в окно выглянул — и слышу выстрел.

А вечером мне рассказывают. Там один отнял у часового автомат, нацелился в него: «Щас, — говорит, — застрелю».

Он говорит: «Да застрели».

А часовой передёрнул затвор и забыл.

Ну, он нажал на курок — и плечо ему прострелил. Случайно просто.

Но ничего, парень выжил.

Суда не было, ничего не было.

[Где мы живём]

Мы в квартире с отцом, а мать сейчас не живёт с нами. Она с другим человеком живёт, напротив. Прибегает навестить нас.

Городок небольшой: пять пятиэтажных домов и пять двухэтажных. Остальные, в общем, бараки одноэтажные, на четыре квартиры. И всё. Скучно жить. Как будто в болото попали, и больше не выберешься оттуда. Те, кто туда попадает, «лучше, — говорят, — мы бы сюда не приезжали».

III. Заяц

— Ах, как они в этом живут, невероятно… — проговорила Анна, озабоченно всматриваясь в ноготь своего безымянного пальца — может быть, изучая царапину или дефект окраски.

Федя попытался двинуться — и почувствовал (точнее, осознал то, что чувствовал уже какое-то время): от долгого неподвижного сидения нога затекла так сильно, что он не мог её переставить, и даже шевельнуть ею не мог.

Самым правильным сейчас было бы сильно, обеими руками, растереть эту затёкшую ногу — от колена до ягодицы — но он постеснялся. Вместо этого Федя, пытаясь выглядеть непринуждённо, кое-как перевалился на правую сторону кресла, и, опершись правым локтем на подлокотник, напряг левую ногу, чтобы усилить кровообращение. Попытался напрячь. Безуспешно.

От камина солоновато пахло холодной сажей.

Пустой камин был настолько огромен, что трудно было представить гору поленьев — или, скорее, брёвен — способную наполнить его огнём.

Колосниковая решётка и щит у задней стенки были, похоже, ровесниками самого камина: кованые или литые (Федя в этом не разбирался); наверно, чугунные; мощные, прокопчённые. Задний щит был украшен каким-то узором или барельефом: детали терялись, неразличимые в черноте.

Чёрными и массивными были щипцы, кочерга и ведро для поленьев.

Федя чувствовал себя таким же чёрным, чугунным, тяжёлым.

Чувства всегда доходили к нему с опозданием. Дмитрия Всеволодовича давно не было в комнате — но его неприязнь, его брезгливое пренебрежение всё-таки докатились до Фёдора…

— Ах, как в вашей гостинице холодно! — Анна потёрла руки и подышала на них. — Раньше вроде не было так холодно? Федя?

— Не знаю, — проговорил Фёдор.

— Вообще обещали похолодание… Сегодня ночью. Только мы собрались уезжать… На десять градусов.

— На сколько?! — ожила Лёля.

— Чуть не на десять градусов. Всё, природа сошла с ума окончательно. Говорят, на трёх тысячах уже насыпали и нормально катаются…

А Федя слышал другое: «Уедем, и больше о тебе не вспомним. Мы сейчас говорим о своём, а ты нам безразличен. Ты никому здесь не нужен. Никто здесь не любит тебя».

Федя не формулировал это словами — он погружался в оцепенение, в будущее одиночество.

Точно такое же чувство он испытывал, когда его бодрый, подтянутый, хорошо одетый отец в аэропорту говорил о чём-то с клиентами — или партнёрами? — он приезжал покататься на лыжах, обсудить и обделать какие-то свои важные дела, и заодно повидаться со взрослым сыном, заодно продемонстрировать своим партнёрам, что его сын учится в швейцарском университете — и когда, коротая минуты перед объявлением на посадку, отец о чём-то смеялся с чужими людьми, Фёдор думал, что если он сейчас уйдёт, то отец не заметит.

— Эм… Федя? Собрание продолжается? Какая тема?

— Не знаю, — повторил Федя.

Сил не было. Шевелить языком не хотелось. Всё было зря.

Всё равно каждый говорил про своё. Никто не слушал другого. Ничего нельзя было доказать. Каждый оставался с тем, с чем и был изначально. Всё было не то…

— Что-то ты скис совсем, Федечка, — сказала Анна с насмешкой и, как показалось Фёдору, с женской неприязнью к его слабости. Он вновь обратил внимание на то, какие у неё узкие губы.

«Уезжайте скорее, — подумал Федя в ответ. — Уезжайте, а я останусь один, как раньше».

— Ну тогда скажу я… — плавно начала Анна. — Моё первое наблюдение. Жечка ушла от мужа, живёт с другим человеком — напротив. Небось бельё вывешивает на балкон… И забегает первого мучика навестить. Котлет накрутить, по старой памяти…

Ах, какая же всё-таки эта страна… негигиеничная. Вроде большая — а все друг у друга на голове… Может, холодно? Жмутся друг к другу?..

Второе. Живут мучик с жечкой. Имеют сына. Мать умерла, мучику ребёнка не отдают. Говорят: «Ты никто».

Я себе представляю подобную сцену в Армении!

Одна… знакомая после армянского землетрясения — в восемьдесят восьмом году… вы не можете помнить: Лёля ещё не родилась — а ты, Федечка?..

— Я родился. Недавно. То есть, незадолго…

— Знакомая ездила туда в Армению специально удочерить ребёнка. Землетрясение в Спитаке, тридцать тысяч погибших. Много детей без родителей… тысячи детей. Она ещё думала себе выбрать посимпатичнее. Девочку. Приходит — а ей объясняют (надо признать, довольно вежливо), что «мы вообще-то армяне. Мы своих детей — чужим людям — не отдаём».

Есть легенда, как будто в Армении нет ни одного детского дома. Неправда, есть. Не то семь, не то восемь. Во всей Армении. Там живёт одна тысяча человек. В основном с психическими заболеваниями. В России — двести тысяч в детских домах, плюс полмиллиона — на улице. Попробовали бы в Армении не отдать сына. Малчика! И сказать мучику: «Ты никто». Он бы им показал, кто «никто», а кто «кто»…

Здесь Анна немного споткнулась и подняла глаза, как будто прислушиваясь к неясным звукам, доносившимся сверху. Наверное, Дмитрий Всеволодович громко разговаривал по телефону.

«„Жеки“… „Мучики“… „Россия, русский народ“… В конце концов, какое всё это имеет ко мне отношение? — думал Федя. — А может, задача в принципе невыполнима, и нет никакого смысла? И нечего обсуждать… Просто рассказывают люди о том, о сём… Надо их расшифровывать и не мучиться… Их так много, и каждый о чём-то своём… Нет „народа“: есть просто разные люди. Вот этот, например…» — подумал Федя про самого последнего рассказчика. Это был молодой человек с тихим-тихим, исчезающе тихим голосом, как будто ватным. «Вот этот, ватный: что у него там было? Заяц пробежал… Непейпиво… Девушка заболела и умерла… У всех кто-то заболел, у всех кто-то умер. Заболел — умер. Заболел — умер. Болел и умер. Зачем это нужно? Что это значит?..»

Федя был бессилен даже пошевелить ногой. На мгновение ему показалось, что не только нога, но и весь он — и обе сидящие за столом: девушка, женщина — и вся сумрачная большая комната — всё онемело.

— Помнишь, Федечка, — после непродолжительного молчания сказала Анна, — мы говорили про «оторваться»?

Жечка живёт на земле, привязанная к земле. Корячится, а деваться ей некуда.

А что мучики? Что они вспоминают в первую очередь? Они вспоминают «экстравагантный прыжок». В разных видах. Прыгнуть в зал — как тот стриптизёр из Пердянска. Прыгнуть на лошади — буквально в памяти запечатлена эта точка отрыва. Их тянет прыгнуть, взлететь. От земли от родной. На мотоцикле как-нибудь газануть… хоть напиться. «Уйти в отрыв». Главная жизненная стратегия. И этот — что вспоминает? Пять тысяч метров. Лучший момент в жизни мучика. Чем дальше от родной почвы, тем лучше…

— А заяц? — внезапно спросила Лёля.

— Какой заяц? — уставилась на неё Анна. — При чём тут заяц?

— Вот и я говорю: заяц тут ни при чём.

— Я вас не понимаю, — поморщилась Анна, а Фёдор испытал «дежа вю»: ему показалось, что этот разговор, слово в слово, он уже слышал раньше.

— Ненавижу теории, — сказала Лёля. — Ему понравилось на пяти тысячах, что он солнце увидел. Он сказал, было красиво. И заяц ему понравился…

— Тоже красивый? — спросила Анна язвительно.

— Нет. Просто раннее утро — особенно летнее — голова пустая-пустая, и всё — как есть…

— Без теорий, — покивала Анна.

— Ага. — Лёля будто не обратила внимания на сарказм. — А всё просто: вот я — и вот заяц. И всё целиком… Нет, не знаю, как объяснить.

Фёдор услышал басовый звук летящего самолёта… не столько услышал, сколько почувствовал, как этот низкий звук надавил на оконные стёкла.

И в тот же момент почувствовал, что в омертвевшую ногу разом вонзилась тысяча мелких иголочек — больно, даже едва выносимо…

— Ну ладно, голуби. — Анна встала, выпрямила спину, развела плечи. — Вот так отрываешься, отрываешься… а как бы ни отрывался — всё равно приходится возвращаться. На то же самое место… с которого отрывался…

Погрозила Фёдору наманикюренным ногтем, пропела:

— А про фотографию — жду-у!

И, держа спину очень прямо, не спеша начала подниматься по толстым позванивающим ступенькам.

IV. Рассказ про детей

Что! В лесу живём, все нас бросили. Даже контора уже в Москву переехала. А кому мы нужны-то? Нас шесть домов всего.

Скоро ещё, говорят, КПП уберут: это будет уже вообще, я не знаю… ходи кто хочшь, делай что хочшь… Как говорится, жили при коммунизме и не заметили.

Детских меня лишили, когда они ещё в школе учились. На триста рублей у нас заработок перевысил эту, корзину-то… и лишили.

И в девяносседьмом, когда многодетным давали участки, — не дали: «А вас никто не просил их набирать», всё. И всё!

Хотя фактически: трое приёмных детей — самыми первыми должны были дать на выселение…

Я лечилася: я хотела детей, а у меня бесплодие. Но я всё лечилася, пока в Институт матери и ребёнка положили — мне тридцать семь было — там уже атрофировали, залечили.

Но хоть у нас говорят «пустышка»… а я не пустышка! Чужих да подняла! И инвалида ребёнка я подняла.

Двоих тем более прямо с роддома.


Ленку я семимесячную взяла.

У ней мать молоденькая, семнадцать лет. Приехала в Чехов к тётке, студентка. Ей искусственные роды сделали, чтоб никто не знал ничего. Недоношенная родилась.

Очередники отказались все. Ну а я как увидела: «Всё, моё!»

В обед сбегала посмотрела — прихожу на работу и говорю: «Я с завтрашнего дня в декретном отпуске!» (смеётся)

Десять дней в роддоме с ней отлежала, она на полкило поправилась у меня, и нас выписали…

Интересно, да? А-а…

Младшую, Ларку, ту мы годовалую брали — брошенка, от родителей алкашей. Мы в палату зашли, она спала. Глаза открыла — а у неё весь этот ободок — кр-р-расный! Страшна-йя! Ручками за эти перильца раз-раз-раз, потянулась…

Ребёнку год — она не умела даже сидеть! Она рождённая на дому — ну, алкаши: за год ей ни одной прививки не сделали — что такое одежда, она не знала — и за год ребёнок ни разу не был на улице.

Даже нижней губы не было у неё. Она кулак сосала: прям целиком кулак запихавала, и губу туда продавила. Урод был.

Ну чего, я на следущий день её забрала, потом через неделю где-то оформила.

Вот она у нас инвалидом… ну, глупенькая. Восемнадцать лет скоро, а ни читать, ни писать. Не может даже сказать с трёх рублей, сколько монет: два — и рубль. Вместе три рубля, она знает. Но сколько монет, не может сообразить: в ступор и всё.

Красивая девка, сто семьдесят три, рост хороший, фигура, всё, господи… старшая вот сейчас за ней контролирует.


Старшей двадцать исполнилось в январе. В ресторан куда-то японский устроилась… правда, ещё не получала. Она старательная у нас, день и ночь.

Мне с четырнадцати или с двенадцати лет — всё рассказывает! за подругу держит меня. Иной раз даже ей: «Ленк, отстань!» — прерываю. Знаю, что надо ребёнка выслушать, сил не хватает.

Они меня вывели один раз, я как стала гонять их: «Да сколько можно уже издеваться?! У вас свои родители есть, чё ко мне прилепились?! Идите к ним!»

Ленка мне: «Да я лучше задавлюсь!»

Я ей: «Иди, давись!» Напилась, расшвыряла их…

«Ой, мам, какая ж ты сильная…»

Отцу дают отпор, а мне нет.

Меня не было, Пашка звонит: «Отец с Ленкой разодрался!»

Она как его шибанула — а он здоровый, на две головы выше меня. И сказала: «Если ещё руку на меня!.. если только пальцем дотронешься, я тебя тут урою!»

Она вольной борьбой занималась. Парни, чтобы её ущипнуть или что, уже знали: не, с этой лучше не связываться. До последнего терпит, и тут же приём — всё, хана!

Ох, хорошие выросли детки, красивые, прямо все выправились, парень красивый… но пьёт. Мальчишка пьёт.

Воровать начал. Ленка говорит: «У меня вытащил, у отца вытащил пятьсот рублей». Училище бросил.

И главное, организм у него не принимает. Другие-то могут пить, и даже хоть бы что. А мой этот — он не умеет пить. Он с малой дозы, даже от пива пьянеет как никакой. Гибнет парень-то — а красивый, ой… Я как его увидела в первый раз — кукла! Ну вот как показывают рекламу: ребёнок-кукла! Взяла.

Их там двое лежало от инвалидок — он у меня рождённый от инвалидки, ну вот церебыр… ну безножные, на колясках. Она во, никакая, там даже роспись-то — закорючики, — вот как Лара моя писать не умеет… (вздыхает) Видно, хороший у них был санитар — всех безножных баб оприходовал…

Но здоровый. Вообще он здоровый. Потому что у матери — у неё родовая травма была, не наследственная, её покалечили там при родах. Мне главное что? чтоб ребёнок здоровый был, всё.

В тринадцать лет — чемпион области по борьбе! А как секция кончилась, всё позакрыли у нас — и всё, дети заброшены стали, пошли по улице. Пока в сад-то ходили — нормально. А потом в школу пошли — все обзываться стали, дети-то, ну а как?.. «О, приёмыши пришли!..» От-то!.. они натерпелися…

Ленка как-то… у Ленки характер получше: если ей что-то скажут — она сама языкастая. А вот парень — замкнулся в себе. Он в армию хотел — очень хотел! — чтоб хоть вырваться с этого городка: он у меня третий разряд по парашютному спорту, а на комиссии обнаружили плоскостопие. Сильное плоскостопие. А никто же нам в своё время не подсказал, что можно было ему или обувь какую-то покупать ортопедическую… Мы ничем не смогли ему сделать. И в армию его зарубили. И всё, парень запил, школу бросил девятый класс, училище бросил: в декабре месяце не пошёл и всё. Денег ему я могу только на дорогу, а сто пятьдесят рублей только на дорогу каждый день. Я не работаю, отец на пенсии. Телефоны ему какие только ни покупала, и за одиннадцать тысяч и всякие, у него от силы месяц и всё. Мне там даже стали звонить, говорят: «Вы, мол, Пашу в таком состоянии не отпускайте». А я ж вижу, он выпил-то вот, всего ничего. Организм, значит, не принимает. Или только одно я думаю: может, он это с наркотиками?.. Вчера домой не вернулся. Я в трансе. И выбраться с этого леса некуда, нереально. Не знаю, что делать.

V. Радужная оболочка

«Заяц…»

«Увидел солнце — красиво…»

«Всё целиком…»


Что-то в этом слышалось Феде, что-то нащупывалось, но мысль ускользала:

«Цельность»… «целиком»… Может быть, дело именно в цельности? Если каждый рассказ — цельный образ, как притча, — может, его и не надо пытаться понять, а надо воспринимать весь целиком?..

Это образы, просто образы… — внутренне бормотал Федя, не думая при этом, что именно здесь «простого», и что вообще значит «просто».

Просто иллюзии, образы; в каждом — своя красота… В каждой жизни — своя собственная красота, в том числе трагическая красота… — думал Федя уже поувереннее; а точнее, ему само думалось — может быть, приходило на ум что-то слышанное или читанное… — А страдание?

Он немного запнулся.

Как же быть со страданием? С болью? Вообще, почему столько боли?..

Что-то выпятилось, как бы не застёгивалось, не сходилось в попахивающем сажей сумраке.

А страдание — просто краска в общей картине… — возобновилось успокоительное бормотание. — Боль — нота в симфонии… Боль сама по себе не реальна

Всё необходимо для цельности образа. Главное — не анализ, и не попытки понять, а цельность и красота образа!..


Эта последняя мысль очень воодушевила Федю, как будто выход был найден.

Не успев додумать мысль до конца, он глубокомысленно произнёс:

— Посмотри, какой образ!

Когда-то, сто лет назад, были деревни: люди селились, по крайней мере, вокруг чего-то естественного — хозяйство, скот… урожай…

Потом началась гонка вооружений, «военные городки»: уже изначально было заложено нечто artifi… искусственное — но всё равно в этом чувствовалась некоторая укромность: представь, тайное поселение где-то в лесу… А с другой стороны, даже романтика: как фактории на Диком Западе! В одном интервью очень ярко описывали такой «городок»: если залезешь на крышу, на самый высокий дом — во все стороны только тайга, и лишь где-то на горизонте — город Магнитогорск…

Но когда СССР развалился, их бросили: где-то танки ржавеют в лесу — едва ли не целый танковый полк; где-то шахты с ракетами; кто-то из жителей успел уехать — а остальные так и застряли посреди леса…

Какой яркий, красивый образ для всей страны!..


Увлёкшись, Федя не обратил внимания на то, что в комнате посветлело.

Вдруг Лёля встала и, обогнув лестницу и обеденный стол, вышла к окну.


Туман кое-где опустился, оплыл: над неровной мутью выступили острые, покрытые шершавым ельником склоны; скалы с замёрзшими водопадами, — а ещё выше, над редкими припорошёнными ёлками, над обрывами — показались торжественные вершины.

Солнечный свет потеплел, порозовел. Проявились все снежные складки, все трещины, сколы; казалось, что на снегу можно различить следы лыж.

Там и здесь горы заволакивались клубящимся дымом: пейзаж казался недорисованным — одни фрагменты были готовы в мельчайших деталях, другие размыты небрежными пятнами…

Всё менялось: исчезли только что ясно видные Мюнх и Юнгфрау — зато развернулся на фоне глубокого предзакатного неба, в косо падающих лучах, небесный город. Обнесённая стеной крепость. Башни с бойницами. Снежный подвесной мост.

Сказочный город казался одушевлённым, почти невозможно было поверить в его нерукотворность. У Феди стеснило дыхание.

— Какое-то чувство они вызывают… не эстетическое, а прямо нравственное… — промолвил он. — Непонятно, что это вообще такое: ещё земля? или уже «горний мир»…

Взглянул на Лёлю — и сбоку, в тёплом, выпуклом свете впервые увидел её лицо в мелких-мелких подробностях.

На губах — впервые увидел морщинки и складки: посередине — поглубже и попрямее, а ближе к нижнему, слегка обветренному краю — угловатое сложное пересечение.

На обращённой к нему правой щеке — впервые увидел нежный, просвеченный солнцем пух.

Правый глаз оказался и вовсе необычайным. Никогда раньше Федя не думал, что человеческий глаз обладает настолько сложной, неровной, неоднородной структурой; что радужная оболочка вся состоит из удивительных кристаллических перегородок с вкраплениями, с разноцветными вставками — серыми, голубыми, и бирюзовыми, и золотистыми: Федя даже подумал, что свет, попадая вовнутрь таких хризопразовых глаз, должен был бы там много раз преломляться и задерживаться, сохраняться надолго — излучаясь наружу лишь постепенно…

Он вдруг почувствовал что-то тугое и будто бы угловатое между лёгкими и животом, в средостении: это что-то заняло почти всё место, так что стало трудно глотать — и дышать приходилось очень мелкими вдохами, потому что места для воздуха внутри осталось совсем чуть-чуть.

VI. Рассказ женщины с животом

Я сама армянка по нации, у нас так принято, что особенно все хотят мальчика. Особенно отцы — желают мальчика больше.

Я вышла замуж — как полагается, все с нетерпением ждали первенца. Родилась девочка. Ну что, девочка — тоже рады. Самое главное — чтоб здоровым… здоровая родилась. А так — тоже все рады очень, ребёнок желанный.

На второго мы не рассчитывали. Потому что условия жизни… ну, нету.

Сама я не местная — я с Анапы. Сами понимаете, курортная зона. Купить что-то хорошее нереально. Купили домик — в домике ни воды, ни света. Тем более ребёнок маленький, ещё нету годика. А впереди зима. Постоянной работы у мужа нет тоже. То есть условия жизни не позволяли.


И вот я плохо себя почувствовала. Ну и признаки все… Но не верила. Не могла просто поверить. Я даже боялась купить тест на беременность: думала, если покажет, что положительный, — что мне делать?

Потом думаю: нет, надо всё-таки убедиться. Вдруг мало ли? Может, просто задержка?..

Тест показал положительный результат.

Первым делом, естественно, сказала мужу. Он говорит: «Ну куда нам ещё? Мы не знаем, что нас ждёт впереди. Ещё эту растить. Куда второго?»

Я и тяжести даже таскала… Думала, говорят же, нельзя, может, у меня будет это… но нет.

И лекарства пила… тоже не помогло.

Но аборта боялась. Больше боялась из-за того, что грех. Так-то верю я в Бога — это очень большой грех: сколько раз и телефоны давали мне, и убеждали — не бойся, там, это не больно, всё под наркозом… Пыталась несколько раз, даже вот телефон был — рука не лежала, чтоб позвонить и договориться с доктором: вот Господь не давал.


Но уже ближе к трём месяцам опять что-то нашло на меня: я представила, что меня ожидает вот в этом домике, где никаких условий для жизни, ещё родится — я не смогу просто физически!

Думаю: нет, пойду на УЗИ, чтобы точно узнать, какой срок — и пойду делать аборт.

А что делать?!

Прихожу на УЗИ, говорю: хочу просто определить срок беременности. Я не сказала, что аборт хочу.

А она сама меня спрашивает, врач: «Хотите, мы вам покажем?» Они повернули экран — полностью сформированный ребёнок перед глазами. Сказали, двенадцать-тринадцать недель. И ещё… Я ничего даже не спрашивала у них, они мне сами сказали: «Похоже на мальчика. На сто процентов не можем — пуповина закрывает…» У меня слёзы потекли. Врач сама поняла, говорит: «А ты что, решила делать аборт?» Я: «Да…» Она говорит: «Ну, вообще срок-то уже большой… И сформированный, и не каждый врач возьмётся за это дело».

Но, конечно, увидев этого ребёнка — и тем более, может быть, мальчик… уже об аборте речи идти не могло.

То есть я в слезах, в ужасе, я не знаю, что делать, сказала мужу. Он говорит: «Успокойся, забудь про аборт».

Он и до этого не хотел. Хоть он сам первый и предложил… но в душе не хотя. А потом говорит: «Ну а вдруг потом не будет детей? Всё-таки это опасно… Оставим ребенка?..»

Ну и всё, я смирилась: значит, уже придётся рожать и… смирилась. Раз так Бог дал, значит, он чем-то поможет. Удача какая-то мне придёт.

Но переносила я тяжело. Стало сердце болеть, и тошнота очень сильно…

Но чувствовала — и не только из-за того, что по УЗИ так сказали, а я и сама чувствовала, что мальчик. Вещи приглядывала для мальчика, думала — вот родится… уже представляла… Даже как будто не второй у меня ребёнок, а первый. Ощущения почему-то такие были.

И живот у меня стал быстро расти. К пяти месяцам у меня был такой живот, который у меня с первой был в девять месяцев. И шевеление было.

И я начала уже с ним разговаривать.


Теперь — у брата была помолвка в Калининграде.

Чтобы я там не поприсутствовала — невозможно. И муж, и свекровь мне не могли запретить. Такая радость всё-таки, торжество… «Но, — говорят, — как же ты поедешь в таком состоянии?»

Решили купить на самолёт, чтобы быстро — тем более и ребёнку, дочке, всего год и два месяца — чтоб поездом не мотаться…

Самолёт тяжело я перенесла.

Приехала в Москву к маме. Неделю себя плохо чувствую.

В Калининград из Москвы должны были мы полететь вот — семнадцатого числа.

Уже купили билеты — и в последние три дня у меня боли в низу живота. В одном месте. Прям схватывает, бросает…

Позвонила двоюродной сестре моей. Она сама врач-гинеколог. Она говорит: «Как ты можешь с такими болями? Три дня почему молчишь? Срочно надо к врачу!»

Я говорю: «Да ладно, пройдёт».

«Нет!»

Через час звонит: «Собирайся. Я уже позвонила, договорилась».

Приехали на осмотр.

Посмотрел меня врач — мужчина, не знаю, как его зовут: сказал, что эрозия. Сделали опять УЗИ: определили пять месяцев. То есть двадцать недель. Мне было интересно, уже такой срок большой, я говорю: «Вы мне скажете пол?»

Он говорит: «Я не обратил внимания. При поступлении ещё будут делать УЗИ, тогда спросишь».

А я сначала не поняла, что они хотят в больницу меня положить.

Я говорю: «Нет, вы знаете, я сейчас не могу. У меня уже куплен билет на самолёт».

Он говорит: «Самолётом лететь — я категорически против. В любой момент могут отойти воды, это опасно для жизни».

Я говорю: «Со мной ребёнок маленький, она не привыкшая к этим… к этой бабушке… Она без меня не сможет…»

«Ну, пишите отказ. Ваше право. Но я вас предупредил, что это большая угроза».

Я написала отказ, а потом думаю-думаю… а вот мало ли? Что-то если случится — что мужу скажу? Они же начнут не меня даже винить, а моих родителей: «Вот, её повезли — и такое случилось…»

Ну, думаю, ладно. Всё-таки ещё не свадьба… Как говорится, пораньше лягу — пораньше выйду… Придётся ложиться.

Домой приехала, собралась, подготовилась, уложила ребёнка спать, и где-то в двенадцать часов ночи сюда, в эту больницу, приехала. Это было… три дня назад.


Меня приняли — уже другая врач посмотрела: «Нет, — говорит, — эрозии у тебя нет. У тебя что-то серьёзное».

Сделали тест. Видимо, тест показал — очень плохо.

«Давление, — говорит, — низкое у тебя, магнезию пока не будем ставить. Поставим но-шпу».

Сделали мне укол но-шпу, ещё, как они мне сказали, магний бэ-шесть я выпила, и легла. Места, правда, в палатах не было — в коридор.

Я говорю: «Согласна. Без разницы, куда ложиться». Легла. Все медсёстры ушли. Понятное дело: час ночи, кто там будет с нами сидеть?

Но укол-то сделали они, чтобы облегчить боль — а у меня, наоборот, резко начались боли. И через каждые три минуты схватывает. Я терплю. Думаю: пройдёт-пройдёт…

Как-то идти будить мне неудобно было. Они там у себя, как я их разбужу?..

И терплю. Я такая вообще терпеливая к боли.

Смотрю на время: четыре часа… без двадцати пять часов… пять часов уже время. Думаю, ну вот час ещё потерпеть — и в шесть часов процедуры, они сами встанут…

Потом смотрю: боль такая схватила, что просто уже ни секунды не отпускает.

Лежу и думаю: «Господи, как же я буду рожать, если уже сейчас такие боли?»

«Нет, — думаю, — не могу!»

Пошла к медсестре, разбудила её, говорю: «Совсем плохо».

«Да? — говорит, — ну подожди, я врача позову».

Врач пришла, посмотрела живот: «Всё нормально».

Я говорю: «Вы знаете, у меня даже при первых родах такой боли не было».

Поставили капельницу магнезию, и врач эта ушла.

Я медсестре говорю: «Может, вы мне сделаете обезболивающее? Потому что я не могу терпеть, это боль просто невыносимая».

Она говорит: «Нет, тебе ничего не поможет. Вот капельница».

«Ну хоть через сколько у меня пройдёт эта боль?»

«Пусть покапает минут пять».

Я говорю: «Вы знаете, я хочу в туалет по-маленькому. Я чувствую, мне что-то давит на мочевой пузырь».

«Нет, тебе это кажется».

«Вы знаете, я вот чувствую, я сейчас помочусь, и мне полегчает».

«Ну что, снимать тебе капельницу?»

«Я не знаю!»

«Может, это… давай тебе…» — как это называется… — «судно?»

«Давайте попробуем».

Подложила мне судно, и пошла сама в соседнюю палату.

Я эту боль терплю, стараюсь, думаю: вот сейчас полегчает… потому что такая боль давит на мочевой пузырь, как будто он сейчас лопнет.

Я потужилась — вспомнила, как при первых родах мне говорили «тужься», вот точно такое состояние у меня было — потужилась второй раз, и у меня что-то вылезло!

Я рукой дотронулась до живота, и почувствовала там такой пузырёк… испугалась! кричу, зову опять эту сестру, говорю ей: «Смотрите, у меня мочевой пузырь вылез! Я не знаю вообще, что это! Посмотрите, он сейчас лопнет!»

Она посмотрела: «Ничего страшного, — говорит, — это у тебя выкидыш. Пойду врача позову».

С такой лёгкостью — типа, ничего страшного, ну выкидыш и выкидыш.

Тогда я уже поняла, что это был не пузырь, а голова ребёнка. Я вспомнила, что при первых родах схватки были каждые три минуты. И сейчас, даже по времени, у меня через каждые три минуты схватки, роды! Вот как сто лет назад люди рожали… вот как в лесу оказаться родить, так же я — без уколов, без всякой помощи, сама у себя принимаю роды!

Когда голова вылезла, самое основное — уже боли у меня прошли, полегчало — потом я почувствовала ручки, ножки… и всё упало туда, в судно это. Оно же там глубоко. И, кажется… я не знаю, то ли это у меня шок был… даже почувствовала сердцебиение у ребёнка. Пару раз стукнуло, остановилось и всё.


После этого уже не та врач пришла, которая ночью смотрела: пришёл тот первый мужчина.

Я у него спрашиваю: «Что у меня?»

Он ничего не сказал, даёт сразу листок мне — подписывай. Я не читала, сразу всё подписала и всё. Ну, в такой ситуации что ты сделаешь? не откажешь… И сразу меня повезли в реанимацию.

* * *

После наркоза я долго не приходила в себя.

И в первую очередь — я в сознание даже толком ещё не пришла, в первую очередь звоню мужу. Он даже не знал, что я в больнице. Я звоню, говорю: «Я в больнице!»

Он: «Что случилось?» — мне: — «Что случилось?..»

А я ещё от наркоза не отошла. Я говорю: «Нету нашего ребёнка!»

Напугала его: он подумал, что я про первого…

Он мне: «Успокойся…», так, сяк… Он и сам-то не может ещё разговаривать, не то что меня успокоить… ему самому тяжело…

Я ему не сказала, конечно, что мальчик. Он меня спрашивал, но я сказала, не знаю. Скажу, что девочка. Потому что иначе такой будет шок… Будут думать, что всё из-за этой поездки…


Вот я сейчас вам рассказываю, и не верю, что это случилось. Как будто это во сне было со мной, или в книге я прочитала…

Просто очень мало времени прошло: может, я пока ещё в шоковом… в шоке, можно сказать. Прошло всего лишь три дня. Это сейчас я ещё с вами спокойно, а вот когда иду в туалет, вижу койку — там эта койка как раз — мне настолько больно смотреть…

Мне все говорят: «Ты забудешь».

Да, боль-то забудется: боль ерунда, уже забылась почти, — но вот этот момент, когда я ощутила это сердцебиение, когда, можно сказать, при тебе погибает…


Чтобы я врачей особо винила — нет. Наоборот, у нас в Анапе медицина намного отстаёт. Может быть, даже Бог сделал наоборот, чтобы я попала сюда, в Москву. Случись бы это со мной дома — я даже не знаю, я выжила бы или нет. Так что нет, я не думаю, чтобы Бог сделал хуже.

Я не говорю, что я прямо такой верующий человек, но… если оно суждено, то, наверно… как говорится, всё, что случается, — к лучшему…

Кто же знает, как бы я его родила… с осложнениями с какими бы… Так что нужно суметь пережить. А потом переживёшь, и сам скажешь… даже поблагодаришь: «Слава Богу, что так получилось».

Но сейчас пока — тяжело…


Я рассказываю в палате, рассказываю — и как будто мне легче становится.

Я знаю, думают: «А, люди переживают и не такое… даже до девяти месяцев и донашивают, и рожают, и оказывается мёртвый». Да, есть, кому ещё хуже, чем мне, но… Но мне всё равно как-то, мне только бы высказаться…

Успокаивают ещё: «Ну чего, ну бывает, ну выкидыш…» Но на самом деле это не выкидыш был, а это роды были, причём тяжёлые! Мне бы десять раз лучше родить, как я первый раз родила, чем вот это…

Не то тяжело, что я столько вытерпела, пережила… И пять месяцев — это ерунда тоже: но сам этот процесс… то, что я ощутила это сердцебиение, как он пошевелился и сразу остановился… вот это… не знаю… мне кажется, никогда не забудется.

И тем более, что был мальчик. Я потом уже в истории прочитала: триста пятьдесят грамм, шестнадцать сантиметров. То есть для такого срока достаточно крупный ребёнок был. Мне даже иногда кажется, что он ещё в животе. Я боюсь на живот лечь, потом вспоминаю: ведь уже можно… То есть, видимо, у меня ещё шок…


И ещё — мутно помню — когда медсёстры меня в реанимацию привезли, я пела песню как будто. Не песню, а вот колыбельню. Вот как обычно, когда я ребёнка, девочку свою, укладываю: «А-а, а-а», — не то что песню, а именно вот такую пою колыбельню… И медсестра говорит мне: «Ну пой, пой…»

VII. Запах

Вдруг Фёдор увидел, что Лёля как-то странно отвернулась к спинке кресла и — ему показалось — нюхает спинку кресла, сильно втягивая в себя воздух.

«Аллергическая реакция?! — грянула почему-то первая мысль. — Приступ?! Не может вдохнуть!..»

Одним прыжком Федя вскочил с кресла, бросился к Лёле: шея, щека покраснели, щека блестела — и только тут Федя сообразил, что Лёля просто плачет.

Бормоча какие-то слова, вроде «не надо», «не надо», «что ты» и т. п., Федя дотронулся до её плеча — плечо Лёлино под бесформенным балахоном оказалось совсем-совсем тонким.

Он был изумлён тем, что Лёля, до сих пор казавшаяся ему совершенно непробиваемой, плакала. От нежности он был почти готов и сам вместе с нею заплакать — и в то же время почувствовал себя сильным, хотелось её защитить…

— Немв… — невнятно пробормотала Лёля, — поедев…

— Что? — не понял Федя, — не можешь?.. что?

— Поедем взорвём всё… Не могу… больше слышать…

— Да-да… всё-всё-всё…

Он попытался мягко её отклонить от спинки кресла, в которую она утыкалась, привлечь к себе, под защиту — но, почувствовав неподатливость, не решился настаивать, а обнял её вместе с креслом, вдыхая запах, которым пахли её волосы, — очень свежий, похожий на запах снега, или, может быть, запах талой снежной воды.

— Ну как же помочь? Им же надо как-то помочь…

— Да, всё, всё… Завтра: я обещаю, что все истории… хэппи-энд! Только хэппи-энд, да?.. ты согласна?..

— Я знала, что плохо всё… — всхлипнула Лёля. — Но что настолько…

Полный смешанного горячего чувства, в котором была и нежность, и гордость, и радость, и изумление, — Фёдор осторожно обнимал кресло и тонкое плечо, вдыхал запах горячей кожи, слёз и снежной воды.

— Завтра — только хорошее… — повторял он. — Завтра весь день — хэппи-энд!.. Целый день будет всё только хорошее… хэппи-энд…

Четвертый день

I. Рай, рай

Весь день над озером висело сонное золотистое марево.

Солнце просвечивало сквозь весеннюю дымку — совершенно весеннюю, несмотря на январь. Блестели извивы дороги на том берегу, пересверкивала озёрная рябь…


— Может быть, мы — в раю?.. — фантазировал Фёдор, глядя на светлые облака. — Мы в раю, мы сидим на красивой горе — а перед нами проходят разные души, рассказывают свою жизнь… мы внимаем… Пытаемся их познать… как Адам!

Известно тебе, что делал Адам в раю? Он возделывал сад, ел и спал — но самое непостижимое: он давал имена.

Бог приводил к Адаму животных… нет, написано так: «приводил всякую душу живую» — и каждую эту душу живую — Адам называл. Всё живое, что Бог сотворил, — то Адам называл.

Здесь, очевидно, был некий таинственный и волшебный процесс. Представь: Бог приводит к Адаму нечто маленькое и серенькое — и нечто огро-омное серое. Адам только смотрит на маленькое — и говорит: «Ты, маленькая серенькая, называешься… мышка!» Оп-ля! — и на веки вечные она мышка. И цвет у неё мышиный, мышастый, и шкурка у неё мышья, и шуршит она мышкой, и юркает мышкой, и зубками грызёт как мышка… «А ты, огромный и серый… ну-ка, поворотись…»

Лёля засмеялась.

— «…ты же типичный слон! Так, записываем: „Сло-о-он…“ Всё, свободен…»

И, видишь, он не называет слона — «мышка», и мышку не называет — «слон»: здесь выбор не акцидентальный…

— Какой?

— Не… случайный выбор, не произвольный: он каждому существу, каждой «живой душе» выбирает единственно точное имя…

А что такое вообще — «назвать»? «назвать имя»? Я думаю, это значит — почувствовать в называемом какую-то главную суть… И не только почувствовать, но и найти ей обозначение, выражение, символ… всё сразу!

Можно отчасти сравнить с тем моментом, когда родители называют ребёнка. Бывают традиционные семьи, когда называют ещё до рождения — в честь дедушки или бабушки… Но в современных семьях бывает: ребёнок родился — и остаётся какое-то время без имени. Пока был в утробе, планировали, предположим, «Виталик» — но вот выскочил на поверхность, родители смотрят: ан нет, не похож на Виталика, не Виталик…

— Не ли́чит.

— Что?

— У меня там одна говорит: «Тебе худи[41] не ли́чат»…

— Да-да: не к лицу, не подходит… Конечно.

А дальше родители смотрят: да ведь ты не Виталик, какой ты Виталик? Ты истинный Пётр!

Понимаешь, какой здесь момент? Требуется, чтобы родители были свободны от всяких взаимных обид, от амбиций, — мало ли, мама хочет назвать в честь кого-нибудь из своих предков; отец, наоборот, как в его роду принято, и принимаются перетягивать этот канат…

Нет, родители должны чистым сердцем услышать своего ребёнка… Но это сложно! Для современного человека особенно сложно: вокруг нескончаемый шум… Можно представить, как внутреннее существо новорожденного ребёнка — что-то самое главное и уникальное в его личности, самая сокровенная его сущность им посылает свой позывной — но негромко, как будто издалека: «Пётр, я Пётр, Пётр, как слышите меня, приём?.. Пётр, меня зовут Пётр, как слышите меня, приём?..» — а телевизор орёт, пиво какое-нибудь в голове шумит — водка, семейная гордость стучит в сердце, как пепел Клааса, деньги шуршат, громко-громко, гремят — никто не слышит.

Даже родители родные — не слышат! Хотя казалось бы: кого уже и услышать-то, если не собственного ребёнка, своё плоть от плоти? Родители своего ребёнка носили, вынашивали, рожали… — Фёдору показалось, что Лёля слегка потемнела лицом, но он не понял причину, — …рожали — должны быть настроены на его частоту: но не слышат, никак!

А Адам слона встретил впервые — и слышит!..

Кроме того, — летел Федя, — родители имеют время. Они могут выбирать и неделю, и две, и месяц…

— Я знаю одних: полгода дочка лежала без имени. Звали «малюск»…

— Вот-вот-вот! Точная ситуация.

А первому человеку имя являлось — мгновенно! Я не могу здесь представить творческих мук: Адам ходит по раю, взвешивает варианты… Нет, здесь было прозрение, моментальное попадание, как в дзэн-буддизме, не целясь…

И в-третьих, родители выбирают из ограниченного набора имён. Максимум максиморум, из ста. А обычно — если учитывать определённую страту, обычаи — тридцать-сорок имён, не больше.

И все эти имена готовы на выбор — их звуковой рисунок известен, и зрительное написание всем известно: родители не рискуют, не открывают новое имя, не сотворяют новое имя, а лишь выбирают из очень узкого, ограниченного ассортимента… — и всё равно, как видим, такая большая проблема!

— Может, поэтому и проблема?

— Да, но Адам-то творил каждое имя с нуля! Не было у него ящиков с картотекой: «хоботные»… Éléphant, elephantus vulgaris…

— Элефан… — повторила Лёля, и Фёдор ею невольно залюбовался.

Сегодня она иначе себя вела, и даже выглядела иначе — как будто вдруг стала младше на несколько лет.

Раньше Фёдор почти никогда не встречался с Лёлей глазами: разговаривая, он чаще смотрел на неё, а она куда-нибудь в сторону, — а сегодня он то и дело ловил на себе весёлый и в то же время требовательный взгляд. Даже глаза у неё — казалось Фёдору — стали круглее. Куда-то девалась обычная кривая усмешка.

Федя чувствовал что-то вроде давления; чувствовал на себе давление ожидания. Но поскольку ему прямо не говорили, чего именно ждут, — он и не торопился вдумываться, а просто купался в этом интересе к себе… И требовательности тоже радовался — после стольких лет, когда никто ничего от него не требовал и не ждал.

— Элефан — по-французски?

— Да, да… По-латыни, вообще-то. Да, элефан, элефант… Величественно…

— По-французски всегда в конце ударение?

— Разумеется! Ты была бы «Лёля́», или лучше «Ляля́» — французы повторяют слог: Mimi, Tata, Lala…

— По-моему, из нас двоих «Ля-ля» — это ты. — Лёля чуть-чуть усмехнулась на прежний манер, но не обидно. — А «мышь» по-французски?..

— Souris.

— Сури́?

— Да. Какие-то в этом слове есть зубки, остренькие, грызут что-то в укромненьком месте… И в то же время улыбка: «sourire», «un sourire» по-французски «улыбка»! Чуть-чуть оскаленная улыбочка, зубки — но всё же улыбка.

Он не называет её «rongeur», э… «грызун». Если бы у Адама были какие-нибудь продовольственные запасы и склады и он испугался бы, что мышь испортит эти запасы, он бы её назвал «un rongeur». Или даже «nuisible», «un animal nuisible» — «вредитель».

А если бы он испугался, что слон может его раздавить, он назвал бы его не «Слон», а «Давило». «Дави́-Дави́». Или «Туша». Не «Слон».

А если бы Адам озаботился, как бы слона подрядить… э… воспользоваться слоном в своих целях, он бы назвал его, скажем, «Носи́-Носи́», «Таскай-брёвна».

Но ты понимаешь, чему это было бы имя? Это было бы имя его собственной озабоченности, или жадности, или страху — в конечном итоге, страху! — но никак не живой душе мышки или слона. В этом имени не было бы уникальности — потому что «грызун» — это и белка тоже, «вредитель» — и саранча тоже, «носи-носи» — лошадь или верблюд…

Здесь закон: если я пожелаю поюзать других, использовать их в своих интересах, — или, наоборот, боюсь, как бы они меня не поюзали, не раздавили, не съели, — все эти другие делаются для меня одинаковыми! Все становятся на одно лицо. Перестают быть душами живыми.

И, самое главное, моя собственная душа перестаёт быть душою живой! Только живая душа может увидеть другую живую душу, услышать другую душу, назвать по имени…

Как только я отнимаю у чужой души уникальное имя, как только я называю её общим словом «вредители», или «хищники», или «вьючный скот», как только я превращаю её в объект, я убиваю её для себя — и тем самым я убиваю себя, часть себя… Я полностью жив, только пока отношусь ко всем как к субъектам, как к душам живым. Едва я вношу разделение между субъектом-собой и объектами-остальными — моя собственная душа перестаёт быть живой!

Ты помнишь, ещё после самой-самой первой истории? — тебе понравилось, как беспризорники жарили хлеб: убегали из детского дома, и в этих… в «посадках» жарили хлеб. Знаешь, почему тебе так понравилось?

Это рай! Образ рая: все вместе, все преломляют хлеб, все — живые!

Начиная с Адама, внутренняя конструкция человека, «дизайн» человека предполагает общность, отсутствие разделения на «субъект» и «объект»… Это естественное состояние человека!

— Не замечала.

— А потому что мы строим перегородки!

Мы строим перегородки от собственного иллюзорного страха перед страданием, перед болью; но в сущности мы боимся иллюзии! Всё страдание в конечном счёте — от страха, а страх…

— Не всегда.

— Точно, точно! Мы строим, в отличие от Адама, который был совершенно свободен от всяких перегородок: он полностью был открыт — весь открыт — и мышке, и… чебурашке, и льву, и слону, и микробу — и поэтому каждому находил уникальное имя, мгновенно! Он не отделял от уникальной живой души мышки — свою собственную живую душу… — и ровно поэтому его душа и была абсолютно живой! В этом, собственно, и заключался — рай!

— А ты знаешь, что ты псих настоящий? — с уважением сказала Лёля.

II. Рассказ о прошлом

Я тут приехала к подружке, а у них дома стоят — просто посреди поля! Ой, мне так не хватало забо-ора!.. (смеётся)

У нас вокруг военного городка — бетонный забор. И всю жизнь с детства — настолько ты чувствуешь безопасность этого вот забора: в Москве разве ребёнка выпустишь одного? А у нас до сих пор: пожалуйста, вот площадка, песочница, горка… Я считаю, что дети военных городков — мы счастливые дети.

Конечно, своя специфика. Стрельбы, танки ездят, БМП, БТРы… дети, конечно, отлично во всём этом разбираются: если гильза — знают всегда, от какого оружия… Вот вы смотрите на меня — мол, дети и оружие, вроде как-то нехорошо… Но вы тоже поймите: когда дети маленькие — они же не чувствуют эту идеологию, для нас это всё как игрушки: БТР завели — и по-ехали в лес за грибами!..

У нас лес, водоём, природа хорошая… Летом пионерлагерь «Заря»: папа у меня был два года начальником лагеря. Папу дети всегда обожали. Он с ними то выжиганием… то какой-нибудь коробок поставит шишками сбивать… постоянно что-то придумывал. Идёт по лагерю — за ним табун: «Сей Сеич! — Сей Сеич!..» Дети его просто боготворили.

Дед Мороз — тоже всегда папа был.

Однажды Снегурочка заболела — мне мама за ночь обшила всё мишурой: шубу, шапку, — мне было, наверное, лет тринадцать-четырнадцать… И на санях! Настоящие сани, с лошадью: сидел солдатик на козлах, мы с папой в санях — ездили по городку — ну, по спискам… В каждом доме, естественно, Дед-Морозу сто грамм, Снегурочке яблоки-мандарины… Яблоки я — лошадке, сама мандарины…

Ну, папу к вечеру мы тогда потеряли. Он у меня очень такой… коммуникабельный. Весельчак, балагур… увлекающийся человек.

Он историей увлекался. Раскопками. Есть у нас недалеко, под Малоярославцем, «Долина смерти» — не слышали? Там очень тяжёлые шли бои, и осталось много боеприпасов. Сейчас туда уже не прорвёшься — всю территорию поделили «чёрные копатели». Особенно если какой-нибудь танк найдут, самолёт — это тысячи долларов… А в советские времена всё было на чистом энтузиазме. Постоянно папа привозил какие-то ржавые фляжки, ложки; такие капсулки, где бумажка — и данные. Но обычно не заполняли — считалась плохая примета: если заполнишь, то, значит, тебя убьют…

А однажды… ну вот не знаю, можно такое рассказывать или нет. Однажды папа припёр с этого леса — мину. Неразорвавшуюся! Показывал её нам с братом: смотрите, дети — противопехотная мина… И оставил её в инструментах у себя, на балконе. Она там валялась. А мы же с братом любили везде ковыряться. Открываем: «О, мина лежит!» Покрутили её, даже пытались нажать — хорошо не нажали, потому что она была боевая!

Когда мама узнала — она его чуть не убила вообще: «Дом жилой! Балкон!! Дети!!! Ты… блин!! да как ума-то хватило?!.»

А он: «Да ладно… да чё ты, гос-споди…»

Ох, он от мамы летел как ошпаренный с этой миной!.. (смеётся)

Ну, специфический у нас папа, что говорить…

Я не знаю, в Москве, наверно, не практикуется — а у нас по осени затариваются картошкой, капустой на засолку… а денег нет. Зарплату по нескольку месяцев не платили. А картошку надо закупить на весь год. Папа: «А что? Ну а где я возьму?» И всё, и самоустранился. Маме одной приходилось ходить, занимать…

Подрабатывать тоже отказывался подрабатывать: «Нам, военным, нельзя!» Хотя, конечно, многие мужчины в части как-то старались…

В общем, маме с ним было тяжеловато. По нескольку месяцев жили на картошке одной с кабачками… Соседи делились…

Но, правда, ребёнком-то этого не замечаешь. У нас с братом своя жизнь, развлечения, драки… да! Ой, как мы с братом дрались! Он выведет меня — я за ним! Из комнаты в ванную, в туалет: он дверь держит, я силой давлю, выламываю, ему сдачи даю — но мне жалко его бить со всей силы, он маленький, на два года помладше меня — а он не жалел меня, со всех сил меня бил…

И так мы часами могли туда-сюда по квартире гоняться. Потом мама приходит, он к ней: «Ма-ам!..» И мама за него вечно! Я ревновала, конечно…

Я считалась папиной дочкой, а он считался маменькиным сыночкой. Вот…

А сейчас вспоминаешь… (вздыхает)

Перед Новым годом, двадцать четвёртого декабря, мама шла на работу, я её провожала. И что-то утром в доме хлеба не оказалось.

Она уходит, а я говорю: «Эх ты, мам! что ж такое: даже хлеба детям не можешь купить». Вроде в шутку. А она покачала так головой: «Докатились, да…»

А вечером позвонили, что она вышла из маршрутки, через дорогу переходила, и её сбила «Нива».


В реанимации — мы приехали, врач говорит: «Ничего хорошего вам сказать не могу. Она в коме, и очень серьёзные повреждения».

Выдали нам её вещи — плащ, шапку — в крови всё… Дома я замачивать начала — а у меня истерика, я реву…

И, вы знаете, брат отправил меня на диван, сам всё простирал, выполоскал… Это очень меня удивило: я его всегда считала нюней, что он капризный, неприспособленный, мама всегда ухаживала за ним… и тут он себя вдруг повёл как взрослый мужчина. Успокоил меня, поддержал, везде ездил со мной…

На следующий день приезжаем в больницу — там уже другая женщина, врач: «Ну, не будем терять надежду… Ну, всяко бывает…»

И вот так каждый день новый врач.

Третий нам говорит: «Повреждения, несовместимые с жизнью. Надежды нет никакой».

И каждый день — то у тебя надежда, то… Десять дней было страшное напряжение.

А на десятый день вечером позвонили, сказали, что она из комы не вышла и… всё.

А я вспоминаю, как она головой покачала, мол: «Докатились…»

А я ей: «Эх ты…»

Вот вроде нелепые слова, вроде глупые!.. я понимаю, у каждого своё чувство вины… но вот блин же… блин!..


Приехала из Новосибирска бабушка, тётя, все плачут… А мне двадцать лет — а я не могу плакать. Потому что у меня тётя ревёт на одном плече, бабушка на другом плече, брат на мне, дом на мне — куда мне ещё плакать, я не могу плакать, мне надо поддерживать всех…

А ночью, конечно, ревёшь от страха, потому что — что делать? как жить? на что жить?..

Мне говорили потом: «Как же вы, дураки, компенсацию не получили?»

А там, вы знаете, была странная ситуация: когда на следующий день стали пробивать эту «Ниву» — она пропала из базы ГАИ. И в возбуждении уголовного дела нам отказали. Сказали: вы даже не суйтесь. Это такие люди — вы всё равно ничего не докажете, только проблем себе наживёте.

Но мне было тогда, в общем-то, всё равно, потому что маму-то я не верну. А судиться, что-то кому-то доказывать… Бог всё видит.

Пошла работать уборщицей, как-то выкручивалась… Сейчас, конечно, смотрю на эти деньги, думаю: «Господи, как мы жили?» Но потихонечку-потихонечку — вроде справились. Может, мама нам помогала…

Папа, правда, у нас хулиганил периодически. Он вышел на пенсию, пошёл работать в охрану. Его очень устраивало: сутки-трое, времени много глупостями заниматься…

Стал вести свадьбы как тамада. Те, кто с пионерского лагеря его помнили, всегда с такой радостью его звали… Он считался один из лучших… если бы не это дело

Собаку себе завёл. Овчарку. Назвал его Джимом.

Я говорю ему: «Папа, зачем?!»

Он говорит: «У меня в детстве книжка была, и я мечтал, что вырасту, и у меня будет такая собака».

Вот мечта в пятьдесят лет у мужика! Не детей устроить — а завести собаку, назвать её Джимом… Припёр этого щенка несчастного. А щенок прошёл десять метров — написал, прошёл десять метров — ещё написал. И я все свои каникулы институтские — целый день с тряпкой… Я щенка этого возненавидела! А все его, как назло, полюбили. Даже моя любимая кошка, которая всю жизнь спала со мной в постели, ушла от меня на коврик, спала с ним, ему отдавала свою еду… променяла меня на этого писуна! Ой, это было для меня такое предательство! Она меня предала! (смеётся) Так я возмущалась на эту собаку…

Чуть мне личную жизнь не порушила… Рассказать?


У нас есть в городке ресторан, «Четыре звезды». Туда все ходят в бильярд поиграть, посидеть… У нас мало мест, куда можно выйти.

И вот у меня, как всегда, была несчастная любовь накануне. Я говорю подружке: «Всё! никто мне больше не нужен, на всех забиваю, пойдём сегодня в „Четыре звезды“…» (А у меня подружки все девочки интересные, мы компанией приходили — ну, знаете, чисто так для души, отдохнуть и уйти.)

Говорю: «Пойду в ресторан — познакомлюсь с десантником…» (А у нас там одни десантники и ходили — ну либо местные, но местных мы знаем всех как облупленных.) «…Познакомлюсь, — говорю, — с каким-нибудь десантником… Сашей!»

Ну, посмеялись и посмеялись.

Приходим с подружкой, и приглашает меня на медленный танец молодой человек. Танцуем — а у меня же несчастная любовь, я такая вся… говорю: «Военный, что ль?» (А мы видим военных сразу, мы их можем в любой толпе вычислить: у них стрижки, у них походки, у них выражение лица — очень мало кто может с себя это на гражданке снять.)

Он обиделся, говорит: «Что, на лбу, что ль, написано?»

«Ну, практически, — говорю. — С сорок пятого, что ль, полка?» И прям внаглую уже: «Ну, как звать-то?»

Он: «Са-аша…»

Ой, что тут со мной было!.. А он не может понять: что ж такого смешного-то?..

Предложил в биллиард поиграть: «Подём?»

Я: «Ну чё там… подё-ём!»

Играем, а он что-то забеспокоился, говорит: «Знаешь, мне по работе надо срочно позвонить — дай, пожалуйста, телефон: у меня деньги кончились…»

Я думаю: «Ах, бедный военный!..» Я-то в офисе работаю, в финской фирме на Старом Арбате, вся деловая: даю ему телефон, он позвонил и честно отдал. Я даже в мысль не взяла.

Потом он пошёл жетончики менять — а мы с подружкой сбежали! (смеётся)

А на следующий день он звонит мне!

Я говорю: «А откуда у тебя мой телефо-он?!» Потом смотрю: блин! он вчера позвонил на свой номер!

Говорит мне: «Ты где в выходные?»

«Дома».

«С кем?»

«С тряпкой! — я ему говорю. — Полы намываю после собаки!»

А он не поверил, решил, что я над ним насмехаюсь. Он подумал, что я парней как перчатки меняю, а ему нагло вру. И не стал мне больше звонить…

III. Перие хмелевое

— Всё, — с решимостью сказала Лёля, — больше тебе ни разу не верю.

— Pourquoi?! Lala, mais pourquoi?[42]

— Ничего себе «хэппи-энд».

— Подожди, подожди, где же «энд»? Это только первая половина. Потом всё будет «хэппи», очень «хэппи»!..

— Оживят маму?

— Нет, мама… в ближайшем будущем не воскреснет, но… Почему ты уверена, что для неё исключён хэппи-энд?

— Алё. Её сбила машина.

— И что?

— Всё.

— Ну вот откуда в тебе этот грубый материализм?

Пойми: всё, что мы можем видеть здесь и сейчас, — только образ, иллюзия!.. Мы находимся в маленькой тесной комнатке — может быть, в зрительном зале… Мы так боимся выйти из этой комнатки — и боимся, когда кто-то другой выходит, — но подлинная реальность — вовне!

Я сейчас тебе прочитаю… — Федя забегал по клавишам. — Сейчас… только, пожалуйста, обрати внимание на описание ветра… Это очень важное описание, я так наглядно всё это себе представляю… вот! Слушай.

«Лета семь тысяч тридцать четвертого…» — это, по нашему исчислению, тысяча пятьсот двадцать шестой…

— Погоди. Это что?

— «Видение Антония Галичанина». Тысяча пятьсот двадцать шестой год. Послушай.

Федины глаза блестели, подсвеченные экраном:

— «Лета семь тысяч тридцать четвертого месяца июля преставился старец Антоние Галичанин. А лежал в недуге долгое время, и перед смертью видение видел.

Пришли демони, и говорят ему издалеча, саженей за десять и далее. Ин стоит — яко дерево высота его, и подперся палицею великою; а ин стоит и кричит аки свинья. А иные подошли ближе — и говорили между собою, показывая друг другу свое орудие: ин говорит, показывая удицы; ин — клещи; ин — пилы малыя, а ин — рожны. Ин — шила, а ин — бритвы, и говорит: „Распорем его!“ А ин держит пилу великую и говорит: „Претерти его поперек!“ А иные брячат и гремят своей снастию, а ин во обоих руках держит снасть свою да бряцает ею. А ин прискочил с бритвою — да с обоих рук вдруг задкы срезал с мясом! А ин стоит и чашу держит в руке, а ин понужает держащего чашу: „Дай ему пити, во-се покушает, сладко будет ему!..“

Но пришла на них некая сила, яко задрожати месту тому — яко велик вихорь сильный или грозная буря — и по всему воздуху их развеяло, яко перие хмелевое. Иного несет вверх ногами и вниз головою, а иного поперек, а иного кое-как. Всех разомчало по воздуху, и исчезли.

А брат сей оказался на неком месте незнаемом. „Вижу там яко улицу, и на ней множество человек нагих. И все ходят, тужат и горюют, и говорят: «Ох, ох! горе, горе!»

А мне мнится, — я ни хожу, ни летаю, а яко носимый на полотнех — яко сила невидимая меня носит по воздуху, поверх их, от земли высотой человека.

И се, вижу перед собою мои грехи, от самой даже юности моея — аки круги или доскы, никем не держимые. Всякий грех не словами написан, не красками, якоже на иконах, а дегтем — однако прозрачно и разумно. Как воззришь — так и спомнишь и год, и месяц, и неделю, и день и час тот, когда который грех сотворен — все объявлено. Вот еще мне пять лет — мать спала, а я у нее сквозь подол за срамное место то осязал — так оно и написано…“» (Федя коротко выглянул из-за экрана на Лёлю.) «…Да замахивался на мать свою батогом — так и есть: она сидит, а я как замахнулся — так и написано, и батог-от туто же! Да в чернечестве…»

— Когда был монахом-чернецом, — пояснил Федя. —

«…в чернечестве руку положил на женьщину — так и написано: я с ней сижу, и рука моя на ней лежит.

Или пил до обеда, или бранился с кем, или ударил кого, — все так и написано, день и час. Или кого осудил, или на кого воздохнул со гневом, или на кого гнев держал…

И в том гневе круг великий стоит — мглян и мрачен, и темен, так что тьме таковой нельзя быть на сем свете. И горесть в нем такова, что сказать невозможно: нельзя такой горести жить на сем свете. Да мраз (мороз) велик и студен — не бывает таковаго мраза на сем свете никак. И мнится мне, что у меня по лодыжкы ноги отзябли да и отпали — а мысли изметаны яко издирки портяныя…

А больше тебе не скажу, и ты меня, господине, не спрашивай: вельми страшно и грозно. Нет сего страха страшнее и злее — а не избежать страха того никому. Да Бога ради же, господине, оставь меня ныне, и не ходи больше ко мне. Прости меня, господине, и благослови, а тебе Бог простит, ибо уже мы с тобой не увидимся на сем свете…»


Медленно вечерело. В три часа склоны стали тускнеть: белые и голубые льды, зелёные и красно-коричневые деревья начали постепенно сливаться в сплошную сизую массу — а очертания гор, напротив, отчётливей обрисовались на фоне полупрозрачных палевых облаков.

У дальнего берега Тунерзее вода разгладилась, в ней отразились преувеличенные деревья. Озеро будто бы разделилось границей: на воду у дальнего берега опустилась ночная тень, а посередине озера ещё играли, то разрастаясь, то сокращаясь, прерывистые пятна ряби.

— Совсем перспектива иная, — важно проговорил Федя. — Отсюда кажется: под машину попала — и всё. А с этого только и начинается самое интересное… настоящее!

Особенно мне почему-то… не то чтобы «нравится»: «нравится» — не то слово… меня… вдохновляет меня этот ветер!..

— Какой ветер? — спросила Лёля — как показалось Фёдору, с недовольством.

— Ну, ветер! Который демонов «разомчал как перие хмелевое»…

— «Перие»?

— Перья, какая-то травяная труха… Нет! я вспомнил, нам объясняли, профессор нам объяснял: сухие чешуйки! Хмель — растение наподобие шишки, и у него есть чешуйки… Но хмель, не хмель, главное здесь — не хмель, а ветер!

Мне почему-то сразу же вспоминаются «Три поросёнка»: как злой волчище дует — и их дома разлетаются, «яко перие хмелевое». С той разницей, что кирпичный дом умного поросёнка — такое же перие…

Ты помнишь, как Дмитрий всё время описывает какие-то страшно громоздкие, сложные ограждения: уж у него и стена бетонная, и какие-то шлюзы и рвы, и колючая проволока под электричеством… А ведь мы понимаем, что эта стена — не в реальности: эту стену он строит в своей душе. Это ментальная проволока и ментальный бетон.

Возникает вопрос: а зачем ему эти сложные и тяжёлые ограждения? Чего он боится?

Может быть, он боится этого самого ветра?

Но ветру любые бетонные стены — такая же пыль и труха, такое же «перие хмелевое»! Ветер сносит все наши жалкие перегородочки, стены, заборы — помнишь, она говорит «как хорошо за забором, как безопасно…» Всё, чем пытаемся отгородиться, прикрыться — и пьянство, и этот ваш адреналиновый спорт, — в одно мгновение унесёт ветер смерти — он же ветер реальности!.. — Федя разогнался, он чувствовал себя так, как, наверное, чувствовала себя Лёля на своей planche à neige[43]. — Всё, что здесь и сейчас, — иллюзорно! А там — настоящее! Мы зря боимся! Подлинное, достойное человека — лишь за смертью, по ту сторону смерти!..

— А ты бывал близко к смерти? — спокойно спросила Лёля.

— Наверное… — запнулся Федя, — когда-нибудь…

Лёля слегка засмеялась.

— Если бывал, то запомнил бы. Я один раз в лавинку попала — запомнила на всю жизнь…

— В лавину?!

— В маленькую лавинку. Метра, наверное, три на три… пять на пять… нет, поменьше. Скорей три на три.

Ты в курсе, отчего бывает лавина?

Смотри. В оттепель — снег подтаял, поверхность снега подтаяла. Ночью её подморозило — образовалась корка. Потом сверху нападало снега.

Любая встряска — и сходит весь этот снег. Вся подушка.

Короче, я еду: слева от меня — метров семь-восемь слева — обрыв. И наклон в ту сторону, небольшой. Еду, и вдруг чувствую: ползёт.

Ползёт под ногами у меня. Не быстро. Но я-то внутри, ноги у меня в снегу, внутри этого снега. А отстегнуться я не могу, не на лыжах. Ползёт вместе со мной. Туда, к краю. А обрыв — наверное, метров сорок. Достаточно. Я посмотрела потом. Я гребу…

— Что?

— Гребу — ну, руками я подгребла — бесполезно. Ползёт. Очень тихо. И никакого ментального ветра. Наоборот, очень медленно всё, очень нудно… не объяснишь. Нудно-ну-у-удно… Никаких мыслей в голове вообще. Одна мысль: остановится — не остановится? Остановилось. До края не доползло.

— И что ты?!

— А что я. Отдышалась и дальше поехала. Ноги дрожат…

И с тех пор, знаешь, чего-то мне вся эта суицидальная тема — «там классно», «там интересно»… тошнит.

IV. Рассказ про рубашку с пуговками

Когда ко мне ваша девушка подошла — я сразу знала, что расскажу именно эту историю. Потому что это история всей моей жизни.


Для меня главное в жизни — дети, как и всегда должно быть для любой матери.

Первая родилась дочка, и второго мы очень хотели сына. Очень сильно ждали его.

Когда он родился, это было в июне — рядом, я видела, девочка лежала, ху-уденькая! — а мой парень такой толстенький! сразу видно, что всё нормально. Но вот проходит какое-то время… и через два дня — не приносят мне моего малыша кормить.

Я спрашиваю у медсестры, что случилось: почему его не несут?

А она мне спокойно так говорит: «А вы знаете, у него непроходимость кишечника, такие дети вообще не живут. То есть вы готовьтесь, что он у вас жить не будет». Как будто в порядке вещей!

Я ей говорю: «И что, будем ждать, когда он умрёт?!»

Требую, чтобы мне его принесли. Его приносят, я вижу — у него лицо какого-то… земляного, что ли, цвета, тёмного: обычные новорожденные красненькие, румяненькие — а мой чёрненький как негритёнок.

Мы с мужем его заворачиваем — и везём на другой конец города. Мы тогда жили в городе Сызрани Самарской области.

Привезли его в детскую хирургию — и там сразу стали готовить его к операции. Систему поставили, лекарства всякие — я смотрю, он опять вроде порозовел…

Сделали операцию. Удалили непроходимость кишечника.

Доктор спрашивает меня: «Вы сможете ухаживать за ребёнком?»

Я говорю: «Конечно, буду ухаживать! Куда же я его брошу?» Сама чуть живая, конечно…

И, вы знаете, вот мы пробыли в реанимации четверо суток — и всё это время с нами там этот врач находился. Я всё думала, как же так он домой не уходит? А видимо, он из-за маленького ребёнка — помогал ему, чтобы ребёнок выжил. Вот такие бывают хорошие люди. Ведь это чудо какое-то, что ребёночку всего два дня — и сделать ему операцию! Представляете, это крошка какая…

Потом нас выписали, и мы поехали вскоре на БАМ. Муж у меня — помощник машиниста тепловоза, мы поехали по договору в Северобайкальск. И работали там на БАМе три года.


Но скоро нам стало видно, что наш сыночек… в общем, он развивался не как все дети. Он и ходить начал позже всех… И живот у него был, огромный живот.

Но врачи говорили, что всё нормально: непроходимость-то у него убрали. А я же вижу, с ним что-то не так, что-то ему мешает…

И вот исполняется ему три годика. А он уже такой вяленький стал, чуть живой.

Мы приехали как раз с отпуска, денег не было.

Муж говорит: «Давай через год его свозим в больницу. Накопим деньги — ты отпуск возьмёшь и поедешь».

А я говорю: «Нет, год он у нас не проживёт».

И в декабре взяла его и поехала с ним в Москву. На поезде ехали мы с ним пять суток.

Выходим — мы же с Сибири приехали, там морозно — а в Москве всегда слякоть, ребёнок в валенках — я поставить его не могу, всё мокрое под ногами — в метро, из метро на улицу… Тащу на руках: в одной руке сумка с одеждой, в другой ребёнок, на нём шуба тяжёлая… Куда ехать, не знаю, в городе никого не знаю… Смотрю, останавливается такси. Говорю: «Вот, ребёнку надо на операцию. Вы в любую больницу меня отвезите…»

Приехали — было вечер уже, четыре часа.

Мне говорят в приёмном покое: «Сегодня мы вас положить не можем: завтра».

Я говорю: «Я с поезда, у меня здесь ни родных, никого…»

И они меня принимают! Сейчас, в наше время, мне кажется, даже не было бы разговора: «Завтра!» — всё. А ты там хоть умирай. Раньше какие-то другие люди были, мне кажется.

Нас посмотрели, поставили нам диагноз. Оказался диагноз «болезнь Гершпрунга» — это значит, непроходимость толстого кишечника.

Через три дня нам сделали операцию. Был кишечник восемьдесят сантиметров — шестьдесят сантиметров из них удалили.

И вот, я помню, когда после операции что-то нужно было срочно спросить — я в шоковом состоянии, вся несусь! — и примчалась прямо к нему в кабинет — к профессору, который нам операцию делал.

А он раздет.

То есть он снял эту одежду свою хирургическую специальную — штаны эти белые, или какие-то там голубые — сам в плавках стоит — а я даже сначала не понимаю, я спрашиваю, как ребёнок чувствует себя, что с ним?

Он натягивает брюки и мне спокойно всё объясняет: мол, не волнуйтесь, вот это так, это так, всё нормально с ребёночком вашим…

А до меня вдруг доходит, что я же не постучала, не попросила, можно ли мне войти, ну вообще — воспитания ноль… Воспитания — ноль!

А он — вроде профессор, такой важный человек — он ведь мог меня выставить, а вместо этого всё объяснил, успокоил: он понял, что да — ребёнок в реанимации, мамочка в стрессовом состоянии… Он сказал мне: вы молодец, не побоялись ребёнка взять, через всю страну… Спросил, кто нам делал первую операцию — вот когда двое суток нам было. В Сызрани. Я фамилию доктора назвала. А профессор мне говорит: это мой ученик! Он говорит мне, теперь таких нет днём с огнём. Потому что эти вот операции на кишечнике — самые сложные, даже сложней, чем на сердце: нужно всё вымыть, прочистить… Он говорит: мне теперь даже дело своё некому передать, потому что никто не хочет этим всем заниматься.

Профессор Щетинин.

Фамилию помню. И на лицо его помню. Сейчас мне бы очень хотелось поехать, снова на него посмотреть, показать своего сына… Вот какие бывают врачи. Это хорошо, что они есть. Иначе бы Тёмки моего не было.

И ещё что запомнилось: когда меня пустили к ребёнку в реанимацию — а у него раньше был огро-омный живот — и вдруг этого живота нет, и вот так рёбра видно! Животик пустой!

И потом, когда мы вернулись в Северобайкальск, — дома рубашка была, пуговицы не застёгивались — первым делом дома одели эту рубашку: застёгиваются пуговки!


Теперь сынок у меня большой, взрослый, ему двадцать четыре года. Красивый, высокий… Здоров.

Вот моя история.

V. Закат

Без пятнадцати пять солнце село за горную цепь Низенкетте. Небо на западе расцвело, стало нежным, горячим и выпуклым — а на востоке погасло.

Долина лежала вся в светлых туманах. Восток оцепенел. Три горы — Эйгер, Мюнх и Юнгфрау — начали постепенно врастать в потускневшее лунное небо.


Федя стоял перед высоким окном, смотрел на закат. Он ощущал какое-то нравственное давление, как будто эта красота чего-то требовала от него.

— Ты знаешь, — проговорил он торжественно, — о чём я хотел бы тебе сказать в эту минуту… Она пройдёт. Но мне хотелось бы, чтобы мы вместе запомнили — полосу от самолёта, закат… Чтобы это в нас сохранилось. Даже если сейчас ты со мной не согласишься, просто оставь пока, опусти на дно души…

Федя чувствовал, что Лёля его внимательно слушает, — но не смотрел на неё.

Вся сцена — волнующая картина, пейзаж; возвышенная речь, сопровождаемая чьим-то пристальным вниманием, — всё это напоминало что-то прочитанное или виденное в кино.

— Я хочу сказать о реальности рая.

Я понимаю: вся эта тема может уже вызывать раздражение. Будто я фантазирую про какой-то забытый миф…

Но в том-то и дело, что рай — это наша подлинная реальность! Она настолько близка… ближе кожи… Она в самом центре сердца… — и в центре памяти!

В центре памяти — потому что каждый из нас был младенцем. А каждый младенец, в сущности, — тот же Адам…

Федя почувствовал, что снова начал «скользить на сноуборде». Мысль полетела сама, слова находились легко:

— Младенец не знает границы своего «я» — и само понятие «я» ему чуждо. Младенец не знает, где «я» заканчивается и начинается что-то другое: мать, одеяло… «Моё я» и «весь мир» для него — совершенно одно и то же…

Я слушал лекции о примитивных народах, о ритуалах: когда охотник танцует охотничий танец и надевает рога антилопы — он сам становится антилопой. Нет современного отношения между «субъектом-охотником» и «объектом-добычей», наоборот: становясь антилопой, он думает как антилопа, чувствует как антилопа, знает, куда побежит антилопа; он полностью на её волне: точно так, как Адам! который мгновенно настраивался на укромность и малость, и «мышкость»: его душа принимала сигнал в этом диапазоне — и в то же время он был способен услышать «слоновость» как мощный, громкий, тяжёлый сигнал… Называя имена мышки, слона, антилопы, он называл не объекты, не что-то внешнее и чужое: он называл — себя самого! Артикулировал свою душу, части своей души. Его душа всё вмещала, всех слышала, без конфликта, без внутренних разделений: малое не подавлялось большим, или слабое мощным — и мир был раем! потому что он сам, внутри себя самого — имел рай… Называя себя, свои чувства по имени, артикулируя эти чувства — он называл целый мир. Он называл мир по имени — и мир ему отзывался!..

Тут Федя увидел воочию, будто бы и ему самому внешний мир «отозвался»: слабый розовый отсвет, до сих пор незаметно лежавший на западном склоне Юнгфрау и тлевший в нескольких прорезях Мюнха, вдруг начал набирать силу.

Это было тем более поразительно, что солнце зашло почти уже полчаса назад, и небо вокруг трёх знаменитых гор, и сами эти горы давным-давно потускнели и посерели. Вероятно, последние солнечные лучи пробились сквозь не видимую отсюда расселину или долину.

Быстро — с каждой секундой — розовое мерцание раскалялось, оно подожгло и Эйгер, и вот уже все три горы ярко пылали на фоне серого неба неправдоподобным огнём!

— Без ненависти, без страха, без разделений на «внутреннее» и «внешнее», на «себя» и «других»… — Федя не мог отвести глаз от розового пылания. — Я помню, как меня поразила мысль апостола Павла: «Каким судом судишь — себя осуждаешь, таяжде бо твориши судяй». Значит, «себя осуждаешь, потому что ты делаешь именно то же самое, за что судишь другого». На первый взгляд, странная мысль… Но ведь верная, верная! Если Дмитрию везде чудится «чувство вины» — ты заметила? он по любому поводу говорил про чувство вины русской интеллигенции — это значит только, что чувство вины мучит его самого…

— За что «вины»?

— За бетонные стены! Он строит внутри себя стены, он ищет рациональные объяснения: мол, «другой» — алкоголик, «другой» сам виноват в своей боли, он грязный, он — «быдло»…

Но душу-то не обманешь рациональностями! Душа требует общности. Её внутренняя конструкция, её «дизайн» хочет общности. Живая душа хочет вместе с другими живыми душами жарить хлеб на костре… И значит, чтобы переломить её, заглушить, надо крикнуть ещё громче: «Быдло!» И матом! И хлопнуть дверью, и эти… бутылки швырнуть погромче, чтобы гремело! Уйти! Понимаешь, если мы вместе жарим хлеб на костре — о чём нам кричать? Если нет разделения — нет и чувства вины. Чувство вины — это реакция на разделение!..

Федя так разогнался, что слова уже не поспевали за мыслями, а опережали: он сам толком не знал, что скажет в следующую секунду, и это было захватывающе. Федя почувствовал, как на словесном сноуборде закладывает новый лихой, красивый вираж:

— Надо помнить, что впереди нас ждёт подлинная реальность, где нет разделения… Надо всё принимать, не противиться; помнить, что всё существующее сейчас — только видимость, а точнее, проекция, образ, иллюзия, мара[44], поток бытия!.. Надо просто подняться над этим потоком, над «мирским слитием», видеть образы в их полноте, красоте, созерцать их оттенки… Вот мы слышали женщину: она боится поставить ребёнка в метро, на ребёнке валенки без галош, а под ногами мокрая слякоть, — казалось бы, мелкое, неприятное чувство, тревожное: можно разгневаться, испугаться или поддаться чувству вины — а можно подняться над этим, и с высоты увидеть всё целиком, ощутить уникальную красоту: представляешь, вот валенки — и, если впитается мокрое, валенок потемнеет, потяжелеет, запахнет… Сложное чувство, красивое чувство!.. А вот она говорит «пуговки застегнулись» — помнишь, пуговки на рубашке? раньше они не застёгивались, а теперь застегнулись — и в этом есть чувство пуговки, попадающей в петлю: как будто мяч попадает в ворота, или в корзину, или бильярдный шар в сетку — как можно назвать это чувство? Может быть, «чувство гола»? И к этому чувству, знакомому миллионам и миллиардам, прибавить тактильное ощущение этой фланелевой — или, как называется эта дешёвая… байки, байковой! — мягкой застиранной этой рубашечки — и ощущение детского тела под ней, чистой кожи, гладкого детского бока… и пуговка застегнулась!.. Это ведь уникальное чувство, не менее сложное и уникальное, и прекрасное, чем… весь этот закат!..

Но такое же скоротечное. Всё, что видим, что чувствуем здесь и сейчас, — всё исчезнет: что радует; что пугает; что кажется страшным или уродливым — постоянно меняясь, проходит, как блики заката…

— Это вас в христианстве такому учат? — прервала Лёля.

— Ну почему сразу «учат»? — чуть-чуть обиделся Федя. — Я способен на собственный теологумен…

— Чего?

— Моё личное богословское мнение, мировоззрение… Здесь немножко и от буддизма, и что? Я же мыслящий человек… Я не должен отказываться, ненавидеть, страдать…

Любое страдание нас привязывает к «сейчас», при… приторачивает к «сейчас», а зачем это допускать? Ведь «сейчас» — не реально! Реальна — вечность, в неё надо вырваться, к ней подняться…

Фёдору показалось, что словесный сноуборд разгоняется по трамплину и действительно вот-вот вынесет его вместе со слушательницей — если не сразу в вечность, то в некое новое и прекрасное будущее: может быть, через несколько дней, когда уедут Белявские? послезавтра?.. а может быть, прямо завтра?..


Между тем за окном творилось что-то уже несусветное.

Отпылав считанные минуты, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау погасли — но затем небо за ними — небо, которое более получаса темнело, тускнело, серело и становилось ночным — сначала сделалось сиреневатым, а потом стремительно начало розоветь, распаляться до цвета истошного, исступлённого лосося!

Фёдор прожил в Швейцарии шесть с половиной лет. Он знал, например, что эти дугообразные облачные хвосты, стоявшие почти перпендикулярно горам, — признак ветра сирокко, дующего из Африки. Фёдор видал не один живописный закат и не два — но тут у него на глазах творилось что-то из ряда вон выходящее даже по местным открыточным меркам.

Розовый свет пылал ярче и ярче. От неба как будто шёл звон.

— Невероятно… — сдавленно проговорил Федя. — Просто невероятно…

…И только представить, что вся эта мощь — лишь далёкий, призрачный образ будущей мощи, и подлинной красоты… То, что сейчас потрясает, радует или пугает… И здешнее счастье… И здешняя боль — всё ведь, в сущности, нереально… Земные судьбы… Страдание — мимолётно… и иллюзорно… И боль — иллюзорна…

— Чужая особенно, — отчеканила Лёля.

Федя впервые за долгое время взглянул на неё — и увидел, что Лёля перестала быть нежной, юной и ожидающей. Её глаза перестали быть круглыми, смотрели жёстко, с насмешкой.

— Там сын умирает, а у тебя оттенки пейзажа. «Поток иллюзий», — передразнила она довольно обидно. — Вот в этом и разница между нами. Для тебя всё иллюзии — а из меня кишки вынули. — Она сделала жест, как будто держала перед животом тряпку или полотенце, и, скручивая, выжимала.

— Нет, нет, нет! — испугался Фёдор. — Ты не поняла!

— Поняла, что тебе их не жалко, — сказала Лёля.

— Почему?! Просто я-то стараюсь не с сиюминутной позиции — а с точки зрения рая!.. как будет в раю!..

— Я не знаю, как будет в раю. И будет ли. Это ты знаешь. Я — нет.

— Посмотри свысока!.. то есть нет: с высоты, с высоты!..

— Да, конечно: сидеть на горе и смотреть, как внизу копошатся. Курортная философия.

Как Фёдор ни был обескуражен, он удивился качеству формулировки, подумав: «Ишь ты! Откуда в ней это?» Но попытался поправить:

— Я говорю только: не возмущаться, не помрачаться, не осуждать!.. а смотреть с точки зрения вечности…

— А как можно не возмущаться? У этой армянки, когда сначала «эрозия», а потом «нет, инфекция», а потом «а, выкидыш, всё нормально» — как не возмуща