Book: Скиф в Европе. Конь рыжий. Красные маршалы



Скиф в Европе. Конь рыжий. Красные маршалы

Роман Гуль. Красные маршалы

Моя биография

ДО РЕВОЛЮЦИИ 1917 ГОДА

Я родился в 1896 году, в Киеве. Свое раннее детство и юность провел в г. Пензе и в Пензен-ской губернии, в имении отца Рамзай. В детстве я и мой брат Сергей (умер во Франции в 1945 году) часто ездили к деду в уездный городок Керенск Пензенской губернии. С этим заброшенным городком у меня связаны прекрасные детские воспоминания: старый дом, запущенный большой сад, весь старинный уклад той русской жизни. После большевистской революции Керенск из города был "снижен" большевиками в село и переименован в Вад (по реке Вад, на которой он стоит). Переименование было сделано потому, чтобы люди не связывали названия городка с именем премьер-министра февральской революции Керенского, хотя он не имел к городу никакого отношения (впрочем, кажется, его дед, протопоп, был родом из Керенска). Так с географической карты России исчез город моего детства.

Мое отрочество связано с городом Пензой, где я окончил пензенскую Первую мужскую гимназию. Это была старая гимназия, основанная во времена Николая I (тогда это был закрытый дворянский пансион). В наше время это была обычная классическая гимназия. Мой отец был юрист, домовладелец и помещик. В Пензе на главной, Московской улице (которую я сейчас вижу, как сон), у нас был каменный белый дом. Были свои лошади, две верховых (для меня и брата), корова, куры, собаки. Так тогда жили все зажиточные пензяки. А в Саранском уезде Пензенской губернии у нас было именье в 153 десятины, с большим деревянным домом, фруктовым садом, со множеством всяческой скотины; там в юности я охотился с борзыми и гончими.

Отец мой хотел, чтобы я поступил на юридический факультет Московского университета. Я соглашался, хотя к юриспруденции особой склонности не имел. Меня манила жизнь в столице, в Москве. Но когда я был в последнем классе гимназии, в декабре 1913 года отец внезапно умер от припадка грудной жабы. Эта смерть была первым сильным переживанием. Она многое открыла мне, чего я раньше не чувствовал. В 1914 году я поступил на юридический факультет Московско-го университета. Забыл сказать, что при жизни отца мы семьей (отец, мать и двое нас, сыновей) довольно много путешествовали по России. Часто ездили по Волге, просторы которой до сих пор помню; ездили на Кавказ, где в память врезалась горная гроза, когда мы были на горе Бештау, куда мы ездили на тройке. Бывали в Москве, ездили заграницу - в Германию (там в Бад Наухейме отец лечился почти каждое лето от сердечной болезни; после курса его лечения мы ехали по Европе - в Италию, Швейцарию, Австрию - и возвращались домой в Пензу к началу учения).

В Москве я поселился в знаменитом студенческом районе - на Малой Бронной. Перед университетом я благоговел. Но из профессоров меня увлек только один, читавший введение в философию - приват-доцент Иван Ильин. Впоследствии он тоже оказался в эмиграции, а умер в Швейцарии, в Цюрихе, после второй мировой войны. У Ильина я и стал, главным образом, заниматься философией. Как сейчас помню, Ильин указал мне первые шесть книг для начала занятий: 6-й том диалогов Платона ("Апология Сократа"), "Пролегомены" Канта, историю философии Древней Греции кн. С. Н. Трубецкого и еще две-три книги. В это время уже шла мировая война. Когда я перешел на третий курс университета, мой год был мобилизован, и я был отправлен в Московскую офицерскую школу, которую окончил через четыре месяца.

Февральскую революцию 1917 года я встретил, уже будучи молодым офицером в запасном полку в своем родном городе Пензе. Весной 1917 года я отправился на Юго-Западный фронт, где в 417-м Кинбурнском полку был сначала младшим офицером, потом командиром роты, а затем полевым адъютантом командира полка. Мне нравился стиль моего послужного списка: "участвовал в боях и походах против Австро-Венгрии". Как известно, Австро-Венгрии давно уже нет на географической карте Европы.

В Москве в годы моего студенчества я бывал в семье инспектрисы Николаевского Института С. Ф. Новохацкой. Она была старым другом нашей семьи еще по Пензе; там она потеряла мужа, бывшего врачом, и со своими четырьмя дочерьми переехала в Москву. К Новохацким я обычно ездил со своим другом детства, бар. Гавриилом Штейнгелем. Я был влюблен в Олю Новохацкую, а Штейнгель - в старшую, Наташу. В 1915 году Штейнгель женился на Наташе, я был шафером, и у меня до сих пор сохранилась большая фотография свадебной церемонии. Увы, почти все люди, изображенные на этой фотографии, погибли в гражданской войне и революции. В 1917 году, когда я ушел на фронт, Оля осталась в институте. И встретились мы снова только через много лет, в Берлине после мировой войны, после двух гражданских войн, после смертей многих наших близких.

ПОЧЕМУ Я ПОШЕЛ В ДОБРОВОЛЬЧЕСКУЮ АРМИЮ

Ни до революции, ни после революции я не принадлежал ни к какой политической партии. Отец мой был член конституционно-демократической партии Народной Свободы (русские либералы). В революцию я сочувствовал идеям этой партии и воспринял революцию как демократ. Я был противником монархии, сторонником республики, демократии и социальных реформ. В частности, передачи земли крестьянам, хотя я сам происхожу из помещичьей семьи - у нас в Пензенской губернии было именье. Как демократ, я считал необходимым созыв Всероссийского Учредительного Собрания, которое должно установить в России демократическую конституцию. Так как созыв Учредительного Собрания был лозунгом и Добровольческой Армии, я поехал туда на вооруженную борьбу с большевизмом.

Сначала я был в партизанском отряде полковника Симановского, в рядах которого участвовал в боях с большевиками. Затем этот отряд влился в Офицерский Корниловский Ударный полк. В составе этого полка я проделал знаменитый "Ледяной Поход" по донским и кубанским степям. Участвовал во многих боях с большевиками; под станицей Кореновской, в атаке на красный бронированный поезд, был ранен в бедро.

Летом 1918 года Добровольческая Армия вернулась в Ростов-на-Дону. Меня, как раненного, положили в госпиталь в Новочеркасске. К этому времени Добровольческая Армия политически меня разочаровала. После смерти ген. Корнилова влияние в армии перешло к монархистам. Демократический лозунг созыва Учредительного Собрания стал фиктивным. Монархическая верхушка армии придала ему антидемократический, антинародный характер. В отношении крестьян применялись бессмысленные жестокости, бессудные расстрелы, чем Белая Армия отталкивала от себя самые главные антибольшевистские силы, основную массу населения России - крестьян. Я понимал, что такая армия "реставрации" осуждена на поражение. Осенью 1918 года я подал рапорт об уходе из армии. Я уехал вместе с своей матерью в Киев к родным. В Киеве жила моя тетка, Е. К. Высочанская. Ее муж был полковником артиллерии. Гражданская война в рядах Добровольческой Армии мною описана в книге "Ледяной Поход".

КАК Я ПОПАЛ ЗАГРАНИЦУ

На Украине в 1918 году тоже шла гражданская война, несмотря на то, что Украина была оккупирована немцами. В Киеве сидел гетман Скоропадский. На Киев при поддержке австрийцев наступали войска Симона Петлюры. Защищаясь от Петлюры, Скоропадский объявил мобилиза-цию всех находящихся в Киеве офицеров. И я, как офицер, был мобилизован и назначен в дружину генерала Кирпичева. Дружина была выдвинута на защиту Киева от Петлюры. 14 декабря 1918 года Петлюра взял Киев. Гетман Скоропадский бежал. Все вооруженные части сдались Петлюре. Я в числе многих сотен других офицеров попал в заключение в Педагогический Музей на Владимирской улице. Мы находились там под охраной украинского и немецкого караулов. В это время на Киев с севера наступали большевики. Было ясно, что они возьмут Киев. В этом случае нам, офицерам, грозил неминуемый расстрел. Как я узнал уже много позднее, за нас, заключенных в Педагогическом Музее офицеров, стал хлопотать находившийся в Киеве какой-то немецкий генерал, чтобы представители Петлюры разрешили вывезти нас в Германию. Многие офицеры освобождались за деньги и благодаря украинским связям. Я был в числе тех, у кого ни того, ни другого не было. И 30 декабря 1918 года всех нас, оставшихся в заключении, человек пятьсот-шестьсот, погрузили в вагоны и под охраной немецкого и украинского конвоя повезли в Германию. Попал я в лагерь для "перемещенных лиц", как их теперь называют. И там, в Гарце, в горах, начал писать свою первую книгу "Ледяной Поход".

Как я начал писать? Меня давно тянуло к писанию, с детства, с отрочества, но я и вообразить себе не мог, что когда-нибудь то, что я напишу, будет напечатано, будет как-то, стало быть, признано и люди будут это читать. Первое - я, молодой человек двадцати двух лет, был так потрясен зверством гражданской войны, что чувствовал потребность рассказать о ней правду, и рассказать именно так, чтобы люди увидели всю нелепость, глупость и зверство того, что называется словами - "гражданская война". Но непосредственный толчок к писанию мне дала одна книга: рассказы В. Гаршина. В Гарце, в лагере Гельмштедт, где жили русские беженцы, я как-то прочел рассказ Гаршина "Рядовой Иванов". В свое время этот рассказ своим "ужасом" военных картин потрясал дореволюционных русских читателей. Но когда сейчас я его прочел, я подумал: "да ведь если сравнить "Рядового Иванова" с тем, что я видел в гражданской войне, рассказ Гаршина покажется почти детским чтением". И я решил написать правду о гражданской войне.

2 января 1919 года мы переехали границу Германии. Так началась моя эмиграция. Нас поместили в лагерь военнопленных Деберитц под Берлином. Вслед за нашим эшелоном немцы привезли из Киева в Германию еще четыре-пять поездов с офицерами и солдатами. Гражданская война в Киеве, заключение в Педагогическом Музее, наш вывоз заграницу и помещение в лагерь Деберитц мной описаны в большой статье "Киевская Эпопея" (см. "Архив Русской Революции", т. II, Берлин, 1921).

Но когда я начал писать, я понял, какой это труд - "быть писателем". Я не умел выразить своих чувств, не умел построить фразу так, как хотел, она мне не давалась, не умел описать сцену так, чтоб читатель ее увидел и почувствовал. И все-таки с большим трудом, потихоньку, я свою книгу писал. И написал. Она называлась "Ледяной Поход". Так в истории русской гражданской войны называется легендарный поход, зимой, через донские и кубанские степи, от Ростова до Екатеринодара, белой армии генерала Корнилова в 1918 году. Участником этого похода я и был. Написанное мною я читал в лагере Гельмштедт, в Брауншвейге, своим друзьям-офицерам, участникам гражданской войны. Они одобряли. Но о том, чтобы напечатать книгу, я и не думал, ибо мы жили полуголодной жизнью в лагере, отрезанные от культурного мира. Я работал у лесоторговца - в лесу обдирал кору со срубленных деревьев. На помощь мне, как всегда, пришел случай. В берлинской русской газете я прочел, что известный литератор и бывший комиссар Верховной Ставки при Керенском, В. Б. Станкевич начинает в Берлине издание русского журнала "Жизнь". Не без волненья я послал Станкевичу одну главу из своей книги и с нетерпением ждал ответа, причем, конечно, ждал ответа "классического": не подошло. Письмо от Станкевича пришло: он очень хвалил присланный ему отрывок, сообщал, что напечатает его в "Жизни". И больше того, предлагал мне приехать в Берлин на переговоры: может быть, я соглашусь постоянно работать вместе с ним в журнале.

Я с радостью приехал в Берлин. Это был интересный Берлин 1920 года, еще не оправившийся от войны, я его хорошо помню. Наша встреча с В. Б. Станкевичем и его чудесной семьей - женой Наталией Владимировной и дочерью Леночкой перешли в дружбу на всю жизнь.

В нашей жизни много моментов, которые запоминаются на всю жизнь. Моменты эти бывают и значительные и незначительные. Так вот, я не знаю, как назвать - значительным или незначите-льным - момент, когда я впервые увидел в журнале "Жизнь" напечатанным то, что я написал. Для писателя, то есть для человека, для которого его писание есть призвание,- появление в печати первого произведения - это всегда знаменательная дата. Я и сейчас помню свое чувство, когда открыл журнал "Жизнь" с моим первым отрывком из "Ледяного Похода". Это было счастье возможности того жизненного пути, который я сам выбрал. Вскоре издатель С. Ефрон в Берлине издал мою книгу "Ледяной Поход". Это было в 1921 году. Книга имела большой успех. Помню, я получил письмо от Максима Горького, в котором он хвалил мою книгу. Хорошо отозвался о ней приехавший тогда в Берлин известный поэт Андрей Белый. На одном литературном собрании в 1922 году я встретил высланного из России известного критика Ю. Айхенвальда. Знакомясь со мной, он сказал хорошие слова о моей книге: "Ваша книга против всякой гражданской войны - и против белых, и против красных".

В 1920 году Станкевич предложил мне переехать из лагеря в Берлин, где он редактировал тогда журнал "Жизнь". Я переехал. Вокруг Станкевича и его журнала образовалась небольшая группа русских демократов-антикоммунистов. Группа называлась "Мир и труд". Политическая позиция группы выражалась в желании внутреннего замирения России после гражданской войны. В первом номере журнала "Жизнь" сообщение от редакции говорило: "Период опустошения и разрушения близок к концу. С каждым днем ярче предчувствуем мы приближение творческого периода русской революции, который, несомненно, наступит, какой бы политической вывеской ни прикрывалась власть". Настроения этой группы были и моими настроениями. В журнале "Жизнь" я опубликовал три отрывка воспоминаний о гражданской войне "Ледяной Поход".

В Берлине я сотрудничал и в других русских антикоммунистических журналах и газетах: "Время", "Русский эмигрант", "Голос России", "Новая Русская Книга". Политических статей я не писал, ибо вообще я не публицист и их не пишу. Я писал художественную прозу и статьи по вопросам литературы. В 1921 году в Берлине в издательстве С. Ефрона (владелец издательства, Семен Абрамович Ефрон, позднее умер в Берлине) вышли отдельной книгой мои воспоминания о гражданской войне "Ледяной Поход" (с Корниловым). Это была моя первая книга. Она была и первой книгой о гражданской войне. Эта книга имела большой успех, о ней много писали. Ряд известных писателей (М. Горький, Ю. Айхенвальд, А. Белый и др.) прислали мне свои письма. Но в правых, монархических кругах книга вызвала возмущение и ненависть ко мне, ибо я рассказал всю правду о жестокости гражданской войны, о бессудных расстрелах крестьян, о тупости политики Белой Армии. Ненависть русских монархистов и фашистов ко мне живет и до сих пор в их печати и в кругах таких организаций, как Общевоинский Союз, Высший Монархический Совет и пр. Ненависть эта несправедлива, ибо вся последующая литература о Белой Армии подтвердила то, что я писал в "Ледяном Походе". Я имею ввиду даже такие книги, как воспоминания известного монархиста В. Шульгина, воспоминания самого генерала Врангеля и другие.

По приезде в Берлин я вступил в Русский Студенческий Союз, ибо думал продолжать прерванное войной высшее образование. В Союзе я был избран товарищем председателя. Председателем был Евгений Исаакович Рабинович, ныне видный американский ученый по вопросам атомной энергии и редактор "Бюллетеня Комитета Атомной Энергии".

Мы с Рабиновичем всегда были в хороших отношениях, хотя он и не разделял моей тогдашней веры в то, что в Советской России даже при начавшемся НЭПе возможна эволюция в сторону демократии. Из-за политических споров Русский Студенческий Союз вскоре раскололся на три части. Из Союза ушли монархисты. Ушли также члены Союза, стоявшие, как и я, на точке зрения внутреннего замирения в Советской России после гражданской войны. Эта группа студентов выбрала меня своим председателем. Вскоре я совершенно ушел от всяких студенческих дел, ибо решил высшего образования не продолжать, а всецело посвятить себя литературе.

Тогда в Берлине была группа русских молодых писателей, поэтов, художников. Это начало своей эмигрантской жизни вспоминаю с удовольствием, как всякую беззаботную молодость. В 1921 году, пройдя больше 400 километров пешком по Советской России до границы Польши и тайно перейдя границу, ко мне из Варшавы в Берлин приехала моя мать и с ней наша старая няня, Анна Григорьевна Булдакова. А в 1925 году из Советской России, после тяжелой операции, приехала моя теперешняя жена Ольга Андреевна Новохацкая, с которой мы обвенчались в 1927 году. За годы жизни в Берлине я издал сравнительно много книг - "Генерал БО", двухтомный роман, переведенный на девять иностранных языков, "Скиф" (роман о Бакунине), две книги о красных советских маршалах - "Тухачевский" и "Красные маршалы", которые тоже были переведены на несколько иностранных языков, и другие.

В 1921 году я поступил секретарем редакции русского эмигрантского библиографического журнала "Новая Русская Книга". "Новая Русская Книга" имеется в Публичной библиотеке Нью-Йорка. Этот антикоммунистический журнал издавался издательством Ладыжникова (владелец, Б. Н. Рубинштейн, погиб во время последней войны в Париже). В "Новой Русской Книге" я писал литературно-критические статьи и рецензии. Как секретарь работал в этом журнале до его закрытия в 1928 году.



"СМЕНОВЕХОВЦЫ" И ГАЗЕТА "НАКАНУНЕ"

Так как клевета на меня со стороны монархистов, солидаристов и советских агентов всегда оперировала моим "сменовеховством" и сотрудничеством в газете "Накануне", то я хочу подробно осветить все это.

В июле 1921 года в Праге группа видных русских эмигрантов издала сборник "Смена Вех". В сборнике поместили статьи проф. Ю. Ключников, проф. Н. Устрялов, проф. С. Лукьянов, проф. С. Чахотин, А. Бобрищев-Пушкин и Ю. Потехин. По заглавию сборника - "Смена Вех" - люди, примыкавшие к этим взглядам, получили в эмиграции название "сменовеховцев". Позиция группы сборника "Смена Вех" была такова. Оставаясь антикоммунистами, сменовеховцы верили в то, что провозглашенная в Советской России в 1921 году новая экономическая политика (НЭП) является ликвидацией коммунистической революции, примирением власти с населением и постепенным переходом России к формам трудовой демократии. В сборнике "Смена Вех" проф. Н. Устрялов писал: "Коммунизм не удался... дальнейшее продолжение этого опыта в русском масштабе не принесло бы с собой ничего, кроме подтверждения его безнадежности при настоящих условиях, а также неминуемой гибели самих экспериментов... Дело в самой системе, доктринерской и утопической при данных условиях. Только в изживании, преодолении коммунизма - залог хозяйственного возрождения государства".

И веря, что Россия после гражданской войны встанет на путь нормальной хозяйственной и политической жизни, авторы сборника "Смена Вех" звали эмиграцию к примирению с властью в Советской России. Напомню, что положение в России тогда было таково: вся земля была в руках крестьян - это был единственный период во всей русской истории, когда крестьяне обладали всей землей и были довольны своим положением; рабочие не были прикреплены к фабрикам и заводам, а работали где хотели; в искусстве и литературе была относительная свобода; наряду с Государственным Издательством (ГИЗ) открылись частные издательства; в хозяйственной жизни была частная инициатива, многим собственникам были возвращены предприятия и дома; были допущены иностранные концессии. Именно тогда у теперешнего губернатора Нью-Йорка Аверелла Харримана были концессии в России. Существовали уже отдельные концлагеря, но системы принудительного труда тогда не было. Выезд заграницу был несвободен, но все-таки заграницу тогда выпускали сравнительно легко. Веру "сменовеховцев" в эволюцию советского режима разделяли многие иностранные государственные деятели. Заграницей на такой же позиции стояло несколько русских изданий. В Нью-Йорке, в частности, газета "Новое Русское Слово" и ее редактор М. Е. Вайнбаум.

В марте 1922 года группа "сменовеховцев" (проф." Ю. Ключников, проф. С. Лукьянов, проф. С. Чахотин, Ю. Потехин и другие) стали издавать в Берлине сменовеховскую газету "Накануне". Я подчеркиваю - сменовеховскую, а не коммунистическую, как лгали многочисленные доносчики. В Берлине существовала коммунистическая русская газета "Новый Мир", но со "сменовеховцами" она не имела ничего общего. Сотрудничать в "Накануне" стали многие видные русские писатели и журналисты: Алексей Толстой, Ив. Соколов-Микитов, А. Дроздов, А. Ветлугин, Н. Петровская, И. Василевский (Не-Буква) и др. Алексей Толстой редактировал воскресное "Литературное Приложение" к "Накануне". В это время я работал в журнале "Новая Русская Книга". Однажды, придя к нам в редакцию, Толстой попросил у меня литературный материал для своего "Литературного Приложения". Я тогда как раз писал роман из жизни эмиграции 1920-1921 годов "В рассеяньи сущие" и дал Толстому отрывок. Этот отрывок был напечатан в "Литературном Приложении" к "Накануне" от 28 мая 1922 года.

Вскоре в Союзе Русских Писателей и Журналистов Владимир Татаринов поднял вопрос об исключении из Союза всех сотрудников "Накануне". После напечатания отрывка из моего романа я, считая себя солидарным со всеми сотрудниками "Накануне", пришел на собрание Союза, где должен был обсуждаться вопрос об исключении сотрудников "Накануне". Так как в Союзе у меня было много друзей, которые не хотели моего исключения, то они предложили мне, чтобы я сам просто ушел из Союза. Но я на это не пошел. И в своем выступлении на собрании Союза сказал, что я не понимаю, почему за помещение в газете "Накануне" художественной прозы я должен быть исключен, а один из редакторов газеты "Руль" (ежедневная демократическая газета, издававшаяся в Берлине И. Гессеном, А. Каминкой и В. Набоковым), профессор Каминка, который имел тогда с большевиками торговые операции, может оставаться в Союзе. Это произвело впечатление скандала. Добровольно уйти я отказался. Тогда собранием было принято постановление об исключении всех сотрудников "Накануне" из Союза. Вскоре после этого в газете "Руль" была помещена заметка репортера Бориса Бродского об этом собрании, в которой он приписал мне, будто на собрании я заявил себя "сторонником диктатуры пролетариата" (!?).

Хотя я и не писал политических статей в газете "Накануне", тем не менее один мой фельетон может прекрасно осветить мои политические настроения того времени. Этот фельетон под названием "D-Zug" был помещен в "Накануне" от 25 ноября 1923 года. В нем я описывал свою летнюю поездку по Германии и высказывал кое-какие политические мысли. Я наивно, как я теперь понимаю, писал о том, что мечты коммунистов о мировой революции кончились, и Россия выходит из революционных бурь своеобразной Америкой. Вот цитата из фельетона: "Русские интеллигенты-коммунисты - последние из касты русской интеллигенции, мечтавшей сделать жизнь "для внуков" и тянувшиеся детскими руками к звездам... Непрошенно, нежданно и негаданно в жизнь пришли новые гости. Дали новый тон жизни. Это - люди не метафизически, а буквально выросшие в революции. О, они живут не для внуков! Извините, на себя жизни не хватает. Это - не интеллигентская мечта. Ей подвели итог. Это - Америка с московским масштабом". Полагаю, что этой цитаты достаточно, чтобы показать не только мою тогдашнюю наивность, но и всю лживость утверждений, будто бы я заявлял себя "сторонником диктатуры пролетариата".

Когда в Париже в 1945 году начала издаваться русская прокоммунистическая газета "Русские Новости", главным ее сотрудником (а фактически, редактором) стал В. Татаринов, репортером - Б. Бродский. Через некоторое время французские власти выслали Б. Бродского из Франции в Советский Союз как советского агента, о чем сообщалось во всех русских газетах.

Работа в "Накануне" дала мне возможность многое узнать о Советской России. Эта газета была допущена к продаже в Советской России, будучи там единственной некоммунистической газетой. Естественно, что целый ряд лучших беспартийных писателей, живших в Советской России, принял участие в "Литературном Приложении" к "Накануне". Там печатались Мандельштам, Пильняк, Федин, Катаев, Никитин, Волошин, Слезкин, Мариенгоф, Всев. Иванов, Булгаков, Лидин, Рождественский, Орешин, Неверов, Чуковский, Никулин, Голлербах и многие другие. Со многими из них у меня установилась дружеская переписка, со многими я познакомил-ся, а с некоторыми и близко сошелся, когда они приезжали в Германию. В те годы заграницу писателей выпускали сравнительно легко. В Берлине я познакомился с Конст. Фединым, Юрием Тыняновым, Борисом Пильняком, Евг. Замятиным, Ник. Никитиным, Ильей Груздевым и другими. Все это были писатели не только беспартийные, но и настроенные враждебно к режиму. С некоторыми я близко сошелся, и они были со мной откровенны. От них я узнал многое о советском режиме и тамошней жизни. В разговоре со мной ни один из них не посоветовал мне вернуться в Россию.

В двадцатых годах в Советской России у меня вышли три книги: "Ледяной Поход", "Жизнь на фукса", "Белые по Черному" (очерки о жизни русской эмиграции в Африке, написанные мной по рассказу бывшего там эмигранта). "Ледяной Поход" был перепечатан Госиздатом с издания, выпущенного в эмиграции. Рукописи двух других книг я передал моим друзьям Константину Федину и Илье Груздеву, которые их и провели в Ленинграде через цензуру и устроили их издание. Гонорар за них я получал по почте, тогда переводы делались свободно.

Кончая говорить о "сменовеховстве", я хочу указать на трагическую судьбу политических представителей этого течения. Профессор Н. Устрялов был приглашен советским правительством приехать в Россию. Он поехал и был убит чекистами в поезде. Профессор С. С. Лукьянов вернулся в Россию, был заключен в Ухт-Печерский лагерь, где умер, как сообщают, под пытками на допросах. Профессор Ю. Ключников бесследно исчез в каком-то концлагере. Журналист Литвин был сослан на Соловки. Погибли также многие вернувшиеся в Россию писатели, такие, как, например, Георгий Венус, умерший в тюрьме в Сызрани. Так смертью расплатились люди за свою ошибку - за то, что они поверили в возможность эволюции советского режима в сторону нормального демократического государства.

С конца двадцатых годов, когда в России обозначился отказ от НЭПа и новый поворот в сторону коммунизма, я был уже таким же врагом советской власти, каким был в 1917 году.

ЛИТЕРАТУРНАЯ РАБОТА В БЕРЛИНЕ В 1924-1933 гг.

С 1924 года в Берлине я работал как свободный писатель. Мои книги выходили по-русски и на иностранных языках. Все мои книги по-русски выходили в эмигрантском издательстве "Петрополис" (владельцем этого издательства был проф. А. С. Каган).

В 1929 году в изд-ве "Петрополис" вышел мой двухтомный исторический роман "Генерал БО". Этот роман имел большой успех, был переведет на восемь иностранных языков. Главными действующими лицами романа "Генерал БО" являются известные исторические лица: провокатор Азеф и его друг, известный революционер-террорист Борис Савинков. Роман описывает борьбу партии социалистов-революционеров и царской полиции в 1905-1908 гг.

В 1931 году в изд-ве "Петрополис" вышел мой другой исторический роман "Скиф" (об анархисте М. Бакунине, из времен царствования Николая I, 1830-1850 гг.). В 1932 году я опубликовал в изд-ве "Петрополис" книгу "Тухачевский. Красный маршал".

Это была первая книга из задуманной мною серии портретов видных советских деятелей. Когда книга "Тухачевский" вышла, издатель А. С. Каган мне рассказывал, что к нему в издатель-ство приходил Эренбург и сказал, что эту книгу Советы не простят ни автору, ни издателю. Впоследствии книга "Тухачевский" вышла по-французски, по-шведски, по-фински. В Нью-Йорке эта книга была напечатана на идише в газете "Форвертс". В 1933 году в "Петрополисе" вышла моя книга о других советских маршалах - Ворошилове, Буденном, Блюхере, Котовском. Эта книга вышла и на французском языке.

В 1933 году я работал над следующей книгой из этой серии - биографиями вождей коммуни-стического террора (Дзержинский, Менжинский, Ягода и др.). В этой книге я решил дать историю коммунистического террора, начиная с 1918 года. Но и июне 1933 года из-за прихода Гитлера к власти оставаться в Германии я не хотел. Я хотел с женой переехать в Париж. Многие из моих друзей, русских демократов, уже уехали тогда во Францию. Уехал, в частности, и Б. И. Николаев-ский, который обещал мне выслать французскую визу. Через некоторое время он мне сообщил, что виза для меня и жены получена, и я могу пойти за ней во французское консульство. Эту визу Николаевский получил через известного французского политического деятеля, впоследствии премьер-министра, Леона Блюма. Но как раз в этот момент со мной произошла неожиданная неприятность: я был арестован гитлеровцами. Мой арест и мое пребывание в концлагере Ораниенбург подробно описаны в моей книге "Ораниенбург. Что я видел в гитлеровском концентрационном лагере". Эта книга была мной выпущена в 1937 году в Париже.

МОЯ ЖИЗНЬ В ПАРИЖЕ, В 1933-1938 гг.

3 сентября 1933 года мы с женой приехали во Францию. В Париже я продолжал свою литературную работу. Я сотрудничал в известной, самой распространенной русской антикомму-нистической газете проф. П. Н. Милюкова "Последние Новости". В ней, еще из Германии, в 1932 году я напечатал серию статей под названием "Прыжок в Европу". Это - рассказ о советской жизни бежавшего через Прибалтику в Германию советского юноши Петра Шепечука. С ним я встретился в Берлине у своих знакомых, которые принимали в нем участие. И по его рассказам написал эту рукопись. Она печаталась и по-немецки.

Кроме "Последних Новостей", я сотрудничал и в других антикоммунистических журналах: в "Современных Записках", в "Иллюстрированной России", в "Иллюстрированной Жизни" и др. Писал я также сценарии для кино. В 1933 году я вступил членом в Союз Русских Писателей и Журналистов во Франции.

В 1936 году я закончил свою книгу по истории коммунистического террора и опубликовал ее по-русски. По-русски она называлась "Дзержинский" (по имени первого начальника Чека и организатора красного террора). Все материалы для этой работы я получал из богатейшего архива Б. И. Николаевского. Во французском издании я довел эту работу до террора Ежова (знаменитые Московские процессы и пр.).

В 1935 году я вступил в русскую масонскую ложу "Свободная Россия" (ложа "Великого Востока Франции"). Это была ярко антикоммунистическая ложа. В этой ложе в 1936 году я читал доклад о терроре в Советском Союзе (из своей книги по истории красного террора). Тем временем в монархической газете "Возрождение" советским провокатором, ген. Скоблиным через своего друга, сотрудника газеты "Возрождение" Н. Н. Алексеева, было сообщено, что я читал "доклад о масонстве в СССР". Привожу это как один из примеров борьбы со мною советских агентов.

В конце 1936 года благодаря изданному по-французски моему роману "Генерал БО" известный кинорежиссер Жан Федер пригласил меня работать в фильме из русской революции. Это был фильм для Марлен Дитрих и Роберта Доната "Knight without armour" ("Рыцарь без доспехов"), который ставился Александром Корда. Я был приглашен как "technical and dramatical adviser". В Лондоне я пробыл больше полугода. Когда я вернулся во Францию, то на заработанные деньги купил на юге Франции небольшую, в 5 гектаров, ферму Пети Комон около городка Нерак, в департаменте Лот-э-Гаронн. Эту ферму я купил, собственно, для своего брата, который хотел во Франции заняться сельским хозяйством.

Как раз в 1936 году мне, после долгих стараний, удалось через известного депутата француз-ской Палаты Мариуса Мутэ получить визу для моей семьи, остававшейся в Германии. Моя мать, брат, его жена и мой племянник в конце 1936 года приехали во Францию. Брат мой с семьей поселился на ферме Пети Комон и занялся сельским хозяйством.

Приезд моей семьи из Германии дал мне возможность опубликовать мою рукопись "Ораниенбург. Что я видел в гитлеровском концентрационном лагере", которую я не мог напечатать, пока семья оставалась в Германии. Эта моя книга вышла в 1937 году в Париже. В русской демократической печати книга "Ораниенбург" имела много хороших отзывов, но со стороны русских монархистов и фашистов (а в эмиграции их было великое множество) она вызвала брань по моему адресу.

В 1937 году в русском театре в Париже была поставлена моя пьеса "Азеф" (по роману "Генерал БО").

В 1938 году на ферме Пети Комон под Нераком умерла моя мать и похоронена на кладбище Нерака. Вскоре вспыхнувшая война застала меня и жену на ферме Пети Комон. Все мои политические и литературные друзья тогда покидали Францию, уезжая в Америку. Мы тоже хотели ехать с женой в Америку. Для этого я держал связь с Б. И. Николаевским, который принимал участие в организации этого переезда. Он должен был приехать к нам на ферму, чтобы обо всем переговорить, но приехать так и не смог. И я остался во Франции.

ЖИЗНЬ ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ, 1939-1945 гг.

На ферме Пети Комон я остался совершенно без всяких средств. Демократические русские газеты и журналы с занятием Парижа немцами прекратились. Русские монархисты и фашисты пошли с немцами и грозили мне зa мою книгу "Ораниенбург". Ферма в пять гектаров прокормить нашу семью не могла. И мы с женой в 1939 году пошли рабочими на стеклянную фабрику в городке Вианн (в том же департаменте, неподалеку от фермы). Работали мы там около полугода. Но фабрика закрылась из-за военных событий. Из-за моей книги "Ораниенбург" я должен был от немцев скрываться. Мы с женой решили превратиться в самых настоящих крестьян. В 1940 году я, мой брат, моя жена, жена брата сняли, как испольщики, большую ферму в 30 гектаров с тридцатью головами рогатого скота. Это была молочная ферма с одиннадцатью молочными коровами недалеко от городка Вианн, в том же департаменте Лот-э-Гаронн. Ферма принадлежала богатому французу Ле Руа Дюпре. На ней, как крестьяне, мы прожили три года. После этого переехали на другую ферму, около городка Кастельжалю в том же департаменте; эта ферма называлась Пайес и принадлежала французу Мобургет. На этой ферме мы дожили до конца войны. Позже монархисты, солидаристы и советские агенты лгали, что я жил "где-то на границе Испании" - между тем во время войны иностранцы не имели права передвижения по стране. Они были прикреплены к месту их жительства.



ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПАРИЖ, 1945-1950 гг.

После окончания войны в июле 1945 года мы с женой вернулись в Париж на нашу старую квартиру (258 рю Лекурб. Париж XV). По приезде в Париж, в 1945 году я вошел в русскую масонскую ложу "Юпитер" ("Великая Ложа Франции"). Через некоторое время я вынужден был из нее уйти. Дело в том, что большинство ее членов стояло тогда на просоветской позиции. На этой почве в ложе у меня произошел конфликт с просоветской группой (адмирал Вердеревский, братья Ермоловы, Шклявер и др.). И так как эта группа в ложе была в большинстве, я, разослав русским масонам циркулярное письмо, протестующее против прокоммунистических настроений этих масонов, ушел из ложи. Документы по этому делу имеются в моем архиве.

По приезде в Париж я связался со своими друзьями в Америке, Б. И. Николаевским, В. М. Зензиновым и другими. В это время я закончил новую книгу "Конь Рыжий" (моя автобиография в художественной форме). Эту рукопись я послал в Америку через Б. И. Николаевского профессору М. А. Карповичу, редактору "Нового Журнала". Она там была напечатана в книгах 14, 15, 16, 17 за 1946 и 1947 годы. В 1952 году "Конь Рыжий" вышел отдельной книгой в издательстве им. Чехова в Нью-Йорке. Вместо предисловия было напечатано письмо ко мне известного русского писателя-эмигранта Ив. Бунина. Книга имела везде хорошую прессу. Даже военный монархичес-кий журнал "Часовой" ("Lа Sentinellе"), выходящий в Брюсселе в Бельгии, сочувственно отозвался об этой книге.

В эти годы я продал один мой киносценарий нескольким французским обществам: Синэ-Альянс, Аталье Франсэс, Викториа Фильм. В те же годы в Париже я занялся и политической работой - впервые в моей жизни. После войны в Западной Европе осталось много советских эмигрантов, и мне тогда казалось, что именно с ними можно начать широкую и активную антикоммунистическую работу. В Париже я познакомился со многими из советских эмигрантов. Оказывал им всякого рода помощь.

В 1946 году ко мне домой приехал С. Мельгунов, прося меня о совместной с ним антикомму-нистической работе. Мельгунов просил меня войти в редакцию антикоммунистических сборников, которые он выпускал тогда в Париже. Но в 1948 году я с ним разошелся из-за напечатания статьи проф. Карташева о Белой Армии, с которой я был не согласен. Об этом инциденте Мельгунов писал в своих сборниках. После статьи Карташева я вышел из редакции сборников Мельгунова; в них прекратили сотрудничать и мои нью-йоркские друзья.

В конце 1948 года я создал демократическую группу под названием "Российское Народное Движение" и стал издавать журнал "Народная Правда". Мельгунов, человек чрезвычайно пристрастный, начал против меня мелочную травлю. В ней приняли участие окружавшие его монархисты (Цуриков и др.) и солидаристы (Столыпин и др.), с которыми у меня были давние счеты. В конце концов на эту травлю я вынужден был ответить открытым письмом гг. Мельгунову и Цурикову в "Народной Правде" (№ 7-8, 1950 г.).

Самую существенную помощь "Народной Правде" оказывал тогдашний представитель Американской Федерации Труда Ирвинг Браун. С Брауном меня познакомил в Париже американ-ский журналист Леон Дениен (Денненберг). Б. Николаевский и Д. Далин принимали самое близкое участие в "Народной Правде". "Народная Правда" просуществовала с 1948 года по 1952 год. Этот демократический журнал имел большой успех в широких кругах эмиграции. Последние номера я издавал уже в Нью-Йорке. Тут мне поддержку на это издание оказал "Американский Комитет по борьбе с большевизмом" в лице его тогдашнего председателя Юджина Лайонса.

В 1949 году в Париж приехал Виктор Кравченко на свой процесс. Друзья из Нью-Йорка советовали ему обратиться в Париже ко мне. Кравченко пришел ко мне. Прежде всего ему нужен был секретарь, которому он мог бы абсолютно доверять и с которым мог бы работать во время процесса. Я ему привез для этой работы нашего знакомого Александра Зембулатова. Во время процесса Зембулатов, как переводчик и личный секретарь, проделал для процесса громадную работу. Во время процесса я поддерживал с Кравченко непрерывную связь. Как-то ко мне приехал мой друг, известный польский антикоммунист, писатель граф Йозеф Чапский. Он сказал, что в Германии только что вышла потрясающая книга о советских концлагерях бывшей коммунистки Бубер-Нейман и что он может достать один экземпляр книги. Получив экземпляр книги, я тут же отвез его Кравченко. А через три дня сама Бубер-Нейман приехала в Париж из Германии и выступила на процессе с сенсационными показаниями о концлагерях.

В Нью-Йорке, в первое время после моего приезда, В. Кравченко мне помог материально при моем устройстве.

ЖИЗНЬ В АМЕРИКЕ

В 1950 году я уехал из Парижа в Америку. Плыли мы целых 13 дней на голландском пароходе "Виндам", заезжали почему-то на Бермуды, где на берегу меня поразил старый негр в розовых штанах. До тех пор я никогда не видел розовых штанов. Маршрут плавания был интересный. И на 13-й день мы подплыли к Нью-Йорку.

С 1950 года я живу в Америке. Ни одну страну, где я жил в эмиграции, я не любил так, как Америку. И природу, и людей, и стиль жизни, и настоящую свободу человека, которой здесь, пожалуй, даже чересчур много. В Нью-Йорке я продолжал издавать журнал "Народная Правда". Потом стал секретарем редакции "Нового Журнала". О нем обычно говорят, что это лучший рус-ский журнал не только за рубежом, но и во всем мире, потому что советские коммунистические журналы продолжают оставаться несвободными.

С 1959 года я стал одним из редакторов "Нового Журнала".

В Нью-Йорке по-русски вышли три мои книги - "Конь Рыжий", "Скиф в Европе" и "Азеф", который вышел уже по-японски и выходит в ближайшее время по-английски и по-французски. Кроме редактирования "Нового Журнала", я работал как главный редактор нью-йоркского отдела радиостанции "Свобода".

Свободное время я трачу на то, чтобы получше узнать Америку. А это не просто, ибо Америка велика, а я очень занят. Но путешествия (и далекие, и близкие) - моя всегдашняя страсть, и за годы жизни в Америке я все-таки кое-что увидел. Изъездил Калифорнию, этот изумительный край, с его тысячелетними лесами красного дерева, с его божественным океаном. Побывал в Аризоне, на ошеломляющем по красоте Гранд Кэньон; в Нью Мексико побывал у индейцев, проехал через песчаную пустыню, цветущую красными, розовыми, желтыми кактусами. Побывал и в Пуэрто-Рико, в Сан Хуане, объездил ущелистые, зеленые его окрестности. Пожил и на Вирджинских островах - Сэнт Джон, Сэнт Томас, Сэнт-Круа, и даже на островке Тортола. Узнал ряд интересных городов, таких, как Бостон, Вашингтон, Денвер, Сан-Франциско, Лос-Анжелес и другие, не говоря уже о Нью-Йорке, который люблю и где живу в двух шагах от Гудзона, часто любуясь на его "волжскую" ширь и даль, на его далекие зеленые берега и через них перекинутый Вашингтонский мост. Коротко: люблю Америку. И рад, что под занавес своей жизни приехал сюда, в Новый Свет.

Только когда я думаю о своем пути от пензенского именья, от дедовского дома в Керенске до Нью-Йорка, у меня кружится голова. И все ж, несмотря ни на что, считаю свою жизнь счастливой и - если бы было можно - повторил бы ее сначала, от первого до последнего дня*.

* Роман Борисович Гуль скончался 30 июня 1986 года в Нью-Йорке.

Скиф в Европе

Николай I — император всероссийский, третий сын императора Павла I и императрицы Марии Феодоровны, родился 25 июня 1796 г., учиться начал с 1802 г., причём главный надзор за его воспитанием был поручен генералу М. И. Ламсдорфу. Человек суровый, жестокий и до крайности вспыльчивый, Ламсдорф не обладал ни одною из способностей, необходимых для воспитателя; все старания его направлены были к тому, чтобы сломить волю своего воспитанника и идти наперекор всем его наклонностям; телесные наказания практиковались им в широких размерах. В числе преподавателей великого князя были такие лица, как Аделунг, Балугьянский, Шторх, но ходу учебных занятий мешало расположение его к военным упражнениям, которое императрица Мария Феодоровна тщетно старалась ослабить. Вступив в 1817 г. в брак с дочерью прусского короля Фридриха-Вильгельма III Александрой Феодоровной, великий князь жил счастливою семейной жизнью, не принимая участия в государственных делах; до вступления своего на престол он командовал лишь гвардейской дивизией и исполнял (с 1817 г.) обязанности генерал-инспектора по инженерной части. Уже в этом звании он обнаруживал большую заботливость о военно-учебных заведениях: по его почину заведены были в инженерных войсках ротные и батальонные школы, а в 1819 г. учреждено главное инженерное училище (ныне Николаевская инженерная академия); его же инициативе обязана своим возникновением школа гвардейских подпрапорщиков (ныне Николаевское кавалерийское училище).

После бездетного императора Александра престол, в силу законов о престолонаследии, должен был перейти к брату его, Константину Павловичу, который и носил титул цесаревича. Но ещё в 1819 г. император Александр I в интимном разговоре сообщил Николаю Павловичу, что ему предстоит вскоре вступить на престол, так как он решил отречься от престола и удалиться от мира, а брат Константин также отказывается от своих прав на престол (см. записки императрицы Александры Феодоровны в «Русск. Старине», 1896, № 10). Имеются указания, что после этого разговора великий князь Николай Павлович усердно стал заботиться о восполнении своего образования путём чтения. Не имея, однако, официального удостоверения об отречении великого князя Константина от прав на престолонаследие, Николай Павлович, по получении в Петербурге известия о кончине Александра I, первый принёс присягу императору Константину. Вслед за тем, в чрезвычайном собрании Государственного совета, был вскрыт запечатанный пакет, положенный там императором Александром I ещё в 1823 г., с собственноручной надписью: «хранить до моего востребования, а в случае моей кончины раскрыть прежде всякого другого действия, в чрезвычайном собрании». Такие же запечатанные пакеты хранились ещё в синоде, сенате и московском Успенском соборе; содержание их никому не было известно. В этих пакетах оказались: 1) письмо цесаревича Константина Павловича к покойному государю от 14 января 1822 г. о добровольном отречении от престола, с просьбой утвердить такое намерение его императорским словом и согласием вдовствующей государыни Марии Феодоровны; 2) ответ Александра I от 2 февраля того же года о согласии на просьбу Константина Павловича как с его стороны, так и со стороны императрицы-матери; 3) манифест от 18 августа 1823 г., утверждающий право на престол, по случаю добровольного отречения цесаревича, за великим князем Николаем Павловичем. По вскрытии этих документов великий князь Николай Павлович всё же отказался провозгласить себя императором до окончательного выражения воли старшего брата. Подтверждение последним прежнего своего отречения было получено в Петербурге 12 декабря, и в тот же день последовал манифест о восшествии на престол Николая I. В день обнародования манифеста, 14 декабря, когда гвардия должна была принести присягу, в Петербурге вспыхнул мятеж, явившийся результатом заговора декабристов. На Петровской площади собрались отказавшиеся присягнуть Николаю Павловичу две роты лейб-гвардии Московского полка, часть лейб-гренадерского полка и гвардейского экипажа. Император собрал вокруг Зимнего дворца остальную часть гвардии и лично принял над ней начальство. Сначала он старался образумить мятежников мерами увещания, для чего отправил к ним двух митрополитов и петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича. Увещания не подействовали; Милорадович был убит выстрелом из пистолета; тогда император приказал полкам конногвардейскому и кавалергардскому идти в атаку; атака кавалерии была отбита, но после трёх картечных выстрелов мятежники рассеялись. Через три дня издан был манифест, возвещавший, что в злодеяниях 14 декабря «ни делом, ни намерением не участвовали впавшие в заблуждение роты нижних чинов»; последние невиновны, но «преступников правосудие запрещает щадить».

22 августа 1826 г. император Николай I короновался в Москве, а в 1829 г. в Варшаве возложил на себя и польскую корону. Царствование императора Николая I началось попытками реформ, которые всего более выразились в деятельности «секретного комитета шестого декабря 1826 г.», учреждённого, с одной стороны, для рассмотрения бумаг, оставшихся в кабинете императора Александра I, а с другой — для пересмотра государственного устройства и управления. Председательствовал в этом комитете председатель Государственного совета граф В. П. Кочубей, а деятельнейшим членом его был М. М. Сперанский. К началу 1830 г. комитет выработал ряд проектов преобразования как центральных, так и губернских учреждений; предполагалось, между прочим, внести в организацию министерств хорошие стороны коллегиального устройства, но без восстановления самих коллегий, а также осуществить принцип отделения судебной власти от административной. В этом же комитете был подготовлен проект «дополнительного закона о состояниях», которым предполагалось отменить производство в гражданские чины, ограничить доступ в дворянство, установить институт заповедных имуществ, преобразовать почётное гражданство. Особенно существенные изменения предполагалось внести в положение крепостных крестьян. Все эти работы комитета «шестого декабря» были одобрены императором и должны были поступить на рассмотрение Государственного совета, но в действительности обсуждению его подвергся один только проект закона о состояниях, который и был принят; обнародованию его помешали, однако, возражения великого князя Константина Павловича, нашедшие себе неожиданное подкрепление в западноевропейских революционных событиях 1830 г. Некоторые из предположений комитета «шестого декабря» были впоследствии осуществлены порознь, но лишь наименее существенные, частью подвергшиеся притом коренным изменениям (закон 1831 г. о дворянских собраниях, правила 1845 г. о заповедных имуществах, закон 1846 г. о затруднении способов приобретения дворянства, учреждение в 1832 г. почётного гражданства, несколько частных мер, благоприятных крепостным крестьянам). В царствование Николая I господствовала деятельность охранительная, направленная к ограждению России от западноевропейских революционных влияний путём опеки и детальной регламентации всех проявлений народной и общественной жизни. К двум прежним устоям русской государственности — православию и самодержавию — официально прибавлен в формуле, возвещённой министром народного просвещения Уваровым, ещё один: народность. Сущность официального представления о народности сводилась к тому, что Россия есть совершенно особое государство и особая национальность и потому отличается и «должна» отличаться от Европы всеми основными чертами национального и государственного быта; к ней совершенно неприложимы требования и стремления европейской жизни; в ней одной господствует истинный порядок вещей, согласный с требованиями религии и истинной политической мудрости. В этой системе были и неясности, всего рельефнее сказывавшиеся в крестьянском вопросе. Общественный строй России признавался идиллически-патриархальным, но в основе его лежало крепостное право, а последнее, «в нынешнем положении» его, сам Николай I признавал злом, устранение которого, по словам императора, было бы, однако, «злом ещё более гибельным». Отсюда стремление к «переходным» мероприятиям, какими явились закон 1842 г. об обязанных крестьянах и учреждение в 1837 г. министерства государственных имуществ, имевшего главною своею задачею попечительство над казёнными крестьянами. Учреждением этого министерства осуществлялась одобренная ещё комитетом «шестого декабря 1826 г.» мысль М. М. Сперанского, что «одним из первых и надёжнейших средств для улучшения состояния помещичьих крестьян должно быть учреждение лучшего хозяйственного управления для крестьян казённых, которое могло бы послужить образцом для частных владельцев». Более решительные меры к ограничению крепостного права в виде «инвентарных правил» приняты были при императоре Николае I в Западном крае, что обусловливалось соображениями политического свойства. Дальше этого император, шесть раз учреждавший специальные секретные комитеты для рассмотрения крестьянского вопроса, идти не решался. Другим предметом заботливости Николая I служило улучшение судоустройства и судопроизводства. Многое ожидалось в этом отношении от обширных кодификационных работ, предпринятых императором Николаем I уже через полтора месяца по вступлении на престол.

Благодаря неутомимой деятельности Сперанского вновь учреждённое II отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии в 1832 г. изготовило Свод законов[1], которому предшествовало Полное собрание законов. По приведении в известность отечественного законодательства поставлен был вопрос об его усовершенствовании. Николай I повелел начать пересмотр с уголовных законов, что и привело к изданию в 1845 г. Уложения о наказаниях исправительных и уголовных. При издании Уложения между прочим проведена была отмена кнута, в принципе решённая ещё при Александре I, но наряду с этим двухвостая плеть была заменена трехвостой. Главные недостатки судебного и административного строя — многочисленность инстанций, бумажное производство, продажность многочисленного и малообеспеченного чиновничества, полное отсутствие гласности — остались неустранёнными.

В первый же год своего царствования Николай I учредил III отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, органом которого являлся корпус жандармов; в лице последнего имелось в виду «создать, наряду с полицией карательною, полицию покровительственную». Известен рассказ, может быть не безусловно достоверный, но весьма характерный, об ответе, данном императором шефу жандармов Бенкендорфу на его неоднократную просьбу об инструкции; подавая ему платок, император сказал: «Вот тебе моя инструкция; чем больше слёз ты утрёшь, тем точнее исполнишь мою волю». Результаты деятельности нового учреждения вовсе не соответствовали надеждам, которые на него возлагал император. Столь же малоплодотворным оказалось усиление военного элемента в делах управления. Многие чисто гражданские отрасли администрации, вместе с соответствующими учебными заведениями (ведомства межевое, лесное, путей сообщения, горное, инженерное), получили военную организацию, поглощавшую массу сил без малейшей пользы для сущности дела. Уголовное судопроизводство по многим родам дел также переходило в ведение военных судов. В устройстве самой армии, в которой видели залог внешнего политического могущества и внутреннего спокойствия, главнейшую роль играла парадная выправка, а в критическую минуту Крымской войны выяснилось, что из-за этого были упущены из виду существенные потребности армии в военное время, между прочим — вооружение, оказавшееся совершенно неудовлетворительным в сравнении с вооружением неприятельских войск. Вся тяжесть содержания армии, как и податное бремя вообще, ложилась на наименее имущие классы. В систему налогов никаких существенных изменений внесено не было. Рекрутская повинность была упорядочена изданием рекрутского устава (1832 г.), но лучшие молодые силы народа по-прежнему поглощались армией безвозвратно вследствие крайне продолжительного срока службы. В период времени с 1825 по 1854 г. численность армии и флота возросла почти на 40 процентов, а ежегодные расходы на их содержание увеличились на 70 процентов. Из общего бюджета обыкновенных государственных доходов вооружённые силы поглощали в среднем свыше 40 процентов. За этот же период времени государственные расходы увеличились со 115 до 313 миллионов рублей в год, а доходы — со 110 до 260 миллионов рублей. Для покрытия постоянных дефицитов заключались внешние займы. В области финансовой наиболее крупным мероприятием явилась замена в 1843 г. ассигнаций кредитными билетами.

В области экономической полнейшая отсталость России была совершенно очевидна. Она считалась «житницей Европы», но Европе она поставляла только сырьё, да и то через посредство иностранных купцов, а обратно получала своё же сырьё в виде готовых фабрикатов. Русская промышленность ограничивалась простейшими производствами; все изделия сколько-нибудь тонкие или сложные или поставлялись иностранной торговлей, или готовились в России у иностранных заводчиков и иностранными мастерами, у которых русские ничему не могли научиться, так как при господстве крепостного права и духа правительственной регламентации не оставалось места частной предприимчивости. По той же причине не могли принести пользы и заботы о распространении технического образования. Шаг вперёд представляло только проведение Николаевской железной дороги, осуществившееся, вопреки мнению Канкрина, по личному настоянию императора Николая I.

В сфере церковной система опеки и регламентации приводила ко взгляду на раскол как на вопиющее нарушение дисциплины. Раскол искоренялся на бумаге, а на деле вовсе не уменьшался; преследование порождало даже новые секты. Крупнейшим событием в сфере церковной является воссоединение в 1839 г. униатов. В сфере образования особое внимание государя привлекали военно-учебные заведения. Учреждены академии военная и морская; вновь открыто одиннадцать кадетских корпусов. В корпусах господствовала система внешней военной дрессировки с малолетства, пренебрегавшая общим образованием и мало подготовлявшая к самостоятельному и сознательному действию на военном поприще.

Из гражданских учебных заведений при Николае I открыты: в Санкт-Петербурге — технологический институт (1828 г.), училище правоведения (1835 г.) и строительное училище (1842 г. — ныне институт гражданских инженеров императора Николая I), в Москве — школа технического рисования (1826 г.), ремесленное учебное заведение при воспитательном доме (1830 г., — ныне техническое училище) и Константиновский межевой институт (1844 г.); затем ещё Горыгорецкий земледельческий институт (1840 г.), практическое учебное заведение близ Дерпта (1834 г.) и ветеринарный институт в Дерпте (1848 г.). Особый комитет, учреждённый в 1826 г. под председательством Шишкова, имел задачей установление единства в уставах общих учебных заведений. Уже в 1827 г. состоялся указ, через десять лет подтверждённый, чтобы в университеты и другие высшие учебные заведения принимались только лица свободных состояний. Целым рядом мер правительство стремилось оградить гимназии и университеты от возраставшего наплыва молодых людей, происходивших из низших слоёв общества; высшее образование признавалось для них бесполезным, «ибо, составляя лишнюю роскошь, оно выводит их из круга первобытного состояния без выгоды для них и государства». По уставу гимназий и училищ уездных и приходских 8 декабря 1828 г., приходские и уездные училища утратили характер приготовительных заведений для гимназий и каждый из этих трёх разрядов училищ получил свой законченный крут учебных предметов. В 1828 г. возобновлён главный педагогический институт; по закрытии Виленского университета (1832 г.) учреждён был университет в Киеве, в 1835 г. изданы общий университетский устав и положение об учебных округах. Университетам предоставлена известная доля самоуправления (выбор ректора и профессоров), за ними упрочена собственная цензура, увеличено число кафедр (между прочим, русская история получила право на самостоятельное преподавание, учреждена кафедра истории и литературы славянских наречий). Учреждена астрономическая обсерватория в Пулкове, снаряжена археографическая экспедиция, и открыты археографические комиссии, учреждён профессорский институт в Дерите, и введена посылка за границу молодых учёных для подготовки к профессорской кафедре. Цензура, для которой в 1828 г. впервые издан был общий устав, продолжала быть весьма суровой, что отражалось и на литературной производительности: в пятилетие 1833–1837 гг. издано было 51 828 сочинений, в 1838–1842 гг. — 44 609 сочинений, в 1843–1847 гг. — 45 795 сочинений; в частности, уменьшалось число сочинений по теории словесности и искусств, по философии и по отечественной истории. Циркуляр графа Уварова от 1 октября 1836 г. по цензурному ведомству запрещал входить с представлениями о разрешении новых периодических изданий. Западноевропейские революционные события 1848 г., не находившие никакого отклика в России, тем не менее отозвались у нас усилением реакции. Цензурные стеснения были доведены до крайнего предела в так называемом комитете 2 апреля (1848 г.), или «негласном комитете». За университетами установлен исключительный надзор; в 1850 г. прекращено преподавание философии. Ряд мер, между прочим увеличение платы за слушание лекций, привёл к уменьшению числа студентов: в 1836 г. в 5 русских университетах (с включением Дерптского) насчитывалось 2 002 студента, в 1848 г. — 3 998, в 1850 г. — 3 018; такие же колебания замечаются и в числе учащихся в гимназиях, да и самих гимназий. Прекращена посылка молодых учёных за границу. Выдача заграничных паспортов, сильно затруднённая законом 18 февраля 1831 г., была фактически почти прекращена законом 25 июня 1851 г., сократившим дозволенный срок отлучки до одного года (для дворян — до двух лет) и установившим с каждого лица обоего пола, означенного в заграничном паспорте, особую пошлину в размере 250 рублей за каждое полугодие (в случае болезни — 50 рублей).

При вступлении на престол императора Николая I между Россией и Персией происходили пограничные споры. В 1826 г. Персия, без объявления войны, открыла военные действия. Генерал Мадатов разбил персидский авангард у р. Шамхоры (2 сентября); Паскевич, хотя и располагал вдесятеро слабейшими силами, под Елизаветополем (13 сентября) обратил в бегство главные персидские силы. В марте 1827 г. Паскевич перенёс войну на персидскую территорию, 1 октября взял Эривань и 10 февраля 1828 г. заключил Туркманчайский мирный договор, по которому Россия приобрела области Эриванскую и Нахичеванскую. Турция, вопреки Бухарестскому трактату, уничтожила автономию дунайских княжеств и грозила Сербии. Ультиматум, посланный императором Николаем I в марте 1826 г., послужил основанием Аккерманской конвенции, заключённой между Россией и Турцией 25 сентября 1826 г. и обеспечившей автономию дунайских княжеств и Сербии. В греческом вопросе Николай I вступил в соглашение с Англией, выразившееся в «Петербургском протоколе» от 4 апреля 1826 г.; за ним последовал «Лондонский трактат» от 6 июля 1827 г., подписанный от имени России, Англии и Франции. 8 (20) октября 1827 г. Наваринская битва уничтожила турецко-египетский флот и повлекла за собою русско-турецкую войну 1828–1829 гг. Война эта, в которой император Николай I принимал личное участие, не исполняя, однако, обязанностей главнокомандующего, закончилась Адрианопольским мирным трактатом, заключённым 2 (14) сентября 1829 г. По этому трактату Россия удержала за собою Георгиевское гирло Дуная, с обязательством не строить на острове укреплений, а в Азии присоединила к своим владениям часть Ахалцихского ханства с крепостями Ахалцихом и Ахалкалаки и кавказский берег Чёрного моря с Анапой. Результатом Адрианопольского мира было, наконец, провозглашение независимости Греции. Несмотря на военные успехи, со стороны России, по словам С. С. Татищева, «не было сделано ни малейшей попытки связать нравственные и материальные интересы христианских народов Балканского полуострова с нашими, развить и упрочить те задатки общения, которые заключались в единстве веры, отчасти в племенном родстве, наконец, в исторических преданиях». Не поощряя стремлений христианского населения Турции освободиться из-под её власти, русское правительство поддерживало Порту против мятежного египетского паши. Заключённая при этом Гункьяр-Скелиссийская конвенция (1833) обязала Турцию закрыть для военных судов всех наций проход через Дарданелльский пролив.

По убеждению императора Николая I, это постановление, предохраняя русские берега Чёрного моря от неприятельского нашествия, стоило двух союзных армий. Крымская война доказала, что даже по превращении этой статьи в международный акт, гарантированный всеми державами (в 1841 г.), закрытие проливов зависит фактически от отношений Порты к России. Под конец своего царствования император Николай I изменил своё отношение к Порте и предложил Англии произвести раздел Турции, хотя именно Англия всеми мерами противодействовала в Турции русскому влиянию.

Признавая химерами все проекты завоевания Индии, Николай I выдвинул теорию о странах-«буферах», которые разделяли бы в Средней Азии владения России и Англии и тем самым предупреждали бы возможность столкновения между ними. Убеждённый, что в недрах громадного Азиатского материка довольно места для мирного проживания русских и англичан, император Николай I неуклонно продолжал поступательное движение России в Средней Азии. Упрочение за Россией киргизской степи создало необходимость охранения киргизов от насилий и хищничества хивинцев, кокандцев и поддерживаемых ими туркмен, господствовавших по течению Сыр-Дарьи. Военные действия с хивинцами начались в 1839 г. неудачным походом генерала Перовского и возобновились в 1847 г., с укреплением русских на низовьях Сыр-Дарьи. В 1860 г. последовал целый ряд столкновений с кокандцами, имевших результатом занятие русскими Заилийского края и кокандской крепости Ак-Мечеть (ныне Перовск). На Дальнем Востоке заняты были графом Муравьёвым-Амурским левый берег и устье Амура. На Кавказе во всё царствование Николая I велась, без решительных результатов, неустанная борьба с горцами.

По отношению к Западной Европе основным принципом политики Николая I была борьба с революционным духом, заставлявшая Россию, по словам графа Нессельроде, «поддерживать власть везде, где она существует, подкреплять её там, где она слабеет, и защищать её там, где открыто на неё нападают». Вопреки представлениям графа Нессельроде, находившего, что России нет основания впутываться в бельгийские дела, готовился поход русских войск в Западную Европу для восстановления порядка, нарушенного во Франции и Бельгии революцией 1830 г., но этому помешало польское восстание 1830–1831 гг., подавленное после девятимесячной кровопролитной борьбы. За свою попытку Польша заплатила потерей конституции, заменённой Органическим статутом. Около этого времени (1831 г.) Николай I возымел мысль отдать Австрии и Пруссии часть только что усмирённой польской территории за Вислой и Наревом. Проект этот подробно мотивирован в собственноручной записке императора Николая I, напечатанной в восьмом томе «Собрания трактатов и конвенций, заключённых Россией с иностранными державами», изданного Ф. Ф. Мартенсом (СПб., 1888). Из немецких источников известно, что проект этот не встретил сочувствия в Берлине или к нему не отнеслись там серьёзно. После усмирения Польши император Николай I желал принять общие и положительные меры прежде всего против поляков, а затем против либералов и революционеров вообще. В этом смысле между Россией, Австрией и Пруссией состоялось соглашение 1833 г., которым признаны «истинные начала права вмешательства» — право и обязанность союзных государей оказывать друг другу помощь в политических кризисах. По личной инициативе императора Николая I состоялось в 1846 г. присоединение Кракова к Австрии. В течение всего царствования императора Николая I русская дипломатия постоянно отдавала предпочтение австрийским интересам перед прусскими, несмотря на услуги, оказываемые Пруссией России. Русский посланник в Берлине занимал исключительное положение: он имел надзор за немецкой печатью, требовал для неё цензурных стеснений, вообще заботился о внутреннем благоустройстве страны. Прежде чем дать своей стране сословное представительство (1847 г.), прусский король Фридрих-Вильгельм IV должен был выдержать трудную дипломатическую борьбу; но все представления, сделанные им императору Николаю I, не спасли его от гнева русского императора. В возникшем затем между Пруссией и Австрией споре о гегемонии в Германии Россия открыто приняла сторону Австрии. Император Николай I принудил Пруссию отказаться от военных действий против Дании и от национально-патриотических попыток, закончившихся вследствие того «ольмюцким позором». В 1847 г., во время конституционного движения в Италии, Николай I приказал отпустить заимообразно австрийскому правительству 6 миллионов рублей из русского государственного казначейства и обещал в случае надобности направить все находящиеся в распоряжении его силы на защиту австрийского владычества в Ломбардии против Пиемонта и Франции. Высшей точки своего напряжения политика эта достигла в 1849 г., когда русские войска усмирили Венгрию, восставшую против Австрии. В конечном результате Россия возбудила к себе всеобщее нерасположение Европы, что и было основной причиной восточной войны. Война эта раскрыла, что во внутренней жизни России, при внешнем благоустройстве, царила полнейшая безурядица. Непригодность вооружения, отсутствие дорог, неустройство интендантской части дали себя почувствовать на первых же порах войны; везде обнаружилось казнокрадство и взяточничество.

Могучая натура императора Николая I не выдержала жестоких испытаний Крымской кампании; нравственное потрясение сломило железное здоровье императора, надорванный организм не вынес простуды, и император Николай I скончался 18 февраля 1855 г. Как монарх, он любил окружать себя царской пышностью, как человек — отличался умеренностью и беспритязательностью. В критические минуты он выказывал большое самообладание и мужество; так, например, в холерном 1831 г. он без всякой охраны появился на Сенной площади среди бушующей толпы и одним своим словом привёл её в повиновение.

Дети императора Николая I: император Александр II; великая княгиня Мария Николаевна, в замужестве герцогиня Лейхтенбергская; великая княгиня Ольга Николаевна, в замужестве королева Вюртембергская; великая княгиня Александра Николаевна, супруга принца Фридриха Гессен-Каесельского; великий князь Константин Николаевич; великий князь Николай Николаевич; великий князь Михаил Николаевич.

Ср. Lacroix, «Histoire de la vie et du regne de Nicolas I» (Paris, 1864-75; труд неоконченный; автор пользовался материалами барона Корфа); Thouvenel, «Nicolas I et Napoleon III» (Paris, 1891); Th. v. Bernhardi, «Unter Nicolaus I u. Friedrich-Wilhelm IV» (Leip., 1893); бар. М. А. Корф, «Восшествие на престол императора Николая I» (СПб., 1877); гр. Блудов, «Последние часы жизни императора Николая I» (СПб., 1855); «Сборник Русск. Истор. Общ.», т. 74 и 90 (бумаги секретного комитета 6 декабря 1826 г.) и 98 (материалы бар. Корфа и др.); труды С. С. Татищева; Ярош, «Император Николай I» (Харьков, 1890); Лалаев, «Император Николай I, зиждитель русской школы» (СПб., 1896); «Император Николай I и 2-я французская революция» («Рус. Вестн.», 1896, № 12 и 1897); Коргуев, «Русский флот при Николае I» («Морск. Сборн.», 1896); Савельев, «Исторический очерк инженерного управления при Николае I» (1897); Цыпин, «Характеристика литературных мнений с 20-х по 50-е гг.» (СПб., 1890).

Энциклопедический словарь. Изд. Брокгауза и Ефрона. т. XXI А, СПб., 1897

От автора

Эта книга является переработкой моего двухтомного романа «Скиф», вышедшего в издательстве «Петрополис» в Берлине в 1931 году.

Эпиграфом к своей книге о Бакунине и Николае I я беру известное стихотворение А. Блока –


СКИФЫ

Панмонголизм! Хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно.

Владимир Соловьёв

Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.

             Попробуйте, сразитесь с нами!

Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы —

             С раскосыми и жадными очами!

Для вас — века, для нас — единый час.

             Мы, как послушные холопы,

Держали щит меж двух враждебных рас —

             Монголов и Европы!

Века, века ваш старый горн ковал

             И заглушал грома лавины,

И дикой сказкой был для вас провал

             И Лиссабона, и Мессины!

Вы сотни лет глядели на Восток,

             Копя и плавя наши перлы,

И вы, глумясь, считали только срок,

             Когда наставить пушек жерла!

Вот — срок настал. Крылами бьёт беда,

             И каждый день обиды множит,

И день придёт — не будет и следа

             От ваших Пестумов, быть может!

О, старый мир! Пока ты не погиб,

             Пока томишься мукой сладкой,

Остановись, премудрый, как Эдип,

             Пред Сфинксом с древнею загадкой!

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

             И обливаясь чёрной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя

             И с ненавистью, и с любовью!..

Да, так любить, как любит наша кровь,

             Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

             Которая и жжёт, и губит!

Мы любим всё — и жар холодных числ,

             И дар божественных видений,

Нам внятно всё — и острый галльский смысл,

             И сумрачный германский гений…

Мы помним всё — парижских улиц ад,

             И венецъянские прохлады,

Лимонных рощ далёкий аромат,

             И Кёльна дымные громады…

Мы любим плоть — и вкус её, и цвет,

             И душный, смертный плоти запах…

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

             В тяжёлых, нежных наших лапах?

Привыкли мы, хватая под уздцы,

             Играющих коней ретивых

Ломать коням тяжёлые крестцы

             И усмирять рабынь строптивых…

Придите к нам! От ужасов войны

             Придите в мирные объятья!

Пока не поздно — старый меч в ножны,

             Товарищи! Мы станем — братья!

А если нет — нам нечего терять,

             И нам доступно вероломство!

Века, века — вас будет проклинать

             Больное позднее потомство!

Мы широко по дебрям и лесам

             Перед Европою пригожей

Расступимся! Мы обернёмся к вам

             Своею азиатской рожей!

Идите все, идите на Урал!

             Мы очищаем место бою

Стальных машин, где дышит, интеграл,

             С монгольской дикою ордою!

Но сами мы — отныне — вам не щит,

             Отныне в бой не вступим сами!

Мы поглядим, как смертный бой кипит,

             Своими узкими глазами!

Не сдвинемся, когда свирепый гунн

             В карманах трупов будет шарить,

Жечь города, и в церковь гнать табун,

             И мясо белых братьев жарить!..

В последний раз — опомнись, старый мир!

             На братский пир труда и мира,

В последний раз — на светлый братский пир

             Сзывает варварская лира!

30 января 1918 г. Александр Блок

Глава первая

Посвящаю эту книгу памяти

венгров, павших в октябрьском

восстании 1956 года, в борьбе

за свободу Европы.

Автор

1

Император изругался извозчичьим ругательством. Вице-канцлер Карл Роберт Нессельроде[2], руководитель внешней политики, и граф Бенкендорф, шеф жандармов, руководитель внутренней, сделали подобие улыбок. Улыбки вышли естественными. Но умерли, ибо Николай поднялся, словно был он один в зале, и пошёл, громадный, в общегенеральском мундире, плотно стянувшем сильную фигуру. На фоне золотой пустыни дворца фигуре нельзя было отказать в властности и величии.

Император шёл в любимой позе, заложив руки за спину. Знал, что расстроило; от этого было не легче. Расстроили в Красном линейное учение войскам 2-го пехотного корпуса и вчерашние артиллерийские манёвры под Петергофом. В Красном Николай скакал на белоногом жеребце, в окружении генералов: принца Евгения Виртембергского, принца Ольденбургского[3], принца Фридриха Гогенлоэ-Вальденбургского[4], графа Берга[5], графа Бенкендорфа, графа Адлерберга, барона Беллингсгаузена[6], флигель-адъютантов, свиты, фельдмаршала князя Паскевича[7] и военного министра князя Чернышёва[8]. Прекрасное весеннее утро; по небу беловатые облака с синими донышками, никакого ветра. Иностранные посланники скакали тут же, в неизменном белом мундире граф Фикельмон[9]. Интереснейшая ситуация. Линейное учение должно быть отменно; и всё скомкали никуда не годно.

От артиллерийских манёвров осталось невозможное впечатление; до сих пор жило бешенство где-то у сердца и душил воротник. Николай скомандовал залп из всех орудий, и вдруг из крайней, у леса, пушки вылетел не холостой, а боевой снаряд, пронёсшийся над императором. Император при всех сделал невольное движение корпусом и пригнулся. Николай рассвирепел, позвал батарейного, при всех кричал на него. Но опять глупость: на матерное ругательство трясущийся офицер ответил бормотавшими губами:

— Почту за особенное счастье, Ваше Величество.

Даже гнев пришлось оборвать. Батарейный же командир повалился в обморок, как баба.

Неприятности свивались: внезапный удар с министром, князем Чернышёвым, в кабинете императора за военным докладом; отвратительный рапорт коменданта крепости, с ошибками и вздором, где вместо «батальона» стояло «эшалон». При обходе богадельни, где приютил глухих, слепых, сумасшедших солдат, под сводами «на кашу» раздался такой барабан, что император вздрогнул. Под барабан безумный голос умалишённого инвалида закричал непристойности. Царь приказал дураку-барабанщику бить «на кашу» не в богадельне, а во дворе. В больнице видел у солдат от учебного шага, от вытягивания ноги, требуемого дисциплиной, на ступне фунгусы! Глупейшее слово! Черносуставная грибовидная опухоль. «Откуда?» — думал Николай, злобно ходя по залу. И идиотический пиджак графа Татищева! Лейб-гвардии поручик, семеновец, приехал из Европы — в пиджаке! Хотел оказать милость, обласкав невесту майора Стуарта, спросил с всегдашней весёлостью в отношении к девицам. И вдруг: «Дозвольте моему жениху носить усы!» — Усы в инженерном ведомстве, в любимом детище царя!

В невероятную свирепость приходил император. К тому ж замучили чирьи: ни сесть, ни встать. «Баба, мажет, мажет…» — бешено бормотал Николай, это относилось к шотландцу лейб-медику Мандту, заменившему заболевшего доктора Арндта.

2

Вечером в Петровском зале играли в вист-преферанс. Стены обиты бархатом, с золочёными распростёртыми двуглавыми орлами. Канделябры и люстры серебряные, работы петербургской мастерской датчанина Буха. Меж орлами на стенах любимые баталы Лядюрнера, Крюгера[10], Гесса[11], Коцебу[12]. За ломберным зелёным полем — свои, граф Бенкендорф, граф Нессельроде, барон Корф, генерал-адъютант Плаутин[13], Николай. Играли по четвертаку.

Это успокоение императора. Бенкендорф не играл, глядел в карты царя; хороший советчик в вист-преферанс. Карлик, вице-канцлер Карл Нессельроде, поджав коротенькие ножки, хитростью разошедшихся маслиновых глаз, казалось, видел не только сразу четырёх партнёров, но и советчика Бенкендорфа. В его жёлтых ручках карты мигали, словно пойманные и готовые взлететь птицы. Корф улыбался женственными губами.

— Твой ход, monsieur de la Bibliotheque [14].

Корф бросил маленькую пику, взглянув на императора; и на Корфа и на пику взглянули Нессельроде и Плаутин. Камер-лакеи внесли подносы: фрукты, печенья, чай; составили, пододвинули столики к играющим. Весело вошёл красавец наследник. Николай глазами чуть улыбнулся улыбке сына, отрываясь от карт.

— Что там у тебя?

— Карикатура, папа.

Только Плаутин не бросил сдачу карт; кресло Николая обступили. Карикатура изображала бутылки. С шампанским, — пробка вылетела, в фонтане выбрасываются корона, трон, конституция, король, принцы, министры — Франция. С чёрным пивом, — из мутной влаги выжимаются короли, гросс-герцоги, герцоги, курфюрсты, гросскурфюрсты — Германия. С русским пенником, — на обтянутой прочной бечевой пробке наложена казённая печать — Россия. Бенкендорф карикатуру знал. Нессельроде захохотал звонким хохотом. Короткими ударами расхохотался Николай.

— С бечевой да печатью, стало быть, моя Россия?

— Mais j'ose le eroire, Sire[15], — смеялся наследник.

Вист-преферанс уставал; император предался воспоминаниям, улучшилось настроение сановников.

— Пинск? — говорил Николай. — Что ж, порядочный город, улицы довольно правильно расположены, только большая часть народонаселения жиды. Надо бы водворить русских купцов, обещать привилегии, приохотить селиться.

— Помню, в Одессе, в последний раз, — посмеиваясь в веер карт, в рыжеватые усы, сказал Николай, и шесть глаз, карих, серых, уставились на Николая; только усталые зелёные глаза Бенкендорфа молчали прищуренно. — Встретил я там на улице толпы шатающихся без дела цыган, в совершенной нищете, нагие, девки по осьмнадцать лет, голые… позор и безобразие! Говорю Воронцову — что ты не приведёшь их в порядок? А он — мне с ними не сладить, все меры без успеха. Ну так постой, я с ними слажу. Приказал тут же брать всех бродяг и тунеядцев за определённую подённую плату на работу. И что ж? Через месяц исчезли! — засмеялся Николай; и все засмеялись, кто потише, кто погромче.

— Вот тоже что-нибудь придумай и с этими тунеядцами жидами, Бенкендорф, они у меня служилых людей портят, кого угодно, проклятые, подкупят. Подумай-ка, не составить ли нам из них рабочие роты для крепостных работ, а?

— Жиды и поляки большое бедствие царства Польского, — тихо, не меняя усталой позы, сказал Бенкендорф.

— Истина. Один из ссыльных на Кавказ полячишек недавно проник в Киевскую губернию с целью покушения на меня. Да князь Четвертинский[16], хоть поляк, а сразу выдал. Впрочем, я на это не смотрю, я своё дело продолжаю, как угодно Богу, до того времени, когда они меня сами поймут. Считаю, что если б я в отношении поляков действовал иначе, взял бы ответ перед Богом, перед Россией и перед ним, — указал Николай на наследника, зачитавшегося в кресле французской книгой.

— Злоумышленник в крепости? — проговорил Плаутин Бенкендорфу.

Бенкендорф не ответил, не взглянул.

— Если б явилась необходимость арестовать половину России, только ради того, чтоб другая половина осталась незаражённой, я б арестовал, — проговорил Николай, взяв с зелёного сукна белой рукой заснувшие карты: императору пришли черви и трефы.

Наследник зевнул. Вскоре, бросив карты, встав, говорили о любимом детище императора, гвардейском сапёрном батальоне; обняв Бенкендорфа, Николай улыбался.

— Что ж, ребятишки мои меня любят, и я их не забываю, сапёры молодцы. Хоть и строг я, впрочем, вернее, был строг больше, чем теперь, Бенкендорф, а? Вы с Плаутиным-то знаете, каков я раньше был, да, — протянул, засмеявшись, — сам знаю, что был невыносимым бригадным.

Все пошли за императором из Петровского зала.

3

С половины императрицы Николай возвращался мрачный, словно не было вист-преферанса. Внутренние караулы замирали, как статуи; император спускался в первый этаж; ждали дела, наложение высочайших резолюций, Николай делал это на ночь; во время работы, на которую поставил Бог, становился сосредоточен.

Постель открыта, на ней солдатская шинель. Канделябры освещают столы карельской берёзы, тома «Свода законов Российской империи», бумаги, приготовленные для резолюций. Николай скинул мундир, ботфорты, лосины, остался в рубахе, в подштанниках. Шмыгнул в туфли, с постели взял шинель, накинул и бесшумно прошёл к столу.

Писал неграмотно, с множеством ошибок. На прошении «О разрешении студенту Яковлеву выезда заграницу для продолжения образования» написал: «Можид здесь учится, а в его лета шататься по белу свету вместо службы стыдно». На прошении «дворянской вдовы Ртищевой об усыновлении внебрачного сына» написал: «Беззаконного не могу сделать законным», отложил, взял — «О поручении студентов императорского Московского университета, живущих вне университета, надзору городской полиции». Написал: «На подчинение присмотру городской полиции тем более согласен, что сему иначе и быть не должно». На «Докладе об укрощении бунтующих крестьян» написал: «Строжайше подтвердить всем местным властям, все убийства укрощать не потворством, а наказывая виновных силою». Попалась глупая бумага о лотерее, написал гневно: «Не раз приказывал с представлениями противными закону не сметь отнюдь входить».

Долго рассматривал проект общественного здания; масштабную фигуру человека, долженствовавшего наглядно изображать высоту цоколя, в цилиндре, цветном фраке, жилете и панталонах, гневно зачеркнул, надписав: «Это что за республиканец! Масштабные фигуры долженствуют изображаться только в виде солдат в шинели и фуражке!» На всеподданнейшем рапорте графа Воронцова о тайном побеге двух подданных из России и переходе ими реки Прут, где определял граф за сие карантинное преступление смертную казнь, начертал: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава Богу, смертной казни у нас не бывало и не мне её вводить!» Долго работал император, последним читал дело об отставном корнете Лагофете, растлившем шестнадцатилетнюю крепостную девку; на мнении Государственного Совета начертал: «Приятно видеть, что Государственный Совет взирает на дело с настоящей точки. При существующем положении нашего гражданского устройства необходимо, чтоб помещичья власть была единственно обращена на благо своих крепостных, злоупотребления ж сей властью влекут за собой унижение благородного звания и могут привесть к пагубнейшим последствиям».

Пройдя к койке, Николай скинул шинель, разделся. На мгновенье остался голым, потом в ночной, до колен, рубахе лёг на заскрипевшую под тяжестью большого тела койку и укрылся простынёй и шинелью. Но долго не засыпал Николай, мучило лёгкое, в темноте, головокружение и ныли ноги. Думалось о донесениях посла Катакази[17] о происках Англии в Греции, посла Бруннова[18] о волнениях чартистов, приходил на память курьер прусского посла Мейендорфа[19], доклад о брожениях в Пруссии: Европа не давала сна. Николай не представлял, чтоб события оказывали ему сопротивление; ворочаясь в темноте кабинета, верил во всемогущество войск, слома, силы, оружия; засыпая, думал о походе на Запад.

4

Эльба замглилась, затуманилась сеткой измороси; словно даже душно в Дрездене в этот мелкий, сетчатый дождь; дворец, цейхгауз[20], Королевская опера застыли во мгле; даже барокко белого Цвингера словно увяло.

Под зонтом Марья Ивановна Полудинская подымалась на брюллевскую террасу, повторяя два слова: «Неужели люблю?» И отвечала взволнованно: «Люблю, люблю». Да она и спрашивала, лишь бы доставить себе радость повторением. Нервическая, резкая, чуть долговязая, шла под зонтом, высоко подбирая юбку. Близоруко вглядывалась в идущих по террасе немцев; видела — по мосту через Эльбу едет карета в серый, в осеннем дожде, Нейштадт.

У парапета Полудинская поглядела на причаливший пароход; под каштаном у скамьи никого не было; в представлении Полудинской стоял красавец, хохотун, червонный демократ, разрушитель — Бакунин. Полудинская сердилась: как мог он позавчера отплясывать на балу у мадам Шамбелан де Кеннериц с какой-то графиней, женой французского посланника?

Бакунин шёл широкой, раскачивающейся походкой. Подходя, улыбался дружески.

— Простите опоздание, Марья Ивановна!

Спускаясь по широкому спуску брюллевской террасы, сделанному ещё русским князем Репниным в бытность его дрезденским губернатором, Полудинская проговорила:

— Михаил Александрович, как же совместить: вы, якобинец, демократ, танцуете у Шамбелан де Кеннериц?

Бакунин посмотрел удивлённо.

— Ну, танцор-то я, положим, плохой, — захохотал он громко, — а что же, общество на балу было преинтересное.

Они пошли Театральной площадью ко дворцу; их обогнали четыре смеявшихся офицера, взглянули, обернулись на Полудинскую.

И оттого что Бакунин молчал, курил, не обходя, шлёпал по лужам, и оттого что смеялись офицеры, Полудинская выговорила, может быть, даже не то, что хотела: от обиды молчания.

— Я иногда ненавижу ту власть, которой сама покорилась.

— Власть? — переспросил Бакунин без интереса, словно не понимая.

— Да, ту власть. То есть с тех пор как я люблю вас, Михаил Александрович, — сказала Полудинская дрожаще и вызывающе, — у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Не притворяйтесь, что вы этого не знали, вчера я не могла выговорить вам то, что было на душе, но я не боюсь ничего, даже вашего презрения.

Бакунин почувствовал захватывающую всё существо неловкость; вспомнил такое же объяснение с Воейковой и Александрой Беер, упавшей в обморок.

— Ну и подите, рассказывайте кому хотите, что я унизилась до того, что сама пришла к вам, непрошеная и ненужная, и первая вам сказала, что люблю вас. Я хочу только одного, — говорила резко, страстно Полудинская, то глядя на камни площади, ударяя в них концом зонта, то поворачиваясь к Бакунину, — да, только одного, чтоб вы признали, что в этом виноваты и вы. Вы помните разговор о любви? Иль, может быть, я неверно вас поняла?

Полудинской показалось, что мужественное лицо Бакунина чуть улыбнулось. «Чему?» — подумала, и захотелось заплакать.

— Марья Ивановна, видите ли, — громко проговорил Бакунин, — да, я говорил о любви, о том, что это великое таинство, но я говорил это общо, с объективной точки. Если ж вы хотите спросить меня о развитии моего личного чувства?

— Да, — резко сказала Полудинская.

Бакунин поглядел в камни площади, чуть улыбнулся.

— Любовь? — сказал он. — Сложное это дело, Марья Ивановна. Иногда мне ведь тоже кажется, что люблю, а вглядишься, оказывается, и нет. Мало мы знакомы, наши жизни не нашли ещё то мгновение, в котором люди сознают себя и чувствуют, что друг другу родны, что составляют одну жизнь. Но я думаю, что оно для меня едва ли и возможно, не рождён я для любви, Марья Ивановна. — Бакунин поглядел весело, улыбаясь. Полудинской показалось, что Бакунин ударил её.

Они выходили на Альтмаркт, к старому ратгаузу[21].

— Ведь любовь, — говорил Бакунин, — Марья Ивановна, далеко ещё не истина и к тому ж всегда вступает в борьбу с иными элементами жизни, и тут любовь должно умерять и взнуздывать.

— Взнуздывать? Почему ж? — внезапно тихо проговорила Полудинская.

— Ну да, Марья Ивановна, дорогая вы моя, да, потому что любовь же это потребность всего-навсего второстепенная, а у человека есть потребности главные, потребности духа.

Полудинская приостановилась, как от неожиданности, и снова двинулась; Бакунин говорил громко, затягиваясь трубкой.

— Конечно, свобода человеческая! Свобода! Вот главная потребность человека! Для чего ж нам жизнь, если нет в ней полной свободы? Жизнь без свободы не нужна, да! Я за эту свободу отдам всю жизнь, я готов обязаться питаться одним чёрным хлебом да жить в лесу, только бы быть свободным.

Полудинская внезапно, истерически рассмеялась.

— Не надо, не надо! — говорила в смехе, — не говорите, я не понимаю, что это такое — «быть свободным»! Не понимаю, ну и поделом мне, поделом, ну и хорошо, что я наказана, а вам предстоят, вероятно, занятия, более достойные вас.

Вздрагивающие, тёмные глаза Полудинской были полны слёз, но, ещё сдерживая себя, она проговорила:

— Ну и всё равно, знайте, всё равно, если б я могла окружить вас всем, что жизнь заключает в себе прекрасного, святого, великого, если б могла умолить Бога дать вам все радости и всё счастье, я бы сделала это! — И вдруг Полудинская зарыдала и, закрываясь платком, порывисто пошла прочь.

5

К отправлявшемуся на Лейпциг дилижансу, чтоб поспеть, под дождём, косившим с полудня, по размякшей грязи ночью бежали Бакунин, поэт Гервег[22] и музыкант Рейхель[23]. В широком чёрном плаще, чёрной шляпе, ругаясь на слякоть, на грязь, на посланника Шрейдера, на королей саксонского и прусского, на весь мир, который он скоро разрушит, не оставив камня на камне, Бакунин шлёпал по лужам латаными башмаками, ускоряя и ускоряя шаги.

— Бакунин! Ох, чёрт возьми, вот что значит поссориться с королями, как мы с тобой! — хохотал Гервег в изящном английском макинтоше.

— Рейхель, дружище, да не отставай! — подхватил его Бакунин.

В правую руку взял он саблю

И храбро устремился в бой! —

запел, шлёпая громаднейшими подмётками по лужам. — Чёрт дери, если б не эти проклятые тюремщики, я бы слушал сейчас твоего Бетховена, Рейхель, без музыки я, брат, как рыба без воды.

Станционные ворота растворены настежь; у полосатого столба, под крыльцом, стоял толстый почтальон, докуривая фарфоровую трубку, накуриваясь на дорогу. В темноте ворот виднелись очертания лошадей и кареты. Через полчаса вместе с купцами, спешившими в Лейпциг на ярмарку, Рейхель, Бакунин и Гервег тряслись в дилижансе. Завернувшись в плащ, прислонившись к Рейхелю, Бакунин, похрапывая, спал.

6

Флигельная, мансардная комната, в которую вошёл Бакунин, поразила его бедностью. Было странно увидеть на берегу Цюрихского озера, трепещущего яхтами, парусниками, среди солнца, ветра, горного воздуха такую мизерабельную[24] комнату.

Комната освещалась керосиновой лампой, привешенной на гвоздь. За столом сидел белокурый, довольно красивый молодой человек, с кокетливо подстриженной бородкой, в задумчивости грызя ногти. Одет он был в бедный сюртук щеголеватого покроя; походил на коммивояжёра.

Бакунин остановился на пороге. Атлет, с Петра Великого; тёмная, кудрявая голова; выражение сине-голубых, чуть татарски разрезанных глаз смеющееся, пытливо-беспокойное; руки белые, неловкие, аристократической формы; что-то львообразное и вместе детское; улыбка большого рта запуталась в вьющихся усах; лёгкая славянская сутуловатость придала фигуре неловкость, даже увалистость, словно не знает Бакунин, куда ему деть своё раскидистое тело. Подпёрший потолок комнатушки Бакунин и небольшой, вкрадчивый портной Вейтлинг[25] были полным контрастом.

— Я не знаю, не встречал русских, садитесь, пожалуйста, — сказал Вейтлинг.

— Я прочёл вашу книгу «Человечество, как оно есть и каким должно быть», — басом говорил Бакунин, с некоторой бесцеремонностью разглядывая портного. На бледные щёки Вейтлинга вышли пятаки румянца; не то смутился, не то рассердился.

— Вы чудесно о многом высказываетесь, хотя я с вами не во всём согласен, я ведь не коммунист, — сказал Бакунин.

— Не коммунист? — тихо спросил Вейтлинг, как бы с мгновенным, жалобным сожалением поднимая светлые глаза.

— Нет, нет, ваш друг Гервег, — расхохотался Бакунин рокочуще, — просто называет меня скифом, но в наших взглядах есть много общего. Георг рассказывал, вы прошли тяжёлую жизнь, были работником?

— Да, — сказал тихо, — был портняжным подмастерьем, но когда понял, что мир устроен ложно, ушёл из Магдебурга в Австрию, бродяжил семь лет, писал стихи, — Вейтлинг вдруг улыбнулся чуждо, как ребёнок.

— Знаете, почему я так интересуюсь, я, видите, сейчас в страшных долгах, если родные не продадут части имения в России, я решил тоже стать работником иль бродягой, что ль, работать что попало, но главное, не утерять свободу и скрыться, чтоб не вернули в Россию.

— В Россию? — спросил Вейтлинг. — Кто же вас захочет вернуть?

— Царь.

— Ах, царь? Это скверно, — тихо засмеялся.

— Чем вы зарабатывали?

— Шил штаны, сюртуки, латал мужикам платье; в городе делал цветы. Искусственные, — добавил Вейтлинг.

— Цве-ты? — удивился Бакунин, глядя на худые, синевато-костистые руки Вейтлинга. — Ну, этого я наверное не сумею, для цветов я груб. Много вырабатывали?

— Чтоб не сдохнуть с голоду.

Лампа светила скупо, как раз от стены освещая Бакунина, развалившегося в соломенном кресле. Вейтлинг, видимо, к нему уже привыкал.

— Я многое видел в жизни, — говорил он, — такую нищету, какой вы никогда и не видали, если говорите, что у вас даже имение. Я давно понял, что нищие вправе убивать богатых только потому, что они нищие. В Париже в 37-м году я вошёл в «Союз справедливых» и с тех пор борюсь за угнетённых.

— Вы чистый немец?

— Почему вы спрашиваете?

— Так.

— Странно. Нет, я сын француза и немки. Внебрачный, — добавил Вейтлинг.

Бакунину Вейтлинг нравился. Вейтлинг казался даже заманчивым, в Вейтлинге мелькнул Бакунину огонёк фанатизма.

— Вот пишу в защиту бедных классов, — оживляясь и примиряясь с Бакуниным, говорил Вейтлинг, — и вижу, что такое свобода печати при господстве денежной системы. В современном обществе всё покупают за деньги: совесть, тело и дарования человека. Разве это свобода? Свобода для одних и тюрьма для других. Вы согласны, что работникам в современном обществе приходится разыгрывать роль ослов, которых бьют палкой там, где надо бить, а где обходятся одними вожжами, то направляют не менее искусно?

— Разумеется.

— Но как же вы тогда против коммунизма?

— Так что ж? Вы видите спасение общества в коммунизме?

— Да, в коммунизме, — Вейтлинг сказал тихо, не терпя возражения.

Вейтлинг, худощавый, аккуратный, небольшой, возбуждённый внутренним огнём, встал.

— Только коммунистическое государство явится таким, при котором все силы и органы человека, руки, ноги и голова, — Вейтлинг показал на голову и на ноги, — будут содействовать каждому индивидууму, чтобы сообразно равным для всех условиям было обеспечено удовлетворение всех потребностей человека. Каждому будет гарантировано полное наслаждение своей личной свободой. Этот же мир, — обвёл Вейтлинг рукой, указывая на стены, — подлежит разрушению. В нём хаос и насилие.

— Вейтлинг! Вижу в вас автора чудеснейшей книги! Но не соглашаюсь, нет.

Вейтлинг перебил дрогнувшим голосом, проговорил скороговоркой:

— Знаю заранее, что вы скажете, что нельзя идти к счастью через кровь и насилие, что нужны иные меры. А я вам говорю, — закричал Вейтлинг, вдруг наступая с яростью, почти с бешенством, — что для победы иного пути нет! Надо раскалить, разжечь всеми средствами живущее в бедных недовольство, чтобы оно вырвалось пламенем, спалив без остатка современный строй и его людей. Мы, коммунисты и бедные классы, мы поднимем для этой цели грабителей, нищих, преступников, каторжан, создадим армию отчаявшихся, которым нечего терять, и двинем их на мещан, богачей и аристократов!

Отвалясь в заскрипевшем под могучей спиной кресле, Бакунин, улыбаясь, махнул рукой.

— Что? — спросил Вейтлинг.

— Не знаю, за кого вы меня принимаете, что так страстно проповедуете ваши революционные меры? Я вовсе не о том, всё это нужно и, конечно, правильно, — Бакунин встал, заходил, сгибаясь, по комнате, — да дело-то не в мерах, дорогой Вейтлинг, а в целях. Ваша цель — коммунизм? А где его происхождение? Общественный порядок на Западе сгнил, он едва держится болезненным усилием, этим и объясняется та невероятная слабость и тот панический страх, которым полны современные государства. Куда бы в Европе ни оглянулись — везде дряхлость, безверие, разврат, происходящий от безверия, начиная с самого верху общественной лестницы. Ни один человек, ни один класс не имеет веры в своё призвание, и, право, все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, даже самому себе, не верит. Привилегии, классы и власти едва держатся эгоизмом и привычкой, это слабая препона против возрастающей бури. И тут, в гибели этого строя, в гибели этого мира вы, конечно, правы. Lust der Zerstorung ist zugleich eine schaffende Lust[26], сказал я в моей статье «Партии в Германии».

— Как? — поразился Вейтлинг. — Вы Жюль Элизар?

— Моя, моя, — отмахнулся Бакунин, — но дело не в этом, а в том, что вы не понимаете, откуда проистекает природа коммунизма! Она проистекает столько же сверху, сколько и снизу. Внизу, в народных массах, она растёт и живёт как потребность неясная, энергическая, как инстинкт возвышения. В верхних классах — как разврат, эгоизм, как инстинкт угрожающей, заслуженной беды и неопределённый беспомощный страх. Беспрестанный крик против коммунизма более способствует распространению его идей, чем ваша собственная пропаганда. Этот неопределённый, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий коммунизм, живущий во всех без исключения, в тысячу раз опаснее для современного общества, чем определённый и приведённый в систему, который проповедуете вы в тайных и явных коммунистических обществах. Ваша сила идёт с двух сторон, Вейтлинг! Это великая сила! Но вы не правы в конечной цели. Она — коммунизм — просто-напросто логическая натяжка. Прекрасное средство пропаганды среди бедных классов, коммунизм как революционная цель — вредная бессмыслица.

Вейтлинг хотел перебить, но Бакунин не дал, протянув руку.

— Поймите, ну, возьмём, положим, вы осуществили коммунизм, и вместо Российской империи — коммунистическое государство, вместо германских княжеств, королевств и герцогств — сплошные коммуны! Так что же вы думаете, вы сделали людей, именно бедные-то классы, счастливее, оттого что создали над ними не царскую и не княжескую, а свою собственную опёку? О нет, Вейтлинг, — хохотнул Бакунин властно, свысока, — вы правы, только пока вы боретесь, лишь только вы победили, бедным классам надо тут же начинать бороться с вами, за те же лозунги свободы и жизни! Ведь общество, устроенное по вашему плану, представит собой не живое объединение свободных людей, каким общество должно быть, а организованное с помощью принуждения и насилия стадо животных, которыми вы, Вейтлинг, или другие начнут командовать и управлять по своему усмотрению! Ваше коммунистическое общество, преследующее исключительно материальные интересы, неизбежно задавит всё то духовное, что растёт только на свободе отдельных личностей, вне пространства и времени. Я ненавижу коммунизм, потому что он есть отрицание свободы и потому что для меня непонятна человечность без свободы. Ваше насилие, Вейтлинг, если оно когда-нибудь осуществилось бы, было бы чудовищным! Поэтому-то в устроенном по вашему плану государстве у меня нет охоты жить, так же, как в государстве царя Николая. Но, к счастью людей, ваша цель и ваша идея всего-навсего есть логическая нелепость!

Вспотевший, не убеждённый, взволнованный Вейтлинг вскочил, но Бакунин снова не дал перебить, заговорил быстро:

— Что же касается люмпен-пролетариата, что это самый революционный элемент теперешнего общества, что в них, а не в зажиточных слоях рабочих весь пафос разрушения и нужные новому миру силы, — вы правы. Именно люмпен-пролетариат нужно двинуть вперёд волной возмущения старым порядком и старым миром, чтобы эта безжалостная армия беспощадно смела, дотла сожгла б и изрубила старый мир! Она не подчинится вашей власти, так же, как не хочет подчиниться власти теперешних королей. Эта армия протестантов свободы, певцов вечного протеста, ножа и пожара говорит о другой потребности человечества, о потребности бескрайней свободы и воли. И вот такая революция придёт в мир, именно такая, смывающая всё старое, воздвигающая на пепелище новую, молодую, совершенно свободную, простую и прекрасную жизнь!

— Постойте! — закричал Вейтлинг страстно. Бакунин вытащил луковицу часов, бесцеремонно смеясь, похлопал Вейтлинга по плечу громадной, львиной рукой.

— Нет, нет, с вами общая дорога у меня, Вейтлинг, не до конца, но ладно, довольно, поговорим в другой раз, приходите ко мне на озеро, за бутылкой вина и потолкуем. — Бакунин пошёл к двери.

Прощаясь, как бы отказываясь прийти, Вейтлинг сказал:

— Я не пью.

— Напрасно. А я люблю выпить в хорошей компании. Ну по крайней мере покурим сигары.

— И не курю, — засмеялся Вейтлинг, — но я приду к вам всё-таки.

— Ладно, только не запрещайте, Бога ради, в вашем будущем обществе вина и табака, а то какая у вас разведётся скучища! — хохотал в сенях низкого флигеля Бакунин, пока Вейтлинг отпирал дверь.

— Чудно! — взглянув на небо, на звёзды, идя по двору, сказал полным голосом Бакунин.

7

Распустив поводья, Николай ехал верхом по площади к Летнему саду, к Марсову полю, наблюдать репетиции майского парада. Такой молодцеватой посадки, как у императора, трудно было сыскать в кавалерии. Громадность его фигуры скрадывалась громадностью гнедой кобылы.

В широкой поперечной аллее кобыла стала. Под тяжёлым императором окаменела, как постамент, не шевеля даже ушами. Император с седла наблюдал репетиции.

Гулявшие на утреннем променаде, робея, приближались петербургские щеголихи к верховому императору. Цветным крутом обступили. И вдруг, наклонясь к близкой, в голубоватом капоре, Николай, приветливо улыбаясь, сказал:

— Кто ж, сударыня, вам больше нравится, гусары иль кавалергарды?

8

В вальсе, в польском, в контрдансе, в кадрили зашелестели цветными петуньями[27] дамы на балу князя Юсупова, в любимом доме императора. Рубенсовского тела прекраснейшая из красавиц, любовница Николая Варвара Нелидова шутила с Бенкендорфом; Наталия Пушкина-Ланская, Апраксина, Долгорукая, Бутурлина — рой русских красавиц. За ломберными столами старички дуются в вист, в ералаш. В бильярдной режутся морские офицеры.

Генерал Бенкендорф в голуби мундира, белизна чулок, аксельбанты; только не бодры руки, подрагивают в белых перчатках. Нездоров генерал, хоть и улыбается с фрейлиной Нелидовой и графиней Нессельроде, превзошедшей всех женщин уродством и оголённостью старых плеч. Карлик вице-канцлер семенит с Его Величеством. Но дан высочайший знак, и Бенкендорф заскользил по паркету.

— Хотел спросить, Христофорыч, — отведя, проговорил император, — как дело с этим отставным прапорщиком Бакуниным?

От царя отошли граф Нессельроде, граф Канкрин[28], князь Волконский.

— Серьёзнейшая предерзость, Ваше Величество, поступило донесение…

— Как? — Брови, светлые, широкие, свелись, потемнели красивые глаза. Николай остановился, за рукав голубого мундира придерживая Бенкендорфа.

— Прикинувшись согласным вернуться, бежал неизвестно куда, везде производит волнения, вступая в общение с заговорщиками.

— Завтра доложишь.

Наискось, почти визави, графиня Нессельроде посадила семнадцатилетнюю цыганистую Пален. Но за ужином не глядят водянистые глаза царя на семнадцатилетнюю красоту. И раньше обычного коляска, запряжённая вороными рысаками, отъехала от особняка князя Юсупова в Зимний дворец.

9

В любимой позе, заложив за спину руки, Николай поджидал Бенкендорфа. Николай не представлял, чтоб его выраженной воле кто-либо смел не подчиниться. В такие минуты вставало всё пережитое в те четверть часа на Дворцовой площади с «amis du quatorze»[29]. Злоумыслы? Революции? Мятежи? Люди хороших фамилий опять превращаются в якобинцев?

Бенкендорф вошёл, более обычного усталый.

— Что ж он заявил, эта сволочь, эта бестия? — с места закричал, поворачиваясь к генералу, Николай. — Не возвращаться ко мне, когда я приказываю?!

Давненько не видывал генерал, это не гнев, а гневище! Это буря! Николай ходил, чтоб несколько успокоиться.

Доклад обстоятельный, шёл со всеми мелочами, как любил царь.

— Где, где учился? В артиллерийском? Стало быть, лично меня знает, сукин сын! — перебил, останавливаясь, Николай.

И снова заходил.

— Бакунин! Подумай, какая фамилия! Капитан Бакунин дал первый залп[30] из пушки 14 декабря по преступной сволочи! А этот революционером стал, достойным уже сейчас виселицы!

— Двоюродный племянник капитана Бакунина.

Николай промолчал. Бенкендорф читал сведения тверского губернатора о семье.

— Деньги посылают мерзавцу.

— Никак нет, Ваше Величество, меры приняты. Денег из России не пойдёт, хоть и были попытки.

— Ни копейки, — бормотнул Николай.

Бенкендорф перешёл к донесениям российского посланника при прусском дворе барона Мейендорфа, к докладу бернского посольства: «…вышеупомянутый прапорщик явился самолично в бернское императорское посольство для визирования паспорта на проезд в Мангейм и в имевшем быть разговоре признал себя виновным по первому пункту, то есть что был в сношениях с коммунистами, что же касается брошюры о Польше, решительно отрицал своё авторство и даже знание о ней. Кроме того, заверил честным словом, что никогда не принадлежал ни к какому тайному обществу и что поддерживал связь с коммунистами, лишь чтоб ознакомиться с идеями, породившими эту секту, но не разделял их. Тем не менее прилагаемыми копиями донесений агентов швейцарской полиции и агентов III отделения Его Величества канцелярии установлено, что названный Бакунин поддерживает сношения с самыми радикальными элементами, стремящимися перенести свою деятельность за пределы Швейцарии для ниспровержения правительств и существующего строя. Объявленное ему, Бакунину, приказание о немедленном возвращении на родину и в случае неисполнения сего об ответственности по всей строгости законов он принял с должным уважением и выдал в объявлении ему сего прилагаемую собственноручную расписку, заверив честным словом, что вернётся на родину незамедлительно, заграничный же паспорт обещал тотчас же вернуть по возвращении своём из Мангейма, дав в сём также честное слово. Но уж на следующий день посольством нашим было получено прилагаемое при сём письмо Бакунина с сообщением о невозможности ему вернуть паспорт, нужный для дальнейшей поездки в Лондон. Мною незамедлительными депешами были извещены миссии российского императорского двора в Карлсруэ и Франкфурте-на-Майне о том, чтобы при появлении там названного Бакунина у него был бы незамедлительно отобран заграничный вид на жительство, но в названных миссиях Бакунин не появлялся, вероятно, проехав иным путём…»

Чем дальше шло чтение, густей темнел Николай, предерзостный поступок против него казался даже не преступлением, а помешательством!

— Снюхался с поляками, — захохотал негнущимся тенором, — что ж, воевать со мной хочет? Достану и за границей! — крикнул он. — Сообщи Нессельроде: приказываю, чтобы все наши миссии и посольства незамедлительно уведомили правительства всех земель о том, что эта личность вредна не только мне, но всем правительствам своей агитацией и пропагандой. Бакунина ж лишить всех прав состояния, заочно приговорить к ссылке в каторжные работы, в Сибирь, с тем, чтоб имение теперь же взять в секвестр. Пусть министр юстиции войдёт с предложением в сенат. Понял? Реши на месте, с кем был знаком и есть ли тут сообщники.

— Приступлено, Ваше Величество.

По прошествии получаса, отпуская любимца, подавив гнев, Николай сказал:

— Как здоровье? Что такой бледный? Смотри, смотри, без тебя мне со всей этой гадиной не справиться, съездил бы отдохнуть в Эстляндию к себе, а?

— Неотложные дела, государь, знаете, как положиться на кого другого.

— Ну-ну, я подумаю. А об этом негодяе докладывай незамедлительно, как что поступит.

10

Дело отставного прапорщика артиллерии Бакунина, судимого за невозвращение в Россию, от министра юстиции графа Панина[31] пошло в санкт-петербургский надворный уголовный суд; из суда в уголовную палату, из палаты в правительствующий сенат; всеподданнейший доклад сената пошёл на представление государственному секретарю; государственный секретарь представил на мнение соединённых департаментов Государственного Совета, гражданского и законов; Государственный Совет в соединённом заседании департаментов постановил заключение по докладу правительствующего сената об отставном прапорщике артиллерии Михаиле Бакунине: «Сего подсудимого, согласно с приговором сената, лишив чина, дворянского достоинства и всех прав состояния, в случае явки в Россию сослать в Сибирь, в каторжные работы, а имение его, каковое окажется где-либо ему собственно принадлежащим, на основании 271 ст. XV тома Свода законов уголовных взять в секвестр».

На заседании соединённых департаментов Государственного Совета присутствовал усталый генерал Бенкендорф. Сидел в заднем ряду, позёвывал, прикрывая ладонью рот; глядел на свои шевровые[32] сапоги; от чтения первоприсутствующего члена закрывал глаза, как бы в дрёме. По окончании, не прощаясь ни с кем, выехал в Зимний дворец. Николай на постановлении, написал: «Быть по сему».

Глава вторая

1

Квартира на рю Годо де Моруа, номер 9, откуда слышалась музыка, была проста. В передней комнате — диван, два кресла, стол и рояль, на котором импровизировал светловолосый молодой человек. Под его музыку во второй, полупустой комнате, где не было ничего, кроме складной, чересчур размеристой кровати, цинкового бокала на столе да двух горшков гиацинтов на подоконнике, несмотря на двенадцатый час, спал громадный, чёрный Бакунин, завернувшись с головой в одеяло.

Сквозь растворённое окно видно: в дворике цвёл жасмин. В передней комнате, разносясь, гремела фантазия Рейхеля. Бакунин не борол привычки поздно вставать. Хотя тут, пожалуй, это и не была слабость характера, а необходимость отдохнуть от парижского воздуха. Великое дело, этот воздух! Во все этажи, подвалы, чердаки, бельэтажи, трубы, щели дует свободой, революцией, карманьолой. Мещане конопатят дыры, запирают ставни. Богемьенам же, гулякам навевает парижский воздух весёлые мысли. Но парижская жизнь — с кабачками и кофейнями, множеством газет, спорами, излишним вином, трубочным дымом — нелегка. Хорошо ещё на рю Годо де Моруа, а раньше от безденежья спал Бакунин в редакции немецкой эмигрантской газеты «Vorwarts», в комнате совещаний.

2

В двенадцать зашевелилась размеристая кровать под потягивающимся телом; Бакунин выпростался из-под одеяла мускулистыми руками. За стеной падающими звуками летело рондо Моцарта, словно рассыпалась звучащая дробь.

Заломив за голову голые руки, Бакунин улыбнулся вовнутрь: «Божественно играет Адольф». Но звуки оборвались; на пороге Рейхель, лёгкий, изящный, возбуждённый музыкой, смеялся:

Auf! Bade, Schuler, unferdrossen

Die irdische Brust in Alorgenroth![33]

Бакунин зевнул, львиной пастью выпуская неясные звуки.

— Скажи-ка лучше, как у нас с деньгами, Адольф, я вчера последнее заплатил у «Paul Niquet» за Сазонова[34]; чёрт знает, Рейхель, когда мы будем приличные люди? — Бакунин перевернулся на затрещавшей всеми суставами постели. — Обещают мне урок русского языка во французской семье по семь франков, но этого не хватит даже на сигаретки.

— Если твои скифские силы окажутся плохи и мы не дотянем до всемирного извержения, — смеялся изящный, зеленоглазый Рейхель, — то придётся, вероятно, садиться в тюрьму.

Рейхель высунулся в окно, в палисадник. Плавал солнечный ветер и пахло жасмином. Бакунин, кряхтя, спустил ноги, взял носки, надевая, старался подвернуть дыры на пальцах, «чёрт знает что», — бормотал под нос.

Неумытый, весёлый, с смятыми курчавыми, по плечи вьющимися волосами, Бакунин, усмехаясь, качал головой.

— Без тебя, Адольф, я сдох бы в этом чудесном городе. Только не пойму, чего ты со мной мечешься: женат, счастлив, это я, брат, бегаю, пытаюсь всё ожениться на своей мадам Революции, — хохотал грудным смехом Бакунин, идя в кухню умываться. Рейхель обернулся, ласково глядя на неуклюжую фигуру.

3

У двери Бакунин услыхал незнакомые голоса, потом звонок, стук. Запахивая на широченной волосатой груди халат, Бакунин отпер дверь. Вошли поляки, члены польской «централизации»[35] — Станислав Ворцель[36], Иосиф Высоцкий[37], Иосиф Орденга. На их лицах Бакунин прочёл удивление.

— Не ошибаемся, мсье Бакунин, автор письма в «Ля Реформ»? — необычайно вежливо проговорил Ворцель.

— Совершенно справедливо, чем могу служить? Прошу, пожалуйста, — растворил Бакунин дверь в комнату. Но, Боже мой, что за комната! Кресла друг к другу спинками; занавески порваны; грязные полустаканы; не проветрено; сталкиваясь в дверях, поляки вошли за Бакуниным, говорившим раскатывающимся басом. — Извините за лёгкий беспорядок, прислуга приходит неисправно, а у самого возиться нет времени.

— Пожалуйста, пожалуйста. — Ворцель сел напротив Бакунина, сказал по-французски: — Мы ведь не для салонной беседы, мсье Бакунин. Мы члены польской «централизации».

Бакунин кивнул головой, рассматривая упрямо-энергичного, с свисшими седоватыми польскими усами, графа Ворцеля, душу и пламя польского восстания; много слыхал о графе Станиславе; знал: математик, лингвист, аристократ, отдал восстанию против России душу, тело, семью, средства; знал, что живёт Ворцель нищенски, у француза в полуподвале, но выкован из стали этот столп польской революции.

— Я уполномочен, — говорил Ворцель, — передать вам привет польских деятелей самых различных направлений. Ваше выступление от всего сердца приветствуют князь Адам Чарторийский, Алоизий Бернацкий, члены «централизации», наша молодёжь, и мы пришли к вам предложить выступить на нашем банкете в память варшавского восстания 31-го года против Николая.

Высоцкий и Орденга рассматривали Бакунина; на лицах смесь удивления, любопытства и недоверия.

— Что ж, — раскатисто заговорил Бакунин, — я, разумеется, согласен; как русский, я люблю свою страну и как раз именно поэтому горячо желаю торжества польскому делу, ибо угнетение Польши — это позор моей родины, свобода же Польши послужит началом и нашему освобождению. Я рад польско-русскому сближению революционных элементов от всей души. Передайте мой сердечный привет «централизации», пану Алоизию Бернацкому, которого чрезвычайно уважаю и чту. Вы говорите, 29-го? Во французской гимназии на рю Сент-Онорэ, 359?

— Так точно, — сказал Ворцель.

По очереди пожимая полякам руки, Бакунин стоял в дверях, как лавина, громадина, одной рукой придерживая халат. Поляки сухие, корректные.

4

В зале гимназии на рю Сент-Онорэ, 359 ожило сердце Польши, выброшенное Николаем из страны. Левые, члены «Демократического комитета»; «Молодая Польша» — Высоцкий, Орденга, прославленный поэт Уейский, автор хорала «С дымом пожаров», окружили графа Ворцеля. «Централизация», молодёжь тайных кружков, — бойцы за страну против России; писатель Медынский горячо кому-то доказывает, что Польша всегда защищала Запад от вторжения татар, турок, москалей и погибла, спасая Европу, в борьбе с москальским деспотизмом.

В первом ряду старик Алоизий Бернацкий, в тёмно-коричневом сюртуке, нунций польской диэты[38], министр финансов времени революции.

С блузами, сюртуками слились правые патриоты; великолепный друг императора Александра князь Адам Чарторийский, в синем фраке, окружённый дамами. Гул. Но душа зала, вокруг которого толпятся левые, правые, — живущий в сыром полуподвале граф Станислав Ворцель. Левые недружелюбно косятся на первый ряд. Зачем пришли эти мистики, мессианцы? Что им тут, в воспоминаниях крови, восстания, боя жизней за Польшу? Там странный философ Гене Вронский и мечтательный, с необычайно бледным лицом, великий поэт Польши Адам Мицкевич; он создаёт культ Наполеона, «величайшего духа после Христа». Мицкевич стоит с женщиной острого еврейского типа; в его сторону усмехается поэт Уейский.

5

На трибуну, обвитую красной материей с ясно-белым польским орлом, поднимались ораторы. Белый орёл казался летящим, воздушным. Речи музыкальные, даже не речи, поэмы, баллады, песни. Страстный пафос проклятия, мести, фанфары, звуки восстания. Высоцкий, Бернацкий, Орденга, Медынский; к белому орлу на красном фоне поднялся Ворцель под оглушительную бурю зала.

Страстный, стальной, заговорил, затрепетал зал любовью к отчизне, местью, гневом. В первом ряду необычайно бледный Мицкевич закрыл лицо руками. Плачет. Оглянулись близкие. Смуглая женщина, склонясь к нему, что-то шепчет.

Громом, разряжением такой энергии оборвалась речь Ворцеля, что колыхнулся зал и отчаяньем грянула тысячеголосая «С дымом пожаров». Под потолком задрожал высокий драматический польский тенор. Собрание двинулось к выходу, но смешавшийся зал остановил голос Ворцеля.

— Господа! Собрание не кончено! Слово последнего оратора, нашего русского друга Михаила Бакунина!

И тут же в смётшийся, разорвавшийся зал из распахнувшейся двери на самодельную трибуну, к ясно-белому польскому орлу резкими шагами, бурно и широко поднялся Бакунин. Бледен. Кто знал, понял бы, как сильно волнуется. На трибуне стоял, громадный, в чёрном глухом сюртуке, чёрном галстуке, чёрный и бледный.

Бурю не сразу остановишь; зал приходил в себя медленно. Ворцель кричал: — Прошу тишины! — Бакунин, опёршись о кафедру, опустив голову, ждал. Напрягаясь и замирая, тишина с трудом вошла в зал. Голосом, соответствующим его физической мощи, Бакунин начал свою речь.

— Я русский, — звучал низкий голос Бакунина, — и прихожу в это многочисленное собрание, которое сошлось, чтоб праздновать годовщину польского восстания, и которого одно присутствие здесь есть уже род вызова, угроза и как бы проклятие, брошенное в лицо всем притеснителям Польши!

Может, необыкновенная внешность молодого, полного сил Бакунина заставила аудиторию замереть, вслушиваясь в бросаемые быстрым басом слова? Слыша свой голос в тихом зале, Бакунин нёсся в охватившем его подъёме, чувствуя, как ложатся и всё крепче пролегают скрепы к слушателям, а по скрепам катится страсть, воля, душа, вся мятежность. Взмахивая любимым жестом сжатых, длинных пальцев правой руки, Бакунин бросал в замерший зал слова о родине, о России:

— Имя русского повсюду является синонимом грубого угнетения и позорного рабства! Русский во мнении Европы есть не что иное, как гнусное орудие завоевания в руках наиненавистнейшего и опаснейшего деспотизма! Господа, не для того, чтобы оправдывать Россию от преступлений, в которых её обвиняют, не для того, чтоб отрицать истину, взошёл я на эту трибуну! Истина становится более чем когда-либо нужной для моего отечества!

Это было странно после польской нежности к отечеству; аудитория затихла, затаилась. Славянская речь, но непонятная и неродная, повелительная пафосом нелюбви. Это стихия, уносящая в бесконечную сладость бунта, отчаяния, разрушения.

— Итак, да! Мы ещё народ рабский! У нас нет свободы, нет достоинства человеческого! Мы живём под отвратительным деспотизмом, необузданным в его капризах, безграничным в его действиях. У нас нет никаких прав, никакого суда, никакой апелляции против произвола; мы не имеем ничего, что составляет достоинство и гордость народов! Нельзя вообразить положения более несчастного и более унизительного. Будучи пассивными исполнителями мысли, которая для нас чужая, воли, которая так же противна нашим интересам, как и нашей чести, мы страшны, ненавидимы, я хотел бы даже сказать, почти презираемы потому, что на нас повсюду смотрят, как на врагов цивилизации и человечества! Наши повелители пользуются нашими руками для того, чтоб сковать мир, чтоб поработить народы, и всякий успех их есть новый позор, прибавленный к нашей истории!

Может, аудитория была поражена? Может быть, настало болезненное онемение? Аудитория не сводила глаз; Мицкевич из угла первого ряда устремлённо, напряжённо глядел на оратора, словно не понимая, словно перед ним стояло невозможное, невероятное, прекрасное.

— Россия сделалась поощрением к преступлению и угрозой всем святым интересам человечества! Русский в официальном смысле слова значит раб и палач! Вы видите, господа, — перевёл дух и голос Бакунин, как бы остановившись от душившего его шквала, — я вполне сознаю своё положение и всё-таки являюсь здесь как русский, несмотря на то, что я русский, но потому, что я — русский!

Бурно с задних рядов, от молодёжи, словно птицы бури, взлетев, ударили крыльями, раздались аплодисменты и прокатились по залу овацией. Князь Адам Чарторийский, Бернацкий, Ворцель аплодировали, но сильней всех зааплодировал Мицкевич.

— В святой войне вы, казалось, развили, истощили всё, что великая польская душа содержит в себе энтузиазма! — Громовые аплодисменты покрыли голос, заглушив Бакунина, жестикулировавшего в их буре. Но голос стал снова слышен сквозь замолкающие аплодисменты… — Но, подавленные численностью, вы упали. Годовщина двадцать девятого ноября для вас не только великое воспоминание, но ещё и залог будущего освобождения, будущего возврата вашего в ваше отечество! Я являюсь перед вами не только как русский, как кающийся, я осмеливаюсь провозгласить в вашем присутствии мою любовь и моё уважение к моему отечеству, я осмеливаюсь ещё более, осмеливаюсь пригласить вас на союз с Россией! Но здесь я должен объясниться, я знаю, что вам предлагали подчиниться царю, отдаться ему душой и телом, вполне, без условий и оговорок. И будто тогда ваш господин станет вашим братом. Вашим братом, господа, слышите ли вы, император Николай вашим братом! — воскликнул Бакунин.

— Нет, нет! — раздались ответные крики зала, и пронеслось живое движение, смятое тишиной.

— Угнетатель, раб, враг, палач стольких жертв, похититель вашей свободы! — Голос уже охрип, слишком не жалел выкриков, слишком был увлечён, слишком подымали несдерживаемые выкрики зала. Но Бакунин понимал, что только сейчас подходит к главному, только сейчас он через этот зал, наполненный поляками, закричит на Неву, Николаю, бросая вызов из Европы. Бакунин знал, что вызов будет услышан и он станет в открытый бой с ним, Николаем Романовым.

— Россия — это анархия со всеми видимостями порядка! Под внешностью иерархического формализма, крайне строгого, скрываются отвратительные раны: наша администрация, наша юстиция, наши финансы — всё это одна ложь! Ложь, чтоб обмануть заграничное мнение, ложь, чтоб усыпить чувство безопасности и сознание императора, который поддаётся ей тем охотнее, чем действительное положение дел его более пугает. Это, наконец, организация, обдуманная и учёная, несправедливости, варварства и грабежа — потому что все, начиная от тех, которые занимают наивысшие должности, до самых мелких, разоряют, обкрадывают страну, совершают несправедливости самые вопиющие, самые отвратительные насилия без стыда, без малейшего страха, публично, средь бела дня, с нахальством и грубостью беспримерными, не давая себе труда скрывать свои преступления перед негодованием публики, они уверены в своей безнаказанности! Правительство, которое кажется таким импозантным извне, внутри страны бессильно; ничто ему не удаётся, все преобразования, которые оно предпринимает, тотчас же обращаются в ничто! Имея опорой только две самых гнусных страсти человеческого сердца — продажность и страх, действуя вне всех национальных инстинктов, вне всех интересов, всех полезных сил страны, правительство России ослабляет себя каждый день своими собственными действиями и расстраивает себя! Оно волнуется, кидается с места на место, переменяет ежеминутно проекты и идеи, оно предпринимает сразу много, но не осуществляет ничего. У него есть одна только сила — вредить, и ею оно пользуется широко, как будто оно хотело бы само ускорить минуту своей гибели. Чуждое и враждебное стране, посреди самой этой страны оно отмечено для будущего падения.

Враги его повсюду; во-первых, это страшная масса крестьян, которые не ждут от императора своего освобождения и которых бунты с каждым днём показывают всё более, что они устали ждать. Далее — интеллигенция — класс промежуточный, очень многочисленный и состоящий из элементов различных, класс беспокойный, буйственный, который бросится со страстью в первое революционное движение. Наконец, и особенно, это бесчисленная армия. Во всех последних крестьянских бунтах отпускные солдаты играли главную роль, они питают неугасимую ненависть к правительству! Ах, верьте мне, право, элементов революционных достаточно в России! Она волнуется, она оживляется, она считает свои силы, она узнаёт себя, сосредотачивается, и минута недалека, когда буря, великая буря, наше общее спасение, поднимется!

Тут показалось — рухнул зал от рукоплесканий, криков, бури восторга; с задних рядов все вскочили, стоя, аплодируя, словно хотели разглядеть лучше русского, кто так громит Николая. В громе овации Бакунин стоял, опустив голову, ожидая затишья. Он уже видел их всех побеждёнными и чувствовал то спадение ораторского чувства, выпадение из себя материала, которое подсказывает: сейчас конец речи, и успокоение. Удовлетворённо знал: зал его весь, полностью побеждён, и ни один оратор не завладел им так, как сейчас Бакунин; видел на себе сотни глаз, сотни плещущих, как крылья, ему рук.

В наступившей тишине Бакунин заговорил о той, новой России, которая придёт на смену, заговорил и о своей любви к России:

— Вы простите мне, господа, эту минуту невольной гордости Россией. Русский, который любит своё отечество, не может холодно говорить о нём.

Это было странно, эта стыдливость, это «прощение» в зале, где так пламенно, самозабвенно пелась любовь к отечеству; но, может быть, просьба о прощении любви была даже сильней фанфар, симфоний, поэм, рукоплесканий.

Живое согласие задвигалось в зале.

— Примирение России и Польши — дело огромное и достойное того, чтобы ему отдаться всецело. Да, наступит же великий день примирения, день, когда русские, соединённые с вами одинаковыми чувствами, сражаясь за ту же цель и против общего врага, получат право запеть вместе с вами вашу национальную польскую песнь, гимн славянской свободы: «Ещё Польска не сгинела!»

И песня грянула. Бакунин сходил с трибуны в песне, в громовой овации; остановился на ступеньках; из рядов бросились. Бакунин видел слёзы женщин. Бакунина окружили Ворцель, Бернацкий, Медынский, Высоцкий, Орденга. Смутно различал возгласы удивления, одобрения, радость, восторги; они все в эту минуту были его, Бакунина. Власть в гимназическом зале на рю Сент-Онорэ была его, неколебима. Бакунин пожимал бесчисленные руки, сильные, слабые, мужские, женские, идя в окружении толпы к выходу.

Выходя из дверей гимназии, Орденга проговорил Высоцкому: — Бакунин говорит, как демон.

6

— Михаил Александрович! — проговорила Полудинская, останавливаясь как бы в нерешительности: входить ей или нет. — Не ждали?

— Не ждал, — проговорил Бакунин, — хоть и получил ваше письмо, а не ждал.

Полудинская одета изящно, в тёмно-вишнёвом шёлковом манто, на шляпе бело-розовое птичье перо; лицо в тёмной вуали; в руке зонтик. Бакунин помог снять манто, проводил в комнату, называвшуюся гостиной. Входя, Полудинская, улыбаясь большими вздрагивающими глазами, оглядела всё: покривившиеся багеты картин, хаос сборной, бедной мебели и пыльное открытое пианино с оставшимися на пюпитре нотами, на столе недопитые стаканы и немытая посуда от обеда.

— Угостил бы вас кофе, Марья Ивановна…

— Нет, нет, полноте, — засмеялась Полудинская, — куда уж там, знаю, какой вы хозяин. А ведь я не надеялась, что застану вас в Париже.

Бакунин ходил; Полудинская села в кресло, шляпы не сняла, приподняв только с подбородка вуаль. Было ясно, что разговор ещё не начинался, это только вступление, неловкое и сковывающее обоих.

— Видала в Дрездене Рейхеля, — сказала Полудинская, — он передавал о вашей речи у поляков. В Дрездене об этом много говорили. А я волновалась, Михаил Александрович, не знаю почему, — засмеялась Полудинская, — вы представляетесь мне всё ребёнком, играющим с огнём.

— Ребёнком? — остановившись, хохотнул Бакунин, глядя на Полудинскую не то с ласковой, не то со снисходительной усмешкой.

Потом в комнате родилось молчание, длительное и странное.

— Вот я вам недавно писала, — потупясь, заговорила Полудинская первая, — а сейчас желание взять это письмо назад.

— Почему? — садясь на диван, разваливаясь, прикрывая колено полой сюртука, проговорил Бакунин.

— Не понимаете? — повернулась Полудинская вполоборота. — Я ведь не знала, что буду писать вам, когда брала перо. Казалось, сумею высказать перед вами всё, и, главное, вы меня поймёте, а вот увидела вас — и холодно, и страшно, и всё кажется никчёмным, — грустно улыбалась Полудинская, перебирая бахрому скатерти на столе. — Разве, Михаил Александрович, не больно сознание, что вот я могу жить, могу умереть, могу радоваться и страдать, и всё это не произведёт ни малейшего движения в вашей душе и ни в чём не изменит вашего существования, даже одного вашего дня?

— Я вам сделал, быть может, много неумышленного зла, — проговорил Бакунин, — но я хочу только одного, чтобы вы поняли, что это зло — безвольное, не активное, нам, вероятно, просто не суждено найтись друг в друге. А может быть, мне и не суждено вовсе любить. — Бакунин оживлялся; если б слушать со стороны, то казалось бы, что говорил он словно не о себе и Полудинской, а о ком-то третьем, теоретическом человеке и теоретической женщине. Полудинская под вуалью подняла на него большие, вздрагивающие глаза, было даже неясно, понимала ли она Бакунина или только слушала его голос.

— К чему ж от вас скрывать, Марья Ивановна, — раскатывался мощный бас, — меня трудно любить, сам знаю это, есть в душе что-то неразрешённое и на дне постоянная тяжесть. Может, и не найдётся человек, могущий снять её. Я говорю вам прямо, потому что считаю вас своим другом, к чему нам всякие фразистые изъявления любви? — Поднявшись, помахивая трубкой, Бакунин заходил по истрёпанному, когда-то в странных, пёстрых разводах ковру.

Полудинская сидела, уставясь в то место дивана, с которого встал Бакунин.

— Михаил Александрович, — сказала тихо, — о, я вас слишком хорошо понимаю, но мне порой становится жаль одного — что вы не ощущаете, не слышите силы моего чувства. Это чувство не эгоистическое, нет. Я не только бы ради вашего счастья, нет, ради вашей безопасности, ради сохранения вашей жизни мечтала бы отдать все силы свои, чтобы нашлось то существо, которое поняло бы вас совершенно и было способно любить вас так, как вы заслуживаете. Поверьте мне, — оживляясь, заговорила Полудинская, — что бывали минуть!.. о, эти минуты были для меня истинно адские! — воскликнула, как бы что-то припоминая, — когда я желала, если б это было возможно, купить всеми самыми ужасными несчастьями власть уничтожиться самой и своею смертью дать жизнь новой женщине, которая могла бы встать с вами вровень и быть вашим ангелом-хранителем, в эти минуты я хотела бы обладать могуществом Бога…

Бакунин незаметно ухмыльнулся в тёмные усы.

Полудинская приходила в то состояние раздражительных порывов, когда уж плохо владела собой, это бывало многократно в Дрездене и всегда вызывало в Бакунине чувство внутренней неловкости. Откинув на кожаное кресло голову, Полудинская говорила:

— Я не знаю, почему в самый первый раз ваше присутствие произвело на меня действие, в котором я никогда не буду в состоянии разобраться. Это был хаос, — тихо сказала как бы не Бакунину, а в пространство, — разверстая пропасть чувств и идей, которые меня потрясли. О, это потому, что ваши сердце и голова — это такой лабиринт, в котором не скоро найдёшь путь, они словно полны огня, и искры, летящие от них, воспламеняют другим сердце и голову. Ах, Боже мой, Боже мой, что я говорю, — вдруг громко рассмеялась Полудинская, — ведь вы скажете, она с ума сошла! Ну смейтесь, смейтесь над моей экзальтированной экстравагантностью, а что же мне говорить, если я хочу и даже не могу передать вам все мои безумные мысли. Но я хочу знать только одно, скажите, как на исповеди, мне всю правду, — неужто вами не владело никогда это чувство любви, такое же страстное, как вся ваша огненная натура? Das kann ich nicht begreifen![39] — проговорила внезапно, чуть раздражённо, Полудинская.

— Чувство любви? — снова садясь на диван, закидывая громадную, слоновью ногу на ногу, проговорил Бакунин. — Может быть, его и не испытал ещё, хотя не думайте, Марья Ивановна, чтобы во мне совершенно исчезло желание этого чувства. О, нет! Оно бывает иногда содержанием очень милых фантазий, — засмеялся Бакунин, — но, во-первых, я не даю слишком много воли своей фантазии, потому что она не должна преобладать в жизни, а во-вторых, смотрю на любовь, как на невинную забаву; в-третьих же, для развития любви необходимы некоторые благоприятные обстоятельства, а мои теперешние, и внешние и внутренние, нисколько тому не благоприятствуют, — хохотал громко, с оттенком юмора Бакунин. — У меня есть интересы важнее всех частных интересов, и раньше удовлетворения главной моей потребности для меня невозможно удовлетворение потребностей второстепенных. Я считаю, Марья Ивановна, что высшее счастье человека — деятельность, а не любовь. Человек вправду счастлив, лишь когда он творит.

Полудинская улыбалась красивыми губами, отрицательно покачала головой, но словно не хотела перебить речь, слушая голос.

— Вы не считаете? Оно, может, конечно, это мужская доля, а природа женщины и не вынесет этой эксцентрической сферы?

— Нет, не вынесет! — засмеялась вдруг низким смехом Полудинская. — Нет, Михаил Александрович, вы хорошо знаете мир политический, но, дорогой друг, плохо знаете женщин. Ваш фанатизм теоретических мыслей без тени действительности никогда не заменит женщине полной любви с её горячими взаимными принятием и приношением. И в то же время и в то же время, — повторила Полудинская, — именно вы, Михаил Александрович, одно из тех существ, кому женщина хотела бы всем пожертвовать.

— Да-да, — прочищая трубку, как бы сам с собою сказал Бакунин, — человек странное и неуловимое существо. Впрочем, — поднял на Полудинскую смеющиеся тёмно-голубые глаза, — я ведь не прочь и от любви, только чтоб она не мешала главному, а заняла б, так сказать, своё законное место! — хохотал на всю квартиру заливающимся смехом. — А если вот она захочет овладеть всем моим существом, тогда пардон, тогда её в сторону! Ибо «ничто не должно выходить за пределы здравого смысла»! — хохотал Бакунин.

— Вот вы смеётесь, — перебила Полудинская, — и как будто веселы, вы вечно такой, по студенческой привычке нараспашку а мне кажется всё, что всё это ложь, что вы совсем иной, что когда вы сами с собой, вы полны одиночества, затаённости, человеческой ущербности, мне под вашей внешней экспансивностью всегда кажется, что вы несчастны. Это преследует меня, Михаил Александрович, я помню вы как-то проповедовали в Дрездене о свободе разврата, что представлялось мне похожим на постоянное, открытое почёсывание, а я вас слушала, и одна меня сверлила мысль: всё это ложь, ложь, одни слова, и нет у вас ни в чём счастья!

— И, полноте, Марья Ивановна! — замахал трубкой, заходил Бакунин. — Ну эка мы с вами расфилософствовались! Счастье, счастье, а где это счастье, да и какое оно в этом безбрежном океане вечности? Должно быть мудрым и готовым ко всему а главное, не забывать, что «горе и счастье всё к цели одной», перед вечностью всё ничто, голубка моя, всё тщетно! Ну вот поговорили мы, а теперь пойдёмте кофе пить в «Ротонду», я сейчас и ваше манто малиновое принесу.

Полудинская встала, тихо сказала что-то про себя, неразборчивое.

Когда они шли в кафе де ля Ротонд, она, смеясь, говорила:

— Если вы и ребёнок, то такой, которого трудно водить на помочах, он эти помочи разорвёт и разобьёт себе при этом голову.

— Э-э-э, не так всё страшно для «вашего ребёнка».

Под руку они вошли в «Ротонду», где собиралась всесветная богема, где был Бакунин завсегдатаем. На них обращали внимание, от столиков оборачивались, Бакунин раскланивался налево, направо, идя с Полудинской, жестикулировал белой рукой, говоря громко, свободно, как путешествующий принц.

7

Приподнявшись со сна, Бакунин ничего не понимал: вошли трое мужчин и консьержка, гремя связкой ключей. По завитым усам, хватким глазам, цепкости движений Бакунин догадался бы сам. Но, желая быть вежливым, вошедший расстегнул пиджак, показав полицейский шарф.

Квартира легко поддавалась обыску; открывали столы, шкафы, лазили под кровать, расшвыряли пепел камина. Бакунин указывал, что требовали. «Но неужто вышлют?» — подумал, когда надевал брюки. Чувство отчаяния, усталости и тоски охватывало, душило.

— Возьмите вещи.

— Куда?

— В префектуру.

Бакунин сел вместе с полицейскими в карету с тёмными занавешенными окнами, запряжённую гнедой парой лошадей, дверцы захлопнулись, карета тронулась рысью.

8

Смугловатый, с кошачьими движениями чиновник, грассируя, читал приказ о высылке из пределов Франции за вредную спокойствию граждан деятельность. Бакунин протянул паспорт. Чиновник писал в паспорте, ставил печати, заносил в книгу.

Бакунин бормотал русские ругательства.

— Куда я буду выслан, мсье?

— Отправитесь на бельгийскую границу.

С чемоданом в руке Бакунин шёл по унылому коридору. Пахло прелью, непроветренностью, старыми бумагами, сапогами, ваксой. Экипаж, запряжённый худыми, мотавшими головами лошадьми, ждал во дворе. У кареты в широком плаще стоял жандарм, он сел рядом с Бакуниным, высунувшись в окно, крикнул кучеру:

— Поехали!

Гнедые лошадки тронули по пыльному двору, мимо окон плыли парижские улицы, Тюильрийский сад, навстречу прогарцевали гусарские офицеры и мужчина во фраке на белой лошади; возле бульвара поравнялись с ротой национальных гвардейцев в медвежьих шапках, белых брюках; лошади бежали труской рысью; выправляя ноги, Бакунин вынул портсигар закурил; уходила панорама обоих берегов Сены, огромные почернелые дома, дворцы на Кэ д'Орсэ; капризная, разнообразная архитектура парижских построек; мрачные стены Консьержери, тёмная масса Нотр-Дам, Тюильри, Лувр, Сите врезывающаяся баркой в Сену. Париж, с которым связано столько надежд, дорогой сердцу город, лучшее место в гибнущем Западе, где так широко и удобно гибнуть.

Глава третья

1

В Санкт-Петербурге в эту зиму, снежную и искристую, не было конца вечерам, балам, маскарадам. Особливо маскарады любил император Николай, не пропуская их ни в театре, ни в Дворянском собрании. Среди масок, полумасок появлялся всегда в пунцовом жупане линейного казака, и каждая маска имела право взять под руку всероссийского императора в пунцовом жупане и ходить с ним по залам. Николая забавляло, что тут слышал он из-под масок множество отважных шуток, анекдотов и прочего, чего б никто не осмелился сказать монарху без щита маски. Но дам высшего общества находил император малопригодными к игре маскарада. Раздавалось здесь до сотни билетов актрисам, модисткам и другим подобного разряда француженкам. Маскарады состояли из полонеза, разных кадрилей — индейцев, маркизов, швейцарцев и смешанных. Танцевали везде в Санкт-Петербурге; в отличие от государевых шли «bals des appanages»[40] у князя Волконского, графини Разумовской, графини Лаваль, у Сухозанет. В Аничковом шли танцы дважды в неделю, чуть не затанцевались в пост. На масляной с утра — декольте, манш-курт[41]. В пошевнях скакали на Елагин остров кататься с гор в «дилижансах». Мужики-силачи в красных рубахах правят; сам государь с Нелидовой садятся в ковровые сани; в другие пошевни лезут флигель-адъютанты, фрейлины, генералы. За пошевни привяжут салазки нитью, одни за другие, усадятся, несутся вниз, как безумные, в снегу, в визге дам, в мужском хохоте.

На Каменном острове лужайку закидали снегом, делали тут крутой поворот, опрокидывались, взлетали сани, шум, смех, давка: шутка дело, пошевни запрягали шестериком; кучер Канчин в поту, душа в пятки уходит, спаси Господи, неудобно вылетит из саней государь. Но вылетали в снег; путаясь в серой, разлетающейся крыльями шинели, выпрастываясь, валяясь вместе с «Аркадьевной», хохотал заснеженный царь Николай.

2

После фоль-журне[42] у цесаревича шёл в Зимнем дворце лучший придворный бал. Сверх дипломатического корпуса, всей «maison militaire», генералов гвардии, министров съезжались первые и вторые чины двора, члены Государственного Совета, статс-секретари, первоприсутствующие сенаторы департаментов и общих собраний. Съезжались тысячи белоснежных плеч и рук. Горностаи, соболя, шиншиля; сколько хлопот француженкам-портнихам, сколько французами-парикмахерами пожжено в завивке волос.

Шестериками с форейторами едут Санкт-Петербургом от французов-портных штатские и военные; заботы с подбоем, прибором, примерки, брани, благодарности. Всё для февральской ночи высочайшего бала в роскоши Большого Фельдмаршальского зала Зимнего дворца на Неве.

Плывут в зимнем вечере звёзды, лысины, перстни, плечи, причёски, бакенбарды, ленты через плечо; едут огни карет, бьют бичи; скачут тройки в ковровых белых санях с бархатом отлёта крыльев. Укутались в уфимские платки, заснежились от российской пурги щеголихи, страшно отморозить щёчку. Стоя в престранных позах, чтоб не смять мундиров, едут в каретах пажи.

Созвездием люстр горит Большой Фельдмаршальский зал, отдавая блеск в янтарь паркета. Куранты играют девять, их не расслышать за вальсом; несётся французский говор; шумом, музыкой, оживлением наполнен не только зал, Помпеева галерея, Арапская комната, даже в ротонде — везде пляшут. Генерал Эссен с великими княжнами уже ходил польку.

В девять громко распахнулись парадные двери; присели глубоком реверансе дамы, склонились мужчины: император, обер-церемониймейстер граф Воронцов, вице-канцлер граф Нессельроде, шеф жандармов граф Орлов, министр двора князь Волконский, военный министр князь Чернышёв. Но волнение в качающемся общегенеральском мундире императора; лицо тёмно. Быстро, тяжело идёт на середину Николай, и не голос, а крик:

— Sellez vos chevaux, messieurs! La Republique est proclamee en France![43]

В белой перчатке — телеграфная депеша. Николай повернулся к близстоящему, побледневшему князю Меншикову:

— Voila done une comedie jouee et finie et le coquin a bas![44]

Николай махнул музыкантам. С полутакта, как остановились, повели трубачи вальс. Но стучащими шагами, кивнув стоявшим блестящей кучкой князю Волконскому, князю Чернышёву, графу Орлову, графу Нессельроде, император вышел, разъярённый, бормоча про себя что-то гневное.

В бальном зале образовались кружки; толковали о случившемся; смущённо и одиноко в стороне стоял французский поверенный в делах Мерсье де Лостанд.

— Quel affreux malheur![45] — сказал кто-то возле него.

— Високосный год взял-таки своё! — громко проговорил нетанцующий, дородный дивизионный генерал Дохтуров, прозванный императором за толщину «моё пузо».

3

По Иорданской лестнице вниз в кабинет спускался Николай; столбенели, замирали кавалергарды: очень гневен шаг; торопясь, сзади спешил кудрявый военный министр князь Чернышёв. Дверь распахнулась под ударом руки, осталась открытой. Чернышёв вошёл и прикрыл дверь.

До кабинета долетали звуки польки и менуэта. Императрица, растерянная, ходила в аванзале с Салтыковой; Салтыкова успокаивала.

Дверь кабинета растворилась только через час. Князь Чернышёв вышел взволнованный; поднимался по лестнице, опустив голову; караул глазами провожал крепко сшитую фигуру министра.

У входа в танцевальный зал, заложив за спину руки, прохаживался опоздавший фельдмаршал князь Паскевич. Увидав Чернышёва, пошёл навстречу, спускаясь по ступеням. Взяв за локоть министра, фельдмаршал сказал тихо:

— Что, ваше сиятельство?

— Поспорил с государем, — проговорил Чернышёв, не глядя на Паскевича; они поднимались, блестя лентами и звёздами.

— Хочет воевать, — сказал Чернышёв.

— С кем?

— С французами, что прогнали короля.

— Но Его Величество не жаловал короля.

— Вот, подите, говорит, через месяц поставит на Рейн триста тысяч войска. Я заметил, что войска у нас столько не найдётся, чтоб на Рейн отделить триста тысяч, да и денег нет.

— Что ж государь?

— Как же, говорит, Александр вёл такие большие войны, находились деньги? Государь запамятовал, — взволнованно проговорил Чернышёв, — что тогда вели войну на чужие деньги, Англия осыпала субсидиями, а теперь попробуйте, попросите, дадут грош? Да и кому командовать армиями? — нарочито проговорил Чернышёв.

Паскевич искоса взглянул на министра.

— Убедили государя?

— Нет, государь крепок, стоит на своём.

Никто не смел войти в кабинет; кабинет полутёмен; горели две свечи. Николай ходил по кабинету в бешенстве; было трудно думать в этом бешенстве. Четверть двенадцатого остановился у амбразуры окна: «Если анархия перебросится на Германию, двину!» — пробормотал, и дверь распахнулась под ударом его руки. Николай стремительно вышел.

4

В Париж, в город великих революций, Бакунин вошёл через Клиши[46], пешком, на третий день республики. Бульвары залиты толпами вооружённых синеблузников, в красных шапках, опоясанных красными кушаками, на шляпах кокарды, всё красно; шумят толпы, поют, у многих перевязаны руки, головы, эти раны счастливей сейчас всех наград. На бульваре Батиньоль Бакунин остановился с глазами, полными слёз. Какая же красота! Это Париж, светоч-город, да он сейчас ещё прекраснее, превращённый в дикий Кавказ! Как горы, досягающие крыш взгромождённые баррикады; меж камней, сломанной мебели, поваленных карет, как лезгины в ущельях, толпятся работники, почерневшие от пороха, в живописных блузах, вооружённые до зубов. На рю де Риволи увидал Бакунин боязливо из окна выглядывающего лавочника с толстым, поглупевшим от ужаса лицом. Ни карет с гербами и лакеями, ни дам с левретками на ремешках, ни знаменитых фланёров; исчезли львы с тросточками, лорнетами. На место их навстречу Бакунину по Елисейским полям новыми потоками текут торжествующие толпы работников, плывут красные знамёна в упоении победой. «Vive la Republique!»[47] Вширь раздались парижские улицы, раскачались, размахнулись площади, вздрогнули набережные; заиграл грубой игрой, ожил город; и громадный парижский рот орёт на весь Париж «Марсельезу»! На площади Согласия Бакунин стоял поражённый, не чувствуя себя от радости, от счастья. Исполнение мечты, начало безграничной свободы, потоп старого мира. Вот они, среди безграничного раздолья разрушения, эти радостные, как дети, толпы. Они любезны, остроумны, скромны, человеколюбивы, упади сейчас с крыши этого казённого зданья котёнок, и ему на помощь бросится вся эта дикая, вооружённая толпа.

Без шляпы, с вьющимися по ветру волосами до плеч, грязный от долгой ходьбы, широко шагающий, с чемоданом в руке, Бакунин продирался сквозь толпы блузников к мосту Согласия. Улыбка ли, необыкновенность ли нефранцузского вида, но ему машут ружьями работники, кричат:

— Camerade! Camerade! Vive la Republique! Vive la Revolution![48]

У Тюильри пёстрая толпа солдат, работников, женщин, каких знает только революционный Париж, строгих, «орлеанских дев революции», бедно одетых, смуглых, с красными бантами на груди. Держась за шею каменной фигуры, кричит вооружённый старик, вея бородой. Это — пламень революции, выпускаемый лёгкими, языком, челюстями — в воздух. И толпа ловит этот пламень:

— Vive la Revolution! Vive la Republique! Mort! Mort![49]

Бакунин стоял очарованный; самому броситься, взлететь, произнести родным людям, созданным для нового человеческого счастья безграничной свободы, речь! О том, что они даже не подозревают, как велики, значительны дни и как, чтоб бережно сохранить счастье свободы и революции, надо, забыв всё, броситься на взрыв земли, на подъём всемогущего, всесмывающего, всемирного пожара. Маша красными шапками, шляпами, каскетками, заволновалась толпа. Навстречу, от Лувра, выезжала кавалькада. На тонком вороном жеребце, впереди всех, Бакунин сразу узнал Марка Коссидьера[50], заговорщика, бойца, революционного префекта полиции, того, кто так восхищался письмом Бакунина к царю и речью его на польском банкете. Коссидьер, большой, ширококостый, с сухим лицом, чёрной эспаньолкой, как и вся кавалькада новой коссидьеровой гвардии, — в синей блузе, красной шапке, красном поясе, с заткнутым за пояс пистолетом. На жеребце Коссидьер сидел плохо, с развороченными носками и шенкелями; и возбуждённый криками толпы конь встряхивал Коссидьером, как привязанным мешком.

— Да здравствует Коссидьер! Да здравствует Коссидьер!

Красной шапкой с трёхцветной кокардой машет Коссидьер, бритый, жёлтый, похожий на актёра. Машут десять монтаньяров[51] коссидьеровой гвардии, с сильно республиканскими лицами и театрально воинственными жестами. Революционный префект едет на смотр в Казерн де Турнон, где расположилась красная гвардия, заменив королевскую муниципальную. Коссидьер не видел Бакунина, да и толпа хлынула через мост, за тронувшими рысью конными. Бакунин видел, как скверно облегчается на рыси Коссидьер. Но для революции это неважно. Через час вместе с толпой солдат, рабочих и женщин Бакунин вплыл во двор Казерн де Турнон.

Коссидьер отбыл, но в казармах всё ещё праздник; все трезвы, а похожи на весело пьяных, до того тут много шуток, смеху. Вместе с шутками стучат об пол ружьями, звеня примкнутыми штыками. Мальчишка-солдат подкидывает штыком, пробивает медвежью шапку национальной гвардии; бьют прикладом по барабану; а гамен, с красным галстуком во всю шею, рваный озорник, приплясывает в солдатском кольце:


Mon pere est a Versailles,

Ma mere est a Paris [52].

Своеволен, отчаян, вертляв подросток; тучный взрывается гогот, хохочет и Бакунин. Бакунина схватил за руку подпоясанный белой солдатской портупеей коссидьеровец.

— Mon vieux![53] Какими судьбами! Тебя шлёт сюда сам сатана!

Это наборщик из «Ля Реформ», командующий отделением, первым ворвавшийся в Тюильри. Их обступили незнакомые рабочие, с смешливым удивлением глядя на громадную фигуру Бакунина.

— Да зачем тебе квартира! Для тебя не будет лучше квартиры, чем наши казармы, пойдём, пойдём, я устрою тебе прекрасный угол!

Дым сигареток, силуэты штыков, красные штаны, галстуки, весёлые лица, помпоны матросов, крик здоровых глоток — опьянили Бакунина. Так уж устроен он, что когда входил раз в кабак, всем казалось, что всю жизнь он пропьянствовал в этом кабаке.

— Vive la Republique! Vive la Revolution! — и бакунинский бас гремит: — Vive la Revolution sociale mondiale![54]

5

Пир без начала, без конца! Но в Казерн де Турнон не один Бакунин, все пьяны. Только Бакунин пьянее всех новых солдат, рабочих парижских предместий. В душно заспанных казармах ранним утром хочет старая труба играть зорю. Не умеет стекольщик жувенской фабрики, чернолицый Перье, выдувать упругие мелодии, а горниста муниципальной гвардии убили. Будит коссидьерову казарму отчаянными, душераздирающими звуками, дуя с хохотом в трубу; но никто не обижен, подымается казарма весело.

Идут в очередь к умывальной; среди голых по пояс французских тел полуголый, заспанный Бакунин возвышается громадой. Революция научила его вставать с петухами. Впрочем, Бакунин ночи не спит; в клубах, на прогулках по бульварам, в демонстрациях перед ратушей примелькалась волосатая, чёрная фигура русского. Его знает не только коссидьерова гвардия. Вчера от ворот Сен-Дени вёл безработных крестьян, наводняющих Париж. За громадной атлетической фигурой крестьяне шли по Парижу с криками: — Mort! Mort! Vive la Revolution sociale mondiale! — и с знамёнами: «Рабочее министерство! Уничтожение эксплуатации человека человеком!» На площади Грев взобрался на конную статую Генриха IV, украшенную красным знаменем. Бакунин не был оратором, Бакунин был народным трибуном, демагогом, его величавая фигура, энергические жесты, короткие, как топором вырубленные, фразы производили захватывающее впечатление. Со статуи Бакунин кричал то безработным, то обращался к правительству: «Народ водрузил над баррикадами красное знамя! Нельзя пытаться обесчестить его! Пролитая народная кровь окрасила это знамя в красный цвет! Оно горит и ярко блещет, развеваясь над Парижем. Но может ли учреждённое правительство быть представителем социальной республики?! Прониклось ли оно насквозь республиканскими идеями?! Мы требуем для защиты республики, чтобы была немедленно объявлена война всем тронам и аристократам всех стран!!!»

Крики «Смерть! Смерть!» заставили Ламартина[55] и Флокона[56] с балкона ратуши говорить безработным, требующим хлеба и полного счастья, — речи!

О, стоящего в очереди к умывальной полуголого заспанного Мишеля уже знают работники Парижа.

— Мишель! On se bat a Berlin! Le roi a pris la fuite, apres avoir prononce un discours![57] — ворвался гвардеец-матрос, трепыхая красным помпоном.

— Уррра!!! Вив!!! — кричат полуголые.

— On se battu a Vienne, Metternich s'est enfui, la Republique у est proclamee! Toute l'Allemagne se souleve![58]

— Урра!!! Вив!!

— Les Italiens ont triomphe a Milan, a Venise! Les Autrichiens ont subi une honteuse defaite![59]

— Vive la Revolution sociale mondiale! — гремит бакунинский бас, хоть и знает, что спокойна ещё Европа. Но всё тут смешалось в коссидьеровой казарме, невероятное тут обычно, невозможное тут возможно, потому-то и орёт оголец-мальчишка в красном галстуке во всю шею:

— Le bon Dieu vient d'etre chasse du ciel, la Republique у est proclamee![60] — и от нечеловеческой бури хохота качается казарма гвардии Коссидьера.

6

С баррикад, с ружьём на плече вошёл в префектуру Марк Коссидьер, именем народа став префектом полиции. Старый заговорщик был человек средних способностей, но сильного характера. Коссидьер был голоден и, бросив ружьё на диван, съел обед бежавшего префекта полиции Делессера[61].

Но вот уж несколько дней смуглому крепкому Коссидьеру, нервному Флокону, морщинистому Ламартину, жирненькому, с глиняной трубкой Луи Блану[62] с балконов правительственных зданий толпы кажутся волнами, понёсшими Францию в открытое море.

Коссидьер сидел в кресле префекта задумчиво, устало, бессонными глазами глядел в окно, в облака. Сквозь дребезжащие стёкла, словно везли тяжёлую кладь, доносился гул «Марсельезы». Коссидьер позвонил в колокольчик, приказал вошедшему адъютанту распорядиться закладывать карету.

В ратуше старый друг Флокон, человек незаметный, с чёрной эспаньолкой, как у Коссидьера, встретил приятеля в зале Сен-Жана невесёлой улыбкой.

— Comment ca va?[63]

— Comme-ci comme-ca[64], — проговорил, рассматривая лицо Флокона, Коссидьер и тихо засмеялся. Они прошли к нише окна.

— Знаешь, что делает тут Бакунин? — вдруг проговорил Флокон.

— Видал, — сводя брови, пробормотал Коссидьер, — эта бестия поселилась в Казерн де Турнон, среди моей гвардии, он сошёл с ума и сводит с ума людей; я говорил с ним, он помешанный.

Флокон отрывисто захохотал.

— Мой дорогой, в первый день революции этот человек просто клад, но на другой же день революции его надо немедленно расстрелять!

Коссидьер невесело усмехнулся.

— Вчера я видел Прудона[65], он готов носить по республике траур; жалеет, что таскал камни на баррикады, что вырвал дерево на площади Биржи и сломал перила на бульваре Бон-Нувель, — Коссидьер помолчал, — а его друг Бакунин, о котором он выражался, что une monstruosite par sa dialectique serree et par perception lumineuse des idees dans leur essence,[66] проповедует, что революция ещё не начиналась, зовёт к полному нивелированию во имя равенства, которое, по его словам, начнётся с разгрома Парижа. Это плохие шутки, Флокон, он водит к ратуше безработных, которые без того настроены неспокойно и затопляют Париж; они превратят Париж в Помпеи.

— Да, да, знаю. Триста таких Бакуниных, и управлять Францией станет невозможно; но, мой друг, не подтверждать же нам его высылку королевским правительством?

— Его агитация может вылиться в кровавую драму, — пробормотал Коссидьер.

— Вероятно, мсье Делессер на твоём месте выдумал бы что-нибудь остроумное, — смеялся Флокон, вытаскивая из кармана сюртука сложенный вчетверо лист. — Собственно говоря, это твоё дело, но оно, к сожалению, сделано без тебя.

Коссидьер развернул лист: «Изгнанный из Франции падшим правительством, возвратившись в неё после февральской революции и теперь намереваясь ехать на русскую границу, в герцогство Познанское, для того, чтобы действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов провизорного[67] правительства дать мне 2000 франков не даровою помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа, обещая возвратить эту сумму, когда только будет возможно. Михаил Бакунин».

— Ну? — залился смехом Флокон. — Революционный префект! Бакунину всего-навсего лишь подтвердили, что если он обратится ко мне, Луи Блану, Альберу[68] и Ледрю-Роллену[69], мы поддержим его планы поднять революцию в Германии или на границах России, где ему там заблагорассудится.

— Он довольно скромен, дайте ему хоть вместо двух тысяч пять. На две тысячи франков он вряд ли подымет революцию в Германии и России… — идя с Флоконом по залу Сен-Жана, говорил Коссидьер.

— О, в этом смысле надо предоставить всё на полную свободу его гения. Я думаю, что люди на «Б» вообще не для Франции, — похохатывал Флокон. Коссидьер понял намёк на Бланки и Барбеса[70]. Когда они выходили из ратуши, Флокон, похлопывая по плечу старого друга, проговорил:

— И немецкие эмигранты, Коссидьер, похожи на подложенную под республику солому, политую керосином, но вскоре, кажется, удастся и их отправить к себе восвояси.

7

С Бакуниным на тротуаре рю Шампьонет сидел оборванный человек со странно перекошенной щекой и глазом. Он перебивал Бакунина взмахами жилистых рук. В клубе у ворот Сен-Дени Бакунин увлёк человека с перекошенной половиной лица двухчасовой речью. Безработный слесарь с улицы Рике, стоя у трибуны, видел разевающийся, похожий на пасть, громадный рот Бакунина, вокруг головы вилась грива волос от резких движений корпуса, взмахов белых громадных рук. Слесарь бежал за Бакуниным, расталкивая толпу по рю Шампьонет, и нагнал растрёпанного, гигантского человека, шагавшего по камням мостовой быстрой и крепкой походкой. Слесарь схватил его за руку, проговорил всё, что томило и мучило. У слесаря был свой план счастья Парижа и прекращения безработицы.

— Стой! — бормотал слесарь с большим красным бантом на груди и пистолетом за поясом. — Присядем, я расскажу тебе, что нам нужно…

Бакунина не удивили безумные глаза, перекошенный, прищуренный облик. В улице, запруженной возбуждённой толпой и проезжавшими верховыми гвардейцами Коссидьера, они сели на краю тротуара; слесарь заговорил неразборчиво:

— В Париже много стариков, старух и детей…

Бакунин увидал: слесарь бредит.

— …их помещения будут отдыхом безработным…

Бакунин крепко схватил его за руку: — Нет, этот план не нужен! — проговорил; но слесарь держал Бакунина, не выпуская. За ними остановились щёгольской, полноватый молодой человек и хрупкая дама; оба одетые, как туристы. Молодой человек в модном пальто-макинтоше, круглой шляпе улыбался, то глядя на даму, то вниз на Бакунина. Наконец дотронулся палкой до спины Бакунина.

Вскрикнув: — Герцен! — Бакунин вскочил и бросился, обнимая, целуя в обе щеки элегантного человека. — Да как ты попал? Я думал, ты в Италии?

— А ты, кажется, занят агитацией? — брызжа радостью весёлых карих глаз, смеялся Герцен.

Слесарь шёл понуро в сторону, всё сильней размахивая руками, разговаривая сам с собой, ускорял шаг, сплёвывая тонким, длинным плевком на мостовую.

— Какая к чёрту агитация! — смеялся Бакунин. — Больной, сумасшедший человек, буквально. Твердит дикую идею уничтожения неработоспособных и разрушения дворцов.

— Так чего ж вы так страстно с ним дебатировали? — хохотал звонко Герцен.

— И то верно, да я действительно, кажется, брат, сам тут на радостях с ума спятил; его бы надо попросту послать к чёрту…

Натали Герцен, улыбаясь ласковостью серых глаз, взглянула на Бакунина: всё, мол, тот же.

8

Парижский салон Герцена в эту революцию был самым блестящим. Сборище всесветных богемьенов, мятежников, вагабундов[71], революционеров, весельчаков, страдальцев, съехавшихся со всего света в Париж. Это было «дионисиево ухо» Парижа, где отражался весь его шум, малейшие движения и волнения, пробегавшие по поверхности его уличной и интеллектуальной жизни. Приходили сюда друзья и незнакомые, завсегдатаи и случайные гости, богатые и нищие, никаких приглашений, даже рекомендаций не требовалось; приходили кто попало, и две венки-эмигрантки за неимением собственной квартиры разрешились здесь от бремени. По-московски хлебосолен хозяин; завтракали тут, обедали, ужинали — беспрерывно; шампанское лилось в ночь до рассвета; за стол меньше 20 человек не садилось — немцы, поляки, итальянцы, румыны, французы, венгры, сербы, русские, — кто не перебывал в доме Герцена! Мишле и Тургенев, Прудон и Гервег с женой Эммой, Ламартин и Маркс, Луи Блан, Энгельс, Гарибальди, Мадзини[72], Флокон, Мюллер-Стрюбинг, Зольгер, фон Борнштедт[73], фон Левенфельс, Ворцель, Сазонов, Бернацкий, Жорж Санд[74], Толстой, Головин[75]. Взрывались тут политические, философские споры, стихи, анекдоты, шутки, смех. Блистал в интернациональном обществе Бакунин диалектической стройностью толкования Гегеля, бешеностью темперамента и невероятным количеством выпитого и съеденного. Историк Мишле умер бы от десятой доли. Собирали дань изумления, смешанного почти со страхом, смелость воззрений Герцена, его непокорный и неуживчивый ум, неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и какая-то безоглядная расточительность ума при парадоксальности энергического характера и детского сердца. Это был пир таланта. Это были ночи пиршественно-скифские.

— Неужто в самом деле уезжаешь? — говорил Герцен озабоченно, когда они с Бакуниным подъезжали в фиакре.

— Да, да, еду, брат, еду, время не терпит, Флокон сообщил, что поддерживают от всей души, дают кой-какие деньжонки, предлагали даже пять тысяч, да я удовольствовался двумя. Не из чистоплюйства, считаю, что с революционного правительства брать деньги, не зная, когда отдашь, неловко.

— Это ж почти безумие; и ты надеешься что-нибудь сделать? Ехать неизвестно куда, одному, кого-то подымать, да кого ты подымешь?

Когда шли анфиладой комнат в кабинет с широкими креслами, кушетками, диванами, Бакунин, улыбаясь, говорил:

— Помни, друг мой, что я русский, да к тому ж ещё и Бакунин, ха-ха-ха! Говоришь, никого и ничего? А мне вот кажется, что я Крез, богач, напал в мире на такую золотую жилу, что только копни, и брызнет золотом. Не сидеть же, Герцен, вечно сложа руки, рефлектируя? Надо делать историю, брат, самому, а не то всякий раз останешься зауряд. Эх, Герцен, Герцен, ты, брат, матадор, но с голубиным сердцем!

— Запил революционный запой! Только не принимаешь ли ты второй месяц беременности за девятый? — И на умном лице, в карих глазах убийственная ирония. — Ты, Бакунин, локомотив слишком натопленный и вне рельсов, несёшься без удержу и несёшь с собой всё на свете. Ну что ж, подавай Бог, давай запьём по-всамделишному, сейчас дадут вина, а скоро соберётся народ; сегодня даже Маркс будет, хоть ты его и не любишь?

— Нет, — качнул гривой Бакунин, — тщеславный, безапелляционный и мелочный еврей, хотя ум, конечно, и воля. Но эгоцентричен до безумия, он говорит не иначе, как мои идеи и не хочет понять, что идеи не принадлежат никому.

Герцен задумался, улыбаясь, проговорил:

— Вы по всей стати, Мишель, очень разные. Ты — прирождённый партизан революции, а Маркс во что бы то ни стало хочет быть революционным главнокомандующим. Впрочем, — засмеялся, — я люблю его столько же, сколько и ты.

9

Дом залит светом, на длинном, раздвинутом столе в столовой готовились вина, закуски, коньяки, шампанское и с трудом испечённые русские пироги во французской плите.

Гостиная шумела пёстрым сборищем, изящный Гервег, стоя у окна с Тургеневым, холёными руками пощипывал шелковистую бороду, говорил об испанской литературе; поодаль с хрупкой хозяйкой, Натали, разговаривал Карл Маркс, крепкий, резкий, с копной чёрных волос, с лицом упрямым и нахмуренным, все движения его были угловаты, но смелы и самонадеянны, и такой же, прочно сшитый, но спокойный, стоял рядом Ледрю-Роллен; невдалеке шумел с Борнштедтом и Левенфельсом краснощёкий Энгельс; в массивном кресле посредине комнаты, как всегда, в синем сюртучке с золотыми пуговицами, вынув фарфоровую трубку изо рта, маленький Луи Блан перед Ворцелем, Прудоном, Бакуниным и Герценом говорил о проекте национальных мастерских. Неизвестный польский полковник беседовал с скептическим Рейнгольдом Зольгером; Мюллер-Стрюбинг, посасывая трубку старался перевести бледному, морщинистому Ламартину стихи Люнига. Вошёл, изящно кланяясь, Флокон; несмотря на занятость, управляющий делами временного правительства, так же, как Ламартин и Ледрю-Роллен, освободил этот вечер. Слушая Луи Блана, сидел, развалясь, обняв за плечо Герцена, Бакунин.

Натали, изящная, извинившись перед Марксом, пошла навстречу Флокону, говоря любезности. Потом задвигались кресла, стулья. Продолжая неоконченные разговоры, переходили в столовую, размещаясь у сервированного стола. За красиво-цветным столом с бутылками и бургундского и бордо не произошло ничего необычного; но вот хозяин, Герцен, встал и, подняв бокал, заговорил о сущности сегодняшнего вечера.

— Друзья! Я предлагаю выпить за успех предприятия нашего общего друга Гервега!

За столом знали, для чего собрались, за что подымает тост Герцен: за военный поход на Баден легиона в четыре тысячи немецких эмигрантов во главе с Гервегом и фон Борнштедтом. За бокалы взялись французы и немцы. Гервег чуть улыбнулся, беря свой бокал; жена, Эмма, большая, словно переодетый в юбку мужчина, взглянула на него умилённо. С угла резко проговорил Маркс:

— У этого предприятия не может быть успеха, оно похоже больше на революционную авантюру, чем на революцию. Я и мои друзья считаем для дела революции гибелью посылать людей на верное поражение.

Произошло замешательство. Флокон отставил поднесённый к губам бокал. Только что осушив бокал бургундского, вспыхнул краской гнева Адальберт фон Борнштедт, проговорил запальчиво:

— Простите, герр доктор, может быть, вашу безапелляционность вы будете любезны подтвердить фактами?

Французы замолчали неловко, как хозяева при ссоре гостей, Ледрю-Роллен, опустив глаза в тарелку, ел. Флокон и Ламартин переводили глаза с Маркса на Борнштедта, Гервег сидел с вздёрнутым на Маркса, полным пренебрежения, красиво-игрушечным лицом. Бакунин, косо ухмыляясь, взглядывал то на Герцена, то на Маркса.

Отставив бокал несколько в сторону, звякнув им о другой, Маркс заговорил безапелляционно, резко обрывая слова, словно за столом сидели школьники, а не революционеры. Чем больше говорил, сильней волновался, сжимая поросший чёрным волосом кулак.

Ужин вспыхнул, загорелся; забыли английское пиво, вина, шампанское, русские пироги и закуски; напрасно волновалась Натали на французской кухне. Гервег, желавший похода, заговорил страстно и красно о всеобщем восстании Германии, для которого нужна баденская искра, о связи с Геккером и Струве, которые уже раскачивают Баден. Гервега поддержали Левенфельс и Борнштедт. Коротко проговорил страстным басом Бакунин; за ним осторожно начал красивую, тихую речь Ламартин. Молчавший Прудон повернулся к Бакунину, проговорил на ухо:

— Что ты думаешь о Германии?

— Поход на Баден может дать сильный толчок к развитию революционного движения в Германии, — шептал Бакунин, — к тому ж имя Гервега, я сторонник его во что бы то ни стало, — и совсем склонившись, прошептал, тихо рассмеявшись, — я думаю, тут, вероятно, больше зависти, чем логики.

Прудон повёл плечом, вслушиваясь в ответный, метавшийся голос Маркса.

— Вы ведёте работников на верную смерть! Дайте мне цифры! Дайте мне данные, укажите фактические возможности восстания! Германия не Балканы, её не подожжёшь спичкой авантюры!

Почему, признавая волю, преданность революции, эрудицию, ум, не любил Маркса Бакунин? Волосатого крепкого человека, словно не переносил всем нутром и всей кожей. «Нет в нём ни на грош инстинкта свободы», — думал Бакунин, слушая всё более гневно кричавшего Маркса. И, плохо подавляя гнев, резко заговорил, поддерживая поход на Баден. Маркс сидел с сжатым на столе большим кулаком; когда ж метавшийся бакунинский бас оборвался, Маркс отшвырнул тарелку и встал:

— Я считаю бессмысленный поход предательством дела германской революции! — и пошёл прочь из-за стола; за ним поднялся Энгельс.

Произошло новое замешательство: революционного поэта Германии оскорбили, захмелевший от шампанского Гервег вскочил, Бакунин успокаивал, склоняясь, бубня что-то со смехом; Флокон был искренно возмущён, и Герцен, что-то говоря о «марксидах», смеётся.

А с Сены уж тянет рассветный ветер, молодая республика просыпается; над крышей дома Герцена, на авеню Мариньи, посерело весеннее, влажное небо. Каменной глыбой очертился в прозрачной мартовской темноте Лувр, и лица гостей зеленеют в рассвете.

10

Когда стол стал похож на оставленное поле сражения, Бакунин, подперев голову широкой ладонью, облокотясь на локоть, сидел задумчиво. Герцен в передней провожал гостей, надевавших пальто и плащи. Бакунин думал о России; в лёгком хмелю на рассвете приходят странные и смешные мысли.

— Что мы как отяжелемши, а? — вошёл Герцен.

— Да так, — улыбнулся Бакунин, меняя позу, — эх, тоска, брат, иногда охватывает, а отчего? Странно устроен человек, — заговорил, наливая вина, — вот еду очертя голову, как угорелый брошусь в неизвестность, отдам все силы святому бунту против мещан всех качеств и калибров, а иногда вдруг, знаешь, схватит такая тощища, без причин и без всякого основания. Ходишь как потерянный. На чужбине, без семьи, без родных, вот мы, русские, отрываемся от родины, а ведь немцами, французами никогда вовек так и не станем; и чем больше живу я за границей, всё сильней чувствую, что я по всем костям не они, а они, брат мой, не я. И никогда мы вплотную не сойдёмся. И вот эта тоска отчего? Чёрт знает, а вяжет, словно живёшь на поднявшемся кладбище. Вчера иду мимо Сены и сам себя спрашиваю: а не лучше ль сейчас за парапет да в реку и утопить всё своё существование? Кажется иногда мне, что мир заснул и тишина какая-то страшная, мертвецкая. Если б вот не революция, может быть, натурально и прыгнул бы в реку.

Герцен улыбался карими умными глазами.

— Это у вас, герр Бакунин, нервное расстройство и переутомление от Казерн де Турнон.

Бакунин отпил из бокала крупными глотками.

— В общем-то, конечно, ерунда, — сказал, утирая от вина усы, — вот поеду послезавтра, да и попробую силы. Завертим, Герцен, выпустим русского красного петуха, пусть пропляшет мир под нашу музыку!

Но карие глаза Герцена словно потеряли на рассвете иронию.

— Знаешь, Мишель, ну, конечно, упоение революцией, увриерами[76] и восторг, а вдруг иногда подумаешь: да, но стоит ли вообще-то браниться с миром, не начать ли проще самобытную жизнь, которая б нашла себе самой оправдание и спасение, даже тогда, когда весь нас окружающий мир погибал бы? Иногда хочется вглядеться, да идёт ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что идёт? И идти ли нам с нею или же от неё? Знаем ли мы её путь? Почему это мы живём не для себя, а чтоб словно занимать других, ведь практическое большинство людей вовсе не печётся о недостатке исторической деятельности. Что это мы за вечные комедианты, за публичные такие мужчины, Бакунин?

Бакунин молчал, потом проговорил:

— Я человек обстоятельств, Герцен, и рука судьбы начертала в моём сердце священные слова, которые обнимают всё моё существование: он не будет жить для себя. Я хочу осуществить это прекрасное будущее, и я сделаюсь достоин его. Быть в состоянии пожертвовать собой для священной цели — вот моё единственное честолюбие. А жить для себя? Что ж ты думаешь, в этом счастье?

— Не убеждён, но иногда думаю, вот когда один, не на людях, — добавил, улыбнувшись мягко.

— Нет, — качнув лохматой головой, сказал после паузы Бакунин, — для меня это невозможно. Где ж тут жизнь? В тенётах, в цепях, с платком во рту, без свободы твоей и других, нет, мне слишком много свободы надо, Герцен.

— Свободы, свободы, а что такое свобода? Ну хорошо, может быть, в этом и есть твоя жизнь, но ведь ты ж борешься якобы за свободу других, хочешь умереть за неё, а вот Гёте думал: Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein[77].

— Гёте, — усмехнулся Бакунин, — да при чём тут Гёте? Разве ты сам не чувствуешь, что кругом тебя всё гниёт, что этот мир стар и требует обновления дикой и свежей кровью? Этот мир должен умереть, никакие лекарства больше не действуют, и чтоб легко вздохнуть наследникам, надо хоронить мертвеца. Вот эти похороны-то, это буйство похорон и есть моя жизнь, Герцен. Для этой страсти я и живу.

— Ну да да, Бакунин, но есть ведь разница, — страстно заговорил Герцен, — можно спасаться вплавь и можно топиться. Ты вот обрекаешь современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу вечности, на которой когда-нибудь будут танцевать другие. Но лучше ли, веселее ли будет их танец? Когда тот же Гёте был в Италии, он сравнивал череп древнего быка с черепом современного и нашёл, что у современного быка кость несколько тоньше, а вместилище больших полушарий мозга несколько просторнее. И только. Три четверти всего, что мы делаем, Бакунин, есть повторение того, что делали другие, и история может продолжаться миллионы лет, и кажется, будет всё то же. Недаром сказано, что история — скучная сказка, рассказанная дураком.

— История! — вставая, сказал Бакунин. — Да я ничего не имею против окончания истории хоть завтра! Ты слишком много философствуешь, Герцен.

— Философствуешь, ах, экс-Гегель, тебе ль это говорить, откуда вдруг такое пренебрежение к «философии»? Аттила, да и только!

— Без живого дела, без действительной жизни философия для меня давно мертва. Чем больше я ей занимался, тем яснее приходил к убеждению, что я ничего не знаю.

— Ну что ж, счастье твоё. Отрезать голову и утверждать, что я от этого стал счастливее, вряд ли сумею. Ты, вероятно, счастливее, а у меня вот нет даже ясного сознания необходимости всеуничтожения. Я вижу гибель Европы, но не знаю ещё, что придёт ей на смену? Современная Европа снится мне гаванью, которой человечество достигло трудным плаванием. Современное состояние не представляет стройно выработанный быт, а быт, туго сложившийся по возможностям; оседая, он захватил с собой величайшие противоречия, исторические привычки и теоретические идеалы, обломки античных капителей, церковных утварей, топоры ликторов[78], рыцарские копья, доски временных балаганов, клочья царских одежд и скрижали законов во имя свободы, равенства и братства. — Герцен говорил грустно; таким никогда не бывал на людях, где остроумничал и иронизировал без конца. Не то вплывший в затуманившиеся от утреннего тумана окна парижский рассвет, не то испаряющийся алкоголь оставляли грусть. На столе в беспорядке стояли разноцветные недопитые бокалы, недоеденные креветки, колбасы, устрицы, сыры. Бакунин то ходил, то садился.

— Странная вещь, — машинально поигрывал кистью кресла Герцен, — вот прочёл пустяк, старую газетную телеграмму, а она не даёт мне покоя и мучит именно потому, что в этом пустяке отразилась вся Европа: «Святой отец прислал по электрическому телеграфу своё благословение новорождённому императорскому принцу через два часа после разрешения императрицы французов». Здесь, в телеграмме, есть что-то безумное, и она объясняет лучше всех комментариев то, что я думаю о Западе.

— Святой отец по электрическому телеграфу… — хохотнул Бакунин, махнув рукой, словно от жалости, — ну да, мы присутствуем, брат, при великой драме. Драма ни более ни менее, как разложение христианско-европейского мира. Благодаря Богу мы уже более не христиане. И надо решительно отвергнуть всякую возможность выйти из современного импасса[79] без истребления всего существующего. А тут, в Европе, непременно хотят мертвеца вылечить. Европа не понимает, что она в агонии, а она в агонии, и мне думается, не она, а именно мы, полудикие славяне, сыграем теперь в мире решающую роль. Наша судьба странна, мы видим дальше соседей, мрачней их видим и смелей высказываем. При гибели европейской цивилизации мы скажем своё слово, и, может быть, в момент этой гибели оно и будет услышано. Мы жёстче, свежее, дичее и поэтому мудрее.

— Это, может быть, и верно, — медленно проговорил Герцен, — но ты представляешь себе реально этот «конец Европы», каков он будет? Ведь если в 93-м году, Бакунин, свирепел террор, поднятый мещанами и парижанами, что ж будет теперь, когда весь пролетариат Европы встанет на ноги? О-о-о, брат, да это зарево увидят с других планет. Но дело-то даже не в этом, а в том, чем это разрешится? Вот? По-моему, — задумчиво покачал головой Герцен, — это разрешится, Мишель, всеобщим варварством, в котором люди возобновятся, и тогда лет через пятьсот всё пойдёт как по маслу лет на пятьсот…

Может, отъезд, риск головой, может, рассвет, но настроение Герцена сердило Бакунина; он грузно шагал по комнате, супил широкие брови.

— Ты похож, Герцен, на монаха, который при встрече не находит ничего лучшего, как сказать: memento mori[80]. Смотреть на конец — это вообще величайшая ошибка. Что такое будущее? Будущего нет! История импровизируется и редко когда повторяется, она стучится, брат, разом в тысячу ворот, а которые отопрутся, никто не знает.

— Может быть, балтийские? И Россия хлынет на Европу?

— Может быть. Тебя всё сбивает цель, дурно понятая телеология, а какая, брат, цель в песне, которую поют? Если задуматься о цели, то исчезнет мгновенно и очарование песни. Так и в истории, дальше уходит тот, кто не знает, куда идёт. Лихо — море-океану раскачаться да расколыхаться. Разумеется, революция, а тем более мировая, не похожа на игрушки в детской. Да и что ж из того, что мировой переворот не переродит три четверти людей в людей из «орангутангов». По-моему, именно даже в них-то, вот в этих «орангутангах»-то, как раз и больше жизненной красоты. Пусть их завладеют жизнью, пусть принадлежит она им всецело, пусть они будут её господами и наполнят мир дикой свободой, дикими песнями, может быть, зародышами новой культуры? Неужто для этого не стоит жить, Герцен, хоть бы минуту, хоть час, хоть день? Нет, я бросаюсь с головой сейчас в Европу только с этой одной мыслью и жаждой — зажечь пламя великой и святой всесокрушающей революции! Мой друг, пусть она переворотит и поставит вверх дном всё, да так, чтобы после неё никто бы не нашёл ни одной вещи на своём месте. Пусть будут разрушены княжеские замки, административные и судебные здания и учреждения, уничтожены процедуры, господские бумаги, документы, ипотеки, банки, одним словом, всё, всё. Пусть эта, замышляемая мной, революция будет ужасна, беспримерна, хоть и обращена больше против вещей, чем против людей. Но только тогда я буду действительно счастлив, Герцен, когда весь мир будет стоять в пламени разрушения! И это будет настоящая революция, которой ещё не было у народов! Вот с чем я бросаюсь сейчас в Германию! Вот с чего начну борьбу, агитацию и пропаганду. Нам нужна даже не словесная агитация, предоставим её Ламартину, этой манной каше, желающей стать лавой, нам нужны действия, должны быть восстания, вспышки, кровавые бунты. Пусть некоторые из них будут обречены на неудачу, пусть гибнут в них люди, но вспышки нужны, как пропаганда действием, этот парлефетизм даст нам опыт для действий широких масс в том месте где будет удача… — Бакунин, стоя, махал вокруг себя дымящейся сигареткой. — Да, да, Герцен, поэтому я и готов на всякое головоломное предприятие, на всякую отчаянную, революционерскую вылазку, потому что я верю, что всеобщее восстание именно сейчас, как никогда, близко! Но в белых перчатках, как хотел бы ты, восстаний не делают напротив, надо развязать во всех этих «орангутангах» самые низкие, самые дурные страсти, чтоб ничто не стало им на пути, чтоб ничто не сдерживало этих обиженных судьбой в их ненависти и жажде истребления и разрушения. И вот тогда, о, только тогда прозвучит на земле гимн настоящей свободы и настоящего счастья. И самому во главе толп, миллионов нищеты, бедноты участвовать в беспощадной мести и разрушении мира, вот где, брат, наслаждение, которому я не знаю равного! Это Lust der Zerstorung![81]

— А и силищи в тебе, Мишель, какие-то непомерные, право, — рассмеялся и грустно и весело Герцен, — словно Этна Ниагаровна какая-то иль трёхполенная революционная Жанна д'Арк, одна против англичан. С твоей-то бы, брат, силищей да страстью действий тебе бы вместо революций да катнуть в Америку, богачом бы стал!

— Э-э-э, — отмахнулся Бакунин, — в Америку. Там, брат, скука чертовская.

— Ну, стало быть, назовём тебя «Колумбом без Америки»!

11

Запряжённый четвёркой дрянной дилижанс, поскрипывая, проехал ровной рысью ворота Клиши; помахивала четвёрка вороных лошадей стрижеными хвостами. Когда кругом пошли однообразные поля, над дилижансом пролетела разорванной тучей стая галок. Укачиваемый в старом дилижансе, Бакунин курил, разговаривая сам с собой: «Куда едешь? — Бунтовать. — Против кого? — Против Николая. — Как? — Ещё хорошо не знаю. — Куда ж ты едешь? — В Познанское герцогство. — Почему туда? — Слышал от поляков, теперь там больше жизни, движения, и оттуда легче действовать. — Какие у тебя средства? — Никаких, авось найду. — Есть знакомые и связи? — Исключая некоторых молодых людей, которых встречал в Берлинском университете, никого. — Рекомендательные письма? — Нет. — Как же ты, без средств и один, хочешь бороться с русским царём? — Со мной революция, и в Познани я выйду из одиночества. — Но поляки одни не в состоянии бороться с русской силой. — Одни нет, но в соединении с другими славянами — да, особенно если удастся увлечь русских в Царстве Польском. — На чём же основаны твои надежды, есть у тебя связи с русскими, иль ты идёшь как угорелый на явную гибель? — Связей никаких, надеюсь на могучий дух революции, овладевший всем миром…»

Стлался разнобой копыт; лошади везли дилижанс по блёсткой, в колеях, дороге; старик почтальон дремал на козлах, ездил тридцать лет дорогой на Страсбург.

12

Сколько фельдъегерей, гофкурьеров неслось по Европе, к границам России, к кабинету императора Николая; из Вены, Дрездена, Берлина, Италии, Богемии, Швейцарии, Венгрии на перекладных шестериках, на ямских тройках мчали изустные доклады, письма королей, бумаги министров. Сколько пало коней в пути, сколько зуботычин надавали пьяным ямщикам станционные смотрители, натерпевшись страху царских приказов. Да и гофкурьеры хватили перелягу, выкатывая с звоном колокольцев на Дворцовую площадь, представая перед русским императором. Знали: кроме Бога стоит ещё одна только сила, не сломанная европейским неистовством, — царь Николай. Но невероятно раздражителен, гневен, не спит ночей. А ночи в Петербурге белые, как пятичасовые сумерки.

В золотой пустыне дворца, с заложенной за борт рукой, потупив рыжеватую, с лысиной, голову, взволнованными шагами ходил император. Николай переживал самое страшное: воля казалась не всесильной. В Вене — диктаторство каналий, бегство князя Меттерниха, разгром дворца на Баль-пляц, буйства, столкновения с войсками эрцгерцога Альбрехта[82]; бегство слабовольного императора в Инсбрук и полная отдача города в руки взбесившейся черни под главенством попа Фюстера[83]! Бург, где танцевал с эрцгерцогиней Софией, захвачен толпой, и надпись. «Здесь не осталось ни капли вина!», в Шарлоттенбурге, на дворце, где сватал жену, где говорил шефским бранденбургским кирасирам: «Помните, друзья, что я ваш соотечественник и, как вы, вхожу в состав армии вашего короля», — надпись: «Национальная собственность». Хаос и вертеп; бессилие и трусость, волнения в Неаполе; герцоги Пармский и Моденский бежали; Венеция — «Республика Св. Марка». Не чернь — императоры, короли генералы, министры, вот кто вызывал гнев шагов железного человека в военном мундире. Николай бормотал: «Трусость, ни в одном нет силы кровью защищать Богом вручённые страны! Революция на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в неё, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока я милостью Божьей император!»

По ночам приходили ощущения, как болезнь, охватывало волнение, разливалась пустота в сердце и немели ноги. Откинув шинель, Николай с трудом поднимался на походной кровати; сидел в темноте, спустив длинные ноги на шкуру медведя. Было жаль, что умер Бенкендорф в своём эстляндском имении. Орлов ленив, проспит; убили же во дворце кулаком деда, удушили шарфом отца…

13

Вместо простудившегося графа Орлова на высочайший доклад прибыл умный генерал тёмного происхождения, Дубельт[84]. Николай читал письмо от Орлова, хмурясь. «Ваше Величество! К сожалению моему, не могу быть с докладом, потому что горло болит и кашель сильный продолжается, но надеюсь завтра или послезавтра поправиться. Между тем, слава Богу, всё смирно, и пустых толков никаких нет, как в городе, так и в окрестностях».

Исхудалое, в светлых усах лицо у генерала Дубельта; на лбу, щеках по-бенкендорфовски глубокие рытвины, но лицо много хитрей и уклончивей.

— Докладывай.

Дубельт зачитал певучим упорным баритоном, докладывал сводку заграничных агентов из Франции, цитировал донесения парижского агента Якова Толстого; доложил о Вене; Николай не перебивал, глядел в стену. Но когда в германском докладе Дубельт прочёл, что поступили полицейские сведения о появлении снова в Пруссии отставного прапорщика Бакунина, направившегося на границу с Польшей, откуда доносят о связях его с польскими мятежниками, Николай ударил кулаком по ручке кресла, потемнел и гневно встал в рост. Дубельт остановился.

— Просят помощи, а сами до сих пор не могут схватить этого мошенника!

Тёмен стоял Николай. Дубельт проговорил негромко:

— Если б в Пруссии был покойный король, мы б давно имели преступника.

Дубельт докладывал о Богемии:

«..о средоточии поляков, после поражения восстания в Познани, теперь в Саксонии и в Праге получены данные, что якобы в противовес Франкфуртскому собранию собирается в Богемии славянский конгресс, имеющий на самом деле скрытые революционные цели. Среди съезжающихся есть головы, мечтающие о новом подъёме Польши к повсеместному восстанию. Как доносят, завязаны преступные связи с сербами, черногорцами, хорватами и русинами. Из русских возможно появление на съезде названного преступника, отставного прапорщика Бакунина. От съезда этого ждать во всяком случае надо многих опасностей, хоть и господствует в головах депутатов путаница. Есть донесения, что у некоторых существует даже безумная и преступная идея о том, что якобы можно надеяться при всеобщем славянском восстании на то, что Ваше Величество принуждены будете, подобно другим сдавшимся революции монархам, встать во главе всеобщего славянского движения…»

— Что?! — вскрикнул Николай. Дубельт оборвал. Николай захохотал.

— Я?! В роли славянского Мазаниело?! Так, что ли?!

Дубельт улыбнулся в светлые усы.

— Вот это ловко! Развеселил! Да какой же это дурак прочит меня в голову славянской революции?

Николай гневно смеялся; сидел в мундирном сюртуке нараспашку, без эполет; закидывая большую ногу на ногу, сказал:

— Знаешь, кто Мазаниело был? Один злосчастный неаполитанский рыбак, предводитель восстания в семнадцатом веке, сначала боготворили его бунтовщики, а потом убили, а похоронили снова с исключительными почестями, как героя. Вот и они хотят, чтоб я голову под топор положил, хотя бы и славянский… сволочь! — ненавистно пробормотал Николай. — Медему немедля пошлёшь[85], войдя в согласование с Нессельроде, все данные об этих происках, пусть в Инсбруке заранее знают о кознях и гнусностях. Там теперь, поди, такой хаос вокруг Фердинанда, что святых вон выноси, составь подробный доклад, дай назавтра, я просмотрю, пошли с гофкурьером прямо в Инсбрук к эрцгерцогине Софье, она дельная, с волей, да и князь Виндишгрец при ней, чтоб заранее пресекли авантюру в корне. А то, может, и до них дойдёт, что я поддерживаю разбойников. Ма-за-ни-е-ло?! — захохотал в светлые усы Николай, — так, может, это мой прапорщик Бакунин выдумал? Хотя он знает меня. — После мрачной паузы Николай проговорил сквозь зубы: — За сим извергом приказываю следить неотступно, сам напомню Нессельроде, чтоб при первом же случае схватили негодяя и выдали мне. Закую! Его место давно там! — пробормотал и махнул кулаком на Петропавловскую крепость.

Глава четвёртая

1

Солнце над золотой Прагой так разгорелось, что словно тают в блеске купола церквей в недрожащем воздухе. Зелены пражские острова, дремлют в голуби неба краснокаменные мосты, башни Вышеграда и Градчина. Рыбьей чешуёй опоясывает гористость города голубая Молдава. Безветрен палящий день. Но что происходит в золотой, расцветившейся цветной ярмаркой Праге? Не воскрес ли Ян Гус? Не вернулись ли времена Жижки?

Смешение чужеземных лиц, пестрота нарядов, беспокойная суета вооружённых течёт по улицам и площадям. Красно-золотые чепраки на конях, вьются ленты, вплетённые в конские гривы. В синих безрукавках с широкой белизной шитых рукавов скачут всадники. Цветут шапочки славянских цветов; перья на шишаках; звенят сабли.

Смоляной старик, владыка Черногории, въехал в Прагу с загорелыми, бронзовыми, чёрно-бородатыми конниками. Прибыл бан хорватов, на горячих конях с ним двести конных в пестроте национальных костюмов. Парами идут сербы-священники. Колышутся трёхцветные славянские знамёна. Заполнило золотую Прагу славянское беспокойство. От славянских радостных толп боязливо сторонятся немцы и евреи. Ожила славянщина, забилась на Молдаве в золоте дней перед праздником Святой Троицы.

На Конную площадь, к статуе доброго герцога Вацлава едут конные, идут пешие толпы. Под небом, под солнцем поёт тысячный хор. Расплавленным ароматом ладана льётся благолепие греческого песнопения, прекрасна в живописности славянская толпа.

Зачинщики всеславянского съезда, хозяева, чехи в старине гуситских камзолов, члены «Сворности» в цветных шапочках, гремят саблями на боку, члены «Славии» и «Рипиля»[86], студенческий славянский легион в синих плащах с широкими воротами, в стянутых кушаком мундирах, шляпах с вьющимся в ветре пером. Машут платками женщины, сыплют цветы на чешские камзолы, словакские безрукавки, черногорские чекмени, белизну сербских рубах, на кунтуши, свитки, чубы, усы и бороды.

В колясках едут европейцы поляки, в цилиндрах. С балконов кричат «Слава! Слава!» Давно исчезли чёрно-жёлтые флаги Австрии. Веют национальные знамёна славян. Польский отряд познанских бойцов выходит строем на площадь, несётся торжественный хорал «С дымом пожаров».

Течёт по Конной тысячный гул, громогласны дьяконы, в золоте риз возглашая славянству многолетие. Ответно гремит площадь «Многая лета!» — словно не церковным песнопением, а гимном восстания.

2

Трудно императорско-королевскому командующему войсками фельдмаршалу-лейтенанту князю Альфреду фон Виндишгрецу, хоть и чех он родом. Часто седлают курьеры коней к его апостолическому величеству императору Фердинанду. Безволен увезённый из Вены больной монарх, но князь Виндишгрец знает волю эрцгерцогини Софии. С Софией иезуиты сутаны, бритые гуменцы, нашёптывают в Инсбруке, вьют верёвку. Виндишгрец[87] ждёт, чтобы только по телу Австрии пробежали судороги восстаний; он опрокинет, набросит удавку, затянет узлом. Поэтому и слушает спокойно «кошачьи концерты» славян, окруживших Пражский замок.

В гостинице «Голубая звезда» дым, шум, распахнуты день деньской смежные двери номеров 14-го и 15-го, творится странное по пестроте костюмов, разнообразию говора, сильней всех гудит бакунинский бас.

Бакунин окружён вооружёнными: доктор Карл Сладковский[88], русый чех в гуситском камзоле, белые спокойные близнецы теологи братья Страка, журналисты Арнольд и Сабина, жестяных дел мастер Менцль, купец Прейс, патер Андрей Красный, мельник Мушка, много членов «Сворности», с чехами смешались кунтуши черногорцев, безрукавки словаков, польское штатское. У стены — выпущенный из берлинской тюрьмы повстанец Либельт[89] со словаком Туранским мораванином Захом. Шелестит рясой благостный старообрядческий поп Олимпии Милорадов.

— Будь мы, славяне-то, посолидарней да не столь падки на чужеземное, никогда б и не подпали под власть иностранных династий.

Страстен перед собравшимися бакунинский бас.

— Верно, верно, что мы, славяне, с трудом понимаем друг друга, но и у нас есть слово, которое понимают все славянские сердца! Это «Заграбьте нимцив!» — Сметайте немцев! — это наше слово знают от Эльбы до Урала, от Адриатического моря до Балкан, услышат его и на Неве! — потрясает кулаком Бакунин, — прав Коллар[90], что если б славяне были металлами, вылил бы он одну статую: голова — Россия! туловище — поляки! плечи и руки — чехи! ноги — сербы! а хорватов, словаков, словенцев, лужичан растопил бы в латы и оружие! О, перед этим изваянием, восходящим за облака, двигающим Землёю, вся Европа падёт ниц! Мы противопоставим Гёте — Пушкина! Мицкевича — Шиллеру! Наша болезнь — раздробленность и недостаток единства, но зато у нас есть свойство, за которое много бы дали племена старой Европы, — свежесть, за нами молодость! Она-то и призывает нас вступить в одряхлевшую жизнь мира и перестроить её заново! Может ли старая Европа работать для рождения того нового, что есть её проклятие и смерть? Может ли быть она союзницей той демонической, мир обновляющей силы, которая нам, братья славяне, прокладывает дорогу, чтоб мы могуче перелили нашу полноту крови, как свежие, весенние соки, в жилы окоченелой европейской цивилизации? Нет! Никогда! Никогда не выйдет правда из лжи! Великое из посредственности! Свобода из несвободы! Мы, последние пришельцы в развитии европейского общества, чувствуем себя призванными к осуществлению того, что другие народы Европы приготовили, что теперь считается за конечную цель гуманности, величия, свободы и счастья всего человечества!

Славяне зашумели одобрением захватившему их громадному, похожему на чёрного льва человеку; забряцало оружие, крики «Слава! Слава!» наполнили комнаты «Голубой звезды».

3

Предгрозовые летние сумерки ложились на древнюю Прагу; померкли купола, зашелестели в ветре сады, взволнованней понесла тёмные воды Молдава. Шумной толпой из «Голубой звезды» выходили славяне, меж искусственных пальм, пыльных зеркал, по коврам.

У Бакунина остались Либельт, мораванин Зах, отец Олимпий. Бакунин уславливался с Либельтом, где встретиться для выработки «Манифеста к европейским народам», порученного конгрессом. Никто так не кипел в эти пражские дни, как отставной прапорщик артиллерии Михаил Бакунин. Бакунин словно помолодел, был в своём элементе. Любил рёв восстания, шум клубов, площади, баррикады, любил и приготовительную агитацию, возбуждённую и вместе с тем сдержанную жизнь конспирации, консультаций, бессонных ночей, переговоров, договоров, ректификации, шифров, химических чернил и условных знаков.

— Прекрасно, до завтра, — прощались Либельт и Зах.

Когда они вышли, Бакунин размашисто повалился в кресло, растирая лицо руками.

— Устали? — сказал отец Олимпий. У Олимпия бескаблучные татарские сапоги, словно плывёт он по бакунинской комнате.

— Устал, отец, устал. Наболтаешься за день, — потянулся широченным движением рук, зевнул и крякнул Бакунин.

К окну поднималась лиловая сирень; Олимпий вытянулся в окно, и чёрная ряса смешно, как у женщины, обтянулась. Повернувшись, проговорил:

— Хорошо теперь на Днестре у нас в Буковине. Благодать, Михаил Александрович; Днестр-то в жёлтых скатах, сады, вишенье, тишина вечерняя.

— Да, да, — глядя в пространство, в точку, задумался Бакунин, — хорошо, отец, вишенье и тишина. А скажи, почему ж это ваш монастырь-то прихлопнули?

— Да разве ж не знаете, за что император старообрядцев преследует? За то и разогнали, по приказу Николая Павловича, его приказ всему миру закон.

— Толком, батя, не понимаю я, какая разница между православием и старообрядчеством, расскажи-ка вкратце.

— Странно, что не понимаете. — Олимпий помолчал. — Это с патриарха Никона повелось, всё изложено в книжках, в «Истории о древних стригольниках и новых раскольниках» Иоанна Охтенского, в книжке господина Берга «Царствование Алексея Михайловича», в «Истории церкви» Павла Белокриницкого, почитайте.

— Достать бы эти книжки, отец, хоть одну бы какую-нибудь, непременно прочту. Займусь. Жаль, что вообще мало «фактов» знаю. А понимаешь, что тут может выйти, а? — Бакунин заговорил, откинув белой рукой кудрявые волосы. — На Руси-то ведь старообрядцев и других расколов — пруд пруди, русский народ склонен к фанатизму, и вот, отец, раскачать бы раскольников против Николая-то, а? За ними можно и крестьян поднять, тут, батюшка, если во главе движения встанет новый народный Никита Пустосвят[91] иль протопоп Аввакум, он и Стеньку Разина затмит! — подходя к попу, проговорил Бакунин.

Лицо Олимпия без выражения, чуть скривился левый угол рта.

— Понятно, если с умом к делу подойти.

— Ну да, с умом! Этим должен заняться человек толковый, знающий старообрядчество. Вот, например, ты, батя? — хлопнул по плечу Олимпия Бакунин. — А? Как? Иль кишка тонка? А даль-то заманчива, новым Аввакумом будешь.

— На костре-то? — чуть присев в пояснице, тоненько засмеялся Олимпий.

— Зачем на костре, сам говоришь, с умом надо.

— Оно так, Михаил Александрович, да ведь нет у нас с вами того, что нужно. Ну что мы на съезде, всего двое россиян, и те беглые? Нужны многие люди, а главное — средства, без средств что сделаешь? Вот если б со средствами-то, с иностранной державой какой.

«Плут, пройдоха, знает, где жареным пахнет», — прищуренно смеясь, думал Бакунин и внезапно расхохотался грубо, оскорбительно для отца Олимпия.

— Эка, куда хватил, батя! Средствия и средствия, говоришь?! Как Наполеон — аржан, мол, ха-ха-ха! Правильно, сан заржан[92], ничего, батя, не поделаешь, ну я, брат, вечерять-то в ресторацию на низ пошёл.

Приглаживая масленые волосы, бесшумно проплыл сапожками отец Олимпий.

4

Тайное общество «Славянских друзей» ждало глубокой ночи, Бакунин ждал этого часа в первом этаже «Голубой звезды», в ресторане. Вид ресторана необычаен; за столиками — вооружённые, разноцветные славяне, подвыпившие, поют. Никто так и не пьёт и не поёт, как славяне; все веселы, словно перед боем.

В углу боязливо оглядывался заезжий еврей с глазами кролика и двое немцев старались не обращать внимания на славянские песни.

— Лучше бежать в Каир! Тут висит гроза, несколько дней, и она разразится, — понизив голос, говорил лысый немец длинноволосому очкастому человеку, похожему на писателя.

— Неужто так плохо? Мне думается, вы преувеличиваете, славяне любят пошуметь, но что б что-нибудь из всего этого вышло?

— Варфоломеевская ночь, вот что выйдет, — тихо проговорил лысый.

За славянскими столами зазвенели бокалы, сворнисты грянули гуситскую песню.

Мимо немцев, смеясь в сторону песни, прошёл громадный Бакунин, размахивая сигареткой. Остановился, выбирая взглядом место, и, сев, подозвал лакея, долго объясняя, заказывая еду.

Очкастый, сутулящийся, длинноносый человек, только что говоривший с лысым немцем, пристально разглядывал монументальную главу «Славянских друзей»; под очками плавала улыбка, словно человек был и чем-то до крайности удивлён, и весел. Наконец, выпив остаток сельтерской воды, человек встал, направившись к Бакунину.

— Если не ошибаюсь, господин Бакунин? — проговорил по-немецки.

— Ах, Мейсснер[93], — оторвался Бакунин от еды, — не ожидал, какими судьбами?

— Проездом во Франкфурт, — садясь, сказал Мейсснер, знававший Бакунина ещё по Парижу.

Но Бакунин взглянул недружелюбно, сказал зло:

— Во Франкфурт? Что ж, господин немец, едете туда продавать чехов?

После паузы Мейсснер произнёс:

— Если для вас богемский депутат — «продавец» чехов, то я, вероятно, продавец.

Бакунин доедал необычайную, чрезмерную порцию мяса; брови сошлись; прожевав, утираясь салфеткой, сказал:

— Богемия — славянская страна, и всякий немец здесь враг!

Цветную капусту лакей поднёс завёрнутую, как новорождённого ребёнка, тёплыми салфетками. Бакунин отодвинулся, когда лакей накладывал на тарелку множество капусты, поливая маслом с сухарями; Мейсснер саркастически глядел на гигантские порции.

— Мне кажется, в Париже, Бакунин, вы были иного мнения о чехах, называя их выкидышами славянства, которые благодаря немецкой культуре и немецкой крови так дегенерировали, что истинные славяне не должны признавать их братьями, помните? Отчего ж это всё так сразу переменилось?

Бакунин оторвался от капусты, взглянул в упор вспыхнувшей синевой глаз на худого, желтоватого, немощного Мейсснера.

— Мой господин немец, — сказал, отчеканивая, — я охотно признаю, что два года назад был иного мнения о чехах, не зная их близко. Теперь я их знаю! Это старые гуситы, это кажется невероятным, но чехи воскресли! Что ж вы не видите, как всё здесь одушевлено славянством?

— Для жизни одного одушевления маловато.

— Не говорите старых истин, которые звучат сейчас пошлостью! Здесь, в Богемии, как нигде, бьётся единственная в мире свежесть. В славянах несравненно больше природного ума и энергии, чем в немцах! А главное — в них молодость. Если б вы видели братскую встречу славян, это дети одной семьи, в первый раз свидевшиеся после долгой разлуки. Они плакали здесь на улицах, обнимались, смеялись, и всё это без лжи, без пошлой фальши, так присущей европейцам!

В дверях раздался шум голосов, ударились о косяки настежь отлетевшие двери. Гомонной пестротой ворвались члены «Славии», «Сворности» с поляками, хорватами, словаками.

— Смотрите! — воскликнул Бакунин. — Смотрите на этих молодцов! Они все братья! Вот он, ставший жизнью панславизм!

Мейсснер с болезненным выражением лица отвернулся. Вломившаяся молодёжь, крича, мешалась с сидевшими. Бакунин глядел на них радостно, улыбался, наливая в два бокала шампанского.

— Простите я не пью, Бакунин, и я не понимаю, как эта странная, дикая романтика вяжется у вас с вашими взглядами? Вы же прекрасно знаете, что между чешским, сербским и русским народами разница так же велика, как между немецким, датским и голландским. Ваш славянский парламент будет конгрессом братьев, не понимающих друг друга, — Мейсснер резко расхохотался, — хорошее братство! Иль вы надеетесь на повторение в Духов день чуда с языками? Ну тогда вы, разумеется, побратаетесь!

Бакунин отшвырнул салфетку, смерил Мейсснера с презрением и высокомерием.

— Господин немец! Всё это верно, мы, славяне, понимаем друг друга с большими трудностями, но там, где нам не хватает языка, начинается симпатия родственных душ. Не вам, немецкому еврею, смеяться над этим! К тому ж у нас есть слова, понятные решительно всем славянам от Эльбы до Урала, от Адриатического моря до Балкан и приводящие все славянские сердца в одинаковое действие! «Заграбьте нимцив!» Поняли?

5

В полночь номер 14-й «Голубой звезды» дышал дымно, дымили кривыми, прямыми трубками, сигаретками, сигарами; на середину был выдвинут стол, за ним, распластав громадные руки, сидел великан — Бакунин. Справа секретарствовал бледный Адольф Страка, рядом с ним, в национальном костюме, красавец студент Иосиф Фрич. Слева, в низком кресле, черноглазый, бойкий товарищ председателя, поляк Юлий Андржейкович. Грыз трубку в углу рта словак Туранский, грязноватый, тяжёлый; редактор «Обцанске Новины» Эммануил Арнольд[94], испитой и бесцветный; неопределённых лет редактор «Новины Славянской Липы» Карл Сабина; жестяных дел мастер Менцль, патер Андрей Красный; сдвинулись кучкой неизвестные лужичане, сербы, хорваты, два бородатых бронзовых черногорца. Бакунин говорил пониженно, плавно катился раскатистый низкий голос. Разнообразные лица сковывались взглядом его синих, выжидающих глаз. Иногда он чуть взмахивал большой белой рукой; иногда тихо ударял по столу, и вздрагивал тогда поляк Андржейкович.

— Братья, мы, члены «Славянских друзей», червленнейшие республиканцы-демократы, должны превратить себя в одну жажду революции, в одну революционную страсть! К будущей весне демократические немцы готовят всеобщее восстание Германии, мы, славяне, для нашего дела должны соединиться с ними, так же, как с мадьярами. Посредничество между славянами и немцами я беру на себя. Посредничество между Кошутом и венгерскими славянами должен взять на себя брат Туранский. Богемия должна стать центром славянского революционного движения, здесь всё назрело, и если мы не смажем ружей, то их смажут другие. Некоторые из нас говорили о Польше, но нам нужна свежая почва, Польша истощена и деморализована поражениями; к тому ж многие из поляков могут дать начавшейся революции исключительно польский, частный характер и тем самым предадут славян западноевропейским демократам. Это нам не с руки, — Бакунин стукнул по столу, — Прага, вот род Москвы, сердце славян, и если Прага поголовно встанет, она увлечёт и прочих славян, наперекор Палацкому и другим приверженцам австрийцев. Наша главная надежда должна быть — при помощи Праги поднять всю Богемию. Ошибка немецких и французских демократов состояла в том, что их пропаганда ограничивалась городами и не проникала в сёла. Сёла оставались равнодушными зрителями революции. Мы не должны повторять этой ошибки, мы должны в первую голову вместе с Прагой поднять богемских, чешских, а равно и немецких крестьян. Нет ничего легче, как возбудить революционный дух в земледельческом классе, в этих Hausler[95] и даже совсем бездомных деревенских людях! Я утверждаю, что нигде крестьяне не склонны так к революционному движению, как в Богемии. Феодализм, тяготы, притеснения, господские суды, феодальные налоги, наборы в войска, сборы десятины — этого чересчур достаточно для пропаганды и поднятия крестьян, живущих наполовину волками в камышах, наполовину свиньями в хлевах. Кроме того, от безработицы уходящие с фабрик работники судьбой призваны быть рекрутами демократической пропаганды. Кто не слышит в богемском народе всеобщего ропота и неудовольствия, тот слеп. Я убеждён, что нам будет легко двинуть крестьян на восстание! Но это ещё далеко не наша революция. Наше восстание, эта богемская революция, которая станет началом всеобщего европейского восстания, должна быть стремительной, решительной, радикальной, словом, такой, которая, если б даже и была побеждена впоследствии, успела бы, однако, всё так переворотить и поставить вверх дном, что австрийское правительство даже после победы не нашло бы ни одной вещи на своём месте. Для этого мы должны воспользоваться тем благоприятным обстоятельством, что всё дворянство в Богемии, да и вообще весь класс богатых собственников состоит из немцев. Надо против них поднять славян. Восстанием мы изгоним всех дворян, всё враждебно настроенное духовенство, конфисковав без разбора все господские имения, отчасти разделив их между неимущими крестьянами для поощрения их к революции, отчасти превратив в источник для чрезвычайных революционных доходов. Восстание должно разрушить все господские замки, сжечь, уничтожить во всей Богемии решительно все процедуры, все административные, судебные, правительственные, господские бумаги и документы, объявить все ипотеки, а также другие неоплаченные долги, превышающие известную сумму (на лицо Андржековича тут выплыла неприметная посторонним улыбка), наша революция, — раскатывался бас Бакунина, — должна быть победоносна, а потому ужасна, беспримерна, только такая революция может стать подлинной революцией и рассчитывать на успех. Переворотив всё, она так въестся в кровь и в жизнь народа, что даже если б она была побеждена, то пришедшее правительство не было б никогда в силах искоренить её, не знало б, с чего начать, что делать, не могло б ни собрать, ни даже найти остатков навек разрушенного старого порядка и никогда б не могло помириться с богемским народом. Такая революция, по своей цели не ограничивающаяся одной национальностью, увлечёт червлённо — огненной пропагандой не только Моравию, австрийскую Силезию, но и прусскую Силезию, да и вообще все пограничные немецкие земли, и германская революция, бывшая до сих пор революцией фабричных работников, мещан, литераторов и адвокатов, превратится в огненную общенародную революцию. Её пламя запылает над Европой, сжигая старый, дряхлый, гниющий порядок!

Бакунин вдруг встал во весь рост и заговорил ещё страстней. Все кругом молчали. Некоторые неточно понимали, но точно чувствовали.

— Мы превратим Богемию в лагерь, создав в ней силу, способную не только охранять революцию в самом крае, но и действовать вовне наступательно, возмущая народы к бунту, разрушая всё, что только носит на себе печать австрийской породы! Мы пойдём на помощь мадьярам, полякам, мы, — взмахнул кулаком Бакунин, — двинем беспощадную революцию в Россию! О! — Бакунин словно даже покачнулся. — Во мне есть инстинкт буревестника! Эта революция близка, и она будет беспощадна! Наша обязанность будет громко провозгласить необходимость разрушения России как империи, как государства. Это должно быть первым словом нашей программы! Мы создадим новое, революционное правительство с неограниченной диктаторской властью, будет изгнано дворянство, всё противоборствующее духовенство, уничтожена в прах администрация, изгнаны чиновники. Могут быть сохранены только некоторые из главных, из наиболее знающих, для совета нам и как «библиотека статистических справок», — усмехнулся Бакунин. — Мы уничтожим все клубы, журналы, все проявления болтливой анархии, всё будет покорно одной диктаторской власти! Молодёжь и всех способных людей, разделённых на категории по характеру, способностям и направлению каждого, мы разошлём для того, чтобы дать им провизорную революционную и воинскую подготовку. Народные массы должны будут быть разделены на две части; одни, вооружённые, но вооружённые кое-как, останутся дома, для охраны нового порядка и будут употребляться на партизанскую войну, если таковая случилась бы. Все ж неимущие молодые, способные носить оружие, фабричные работники, ремесленники без занятий, а также большая часть образованной мещанской молодёжи составят регулярное войско, не фрайшаррен[96], но войско, которое должно формироваться с помощью старых польских офицеров, отставных австрийских солдат, унтер-офицеров, возвышенных по способностям и по рвению в разные офицерские чины. У нас будут огромные издержки, но они покроются отчасти конфискованными имениями, чрезвычайными налогами и ассигнациями! — Бакунин говорил страстно, словно даже не видя окружающих, словно сквозь стены гостиницы «Голубая звезда» говорил в столетия. А когда кончил — Андржейкович заговорил по-русски лёгким польским тенором, путая слова:

— Мне выпали слёзы, брат Михаил, слушая твои планы. Но будет ли у нас какой шанс сделать демократическую революцию, когда у нас нету денег? Богемия бедна, ты сам знаешь, ходят здесь деревянные да кожаные монетки, так есть ли у нас какой шанс? Вот что я хотел спросить. У нас есть отчаянные головы, я могу доставить тебе завтра 1 000 человек, но нам недостаёт денег, а без денег чёрт удастся восстание. Надо обсудить, откуда взять деньги?

В дыму трубок Бакунин стоял задумчивый, собранный внутрь, на широкой груди скрестив руки. Когда плавный, певучий напев Андржейковича кончился, Бакунин не возразил. Заговорил словак Туранский; высказались даже неизвестный лужичанин и два черногорца. Потом в наступившее молчание взял слово Бакунин, бурно подминая под себя всех; эта вторая была не речь, а призыв верить огням восстания. Окончив его, Бакунин перешёл к делу, проверяя у Сабины, установлены ль, крепки ль связи со «Сворностью» и «Рипилем», надёжна ли связь Сладковского со студенческим легионом, можно ль, как думают патер Красный и мельник Мушка, по знаку заговора из «Голубой звезды» поднять окрестных крестьян и работников-ситцепечатников в день Св. Духа, чтобы развернуть восстание в общебогемское и пустить по Европе революционной волной.

6

На рассвете «славянские друзья» вышли от Бакунина. Бакунин долго ходил по комнате широким шагом, опустив львиную голову. Бакунин метался; страсти и мысли, охватившие его, были нестерпимы. Словно слышал шумно ходившую кровь. В ушах стоял гул, крушение, разрушение старого мира. Бакунину не хватало дыхания, он распахнул окно. В рассвете тянуло расцветшей сиренью и свежестью утра.

7

Тяжёлый, тёмный словак Туранский, сидя в гостинице «Золотой рог», думал о деньгах, о князе Виндишгреце. Член тайного общества «Славянских друзей», Туранский был послан предупреждать о славянских замыслах и провоцировать славян на крайности.

8

Молдава катила синие воды, день был в разгаре, малооблачный и жаркий. Проходящие мимо здания на Софийском острове пражане, дамы в кринолинах, мужчины в цилиндрах и сюртуках, останавливались, дивясь шедшим депутатам славянского конгресса.

В здание Софийского зала средь пестроты камзолов, кунтушей, чекменей, безрукавок прошёл быстрый, чуть нагнувшийся Бакунин в чёрном плаще, чёрной шляпе. За ним, еле поспевая, подбирая рясу, прошелестел отец Олимпий.

Чуден небывалый в истории съезд славян. Встретились разбросанные по свету братья, свиделись после долгой разлуки. Радостная встреча перешла в крики, в бурю, в восторги. В этом шуме Бакунин чувствовал растроганность и необъяснимое волнение.

Староста съезда, онемеченный сухой Франц Палацкий[97], в глухом сюртуке, от имени чехов поднялся на трибуну под богемскими и всеми славянскими знамёнами. Открывая съезд, заговорил профессорски. В зале ж стоял никогда не виданный Прагой радостный хаос: сербы, поляки, мораване, русины, лужичане, хорваты, словенцы плохо понимали язык Палацкого. Его сменил на родном языке мораванин Дворчачек. По-словенски заговорил Мато Топалович[98]. От сербов Даничич Попович[99], от украинцев по-украински говорил Заклинский. По-словацки страстную речь произнёс пастор Милослав Гурбан[100]. На трибуну во флагах поднялся освобождённый из тюрьмы Карл Либельт, говорил по-польски. И чем странней текли славянские речи, недоумённей становилось замешательство зала, пока на трибуну в знамёнах не взошёл Бакунин, крикнув по-русски:

— Братья!

Бакунин улыбался.

— Я позволю себе, господа, предложить ораторам славянского конгресса, дабы все члены понимали друг друга, говорить, так сказать, на «общеславянском» языке — немецком!

Вместе с хохотом взорвались аплодисменты, прерывая Бакунина. Такой смелости смеялись даже в президиуме маститые учёные-славяне — граф Коловрат-Краковский[101], Шафарик[102], престарелый Карадичич[103], Любомирский[104], секретарь съезда Гавличек, улыбался просвещённо и Франц Палацкий.

Бакунин стоял, великолепный своей львиной силой, своей безоглядностью. Не походил ни на сухость Палацкого, ни на горячность Карла Либельта. Бакунин простоял несколько минут безмолвно, по-бычьи опустив голову. Вдруг как бы очнулся, выпрямился и заговорил. Возгласы, удары грома, сверкание молний, рёв бури, что-то стихийное, поражающее, непостижимое. Бакунин кричал. Местами мысли были неясны, неточен язык, но конгресс взят напором захватывающего чувства. Бакунин говорил о мировой роли славянства, определяя путь, силу и значение славян в мире. Эти струны были самыми звонкими, и Бакунин ударял по ним так, что, дрожа, отвечали струны гудом, гулом, всплесками рук.

— Братья славяне! Пробил решительный час! Дело идёт о том, чтобы открыто и отважно решить, чью сторону взять славянам! Сторону ли развалин старого мира, чтоб поддержать его ещё на короткое мгновение, или сторону нового мира, заря которого занимается. От вас, от вашего выбора зависит, удастся ли всем народам, стремящимся к освобождению, достичь цели быстро, или же эта цель, если она и не может никогда исчезнуть, всё ж должна отодвинуться в необозримую даль. На вас обращены полные ожидания глаза человечества. На том, каков будет ваш выбор, покоится и дальнейшая судьба мира!

Грудные, усиливающиеся выкрики могучего голоса возбуждённо затопляли зал.

— Славяне! Братья! Мир разделён на два стана. И между этими станами не проложено средней дороги. Здесь — революция, там — контрреволюция — вот лозунги. На один из них должен решиться каждый, и мы, и вы, братья, должны решиться. Взгляните твёрдо и проницательно в искажённое злостью лицо вероломного старого мира, и вы проникнетесь страхом и отвращением от его своднических приманок. Так долой же угнетателей, да здравствуют угнетённые! Самые дерзкие мечты близки к исполнению. Народы видят, как с могилы их независимости сваливается, словно сдвинутый невидимой рукой, тяжёлый камень, тяготевший целые столетия! Волшебная печать сломана, дракон, стороживший болезненное оцепенение стольких заживо погребённых, лежит убитый и хрипящий. Занялась красная, как кровь, заря весны народов. Старая государственность погружается в ничто, конечной целью которой будет — Всеобщая Федерация Европейских Республик!

Аплодисменты понеслись с задних рядов конгресса. За столом президиума руки Палацкого, Любомирского, Шафарика, Гавличека остались недвижны. Но овация россиянину разрасталась. Бакунин стоял, опустив львиную голову.

— Братья! Я славянин, я русский! — встрепенулся он. — И я говорю вам от имени этого народа! Но различайте, братья славяне; если вы ждёте спасения от России, то предметом вашего упования должна быть не порабощённая холопская Россия с притеснителем и тираном Николаем, а возмущённая, восставшая для свободы Россия, сильный русский народ! Верьте мне, братья, что указы деспота не выражают наших чувств, наших желаний и нашей воли. Нет и ещё раз нет! Это искажение того, что живёт в глубине нашего русского сердца! Наше племя глубоко чувствует срам и позор рабства, в котором держит его деспот, оно наибольший враг того, кого многие из вас считают ещё истинным представителем русской народности. Мы — враги этого палача, этого мучителя и посрамителя нашей чести! Кто он? Славянин? Нет! Голштинско-готторпский господин на славянском троне, тиран чужеземного происхождения! Друг своего народа? Нет! Расчётливый деспот, без сердца, без всякого чувства ко всему русскому, ко всему славянскому, без малейшего понятия о том, что скрыто, что кипит и клокочет в русском народе! Но русский народ пресыщен, утомлён порабощением и позором, он устал служить жалким орудием достойной проклятия политики. Братья, не обманывайтесь внешним видом, будто этот народ-великан до сих пор лежит скованный по всем членам железным волшебным сном. Я говорю вам, он спит неглубоко, он только тихо дремлет, он уже начал пробуждаться, его час пробил! Не обманывайтесь уверенностью Николая в верности войск, в подчинённости масс. Я говорю вам: эта вера пошатнулась, а удары кнута — плохое средство, чтобы оживить веру!

Братья славяне! Я зову вас порвать раз навсегда с реакцией, порвите со всякой половинчатой, недостойной вас политикой и бросьтесь отважно, всецело в объятия революции! В ней — всё ваше пробуждение, ваше воскресение, ваша надежда, ваше спасение и ваша будущность! В ней, только в ней! Доверьтесь ей! Вы должны довериться потому, что она неплохой союзник. Вам говорят: она упадёт под ударами контрреволюции. Это ложь! Оглянитесь, посмотрите на её дело! Не изменяется ли всё в европейском мире? Разве он не сделался вдруг хаосом, в котором именно те, кто стараются восстановить порядок старого мира, вносят только ещё большее замешательство своими созывами войск, бомбардировками и осадами, своими громко вопиющими о мести насилиями, бойнями и опустошениями! Революция — сила! Революция — правда, революция — спасение этого времени, революция — единственная практика, ведущая к добру и удаче! Вне её нет ума, нет мудрости и политики. Она одна может создать полноту жизни, даровать непоколебимую уверенность, придать силы, творить чудеса, превратить в одну живую жизнь — весь мир! Верьте ж революции! Отдайтесь ей вполне и всецело! Знайте, что без революции нет славянства!

Крики «Слава! Слава! Елей Бакунин! Живио!» наполнили зал конгресса; и когда под пёстрыми знамёнами поднялись с мест славяне, грянуло разливающееся «Гей, славяне!».

9

Таяла в солнечном золоте Прага, изнывали от жары поля Богемии; жара не спадала, шёл двенадцатый день конгресса, депутаты казались утомлёнными; часто видели Бакунина в коридорах съезда спорящим с Францем Палацким.

В «Голубой звезде» по ночам заседали «Славянские Друзья» с представителями «Сворности», «Рипиля», «Славии», семинаристами из Клементинума, студентами, ткачами, набойщиками ситца. Отчаянные головы южных славян, опьянев от жажды действия, предлагали сигнализировать восстание убийством Виндишгреца на славянском балу.

10

Фельдмаршал-лейтенант князь Альфред Виндишгрец в главном зале Пражского замка принимал депутации. Курьеры из Вены и Инсбрука осведомляли о развивающейся революции. Агенты конгресса доносили: восстание близко. Но Виндишгрец не волновался. Приказывал генералу Шюльте стянуть войска, быть готовым занять господствующие над городом высоты Градчина. Фельдмаршал ждал восстания, любил риск и был игрок беспощадный, если повезёт в игре.

Аристократ до кончиков ногтей, князь верил, что человек начинается только с барона. Ладонь подавал немногим. Лакеев бил серебряной шпорой. Фельдмаршалу хотелось проучить пражскую сволочь. Адъютанты, граф Вильчек и граф Андраши, осведомляли о настроении войск. Виндишгрец приказывал увеличить довольствие, поддать пива. «Войска должны быть сыты до отвала», — говорил он.

11

Ночь накануне Духова дня — душная, мутная, безветренная; тяжесть тянула над Прагой. В «Голубой звезде» толчея; скачут, мчатся верховые в Клементинум, в предместья, на фабрики. Бакунин как в лихорадке, кружится голова, не хватает времени. То требуют появления среди ситцепечатников, то просят распорядиться, куда свозить порох и пули. Как лунатики, ходят Страка, Сабина; Арнольд отговаривается подагрой, уехал Андржейкович, в нетях патер Красный. Кругом нерешительность, хорошо ещё крепки застрельщики семинаристы, наэлектризованные Сладковским; меж студентов храбры Фрич и Виллани. Они первыми нападут на цейхгауз, это будет первое сопротивление войскам. Меж ремесленников работает Фастер, но малонадёжен, хоть и доносит, что ремесленники подымутся.

Суета в «Голубой звезде» у Бакунина. Бакунин говорит охрипше, как долго лаявшая собака.

— Если не удалось убийство Виндишгреца на балу, надо одно, чтобы в Духов день на улицы вывести всех наших сторонников. Тогда достаточно выстрела в ненавистные войска, и вы увидите, восстание вспыхнет само собой, как после выстрела на Карузельской площади в Париже.

Нервно у «Славянских друзей»; кажется, волны восстания высоки, вот-вот хлынут. В музей свезено 24 фунта пороху, в распоряжении «Сворности» 2000 пуль; в «Славии» собрали двуствольные ружья. Ситцепечатники готовы броситься на военное управление, брать его приступом.

Из деревень доносят, что три села готовы по сигналу двинуться на столицу с вилами, косами, топорами. На окраинах уж начались волнения, разгромили две еврейские лавки; ожидание Духова дня томит низы города.

12

Духов день наступил; уж с ранним рассветом отлетела от Праги прохлада. В десять раскалились камни мостовой, стены домов; в такой жар не выходить бы из дому. По заборам пестрит красная афиша: «Пражане, внимание! Оставайтесь дома!» А Прага с Троицы стоит в зелени берёз, венков, в цветах, полы церквей устланы травой. Марит, дрожит голубой воздух над Прагой, быть грозе.

В этот жар на Конную первыми пошли отряды «Сворности». Князю Лабковичу, командиру национальной гвардии, сообщили: за порядком в Духов день следит «Сворность». Вьются плащи командиров студенческих батальонов, перья на шляпах. На богослужение к статуе доброго герцога Вацлава стекаются славяне. Вышли колонны «Славии», члены «Рипиля». На рассвете Бакунин проехал в Клементинум. Через конные ворота на Конную площадь идут ситцепечатники; заполнили переулки, из толпы несутся угрозы военным патрулям при гауптвахте; началась, льётся ароматным пением православная литургия.

13

В широком светлом зале Клементинума Бакунин застал всех в сборе: пастор Гурбан, крупный, животастый человек; Сладковский, Виллани, Фастер, Густав Страка, хромоногий Арнольд, представители «Сворности» и ситцепечатников.

На столе, где экзаменовали семинаристов по гомилетике[105], — планы Вышеграда и Градчина.

— Говорите, Виндишгрец отведёт войска к Градчину, откроет огонь?

— Ну да, что вы будете делать? — говорит пастор Гурбан.

— Драться! — злобно кричит Бакунин, отрываясь от карты. — Что, сдрейфил, яростный пастор?

Это верно, кругом путаница и паника.

— Сегодня приезжает в Прагу эрцгерцог Карл-Фердинанд, хочет пойти на уступки народу, — говорит Сладковский.

Бакунин не ответил; торопливо вошёл взволнованный Карл Сабина.

— Обедня началась, — задохнувшись, проговорил, обращаясь к Бакунину, — работники собрались, тысячи две, наши там, все готовы, «Сворность» охраняет порядок.

— А войска?

— Войск один патруль у гауптвахты.

— Но ещё нет никого от деревень.

— А служба уж идёт?

Сабина пожал плечом. Почему Бакунина окружает такая нерешительность и вялость? Вчера готовый биться на улицах, пастор Гурбан сидит в углу, подавленный, безучастный; Арнольд хромает, жалуется, как всегда, на подагру. Бешенство приливает к сердцу Бакунина: бить бы их палкой!

— Арнольд и Страка! — Бакунину сейчас нельзя возражать. — Толпу после службы надо разорвать, двинув демонстрацией; сделать это просто, достаточно крика, и толпа пойдёт. Смотрите сюда, — указывал белым пальцем на карту Бакунин. Встал и пастор Гурбан, все окружили Бакунина. — Пусть студенты и «Сворность» двинутся после литургии с Конной на Новую аллею, отсюда часть свернёт к Грабену, к замку Виндишгреца, хорошо б сюда свернуть работников, пусть они идут ко дворцу. Путь, по Бергманштрассе, через Эйзенгассе, по Рингу Старого города к Цельтнергассе — это одна демонстрация. Другая — двинется через Грабен, мимо Пороховой башни, к главному управлению, у замка Виндишгреца работники устроят ему кошачий концерт. Я поеду к дворцу, а вы двигайтесь с другой частью. Штаб перенесём в «Голубую звезду» и там решим сообразно обстоятельствам. — Обращаясь к офицеру из «Сворности», Бакунин проговорил: — Езжайте на окраину, надо с предместий двинуть больше работников и крестьян. Наш успех от первого натиска на главное управление и цейхгауз. — Длинный палец Бакунина на картах Вышеграда и Градчина указывал пункты приступов, наступлений, атак.

14

Дьяконы в золото-розовых, зеленовато-золотых ризах, похожие на тёмно-раззолоченные столбы, торжественно возглашали на Конной площади многолетие славянству, перед алтарём у статуи св. Вацлава, Плыли камилавки протоиереев, скуфейки иереев, колебались в жаре Духова дня хоругви с изображением ангелов и святителей. В недвижном воздухе замирали расплавленные хоры; и вот на колени опустилась многотысячная толпа, подхватывая «Многая лета!».

Но концы дрогнули, вставая, заколебался и центр; длинным, извилистым рядом толпа тронулась к золотым крестам, что держали четыре усталых протоиерея, благословляя толпу. На Конной обнимались славяне, клялись в верности славянскому делу, если б даже пришлось пролить кровь. Пёстрые члены «Сворности», «Славии» смешались, обходя вокруг старой статуи св. Вацлава. Но раздалось «Вперёд, братья!» — и густота тысячной толпы двинулась первыми колоннами с плавно дышащими в воздухе славянскими трёхцветными знамёнами.

— На Новую аллею! — закричал студент в плаще, с перьями на шляпе, взмахивая саблей; голос передали по толпе.

Колонна грянула «Гей, славяне!», заворачивая к Новой аллее.

— Показаться Виндишгрецу! — Пройти перед Виндишгрцем! — Вперёд, братья! — Словно случайно разрывалась толпа; часть сворачивала к Грабену. На Бергманштрассе от льющейся массы вновь отвалился живой кусок, вея знамёнами, поплыл под песни через Эйзенгассе по Рингу Старого города к Цельтнергассе. Толпы ситцепечатников со студентами лились, как расплавленный свинец, мимо Пороховой башни к Пражскому замку. В духоте летнего воздуха билась песня Кукулевича «Где отечество славян». И чем ближе вырастал замок австрийского главнокомандующего, ожесточённей шла толпа прямо на замок.

15

В сводчатом зале в присутствии свиты князь Виндишгрец принимал депутацию «Союза спокойствия и порядка». Князь стоял в гусарской форме, как будто чуть рассеянный. Толстые депутаты в сюртуках, в руках цилиндры. Пражский городской голова граф Рудольф Стадион, одышливый, быкообразный человек, произносил ветвистую приветственную речь.

Виндишгрецу скучно от длинноты речи штатского человека. Тонкими, как у женщины, пальцами князь трогал то пуговицу мундира, то темляк сабли. Освещённый окнами профиль Виндишгреца сух, в кудрявых бакенах; на мундире поблёскивала колодка орденов.

Как сердечный больной, тяжело переводя дыхание, Стадион кончил; Виндишгрец сказал холодно, без всякого выражения:

— Я хочу верить чувствам, выраженным мне депутацией славного австрийского города Праги. Смею уверить, что приму все меры к поддержанию спокойствия и порядка в столице Богемии.

До присутствующих донёсся свинцовый гул толпы, приближающийся, смелеющий, словно катящееся ядро. Когда ударил набат, городской голова Стадион побледнел и депутаты переглянулись.

— Что это? — сказал тихо, в пространство городской голова. Свита князя метнулась к окнам. Повернув голову вполоборота, сведя над ястребиным носом брови, Виндишгрец спросил:

— Что за шум, граф Андраши?

Лейтенант в такой же гусарской, как у князя, форме проговорил от окна:

— От Пороховой башни движется толпа, ваше сиятельство.

Виндишгрец кинул депутации:

— Приём окончен.

Депутация, торопясь, выходила из зала. Славянская толпа залила уж площадь перед замком, наполняя её, как прибоем; кричали по-чешски, катился гул. Виндишгрец хотел услышать, что кричат. Рукой с гербовым княжеским перстнем распахнул окно — ворвался рёв, крик, с отворённым окном внезапно усилившийся:

— На фонарь Виндишгреца!

Виндишгрец закрыл окно и чуть улыбнулся, бледно, с потемневшими глазами.

— Лейтенант Яблоновский, — обратился к сильному розовощёкому блондину с разведённым ямочкой подбородком, — с полуротой гренадер Вохера — разогнать толпу, не открывая огня!

Лейтенант Яблоновский отчётливо повернулся, побежал по лестнице. Распахнулись замковые ворота; ощетинившись штыками, полурота гренадер пошла на толпу; впереди, прямо в неё, с обнажённой саблей шёл розовощёкий блондин чех, лейтенант Яблоновский.

Виндишгрец стоял у цветного окна, смотрел злобно, хотелось смять конницей, расстрелять пушками. Яблоновский шёл ускоренным, твёрдым шагом, Яблоновскому идти было не страшно, за собой слышал неотстающий шаг полуроты и чувствовал спиной ощетинившиеся штыки. Но толпа близилась, Яблоновский уж различал незнакомые лица, студенты в шапочках «Сворности», вот в цветах союза «Прага», и когда близился вплотную к чужим, враждебным, нерасходящимся людям, что-то дрогнуло внутри. Но тут же, чтоб побороть себя, Яблоновский повернулся к полуроте, крикнув что есть силы «За мной!» — хотел повернуться к толпе, но студент с вьющейся бородой, в цветах союза «Прага», изо всех сил опустил на голову Яблоновского палку. Лейтенант споткнулся под чужие тысячи сапог. Гренадеры со штыками наперевес рванулись, и чужие ноги отхлынули, побежали.

Заливаясь криками «Предательство! На баррикады!», площадь смешалась. Смешалось всё и на Цельтнергассе, перекинулось в ближайшие улицы. Кто-то кричал, тащил камни, мешки, опрокинули почтовую карету, повалили тумбы, выломали газовые канделябры и подожгли вытекающий оттуда газ. В Старом и Новом городе из земли выросли баррикады. Улицы завалили опрокинутыми будками, перевёрнутыми телегами, старыми колымагами. Кричали об убитых, взятых в плен Виндишгрецем. В окна летела мебель, разворочали мостовые. В зелёной, золотой Праге в день Святого Духа обывателям стало страшно. Рвут вороты у рубах повстанцы, мучит золотое солнце. Бегут к баррикадам. Ощетинился штыками Старый город, полностью в руках восставших; и сам правитель Богемии, граф Лео Тун[106], заперт заложником в Клементинуме.

16

В «Голубую звезду» вбегали вооружённые. Спрыгивали у гостиницы с коней верховые, докладывали мечущемуся тёмному человеку. Бакунин чувствовал полное отчаяние и одиночество. Где пастор Гурбан, радикал Сладковский, Фастер, Виллани, Сабина, Арнольд? Бакунина окружала никогда не виданная им молодёжь, чехи, словаки, даже немцы. Бакунин шлёт их в музей, в захваченный семинаристами Клементинум. Эти неведомые молодые сейчас самые близкие; а из прежних безотлучны при нём только Иосиф Фрич да близнецы братья Страка.

В музее штаб «Сворности» еле отбивает атаку майоров Ланга и ван-дер-Мюллена. Гренадеры в медвежьих шапках, узких брюках и мундирах, прикрывающих только рёбра, идут сомкнутыми колоннами на баррикады. Гренадеры звереют, как быки. На Вассерштрассе работники держатся, атаку солдат из полка Гогенегга отбили камнями и револьверами. Но туда из переулка, вея на лету султанами, проскакали королевские уланы под командой графа Менсдорфа, саблями врубились в толпу рабочих. На Обстмаркт двинулся капитан Мюллер с двумя ротами пехоты: рассеять скопища, идти приступом на Каролинум. Полковник Майнон с гренадерами дерётся против баррикад у Трёх Лип. На Эйзенгассе в атаку пошёл генерал Райнер. На Конной, на Бергманштрассе растут баррикады, текут из предместий работники. Пролетарии дважды переходили в контратаку против солдат на Бергманштрассе. В Пражском замке убита жена Виндишгреца. В Тринитарской казарме бьют тревогу. Виндишгрец выслал в атаку гусарские части.

17

Второй день в «Голубой звезде» метался одинокий Бакунин, крича:

— Верховые к крестьянам! Вести всех на город, пусть вооружаются чем попало!

Из «Голубой звезды» выбегали студенты и пролетарии, скакали из Старого города к деревням, в поля, потому что в музее «Сворность» сдалась уже на милость майора Ланга; разбиты три студенческих баррикады. Повстанцы идут на уговоры отцов города; доктор Клауди разъезжает по баррикадам, увещевает опомниться, обещая полное прощение австрийского главнокомандующего.

— Пусть передаст Виндишгрецу, — кричит Бакунин посланцу доктора Клауди, — что если хоть один защитник баррикад будет казнён, то захваченный граф Лео Тун будет повешен!

Но вести мрачны; атаки кавалерии серьёзны; под командой генерала Шюльте войска Виндишгреца заняли высоты Градчина; Виндишгрец грозит открыть бомбардировку.

— Пусть громит, будем биться! Увидим, как осмелится Виндишгрец расстрелять мирное население! — голос Бакунина срывается, еле слышен, хрипит. А кругом только незнакомая молодёжь.

— В город въехал эрцгерцог Карл-Фердинанд! — кричит вбежавший студент, — приближается, его пропускают через баррикады, бургомистр и муниципальные советники выехали навстречу просить о посредничестве, ему прокладывают путь, с ним полковник Майнон!

— Стрелять по нему, стрелять! — бешено кричит Бакунин.

Кавалькада эрцгерцога близка, подъезжают к Пороховой башне. Из «Голубой звезды» загремели выстрелы, и видно, как метнулись, понеслись игрушечным галопом всадники и заспешила коляска. Но в ответ над Прагой с высот Градчина, со Стрелецкого острова, с Малой стороны свистят первые ядра — Виндишгрец повёл обстрел. Генералу Шюльхе приказано не жалеть снарядов, артиллерия бьёт по баррикадам на Эйзенгассе, рушит соседние дома, из-под ядер летят обломки мебели, камни, розовая пыль кирпичей. По улицам куда попало тащут раненых, у баррикад распростёрлись вывернутые тела убитых. Виндишгрец бьёт Прагу.

В который раз из Старого города скачут верховые подымать крестьян, но из верховых никто не возвращается. Хорошо ещё, что есть день и ночь. Последними ядрами, упавшими в Молдаву, мутится река; и меркнет небо над золотой Прагой.

18

С близнецами братьями Страка и студентом Фричем ночью Бакунин пробирался к последней, главной баррикаде, заграждавшей Ринг в Старом городе. В подвальной пивной «Белый конь» засел тут штаб. Бакунин, согнувшись, вошёл в низкий подвал. У стен свалены порох, пули, ружья, их теперь слишком много. Спят за дубовыми столами усталые люди, спят на полу, в страшных вывернутых позах, как убитые. Командует баррикадой седой, косматый ситцепечатник.

— Устоим? — здороваясь, проговорил Бакунин.

— Между Грабеном, Новой аллеей и Малой стороной они уж восстановили сообщение, все баррикады взяты, держимся только мы да Цельтнергассе.

— Палацкий и Гавличек выступили с уговорами к примирению, — говорит поляк офицер, член конгресса, сидя у стены, отпивая из бутылки пиво, — они лижут зад Виндишгрецу, пся крев, славяне!

В большой глиняной кружке Густав Страка принёс пиво Бакунину.

— На рассвете Виндишгрец начнёт наступление; если мы не получим крестьянского подкрепления, не выдержим, — проговорил Бакунин, отпивая.

Никто не ответил. Смертная тоска пустым кольцом сжала сердце Бакунина, вместе с ней навалилось безразличие, захотелось лечь спать. Все молчали. Бойцы в пивной распоряжались, как дома, словно завтра их не расстреляет Виндишгрец. Кто сидел на полу у раскупоренных пивных бочонков, кто тащил солому, чтоб спать. Входили с баррикад отдыхать. У стен в темноте дремали славянские несвёрнутые знамёна, такие же реяли в темноте над последней баррикадой.

В подвале горели сальные свечи. Бакунин прилёг в углу, задумываясь, отпивал из глиняной кружки, писал на клочке бумаги воззвание к народу: «Братья, со славой выходим мы из предательской, неравной борьбы, не станем же отступать перед тем, что так славно начали. На нас смотрит вся земля богемцев и моравов, Вена и вся Европа: это богемский лев грозно пробудился от своего двухсотлетнего сна. Не позволим обмануть себя никакими обещаниями, за нами вся нация…» В тусклости колеблемых свечей вбежали вооружённые. Бакунин узнал последнего посланца к крестьянам, вскочил, зашумев упавшим стулом.

— Ну, ну? — повторяли кругом, окружив студента.

Студент задохнулся от бега, от страха, сел на стул, как упал от усталости.

— Кончено, — бормотал, — отрезаны.

— Как?! — вскрикнули голоса.

— Крестьянам и национальной гвардии, шедшим к нам, перерезала путь кавалерия Виндишгреца. А Палацкий и Гавличек уговорили крестьян вернуться, все наши верховые захвачены, к утру всё кончится…

— Чего ты каркаешь! — наступил офицер-поляк.

Но студента бросили, разошлись; он у стола, опустив голову на руки, не то заснул, не то плакал. С Градчина громыхнули первые пушки. Перекатился в рассвете первый треск ружей. Снова ухнули с левого берега Молдавы орудия. Гренадеры в медвежьих шапках, подрагивая от холода, двинулись на приступ Старого города.

Баррикады молчали. В утреннике веяли два ещё не упавших славянских знамени да, странно разведя руки, валялись возле них на мостовой трупы.

19

В затенённом парком варшавском Бельведере, в двусветном зале у амбразуры окна стоял пожилой человек с лохматыми седыми волосами. Человек был одет в мундир с колодкой орденов, стоял в зале один. Хромой фельдмаршал Паскевич смотрел в окно, выходившее на запад.

Паскевич неожиданно повернулся. Прихрамывая раненой под Варшавой ногой, по-военному неся вперёд грудь, заходил по залу. В голове: расчёт сил, нового блеска, удара, славы, затмевающей Румянцева, Потёмкина, Суворова.

К фельдмаршалу вчера на вспенившихся конях приехал посланник австрийского двора граф Кабога. Австрийский граф умолял Паскевича двинуть войска для спасения Австрии. Граф Кабога был расстроен. В этом самом двусветном зале Бельведера внезапно опустился на колени перед седым фельдмаршалом, еле выговаривая: «Дорога каждая минута, ваша светлость, каждый час, спасите Австрию!» — и, схватив сухую руку Паскевича, граф Кабога поцеловал её.

Паскевич улыбнулся; «Это было, конечно, уж слишком, фельдмаршал Паскевич не женщина». Подняв графа, Паскевич выговорил слова дружбы, успокоил. Звон шпор с хромотцой был неровен. Император в Москве освящает новый дворец. Паскевич не знал подлинных монарших настроений. Прихрамывая, Паскевич прошёл к письменному столу в конце зала; и когда сел, задумавшись, в мундире, орденах, подперев седую, солдатскую, в неопрятно-кудрявых бакенах голову, было странно: словно на громадной сцене сидел фельдмаршал. До того был велик зал и до того мал казался Паскевич за длинным столом.

«Ваше Величество!

Сейчас получил известие, что австрийское правительство намерено просить Ваше Величество занять Трансильванию. Сия неожиданная просьба весьма удивляет меня. Занять — это значило бы войти в такое место, где нет никакого препятствия, а тут до 80 000 вооружённых венгерцев, и весь край в бунте. Итак, они хотят, чтобы Ваше Величество изволили всю тяжесть войны взять на себя. Не зная ещё мнения Вашего Величества в положении сего дела, осмеливаюсь доложить, если согласиться на просьбу Австрии, то будет необходимо для удержания княжеств ещё употребить около 50 тысяч для действия в Трансильвании. Итак, 85 тысяч будут употреблены нами в дело, притом придётся вести войну самую трудную, в горах, населённых воинственными племенами, а тому доказательством то, что эта Трансильвания два века назад во время бунта долго боролась против австрийских сил. По всему этому кажется выгоднее для нас держаться того предположения, которое я имел счастье предложить в последнем письме, с переменой только того, чтобы сверх занятия Восточной Галиции занять также и Буковину и охранять все выходы из Трансильвании. Когда же мы будем на местах, то можно будет дать руку помощи по тогдашним обстоятельствам. Но одно только надобно рекомендовать господам генералам австрийским, чтобы не отдавали проходов Карпатских гор, ибо тогда наша помощь им не будет действенной. Полагаю следующий план кампании российских войск: 1) занять Галицию и Буковину и все проходы гор Карпатских. На сие употребить 4 дивизии пехоты, одну кавалерийскую и 160 орудий. Занявши вершины гор Карпатских, русские этим самым держат в повиновении все долины на 50 вёрст; 2) со стороны Валахии можно тот же манёвр делать, но с осторожностью, ибо собранные там войска не так будут многочисленны, как со стороны Буковины и Галиции. Они должны наблюдать: если неприятель начнёт слабеть против занимаемых нами пунктов или ослабит себя отрядами, то сходить с гор и разбить его. Заняв Галицию и Буковину, в Венгрию надлежит двинуться двумя колоннами. Первой, под начальством генерала Ридигера[107] (три пехотных дивизии и одна кавалерийская), идти долиной рек Арвы и Ваага на город Тренчин по направлению к Пресбургу, второй же, под начальством генерала князя Горчакова[108] (три пехотных дивизии и одна кавалерийская, собравшиеся у г. Дукла), направиться на Бартфельд и Эпериеш, угрожая флангу и тылу неприятеля по направлению к Пресбургу и Коморну.

Равномерно испрашиваю, Ваше Величество, разрешение на соглашение с доверенным от Австрии в случае надобности двинуть войска на помощь австрийцам без нового на то повеления вашего. А как я уверен, что Ваше Величество изволите дать им скорую помощь, то я и написал нашему послу в Вене барону Медему…»

Блеснув, дверь белого зала отворилась. На пороге стоял красивый сын фельдмаршала, капитан гвардии Паскевич. Отец отложил остро отточенное перо, проговорил:

— Ну, ты что?

— От австрийского двора, от князя Шварценберга[109], папа, курьер.

Фельдмаршал, оправляя мундир, поднялся.

20

Николай отвечал фельдмаршалу наспех, из Москвы: «Вчера вечером получил я твоё письмо, любезный отец-командир, с приложениями. Оно весьма важно. Полагаю, что скоро настанет нам время действовать. Не одна помощь Австрии для укрощения внутреннего мятежа и по её призыву меня к тому побуждает, а чувство и долг защиты спокойствия пределов Богом вверенной мне России меня вызывает на бой, ибо в венгерском мятеже явственно видны усилия общего заговора против всего священного, и в особенности против России. Приняв сие за основание и буде австрийцы повторят просьбу, разрешаю тебе вступать, призвав Бога на помощь.

Вступая в дело для подачи настоящей помощи, а не для одной диверсии, должно сие исполнить со всеми на то нужными силами. Надо, чтоб ты сам вёл свои армии на новую славу, на великодушную помощь, да поможет нам Бог, и ты будь его орудием.

Вразуми Ридигера, что нужно ему будет действовать быстро, осторожно и решительно, надо, чтобы с первого удара нашего дело было переломлено в пользу правого дела. Надо, чтобы как громом грянуло и всё было кончено.

Мы видим, что на австрийцев нет никакой надежды. Надо всё твоё знание дела, всё твоё искусство на одоление, но нужна и сила значительная. Полагаю, что тебе должно вступить с 2-м, 3-м корпусами и 1-й пешей (полагаю 12-й) дивизией четвёртого корпуса, оставь 10-ю и 11-ю в Галиции и Буковине, с 4-ю лёгкой и всем драгунским корпусом и не менее, как с 8-ю казачьими полками. Жалею, что казаков не более в армии, ими надо будет истреблять шайки по всем направлениям. Об одном прошу, не увлекайся просьбами австрийцев, дай себе срок собрать все условия успеха и тогда с Богом действуй на наших врагов быстро, по-русски, не щади каналий. Жаль, если уйдут от заслуженной кары. Ежели Вена и потеряна, дело ты исправишь, уничтожив гнездо бунта.

Видишь, любезный отец-командир, что было мне об чём подумать и, признаюсь, была тяжёлая дума! Но слишком верю и уважаю твоё мнение, чтоб с тобой спорить или препятствовать действиям по твоему убеждению: ты варшавский герой, а я твой старый бригадный командир на парадной площади…»

21

Под зелёной, летней Варшавой, у берегов Вислы, где разбились белым летом, словно голуби сели на зелёное поле, палатки войск, на гнедом мохнатом жеребце, в походной форме, усатый, квадратнолобый, сидевший в седле как влитой, ехал генерал Панютин[110]. Генерала окружали командиры полков, адъютанты. Били сбор, скакали ординарцы. Сам хромой старик пролетел в блестящей кавалькаде, подымая пыль, унося за собой громовое «ура» выстроенных панютинских войск. Перед фронтом Панютин приостановил коня, зачитал фельдмаршальский приказ, громко выкрикивая басом:


«Друзья-товарищи!

Доверенность, которой государь император по случаю предстоящих военных действий…» После приказа охрипшим басом Панютин крикнул с прыгнувшего жеребца: «Государю императору и фельдмаршалу князю Паскевичу ура!»


Сведённое в белое каре войско от крика взметнулось, дрогнув взятыми на караул ружьями, немолчным гомоном раскатываясь лесами, полями, заглушая туши ударивших четырёх оркестров. И заиграли хвостами кони, заприседали на мохнатых казанках, завертелись, затанцевали под адъютантами, генералами, полковниками, перед белым строем полков, блестевших примкнутыми штыками.

Развёртывалась безбрежным полем пехота. Подымала безветренную пыль. Пошли ротными колоннами брянские и орловские егеря. Выбежали вперёд, торопясь, перед ротами песенники, на всё поле гаркнули:

Тучи тёмны, тучи грозны

По поднебесью идут!

Брянцы уходили в поход первыми. Орловцы пылили в полуверсте. Севцы и черниговцы стояли ещё вольно, докуривая, оправляясь, собираясь кучками. Унтер-офицер, заросший волосом, пахший перегаром, в пропотевшей рубахе, говорил столпившейся плотной куче солдат, пускавших махорочный дым из козьих ножек.

— Государь дал астрийскому королю денег взаймы, наступил срок уплаты, а он не платит, пишет ему государь, пишет, а толку сё нет, вот напоследок он и велел написать всему астрийскому народу, что, дескать, ваш государь занял у меня деньги, срок вышел, а уплаты сё нет…

Крайний солдат выжидательно-весело хохотнул:

— Ну а он?

— Вот тебе и а он! Заставьте, пишет государь, его заплатить. А народ рассудил, что наш государь требует дело, и приступил к своему королю: заплати, мол, да заплати, а король взял да и бежать с деньгами! Вот народ и разъярился, что король его неверный, потолковали промеж себя да и положили распубликовать его по всей своей земле, сделали такую распублику! Но от такой распублики нам тоже толку нет, вот государь и приказал усмирить нам всех их, как ни на есть…

— Становись! — донёсся тенор.

Походным порядком, колоннами двинулись русские войска, развевая воздух песней:

Ох, вы ляхи, вы поляки, покоритеся вы нам,

Ежли вы не покоритесь, пропадёте, как трава!

Наша матушка Россия

Всему свету голова!

Глава пятая

1

Дрезден, зелёный, в бело-голубом поясе Эльбы, был прекрасен этой весной. За извивами, изгибами реки в синюю мглу уходили надгорья. Волнуются на волнах Эльбы белые паруса, дымят пароходы. Резиденция саксонского короля зацвела яблоней, вишней, миндалём, как сад, спускающийся террасами.

На Альт-Маркт меж цветных домов, исписанных масляной краской разноцветных вывесок, распрягали окрестные крестьяне затянутые парусиной телеги. Рынок зацвёл капустой, кольраби, свёклой, морковью; цветочницы расставляли высадки кровавых гераней, жёлтых бегоний, пестроту цветов, рыбники раскричались, разложив на блестящем льду в ящиках под пёстрыми навесами разную рыбу.

К мосту, в Нейштадт, мимо брюллевской террасы проходили бездельно два человека. Один, в зелёной лоденовой накидке, серебряных очках, с длинной загнувшейся бородой, размахивал снятой белой демократической шляпой, как человек неистовый. Другой, невысокий, слабого сложения, с горбатым носом и вывернутым подбородком, обросшим кудрявой бородкой, шёл спокойно, изредка отбивая с дороги палкой камешки. Дрезденцы узнавали обоих королевских музыкантов, музикдиректора Августа Рекеля и капельмейстера королевской капеллы Вагнера.

— Если Германия даст растоптать свою свободу, как растоптали её у славян в Праге, то право ж, Вагнер, не стоит уважать наш народ! Нужна готовность выступить с оружием в руках, — размахивал белой шляпой длинноволосый Рекель.

Вагнер отбил палкой камешек; на вдавленных меж острым носом и острым подбородком губах выплывала улыбка. Дело революции — это вдохновение и активность, так было в Вене, но венцы — особенные немцы, такой возможности у саксонцев нет. Что у нас? Лежащая коммунальная гвардия и стоящее королевское войско.

Они проходили мимо квадратного серого здания нейштадтских кавалерийских казарм; во дворе резко пел в утреннике генерал-марш. Вагнер улыбнулся, проговорил:

— После «Лоэнгрина» молчу; перестал чувствовать музыку, слишком сейчас её много вокруг. Вчера написал политическое стихотворение с призывом к войне против русской деспотии.

Рекель проговорил задумчиво:

— Я, Рихард, с музыкой давно кончил; «Фаринелли» забыта, — засмеялся, — я прирождённый бунтарь, хотя, чтоб стать дрезденским Маратом, мне не хватит, наверное, хладнокровия и рассудочности.

Эту гористую зелень, голубую Эльбу на окраине Нейштадта оба видели каждый день, но всё ж приостановились, оглянувшись. Потом вошли в жёлтый двухэтажный дом, «Гостиницу Трёх Лип», стоявшую в зелени сада. Навстречу поклонился лакей; оба поднимались по винтовой деревянной скрипевшей лестнице. И в крайнюю комнату Рекель постучал.

— Войдите! — крикнул бас изнутри.

Раскинувшись импозантно на диване, обтянутом пёстро-зелёной материей, с сигареткой в руке лежал Бакунин.

— Славно, Август, что зашёл, — поднялся Бакунин, рассматривая незнакомого.

— Познакомьтесь, капельмейстер Вагнер.

— Очень приятно, как же, хорошо знаю вашу «Риенци», — смотрел на Вагнера пристально-смеющимися тёмно-голубыми глазами Бакунин.

У дивана сидели трое; плохой скрипач королевского оркестра, галициец, поляк Геймбергер, здороваясь с композитором, смутился; не называя имени, поздоровались другие, по выправке военные, по звенящему акценту — поляки. Бакунин — во фраке, затягивался сигареткой, продолжая с поляками разговор.

— …я и говорю, что мы, славяне, должны дать толчок европейскому движению, без нас Европа не увидит революции, а потому смелей вперёд, с нами Бог, а кто против нас, бесы и черти? Но мы их не боимся, — раскатисто захохотал.

Он был в хорошем расположении духа, в воле, в силе.

— Так мы пойдём, Бакунин, — проговорил один из военных, с висячими тёмными усами, Гельтман.

Бакунин, поднявшись, смеясь сказал:

— Стало быть, ни пуха ни пера.

Когда Бакунин вышел с гостями, Рекель с лёгкой полуулыбкой глянул на Вагнера, как бы спрашивая: «Ну как? Понравился?»

Раздались обратные тяжёлые шаги Бакунина по лестнице, словно сейчас он обрушит дряхлые ступени. Бакунин напевал из «Гугенотов»: «В правую руку взял он саблю…» — распахнул дверь, широко и весело.

Полулёжа на диване, Бакунин рассматривал Вагнера чересчур пристально, пожалуй, даже невежливо, не сводя с него пытливых светлых глаз.

— Скоро у вас, герр Вагнер, будет тема для большой патетической музыки, оперы, симфонии, — сказал, смеясь, — разрушение старого мира во имя нового и неведомого, да, да, это не за горами. Нас не пугает выступление русских войск. Россия — это колосс на глиняных ногах, чего в Европе не подозревают. Это обнаружится именно в войнах, когда войска заразятся духом разрушения, бродящим на Западе. Вам, вероятно, странно — это я, коренной русский, открыто желаю, чтобы Россия во всякой войне, которую ни предпримет, терпела бы одни поражения?! Но этого требуют интересы революции и освобождения всех европейских народов. В удобный момент мы, славяне, первыми зажжём пожар, который обновит мир, уничтожив всё старьё изжившей себя цивилизации. Вы удивлены? А может быть, негодуете подобному скифству? — захохотал весело Бакунин, обращаясь к Вагнеру даже как бы с вызовом. — Да, да, я вот, скиф и бродяга по вашей Европе, говорю вам, что несмотря на кажущиеся силы реакции, дни Европы сочтены, и она рухнет под взрывами революции. Первые удары будут славянские, а за ними вспыхнет всё любящее и ценящее страсть разрушения. Европа сгорит дотла, и даже скорей, чем об этом думают.

Вагнером овладело смешение чувств; он сидел, откинувшись в кресле, с лёгкой улыбкой на узких вдавленных губах. Может быть, обаяние было внешнее: в чёрном фраке, силач, с вьющимися по плечи тёмными кудрями, с голубыми глазами, страшно свободный, резкий в движениях, с откинутой рукой, длинными, красивыми пальцами зажавшей сигаретку, смешанный из простоты и барства, Бакунин нравился Вагнеру. Что-то неприятное было, пожалуй, в теме, но чувство очарования всё ж было, и странно-музыкальное пронеслось в облике русского, «сила огня», подумал Вагнер и, щурясь от света, прикрывая больные глаза бледной рукой, проговорил:

— Но разве вы, герр Бакунин, считаете всю европейскую цивилизацию сплошным несчастьем человечества? Мне неясно, какова в вашей концепции грядущего разрушения мира судьба хотя бы искусства, этого хрупкого и драгоценнейшего из достижений человечества? Или вы, человек большой философской культуры, обрекаете и искусство на гибель во имя неизвестного нового?

— Ну да, сегодняшнее искусство, — проговорил Бакунин, отбрасывая докуренную сигаретку, — должно погибнуть, так же, как судебные бумаги, полицейские архивы, купчие крепости. Народу не нужны эти мёртвые и подтасованные фикции, имеющие единственной целью провести в народ систему ложных представлений, заражающих его официально-общественным ядом, чтоб отвлекать от единственно полезного и спасительного ему дела — бунта! Если у нового человечества будет потребность в искусстве, оно родит новое, своё искусство.

— Не слишком ли крупный вексель будущему и неизвестному человечеству? — проговорил, улыбнувшись чуть снисходительно Вагнер. — Вы исключаете всякую преемственность и культурную традицию? Иль так уверены, что будущее человечество оплатит любой вексель?

— Оплатит, оплатит, герр Вагнер, не беспокойтесь, — захохотал Бакунин, поглаживая волосы большой белой рукой. — Впрочем, я об этом мало думаю, это уж не моя тема. Моя тема — революция, которая переворотила бы всё вверх дном. Запад сам не в силах и не способен дать эту новую, ещё неслыханную песнь разрушения. Запад погряз в так называемой цивилизации, эту необходимую человечеству революцию начнём мы, славяне, и в первую очередь, конечно, Россия. В России начнут её связанные с толщей народа подлинные революционеры, а подлинные наши революционеры, вы о них даже не слыхали, — улыбнулся Бакунин, — это Степан Разин, Емельян Пугачёв, наши русские разбойники, да, да, милостивый государь, не удивляйтесь, русский разбойник — это вовсе не криминальный тип лондонских переулков, у нас в России, не прерываясь со времён Московского государства, живёт русский разбой, в котором всё предание обид, унижений, всё ожесточение народа против поработившей его власти. Это настоящая, подлинная революция, без книжной риторики, непримиримая, неутомимая и неукротимая на деле. Этого не знают в Европе, но от Петербурга до Нерчинска идёт непрерывное течение разбойничьего подземного потока. Оно легко охватит миллионы крестьян, ибо во всех нас, славянах, с давних пор — не то детская, не то демонская страсть и любовь к огню. В России живёт один нераздельный, крепко связанный мир русской революции. И не думайте, что эта революция далека, о, она близка и беспощадна! Именно она охватит пожаром Россию и перекинется на Запад, произведя наконец настоящую, подлинную революцию, которой европейские народы, отравленные и порабощённые цивилизацией, не знают. Да, да, господа, наша цель — полное разрушение всех стесняющих уз и наша борьба холодная и ожесточённая. Лишь после миллионов жертв мы придём к убеждению, что насильственный переворот и борьба на жизнь и смерть между наслаждающимися и угнетёнными обновят искажённый мир. Что будет, герр Вагнер, с искусством? Современное искусство погибнет! Но мы об этом не думаем, мы думаем только о том, как бы отдать все силы подготовке пожара, как бы разрушить всё существующее сплеча, без разбора, с единым соображением — «скорей и побольше». Яд, нож, петля! Революция освещает всё во имя своё! Мы должны образовать ничего не щадящую грубую силу, безостановочно идущую по дороге разрушения. Ведь гораздо человечней резать и душить десятки и сотни ненавистных людей, чем участвовать с этими людьми в систематических законных убийствах миллионов. Разумеется, было б дико надеяться, и я думаю, что из нас никто не безумен и не надеется уцелеть в пожаре всеобщего развала мира. Ведь только стоит себе представить, что весь европейский мир с Парижем, Петербургом, Лондоном сложен в один костёр! И можно ль думать, что люди, поджигающие этот костёр, будут строить потом на его пепелище? Нет, конечно, нет, наше дело беспощадного, жестокого, не останавливающегося ни перед чем разрушения…

Увлекательная речь Бакунина казалась Вагнеру то отвратительной, то прекрасной; она была похожа на взрыв гремящего оркестра, на звуки с грохотом несущегося оползня. Бакунин то обращался к Рекелю, то к Вагнеру, словно приглашая, убеждая безоговорочно, даже приказывая сейчас же следовать за первым полком армии разрушения, с которой Бакунин ринется в водоворот европейской, мировой, всё низвергающей революции.

Весенний день за окном, ветер и смех каких-то игравших под окнами детей казались недоразумением в этой комнате. Бакунин не останавливался, зовя к борьбе, к красоте огня и пожара. Никто не заметил в этот день, как протянулись от дома тени тополей, легли сумерки. Геймбергер зажёг лампу с пышным бумажным абажуром в цветочках. От света лампы Вагнер, ощущая резкую боль глаз, прикрыл глаза ладонью. В свете лампы фигура Бакунина вырисовывалась ещё размашистее.

— Раздадутся вопли страха и отчаяния! Обращать ли на это внимание? Нет! Мы должны оставаться глубоко равнодушными ко всем этим завываниям и не входить ни в какие компромиссы с обречёнными на гибель. Это назовут терроризмом, этому дадут громкую кличку! Пусть! Нам всё равно. Не нам засыпать овраги и заравнивать выбоины, мы бросим сразу в будущее — чёртов мост. Вам мешает свет, герр Вагнер? — оборвал вдруг Бакунин.

— Болят глаза, ничего.

— Нет, я прикрою, — проговорил он и, застив свет лампы широченной ладонью продолжал — тряпичные литераторы будут испускать лирические стоны, но не обращать же нам внимания на этих мартовских котов! От лести, от литературы, продающей себя, мы не должны ждать ничего, кроме гадости и сплетен. Современный театр, это бесполезное учреждение, предназначенное для развлечения самой испорченной части населения, будет, конечно, уничтожен…

Бакунин говорил долго; только когда оборвал и лёг на диван, Рекель проговорил:

— А я тебя уверяю, Михаил, если б ты знал замысел оперы Вагнера на сюжет «Нибелунгов», ты б не был так беспардонен к искусству как сегодня; ты не верь ему, Вагнер, что он так недорого ценит искусство, он понимает музыку как настоящий знаток.

Бакунин, лёжа на диване, расхохотался.

— Что музыкант перепугался, не хочется погибать в мировом пожаре на всеобщем костре? А? «Нибелунги»? Это нас не интересует, пусть герр Вагнер напишет лучше нам революционный марш, под который люди смелей пойдут на бой за разрушение.

— Э-э-а марш! Если б ты слыхал его первые наброски новой трагедии «Иисус из Назарета»! Нет, мой друг, музыка Вагнера принадлежит не королевскому театру, а человечеству!

— Ладно, ладно, не рекламируй друга! И пощади меня, Рекель, с «Иисусом Христом», — отмахивался, хохоча, Бакунин, — что касается Иисуса, — повернулся он к Вагнеру, — охотно желаю вам успеха, но только прошу, сделайте его, ради Бога, человеком слабым, безвольным и погибающим. Тема музыки тут должна быть самая простая, варьируйте при композиции один текст. Пусть тенор поёт, — запел Бакунин. — Обезглавьте его! — Сопрано — Повесьте его! — А бас — Сожгите его! — хохотал заливисто на всю комнату.

— Приму к сведению.

— Ну вот и обиделись! Да я говорю ж вам, что я скиф, ничего не понимающий в музыке, ха-ха-ха! Хоть у меня даже вон и инструмент стоит — смеялся Бакунин, — и Геймбергер говорит, что недурная машина.

Когда было не разобрать за окнами ветвей тополей, в комнате от трубок, сигареток стоял плотный дым, тогда бросили политику. Рекель вспоминал о дружбе своего отца, певца, с Бетховеном, о приключениях в Англии; Бакунин, опершись локтем о валик, полулежал на диване, курил и слушал.

— Правда, Вагнер, — проговорил он в паузу, — сыграли бы что-нибудь?

— Инструмент неплохой, — тихо сказал всё время молчавший блондин в зелёных очках, Геймбергер.

Вагнер, походкой, в противоположность тяжёлому Бакунину, лёгкой, даже чуть танцующей, прошёл в глубь комнаты к роялю. Сел, бледный, слабый, поднял крышку; правая рука пробежала стремительным арпеджио.

Рекель опустил бородатую голову; Бакунин лежал на спине; похожий на белого котёнка. Геймбергер сидел необычайно тихо. Вагнеровские пальцы пробегали по клавиатуре, словно ища, потом взметнулись. Вагнер заиграл отрывок из «Летучего голландца», вместе с музыкой вскоре раздался небольшой голос; Вагнер напевал.

Поднявшись с дивана, когда Вагнер кончил, Бакунин пробормотал, идя ему навстречу:

— Вагнер, это божественно! — полутёмный, громадный, во фраке, с вьющейся чёрной копной волос, Бакунин стоял, возбуждённый. — Из-за всех моих дел я не слыхал музыки, ей-Богу, целую вечность! Играйте, играйте, Вагнер, пожалуйста!

2

Под лёгким, тёплым дождём на дрезденских улицах распускались липы, тополя; скверно, собачьим запахом пахли зацветающие каштаны, в темноте казавшиеся осыпанными снегом. В сумерках на Пирнайскую площадь из Грунауерштрассе, торопясь, вышли двое: один с чёрно-красно-золотой кокардой на шляпе, другой тёмный, громадный, не разобрать. Первый остановил извозчика на рыжей кобыле и, влезая в пролётку, проговорил: — Во Фридрихштадт, к Вейзерицкому мосту!

По улицам, дышавшим газовыми фонарями, пролётка тронулась, исчезнув в длинной полутемноте Острааллее. Дождь, раскатываясь по крышам, учащал; на Фридрихштрассе, у обнесённого решёткой тёмного сада извозчик остановился. Седоки вылезли, пошли в ворота, в глубину, где в темноте, в широком низком доме жил оранжевый свет огня.

3

Комната была похожа на помещичью гостиную, с фотографиями, низкими диванами, кушетками, креслами; горели четыре канделябра; народу много, говорили мало, кого-то ждали.

Вагнер, бледный и рассеянный, сидел у рояля, наигрывая одной рукой. У Рекеля закинуты на лоб очки, и неистовый музикдиректор кажется поэтому сейчас добродушным. Отстранив занавес, глядел в темноту окна ширококостый, низкий, грубоватый адвокат из Бауцена, Чирнер, крайне левый депутат саксонской палаты.

— Ищете наши звёзды на небе, герр Чирнер, а? — засмеялся поразительно худой, белозубый офицер в форме коммунальной гвардии.

— Наши ещё не светятся, Цихлинский, — ответил Чирнер. У коренастого адвоката блёклое, скуластое лицо, голова вросла в плечи; во всём холодность и недоверчивость.

— Смотрите, герр фон Цихлинский, — медленно подходя к офицеру, улыбался бородатый доктор Гауснер, — как бы от наших предприятий не перевернулись в гробу ваши благородные предки.

Офицер спокоен, очень худ, засмеялся весело.

— Мои предки довольно плохо перешли в тот мир, так что за них не беспокойтесь, доктор, они могут меня встретить с распростёртыми объятиями.

— Кто знает, — бормотнул Чирнер.

Черноглазый, густоволосый, юношей ушедший в Грецию и там получивший чин полковника греческой службы Александр Клаус Гейнце сидел молчаливо рядом с безличным герихтсдиректором из Рохлица Грунером, рассматривавшим фотографии. В кресле читал свежий номер рекелевского «Фольксблатта» розовощёкий кандидат теологии и редактор «Дрезденской газеты» Людвиг Виттих; возле него — адвокат Карл Бетхер, офицер коммунальной гвардии Маршаль фон Биберштейн.

— Бакунин опаздывает, — поднялся Рекель, подошёл к окну, отдёрнул занавес. Все слышали, как рассыпается, силясь, расходясь, дождь.

— Темнота, — пробормотал Рекель, — всё равно как во время факельцуга, который сделали мне с разрешения полиции. — Остроте рассмеялись, знали, по выходе Рекеля из тюрьмы полиция потушила факелы у факельцуга в его честь. В это время раздался звонок.

— Наконец-то, — бормотнул Рекель, взяв канделябр, быстро вышел в сени.

4

Кроме улыбнувшегося дружески Вагнера, Бакунин собравшихся почти не знал. Но вошёл свободно, шумно, приветливо, как к хорошим знакомым.

— Посмотрим, кто не опоздает, когда начнётся настоящее дело, — прохохотал на пороге с Рекелем.

Развязность, бесцеремонность этого огромного человека с непомерно громким голосом не понравились Гейнце, Грунеру, Чирнеру; с застывшей усталой гримасой Чирнер даже не поднялся с кресла. Рекель просил перейти в соседнюю, не видную с улицы комнату. Там, когда все расселись вокруг стола, Рекель в наступившую тишину заговорил:

— Присутствующие знают, для чего мы собрались, я предоставляю слово Чирнеру.

Чирнер, опершись локтями о стол, так что мослаки широких плеч выдались и тяжёлая голова вошла в плечи, заговорил ровно, голосом, привыкшим к выступлениям:

— Всем известно, что мы стоим перед роспуском палаты. Реакция, руководимая Бейстом[111] и Рабенхорстом, это уже решила, мы должны встретить удар ответным ударом. Правительство потело кровью и в то же время опасалось предпринять что-нибудь против народных представителей, но сейчас точные сведения говорят, что фон Бейст идёт ва-банк; они считают, что революция устала, а заговор немецких князей созрел. Министерство Брауна растоптано в прах, теперешнее министерство Гельда не лучше; этот выкидыш умрёт не сегодня-завтра, и на его место встанет реакция. Его, как это ни странно, убьём не мы, а именем короля барон фон Бейст. Он бросит открытый вызов народу, и если мы не поднимем народ на борьбу, то, может быть, не достигнем ничего уж в столетие. Фон Бейст вошёл в согласие с прусским двором, и пруссаки в случае чего окажут соседскую помощь, приведя в порядок Саксонию. Но фон Бейст напрасно думает, у нас есть силы, которые мы противопоставим даже пруссакам. Наша коммунальная гвардия, «отечественные союзы», «гимнастические союзы», мы двинем их в бой с войсками реакции, и Дрезден должен стать вождём немецкой борьбы за требования народа.

Ещё больше вобрав тяжёлую голову в плечи, Чирнер замолчал. Вагнер, подперев тонкой рукой острый подбородок, обвёл собравшихся прозрачными глазами. Отодвинувшись от стола, закинул ногу на ногу Бакунин. Закинутые ноги казались громадными. Бакунин дымил сигареткой, громадный и взволнованный. Так прослушал он энтузиастическую речь Рекеля о подъёме Дрездена и всей Саксонии на бой. Это было «чересчур лирично». Взгляд Бакунина перехватил Вагнер, улыбнулся вдавленными губами. Говорили Бетхер, Грунер, Гауснер, опоздавший глава отечественного союза Минквиц. Бакунин слушал, беспрестанно поднося ко рту сигаретку. «Ах, эти адвокаты, герихтсдиректоры, полковники, судьи, редактора, это даже не композиторы», — думал Бакунин. Седьмым заговорил он.

— Позвольте беглецу, отдавшему жизнь всецело делу свободы, сказать в кратких чертах о пути, которого должна придерживаться демократия, если она хочет не только славно умереть, но и победить. — Бакунин говорил с мягким русским акцентом, ломано, иногда неправильно.

Бакунин встал. Всем, низко сидевшим, он казался нечеловечески громадным и неудобным. Бакунин был в припадке красноречия. Плыл дым сигареток, трубок, сигар. Бакунин заклинал разжечь, распалить страсти народа, требовал клятвы от всех умереть в восстании.

После него, голосом, привыкшим к команде, заговорил Гейнце о надежде, что коммунальная гвардия встанет на сторону народа. Цихлинский говорил о желании нескольких офицеров биться за конституцию. Виттих — о помощи коммунальных гвардейцев из провинции. И снова в дыму, прервав возбуждённый разговор с Вагнером, заговорил Бакунин.

— Господа! Если сведения Чирнера правильны, а в этом сомнения нет, стало быть, мы имеем перед собой врага в лице нескольких тысяч саксонских войск и ежеминутно готовых войти пруссаков. Этот враг силён, дисциплинирован и организован. Что мы противопоставим ему? Незначительную силу коммунальной гвардии и необученную массу работников? Цихлинский говорит о нескольких офицерах, это прекрасно, но если мы хотим успеха восстания, его должны вести военные, знающие технику дела, могущие оказать организованное, прочное сопротивление. Сейчас в Дрездене много польских офицеров, это опытные вожди уличных восстаний и бесстрашные бойцы…

— Ни за что! — крикнул Гейнце, встав в рост, — вы воображаете, что саксонцы, защищая свою свободу, должны сражаться под командой поляков?!

Его прервал крик сплетшихся голосов.

— Нет, этого нельзя, нельзя, ты не понимаешь обстановки, — кричал, успокаивая Бакунина, Рекель, отводя в сторону.

Дрезден предрассветно серел; уходили тени с Эльбы. Рекель с канделябром шёл через гостиную, провожая гостей. В передней, сгрудившись, разбирали одежду.

— Когда ты, Мишель, вылезешь из своего фрака?

— Рад бы, да не во что! И так боюсь попасться на глаза старым кредиторам, ха-ха-ха, кстати, ссуди-ка, брат, талер, говорят, твой «Фольксблатт» теперь здорово идёт.

Поставив канделябр на тумбу, Рекель вынул мягкий кошелёк, развязывая, полез за монетой.

— Завтра Вагнер дирижирует Девятой симфонией, если не боишься кредиторов иль полиции, пойдём.

— Пожалуй, ради «Freude, schoner Gotterfunken»[112].

Рассветало тихо, безветренно; в сыроватом от прошедшего дождя воздухе пахло тополями, сыростью; соседняя католическая церковь светлым контуром обозначилась в небе; проводив гостей, Рекель, идя по двору, слышал их далеко замирающие шаги.

5

Опера Флотова «Марта» в этот сезон шла без успеха. Утомлённые однообразностью её партитуры, отсутствием ясных мелодий, королевские музыканты в Вербное воскресенье давали Девятую симфонию Бетховена. Дирижировал не старик Рейсигер, а молодой Вагнер. И на здании театра висели аншлаги: «Билеты проданы».

У первой скрипки оркестра никогда не было столь благородного звука; никогда так пламенно не вступали виолончели и фаготы, наполняющие зал печалью; после отшумевшей бури скрипок никогда не врывались так мощно контрабасы и гром литавр; никогда не подымалась такой страстной бурей Девятая симфония под словно отрывающимися руками капельмейстера Вагнера. Краска залила бледное лицо; взгляд странен и дик, уже потушив мелькнувшую улыбку полуоткрытого рта, он откидывается назад, брови поднялись, на щеках игра мускулов, глаза блестят, глубокая внутренняя скорбь разрешается в охватывающее наслаждение.

Из золотой королевской ложи, встав, аплодирует король. Ладонь о ладонь бьются руки блистающего моноклем барона фон Бейста, тучного военного министра Рабенхорста, бравых генералов фон Шульца и фон Ширндинга.

За кулисами, отирая выпукло-округлый лоб, Вагнер стоял, окружённый друзьями.

— Вагнер, Вагнер, — бормотал Бакунин, пожимая его руку, — да если б при ожидаемом пожаре мира предстояло погибнуть всей музыке, мы должны б с опасностью для жизни соединиться, чтоб отстоять эту симфонию!

Вагнер слабо улыбался вдавленными губами, в нём жила ещё Девятая симфония. Сказал тихо:

— Я доволен исполнением, оркестр держал себя превосходно.

6

Стон набата дрезденских церквей начался с Фрауенкирхе, но взвился над прекрасной столицей Саксонии неистовой фугой, гудом, звоном всех набатов. Дрезденцы выбегали, не понимая: с чего бьёт непрекращающийся набат, словно туча плача колоколов налетела, разразилась на колокольнях. Не пожар ли, не горит ли город? Суета и страх охватывали обывателей. Приказ короля об отставке министерства Гельда? Но ушло ж министерство Брауна? Роспуск палаты? Но королём обещаны новые выборы. Почему бьёт набат? И где раскатываются барабаны?

В этот жар кружат под солнцем в вышине безоблачного неба над Дрезденом ястребы, голубая Эльба трепещет парусами лодок. Лавочники, ремесленники, студенты, обыватели, торопясь, бегут ко дворцу, мешаясь с работниками зеркальной, фарфоровой фабрик, с печатниками, случайными крестьянами. В форму одеваются коммунальные гвардейцы, потому что звонят на Крейцтурм и играет, поёт генерал-марш на Альт-Маркт. На Дворцовой площади уж гудят батальоны коммунальной гвардии. Перед строем волнуется командир, купец Наполеон Ленц, окружённый батальонными командирами адвокатами Беме и фон Бранденштейном. Толпятся возбуждённо депутаты распущенной палаты; прибежал встревоженный глава отечественного союза Минквиц. Но саксонские стрелки преградили ружьями вход, и на конях перед войсками — губернатор генерал фон Шульц и комендант дворца полковник фон Фредерици.

Заливаются толпой Театральная, Дворцовая площади, Ней-Маркт, Юденхоф; уж текут к цейхгаузу по Рампишегассе, слева с Альт-Маркт бегут через Шлоссгассе. Сквозь бушующие шляпами, непокрытыми головами, цилиндрами толпы горожан к Дворцовой площади протискивается депутация к королю: плотный, лысый заместитель бургомистра Пфотенхауер и городские советники. Толпа ревёт: «Где Бейст?! Министры не выходят к народу!! Разворочать арсенал! Гейбнера! Депутата Гейбнера!» — требуют любимого демократа из Фрейберга. Как волнующееся море, поверхность толпы, стиснутой голова к голове, беспрестанно движется из стороны в сторону, и каждое движение её перекатывается до отдалённейших концов. Бьёт набат над старым Дрезденом в жарком воздухе. Из нейштадтских казарм, пришпоривая коней, к Эльбе проскакала кавалерия: губернатор приказал занять мост. Полковник фон Фредерици пехотой занял ворота дворца. Залезши на цоколь, орёт на Дворцовой площади депутат Чирнер, требуя, чтоб коммунальная гвардия шла парадом в честь конституции.

— Против войска не поведём!! — кричит ему Беме, командир 1-го батальона.

А ещё вчера гуляли дрезденцы по брюллевской террасе, по Гроссер Гартен; никто не знал, что наутро волнение охватит город. За ночь на заборах запестрели красно-чёрные плакаты: «На помощь Вене! — Да здравствует красная республика! — Долой монархию! — На фонарь Бейста!» Кричат со стен прокламации доктора Гауснера, главы отечественного союза Минквица, вождя рабочего союза Фридриха Грилле; разбрасывают мальчишки в толпе листовку — «Огонь!» В сбегающихся в центр, ко дворцу, толпах качающихся, мнущихся на площадях, видны особые, калабрийские шляпы с чёрно-красно-золотыми лентами, видно, бежавшие из Вены. Нет места на площади, напирают стеной, раздаются крики: «Король вюртембергский расстрелян! — В Берлине восстание!» И шумят, бегут женщины с непоспевающими детьми, студенты, рабочие, члены гимнастических союзов; толпа кричит «Ура!», Минквиц и Захариас[113] ведут колонны с чёрно-красно-золотым знаменем с надписью «Свобода!»

По Острааллее, по мостовой, в толпах народа торопился Бакунин, без шляпы, во фраке, дымя сигарой. Можно поклясться, вспоминал Париж, Карузельский выстрел, в обгоняющих саксонцах искал французов и вырывающуюся стихию бунта, которую раздуть — и она станет святыней.

Из Аугустусштрассе сквозь толпы работников зеркальной фабрики на площадь протискивался Вагнер в светло-синем сюртуке, в берете, светлых панталонах. Вагнеру казалась площадь озарённой тёмно-жёлтым, почти коричневым светом, словно наступило затмение солнца, как когда-то в Магдебурге. Прорываясь локтями сквозь толпу, Вагнер чувствовал весёлое, острое возбуждение. У Юденхоф осколком мелькнуло в сознании описание Гёте канонады при Вальми. «То же самое», — бормотнул Вагнер, чувствуя, как его всё сильней охватывает необыкновенная весёлость. Дрезден, залитые площади — словно изумительная постановка, начало гигантского представления под отчаянные, к небу несущиеся фуги набата. На ступенях дома прижали артистку Шредер-Девриен, развились волосы, она кричит с крыльца. Вагнер разобрал: возмущается стрельбой по народу в Берлине, заклинает от несчастья! Её осыпали неприличным юмором рабочие в широкополых мятых шляпах.

— Депутация к королю!

Бакунин увидал: в блестящих на солнце цилиндрах, глухих сюртуках, белых перчатках, высоко подпёрших шеи воротниках пробивается депутация. За первой вторая, третья, даже депутация правого «Немецкого союза» идёт к королю просить не вызывать несчастий в любимом отечестве. Работники осыпают депутатов смехом, но депутаты движутся к дворцу, охраняемому солдатами полковника фон Фредерици, выкатившего на Дворцовую площадь пушки.

Вагнер втиснулся на крыльцо: женщины в белых платьях, у одной красная роза в волосах, испуганно держит мальчика. Крыльцо густо окружили рабочие, меж ними Вагнер увидал нескольких музыкантов своего оркестра.

Запыхавшийся Ленц, командир коммунальной гвардии, потея, протискивается с двумя гвардейцами к Шлоссгассе.

— Долой Ленца! — кричит толпа. С колокольни св. Анны ударил набат, соединяясь в мажоре с летящими стонами над городом. Ленц толст, душно, чёрт побери. На Ленца наступают депутаты распущенной палаты. Чирнера опять подняли на руках, Чирнер орёт:

— Долой Ленца! Да здравствует коммунальная гвардия!

Разрывает воздух несущийся с Альт-Маркт генерал-марш. Но Наполеон Ленц, владелец дома дамских нарядов и придворный поставщик, не слушает Чирнера, не разрешает гвардии идти вместе с чернью.

— Король хочет бежать! — шумит толпа. У дворцовых ворот рабочие и студенты схватили королевских конюхов с четырьмя бьющимися конями. Народные толпы всё ожесточённей окружают дворец, столпились возле гостиницы «Город Рим» и «Hotel de Saxe». У Цейхгаузпляц особенно силён напор, резки, угрожающи выкрики и лица; тут напирают гимнастические союзы, подмастерья, молодёжь, бушуют, колыхаясь, у цейхгауза. Кто, чего ждёт в солнечном Дрездене? Чего хотят толпы, окружив дворец? За решёткой сада перед цейхгаузом прохаживается взволнованно блондин, чуть косящий глазом, лейтенант Круг фон Нидда, не снимая руки с эфеса сабли, то выйдет, взглянет на толпу, то уйдёт, волнуется лейтенант, не слышит от шума толпы собственных шагов. Охраняют цейхгауз под командой полковника Дитриха две роты пехоты да семьдесят артиллеристов. Но треск, крик, лом. И, прыгнув с лестницы, выбежал чуть косящий глазом лейтенант Круг фон Нидда. Деревянная ограда рухнула, повалившись. Не услышанный толпой, раздался крик лейтенанта, и вместе с криком из цейхгауза ударили смешавшиеся выстрелы в густоте жаркого дня. За ружьями грохнула картечь. И на запруженной тысячами шумящих людей площади стало вдруг необычайно тихо. Но вот раздались стоны, и всё закипело, заварилось котлом: толпы гимнастов, студентов, рабочих ринулись под выстрелы, часть отхлынула назад, давя падающих и бегущих. Побежали по площади, по Зальцгассе, кричат: «Измена! Стреляют в безоружный народ! Нас предали! На баррикады!» Толпа растекается, но разве знает, куда бежать? И странно, что на только что переполненной площади — пустота. За поваленной решёткой видны солдаты, полковник Дитрих, двое лейтенантов; перед решёткой без движения лежат штатские, страшно раскинув руки. Раненный пулей в живот, умирает в цейхгаузе блондин с чуть косящим глазом, лейтенант Круг фон Нидда; и там же застрелился в припадке неврастении лейтенант Криц.

Вагнера обогнали; четверо тащили старика рабочего с закатившимися глазами, как из стекла. Собственно, нести его незачем, надо положить, оставить, куда несут его незнакомые люди? Кругом бегут; побежал и Вагнер, потому что бежит вся густая толпа. «К Старому ратгаузу! Пусть дают оружие! На баррикады!». На углу Бадергассе торговка, побагровев, стыдит мужчину, кричит — пфуй! пфуй! В Шлоссгассе громят придворный магазин дамских нарядов Ленца, летят из окон корсеты, манекены. Из Шефельгассе, разрывая противоположным движением толпу, движется колонна вооружённых. В светлых шляпах с лентами, кокардами, чересчур возбуждены, с криком машут ружьями, палками, железными штангами. На тротуаре остановился горбун, смеясь, потирая руки. «Как гётевский Фанзен в „Эгмонте“», — промелькнуло у Вагнера.

Возле Старого ратгауза бушевала буря; толпы, залившие площадь, кричат: «Оружия!». Двери ратгауза, куда всегда степенно ходили городские советники, не раскрыты, а словно разорваны настежь. Балкон заполнен, с него охрипше кричит в толпу взлохмаченный, без шляпы, Чирнер:

–..или полная победа, или гибель в бою за наше дело!

На балконе депутаты Кехли, полковник Гейнце, тайный советник Тодт, доктор Гауснер, Минквиц, Грунер.

На площади в толпе Вагнер увидал прислонившегося к фонарю Бакунина во фраке, с сигарой.

— Ну что? — протиснувшись, проговорил Вагнер, — вы-то во всяком случае должны быть довольны!

— Немецкий народ самый беспомощный, какой я знаю, — словно нехотя ответил Бакунин, — разве вы не видите кругом полную беспомощность, в то время как должна быть проявлена вся сила и ненависть? Первым шагом всякого восстания должно быть уничтожение правительственных зданий, а здесь об этом даже не думают! — Бакунин затянулся сигарой. — Такие революции с первой минуты обречены на поражение, у революции должна быть смелость отчаяния и холодно выставленная цель, а тут я стаю в детской комнате, где наказанные дети обдумывают бунт.

— И это вы?! Бакунин?! Это говорите вы, обер-фейерверкер революций и скиф в Европе?! — Вагнер был почти возмущён.

Сквозь набат с Крейцтурм раздавались барабаны, на площадь с Крейцгассе входила коммунальная гвардия; но впереди неё не Беме, не фон Бранденштейн, не Ленц, а неизвестный рыжий малый в белой шляпе, с красным галстуком во всю шею. Гвардия шумно, пёстро встала перед ратгаузом, командиры пошли к Чирнеру за распоряжениями. К Бакунину и Вагнеру подошёл взволнованный придворный архитектор Семпер в форме коммунального гвардейца и в шляпе знаменосца. Сняв шляпу, профессор, отирая пот со лба, с ружьём в руке, заговорил возбуждённо, обращаясь не то к Вагнеру, не то к незнакомому Бакунину:

— На Вильдсруфергассе, у ресторана Энгельса, на Брудергассе, на Постпляц строят баррикады, но помилуйте! — сквозь возбуждение захохотал Семпер. — Это ж игрушки, пустая трата времени! Отсутствуют примитивные знания постройки! Такие баррикады не окажут никакого сопротивления! — и знаменитый архитектор замахал руками. Бакунин засмеялся.

— Милый Семпер, — проговорил Вагнер, — в чём же дело? Ваша художественно-артистическая натура в соединении с добросовестностью, да идёмте в ратгауз, я познакомлю вас с Чирнером, они будут в восторге, если вы возьмётесь за постройку баррикад!

По лестнице ратгауза им навстречу разномастные, чем попало вооружённые люди тащили ящики с свинцом, мешки с порохом, четверо рабочих волокли длинную железную штангу; такую ж пилили у ратгауза, готовя куски железа вместо картечи для пушек. Семпер, взяв под руку Вагнера, тихо говорил:

— Часть гвардии, где я, насквозь пропитана крайне демократическим духом, вы понимаете, Вагнер, что мне всё-таки, как королевскому чиновнику, неудобно.

Вагнер хохотал, проталкиваясь:

— Семпер! Да о ваших баррикадах будут писать в истории, как о шедеврах Микеланджело! Что вы! Маршаль! — закричал Вагнер обгонявшему их по лестнице офицеру. — Познакомься.

— Мы знакомы.

— Да постой, — схватил его Вагнер, — профессор говорит, что баррикады на Вильдсруфергассе никуда не годятся, а он построит вам настоящие!

— Идёмте, идёмте за мной, — и Маршаль фон Биберштейн, схватив Семпера за локоть, побежал с ним, расталкивая всех, наверх.

Главная зала ратгауза, выходившая окнами на Альт-Маркт, набита людьми; шумели депутаты; многие стояли, словно не понимая, зачем они здесь; в углу толпились возмущённые члены магистрата во главе с полнотелым заместителем бургомистра Пфотенхауером. Вспотевший, растрёпанный, без галстука, без воротника Чирнер с злым лицом кричал в толпу:

— За Гейбнером послано! Послано! Да успокойтесь, к вечеру приедет! Но надо сейчас же выбрать «Комитет общественной безопасности»!

— Сколько убитых? Двадцать?!

Бакунина в зале окружили офицеры-поляки с представителями польской «централизации» Гельтманом и Крыжановским во главе. Бакунин говорил с ними по-русски, маша рукой; польские офицеры перебивали. В комнату совещаний двинулись депутаты; оттуда выбежал Цихлинский, закричал:

— Бакунин! Зовут!

— Мы будем ждать тебя в «Cafe Francais», — беря за руку Бакунина, проговорил Гельтман.

— Хорошо, я буду настаивать! — по-русски ответил Бакунин и скрылся за дверью.

В боевой форме, с ружьём за плечом, рыжеволосая художница Паулина Вундерлих, окружённая тремя девицами, одетыми в форму коммунальных гвардейцев, взобравшись на подоконник, говорила в зале взволнованную речь о свободе…

7

Когда заголубела и рассвела Эльба, Вагнер, заснувши час назад, проснулся: набат дрезденских колоколен не прекращался. Минна, жена, не понимала оживления мужа; он торопливо прошёл в рабочую комнату, ходил там, напевая, приостанавливался, отбивая такт. Наконец в комнате Вагнера всё стихло, он сел к столу дописывать вариант «Смерти Зигфрида». В воображении Вагнера металась богатырская фигура Бакунина.

Словно землетрясение за ночь раскачало мостовые Дрездена, вырвало камни, гранитные плиты тротуаров, бесчисленные руки растащили их. Брюдергассе, Шлоссгассе, Вильдсруфергассе, Брейтгассе, сто дрезденских улиц и переулков пересеклось баррикадами, завалясь мешками, почтовыми каретами, дрожками, тачками, камнями, плитами, мебелью. Стены угловых домов пробиты; дома заняты поющими «Марсельезу» мятежниками.

8

На Альт-Маркт трудно пробиться; это парижская площадь: ружья, крики, кокарды на шляпах, знамёна, ленты, «Марсельеза», смех, красные галстуки. С Крейцтурм несутся барабанные сигналы сбора коммунальной гвардии. А в зале совещаний, где приходы-расходы вели городские советники, в креслах — охрипший Чирнер, Грунер, Минквиц, Гейнце и тут же, в отчаянии закрыв лицо обеими руками, умеренный депутат Карл Тодт. Кричат — Бакунин, Цихлинский, Маршаль, наборщик Борн[114], секретарь почтового управления Мартин; в стороне представители магистрата с Пфотенхауером во главе. Чирнер кричит им, держа сам себя за охрипшее горло:

— «Комитет общественной безопасности» назначает полковника Гейнце командующим всеми войсками!

От Цвингера — треск ружей; пошли в бой без приказаний командующего. Бакунин, с растерзанной манишкой, без воротника, во фраке, раздражённо перебил охрипшего Чирнера:

— Если будете болтать так же, как в вашей палате, послезавтра вас повесят на этой же площади!

— Так что ж вы предлагаете?

— Прежде всего отдайте общее командование в более твёрдые руки! Люди уже умирают, всё идёт бессмысленно, без плана, неразбериха вселяет в сражающихся панику. Нет ни одной путно построенной баррикады, кроме Семперовых! Прикажите Семперу руководить постройкой всех баррикад и ведите наступление на дворец всеми силами!

— Я не военный, не главнокомандующий! Кроме того, мы ждём Гейбнера!

— Гейбнера! — горько расхохотался Бакунин. — Какое же вы имели право вызвать людей на уличный бой, когда у вас нет смелости без какого-то Гейбнера! Опытные люди, знающие военное дело, хотят отдать вам свои знания и жизни, а вы их отталкиваете потому, что они не подданные саксонского короля! Сражающиеся на баррикадах не знают ни эллинов, ни иудеев!

В окно с площади врывалась «Марсельеза»; ветер рвал жёлтую занавесь; «Марсельеза» близилась; на площадь входили колонны рабочих, окружив гружённые провиантом телеги.

9

Отто Гейбнера знала вся Саксония как честного демократа и основателя гимнастических союзов; мечтательный, с росшей из-под шеи золотистой бородой, увеличивавшей впечатление детскости, если б Гейбнер был сейчас в Дрездене, бросился б к королю умолять не доводить страну до кровавой бойни; а если б король не послушал Гейбнера, Гейбнер умер бы от солдатских пуль.

Но жена, Цецилия, рожала. Гейбнер сидел у её постели. Гейбнер любил жену, семью, друзей, воскресные прогулки в окрестностях горного родного Фрейберга. Цецилия лежала, словно освещённая внутренним светом. Её побледневшую руку Гейбнер держал в своей, тихо называя жену «белой голубкой» и говоря о божественности их любви. Цецилия улыбалась мучительно и светло.

К серому дому, окружённому палисадником, где распустились тюльпаны и зацветала черёмуха, подъехали дрожки. Плотный запылённый человек несколько раз дёрнул звонок.

В фигуре Гейбнера жила лёгкость, спортивность, несмотря на неправильно двигавшуюся, повреждённую левую руку. Ясные глаза и необычайная спокойность лица были таковы, что с Гейбнером даже честным людям становилось не по себе от этой его ясности.

Гейбнер знал, что в столице неладно, но роспуск палаты? отставка министерства? огонь по народу? жертвы? прусская помощь?.. Под дагерротипом деда, саксонского священника, комкая письмо, Гейбнер проговорил:

— Если я звал народ на борьбу за демократию, я считаю бесчестным уклониться в тот момент, когда народ доведён до отчаяния.

Гейбнер простился с посланным. Тихо пошёл к спальне, бесшумно, осторожно открыл дверь. Цецилия лежала, утомлённая схватками. Гейбнер нежно проговорил:

— Цили, голубка моя…

10

— Гейбнер приехал, Гейбнер! — грубыми голосами кричали на Альт-Маркт толпящиеся вооружённые. Гейбнер снял широкополую шляпу с золотистых волос, улыбался, приветствуя трясших ружьями, косами, штангами, вилами, топорами, и, входя в двери ратгауза, подумал: «Не дрезденцы, из предместий». Торопливо поднимаясь по лестнице меж тащивших оружие людей, помахивая правой рукой, левая была без движения, Гейбнер думал: «Такого Дрездена не ожидал, это почти катастрофа». В зале Гейбнер шагал через спящие, застлавшие пол тела; первым увидел его Цихлинский.

— Наконец-то, Гейбнер! — жал его руку двумя руками этот худой, белозубый офицер, приветствуя вождя саксонской демократии.

— Кто здесь из депутатов? — спросил Гейбнер.

— Чирнер и Тодт.

— Только? — удивился. — А другие?

Цихлинский развёл руками:

— Ещё Грунер здесь.

Посреди комнаты совещаний Гейбнер стоял озабоченный, взволнованный. Таким увидал его Бакунин. «Это, кажется, лучше Тодта и Чирнера», — подумал, здороваясь с Гейбнером.

11

Прусский гренадерский полк имени императора Александра, укомплектованный однолицыми, похожими на телят бранденбуржцами, одетыми ладно, накормленными до отвала, под командой полковника графа фон Вальдерзее[115] спешился у станции Бургсдорф и маршировал под флейты и барабаны в тумане к Дрездену. Полковник граф фон Вальдерзее ехал впереди полка на гнедой кобыле, помахивавшей стриженым хвостом. Ветер дул с юга, с Дрездена, в лицо. Гренадеры видели уж погасавшие в туманах огни предместий Нейштадта. Вальдерзее позёвывал, поднося руку в перчатке к усатому красивому рту.

12

На рассвете король Фридрих-Август вместе с королевой, стоя на коленях, молился в придворной капелле; свита, тоже на коленях, окружала короля. Вошёл высокий барон фон Бейст, тихо доложил королю, что войска готовы.

Рассветным бивуаком разбились на замковом, стиля французского ренессанса, дворе солдаты саксонского короля. За ночь отбили атаки на Цвингер и арсенал; бои расстраивают дисциплину; саксонские стрелки на дворе стояли нестройной, шумящей толпой, перемешавшись с офицерами. Многие ещё не вытрезвились от пива королевских погребов. В тумане двора, у башен с косыми окнами, пылали дымным огнём непотушенные факелы. Барабан ударил подъём; стали разбирать ружья; перед строем встал полковник фон Фредерици, и наступила тишина.

Раздался шум идущих из дворца многих ног; полетела по двору команда; окружённый министрами, генералами, неровно, быстро, махая толстыми руками, вышел закутанный в синий плащ Фридрих-Август и, выждав паузу, голосом, полным волнения, закричал:

— Солдаты! Мои граждане оставили меня! Призрак республики беснуется в городе! Вы одни являетесь моей защитой! В рядах саксонских солдат нет предателей короля и отечества! Солдаты, я доверяю вам! Солдаты, могу ли я полагаться на вас?!

Замковый двор ожил; понеслось тысячеротое: «Да здравствует король Фридрих-Август! Хох! Хох!», расстроилось каре, перемешался строй, превратясь в толпу, приветствующую короля. Из замковых погребов дворцовая прислуга катила по каменным плитам двора бочки вина и пива; кипела весельем, хохотом крепкая солдатская толпа. Быстро, неровно, маша толстыми руками, неверно ставя ногу на каблук, удалялась во дворец полная фигура в синем плаще. У набережной Эльбы под охраной роты капитана фон Бюнау ждал белый пароход, чтоб спасать короля, увозить в скалистую крепость Кенигштейн; через Зелёные ворота в тумане вышел к Эльбе король.

13

Над Дрезденом поднималась заря. Полковник граф фон Вальдерзее был истый пруссак; Дрездена не любил за кривизну, за изгибы, полукруги, отсутствие прямолинейности. Военное заседание шло в Нейштадте, в здании гауптвахты.

Старик генерал фон Ширндинг, командующий войсками короля, сидел рядом с полковником и его помощником майором фон Редерном. Седой Ширндинг знавал иные времена, делал марш с Наполеоном в Россию, на его глазах под Зальфельде пал принц прусский Луи-Фердинанд. Стар, свиреп был старик, и верный слуга королю.

На заседании присутствовали министры, кроме них — генерал фон Шульц и полковник фон Фредерици. Вальдерзее говорил, обращаясь больше других к старику Ширндингу:

— Найдись среди мятежников военный талант, скажем, гений, — улыбнулся Вальдерзее, — они предпримут, конечно, всё с военной точки зрения возможное, но я не думаю, чтоб в ратгаузе сидел новый Наполеон.

— Портупей-юнкер Гейнце, — с омерзением бормотнул Ширндинг.

— Этот Гейнце, — сказал Фредерици, — у них только в роли паяца, военное командование там в руках русского беглого офицера, он терроризировал так называемое «временное правительство» и вместе с поляками взял командование в свои руки. По его плану они забаррикадировали город, а лозунг этого зверя из Парижа — огонь и грабёж.

Вальдерзее проговорил:

— Бакунин? Слыхал о нём ещё в Познани; вместе с Чирнером и поляками эта банда достойна виселицы. Но, кроме Гейнце, там есть немецкие офицеры, полковник?

— Несколько человек, обер-лейтенант фон Мюллер… фон Цихлинский.

Командир гренадерского полка имени императора Александра Вальдерзее заговорил о приёмах гражданской войны в городе и о плане борьбы с повстанцами.

— Существуют четыре способа боя: осада, бомбардировка, общий штурм и медленное, детально разработанное наступление, с взятием отдельных укреплений врага. Я думаю, нам придётся остановиться на последнем. Осада, классический пример чего показал Генрих IV против Парижа, нам мало подходяща, ибо восстание должно быть раздавлено с возможной скоростью, дабы не перебросилось на всю страну и не вызвало поддержки в других немецких государствах. Бомбардировка, что прекрасно применил Виндишгрец к Праге? Я думаю, что орудий и пороху у нас достаточно…

Тучный министр Рабенхорст, волнуясь, перебил:

— Простите, полковник, Его Величество передал мне, что ему было б горько разрушать столицу бомбардировкой.

— Именно. Я понимаю, господин министр, — проговорил Вальдерзее, уставив прозрачные глаза на карту Дрездена, — общий штурм. — Вальдерзее задумался. — Кавеньяк блестяще провёл его в Париже — это было классически, но негодяи засели в домах, к тому ж расположение Дрездена, изогнутые улицы… я думаю, — обратился он к насупленно сидевшему Ширндингу, — надо вести комбинированный способ действий.

— То есть? — низким басом проговорил Ширндинг, не любивший пруссаков.

— Повести частичный штурм, закрепляя взятое «войной домов», то есть во взятых домах сапёры будут пробивать стены, и мы будем проникать в дом за домом, беря всю улицу до конца. Мои гренадеры это знают уже по Берлину, при захвате улиц будем брать левую сторону, тогда солдаты при обстреле спрятаны почти всем корпусом.

Вальдерзее говорил и карандашом показывал по карте:

— …в центре Георгиевские ворота, отсюда поведём картечный огонь против Шлоссгассе, тут в отеле «Город Гота» главная база инсургентов; на левом фланге поведём наступление из Аугустусштрассе, из Рампишегассе, с угла Топфенштрассе на Морицгассе, где засели они в отелях «Город Рим» и «Hotel de Saxe», на правом от Цвингера двинем на Вильдсруферпляц, на зеркальную фабрику и Софиенкирхе…

14

В комнату совещаний смешной кургузый мальчишка, сын швейцара Ницше, улыбаясь, внёс на подносе кофе. За столом сидело временное правительство Саксонии: светловолосый Гейбнер, разбитый, охрипший Чирнер, молчаливо-испуганный Тодт. Рядом с Гейбнером — секретарь правительства Грунер и чахоточный почтовый чиновник Мартин. Странно бездейственный, ходил Гейнце, не снимая серого пыльника и серой острой шляпы. На подоконнике озлобленно попыхивал сигарой Бакунин; возле него члены комиссии обороны Цихлинский и Маршаль.

Знали о бегстве короля, утяжелившем положение восставших, о том, что пруссаки Вальдерзее уже повели наступление, правым флангом ударив от Цвингера на зеркальную фабрику, а левым упёршись в Неймаркт — на Фрауенкирхе. Чирнер, злой, писал воззвание к народу: «Граждане! Король и министры бежали. Страна без правительства предоставлена самой себе. Конституция оболгана. Граждане! Отечество в опасности! Поэтому стало необходимым образовать временное правительство…»

В углу лейтенант Мюллер набрасывал воззвание-призыв к солдатам-саксонцам не идти с врагами Саксонии пруссаками. Обращение к Франкфудту написал Тодт. Когда ж Гейнце, остановясь у стола, разложил раскрашенный план Дрездена и заговорил, указывая карандашом позиции войск временного правительства, все обступили стол.

— Нейштадт с вокзалами на правом берегу Эльбы, мост, цейхгауз, брюллевская терраса, дворец, Цвингер, оранжерея заняты пруссаками и войсками короля, — показывал Гейнце отмеченное зелёным карандашом. — Мы держим весь Альтштадт, за исключением дворца и Принценпалэ, все эти улицы и переулки Альтштадта нами забаррикадированы, всего у нас сто восемь баррикад.

— Сколько войск на передовых баррикадах? — перебил тихо Гейбнер.

— Сказать трудно, всего мы располагаем тысячами восемью бойцов, в Альтштадте четыре батальона коммунальной гвардии.

— Скажите, по крайней мере, каковы эти войска, сколько коммунальной гвардии и сколько сбродных частей с вилами и косами, — насмешливо перебил Бакунин, — а также озаботились ли вы, господин полковник, достать снаряды, ведь пока что оправдана только старая немецкая пословица «Not bricht Eisen»[116], бойцы вместо картечи режут железные штанги и начиняют этим пушки!

Гейнце ненавидел Бакунина; указывая карандашом позиции войск временного правительства, заговорил, обращаясь только к Гейбнеру. Бакунин видел густоволосую чёрную голову Гейнце, и эта голова казалась ему не только не революционной, но предательской.

— Герр Гейбнер, во имя защиты революции, спросите полковника, разработан ли план обороны против наступления прусских войск, которое уже началось?

Гейбнер, может быть, не повторил бы вопроса Бакунина главнокомандующему, но с Эльбы свежо ухнуло первое орудие.

— Слыхали? — расхохотался Бакунин. — Пруссаки знают своё дело, этот зверь прыгает быстро, у него хороший берлинский опыт! Это вам не саксонские стрелки!

— Господин полковник, у вас есть детально разработанный план защиты?

— Излишне говорить, герр Гейбнер, если временное правительство дало мне неограниченные полномочия…

Но Бакунин заговорил резче, тряся кудлатой львиной головой, сжимая кулаки. На него глядели, слушали все.

— Именем революции требую представления подробного плана обороны и имею конкретные предложения! Прежде всего, что касается Альтштадта, то на нашем левом фланге мы должны употребить все силы, чтобы провести баррикады от дома Кальберля до театра, Цвингера и конюшен, тогда б мы могли попытаться захватить мост и отрезать Альтштадт. Предупреждаю всех, — кричал Бакунин, — что если сейчас же мы сами не бросимся в бой со всеми нашими силами, очертя голову, то нас пруссаки раздавят, как мышей. Но нам надо действовать не только в Дрездене, надо взорвать железнодорожные пути от Редерау к прусской границе и от Бауцена до Лебау, перерезав этим пруссакам путь и выиграв время! От имени своего и моих друзей поляков, помощь которых господин Гейнце, не имеющий офицеров, тем не менее отклоняет, заявляю, что баррикады временного правительства, за исключением баррикад Семпера на Вильдсруфергассе, Шефельгассе, между «Hotel de Saxe» и «Римом», все построены никуда не годно! Далее — провиантом люди снабжаются плохо, дисциплины, нет, точного плана действий нет, нет и общего командования. Революционеры сражаются как попало, обороняются и наступают, как хотят, всё это чревато роковыми последствиями, если мы не образумимся сейчас же. У нас должна вестись не тактика уличных боёв, а прусская тактика войны домов, мы должны брать отдельные дома, укрепляя их…

— Выгоняя жителей? — перебил Гейбнер. — Мы, провозгласившие священный лозунг собственности, будем выгонять граждан и истреблять их имущество?

— Это разбой, хороший для банд! — закричал Гейнце.

— Но это ж, чёрт возьми, революция или нет?! — громово закричал Бакунин, бешеный, с потемневшими глазами. Он ненавидел сейчас их всех больше, чем самого Вальдерзее. — Во имя революции требую сейчас же принять все меры защиты будущей свободы и жизней тех, кто отдался в ваши руки! Мы должны вырвать инициативу боя из рук Вальдерзее и нанести врагу удар! Я предлагаю взорвать королевский дворец! Да, да, милостивые государи! Здесь у меня есть рабочие, они готовы с баррикады на Шлоссгассе через главный шлюз проникнуть к Георгиевским воротам и подложить мину в четыре центнера пороху, проведя шнур к баррикаде. Это пламя покажет, что народ пришёл в движение. Этого будет достаточно, чтобы вызвать панику и страх у врага, и этим в то же время мы выбьем их из главной цитадели!

На площади шумели, пели, с Зеегассе двигались вооружённые колонны подкреплений из Фрейберга в форме венгерских войск. Эхом раскатывались выстрелы со стороны дворца, треском, перекатами в звучном утреннике. Где-то глухо прорвалось и замерло «ура»; в этот момент в комнату вбежал бородатый, очкастый, задыхающийся Рекель.

— Что ж сидите?! — закричал он, как пьяный. — Пруссаки наступают из Аугустусштрассе, и если там не будет подкрепления, наши не выдержат!

Гейбнер встал, побледневший, словно обескровленный.

— Полковник Гейнце, — проговорил он громко, — отправьтесь на баррикады, взяв пришедшие колонны подкреплений.

Гейнце, в сером пыльнике, острой шляпе, вышел. За ним пошли члены комиссии обороны, лейтенанты Маршаль, Цихлинский и Мюллер. Из комнаты совещаний в зал вышли Бакунин и Рекель Гейбнер остался у окна, прислушиваясь к бою.

— Каждый выстрел разрывает мне сердце, — проговорил тихо Гейбнер, глядя на площадь.

— Баррикады и близлежащие дома надо обложить смоляными венками, — возбуждённо говорил Бакунину Рекель, — бойцы у «Hotel de Pologne» требуют венки, если бойцы не выдержат, мы подожжём венки и не допустим солдат!

— Поди предложи, когда они в разгар революции твердят о священной собственности домовладельцев! Что ты сделаешь с этими мещанами, я даже не убеждён, что Гейнце неумышленно бездействует; господин Тодт, по крайней мере, своих чувств не скрывает и беспокоится только, как бы революционеры не совершили какой-нибудь «неправомерный поступок», то есть не подожгли бы дом иль не расстреляли кого-нибудь, а когда расстреливают революционеров, он разводит руками.

— Мещане, мещане, но что ж ты будешь делать, это временное правительство, и народ верит Гейбнеру!

— У Гейбнера жена родила! — засмеялся Бакунин, безнадёжно махнув рукой. — Мне кажется, что он больше думает о жене, чем о революции, иль, во всяком случае, уверен, что революция побеждает так же легко, как рожает его супруга.

По лестнице ратгауза продирался сквозь толпу, бежал семнадцатилетний юноша из гимнастического союза, связной 1-го батальона с Фрауенгассе; по запыхавшемуся лицу Бакунин понял, что сведения неблагоприятны.

— Пойдём, — проговорил, идя за юношей в комнату совещаний.

Гейбнер писал воззвание к народу: «Граждане! Рабство иль свобода?! Выбирайте! Ваша судьба решается сейчас. Вся судьба немецкого народа здесь. Другого времени у нас нет…»

— Герр доктор, — задохнулся от бега, глотая слова, юноша, — от командира, лейтенанта фон Мюллера с Неймаркт, с Фрауенгассе, бойцы не выдерживают, бросают баррикады, уже бросили «Город Рим», — от страха, от бессонницы слёзы выступили на глазах юноши.

— На Неймаркт?! — Гейбнер встал, схватил шляпу. Хрупкий, голубоглазый Гейбнер сейчас был величествен. — Скажите лейтенанту Мюллеру, что я еду! — сказал опрометью бросившемуся в дверь юноше.

— Чирнер, вы останетесь здесь, подпишите и отдайте в печать приказ по баррикадам, а я еду на Неймаркт, кто со мной? Бакунин, поедемте!

15

От Аугустусштрассе и Цейхгаузпляц, левым крылом опершись на окрестности Фрауенкирхе, пруссаки графа фон Вальдерзее двигались на Семпером укреплённую баррикаду. Зоркоглазые бранденбуржцы утомили баррикады гимнастических союзов метким и беспрерывным огнём. Из-за мешков с песком, камней, столов отстреливались гимнасты; но, перебегая игрушечными пешками по Неймаркт, близились бранденбуржцы, и первая баррикада, под командой лейтенанта фон Мюллера, смялась и дрогнула, потому что на бруствере семнадцатилетним юношам не захотелось умирать. Но веснушчатому крепышу, сыну саксонского генерала лейтенанту фон Мюллеру было всё равно. Мюллер даже предпочитал виселице баррикады, хрипло, деревянно крича, он размахивал саблей посреди улицы.

— Куда?! Назад, сволочь! На баррикады! — и обезумевшего желтолицего человека Мюллер, схватив, с размаху ударил эфесом сабли в зубы.

Гейбнер и Бакунин скакали по улице. Бакунин в изорванном, измятом фраке; Гейбнер в распахнувшемся сюртуке; Гейбнер в седле сидел прекрасно, натянутые штрипками брюки обтянули сухие колени. Возле Мюллера Бакунин соскочил с тяжёлого упряжного коня.

— Братья! Граждане! Солдаты революции! — закричал надтреснуто Гейбнер. Гейбнер сейчас силён и смел. Бросив поводья первому подбежавшему, кричал голосом отчаянным, которого не слышал сам.

— Братья! Граждане! Вперёд! — Гейбнер бросился на оставленную баррикаду. Вблизи бегущие остановились, далеко бегущие повернулись. Гейбнер с лейтенантом Мюллером и кучкой молодёжи бежали к брошенной баррикаде.

— За свободу! — машет правой рукой Гейбнер, перекошенным ртом кричит Мюллер. И к баррикаде стали возвращаться гимнасты. Пули свистят, бьются в голубую стену соседней колбасной, отбивают штукатурку; в дома тащат раненых. Гейбнер, не слыша своего голоса, с веющими вокруг головы золотистыми волосами, в разлетающемся сюртуке, кричит:

— Рабство или свобода?! Ваша судьба решается сейчас! Вся судьба немецкого народа здесь, на этой баррикаде!

Бойцы залегли, баррикада открыла огонь, кто-то закричал: «Бегут, бегут». Это юноша, связной лейтенанта фон Мюллера, крича, стреляет, лёжа у самых ног Гейбнера. Выстрелы заварились отчаянной кашей, слышно: «Бегут! Бегут!» — и видно: игрушечными фигурками убегают пруссаки по Неймаркт. Из-за косяка по пруссакам бьёт из штуцера лейтенант фон Мюллер, выкряхтывая площадные ругательства. У противоположной стены скусывает патрон, стреляет по пруссакам Бакунин из одноствольного кухенрейтера[117].

16

Баррикада замолчала, когда Неймаркт стала пуста. Гейбнер, лёгкий, Бакунин, громадный, поднялись в сёдла. Гимнасты радостными глазами провожали Гейбнера. Гейбнер и Бакунин ехали шагом по Фрауенгассе.

— Гейбнер, — с седла говорил Бакунин, когда в узкой улице ехали, касаясь друг друга коленями, — мы разные люди, ваши взгляды умеренны, но после того, как вы действовали, не щадя жизни, как лучший герой революции, верьте мне, меня не пугает ваша умеренность, и к чему бы ни пришла революция, знайте, моя жизнь в вашем распоряжении. Я понял, что сейчас не о чем спрашивать, а нужно рискнуть головой.

Гейбнер улыбнулся улыбкой, размягчённой мягкостью глаз.

— Бакунин, я не чувствую себя даже политиком, — сказал Гейбнер, — я не наделён сильными страстями, но с пути, на который я встал в защите конституции, я не сойду. Qui vult quod antecedit, vult etiam quod consequitur[118].

— Я латыни не знаю, — бормотнул Бакунин.

— По старонемецкой пословице это значит — кто сказал «А», должен сказать и «Б» Если вы поставили на эту же карту жизнь и хотите отдать её на этих же баррикадах, то будем друзьями.

Гейбнер протянул Бакунину руку, и Бакунин крепко её пожал.

— Я поеду на Цангассе, а вы езжайте на Вильдсруфер, — сказал Гейбнер.

Тяжёлый упряжный мохнатый конь не хотел отъезжать от кобылы, Бакунин ударял его каблуками, повернул, тронул рысью. Возле Вильдсруфергассе Бакунину показалось: мелькнула, перебегая улицу, худая фигура Вагнера, в берете, в широких панталонах, синем сюртуке; даже показалось, что фигура композитора выражала веселье.

17

Атаки на баррикады Семпера были отбиты. С рудокопами отстрелялся Бакунин и на Брейтештрассе, но бойцы ждали ночи, как спасения, чтоб, упав темнотой на Дрезден, остановила б набатные колокола и выстрелы, повалив шпили дворцов, колокольни, всё смешав чернотой. Ночь не хотела приходить, но пришла.

В зале ратгауза, поджав ноги, на матраце в испачканном фраке сидел Бакунин. Рядом полулежал, наливал в жестяную кружку кофе из большого кофейника Рекель; сидели Маршаль, Цихлинский, Мартин, группа поляков: в светло-синих широких панталонах, по-турецки поджав ноги, отпивал кофе Вагнер, возбуждённо говоря:

— Это блестящая, блестящая победа! — Вагнер был даже красив, в необычайно радостном возбуждении обращаясь то к Бакунину, то ко всем окружавшим. — Такие переживания бывают раз и далеко не во всякой жизни! Я пробрался под обстрелом с вечера на Крейцтурм, но представьте, туда залезло уже несколько человек, и между ними учитель Бертольд, пытавшийся завязать со мной во время боя сложнейший философский спор на самые отвлечённые вопросы религии и права!

Все расхохотались.

— У башенного сторожа я достал тюфяк и устроился почти что с комфортом. И вот, на рассвете, вы подумайте, это была изумительная картина! С одной стороны беспрестанное, жуткое гудение колоколов, с другой — свист прусских пуль, а из сада у Крейцтурм слышу в начавшемся бою самую настоящую песню соловья! Нет, нет, это был удивительнейший рассвет в моей жизни!

— Вагнер, — прожёвывая колбасу, улыбался Бакунин, — если б вас сделать главнокомандующим революцией, она прошла бы у вас поразительно музыкально!

— Я даю слово, слышал самого настоящего соловья! И в полнейшей утренней тишине, когда из-за Эльбы встало, как расплавленный, огненный шар с ярким контуром, алое солнце, ещё не было ни выстрелов, ни колоколов, а с Тарандерштрассе уже начала доноситься «Марсельеза». Оттуда шли колонны человек в тысячу отлично вооружённых, в ногу марширующих рудокопов, солнце осветило их необычным светом, о, это была такая незабываемая сцена! Тут присутствовала как раз та самая стихия, которую я так долго отрицал в немецком народе! Тут она встала передо мной с полной ясностью, облечённая в изумительную форму! Рудокопы везли с собой на вороных клячах четыре небольшие пушки. Мне объяснили, что эти пушки принадлежали господину Дате барону фон Бургу, с которым я познакомился на торжестве открытия дрезденского певчего общества. Помню, он тогда ещё произнёс чрезвычайно благожелательную, но до смешного скучную речь. И поверьте, мои друзья, — засмеялся Вагнер, — когда из этих пушечек стали стрелять по солдатам, эта плохенькая канонада, по иронии судьбы, напомнила мне скучную речь господина Дате фон Бурга!

Поперхнувшись куском, Бакунин захохотал. Хохотали и окружившие матрац поляки, Цихлинский, Мартин, Рекель. Из комнаты совещаний вышел Чирнер, приглашая на заседание.

18

Уже шёл рассвет. В комнате необычно суетился тайный советник Тодт, жестикулировал, наседая на Гейбнера.

— Члены магистрата протестуют против того, что по распоряжению Бакунина в нижний этаж свозятся запасы пороха и там же льют пули! Я присоединяюсь! Мы подвергаем здание опасности!

— Одну минуту, — устало говорил Гейбнер, как бы успокаивая Тодта, протянул руку, смыкая светлые, окружившиеся кругами бессонницы глаза, — я переговорю с членами магистрата и с Бакуниным.

Но в этот момент за стеной раздался шум, словно в ратгауз с боем ворвались пруссаки. Посреди зала сгрудилась толпа разъярённых гвардейцев, махавших ружьями. Гейбнер подбежал к двери: в толпе металась громадная фигура Бакунина, Бакунин кричал:

— Граждане! Революция не знает бессудных убийств!

— Судить! Судить!

Гейбнер пробился; в толпе зажали сине-окровавленного человека, по-детски поднявшего к лицу руки.

— Ведите в комнату совещаний! Цихлинский, займите вместе с Бакуниным место судей! — кричал Гейбнер. Комната совещаний наполнилась вооружёнными; толпа напирала; пробившись сквозь неё мощным телом, закричал громово Бакунин, садясь за стол:

— Подсудимый! Назовите ваше имя, фамилию, род занятий!

Окровавленный человек нерешительно качнулся, побледнев под голосом судьи.

— Ганс Фогт, владелец мехового магазина с Брейтештрассе, — побелевший Фогт стоял в отчаявшейся позе. Бакунин еле потушил улыбку, утерев её широкой ладонью.

— В чём вы его обвиняете?

— Когда мы шли по Брейтештрассе, — заговорил ближний рослый гвардеец, — из верхнего этажа выстрелили, мы бросились, во дворе стоял он, — ткнул гвардеец в Фогта. — У него дымилось ружьё, это шпион…

— Постойте! Герр Фогт, вы действительно стреляли?

— Да, — и бледность лица Фогта стала меловой.

— Стреляли? — переспросил удивлённо Бакунин.

— Да, но я стрелял не в них, — указал на гвардейцев Фогт, — я честный человек, меня тридцать лет знает вся Брейтештрассе…

Бакунин увидел, как от жалости к Фогту побледнел Гейбнер.

— …господин судья, — колени Фогта дрожали, язык заплетался, говорил торопясь, спасаясь от смерти, — у меня от покойного отца, седельщика Карла Фогта осталось дробовое ружьё, с которым мой покойный отец ходил на охоту, я не охотник, всю мою жизнь не охотился, но в городе так много выстрелов, и моя жена сказала, что можно испробовать ружьё, я и выстрелил в голубей, — и совершенно неожиданно, сжавшись, Фогт вобрал в плечи голову, заплакав, закрываясь, размазывая по избитому лицу слёзы.

— Какое это ружьё? Вы его взяли? — Бакунин едва сдерживал смех. Гвардеец передал ржавое дробовое ружьё со стёршейся насечкой «Льеж» Удерживая смех, Бакунин насупился сильней.

— Герр Фогт, ваше ружьё действительно похоже на палку, но зачем же вы в такой серьёзный момент, когда народ в отчаянном напряжении отстаивает свои права, вздумали стрелять по голубям? Ваш поступок неосторожен, вы за него могли поплатиться, но теперь вы свободны.

Бакунин написал на клочке бумаги пропуск.

— Возьмите с собой вашу замечательную флинту[119] и передайте фрау Фогт, что из неё даже по голубям едва ли можно стрелять с большой пользой.

Смех наполнил комнату совещаний.

19

Ходя из угла в угол, кричал покрасневший тайный советник, член правительства Тодт:

— Чем?! — указывал на окно, откуда виднелись тучи чёрного дыма, — чем вы оправдаете это?! Королевский театр, лучший театр Саксонии, пылает подожжённый войсками временною правительства! Там погибли декорации, гардероб! Вместе с театром горит Цвингерпавильон! Гейбнер, вы человек, ценящий национальное достояние, это же вандализм! Страна воспримет нас как правительство ужаса!

Если б вошла сейчас Цецилия, только взглянула б, поняла, как разбит мёртвенно-бледный, охрипший Гейбнер; он заговорил еле слышно, осип, пропал голос.

— Моему личному чувству пожар оперы также ужасен, как вам, но дело дошло до открытого боя, и тут не руководятся ощущениями, ибо борьба идёт за права народа. Если б это было в моих силах, я б не позволил в Дрездене раздаться выстрелу!

О, как зарыдала бы, заметалась раненой птицей Цецилия, услышав этот дрожащий, еле слышный голос.

— Но кто-нибудь да отдал приказ поджечь?! — бешено закричал Тодт.

— Я не отдавал, восставшим пожар не нужен, опера подожжена, вероятно, прусскими снарядами.

— Ну конечно, пруссаками! — захохотал Тодт. — Теперь всё «прусское»! Зачем же музик-директор Рекель во дворе ратгауза готовит смоляные венки?! Я своими ушами слышал, как вчера ещё господин Рекель, так недавно зарабатывавший свой хлеб в этой опере, говорил Бакунину, которому наше дрезденское несчастье кажется чуть ли не удовольствием, о необходимости сжечь театр при защите левого фланга!

— Верно! — крикнул Рекель.

Гейбнер измученно поглядел на Бакунина и Рекеля.

— Такой разговор был, — проговорил Бакунин, — и если б понадобилось для спасения революции сжечь не только оперу, а пол-Дрездена, я думаю, всякий поставивший на карту либо смерть, либо свободу народа, поджёг бы пол-Дрездена.

В комнате произошло замешательство. Гейбнер останавливал шум, но схватясь за голову, закричав истерическим голосом: «О бедлам преступлений!» — Тодт выбежал из комнаты совещаний. Змеящимися клубами в голубое небо стлался над Дрезденом, уходил дым театра, где недавно гремела Девятая симфония под управлением Вагнера. Дым вырывался гигантскими клубами, оплетая белое барокко Цвингера, изредка показывалось душное пламя с косматым языком.

20

Шёл третий день боя. Время над городом плыло с задыханиями, перебоями, толчками. Дома умерли, окна забиты. Тяжело дышал город восстания. В Дрездене развязался хаос борьбы. Вальдерзее вёл бой, но и он терял терпение, на баррикады Семпера бросил в четвёртый раз в лоб на штурм три роты александровских гренадер, и лейтенант фон Кийленштерна, раненный в атаке на «Английский дом», падая, закричал нечеловеческим голосом: «Kinder! Lasst mich hier nicht liegen!»[120] Вокруг замолкших колоколен метались стрижи; от пушек подымались с площадей звенящей тучей голуби. На носилках таскали закопчённых порохом раненых прусских гренадер, саксонских стрелков и штатских с чёрно-золото-красными лентами и кокардами.

Вагнер с трудом пробирался в зал ратгауза, осторожно шагая меж лежащих спящих. В комнате совещаний на подоконнике сидел Гейбнер, опухший, без голоса; радостно пожав руку Вагнера, проговорил еле слышно:

— Хорошо, что вы пришли, будем считать это добрым предзнаменованием.

— Устали, Гейбнер?

— Ослаб. Три дня не сплю, не ел ничего горячего, не знаю, как двигаюсь, было б легче сейчас умереть, чем нести ответственность за всё дело.

— А Чирнер и Тодт? Что? Неужели скрылись?

— Оба, — улыбнулся мягко Гейбнер, — Тодт заявил, что не несёт ответственности за «безобразия», и уехал во Франкфурт…

— А Бакунин?

— Он тут, заступил их место, мы остались вдвоём, ах, Вагнер, верите ль, что у меня в груди? Я не призван для государственной роли, я рядовой гражданин, и, поверьте, среди этих боёв и крови я ни на минуту не забываю моей жены…

Лицо Гейбнера свела судорога, он отмахнулся, взглянул на стенные часы, сказал:

— Пройдите к Бакунину, он в зале, там, в углу, а мне надо к Гейнце на Вильдсруфергассе, там очень много бестолковости. — Гейбнер надел широкополую шляпу с чёрно-красно-золотой кокардой и, надев, показался ещё бледнее. Взял Вагнера под руку, идя, тихо проговорил: — Вагнер, я знаю, мы проиграли, теперь нужно только одно: честно умереть.

21

В комнате совещаний только Бакунин сохранил перекатывавшийся осипшей октавой голос. Остальные возбуждённо, бешено шептали, стараясь жестами дополнить речь.

— Члены магистрата обратились к правительству, — приложив руку к горлу, шептал Бакунину Цихлинский, — с требованием удалить из ратгауза порох, они протестуют против разрушения трёх домов и пожара оперы, Гейбнер на баррикаде, просил тебя выслушать, выяснить дело.

Бакунин насупился, злоба в потемневшем бакунинском лице, он знал это дело.

В комнату совещаний, где у окна стоял Бакунин, курил сигарету, смотря вдаль на дымы пожаров, вошёл, тяжело задыхаясь, заместитель бургомистра, штадтрат Пфотенхауер. Бакунин обернулся к нему.

— С кем имею честь говорить? — проговорил Пфотенхауер.

Презрительная улыбка пробежала по лицу Бакунина.

Штадтрат Пфотенхауер застёгнут на все пуговицы, стоячий воротник, несмотря на жару, подпёр шею и стянут синим галстуком.

— Вы имеете честь говорить с членом временного правительства Саксонии, — ответил Бакунин.

— Я заместитель бургомистра, штадтрат города Дрездена, — не сдерживая вырывавшегося гнева, проговорил Пфотенхауер, — от имени магистрата заявляю протест лицам, командующим восстанием! Мы приказываем, — закричал вне себя Пфотенхауер, ударив по столу, — немедленно прекратить в ратгаузе литьё пуль и очистить подвалы от пороха!

Усмешка в тёмных усах Бакунина, русские степные глаза насмешливы.

— Чьим именем вы приказываете? Магистрат не имеет никаких прав, его больше не существует! — Бакунин смерил с ног до головы штадтрата.

— Что?! — вскрикнул Пфотенхауер, делая угрожающий шаг, и голос зазвенел, переходя в бешенство тенора. — Вы стащили сюда восемнадцать центнеров пороху! Ваши люди набивают патроны и курят сигареты! Это угрожает зданию! Ратгауз не строился для того, чтоб в нём лили пули и свозили порох!

Улыбаясь гневу, сюртуку, синему галстуку, Бакунин сказал тихо:

— А дальше что, что вы ещё требуете? — и расхохотался. — У городского совета нет сейчас права требовать, он сейчас нуль. Поняли?

Штадтрат будто шатнулся, побледнев, но вдруг, ступив бешеным шагом, крикнул, и от крика задрожали ноздри и щёки:

— Я требую ответа за поджог трёх домов на Брейтештрассе и за поджог театра!! Чем собирается возместить так называемое временное правительство причинённые убытки? Городская касса и депозиты никем не охраняются, тогда как тут всё достояние граждан! Ваши войска по вашему приказанию ворвались к придворному проповеднику фон Аммону и отняли у него ключи от Софиенкирхе! — Штадтрат дышал глубоко, еле успевая под сюртуком переводить дыхание больного, склеротического тела. Бакунин злобно прервал молчание:

— Штадтрат Пфотенхауер! Именем временного революционного правительства, в руках которого сейчас судьба свободы всей страны, я запрещаю вам раз навсегда обращаться с подобными требованиями! — Бакунин уже кричал громовым голосом. — Ваши филистерские слёзы для нас нектар богов! Революции нет дела до вашего ратгауза и благосостояния ваших мещан! Мы разрушим всё, что нам нужно, не обращая внимания на потоки мещанских слёз! Ваше бездарное здание оперы сгорело потому, что мы защищали жизни наших бойцов на левом фланге! Нам удобно свозить порох в ратгауз, и мы будем свозить! Вы протестуете против смоляных венков, но их зажгут при наступлении врага! Мы разрушим всё для победы нашего правого дела! Что ваши дома! Пусть они взлетают на воздух! У меня нет времени с вами разговаривать!

Слишком много бешенства было в бакунинском крике, если б в комнату не вошли Цихлинский и Маршаль, может быть, штадтрат и бросился б на Бакунина. Голосом срывающимся, налившись кровью, Пфотенхауер закричал:

— О каком «правом деле» говорите вы? Иностранец, беглец, у нас в Дрездене разжигающий костёр противозаконных и противобожеских бунтов! Иль вы не видите, сколько жертв вопиют к небу! Вам всё равно, что граждане Дрездена умирают! Вам нужен этот пожар нашего достояния и нашей крови! Но ошибаетесь, герр!!! Германия не страна рабов!!! И я не увижу вас ранее чем на виселице на этой же площади!! — и схватившись за ручку двери, штадтрат распахнул её так, как никогда не распахивал за шесть лет работы на совещаниях магистрата.

22

Ночью, с свечами, сидели в комнате совещаний измученный, сине-бледный Гейбнер, сосредоточенные, обеспокоенные Цихлинский, Мюллер, Маршаль, и возбуждённо бегал, вея бородой, с поднятыми на лоб очками, Рекель. Рядом с Гейбнером — казавшийся спокойным Гейнце. Раскатывающейся, срывающейся в лай октавой говорил Бакунин о том, что бой в Дрездене безнадёжен, что надо отступать. На столе перед комиссией обороны и временным правительством цветилась размеченная пёстрая карта Дрездена.

Гейбнер, грязной рукой откинув назад длинные волосы, просипел:

— Полковник Гейнце, обрисуйте стратегическое положение; важно знать, продержимся ли мы до прибытия подкреплений из Хемница?

Густоволосый, бровастый, с растущими из ушей и ноздрей пучками жёстких волос, из-под серого пыльника блестевший золотым воротником мундира, Гейнце, не меняя позы, проговорил:

— Когда может прибыть подкрепление?

— Мы приняли меры, пошлём уполномоченных, надо рассчитывать — два дня.

— Не продержимся двух дней, — уверенно проговорил Бакунин.

— Можем держаться два дня, — сказал Гейнце.

— Достаточно посмотреть, — показал Бакунин на карту сигарой, — пруссаки сжимают нас всё поспешней, мы скоро очутимся в кольце, и это может произойти даже завтра, если наступление Вальдерзее пойдёт таким же темпом. Оптимизм Гейнце неуместен, мы не можем восстановить положения, нет сил. Пруссаки отказались от боя на улицах, в котором мы могли бы им противостоять. Они применяют излюбленную тактику, берут дом за домом под прикрытием артиллерии, кстати сказать, мало церемонясь со «священной собственностью».

— Пруссаки мне не указ, — просипел Гейбнер.

— Оттого и победят; но сейчас дело не в том, у нас нет достаточного числа военных командиров, после отказа от их услуг поляки уж покинули Дрезден. Наши пушки, подарок герра Дате фон Бурга, никуда не годятся, это старые калоши, пороху и пуль не хватает усталость у людей полная и в подкрепления никто не верит, количество раненых растёт, где ж тут место оптимизму?

— Что же ты предлагаешь? — перебил ходивший взад-вперёд Рекель.

— Мой план: вывод революционных войск за Дрезден, чтоб засесть в рудных горах и там поднять восстание, связавшись с Богемией, Баденом и Пфальцем, это единственное спасение.

Канонада словно сошла с ума, пруссаки ударили обрывающими душу пушечными залпами, что-то страшным грохотом и раскатами обрушилось вблизи. Маршаль и Мюллер подошли к тёмным окнам. Навстречу метнулись красные языки и в свете огня тучи ночного, пропадающего дыма.

— Сегодня к рассвету, — лаял бас Бакунина, — принять самые отчаянные меры контратаки со всех баррикад. Это задержит пруссаков, а мы приведём в порядок резервы и приготовимся к выводу войск единственным ещё свободным путём через Дипольдисвальдерпляц по Гроссе Плауеншегассе. Чтоб нас не обошла конница, срубим и завалим деревьями Максимилиановскую аллею, а на Вильдсруфскую баррикаду, на которую пруссаки так точат зубы, предлагаю выставить хотя б все картины галереи с «Мадонной» Рафаэля во главе, оповестив об этом полковника Вальдерзее.

— Что?! — остановился, нервно засмеявшись, Рекель.

Гейнце криво, презрительно усмехнулся.

— У нас нет времени шутить, — прохрипел Гейбнер, — при чём тут картины?

— Я говорю серьёзно, — проговорил Бакунин, — надо задержать пруссаков во что бы то ни стало. О выставке на баррикады «Мадонны» и прочих знаменитостей надо оповестить, и это может на время задержать пруссаков, ибо их офицеры всё ж «zu klassisch gebildet»[121], чтоб открыть огонь по «Мадонне» Рафаэля, а если откроют — тем лучше, на них падёт позор варварства!

— Я считаю это шуткой, а если серьёзно, то подчёркиваю: мы можем погибнуть на баррикадах, но немецкую свободу и конституцию никогда не запятнаем именем вандализма! — резко просипел измученный Гейбнер.

— Очень жаль, в истории, Гейбнер, судят только тех, кто побеждён. Я могу лишь сказать, что даже в такой решительный час, когда тут, на улицах Дрездена, за свободу умирают не картины Рафаэля, а живые люди, когда решается судьба не только немецкой, а, может быть, всей европейской свободы, в вас нет ни должной твёрдости, ни желания победы! Я ж настаиваю именно на принятии самых отчаянных, самых невозможных мер, пусть выйдем все на баррикады, может, это поднимет дух бойцов, пусть бросимся на пруссаков и умрём за спасение революции!

— А если эта «отчаянная атака» по всему фронту потерпит неудачу? — холодно, с расстановкой проговорил Гейнце. — Ведь этим мы обнажим подступы к ратгаузу, и тогда?

— Тогда свезём остатки пороха сюда и, когда пруссаки приблизятся, взорвём всё к чёрту на воздух!

Гейбнер казался обречённым, думал о том, как весть о смерти примет не оправившаяся от родов Цили; на глаза могли навернуться слёзы, но Гейбнер повернулся на фразу Бакунина, проговорил:

— Мы имеем право биться и умереть, но не разрушать город.

Бакунин отшвырнул стул, заходил по комнате тяжёлыми, подминающими половицы шагами. «Полная безнадёжность, они ещё хуже Коссидьеров, Флоконов, Ламартинов, у тех был хоть петушиный пафос, а тут ничего, кроме боязни, как бы не разбить чашку иль миску какой-нибудь фрау Мюллер. И это революция?»

— Я предлагаю согласиться с планом контратаки, — заговорил Рекель.

Гейнце сидел безучастно, думал, что дело в Дрездене кончено, что, бежав, Тодт и Чирнер поступили правильно, может быть, тут, в ратгаузе, в этой же комнате совещаний схватят его пруссаки и, как командира восстания, поведут к Вальдерзее. Гейнце слушал удары артиллерии, знал, что близятся. Сквозь застлавший уши звуковой туман услыхал Гейбнера.

— Полковник Гейнце, вы согласны?

Не то от недоедания, не то от переутомления Гейнце показалось, что Гейбнер далеко проплывает в тумане и лицо у него крошечное.

— Согласен, — с напряжением произнёс Гейнце, но присутствующие не почувствовали этого напряжения. И снова лающим басом заметался голос Бакунина, сыплющего пепел на стол, на карту, на фрак. Гейнце машинально встал, пересёк дымную комнату, пошёл в уборную.

— Да как же не рубить Максимилиановскую аллею! Боже ты мой! — убеждая, кричал Бакунин. — Если мы будем думать о каждой чашке фрау Мюллер, нам не сделать самой плёвой революции! Прорвись вдогонку конница, она изрубит нас в котлеты!

— Бакунин прав, — прохрипел Гейбнер, — спасая людей, аллею надо забаррикадировать, хотя б и столетними деревьями.

— Слава Богу хоть это, — бормотнул Бакунин, дымя сигарой.

— Маршаль, вы поедете во Фрейберг за подкреплениями?

— Если временное правительство прикажет…

— Цихлинский отправится в Плауен, я думаю, Гейнце ничего не имеет против? Где Гейнце?

— Он вышел, repp Гейбнер, — прохрипел Цихлинский, — слушаюсь, только я плохо знаю дорогу.

— Тогда, Рекель, поезжай вместе с Цихлинским, ваша задача — скорейший подвод подкреплений, во Фрейберге четыреста резервистов и в Плауне около этого.

Не закрыв за собой дверь, вошёл Гейнце.

— Полковник, вы согласны на поездку Маршаля и Цихлинского за подкреплениями?

— Да.

— Маршаль, послушайте, — кричал Бакунин, — возьмите с собой Вагнера, он спит тут у меня на матраце, он будет вам полезен, а тут ему уже нечего толкаться!

23

Когда спали баррикады, в тусклом рассвете по Пирнаишегассе меж разбитых домов прошёл, как бы спотыкаясь, человек в сером пыльнике, серой остроконечной шляпе. Он шёл вдаль от баррикад, в сторону пруссаков, скрываясь в кривом переулке. Всё ускорял шаги, низко опустив голову, пока навстречу из Клейне Шлоссгассе не показался взвод прусских гренадер. Тут человек замедлил шаг, словно стали у него отниматься ноги.

Из окон двое посторонних видели, как в серости рассвета пруссаки остановили человека в сером пыльнике. И вдруг прусский майор стал срывать с человека пыльник, шляпу, блеснул отделанный золотом мундир. Рослый, ражий майор сорвал у арестованного с портупеи саблю. Взвод повернул назад, конвоируя главнокомандующего восстанием, сдавшегося полковника Гейнце.

24

В ратгаузе, в главном зале, сторож Ницше подметал пол, охапками выносил во двор солому. По всем этажам ходили члены магистрата во главе с заместителем бургомистра Пфотенхауером, рассылали уборщиц, приказывали мыть лестницу, посылали сторожей за стекольщиками.

На площади шумно строились, рассчитывались по нумерам, взводами уходили на баррикады бойцы. Только в комнате совещаний, откуда только что выбежала вооружённая Паулина Вундерлих, шепча: «Всё погибло, всё погибло», — оставались ещё Гейбнер, Бакунин, Мартин и наборщик Стефан Борн, принявший главное командование войсками. Борн, жилистый, громадный, как столб, прохаживался молча. У окна, скусив патрон, Бакунин шомполом забивал заряд. Гейбнер стоял землисто-серый, как вырытый из земли труп, невооружённый, со шляпой в руках.

— Бакунин, — проговорил Гейбнер, останавливаясь подле него, — ты единственный близкий человек, прежде чем выводить войска и предпринимать дальнейшую борьбу, скажи прямо: верно ль, что твоя конечная цель — учреждение красной республики?

Бакунин засмеялся:

— О чём ты волнуешься, Гейбнер? — забивал крепче заряд. — Что умрём вместе за разные идеи? Ну, мои цели, — проговорил, подымая штуцер, надевая пистон на капсюль, — не имеют ничего общего с немецкой конституцией, и, если хочешь откровенности, считаю это ваше движение смешным, филистерским и неумным, но беру ружьё и, пожалуй, буду даже рад, если меня, как тряпку, расстреляют пруссаки. Эх, Гейбнер! — вскинул ружьё Бакунин. — Всего не перескажешь, друг! Да и времени нет, человек слишком сложен. Пусть мои идеи остаются при мне, верь одному: я начал борьбу вместе с тобой и пойду до конца. На меня можешь положиться, как на преданного друга. К тому ж, дорогой, умирают ведь в тысячу раз скорее, чем об этом думают.

Гейбнер, уставившись в одну точку светлостью глаз, стоял потерянный и грустный. Это уж не пламенный Гейбнер неймарктской баррикады, увлекающий Бакунина, это тонкий плющ, вьющийся по бакунинскому дубу.

— Ну, пойдёмте, — обращаясь ко всем, сказал Бакунин, — войска уж собраны, ты должен их приветствовать, Гейбнер.

Идя по пустому, уже подметённому залу, Гейбнер говорил странно-печально:

— У меня какой-то томительный разрыв сознания, выпали дни, эпизоды, хожу, как сомнамбула.

— Это нервная усталость, — спускаясь по лестнице, сказал Бакунин, — нет, надо было видеть, как на Максимилиановской аллее мещане вылезли из домов и оплакивали погубленные деревья, — Бакунин, засмеявшись, потёр лицо большой ладонью снизу вверх. — Не знаю, может, действительно было б лучше, Гейбнер, если б дрезденский ратгауз стал нам могилой? Мир так беден, брат, событиями, что следовало б хоть в Дрездене показать одно, заслуживающее внимания, и поднять вместе с собой на воздух часть Дрездена.

— Сумасшедший, — улыбнувшись, проговорил Гейбнер.

— Да, если б я верил в возможность найти у немцев творящую душу революции, которая обнажена у нас, славян, и которой если нет, то была по крайней мере у французов, нет, в немцах нет её, с вами я знаю, что иду на верную гибель, но иду потому, что у меня нет другого пути. Я уже вижу лицо ликующего штадтрата, когда сбудутся его пророчества о моей виселице здесь на Альт-Маркт. Ну да ладно, стало быть, я иду на Вильдсруфергассе, — проговорил Бакунин. Он свернул от ратгауза; услыхал за собой команду; командовал Стефан Борн войскам, приветствовавшим главу временного правительства. Оглянувшись, Бакунин увидал: стоя перед войсками, подняв вверх правую руку, Гейбнер говорит речь.

25

Держалась ещё только Вильдсруферская баррикада, подступы к которой архитектор Семпер вывел с совершенным искусством строителя. Этой ночью толпились тут рабочие зеркальной фабрики, сбродные толпы косиньеров, звеневших косами, остатки коммунальной гвардии. С телег, стоя, раздавали бойцам провиант женщины, весёлые базарные торговки. Бегали ребятишки, разнося хлеб. Баррикада была обведена камнями, завалена мешками, только сверху живописно перевернулся разбитый рояль да возле дома привалилась перевёрнутая почтовая карета. С баррикады в соседние дома люди проходили сквозь пробитые стены. Крепка ещё баррикада Семпера, упёршаяся в магазин и ресторан Энгельса. На баррикаде в темноте вился чёрно-красно-золотой флаг. Пруссаки ночевали в двухстах шагах, в таких же полуразбитых домах. Оттуда доносилась дробь барабанов.

Ночь была тёмная. Бакунин обходил баррикады; на Максимилиановской аллее лежали, как трупы великанов, ещё недавно в небо уходившие, уж готовые зацвести липы. Мёртвые, убитые, они шумели листвой, заграждая улицу.

— Республика, дьявол рассчитается с нами за твою республику, — услыхал Бакунин в темноте. У костров в разбитых домах, сидя, напевали гвардейцы, освещённая кострами и факелами толпа незнакомых вооружённых людей, тихие песни, конец революции создавали у Бакунина ощущение невыразимой тоски.

Бакунин сел на крыльцо, в темноте прислонясь к стене дома под большим тазом — вывеской медника Нушке. Ничем не связанные с баррикадой, проходили мысли, и, как бывает в минуты потрясений, вставали неожиданные, но совершенно явственные воспоминания. Образ сестры Татьяны; глаза тёмно-голубые, глубокие; бакунинский округлый лоб и общее Бакуниным выражение обречённости. «Умру, — по-русски пробормотал Бакунин, — и никто не узнает». Ни себя, ни немцев не было жаль. Улица чужая и чуждая. Бакунин закрыл глаза, выпрастывая из-под себя онемевшую ногу. Вспомнил, как в Прямухине в конце лета гуляли по любимой лопатинской гати, это было вечером, было уже темно, Татьяна в белом платье встала на забор и представляла привидение, а он, весь в чёрном, в виде чёрта крался к ней.

На Крейцкирхе пробило час. Бакунин встал, тихо прохаживался меж разбитых домов, покуривая в темноте. Вспомнил песенку, сочинённую отцом, когда дети, бывало, уезжали из имения: «Настал уж час, готовы кони, село Прямухино, прости». Кругом во сне стонали, храпели. Бакунин остановился. «А вдруг выдадут?» — пробормотал, и мороз прошёл по спине.

— Снимать! — проговорил кто-то, подбегая. — Гимнастические союзы уж выступают, Гейбнер и Мартин ждут на Дипольдисвальдерпляц.

На Крейцтурм ударили три коротких удара: сигнал к общему отступлению.

26

Карета, запряжённая парой стриженых лошадей, тихой рысью ехала по обсаженному каштанами шоссе из Фрейберга к Таранду. Укутавшись в лоденовый тёмно-зелёный плащ с капюшоном, Вагнер дремал, и в стуке вертящихся по булыжникам колёс Вагнеру грезилась исполняемая на басовых инструментах мелодия из Девятой симфонии.

Карета везла музыканта тихой трусцой назад, в столицу Саксонии. Мысли стлались неясно, музыкально, дремотно. Зелень ландшафта, черепичные красные кровли; Вагнер полудремал, вспоминая, как коммунальная гвардия Фрейберга маршировала перед ратгаузом, готовясь на помощь товарищам, и барабанщик выбивал трель не по коже барабана, а по деревянному ободу. Это неожиданно, поразительно напомнило последнюю часть «Симфони Фантастик» Берлиоза, где слышится щёлканье костей во время ночного танца. Вагнеру стало смешно, узкогубым ртом он улыбнулся, мысли перелетали в Веймар, где Лист собрался ставить «Лоэнгрина». Колёса, вертясь, томили музыкой, клоня ко сну. Кони, пофыркивая, бежали в ногу. Но внезапно карета остановилась. Что такое? Из сотен глоток неслись ругательства. Вагнер протирал глаза, высовываясь из окна: кругом вооружённые люди. Карета застряла на мосту, меж ругательств, криков, скрипов, лязга, не разъезжаясь с точно такой же каретой, в которой сидело человек шесть вооружённых незнакомых людей в форме дрезденской коммунальной гвардии.

— Куда вы? — закричал Вагнер.

В ответ захохотали.

— В Дрездене всё кончено, герр капельмейстер!

Вагнер выпрыгнул, почтальоны и трое вооружённых оттаскивали карету, подхватив её под заднюю ось.

— Где же временное правительство?

— А вон, спускается с горы.

Глава шестая

1

Фрейберг — горный городок, гнездо Отто Гейбнера. Из Дрездена к Фрейбергу пёстрой лентой движутся революционные войска. На Кениггассе, в небольшом белом особняке главу временного правительства Саксонии ждёт жена, Цецилия. Пёстрой лентой к серебряно-рудному Фрейбергу шли войска, там, в долинах, будет новый бой.

Приближаясь к Фрейбергу, Гейбнер волновался; столько тут пережито, что даже тяжесть управления длинной, пёстро-пыльной лентой вооружённых людей не приглушала волнения.

У старинных городских ворот, потея в сюртуках, коляску встретили: друг детства Гейбнера адвокат Глекнер, члены магистрата, командиры фрейбергской и хемницкой коммунальных гвардий. Бакунин с усмешкой смотрел, как сюртуки, цилиндры, белые перчатки окружали вылезшего из коляски разбитого, изнемогшего Гейбнера. Приветствуя, кто-то закричал «Хох!» но широкоплечий бургомистр заговорил, что Фрейберг просит согражданина Гейбнера не подвергать город бою и уходить дальше.

2

В гостинице «Золотой лев», поставив ружьё под портретом Фридриха-Августа, Мартин снимал пыльные, натёршие ноги сапоги; прошлёпал босиком к дивану и лёг в изнеможении.

В дверь постучали. На пороге появилась миловидная женщина в песочной накидке.

— Вам кого сударыня?

— Я жена доктора Гейбнера.

— Фрау Гейбнер! — радушно вскрикнул Бакунин. — Пожалуйста, входите! Гейбнер сейчас, он на Марктпляц принимает бесконечность всяческих депутаций!

Цецилия Гейбнер села поодаль, рассеянно, ни на кого не глядя, теребя концы песочной накидки. Бакунину лакей принёс бифштекс и гору картофеля, за едой Бакунин повеселел. Издалека узнав спешащие, лёгкие взбегающие шаги, Цецилия побледнела и, как только открылась дверь, вскрикнула.

— Отто!

Цецилия рыдала неприятно, не выпуская Гейбнера из объятий, словно сейчас он уйдёт и навсегда сгинет.

— Цили, голубка, — ласково, еле слышно говорил охрипший Гейбнер, гладя жену по светлой голове. И всем стало неловко. Вагнер и Мартин отвернулись к Бакунину, потупившемуся в тарелку, бормотавшему что-то невнятное. Два резвых молодых лакея в комнату внесли дымящиеся кушанья.

— Ты мне заказал? Вот чудесно, — Гейбнер прошёл к столу, и с ним Цецилия, села рядом, то что-то смахнёт с сюртука мужа, то поднесёт к покрасневшим глазам платок, закусывая губы и морща переносицу, удерживаясь от слёз.

— Надо быть твёрдой, Цили, — тихо говорит Гейбнер.

Шумно вошёл жилистый, длинный, как телеграфный столб, Стефан Борн, громко застучал высокими пыльными сапогами.

— Последняя колонна прибыла в порядке, герр Гейбнер.

Потискивая в грубых руках, рассматривая, как нечто совершенно новое, свою старую с егерским торчащим пером шляпу, Борн сопел. Вероятно, виновата была Цецилия, смущая революционеров.

— А скажите, Борн, — прожёвывая, торопился Гейбнер, — как думаете, отстояли б мы наличными силами Фрейберг, если б тут развернулся бой? Доносят, что нас преследуют две колонны — полковника Оппеля через Кессельдорф и другая, полковника Петча, через Таранд.

Борн пожал широким плечом, на бородатое лицо вышла улыбка.

— Я не особенный стратег, герр Гейбнер, — засмеялся очень громко, как смеются добрые люди, — кто знает, каковы силы этих колонн?

— По донесениям, два полка конницы, два орудия и рота пехоты. Но Фрейберг просит пощадить город от уличного боя. Хемницкие командиры предлагают двигаться в Хемниц, там сильная гвардия и местность выгодна для обороны.

— А вы уверены, Гейбнер, в хемницких командирах? — проговорил сидевший поодаль Вагнер. — Я слышал, хемницкие командиры — враги конституции.

— Нет, они зовут и предлагают совместную борьбу.

Бакунин ел очень поспешно, очень много. Цецилия глядела на него с ужасом: громадный, в грязном порванном фраке, длинноволосый, сажённый в плечах, с грудью, как наковальня, — вот такими именно и представлялись ей эти отчаянные отвратительные революционеры, совершенно несхожие с её золотоволосым Отто.

— Что Хемниц, что Фрейберг, один чёрт, — пробормотал, прожёвывая последний кусок, Бакунин, — надо скорей уходить в горы. Если вступим в Хемниц со всеми войсками, командиры гвардии никакого вреда не принесут, а на месте выясним, кто во что верует!

Гейбнер, словно не слушая, сказал:

— Я не могу оставаться во Фрейберге.

— Да не будьте, господа, столь пессимистичны! Есть великолепные сведения из Бадена, там у Струве[122] и Геккера[123] оживает революция, — шумно вставая, утирая салфеткой усы, проговорил Бакунин.

— Рад, что после бифштекса к тебе вернулось хорошее расположение духа, а то когда ты голоден, свирепее самого чёрта, — засмеялся Гейбнер и все вместе с ним: Борн, Вагнер, Мартин.

И верно, после обеда Бакунин повеселел. Лакеи сервировали кофе, Мартин, босой, лежал на кушетке. Вагнеру всё казалось туманом, утерян Дрезден, разбита революция, что ж теперь, спасаться к Листу в Веймар? Охрипший голос Гейбнера доносился к нему, как из тумана:

— Будем говорить серьёзно, наши силы незначительны, люди измучены, дух пал, мы не выдержим и первого сильного боя. Ведь дело идёт, господа, уж не о победе, даже не о борьбе а только о чести. И я хочу поставить прежде всего вопрос: можем ли мы вообще из-за этого в бессмысленном бою проливать кровь людей? Не разумней ли просто распустить отряды?

Бакунин заговорил решительно:

— Как член временного правительства, Гейбнер, я считаю — мы должны продолжать борьбу до последней капли крови, и распускать отряды, бившиеся в Дрездене, ты не имеешь права, ибо ты сам их призвал к оружию. Бои на улицах Дрездена ничем не бессмысленней боёв на улицах Хемница, да и неизвестно ещё, как обернутся общегерманские дела с Баденом и Пфальцем! Раз мы вышли на бой, должны идти до конца, каков бы он ни был!

Гейбнер смотрел куда-то мимо Бакунина в пространство.

— Ну что ж, — проговорил после молчания, — пожалуй, ты прав.

Через полчаса с женой, Борном и Мартином Гейбнер выходил из гостиницы «Золотой лев». В номере остались только Вагнер на диване да Бакунин.

— Ну как вас не посетили ещё вдохновения по поводу наших событии? А? — посмеиваясь, тяжело, сонно садясь на диван, проговорил Бакунин.

— Ещё нет, — иронически, раздражённо ответил Вагнер.

Бакунин был сонен, даже не ждал ответа, откинулся тёмно-кудрявой большой головой на бархатную спинку дивана. Сон овладевал громадным телом; Бакунин даже чуть сползал, кривилось мощное тело, ища опоры тёмной кудрявой голове. Она скользнула по спинке дивана и упёрлась в плечо Вагнера. Вагнер улыбнулся под свалившейся тяжестью. Прошла минута; Бакунин спал, плыла тишина заснувшего человека. Вагнер тихо высвобождался; тело Бакунина скользнуло вниз, на подушку; но он не проснулся, слышен был лёгкий храп и дыхание. Вагнер на носках вышел из комнаты, в дверях оглянулся: Бакунин спал.

3

Ночь первую за все ночи восстания, спал и Гейбнер на Кениггассе в белом особняке. Когда в сумерках Фрейберга после смотра войск шёл домой, Гейбнер был уже не глава правительства, не известный демократ, борющийся за конституцию, был моложе себя на десяток лет; торопящийся в темноте Гейбнер был почти юношей. Он вспоминал и темноту сада, и запах мокрой листвы, они идут, и все его желания переполнены любовью, но на душу налегла какая-то боязнь, и нет сил в тёмном саду нарушить это молчание, только на повороте его рука коснулась её руки и белое платье полуупало, Гейбнер не забыл это чувство словно мгновенного головокружения и это движение полуупадающего белого платья.

На ходу Гейбнер потёр лицо ладонью, пробормотал: «Какая усталость» — и завернул в палисадник. В темноте к окну прижалась Цецилия. Гейбнер думал прободрствовать с ней всю может быть последнюю в жизни ночь. Но через полчаса впервые за шесть ночей восстания он спал как убитый, и Цецилия сидела возле, плача и держа его руку в своей руке.

4

Закинув за плечо ружьё, Бакунин стоял у подъезда «Золотого льва», окружённый толпой. Казался выходцем с картин древних восстаний, в широком плаще, чёрной шляпе, под плащом открытые концы рубахи обнажали могучую грудь, за поясом воткнут пистолет. Выспавшись, Бакунин был весел.

— Гейбнер! Послушай, что рассказывает герр Менидорф о Хемнице. Я всерьёз начинаю думать, да не предатели ли они?

Подходившему Гейбнеру поклонился стоявший с Бакуниным человек в очках, бритый скуластый с непокрытой головой.

— Менцдорф моё имя, — проговорил католический проповедник, — я говорю герру Бакунину, что командиры хемницкой гвардии настроены, герр Гейбнер, не в пользу конституции; они выступают под давлением народа, они даже арестовали меня за речь о нарушенной конституции.

— Это мы разберём завтра в Хемнице, герр Менцдорф — проговорил Гейбнер.

5

Ночью из штаба хемницкой гвардии доктор Бекер и майор фон Торклус несколько раз выезжали на площадь, глядеть на окна гостиницы «Голубой ангел», где остановились Гейбнер, Бакунин и Мартин.

Когда Гейбнер потушил свечу в своей комнате, последнее окно в «Голубом ангеле» стало темно, верховые с майором фон Торклусом впереди выехали из ворот штаба, и чёрная карета, запряжённая четвериком сильных коней, выкатилась на площадь с ночным грохотом.

Бренча шпорами, саблями, в касках, в темноте, с коренастым майором фон Торклусом впереди, жандармы шли к дверям. Дверь гостиницы отпер хозяин, со свечой в руке, в помочах, в подштанниках.

— Где? — негромко проговорил доктор Беккер.

— Восьмой номер, я посвечу.

Вооружённые тёмной линией вбегали в сад, во двор, окружая гостиницу; Гейбнер крепко спал; но в дверь застучали, и голос крикнул:

— Донесение герру Гейбнеру!

Босой встал с постели Гейбнер; за дверью слышалось дыхание многих людей; на миг мелькнуло в дыханиях недоброе, но Гейбнер уже распахнул дверь, в военной руке качнулся фонарь, множество людей направили пистолеты. Коренастый майор держал пистолет в упор в лицо Гейбнера.

— Именем королевского правительства вы арестованы!

Гейбнер видел, как с кровати поднялся полуголый Бакунин.

В одевании при многих вплотную окруживших солдатах было что-то унизительное; одни разглядывали Гейбнера, другие монументального русского. Бакунин застёгивал брюки. «Всё на свете оказывается проще, чем думают», — пробормотал, надевая сапоги; овладевало полное, даже как бы наглое безразличие.

— Одну минуту, герр вахмистр, — проговорил, — я не оскорблю вас, если закурю от вашего фонаря?

Бакунин зажал в зубах сигаретку, надевая грязный трёпаный фрак.

Пять жандармов пошли вперёд, за ними Гейбнер, Бакунин, Мартин; лестницу замыкали ещё пять, за ними — коренастый майор фон Торклус лёгкой, военной походкой.

Садясь в карету выронив сигаретку, Бакунин бормотал: «Чёрт побери, это не посадка, а погрузка, будьте повежливей, герр вахмистр, мы не к поезду торопимся!».

Темнота. Гейбнер слышал: окружают всадники, говор, кого-то ждали, долетел звонкий, показывающий волнение голос с седла: «Вперёд!» Карета двинулась; спереди и сзади удары подков, звяк сабель, свет факелов. Рысью вымахнула карета из ворот Хемница, под эскортом двадцати жандармов, в факелах пошла на Альтенбург.

6

Над Дрезденом в ветре празднично вились саксонские королевские флаги. Граф Вальдерзее знал, что сейчас обезумевшие бранденбуржцы через три дня будут снова спокойны и под флейты и барабаны, под егерский марш пойдут за его седлом грузиться для отправки в Берлин. Но в эти три дня солдаты должны узнать, что такое победа.

Солнце над Дрезденом светило сияюще. Ещё не успели убрать мусор и камни разбитых домов у Цвингера, руины театра, остатки баррикад возле Альт-Маркт, унести убитых. Прусские гренадеры врывались в дома; в отеле «Рим», в первом номере, с открытым на улицу балконом, лежал в постели приехавший лечиться принц фон Шварцбург-Рудольштадт, и лакей подавал ему глазные капли. Пруссаки закололи принца в постели, лакея на ковре. Бурей вымахнули пруссаки на Шумахергассе, тут выбрасывали из окон на мостовую жителей дома номер 14, где нашли оружие. Солдатское счастье знают только солдаты; на Фрауенгассе искали лазарет с ранеными, солдат вела толстая косая торговка, кормившая повстанцев. У белого ампирного дома, напрягая горло толстыми жилами, она закричала: «Сюда! Выкидывайте зверей! Колите их!». Торговка была тоже в страсти; и только слышался гул вбегавших солдатских сапог и странные военные ругательства. На Вильдсруфергассе на веранде за кофе перекололи туристов-иностранцев, чашки летели в сад, туристов топтали сапогами, хозяин кафе, прижав к себе двух детей, умолял пощадить его, потому что он — немец.

Граф Вальдерзее знал: это пройдёт; два дня — и гренадеры спокойными телятами пойдут грузиться за его седлом, поедут в родную Пруссию. На третий день офицеры начали уже останавливать солдат, волокших пленных.

— Стой! Это вы должны были делать раньше!

Но всё-таки доктора Гауснера пруссаки поволокли из Альтштадта в Нейштадт, связав ему на спине руки. Солдатам приятно волочь его, в шляпе, с растрёпанными космами, каких не носят солдаты, в очках, которые уже выбили, в воротничке, галстуке. Доктора били прикладами, очки повисли на ухе, запутавшись в волосах. На мосту пруссакам кричали саксонцы полковника фон Фредерици: «Куда тащите гадину?! Наш транспорт уже пошёл к рыбам!» — хохотали солдаты весело, счастливо, под ярким солнцем, золотившим надраенные пуговицы, оружие, бляхи. Доктора приволокли к парапету, он ещё пытался ухватиться за перила, но солдаты оторвали, подняли и хохотали, когда тело, смешно крутясь, пошло вниз по Эльбе под прусскими и саксонскими выстрелами и смехом.

— Правительство не хочет обременять себя сотнями пленных! — кричит с коня светловолосый обер-лейтенант, с эскадроном саксонских драгун ловивший убегающих участников восстания. Драгуны рубят их в полях, на дорогах. Крепки, словно бычьи, солдатские страсти. Солнце плавится над Дрезденом, синеватые, с белой каймой облака. В эти ночи проститутки устают любить широкоспинных, пьяных пруссаков. По бульвару ходят с ними в обнимку.

Непрохмелевшим солдатам граф Вальдерзее на утренней поверке с коня читает приказ прусского короля Фридриха-Вильгельма IV: «Сообщение о чудесном поведении офицеров и гренадер восхищает меня и наполняет глаза мои слезами! Вы командуете действительно одним из восхитительных полков! Я хотел бы расцеловать всех ваших людей! О, если б я мог быть вместе с вами! Передайте офицерам и солдатам мой самый сердечный привет, скажите, что жестокий бой, который они достойно провели именем Пруссии, заключал в себе поворот во всём несчастии теперешней Германии!»

7

Ночь была непроницаема, может быть, в разрыв и глядела звезда, её не видали едущие. Карета неслась от Альтенбурга к Дрездену сумасшедшим аллюром. Хрипели лошади. Окружённый факелами майор фон Торклус быстро облегчался на крупной рыси. Карета окружена конными жандармами, последним на размашистой кобыле скакал старый вахмистр.

Отвалившись в угол, Бакунин старался найти место для головы, где б не било. Темнота, факелы, скок коней, топот отрывистый дробный, когда собьются лошади. «Повесят на Альт-Маркте, перед ратгаузом, как того хотел Пфотенхауер». Но — ничего, пустота, усталость, даже безразличие. Карета музыкой перемахнула, прогрохотав, через мост и снова мягкость полевой дороги. «Немного раньше, немного позже, — думал Бакунин, — всё одно», — но сердце сжалось, вспомнил милую фигуру Адольфа Рейхеля, — «где он? В Лейпциге? Наверное знает, что умру. Адольф, подлинный друг…» Вспомнил Париж, как играл Рейхель по ночам, напевая целые оперы. Близко, напротив Бакунина зажали спящего Мартина двое жандармов с пистолетами. И снова то музыка мостов, то мягкой дороги, факелы, и около сотни копыт шумят по земле.

8

У нейштадтских кавалерийских казарм вокруг кареты шпалерами стояли солдаты. В улицах разгоняли любопытных. На заборах, домах пестреют прокламации короля: «Саксонцы! Тяжёлая опасность угрожала нашему прекрасному отечеству! Люди, частью вредно мыслящие, частью соблазнённые под влиянием чужестранных злодеев, старались порвать связь саксонского народа с его князьями, которая живёт века». Из кареты вылезли Бакунин, Гейбнер, Мартин. Конвоировавшие жандармы с взведёнными пистолетами повели их сквозь шпалеры вооружённых солдат во двор казарм.

Во внутреннем, замкнутом стенами дворе стояли два серо-мрачных здания; от одного шёл запах пищи, у окон толпились шумевшие, курившие солдаты, это кантина; у второго, немного в глубине, небольшого, просыревшего, пыльные окна были забиты решёткой, у входа часовые.

В коридоре арестного дома зазвенели навстречу кандалы. Меж уходящих солдатских спин Бакунин разглядел полупрофиль и кусок плеча закованного Гейнце. «Да, да, он; плохо ль, хорошо ль дерёшься, конец один», — усмехнулся Бакунин.

В приёмной преступников ждал худой, как некормленая белая лошадь, капитан Нейман. Все трое стояли у стены, под конвоем. Первым солдаты увели Гейбнера; через пять минут в коридоре загремели кандалы. «Гейбнер», — подумал Бакунин, взглянул на Мартина, он стоял усталый, чахоточный. Капитан Нейман дал знак вошедшим солдатам, Мардина увели. Капитан курил, молча, вполоборота стоял к Бакунину. Но вдруг он повернулся и оглядел Бакунина с ног до головы с омерзением, как грязное животное. На губах капитана презрительная усмешка. Прямым, военным шагом подойдя, Нейман взмахнул у самого лица Бакунина кулаком, закричав:

— Я тебе покажу, кровавая собака! Не думай, что тебя привезли сюда для шуток!

Бакунин взглянул в его бешеное, рыбье лицо; вспомнил Пфотенхауера, подумав: «Этот капитан в высоких, словно деревянных сапогах, может быть, даже племянник бургомистра».

Вошли солдаты и тюремщик с кандалами.

— Здесь надевать! — крикнул капитан, широко расставив длинные ноги, стоял посреди комнаты.

Бакунин протянул тюремщику правую, большую, с длинными пальцами руку.

— Не ту.

Бакунин протянул левую. Тюремщик наложил кандалы и длинную цепь от поручня, с необыкновенной быстротой замкнул на выставленной правой ноге.

— Н-на! Марш бегом, русская свинья! — захохотал капитан. Бакунин зазвенел кандалами по полутёмному коридору.

К дверям подходили арестованные, прислушиваясь. Бакунин кашлянул. «Может, узнают». В конце вонючего, как немытые кишки, коридора тюремщик открыл небольшую дверь.

Пригнувшись, Бакунин шагнул в карцер с крошечным, как щель, окошечком.

9

Зимний дворец был взволнован, исплакалась царица, когда в кабинете на походной кровати в тяжёлом припадке, с опухшими ногами, лежал больной император. Николая трясли нервические припадки и были неладности с ногами. При императоре безвыходно находились лейб-медики Арндт, Енохин и Мандт.

Но вот уж второй день, как император встал. Император оправился, даже иногда каламбурил. Шутил с доктором Енохиным, любя его за простоту, здоровую внешность и ясные медицинские знания.

— Ты, Енохин, ведь из духовного звания, а? Следственно, должен знать духовное пение? — смеялся Николай, сидя с доктором в кабинете.

— В молодости певал, Ваше Величество.

— По носу вижу! Видишь — угадал? От меня не скроешься, а ну-ка, братец, спой что-нибудь, церковную стихиру какую-нибудь, — смеялся Николай, в распахнутом Преображенском мундире.

Потупив крупную рыжую голову Енохин откашлялся, глядя на улыбавшегося монарха, запел круглым басом.

Разбойника благоразумного

Доктор усиливал баритонные звуки, но вдруг с ними слился слегка подвиравший в мелодии сильный тенор императора. Возле кабинета переглянулся караул дворцовых кавалергардов в касках с золотыми орлами. Как статуи.

— А?! Каково, Енохин, хорошо ведь спели?

— Прекрасно, вам бы хоть самому петь, Ваше Величество.

— Ну да, у меня голос недурён, будь я из духовного звания и попал бы в придворные певчие, и пошла б моя карьера! — засмеялся Николай. — Пел бы, покамест с голоса не спал, а потом, ну что бы потом, Енохин, а? Ну, выпускают меня, скажем, по порядку, с офицерским чином в почтовое ведомство, тут я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, он назначает меня на тёпленькое местечко, например, скажем, почт-экспедитором в Лугу! — Енохин подхватил залившийся смех императора. — А на мою беду, понимаешь, у лужского городничего прехорошенькая дочка, и я по уши влюбляюсь, но отец никак не хочет её за меня выдать, и отсюда начинаются мои несчастья. В страсти уговариваю девушку и похищаю её; об этом доносят по начальству, отнимают любовницу, место, хлеб и отдают под суд. А что тут делать, Енохин, без связей и без протекции?

Царица сама приняла генерал-лейтенанта Дубельта, торопясь, говорила по-французски: «О, да, да, это очень обрадует его». Они шли из Аванзала, прошли Концертный зал, спускались к кабинету. Слышался смех императора. На голос царя Дубельт открыл дверь.

— Дубельт! — закричал, неистово хохоча, император. — Дубельт! Вот кстати, Енохин, а? — Дубельт остановился в некоторой нерешительности. — Ну, теперь я спасён! Я нахожу путь к Дубельту, подаю ему просьбу, и он высвобождает меня из беды!!! — Смех, смех заколебал кабинет императора.

10

Смеялся и Дубельт. Сквозь смех Николай сказал:

— По делу, Леонтий Васильевич?

— Так точно, Ваше Величество.

— Спасибо, Енохин, ещё как-нибудь споём.

Император в кресле молча улыбался в рыжеватые усы.

На лице, всё ещё необычайно красивом, хоть и отягчённом уже обрюзглостью, плавала улыбка удавшегося рассказа.

— Говори, — сказал, указывая на стул.

Дубельт, ещё не раскрыв портфеля, проговорил:

— Не могу вытерпеть, Ваше Величество, Бакунин схвачен.

— Что ты? — серьёзно проговорил Николай, встал.

— Так точно, экстренная депеша.

Дубельт подал, Николай бегло читал, улыбки ушли. Повернул, глянул на резолюцию Дубельта: «Ах, как я рад! Генерал-лейтенант Дубельт». И проговорил медленно, откладывая депешу на стол:

— Это радость, верно, радость, давно жду мошенника. Попался-таки, батенька! — Голос стал негнущимся, как на параде. — Снесись с Нессельроде, чтоб немедля написал представление саксонскому двору о выдаче сего преступника против меня и России. Одновременно пусть пошлёт бумагу прусскому королю. Я присовокуплю личное письмо «мечтателю», а Вальдерзее хочу поздравить.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

— Нет, посиди, — задумался Николай, улыбкой изменив точный очерк губ. — Так как же это он, голубчик, а? Говорят, у них всем Дрезденом заворачивал, всё переворотил там, вот так мой прапорщик! Задал немцам перцу! — захохотал Николай. — Мерзавец первостепенный, но отчаянная голова, его надо взять в ежовые рукавицы, Леонтий, да потолковать как следует. Поляков бунтовал. Ведь эдакую кутерьму поднял, и всё против меня хотел, прапорщик артиллерии… — презрительно произнёс Николай.

— Судя по газетам и донесениям, Ваше Величество, был у них главнокомандующим, на белом коне разъезжал, уничтожил оперу, людей порасстрелял, неисчислимое количество домов разрушил.

— Ей-Богу? — захохотал Николай. — Вот это я понимаю! Так им и надо, Леонтий, ха-ха-ха! Я знаю Фридриха-Августа, сущая баба, без всякой воли, они ведь все, немецкие короли-то, на баб похожи, кроме покойника Фридриха-Вильгельма III, а если бы бабами не были, не замутили бы страну так, не довели бы до такого несчастья. Слава Богу, что генералы-то хоть нашлись моего прапорщика унять, а то б, чего доброго, и до гильотины доплясались.

Николай неожиданно встал, потянулся, зевнул, чувствовал себя хорошо.

— Ну, это ты меня обрадовал. Незамедлительно снесись с Нессельроде, а я завтра его вызову.

11

Двор кавалерийских казарм вымощен был круглым средневековым булыжником. Окна арестного солдатского дома — во двор. Двор пылен майской серой пылью. Из казармы беспрерывно несётся гул голосов, шум оружия. На расстоянии в двадцать шагов уже полчаса ходили по двору в кандалах Бакунин, Гейбнер, Рекель, Гейнце.

Звенели по круглым камням кандалы. Левую руку, связанную с правой ногой, держали низко. На прогулке разрешалось курить. Бакунин затягивался потихоньку, прогулка была счастьем, почти что свободой. Перекинуться б словом с Рекелем. Его встретил только раз в уборной, Бакунина выводили, вводили Рекеля.

— Ты всё время в кандалах? — спросил Рекель по-французски.

— Не снимают, — по-французски ответил.

— Собаки… — пробормотал по-немецки Рекель.

И разошлись. С Бакунина одного в темноте узкого карцера не снимали кандалов. Газеты писали о нём как о звере, о демоне Дрездена, требовали повешения.

Час звенели кандалы по внутреннему двору кавалерийских казарм. Гейбнер, Рекель и Гейнце гуляли уж месяц, Бакунина вывели первый раз, по предписанию врача. Начались головокружения, и от темноты заболели глаза.

12

Граф Орлов поднимался по сине-ковровой лестнице Третьего отделения, тяжело дыша. Тяжко откинувшись в массивном сафьяновом кресле кабинета, медленно переводя дыхание, проговорил Дубельту:

— Вчера был у государя по делу о Бакунине. Князь Паскевич предлагает преступника везти в варшавскую цитадель, берёт на себя доставку. Вы кого б рекомендовали, Леонтий Васильевич, из варшавских офицеров?

Дубельт сощурил серые глаза до щелей; голубой лентой пролетали в голове офицеры.

— Поручик Распопов, Алексей Фёдорович.

— Распопов? — макая перо, переспросил Орлов.

— Исполнительный офицер.

— Князь пишет, будет следить за делом лично. Он обратился к Шварценбергу и к саксонскому военному министру Рабенхорсту, у самого-то саксонского короля в голове зайцы прыгают.

Дубельт не любил тестообразного орловского хохота.

— Своими б руками пытнул мерзавца, — сказал серьёзно, заходил, зазвенев по кабинету шпорами. — По последним сведениям, у него все польские связи. К тому ж, состоя агентом Ледрю-Роллена, был душой всемирного заговора, связывал немцев с французами и славян с немцами. Недаром вцепились немцы.

— Как же-с, говорят, в восстании-то в Дрездене скакал на коне господин прапорщик! Читали, что пишут про него? Так и называют единственным демоном разрушения, нанёсшим Саксонии неисчислимые бедствия.

— Мерзавец первостепенный. Если б государь своевременно согласился с моим предложением выкрасть его, многое б выиграли. Написал кучу безбожных в отношении Его Величества статей, за одно «воззвание к славянам» виселицы мало, четвертнуть бы негодяя по старинке. А на польском банкете перед кем, подлец, перед иностранцами, перед полячишками, перед французишками, в каком свете отечество выставлял?

Проворачивая толстую спину в кресле, Орлов сказал:

— Уверен, возьмём.

Дубельт вышел. Орлов большой рукой писал «Его благородию господину поручику Распопову. Предлагаю немедленно с получением сего отправиться железной дорогой на Краков, взяв с собой в сопровождение одного унтер-офицера и двух рядовых. Вручив прилагаемый при сём пакет на имя генерал-лейтенанта Соболева, приказываю ожидать приёмки политического преступника Бакунина, оного заковать со всевозможной осторожностью и доставить в Александровскую цитадель в Варшаве, где сдать под расписку, которую представить мне…»

13

В карцере Бакунина забили окно, потому что у Рекеля нашли кусок исписанной по-французски газеты. В полутемноте на нарах Бакунин лежал, чесался, охватывая спину свободной правой рукой: ели вши. Левую оттянули кандалы. За два месяца мысли спутались, видел, как поведут солдаты на площадь, а там закричат те самые саксонцы, что оплакивали весенние, зацветшие, широкошумные липы Максимилиановской аллеи, порубленные у них Бакуниным. Болела спина, потому что не мог в карцере вытянуться, а если вставал, то даже плечами упирался в потолок. Бакунин лежал на соломенном тюфяке, подворачивая, как мог, громадные ноги. Был одет в чужое старое платье, рукава и брюки были очень коротки.

Допросы шли и ночью, и днём. После четырёхчасового допроса сегодня вели на новый. Двор кавалерийских казарм в сумерках был сер. В сенях главного здания столкнулись с встречными. В темноте узнал бледного Гейбнера.

— Фон Хок, следователь из Праги.

И разошлись. В зале, который так хорошо знал, за зелёным сукном спинами к портрету Фридриха-Августа сидели полковник фон Фредерици, генерал фон Шульц, королевский комиссар Швебе, производящий допросы главных обвиняемых, аудитор окружного суда Мориц, заседатели уголовной королевской комиссии, протоколист-асессор, офицеры, актуарии и новый старик, с синеватой бородой, казавшейся лёгкой и колеблемой в воздухе. Старик в глухом сюртуке, чёрном галстуке — пражский высший чиновник юстиции гехеймрат фон Хок разглядывал Бакунина из-под золотых очков. Но заговорил не он, а комиссар Швебе.

— От имени уголовной королевской комиссии предлагаю вам показывать только правду; на вчерашнем допросе было предъявлено письмо к вам, помеченное «среда вечером», без обозначения месяца и числа, причём подпись неразборчива. Кем написано это письмо, скажите фамилию этого лица.

— Фамилии лица, — заговорил Бакунин, — написавшего письмо, я не назову и не напишу, дабы не замешать его в это дело, — Бакунин говорил твёрдо; заседатели, офицеры, писаря глядели на него множеством глаз.

Швебе пересматривал бумаги; Бакунин стоял вплотную у зелёного стола. Швебе приподнялся, протянул Бакунину четыре письма на русском языке, которые Бакунин узнал сразу, увидев ещё на столе.

— Кем написаны эти письма? Кто такая госпожа Полудина и в каких отношениях вы с нею состояли? Кто такой упомянутый в письме господин Рейхель?

— Все четыре письма написаны мне одной и той же дамой, частью из Брюсселя, частью из Парижа, — проговорил Бакунин, — однако я категорически отказываюсь что-либо сказать об этой даме и даже не скажу, является ли подпись на одном из них — мадам Полудина — её настоящей фамилией. Точно так же не скажу, кто другие упомянутые в письме лица и верно ли написаны их фамилии. Я вообще отказываюсь дать какие-либо показания относительно обстоятельств этих лиц и моих отношений с ними.

Заседатели переглянулись; брови комиссара Швебе сходились круче, недовольней, и голос становился упорней и злей; когда писцы записали слова Бакунина, Швебе, оглядывая Бакунина с ног до головы, проговорил:

— Когда вы познакомились с дрезденским музик-директором Августом Рекелем и какие отношения установились между вами?

— Вскоре после моего прибытия в Дрезден, кажется, в начале марта этого года, я познакомился с Рекелем через Виттиха в каком-то общественном месте, кафе или ресторане. Рекель понравился мне, и я стал поэтому искать его знакомства. Так как Рекель разделял мои политические взгляды, в частности моё мнение о славянском вопросе, то вскоре после знакомства у нас завязались дружеские отношения.

Швебе помолчал, выжидал; никого из участников восстания он не допрашивал с таким омерзением, как этого русского. Швебе был убеждён, что русского повесят, но наглый тон ответов и кажущееся хладнокровие выводили Швебе из себя.

— Оказывается, — проговорил Швебе, — во время восстания в ратгаузе вместе с вами находился молодой человек, занимавшийся писанием под вашу диктовку; он носил очки с тёмными стёклами и боковыми щитками из зелёного шёлка. Знаете ли вы этого человека и как его звали?

— Молодого человека в тёмных очках с зелёными шёлковыми боковыми щитками я вообще в ратгаузе не видал и не знаю, что под моим руководством кто-то занимался писанием; в числе моих знакомых нет никого, кто бы носил тёмные очки.

— Он небольшого роста, худой, можно даже сказать, хрупкий блондин с правильными чертами лица и светлыми глазами; глаза у него больны, и он носит зелёные очки с шёлковыми боковыми щитками.

— Схожего с предъявленными мне приметами человека я не припоминаю.

— Что вы можете сказать о прибывших из Парижа Гельтмане и Крыжановском? И что вас с ними связывало?

— Крыжановский — поляк из Галиции, а Гельтман — из русской Польши, оба польские эмигранты. Я познакомился с ними в Париже. Об их семейных обстоятельствах ничего сообщить не могу; оба они прибыли приблизительно за четырнадцать дней до восстания в Дрезден, с какой целью, мне неизвестно, мне кажется, они были проездом, но куда, не знаю. Мои отношения с ними сводились к простому знакомству.

Швебе резко повернулся, нагнулся к гехеймрату фон Хоку, заговорил вполголоса, и на все его слова гехеймрат, потряхивая синеватой шелковистой бородой, тихо твердил: «Хорошо, прекрасно». Потом Швебе обернулся к протоколисту, и лицо его приняло прежнее насупленное выражение.

— Герр Гаммер, прочтите подсудимому данные сегодня им показания.

Протоколист, получив от писаря бумагу, зачитал громко, полным голосом. «Сегодня в помещении комиссии допрошен был королевским комиссаром Швебе заключённый Михаил Бакунин в присутствии аудитора окружного суда, по предварительном увещании говорить правду подсудимый, как ниже следует показал…»

Потом протокол пошёл к членам комиссии, и наконец асессор зажёг над ним сургуч, залил и надавил большой красной печатью с королевским гербом Саксонии.

Швебе что-то сказал гехеймрату фон Хоку. Бакунин глядел на старика в глухом сюртуке, чёрном галстуке. Выпрямясь в кресле, фон Хок, оглядывая из-под очков Бакунина, заговорил тихо:

— По уполномочию австрийского императорского и королевского правительства, в согласии с распоряжением саксонского королевского правительства я прибыл произвести дознание о вашем участии в преступном против австрийской императорской власти восстании в Праге в день Святого Духа, закончившем славянский конгресс, членом которого вы состояли. Не пытайтесь что-либо скрывать, это только ухудшило б ваше положение; прошу вас показывать только правду.

Во время речи гехеймрата фон Хока офицеры, заседатели, чиновники рассматривали Бакунина, словно пред ними встал новый и неизвестный им человек.

— По имеющимся в распоряжении императорского министерства юстиции документам, вы являлись одним из организаторов восстания в Праге. Вы признаёте себя в этом виновным?

— Признаю.

— При проезде эрцгерцога Фердинанда, приехавшего усмирить возросшие в городе пагубные страсти, из номера гостиницы «Голубая звезда», занятого вами, раздались выстрелы по кавалькаде эрцгерцога. Это стреляли вы?

— Нет.

— Где вы были при проезде эрцгерцога?

— Вероятно, в Клементинуме.

— Так, — вея шелковистой бородой, сказал фон Хок. — Вы находились в Клементинуме? А известна вам фамилия братьев Страка?

— Известна.

— Укажите, каким образом вы познакомились с Густавом и Адольфом Страка и каков был истинный характер этого знакомства?

— Это знакомство было поверхностное, я ничего о братьях Страка сказать не могу.

— Так-так-так, — тихо проговорил фон Хок, чертя карандашом по полю бумаги. — Опишите наружность Густава Страка.

— Он невысокого роста, других примет указать не могу.

— Знаете ли вы пражского студента Иосифа Фрича?

— Я познакомился во время моего пребывания в Праге в июне прошлого года с неким Фричем. Этот Фрич, имя которого мне неизвестно и относительно которого я лишь предполагаю, что он был студент, носил славянский национальный костюм и был молодой человек небольшого роста красивой наружности. Не могу точно указать, где я впервые встретился с Фричем и при каких обстоятельствах.

— Фрич сознался, что в апреле 1848 года он был у вас в Дрездене и сговаривался с вами относительно подготовлявшегося в Праге революционного восстания. А потому изложите правдиво все обстоятельства этого дела.

— Мне ничего не известно ни о каком посещении меня Фричем в Дрездене, ни о каком-либо подготовлявшемся в Праге революционном движении, которое будто бы замышлял Фрич.

— Фрич показал, что он приезжал к вам в Дрезден и был здесь несколько дней, неоднократно заходя к вам. По его словам, вы проживали на улице, находившейся вблизи каких-то ворот, в районе Фридрихштадта, дом же, в котором вы жили, был окружён садами и находился напротив необитаемого дворца, в котором некогда жил Наполеон. Итак, расскажите все обстоятельства дела и изложите содержание ваших тогдашних переговоров с Фричем.

— Хотя Фрич, по-видимому, знает дом, в котором я проживал в Дрездене, гораздо лучше, чем я сам, всё же я должен повторить, что о пребывании Фрича в Дрездене я ничего не знал. Я уж раньше точно указал свою квартиру, но не знаю, жил ли в доме, расположенном напротив, Наполеон.

— Иосиф Фрич показал далее, что, придя к вам, он сообщил вам о положении дел в Праге в отношении предполагавшейся там революции, причём он, по его словам, передал вам, что там никаких приготовлений к революции не делается и что вам поэтому нельзя рассчитывать на Богемию. По его словам, вы выразили своё неудовольствие по этому поводу, а затем, сговорившись с ним насчёт встречи на Троицын день и обменявшись воспоминаниями относительно отдельных эпизодов, вы перешли к обсуждению вопроса о предполагавшейся революции в Праге. Вам предлагается подтвердить вышеизложенные обстоятельства и сообщить дальнейшее содержание и ход вашего разговора с Фричем. По словам Фрича, вас привело в особенное негодование вступление в пределы Австрии русских войск, ибо вы усматривали в этом признак поступательного хода деспотизма.

— Обо всём этом мне ровно ничего не известно, так как Фрича в Дрездене я не видел.

— Названный Иосиф Фрич показал, что у вас было тайное общество, и в нём было постановлено, чтобы посвящённые были разделены на секции, притом так, что, например, он, Фрич, должен был подобрать себе трёх товарищей, из которых лишь один состоял бы в непосредственных с ним сношениях; из этих трёх каждый должен был подобрать себе ещё трёх с соблюдением тех же условий, следующие тройки набирают дальнейшие тройки и т. д. Фрич говорит, что инструкцию по этой организации он также получил от вас. Без оснований Фрич не мог бы сообщить такой подробности. Итак, скажите по этому поводу всю правду.

— Я могу лишь подтвердить полное своё неведение всего этого.

— В отобранном письме к вам Людвига Штура[124], между прочим, говорится: «Тебя с нетерпением ожидают в Загребе». Не скажете ли вы, кто и для какой цели ожидал вас в Загребе? А также что значит, — прочёл гехеймрат фон Хок, близко поднеся письмо к золотым очкам: — «Теперь мы уведомляем тебя, что на днях мы отправляемся из Вены для известного дела в Карпаты, куда мы ждём тебя согласно твоему обещанию». Разъясните это место.

— Как из газет известно, в Загребе должно было произойти продолжение пражского конгресса под руководством бана Елачича. Я обещал Штуру приехать в Загреб и вместе с ним отправиться в Карпаты, дабы присутствовать при готовившемся тогда восстании словаков против мадьяр. Но так как я к тому времени уже потерял доверие к Елачичу, под водительством которого должно было произойти восстание, и само восстание утратило свою славянскую тенденцию и должно было преследовать скорее русские реакционные интересы, то я и отказался от своего намерения отправиться в Карпаты и принять деятельное участие в тамошнем восстании, которое и обозначено в письме словами «известное дело».

Короткими шагами солдат внёс поднос с чашками кофе, хлебом, сыром, маслом. Офицеры, заседатели разбирали чашки, намазывали хлеб маслом, резали сыр. Писаря записывали каллиграфически вопросы фон Хока и ответы Бакунина. По одному движению фон Хока понимали, когда будет пауза, и тогда быстро закидывали перья за уши.

14

В ночь Бакунина разбудили шаги многих ног по коридору, звон ключей, шум отпираемых дверей, говор; шумели и на дворе. «Конец», — бормотнул Бакунин и почувствовал, что подрагивает. Шаги замерли. «Всё равно», — подумал, но не шевелился.

В волчке заметался жёлтый огонь; Бакунин увидал: на пороге, в свете фонарей капитан Нейман освещён в полкорпуса, в окружении солдат; за ним седенький актуарий.

— Одевайтесь!

Бакунин одевался с средней скоростью. Нейман стоял спиной. Позвякивая кандалами, в кольце вооружённых солдат впереди с жёлтым фонарём, Бакунин пошёл по коридорам. Замкнутый внутренний двор горел дымными красными пятнами факелов. Во дворе, окружённые солдатами, стояли Гейбнер, Рекель, Мартин, Гейнце. Поодаль две кареты. На козлах каждой сидели солдаты. У карет светились зажжёнными глазами фонари.

— Сажать!

Факелы заколебались, поплыли фантастическими длинными тенями. К одной карете повели Бакунина, Гейбнера, Рекеля, сажали на широкое сиденье; напротив сели жандармы с наставленными на преступников пистолетами. Во вторую посадили Гейнце, Мартина и полез седенький актуарий.

За окном, как из Хемница на Альтенбург, поплыли факелы и фигуры конных. Полосами освещались то лица товарищей, то жандармы с пистолетами. Карета рысью неслась на юг. Мелькнула чешуя Эльбы, тёмный дворец, Цвингер, Постпляд, жёлто-тёмные улицы. Потом пошли факелы, шум вертящихся колёс и топот подков по дороге.

На рассвете карета с эскортом мчалась лесом, вдоль Эльбы. Синими стрелами шёл свет из-за обступивших реку гор. На жёлто-зелёных скалах, как гнёзда, прижались домишки. Бакунин глядел на убегающий, стелющийся вид; когда-то шли здесь с Адольфом Рейхелем долиной Эльбы, неся на палке чемодан. Побывали на горах — Бастае и Пфафеншгейне, в Кенигштейне, где на скале орлиным гнездом прилепилась еле видная крепость внизу, в кабачке Амтсхоф Рейхель играл на рояле. Бакунин толкнул локтем Гейбнера, указывая на окно. В жёлтом освещении дымящаяся, утренняя Эльба словно таяла оранжевым паром.

— Кенигштейн, — бормотнул Гейбнер.

Карета, грохоча, въехала в деревню у подножия горы; перемахнула узкий мост. Посторонились, стуча по круглым камням деревянными башмаками, шедшие к колодцу женщины. Карета мчалась к подъёму на гору. У подъёма стояла рота солдат, и, глядя на Эльбу, курили четыре крепостных офицера.

Вылезших окружило каре пехотинцев. Гейбнер, Бакунин, Рекель поняли: стало быть, слухи, переданные Рекелю караульным о попытке освободить заключённых, — верны. Возле каждого закованного — по два унтер-офицера с пистолетами. Конные, приехавшие с каретой, заперли улицу от любопытных кенигштейнцев. Два офицера впереди каре, два позади, пожилой полковник резко скомандовал. И каре, позвякивая примкнутыми штыками, тронулось на подъём. Гора шумела елями, соснами в подымавшемся ветре. Узкой лесной дорогой, выложенной каменными плитами, шли крутым подъёмом офицеры, арестованные. Вправо виднелась голубая лука Эльбы, сжатая гребнем гор с скалистыми вершинами. Дорога заворачивала всё круче. Вместо сосен уж шумели берёзы, каштаны, буки. Гейбнер уставал больше других. Дважды останавливался, прикладывая руку к сердцу — «Вперёд!» — Гейбнер трогался. Сколько шли меж гудящих берёз, буков, каштанов? В прорыве поределых деревьев, взвившись, мелькнула серая скала, на ней стены и башни крепости.

У наружных ворот ждали комендант и три крепостных офицера. Первым шёл Рекель. У каменных столбов комендант его остановил. Красивый смуглый брюнет, адъютант подошёл с большим чёрным платком и завязал Рекелю глаза, обмотав всю голову, оставив только рот. Бакунин успел увидать лишь выбитое на камне; «Основана курфюрстом саксонским Христианом в 1586–1591». Тот же офицер окутывал ему голову. С чёрными платками вместо голов, качаясь неровно и неуверенно Рекель, Гейбнер, Бакунин шли, трудно было идти по средневековому высокому подъёмному мосту. После первого моста прошли ещё по двум, Бакунин наткнулся на плотно окруживших его солдат. Когда скомандовали — «Стой!» — и размотали чёрные платки, их ослепило нестерпимо яркое солнце на скале и шумящие липы. Они стояли во дворе крепости у белого бюста короля Фридриха-Августа.

15

В 16-оконном цейхгаузе, выстроенном над самым обрывом скалы, Бакунину отвели восточную камеру. Окно в решётке, но не забито, комната светлая, жилая, стол, стул, кровать. Из окна — пестреющий вид на Эльбу, деревни, реки, поля, луга, как рельеф раскрашенной карты.

— Губернатор крепости генерал-майор фон Бирнбаум посетит вас, — проговорил брюнет-адъютант, завязывавший у ворот головы чёрным платком, — перед генералом должны становиться во фронт. Поняли?

— Понял, — сказал Бакунин.

Бакунина радовала комната и в окне вид географической карты. Тюремщик отомкнул кандалы, снял. Левая, привыкшая к несвободе рука свободы не ощутила. Была так же тяжела. Когда тюремщик замкнул камеру, Бакунин левой рукой несколько раз взмахнул круговращательно. Но это было больно, и, придерживая правой рукой предплечье, Бакунин подошёл к окну, вглядываясь в оборвавшийся со скалы вид деревенек, рек, лесов, лугов, в мглисто-синие очертания далёких богемских гор.

16

Крепостная тишина полновластна, слышны лишь шаги коридорного часового да его зевота. Время плывёт на скале Кенигштейн ветровой, звенящей вечностью, и в тишине каждый шаг часового, как гром.

Бакунин считал самым удобным на скале заняться математикой. Склонясь мощным телом к небольшому столу, чертил тонкие касательные, жирные перпендикуляры, катеты и гипотенузы. Если б вошли солдаты, попросил бы повременить, до того стал спокоен в крепости Кенигштейн.

Только иногда, слыша шаги сменяющихся часовых — ах, шаги! ах, ощущение свободы! — хотелось перемахнуть через дымные горы, опять в Богемию. «Что у венгров? Раздавил ли их Паскевич?» Несущееся вихревое, словно даже ощущаемое седым облаком, идёт время на орлиной скале. Рельефом карты внизу голубеют нити рек, зеленеют пятна лугов, краснеют крышами неизвестные деревеньки.

17

Гейбнер изменился, как истомлённый постом монах с впалыми глазами. Гейбнер писал самозащиту суду королевских чиновников, допускающему письменные показания, — цитируя «Братьев-разбойников», ссылаясь на Тита Ливия, Гуго Гроция, Гронова, Монтескьё[125], юридическим анализом защищая свою борьбу за немецкую конституцию. Отдыхая от самозащиты, читал Гюго и Беранже, когда ж ходил по камере, мучило чувство любви к жене, вспоминал последнее их свидание, как милая, с глазами голубки, Цецилия шла лёгкой походкой по двору кавалерийских казарм меж лошадей и солдат. Гейбнеру страшна не смерть, страшна неправда немецкого отечества, убивающая Гейбнера, Цецилию и их ребёнка. Но чиновники не поймут, что светлоглазый основатель гимнастических союзов Отто Гейбнер пишет им честным сердцем хорошего гимнаста: «Только любовь к народу и отечеству двинула меня на то, чтобы оборвать жизнь семьи и взять на себя бремя дрезденского кровавого боя».

В сумерках, стоя на табурете, Гейбнер глядел в решётчатое окно во двор; из палисадника вышел брюнет-адъютант, лейтенант барон Пиляр, самый жестокий офицер крепости. По каменным, плитам шёл с розой на длинном стебле в руке, то и дело поднося её к лицу. И Гейбнер вечером писал не самозащиту, а стихотворение Цецилии — «Розы в тюрьме»:

Leuchtend kam der Lenz gegangen,

Mir nur fremd und unbekannt.

Fenstergitter, Eisenspangen

Trennen mich von Luft und Land

Heut' doch seh' ich Rosen prangen

In den Schlusselmeisters Hand[126].

18

В объезд на гору подымалась коляска с тремя человеками в сюртуках. Они были разные возрастом и видом, но на лицах лежало что-то общее. Это ехали адвокаты, Глекнер из Фрейберга, Леопольд из Дрездена и розовощёкий, пушистый молодой человек в золотых очках, доктор Отто, защитник Бакунина.

Вышедшему к крепостным воротам адъютанту барону Пиляру адвокаты предъявили пропуска, паспорта. В его сопровождении поднялись по подъёмному мосту. Адъютант не разговаривал, пристально и часто взглядывая на доктора Отто. Но не только адъютант, коллеги удивлялись, почему семенящий небольшими ножками доктор Франц Отто изъявил желание защищать отказавшегося от защиты иностранца. Против Бакунина выдвинуты тягчайшие обвинения, не только Саксония, Германия, даже заграница требует смерти убийцы. До поимки за его голову газеты объявляли 10 000 талеров.

С наросшим брюшком, светлым ёжиком волос на квадратной голове, доктор Франц Отто был даже немного смешон. Но во всём его облике было что-то чрезвычайно спокойное. Почти у самой камеры Бакунина адъютант проговорил:

— Разрешите удивиться, герр доктор, как вы, саксонец, берётесь за защиту русского разбойника, вмешавшегося в наши дела, сжёгшего театр, дома и причинившего стране такие несчастия?

Доктор Отто чуть улыбнулся и повёл толстым плечом. Адъютант вставил ключ в замок камеры.

Бакунин, громадный, заросший бородой, решал теорему. Чуть наклонившись вперёд, доктор Отто сказал:

— Герр Бакунин? Моя фамилия Отто, я ваш защитник.

Тяжело поднявшись, зашумев стулом, Бакунин проговорил:

— Очень приятно.

Этого нельзя было допускать, доктор Отто протянул преступнику руку, и она скрылась в громадной руке Бакунина.

На стул сел доктор, Бакунин на кровать. Лейтенант прозвенел шпорами по камере и остановился у окна. Лейтенанту было странно слушать перебой распевного саксонского пения доктора Отто и раскатывающегося баса Бакунина.

— На ваше желание ближе ознакомиться с побуждениями, толкнувшими меня на участие в дрезденском восстании и двинувшими вообще в революцию…

Доктор заносил в записную книжку а Бакунин словно хотел выговориться, торопился:

— Я, герр доктор, русский и очень люблю моё отечество, но свободу люблю ещё больше, а любя свободу и ненавидя деспотизм, я ненавижу и наше русское правительство, которое считаю злейшим врагом свободы, благосостояния и чести России. Простите, я выражаюсь несколько сумбурно и неясно, я изложу вам всё это в записке лучше, но я хотел бы только указать, что эта ненависть к русскому деспотизму и борьба с ним послужила исходной точкой моей деятельности в Европе. Передо мной всегда стояла дилемма — или деспотическая Россия задавит Европу, или свободная Европа с освобождёнными и самостоятельными славянами внесёт свободу в Россию. Из любви к моему отечеству я не желаю, чтоб русский кнут одержал победу над европейской свободой. Я чистосердечно желаю Германии свободы, единства и истинно германского могущества. Это и побудило меня принять участие в восстании Дрездене.

Лейтенант презрительно улыбнулся. Доктор Отто записывал.

— Вы знаете сами, доктор, что после разразившихся революций в Париже, Вене, Берлине все ожидали общей войны освобождённой Европы против России. Я тоже ждал такой войны, но, разумеется, войны не против русского народа, который я люблю и которого я сын, а против правительства, сидящего на народе. Вот моя idee fixe.

Бакунин оживлялся, с губ лейтенанта сошла усмешка, доктор Отто перебил:

— Простите, против вас выдвигается обвинение, что вы приезжали в герцогство Познанское с намерением организовать убийство русского императора.

Закачав кудрявой головой, Бакунин захохотал:

— Милый доктор, я не скрываю ничего, даже говорю много больше, чем следовало, если б я хотел перед судьями спасать свою жизнь. Я этого не хочу и ни на что, кроме смерти, не надеюсь. Жизнь мне не дорога, поверьте, но когда я узнал, какие мещанские бредни распускает обо мне реакционная немецкая и иностранная печать, мне стало, право же, жаль человечество. Верьте, никто в продолжение всей моей жизни не заметил во мне даже малейшей способности к человекоубийству. Во мне нет ни осторожности, ни хладнокровия убийцы. Я гнушаюсь убийством, и революция, проповедуемая мною, не имеет ничего общего с убийством.

Отто чуть потупился, улыбнулся, сказал, словно извиняясь:

— Да, герр Бакунин, но революция тоже, конечно, нечто вроде убийства.

— Это открытый бой, доктор!

Лейтенанту становилось скучно, он дважды вытягивал из рейтуз луковицу часов, похлопывал стеком по клеёному тугому голенищу; наконец доктор Отто встал, и брюки у него смешно задрались на икрах.

— Герр Бакунин, всё, что вы говорили, изложите, пожалуйста, письменно, ваше заявление мной при вашей защите будет представлено суду. Я думаю, что мне разрешат с вами ещё свидание, а сейчас я должен идти.

— Очень рад был поговорить доктор, моё заключение столь сухо, что это большая радость, но если позволите и простите за бесцеремонность, я бы обратился к вам с просьбой.

— Пожалуйста, — укладывая в портфель бумаги, сказал Отто.

— Заключение моё тяжко, и мне б хотелось украсить его присутствием граций, — засмеялся Бакунин, — не могли б вы одолжить мне, если имеете, а если это будет недорого, может, купите, — полное издание творений Виланда[127].

— Виланда? — удивлённо переспросил Отто.

— Да, я считаю его одним из прекраснейших немецких сочинителей. И тогда уж, для моих занятий, ещё географию и статистику Германии и Австрии с картами А если б вы приложили к этому ещё десять сигар, — весело засмеялся Бакунин, — моё заключение стало бы похоже на занятие в рабочем кабинете.

— Хорошо, пришлю, — улыбнулся, сконфуженный перед лейтенантом за бакунинский смех, Отто.

Лейтенант распахнул дверь.

— Что? Видали? — сказал он в коридоре. — Это беззастенчивый попрошайка с замашками Марата! Это — разбойник!

Смешной доктор, потупившись, торопился.

19

С утра на скале Кенигштейн, в древнем зале Магдалинабург солдаты обтирали столы, обмахивали портреты королей пуховыми метёлками; взяв за концы, трясли на дворе сукно. Сводчатый древний зал с открытыми в сад окнами был чист и мрачен.

В девять на пороге комендатуры показалась жилистая, статная фигура генерал-майора фон Бирнбаума. Нагоняя, шёл адъютант, крепостные офицеры. Все в парадной форме, в касках, в золоте эполет двинулись к Магдалинабург. По плитам двора звякали шпоры. Молчали, потому что молчал генерал. Генерал выглядел бодро. Морщинистое, розовато-старческой кожи лицо — матовое, словно припудренное — хорошо гармонировало с снегом волос.

У входа в Магдалинабург генерал приостановился.

— Приговор у вас? — Повернул соколиную голову к адъютанту. И, чуть кивнув, вошёл. За генералом, создавая мелодичную музыку шпор, каменной средневековой лестницей поднимались офицеры.

Древен, словно вырублен из камня зал, залу триста лет, его даже трудно наполнить ароматом цветов из обступившего сада. Заняв место за длинным столом, покрытым синим сукном с свисающими серебряными кистями, губернатор крепости проговорил:

— Барон Пиляр, распорядитесь ввести приговорённых.

20

К кругу Бакунин чертил тонкую касательную. Взглянув на гладкую голову барона с блестящим пробором посредине, Бакунин подумал: «Это смерть» — и встал из-за стола.

Вокруг Бакунина стали солдаты. В коридор вывели Гейбнера и Рекеля, выстроили в ряд. Гейбнер улыбнулся Бакунину. На красивого лейтенанта, на тупых солдат в касках Рекель смотрел с ненавистью: «Ещё несколько часов, и уйдёшь чёрт знает куда, а эти останутся тут отпирать и запирать».

Шли двором, мимо цветущего сада. «Как это всё томительно долго», — подумал Бакунин; он шёл, громадный, посредине, слева бородатый, очкастый Рекель, справа золотоволосый Гейбнер идёт лёгкой гимнастической походкой, с неподвижной рукой. Лейтенант впереди. Вошли в Магдалинабург по средневековой лестнице. В зале на сводчатых стенах — короли, в париках, латах, курфюрсты, гросскурфюрсты.

Как седой сокол, генерал-майор Бирнбаум встал с приговором в руках. Поднялись шумно офицеры гарнизона. Старик зачитал ясно, как приказ по полку. «По указу Его величества короля Саксонии Фридриха-Августа образованный королевский суд в городе Дрездене за содеянные преступления против короля и государства…» Бакунин рассматривал старика, почему-то на один момент напомнившего ему отца. Гейбнер следил за формулировками приговора, казавшимися нелепыми — «и это немецкий суд, — думал с грустью, — какая некультурность!» Рекель ненавистно оглядывал офицеров.

«…приговорил, — читал седой фон Бирнбаум, — бывшего члена саксонской палаты доктора Отто Леонарда Гейбнера к смертной казни через повешение с возложением на него расходов по судебному производству; бывшего музик-директора королевской оперы Августа Рекеля к смертной казни через повешение с возложением на него расходов по судебному производству; русского отставного прапорщика артиллерии Михаила Бакунина к смертной казни через повешение с возложением на него расходов по судебному производству. Приговор привести в исполнение в течение 48 часов со времени объявления его вышеназванным государственным преступникам. О приведении в исполнение немедленно донести господину министру внутренних дел саксонского королевского правительства барону фон Бейсту».

От свитка королевской бумаги генерал-майор фон Бирнбаум оторвал седое лицо, взглядом узких глаз скользнул — «спокойны ль?» — и, обращаясь к Пиляру, проговорил:

— Разведите приговорённых по камерам!

Лейтенант двинулся, но его задержали: Бакунин протянул руку Рекелю, Гейбнера Бакунин обнял и поцеловал в небритые щёки.

21

Через час комендант крепости отворил завизжавшую железную дверь в камере Гейбнера. Гейбнер стоял к нему спиной, на табурете, глядел в окно и не обернулся. Комендант окликнул. Гейбнер медленно слез с табурета.

— Герр Гейбнер, вы знаете, как тяжело ваше преступление перед королём и отечеством. Но король великодушен, вручите судьбу милости Его Величества.

Гейбнер опустил голову.

— А как мои товарищи? — проговорил Гейбнер тихо.

— Товарищи, герр Гейбнер, — пожал плечами комендант, — какое вам дело до чужого человека, замешавшегося в саксонские дела и произведшего тягчайшие преступления?

Гейбнер отрицательно покачал головой.

— Нет-нет, полковник, — сказал тихо, — если те, с кем я связал судьбу, идут на смерть, пойду и я.

Комендант молчал, молчал и Гейбнер.

22

Приходом коменданта Бакунин был недоволен. Комендант, войдя, проговорил грубо, не глядя на Бакунина:

— Гейбнер согласен подать прошение, только если подадите вы, один он отказывается, стало быть, жизнь вашего товарища в ваших руках. Я даю на размышление час, — и комендант вышел.

23

Генерал Дубельт был в непрерывном волнении, то выезжал к министру внешней политики графу Нессельроде в особняк на Морской, то вызывал во дворец государь, семь раз докладывал Его Величеству. Николай закричал «Негодяй должен быть доставлен!» — И все поняли — баста. Заметался Нессельроде с представлениями саксонскому двору, инструкциями тайным заграничным агентам. Покоритель Венгрии фельдмаршал Паскевич писал письма генералам. Сколько колясок скакало, сколько замелькало людей!

Горбоносый вице-канцлер граф Нессельроде, действительный камергер и кавалер ордена Андрея Первозванного, сидя в большом кабинете, не доставал ногами до земли. Происходил по отцу из древнего рода графов Нессельроде-Эресгофен, по матери из еврейского банкирского дома Гонтаров во Франкфурте. Умное лицо кобчика затуманено высоким постом и великими почестями. Видя графский полукорпус, можно было предположить, что ноги длинные, твёрдые. Граф скрывал неприятность рисунком стола, прикрывавшим канцлера.

Нессельроде сидел в ярко-красном персидском архалуке[128] и туфлях из красного сафьяна с большими помпонами; ждал Дубельта, чтоб обсудить исписанный плохим французским языком лист саксонского юстиц-министра доктора фон Чинского. Щуря выпуклые маслины глаз, пробегал письмо:

«Ваше сиятельство! Вы обращались ко мне уже ранее с вопросом, когда закончится следствие, начатое по делу о майских беспорядках, в особенности интересуясь всем касаемым русского Бакунина. По этому поводу могу сообщить вашему сиятельству, что по свидетельству советника суда Швебе, комиссара, которому поручено производство устных допросов, и протоколиста Гаммера, которому поручено главным образом производство следствия, оно могло бы теперь уж быть представлено на утверждение, если б его не задержало вмешательство находящейся в Дрездене австрийской императорской и королевской следственной комиссии во главе с господином тайным советником фон Хоком. Эта комиссия в интересах аналогичного следствия, производящегося в Праге, произвела обширные расследования и частные опросы обвиняемых, каковые лишь отчасти имеют значение для нашего расследования. Тем не менее гг. Швебе и Гаммер надеются довести следствие в течение этой недели до окончательного допроса, если только известия, ожидаемые австрийским следователем из Праги, не вызовут новой отсрочки. Я с своей стороны, ваше сиятельство, как сами можете видеть, могу только тем ускорить производство следствия, что буду понуждать трибунал к неустанной деятельности, и вы, ваше сиятельство, можете быть уверены, что я делаю это, так как для меня самого в высшей степени важно, чтобы это дело закончилось как можно скорее. Впрочем, должен засвидетельствовать, что следственный трибунал работал с неустанной энергией, доказательством чему и служит тот факт, что ему понадобился лишь короткий срок нескольких месяцев, чтобы довести до конца обширное следствие, в котором замешано несколько сот обвиняемых. Примите, ваше сиятельство, уверение в моём глубоком почтении, с которым остаюсь вашего сиятельства покорнейшим слугой.

Юстиц-министр королевского правительства Саксонии, тайный советник доктор фон Чинский».

Нессельроде отложил письмо, взял ещё раз перечитать депешу императорского посланника при саксонском дворе фон Шрейдера.

«Ваше сиятельство! Препровождая при сём копию защитной записки Бакунина к своему защитнику доктору Францу Отто, смею уверить, что содержание оной ещё раз свидетельствует о путанице в его понятиях и о той непреодолимой ненависти, какую он испытывает по отношению к русскому правительству. Барон фон Бейст сообщил мне, что сейчас же вслед за перерывом саксонского парламента будет вынесен приговор высшего военного суда и что тогда последует выдача Бакунина Австрии. Смею думать, что это будет важно узнать вашему сиятельству, и прошу, приняв сказанное бароном Бейстом к сведению, ваших распоряжений и указаний. Должен сказать вашему сиятельству, что я всецело занят этим делом, не пропуская ни одного сведения относительно него, ибо имею честь знать, как заинтересован сим делом Его Величество. Австрийский посол граф Куфштейн уверял меня, что Бакунин останется в Праге недолго, так как его немедленно отправят в Краков, где он и будет передан следственной комиссии. По всей вероятности, там он не будет придерживаться своего метода отрицания.

Покорный слуга вашего сиятельства фон Шрейдер».

Дубельт вошёл, шумный, вихревой. Карлик навстречу озабоченно развёл маленькими жёлтыми ладошками:

— Садитесь, батюшка, Леонтий Васильевич, дело-то с преступником осложняется, саксонцы с одного боку, австрийцы с другого.

Беря из рук канцлера бумаги, Дубельт негромко проговорил в усы:

— Предлагал своевременно схватить в Европе негодяя, могли б послать верных людей, теперь станется, что вовсе не получим.

Карлик дружески захохотал:

— Эх, батюшка, Леонтий Васильевич, что значит различные-то департаменты! И методы разные. Покойник Бенкендорф — как две капли воды! Тоже был любитель решительных мер, ну а мы-с думаем по-иному, надобно лишь координировать действия. Срочную депешу шлю Медему в Вену, чтоб вступил в переговоры, можно будет на эрцгерцогиню Софию оказать влияние, Паскевич отписал Шварценбергу лично, да и граф Кабога обещал фельдмаршалу.

Дубельт пробегал письма умными серыми глазами. Через час шестерик вороных рысаков рванулся с Морской, понёсся к Зимнему. Нессельроде и Дубельт ехали с докладом к царю.

Глава седьмая

1

Виландовский «Оберон» не читался; Бакунин повернул кудрявую голову к решётчатому окну, откуда сноп света играл переливающейся в нём пылью. Развёрнутая ширина плеч; руки длинные, сильные, с белыми пальцами, вытянуты на столе. Русские, сине-степные глаза глядели сквозь решётку. Что-то от запертого в клетку великана было в бакунинской грандиозной фигуре.

Только от двух лет заключения сошёл со щёк смуглый румянец. Гладя за решётку, где клубилась, рябилась саксонская игрушечная даль, думал о Прямухине, о сестре Татьяне, не было сейчас человека более дорогого и нужного сердцу; вздохнул, оторвавшись. Походил по камере, потом, раздвинув на столе лежавшие горкой зелёно-кожаные томики Виланда, сел за письмо к другу Рейхелю:

«Дорогой друг! Я спокоен и здоров, читаю сейчас Виланда и занимаюсь математикой. Математика особенно хорошее средство отвлечения, а ты знаешь, у меня всегда был большой талант к отвлечённости; теперь же я volens nolens[129] переведён в абстрактное положение. С тех пор как меня перевезли в Кенигштейн, которым много лет тому назад мы так любовались снаружи, я чувствую себя совсем хорошо, конечно, насколько это возможно в тюрьме.

Что касается моей здешней жизни, то она очень проста и может быть изображена в немногих словах: у меня очень чистая, тёплая, уютная комната, много света, и я вижу в окно кусок неба. В 7 утра я встаю и пью кофе, потом сажусь за стол и до 12 занимаюсь математикой. В 12 мне приносят еду; после обеда я бросаюсь на кровать и читаю Виланда или же просматриваю какую-нибудь математическую книгу. В 2 за мной приходят на прогулку; тут на меня надевают цепь, вероятно, чтобы я не убежал, что, впрочем, и без того невозможно, так как я гуляю между двумя штыками и бежать из Кенигштейна немыслимо. Как бы то ни было, но, украшенный сими предметами роскоши, я гуляю и издали любуюсь красотами саксонской Швейцарии. Хотя у меня нет часов, но время я знаю довольно точно, башенные часы отмечают здесь каждые четверть часа, а в половине 10-го раздаётся меланхолическая труба, что значит — надо тушить свет и ложиться спать.

Если я не прямо весел, то и несчастным себя вовсе не чувствую. Теперь мой внутренний мир — книга за семью печатями, о нём я не смею и не хочу говорить. Я совершенно спокоен и готов ко всему. Ещё не знаю, что со мной сделают: я готов как снова вступить в жизнь, так и расстаться с нею. Теперь я ничто, то есть только думающее, а значит, не живущее существо, ибо, как это недавно узнала Германия, между думать и существовать всё же огромная разница.

Вот и всё, друг, что я сейчас могу тебе сказать; когда мне приходится плохо, я вспоминаю своё любимое изречение: „Перед вечностью всё ничто“, а затем… точка…

Чтобы хорошенько оценить свободу, надо посидеть в тюрьме.

Сейчас я обращаюсь к тебе с большой просьбой: денег, денег, дорогой мой! Я живу щедротами г-на Отто, я должен это тебе сказать, чтобы ты понял всю щекотливость моего положения. Разве не бессмыслица — клиент, оплачиваемый своим адвокатом? Где и как найдёшь ты деньги — твоё дело, но найти деньги ты должен.

Будь здоров, старый, дорогой друг! Твой Бакунин».

Ночью не спалось; кружение сердца, тошнота. Память выбрасывала осколки мыслей, воспоминаний, лиц: то Казерн де Турнон, то славянская слава, тогдашний пражский святодуховский день, то жаркие бои Дрездена. Всё прошло, как вчерашняя ночь, и далеко! Смешной доктор Отто с задравшейся на икре штаниной, вагнеровская симфония в в сожжённом королевском театре, любовь Полудинской… Бакунин слышал, как перекликаются на кенигштейнской скале часовые, чувствовал, что проваливается в темноту бессознания.

Над скалой неслась ночь, тёмная, высокая, прижатая к небу. До того ярки и выпуклы были звёзды и ясны в жёлто-лунье и золоте соседние горы Лилиенштейн и Пфафенштейн. Эльба дрожит в лунной мгле серебряной ниткой. Часовые идут медленно по стене над скалистым обрывом. Летят по скалам их голоса, а снизу подымается медленный бой часов из древней деревни.

По двору от комендатуры на носках под луной пробежал адъютант, барон Пиляр, крикнув:

— Готово?

Голос ответил:

— Готово, ваше сиятельство!

Бакунин спал, как ребёнок, закинув за голову руки. У наружных ворот встала телега, затянутая парусиной. Спешившиеся возле коней кавалеристы в лунной темноте курили, и кто-то напевал, выбивая трубку об оглоблю.

К камере Бакунина подошли тюремщик с связкой ключей и барон Пиляр в плаще, походной форме, с двумя пистолетами за поясом, позвякивая саблей. Бакунин не услыхал, как отперли, только когда солдат осветил его уродливым фонарём в лицо, Бакунин вскочил, и Пиляр увидел, как Бакунин побледнел, и эта внезапная бледность была приятна Пиляру.

— Одевайтесь! — сказал он.

Бакунин спустил ноги, громадный, в свете фонарей взял с табурета кальсоны, натягивал на ноги. Солдат, выпустив ружьё, стукнул прикладом об пол. Тюремщик зевнул, закрываясь ладонью, дожидался скорей запереть камеру, идти спать. Бакунин застёгивал брюки, уж овладел собой, старался только понять: куда?

— Готовы?

— Книги…

— Останутся здесь, — сказал Пиляр, кладя руку на зелёненькие томики Виланда, и махнул тюремщику: — Кандалы!

Бакунин знал уже, вытянул левую руку, правую ногу и, окружённый солдатами, двинулся. Впереди танцующим шагом пошёл лейтенант барон Пиляр, придерживая ножны.

Звёзды, темень, в саду тишина; прошли подъёмными мостами. Верховые на конях показались огненными от света факелов. Бакунина втащили в телегу, звенели кандалы. Пиляр осадил метнувшегося, присевшего коня, прокричал на всю ночь:

— В случае неповиновения стрелять без предупреждения! В случае приближения к телеге постороннего — стрелять! Вперёд! — скомандовал, дав шенкеля прыгнувшему коню.

Топот коней, факелы, чёрно-лунные тени леса, два наведённых пистолета, седенький актуарий в смешном капюшоне. Вдоль Эльбы кони пошли резвой рысью. С телегой, облегчаясь на рыси, поравнялся Пиляр.

— В Австрию, господин лейтенант? — спросил в темноте Бакунин.

— Австрия вам не Саксония! — крикнул с седла Пиляр, обгоняя телегу.

2

«Да, да, — думал Бакунин, — конечно, та ж самая дорога, где два года назад, но в обратном направлении ехал с поляками после разбитого Виндишгрецем святодуховского восстания». Жандарм устал от бессонной ночи, издаёт носом свист. Сизоватое лицо осоловело. Дважды менялся конвой. Сейчас нежным ранним утром скакали австрийские жандармы. Смуглый мадьяр на сером коне нёсся порывистой, широкой рысью. Конь бочил, норовил подхватить в карьер, обскакать телегу. Мадьяр играл сам с собой, с конём, горяча его и осаживая.

Вместо барона Пиляра на поджарой рыжей кобыле, с белыми отметинами на ногах ехал офицер его императорского, королевского и апостолического величества, на пограничной приёмке с любопытством рассматривавший Бакунина. Кавалькада подымала пыль, выезжая на изволок, с изволока в раннем утре вот она — древнее славянское сердце, золотая Прага! Также блещет острыми башнями Градчин, раскинулся по голубой Молдаве город; захолонуло бакунинское сердце на изволоке, отсюда разливом должна была идти, звоня набатом, беспощадная революция.

На выбоине дрогнул сонный жандарм, подбросило склонённую на грудь голову, проснувшись, взглянул сердито. Под парусиной в щель смотрит Бакунин: обогнали мирным шагом едущий крестьянский воз, в широкополой шляпе, жуёт краюху хлеба мужик-чех. Полным аллюром кавалькада вымчала в гору. Телега зашумела по камням мостовой, иногда глухо вмахивая, катясь по пыли. Бакунин понимал: везут в самое сердце Славии, в древний славянский кремль — Градчин.

3

Коридором градчинской крепости шёл сумрачный майор и аудитор императорского и королевского суда в Градчине Иосиф Франц, человек крепкий, шатен, в мундире. За майором поспевали молоденький лейтенант и три солдата-письмоводителя. Впереди — тюремщик с фонарём. Над Прагой стлалась полная ночь, люди спали, спала весёлая веснушчатая блондинка, жена майора Франца, спали его дети.

Пражское восстание выдвинуло майора. Составлял суду в Градчине многотомный доклад, допрашивал заключённых, захваченных участников восстания, в крепостях Ольмюц, Смечна, в Праге. Лейпцигских теологов Густава и Адольфа Страка, литератора Арнольда, редактора «Новины Славянской Липы» Карла Сабину, купца Карла Прейса, Иосифа Фрича, жестяных дел мастера Иосифа Менцля, доктора Карла Сладковского, патера Андрея Красного, мельника Франца Мушку — многих передопросил майор. Это была кропотливая работа, хоть все заключённые и винились полностью перед майором, и майору становилось ясно: показания сходятся в центр, в непонятную фигуру неистового демагога и разрушителя, схваченного саксонцами русского, Михаила Бакунина.

«Какая сырость», — бормотал Бакунин, лёжа на тюфяке на боку, не спал, чувствуя сосущую тошноту от голода и скверный вкус моркови во рту. На шум неурочно отпираемой двери Бакунин приподнялся. Свет фонарей сильно осветил камеру и темноватого входящего майора Франца. Майор Франц сказал сухо:

— Я майор и аудитор императорского и королевского суда в Градчине, потрудитесь подняться, давать показания.

Писаря внесли два стола, стулья, камера осветилась фонарями. Майор Франц сел за стол, разложив бумаги. Рядом — молоденький, как мальчик, лейтенант. За другим столом писаря заложили гусиные перья за уши. Стоявшего перед столом Бакунина с пристальным испугом, почти с ужасом, разглядывал аквамариновыми, детскими глазами мальчик-лейтенант, князь Вреде. Бакунин стоял, опустив голову.

Майор читал, никуда не торопясь; да и куда торопиться?

«На допросе, произведённом гехеймратом фон Хоком в Дрездене, вы показали, что родились в России, в Торжке Тверской губернии, в 1814 году, вероисповедания христианского, греческой церкви, холосты, 14-летним мальчиком поступили в артиллерийскую школу в Санкт-Петербурге, где оставались до 1831 года, выйдя оттуда прапорщиком артиллерии, и служили таковым 2 года, затем вышли в отставку, посвятив себя литературной деятельности. В 1840 году вы отправились из России в Берлин…»

Майор читал о Берлине, Швейцарии, Бельгии, Франции, снова о Берлине, Познани, о Бреславле. Писаря, как зайцы, сидели тихо, с заложенными за уши перьями. Князь Вреде разглядывал большие, в скверных, разорванных башмаках ноги Бакунина.

Наконец, оторвавшись от бумаги, майор Франц произнёс:

— Вы показали, что в мае 1848 года отправились в Прагу на славянский конгресс, членом которого и состояли, числясь по польской секции.

Писаря необычайно быстро вынули из-за ушей перья, под каллиграфически, заранее выведенным заглавием записали. В фонаре что-то треснуло в пламени, пламя заколебалось. Майор Франц поглядел на пламя.

— Как можете характеризовать вашу деятельность на славянском конгрессе? Чего вы добивались?

Бакунин заговорил медленным басом; чувствовал голод, слабость, усталость.

— Добивался на славянском конгрессе соглашения и единения славян, моё личное стремление клонилось к объединению австрийских славян с поляками для освобождения Польши как первой ближайшей цели, а посредством её и освобождения России.

Вреде, вертя бледными пальцами пуговицу узкогрудого мундира, взглянул в лицо Бакунина и почему-то улыбнулся, хотя и не слышал сказанного. Писарь в руку приглушённо кашлянул.

— Признаёте ли, что ваша деятельность была направлена к распаду австрийской монархии?

— Да, — сказал Бакунин, — ибо, по моим убеждениям, австрийская монархия несовместима с понятием человеческой свободы.

— Какую форму государственной жизни предполагали вы проводить после желаемого вами распада австрийской монархии?

— Желал самостоятельной организации всех народностей, населяющих Австрию. Форма этой организации, именно государственное устройство отдельных народностей, должна была зависеть от потребностей и их собственного желания, и не могла быть предрешена заранее.

Майор выжидал, пока запишут писцы. И лейтенантик сделал вид, что записал что-то, черкнув последние слова преступника и перечеркнув их дважды фамилией «князь Вреде, князь Вреде».

— Вы искали в Лейпциге знакомства с молодыми людьми славянского происхождения и знакомили их с людьми немецкого происхождения? Зачем вы это делали?

— С целью положить начало связи между славянами и немецкой демократией.

Писцы писали борзо.

— С каким поручением вы послали в Прагу Густава Страка в конце января 1849 года?

— В конце января? — Бакунин приложил свободную от кандалов руку ко лбу. — Да, в конце января я отправил Густава Страка в Прагу, дав ему поручение к редактору листка «Новины Славянской Липы» Карлу Сабине. Письмо являлось дальнейшим развитием изложенных в «Воззвании к славянам» идей и содержало призыв к соединению с демократией Германии и с мадьярами для совместных действий против реакции.

— Вы получили ответ от редактора Карла Сабины? — мутноватые глаза майора Франца не отрывались от лица Бакунина.

— Нет, ответа не получил, только узнал от Густава Страка, что Сабина не считает возможным передать моё письмо «Славянской Липе».

— Вы посылали в это же время письмо пивовару Францу Банку? Что это за письмо?

— Я просил у Ванка денег.

— Лично для себя или на цели агитации?

— Мне нужны были деньги и лично, ибо я нуждался, и для агитации.

— Стало быть, Франц Банк знал, что даёт вам деньги на агитацию?

— Нет, я просил для себя, он мог предположить, что я употреблю часть денег для агитации в России, но что я употреблю их для агитации в Богемии, этого он не знал.

— Но вы употребили эти деньги на агитацию в Богемии?

— Не знаю, как употребил бы, если б получил. Ванк денег мне не прислал и не прислал даже ответа на моё письмо.

— А не обсуждали ли вы с Арнольдом в то же время в Лейпциге организацию демократической пропаганды в «Славянской Липе»?

— Обсуждал, Арнольд обещал мне оказать помощь и связи, но это было только на словах, он ничего не исполнил.

— Вы говорили Арнольду, что вашим желанием и задачей является, чтоб вспыхнувшая германская революция перебросилась в Богемию?

— Вероятно. По крайней мере действовал в этом направлении.

— Приехав в Прагу, вы жили тайно сначала у Прейса, потом у жестяных дел мастера Менцля в Каролинентале, а потом у заготовщика красок Пауля?

— Да.

— С кем вы имели на этих квартирах свидания?

— На этот вопрос я отказываюсь отвечать.

— Ваши квартирохозяева словоохотливей вас, — майор Франц, заложив руки в карманы брюк и вытянув ноги, в первый раз улыбнулся, — вы имели свидания на квартире заготовщика красок Пауля с Францем Гавличеком, бывшим депутатом рейхстага, и с секретарём магистрата Руппертом.

— Может быть.

— Не помните ли вы одного собрания на квартире Прейса, на котором присутствовали вы, Сабина, Арнольд, Рупперт, Гавличек и несколько членов «Сворности», где вы выступали перед собранием с большой программной речью?

— Помню.

— Что вы говорили?

— То же, что и в других. — Лейтенантику казалось, что Бакунин устаёт. Бакунин несколько раз провёл рукой по вспотевшему холодноватой испариной лбу. — На этом собрании, — щурясь, сказал Бакунин, — я говорил в трёх направлениях: во-первых, хотел узнать, чего желает каждый в отдельности из присутствующих, во-вторых, хотел убедить всех присутствующих, насколько необходимо отложить одностороннюю чешскую политику и присоединиться к общему движению европейской демократии, в частности, к немцам, мадьярам и полякам. Наконец говорил с целью убедить присутствующих в необходимости оставить чистую теорию и воспользоваться затруднениями австрийского правительства, чтобы выступить практически.

— Что значит «практически»?

— То есть организовать восстание.

— Вооружённое?

— Вооружённое.

— И что же вам помешало?

— Что помешало? — Бакунин, улыбнувшись, скривил губы, проговорил громко: — Во-первых, герр майор, я заметил, что все эти бывшие на собрании люди склонны очень много говорить и хвастать и никуда не годятся для практических действий. Они все держали себя нерешительно, боязливо и мне говорили, что народ в Богемии в настоящую минуту недостаточно подготовлен для подобных выступлений. Мне казалось, что, с одной стороны, у присутствовавших ко мне есть доверие как к личности, но в то же время мне не удастся привлечь их на свою сторону.

— Так, — туманно сказал майор, видел, что показания верны. «Скрывает мало», — думал, сжав на животе руки. Краем глаза увидал: лейтенант Вреде еле сдерживает зевоту, опасливо взглянул на майора, закрыв рот тонкой рукой.

— Но ведь Арнольд поддерживал ваши планы?

— Арнольд на все мои уговоры отвечал одно и то же: «Ах, если б у меня не было подагры!»

И вдруг в ночной градчинской камере прыснул со смеху лейтенант князь Вреде. И майор Франц еле сдержал выплывшую на губы улыбку.

4

Долго сидел в Градчине Бакунин без прогулок и света. Ослаб, зарос грязной бородой, от прежнего Бакунина осталась тень. Чувствовал тошно разливающуюся слабость, непрестанный шум в ушах, головные боли разламывали череп.

Ночью вывели во двор Градчина, в кандалах, и снова посадили в чёрную большую карету. Бакунин не спрашивал: куда? Поехали, кажется, на восток, но темна карета и темно славянское сердце, золотая Прага. Тут куют не по-саксонски, Бакунин не мог двинуть ни рукой, ни ногой, скованный в железа. Много офицеров в походном снаряжении провожали ночами Бакунина. Но только этот жгучий мадьяр с тонкой проволокой усов и горячими, словно пьяными, глазами тут же, в карете, заряжал пистолет.

— Неужто думаете, ротмистр, что убегу? — сказал Бакунин, устало усмехаясь, и со звоном тряхнул руками и ногами.

Надевая пистон, ротмистр проговорил с горловым, горячим акцентом:

— Правительство имело слухи, вас могут отбить, в таком случае приказано всадить вам пулю, — и венгр засмеялся в темноте.

Полузвучно сыпался топот подков. Молчали в карете. Гривы коней вились в огне, вероятно, дул навстречу ветер.

На перепряжке с трудом выволокли скованного Бакунина за нуждой. Штаны расстёгивал вахмистр и смеялся вместе с окружившими Бакунина драгунами.

5

Дунайская крепость Ольмюц на Мораве под Краковом глуше и древнее Кенигштейна. Стены толсты, казематы глубоки. Сколько сгнило тут преступников, позабыл двадцать лет командующий крепостью губернатор, генерал от кавалерии барон Бем. Бем стар, сед, суров.

Бакунина генерал приказал в «глухой» камере приковать к стене. Два года пустовала «глухая», освещавшаяся светом в четыре просверленных сквозь стену дыры. Сидевшим там казалось, что на воле всегда солнце.

— Сюда! — крикнул, злобнея, тюремщик, привлекая к стене. Бакунин ощутил сырую слизь и холод камней; по громыхнувшим, ввинченным в камни кольцам догадался, что сейчас прикуют, как приковывали здесь триста лет назад.

Ножные и ручные кандалы тюремщик снял. В сидячем положении, за руку и за ногу приковали цепями к двум кольцам. Можно даже лечь, но не встанешь, да и куда вставать? Темнота, сырость, в четыре просверленных на волю дыры ползёт узкими стрелами свет. «О, проклятая страна, то-то я их так ненавидел», — пробормотал Бакунин, звеня тяжестью цепей.

6

На границе Российской империи командированный по приказу царя фельдмаршалом князем Варшавским графом Паскевичем-Эриванским крепко сшитый жандармский поручик Распопов занял в богатом селе Михаловицы хату с палисадником, цветущим белыми, розовыми, жёлтыми мальвами.

По деревенской пыльной улице клохтали, летали куры; подымала, словно взрывала, пыль столбом мужичья телега. Поручик жил с двенадцатью жандармами больше месяца, и делать было решительно нечего, как только выпить да закусить. Грузновато звякая шпорами, после обеда ходил Распопов по хате, повеселев, напевая в жёлтые от курева концы усов:

Солдат стелит епанчу.

Услыхав за стеной, в сенях, голос денщика, поручик остановился, прислушиваясь. Слышно было — денщик читает окружившим его солдатам по складам: «…милорд, лёжа в постели, находился о красоте королевской в различных размышлениях, но вдруг, увидя отворившуюся дверь и идущую к себе даму, очень удивился; а как она подошла к его кровати и мог он её узнать, то говорил он ей: ах! ваше высочество ли это, зачем вы в такое необыкновенное время придти сюда изволили?! К тебе, любезный милорд, отвечала она ему, и в самое лучшее время для доказательства непреодолимой моей любви. О боже, сказал милорд, какое это похабство!» — Солдаты заржали в десять голосов.

— Васька! — гаркнул Распопов со смехом.

Влетел вертлявый денщик.

— Чего там читаешь? — ухмыляясь, пробормотал Распопов и сел на скамью, подав толстую ногу в лакированном ботфорте. Денщик повернулся задом, левой ногой Распопов упёрся в квадратную задницу ухватившегося за правый ботфорт денщика и что есть мочи толкнул отлетевшего Ваську вместе с слетевшим сапогом. Так же отлетел Васька с левым и выбежал в сени.

Покряхтывая, сняв мундир, Распопов лёг на лавку под образами, в голубых рейтузах и снеговой белизны рубахе. Прикрылся дорожным пледом. Долетал голос читавшего денщика: «а меня оставь в покое — и, оборотясь на другую сторону, милорд окутался в одеяло…» Распопов засыпал, видел во сне себя мальчиком, играющим с братом на лугу в лапту, и до тех пор смотрел сон, пока экстренный ординарец князя Паскевича не поднял. Встрёпанному поручику привезли длиннейшее предписание фельдмаршала. Протирая глаза, ероша волосы, Распопов с трудом соображал, в чём тут дело: «…многочисленные соучастники сего преступника за границей и даже в России намерены освободить его, а в случае неудачи отравить, ибо опасаются, чтобы он при допросе не открыл, если будет передан русскому правительству, преступные замыслы как своих соотечественников, так и заграничных злоумышленников, а потому предписываю немедленно по принятии важного государственного преступника: 1) наложить на него ручные и ножные железа, 2) усилить охрану с 12 до 20 человек нижних чинов, выбранных вами, 3) везти преступника, никому не открывая его имени, без остановок, пересаживая на заранее высланные на все почтовые станции подставы, 4) запрещаю произносить хотя бы слово кому из везущих его военных чинов, а также встречным штатским, 5) везти безостановочно прямым трактом Варшава — Петербург…»

Распопов оторвался, толстым пальцем почесал переносицу, внутренне пустил солёное, многоэтажное ругательство, относившееся к тем, кто назначил его в эту командировку.

7

В этот день вместо котелка супа Бакунину дали большой кусок мяса и кружку настоящего кофе. Было двенадцать часов дня, но крепостной зал был тёмен и потому освещён канделябрами и люстрами. У Бакунина зарябило в глазах, он еле устоял. За сине-суконным столом увидал генерала Бема, захватившего подрагивающей рукой плотный седой подусник; посреди множества незнакомых крепостных офицеров в парадной форме увидал и невыразительного майора Франца.

За офицерами, как в партере театра, ряды зала были заполнены солдатами по чинам: фельдфебели, капралы, ефрейторы, рядовые. Было много блеску и света. Покручивая ус, старик Бем произнёс гулко и отрывисто:

— Заседание военного суда, созванного по предписанию господина генерал-майора императорской и королевской армии Эдлер фон Клейнберга, ad latus des Landes Militarkomandanten, объявляю открытым.

Рыжий, некрасивый, широкоплечий полковник, председатель суда Шульц фон Штернвальд встал, отставил стул, чтоб не мешал, заговорил ясно:

— Подсудимый! Имеете ли вы какие-нибудь обоснованные возражения против кого-либо из собравшихся судей?

— Нет, не имею, — в тишине проговорил Бакунин.

Шульц фон Штернвальд повернулся к заполнившим зал офицерам и солдатам, заговорил сипловато, отрывисто о военном долге, присяге и чести. Кончив, повернулся к замершему в высоком срединном кресле генералу Бему.

— Прикажете приводить к присяге?

По очереди выстроились в соседнюю комнату полковники, ротные командиры, лейтенанты, фельдфебели, капралы, ефрейторы, рядовые. Когда снова заняли места, Шульц фон Штернвальд обратился к майору Францу, и майор поднялся.

— Показания подсудимого Михаила Бакунина, обвиняемого в государственной измене… — зачитал майор и аудитор Франц. Бакунин переминался с ноги на ногу. Когда майор Франц сел, полковник Шульц фон Штернвальд проговорил:

— Подсудимый! Подтверждаете ли прочитанные вам показания и не желаете ли что-нибудь к ним добавить?

Бакунин чуть выставил вперёд правую ногу, хотелось сказать так же отчётливо, как этот неизвестный полковник, но голос раздался глухой, срывающийся:

— Данные мною показания подтверждаю и добавить ничего к ним не могу, но вынужден повторить свой протест, заявленный в начале допроса, против вторичного вынесения приговора по моему делу. Делаю это формально, знаю, что протест недействителен или, вернее, останется здесь без последствий.

«Нагл», — пожевав подусник, подумал генерал Бем. Председатель суда ждал окончания скрипа перьев писарей, потом, просмотрев запись, быстро звеня шпорами, подошёл к Бакунину.

— Подпишите, — указал белым сморщенным пальцем внизу бумаги. Непривычные к свободе бакунинские ноги споткнулись. Стоя у стола, подписал и отошёл снова к ефрейторам с саблями наголо.

— Уведите подсудимого, — сказал председатель.

В открывшихся дверях Бакунина встретили ещё четверо солдат. Но в камере не приковывали, он первый раз ходил по «глухой».

8

В зале на заросшем волосом лице Бакунина снова остановились карие глаза генерала барона Бема. За окнами качалась бузина, было слышно, как на деревья налетал солнечный ветер. Полковник Шульц фон Штернвальд зачитал, закашлялся, поправив что-то пальцем за воротом мундира:

«Протокол военного суда в полном составе, созванного по предписанию его превосходительства господина генерал-майора императорской и королевской армии Иоганна Эдлер фон Клейнберга, военного коменданта в Богемии, по соглашению с его высокопревосходительством господином генералом от кавалерии и губернатором крепости в Ольмюце бароном Бемом, над подсудимым Михаилом Бакуниным, родившимся в России, в Торжке Тверской губернии, в 1814 году, холостым, вероисповедания православного. Расследованием, произведённым военно-судебным порядком вследствие объявленного от 10 мая сего года в Праге и окрестностях осадного положения, на основании законом установленных фактов и признания подсудимого, удовлетворяющего всем требованиям закона, Михаил Бакунин уличён в государственной измене против Австрийской империи и за это преступление…»

В мертвящей тишине никто не скрипнул, не кашлянул, Бакунин пропускал приговор, не дослушивая, но вот началось главное:

«Рядовые приговорили:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.

Иоганн Тишлер, рядовой. Антон Гоблер, рядовой».

«Немцы», — подумал Бакунин.

«Ефрейторы приговорили:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.


Винцент Клука, ефрейтор. Демут Венделин, ефрейтор».

«Чехи», — подумал Бакунин, его охватывало отяжеляющее безразличие, даже словно не слышал голоса председателя суда:

«Капралы приговорили:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.

Теодор Ноппес, капрал. Людвиг Никсцайер, капрал.

Фельдфебели приговорили:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.

Иоганн Шмидт, фельдфебель. Эдуард Рейниш, фельдфебель».

Бакунин переминался с ноги на ногу.

«Господа поручики приговорили:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.


Оттомар граф Меравиглия, поручик. Генрих Росси, поручик.

Господа ротные командиры приговорили:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.

Владислав фон Бранни, ротный командир. Альфред фон Дюрие, ротный командир.

Господин полковник и председатель приговорил:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.

Франц Шульц фон Штернвальд, полковник, в качестве председателя.

Нижеподписавшийся приговорил:

Подсудимый Михаил Бакунин за государственную измену подлежит смертной казни через повешение и обязан вместе с другими лицами, признанными виновными, солидарно возместить уголовному фонду издержки по настоящему следствию.

Иосиф Франц, майор и аудитор императорского и королевского военного суда в Градчине».

Глава восьмая

1

Все, император Франц-Иосиф, эрцгерцогиня София, фельдмаршал князь Шварценберг, фельдмаршал князь Виндишгрец, военный начальник Богемии генерал-майор Клейнберг, губернатор крепости Ольмюц генерал от кавалерии барон Бем, председатель суда полковник Шульц фон Штернвальд и даже майор и аудитор военного суда в Градчине Франц, знали, кто требует к себе государственного преступника Михаила Бакунина.

Государственного преступника против империи и королевства Австрии, против королевства Саксонии, отставного беглого прапорщика российской 3-й артиллерийской бригады требовал к себе император и самодержец всероссийский, он, Николай I, ждал Бакунина, приказав в ручных и ножных железах везти в свою столицу.

2

Ясное сознание скорой смерти как бы опустошило сердце и голову Бакунина. Всё уже слилось в бесцветную линию времени, не вспоминалось, не ощущалось. Вот он на прямухинском балконе. И померкло. Как бред: Прямухино. Представил себе: отомкнут от стены, раскуют, и он свободными ногами встанет на табуретку на дворе под виселицей.

Бакунин хотел потрогать шею рукой, не дотянулся, не пустила цепь. И всё ж сердце захолонуло, завертелось, ударилось и упало глубоко в тело, когда увидал на пороге лейтенанта графа Меравиглия, безжизненного и вялого, с вооружёнными солдатами.

Бакунина подняли. В свете фонарей, прямыми шагами, пригнув под косяком голову, вошёл полковник Шульц фон Штернвальд. В глухих сводах ещё отрывистей стали выкрики полковника: «Приговор в судебном порядке утверждён, в порядке помилования смертная казнь заменена пожизненным, тяжким тюремным заключением!».

Бакунину показалось, камера танцует и фонари у солдат уплывают вдаль, наплыла темнота, и когда тюремщик запер замками железом кованную дверь, первый раз за всё заключение Бакунин, падая на тюфяк, застонал.

3

О, и адова темнота! Ни зги. Тиха дунайская крепость Ольмюц, у ворот зевает наружный часовой, и летит зевота далеко в ночь.

В крепостном каретнике зашумели конюхи, вывезли тюремную карету. Вывели из денников подрагивающих, пофыркивающих, прожёвывающих овёс коней. Один заржал пронзительно в тишине крепости, и солдат ударил его наотмашь кулаком по губам.

Невыспавшийся лейтенант Меравиглия шёл по сереющим, темнеющим, росным плитам двора. На небе остались бледно-зелёные звёзды, но мало. В факелах, с зажжёнными фонарями виднелась карета, помахивали в огнях лошади головами и хвостами. Бакунина вели к карете скованного. Лейтенант граф Меравиглия полез за Бакуниным в карету.

— Далеко едем? — тихо спросил Бакунин.

— В Прагу, — позёвывая, проговорил Меравиглия.

Карета рысью перемахнула мост через Дунай. Бакунин разглядел зевавшее в темноте худое, даже милое лицо графа Меравиглия.

— Было б любезно, если б вы дали мне папиросу.

Граф Меравиглия протянул массивный портсигар в монограммах, открывая. Папиросу было неудобно брать рукой, скованной с ногой. Чувствовалось, что карета едет в гору.

По камням загрохотали колёса, мелькнули огни. Карета встала, и дверцу раскрыл солдат.

Лейтенант вылез, Бакунина вытащили в круг вооружённых солдат, он увидал рельсы, шлагбаум и тёмную станцию. Но от небольшой станции они уходили вдоль рельсов в сторону и подошли к тюремному вагону с зарешечёнными окнами. Бакунину помогли влезть. На лавках размещался конвой. Пахший портянками солдат повесил на гвоздь фонарь, солдаты переговаривались о пустяках. Где-то совсем под боком шипел паровоз, толкнул и потащил. Кричали в ночи незнакомые люди, ругались совсем близко у вагона, потом паровоз засвистел, вагон поплыл; блеснул свет больших, газовых фонарей, и, пристукивая на стыке рельсов, поезд пошёл мерным ходом в темноте.

— Ложись, спи, — бормотнул широконосый солдат.

«Спросить бы, — подумал Бакунин, — да не знает, наверное».

— Доложи лейтенанту, что хочу есть.

Солдат вышел. Но не вывели, как думал Бакунин. Принесли колбасы и хлеба, Бакунин съел нехотя, лёг, думал всё, как бы выйти, взглянуть на путь, но, спустив с лавки закованную большую руку, заснул. Не проснулся даже, когда безжизненный, бледный граф Меравиглия взял его за плечо. В окошечки вагона шёл яркий солнечный свет.

— Вставайте, — проговорил Меравиглия.

Бакунин поднялся шумно, попросил вывести в уборную, его повели, скованного за руку и за ногу. Потом помогли слезть со ступенек. Перед Бакуниным был залитый ярким утренним солнцем дебаркадер, и на нём строем стояли двадцать вооружённых голубых жандармов, крепко сшитый поручик прохаживался впереди. Бакунин приостановился: ведь это ж не Прага? И широкое голубое небо, и волнующиеся кривые берёзы в серёжках, и круглые рожи? В один миг понял, где он и кому выдан.

4

На дебаркадере кольцом вокруг Бакунина стояли ещё австрийцы. Лейтенант граф Меравиглия, под козырёк, рапортовал мягким венским говором тучному красному Распопову. Поручик так же, под козырёк, держал руку в белой перчатке. За Распоповым голубой лентой вытянулись в две шеренги двадцать скуластых, усатых, лихих русских жандармов.

Бакунин, стоя в кругу австрийцев, улыбнулся. Воспоминаниям ли? Встрече ли с родиной, с русскими весёлыми скулами? Распопов грузно скомандовал: «Напра-во! Шагом марш!» — и русские жандармы быстрым поворотом пошли, обступая Бакунина. Под конвоем, с поручиком впереди Бакунина повели через вокзал; вокзал оцеплен. У двери отдельной комнаты на часах унтер-офицер.

Распопов пробегал у стола мутным, плохо соображавшим глазом немецкие бумаги. Граф Меравиглия сидел рядом. Распопов расписался, по-русски расчеркнувшись. Жандармы оглядывали Бакунина любопытно, беззлобно, таким он и должен быть, преступник против царя и России: косая сажень в плечах, в вышину верстовой столб, зарос волосом, с скованной рукой и ногой, как Емельян Пугачёв, Степан Разин.

— Das ist alles[130], — вставая, сказал граф Меравиглия.

— Sehr angenehm[131].

— Мне приказано взять наши кандалы, — проговорил граф Меравиглия.

— Сейчас перекуют, — сказал Распопов.

Молодой, лёгкий ефрейтор побежал за кузнецом. С чёрной цыганской бородой кузнец, приземистый и коренастый мужик, вошёл с железами, с порога поклонился. С Бакунина, покряхтывая, снял австрийские кандалы; звякая ими, Распопов передал их графу Меравиглия, ещё раз взявшему под козырёк, прощаясь с поручиком.

А когда он вышел, Бакунина раздели донага, как приказал фельдмаршал князь Паскевич, обыскали одежду, потом одели в своё: арестантская шапка набекрень на длинных волосах и серый, с бубновым тузом, халат.

— Ковать! — крикнул Распопов.

Сидя на стуле, Бакунин выставил большие ноги в рваных котах. Солдаты глядели с любопытством.

— Эх, ребята, на свою сторону, знать, умирать-то пришёл! — проговорил Бакунин.

— Не разговаривать! — крикнул Распопов, ступив к Бакунину.

Бакунин взглянул в опухшее, красноватое лицо поручика.

«Пьёт, видно, шибко», — подумал. Кузнец ударял молотком, заковывал в железа ноги. Но всё, чего боялся, стало вдруг нестрашным. Даже легче, пожалуй, умереть вместо австрийцев с родными этими мордами, у себя, под русскими ветрами.

— Жжёшь, братец! — вскрикнул Бакунин.

— Потерпишь, — бормотнул кузнец, в глаза взглянул жёстким, цыганским глазом. Закреплял заклёпки, надел наручники, встал, переведя дыхание, сказал:

— Готово, ваше высокоблагородие.

Железные уборы больно ударили узкими звеньями цепи по ногам. В станционном немощёном дворе шарахнулись с клохтанием куры, разлетясь по палисаднику, перелетая городьбу. У подъезда ждала тройка с виду плохоньких длинногривых степняков в бубенцах. У белой расписной дуги позвякивали колокола, когда от оводов коренник мотал мохнатой головой. Поверх чёрной, блёсткой, ловкой поддёвки подпоясанный слинялым красным кушаком ямщик, усмехнувшись, когда втаскивали Бакунина в карету, почесался, качнул головой.

Но это даже не карета, скорей как курятник с зарешечёнными окнами. Влезая рядом с Бакуниным, Распопов дышал телятиной и вином. Жандармы влетали в сёдла, осаживая, рвали губы запылившим по двору коням. Распопов высунулся из дверцы:

— Трогай! — крикнул.

Подоткнувшись, разбирая ремённые вожжи, ямщик зыкнул — ах, переах! — что-то дикое и запорол витым кнутом. Замершие мохнатые степняки рванулись, как птицы под выстрелом. И с станционного двора вмиг скрылась, улетела карета. Остались только столб пыли, станционный смотритель на крыльце, да подоткнутая девка в ситцевом переднике и панёве выглянула из кухни, разинув рот.

5

Головой отвечали станционные смотрители, если не вовремя подстава ждала б эту тройку. От стана до стана безостановочно скачут по бокам двадцать верховых с ружьями, саблями, пистолетами. Ох, ох и ямщики в России царя Николая! Много троечной езды знавал Бакунин, а такой не видал. Смотрители выбирали лучших русских ямщиков да отчаянных азиатских коней. Нёсся по России курятник птицей. Это не битые мелким камушком шоссе да расчищенные европейские леса, это — Россия, Азия, дичь, мощь, разлетается на выбоинах, поворотах карета, крякает Распопов, «все кишки растеряешь». Орёт, гикает ямщик: «По всем по трём, коренной не тронь!» — знает, подлец, что получит на водку за царский лёт, за сумасшедшинку, и несут буланые мохнатые кони, тряся, звеня дугой, гремя бубенцами, хоть загнать приказано, а домчать в срок до подставы. Под водкой орёт ямщик, в гору навынос мчат, звонят ошейниками мохрявые, запотелые степняки, вьются пыльные, потные гривы от Горелого кабака до Ухорского яму. Царь ждёт карету, прут её в Петербург. Эх, если б посмотреть в окошко на тёмно-синие, десять лет не виданные русские, стонущие под ветром леса, на берёзы, обступившие большой тракт. Увидать, как прыгает по корням карета, когда мчат её медноствольным, красным бором. Вырваться б глазу в голубую бескрайность, от которой зарежет насмерть глаз: поля ржи ушли чёрт знает куда, и замер на голубом горизонте колышащийся её океан. Крутится пыль из-под колёс. Летит карета; в сумерках длинные тени лошадей видны на дороге: заводят в оглобли свежих, перепрягают. Звонят, гудут в ушах валдайские колокольцы. «Может, и вправду умирать-то на своей стороне легче? Пусть убьют, сошлют на каторгу, — думал Бакунин, — только б не мешок Алексеевского равелина, куда опускает людей император заживо в каменный погреб».

6

В Большом Фельдмаршальском зале прохаживался император, только что приехав с Марсова поля, с парада. Голубая лента, тёмно-зелёный мундир с красно-золотыми обшлагами, клапаны, золото воротника, прохаживался один, задумчив, поседелый. Шаги императора ясны. Остановясь в амбразуре, глядел на Неву водяным, задумчивым взглядом: волновали происки Англии в Турции и дела на Кавказе, волновали польские заговоры, от Бакунина хотел знать о поляках.

Состоящий при особе Его Величества генерал Яков Гилленшмидт[132] доложил о приезде Дубельта. Пробормотав в усы, сам не зная кому, угрозы, Николай пересёк зал и спускался по лестнице мимо караулов. В кабинете вошедшему Дубельту не дал сказать, шагнув, проговорил:

— Ну?

— Привезли, Ваше Величество, заготовил рапорт, да не выдержал, — чуть улыбнулся Дубельт, — сам приехал.

— Дай, — сказал Николай, улыбнулся туманно, непонятно.

Николай сел за карельский стол, опершись локтем на том «Свода законов Российской империи». Пробегал рапорт Дубельта: «Честь имею донести Вашему Величеству, что 11 мая в полчетвёртого часа пополудни государственный преступник Михаил Бакунин, закованный в ручные и ножные железа, провезён через Красное Село в Санкт-Петербургскую крепость и заключён в Алексеевский равелин, в номер 5».

Рука Николая в тёмно-зелёном, бутылочном рукаве с золотом шитья протянулась, для порядку написал: «Наконец-то! Держать строго. С допросом обождать».

7

Родной каземат, да полно, лучше ль он чужестранного? Покой номер 5 тёмен, на австрийский манер; не больше квадратной сажени, вдоль стен нары, лёжа на которых Бакунин упирался ногами в стену; у изголовья стол, на нём кружка воды, у ног в закрывающемся ящике жестяное ведро и жестяной таз; для спанья дали кусок войлока, обшитого дерюгой. На север, во внутренний двор, окно забито снаружи в три четверти; сыро, холодно, и никто не входит в покой вот уж с месяц. Только мыши пробегают в полутемноте.

Продержат год, двадцать лет, жизнь в мёртвой тишине. Бакунина расковали, может ходить. Так ходил из угла в угол, когда в ночь, внезапно заскрипев, открылась дверь. На пороге покоя номер 5 в керосиновом свете тюремного коридора, в мундире, стоял генерал. Толст, мясист; мог не называть себя, Бакунин знал по портретам заместителя покойника Бенкендорфа генерала графа Алексея Фёдоровича Орлова.

Орлов смотрел в полутемноту на Бакунина. Бакунин остановился у стены. Генерал крикнул из покоя:

— Дай фонарь!

Часовой подал графу фонарь.

— Запри, — сказал Орлов и с фонарём в руке вошёл в покой, прошёл к столу, поставил фонарь на стол, камера причудливо осветилась. Грузно опускаясь на табуретку, Орлов указал Бакунину на нары. Оглядывая оплывшим, а в молодости свежим и красивым, взглядом Бакунина, граф Орлов проговорил с расстановкой:

— Государь прислал меня к вам сказать: скажи ему, чтобы написал мне всё, как духовный сын пишет духовному отцу.

В свете жёлтого фонаря прошло молчание. Бакунин сидел на нарах без движения.

— Хотите писать? — медленно сказал Орлов и улыбнулся отвисшей губой.

Бакунин молчал.

— Так что ж, — повторил Орлов, улыбаясь явственней, — как я должен передать Его Величеству, хотите чистосердечно покаяться или нет?

Бакунин поднял большую, заросшую голову на Орлова.

— Ваше сиятельство, — проговорил тихо, — я не знаю, чего хочет от меня государь? — Голос глухой. Орлов видел: преступник в волнении, даже в необычайном волнении. Граф пробарабанил по дубовому столу полными пальцами. Помолчал. И вдруг беззвучно рассмеялся.

— Мы о вас лучшего мнения; государь хочет, чтоб вы написали ему полную и откровенную исповедь всех ваших преступлений и помыслов против него.

Полутёмный, в тенях от фонаря, Бакунин молчал.

— Чем исповедь будет полней и искренней, — продолжал Орлов, — чем она будет более похожа на исповедь сына своему духовному отцу, тем сильнее это отразится на вашей судьбе, которая всецело зависит от милости государя.

— Я, граф, судьбы не боюсь, — проговорил по-французски Бакунин и усмехнулся горько, взглянув на Орлова.

— Знаю, что видали виды, — ухмыльнулся Орлов, — всё ж полагаю, что ваш долг покаяться перед Его Величеством, сердце государя и его великодушие, прощающее даже злейших противу него преступников, вы знаете.

— Ваше сиятельство, — сказал Бакунин снова по-французски, — повеление государя…

— Это не повеление.

— Понимаю, — оборвался Бакунин и потупился; потом вдруг, встав с нар, сказал: — Ваше сиятельство, дайте мне срок обдумать.

Орлов оставался сидеть.

— Какой? — сказал, не глядя на Бакунина.

— Двадцать четыре часа.

Орлов поднялся, взял со стола фонарь, пошёл к двери, проговорил:

— Хорошо.

Бакунин остановил Орлова.

— У меня к вам просьба, граф.

Орлов повернулся, и фонарь осветил Бакунина.

— Я просил бы вашего распоряжения, — показал на окно Бакунин, — чтоб отбили и разрешили открывать хотя б часа на два в сутки, от темноты болят глаза и от плохого воздуха становится дурно. Я болен, ваше сиятельство…

Орлов сощурил брови и смял углы губ.

— На два часа? — пробормотал словно про себя. — Доложу государю. — И двинулся.

Покой номер 5 крепко заперли.

8

Утром у стены Алексеевского равелина, у покоя номер 5 отбивали от окна доски, стало светлей. Коридорный часовой слышал: в покое номер 5 заключённый всё ходит.

«Вырваться, вырваться, вымахнуть», — бормотал внутренно, лихорадочно, поспешно Бакунин, быстро поворачиваясь в узкой камере. «Только б не резиньироваться[133], не унизиться, не упасть в подлеца». Откинул большой рукой с квадратного лба космы волос, остановился у посветлевшего, отбитого окна, глядел в решётчатый квадрат петербургского неба. «Черновиков не оставишь, написанного не замараешь, бумагу пронумеруют. Знаю Николая, ему надо писать безоглядно, нараспашку, а то пожизненный каземат».

Бакунин встал на заскрипевший под тяжестью табурет. Свет на дворе, хоть серый, хоть и петербургский, а свет…

День и ночь коридорный часовой слышал: заключённый в покое номер 5 ходит. «Погребут, сгноят заживо», — шептал, бормотал Бакунин, возбуждённый, большой, грязнобородый, в арестантском халате…

9

«ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО!

ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная ВАШУ непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уж о явном бунте против воли ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остаётся только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для тою, чтоб выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишённый дворянства тому назад несколько лет приговором Правительствующего Сената и Указом ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу выразить, ГОСУДАРЬ, как я был поражён, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моём въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, всё, что испытал в продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал, и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усомнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

Не подумайте, впрочем, ГОСУДАРЬ, чтобы я, поощрясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия, точно так же, как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, и, сказать ли ВАМ правду, ГОСУДАРЬ, так постарел и отяжелел душой в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что ВЫ желаете, ГОСУДАРЬ, чтоб я ВАМ написал полную исповедь всех своих прегрешений. ГОСУДАРЬ! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив всё, что я дерзал говорить и писать о неумолимой строгости ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.

Как же я буду писать? Что скажу я страшному РУССКОМУ ЦАРЮ, грозному Блюстителю и Ревнителю законов? Исповедь моя ВАМ, как моему государю, заключалась бы в следующих немногих словах: ГОСУДАРЬ! Я кругом виноват перед вашим ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ и перед законами Отечества. ВЫ знаете мои преступления, и то, что ВАМ известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против ВАС, ГОСУДАРЬ, и против ВАШЕГО правительства, дерзал противостоять ВАМ, как враг, писал, говорил, возмущал умы против ВАС где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, ГОСУДАРЬ; и суд ВАШ и казнь ВАША будут законны и справедливы. Что ж более мог бы я написать своему ГОСУДАРЮ?

Но граф Орлов сказал мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило всё сердце моё: „Пишите, сказал он мне, пишите к ГОСУДАРЮ, как бы вы говорили с своим духовным отцом“.

Да, ГОСУДАРЬ, буду исповедоваться ВАМ, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу Бога, чтоб он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.

Молю ВАС только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих, клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых, молю ВАС, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтоб я вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что я для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенёс слово, сказанное при мне по неосторожности, было бы для меня мучительней самой пытки. И в ВАШИХ собственных глазах, ГОСУДАРЬ, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом».

Бакунин снял с пера прилипшую волосинку, но не продолжал писать, а задумался; взглянул на свой почерк, и почерк не понравился, — «пишу, как кошка», — подумал. Тёмно-голубые глаза уставились в пространство, в одну пространственную точку. Бородатый, разбитый, грустный сидел Бакунин; потом, медленно отведя голову к рукописи, написал с красной строки:

«Итак, я начну свою исповедь.

Для того, чтоб она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости…» Но снова шумно встал, заходил по камере. Тучей, клубами бились в черепе, в сердце, заполняли грудь воспоминания, ощущения, откидывал ненужное, искал главное — тон — для Николая, Дубельта, Орлова. Хорошо знал партнёров, знал, что саксонцы и австрийцу передали материалы. «Поляки, — внутренне бормотал Бакунин, — поляки», — знал, чего хочет, чего добивается Николай: чтоб отдал всю опору, всю мечту славянской революции в Польше, в России, в мире.

Мелким, слепленным, скорей женским почерком, не вязавшимся с мужественной рукой, писал Бакунин, отбрасывая нумерованные Дубельтом листы, о молодости, Берлине, о Вейтлинге, Швейцарии, Гервеге, Париже, благородных увриерах, упомянул о друге Рейхеле, мельком описал поляков, обругал болтуном графа Ледуховского, изругал немцев, рассмеялся и от души, и для Николая над европейской демократией, не утаил ничего, что без того знали Орлов и царь, описал восстание в Дрездене, баррикады, своё желание зажечь мировую, всесокрушающую революцию с богемским началом, много писал, перечёркивая лишь так, чтоб могли разобрать Орлов и Дубельт.

Дважды заходил сухонький комендант крепости Набоков, улучшил пищу, увеличил порции, разрешил сигары. Хитрый пёс посмеивался, уходя из покоя номер 5: «Многие мил-голубчики становились тут шёлковыми!»

10

Светло в покое номер 5. Волнуясь, Бакунин курил без счёту, отхлёбывал с лимоном чай. То казалось, доступ в сердце Николая приоткрывается, то мучили сомнения. «Лучше смерть, каторга, Сибирь, палочные удары, лишь бы не в каземате сойти с ума. Эх, воля, воля!» — уронил волосатую голову на руки, на рукопись и долго так сидел Бакунин. «Пусть разрешат сестре Татьяне иль брату Павлу приехать, через них свяжусь, дам им понять, как хлопотать и действовать». Поднявшись, шумно ходил по каземату, мысли бурны, мучительны, невыносимы. И снова расправил лист, записал почерком, не вязавшимся с мощной, большой рукой:

«Таким образом, окончилась жизнь моя, пустая, бесполезная и преступная; и мне остаётся только благодарить Бога, что он остановил меня ещё вовремя на широкой дороге ко всем преступлениям. Исповедь моя кончена, ГОСУДАРЬ! Она облегчила мою душу. Я старался сложить в неё все грехи и не позабыть ничего существенного; если ж что позабыл, так не нарочно. Всё же, что в показаниях, обвинениях, доносах против меня будет противно мною здесь сказанному, решительно ложно, или ошибочно, или клеветливо. Теперь же обращаюсь к своему ГОСУДАРЮ и, припадая к стопам ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, молю ВАС: — ГОСУДАРЬ! Я преступник великий и не заслуживающий помилования! Я это знаю, и если б мне была суждена смертная казнь, я принял бы её как наказание достойное, принял бы почти с радостью, она избавила бы меня от существования несносного и нестерпимого. Но граф Орлов сказал мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что смертная казнь не существует в России. Молю же ВАС, ГОСУДАРЬ! Если по законам возможно и если просьба преступника может тронуть сердце ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, ГОСУДАРЬ, не велите мне гнить в вечном крепостном заключении! Не наказывайте меня за немецкие грехи немецким наказанием. Пусть каторжная работа самая тяжкая будет моим жребием, я приму её с благодарностью, как милость; чем тяжелее работа, тем легче я в ней позабудусь! В уединённом же заключении всё помнишь и помнишь без пользы; и мысль и память становится невыразимым мучением и живёт долго, живёт против воли и, никогда не умирая, всякий день умирает в бездействии и в тоске. Нигде не было мне так хорошо, ни в крепости Кенигштейн, ни в Австрии, как здесь, в Петропавловской крепости, и дай Бог всякому свободному человеку найти такого доброго, такого человеколюбивого начальника, какого я нашёл здесь, к своему величайшему счастью! И несмотря на то, если б мне дали выбрать, мне кажется, что я вечному заключению в крепости предпочёл бы не только смерть, но даже телесное наказание.

Другая же просьба, ГОСУДАРЬ! Позвольте мне один и в последний раз увидеться и проститься с семейством; если не со всем, то по крайней мере с старым отцом, с матерью и с одной любимой сестрой, про которую я даже не знаю жива ли она?

Окажите мне сии две величайшие милости, ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ! И я благословлю провидение, освободившее меня из рук немцев, для того, чтоб предать меня в отеческие руки ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.»

Бакунин перечитал, оторвался, как кончить, подписать, не знал. Густые, характерно разлетевшиеся над голубыми глазами брови сдвинуты, глаза задумчивы, изломаны, темны. Не тот уж красавец скиф Бакунин, изъездили, истомили, надорвали трёхлетние казематы. Поймав наконец желаемое, Бакунин подписал:

«Потеряв право называть себя верноподданным ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, подписываюсь от искреннего сердца

кающийся грешник Михаил Бакунин».

11

Ефрейтор Алексей Ерошин, каллиграф-писарь Третьего отделения, с «Исповеди» списывал две красивых копии. Одну для фельдмаршала князя Паскевича, другую для графа Орлова. Оригинал Бакунина в четыре часа пополудни повёз государю в Зимний дворец сам шеф жандармов.

Николай был занят, принимал посла в Турции Меншикова в присутствии военного министра князя Чернышёва и вице-канцлера Нессельроде. Обсуждался вопрос отношений с Турцией и в случае надобности занятия Константинополя. Орлов прошёл в Петровский зал, говорил с императрицей о пустом, вспоминали, как в Царском в старинных доспехах на эспланаде Александровского дворца царь, царица, 16 дам и 16 рыцарей исполнили кадриль с эволюциями.

Только отпустив Нессельроде с Меншиковым, Николай вышел к Орлову, ласково потрепал графа по крутой, жирной лопатке даже обнял, смеясь, проговорил:

— Нет Фёдорыч, турку с англичанкой не поддадимся, нет!

Но зная, с чем приехал Орлов, сказал:

— Пройдём ко мне.

Откланявшись императрице, Орлов пошёл за быстро идущим императором по переходам, гостиным, залам, лестницам. У стола с разноцветными фигурками солдат Орлов вынул из потёртого портфеля рукопись в четыреста страниц.

Николай улыбнулся туманно.

— Много понаписал. А как, ты читал? Садись.

— Читал, государь, — Орлов, в светло-голубом, перетянутом серебряным шарфом мундире, опустил тучное тело в сафьяновое кресло, — и скажу, Ваше Величество, произвело на меня писанное впечатление тягостное. — Орлов крутил толстыми пальцами, оборвал, замолчал, как бы задумываясь. — Раз уж заговорило, Ваше Величество, самолюбие, то ни ум, ни способности не в состоянии удержать от самых беспорядочных и преступных увлечений воображения. Нахожу полное сходство с показаниями печальной памяти казнённого Пестеля.

Николай почернел мгновенно, самого имени полковника Пестеля, назвавшего царя в лицо сыном выблядка, не мог слышать.

— В чём? — сказал односложно.

— Да то же, Ваше Величество, самодовольное перечисление всех воззрений, враждебных всякому общественному порядку, тщеславное описание самых преступных и вместе с тем самых тёмных планов и проектов, но ни тени серьёзного возврата к принципам верноподданного.

Ледяные глаза царя дрогнули, как бы усмехнулись.

— Что ж, обмануть меня, стало быть, хочет?

— Раскаяния, приличествующего его положению, не замечаю в «Исповеди», государь, — произнёс Орлов, — а что смел он и ловок, отнять нельзя, только смелости этой даёт ложное применение.

Николай взглянул на первый лист: «Ваше Императорское Величество! Всемилостивейший государь!»

— Ну, иди, — сказал туго, — почитаю.

12

Николай сидел у блестящего длинного стола карельской берёзы; под стеклом стояли крашеные восковые фигурки солдат, лежали аккуратно, в папках, доклады Орлова о польских происках и доклады вице-канцлера Нессельроде об антирусских интригах Англии. Подперев рыже-седой висок белым кулаком, Николай читал «Исповедь».

В первый раз разжался белый кулак у виска, когда прочёл: «Молю вас, государь, не требуйте от меня, чтоб я вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои». Из золочёного бокала Николай взял карандаш, черкнул на поле: «Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью».

Сумерки падали, плыли, поплыли над Петербургом; окутали, скрыли шпиль Петропавловской крепости. Посерела окованная гранитом Нева. В бельэтаже, на Неву, кабинет царя оставался тёмен. Николай не замечал павших на его город сумерек. Потом зажёг десятисвечный канделябр, принёс, поставил на стол и сел, вытянув ноги, расстегнув мундир, блеснув ластиком.

«В Западной Европе, куда ни обернёшься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, происходящий от безверия», — Николай черкнул на поле: «Разительная истина!»

«Видел я иногда русских, приезжавших в Париж. Но молю вас, государь, не требуйте от меня имён». — Николай поставил «NB». И тут же против слов: «раскаяние в моём положении столь же бесполезно, как и раскаяние грешника после смерти — я буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного», — написал гневно, с сердцем. «Неправда! Всякого грешника раскаяние, но чистосердечное, может спасти!»

Обгорали, отекли, таяли десять свечей золочёного канделябра. Плыла ночь над миром, над Петербургом. Бакунин ворочался, кашлял, крякал, с ольмюцкой камеры начались кровеприливы, разламывающие череп головные боли. Словно потоком бросалась кровь в голову и грудь, так, что поднимался на нарах, задыхаясь, Бакунин. В ушах шум кипящей воды и отвратительно-невыносимые геморроидальные боли.

Царская койка стояла давно откинутой, прикрыта военной шинелью. В летящем ветре с Невы дворец был слепым, красивейшим в ночи камнем. Стёкла кабинета императора отливали отблеском канделябров на Неву. Николай сидел, захваченный «Исповедью».

«…тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что вы, государь, говорите: мальчишка, болтает о том, чего не знает! А более всего тяжело моему сердцу потому, что стою перед вами, как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорблённым и гневным отцом» — Николай провёл на поле вертикальную линию, черкнул: «Напрасно боялся, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца».

«…оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осуждён сначала на смерть, а потом на вечное заключение, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего преступник против вас, государь, преступник против России и что преступления мои заслуживают казни жесточайшей». — Снова провёл черту Николай, написал: «Повинную голову меч не сечёт, прости ему Бог!»

Потом вдруг разомкнул сведённые брови и скулы и в кудревато-рыжие усы улыбнулся, «Das heilige Vaterland[134], существовавший доселе только в их песнях да ещё в разговорах за табаком и за пивом, должен был сделаться отечеством половины Европы!» — Черкнул: «Прекрасно!»— и не угонял Николай с красивого лица плававшей улыбки.

«…немцы мне вдруг опротивели, опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса и помню, что когда ко мне раз подошёл немецкий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздержался от того, чтоб его не поколотить!» — В свете канделябра Николай смеялся: «Пора было!» — черкнул на поле.

«…что делает французских демократов опасными и сильными, это чрезвычайный дух дисциплины. В немцах, напротив, преобладает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии, анархия есть основная черта немецкого ума, анархия в каждом немце, взятом отдельно, между его мыслью, сердцем и волей. „Jeder darf und soil seine Meinung haben!“»,[135] — Николай отчеркнул, с тремя восклицаниями написал: «Разительная истина!!! Неоспоримая истина!!!».

13

К кофе в кабинет императора, как было приказано, вошёл граф Орлов. Николай шутил с лейб-медиками Арндтом и Енохиным. Поздоровавшись с Орловым весело, отпустил врачей. Не прожевав ещё сухарь, поэтому чуть нагнув голову, вынул из письменного стола «Исповедь» и остановился перед Орловым, усмехаясь в усы.

— Много любопытного. Но это, брат, как какой-то немец сказал, «Wahrheit und Dichtung»[136], — потряхивал разлетающимися, трепыхавшимися, живыми листами рукописи. — Он хороший малый, Орлов, но опасный, его надобно держать взаперти.

Орлов наклонил кудлатую, с проседью голову, словно сказав: «Так я ж вам сам говорил, государь», и, взяв из рук императора рукопись, под словами «Ваше Императорское Величество! Всемилостивейший государь!» увидал почерк царя: «Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно». Орлов понял, что это обращено к наследнику. А едучи в карете по Невскому проспекту, на последней странице, у слов «кающийся грешник Михаил Бакунин», прочёл: «На свидание с отцом и сестрой согласен в присутствии Набокова».

14

Две тысячи дней, солнечных, туманных, морозных, ветреных, дождливых, две тысячи ночей проходили над землёй. Цвела земля вёснами, облетала осенями, засыпалась снегами, сугробами. Любили, рожали, умирали люди. Бакунин сидел в беззвучной тишине. Одну милость разрешил царь: у решётчатого окна повесить клетку с канарейкой. Прыгала жёлтенькая птица у Бакунина, но не пела.

Прежнего Бакунина уже не было на пятом году заключения. Николай знал, что узники его вечного заключения кончают помешательством. Обрюзглый, толстый, облысевший, беззубый от цинги, Бакунин лежал на тюремной койке. Непрестанные боли в голове и заднем проходе довели до отчаяния, мучили припадки удушья, а страх помешательства поднимал ночью с нар. Чувствовал, что мозг немеет, что становится глупее день ото дня. Мысль об идиотизме не уходила от беззубого, толстого, шепелявого человека, лежавшего в покое номер 5.

15

Но на шестом году заключения Бакунина Николай I потерпел тяжкое военное поражение в войне с Европой. И в этом же году под балдахином в ароматных розах в Фельдмаршальском зале Зимнего дворца утопал громадный гроб Николая I. У тела безмолвно дежурили высшие сановники и чины двора, часовыми стояли гвардии полковники с обнажёнными саблями и дворцовые гренадеры. Дважды бальзамировал труп доктор Енохин, и всё ж тело разлагалось; то и дело к гробу подходили дворцовые чины, выливая флаконы ароматной жидкости.

Молчаливой, блестящей толпой теснились в зале придворные вокруг нового всероссийского императора Александра Николаевича; рыдала старая императрица; плакала, стоя на коленях, любовница царя, Варвара Нелидова. Придворные тихо переговаривались о том, что государь умер от паралича лёгких, вследствие запущенной простуды; но многие предполагали, что Николай отравился; знали и последние слова Николая сыну: «Сдаю тебе команду, но не в полном порядке».

На десятые сутки из Фельдмаршальского зала гроб торжественно вынесли, и шествие двинулось к Петропавловской крепости.

16

«ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО,

ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!

Многие милости, оказанные мне незабвенным и великодушным РОДИТЕЛЕМ ВАШИМ и ВАШИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ, Вам угодно ныне довершить новою милостью, мною не заслуженной, но принимаемой с глубокой благодарностью: позволением писать к Вам. Но о чём может преступник писать к своему государю, если не просить о милосердии? — Итак, ГОСУДАРЬ, мне дозволено прибегнуть к ВАШЕМУ МИЛОСЕРДИЮ, дозволено надеяться. Пред правосудием всякая надежда с моей стороны была бы безумием: но пред МИЛОСЕРДИЕМ ВАШИМ, ГОСУДАРЬ, надежда есть ли безумие? Измученное, слабое сердце готово верить, что настоящая милость есть уже половина прощения; и я должен призвать на помощь всю твёрдость духа, чтобы не увлечься обольстительною, но преждевременною и, может быть, напрасною надеждой.

Что бы, впрочем, меня ни ожидало в будущем, молю теперь о позволении излить пред ВАШИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ своё сердце, — чтобы я мог говорить перед ВАМИ, ГОСУДАРЬ, так же откровенно, как говорил перед ПОКОЙНЫМ РОДИТЕЛЕМ ВАШИМ, когда ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ угодно было выслушать полную исповедь моей жизни и моих действий.

Привезённый из Австрии в Россию в 1851 году и забыв благость отечественных законов, я ожидал смерти, понимая, что заслужил её вполне. Ожидание это не сильно огорчало меня; я даже желал скорее расстаться с жизнью, не представлявшей мне ничего отрадного в будущем. Мысль, что я жизнью заплачу за свои ошибки, мирила меня с прошедшим; и ожидая смерти — я почти считал себя правым.

Но великодушию ПОКОЙНОГО ГОСУДАРЯ угодно было продлить мою жизнь и облегчить мою судьбу в самом заключении. Это была великая милость, и однако же милость ЦАРСКАЯ обратилась для меня в самое тяжёлое наказание.

ГОСУДАРЬ! Одиночное заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти; это смерть при жизни — сознательное медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека; чувствуешь, как каждый день более деревенеешь, дряхлеешь, глупеешь и сто раз в день призываешь смерть как спасение. Но это жестокое одиночество заключает в себе хоть одну несомненную пользу: оно ставит человека лицом к лицу с правдою и с самим собой. В шуме света, в чаду происшествий легко поддаёшься обаянию и призракам самолюбия; но в принуждённом бездействии тюремного заключения, в гробовой тишине беспрерывного одиночества долго обманывать себя невозможно; если в человеке есть хоть одна искра правды, то он непременно увидит всю прошедшую жизнь свою в её настоящем значении и свете; а когда эта жизнь была пуста, бесполезна, вредна, как была моя прошедшая жизнь, тогда он сам становится своим палачом; и сколь бы тягостна ни была беспощадная беседа с собою о самом себе, сколь ни мучительны мысли, ею порождаемые, — раз начавши её, её уже прекратить невозможно. Я это знаю по восьмилетнему опыту.

ГОСУДАРЬ! Каким именем назову свою прошедшую жизнь? Растраченная в химерических и бесплодных стремлениях, она кончилась преступлением…

ГОСУДАРЬ! Что скажу ещё? Если бы мог я сызнова начать жизнь, то повёл бы её иначе; но увы! прошедшего не воротишь! Если б я мог загладить своё прошедшее делом, то умолял бы дать мне к тому возможность: дух мой не устрашился бы спасительных тягостей очищающей службы; я рад бы был омыть потом и кровью свои преступления. Но мои физические силы далеко не соответствуют силе и свежести моих чувств и моих желаний; болезнь сделала меня никуда и ни на что не годным. Хотя я ещё не стар годами, будучи 44 лет, но последние годы заключения истощили весь жизненный запас мой, сокрушили во мне остаток молодости и здоровья: я должен считать себя стариком и чувствую что жить мне остаётся недолго. Я не жалею о жизни, которая должна бы была протечь без деятельности и без пользы; только одно желание ещё живо во мне: последний раз вздохнуть на свободе — взглянуть на светлое небо, на свежие луга, увидеть дом отца моего, поклониться его гробу и, посвятив остаток дней сокрушающейся обо мне матери, приготовиться достойным образом к смерти.

Перед Вами, ГОСУДАРЬ, мне не стыдно признаться в слабости; и я откровенно сознаюсь, что мысль умереть одиноко в темничном заключении пугает меня — пугает гораздо более, чем самая смерть; и я из глубины души и сердца молю Ваше Величество избавить меня, если возможно, от этого последнего, самого тяжкого наказания.

Каков бы ни был приговор, меня ожидающий, я безропотно заранее ему покоряюсь как вполне справедливому и осмеливаюсь надеяться, что в сей последний раз дозволено мне будет излить перед Вами, государь, чувство глубокой благодарности и к Вашему незабвенному родителю, и к Вашему Величеству за все оказанные милости.

Молящий преступник Михаил Бакунин 14 февраля 1857 года».

17

Ранней северней весной вывели заключённого Бакунина из ворот «Государевой Шлиссельбургской крепости». У ворот остался стоять комендант Троцкий. На день разрешили заехать в родное Прямухино. Там у обветшалого за долгие десятилетия балкона гудели те ж родные липы, берёзы, вязы — ночь и день.

Бакунин взошёл по скрипящим половицам балкона в старый барский дом, неузнаваемый и чужой. Сёстры Татьяна, Варвара, братья Павел, Алексей, Александр, Илья, Николай съехались, чтоб обнять и выговорить свои чувства Мишелю. Но Бакунин молчал. И все молчали. Только с своей старой, выжившей из ума нянькой Ульяной играл весь день в дураки на ветвистом, от весенних лип ароматном балконе. Наутро жандармская телега помчала обрюзгшего, беззубого Бакунина столбовой берёзовой дорогой в Омск, в Сибирь, и там фельдъегерь под квитанцию, при отношении за номером 539 сдал преступника омскому генерал-губернатору Гасфорду.

18

Тридцать тысяч вёрст бежал Михаил Бакунин из России назад в Европу. Сошёл на английский берег, приплыв из Америки, увидал вновь любимый и ненавистный ему Запад. Оба за 11 лет изменились. Опухшего, безобразного, похожего на лавину, на налившегося кровью быка Бакунина друзья узнали лишь по юношескому звуку пришепётывавшего, беззубого голоса да по энергии. Бакунин встретил врага — уже всемирно известного революционера Карла Маркса. Встретил друга — всемирно известного публициста Герцена. Обнял любимого, никому не известного музыканта Адольфа Рейхеля. И встал за прежнюю работу — за страсть революционного разрушения Европы.

Он поднимал против Александра II поляков. Плавал с вооружённой экспедицией к берегам Балтики. Возглавлял «Альянс», мировое тайное общество заговорщиков. Поднимал восстание в Лионе, увлекая французов. Еле бежал из Болоньи, где подымал итальянцев. Но к старости становился груб, раздражителен и словно разочарован во всём.

Горным швейцарским утром нищий, больной шестидесятитрёхлетний Бакунин медленно пришёл в бернскую бесплатную больницу. И вскоре здесь на койке для чернорабочих умер…


Нью-Йорк, 1957 г.

Комментарии

Об авторе


ГУЛЬ РОМАН БОРИСОВИЧ (1896–1986), прозаик, мемуарист, издатель. Потомок обрусевших шведов по отцу и старинного дворянского рода по матери, сын присяжного поверенного, богатого помещика. Детство и юность прошли в Пензе. Учёба на юридическом факультете в Москве была прервана войной. Был на фронте. Революцию 1917 года не принял. Участвовал в «белом сопротивлении», после его разгрома оказался в эмиграции. Собственный опыт Гуля и рассказы других эмигрантов стали основой его книг «Жизнь на фукса» (1923), «В рассеянии сущие» (1923). Писателя привлекали яркие исторические личности — он пишет романы «Азеф» (1929), «Скиф в Европе» (1933). В 1978 году Гуль начал публиковать трёхтомный труд «Я унёс Россию. Апология эмиграции», вышедший в нью-йоркском издательстве «Мост». Гуль также автор многих литературоведческих работ и эссе. Издательскую деятельность начал в Берлине в 1920 году в журнале «Жизнь».

Роман «Скиф в Европе» печатается по изданию: Гуль  Р. Б. Скиф в Европе. Нью-Йорк: «Мост», 1958.

Хронологическая таблица

1796 год

25 июня — рождение великого князя Николая Павловича.


1817 год

1 июля — бракосочетание в церкви Зимнего Дворца с дочерью прусского короля Шарлоттой (Александрой Фёдоровной).

3 июля — назначение на должность генерал-инспектора по инженерной части.


1823 год

16 августа — тайный манифест императора Александра о передаче права на престол Николаю.


1825 год

27 ноября — известие о кончине в Таганроге Александра I. Николай и гвардия присягают «новому императору Константину».

12 декабря — подтверждение отречения Константина. Манифест о восшествии на престол Николая I.

14 декабря — восстание на Сенатской площади.


1826 год

Апрель — окончательное удаление Аракчеева. Закрытие Библейского общества.

12 мая — манифест, рассеявший слухи об освобождении крестьян.

Июль — начало войны с Персией.

13 июля — казнь пятерых декабристов.

22 августа — коронация Николая I.

13 сентября — победа над персами при Елизаветополе.


1827 год

1 сентября — введение питейных откупов.

8 октября — Наваринское сражение.

8 декабря — Турция заявляет о «священной войне» с Россией.


1828 год

10 февраля — Туркманчайский мирный договор с Персией.

25 апреля — русская армия перешла Прут.


1829 год

30 января — убийство членов русской миссии в Тегеране.

30 мая — победа над турками при Кулевче.

2 сентября — Адрианопольский мирный договор с Турцией.


1830 год

17 ноября — восстание в Варшаве.


1831 год

14 мая — победа над поляками при Остроленке.

4 июня — назначение главнокомандующим антипольскими силами И. Ф. Паскевича (вместо умершего И. И. Дибича).

Июнь-июль — холерные бунты в Петербурге и новгородских военных поселениях.

25 августа — взятие Варшавы.


1832 год

10 февраля — манифест о почётном гражданстве.


1833 год

31 января — манифест о принятии «Свода законов Российской империи».

Январь-февраль — военная демонстрация России против египетского паши Мегмета-Али.


1835 год

Март — учреждение «Секретного комитета для изыскания средств к улучшению состояния крестьян разных званий».

26 июля — принятие «Общего устава Императорских Российских университетов».


1837 год

3 июля — наказ о губернаторском единоначалии.

30 октября — открыто движение по железной дороге Петербург — Царское Село.


1838 год

17–18 декабря — пожар в Зимнем Дворце.


1839 год

12 февраля — Полоцкий соборный акт о воссоединении православной и униатской церквей.

Лето — взятие столицы Шамиля Ахульго.

1 июля — манифест об устройстве денежной системы.


1845 год

Ноябрь — записка министра Л. А. Перовского «Об уничтожении крепостного состояния в России».


1848 год

3 марта — закон о недвижимой собственности крепостных.


1849 год

23 апреля — вступление русских войск в Венгрию.


1850 год

1 августа — экспедиция Невельского поднимает русский флаг в устье Амура.


1851 год

1 ноября — открытие железной дороги Петербург — Москва.


1853 год

14 июня — манифест о занятии Дунайских княжеств.

18 ноября — Синопская битва.


1854 год

6 сентября — высадка англо-французского десанта в Крыму.

7 сентября — битва на реке Альме.


1855 год

18 февраля — смерть Николая I.

Роспись государственным преступникам, приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям

Разряды наказания (29/VI.1826)

— «Вне разрядов» — четвертование

— I разряд — смертная казнь (отсечение головы)

— II разряд — политическая смерть, т. е. положить голову на плаху, затем ссылка на вечную каторгу

— III разряд — вечная каторга

— IV разряд — каторга на 15 лет, поселение

— V разряд — каторга на 10 лет, поселение

— VI разряд — каторга на 6 лет, поселение

— VII разряд — каторга на 4 года, поселение

— VIII разряд — ссылка на поселение

— IX разряд — ссылка в Сибирь

— X разряд — лишение чинов, дворянства и запись в солдаты с выслугою

— XI разряд — лишение чинов и запись в солдаты с выслугою

«I. Государственные преступники, осуждаемые к смертной казни четвертованием»

1. Полковник Пестель.

Имел умысел на Цареубийство; изыскивал к тому средства, избирал и назначал лица к совершению оного; умышлял на истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и с хладнокровием исчислял всех её членов, на жертву обречённых, и возбуждал к тому других; учреждал и с неограниченною властию управлял Южным тайным обществом, имевшим целию бунт и введение республиканского правления; составлял планы, уставы, конституцию; возбуждал и приуготовлял к бунту; участвовал в умысле отторжения Областей от Империи и принимал деятельнейшие меры к распространению общества привлечением других.


2. Подпоручик Рылеев.

Умышлял на Цареубийство; назначал к совершению оного лица; умышлял на лишение свободы, на изгнание и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и приуготовлял к тому средства; усилил деятельность Северного общества; управлял оным, приуготвлял способы к бунту, составлял планы, заставлял сочинить Манифест о разрушении Правительства; сам сочинял и распространял возмутительные песни и стихи и принимал членов; приуготовлял главные средства к мятежу и начальствовал в оных; возбуждал к мятежу нижних чинов через их Начальников посредством разных обольщений и во время мятежа сам приходил на площадь.


3. Подполковник Сергей Муравьёв-Апостол.

Имел умысел на Цареубийство; изыскивал средства, избирал и назначал к тому других; соглашаясь на изгнание ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, требовал в особенности убиения ЦЕСАРЕВИЧА и возбуждал к тому других; имел умысел и на лишение свободы ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА; участвовал в управлении Южным тайным обществом во всём пространстве возмутительных его замыслов; составлял прокламации и возбуждал других к достижению цели сего общества, к бунту; участвовал в умысле отторжения Областей от Империи; принимал деятельнейшие меры к распространению общества привлечением других; лично действовал в мятеже с готовностию пролития крови; возбуждал солдат; освобождал колодников; подкупил даже священника к чтению пред рядами бунтующих лжекатехизиса, им составленного и взят с оружием в руках.


4. Подпоручик Бестужев-Рюмин.

Имел умысел на Цареубийство; изыскивал к тому средства; сам вызывался на убийство блаженныя памяти ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА и ныне Царствующего ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА; избирал и назначал лица к совершению оного; имел умысел на истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, изъявлял оный в самых жестоких выражениях рассеяния праха; имел умысел на изгнание ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и лишения свободы блаженной памяти ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА и сам вызывался на совершение сего последнего злодеяния; участвовал в управлении Южного общества; присоединил к оному Славянское; составлял прокламации и произносил возмутительные речи; участвовал в сочинении лжекатехизиса; возбуждал и приуготовлял к бунту, требуя даже клятвенных обещаний целованием образа; составлял умысел на отторжение Областей от Империи и действовал в исполнении оного; принимал деятельнейшие меры к распространению общества привлечением других; лично действовал в мятеже с готовностию пролития крови; возбуждал Офицеров и солдат к бунту и взят с оружием в руках.


5. Поручик Каховский.

Умышлял на Цареубийство и истребление всей ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, и, быв предназначен посягнуть на жизнь ныне Царствующего ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА, не отрёкся от сего избрания и даже изъявил на то согласие, хотя уверяет, что впоследствии поколебался; участвовал в распространении бунта привлечением многих членов; лично действовал в мятеже; возбуждал нижних чинов и сам нанёс смертельный удар Графу Милорадовичу и Полковнику Стюрлеру и ранил Свитского Офицера.

«II. Государственные преступники первого разряда, осуждаемые к смертной казни отсечением головы»

1. Полковник Князь Трубецкой.

В 1820 году умышлял на Цареубийство и соглашался с предложением других; предлагал лишение свободы ИМПЕРАТОРА и ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии при занятии Дворца; управлял Северным тайным обществом, имевшим целью бунт, и согласился именоваться главою и предводителем воинского мятежа, хотя в нём лично и не действовал.


2. Поручик Князь Оболенский.

Участвовал в умысле на Цареубийство одобрением выбора лица, к тому предназначенного; по разрушению союза благоденствия установил вместе с другими тайное Северное общество; управлял оным и принял на себя приуговлять сочинения для содействия цели общества; приготовлял главные средства к мятежу; лично действовал в оных оружием с пролитием крови, ранив штыком Графа Милорадовича; возбуждал других и принял на себя в мятеже начальство.


3. Подполковник Матвей Муравьёв-Апостол.

Имел умысел на Цареубийство и готовился сам к совершению оного; участвовал в востановлении деятельности Северного общества и знал умыслы Южного во всём их пространстве; действовал в мятеже и взят с оружием в руках.


4. Подпоручик Борисов 2-й.

Умышлял на Цареубийство, вызывался сам, дал клятву на совершение оного и умышлял на лишение свободы ЕГО ВЫСОЧЕСТВА ЦЕСАРЕВИЧА; учредил и управлял тайным обществом, имевшим целию бунт; приуготовлял способы к оному; составлял катехизис и клятвенное обещание; действовал возбуждением нижних чинов к мятежу.


5. Подпоручик Борисов 1-й.

Умышлял на Цареубийство принятием назначения на совершение оного; учреждал и управлял тайным обществом вместе братом своим и содействовал в составлении устава; действовал возбуждением нижних чинов к мятежу.


6. Подпоручик Горбачевский.

Умышлял на Цареубийство; обещался с клятвою произвести сие злодеяние и назначал других; участвовал в управлении тайным обществом; возбуждал и подговаривал к бунту нижних чинов; в произведении бунта дал клятву; старался распространить общество принятием членов и возбуждал нижних чинов к мятежу.


7. Майор Спиридов.

Умышлял на Цареубийство; вызывался сам, дав клятву на образ, совершить оное и назначал к тому других; участвовал в управлении Славянским обществом; старался о распространении его принятием членов и возбуждал нижних чинов.


8. Штабс-Ротмистр Князь Барятинский.

Умышлял на Цареубийство с назначением лица к совершению оного; участвовал в управлении тайного общества и старался распространить оное принятием членов и поручений; знал о приготовлении к мятежу.


9. Коллежский Асессор Кюхельбекер.

Покушался на жизнь ЕГО ВЫСОЧЕСТВА ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ МИХАИЛА ПАВЛОВИЧА во время мятежа на площади; принадлежал к тайному обществу с знанием цели; лично действовал в мятеже с пролитием крови; сам стрелял в Генерала Воинова и рассеяными выстрелами мятежников старался поставить в строй.


10. Капитан Якубович.

Умышлял на Цареубийство с вызовом на лишение жизни покойного ГОСУДАРЯ и сверх того предложил бросить жребий на убиение ныне Царствующего ИМПЕРАТОРА; был на совещаниях общества и знал его тайны относительно бунта, хотя и не был принят в оное; лично действовал в мятеже; участвовал в приготовлении оного; помогал советами, предлагал разбить питейные дома, позволить грабёж и, взяв хоругви из Церкви, идти ко Дворцу; во время самого мятежа, присоединясь к мятежникам, одобрял и поощрял их и пришёл с ними на площадь.


11. Подполковник Поджио.

Умышлял на Цареубийство собственным вызовом к совершению оного, также изысканием к тому средств, избиранием и назначением лиц; умышлял на истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии; участвовал в восстановлении деятельности Северного общества с предложением составленных им правил, советовал и убеждал Князя Волконского возмутить вверенное ему войско.


12. Полковник Артамон Муравьёв.

Умышлял на Цареубийство собственным троекратным вызовом на совершение оного; участвовал в умысле произвести бунт; привлекал в тайное общество других и приуготовлял товарищей к мятежу.


13. Прапорщик Вадковский.

Умышлял на Цареубийство и истребление всей ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, возбуждая к оному и других; участвовал в умысле произвести бунт и в распространении тайного общества принятием в оное товарищей.


14. Прапорщик Бечаснов.

Соглашался в умысле на Цареубийство принятием с клятвою назначения к совершению оного; участвовал в умысле бунта возбуждением и подговором нижних чинов и принял в общество одного товарища.


15. Полковник Давыдов.

Имел умысел на Цареубийство и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, о чём и совещания происходили в его доме; участвовал в управлении тайного общества и старался распространить оное принятием членов и поручений; участвовал согласием в предложениях об отторжении Областей от Империи и приуготвлял к мятежу предложением одной Артиллерийской роте быть готовою к действиям.


16. 4-го класса Юшневский.

Участвовал в умысле на Цареубийство и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии с согласием на все жестокие меры Южного общества; управлял тем обществом вместе с Пестелем; с неограниченною властию участвовал в сочинении конституции и произнесением речей; участвовал также в умысле на отторжение Областей от Империи.


17. Штабс-Капитан Александр Бестужев.

Умышлял на Цареубийство и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии; возбуждал к тому других; соглашался также и на лишение свободы ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии; участвовал в умысле бунта с привлечением товарищей и сочинением возмутительных стихов и песен; лично действовал в мятеже и возбуждал к оному нижних чинов.


18. Подпоручик Андреевич 2-й.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием; первый умышлял на лишение свободы ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЫСОЧЕСТВА ЦЕСАРЕВИЧА; участвовал в умысле бунта возбуждением и подговором нижних чинов и приуготовлял товарищей к воинскому мятежу.


19. Капитан Никита Муравьёв.

Участвовал в умысле на Цареубийство изъявлением согласия в двух особенных случаях в 1817 и в 1820 году; и хотя впоследствии изменил в сём отношении свой образ мыслей, однако ж предполагал изгнание ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии; участвовал вместе с другими в учреждении и управлении тайного общества и в составлении планов и конституции.


20. Коллежский Асессор Пущин.

Участвовал в умысле на Цареубийство одобрением выбора лица к тому предназначенного; участвовал в управлении общества; принимал членов и давал поручения; лично действовал в мятеже и возбуждал нижних чинов.


21. Генерал-Майор Князь Волконский.

Участвовал согласием в умысле на Цареубийство и истребление всей ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии; имел умысел на заточение ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии; участвовал в управлении Южным обществом и старался о соединении оного с Северным; действовал в умысле на отторжение Областей от Империи и употреблял поддельную печать Полевого Аудиториата.


22. Капитан Якушкин.

Умышлял на Цареубийство собственным вызовом в 1817 году и участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество товарищей.


23. Подпоручик Пестов.

Участвовал в умысле на Цареубийство принятием с клятвою назначения к совершению оного и соглашался в умысле на бунт.


24. Лейтенант Арбузов.

Умышлял на Цареубийство и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии; участвовал в умысле бунта с привлечением товарищей; лично действовал в мятеже; возбуждал нижних чинов и товарищей.


25. Лейтенант Завалишин.

Умышлял на Цареубийство и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, возбуждая к тому словами и сочинениями и принадлежал к тайному обществу с знанием сокровенной цели.


26. Полковник Повало-Швейковский.

Участвовал в умысле на лишение свободы покойного ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА в Бобруйске и при Белой Церкви, а ныне царствующего ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА — в Бобруйске и знал об умысле на Цареубийство; участвовал в умысле произвести бунт и в распространении тайного общества принятием от него поручений и привлечением одного товарища.


27. Поручик Панов 2-й.

Принадлежал к тайному обществу и по учинении уже присяги лично действовал в мятеже, возмутил несколько рот, вступил с ними на двор Зимнего Дворца и потом присоединился к другим мятежникам на площади, команда его производила стрельбу.


28. Поручик Сутгоф.

Принадлежал к тайному обществу и по учинении присяги лично действовал в мятеже; возмутил свою роту и присоединил её на площади к мятежникам, команда его производила стрельбу.


29. Штабс-Капитан Князь Щепин-Ростовский.

Лично действовал в мятеже возбуждением нижних чинов, коими предводительствовал на площади с пролитием крови и с нанесением тяжких ран Генералам Шеншину, Фридрихсу, Полковнику Хвощинскому, одному унтер-офицеру и гренадеру.


30. Мичман Дивов.

Умышлял на Цареубийство и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии с возбуждением других словами и лично действовал в мятеже с возбуждением нижних чинов.


31. Действительный Статский Советник Тургенев.

По показаниям 24 соучастников, он был деятельным членом тайного общества; участвовал в учреждении, восстановлении, совещаниях и распространении оного привлечением других, равно участвовал в умысле ввести республиканское правление; и удаляясь за границу, он по призыву правительства к оправданию не являлся, чем и подтвердил сделанные на него показания.

«III. Государственные преступники второго разряда, осуждаемые к политической смерти по силе указа 1753-го года апреля 29-го числа, т. е. положить голову на плаху, а потом сослать вечно в каторжную работу»

1. Капитан Тютчев.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием; участвовал в умысле бунта возбуждением и подговором нижних чинов и знал о приуготовлении к мятежу.


2. Поручик Громницкий.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием; участвовал в умысле бунта распространеним тайного общества принятием его поручений и привлечением товарищей и знал о приуготовлении к мятежу.


3. Прапорщик Киреев.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием; также соглашался в умысле бунта и приуготовлял товарищей к военному мятежу.


4. Поручик Крюков 2-й.

Участвовал в умысле на Цареубийство и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии согласием; участвовал в умысле произвести бунт и в распространении тайного общества принятием поручений и привлечением товарищей.


5. Подполковник Лунин.

Участвовал в умысле Цареубийства согласием; в умысле бунта принятием в тайное общество членов и заведением литографии для издания сочинений общества.


6. Корнет Свистунов.

Участвовал в умысле Цареубийства и истреблении ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии согласием, а в умысле бунта принятием в общество товарищей.


7. Поручик Крюков 1-й.

Участвовал в умысле на Цареубийство и истреблении ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии согласием, а в умысле бунта рапространением тайного общества и привлечением товарищей.


8. Поручик Басаргин.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием и в распространении тайного общества принятием одного члена.


9. Полковник Митьков.

Участвовал в умысле Цареубийства согласием и принадлежал к тайному обществу с знанием сокровенной цели.


10. Поручик Анненков.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием и принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


11. Штаб-Лекарь Вольф.

Участвовал в умысле на Цареубийство и истреблении ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии согласием и принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


12. Ротмистр Ивашов.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием и принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


13. Подпоручик Фролов 2-й.

Участвовал в умысле на Цареубийство согласием и принадлежал к тайному обществу с знанием цели бунта.


14. Подполковник Норов.

Участвовал согласием в умысле на лишение в Бобруйске свободы блаженной памяти ИМПЕРАТОРА и принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


15. Капитан-Лейтененат Торсон.

Знал умысел на Цареубийство и участвовал в умысле бунта принятием одного члена.


16. Капитан-Лейтенант Николай Бестужев 1-й.

Участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество членов; лично действовал в мятеже; возбуждал нижних чинов и сам был на площади.


17. Штабс-Капитан Михайло Бестужев.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели оного; лично действовал в мятеже; возбуждал нижних чинов и привёл на площадь роту.

«IV. Государственные преступники третьего разряда, осуждаемые к ссылке вечно в каторжную работу»

1. Подполковник Барон Штейнгель.

Знал об умысле на Цареубийство и лишение свободы с согласием на последнее; принадлежал к тайному обществу с знанием цели и участвовал в приуготовлении к мятежу планами, советами, сочинением манифеста и приказа войскам.


2. Подполковник Батеньков.

Знал об умысле на Цареубийство; соглашался на умысел бунта и приуготовлял товарищей к мятежу планами и советами.

«V. Государственные преступники четвёртого разряда, осуждаемые к временной ссылке в каторжную работу на 15 лет, а потом на поселение»

1. Штабс-Капитан Муханов.

Произносил дерзостные слова в частном разговоре, означающие мгновенный порыв на Цареубийство, и принадлежал к тайному обществу, хотя без полного понятия о сокровенной цели относительно бунта.


2. Генерал-Майор Фон-Визин.

Умышлял на Цареубийство согласием, в 1817 году изъявленным, хотя впоследствии времени изменившимся с отступлением от оного; участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество членов.


3. Штабс-Капитан Поджио.

Участвовал в умысле Цареубийства согласием и даже вызовом, сперва изъявленном, но потом изменившимся и с отступлением от оного; принадлежал к тайному обществу с знанием цели и знал о приготовлении к мятежу.


4. Подполковник Фаленберг.

По принятии в 1822 или 1823 году Князем Барятинским в тайное общество соглашался произвести Цареубийство и хотя впоследствии и начал от общества уклоняться, но сокровенную цель его знал.


5. 10-го класса Иванов.

Участвовал в умысле бунта принятием членов и приуготовлял товарищей к мятежу.


6. Подпоручик Мозган.

Знал об умысле Цареубийства, участвовал в умысле бунта принятием одного члена и возбуждал нижних чинов не противиться мятежу, когда он откроется.


7. Штабс-Капитан Корнилович.

Знал об умысле на Цареубийство; участвовал в умысле бунта принятием поручения с известиями от Южного общества к Северному и в приготовлении к мятежу.


8. Майор Лорер.

Знал об умысле на Цареубийство; участвовал в умысле тайного общества принятием от него поручений и привлечением товарища.


9. Полковник Аврамов.

Знал об умысле на Цареубийство и участвовал в умысле бунта распространением общества и принятием одного члена.


10. Поручик Бобрищев-Пушкин 2-й.

Знал об умысле на Цареубийство и участвовал в умысле бунта принятием на сохранение бумаг Пестеля и привлечением в тайное общество одного члена.


11. Прапорщик Шимков.

Знал об умысле Цареубийства и участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество одного члена.


12. Корнет Александр Муравьёв.

Знал об умысле на Цареубийство и участвовал в умысле бунта принятием поручений и привлеченим товарищей.


13. Мичман Беляев 1-й.

Знал об умысле на Цареубийство и лично действовал в мятеже с возбуждением чинов.


14. Мичман Беляев 2-й.

Знал об умысле на Цареубийство и лично действовал в мятеже с возбуждением чинов.


15. Полковник Нарышкин 2-й.

Знал об умысле на Цареубийство и участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество членов.


16. Корнет Князь Одоевский.

Участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество одного члена и лично действовал в мятеже с пистолетом в руках.

«VI. Государственные преступники пятого разряда, осуждаемые к временной ссылке в каторжную работу на 10 лет, а потом на поселение»

1. Штабс-Капитан Репин.

Принадлежал к тайному обществу с знанием сокровенной цели и приготовлял товарищей к мятежу.


2. Коллежский Секретарь Глебов.

Знал о цели тайного общества, хотя не вполне, и лично действовал в мятеже, дававши деньги солдатам для покупки вина.


3. Поручик Барон Розен.

Лично действовал в мятеже, остановив свой взвод, посланный для усмирения мятежников.


4. Лейтенант Кюхельбекер.

Лично действовал в мятеже с возбуждением нижних чинов.


5. Мичман Бодиско 2-й.

Лично действовал в мятеже с возбуждением нижних чинов.

«VII. Государственные преступники шестого разряда, осуждаемые к временной ссылке в каторжную работу на 6-ть лет, а потом на поселение»

1. Полковник Александр Муравьёв.

Участвовал в умысле Цареубийства согласием, в 1817 году изъявленном, равно как участвовал в учреждении тайного общества, хотя потом от оного совершенно удалился, но о цели его правительству не донёс.


2. Дворянин Люблинский.

Знал об умысле на Цареубийство и участвовал в учреждении с Борисовым Славянского тайного общества с составлением и переводом планов, хотя после из оного и выбыл.

«VIII. Государственные преступники седьмого разряда, осуждаемые к временной ссылке в каторжную работу на 4 года, а потом на поселение»

1. Подпоручик Лихарев.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели и знал о приуготовлениях к мятежу.


2. Подполковник Ентальцов.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели и знал о приуготовлениях к мятежу.


3. Поручик Лисовский.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели и знал о приуготовлениях к мятежу.


4. Полковник Тизенгаузен.

Знал об умысле на Цареубийство и лишение свободы всей ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и участвовал в умысле бунта.


5. Подпоручик Кривцов.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


6. Прапорщик Толстой.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


7. Ротмистр Граф Чернышёв.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


8. Поручик Аврамов.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


9. Поручик Загорецкий.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


10. Полковник Поливанов.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


11. Поручик Барон Черкасов.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


12. Поручик Граф Булгари.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


13. Канцелярист Выгодовский.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


14. Подполковник Берстель.

Знал об умысле на лишение свободы ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


15. Полковник фон-дёр Бригген.

Знал об умысле на Цареубийство; принадлежал к тайному обществу с знанием цели оного.

«IX. Государственные преступники осьмого разряда, осуждаемые к лишению чинов, дворянства и к ссылке на поселение»

1. Подпоручик Андреев 2-й.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели оного и возбуждал к мятежу.


2. Подпоручик Веденяпин 1-й.

Соглашался на умысел бунта и знал о приуготовлении к военному мятежу.


3. Действительный Статский Советник Краснокутский.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели в ограничении Самодержавной власти посредством Сената и знал о приготовлении к мятежу 14 декабря 1825 года.


4. Лейтенант Чижов.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели оного и соглашался на мятеж.


5. Камер-Юнкер Князь Голицын.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели оного.


6. Штабс-Капитан Назимов.

Участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество одного товарища.


7. Поручик Бобрищев-Пушкин 1-й.

Участвовал в умысле бунта принятием на сохранение бумаг Пестеля.


8. Подпоручик Заикин.

Участвовал в умысле с принятем поручений от общества и привлечением одного товарища.


9. Капитан Фурман.

Соглашался в умысле бунта.


10. Майор Князь Шаховский.

По улике 4-х сообщников, участвовал в умысле на Цареубийство, и по собственному признанию принадлежал к тайному обществу.


11. Штабс-Капитан Фохт.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


12. Подпоручик Мозгалевский.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


13. Поручик Шахирев.

Принадлежал к тайному обществу с знанием цели.


14. Полковник Враницкий.

Принадлежал к тайному обществу и знал цель его, т. е. изменение государственного порядка.


15. Лейтенант Бодиско 1-й.

Лично действовал в мятеже бытностию на площади.

«X. Государственные преступники девятого разряда, осуждаемые к лишению чинов, дворянства и к ссылке в Сибирь»

1. Подпоручик Граф Коновницын.

Принадлежал к тайному обществу, хотя без полного понятия о сокровенной оного цели относительно бунта и соглашался на мятеж.


2. Штабс-Ротмистр Оржицкий.

Хотя не вполне, но знал сокровенную цель тайного общества относительно бунта, равно как знал и о предстоящем мятеже.


3. Подпоручик Кожевников.

Принадлежал к тайному обществу, хотя без полного понятия о сокровенной цели и возбуждал нижних чинов к мятежу.

«XI. Государственный преступник десятого разряда, осуждаемый к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги»

Капитан Пущин.

Знал о приготовлении к мятежу, но не донёс.

«XII. Государственные преступники одиннадцатого разряда, осуждаемые к лишению токмо чинов с написанием в солдаты с выслугою»

1. Мичман Пётр Бестужев.

Принадлежал к тайному обществу и лично действовал в мятеже.


2. Прапорщик Веденяпин 2-й.

Соглашался на умысел бунта.


3. Лейтенант Вишневский.

Был увлечён обманом; лично действовал в мятеже с возбуждением нижних чинов.


4. Лейтенант Мусин-Пушкин.

Был увлечён обманом; лично действовал в мятеже.


5. Лейтенант Акулов.

Был увлечён обманом; лично действовал в мятеже.


6. Поручик Фок.

Был увлечён обманом; возбуждал нижних чинов в мятеже.


7. Поручик Цебриков.

По показанию свидетелей, в день мятежа 14 декабря произносил возмутительные слова морскому экипажу, когда он шёл на Петровскую площадь; сам подходил к толпе мятежников и в вечеру дал пристанище одному из первейших бунтовщиков — Князю Оболенскому.


8. Подпоручик Лаппа.

Принадлежал к тайному обществу, хотя без полного понятия о сокровенной цели оного относительно бунта.


Подлинная роспись

за подписанием председателя и членов

Верховного уголовного суда

Конь рыжий

ИЗ ПИСЬМА И. А. БУНИНА К Р. Б. ГУЛЮ

«…Все еще вспоминаю порой Ваш роман – столько в нем совершенно прекрасных страниц! Особенно – проезд зимой в Пензу, потом какое-то место в Германии, потом как шла Ваша матушка из России, потом ее смерть и кар­тины той местности, где она умерла, – эта последняя часть романа просто превосходна. А в его начале кое-что меня раздражало – именно вздохи о «братоубийственной войне». Что же, надо покорно подставлять голову Каину? Я вздыхаю о другом – о том, что Авель не захотел или не успел проломить ему башку булыжником…

…Желаю Вашему Коню взять хороший приз и жму Вашу руку.

Ив. Бунин».

Моей жене, Ольге Андреевне Гуль, спутнице нелегкого путешествия.

«И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли…».

Откровение Иоанна Богослова, гл. 6-ая

«События, наполнившие мою жизнь были так раз­нообразны, я пережил столько увлечений, видел столько разных людей, прошел через столько обще­ственных положений, что за свою жизнь мог бы пе­режить столетия. У меня налицо всё, чтобы сделать мой рассказ интересным. Может быть, несмотря на это он интересен не будет, но тогда виноват уже будет не сюжет, а писатель. Даже в жизни самой замечательной не исключена возможность подобного недостатка».

Жан-Жак Руссо

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Вот он маленький, седенький сидит у окна в руках с биноклем и глядит на площадь своего города. Перед ним собор с синими куполами, обнесенный высокой сте­ной острог с полосатой будкой часового и красный трактир Веденяпина с палисадником в пестрых цинниях. Дальше, на крутосклоне белостенный монастырь, а там поля, леса, ветер, грустно-темнеющее небо, вся чудесная Россия. Здесь в недрах ее дед вырос, работал, жил, здесь и умрет.

Глядеть на свою керенскую площадь, это всегдаш­ний любимый отдых деда. Всё-то он разглядывает и всё ругает. На вороной кляче в ветхозаветной казанке с Почтовой улицы на площадь выехали помещики, отец и сын Лахтины; они славятся небывалым враньем своих охотничьих рассказов, ничегонеделаньем и богатырской способностью съесть и выпить. Обглоданная кобыла подобием рыси еле движет по площади Лахтиных, оде­тых в доморощенные поддевки и дворянские картузы. И не отрывая глаз от бинокля, дед с сердитой издёвкой бормочет: «Ах, сукины сыны, вот они, едут российские дворяне, вот уж, поистине, прохиндерцы!»

Под невидимым биноклем своего предводителя керенские дворяне Лахтины скрываются за острогом. Но дед доругивает их до тех пор, пока какой-нибудь иной предмет на площади не займет его вниманья.

По площади уездного города Керенска бродят индюшки, поросята, гуси, пробежит исправников рыжий сетер. На чалом мерине медленно проедет с плещущейся бочкой соседский водовоз. Очень редко на допотопной «гитаре» протарахтит Емельян, единственный керенский извозчик. Тишина. Солнце. Слышно, как зевает на своем крыльце, дремлющий за газетой, купец Засадилов, как у ветеринара рубят тяпками капусту, как у протопопа бренчит цепью злой волкодав.

Но вот из-за собора вышла керенская щеголиха, купчиха Крикова и вдруг, сведя мохнатые брови, дед добродушно смеется: «Вот, вырядилась, подумаешь, фу-ты-нуты! Ах, ты скнипа ты эдакая!», и долго смеется дед, провожая в бинокль керенскую модницу.

В тишине Керенска дед – самодержавная власть. Больше тридцати лет – бессменный председатель керенской уездной управы, часто и предводитель дворян­ства, хоть этого и не любит дед. Проезжающий в обла­ке пыли мимо дедова дома исправник всегда долго и почтительно отдает честь видимому на балконе чесуче­вому пиджаку деда; все торопящиеся обыватели низко кланяются; а немногочисленные городовые, идя мимо дома, до тех пор держат под козырек, пока кто-нибудь не заметит их и не кивнет им с балкона.

Но в деде Сергее Петровиче ничего властного нет. Правда, он неистовый ругатель, горячка, крикун, но это по дворянской наследственности. Щуплый, кареглазый, лопатобородый, с очень русским лицом, Сергей Петро­вич мягкий, а дома с детьми нежный человек; тут по самым пустякам он может расстроиться и даже просле­зиться. В его повадке, манерах, говоре много старины и я люблю его, особенно когда, приехав из управы, в кре­мовом пиджачке, дожидаясь обеда, он берет бинокль и садится у окна глядеть на свою площадь.

II

Солнечная тишина, дед, балкон, керенская площадь, это и есть мое детство. Иногда через площадь куда-то медленно шли «волчки», небритые, с палками, с мешка­ми за спинами. Все тогда бросались к окнам, на балкон, с любопытством и жалостью глядя на беспаспортников, кто-то выносил им еду, деньги. Иногда по площади шел чернобородый, в грязно-розовых портках, в рубахе на одной медной пуговице, мужик с волосами по плечи, с острым волчьим взглядом, в мороз и распутицу шле­павший босиком. Все керенцы звали его «проповедник». Голосом пронзительным, с повелительным жестом, он начинал всегда одну и ту же проповедь: «Мир кончает­ся, кончина приближается, Антихрист нарождается, страшный суд надвигается…». И в его короткопалую ла­донь подавали семишники, трешники, пятаки перепуган­ные встречные бабы. А «проповедник» еще кочевряжит­ся, не от всех принимает подаяние, некоторым прика­зывает покаяться, а порой начинает и анафематствовать до тех пор, пока тот же дед с балкона не при­кажет городовым прогнать «проповедника» с площади прочь.

Иногда появлялся и юродивый Юдка, полуголый, заросший волосом, он бесцельно начинал шляться по площади, выкрикивая нечленораздельные звуки. Все Юдку знали. Из калиток божьему человеку выносили кто одежду, кто поесть. Пробродив так день, Юдка куда-то пропадал и если очень долго не показывался, то дед говаривал: «Что-то Юдку давно не видно, не помер ли?».

Гораздо реже нарушал сонность керенской площа­ди дурачек Ваня Приезжев. Трезвый это был тихий и жалкий человек, но когда кто-нибудь нарочно «для смеху» подпаивал дурака, Ваня впадал в буйство, вы­бегал на площадь, крича, маша кулаками, и никто не понимал, что дураку надо? Кончалось же это тем, что двое городовых хватали здоровенного Ваню, таща че­рез площадь в узилище, а дурак, вырываясь, оглашал Керенск таким животным воем, что обыватели в отчаянье высовывались из окон. И наконец дед, не выдержав, быстрыми шагами выходил на балкон, сердито крича:

«Да, оставьте вы его, дурака! Куда его тащите!». Горо­довые отпускали Ваню и вой замирал к всеобщему об­легчению.

Тихо жил Керенск. Вокруг города гнулись поля ржи, овса, проса. А когда ветер тянул с реки Чангара, Керенск наполнялся пряным запахом конопли.

III

Только два путешествия нарушали мирную тишину жизни в дедовом доме: поездка в монастырь и в родо­вое именье Сапеловку. О поездке в Сапеловку говорили задолго, но собраться поехать всё никак не решались: то небо ненадежное, как бы дождя не было, то очень уж марит, быть грозе. Но всё-таки, раз в лето, наконец собирались.

В монастырь же ездили чаще.

Покрытая синей подушкой линейка стоит у крыль­ца. Лоснящийся жеребец похрапывает, переминается. Тети, дядя, я, брат рассаживаемся; дядя предупреж­дает, чтоб не раскрывали зонтиков, а то жеребец испу­гается, понесет. И линейка трогается из ворот через площадь, через город на крутосклон к лесу, где белеют монастырские стены.

Страдающая одышкой, бледно-одутловатая мать-игуменья Олимпиада, в прошлом малограмотная кре­стьянка, а теперь «министр-баба», как называет ее дед, сердечно встречает нас на монастырском дворе и ведет в монастырскую гостиницу. Мы идем чугунными, истер­тыми плитами коридоров, по переходам с слюдяными оконцами в железно-узористых переплетах. И наконец входим в светлую гостиницу, где пахнет просвирами и яблонным цветом из раскрытых окон.

Низко кланяющиеся, розовые послушницы, неслыш­но скользя, уж накрывают в саду длинный стол. Несут краснеющий углями самовар и начинается чаепитие с знаменитым монастырским малиновым, вишневым, кры­жовенным вареньем, с липовым медом, с свежими про­свирами, с анисовыми яблоками, которые мать-садовни­ца Анна колупает ложечкой в чашку. Меж яблонь мель­кают склоненные очертанья послушниц-работниц, поют кругом какие-то невидимые птицы и солнце золотом наполняет многодесятинный душистый сад.

Перед отъездом мать-садовница Анна ведет меня и брата в келью столетней схимницы получить благосло­вение. В келье могильная тишина, распятие, киот с об­разами в серебряных окладах, перед ним молится кро­хотная восковая старушка. В лампадном сумраке меня пугает стоящий у нее вместо постели открытый гроб. Из сада еле долетает пенье птиц, сухонькая схимница с трудом поднялась с колен и благословляет нас, оробев­ших, полумертвой сквозной рукой. Идя назад сводча­тыми темными коридорами я, стараясь не показать это­го матери-садовнице, тороплюсь и в солнечный аромат сада, на ветер, выхожу с облегчением.

Поездка в Сапеловку обсуждалась всегда еще доль­ше, потому что двенадцать верст всем казались страш­ным расстоянием. Чтоб не мучить своих лошадей, брали ямскую тройку. Ехали через Каменку, где забросивший хозяйство жил друг деда помещик Малинин, всю жизнь писавший неведомый философский труд. Дальше – че­рез пленительную Нагорную Лаку, куда в июльский зной сходились толпы молиться чудотворной иконе. Об ико­не существовало преданье, будто в давние времена ку­пец, родом из Лаки, стал тонуть в Дону и уж захлебы­вался, как заметил доску, ухватился за нее и доплыл с ней до берега. На берегу ж увидал на доске стертый лик Богоматери и поняв это, как знаменье, вправил его в драгоценную ризу и привез в родное село. Молиться этой иконе в престольный праздник и сходились из со­седних сел.

Когда по косо-освещенной аллее мы подъезжали к Сапеловке, меня всегда охватывало волненье стариной. Сапеловка – старая усадьба мелкопоместных дворян. Илистый, сроду нечищеный пруд, с которого, подойдя, всегда спугнешь диких уток; фруктовый сад с сочистой знаменитой родительской вишней; уродливые старухи-яблони, накренившиеся до земли под пестрыми пудами яблок; березовая аллея со стволами, изрезанными поры­желыми инициалами, и на солнечной поляне покосив­шийся дом с двумя колоннами и тремя подгнившими ступеньками.

Заслышав бубенцы, нас встречает у въезда в усадь­бу, снявший шапку, однорукий, чернявый Алексей, на конной молотилке по пьяному делу потерявший руку. От него вкусно пахнет хлебом, навозом, кумачем. Босая сол­датка с грудями, уродливо перетянутыми передником, несет нам из людской ситника и молока. Мы походим по саду, пособираем яблок, раек, дуль. Дядя Михаил Серге­евич обойдет с Алексеем поля, переговорит обо всем немудреном хозяйстве, и отдохнувшие лошади, с тем же перезвоном бубенцов, везут нас обратно в Керенск.

Вся Сапеловка – в одну улицу, в тридцать дворов. Линейку уже ждут ребятишки, кричат: «Барыня, дай яблочков. Им летят яблоки, райки, дули; ребятишки давкой подхватывают их, пока в завившейся пыли ли­нейка не исчезнет. Чтоб не захватить темноты, ямщик трогает всё резвей. И когда въезжаем на керенскую площадь, я уже вижу на балконе беспокойное очертание деда, вглядывающегося в дорогу, и знаю, что как толь­ко мы войдем в дом, бабушка взволнованно проговорит:

«И что это вы до темного довели, мы уж думали, что случилось…».

IV

День, когда я уезжал из Керенска почти навсегда, был теплый, августовский. Как обычно за минуту до отъезда в зале все сели и тут же, как всегда, первым поднялся дед, перекрестился на образа, и началось про­щанье с наказами, объятьями, слезами теток, бабушки, деда; после родных прощанье перешло на прислугу. И наконец, ямская тройка, запряженная в дедушкин та­рантас, подъезжает к крыльцу, громыхая по булыжни­кам большими колесами. Осаживая лошадей, ямщик дре­безжит особенным «тпрррру» и, изогнувшись, откиды­вает потрескавшийся от солнца, старый кожаный фар­тук.

Последние слова, слезы, и тройка тронуласьиз ворот.

Ехать из Керенска до железно-дорожной станции Пачелма долго, почтовым трактом пятьдесят семь верст, с двумя перепряжками. Тройка уж звенит среди желтой ржи. Ямщик не то дремлет, не то правит: иногда он вскрикивает на непонятном ямском языке, стегает пры­гающие крупы пристяжных; а когда идущие шагом ло­шади сами остановятся и, напружив задние ноги, вспо­тевший, носящий боками коренник начинает мочиться, ямщик долго ему подсвистывает; и опять вскрикивает и трогает тройку рысью.

Когда тарантас въезжает в село, под ноги тройке кидаются худые, шерстистые собаки, еще злей скачут лошади, туже пристяжные натягивают вальки и быстрей качаются под шлеями их потные зады с хвостами, под­вязанными витушкой. С заваленок у изб медленно под­нимаются мужики, низко, в пояс, кланяются тройке; мужики кланяются всякой тройке, потому что тройка это барин, но тут по ездящему этой дорогой сорок лет тарантасу узнают, что едут внучата Сергея Петровича. Выкрикивая непонятное, еле долетающее до уносяще­гося в пыльных облаках тарантаса, вприпрыжку бегут светлоголовые ребятишки. Но рытвистая сельская гать кончилась, колеса сорвались в пыль полевой дороги, умерли крики, грохот, умерло всё, остался только уно­сящийся по ржи звон бубенцов, да под дугой, как за­хлебнулся на всю дорогу, так и качается, бьется коло­кольчик.

Саженые еще при Екатерине Великой, дуплистые березы обступили по обочинам многоколейный травяни­стый большой тракт. Из ржи встает, маша крылом, словно хочет улететь из поля злаков, дальняя ветрянка; везде рожь и солнце, это и есть Россия. Встретится еду­щий шагом, задремавший обратный ямщик; пройдут конвойные с арестантами; протрясется верховой уряд­ник в стареньком казачьем седле; и опять везде только рожь и солнце.

Тридцатую версту по выбоинам, муча душу, пры­гает дедушкин тарантас. А мимо проплывают Козловка с красным под зеленой крышей дворянским гнездом; широкое Шеино с задремавшим на горе среди темного парка, белым ампирным домом с колоннами; татарское Никольское, в нем полусгнившая мечеть; Архангельское с васильковым церковным куполом-луковицей и мель­кнувшим куском господского дома Ранцевых. Но нако­нец из ржи всё-таки вырисовывается Черкасское с вы­строенным на подобие замка, пестрокрасным домом ба­рона Штенгеля. Здесь тройка вскачь мчит тарантас по зеленым от травы улицам села, потому что лошади знают, что в Черкасском им перепряжка.

На широкий двор почтовой станции въезжает взмы­ленная тройка. Почесываясь, покряхтывая, перекрикиваясь к нам идут в засаленных фартуках, в разноцвет­ных рубахах ямщики, распрягать позванивающих, по­фыркивающих лошадей.

Я люблю эту пушкинскую почтовую станцию с разнокалиберными телегами, бричками, тарантасами, дрожками, линейками, с множеством запрягаемых, от­прягаемых пар, одиночек, троек. На двор выходит сам Фарафон, степенный старик с курчавой бородой, в лос­нящейся поддевке нараспашку, богатей издавна гоняю­щий земскую ямщину. Я знаю всех его ямщиков, чер­нобородого Семена, кривого Федьку, старика Клима, но хочется, чтоб запрягли буланых, в легких яблоках, длинногривых степняков Гаврилы. Гаврила кривоногий запьянцовский ямщик с носом луковицей и рыжей бороденкой; никто, как он, не пронесет так вплоть до самой Пачелмы.

Задравшего желтый хвост коренника с опоенными ногами ямщики, подхлестывая, вводят в оглобли; при­стегивают пристяжных; и в заплатном кафтанишке, туго подтянутом красным слинялым кушаком, Гаврила с колеса прыгает на козлы. Ямщицким невыразимым движеньем он разбирает возжи, концы подсунул под зад и с гиком, в котором различимо только последнее «с Богом!», тройка выносит тарантас на мягкую площадь, мча его за село, в даль екатерининской дороги, где в небесном зное плавают ястреба, а линия телеграфных проводов изуродована воробьями, и в полевой тишинеих спугивает только приближающийся звон тройки.

Справа от тарантаса мелькают чахлые дубки, бе­резняк, чащоба осинника, это урочище Побитое, оно так зовется потому, что давным давно на этапном привале перегонявшиеся из Керенска в губернский острог ко­лодники тут убили своих конвоиров.

Гаврила посвистывает. Пристяжные скачут в карь­ер, только коренник плывет стремительной иноходью. Скоро уж Пачелма. Перетрясая кишки, тарантас впры­гивает на гать и по камням далеко несется грохот колес, смешанный с звоном бубенцов и колокольцев. Из таран­таса мне уже виден открытый семафор и ушедший вдаль железнодорожный путь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Юность прошла в городе Пензе и в своем именьи Инсарского уезда. Кончилась юность смертью отца. Отец умер молодым. Это была первая смерть, которую я увидел.

Я проснулся тогда от шагов матери, шаги были особенно-торопящиеся и уже в их необычном звуке я словно почувствовал случившееся. В поспешно раскрыв­шихся дверях лицо матери было бледное, полное сдер­живаемого страданья.

Я помню текшую по спине холодную дрожь, когда я одевался; хотелось бежать в спальню к лежавшему в сердечном припадке отцу и в то же время хотелось одеваться как можно дольше и даже не идти туда вов­се, из-за какого-то сложного клубка чувств, в котором был и страх увидеть его умирающим.

Комната внезапно осветилась никогда ранее неза­мечаемым светом. Все предметы в ней – умывальник, стулья, стакан, зеркало – стали вдруг не вещами, а словно странными, впервые увиденными существами. Ими наполнялся весь дом; в столовой на накрытом скатертью столе – томпаковый самовар, серебряная сухарница, золочёная сахарница на шариках-ножках, какие-то вазы, всё стало безобразно и уродливо.

Из спальни послышался испуганно-сдержанный ше­пот матери, уговаривающей отца не двигаться. Неся в тазу мокрые белые компрессы, оттуда вышла горничная Саша и вдруг, увидев меня, заплакала, заспешила, побежала по коридору.

Сердце леденело и падало, когда я и брат входили к отцу. В бурдовом халате, с распахнутым воротом руба­хи отец полулежал в большом кресле, крупный, лысова­тый; правильное лицо было подернуто мертвенной жел­тизной, лишившей его уже жизни; светлосерые гла­за, словно расколотые, отсутствовали из мира; когда-то в детстве, играя на коленях отца, в этих глазах я «смотрел мальчиков».

Прощаясь, он с придыханьем произнес: «благосло­вляю… берегите мать… будьте честны…». Мать умоляю­ще зашептала, чтоб он не напрягался; отец слабо улыб­нулся, сказав: «ничего, Ольгунюшка…». Я не знал, что мне делать? Мне хотелось уйти из спальни и было стыдно этого чувства, потому что я отца любил.

В дверь, торопясь, вошли врачи, потирающий с холода руки, насупленный, седой и другой, быстрый, маленький, рыжий. В столовой суетились горничная и няня, Анна Григорьевна: варили кофе, откупоривали шампанское; на столе валялись какие-то лекарства, раз­битые ампулы. Но в этой общей торопливости я ощу­щал, что спасенья нет, что отец умирает, что рушится всё, и завтрашнего дня уже не будет.

Я встал у окна глядя на двор. На дворе в овчинном полушубке и серых валеных с узорной каймой, ку­чер Никанор прометал дорожки от навалившего за ночь снега; мордва-дроворубы в зипунах и заячьих шапках беззвучно пилили длинной пилой; из кухни вышел повар и по его жестам я понял, что он кричит кучеру что-то смешное, вот он нагнулся, захватил снегу и припрыги­вая, кидается снежками в Никанора. Я гляжу на двор, но – кучер, повар, мордва, двор, снег, – кажутся мне необычайно несуществующими.

Отцу хуже. Красивые и сейчас какие-то развер­стые глаза матери напряжены отчаяньем, она посылает меня в аптеку за кислородными подушками. Я тороплюсь, я рад, что сейчас уеду из дома, где умирает отец, поеду по морозу, буду дышать ветреным воздухом. Но и на улице всё – люди, извозчики, лошади, дома – также сдвинуты с мест и также куда-то отошли. Вот мимо нашего дома идут пешеходы, а мне кажется, что они передвигаются в такой удаленности, что если я им сейчас закричу, то они меня не услышат; пешеходы куда-то идут и уходят от меня…

По усиливающейся тревоге в доме я понимаю, что страшная минута, о которой все боятся говорить, при­ходит. Вошли старые знакомые с совершенно новыми лицами, кто-то неловко взял из сухарницы печенье. По слезам вышедших друзей-докторов, по тому, как на кухне навзрыд плачет Анна Григорьевна, я чувствую, что приближение этой минуты ускоряется. И вдруг из спальни – полукрик матери и в доме всё страшно оста­новилось. И тут же всё как бы обрушилось, завертелось; внезапно все заходили, зашумели, заплакали. Во мне, – камень тяжелиной в семнадцать лет моей жизни ото­рвался и стал куда-то бездонно падать.

Торжественную предсмертную тишину, в которой будто жило чье-то присутствие, запрещавшее и громко говорить и шумно двигаться, сменила теперь всеоскорбляющая суета. Только остававшаяся в спальной мать не видала изменившегося дома; лицо ее было и незна­комо и странно непримиримым отчаяньем, а у лежащего отца лицо было, будто он спал.

В доме же теперь все говорили и ходили шумно. Я не понимал, по чьему распоряжению всё происходит? Но начавшаяся суета разросталась всё страшнее и кто-то, казалось, ею управляет. Уложив трубки, шприцы, лекарства, уехали доктора. Прислуга понесла на почту телеграммы. Парадные двери раскрылись и, стелясь по ковру, поднимаясь в комнаты, в кабинет отца, к крес­лам, с мороза повалил круглый холод. В натоптанную снегом переднюю стали вносить живые, дышащие мо­розом цветы. Пришли знакомые отца по судебному ведомству, незнакомые, в шубах; мелькнули быстрые черные монашки Троицкого монастыря, зашептавшиеся с Анной Григорьевной о священнике, диаконе, хоре, и наконец; шлёпая и скрипя калошами, появились здоро­венные, запорошенные снегом человеки из бюро похо­ронных процессий; это: гроб и катафалк.

А назавтра среди нежно зеленых пальм и зеленой мебели, там, где всегда блистал лаковым крылом чер­ный рояль, теперь стоял обитый глазетом гроб. Рва­ными космами по дому плавал ладан, мешаясь с за­пахом цветов и морозом. На панихиду с улицы входили любопытные, какие-то мещаночки в косынках, крестясь, перешептывались: «Где жена-то?» – «Да, вон, у гро­ба». – «Молодая, поди-убивается». И толкаясь, лезли посмотреть на покойника, на гроб, на цветы, на кар­тины, на мебель, на пальмы, на лицо матери. Но вдруг всех раздавил громоподобный бас диакона; сморкаясь, откашливаясь и находу пуская октаву погуще, он шел служить, возглашать. Суета становилась нестерпима. И только когда в запах морозных цветов и в дым ла­дана влилось откуда-то слетевшее пенье, показалось, что в дом возвращается та прежняя тишина с стра­дальческим прислушиваньем к чему-то пролетевшему и задевшему наш дом темно-большим крылом.

Рыдающе-торжественное пенье разливалось силь­ней, им излечивалось всё и таинственно связывались порванные концы бытия и смерти.

Заколыхавшись, поднятый гроб, в цветах, уже дви­жется в космах ладана, в пеньи…

На улице с непокрытыми головами, с развевающи­мися волосами, за катафалком пошли люди, поехали рысаки, извозчики…

На кладбище ветер гудел в безобразно голых сучьях над смерзшимися зимними могилами…

Последняя сотрясающая «Вечная память», гуд мер­злой земли и метнувшаяся над черной ямой, под руки подхваченная мать…

И всё. И мы возвращаемся с кладбища…

А дома на матово-узорчатой, накрахмаленной ска­терти уже пришепетывает, горячится, юмористически отражая весь стол, начищенный томпаковый самовар. Рядом изогнулась серебряная сухарница, с разрумянив­шимися калачами, масленка с желтоватым маслом и ве­селым мужичком на крышке, вызолоченная сахарница блещет сахаром и хрустальные вазы предлагают вишне­вое и яблочное варенье. Вещи все уже встали на всег­дашние свои места, выполняя все свои обязанности, и предлагая начинать жизнь сызнова. Даже массивное кресло с выгнутой спинкой, в котором умер отец, ото­шло на обычное место и на него теперь может сесть кто хочет.

Парадные двери уже заперты. Комнаты проветре­ны, подметены, прибраны, паркет янтарно натерт, но именно войдя в такой дом, моя мать лишилась чувств.


II

Именье отца Конопать раскидывалось по холмам. К усадьбе шла малоезжая дорога, на лесной опушке стоял бревенчатый дом с резными карнизами и конька­ми и с широченным балконом, с которого виднелось лоскутное одеяло полей, а всем своим тылом дом выхо­дил в шум березового леса.

Летний день в именьи шел, как обычно.

Брат крутится возле ломящих рожь лобогреек, две четверки лошадей с шумом волочат красные, машущие крыльями машины.

По двору в телятник проходит суровая старуха, моя чудесная няня Анна Григорьевна Булдакова; за свою жизнь где она только ни постранствовала, ходила апо­стольским хождением на Соловки, в Оптину пустынь, в Саров, к Троице-Сергию, в Киевскую лавру, обошла все святые русские места и дважды носила свою веру в Иерусалим. Но сейчас она в заботах о телятах, сепа­раторах, маслобойках.

В саду с садовником и подсадчиком меж яблонь ходит в легком платье мать, осматривает, удались ли весенние прививки; перед балконом цветут ее любимые чайные розы и пестротой цветов рябят клумбы и ра­батки.

В кузнице равномерно ударяет молот кузнеца нижегородца Павла. На каурой кобыле, нахрячив воз сена до небес, с тихим скрипом везет его к конюшне старик Антон, бродяга и запойный пьяница. С почты на беговых дрожках въезжает в усадьбу Степка, с отторбучившейся от журналов и газет кожаной сумкой.

А в розоватых сумерках, когда малиновой тарел­кой солнце закатывается за наш березовый лес и небо начинает медлительно гаснуть, на потемневший луг, крыть кобылу, конюха выводят на длинных розвязях звонко ржущего, белого, почти голубого, взвивающего­ся на дыбы жеребца.

Вечером в людской рябая стряпка Степанида тащит на стол дымящиеся щи. А из нашего дома вырывается «rondo» Моцарта «alla turca», это, зажегши у пианино свечи, играет мать.

Но деревенская ночь падает быстро и скоро жизнь на усадьбе затихает. Усадьба спит, охраняемая лаем десятка собак; а вдалеке, за черным горизонтом, полы­хают еле видимые зарницы.

III

В воскресенье могут приехать гости, соседи: Марья Владимировна Лукина с дочерью или Никита Федоро­вич Сбитнёв. Лукина, по-мужичьи Лукиньша, басистая глухая старуха-помещица с мужским лицом и заметны­ми усами на верхней полной губе. Она родилась, вы­росла, прожила всю жизнь в соседнем Евлашеве; уже давно хозяйство ползет из рук старухи, родовое гнездо разваливается, но ничего изменить не хочет нравная барыня, живет так, как жили деды и прадеды. Однажды маклаку, приехавшему покупать телок, с крыльца так и отрезала низким басом.

– Телок продаю, да тебе дураку не продам, потому что стоишь передо мной в шапке.

– Да что вы, барыня, Богородица что ль, чтоб перед вами без шапки-то стоять? – засмеялся маклак и отругиваясь поехал со двора умирающей дворянской усадьбы.

Никита Федорович Сбитнёв, это – другое. Это евлашевский мужик, глава богатой неделеной семьи. В воскресенье он приходит попить чайку. В черном полуперденчике-полуподдевочке, остриженный по-кре­стьянски в кружала, с пегой рыже-седой бородой, Ни­кита Федорович, на седьмом десятке занимается уж только пчельником, хоть старик еще кряжист. Он захва­тит обязательно рамку меду и за чаем, пия его до седь­мого поту, не внакладку, а вприкуску, рассказывает, какой у него в этом году первый гречишный взяток, как работают его «пчелки». Часто он начинает вспоми­нать старину, об окружных помещиках, о том, что уце­лело в памяти еще от рассказов деда. Помню, как одно такое воспоминанье Никита Федорович рассказал с сурово потемневшим лицом: будто его крепостной баб­ке барин Лукин, дед Марии Владимировны, приказал попробовать выкормить грудями кутят от околевшей любимой лягавой собаки.

– До того, значит, эту свою суку барин любил, – сказал помрачнев, неловко закашлявшись Никита Фе­дорович. – Да-с, покорно благодарю, чаек-то у вас нечто императорское! Не чай, а бархат! – и Никита Федорович перевертывает чашку вверх дном, кладя на нее оставшийся обкусок сахару. – Лукиньша-то вот еще держится, а многие тут вовсе попропадали от раз­ных своих дворянских фантазиев, – поглаживая иконописной рукой пегую бороду, говорит Никита Федо­рович, – вот Алехин, Олферьевы, опять же Новохацкие.

И словоохотливый старик вкусно рассказывает, кто и как из помещиков пропадал, как прожигали, проку­чивали поместья, кой-у-кого Никита Федорович и зем­лю купил. Соседнее Смольково помещик Новохацкий промотал на смольковских же девок. В богатом Лопатине отставной ротмистр Олферьев, с привезенной из Парижа француженкой, фейерверками и кутежами до тех пор удивлял весь уезд, пока именье не пошло с тор­гов, а барина не вывезли на единственном оставшемся ему шарабане. На торгах, глядя на распродажу своего добра, Олферьев лежал на диване и когда торг дошел до бархатной подушки под его головой, ее за рубль купил саранский прасол Постнов и подойдя к Олферьеву проговорил: «Подушка-то нам без надобности, толь­ко вот из-под барина-то ее вытащить!». И вытащил ее из-под Олферьева. Теперь от олферьевской усадьбы остались только развалины дома в сорок комнат, зарос­ли жасмина, сирени, да кусок недорубленного еще ли­пового парка.

К вечеру, порасспросив о газетных новостях, о том, что «слыхать в столицах», Никита Федорович ухо­дит домой, опираясь на вишневый подожок. А я седлаю белоногую кобылу и еду вглубь притихших ржаных по­лей по меже, заросшей повиликой, кашкой, медком. Воз­дух сух с запахом полыни. В ржаном пространстве перекликаются перепела.Вот она передо мной хлебная, полевая Россия и в ее тишине мне хорошо оттого, что в поскрипывающем седле я дома, это мое счастье, моя страна, ей я и буду служить. Едучи верхом я пою отрыв­ки стихов Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого; дав кобыле шенкеля, пускаю ее в карьер и слушаю, как южжит в ушах ветер и как дробно ударяются по земле подковы.

И здесь же, в полях, несколько позже, – теперь это очень трудно представить – меня измучивала христианская философия Толстого. Согласно с Толстым я чув­ствовал, что живу грешно и стыдно, что вся окружаю­щая жизнь с поваром, прислугами, тройками, отдыхаю­щими бездельными родственниками, дурна и во зле. Как русский мальчик, я был душевно бескраен, а напор Толстого был так силен, что помещичья жизнь стала оборачиваться во мне душевным стыдом. На глупого ра­ботника, бродягу Антона, на вороватого кучера Андрея я глядел с завистью, только потому, что они «живут трудами своих рук». И я помню ночь, когда я, помещи­чий мальчик, плакал, не зная, что же мне делать и как мне выйти из этой дурной нетрудовой жизни? Ночью я решал бросить именье, ученье, семью и ехать в Ясную Поляну к Толстому, чтобы он указал как же мне жить? По зеленой юности я думал, что у Толстого это знанье есть.

Трудно мне было вырваться от Толстого, но про­изошло это как-то помимо моей воли, когда на закате я лежал в березовом лесу и вдруг исключительно остро почувствовал всю непередаваемую прелесть и этого ле­са, и этого закатного вечера, и, подумав о Толстом, я вдруг понял, куда манит меня этот богатырский ста­рик. От любимых полей, лесов, от верховых лошадей, от ярмарок, песен, плясок, от деревенских прегрешений любви, от музыки, от всей России, мне ощутилось, что Толстой манил меня только к смерти. И тогда, в лесу, я внутренне оттолкнулся от него; слишком сильно я любил эту нашу цветущую землю.

IV

Когда умер дед, я поехал в Керенск на похороны. Суеверный, он боялся разбитого зеркала, трех огней, тринадцатого обедающего, не позволял при себе гово­рить о смерти, а умер кротко и примиренно. Когда дед уже задыхался, его, легонького, перенесли к балкону, с которого он всегда глядел в бинокль на свою площадь.

За окнами в голых сучьях лип гудел ветер, несла метель. Возле деда внуки, дети, жена, с которой любовно про­жил пятьдесят лет; уездное хозяйство в порядке; круг жизни завершен. Теперь дети и внуки похоронят его в любимом монастыре и с балкона в обтертый бинокль им будет видна его могила на монастырском кладбище.

Только на несколько месяцев пережила деда ба­бушка Марья Петровна; она умерла в июле, когдаизраскрытых балконных дверей тянуло уже левкоями и метиолой. Но даже больная, в постели, бабушка по-привычке всё еще отдавала распоряжения по хозяй­ству. Кухарке, пришедшей спросить, отправлять ли в Сапеловку на откорм индюшек, с тяжелым усильем ска­зала: «Ох, нет, Марфа, оставь, может на мои похороны пригодятся…»; и ночью умерла.

А еще через ночь в керенскую почтовую контору пришла весть о неожиданной войне. Перед дедовым до­мом площадь запружена крестьянскими лошадьми всех мастей и отмастков; телеги отпряжены, меж ними гурь­бой ходят парни с гармоньями, отчаянно кричат песни. Это всеобщая мобилизация. Над площадью разрастает­ся звериный, неистовый бабий плач. У балкона морщи­нистая, будто глиняная старуха припала к молчаливому парню, причитает «Ой, Петенька, на кого ж ты меня оставляешь!». А неподалеку, всхлестывая руками перед ополченцем с запрокинувшимся набекрень картузом го­лосит остающаяся солдатка, он же ошарашенный вод­кой, не слушая ее, растягивает гармонью, играет. Трак­тиры облиты мужиками, толпы их то вваливаются, то вываливаются оттуда. Лысый, с выжелтевшей бородищей какой-то старик то матерится, то вскрикивает: «Сынок, сынок, ах, ты, Господи…». У парней тилиликают с звоночками ливенки. Жалобные вскрики солдаток, плач детей, вой гармоний, всё стоит душу ломящим гомоном. Даже чуждые горю какие-то старенькие мещаночки всхлипывают у окон, украшенных бальзаминами; в Керенске никто не хочет и не понимает войны.

Но вот вся площадь закопошилась и плач смертель­но удесятерился. Это отругивающиеся от баб мужики стали запрягать лошадей, чтоб везти призывных на чу­гунку, на Пачелму. И когда длиннопестрым шествием – сарафаны, рубахи, черные пиджаки призывных – тронулись со скрипом подводы, тут уж понесся всё по­крывающий, щемящий бабий визг. И долго еще издали долетал он до опустевшей площади; и только в сумер­ках Керенск затих, как наплакавшийся ребенок.

V

У нас в Конопати за год войны сельская тишина стала еще тише, но и тревожней. Белоглазый немец Франц Зонтаг в Косом Враге конными граблями сгре­бает сено, убирает конюшни, по вечерам с бабами доит коров. Озорная скотница Марья в людской заигрывает с этим вестфальцем-металлистом, но он отмалчивается и, поужинав, садится каждый вечер учить русский язык, всё что-то занося в записную книжку, а по субботам пишет письма матери, описывая русскую деревню, нашу усадьбу, работу, еду; один раз в конце письма припи­сал: «пишу тебе, а в русском господском доме играют немецкую музыку». Верно. Это был Моцарт.

За этот год из Конопати, Евлашева, Смолькова ушло много рекрутов, ратников, ополченцев. Письма приходят из-под Риги, с Карпат, из Польши, с Черного и Балтийского морей, с границ Турции. Но хоть и дале­ко ушли русские мужики, а к своей земле как приросли; в письмах всё беспокоятся о хозяйствах, о пахоте, о лошадях, об оставшихся солдатках, о том, как они спра­вляются? Их письма волнуют села, а ответные бабьи волнуют русские окопы.

Пришли тяжелые известья: старшему Сбитнёву оторвало ногу, он лежит в Царском Селе в лазарете, а в евлашевской ночной избе потихоньку плачет его баба. Конопатский Крушинин убит далеко от Конопати, под Танненбергом, на селе даже не знают, где это? Весель­чак, балагур мирской пастух Кротков попал в плен к австрийцам, смольковский Воробьев уплыл с войсками во Францию, а поповская старая стряпка Дарья полу­чила от сына из окопов Галиции письмо, кончавшееся «ны…ды…ты...» и сразу догадавшись, что это «наше дело труба», с какой-то даже странной радостью долго всем об этом рассказывала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Я тогда еще не знал, что человек может быть пере­делываем жизнью. Мы – студенты, но идя строем к каптенармусу, уже даем ногу, и в мерном ударе общей ноги есть даже какое-то удовольствие.

В цейхгаузе, заваленном штанами, гимнастерками, сапогами, в беспорядочном набросе которых чудится что-то трупное, мы переодеваемся во всё защитное; все наголо острижены. И, выстроившись в две шеренги, сто­им перед рослым, жилистым полковником, украшенным боевыми орденами; на его скуластом лице загар войны, фронта, боев; мужественным голосом он обращается к нам:

– Господа юнкера! До сих пор вы учились в уни­верситетах, но сейчас вы мобилизованы и пришли учить­ся совершенно другой науке. Вы пришли учиться, – говорит полковник, – науке убивать, это трудная наука и вы преуспеете в ней тем лучше, чем скорее забудете то, чему до сих пор учились…

С шумно-приятным ударом общей ноги мы выходим на военный плац, радующий глаз своей ровностью. Отде­ленный командир, по-осиному в талии перетянутый юн­кер, бывший студент-математик, даже в выражении лица которого не осталось ничего математического, учит нас становиться во фронт перед генералом.

Полковник прав. Чтобы ловко маршировать, лихо делать фронт, проворно действовать пулеметом и по движущимся мишеням метко стрелять из винтовки, на­до забыть «Пир» Платона и «Пролегомены» Канта; это мешает так же, как и то аристократическое чувство надмирности, которым дарила философия.

Я иду на отделенного командира. Он, как генерал, идет на меня. Не доходя до него, я отрывисто выношу вперед левую ногу и со счетом «два» становлюсь во фронт. Он проходит. Я провожаю его напряженным взглядом вращающейся головы и, отчетливо повернув­шись, с левой же ноги продолжаю путь, пока не ста­новлюсь второй, третий, десятый, сотый раз. В общем, это приятно, как всякое упражнение, развивающее лов­кость тела.

На глазомерные съемки, учебную стрельбу, на так­тические занятия, с песнями во взводной колонне, мы маршируем за Москву. Мы занимаемся этим в лесу, у Канатчиковой дачи, где помещены, привезенные с фрон­та, сошедшие с ума офицеры. И когда мы с песней ухо­дим с ученья, из-за решетки сада сумасшедшие глядят на нас тихими, скучающими взглядами, явно не пони­мая, кто мы такие.

А у Даниловской заставы в этот час окна уже на­чинают светиться теплыми керосиновыми огнями. К во­ротам, посмотреть на юнкеров, цепляясь друг за друж­ку, бегут хорошенькие портнижки, прачки, горняжки. Из строя мы подмигиваем им, нас ведь держат вза­перти. Рота, как машина, отбивает по снежной улице шаг. Мы для девочек поем:

«Вспоили нас всех и вскормили России могучей поля…»

После ужина всех нас клонит ко сну, ибо за день мы утомлены маршем, гимнастикой, морозным возду­хом; мы крепко спим на своих койках, чтобы на рас­свете медная труба того же, смешно вздувшего щеки, горниста подняла нас на те же занятия.

В отпуск по Москве, где еще так недавно я передвигался в бесконечности кантовских пространства и времени, я теперь иду, взволнованно ища генерала. Ка­кого угодно, пусть даже отставного, я его озабоченно выискиваю. И вот, наконец, золотом и кровью блеснул артиллерийский генерал. Он делает вид, что не замечает моего бьющегося сердца, но кого-то оттолкнув, я уже становлюсь на снегу Арбата во фронт именно так, как меня учили.

Генерал подтверждающе чуть приподнял белую пер­чатку и проходит под моим вертящимся взглядом. Но на извозчике приближается второй, бородатый, с девочкой в голубом капоре, и я тороплюсь свернуть в Старо-Ко­нюшенный, скрыться от красных подкладок, золотых и серебряных зигзагов генеральских погон.

В богатом истово-московском доме в Старо-Коню­шенном те же знаменитые адвокаты, умные политики в очках с бородами, известные инженеры, певцы, музы­канты, актеры с именами. Гостиная полна говором, ост­ротами, смехом. Студентом я засиживался тут до рас­света, а теперь в десять вечера юнкерское тело уже не в силах преодолеть сонности; и несмотря на веселье и музыку оно засыпает в желтом шелковом кресле. Я с трудом слышу спор знаменитого адвоката с социали­стом-инженером о проливах. Невпопад улыбаюсь актеру, острящему о футуристах. От сонности я вижу всё словно в уродливо искажающем зеркале, во мне даже вырастает неясное раздражение против седой гривы адвоката, безмускульных рук известного скрипача, брызжущих брильянтами розовых ушей актрисы и всей этой желтой гостиной стиля директории. Даже романс, вырывающийся звоном из темноты широко разъятого рта певицы, кажется бессмыслицей и дребеденью. Среди шелковой и, в сущности, уродливой мебели, с неесте­ственными улыбками и движениями, певица поет о том, что мы пойдем в лес, нарвем цветов и будем счастливы, как дети. На рябящем рисунке желтоватого ковра я гляжу на свои солдатские сапоги, силюсь не зевнуть и, под раздавшиеся после романса аплодисменты, на цы­почках выхожу в дальний кабинет, где мне постелена кровать.

Наслаждаясь, я сбрасываю «лакеем» сапоги, про­тяжно зевая, с приятной ломотой в спине медленно ски­дываю одежду, ложусь на холодноватые простыни и накидываю теплое одеяло. Сразу же я впадаю в темно влекущее бессознанье, но всё-таки еще разбираю, что в гостиной придушенно тенор поет о том, что он раство­рил окно, потому что ему стало душно невмочь и он поэтому упал на колени; но тенор умирает. Я сплю и в сотый раз мне снится тот же юнкерский сон, как наш курсовой офицер поздравляет меня с производством, а мы все двадцатилетние новенькие прапорщики, в золо­тых погонах, в зеленых бекешах, затянутых новыми ремнями, с новенькими наганами и шашками, толпимся на какой-то бесконечной, снежной равнине и, обнима­ясь, прощаемся друг с другом и все куда-то расходимся по снегу с подмерзшей проламывающейся коркой.

II

Сероватый рассвет. Морозная тишина. В улицах ни души. Деревянные тротуары заснежены. На крышах греются у труб галки. Все еще спят. А я прапорщик 140 пехотного запасного полка иду в полк на занятия и слушаю, как круто скрипят мои подметки по обледе­нелым тротуарным половицам.

Идти мне далеко, за Пензу, где в поле в бараках расквартирован полк. Находу я думаю о том, о сем, высчитываю очередь, когда поеду с маршевой ротой на фронт, вспоминаю, как играл Станиславский Вершинина в «Трех сестрах», как чудесно барабанил Маше «трам-там-там», а за сценой под сурдинку слышался марш. На Сенной площади мелькают рассветные очертания съез­жающихся базарных мужиков в раскатывающихся роз­вальнях. Мужики в полушубках, чапанах, в галицах, в меховых собачьих шапках кажутся таинственными, не­подвижными тумбами; лиц не видно, торчат только заиндевевшие куски аршинных бород.

Идя по наезженному снегу Сенной Площади, я ощущаю трогательность того чеховского спектакля, вспоминаю и себя, студента, где-то высоко у галерки. Площадь остается позади. Я припоминаю, как три года тому назад приехал в Москву в университет и с Рязан­ского вокзала, в обнимку с чемоданом, ехал на извоз­чике всё чему-то улыбаясь, и никак не мог подавить эту от счастья выходившую на губы улыбку, хоть и стеснялся, что ее заметят прохожие. В университете, в светлооконных коридорах – гудящая толчея зеленых, черных курток, сюртуков, пиджаков, русских рубах, великороссы, украинцы, сибиряки, грузины, евреи, ар­мяне. Вся Россия. И это ощущение с шестой части зем­ли столкнувшейся молодежи – прекрасно.

У Старого Вокзала я перехожу оснеженные рельсы, всё еще полный воспоминаниями моей Москвы. Я словно даже чувствую тишину университетского читального зала; ощущаю и нашу гаудеамусовскую жизнь на Малой Бронной с попойками в ночной чайной «Калоше», с ве­черинками землячества; воскрешаю в себе то чувство беззаботной приподнятости от всей этой студенческой свободы жизни, которая кажется теперь потонувшей.

Закутанный башлыком унтер-офицер ведет мне на­встречу взвод мерно мнущих снег солдат и хрипловато командует: «Смирно!..». Отдавая честь, я говорю: «Вольно…». Передо мной снеговая равнина, на ней ряды бараков, в них – полк; за годы войны Пензу затопил шестидесятитысячный гарнизон и былой моей Пензы тоже давно нет. Я отворяю дверь барака, под ноги мне вырывается пар, крутясь низкими клубами; взводный истошно подает команду.

Шумя негнущимися подметками солдаты строятся. Это всё пожилые ратники. Я вывожу их в снежное поле и там начинаю учить стрельбе по движущимся мишеням, рассыпаю в цепь, гоняю перебежками, заставляю окапываться, залегать, готовлю к фронту так, как при­готовлен и я. А в перерывах, когда солдаты вольно тол­пятся, курят и, согреваясь, наотмашь машут крест-накрест руками, я толкую с ними о войне и знаю, вижу, что этим бородачам-мужикам военная служба тяжка, что думают они не о ней, а о своих деревнях, хозяй­ствах, о бабах. Но этого я стараюсь как бы не замечать. Когда же во взводной колонне мы уходим с ученья и я приказы