Book: Лютый гость



Лютый гость

Лютый гость

Людвиг Павельчик

Лютый гость

«Лютый гость»: НЕФОРМАТ; Montreal; 2017

2

Аннотация

В древнем баварском замке Вальденбург находится женский монастырь ордена

Датских Ключниц. В мрачных подземельях монастыря обитают легенды и таятся страхи,

а живущие здесь монахини весьма странно «заботятся» о воспитанниках состоящего при

монастыре интерната для мальчиков. Туда-то и попадает Вилли Кай – запуганный сирота

с тяжелой судьбой. Он неразговорчив и боится ночи, но никто не догадывается, что боязнь

эта вызвана удивительным даром мальчика, который грозит стать для него настоящим

проклятьем! Вилли придется многое испытать и научиться отличать черное от белого,

чтобы не заплутать в темных закоулках и бездонных омутах человеческой души. Вдобавок

ко всему оказывается, что парнишка роковым образом связан с историей некой «двери»,

соединяющей замок Вальденбург с его средневековым двойником…

Людвиг Павельчик

Лютый гость

Предисловие автора

Черкнуть пару строк к роману меня побудило множество неоднозначных отзывов на

печатное издание (Vela-Verlag 2017), пестрящих всеми возможными оттенками – от похвал

до отборных ругательств. Одни «ругатели» аргументировали свое недовольство тем, что я

якобы исказил историю и изувечил какие-то там идеалы, другие сетовали на чувство

брезгливости, третьи же и вовсе ничем не аргументировали – просто изливались желчью и

брызгали слюной (хорошо, что лишь в монитор своего компьютера).

Сделав из всего этого верные выводы, я, выпуская в свет электронную версию книги,

вынужден еще раз указать на то, что перед вами не научно-исторический труд и не результат

объективного журналистского расследования, а художественное произведение, не

претендующее на историческую точность событий и не содержащее их оценки. Сам я не

являюсь приверженцем никакого культа (ни вины, ни доблести, ни – упаси Бог! – личности)

и пишу о совсем других вещах, а именно о человеческой душе и ее недугах (которые мне,

как психиатру, чрезвычайно интересны). Ну, а тем, до кого и теперь не дошли мои доводы, я

могу лишь напомнить об их праве не читать эту книгу.

С почтением ко всем читателям

Людвиг Павельчик

Лютый гость. роман

Так будьте же, ваши милости, внимательны, и вы услышите

историю правдивую, по сравнению с которой вымышленные истории,

отмеченные печатью глубоких раздумий и изощренного искусства,

может статься, покажутся вам слабее.

М. де Сервантес. Дон Кихот

…Никогда не ищи себе, детка, ни знакомцев, ни учителей, ни

суженой по ту сторону пелены… Сказочные миры ты увидишь

клоакой… белое станет черным… улыбка обернется оскалом, а

сладкий мед – ядовитой горечью…

Сестра Эдит

3

Пролог

Одинокая могила, фрау Шторх и печальный незнакомец

Древние городки и поселки юго-востока Баварии обладают каким-то особенным

очарованием. Внешне они схожи между собой, как первоклашки: две обязательные башни

над арками-воротами в старый город, булыжные мостовые, на которых до сих пор как будто

слышится грохот каретных колес, и тесно прилипшие друг к дружке, вросшие в землю дома

времен Римской империи… Но в каждом из них есть и своя «изюминка», или, если хотите,

отличительная особенность – будь то старая живописная набережная, литой памятник

местному рыцарю или зловещая история-легенда, предлагаемая гостям вместе с золотистым

пивом, белыми сосисками и солеными кренделями.

Мне, немолодому музейному работнику из Вены, все это не в диковинку. В свое время

я исколесил эти места вдоль и поперек и вволю надышался свежим воздухом Дуная и

ароматом сказки его берегов. Поэтому, когда в августе прошлого года я вынужден был

остановиться на ночлег в одном из нижне-баварских городков, меня интересовала не

историческая ценность его площадей, а лишь возможность отдохнуть и набраться сил для

дальнейшего пути в Вену.

Я снял комнату в каком-то недорогом пансионате и, радуясь царившему в тот день

теплому безветрию, заказал себе ужин на террасу, с которой открывался великолепный вид

на реку и старую крепость на пригорке. Уже почти стемнело, и силуэт здания черной

эмблемой выделялся на фоне закатного неба. Я знал, что очарование этого пейзажа

обманчиво: никогда уже стены бывшей крепости не осветят факелы ее гарнизона и тишину

ночи не прорежет скрип поднимаемого над защитным рвом моста, так как ни факелов, ни

самого гарнизона больше не существует, а ров давным-давно засыпан. В крепости этой,

успевшей, к слову сказать, побывать и замком, и монастырем, сегодня располагается

частный дом престарелых – учреждение мрачное и совсем не романтическое.

Поужинав и выкурив сигарету, я решил прогуляться по набережной и послушать

«музыку Дуная», как я называю ту чудную гамму звуков, что доносится обычно с ночной

реки. Я пересек тихую улицу, прошел к городской площади, где полюбовался роем

мотыльков в желтом пятне света под фонарем, и спустился вниз, к причалу. Постояв немного

у перил, я двинулся вдоль реки и, погруженный в свои мысли, не заметил, как вышел из

города. Передо мной возникла черная громада крепости со светящимися окнами – должно

быть, не все старики спали в этот час, – а по левую руку показалась кромка леса, к которой я

и направился через маисовое поле.

Проходя мимо бывшего замка, я вдруг услышал, как скрипнули ворота в его высоком

кирпичном заборе, и, повинуясь внезапному импульсу, шагнул с дороги в тень высокой

кукурузы. Не знаю, зачем я это сделал: бояться мне некого, да и к особо любопытным я себя

не отношу, но в атмосфере ночи всегда есть что-то необычное, побуждающее отступить от

привычных шаблонов поведения.

Я стоял в тени кукурузных стеблей, куда не проникал свет ни взошедшей только что

луны, ни далеких уличных фонарей, и ждал. Вот от замковой стены отделилась человеческая

фигура и, выйдя минутой позже на дорогу, побрела в сторону леса. Судя по походке и

кошачьей мягкости движений, это была женщина, но рассмотреть ее получше не

представлялось возможности: должно быть, опасаясь ночной прохлады, она куталась в

просторный плащ с капюшоном и не оглядывалась по сторонам.

«Что ей делать ночью в поле? – спросил я себя. – Или она идет в лес?»

В силу моей музейной деятельности я отношу себя к людям, неравнодушным к истории

и всякого рода тайнам, а потому и любопытство мое разбудить очень легко. Вот и тогда, в

тот вечер, я встрепенулся и почувствовал жгучий интерес к происходящему, напрочь

позабыв про усталость и желание выспаться. Пропустив женщину мимо себя, я неслышно

вышел на дорогу (пробираться по перерытой, изборожденной тракторными гусеницами

4

кромке кукурузного поля было бы невозможно) и последовал за ней, надеясь, что ей не

придет в голову оглянуться.

Женщина никуда не торопилась. Она словно плыла по дороге и не размахивала руками,

как это делают при ходьбе представители мужеского пола, да и вообще, похоже, держала

руки на груди, так как рукава ее плаща свободно свисали и пальцы («тонкие и нежные», как

часто пишут в романах) из них не выглядывали. Поначалу мне приходилось сдерживать шаг,

чтобы не выдать себя неосторожным движением, но потом, видя, что женщина не

интересуется окружающим, я осмелел и приблизился к ней почти вплотную. Нас разделяли

всего несколько шагов, когда странная дамочка вдруг свернула с дороги на невидимую

тропинку и пошла к кромке леса, шурша полой плаща о высокую траву. Недолго думая, я

последовал за ней, не отдавая себе отчета в том, какое впечатление произведу, если она меня

обнаружит.

Не прошло и минуты, как тропа, по которой мы шли, оборвалась, упершись в большой

круглый камень. Что это был за камень, я в лунном свете не разобрал, но, помню, испугался

при мысли, что женщина может обернуться и увидеть меня, и сделал большой шаг в сторону,

в кукурузу. Шум я, должно быть, произвел при этом страшный, но удача сопутствовала мне:

капюшон женщины скрадывал окружающие звуки и она ничего не услышала. Возблагодарив

за это Господа, я присел и затаился, меж стеблей наблюдая за действиями той, которую так

бесстыдно преследовал.

Женщина опустилась на одно колено, склонила голову и возложила руки на камень

(последнее действие я мог лишь угадать, так как со спины рук ее не видел). Своей позой она

очень напоминала молящуюся, но каким-то странным, неизвестным мне способом. Мне

показалось, что она шептала что-то, если, конечно, меня не обманул шелест ночного ветра,

гулявшего в стеблях кукурузы. Мне вдруг стало неуютно: я чувствовал себя так, как будто

приник глазом к замочной скважине в двери женского душа и не мог от нее оторваться. К

тому же тропа, по которой фигура в плаще привела меня сюда, обрывалась у камня, и

женщина, окончив свою молитву, неминуемо должна была развернуться и увидеть меня в

этой проклятой кукурузе…

Тут на луну наплыла неизвестно откуда взявшаяся туча, и молящуюся скрыла от меня

ночная тьма. Стало вдруг невыносимо жутко: мелькнула мысль, что женщиной я назвал это

создание в плаще чисто интуитивно, а на самом деле не видел ни лица этого существа, ни

волос, ни даже кончика пальца… А что, если это и не женщина вовсе, а то и вообще не

человек? Кто же тогда?

Бог мой! Позволь мне уйти!

Забыв обо всем на свете, я выскочил из кукурузы на тропу, которую чудом распознал в

кромешной тьме, и быстрым шагом пошел прочь, вымаливая у Отца Небесного секунду за

секундой. Бежать я не рисковал, понимая, что не имею права оступиться и получить травму,

и тяжелы, нескончаемы были эти метры узкой тропки, отделяющие меня от широкой дороги!

Утреннее солнце, как водится, рассеяло мои ночные страхи, а чашка крепкого кофе с

яичницей на завтрак и вовсе подняли мой «боевой дух». Тревога уступила место

любопытству, и я твердо решил не уезжать из городка, пока не узнаю историю камня на

кукурузном поле и женщины в плаще, наверняка имевшей какое-то отношение к дому

престарелых, от ворот которого я ее прошлой ночью провожал.

Для начала я отправился той же дорогой через поле, что и вчера. Вся округа

преобразилась: весело щебетали беззаботные птахи, шумели могучие стебли готового к

уборке маиса, и настроение мое было совсем иным, нежели при лунном свете. Я быстро

прошагал свой вчерашний участок пути и чуть было не пропустил начало неприметной,

протоптанной в кукурузе тропки.

Дорожка в поле была узкой и извилистой, так что мне то и дело приходилось

пригибаться и отодвигать рукой листья и тяжелые спелые початки, чтобы не оцарапаться.

Странно, но вчера, когда я преследовал здесь фигуру в плаще, тропинка показалась мне

гораздо более широкой… Следуя ее изгибам, я еще несколько минут пробирался через поле,

5

пока наконец не остановился перед большим белесым валуном, перегородившим мне дорогу.

Тропа здесь обрывалась, и не могло быть никаких сомнений в том, что именно этому камню

кланялась вчера странная особа в плаще.

Признаться, я был разочарован. Наверное, я ожидал найти что-то вроде сказочной

скалы-указателя: «Направо пойдешь… прямо пойдешь…», но обнаружил лишь обычный

округлый камень неправильной формы, правда, слишком большой, чтобы ни с того ни с сего

оказаться посреди давно культивируемого поля, но все же вполне обыкновенный. По тому,

как глубоко камень врос в землю, было понятно, что лежит он здесь уже достаточно давно, –

так давно, что его отшлифованная дождями поверхность стала гладкой, как яйцо.

«Ну вот, ничего интересного!» – пожаловался я неизвестно кому и собрался уже

взгромоздиться на валун и выкурить сигарету, прежде чем отправиться в обратный путь, но

вдруг заметил на камне какие-то слабо видимые знаки, сделанные, похоже, резцом.

Нагнувшись, я попытался разобрать надпись, что оказалось несложно:

«Ты умер здесь и засыпан в 1962 году.

Лютый рок и я погубили тебя.

Нет мне прощения».

Я почесал в затылке. Было ясно, что камень являлся надгробием какому-то

неизвестному. Сама надпись, конечно, довольно пафосная, с претензией на трагичную

романтичность, но это – обычное дело. Странным же казалось то, что могилу устроили

прямо на месте смерти этого человека, а не на кладбище, как того требует обычай. И почему

«засыпан», а не «похоронен» или «погребен»? К тому же я никогда прежде не встречал

памятника с эпитафией, но без имени!

Вопросов у меня было больше, чем ответов, что делало всю эту историю интересной,

особенно если принимать во внимание ту фигуру в плаще, навещающую могилу по ночам…

Сигарету свою я выкурил стоя, задумчиво глядя на необычный могильный камень. Чем

дольше я на него смотрел, тем яснее мне становилось, что ответы на мои вопросы следует

искать в другом месте – например, в доме престарелых по соседству. Но что я там скажу?

«Здравствуйте! Не подскажете ли, где я могу узнать, кто тут у вас шастает ночами в плаще

по полям и молится старым надгробиям?» Тогда мне ответят: «Конечно, подскажем, дорогой

вы наш! В ближайшей лечебнице для полоумных! Да попросите там привязать вас

хорошенько!»

Мне уже доводилось раньше бывать в учреждениях подобного рода, поэтому,

переступив порог дома престарелых, который почему-то назывался «Осенний лист», я

направился прямиком к девушке за конторкой, курносой и симпатичной. Девушка безумно

хотела казаться важной и сделала вид, что роется в каких-то бумагах и не замечает меня. Я

позволил ей насладиться собственной значимостью и постучал костяшками пальцев по

стойке, лишь когда это действо стало затягиваться.

– Ой, извините! – улыбнулось мне милое создание. – Я тут как раз сверяла списки и не

заметила, как вы подошли.

– Бывает, – постарался я быть приветливым. – Списки – большое дело.

– И не говорите!

– И не буду. Я, собственно, по другому вопросу.

– По вопросу? – взметнулись приклеенные ресницы. – А я думала, что вы навестить

кого-то пришли.

– Вы правы, навестить.

– Кого же?

– Вот в этом-то и проблема. Я не знаю имени этого человека.

Девушка откинулась на спинку стула и сунула в рот карандаш, с помощью которого до

этого «сверяла списки». В глазах ее появилось насмешливое выражение.

– Как же это вы приходите, не зная, кого хотите увидеть?

6

Разговаривать с привратницей смысла не имело, и я решил закругляться:

– Я знал, родненькая, пока не увидел вас, – тут-то я и потерял голову. Вы уж просто

покажите мне пальчиком, где находится кабинет вашего начальства, и я не стану отвлекать

вас от ваших списков!

«Родненькая» насупилась:

– Фрау Шторх сейчас занята, у нее важный телефонный разговор.

– Разве я просил вас сказать мне, что она делает? У вас есть пальчики?

– Четвертая дверь слева по коридору, – буркнула консьержка и потеряла всякий

интерес ко мне. Ну и ладно.

Я двинулся в указанном направлении, рассматривая по дороге висевшие на стенах

картины и фотографии сотрудников. Среди множества мелких изображений медсестер и

уборщиц выделялись три крупных портрета: седовласой дамы преклонных лет, дамочки

помоложе и толстого парня в поварском колпаке. Чем заслужили свои большие портреты

двое последних, осталось для меня неясным, но подпись под ликом пожилой тетки гласила,

что это – «руководитель учреждения Маргарет Шторх», а значит, именно та дама, что была

сейчас занята «важным телефонным разговором», если верить ее маленькому курносому

церберу. Ага, посмотрим.

– Вы ко мне?

– Именно к вам, фрау Шторх. Можно?

– Конечно. Вы по делу?

Подтянутая пожилая женщина благородного вида – точная копия своего портрета –

оторвалась от лежащих перед ней бумаг и посмотрела на меня без особой радости, но и без

недовольства. Загорелая кожа, горстка украшений и чуть подведенные глаза – хорошо

выглядите для своих лет, фрау Шторх!

– Да, по делу. Но дело у меня не совсем обычное.

– Неужели? Хотите, угадаю? Вы – племянник, желающий сбагрить престарелую

тетушку и поселиться в ее доме, или новый опекун кого-то из постояльцев, и у вас

«щекотливое финансовое дельце», или же вы, на худой конец, нотариус и хотите обстряпать

подписание завещания одной из наших старух так, чтобы оно было действительным,

несмотря на маразм. Я права?

«С посетителями в таком тоне не разговаривают, – подумал я, лучезарно улыбаясь. – Не

пора ли вам, милая фрау Шторх, на пенсию?» Вслух же сказал:

– Нисколько не сомневаюсь в вашей проницательности, фрау Шторх, но на этот раз вы

поторопились с оценкой. Если меня и интересует кто-то из ваших постояльцев, то совсем по

другой причине. Я – историк и работаю в одном из венских музеев.



– Вот как? – дама слегка удивилась. – На музейного работника вы совсем не похожи.

Но даже если и так: что в баварском доме престарелых может представлять интерес для

австрийского музея?

– Прошлое, фрау Шторх, что же еще? Мы храним его материальные останки, вы же

заботитесь о о тех последних живых, что еще помнят его…

– Не люблю витиеватости. Говорите прямо, что вам нужно?

Я сидел на скамейке перед «Осенним листом» и курил. Как и ожидалось, фрау Шторх

после моего рассказа послала меня к чертовой матери и велела не отвлекать ее от работы

всякими глупостями. «Откуда мне знать, кого вы видели? У нас не тюрьма, и каждый

постоялец волен делать что хочет: сидеть в пивной, играть на скачках или шастать по полям

и молиться на надгробия. Меня это не касается, да и вас касаться не должно». Вот и весь

диалог.

Я не обижался на фрау Шторх. В конце концов, с какой стати ей тратить свое время на

удовлетворение любопытства какого-то праздношатающегося болвана из иностранного

музея?

7

Погода стояла замечательная, и многие постояльцы, как и персонал, высыпали во двор

погреться на солнышке. Неподалеку от меня приходящий врач расспрашивал молоденькую

медсестру о ее подопечных. «Как дела у такой-то, дескать, бабки?» – «Ой, уже лучше,

доктор! Настроение появилось, не такая вялая…» – «Ну, а у этой?» – «Тоже хорошо! После

того, как вы назначили ей те синенькие таблетки, из помойного ведра она больше не ест…» –

«Отлично! Ну, а дед-то тот как?» – «Помер дед…» – «Та-ак… Хорошо, вычеркиваем. А

Иоланта?» – «Не спит ночами Иоланта! Полдесятого уже встает с постели и шарахается по

этажу, как привидение!» – «А кладете во сколько?» «Ну… в полпятого-пять…» – «Да уж,

серьезные нарушения сна! Таблеточку!» – «А может, привязать?» – «Можно и привязать,

если невмоготу…» И все в том же духе.

Я уж совсем собрался было уходить, когда вдруг заметил не совсем обычную картину:

седовласый, очень достойного вида пожилой человек в темно-синем, чуть старомодном

костюме и аккуратно повязанном галстуке в горошек сидел на низенькой скамеечке у ног

грузной, едва помещавшейся в кресле-каталке старой дамы и осторожно, словно боясь в

чем-нибудь ошибиться, кормил ее с ложки какой-то густой белесой субстанцией – не то

йогуртом, не то заварным кремом. Старуха, судя по всему, находилась в очень глубокой

стадии деменции: она не замечала сидящего возле нее мужчину и не интересовалась

окружающим. Невидящий взгляд ее был устремлен куда-то в угол двора, а правая рука

беспрестанно теребила юбку, пуговицы кофты и руки мужчины, норовя выбить из них

чашечку с йогуртом. При этом женщина непрерывно издавала какой-то скулящий звук, а из

уголка рта у нее подтекал только что отправленный туда йогурт вперемешку со слюной,

который мужчина тут же промокал салфеткой. Голова старухи лежала на груди, а грудь – на

коленях.

Мужчина посмотрел на меня и почему-то улыбнулся, а мне вдруг стало неловко, оттого

что я сижу тут, как в цирке, и таращусь на них. Не желая казаться безучастным зрителем, я

приблизился и заговорил:

– Извините за бестактность, но не могу ли я чем-то помочь?

Он улыбнулся:

– Спасибо, господин, но не думаю, что ей можно помочь. Это – хроническое состояние

и не поддается корректировке.

– Да уж, – сочувственно покачал я головой. – У моей тетушки тоже было старческое

слабоумие, и мы…

– Простите, – перебил меня мужчина и, притулив баночку с йогуртом в специальную

выемку в подлокотнике кресла, повернулся ко мне всем телом, – но у нее не слабоумие, как

вы изволили выразиться. Я уверен, что она находится в здравом уме и хорошо

ориентирована… Тут другое.

– Что же? Шизофрения?

– Нет-нет, отнюдь, хотя… Я не знаю, как развивается шизофрения, но причиной этого

состояния явился, как бы вам сказать… страх. Даже не страх, а дикий ужас – сильнейшая,

парализующая нервную систему эмоция, гораздо более глубокая, чем просто страх смерти…

Я сразу заинтересовался. Многие дети склонны преувеличивать страдания и былую

значимость своих стариков, но тут явно было что-то другое.

– Не хочу быть навязчивым, ведь я не врач, но… Могу ли я спросить, что же случилось

с вашей матерью?

Мужчина чуть расслабил на шее галстук в горошек и снова грустно улыбнулся.

– Не думаю, что это имеет смысл. Помочь ей все равно никто не сможет, а вспоминать

истории пятидесятилетней давности не очень-то хочется. Тем более если речь идет об

историях столь странных и невероятных, как эта… Вздумай я рассказать вам ее, вы, чего

доброго, записали бы меня в сумасшедшие, так что лучше не стоит.

Он вновь отвернулся и продолжил кормить йогуртом старую женщину, по-прежнему

смотрящую в одну точку и колотящую рукой о подлокотник кресла.

Ну, нет так нет.

8

– Извините за беспокойство, – чуть поклонился я несостоявшемуся собеседнику и,

чтобы сгладить неловкость, добавил в шутливом тоне: – Видно, такая уж моя судьба

сегодня – ни о камне-могиле узнать не довелось, ни тут не выгорело. До свидания!

– Что вы сказали? – встрепенулся вдруг мужчина и посмотрел на меня с интересом. –

Вы говорите о камне с кукурузного поля?

– Угу. Я гулял здесь ночью и увидел женщину, что молилась у надгробия. Думал, что

смогу разузнать что-нибудь об этом, но… Прощайте!

– Подождите!

Он встал со своей скамеечки, отряхнулся и протянул мне тисненную золотом визитную

карточку.

– Позвоните мне на неделе, если хотите. Быть может, я и расскажу вам об этом, если

хватит духу. А пока… Чтобы представлять себе, о чем пойдет речь, не поленитесь, прошу

вас, и пролистайте подшивки местных газет за июль 1962 года. Думаю, вы найдете там

кое-что интересное!

Глава 1

Читатель оказывается в замке Вальденбург весной 1962 года и знакомится с

воспитанниками интерната для мальчиков и датскими ключницами

Гроб опустили в могилу, и светлый лик сестры Розалии навеки исчез под

полутораметровым слоем бурой земли. Стоящие вокруг могилы люди – большей частью

облаченные в черное престарелые монахини – испустили синхронный скорбный вздох и

перекрестились. В голове каждой из них текли вязкие, горестные мысли о зыбкости бытия и

человеческой недолговечности, отчего эти смиренные служительницы Господни впадали в

еще большее уныние. Впрочем, ни одна из них не призналась бы другим в своем малодушии:

не тому учили их наставницы и не этого требуют смирение и вера. Мысли твои должны быть

неизменно светлыми, а внешний вид – благопристойным. Хоть бы уж дождь пошел! Тогда

был бы повод поторопиться и, отбросив на время привычную степенность, быстрым шагом,

а то и легкими перебежками засеменить под спасительные монастырские своды.

Вот и еще одну из них призвал Он к себе. Теперь сестре Розалии не придется уж

больше делить с ними заботы и тяготы повседневности; отныне гулять ей по райскому саду,

слушать дивное пение пестрых тамошних птиц и вкушать сладость сочных плодов, срывая

их прямо с растущих вдоль тропинки фруктовых деревьев. Сестра заслужила все это своею

добротой, непорочностью и незыблемой верой: почти все свои девяносто два года истово

творила она богоугодные дела, не щадя ни сил, ни здоровья, что и поспособствовало,

несомненно, ее столь раннему уходу. Пусть не улыбается читатель при этих словах! Не

будучи пораженными серьезными недугами, сестры ордена Петры-Виргинии, в

простонародье именуемые просто «датскими ключницами», часто достигали просто-таки

чудных лет, и посторонние любители кладбищенских прогулок, взглянув на выбитые на

могильных камнях даты, порой просто диву давались.

Сестра Эдит отвела взгляд от подрастающего могильного холмика и обеспокоенно

посмотрела на чуть видневшиеся вдали башни замка Вальденбург, где, несомненно, шумели,

галдели и переворачивали все с ног на голову оставленные под присмотром одной лишь

глухой сестры Веры три десятка сорванцов, воспитание которых – после служения Господу,

разумеется – и было основной задачей датских ключниц. Это были дети, у которых

почему-то «не заладилось» с родителями или опекунами, «не сложилось» с учителями и

духовниками и «не срослось» с переходом из класса в класс их прежней школы. Им было

непросто держать в порядке свой внешний вид, тяжело пройти мимо открытого прилавка, не

стянув что-нибудь, и уж совсем невмоготу выслушать назидания взрослого человека, не

нахамив в ответ. Их журили за оскорбления, лечили от педикулеза, раз за разом ловили на

кражах и сажали в клетку «охолониться», но при этом – по стойкому убеждению

9

настоятельницы

– продолжали неустанно «целовать в задницу». Это препротивное

«целование» заключалось среди прочего в том, что некоторых из них посылали жить и

учиться в самое благочестивое из всех мыслимых учреждений – монастырь ордена

Петры-Виргинии, да еще и требовали от монахинь сердечности и ласки для этих шалопаев,

которым самое место на каторге!

Вспомнив это и улыбнувшись, сестра Эдит для порядка сурово осадила сама себя и

прочла себе короткую, но вразумительную лекцию по поводу отношения к «бедным

сироткам», отданным Господом на ее попечение.

А тут как раз и процедура закапывания бренных останков сестры Розалии подошла к

концу – на ровном месте вырос еще один увенчанный крестом холмик, и датские ключницы

могли теперь отправиться восвояси, радуясь, что дождь так и не пошел. У каждой из них

было еще много дел – божий день продолжался, а обязанности на сегодня отменили лишь

для усопшей.

Огибая церквушку, тропинка сбегала вниз, к дороге. Отсюда, с кладбищенского холма,

она просматривалась на всем своем протяжении, и Эдит могла видеть растянувшихся по ней

цепочкой сестер, группками по две-три фигуры шествующих с процессии домой. Какими

одинаковыми они отсюда казались! Словно безобразные гусята, спешащие за матерью,

переваливались они с боку на бок, неуклюже вбивая в утоптанную почву свои тупоносые

ботинки – неизменно носком внутрь. Время от времени одна из сестер останавливалась,

чтобы завязать длиннющий серый шнурок, и, нагнувшись, становилась похожей на большой

черный гриб-дождевик, внезапно выросший посреди дороги. Из-под шляпы «гриба» тогда

торчали два коротких серых столбика – ножки в чулках да белые носочки, натянутые прямо

поверх этих чулок. Молодых среди них практически не было, и, допустив чуточку вольности

мышления, можно было предположить, что постриг эти дамы принимали уже в солидном

возрасте, выжав из жизни и молодости все, что возможно, и возжелав теперь отмолить грехи

своих некогда жадных до плотских утех телес. Впрочем, заглянув в просветленные лица

монахинь, подумавший такое устыдился бы тотчас своих мыслей и признал бы, что если и

есть где-то в мире разврат, то уж никак не в сердцах рабынь Божьих из монастыря

Петры-Виргинии.

– Что-то вы сегодня в одиночестве, сестра Эдит? – промурлыкал кто-то у нее за спиной,

заставив вздрогнуть. – Ну да, понимаю… Вы ведь успели близко подружиться с нашей

дорогой усопшей, не так ли?

Обернувшись на голос, Эдит увидела дородную фигуру монахини с постным лицом,

главной достопримечательностью которого были огромные круглые очки с толстенными

линзами, увеличивающими размер глаз в несколько раз. Эдит не слышала, как та

приблизилась, и почувствовала себя вдруг неловко, словно большеглазая монахиня могла

украдкой подслушать ее мысли.

– О, матушка! Вы меня напугали. Я, знаете ли, и вправду была погружена в раздумья.

Друзей терять всегда горько, и мне будет недоставать нашей сестры Розалии…

– Как и всем нам, милая Эдит, как и всем! – подхватила та и участливо сжала руку

собеседницы чуть выше локтя. – Что поделать! Господь призывает к себе лучших из нас, и

наша безграничная скорбь по ним сродни зависти…

– Господь забирает всех, матушка, – чуть улыбнувшись, ответила Эдит. – А завидовать

умершим, полагаю, может лишь тот, чье земное существование невыносимо или омрачено

ужасными воспоминаниями, не так ли?

– Да-да, конечно, вы правы, – поспешила согласиться мать Теофана, которая, казалось,

ничуть не обиделась на маленькую «оплеуху». – Я лишь хотела сказать, что смерть одной из

нас – событие, о котором не стоит так горевать, ведь это переход из мира тоскливых будней в

безграничный, ясный, полный любви и…

– А это для кого как, матушка, – не очень вежливо перебила Эдит севшую на своего

10

любимого конька настоятельницу. – Боюсь, что некоторым из нас и самыми неустанными

молитвами не приблизиться к вратам того «безграничного и ясного», о котором вы говорите.

Взгляд Теофаны помутнел и посуровел под очками, но голос остался подчеркнуто

ровным:

– Кого вы имеете в виду, сестра Эдит?

– Никого конкретно, матушка. Но то, что наш орден имеет некоторые… особенности,

отрицать нельзя. По большому счету, мы ничего не знаем друг о друге, живем вроде бы

общиной, но на самом деле – каждая сама по себе, а недоверие и неискренность прячем под

утрированной религиозностью. Попробуйте заговорить с любой из нас о ее прошлом, и вы

услышите кучу цитат из Библии, призывов к смирению и упований на Всевышнего. А

увенчает все это размашистое крестное знамение.

Настоятельница посмотрела на нее недоуменно:

– Что с вами, сестра? Право же, я вас не узнаю! Должно быть, смерть нашей дорогой

Розалии так потрясла вас, что вы не совсем отдаете себе отчет в том, что говорите. Неужели

же ваши рассуждения о неясном прошлом наших сестер распространяются и на усопшую?

Не станете же вы и в самом деле сомневаться в чистоте и непорочности этого добрейшего

создания, всю свою жизнь посвятившего заботе об увечных и обездоленных?

– Нет, конечно, матушка, не стану. Однако уверены ли вы сами, что определение

«добрейший» подходит тому, кто десятилетиями издевался над воспитанниками, истязая их

плоть и душу, и занимался травлей молодых монахинь за их мнимые прегрешения? И

применимо ли слово «непорочность» к женщине, имеющей такой шрам во всю ягодицу, что

был особой приметой нашей дорогой Розалии?

От возмущения матушка Теофана замерла посреди дороги и, тяжело дыша, воззрилась

на бесстыжую монашку, разрешившую себе неслыханную вольность.

– Да что с вами сегодня, в конце концов?! Грешно позволять себе говорить такое про

покойницу, чье тело еще не тронули черви! Да и при чем тут шрам? Всем известно, что это

были следы давнего ожога…

Губы сестры Эдит искривились в усмешке.

– Верно, ожога. Кто же спорит? Да только ожог этот появился у Розалии не от огня

камина или раскаленной печки, а от кислоты, которой «завязавшие» шлюхи квартала Римбо

в конце прошлого века удаляли типовые татуировки – эмблемы борделей, к которым они

были приписаны. Татуировки эти делались в обязательном порядке, словно тавро лошадям,

только, понятно, не на лбу, а в более пикантном месте, и должны были красоваться там всю

жизнь. Однако по выходе дамочки «на пенсию» эмблема начинала мешать – ведь почти

каждая из них намеревалась еще найти себе мужа, а искать великодушного героя, способного

«понять и простить», – занятие муторное и к успеху, как правило, не приводит… Вот и

приходилось прибегать к кислоте – единственному известному в тех кругах средству. Ну, а

те, кому с замужеством не повезло и после выжигания татуировки, подавались, натурально, в

монастыри, где могли продолжать общественную жизнь, занимаясь нравственным

воспитанием послушниц и сирот. Ну, так как же быть с чистотой и непорочностью усопшей

сестры Розалии, матушка?

У Теофаны был такой вид, будто ей на шею накинули удавку. Она изумленно

воззрилась на обычно молчаливую и всегда такую покладистую сестру Эдит, не зная, как

реагировать на ее слова. С одной стороны, она не могла оспорить сказанного, с другой же…

Ведь существуют устав монастыря и неписаные законы монашества, не позволяющие вот

так, запросто, говорить то, что вздумается! Если каждый начнет беспрепятственно изливать

свои мысли и фантазии, то скоро вся обитель ордена Петры-Виргинии превратится в этот…

как его… квартал Римбо!

Настоятельница подавила в себе гнев и попыталась вразумить распоясавшуюся сестру:

– Даже если все то, что вы сейчас сказали, правда, – что нам до того? Разве не

грешницы всегда приходили в лоно монастырей, насытившись искусами и злобой мира?

Разве не являются основой монастырской жизни молчание о прошлом и забвение былых

11

страстей и страданий в молитвах о спасении души?

– Вы правы, матушка, – понурилась пристыженная Эдит. – Но, к прискорбию,



человек – создание любопытное и редко находит истинное удовольствие в молчании и

неведении. Ну, а уж о тех, кто рядом с нами, мы непременно желаем знать побольше, не так

ли? Кстати, откуда вы родом, матушка Теофана?

Настоятельница вдруг зашлась в приступе кашля, да таком, что из-под очков потекли

слезы. Прокашлявшись, она изрекла:

– Ваши нападки сегодня поистине чудны, сестра Эдит. Но я промолчу. Помните, что

сказано в Писании? «…И когда обвиняли Его первосвященники и старейшины, Он ничего не

отвечал. Тогда говорит ему Пилат: не слышишь, сколько свидетельствуют против Тебя? И не

отвечал ему ни на одно слово, так что правитель весьма дивился…». Так что оставьте и вы

вашу гордыню, сестра! Смиритесь с бренностью нашего существования, и да поможет вам

Господь!

Вид у Теофаны был торжественный и суровый.

– Вы что-то забыли, матушка.

– Да? Что же?

– Осенить себя крестным знамением.

И сестра Эдит, свернув с дороги к воротам монастыря, чуть приподняла подол, чтобы

не замочить его в оставшейся после вчерашнего дождя луже.

Никто уж не скажет точно, когда был воздвигнут замок Вальденбург в одноименном

местечке, но то, что это произошло в самую что ни на есть седую старину, не вызывает

сомнений. В эпоху раннего Средневековья, когда лесные просторы, поля и холмы по берегам

нашего Дуная то и дело наполнялись лязгом ломаемых копий, плачем беззащитных

крестьянок и свирепым ревом завоевателей, сохранить хотя бы видимость мощи и

солидности без такой вот крепости было немыслимо. Однако ни стены толщиной в

человеческий рост, ни зоркие наблюдатели, ни даже беспримерная хитрость тогдашних

хозяев не могли воспрепятствовать беспощадной истории, и первая официальная запись о

замке, сделанная рукой неизвестного писца в 1330 году, гласит, что Вальденбург был

покорен неким епископом и передан в дар тогдашнему баварскому герцогу. Кто был при

этом повержен и за какие такие заслуги герцогу было сделано сие пожертвование, писцом не

упоминается.

Далее известно, что в 1381-м крепость в пожизненное пользование получил некий

ландграф Иоганн Лойхтенберг, а в 1396-м – Вильгельм Пухбергер. Сын последнего после

смерти отца продал замок своим племянникам Георгу и Азаму цу Винцер, а сей Азам,

ставший впоследствии единоличным владельцем крепости, уступил эту недвижимость в 1435

году епископу из Пассау Леонарду за две тысячи восемьсот дукатов. Эта сомнительная

сделка была, однако же, двумя годами позже аннулирована, и господином замка стал один из

сыновей Азама по имени Хартлиб. Никто не вечен, и после кончины Хартлиба в 1460 году

его дочь, красавица Элизабет, немедля сбыла Вальденбург неким Шварценштайнерам,

причем сделке этой, если верить летописям, предшествовала довольно таинственная и даже

страшная история: в округе якобы завелся кровожадный убийца, а младший сын Хартлиба

исчез при загадочных обстоятельствах. Продав замок, Элизабет пропала, а далекий потомок

упомянутых Шварценштайнеров по имени Ортольф девяносто лет спустя приказал

превратить крепость в пышную резиденцию…

Удивительную цепочку покорителей, покупателей и наследников можно продолжать и

дальше, рискуя свернуть себе шею в этом пасьянсе. По большому счету, история замка

ничем не отличается от истории других средневековых построек и особого интереса не

представляет. Однако в связи с нашим повествованием следует все же упомянуть о том, что,

претерпев череду изменений и повидав немало удивительных времен и людей, Вальденбург

сгорел в 1848 году, но вскоре был вновь отстроен приобретшим его за двадцать две тысячи

гульденов епископом Генрихом фон Хофштеттером, который, в свою очередь, безвозмездно

12

передал его в 1860-м ордену Датских Ключниц. Ну а эти матроны, скрывающие под своими

длинными черными подолами разномастные ожоги и бог знает что еще, основали в замке

«Воспитательный дом для запущенных мальчиков», ставший позднее «Школой сирот», а в

двадцатом веке – «Интернатом для трудных подростков мужского пола». Вот видите – все

просто.

Надо сказать, что само здание очень подходило для этой благой цели: состоящее из

двух строений и крытого перехода между ними, оно позволяло без особых хлопот

сосуществовать шумным мальчишкам, обитающим в так называемом Нижнем замке, и

степенным «невестам Господним», что проживали и вели свое хозяйство в замке Верхнем,

доступа в который воспитанники интерната, само собой, не имели.

Устав монастыря не был очень жестким, и монахини относились ко многим своим

повинностям с изрядной прохладцей. Однако же обязанность непрерывного и

основательного контроля за созреванием юных душ своих воспитанников сестры ордена

Петры-Виргинии свято чтили. Многие из этих бывших светских дам весьма буквально

поняли старый принцип воспитания, гласящий: «Терзая тело, спасай душу!», – и с тщанием,

близким к остервенению, применяли его на практике. Неизвестно, приносило ли это свои

плоды и способны ли были такие методы уберечь юнцов от подстерегающих их во взрослой

жизни несчастий, но прозвище «петровиргинки беспрестанного издевательства» (должно

быть, по аналогии с бернардинками неустанного поклонения) черно-белые ключницы себе

снискали. Ироничное это определение за годы воспитательной политики монахинь столь

крепко приклеилось к сестрам, что никто во всей округе – от Фраюнга до самого Пассау – их

иначе не называл, и даже сам епископ, обращаясь однажды к монахиням с напутственным

словом по случаю какого-то праздника, начал со слов: «Дорогие мои петровиргинки!», –

после чего, правда, смутился и поправил себя.

Жесткие методы воспитания не являлись в те годы чем-то необычным, да и в чужой

монастырь, как известно, не резон являться со своим уставом, так что нападки со стороны

общества монахиням не грозили, а показная набожность и гротескная самоотверженность

этих дам избавляли их от необходимости жить по совести, так что будни Вальденбурга текли

размеренно, однообразно и без «выходящих за рамки дозволенного происшествий», как

любила повторять мать-настоятельница. Единственным, по сути, настоящим развлечением

монахинь являлись, как и прежде, смерть одной из них и связанная с нею погребальная

суета.

Внутреннее убранство нижней части замка, в которой находился интернат для

мальчиков, суровостью обстановки и мрачной палитрой красок почти не отличалось от нутра

верхней его части – резиденции самих датских ключниц. Как и там, стены здесь были

покрыты толстым слоем бордовой эмали, от сырости местами облупившейся, серый камень

пола изобиловал вековыми неровностями, а скрывающиеся во мраке потолки были такими

высокими, что свет тусклых желтых лампочек до них просто не доставал. Окна же

неизвестный архитектор велел пробить где попало, на разной высоте и без всякой

симметрии, словно был пьян или стремился побыстрее закончить планировку уродливого

здания. Большинство из них представляли собой узкие, едва заметные снаружи бойницы и

находились в самых что ни на есть непригодных местах, не давая ни света, ни воздуха.

Разной ширины коридоры пересекали замок вдоль и поперек, давая неограниченную свободу

всем мыслимым ветрам, сквознякам и завихрениям, возникающим неизвестно где и

носящимся по монастырю в своем бесцельном танце. Впрочем, до некоторых закоулков им

было не добраться, и там царили вековая затхлость и густой могильный смрад,

поднимающийся из неизведанных подвальных глубин бывшей крепости Вальденбург.

Основное отличие Верхнего замка от Нижнего было в том, что делился он на

множество небольших помещений, поналяпанных-понаделанных здесь по заказу

духовенства относительно недавно, в конце девятнадцатого века, и служивших монахиням

кельями, без которых сестры не могли обойтись, словно классический вампир без гроба.

13

Интерната же архитектурные переделки почти не коснулись, и панцирные койки

воспитанников стояли аккуратными рядами в огромной зале, наполненной криками и

хохотом ребят по вечерам и хлопаньем крыльев летучих мышей ночами. Койки были

относительно недавним, уже послевоенным подарком земельных властей, придумавших

наконец, куда девать скарб и барахло из расформированных казарм, а летучие мыши

остались в наследство от ушедших во тьму веков, когда замок Вальденбург жил совсем

другой жизнью, интересовавшей юных воспитанников интерната куда больше, нежели

школьные дисциплины и нравоучения занудных монахинь.

Каждый, кто попадал сюда, мгновенно оказывался под впечатлением, создаваемым

этими суровыми древними стенами, гулким каменным полом, вышарканным за века

тысячами ног, узкими окнами-бойницами, изнутри имевшими форму широкого клина, и

писком летучих мышей – перепончатокрылых любовниц ночных страхов. Про этих

животных ходили особые легенды, передаваемые из поколения в поколение воспитанниками

интерната в почти неизменном виде. Легенды тем более жуткие, что они, несмотря на всю

свою несуразность, почему-то очень походили на правду…

Одна из них гласила, что летучие мыши – и не мыши вовсе, а воплощения старых

монахинь, которым Бог за жестокость и ненависть ко всему сущему не велел наслаждаться

посмертным покоем и приказал вечно хлопать перепончатыми своими крыльями и пищать

под крышей замка, прячась от света и ненавидя смех и веселье. Именно поэтому, как думали

многие, летучих тварей так редко находили мертвыми – им-де не подыхать полагается, а

мучиться и терзаться до конца времен, гоняясь за насекомыми и крысами. Читатель может

улыбнуться наивности мальчишек, но вынужден будет признать, что от этой легенды была и

немалая польза: веря в то, что злобных монахинь рано или поздно настигнет заслуженная

кара, «трудные подростки» с большей стойкостью сносили отвратительные методы

воспитания, которые применялись датскими ключницами. А состояло то воспитание из

представленных длинным списком телесных и душевных мук, каждую из которых

полагалось назначать за определенный тип провинности. Все наказания подразделялись на

три большие группы, что в глазах выпестованных уставом монашек способствовало

сохранению «педагогической структуры». Итак.

Комплекс наиболее легких мер именовался пожурением и состоял из окриков

громовым голосом (что в исполнении некоторых тучных, полных жизненной энергии

монахинь было не так уж и безобидно), шипящего, пронизанного ненавистью внушения

(практиковавшегося особами болезненными и изможденными) и – при чуть более серьезных

провинностях – выставлении преступника перед всеми воспитанниками на вечернем или

утреннем построении, когда на него уже орали благим матом все кому не лень. К пожурению

относились также всевозможные угрозы – от запугивания маленького нечестивца жарким

адом и вселением в него кого-нибудь из бесов (чьи имена петровиргинки запоминали

целыми списками) до банального обещания оторвать ему яйца, если он, гаденыш, еще раз

вздумает пуститься вприпрыжку мимо алтаря, сунуть нос в ризницу или не помыть уши

перед ужином. Угроза с яйцами, заметим, применялась в основном теми монахинями, чьи

тела хранили следы, о которых недавно толковала сестра Эдит матушке Теофане.

Вторая группа воспитательных мероприятий в интернате именовалась увещеванием,

которое заключалось в лишении проказника обеда или ужина (чаще, впрочем, и того и

другого) и в определении его на несколько часов, а то и на целый день в один из казематов,

расположенных в подвале монастыря. Когда-то, должно быть, в этих мрачных подвальных

клетушках содержались узники владельцев замка, заточенные сюда за долги или

провинности, или даже жертвы средневековой инквизиции! А быть может, именно здесь

произошло…

Но стоило только несчастному мальчишке-узнику мысленно добраться до того

предположения, которое мы сейчас побоялись высказать и заменили многоточием, как он,

забыв обо всем на свете и срывая в крике голос, принимался колотить в шершавую, влажную

дверь каземата, моля о прощении и клянясь впредь исправно и вовремя стирать белье и

14

чистить башмаки не только сестрам Бландине, Азарии и Ойдоксии, но и самому черту

(который представлялся ему в тот момент их родным братом). Тогда его, как правило,

выпускали и смеялись над ним, рассказывая всем подряд о его «недостойном доброго

маленького христианина поведении». Впрочем, те воспитанники, что не обладали богатым

воображением и философским складом ума, без особого расстройства высиживали в

каземате отведенное им время и покидали его гордо, приобретая право говорить о сестрах и

их «вонючих выдумках» с долей пренебрежения. Таким парнишкам увещевание не

приносило никакой видимой пользы, а только лишь кашель, ломоту в костях да простатит,

который проявит себя позже. Иной раз этот вид наказания усугублялся зуботычиной-другой

или шлепком по роже открытой ладонью, но тем все и заканчивалось.

Совсем по-другому обстояло дело с грубыми нарушениями установленных порядков, а

также в тех случаях, когда ни пожурение, ни увещевание не уберегли проказника от

рецидива. Такому негодяю присваивался статус «настоящего злыдня» и назначалась кара из

третьей группы наказаний, которую мать-настоятельница с причмоком именовала

вразумлением. Тут богатого выбора не было: вразумлялись провинившиеся почти всегда

одинаково – гибкой, взвизгивающей при каждом взмахе розгой, ядовитой медузой

въедающейся в кожу и обнимающей торс пронзительной болью. После первого же удара

глаза «преступника» начинали брызгать слезами, а после шестого – переставали что-либо

видеть, кроме красной, как огонь, и густой, как кисель, пелены – занавеса страдания.

Однако при наличии природной смекалки можно было разнообразить и это

«удовольствие»: сестра Азария, к примеру, однажды высекла пойманного полицией беглеца

по икрам ног, дабы отучить эти ноги носиться где ни попадя, а тощая, страшная как смерть

Ойдоксия вразумляла одного из маленьких пакостников хлесткими ударами по рукам, норовя

при этом опускать розгу на ногти, так как он эти самые ногти нещадно грыз, а проведенное

увещевание ощутимых результатов не дало. Но самое извращенное удовольствие здесь

получила как-то сиплоголосая, пышная сестра Бландина, замахнувшись розгой, но не ударив.

Довольно захохотав, она милостиво позволила опроставшемуся от страха восьмилетнему

мальчонке «уползти отсюда к чертовой матери».

Единственной датской ключницей, которая никогда никого не журила, не увещевала и

не вразумляла, была сестра Эдит.

Теперь читателю нетрудно понять, почему легенда об обращенных в летучих мышей

монахинях находила столь горячий отклик в сердцах их умственно незрелых жертв. Не имея

права постоять за себя, многие воспитанники находили утешение в идее отмщения свыше. А

что еще им оставалось? Набожность и благие намерения монашек ни у кого из посторонних

не вызывали сомнений, а потому всякие попытки искать справедливости или жаловаться на

сестер были заранее обречены на провал и грозили еще более суровой карой. Но оставлять

черно-белых воспитательниц безнаказанными мальчишкам жуть как не хотелось, а потому

петровиргинки просто обязаны были перевоплощаться в маленьких уродливых существ.

Дети постарше, конечно же, догадывались о сказочной природе этих россказней,

перемигивались между собой и вовсю потешались над малышами, которые верили всем этим

байкам безоговорочно и искренне трепетали перед монахинями и их писклявым

«посмертным воплощением». Это отношение можно проиллюстрировать одним столь же

забавным, сколь и грустным примером.

Восьмилетний Андреас, выброшенный пьяницами-родителями на улицу и уже

прошедший все круги ада на помойках, в приютах и богадельнях, настолько проникся идеей

превращения датских ключниц в летучих зверьков, что, случайно обнаружив в каком-то

закутке покалеченного перепончатокрылого уродца, сначала пытался выходить его,

заглядывая в маленькие свирепые глазки и именуя сестрой Лоттой, а затем, полностью

убедившись в беспомощности мыши, устроил ей основательное «увещевание», заточив в

банку из-под растительного масла и закрыв крышкой. Банку он спрятал в заброшенной части

Нижнего замка и регулярно навещал узницу, требуя раскаяния и угрожая «вразумлением».

До этого, впрочем, дело не дошло, так как «сестра Лотта» не вынесла заключения и издохла

15

в банке от недостатка кислорода, сохранив на своей уродливой мордочке гримасу злобы и

ненависти ко всем и вся. Несколько недель несчастный Андреас ходил сам не свой, пребывая

в уверенности, что убил монахиню (настоящая сестра Лотта, кстати сказать, уже полных два

месяца лежала в гробу и вряд ли представляла, какую несказанную муку пришлось за нее

принять ее мнимому воплощению). Ожидая мести ее пищащих под сводами замка «сестер»,

перепуганный мальчонка ударился было в бега, но уже на следующий день был изловлен в

Пассау, приволочен назад и основательно вразумлен сестрой Азарией. После экзекуции он

сник, возлюбил своих наставниц и стал молча дожидаться случая пересажать их всех до

единой в свою банку из-под растительного масла.

Глава 2

О новом обитателе интерната, великолепной сестре Бландине и легких междоусобных

распрях

Разговор с сестрой Эдит после похорон старухи Розалии покоробил настоятельницу, но

Теофана была привычна к ее эксцентричности и не особенно удивлялась. В конце концов,

склонность рассуждать и критиковать не мешала Эдит быть доброй христианкой и образцово

исполнять возложенные на нее обязанности. Гораздо большей проблемой была, с точки

зрения Теофаны и ее приближенных, мягкотелость Эдит по отношению к этим

дикарям-воспитанникам. И что она с ними цацкается? Подумать только – за все шесть

месяцев, что она здесь, ни разу никого не пожурить, не говоря уж о более действенных

методах воспитания! Сорванцы ей скоро на голову сядут, чувствуя безнаказанность! Если

будет продолжать в том же духе, то как бы не пришлось поставить вопрос об отстранении ее

от работы в интернате… Матушка вздохнула и поплелась по дорожке к зданию монастыря,

сокрушенно качая головой и предаваясь невеселым думам.

В холле для посетителей аббатису дожидался одетый в серую дорожную пару

господин, длинный, как жердь, и ужасно сутулый. Судя по тому, с каким спокойствием он

прохаживался из угла в угол, заложив руки за спину и разглядывая трещины в каменном

полу, человеку этому было привычно ожидание и он не считал час-другой большой потерей.

Разумеется, ему сообщили, что монахини в полном составе – за исключением разве что

глухонемой сестры Веры, оставленной на растерзание оголтелой мальчишечьей своры –

ушли на кладбище, и он понимал, что всякие просьбы поторопиться выглядели бы не только

бестактностью, но и кощунством.

– О! Господин Хофер! Это вы! – на лице аббатисы мгновенно возникла маска

доброжелательности с примесью радости и легкого удивления. – Какой сюрприз, должна я

вам сказать! Вы не звонили…

– Да, да, мать настоятельница, все так, – закивал тот, подскакивая к Теофане и

протягивая ей свою маленькую сухую ладошку. – Не звонил. Однако же прошу простить

меня: известие о том, что его уже можно забирать, мы получили только сегодня утром и тут

же выехали в Панкофен. Ну, а там, сами понимаете – оформление, подписание, прочие

проволочки… Бюрократия, одним словом.

Да уж, это вы верно заметили, господин Хофер! Бюрократия у нас теперь

процветает – горестно откликнулась Теофана, и взгляд ее увеличенных линзами глаз стал

еще более грустным. – Хотя, должна заметить, простотой ваши чиновники и раньше не

отличались. Вечно у них то того не хватает, то этого…

– Почему же наши чиновники, матушка? Разве вы не…

– О нет, нет, увольте! – настоятельница поводила облаченным в шерсть перчатки

указательным пальцем перед самым носом Хофера. – Мы здесь люди Божьи, и ваши мирские

дела интересуют нас постольку-поскольку, так сказать…

– Ну, ладно, ладно, – не стал спорить посетитель, прекрасно зная, что добрая аббатиса

16

лукавит. – Я здесь, собственно, не за тем, чтобы говорить о чиновниках.

– Да уж понимаю. Речь идет о том душевнобольном парнишке, что напал на своих

родителей?

– Именно о нем! Представляю, как это было ужасно! К тому же он еще и подворовывал

в магазинах. Тащил по большей части всякое барахло, но случалось, что и спиртное…

– Вот как?

– Именно так, матушка.

– Выходит, он – малолетний алкоголик?

– Не то чтобы… Он, скорее, не от мира сего, если вы понимаете, о чем я. В общем,

всего помаленьку – и социальных, и психических проблем. Ну, что скажете?

– Что я тут могу сказать, господин Хофер? Только то, что скоро наш монастырь

превратится в приют для уродов и извергов всех мастей, прости меня, Господи!

Довольный, что стал свидетелем несвойственного слугам Божьим сквернословия,

приезжий крякнул и заулыбался:

– Ну что ж, давайте приступим к оформлению? Я привез все бумаги.

С этими словами Хофер, занимающий должность районного инспектора по делам

детства и юношества, подхватил свой оставленный в стороне портфель и вопросительно

посмотрел на Теофану.

– Ох, простите, господин Хофер! Со всеми этими похоронными делами становишься

такой рассеянной. Конечно же, давайте пройдем ко мне в кабинет и все это зарегистрируем!

Предложив посетителю разместиться в видавшем виды кресле напротив себя, аббатиса

извлекла из огромного стенного шкафа пустую папку, которой предстояло теперь

наполниться материалами о новом воспитаннике. Мгновенно преобразившись из жрицы в

крючкотворку, Теофана приступила к своим бюрократическим обязанностям. Такова уж

природа современного общества-маскарада: от каждого своего члена требует оно искусства

быстрой смены масок, а главное – их наличия. Компетенция в какой-либо одной функции не

считается уж достаточной, и умение преображаться в полную свою противоположность

перестало быть отличительной особенностью мифических оборотней. Уже не приходится

удивляться, обнаружив за пазухой деспота членский билет благотворительного общества, в

складках монашеской сутаны – диплом бухгалтера, а в широком рукаве врачебного халата –

секиру ката. Что там сказочное превращение избалованной княжеской дочки в летучую

мышь, в которое с легкой руки сестры Эпифании так верят глупые мальчишки! В

современном мире мы ежедневно сталкиваемся с преображениями куда более разительными

и непредсказуемыми, чем эта безобидная выходка!

– Что-то я не вижу среди бумаг выписки из психиатрической лечебницы. Или вам не

дали ее в Панкофене?

– Ох, простите, запамятовал! Я сунул ее за пазуху и… вот, пожалуйста!

С этими словами Хофер извлек из внутреннего кармана пиджака сложенный вчетверо

лист бумаги и протянул его аббатисе. Та, наморщив лоб, начала внимательно изучать

документ. Через некоторое время она выразительно хмыкнула и перевела взгляд на

социального работника.

– Тут написано, что он страдает сомнамбулизмом. Стало быть, ходит во сне?

– Раз там так написано… Мне, матушка, недосуг было вникать в эти нюансы, у меня

другая работа.

Да, да, конечно… Но все-таки, прежде чем подбирать своим подопечным

учреждение, неплохо бы убедиться, что оно соответствует потребностям ребенка. У меня

здесь нет возможности караулить его по ночам и следить, чтобы он не свалился в

какую-нибудь яму, когда начнет шарахаться по темным коридорам.

– А что, у вас тут много ям, госпожа Теофана? – мужчина начал испытывать

нетерпение, стараясь, впрочем, его не показывать. От прозорливой настоятельницы это не

укрылось.

– Не нужно нервничать, господин Хофер. Речь идет о ребенке, которого вы оформляете

17

на наше попечение, и не след решать его судьбу огульно. А что до ям… Это, как вы помните,

довольно старая крепость, и некоторые ее части не только не приведены в порядок, но

просто заброшены. Поэтому нет ничего удивительного в том, что нам здесь приходится быть

осторожными при передвижении, особенно в темное время суток.

Пристыженный социальный работник поспешил извиниться и заверить Теофану, что,

конечно же, полностью с нею согласен и просто не подумал обо всем этом. Но он, к

сожалению, лишь рядовой служащий и не принимает участия в решениях о распределении.

Посему, ежели матушке угодно, она может связаться с его начальником и выразить тому

свое негодование, а пока…

Теофана властным жестом остановила поток красноречия Хофера, понимая, что все

это – пустые слова и ни с каким начальником у нее связаться не получится. Она была умным

человеком и знала, что ворчание и выражение недовольства ровным счетом ничего ей не

принесут. Это было бы сродни пререканию с правительством рейха двадцать лет назад.

– В этом плане изменилось не так уж и много, – подумала она вслух.

– В каком плане, матушка?

– Ах, забудьте!

Заполнив несколько формуляров, под которыми Хофер поставил уверенную, но

неразборчивую чиновничью подпись-закорючку, матушка Теофана убрала папку в шкаф и

изобразила на лице усталую улыбку человека, выполняющего свой долг несмотря ни на

какие трудности.

– Ну, что ж, господин Хофер, а не взглянуть ли нам теперь на нашего нового

воспитанника? Надеюсь, вы хорошо обращались с ним в пути?

– Что вы, что вы, дорогая настоятельница! – обрадованно подскочил приезжий. – Как

можно сомневаться? Да тут и пути-то всего ничего… Мальчик в машине.

– Угу.

Демонстрируя невиданные сердоболие и участие, аббатиса самолично проследовала за

социальным работником к небольшому фургону, украшавшему своими темнозелеными

облупленными боками ближайший от ворот угол монастырского двора. С начавшимся

экономическим бумом количество автомобилей заметно выросло, и даже церковные власти –

самые консервативные и не терпящие новшеств – вынуждены были признать необходимость

такой банальной вещи, как места для парковки. Орден Петры-Виргинии не остался в

стороне, и обитель Вальденбург получила собственную расчищенную бульдозером

площадку для этой цели. На этой-то площадке и дремал сейчас фургон социальной службы.

Одно из колес автомобиля было мокрым, из чего следовало, что водитель исполнил указание

Хофера никуда не отлучаться и справил малую нужду в непосредственной близости от

своего рабочего места.

Угодливо забежав вперед, Хофер распахнул перед настоятельницей дверцу фургона,

жестом предлагая заглянуть внутрь. Та, стараясь держать спину прямой, слегка наклонилась

и вгляделась в царящий там полумрак.

На заднем сиденье, вжавшись в угол и зачем-то крепко сжимая на груди лацканы

старенького засаленного пиджачишки с чужого плеча, сидело самое тощее, невзрачное и

несчастное существо, которое Теофане приходилось видеть с конца Первой мировой войны.

Но если тогда подобная измученность была следствием голода и разорения, то сегодня жизнь

должна была как-то особенно изощренно поглумиться над человеческим сыном, чтобы

довести его до такого состояния. Парнишка напоминал изломанную в нескольких местах

жердь с торчащими в разные стороны сучками локтей, коленей и острого подбородка, сразу

под которым, как показалось Теофане, ходил вверх и вниз такой же острый кадык. У нее

мелькнула мысль, что в тринадцатилетнем возрасте еще не должно быть никакого кадыка и

он, должно быть, заметен лишь на фоне общей истощенности подростка.

Стоял конец апреля. Несмотря на грозящий пойти дождь, было довольно тепло, но все

же не настолько, чтобы вспотеть. Волосы же парнишки прилипли ко лбу и щекам и, взглянув

на аббатису, он быстро промокнул глаза рукавом своего замызганного пиджака, слово их

18

застилал пот. А может, слезы? С чего бы это?

Всем своим видом вновь прибывший напомнил настоятельнице тощую бездомную

собаку – загнанную в угол, перепуганную и изголодавшуюся, зыркающую по сторонам

страшными глазами и готовую в любой момент вцепиться вам в глотку. Впрочем, добрая

Теофана могла все это себе навоображать.

Рядом с мальчиком на сиденье лежала холщовая сумка, в полутьме фургона казавшаяся

черной. В сумке, судя по очертаниям, находилось что-то, размерами не превосходящее пару

трусов да майку. Это и были немудреные пожитки мальчугана, его, так сказать, приданое из

отчего дома (позднее окажется, что и это драное барахло он получил в милость от Красного

Креста, пока лежал в больнице). Не отпуская лацкан пиджака, он время от времени кусал

ноготь большого пальца правой руки, для чего ему приходилось наклонять набок голову и

демонстрировать настоятельнице свою тощую (и наверняка немытую) шею.

– Здравствуй, – изрекла мать Теофана, стараясь, чтобы ее голос звучал как можно мягче

и не раздражал психически нездорового юнца. – Тебе не нужно бояться, глупыш, теперь ты

дома (многие взрослые почему-то убеждены, что легкие оскорбления наподобие «глупыш»,

«дурачок», «чертенок» или «бестолочь» придают сердечности их тону).

Парнишка хотел ответить на приветствие, но в горле его лишь что-то пискнуло, словно

у непрокашлявшегося бронхитика, и он еще сильнее вжался в спинку сиденья.

– Ты слышал, что я сказала? – поведение новенького начинало раздражать Теофану. –

Тебе не надо тут никого бояться. О тебе позаботятся. Сейчас ты возьмешь свое барахло и

пойдешь в холл. Там сестра Вера покажет тебе, что делать дальше. Понятно?

Мальчик кивнул. Чего уж тут непонятного? Подхватив холщовую сумку, он вылез из

фургона.

– Как тебя звать?

На сей раз совладав с собой, он выдавил:

– Вилли Кай.

– Хм… Мне вовсе необязательно знать все твои имена, достаточного того, каким тебя

обычно кличут.

– Меня кличут Вилли. А Кай – это фамилия. Я подумал, что вам захочется ее знать.

«Тьфу ты, черт! Я ведь знала это из документов…»

– Очень хочется, Вилли. Ну, ступай. Да смотри, не вздумай дразнить сестру Веру! Она

глухонемая.

Паренек взглянул на аббатису с таким недоумением, что той стало неловко за

нелепость высказанной мысли. Она поняла, что парнишка не только не собирается дразнить

кого-либо, но и понятия не имеет, как это делается. Немного смутившись, Теофана

развернулась и быстрым шагом направилась к служебному входу – двери, прорубленной в

переходе между Верхним и Нижним замками, в монастырском обиходе именовавшемся

«Центральной Америкой».

Господин Хофер, дав Вилли парочку напутствий из разряда «Будешь вести себя, как

идиот, – сгниешь в дурдоме!», похлопал его по плечу, взгромоздился на высокое сиденье

рядом с водителем и отбыл творить добро. Подросток уныло посмотрел вслед фургону и

поплелся к зданию, откуда ему уже махала рукой невысокая полная женщина, все свои

мысли и чувства привыкшая выражать жестами.

Как мы уже упоминали, переход, соединявший обе части бывшей крепости, именовался

среди монахинь и воспитанников «Центральной Америкой», причина чего любому невежде

становилась ясна при взгляде на географическую карту, висевшую в фойе. Какой-то остряк

пробовал было распространить американскую аналогию и на другие части монастыря, но ни

«Северная Америка», ни «Южная» не прижились, и деление замка на Верхний и Нижний

осталось прежним.

«Центральную Америку» в начале пятидесятых подремонтировали и снабдили

водяным отоплением, трубы которого тянулись вдоль выкрашенных темно-синей эмалью

19

стен, дилетантски оштукатуренных и потому довольно неровных. Стены эти были чуть

наклонены и образовывали с полом острый угол градусов в семьдесят пять, что усложняло

размещение на них плакатов и вывесок с назиданиями. Это обстоятельство очень огорчало

сестру Азарию, которая, будучи ответственной за информацию и всякого рода наглядные

пособия, стремилась любое свободное место украсить цветным плакатом или поучающей

памяткой. Ее старательность на этом поприще стала предметом насмешек воспитанников, и

аккуратно написанные и расклеенные по стенам указания типа «Думай о чистоте рук!» или

«Не забудь погасить свет!» быстро дополнились наспех начертанными пародиями вроде

«Заботься о снятии штанов перед тем, как погадить!» и «Перед отходом ко сну одари

поцелуем морщинистую задницу бабушки Азарии!» Узрев листок с последним призывом,

сестра Азария пришла в бешенство и долго журила и увещевала каждого, кто, по ее

представлениям, мог быть причастен к сей гнусной выходке. Настоящий же автор

пресловутого воззвания так и не был обнаружен.

Если зайдешь в переход с улицы (именно за этой дверью, называемой служебной, и

скрылась мать-настоятельница, поприветствовав новичка), то сразу уткнешься носом в

большой, криво приклеенный плакат, изображающий потрепанную собаку с высунутым

розовым языком, бегущую в сторону Нижнего замка. Надпись под животным гласила «Тебе

туда!», имея в виду, конечно же, воспитанников, для которых доступ к монашеским кельям

был закрыт. Однажды какой-то инспектор поинтересовался у Азарии, почему она в качестве

иллюстрации выбрала именно измученную собаку, и та, сделав скорбное лицо и промокнув

платком несуществующую слезу, рассказала ему трогательную историю о том, как в детстве

ей приходилось подкармливать и обогревать бездомных щенков и как живо напомнили ей

«бедные сиротки» о тех временах. Спрашивающий остался доволен объяснением, у

мальчишек же никто так и не поинтересовался, видят ли они себя бездомными собаками,

нуждающимися в подкармливании сестрой Азарией. Как бы то ни было, плакат остался

висеть, хоть и подпорченный несколькими плевками.

В двух метрах справа от плаката начинался спуск в подземелье. Древние, с

выщербинами, каменные ступени – чем глубже, тем все более и более влажные – вели в

дышащую плесенью и страхами утробу замка. Несколько помещений подвала, ближайших к

выходу, были приспособлены под кладовые и хранилища, остальная же часть подземелья не

была освоена. Да и кому захотелось бы пробираться с фонарем по лабиринту давно

заброшенных, затхлых, с островками болотной слизи на полу коридоров, каждый из которых

мог окончиться пропастью или, того хуже, старой жуткой могилой? Последнего здесь

боялись больше, так как монастырь, как мы помним, был населен женщинами и

мальчишками, а кто же больше них подвластен чарам страшных историй? Поэтому забредать

дальше «обжитых» территорий никто не решался (одна лишь сестра Магда, гонимая вечным

чувством голода, проходила немного вглубь подвала, чтобы спрятать в одном из боковых

коридоров принесенную из города провизию и поедать ее там в часы отдыха, полагая, что

Теофане неведомы ее чревоугоднические повадки). Да и просто копошиться в грязи

монашкам было противно, а мальчишкам не резон. Пару лет назад подвал попытались

привести в порядок, но далеко не пошли – дорого и бесперспективно. Ограничились тем, что

проложили там парочку труб, ведущих из отхожего места в септическую яму за стеной

здания, да вынесли несколько носилок земли, мешавшей проходу. Именно это последнее

мероприятие и оголило древнюю решетку, за которой всегда голодная сестра Магда

оборудовала новый тайник и нашла старую литую гравюру.

В общем, романтики в сыром грязном подземелье было немного, а для вверенных опеке

датских ключниц мальчишек и подавно: ведь именно там, в десятке шагов от лестницы,

располагались «казематы» – глухие, напитанные влагой и тошнотворным запахом плесени

помещения, в одном из которых была сооружена темница, а в другом находились топчан и

стул для телесных истязаний, обитые потрескавшейся от старости клеенкой. Там же – по

стенам и на старой этажерке – в беспорядке лежали и висели розги, ремни и другие

приспособления, необходимые для вразумления, так что соваться туда по доброй воле мало

20

кому хотелось.

Симметрично входу в подвал, с другой стороны от нарисованной собаки, находилась

душевая для воспитанников, которую они же сами и убирали. Эта промозглая большая

комната с висящими, словно плети, шлангами вдоль стен, из которых всегда сочилась вода, и

сама напоминала бы темницу, если бы не два небольших окна, пропускающих сюда

какой-никакой свет и воздух. В углу имелась чугунная печурка на случай морозов, которая

топилась чем попало и ужасно чадила, но была незаменима зимою. Не будь ее, вода в

шлангах наверняка замерзла бы, сделав обязательную еженедельную помывку невозможной.

Впрочем, не все было так плохо. Когда вваливаешься в душевую веселою гурьбою,

дурачишься, играешь в салки и хлещешь друг друга жесткими волосяными мочалками по

роже и хребту, то поневоле разогреваешься и перестаешь чувствовать холод, а если

приглядывать за помывкой посылали сестру Веру (что чаще всего и случалось), то можно

было расплескивать столько теплой воды, сколько душа пожелает, не боясь окрика или

оплеухи. Глухонемая дурочка (почему-то пожилых глухонемых женщин часто принимают за

дурочек, что далеко не всегда соответствует истине) не улыбалась и не поощряла этих забав,

но и не препятствовала им, делая вид, что ничем не интересуется и просто скучает. Впрочем,

может быть, так оно и было.

Однако же дурачиться в душевой можно было, лишь соблюдая определенную

осторожность: стоило ненароком задеть локтем грязно-серую, пропитанную влагой стену,

как целый пласт штукатурки с грохотом отваливался и крошился в липкую пыль, оседавшую

на только что вымытые тощие тела, деревянные лавки и пол, что влекло за собой долгую

уборку, а то и увещевание зачинщиков.

Все без исключения новенькие, вне зависимости от того, прибывали они из больницы

или прямо с помойки, должны были, согласно существующим правилам, перво-наперво

проследовать в душевую и «смыть с себя всю грязь и заразу». Настоятельница, будучи по

природе большой чистюлей и такой же большой брюзгой, была убеждена, что весь

окружающий мир – рассадник этой самой заразы и ее следует немедля устранять, прежде чем

позволить ее носителю стать обитателем интерната. Она почему-то считала, что сама

Петра-Виргиния, чье прекрасное имя носил монашеский орден, не только одобрила бы ее

действия, но и настоятельно требовала бы соблюдения таких правил. Да и, в конце концов, с

чего-то же должна была начинаться новая жизнь этих заросших грязью бездомных зверят?

Пятачок двора Вилли пересек быстро. Его длинное тело, худобу которого старый, с

огромными лацканами и шлицей чуть ли не до подмышек пиджак только подчеркивал,

согнулось под тяжестью доставшейся ему доли и не сопротивлялось ей. В словесных

приказаниях он не нуждался, по привычке выискивая их в жестах и намеках окружающих, а

потому, заметив знак, сделанный ему сестрой Верой, поспешил ко входу в замок – навстречу

новым страданиям.

Глухонемая монашка не проявила ни малейшего интереса при виде подростка, но очень

заинтересовалась его растоптанными грязными ботинками, один из которых держался еще

на «родном» шнурке, другой же был туго стянут куском алюминиевой проволоки,

просунутой в две петли. Было понятно, что и обувь Вилли получил милостью Красного

Креста. Через несколько лет, когда так называемый экономический бум наберет силу,

социальное обеспечение сирот получит новый толчок и такие вот потрепанные – à la

Гаврош – одеяния навсегда уйдут в историю, но в начале шестидесятых годов двадцатого

столетия на краю Баварского Леса ботинки и пиджак Вилли считались еще довольно

терпимыми, и те, кто подарил их ему, вправе были ожидать искренней благодарности (в

принципе, нам кажется, что благодарности можно и должно ждать за любое благодеяние,

хотя тут можно и поспорить).

Бросив на обувку парнишки полный скепсиса взгляд и хмыкнув, сестра Вера жестом

велела ему снять ботинки на улице перед дверью. Кусок бетонного покрытия перед входом в

21

«Центральную Америку» был обильно посыпан мелким колючим гравием, так что те

несколько шагов, что отделяли Вилли от двери, обещали стать запоминающимися.

Мальчишка молча скинул ботинки, цепляя их один о другой, и продемонстрировал монахине

свои рваные носки, которые не спасла бы и самая ловкая штопка. Нагнувшись, он аккуратно

поставил ботинки рядышком, но затем, подумав, поднял их и вопросительно посмотрел на

сестру Веру, ожидая дальнейших указаний.

Глухонемая одобрительно кивнула и махнула рукой в сторону двери. На цыпочках

преодолев острые камешки, паренек вошел внутрь и, лишь мельком взглянув на плакат с

веселой псиной, тут же повернул налево. Казалось, его не удивило сравнение с замызганным

животным, а к указаниям «Тебе туда!» он привык.

Сделав несколько шагов, новичок остановился у двери в душевую, словно заранее знал,

где она находится, и был знаком с интернатскими правилами. Сестре Вере оставалось только

подивиться его смышлености и выразить свое одобрение похлопыванием по тощему,

костлявому его плечу.

Обычно новоприбывшие стеснялись сестры Веры и даже пытались сопротивляться, но

Вилли Кай быстро сбросил одежду и замер посреди помывочной в чем мать родила, даже не

стараясь прикрыть свое юное, еще не заволосевшее хозяйство. Парнишка, несомненно,

прошел не один приемник-распределитель и знал, что сопротивление власти ни к чему

хорошему не приводит, а потому, предвидя приказ раздеваться, поспешил побыстрее

покончить с этим. Сестра Вера совсем растаяла от умиления – таких вышколенных и

понятливых детей ей еще видеть не приходилось. Не входя в душевую, она указала Вилли на

шланги и лежащие на грубо тесаной деревянной лавке куски дегтярного мыла, после чего

замерла в ожидании. Уходить она не собиралась, так как без ее контроля мальчишка, вне

всякого сомнения, оставит немытыми самые грязные участки своего куриного тельца.

Повернув вентиль, Вилли не стал пробовать пальцем воду и дожидаться теплой, а

просто поднял руку со шлангом и направил ледяную струю себе на голову с самым

равнодушным видом. Вода потекла по спине, голодному втянутому животу и тонким,

покрытым ссадинами и царапинами ногам мальчишки; она не спешила нагреваться, так как

от бойлера до шланга было более двенадцати метров трубы, а потому трехминутный

холодный душ и здоровая закалка были Вилли обеспечены. Лицо сестры Веры стало

почему-то грустным. Она опустила глаза и уставилась на свою правую руку, сдирая средним

пальцем заусеницу с большого. Возможно, в тот момент ей хотелось ускорить нагрев воды

силой своей мысли, но глухонемая монашка никогда никому не поведала об этом.

Контроля не потребовалось: Вилли пробыл под душем достаточно долго, чтобы смыть

с себя всю «заразу», а черное дегтярное мыло использовал даже более интенсивно, чем того

желали бы Вера с Теофаной. Закрыв воду, он поймал брошенное ему полотенце и наскоро

растер продрогшее тело до розового цвета. Одежда, выданная ему в больнице, была еще

достаточно чистой, а потому ему позволили ее оставить (на самом же деле потому, что

запасы тряпья в кладовых интерната были довольно ограниченными, что несколько

сдерживало страсть Теофаны к чистоте). Ботинки, правда, ему дадут другие, но лишь к

вечеру, когда сестра-кладовщица подыщет подходящие. Спустя минуту Вилли, чистый и

взбодренный освежающим душем, с холщовой сумкой в руке стоял возле плаката с собакой

и дожидался дальнейших распоряжений. И тут на сцене возникла новая фигура, которой в

нашем дальнейшем повествовании будет отведена особая роль.

– Ну, привели тебя в порядок наконец?

Произнесла это внезапно появившаяся со стороны Верхнего замка монахиня

огромного, как показалось Вилли, роста, чья тонкая талия подчеркивалась шикарным

бюстом, распирающим тесное, застегнутое под горло монашеское платье так, что оно чуть не

трещало по швам. Ни плаща, ни накидки на ней не было, отчего и бюст, и широкие бедра

женщины смотрелись еще более эффектно. Волосы монашки были, правда, убраны в

соответствии с уставом, но по тому, как туго сидел на ее голове платок, можно было

22

догадаться, что их довольно много. Молодое лицо с чуть прищуренными глазами и

задумчиво прикушенной нижней губой не несло в себе ни капли той возвышенной

отстраненности, какой ожидает от монахини обыватель, да и весь облик женщины очень

мало соответствовал идеалу «черно-белых сестер» с их подчеркнутой набожностью.

Вилли опешил и несколько секунд стоял с открытым ртом, забыв, что его спросили о

чем-то. Эти секунды показались монахине слишком долгими.

– Я задала тебе вопрос. Ты уже был в душе? – голос ее был твердым и холодным, как

кусок железной арматуры, покрытой льдом.

Парнишка поспешил ответить:

– Да, госпожа, я уже был в душе и теперь жду.

Та фыркнула:

– Ждет он… Ты – Вильгельм Теодор Кай 1949 года рождения и увидел свет в

Фильсхофене?

– Верно, госпожа. Я – Вильгельм Кай и родился именно там, где вы сказали.

– Оставь «госпожу»! Или не знаешь, где находишься? Меня звать сестра Бландина и я –

старшая воспитательница интерната для мальчиков при монастыре ордена святой

Петры-Виргинии в Вальденбурге. Ты все понял?

Мальчик пораженно молчал.

– Я снова задала тебе вопрос, и ты снова на него не ответил, Вильгельм. Это очень,

очень плохо. Думаю, придется учить тебя быть расторопней. Итак, еще раз. Ты все понял?

– Да, сестра Бландина. Вы – старшая воспитательница и станете учить меня быть

расторопней.

– Верно. А теперь следуй за мной. Я должна разъяснить тебе правила проживания в

нашем интернате.

Она круто развернулась на пятке и пошла прочь, качая бедрами так, что поднялся

ветер. На Вилли повеяло вдруг «цветами, морем и холодным жаром» – так сам он описывал

впоследствии свое первое впечатление от старшей воспитательницы интерната. Оставалось

только гадать, что именно заставило эту самку облачиться в монашеское одеяние и принять

постриг (позже мы приоткроем перед читателем завесу этой тайны), но то, что это была

самая заметная монахиня всей округи, не подлежало сомнению. Вилли Кай, в силу своего

возраста, ничего, кроме страха, перед высокой, мощной и грозной Бландиной не испытывал,

но вот рабочие, прокладывавшие в монастыре какие-то коммуникации, дружно устраивали

перекур, завидя во дворе ее «ледяное величество», да и каждый батрак, чистящий сараи у

окрестных крестьян, бросал работу и, опершись на черенок вил, долго провожал горящим

взглядом ее бесподобную фигуру, следующую в поселок или на кладбище.

При всех ее замечательных качествах сестра Бландина не была ни настоятельницей

монастыря, ни хозяйкой интерната для мальчиков, а посему и собственного кабинета, в

отличие от матушки Теофаны, не имела. С новичками она беседовала в так называемом зале

для обучения и церемоний, что находился сразу за холлом в Верхнем замке. Там

проводились скучные праздничные сборища, и там же выстраивались шеренгой и

опрашивались воспитанники, если случалось произойти какой-нибудь пакости и требовалось

найти виновного. Отделанные коричневыми панелями стены и наспех сколоченные скамейки

вдоль них производили довольно унылое впечатление, зато выставленная впереди, у самого

распятия, вертящаяся школьная доска с чашкой-«лодочкой» для мелков говорила о том, что

тут проходят не только судилища, но и занятия по религии, которую преподавали сами

петровиргинки. Правда, далеко не каждый воспитанник понимал разницу между этими

двумя действами.

Пропустив Вилли вперед, старшая воспитательница вошла в зал следом за ним и

плотно закрыла тяжелую древнюю дверь. Указав мальчишке на одну из скамеек и

дождавшись, пока он робко разместится на ее краешке, сестра Бландина заложила руки за

спину и принялась медленно вышагивать по периметру, делая вид, что подыскивает слова.

Внезапно она остановилась и уставилась на него буравящим взглядом. Вилли вновь

23

показалось, что от нее веет цветочным морем, и он едва не задохнулся от ужаса и восторга.

– Надеюсь, ты понимаешь, что у нас здесь не психиатрическая лечебница и никто не

станет терпеть твоих выкрутасов?

При всем навалившемся на него страхе паренек не смог сдержать удивления:

– Что… вы имеете в виду?

Что вы имеете в виду, сестра Бландина! – отчеканила она вместо ответа, и Вилли

понял, что должен повторить произнесенное, дабы не разгневать ее.

– Что вы имеете в виду, сестра Бландина? – прошептал он, сломленный железной волей

грозной монахини.

– Я имею в виду, малыш, – процедила та, – что твои фокусы с шастаньем во сне здесь

не пройдут! Мне прекрасно известно, зачем ты это проделывал, – ты хотел вызвать к себе

жалость и вынудить власти отнять тебя у родителей, которым ты должен был помогать в

хозяйстве, и содержать тебя! Ты – маленький пройдоха, лентяй и лжец, но мы здесь не

терпим таких, так что тебе придется вести себя как подобает! Это ясно?

– Ясно… сестра Бландина. Но… я не знаю, о чем вы говорите. В неврологической

больнице, где я был до того, как приехать к вам, мне говорили, что я иногда хожу во сне, да и

мама… Но я, ей-богу, не помню этого, и вам не за что на меня злиться…

Лицо воспитательницы приняло насмешливое выражение.

– Вы только посмотрите на него! В неврологической больнице он был! Ох уж эти мне

эскулапы со своими тонкостями! В дурдоме ты был, маленький клоун, а не в неврологии, и

был ты там потому, что пытался учинить расправу над своими родителями, а потом

прикинулся лунатиком, чтобы не сильно били! Верно?

Вилли поднял на Бландину серые глаза, полные боли. Он очень боялся расправы и

хотел угодить этой женщине в черно-белом платье, но не знал как.

– Нет, сестра Бландина, это не так.

– Что? – монахиня отстранилась, во взгляде ее впервые мелькнул интерес. – Что ты

сказал?

– Я сказал, сестра Бландина, что это не так. Я не знаю, кто облил маму этой липкой

гадостью, от которой она чуть не умерла, поверьте мне! Я не знаю даже, была ли это

кислота, как сказали полицейские, или что-то другое. Я проснулся от ее крика и прибежал в

их с отчимом спальню, когда это уже случилось. Мама… ей было очень плохо, но я…

– Что ты там мямлишь? Мне неинтересны твои выдумки. Ты можешь говорить все что

угодно и продолжать врать, но я знаю, что ты – злобное создание и к тому же вор! Да-да, ты

воришка! Я просмотрела твою карточку, и мне известно о магазинных кражах, которые ты

совершал едва ли не каждый день!

Вилли сник, опустил голову и уставился на свои обкусанные ногти. Но монашка не

оставила его в покое – двумя пальцами она схватила его за подбородок и заставила вновь

посмотреть на себя.

– Тебе нужно усвоить, мальчик, что ни я, ни матушка Теофана ничего такого здесь не

потерпим, и стоит тебе хоть один раз выкинуть нечто подобное, как мы с тобой спустимся в

подвал и там я научу тебя уму-разуму. Наши воспитанники быстро забывают о глупостях.

Тебе…

– Ясно, сестра Бландина, – упредил ее испуганный парнишка. – Мне все теперь ясно.

– Ну, а раз ясно, то ступай в вашу общую комнату и попроси других разгильдяев

рассказать тебе, как должно себя вести, лунатик чертов!

Пятнадцатилетний дылда по кличке Бродяга сощурил правый глаз и присвистнул:

– Оп-па! Кто это к нам пожаловал? Неужто жертва Бухенвальда? Посмотрите-ка,

ребята, да он просто скелет ходячий! Эй, скелет, ты из какого склепа?

Среди мальчишек, что сидели на кривоногих табуретах, стояли там и сям и лежали

прямо на полу, раздалось несколько одобрительных смешков, по которым сразу можно было

узнать особо рьяных сторонников и почитателей Бродяги. Все взоры обратились на

24

вошедшего.

Вилли Кай стоял в дверях, переминаясь с ноги на ногу, и не решался переступить

порог. Он не трусил, но жизнь научила его относиться с опаской ко всему новому, а потому и

здесь, в среде таких же, как он, беспризорников и шалопаев, следовало быть осторожным.

Вилли молча рассматривал присутствующих, никак не реагируя на выпад дылды. Он знал,

что рисоваться и самоутверждаться – первейшая необходимость в этом возрасте, а уж если

судьба дарит тебе такую легкую жертву, каким был для Бродяги Вилли, то грешно не

использовать этот шанс. Многим знакомо неприятное, даже отвратительное состояние –

быть новеньким в коллективе. Особенно это касается школы, когда в людях нет еще ни ума,

ни такта, ни желания строить нормальные отношения, но есть энергия, гонор и жажда быть

«кем-то». Ну, или хотя бы казаться.

– Ну, чего встал? Заходи, располагайся! Тут не кусаются, только бьют крепко.

Бродяга расхохотался собственной шутке и огляделся в поисках одобрения, которое не

замедлило последовать: многие загоготали, а кто-то даже издал неприличный звук, после

чего хохот усилился. Лишь один мальчонка, совсем юный, не обращал, казалось, внимания

на происходящее – он был всецело сосредоточен на попытках прибить колотящуюся о стекло

высокого окна муху, которая раздражающе жужжала и ловко увертывалась от следующих

один за другим шлепков большой самодельной мухобойки. Но то ли сам парнишка был

неловок, то ли муха слишком опытная, только мухобойка давно уже превратилась для нее в

опахало и особых проблем не доставляла. При каждом ударе мальчишка выдыхал: «Н-на!..

Ч-черт!.. Н-на!.. Чтоб тебя… Н-на!»

– Эй ты, Андреас! – окликнул Бродяга неудачливого мухобойца. – А ты что ж, не

подойдешь поздороваться с новеньким? Напрасно! Ведь ты должен быть благодарен этому

скелету: теперь ему, а не тебе, будет доставаться большая часть оплеух и грязной работы!

– М-м-м… Н-на!.. Да ты посмотри на эту скотину!.. Н-на! – было ему ответом.

Свет клином сошелся на мухе для маленького Андреаса, а может, он просто не желал

общаться с Бродягой. Не дождавшись реакции, тот вновь обратился к Вилли:

– Ну, бросай попу где-нибудь в углу да рассказывай! Ты кто такой будешь?

Оглядевшись в поисках скамьи или табурета, Вилли ничего подходящего не нашел, а

потому просто прижался спиной к стене, держа перед собой свою холщовую сумку, словно

она могла его защитить.

– А-а… вон оно что! – картинно вздохнул Бродяга. – Значит, пол – недостаточно

достойный аэродром для твоего тощего зада? Ну, придется заставить тебя приземлиться…

С этими словами Бродяга медленно, словно нехотя, сполз с табурета, на котором все

это время сидел, и вразвалку направился к новичку. Он изо всех сил строил из себя

вальяжного главаря шайки и, если бы за курение в интернате не полагалось строжайшее

вразумление, непременно сунул бы в рот папиросу. Когда до замершего у стены Вилли

осталось каких-нибудь два-три метра, Бродяга вдруг подобрался, напружинился и, выставив

вперед плечо, всей массой своего длинного жилистого тела обрушился на щуплую жертву.

Вилли, несомненно, грохнулся бы на пол, если бы не какой-то выступ, упирающийся ему в

локоть. Руку пронзила боль, но парнишка устоял и даже крепче уперся ногами в пол, найдя

более устойчивое положение. Бродяга на секунду опешил, но тут же разъярился еще больше

и двинул своим острым коленом Вилли в живот. Холщовая сумка, висевшая чуть ниже,

могла бы при случае спасти более уязвимые органы, но удар пришелся точно в белую линию

живота, заставив мальчишку согнуться пополам и мешком повалиться на пол, хватая ртом

воздух. Глаза внезапно залил пот, а страх в душе сменился тоской от отчаяния и

безнадежности. Ожидая новых ударов, Вилли попытался свернуться калачиком и спрятать

лицо, но тут произошло неожиданное.

– Оставь его, Карл! Какое ты все-таки дерьмо…

Раздавшийся из противоположного угла помещения спокойный, чуть уставший голос

сейчас же остановил гвалт и заставил Бродягу опустить поднятую для пинка ногу.

Воспользовавшись передышкой, Вилли отполз обратно к стене и с трудом сел. Дышать было

25

все еще тяжело, но боль понемногу отпускала.

На скамейке, ранее скрытой за спинами других воспитанников, сидел паренек,

облаченный в огромную деревенскую рубаху со шнуровкой посередине и зелеными узорами

по плечам и такие же огромные кожаные штаны чуть ниже коленей, предназначенные,

скорее, для народных гуляний, чем для ежедневной носки. Если бы кто-то водрузил ему на

голову фетровую шляпу с пером, то образ местного крестьянина на празднике был бы

завершенным. Перед тем как заговорить, обладатель штанов и рубахи читал книгу, которую

теперь держал в руке, зажав между большим и средним пальцами, а указательный вставив

вместо закладки.

«Наверное, это очень умная и сложная книга, – мелькнуло в голове Вилли, – вон какая

толстая…» Ему самому мать книг не покупала, а те, что он видел у ребят в школе, – тонкие

цветные брошюры с огромными буквами – представлялись ему детской глупостью.

Между тем книголюб поднялся со скамейки и сделал несколько шагов по направлению

к центру зала. Роста он был небольшого, да и годами не намного старше Вилли, но сложения

чрезвычайно коренастого и крепкого, словно маленькая бочка, запакованная в баварский

национальный костюм. В глаза бросались его большие, похожие на лопаты руки с толстыми

короткими пальцами, которым впору было держать плуг или вилы, а не книгу. Большие

ботинки с раздутыми носами – атрибут все того же наряда – были крепко зашнурованы, а

между ними и едва прикрывающими колени штанами виднелась белая (хотя, скорее,

бело-лиловая от синяков) безволосая кожа. Густые брови, почти смыкающиеся у

переносицы, могли придавать ему, в зависимости от ситуации, и умный, и грозный вид, а

стреляющие из-под них живые глаза выдавали в их обладателе человека внимательного,

любопытного и рассудительного.

Какое-то время он молча стоял в середине зала и разглядывал Карла. Постепенно

взгляд его из хмурого стал насмешливым, и он наконец изрек:

– Что, балбес, дождался возможности продемонстрировать всю свою дурь? Так она у

тебя и так через край плещет, только пасть разинешь! Верно говорю?

Последние слова были обращены уже ко всем присутствующим, и в толпе тут же

прокатился одобрительный смех, точно такой же, как несколько минут назад в угоду

Бродяге. Сам же Карл, которого никто, кроме парня в крестьянской одежде, по имени не

называл, насупился и отошел в сторону, со злобой поглядывая на новенького, с которым ему

помешали «поговорить как полагается». Он потирал ушибленное плечо, шмыгал носом и

безуспешно пытался заправить в штаны выбившуюся оттуда линялую рубаху.

– Ну, а раз верно, – продолжил паренек, – то предлагаю на сегодня запретить ему эту

пасть разевать. Другими словами, заткнись, Карл, и, как сказала бы тебе сестра Азария,

«прикинься рыбою и подумай над своим нехристианским поведением». А иначе придется

мне, дружок Карл, вразумлять тебя другим способом. Все согласны со мной?

Дружный гул подтвердил справедливость решения баварца. Тот же вразвалку, но, в

отличие от Бродяги, не рисуясь, подошел к сидящему у стены новенькому и рывком за

шиворот поднял его с пола.

– Не сгибайся никогда перед свиньями, парень, иначе скоро из одного с ними корыта

есть придется! Вот, например, Карл по кличке Бродяга – свинья, и в самый раз было бы не

падать перед ним на колени, а надавать ему по хрюкальнику. Ты сам-то кто?

Слово «хрюкальник» рассмешило Вилли, и он, широко улыбнувшись, ответил:

– Я – Вилли Кай.

Сказав это, он почему-то испытал такой прилив решительности, что, не смущаясь,

добавил скороговоркой:

– Отчим хотел меня выжить из дому и облил мать какой-то гадостью. Меня схватили

полицейские и отправили в неврологическую больницу, то есть в дурдом, как сказала сестра

Бландина, а из дурдома дядька, что ругался последними словами, привез меня сюда. Потом

глухонемая бабка заставила меня ходить босиком по острым камням и мыться в холодной

воде, а эта огромная… красивая сестра Бландина наорала на меня и велела вести себя как

26

следует, а не то она сотворит со мной какой-то ужас…

Он перевел дух. Баварец легонько ткнул его кулаком в плечо.

– Ладно, не бубни! Потом расскажешь свою историю. Выходит, ты уже знаком с

Бландиной?

– Угу.

– Ну, что ж… Выходит, начало положено. Меня звать Шорши. Того балбеса, как ты

уже понял, – Карл (но лучше – просто Бродяга), остальных ты узнаешь постепенно. Да,

кстати, самый младший у нас…

– А-а-а, с-сука!!! Вот так-то! – раздалось со стороны окна после очередного неистового

шлепка, и всем стало ясно, что упрямая муха обрела-таки покой, став пятном липкой зеленой

слизи.

– Вот-вот, – закончил свою мысль Шорши. – Самый младший и настырный у нас

Андреас. Так что заходи, располагайся.

Глава 3

О газетной заметке, многоликих монашках и старинной гравюре

Следующие несколько дней прошли ничем не примечательно. Вилли Каю указали его

койку в нижнем ярусе деревянного, напоминающего строительные леса сооружения,

занимающего добрых две трети общей спальни воспитанников, и досконально разъяснили

здешние правила проживания, делая основной упор на грозящие ему в случае малейшего

ослушания мучения. Многие из его новых товарищей более всего негодовали на строжайший

запрет табака и пива и на чем свет стоит кляли неусыпно следящую за этими делами «старую

ведьму» – сестру Ойдоксию. Вилли же все это не интересовало. Он, казалось, был озабочен

чем-то совсем другим, озирался с опаской по сторонам, подробно расспрашивал, где что

находится, как часто разрешено вставать в туалет и запираются ли на ночь входные двери.

Его собеседники, которым такая дотошность казалась странной, недоуменно

переглядывались, пожимали плечами и шептались, спрашивая друг друга, не подсунули ли

им в товарищи психа.

Был ли Вилли болен? О да, был! Врачи называли его недуг снохождением, мать и

отчим – проклятой дуростью, а сестра Бландина – чертовым лунатизмом, который она

выбьет из его бестолковой башки. Сам же парнишка не знал названия своей болезни, но

боялся ее.

Со снами у него и правда сложились странные, необычные отношения, которым он не

мог дать объяснения. Запутанные свои переживания и подозрения, которых он страшился,

Вилли не открыл до сих пор никому – ни матери, которая никогда о них и не спрашивала, ни

врачам, желающим залезть к нему в душу и вытянуть всю подноготную. Что-то

подсказывало маленькому пациенту, что люди в белых халатах, какими бы внимательными и

обходительными они ни казались, просто не смогут понять, о чем он им толкует, и заклеймят

его навеки каким-нибудь суровым научным вердиктом. Поэтому он с готовностью принял

поставленный ими диагноз «сомнамбулизм» и сделал вид, что готов к лечению. И вот теперь

он здесь, в интернате при монастыре Датских Ключниц. Хорошо это или плохо, Вилли не

знал. То, что ему больше не придется видеть мать и отчима, было, несомненно, большим

плюсом, но вот сможет ли он здесь спокойно спать? Не продолжится ли то, что раньше

происходило с ним в сновидениях? То, что вырвало его из обычной жизни и бросило в

психиатрическую лечебницу в местечке Панкофен?

– Поклон вам, мать-настоятельница! Вы звали меня?

– Что? – Теофана оторвалась от бумаг и подняла голову. – А, это вы, сестра Бландина!

Хорошо, что вы пришли, у меня есть для вас кое-что интересное. Но, мне кажется, я

приглашала еще и сестру Эдит?

27

Из-за спины рослой Бландины выдвинулась небольшая, ладно скроенная фигурка и

стала рядом со старшей воспитательницей. По сравнению со своей экстравагантной товаркой

сестра Эдит выглядела типичной монашкой – скромной, неброской, с просветленными

чертами бледного лица и открытым взглядом. Она вежливо, но без подобострастия

поклонилась и, сложив руки на груди, замерла в ожидании дальнейших указаний.

– Проходите, сестры, прошу вас, и садитесь напротив меня. Речь пойдет об этом

новеньком, что прибыл к нам на прошлой неделе. Вилли Кай.

Бландина, взметнув подол монашеского платья так, словно демонстрировала его в

модном салуне, опустилась на предложенный ей стул с изяществом придворной дамы.

Сестра Эдит просто присела на краешек и чуть склонила набок голову в уважительном

внимании.

Аббатиса продолжала:

– Сегодня, сестры, я получила письмо из психиатрической больницы в Панкофене и

думаю, что вам, как педагогам интерната, нужно знать его содержание. Кстати, к письму

прилагается вырезка из тамошней газеты с очень любопытной, на мой взгляд, статьей,

которая многое расскажет вам о вашем новом воспитаннике. Да вот, впрочем, ознакомьтесь!

С этими словами она протянула Бландине несколько исписанных крупным мужским

почерком листов серой бумаги, а Эдит – газетную вырезку. Обе монахини углубились в

чтение. Настоятельница тем временем сняла свои огромные очки, отчего глаза ее сильно

уменьшились и стали похожи на слепые глазки крота, и протерла линзы лоскутком мягкой

ткани. Снова нацепив очки на нос, она о чем-то задумалась.

Сестра Бландина оторвала глаза от врачебного документа и, деланно вздохнув, изрекла:

– Ничего нового, матушка. Уже тогда, когда вы мне рассказали о его больничном

прошлом, я поняла, что ничего хорошего ждать не приходится. Подумать только! Он не

только малолетний вор, но еще и опасный тип! Я, конечно, знаю, что все наши постояльцы –

простите, воспитанники

– не подарок и за каждым тянется хвост нарушений и

разгильдяйства, но… попытаться таким зверским способом сжить со свету родную мать,

которая тебя любит, а затем еще и оклеветать отца, пытаясь свалить на него вину! Это, скажу

я вам, выше моего понимания!

– Не отца. Отчима, – поправила ее аббатиса.

Но сестра Бландина лишь скривилась в ответ:

Какая разница, мать-настоятельница? Подозреваю, что это человек, который

вырастил и выкормил паршивца, принял его как родного сына и дал ему крышу над головой.

Настоящий его папаша, должно быть, бросил мальца и думать о нем забыл!

Теофана выразительно кашлянула, давая понять вошедшей в раж сестре, что

сдержанность и благочестие нужно проявлять не только во время богослужений и выходов в

город. Та покорно замолчала.

– Мне кажется, вы рано делаете выводы, сестра Бландина, – проговорила аббатиса

слегка назидательным тоном. – На самом деле нам ничего не известно ни об его отце, ни обо

всей этой истории. Да и что нам до того? Господь вверил нашим заботам обездоленное дитя,

и мы, следуя своему предназначению, обязаны позаботиться о нем так, словно заботимся о

самом Христе! К тому же что это вы так завелись, сестра Бландина? Разве позабыли вы о

скромности, сердечной отзывчивости и сдержанности, кои должно проявлять христианину?

Или сестра Эдит права, и мы и впрямь ничего не знаем друг о друге?

Имейся в кабинете наблюдатель, то ему, чего доброго, могло бы показаться, что во

взгляде настоятельницы на долю секунды мелькнуло лукавство, но это было, конечно же, не

так.

– Сестра Эдит? – удивленно переспросила Бландина. – По-моему, она ничего не

говорила…

– Ах, оставьте, милая, и не обращайте внимания на мои слова, это не ко времени. Ну,

что же вы, сестра, никак не закончите чтение?

Последние слова относились уже к Эдит, которая все еще не отрывала взгляда от

28

газетной вырезки. На губах ее играла неожиданно счастливая улыбка.

Заметив это, аббатиса нахмурилась: сама она не испытала таких чувств, читая заметку,

да и проявление эмоций на всегда спокойном лице второй воспитательницы было достойно

недоумения.

– Что вас так обрадовало, сестра? – поинтересовалась она довольно сухо. – Не

поделитесь ли с нами своими переживаниями? Глядишь, и мы с сестрой Бландиной

развеселимся…

Эдит видимым усилием воли согнала с лица улыбку, придав ему подобающее монахине

удрученно-возвышенное выражение. Делиться с настоятельницей своими мыслями она,

по-видимому, не собиралась.

Простите, матушка, просто мне вспомнилось кое-что, не имеющее прямого

отношения к делу.

– Вот как? Вы витаете в облаках, сестра?

– Вовсе нет, матушка. Я внимательно прочла заметку и выслушала мнение сестры

Бландины, равно как и вашу оценку последнего, и могу, если желаете, повторить все это

слово в слово и даже присовокупить то, что вы обе подумали при этом… Просто в ожидании

конца вашей дискуссии я начала думать о другом, вот и все.

Хамство было хорошо завуалировано, и настоятельница сочла нужным сделать вид, что

ничего не заметила.

Хорошо, сестра Эдит, не сердитесь. Так что вы можете сказать по поводу

прочитанного?

– Ничего.

– Как – ничего? Но ведь это…

– …ужасно, матушка, но не более того. Как вы только что справедливо заметили в

разговоре с сестрой Бландиной, об этой истории нам ничего достоверно не известно, да и не

наше это дело – давать оценку чужим поступкам.

Тут вступила в разговор старшая воспитательница:

– Разрешите и мне ознакомиться с заметкой, мать-настоятельница? Хотелось бы узнать,

что на самом деле заставило улыбаться сестру Эдит.

– Пожалуйста, – Эдит протянула Бландине вырезку и вновь странно улыбнулась.

На полосе «Фильсхофенского листка» от 23 марта 1962 года можно было прочесть

следующее:

«Дитя или изверг?

В четверг, 22 марта, в одном из пригородов Фильсхофена произошла

необычная семейная драма. Тринадцатилетний сын бывшей местной

официантки – известный в округе воришка и прогульщик школьных занятий – безо

всякой причины напал на своих спящих родителей и выплеснул на мать целый

ушат неизвестной ядовитой жидкости, от которой на теле женщины остались

обширные болезненные раны. В состоянии шока ее доставили в ближайшую

больницу для оказания помощи. Внезапно возникшие осложнения в виде сильной

лихорадки и онемения кожных покровов требуют дальнейшего врачебного

наблюдения пострадавшей.

Потрясенный муж женщины сообщил, что проявивший агрессию мальчик с

давнего времени отличался странностями поведения и страдал снохождением

(или, говоря научным языком, сомнамбулизмом). Он всегда был замкнутым,

нелюдимым и в высшей степени неблагодарным ребенком, однако явной

враждебности до сих пор не выказывал.

Мальчик не пытался скрыться, объяснений не давал и, по свидетельствам

сотрудников полиции, вид имел затравленный, что и понятно, учитывая низость и

нелепость совершенного им поступка. Тринадцатилетний преступник был

обезврежен и немедленно доставлен в психиатрическую клинику Панкофена, где

он будет тщательно обследован врачами и подвергнут принудительному

лечению».

29

– Ну, что я говорила? – сестра Бландина вернула вырезку аббатисе и сокрушенно

покачала головой. – По-моему, сомнений в ненормальности ребенка нет, и он еще доставит

нам проблем, однако вы правы, мать-настоятельница, – лишь милосердием и лаской можно

облегчить страдания этой заблудшей души…

– Важнее постараться не стать причиной этих ее страданий, – подала голос сестра

Эдит. – Жизнь изрядно потрепала этот зеленый росток, и, думаю, ничего плохого не будет,

если хотя бы здесь, у нас, с ним станут обращаться тепло и по-человечески.

Мать Теофана посмотрела на нее поверх очков долгим оценивающим взглядом, прежде

чем с угрожающим спокойствием изречь:

– Вы хотите сказать, сестра, что с кем-то из воспитанников здесь обращаются не

по-человечески? Вы имеете в виду кого-то конкретно?

– Упаси бог, матушка! – чуть поклонилась Эдит, скрывая улыбку. – Однако… Я совсем

недавно здесь и не знаю всех нюансов, но в списке воспитательных мер, что висит в

преподавательской комнате, я нашла десятки санкций и наказаний, но ни единого

поощрения…

– Как вы сейчас верно заметили, дорогая, вы у нас совсем недавно, а уже позволяете

себе обсуждать устав обители! Думаю, что…

– Разве нещадная порка детей и попытки сломить их волю в темном сыром подвале

прописаны в уставе ордена Петры-Виргинии? Если это так, то я очень прошу указать мне это

место в тексте, мать-настоятельница!

Лицо Теофаны окаменело.

– Я не закончила, сестра Эдит, и не смейте более перебивать меня! До вечерней службы

еще есть время, и думаю, что вам сейчас следует отправиться к себе и хорошенько обдумать

свое дальнейшее поведение! Мы с вами еще вернемся к этому разговору, и надеюсь, что

ваше отношение к правилам и иерархии (на последнем слове она сделала существенный

нажим) в корне изменится. Ступайте!

Отвесив аббатисе глубокий, почти земной поклон, сестра Эдит вышла из кабинета.

Разумеется, она поступит именно так, как ей приказала матушка, и постарается раскаяться в

недостойном своем поведении.

На смазливом лице сестры Бландины играла улыбка гиены. Ничего не могло быть

приятнее такого подарка – быть свидетельницей унижения этой задиристой выскочки,

мнящей себя сердобольной и целомудренной! Словно полный кувшин животворящего

бальзама пролила Теофана на израненную душу старшей воспитательницы!

– Как хорошо вы ее пожурили, мать-настоятельница! Теперь она тысячу раз подумает,

прежде чем поучать кого-либо!

Аббатиса едва слышно вздохнула.

– Идите и вы, сестра Бландина, идите! Посвятите оставшееся до литургии шестого часа

время своим обязанностям. Кстати, сестра Ойдоксия зачем-то искала вас.

Легкий поклон, и старшая воспитательница интерната вышла вон.

Время приближалось к одиннадцати, и в замке Вальденбург было тихо. Все

воспитанники находились на занятиях в поселковой школе (в самом монастыре им

преподавали только религию, чистописание и природоведение, в котором каким-то образом

была сведуща сестра Азария), большинство монахинь трудились каждая на своем поприще

(кто сестрой милосердия в больнице, кто в булочной, кто в городской библиотеке), а

глухонемая сестра Вера, окончив свои прачечные дела, сидела с рукоделием в углу холла и

шума не создавала. Крючок прыгал в ее отекших, заскорузлых руках на удивление бойко, а

выползающее из-под него белое кружево, коего Вера за ее многолетнее пребывание в

монастыре навязала километры, поражало тонкостью работы. В маленький мирок

глухонемой было трудно пробраться, да в нем, наверное, и не было места ни для кого, кроме

Бога. Рассказывали, что Вера не всегда была такой: когда-то она якобы даже читала стихи со

30

сцены и готовилась в артистки, но, чудом избежав смерти от топора пьяного отца и став

свидетельницей того, как этот самый топор превращает в кучу кровавого месива ее мать,

Вера утратила речевые способности, замкнулась в себе, опустилась и, несколько лет проведя

в доме для умалишенных, была отпущена в обитель ордена Петры-Виргинии. Не получив

никакой профессии и не умея говорить, она, в отличие от других сестер, не могла работать за

стенами монастыря, а потому занималась прачечной, смотрела за порядком в помывочной и

кладовых, да иной раз, когда этого требовали обстоятельства, приглядывала за

сорванцами-воспитанниками. В обители Веру по большей части просто не замечали, она

была словно частью интерьера, и мало кто задерживался взглядом на ее бесформенной

приземистой фигуре с невыразительным, покрытым сеткой морщин лицом и всегда чуть

шевелящимися, как будто она хотела поведать о чем-то, губами.

В это время дня в замке не было никаких занятий: религиозные назидания матери

Теофаны воспитанникам были запланированы на шестнадцать часов, а изучение

жизнеописания Святого Фомы – лишь на завтра. Сестре Азарии с ее природоведением также

не нашлось места в сегодняшнем расписании, так что остаток монастырского дня обещал

быть спокойным. После повечерия сестры, не занятые воспитанием молодежи, кивнут друг

дружке и, оберегаемые ангелами, разойдутся по своим кельям. С этого момента и до утра для

монахинь наступало время «большого молчания», которое, согласно уставу, могло

нарушаться лишь в экстренных случаях.

Воспитатели, конечно же, были освобождены от исполнения этого предписания, так

как молча совладать с дикой оравой разнузданных детей и подростков было бы не под силу

ни уродливой, как саламандра, Ойдоксии, ни прекрасной, как породистая лошадь, Бландине,

ни даже спокойной и терпеливой Эдит. Первым двум речь требовалась для громогласных

или шипяще-угрожающих журений, последней – для вдумчивых, рациональных объяснений

и завораживающих историй, которых она знала в избытке. Когда сестра Эдит садилась на

стул у двери в их спальню и вела сказ о каком-нибудь влюбленном в тень огня

средневековом рыцаре, нашедшем смерть на подступах к объекту своего вожделения

(скрывающемуся, само собой разумеется, в замке Вальденбург), то даже начитанный скептик

Шорши откладывал в сторону свою очередную книгу и начинал прислушиваться к тихому,

немного приглушенному голосу девушки – самой молодой из датских ключниц. Как только

это происходило, замолкали, будучи знакомы с гневом своего предводителя, даже самые

неугомонные из воспитанников, а долговязый Карл по кличке Бродяга, которому ничего,

кроме пакостей, интересно не было, просто забирался с головой под свое колючее одеяло и

засыпал.

Свои волшебные рассказы и тихие, никому не знакомые странные напевы, которые она

обращала, как правило, к притаившейся за окном ночи, сестра Эдит чередовала с

расспросами. Ее интересовало все: как прошел день у Томаса и что так обрадовало сегодня

после завтрака Франци? Почему плакал в раздевалке маленький Анди? Не находит ли

Шорши, что школьная учительница географии слишком мало требует от него (ведь он такой

умный!) и зачем Вилли Кай снова целых полчаса топтался у входа в подвал, ведь там нет

ничего интересного? Ах, вот как?! Он хотел убедиться, что дверь плотно закрыта? Какая

чепуха! Он уже большой мальчик и должен бы понимать, что никаких чудовищ там нет…

И так далее. Ни спорить, ни тем более ругаться с сестрой Эдит было невозможно, как

невозможно, да и не хочется, плевать в солнце, согревающее и дарящее тебе лучи своего

света. Эта кроткая женщина, неизвестно почему принявшая постриг, не была ни грозной, ни

властной, ни даже просто волевой, но именно ее тихий, ласковый голос в мгновение ока

наводил порядок в нестройных рядах «трудных» подростков. Такого волшебного эффекта не

достигал ни ледяной, состоящий почти из одних приказов, «барабанный бой» сестры

Бландины, ни проникнутый ненавистью зубодробильный скрежет старой карги Ойдоксии,

единственной целью которой было найти повод для применения пыток к «несносным

поганцам».

К несчастью, три воспитательницы должны были чередоваться при исполнении своих

31

обязанностей, и потому лишь каждый третий вечер дети могли рассчитывать заснуть без

страха и окриков, а заодно и услышать что-нибудь интересное. Впрочем, некоторым из них –

тем, что постарше, – созерцание раскрепощенно дефилирующей вдоль ряда двухъярусных

коек пышнотелой нимфы Бландины также доставляло немалое удовольствие. В их глазах она

была воплощением женского начала, и каждый подросток, которому доводилось вдохнуть

дурманящий запах ее тела, получал на ночь порцию таких снов, до которых волшебным

сказкам Эдит было никогда не дотянуться.

Лишь сестра Ойдоксия – карикатурный слепок сказочных лесных троллей – являла

собой истинную беду: редкий вечер ее дежурства проходил без отправки одного из

воспитанников в темный сырой подвал для увещевания, а то и назначения на следующий

день полноценного вразумления. В отсрочке наказания и заключался маленький «фокус»

сестры Ойдоксии: назначая издевательство за какую-нибудь явную мелочь, она не могла

быть уверенной, что мать Теофана не отменит экзекуцию, а потому определяла отсрочку до

завтра – в надежде, что обуреваемый ужасом ожидания виновник ударится ночью в бега, что

уже по всем правилам неминуемо каралось вразумлением. Со временем эту ее стратегию

раскусили, и воспитанники вальденбургского интерната не спешили обмочить штаны при

оглашении ею приговора, но ненависть и презрение к сестре Ойдоксии от этого меньше не

стали, и она чаще, чем другие сестры, становилась объектом злых мальчишечьих шуток.

Впрочем, за кусачего рака в кармане плаща, кусок собачьего дерьма в ботинке и даже просто

неосторожный смешок за спиной зловредная ведьма всегда люто мстила, поэтому конца этой

войне не предвиделось.

Ну, и с некоторых пор в монастыре появился еще один примечательный персонаж,

точнее, не появился, а приобрел новые качества. Речь идет о сестре Эпифании, с которой

произошла несчастливая история, послужившая к тому же источником самой, пожалуй,

мрачной легенды Вальденбурга, которую подслушал (а может быть, и выдумал) не так давно

один из местных героев – ушлый мальчонка по имени Франци.

Как-то раз этому самому Франци довелось иметь скучное «ботиночное дежурство» –

сидел на низенькой скамейке в одной из комнат общего пользования в Верхнем замке (для

уплаты трудового долга воспитанников туда пускали) и чистил вываленные перед ним

бесформенные, похожие на солдатские, ботинки своих милосердных наставниц. Для того

чтобы иметь удовольствие несколько часов кряду дышать гуталином, никакой провинности

не требовалось – эта работа являлась частью обязательной программы воспитания сирот,

позволявшей им, по словам матери Теофаны, «хотя бы на полногтя отблагодарить добрых

сестер за каторжный воспитательский труд и те мучения, что они претерпевают».

Так вот, сидя на скамейке и махая без устали щеткой и бархоткой, парнишка увидел

через приоткрытую дверь гладильной комнаты согбенные черные спины двух монахинь,

склонившихся над подоконником и рассматривающих что-то в свете заходящего солнца. По

напряженному шушуканью и временами прорывающемуся сквозь него легкому

повизгиванию мальчишке стало ясно, что две «коровы» (как он тут же окрестил монашек) –

жирная и тощая – напали на что-то, крайне их заинтересовавшее. Перешептываясь, они

касались друг дружки своими крахмальными косынками и нетерпеливо переминались с

ножки на ножку. Одну из них – толстуху Магду – чистильщик ботинок хорошо помнил и

побаивался: ведь это именно она выкрутила ему давеча ухо да так натрубила в него своим

гнусавым басом, что он чуть не написал в штаны. Имени второй монашки – тощей

невзрачной тетки – он не знал, – она была занята где-то при хозяйстве и к его воспитанию

отношения не имела.

Сейчас эта самая хозяйственная тетка что-то настойчиво доказывала Магде, тыча

пальцем в лежащую перед ними на подоконнике вещь, а та, видимо, не желала принимать на

веру речи собеседницы и невразумительно бубнила в ответ. Наткнувшись на стену

твердолобости и теряя терпение, тощая монахиня повысила голос, и до замершего со щеткой

в руке Франци долетели следующие слова:

32

– Какая же ты, Магда, ей-богу! Говорят тебе, что так оно и есть!

– Бррр… Бом-бум, дрр… – последовал ответ толстухи.

– Да ты не спорь, а подумай сама! Ну, где ты нашла эту гравюру?

Тут Магде, видимо, «вступило в стегно», она схватилась рукой за свою жирную ляжку

и разогнулась. Она больше не подпирала рукой подбородок, и теперь ее ответ можно было

разобрать.

– Ну, в подвале нашла, Эпифания, за старой решеткой. Я ведь тебе говорила…

«О как! Эпифания!

– фыркнул про себя случайный свидетель разговора, не

выпускавший из руки сапожную щетку. – Интересно, кто придумал давать монахиням такие

идиотские имена?»

– А почему до тебя ее никто не нашел?

– Так ведь это… Решетка же землей была завалена, а когда недавно прокладывали

трубы и отгребли землю, так она и выступила на свет божий. Открыть-то ее все равно нельзя,

а вот руку просунуть можно.

Собеседница Магды хмыкнула и посмотрела на ту с любопытством.

– Чего это тебе приспичило руки туда просовывать? Что ты вообще там делала? Или

забыла, что нам теплый туалет соорудили?

Толстуха смутилась:

– Да нет… Я не…

– Понятно. Жратву прячешь, – подвела черту Эпифания и тут же забыла об этом. – Так

ты подумай, сколько времени эта гравюра могла там пролежать! Несколько сот лет!

– И что с того?

– Да то, что дамочка эта на гравюре – именно та дамочка, понятно тебе?

– Какая – та?

– Ну, до чего ты непроходимая, Магда! Беда мне с тобой!

– Брр…Бум! – толстуха снова склонилась над подоконником и подперла отвислую

щеку ладонью, так что речь ее опять стала неразборчивой.

Тут сестра, что «по хозяйству», величественно выпрямилась, расправила плечи и,

придав голосу торжественности, заявила:

– Это, глупая ты моя Магда, та самая княжна-оборотень, что сожрала и растерзала тут

в пятнадцатом веке пол-округи, а потом и сама сгинула! Ха! А хочешь, я скажу тебе,

недалекая моя подруга, где она сейчас?

– Г-где же? – прошептала перепуганная толстуха и оглянулась, словно ожидая увидеть

за спиной оборотня.

Удовлетворенная произведенным эффектом и желая закончить речь наиболее

выразительно, сказочница перешла на страшный шепот:

– Почуяв близкую расправу, она обернулась летучей мышью – бессмертным крылатым

чудищем и правит с тех пор целым сонмом этих отродий, пищащих ночами и не дающих

тебе спать, о бестолковая моя Магда!

– Неужели и впрямь? – попятилась та и, не окажись сзади нее табурета, опустила бы

свою могучую задницу прямо на пол.

– Да! И это не все! Ты нашла ее портрет, сестра, ее оберег, и теперь она спустится к

тебе ночью, бесшумно паря на своих перепончатых крыльях, и вонзит в твою жирную шею

свои маленькие острые зубы…

– О!

– А потом примется за остальных, как она уже это делала пятьсот лет назад! Ну, теперь

ты веришь мне? А то никак тебя было не вразумить!

Услышав знакомое слово, Франци представил себе, как некто вразумляет

неповоротливую старуху, и громко фыркнул.

– Ах! Кто здесь?

– резко повернулась на звук сестра Эпифания, закончившая

рассказывать одну из самых нелепых и бессмысленных своих историй. – Неужто сорванцы?

Бросив щетку и едва не перевернув банку с гуталином, струхнувший парнишка,

33

ставший свидетелем ужасного пророчества, метнулся к двери и был таков. Сестры

озадаченно переглянулись.

– Ну вот, Магда, теперь пойдут о нас с тобой слухи… Скажут, свихнулись старухи, и

смеяться станут.

– Я им посмеюсь! – погрозила Магда кулаком в сторону невидимого противника, но

было заметно, что и ей не по себе.

Тощая монашка вновь склонилась над лежащей на широком каменном подоконнике

маленькой литой картинкой. Металл порядком позеленел за годы, но, присмотревшись, на

нем все еще можно было разглядеть точеный профиль с локонами и полустертую надпись,

сделанную старинными витыми рунами, а потому неудобочитаемую. Поднатужившись,

Эпифании удалось разобрать букву «Э» в начале первого слова, слог «Вин» в третьем да

связку «цу» между ними.

– Ты что-нибудь понимаешь, Магда? – спросила она озадаченно.

Та, вызубрившая когда-то в угоду настоятельнице историю монастыря, снисходительно

бросила:

– Чего ж тут понимать? Это, безусловно, Элизабет цу Винцер. Та самая, чьи гнусности

ты только что живописала этому змеенышу, что чистил ботинки.

– Так это… она жила в пятнадцатом веке и продала замок? Признаться, я лишь краем

уха слышала об этом…

– Очень жаль, что ты такая необразованная, сестра Эпифания. Право, очень.

– Послушай, а она…гм…и вправду была таким монстром?

– Надо полагать. А иначе почему бы она так запомнилась? Кстати, историю про

летучую мышь… ну, о том, что эта женщина обернулась крылатой тварью, я уже слышала

раньше, только вот не помню, когда и где. Так что не приписывай себе авторство!

– Да я и не приписываю. Послушай-ка, Магда, а если это и взаправду она, то… что

теперь?

– Теперь? – толстые щеки Магды разъехались по сторонам, соорудив на ее красном

лице подобие улыбки. – Теперь она спустится к тебе ночью, бесшумно паря на своих

перепончатых крыльях, и… вразумит тебя, о Эпифания!

Зычно захохотав, сестра Магда удалилась, оставив озадаченную и порядком

испуганную собеседницу в одиночестве.

Франци же в это время не спеша, даже важно входил в общую спальню, чтобы стать

героем, вновь и вновь смакующим подробности подслушанного им тайного разговора.

Любопытные слушатели не заставили себя ждать, и с тех пор легенда о княжне-оборотне

вытеснила прежнюю, оставив право бояться мертвых монашек в образе летучих мышей

младшему поколению. Привилегию же рисовать в воображении стати и формы бессмертного

вервольфа в юбке и поеживаться под колючим одеялом от такого же колючего, но приятного

ужаса старшие воспитанники интерната целиком и полностью присвоили себе.

После этого случая прошло несколько тяжелых и серых, как непропеченный хлеб,

монастырских месяцев. Первый восторг прошел, и Франци из героя снова превратился в

рядового, уступив пальму первенства ребятам с кулаками покрепче. Сестра Эпифания, что

так мастерски рассказала слышанную когда-то историю о владетельной летучей мыши,

вскоре после того случая слегла с мозговой лихорадкой, но не скончалась, как того ожидали

ее подруги, а лишь «совсем рехнулась». Она бредила, кричала, временами теряла сознание и

не контролировала кое-какие физиологические процессы. Доктор Шольц – пожилой,

неказистый, а потому пользующийся доверием настоятельницы местный врач, – осмотрев ее,

побледнел, перекрестился и велел позвать священника. Однако после того, как пастор трое

суток промучился у постели больной, а смерть так и не наступила, Эпифанию решено было

переправить в больницу в Пассау, где она уже через несколько дней пришла в себя и заявила,

что «выведет на чистую воду всех этих тварей и докопается до истины». Доктора и сестры,

переглядываясь друг с другом и скорбно качая головами, не стали донимать больную

34

расспросами: было ясно, что болезнь сделала свое дело и Эпифании никогда уж не стать

прежней. Теперь она целыми днями шастала по окрестным территориям в поисках

доказательств неизвестно чего: рыскала по каким-то музеям, шепталась с сирыми и убогими

да донимала нелепыми расспросами бывших дворян, разыскивая их по геральдическим

реестрам. По хозяйству теперь управлялась новая монашка, а еще более разжиревшая сестра

Магда по-прежнему таскала свои телеса по территории и раздавала направо и налево

оплеухи, забывая о системе пожурения-увещевания-вразумления, которой должна была бы

придерживаться. Ну, а гравюра… Гравюра с профилем загадочной злобной Элизабет, якобы

до сих пор обитающей в маленьком уродливом тельце летучей мыши где-то в замшелых

недрах монастыря, исчезла.

В тот день, когда состоялся ее разговор с Эпифанией, сестра Магда, уходя, попросту

забыла гравюру на подоконнике в гладильной комнате, а когда спохватилась и вернулась, то

ни гравюры, ни Эпифании там не нашла. Полагая, что это именно та прихватила с собой

старинную вещицу, толстуха потащилась в келью подруги и потребовала возвернуть ей

прихваченное, но успеха не имела: сестра Эпифания сделала большие глаза и взяла в

свидетели всех святых, что и думать забыла о той «железной картинке» и с подоконника ее

не брала. Сестре Магде не оставалось ничего другого, как угрюмо ретироваться. Она

нисколько не сомневалась в том, что противная худышка нагло лжет, однако доказательств

тому привести не могла.

Снедаемая обидой, толстуха решила обыскать комнатушку сестры Эпифании в ее

отсутствие и вернуть себе портрет девчонки-оборотня, который она почему-то вдруг

страстно возлюбила. Несколько дней спустя, улучив момент, она и в самом деле ввалилась в

келью, но наделала шуму и была застигнута своей обидчицей на месте преступления. Густо

покраснев и устремив в пол свои поросячьи глазки, Магда принялась мямлить что-то

невразумительное, а потом, просияв, заявила, что просто перепутала двери келий. Ни умом,

ни находчивостью она не отличалась, и Эпифания, зная это, не стала глумиться над старухой

и, вместо того чтобы пожаловаться настоятельнице, еще раз – так искренне, как только

могла – заверила бывшую подругу в том, что не брала ее «старую, позеленевшую, никому не

нужную железяку». Дорогая Магда должна ей поверить, что, даже будь у нее эта гравюра,

она вышвырнула бы ее на свалку. Зачем собирать всякий хлам?

Хмуро взглянув на упрямую нахалку, сестра Магда ничего не ответила и вышла из

кельи, решив дожидаться смерти воровки. Но смерть, как известно, – особа непредсказуемая

и прогнозов не любит, в чем читателю этих строк еще доведется убедиться. А что касается

гравюры, то она еще, может статься, и найдется…

В общем, обитель датских ключниц жила своей, полнокровной жизнью, словно одна

большая семья. В семье этой, как и положено, побаивались мать, робели перед старшими

сестрами, подшучивали над малышами и чурались дальних родственников. Одного лишь не

было в этом странном семействе – общего домашнего очага и душевной теплоты. Но семьи,

впрочем, бывают разные.

Глава 4

Доктор Шольц получает нового пациента, а Вилли Кай пьет чай сестры Эдит и

предается горьким воспоминаниям

Со времени появления Вилли Кая в вальденбургском интернате для мальчиков прошло

чуть больше двух недель. За это время парнишка немного освоился, разобрался в

казарменных правилах и неписаных законах и приобрел среди воспитанников и монахинь

репутацию спокойного, рассудительного и миролюбивого, хотя и излишне замкнутого и

даже нелюдимого подростка. Впрочем, иногда он все же забывался и начинал торопливо

рассказывать о своей жизни первому встречному, словно видел в собеседнике лучшего

друга, но потом вдруг смолкал на полуслове, смущался и снова уходил в себя, как будто

35

одернутый властным внутренним голосом. Дальнейшие попытки разговорить его были тогда

обречены на провал: Вилли съеживался, часто моргал, как продрогший воробей, и смотрел

испуганно. Впрочем, попытки эти предпринимала только сестра Эдит, – никто кроме нее не

собирался вникать в причуды странного новичка.

Если бы кому-то этот робкий, скрытный мальчишка был по-настоящему интересен, то

от него не укрылось бы, что Вилли Кай становился тем угрюмей и пугливей, чем меньше

времени оставалось до отбоя. Мало-мальски общительный в полдень, во время ужина он уже

почти ни с кем не разговаривал, на вопросы отвечал рассеянно, а перед сном и вовсе

становился похож на побитую собаку. Он со страхом оглядывал общую спальню, подходил

зачем-то к окну и, что самое интересное, непременно отправлялся в «Центральную

Америку», где несколько минут стоял у входа в подвал, вглядываясь в его затхлую темноту и

прислушиваясь к чему-то. Что именно он ожидал – или боялся? – там увидеть, оставалось

загадкой: на вопросы воспитателей, которые неоднократно заставали его за этим занятием,

мальчик отмалчивался и отводил глаза в сторону, так что ни сестре Бландине, ни доброй,

искренне обеспокоенной его состоянием сестре Эдит не удавалось узнать ни мыслей его, ни

побуждений. Старая же змея Ойдоксия и не пыталась этого сделать – ее основной целью

было поймать подростка на чем-то сурово наказуемом. Но пребывание вечером в переходе

между двумя частями замка никакими правилами запрещено не было, поэтому, увидев

Вилли у старой лестницы, она ограничивалась окриком и легким подзатыльником,

побуждающими его вернуться в общую спальню.

Для нас же с вами чувства и страхи парнишки не должны быть тайной. Запуганный в

день своего прибытия сюда сестрой Бландиной, он боялся возвращения своей болезни –

снохождения и возможности получить увечья, бродя в бессознательном состоянии по

ночному замку. Особенное беспокойство внушало ему подземелье. Именно оно

представлялось ему наиболее опасным из-за крутизны сырой лестницы, исходящего оттуда

душного запаха смерти и еще чего-то, чему он не знал названия. Века, лежащие между

постройкой крепости и его, Вилли, рождением, просто не могли не оставить следов… Он,

разумеется, уже был наслышан о летучих мышах и духе «древней баронессы», якобы

вселившемся в одно из этих мерзких созданий, и, как всякий тринадцатилетний мальчишка,

не мог оставаться равнодушным к этим историям. В общем, он был во власти множества

страхов. С одной стороны, он боялся, блуждая во сне, споткнуться и переломать себе кости, с

другой же – боялся не споткнуться и добрести до страшных подземных клетей, где его,

несомненно, ждет смерть от ужасных существ, обитающих там. Но больше всего мальчик

боялся самого себя. Боялся, что беда его вернется.

И она вернулась. Однажды утром, разбуженный скрипучим голосом сестры Ойдоксии,

трубившей побудку, Вилли собрался было соскочить с койки, чтобы броситься одеваться, но

не смог этого сделать. Все тело его ныло и стонало, как после целого дня суровой работы,

правое плечо горело из-за огромной, едва подсохшей ссадины, а безымянный палец правой

руки распух, пульсировал и почти не шевелился. Боль в мышцах и суставах накатывала

горячими волнами, то отпуская, то вновь заставляя мальчика стиснуть зубы. На коленях и

груди виднелись засохшие пятна грязи, а в коротких волосах застряли клочья травы.

Когда-то Вилли довелось читать книжку про оборотня, и он вспомнил, что именно

таким проснулся ее главный герой после того, как прорыскал всю ночь по полям в облике

волка. Несмотря на боль, воспоминание это вызвало у него улыбку. Нет, оборотнем Вилли

Кай не был. Просто подлая болезнь снова вернулась, и он опять ходил во сне, угодив,

должно быть, в какую-то неприятность. Судя по всему, он грохнулся в подвал или даже в

какой-нибудь овраг, если выходил из замка…

Не видел ли его кто-нибудь? Что, если он умудрился попасться на глаза одной из этих

суеверных монашек, и его теперь ждет жестокое наказание? Вилли вспомнил об обещании

сестры Бландины и, стиснув от боли зубы, начал одеваться, стараясь не поворачиваться к

надзирательнице Ойдоксии израненным плечом. Правая кисть, простреливаемая болью из

36

безымянного пальца, почти не слушалась его, и ему стоило огромных трудов и силы воли

застегнуть пуговицы рубашки. Если он не обратит на себя внимание, то он спасен! В

школьном гвалте его болячки уж точно никого не заинтересуют.

Но вышло иначе. Во время третьего часа господин Ленне, учитель географии, вызвал

его к доске и велел показать на карте Карибское море. Машинально взяв протянутую ему

указку, Вилли вдруг вскрикнул и уронил ее на пол, скривившись от боли. Недоумевающий

господин Ленне приказал ему вытянуть вперед руки, и уже через двадцать минут Вилли Кай

сидел в приемной местечкового врача, доктора Шольца, и что-то невразумительно мычал в

ответ на его вопросы. Несмотря на все ухищрения, врачу никак не удавалось понять, где,

когда и при каких обстоятельствах ребенок получил увечья. Убедившись, что мальчик

ничего ему не скажет, доктор Шольц устало протянул: «Поня-атно…» и подал своей

медсестре знак удалиться.

– Ну, молодой человек, теперь ты можешь спокойно и без страха рассказать мне, что с

тобой случилось. Я уверен, что эти петровиргинки издевались над тобой… Ведь так?

Вилли помотал головой – нет, мол, не так.

– Да брось ты, в самом деле! – доктор был явно раздосадован упрямством пациента. – Я

не первый день здесь работаю, мальчик, и мне прекрасно известны их методы воспитания! В

силу определенных причин общественности приходится, ко всеобщему стыду, закрывать на

это глаза, но только до тех пор, пока дело не идет о таких серьезных повреждениях, как у

тебя. Ну, про ссадины можно забыть – отпереться от них ничего не стоит, а вот разрыв

связок пальца не пройдет бесследно ни тебе, ни ключницам!

– Почему… не пройдет? – поднял глаза Вилли Кай. – Он же просто опух…

– Э нет, друг мой, не просто! Контрактуры теперь не избежать, и ты вряд ли сможешь

когда-нибудь сжать кулак как следует… Необходима операция, а воспитанникам

благотворительных интернатов, сам понимаешь, ничего такого не делают. Ну, теперь-то тебе

ясно, почему нужно наказать того, кто так поступил с тобой?

Вилли грустно посмотрел на врача.

– Ясно, доктор Шольц. Но я и вправду ничего не знаю. Это случилось во сне.

Шольц поджал губы в знак недовольства.

– Во сне? Ты хочешь сказать, что монахиня подкралась, когда ты спал, и побила тебя

безо всякой причины?

– Нет-нет, доктор, я лишь хотел сказать, что у меня этот… лунатизм, и я порой

просыпаюсь, ударившись обо что-то, или вот, как сейчас, после…

Врач поправил очки на переносице и внимательно посмотрел на мальчишку.

– Ах да, припоминаю… Матушка Теофана передала мне выписку из Панкофена о

страдающем сомнамбулизмом воспитаннике, до которой у меня еще, к сожалению, руки не

дошли. Наверное, речь шла о тебе?

Вилли пожал плечами. Может, и о нем.

– Ну ладно, – продолжал Шольц. – Сейчас мы наложим шину тебе на палец и

обработаем ссадины, а после я уж почитаю, что они там понаписали.

Врач сделал соответствующую запись, и в интернате никто не посмел мстить

подростку за приступ его болезни. Тем не менее, стараниями сестры Бландины, в чьи руки

попала справка, о нем стало всем известно, и на Вилли посыпались вопросы, подначки и

издевки, которые могли бы отравить ему дальнейшее существование, если бы он переживал

из-за таких мелочей.

Но его гораздо больше занимал возросший страх перед повторением случившегося:

ссадины и раны ему случалось получать и раньше во время своих ночных «прогулок», но

такие сильные повреждения и ужасная, не поддающаяся описанию утренняя усталость были

ему в новинку. Судя по всему, болезнь его прогрессировала, от приступа к приступу

становясь все более опасной.

Той ночью, когда Вилли сломал палец, он видел сон. Как это часто бывает, сновидение

37

не сохранилось в его памяти, но оставило после себя стойкое неприятное ощущение, от

которого становилось горько во рту и тошнило. Его охватывала паника при одной только

мысли о том, что опять придет ночь и ему придется лечь в постель и уснуть! Вилли страстно

желал проникнуть в тайну своего недуга или хотя бы уметь запоминать свои сновидения, но

не мог сделать ни того, ни другого, мучаясь неизвестностью и строя догадки. Что, если это и

в самом деле – проклятие Господа, которым мать его всегда пугала, и он обречен наносить

себе все более и более тяжкие увечья до тех пор, пока, наконец, не погибнет? А может,

ночью он живет совсем в другом мире, куда попадает, проваливаясь в… пелену сна, ту яму, в

которую он каждую ночь силился не упасть, но всегда падал? Но ведь сон есть сон, и пусть

бы сновидец совершал в нем самые необыкновенные странствия и подвергался самым

суровым испытаниям – откуда взяться реальным повреждениям?

Тут его осенила догадка. Да нет же, нет! Все совсем наоборот! Он умер и живет сейчас

в загробном мире, и все вокруг – школа, деревья, Карл с Шорши и сестра Бландина –

иллюзия, мираж! А ночами его дух возвращается в свой «настоящий» мир, чего он здесь

потом не помнит!

После этой мысли в ушах Вилли отчетливо зазвучал раздраженный голос матери:

«Совсем чокнулся, маленький уродец! Нужно было тебя удавить еще в пеленках или, лучше

того, вышвырнуть на помойку! В сумасшедшем доме тебе самое место!»

А вдруг это и есть объяснение всему? Он ненормальный, больной, неполноценный, и

ему «мерещится всякий бред», говоря языком его мамаши?

«Скорее всего, так и есть, – подумал Вилли огорченно, – но лучше было бы все же

знать наверняка… Доктор Шольц кажется добрым и разумным человеком: нужно будет,

пожалуй, спросить его об этом, после того как он прочтет, „что они там понаписали“».

А вечером, после отбоя, произошла одна очень странная вещь. Поговорив с

воспитанниками о том о сем и рассказав им на сон грядущий одну из бесконечных своих

историй, сестра Эдит ненадолго отлучилась и, вернувшись, протянула лежащему в постели

Вилли кружку теплого травяного чаю.

– Выпей, малыш, – сказала она грустно. – Напиток успокаивает, улучшает сон и

убережет тебя от новых травм и ссадин. И палец не будет так болеть.

Вилли опешил:

– Это… чай?

– Можно и так сказать. Отвар. Если ты будешь спокойно спать, то тебе не придется

бродить во сне в поисках приключений. Многие из них, мальчик, ничего хорошего не

приносят, поверь мне.

Голос сестры был ласковым и проникновенным. В нем слышались искреннее участие и

неподдельная забота. Она сама заварила этот травяной чай, желая помочь своему новому

подопечному, и несла его ему через весь монастырь, из самой кухни! Ну, разве это не

удивительно?

Этот поступок чудной монашки вызвал непомерное изумление интернатских

воспитанников. Сев в своих постелях, они все как один – ну, может, за исключением

Шорши – раскрыв рты, наблюдали за невиданным доселе действом. Неужели одной из

датских ключниц Господь и впрямь даровал доброе сердце? Может ли такое быть? Многие

мальчишки не первый год находились под монашеской опекой, но ни о чем подобном и

слыхом не слыхивали.

Сначала Вилли стало неловко, он боялся выглядеть смешным и даже попытался

оттолкнуть от себя кружку, но, увидев добрые, печальные глаза сестры Эдит, постеснялся ей

прекословить и выпил терпкий зеленоватый отвар. Минутой позже он почувствовал, как

приятная усталость разлилась по всему телу, налив теплым свинцом ноги и голову. Вилли

уснул, улыбаясь незнакомому ощущению, и спал как никогда спокойно и без сновидений.

На третий день, после завтрака, сестра Ойдоксия сообщила Вилли, что доктор Шольц

38

вызывает его для перевязки. Смерив его злобным взглядом, она процедила:

– Понятия не имею, чего это ему вздумалось цацкаться с тобой из-за каких-то

ничтожных царапин! При случае я обязательно поговорю об этом со старшей

воспитательницей, а сейчас живо выметайся отсюда и отправляйся прямиком к доктору!

Вилли быстро кивнул и попытался выскользнуть за дверь, но был остановлен новым

окриком монахини:

– И упаси тебя бог, оборванец, не явиться пред мои очи сейчас же после приема! Если я

узнаю, что ты шлялся по улицам, то можешь заказывать по себе панихиду! Тогда ты

проклянешь свою несуразную мамашу за то, что она произвела тебя на свет!

С «несуразной мамашей» Вилли был полностью согласен, к угрозам же сестры

Ойдоксии отнесся философски – кровожадность безобразной старухи была всем известна.

По улицам городка он нарочно шел медленно, наслаждаясь утренней прохладой и

относительной своею свободой.

У доктора Шольца ему пришлось подождать, но он нисколько не расстроился, с

интересом разглядывая забавные медицинские картинки на стенах и двух суетливых

медсестер, что заискивали перед пациентами и тявкали друг на друга за ширмой. Пахло

лекарствами, йодом и краской, от длинного радиатора-гармошки струилось приятное тепло,

и Вилли, разморенный и притихший, чуть было не задремал на краешке скамейки.

– О! Господин Кай! – вывел его из сонного состояния веселый голос пожилого врача. –

Очень хорошо, что вы пришли, мой милый, просто прекрасно! Ну, проходите же в

приемную, хватит вам тут нежиться!

Доктор Шольц паясничал, но беззлобно. От его позавчерашней насупленности не

осталось и следа, и он явно пытался прибаутками расположить к себе своего тощего,

измученного на вид пациента. Рука врача, которую умудренный опытом Вилли пожал своей

левой, была такой же теплой, как радиатор в комнате ожидания, и парнишка вдруг

почувствовал доверие к этому пожилому добродушному человеку.

Доктор Шольц плотно закрыл дверь в кабинет и, указав Вилли на стул, сел напротив

него. Шутливый тон его вдруг куда-то делся, врач разом посерьезнел и, взяв со стола пачку

каких-то бумаг, потряс ею перед лицом юного пациента, словно прокурор неопровержимыми

уликами.

– Вчера я прочел больничную выписку и просмотрел все, что мне удалось найти о

твоем случае. Очень любопытная история, должен заметить! Представляю, сколько

удовольствия получили монашки, читая эту несуразную заметку в «Фильсхофенском

листке»… Твое снохождение, которого, впрочем, в больнице никто не засвидетельствовал,

уже само по себе довольно интересно, а то, что произошло с твоей матерью, и вовсе очень

странно.

– Почему? – прошептал съежившийся на стуле Вилли. – Почему странно?

– Да вот, видишь ли… Судя по тому, что здесь написано, – он взмахнул стопкой бумаг

и бросил ее на стол, – ее облили чем-то липким и очень жгучим – ведь она буквально

корчилась от боли. Все говорит за то, что это была кислота. Но кислота, малыш, непременно

оставляет ожоги, а при такой площади повреждений и вовсе вызывает смерть. Твоя же

мамаша покричала, повыла, покаталась немного по полу, а затем вдруг пришла в себя,

отряхнулась и попросила у медсестер пива. Как, спрашивается, такое может быть? К тому же

когда пришли из лаборатории, чтобы взять на анализ образцы той странной жидкости, то

оказалось, что это и не жидкость вовсе, а некая похожая на пленку субстанция. Как тебе это?

Вилли пожал плечами. Его не очень интересовали все эти подробности, да и

вспоминать о той ночи не хотелось. Мать выжила, и это хорошо. Он не должен больше

угождать ей, и это еще лучше. Так чего же хочет от него этот любопытный старик?

Доктор Шольц велел медсестре принести лимонаду для юного пациента и, подождав,

пока тот напьется, предложил:

– А знаешь что, парень? Расскажи-ка ты мне все по порядку! Сдается мне, что недуг

твой не так прост, как кажется, и коллеги-психиатры пропустили что-то очень важное.

39

Мальчик насупленно молчал. Он не знал, может ли довериться Шольцу. Что, если

старый доктор в ответ на его откровения поднимет его на смех и скажет, что подозрения

подтвердились и Вилли – сумасшедший?

– Может, еще лимонаду?

– Нет, спасибо.

– Ну, так что же ты? Не бойся, малыш! Начни с самого начала!

– А где начало?

– Хм… Известно где – в родительском доме. Там всегда начало всего!

Вилли вздохнул. Ему очень не хотелось копаться в прошлом, но, быть может, этот

добрый старик с теплыми руками и седыми взъерошенными волосами и впрямь поможет ему

разобраться в том, чему он не знал названия?

Неурядиц, несчастий и катаклизмов в судьбе Вилли было предостаточно, и носили эти

невзгоды различные имена: пьянство матери, жестокость чужих людей, беда, постигшая отца

и бессердечный автоматизм административных решений, приведших его в психиатрическую

лечебницу, а затем и в вальденбургский интернат для мальчиков.

На свет Вильгельм Теодор Кай, единственный совместный сын инвалида войны

Кристофа Кая и крестьянской дочки Перпетуи, появился в нижнебаварском Фильсхофене –

небольшом городке на берегу Дуная, примечательном разве что своей рыцарской историей

да живописными речными пейзажами. Так случилось, что общины здесь издавна вели

довольно обособленное существование – в каждой деревне был свой говор, который с

трудом могли понять даже ближайшие соседи (не говоря уже об уроженцах более

отдаленных мест вроде Мюнхена и Регенсбурга), и свой уклад жизни, понятный далеко не

каждому. Поэтому и спутников жизни люди искали среди ближайших соседей – чтобы не

было нужды мириться с чужими взглядами и «ломать язык». Автомобильная эра, а там и

бурное послевоенное развитие экономики изменили это положение, но простолюдины,

изучавшие в школе немецкий язык как иностранный, все еще робели перед «чужаками»

и жили по старинке.

Такой была судьба и родителей Вилли. Вернувшийся в сорок четвертом году с войны

без руки, неунывающий шорник Кристоф Кай двумя годами позже начал торговлю лесом и

значительно преуспел в этом, учитывая набирающий обороты послевоенный строительный

бум. Убедившись, что оккупационные власти – «правильные», частной собственности у них

не отнимут и красный флаг над ратушей не вывесят, лесозаводчики активно принялись за

дело: от рассвета до заката визжали в окрестных лесах пилы, пыхтели работники и стонали

под тяжким грузом трактора и лошади, доставляя бревна заказчикам. Этих заказчиков и

искал для них Кристоф Кай, умевший пристроить лес по самой привлекательной цене и

бравший за свои услуги очень умеренную комиссию. Одним словом, инвалид не зачах и не

спился, как иные ожидали, а вновь обрел свою тропинку в жизни.

Небольшое его дело набирало обороты. Несмотря на усталость и необходимость

работать по восемнадцать часов в сутки, Кристоф был доволен жизнью, чувствовал себя на

своем месте и даже выстроил новый дом взамен родительского – большой, сельского типа, с

террасой и прекрасным видом на реку. Его новенький «Опель-Капитен» наполнял мерным

гулом мотора улицы, а хозяева окрестных кабачков видели в нем почетного гостя. Высокий

худощавый Кай – веселый сорокалетний калека – стал завидным женихом, и не нашлось бы

во всей округе отца, имевшего дочку на выданье, который не желал заполучить его зятем.

Судьба отчаянно кокетничала с ним.

Решив, наконец, обзавестись семейством, Кристоф не помчался по городам и весям, а

просто посватался к дочери одного из крестьян-соседей, которого знал с детства.

Польщенный, крестьянин тут же дал согласие на свадьбу, да и дочка его с вычурным именем

Перпетуя против сделки не возражала, снисходительно протянув Каю свою удивительно

белую для селянки руку. То обстоятельство, что супруг был почти на двадцать лет старше и

когда-то увивался еще за ее матерью, никакой роли для Перпетуи не играло – мало ли что

40

бывает! У соседей вон собака цепная с кошками спит, как поймает, и ничего, не мрут кошки!

После пышной свадьбы, на которой гордый жених не уставал нахваливать друзьям и

партнерам свою новоиспеченную жену, Кристоф пристроил Перпетую учетчицей на один из

продовольственных складов города, где ей положили неплохое жалованье за сравнительно

непыльный труд и окружили вниманием и заботой. Сам он желал бы, разумеется, чтобы

жена оставалась дома, вела хозяйство и заботилась о будущем потомстве (которое, кстати

сказать, не замедлило зачаться), однако допустил одну из классических ошибок женихов – не

разглядел в браке сделку и не обговорил ее условия перед тем, как расписаться. Другими

словами, он не учел современных реалий и даже не подумал о том, что Перпетуя может

иметь свой собственный взгляд на семейную жизнь и возжелает «пойти в люди на

заработки». Но делать было нечего: новомодные американские штучки типа женского

равноправия уже успели растлить и его землячек, так что Кристофу Каю оставалось лишь

склонить голову и смириться с неизбежным.

Дальше – больше: родив ему в октябре 1949 года сынишку, Перпетуя уже через четыре

месяца вернулась на склад, спихнув ребенка какой-то своей «тетушке» – бывшей жене

кузена сродного деверя ее матери, жившей в одной из деревушек чуть ниже по Дунаю. Ночи

и выходные дни маленький Вилли проводил дома, а по будням был всецело предан

«заботам» этой угрюмой старухи. Ухаживать за мальчиком и лечить его той было недосуг,

так что он, лежа в грязи, беспрерывно вопил, захлебывался соплями и уже в десять месяцев

получал от нее увесистые затрещины.

У Кристофа щемило сердце, когда он видел, в каких условиях содержится его отпрыск,

но он ничего не мог с этим поделать, так как все светлое время суток вынужден был

проводить в разъездах, а институт нянек или приемных семей тогда еще не существовал.

Мужчина пытался увещевать жену, уговаривал, скандалил, давал какие-то обещания, а

однажды даже слегка побил, но тем только усугубил свое и без того незавидное положение –

тесть пригрозил ему расправой, полиция сделала внушение, а жена и вовсе перестала с ним

считаться. Вдобавок в муниципалитете он получил выговор за то, что насаждает домострой и

лишает женщину свободы выбора занятий.

Так и разладилось у Кристофа с женой. Он стал держаться от нее на расстоянии, а дома

появлялся лишь чтобы поспать да погулять с подрастающим сыном. Скандалов между

супругами не было – в доме царили молчание и усталое напряжение. Никто не кричал, и

никто не смеялся, а Вилли все больше времени проводил у няньки-старухи, зачастую

оставаясь там теперь и на ночь.

О выполнении Перпетуей супружеских обязанностей, конечно же, и говорить не

приходилось: вот уже пару лет Кристоф спал один в комнате для гостей, о чем каким-то

образом знала вся округа, неустанно над ним подтрунивающая.

Однако где-то его жена эти «обязанности», безусловно, исполняла, о чем Кай долгое

время просто догадывался, а в конце концов и горько убедился. Произошло это так.

Однажды ночью его разбудил настойчивый стук в дверь. Спросонья Кристоф не понял,

что происходит, сел в кровати и попробовал позвать спящую в другой комнате жену, но ни

на его зов, ни на крик испуганного – в ту пору уже трехлетнего – Вилли ответа не

последовало. Стряхнув остатки сна и тревожась все больше, мужчина заглянул в спальню

Перпетуи и убедился, что ее в постели нет. Вот те раз! Что за черт? В дверь же тем временем

стучали все более нетерпеливо.

Нацепив на себя что-то, Кристоф потянул дверной засов, и в дом тут же ввалилось

несколько полицейских, наставивших на него дула пистолетов. Опешив, хозяин дома

позволил отвести себя в кузов битого грузовика довоенных времен. Во дворе дома он

заметил нескольких соседей, неизвестно каким образом здесь оказавшихся, и, что самое

главное, Перпетую, рыдающую и заламывающую руки в притворном отчаянии. У него

мелькнуло было теплое чувство к ней – как же, переживает! – но, после того как он узнал, в

чем дело, чувство это сменилось иным, гораздо более сильным и стойким. Презрением.

В полицейском участке ему предъявили обвинение в избиении и изнасиловании

41

госпожи Кай. Обвинение это было со всех сторон абсурдным, и прежде всего потому, что

Кристоф, будучи деревенским парнем старой закалки, никак не мог взять в толк, как можно

«изнасиловать» собственную жену.

– Разве же не долг и обязанность мужней женщины – удовлетворять страсть того, кто

оказал ей честь, взяв ее в жены? – рассуждал он в полиции. – Где ж это видано?! Как можно

говорить тут об изнасиловании?! Иной раз и оприходует человек супружницу в часы ее

нерасположения, ну и что с того? На то она и семья…

Ну, а во-вторых, как мы уже упоминали, гордый инвалид вот уже пару лет, как не

притрагивался к Перпетуе ни законным, ни «преступным» образом. Он был убежден в том,

что нормальный мужик не терпит брюзжания, оправданий и отказов, не скандалит, не

добивается внимания к себе упреками (ибо это унизило бы его) и не пытается втянуть живот

или приосаниться при виде жены, чтобы добиться ее благосклонности, а ведет себя

достойно – прекращает пустые попытки, отправляется спать спокойно (без мысли «А

вдруг?!») и, если есть еще порох в пороховницах, без промедления заводит себе пару-тройку

бабенок из тех, что без комплексов, – не в отместку, но по необходимости. Вот и все.

Впрочем, нет, не все. Поразмыслив немного, Кристоф Кай счел нужным добавить, что,

дескать, тот, кто хотя бы немного знает жизнь, не принимает на веру рассказы об усталости,

тяготе забот и головных болях – он знает, что в этом случае, если речь идет о молодой

здоровой бабе, то она идет и о неком третьем лице, которое дамочка именует «последней

большой любовью», а вся округа – просто хахалем (а то и посочнее словечко подбирают).

Потом она расскажет мужу, что «этот необыкновенный человек заставил ее почувствовать

себя женщиной», и поведает о том, как ей «жаль, что она не встретила его раньше». Она

изумится толстокожести невежи-мужа и придет в ужас оттого, что «столько лет жила с ним и

не подозревала, что вышла замуж за чудовище!»

Все это сказал Кристоф Кай в полиции, и все это его не спасло. Следователь рассказал

ему, что час назад его жена Перпетуя, вбежав в участок, сползла по стенке на пол и,

заливаясь слезами, попросила избавить ее «от этого зверя». Муж набросился на нее, словно

коршун, и бесчеловечно, с применением побоев и угрожая причинить вред их ребенку,

изнасиловал, избрав для этого постыдного действа самые извращенные, унижающие

добропорядочную женщину способы. Она заявила, что происходит это не в первый раз, и

лишь жалость к калеке и робкая надежда на то, что он когда-нибудь образумится,

удерживали ее от решительного шага. Но на этот раз домашний тиран перешел всякие

границы! Особенно страшны были его угрозы расправиться с маленьким Вилли, так что

выбора он ей не оставил… Развод и тюрьма! Нет, лучше сначала тюрьма, а там уж и развод!

Комиссар полиции, который поведал Кристофу Каю эту душещипательную

предысторию, учился когда-то в сельской школе двумя годами позже него, и скамейка его

семьи в местной церкви находилась прямо перед скамейкой семьи Кристофа, так что обоих

мужчин связывало давнее знакомство. Если бы читатель видел глаза комиссара в тот день, то

разглядел бы в них неприкрытую злость на несправедливость этого мира и безмерную

досаду на невозможность помочь сидящему напротив него однорукому человеку. Слуга

закона, пожалуй, дал бы отсечь и себе руку за то, чтобы иметь право отпустить работягу и

добряка Кристофа восвояси! Кристофа, что спас его когда-то от разъяренного пса старика

Хаймерля; Кристофа, что показывал ему в детстве, как половчее выудить из-под бревна

упрямую уклейку; Кристофа, который первым ринулся тогда, морозным февральским утром,

в горящий дом отца нынешнего комиссара полиции и вынес из огня не только его сестренку,

но и собаку по кличке Грей… Кристофа, который – полицейский был уверен в этом –

никогда не унизился бы до того, чтобы силой брать собственную жену, тем более будучи

трезвым.

Подумал обо всем этом комиссар полиции и едва не заплакал. Как же так? Что же это

за профессия у него такая? Зачем дана ему власть, если он не может пользоваться этой

властью по справедливости? Почему он, грозный служитель закона, не в состоянии спасти от

навета невиновного человека, не может опровергнуть ложь наглой самки и привлечь ее саму

42

к суду за клевету? Он – местный житель и слышал, что говорят люди! Он знает, как Кристоф

переживал за сынишку и как эта блудливая тварь издевалась над ними обоими! Ему

известно, что ее папаша – старый хрыч, падкий на чужое добро, – исподтишка обворовывал

зятя, подделывая купчие, и, конечно же, комиссар был наслышан о «прелестях»

и безотказности этой чертовой Перпетуи, будь она неладна! Так как же быть?!

Полицейский в растерянности молчал. Мысли в его голове скакали, что кузнечики на

газоне, – врассыпную и безо всякого толку. Он еще рассуждал по старинке, и его возмущала

необходимость давать ход этому делу. Это через несколько лет комиссар привыкнет к тому,

что даже самые бредовые утверждения дам никаких доказательств не требуют, и успокоится,

но в 1953 году матриархат еще не набрал силу, и иллюзия справедливости еще жила в

некоторых романтических натурах…

Дальше – хуже. Для доказательства в тот же день была проведена медицинская

экспертиза, которая показала, что Перпетуя действительно имела неоднократные «нежные»

отношения с представителем противоположного пола, в том числе, как и поведала женщина,

в довольно необычных для консервативного общества формах. Время генетических

экспертиз еще не наступило, а посему никаких более точных исследований не требовалось.

Возмущенная до глубины души тощая потрепанная прокурорша потребовала для

изувера-мужа самого сурового наказания, и желающий ей угодить престарелый

сластолюбец-судья счел предъявленные доказательства достаточными, а показания самого

Кая и его друзей – попыткой выгородить подлеца. Маленький Вилли ничего не понимал, но

чувствовал трагедию и рыдал, бессовестно пачкая новенькую голубую блузку матери

соплями, а юрист по разводу лихорадочно подготавливал план раздела имущества.

Тем дело и кончилось. Кристоф Кай получил семь лет тюрьмы по позорной статье,

«так-то верная, но оскорбленная» жена его Перпетуя – половину его собственности, а

общественность в лице кумушек из женского комитета – глубочайшее удовлетворение.

Вторая же половина состояния до освобождения отца перешла к Вильгельму Теодору, но,

учитывая тот факт, что Вилли был несовершеннолетним, должна была управляться его

ближайшей родственницей, то есть все той же Перпетуей. Приложив к глазам платок и

картинно всхлипнув, женщина не смогла скрыть от суда, что «в глубине души все еще

любит» Кая и не исключает возможности воссоединения семьи после его освобождения, при

условии, конечно, что он осознает всю тяжесть и гнусность своего проступка.

Услышав это, всегда сдержанный и осторожный Кристоф Кай перечеркнул всякую

возможность своего досрочного освобождения, во всеуслышание прокляв жену и

поклявшись, что, выйдя из тюрьмы, первым делом расправится с «мразью». Тут конвойный

по знаку судьи коротко, но памятно ткнул в зубы подсудимому прикладом, и заседание

закрыли.

Чтобы закончить историю несчастного Кристофа Кая, скажем, что ему не удалось

исполнить обещанное, так как до освобождения дело так и не дошло: на пятом месяце

заключения он в драке отметелил зарвавшегося сокамерника, а следующей ночью был

задушен во сне. Убийцу не нашли, да особо-то и не искали: в негласном указании

тюремному персоналу Кай значился как «неисправимый и крайне опасный преступник, чье

возвращение в общество, несмотря на относительно небольшой срок, очень нежелательно».

Так сгинул, исчез с лица земли отец Вилли, оставив после себя лишь этого неразумного

мальчишку и горькое недоумение в сердцах немногих своих друзей.

Словно очнувшись ото сна, доктор Шольц встрепенулся и взглянул на часы.

– У-у, дорогой мой, а мы с тобой засиделись! Твои монашки, чего доброго, начнут

беспокоиться!

– Да уж… – невесело улыбнулся мальчик.

– Придется тебе поторапливаться. А, впрочем, скажи-ка… Откуда тебе известны все

эти подробности?

Вилли пожал плечами:

43

– У бабки подслушал, да и соседи…

– Ясно. Ну, беги теперь! Да смотри, возвращайся завтра и не опаздывай, дружок! Ты

еще многое должен мне рассказать!

Прощаясь, пожилой врач приобнял мальчика за плечи, затем прошел к окну и,

задумавшись, долго смотрел вслед его сутулой, худощавой фигуре.

Глава 5

О недетских горестях маленького лунатика, происшествии в кладовке и Перпетуе Кай

Вилли не посмел ослушаться доктора и явился на следующий день к нему ровно в

назначенный час. На этот раз он успел посетить основные школьные занятия и пропустил

лишь урок спорта, от которого был освобожден по причине травмы.

Вновь пришлось ему занять место напротив Шольца и, напившись лимонаду,

продолжить рассказ. Однако на этот раз – странное дело! – он чувствовал себя намного

свободней, и речь его была не такой сбивчивой и скачкообразной. И начал он не с истории

своей жизни, а с рассказа о том, как вчера вечером, после отбоя, благословенная сестра Эдит

вновь принесла ему кружку того чудесного отвара, что забрал его страхи и позволил спать

спокойно. Вилли начал уже привыкать к его вкусу, а завистливые взгляды, которые метал на

него Карл-Бродяга, больше его не интересовали.

Услышав про невиданную заботливость одной из петровиргинок, доктор хмыкнул, но

комментировать сообщение не стал. Задумчиво огладив бороду, он попросил молодого

пациента продолжить свой вчерашний рассказ.

Когда отца засудили и отправили в тюрьму, Вилли едва сравнялось четыре года. Он рос

забитым, боязливым, вздрагивал от каждого окрика и вжимал голову в плечи в попытке

избежать подзатыльника: дальняя родственница его матери, в чьем неприветливом, сыром

доме он теперь обитал постоянно, на оплеухи и зуботычины не скупилась, щедро одаривая

ими «выродка». Стараясь быть тише воды, ниже травы, парнишка, казалось, еще больше

раздражал свою престарелую воспитательницу, бывшую, несмотря на многопудовые слои

сала от пяток до самых глаз, довольно резвой и поворотливой, когда дело касалось реакции

на Виллины «паскудства». Ни дырка в носке, ни опоздание к столу, ни чуть косо

заправленная постель не проходили незамеченными: кривя свои толстые синюшные губы,

бабка демонстративно откладывала в сторону вязанье, картинно вздыхала и

медленно-медленно, до бесконечности долго «вырастала» над ребенком, нависая над ним

всей своей тушей. Несколько секунд она внимательно, прищурившись, изучала его

испуганное лицо, будто видела впервые, затем так же неспешно размахивалась и роняла

свою всегда скользкую от пота, тяжелую ладонь на голову Вилли, после чего он, как

правило, падал на пол и пытался отползти куда-нибудь, скуля от боли, но пытаясь сдержать

слезы. Ничего, он перетерпит, а скоро его обязательно заберут домой папа и мама – ведь

папа обещал ему это! – и он заживет припеваючи, как те дети, с которыми он иногда играл во

дворе.

Ну конечно заживет! Ведь дома – это вам не у бабки! Он как-то видел, как сестры и

мать Маркуса раскачивают того на качели, весело хохоча при этом, и знал, что отец другого

соседского мальчишки – рыжего шалопая Свена – каждую субботу, после полевых работ,

ходит с сыном на рыбалку к одной из заводей Фильса (однажды Свен нарисовал на песке

рыбину, которую ему намедни удалось выудить, и все присутствующие едва с ума не

посходили от зависти). А совсем недавно, когда Вилли бегал по поручению бабки к

деревенскому сапожнику, тамошняя хозяйка как раз разливала в большие кружки своих трех

чад ароматный вишневый кисель, да взяла и ему налила зачем-то… Никогда в жизни

маленький Вильгельм Кай не пробовал еще такой вкуснотищи! Ничего, что едва снятый с

печки кисель обжигал губы и язык, а руки насилу держали тяжелую горячую кружку!

44

Главным было то, что в эти мгновения он чувствовал себя таким же, как все; он вдруг

поверил, что тоже имеет право смеяться, дурачиться и пить густую, пахнущую вишнями

крахмальную жидкость… А когда жена сапожника потрепала всех ребят поочередно по

волосам, не обойдя вниманием и его, Вилли вдруг заплакал. Горько и потерянно. Радость

вдруг ушла, и остались лишь обида и глубокое чувство безысходности. Удивленная хозяйка

вытерла ему тогда слезы своим широким передником, вручила моченое яблоко и отправила

домой, к зловредной, драчливой бабке.

Впрочем, собственных внуков – вечно ноющего и таскающего под носом зеленые,

свисающие до самого пупа сопли Анди и его раскормленную донельзя сестрицу Зизи (что за

дурацкое имечко!) – старуха просто обожала. Завидев одного из них, она менялась в лице,

вытирала фартуком скользкие ручищи и, добыв из-за пазухи леденец на палочке или

сахарный пряник, начинала крутить этим богатством перед носом ненаглядного внучонка,

сюсюкая и умиляясь. Порой ей приходилось приложить немало усилий, прежде чем Анди

изъявлял желание засунуть сладость в свой обрамленный зеленой слизью рот (вытереть

внуку сопли бабка никогда не догадывалась). Тогда она отступала на два шага, складывала

руки на животе и, счастливо улыбаясь, смотрела, как внучок «балуется сахарочком».

Картина эта повторялась едва ли не ежедневно – хоть и считалось, что ребята живут с

родителями в соседнем Альдербахе, они целыми днями околачивались у отцовой матери.

Нужно ли говорить, что разноцветные леденцы и сахарные пряники «выродкам» не

полагались? Вилли, конечно, не голодал: вареной пшеницы и картошки он мог есть вдоволь,

а также всего, что росло в саду, – моркови, огурцов и кислых яблок, но никаких

«сахарочков» от бабки он отродясь не видел, так как мать его заключила с родственницей

весьма ясное соглашение: ребенок должен довольствоваться элементарным и ни в коем

случае не разбаловаться, а иначе «ей потом будет с ним невмоготу». Надо думать, что

условия эти вполне соответствовали бабкиным желаниям и планам, так что споров не

возникало.

Пасхальным днем 1954 года Вилли сидел на перевернутом ящике из-под овощей у

забора и выкладывал перед собой из камешков корабль. Такое судно он видел время от

времени на Дунае, куда раньше ходил с отцом, и решил во что бы то ни стало смастерить

подобное и спустить его на воду. Подбирая камешек к камешку, он трудился над своим

проектом несколько часов, пока появившийся неизвестно откуда Анди не поднял его на

смех, сказав, что камни потонут в воде и корабль его никуда не поплывет. Что ж, Анди был

старше Вилли, ему уже сравнялось шесть, и он, наверное, лучше разбирался в кораблях, но

столь бесцеремонное постороннее вмешательство взбесило мальца, и он не придумал в тот

момент ничего лучше, чем схватить самый большой из камней – тот, что должен был

красоваться на носу его посудины, – и запустить им в незваного советчика. Камень угодил

Анди прямо между глаз. Умник дико взвыл, схватился за лицо и выронил при этом едва

початый сахарный пряник в форме коровы, который Вилли тут же подхватил и спрятал у

себя за пазухой.

На вой примчались бабка и Зизи, и причина Андиного несчастья вскоре была выяснена.

Маленький наглец демонстративно рыдал, указывая грязным пальцем на Вилли, и взахлеб

нес какую-то несуразицу, причем в его сбивчивой тираде были хорошо различимы знакомые

бабкины термины «выродок» и «скотина», а также призыв «исхвастать как сидорову козу».

Ослушаться приказа любезного потомка взбешенная старуха не посмела (да и не желала), и

провинившийся столь ужасно Вилли был тут же нещадно «исхвастан» тонким шнуром

электрического кипятильника и брошен в кладовку до самого вечера. Оказавшись внутри

тесной каморки под лестницей, ребенок услышал, как снаружи клацнул засов, и понял, что

заперт.

В кладовке нестерпимо воняло плесенью и старым тряпьем, на кучу которого мальчик

и прилег, стараясь не плакать. Боль в истерзанной коже стала еще сильней, но он лишь

закусил нижнюю губу и часто дышал, испытывая лютую ненависть к проклятой бабке и

всему ее семейству. Щелеватая дверь пропускала немного света, падавшего на пол кладовки

45

и собранное здесь старье длинными желтыми полосами, похожими на прутья садовой

решетки. Где-то далеко мычал чей-то осерчавший бык да по-прежнему сюсюкала

отвратительная старуха, пытаясь утешить «крошку-внучка» очередным пряником, а то и

шоколадной конфетой.

Ах да, про пряник-то он и забыл! Вилли запустил руку за пазуху и извлек сахарную

корову, которую забрал у вопящего Анди в качестве трофея. С остервенением запустив зубы

в ее мягкий глазурный бок, он постарался отвлечься от боли и стал по привычке мечтать о

том времени, когда родители заберут его к себе и он заживет наконец по-человечески. То ли

сладость пряника успокоила мальчонку, то ли несбыточные его мечты, но скоро он

пригрелся, разомлел и даже не чувствовал больше затхлого запаха старого белья. Израненная

кожа понемногу перестала зудеть, а глаза поневоле начали слипаться. Четырехлетний

организм Вилли явно не собирался долго страдать от несправедливости какой-то старой

карги и искал способы восстановиться. Пускай Анди и Зизи жуют там свои конфеты и

наслаждаются вонючими лобызаниями слюнявой бабки – ему и здесь хорошо.

Покончив с пряником, Вилли принялся с интересом осматривать внутренности

кладовки, к полумраку которой давно привык. Ничего заслуживающего внимания здесь,

правда, не было, но любознательному уму четырехлетнего мальчугана было достаточно и

того немногого, что он сумел обнаружить: тут были стопки старых книг и журналов, ведра с

засохшими в них тряпками, швабра, рваная рыболовная сеть и какие-то проволочные

спирали, назначения которых Вилли не знал, – все это могло бы стать кладом для

мальчишки. Счастливого мальчишки, конечно.

Чуть привстав, он попытался дотянуться до висевшей на стене старой шляпы с пером,

но не удержал равновесия и навалился на дверь в кладовку. К немалому его удивлению,

дверь подалась и с легким скрипом приоткрылась, так что он чуть было не вывалился

наружу. Что такое? Ведь Вилли собственными ушами слышал, как бабка запирала ее на

засов, чтобы не допустить побега! Неужели он настолько был погружен в свои мысли, что не

заметил, как она вернулась и отперла его, сжалившись? Но почему она тогда не приказала

ему выходить? Да и лязг старой чугунной планки засова он наверняка бы услышал…

Не переставая удивляться, Вилли осторожно нажал на дверь и выглянул наружу.

Солнце ушло, и широкая бабкина прихожая, служившая также комнатой для приема гостей и

бельевой сушилкой, уже погружалась в темноту. Большие полотнища сушащихся там

простыней утратили в потемках свои незамысловатые набивные узоры и казались серыми;

их тяжелый мыльный запах бил в нос и заставлял морщиться.

Мальчик напряг слух, но дом словно вымер: ни детских голосов, ни старухиного

брюзжания, ни даже извечного мяуканья хозяйских кошек он не услышал и решил, что все

они отправились во двор наслаждаться теплом апрельского вечера и остатками сахарного

пасхального зайца, которого бабка любовно испекла для своей семьи еще вчера. Вилли,

правда, тоже достался кусочек этого лакомства, но столь крошечный, что только раздразнил

его аппетит. Проглотив его, он протянул было руку еще за одним куском, но бабкина

невестка – мамаша Анди и Зизи – легонько шлепнула его по пальцам и велела не наглеть. Он

притих и молча наблюдал, как огромный кусок посыпанного сахарной пудрой зайца

отправился в широко раскрытый рот жирной невесткиной дочки, которая стала жевать его,

смачно чавкая. Правда, она тут же поперхнулась и закашлялась, крошки пирога полетели у

нее изо рта и носа по всей террасе, а бабка с мамашей бросились хлопать ее по спине и

причитать…

То были неинтересные воспоминания, и Вилли отмахнулся от них.

Куда бы ни подались хозяева, но в доме их точно не было. Это обстоятельство было на

руку Вилли – он мог покинуть место своего заточения незамеченным и попробовать немного

поиграть на заднем дворе. Анди, конечно же, разрушил его корабль из камешков, но что за

беда! Он построит другой – может быть, даже еще больше и красивей!

Осторожно прикрыв за собой дверь кладовки, мальчик прополз под свисавшими почти

до самого пола простынями (и чего это бабка до сих пор сушит их в доме, ведь на улице

46

такая теплынь!) и, стараясь ступать как можно тише, стал пробираться к лестнице, ведущей в

подвал. Он спустится по ней, пересечет темное сырое помещение и выйдет прямиком в сад с

другой стороны дома. А поскольку все бабкино семейство, конечно же, восседает на террасе

перед фасадом, то никто его не заметит и он сможет убежать хоть до самого Фильса!

Однако, приступив к исполнению своего плана, малолетний хитрец столкнулся с

неожиданным препятствием: лестница была завалена разномастными коврами, половиками и

паласами, которые нерадивая бабка собиралась, но не успела почистить к Пасхе, а потому не

придумала ничего лучше, чем просто свалить в кучу на пути в подвал, где они, по ее

мнению, не будут мешать гостям. Быть может, она надеялась, что ее сынок, просить

которого о чем-то было бессмысленно, сам заметит этот бедлам и предложит вынести

тяжелые ковры в сад. Сынок ковров не заметил и сильно осложнил тем самым положение

Вилли, которому нечего было и думать о том, чтобы перебраться через всю эту кучу, едва ли

не упиравшуюся в потолок.

Постояв некоторое время перед горой вонючих половиков, мальчишка решил-таки

попытаться расчистить себе путь на волю и потянул за один из них, пробуя «гору» на

прочность. Но половик был придавлен другими и с места не сдвинулся. Тогда Вилли

попробовал протолкнуть вперед самый верхний небольшой ковер в надежде, что тот

скользнет в подвал и освободит достаточно широкий лаз. Поначалу ковер подался и стал

тихонько съезжать с кучи своих «товарищей», но вскоре застопорился, упершись во что-то.

Бывший узник кладовки разглядел, что скрученный рулоном коврик уткнулся в притолоку и

потому не может скользить дальше. Нужно было лишь немного помочь ему, и

изобретательный малец бросился назад в кладовку, чтобы через минуту вернуться с длинной

шваброй. Взявшись за щетку, он начал просовывать ручку между коврами и потолком, пока

не достиг бруса-препятствия. Еще одно усилие, и ему удалось протолкнуть задравшийся

уголок ковра под притолоку. Словно смазанный салом, коврик скользнул вниз и исчез в

подвале, а секундой позже оттуда раздался ужасающий грохот, прокатившийся по всем

уголкам дома. Мгновенно вспотевший от страха, Вилли вспомнил, что бабка уже

приготовила инвентарь и ведра для чистки ковров и оставила их прямо под лестницей. В

эти-то ведра, наверное, и въехал с разгона его коврик, устроив тарарам и похоронив все его

надежды скрыться незаметно. Так и оказалось: уже через несколько секунд до слуха

проказника долетел топот множества ног по террасе, и входная дверь с шумом распахнулась.

…От этого-то шума Вилли и проснулся. Ничего не понимая, он обвел испуганным

взглядом нутро кладовки, которую, как оказалось, и не покидал, и сел на куче тряпья,

разминая затекшие конечности. Он осторожно тронул дверь и убедился, что она

по-прежнему заперта, так как бабка, разумеется, и не собиралась отодвигать засов. Но что же

это тогда было? Неужели ему все приснилось? И открытая дверь кладовки, и ковры, и

упрямая притолока?

Между тем снаружи доносились крики бабки, ее сынка и вездесущих Анди и Зизи. Они

ужасно галдели, ругались, гремели чем-то и топали, как слоны. Вилли окончательно

проснулся и внимательно прислушивался, не понимая, что происходит. Наконец ему удалось

разобрать выкрик хозяйки:

– Ума не приложу, как это могло произойти! Клянусь, если бы этот паршивец не сидел

у меня сейчас под замком, я подумала бы, что это его козни! Но оттуда ему не выбраться,

поэтому…

– Ты что, заперла его в кладовке, мать? – прогнусавил ее сын, и дружный хохот

собравшихся лучше всяких слов одобрил действия бабки. – Когда это случилось?

– Да вот, как только вы с женой уехали поздравить соседей, так он и распоясался!

Залепил Анди, понимаешь ли, каменюгой между глазонек, шишка вон какая вскочила!

– Да что же ты, мать, сразу не рассказала мне об этом?! Я бы его, свиненыша,

собственными руками… – взвился было тот, но старуха поспешила успокоить его:

– Ну, ну, полно, милый! Мы его с Анди и сами проучили как следует, правда, птенчик

мой?

47

Раздалось несколько громких слюнявых чмоканий, после чего подлый паршивец вновь

вымученно завыл, желая, видимо, подвигнуть отца на еще одну экзекуцию запертого в

кладовке «преступника».

Однако бабкин сын уже почти утихомирился.

– Но ведь швабра-то – из кладовки, мать! Как она здесь оказалась?

– Хм… Действительно… Наверное, я доставала ее зачем-то, да позабыла убрать. Да бог

с ней, со шваброй! Удивительно другое: три дня лежали здесь эти тяжелые ковры и не

шелохнулись, а тут, понимаешь, заскользили! Да… тяжелые

Бабка намеренно сделала акцент на слове «тяжелые», намекая отпрыску на его

сыновний долг, но никакой реакции не дождалась и сипло вздохнула:

– Ладно, пойдемте на террасу!

– А этот?

– Пусть еще посидит под замком, глаза бы мои его не видели!

– Вот-вот! Верно, мать!

Топот ног и стук двери. Снова тишина. Взволнованный и перепуганный услышанным

«этот» скосил глаза на стену кладовки, где он, перед тем как заснуть, видел швабру. Ее там

не было.

Это странное событие, поначалу очень взволновавшее маленького Вилли Кая, быстро

затерялось в архивах его памяти. Разумеется, в силу возраста он не мог проникнуться его

значимостью или сделать какие-то выводы, а потому уже через несколько часов перестал обо

всем этом думать. Да и до раздумий ли ему, когда нужно постоянно быть начеку и стараться

поменьше попадаться на глаза злобной бабке и ее чокнутому семейству, считавшему его

змеиным отродьем?

Вилли не был посвящен в подробности беды, постигшей его отца. Не знал он и о том,

какие указания дала его мать своей свойственнице касательно его воспитания, а потому,

переехав к бабке, искренне старался «вести себя как подобает», веря, что тем самым сможет

избежать издевательств. Но люди бывают разные, и бабка относилась к тем из них, которым

лишь по чистой случайности не довелось взять в руки плетку-семихвостку надзирателя

концентрационного лагеря. Осыпая сочными поцелуями раскормленные задницы

собственных внуков, она без устали терзала тощий зад и спину Вилли узким ремнем и

шнуром от кипятильника, отчего он вечно ходил полосатым, как зебра. Жизнь ребенка

превратилась в сплошную череду наказаний, кар и «сдираний шкуры с этого гаденыша»,

которые ему не удавалось предотвратить ни послушанием, ни осторожностью.

Со временем он понял, что причина его мучений кроется не в его поведении, а в чем-то

другом, гораздо более весомом, и окончательно замкнулся. Он старался избегать встреч с

хозяйкой дома, ее избалованными потомками и громкоголосыми, красномордыми гостями, а

отраду находил лишь во снах, всегда цветных, теплых и безопасных.

Вот он бежит по залитой солнцем лужайке, кормит пригоршнями проса птиц и играет с

другими детьми, похожими на него самого или на соседского Маркуса, а не на подлого

нытика Анди или толстую жадную Зизи. Олененок Лу, живущий там, во сне, подбирает

своими теплыми мягкими губами крошки с его ладони, а пузатые желто-коричневые пчелы

не жалеют для него, в отличие от бабки, своего вкусного густого меда.

В другом сне он вместе с отцом ловит рыбу в Фильсе, с замиранием сердца ожидая

подергивания поплавка, сделанного из пера и пробки от винной бутылки, а Кристоф Кай,

обняв сына своей единственной рукой, шутливо трется о его щеку колючим подбородком и

исподтишка щекочет его подмышки. Вилли чувствует, как бьется отцово сердце, и

прижимается к нему еще сильнее, счастливый и спокойный. Удача не оставляет рыбаков, и

вот уже самодельный поплавок дергается, дрожит и скрывается под зеленоватой водой, а

через секунду им под ноги шлепается, искрясь чешуей в лучах утреннего солнца,

килограммовый язь…

Действие снов малыша всегда разворачивалось в одной и той же местности – на речке

Фильс и прилегающих к ней лужайках, так как за свои четыре года он еще не успел узнать и

48

увидеть ничего другого. То, что он переживал в своих сновидениях, казалось ему пределом

мечтаний и наивысшим счастьем, и даже спустя годы Вилли Кай не изменит своего мнения и

станет уверять, что так оно и было.

Днем же Вилли забивался в какой-нибудь дальний угол и мечтал о том времени, когда

родители наконец уладят все свои срочные дела, о которых ему постоянно говорила

забегающая на пару минут в неделю растрепанная мать, и заберут его отсюда домой. Там у

него каждый день будет компот из садовой сливы, а по воскресеньям – кисель и пряники, как

у детей деревенского сапожника. А потом он пойдет в школу, где учитель расскажет ему,

какие существуют на свете города, кроме Фильсхофена, и почему ночью темно, зимой

холодно, а в сене живет так много комаров… Он снова и снова представлял себе тот день,

когда мать придет сюда не одна, а вместе с отцом и скажет: «Забирайся-ка, сынок, побыстрее

в машину! Мы едем домой!»

Однако Перпетуя не очень-то торопилась. Ее новый роман, о котором знала уже вся

округа, набирал обороты, и какому-то там ноющему сопливому пацаненку в ее теперешней

жизни места не было.

Новой пассией кладовщицы оказался здоровый, красномордый парниша лет сорока со

странным именем Барри, подвизавшийся где-то на перевозках. Барри обожал шумные

компании, карты и шнапс и мнил себя почему-то знатоком биржи. Замахнув стаканчик, он

пускался в длинные, пространные рассуждения о тактиках игры на повышение и понижение

и даже чертил какие-то «графики курсов акций», чем приводил в полный восторг свою

малограмотную любовницу. Он плел ей истории об их скором непомерном обогащении, а

Перпетуя взвизгивала от удовольствия и порывисто обхватывала сзади волосатые плечи

своего Барри, утыкаясь носом в его лоснящийся жиром, вечно потный загривок. Она не

уставала расхваливать каждому встречному необыкновенные качества бой-френда и

перечислять «все, что он для нее сделал». (Сделал он и вправду немало: автор этих

правдивых строк рискнет предположить, что это именно пьяный Барри-перевозчик

поспособствовал созданию «доказательств» для поимки мужа-насильника).

Жизнь молодая пара вела, разумеется, разгульную, чтобы не сказать разнузданную.

Перпетуя с головой ушла в новую любовь, утонув и завязнув в ней, словно кирпич в чане с

гудроном, и не вспоминала ни о сыне, ни о работе. Да и зачем ей было работать, когда

доставшейся ей после развода доли мужниного состояния с лихвой хватало не только на

нескончаемые пиры, украшения и наряды, но и на дорогие подарки ее милому Барри, в

короткое время разожравшему такую ряху, что и бегемоту не снилась, и вконец

обнаглевшему.

«Опель» Кристофа, доставшийся ему «по наследству», Барри разбил уже через две

недели, въехав по пьянке в привязанную у кабака лошадь, но тут же получил взамен

новенький «Бенц» с кожаными сиденьями, на которых его грузная задница всегда оставляла

влажные блестящие полукружия. Подруга его корчила из себя светскую даму, атакуя с

пятницы по понедельник мюнхенские салуны, а по будням восторгаясь мазней современных

мастеров в выставочных залах округи. Она совершала набеги на модные магазины и не

скупилась на чаевые смуглым хлыщам-официантам. Косметику на свою светящуюся

счастьем и глупостью физиономию она накладывала теперь на французский манер, и с

каждым днем все больше разноцветных теней оседало на ее начавших покрываться сетью

морщинок веках, отчего они выглядели распухшими, тяжелыми и делали Перпетую похожей

на болезную китаянку. Завидев своих бывших подруг – кладовщиц да «деревенских клуш»,

как она выражалась, мамаша Вилли брезгливо морщила свой напудренный нос и

демонстративно отворачивалась, показывая, что не желает иметь с ними ничего общего.

Собственного отца, когда-то ловко пристроившего ее замуж, а позже столь рьяно

нападавшего на недостойного зятя, она больше не навещала, боясь замарать свою репутацию

светской львицы родством с немытым хлебопашцем.

Однако, несмотря на все потуги и разбрасываемые пригоршнями чужие деньги,

Перпетуя так и не была принята в круг людей интеллигентных и воспитанных. Ни жены

49

профессоров, ни даже пассии нуворишей не желали проводить время в обществе глупой

визгливой истерички, слушать ее пошлости и терпеть фамильярное обращение. Будучи

плебейкой до мозга костей, Перпетуя упорно льнула к патрициям, но была отвергнута. Это

обстоятельство злило и раздражало бывшую кладовщицу, заставляя ее тратить еще больше

денег на барахло и шик, пока, наконец, не случилось то, что неминуемо должно было

случиться, – деньги бывшего мужа кончились, и даже доля Вилли, которой она должна была

«с умом и сердцем» управлять, была полностью промотана. Кредиторы забрали за долги

основанное Кристофом Каем дело, а остатки капитала, припрятанные на отдельном

банковском счете, прикончил любимый Барри, всадив их в какие-то рисковые акции,

которые, разумеется, прогорели.

Неудачи и несправедливость окружающего мира подкосили Перпетую. Она

чертыхалась, брызгала слюной и обвиняла всех и вся в своем провале. Ухмылки бывших

соседей по ресторанным столам вызывали у нее вспышки ярости, и однажды, кинувшись на

кого-то с выпущенными когтями, она даже была препровождена в полицейский участок, где

ей сделали «прививку от дурости» в виде штрафа. После этого случая несчастная поменяла

тактику: она начала сама строчить обвинительные заявления, требования возмещения

ущерба и даже анонимные статьи в местную и центральную прессу, в которых разоблачала

то тех, то других «подлецов» и настаивала то на эмансипации женщин, то на освобождении

угнетенных народов. Газеты эту малограмотную писанину, разумеется, отвергали, и тогда

Перпетуя составляла кляузы и «ноты протеста», в которых требовала покарать печатные

органы за ее унижение и дискриминацию.

Все это продлилось несколько месяцев, после чего шторм негодования Перпетуи

внезапно схлынул, сменившись глубоким штилем. Всплакнув по своей разбитой судьбе и

отчитав бросившего работу Барри, женщина смыла с постаревшего от попоек и бессонных

ночей лица остатки косметики и отправилась на свой прежний склад, где униженно мялась

на пороге и умоляла своего бывшего хозяина сжалиться над нею и принять назад. Желая

посмаковать ситуацию, тот сделал вид, что раздумывает, и, подперев голову широкой

ладонью, долго рассматривал жавшееся к дверному косяку потрепанное создание. Перпетуя

же, истолковав поведение начальника как нерешительность, тут же попыталась ускорить

процесс и предложила ему в уплату за отзывчивость свои потасканные прелести. Тут уж

главный кладовщик не выдержал и в голос расхохотался, после чего, не поленившись,

поднял из кресла свое грузное тело и вышвырнул бывшую светскую львицу за дверь.

Оставшись не у дел, женщина не отчаялась и, прихватив своего возлюбленного,

отправилась к отцу.

– Раз уж ничего другого не остается, придется нам терпеть этого зануду, Барри. По

крайней мере, сыты, одеты и обуты будем точно, а там уж и поглядим, что делать дальше, –

говорила она дорогой.

Барри мычал в ответ что-то невразумительное и стрелял глазами по сторонам в поисках

знакомых: накануне он порядком перебрал, и ему ужасно хотелось похмелиться. Но улица,

как назло, была пустынна, а редкие крестьяне, которых можно было увидеть через плетни их

хозяйств, не обращали на страдальца никакого внимания и явно не собирались утолять его

жажду. Подонки!

Поворот, еще поворот, и парочка оказалась у двери отчего дома Перпетуи. По обе

стороны свежевыкрашенного крыльца шел палисадник, а маленькая, почти незаметная

калитка вела в обширный внутренний двор с хозяйственными постройками, через который

можно было попасть на дорогу, убегающую в поле.

С того места, где стояли Перпетуя и Барри, было видно, как по двору важно

вышагивает большой разноцветный петух, наблюдая за порядком среди двух десятков своих

жен. Рябые вальяжные курицы были заняты поиском зерен среди разбросанных тут и там

клочков соломы и не обращали никакого внимания на пришедших. Чуть дальше, у амбара,

замер трудяга-трактор, а коряво написанное отцовой рукой объявление на заборе сообщало,

что здесь можно купить свежий лук и картофель, причем покупателю предлагалось

50

проходить прямо к амбару и обслуживать себя самостоятельно.

– Послушай-ка, дорогая… У него точно найдется, чем опохмелиться? – в третий раз

спросил Барри, почесывая небритый подбородок.

– Ну конечно, красавчик мой, – повернулась к нему подруга и ласково потрепала

милого по плечу. – Неужели ты думаешь, что баварский крестьянин не держит в доме

спиртного?

– Да держать-то держит, но вот плеснет ли?

– О, тут можешь не сомневаться! Папаша у меня – сама гостеприимность, к тому же мы

с ним давно не виделись, и он будет без ума от счастья. Да он окажет тебе такой прием,

какого ты никогда не видел!

Судя по постной физиономии Барри, он не был так уверен в хлебосольности

Перпетуиного папаши, но готов был рискнуть – уж больно хотелось выпить.

Женщина громко и уверенно постучала в крепкую, окрашенную в синий цвет дверь и

прислушалась. Она надеялась застать отца дома, так как общаться с нелюдимой, скупой на

слова матерью ей не хотелось.

Послышались чьи-то шаги, и спустя мгновение дверь распахнулась. На пороге

возникла фигура крупного мужчины в рабочем комбинезоне, под которым виднелась

национальная рубаха в крупную красную клетку. В волосах мужчины застряла солома, а

покрытые седой трехдневной щетиной челюсти усиленно двигались, перемалывая что-то.

Пахнуло жареным цыпленком и уксусом; у проголодавшегося Барри свело желудок.

– Ну? – произнес хозяин дома и сделал большой глоток из глиняной пол-литровой

кружки с эмблемой местной пивоварни, которую держал в руке. Похмельный Барри едва не

потерял сознание от предвкушения счастья.

– Что – ну? – весело ответствовала Перпетуя, игриво сдувая со лба челку. – Это же я,

папочка, или ты не узнал любимую дочь?

Дурачась, она продемонстрировала отцу свой профиль, явно ожидая возгласов

удивления и суровых колючих объятий.

– Ну? – повторил крестьянин, и в голосе его послышалось раздражение. – Здесь не

подают! Убирайтесь отсюда оба!

И мужчина захлопнул дверь перед самым носом дочери.

Озадаченная таким приемом, та на мгновение лишилась дара речи, но быстро

опомнилась – выругавшись, она еще энергичнее заколотила в дверь, пытаясь вложить в стук

все свое негодование.

– Ничего, Барри! Сейчас все уладится!

Какое-то время за дверью было тихо, потом она тихонько приоткрылась, и в

образовавшейся щели появилось бледное, покрытое густой сеткой морщин лицо женщины

маленького роста.

– Чего ты стучишь, Перпетуя? Зачем ты пришла?

Перпетуя отступила на шаг и картинно уперла в бок левую руку.

– Что значит – зачем, мама? Я вернулась домой! Со мной мой жених, и я ожидаю, что

вы…

Женщина не дала ей договорить:

– Уходи, Перпетуя. Отец не хочет тебя видеть.

– То есть как это – не хочет? Это что же такое получается? Мы приходим к вам в гости,

рассчитывая на теплый прием, а он не хочет нас видеть?

– Не хочет, – угрюмо подтвердила мать.

– Но почему? Что случилось?

За спиной сухонькой женщины послышался кашель, и секундой позже дверь вновь

распахнулась настежь.

– Отойди-ка, мать! Сейчас я объясню этой шлюхе, что случилось!

– Но, может быть… – старушка умоляюще взглянула на мужа снизу вверх, но,

наткнувшись на его стальной взгляд, понурилась и скрылась в доме.

51

– Так вот, женщина! – крестьянин не говорил, а словно чеканил каждое слово. – Заруби

себе на своем напудренном носу, что дверь этого дома для тебя навсегда закрыта! Грехов,

что я наделал по твоей милости, мне хватит замаливать до смерти, да и мать твоя, как

помрет, отправится прямиком в ад за то, что народила такую тварь. Поэтому бери-ка ты

своего говнюка и отправляйся восвояси!

Дверь снова захлопнулась.

– Но, папа! – закричала Перпетуя, прильнув к двери и едва не впадая в истерику. – Нам

некуда идти! Нам нечего есть! Я прошу тебя, папа!

– Вон отсюда! – донесся из глубины дома звериный рык. – Или мне взять кнут?

– Старая сволочь! – выкрикнула в сердцах отвергнутая дочь и тут же, испугавшись

своих слов, прикрыла рот ладонью. – Ладно, Барри, пойдем отсюда! Нашу каморку у нас

никто не отобрал, да и прокормимся как-нибудь. Кукурузу воровать будем! – последние

слова она выкрикнула в сторону двери и, топнув ногой, сбежала с крыльца. Похмельный

друг ее понуро поплелся следом.

Начинало смеркаться. Доктор Шольц, слушая Вилли, похрустывал костяшками пальцев

и смотрел в окно. Со стороны могло показаться, что он заскучал и занят своими мыслями, но

так мог подумать только тот, кто совсем не знал пожилого вальденбургского врача. На самом

деле он не пропускал ни слова и, внимая мальчугану, сравнивал его рассказ с той

информацией, которую ему удалось добыть у своего коллеги из Фильсхофена, – тот, будучи

зрелым мужчиной, видел и понимал, конечно же, больше, чем маленький Вилли, путающий

факты со своими чувствами и мешающий все в одну кучу.

Немало слышал Шольц в своей жизни таких душераздирающих историй, не в одну

семейную драму пришлось ему вникать ради блага его пациентов, но случай Вилли Кая

почему-то казался ему особенным. Внутренний мир мальчишки, как и его странный недуг,

чрезвычайно интересовали доктора, а непонятное происшествие с его матерью требовало

разъяснения. В отличие от полицейских, коллег-психиатров и алчных до сенсаций

журналистов Шольц ни на секунду не поверил тому, что Вилли, этот запуганный,

мечтательный юнец, мог добыть где-то ядовитую жидкость и облить ею спящую мать, пусть

даже и такую никчемную.

– Ну что ж, дорогой мой пациент, на сегодня достаточно. Уже темнеет, и, боюсь, твои

набожные благодетельницы не обрадуются твоему столь позднему возвращению.

Вилли глянул на часы, что висели, покачивая маятником, на стене над седой

взъерошенной головой доктора. Почти шесть. Он вздохнул.

– Скоро наступит лето, и день будет длиться долго. Тогда сестрам не придется о нас

беспокоиться, и режим в интернате, надеюсь, станет помягче, – он улыбнулся врачу и

поднялся, собираясь прощаться.

– Хм… Ты полагаешь? – с сомнением прищурился Шольц. – Что ж, может, ты и прав.

Ну, до завтра?

Он коротко пожал холодную ладошку мальчика и проводил его до двери, за которой

все еще ожидали приема самые терпеливые пациенты.

Сам того не желая, Вилли оказался на особенном положении в интернате, и были тому

три причины. Во-первых, он каждый день ходил к врачу, у которого просиживал гораздо

дольше, чем того требовал осмотр его ран. Во-вторых, благодаря такому заступнику ему в

ближайшее время не грозило вразумление (трусливые садистки боялись открытых

скандалов), и он мог позволить себе игнорировать некоторые приказы Ойдоксии. Ну и

в-третьих

– новичок пользовался особым вниманием сестры Эдит, по-прежнему

приносившей ему перед сном кружку травяного чая и смотревшей на него с настороженным

сочувствием, а это, по сиротским меркам, дорогого стоило.

Такое положение вещей просто не могло не злить некоторых однокашников Вилли, и

прежде всего, конечно, Бродягу. Тот костерил «подлеца» на все лады, громко фыркал при

52

виде его и строил планы мести, немедленному осуществлению которых мешало лишь

присутствие флегматичного, крепкого, как скала. Шорши. Раздосадованному Бродяге не

оставалось ничего другого, как исподтишка плевать Вилли в постель да подбрасывать в его

обувь сапожные гвозди, которые тот, впрочем, всегда вытряхивал, перед тем как обуться.

– Ну что, гуляка? Завтра опять попрешься к старикану? – начинал Карл-Бродяга свой

ежедневный допрос. – Что ты там делаешь, интересно?

– Мне нужно. У меня палец, – Вилли понимал, что прыщавый завистник просто

придирается, но старался быть дружелюбным.

– Рассказывай! Два часа он тебе, что ли, перевязку делает? Ты смотри там! Я слышал,

старые доктора и священники до мальчиков охочи!

Бродяга мерзко захохотал и обвел взглядом спальню в поисках ценителей его юмора.

Пара-тройка подхалимов прыснула. Ободренный, Карл добавил:

– И когда это у вас началось? Как он тебя уговаривал?

Вздохнув, Шорши отложил книгу:

– Придется мне, видать, тебя самого сейчас уговорить, тупая ты жердь!

– Но-но! – замахал руками Бродяга. – Шутки надо понимать!

На следующий день Вилли вновь отправился к доктору Шольцу.

Глава 6

Вилли рассказывает о своей матушке, несчастливом дне рождения и о том, что

случилось дальше

В дверь старого, требующего капитального ремонта домика на краю Фильсхофена

энергично задолбили. От стука в окнах задребезжали стекла, а со стены у замусоренного

крылечка оторвался и разбился вдребезги о бетон пласт штукатурки. В темном от копоти

оконце показалась чья-то взъерошенная голова, а через секунду грязно-белая занавеска

задернулась, давая понять непрошеным гостям, что хозяева не расположены их принимать.

Такая наглость взбесила стучавшего, и он замолотил в дверь уже двумя кулаками.

– Открывай, сволочь! На этот раз я знаю, что ты дома! – прокатился по всему переулку

сиплый старушечий крик. – Молоти, сынок, молоти в эту проклятую дверь, пока она не

разлетится в щепы! А не откроют, так я полицию позову! Полицию, ясно тебе, гадина?!

Щуплый мужчинка, подбодренный мамашей, вновь принялся изо всех сил стучать в

дверь, тяжело дыша и издавая слабенькое, похожее на кошачье, рычание.

Занавеску на окне вновь отдернули, звякнула щеколда, и створки распахнулись. Из

темноты горницы испуганными глазами неопределенного цвета смотрела на пришедших

запахнутая в пестрый домашний халат русоволосая женщина. Опасаясь нападения, хозяйка

не спешила высунуться на улицу и взирала на нарушителей ее спокойствия из глубины

комнаты.

– А, вот ты где, морда! – стоявшая до этого на обочине дороги полная пожилая

женщина бросилась к окну, нещадно дергая при каждом шаге мальчонку лет шести, которого

она мертвой хваткой держала за руку. – Это сколько ж я бегать-то за тобой могу,

бессовестная? Ты что ж это, думала, что мы не сыщем тебя? Забирай своего ублюдка, морда,

и сама набивай его прожорливое брюхо!

Последним мощным рывком старуха поддернула ребенка к окну, едва не ударив его о

стену домишки, и отпустила. Худенький, почти тощий парнишка, с обликом которого никак

не сочетались слова «прожорливое брюхо», молчал и не сопротивлялся. Он просто стоял там,

где его оставили, и ждал. Тряпье, в которое он был одет, не могло защитить его тельце от

октябрьского холода, а надетые на босу ногу старые дырявые башмаки насквозь промокли в

придорожных лужах, по которым его тащила бабка, и чавкали при каждом шаге. Огромная

лохматая шапка давно не мытых каштановых волос оттеняла бледность и худобу его лица, да

и вообще был он какой-то несуразный: сутулый, дерганый и затравленный; ступни он ставил

53

носками внутрь, а непропорционально длинным рукам не мог найти места. Должно быть,

именно такое создание попалось на глаза Хансу Андерсену, перед тем как он создал историю

о гадком утенке.

Избежав удара о стену, мальчишка замер в шаге от окна и опустил глаза: он не хотел

смотреть ни на женщину в пестром халате, ни на беснующуюся за его спиной бабку. Та же

тем временем не успокаивалась:

– Ну, чего ж ты не берешь своего ублюдка? Не лобызаешь, не прижимаешь к сердцу?

Что, не к чему прижимать? Думаешь, сбагрила его старой дуре и умыла руки? Не выйдет,

шалава! Сынок, да перестань ты уже долбить в эту дверь!

Маленький мужик, казалось, только теперь заметил, что мамаша уже вовсю беседует с

хозяйкой и его беспрестанный долбеж мешает ей. Он прекратил стучать и отошел в тень, не

желая вмешиваться.

Между тем хозяйка домишка подошла к окну вплотную и облокотилась, нагнувшись,

на подоконник. В тот же миг позади нее что-то загремело и забурчало, и она, не

оборачиваясь, резко ткнула туда локтем.

– Да погоди ты! – бросила она через плечо. – Тебе лишь бы пристраститься!

То, что бурчало и желало «пристраститься», отвалило. Женщина чуть прищурила глаза

и смерила старуху, снова занявшую свой пост у обочины, насмешливым взглядом:

– Во-первых, не ублюдок, а ребенок, рожденный в законном браке, и тебе это известно,

старая квашня! Во-вторых, я никому не позволю являться ко мне в дом и говорить со мной в

таком тоне, так что заткни свою беззубую пасть! А в-третьих, если твой недоносок не сойдет

сейчас с моего крыльца, то выйдет Барри и размажет уродца о стену. Тебе ясно?

Тут женщина передернулась, и последовал еще один тычок локтем назад.

– Барри, твою мать! – прошипела она, на этот раз обернувшись к атакующему. – Что на

тебя нашло?

Бабка ухмыльнулась, по достоинству оценив сцену.

– О! Позорище! Пьянство и разврат, ничего больше! Правильно тебя отец из дома

выгнал, шалаву! – и безо всякой паузы добавила: – Ты мне за полгода денег должна за своего

звереныша! У меня не богадельня!

Но Перпетуя тоже умела скалиться и одарила бывшую жену сродного деверя ее матери

самой издевательской из своих гримас.

– Может, тебе еще рыло вареньем намазать, старая? Мне прекрасно известно, как ты

обращалась с ребенком, и впору жаловаться в полицию, а не деньги тебе платить! Убирайся

отсюда вместе со своим сынком и не показывайся мне больше на глаза, не то мы с Барри

осерчаем!

Бабка чуть не задохнулась от такой наглости. После всего, что она сделала для этого

выродка, на нее еще и жаловаться будут?! Ей еще и на дверь указывать станут?! Утерев с

жирного лица внезапно выступивший пот, она набрала было воздуху в грудь, чтобы покрыть

распоясавшуюся сучку последними словами, но вдруг передумала, обмякла и сказала устало:

– Так забираешь пацаненка или полицию звать?

Окошко захлопнулось, и через минуту защелкали запоры входной двери. На крыльцо

вышла, запахиваясь в халат и поеживаясь от холода, Перпетуя. За ее спиной мелькала

лохматая башка подвыпившего Барри, который громко пыхтел и беспрестанно швыркал

своим красным, пористым носом, стараясь набрать субстанции для полноценного харчка.

– Фу, Барри, не дыши на меня! – цыкнула на него сожительница и, вздохнув,

повернулась ко все еще стоявшему у окна ребенку: – Привет, Вилли!

Мальчик чуть заметно кивнул, но ничего не сказал.

– Ты что, язык проглотил?

Снова молчание.

– Ну-ну… И вот так-то воспитала тебя старуха? Небось совсем никаких манер не

привила?

Бабка на обочине громко фыркнула. Вилли Кай понурился еще больше и утер рукавом

54

замызганной куртейки потекший вдруг от холода нос.

– Да-а, – протянула Перпетуя. – Вижу. Ну что ж, заходи, коль так… Будем из тебя

человека делать!

Посторонившись, она пропустила мимо себя оробевшего мальчугана и привычно

шлепнула по руке пытавшегося потрогать ее за задницу Барри.

– Где его вещи? – обратилась она к бабке.

– Чего?! Еще и вещи тебе подавай? Не многого ли ты хочешь? Когда отдашь деньги,

бессовестная?

Но Перпетуя лишь махнула рукой, давая понять, что разговор окончен, вошла следом

за сыном и сожителем в домишко и захлопнула дверь. Бабка чертыхнулась, но без злости:

видимо, она и не рассчитывала на какую-то компенсацию. Повернулась к сыну:

– Пойдем отсюда, сынок! Хоть от выродка избавились, уже немало…

В этот день для Вилли началась новая жизнь. Его окружали теперь другие люди, он

спал в другой постели и носил другие обноски, но был все так же несчастлив. Раздраженная

внезапным появлением сына мать сразу же взялась за его «перевоспитание», заключавшееся,

разумеется, в системе глупых требований и суровых наказаний за их невыполнение. Тонкий,

режущий кожу ремешок бабки она заменила настоящими розгами – вымоченными в воде

ивовыми прутьями, которых она заготовила целую связку. Розги эти лежали и висели по

всему дому и даже в отсутствие матери являлись молчаливым напоминанием о ее суровом

нраве. Перпетуя принадлежала теперь, по сути, к низшей прослойке общества, а люди эти,

как известно, озлоблены на весь мир за свои неудачи и, чувствуя свою никчемность,

измываются над теми, кто «под рукой».

Бывают семьи, где царят мир, любовь, взаимное уважение и поддержка, а бывает и

наоборот: вся жизнь семьи проникнута ложью, лицемерием, глупой рисовкой перед соседями

и ничем не оправданной жестокостью, именуемой воспитанием или, что еще хуже,

привитием хороших манер. Детей в таких семьях с малых лет заставляют врать всем и вся,

фальшивить и жить двойной-тройной жизнью, их учат, чт о надо «сказать тете Кларе, чтобы

она не думала, что мы хуже их», или «приосаниться и не горбиться, а то люди подумают, что

я тебя плохо воспитываю». Ни в школе, ни на улице дети эти не смеют рассказать правду –

«не то я с тебя три шкуры спущу», а за случайно разлитый стакан воды слышат: «Ну,

держись теперь, гаденыш!» Во главе такого семейства всегда стоит истеричная мамаша, в

угоду которой все должны соблюдать установленные ею правила. На самом деле ее мало

интересует, каким вырастет ее ребенок, – когда к совершеннолетнему возрасту он

превратится в невротика, то будет просто забыт. Дети для нее становятся просто еще одним

инструментом для достижения ее самоудовлетворения, как косметика, новое платье или

щеголеватый полюбовник, из которых ее жизнь, как правило, и состоит.

К несчастью, Вилли произвела на свет именно такая мать. Если бы читатель нашел

время и послушал украдкой под окном задрипанного домишки, о чем там говорят, то мог бы

услышать примерно следующее:

«По башке я тебя бить не буду, и без того идиот, но по жопе-то розгой пройдусь!

Пройду-усь, сказала, чтобы неповадно было! Жопа, она все стерпит!»

«Какого хрена ты здесь расселся? Тебе заняться больше нечем, выродок? У-у-у, рыло

твое сопливое!»

«Барри, ты только посмотри на этого придурка! Всего неделя, как получил чистую

рубашку, а уже пятно на рукаве! Ну ничего, я это свинство из него выбью!»

«Я вообще не понимаю, Барри, почему ты не занимаешься воспитанием этого

маленького уродца? Врезал бы ему раз-другой хорошенько, вмиг бы он тебя зауважал!»

После таких слов, как правило, слышался визг розги, рассекающей воздух. Поначалу

визгу этому вторил тоненький детский плач, но со временем Вилли оставил привычку

скулить и лишь кусал в кровь губы, когда становилось совсем уж невмоготу. К слову сказать,

Барри не принимал участия в воспитании «уродца» не из жалости или каких-то там

моральных устоев, а из-за лени. Да-да, безработный пропойца попросту ленился взять в руки

55

розгу, да и был частенько так пьян, что плохо соображал. Те же редкие минуты, когда был

вменяем, он с большей охотой тратил на бесстыжие сексуальные действия в отношении

сожительницы, нимало не стесняясь присутствия ребенка. Да и стоит ли обращать внимание

на такие мелочи, когда у него «зачесалось», как он любил повторять?

– Хочешь его потрогать, женушка? – говорил он обычно, подпуская в голос пьяной

вкрадчивости.

– Перестань, Барри, сопляк видит!

– Да и хрен с ним, пусть видит! Ты ведь знаешь, что с похмелья у меня всегда

чешется…

– О забор почеши, Барри! Ну, Барри, что ты делаешь? Барри, я кому сказала? Я кому…

Ох, Барри…

После этого Вилли обычно слушал, как скрипит старая панцирная койка в маленькой

комнате и как пыхтит мамочкин сожитель. Длилось это, как правило, недолго: через две-три

минуты пыхтение завершалось победным рыком, и Перпетуя могла вновь заняться своими

делами. Например, выпивкой.

Таким было логическое завершение карьеры светской львицы.

В маленьком материном домишке Вилли отвели каморку во втором этаже, смежную со

спальней взрослых. Спальней этой, впрочем, мамаша и ее сожитель почти не пользовались:

к вечеру Барри обычно так набирался, что был не в состоянии преодолеть двенадцать

ступенек крутой лестницы и заваливался на топчан в кухне, оставленный еще предыдущими

жильцами. Перпетуя, если не была так же пьяна, стягивала с его вонючих ног грязные

изношенные ботинки и пристраивалась рядышком, изыскивая себе местечко то в изголовье

сожителя, то под его благоухающей подмышкой. О том, чтобы оставить своего Барри внизу,

а самой подняться наверх, она и думать не могла. В итоге ее спальня постепенно заполнилась

всяким ненужным барахлом, начиная с грязного белья и заканчивая стеклянной тарой и

банками из-под консервов. Во дворе, конечно, были мусорные баки, но и они были вечно

переполнены, так что, когда кухонный стол заполнялся пустыми бутылками или ломился от

объедков и прочего мусора, Барри набивал всем этим мешки и затаскивал их наверх,

сваливая где попало. Таким образом, чтобы войти в свою комнату или выйти из нее, Вилли

вынужден был пробираться сквозь завалы, начинающиеся уже в узком коридорчике, и

наслаждаться доносящимся из бывшей материнской спальни «ароматом».

Со временем он привык к такой жизни. Перпетуя все реже бралась за розги – скорее от

пресыщения, нежели из гуманности – и большей частью ограничивалась мокрым кухонным

полотенцем да различной утварью наподобие поварешки или выбивалки для ковров (этот

неизвестно откуда взявшийся предмет роскоши использовался исключительно для

«воспитания» Вилли, поскольку никаких ковров в доме не было). Барри же и вовсе можно

было не принимать в расчет – огромный, жирный и вечно находящийся в какой-нибудь

стадии опьянения или похмелья, он был слишком неповоротлив и равнодушен, чтобы

заниматься чьим-то там воспитанием. Он, конечно, нет-нет да и отвесит сопляку затрещину,

от которой потом целый день голова гудит, но не со зла, а так… Нечего попадаться отчиму

под руку!

Как и в доме у бабки, единственной отдушиной для мальчика оставались его сны.

По-прежнему не мог он дождаться ночи, чтобы, забравшись под свое старенькое рваное

одеяло, с легким головокружением погрузиться в зеленую, вкусно пахнущую

свежескошенной травой, лесом и грибами пелену. Он вновь оказывался на зеленой лужайке

на берегу Фильса, играл со своими старыми друзьями – олененком Лу и пернатыми

щебетуньями – и ловил в речке блестящую верткую рыбу. Правда, уже без папы. Как ни

искал мальчик отца во сне, как ни звал его на берегу, Кристоф не появлялся. Наверное, ему

стало неинтересно рыбачить с сыном и он ушел дальше… Еще дальше в пелену.

Подумав так, Вилли испугался. Что значит – еще дальше? Разве есть это «дальше»?

Разве не ограничивается хрупкий мирок его сна берегом Фильса, лужайкой, кусочком

56

грибного леса и несколькими пчелиными ульями на соседском поле? Разумеется, он мог бы

пойти вдоль реки, побежать в глубь леса, переплыть Фильс или перейти поле и взглянуть,

что делается в крошечной деревеньке на другом его краю, но… зачем?

На этот простой вопрос у него не было ответа. Разве плохо ему здесь, в тепле и

спокойствии? И не ждет ли его там что-то такое, с чем лучше не сталкиваться?

«Да, но ведь туда ушел папа… Ведь ушел?»

«Откуда тебе знать, куда он ушел? В конце концов, это просто сон и не выдумывай

глупостей!»

Побеседовав сам с собой таким образом, Вилли впервые в жизни проснулся со страхом

в душе. Когда он бодрствовал, то просто не задумывался о таких вещах, но сейчас…

Он встал с постели и подошел к окну. Сыро, промозгло, дождливо. Дорогу развезло, а

окрестные луга, поля и даже кромка леса за Фильсом кажутся тускло-серыми и

безрадостными. Разумеется, добрые соседи уже не раз намекали ему, что отец его – бандит и

его посадили в тюрьму, а кое-кто обмолвился даже, что папу в тюрьме этой убили, но Вилли

не верил сплетням. Мало ли что люди болтают! Да и какой папа бандит, об одной руке?

Бандиты – он видел как-то в бабкиной газете – всегда в масках, с ножами и автоматами, они

грабят банки и убивают ни за что кассирш и охранников. А папа, разве он такой? Он –

добрый и хороший, у него колючая щетина на подбородке и веселые глаза, которыми он

всегда так ласково смотрел на Вилли…

Да, но почему он тогда не приходит к нему? Почему с ними живет этот противный

Барри, а папа даже не появляется, чтобы повидать сына? Почему мать никогда не говорит о

нем, а в ответ на все вопросы сразу начинает кричать? Неужели соседи не врут и у Вилли

больше нет отца?

Многое было ему непонятно, и пройдут годы, пока мальчик во всем разберется.

– Эй, Вилли, чертов пацан, ступай-ка сюда!

Зная, что нельзя заставлять мать ждать, парнишка опрометью бросился вниз по

лестнице и через пару секунд уже стоял навытяжку перед грозно взиравшей на него

Перпетуей. Нечесаная, бледная, в грязном халате она сидела за кухонным столом, подперев

подбородок двумя руками, отчего были хорошо видны ее неухоженные, частично

обкусанные ногти. Взгляд у женщины был мутный, в ресницах застряли желтые крошки

засохшего гноя – по всему было видно, что она только что проснулась. Одним локтем она

попала прямо в лужицу разлитого вчера на столе капустного рассола, халат сполз с бедра,

обнажив ногу и свободную от трусов задницу до самой поясницы, но Перпетуя не замечала

этого, погрузившись в похмельные страдания.

– Ну, явился? Продрал шары? – приветствовала она сына.

Вилли поспешно кивнул:

– Продрал, мама.

Женщина захохотала и потрепала отпрыска по лохматой голове.

– Правильно отвечаешь, молодец!

От матери разило чесноком и винным перегаром, от которого мальчишка чуть не

задохнулся, но не посмел отшатнуться, чтобы не вызвать вспышку гнева алкоголички.

– А ты знаешь, какой сегодня день, Вилли?

Тот помотал головой. Откуда, мол, ему знать?

– Сегодня, сынок, твой день рождения и тебе исполнилось семь лет, представляешь?

Голос Перпетуи звучал пафосно и как-то неуместно-восторженно. Она смотрела на

сына с гордостью, словно сумела сделать для него счастливым каждый день из этих семи лет

и теперь радовалась этому. Видя пред собой это кривляющееся существо, Вилли вдруг с

болью осознал, как мать опустилась, и ему стало жаль ее.

Это было странное чувство – смесь жалости и брезгливости. С одной стороны, он не

смог бы отказаться от нее (слишком много времени провел он у бабки за мечтами о

возвращении домой, чтобы так быстро разочароваться), с другой же, при мысли, что мать

57

может расчувствоваться, обнять его и осыпать поцелуями, Вилли становилось тошно. В

уголках рта Перпетуи засохла желтоватая слюна, на подбородке багровела полусорванная

короста старой ссадины, а запах… Моется ли она вообще?

Однако его опасения были напрасны: что-что, а уж целовать его Перпетуя была не

расположена – ее занимала другая мысль.

– Семь лет, Вилли! А что это значит? – беззубо осклабилась женщина. – Ну?

О! Неужели мать приготовила ему подарок? А вдруг это новые ботинки или даже

резиновые сапоги – такие же, как у соседских ребят? Тогда он сможет не бояться луж и ноги

его всегда будут сухими! Между пальцами не появится больше грибок, и пропадет извечный

насморк!

Мальчик заулыбался. Как только он мог забыть, что у него сегодня день рождения?

– Ты… ты подаришь мне что-то? – робко спросил он в надежде на нечаянное счастье.

– Хм… Вот, значит, как ты поворачиваешь?

Мать задумалась, и Вилли понял, что никакие подарки в ее планы не входили.

– Да, пожалуй, подарю! Точно! – встрепенулась вдруг Перпетуя. – А почему бы и нет?

Но только я про другое хотела сказать…

– Про что, мама?

– Тебе семь лет, и ты можешь один, без меня, ходить в магазин!

Парнишка не понял восторга матери по этому поводу. Что в этом такого? Или она

радуется тому, что теперь он сможет вместо нее делать покупки? Вряд ли. Спиртного ему все

равно не продадут, а ничего другого мать с Барри и не покупают… Что же тогда?

Он недоуменно посмотрел на родительницу, ожидая пояснений. Та почесала нос и

прищелкнула языком.

– Ну, так вот. Сегодня ты отправишься в новый супермаркет – тот, что недавно

открылся за полем, – и купишь себе в подарок конфету! Ну, и еще кое-что. Идет?

Она взглянула на сына с такой торжественностью, словно только что осчастливила его

небывалым образом.

Конфету? И все? А как же резиновые сапоги, как у соседских ребят? А ботинки? Да и

разве продадут в магазине одну конфету?

Нисколько не смущаясь написанным на лице сына разочарованием, мать продолжала:

– Сейчас я быстренько напишу тебе список покупок, и ты отправишься. Думаю, что

магазин уже открылся.

Она поднялась со стула, запихнула подальше в халат свои дряблые груди и принялась

рыться в ящиках буфета в поисках письменных принадлежностей. Наконец, отыскав огрызок

карандаша и листок мятой бумаги, она добрых пять минут что-то царапала на нем, время от

времени слюнявя кончик грифеля и задумываясь. Закончив, она повернулась к Вилли:

– На вот, возьми! Надеюсь, тебе все понятно?

– Я не умею читать, мама.

Перпетуя остолбенело уставилась на сына.

– Фу ты, черт, и правда… Ты ведь только пару недель ходишь в школу, да? Что же

теперь делать?

Она казалась очень расстроенной. Пожевав нижнюю губу в минутном раздумье, она

произнесла:

– Думаю, что ты не дурак и в состоянии заучить список наизусть. Он небольшой. Ну?

Вилли пожал плечами:

– Я попробую, мама.

– Отлично! Тогда слушай. Так… Первый список…

– Их что, несколько? – испугался парнишка, который совсем не был уверен в том, что

ничего не забудет и не накликает тем самым материнский гнев на свою голову.

– Не перебивай! Я просто разделила список на два, чтобы тебе было удобней. Итак,

запоминай! Сетка лука… сетка картофеля… плитка шоколада для меня… ну, и кусок сала

для Барри. Того, с толстыми прожилками. Это все ты положишь в тележку и оплатишь на

58

кассе, – она сунула в руку сына мятую банкноту в пять марок. – Так, идем дальше… Две

бутылки красного испанского вина – оно покрепче будет, бутылку шнапса Doppelkorn для

моего Барри, две пачки «Marlboro»… нет, лучше три… и… да чего там! Возьмешь три

бутылки вина! Ну, вот, в общем-то, и все пока. Тебе все ясно?

Вилли ошалело смотрел на мать. Она, должно быть, спятила! Кто же отпустит ему в

магазине все это?

Не решаясь на громкий протест, он промямлил:

– Но, мама, ты ведь знаешь, что мне не продадут спиртное…

Перпетуя театрально фыркнула.

– Разумеется, не продадут, болван! Но кто тебе велит его покупать? Возьмешь

большую хозяйственную сумку, бросишь ее в тележку и спрячешь под ней бутылки и

сигареты, что тут неясного? Никто тебя особо проверять не станет, ведь ты же, в конце

концов, заплатишь за лук и картошку! Да и вид у тебя… как бы это сказать… больно

бестолковый, чтобы можно было что-нибудь заподозрить. Ну, чего встал, как истукан?

Отправляйся!

– А если… если меня поймают? – все еще не терял надежды Вилли.

– Будешь все правильно делать, не поймают! Главное, рожу состряпай поуверенней, а

не суетись, как вор! Впрочем, даже если поймают, что с тебя взять? Разрыдаешься,

покаешься, и дело с концом! Ну, бери сумку и ступай, не задерживай!

Перпетуя отвернулась от сына и принялась расчесывать свои спутанные с ночи волосы,

давая понять, что разговор окончен.

– Мама!

– Ну, что тебе еще? – недовольным голосом отозвалась женщина.

– А моя конфета? – Вилли просто тянул время, не вполне еще справившись с

неожиданным потрясением.

– Какая еще конфета? Ах, да… Ну, конфет набери себе сколько хочешь, но тоже под

сумку, денег на них нет. Да особо-то, смотри, не старайся, а то из-за твоих дурацких конфет

мы с Барри лишимся выпивки! Понял?

– Угу.

– Удачи!

Понурив голову, именинник подался к выходу, сжимая в левой руке мятую купюру, а в

правой – большую полотняную хозяйственную сумку, предмет маскировки. Уже будучи у

самой двери, он услышал последнее напутствие матушки:

– Эй! Ты смотри, если попадешься, не вздумай сваливать вину на меня! Зашибу!

Новый, совсем недавно построенный супермаркет – невиданное до сих пор в этих краях

чудо, – находился примерно в полутора километрах от дома, на краю городка. Через большие

окна уже издали были видны выставленные на полках и стеллажах разноцветные бутылки,

упаковки и банки; яркий свет заливал помещение, а меж рядов сновали облаченные в синюю

униформу служащие. Припаркованные автомобили не занимали и четвертой части площадки

перед входом, а у самой двери, оклеенной рекламными плакатами, ждали клиентов два ряда

блестящих металлических тележек для покупок.

Уже собираясь переступить порог магазина, Вилли, всю дорогу терзавшийся

пакостностью возложенной на него миссии, вконец перетрусил и решил было отказаться от

задуманного, но, вспомнив бесчувственный взгляд и тяжелую руку мегеры-матери, вздохнул

и крепче стиснул ручку тележки. С трудом толкая перед собой эту громоздкую стальную

конструкцию, он вошел в магазин.

Всей душой ненавидел Вилли и этот светлый, пестрящий этикетками зал, и

приветливых продавщиц, и самого себя за слабоволие. Он подумал о матери, о Барри, затем

о бабке с ее сыном, невесткой и внуками и понял, что ненавидит и их тоже. Лишь об отце да

друзьях из его странных снов думал он с теплотой. Но где они? Почему бросили его на

произвол судьбы? Почему допустили, чтобы в руках его оказалась эта проклятая закупочная

телега, а в голове – заученный наизусть немудреный список, состоящий из двух частей?

59

Вилли огляделся в поисках полицейских, но не нашел их. В глубине души он страстно

желал, чтобы магазин наполнился людьми в форме, контролирующими каждого покупателя

и каждую тележку – это позволило бы ему отказаться от воровского мероприятия и доложить

матери, что сегодня это, мол, невозможно, так как мир полнится «легавыми». Однако ни

одного человека в форме он среди покупателей не заметил и, обреченно толкнув

дребезжащее железо, отправился воровать.

Это был первый поход Вилли в магазин: мать не считала нужным брать его с собой за

покупками, так как дети всегда что-нибудь клянчат, и ей было бы неловко перед людьми (тот

факт, что ее трижды ловили на краже с прилавка, штрафовали и чуть было не упекли в

тюрьму, никакой неловкости для Перпетуи не представлял).

Сначала у Вилли разбежались глаза от обилия товаров, но он быстро разобрался, что к

чему. Супермаркет оказался довольно простой штукой – нужно было лишь внимательно

смотреть на полки, чтобы не пропустить то, что тебе нужно, да фантазировать, будто умеешь

читать. Покупателей в этот час было немного, но воришка-дебютант все равно старался

делать умное лицо и не мельтешить, чтобы не навлечь на себя подозрений. Он быстро

отыскал картошку и лук (они были навалены горой перед самым входом), бросил в тележку

шмат сала и плитку шоколада, которого ему еще никогда не доводилось пробовать, и,

вздохнув, двинул железную корзину на колесах в проход между рядами бутылок.

Холодный пот выступил у него на лбу при мысли, что сейчас он должен протянуть

руку и сунуть под расправленную на дне телеги полотняную сумку три большие бордовые

бутылки вина. В этот момент парнишка был совершенно уверен в том, что провалит задание

и сам провалится сквозь землю от стыда. Не могут же они тут быть такими идиотами, чтобы

не заглянуть под подозрительно топорщащуюся сумку? Как в тумане потянул Вилли за

горлышко первую бутылку испанского красного. Бутылка была прохладной на ощупь и

довольно увесистой, бело-розовая этикетка с надписью «Terra alta» бросилась ему в глаза и

запомнилась на всю жизнь. Осторожно опустив вино на дно тележки, он потянулся за второй

бутылкой, а затем и за третьей. Когда бутылки лежали рядком под сумкой, мальчик

вспомнил, что должен еще отыскать шнапс для Барри, и огляделся. Doppelkorn нашелся

тремя метрами дальше, на том же самом стеллаже, и он сунул невзрачную граненую бутылку

к ее приятельницам. Все?

Нет, не все. Еще сигареты. Добрых десять минут потратил Вилли на изучение

магазинных полок, но табачных изделий так и не нашел. Что ж, он так и скажет матери. Она,

конечно, разозлится, но тут уж ничего не поделаешь – придется ей довольствоваться вином и

шоколадом. Скрепя сердце Вилли отправился к кассе.

Стоявшая впереди него старушка долго расплачивалась за свои дрожжи да макароны,

выуживая из видавшего виды кошелька монетку за монеткой. Казалось, что она никогда не

наскребет необходимой суммы и будет стоять здесь целую вечность!

– Сигареты не нужны? – неизвестно зачем поинтересовалась у старухи женщина в

синей униформе и кивнула на уложенные штабелем у самой кассы разноцветные пачки.

Покупательница недоуменно воззрилась на кассиршу, а Вилли вздрогнул – ему стало

ясно, что отделаться от кражи сигарет не удастся. Однако было бы безумием пытаться

стащить даже одну пачку (куда уж там три!) прямо на виду у продавщицы!

Но в этот момент кассирша, рассчитав наконец старуху, вдруг полезла под прилавок и

начала громко шурудить там чем-то. Словно со стороны наблюдал Вилли, как его

собственная рука потянулась к полке с сигаретами и одну за другой отправила в карман две

пачки Winston. Третью пачку рука взять не успела, потому что женщина внезапно

вынырнула из-под стола, поправляя сбившуюся прическу, и, лучезарно улыбаясь, обратилась

к Вилли:

– Ну, мальчик, что же ты? Подходи уже, не задерживай!

На негнущихся ногах воришка сделал несколько шагов к кассе, словно шел на Голгофу.

Сейчас тетка проверит его тележку, и все кончится. Полиция… Тюрьма.

– Что у тебя?

60

– К-картошка вот, сало, лук и… и все.

Кассирша перегнулась через прилавок и заглянула в тележку.

– Да нет, не все! – улыбнулась она.

«Вот оно! Конец!» – мелькнула ужасная мысль.

– А про шоколадку ты забыл, сластена? Давай, давай ее сюда! Я посчитаю!

Онемевшими от напряжения пальцами он протянул кассирше сладкую плитку.

– Теперь все у тебя?

– Д-да…

– А под сумкой ничего не прячешь? – продавщица озорно подмигнула Вилли, у

которого едва не подогнулись колени. В животе тягуче заныло, а глаза в мгновение ока залил

пот. Скрываться дальше не имело смысла.

– Прячу, тетенька…

– Что же? – голос кассирши по-прежнему звучал весело.

– Вино и шнапс.

Игриво настроенная женщина расхохоталась:

– Так ты шутник? Подумать только – вино и шнапс! Ну, давай, проходи уже, у меня

покупатели!

За спиной Вилли и впрямь кто-то вежливо кашлянул. Ничего не понимая, мальчик

толкнул тележку и, ошарашенный, вышел из супермаркета.

Со странными чувствами шел он домой, волоча тяжелую сумку с воровской добычей. С

одной стороны, он почувствовал огромное облегчение, когда наивная тетка-продавщица не

удосужилась как следует проверить его тележку, с другой же – его мучила и терзала совесть,

буквально обгладывая, словно голодный пес брошенную ему кость. Мечтатель, тихий,

незаметный маленький отшельник никогда раньше и подумать бы не мог, что ему придется

сделать то, что он сегодня сделал. Никто не учил его морали и закону и не запугивал

наказанием, но есть люди, которым и не нужны никакие уроки и угрозы для того, чтобы

быть порядочными, – они интуитивно чувствуют границы дозволенного и живут в обнимку с

совестью. Таким был, наверное, и маленький Вилли Кай, унаследовавший эти качества от его

несчастливого отца, сгоревшего в топке человеческой подлости.

Внутренне корчась от стыда, Вилли пообещал себе дорогой, что никогда больше не

послушается матери и не повторит сегодняшнего отвратительного поступка. Он болезненно

поморщился, когда представил себе, что об этом может узнать его школьная учительница, да

и товарищи по классу. Пусть он и не был особенно общительным или популярным, но

никому и в голову не пришло бы назвать его трусом, отребьем или – упаси бог! – вором.

– Почему только две пачки сигарет? – оторвала мать глаза от сумки. – Я же велела тебе

принести три!

– Больше не получилось, мама. Тетка смотрела на меня.

– Тетка! – передразнила Перпетуя, кривляясь, однако на блеклом лице ее сияло

довольство. Она уже замахнула стакан вина и в предвкушении следующего веселилась.

– Ты ведь прекрасно знаешь, что Барри выкурит обе пачки и мамочке ничего не

останется!

Откуда ему было это знать? Да и что бы это изменило, когда кассирша и вправду на

него смотрела!

Вилли пожал плечами и ничего не ответил.

– Ну ладно, в следующий раз исправишься. А пока я отсыплю себе чуть-чуть…

Ковырнув ногтем торец сигаретной пачки, она раскрыла ее и, стукнув несколько раз о

большой палец левой руки, выбила добрую половину сигарет, которые тут же припрятала в

буфете. Одну из них, впрочем, она успела сунуть себе в рот и теперь чиркала спичкой о

стертый бок коробка.

– Я это, мама… не пойду больше воровать, – выдавил из себя Вилли и тут же испугался

собственной смелости.

61

– Что? – забыв про спички, Перпетуя удивленно взглянула на сына. – Разве помощь

матери теперь называется воровством?

От такой постановки вопроса Вилли смутился, но все же ответил:

– Да, это воровство, и я не стану больше этим заниматься. К тому же я чуть было не

попался.

Мать прищурила глаза и сжала губы, отчего лицо ее стало еще более неприятным.

– Потому что дурак, – процедила она. – Осторожней надо быть, тогда и проблем не

будет!

Помолчав немного, она добавила:

– Что ж, не ходи. Сиди дома и жри на халяву, дармоед несчастный! Но я тогда пойду в

твою чертову школу и скажу этой фифе-училке, что ты – воришка и таскаешь из дома

деньги, а из магазина – конфеты. Они там живо найдут на тебя управу!

– Но ведь это неправда! – из глаз ребенка брызнули слезы. – Ведь это ты меня

заставила!

– Я?! – возмутилась Перпетуя совершенно искренне. – Боже упаси! Разве это во мне

течет бандитская кровь твоего папаши? Нет, мой дорогой сынок, эта поганая кровь течет в

твоих синих жилах! И это всем известно!

– Но папа не такой! – выкрикнул в порыве внезапно захлестнувшего его гнева мальчик.

В эту минуту ему было гораздо больнее за оклеветанного отца, чем за себя, и он даже

непроизвольно сжал кулаки, словно готов был броситься на мать. От той не укрылись его

эмоции.

– Ты только посмотри на него, Барри! – крикнула она в глубину дома. – Звереныш –

точная копия своего папаши! Такой же дикий и неотесанный. А тот, между прочим, даже в

тюрьме не смог вести себя по-человечески и вынудил сокамерников его прикончить! Так

что, Вилли, не раздражай мамочку и будь послушным, ясно?

От отчаяния и обиды у Вилли застрял в горле ком, да такой, что ни дышать, ни глотать

не позволял. Он, конечно, видел, какой образ жизни ведет его мать, и знал, что уважением в

городке она не пользуется, но все же не ожидал от нее такой подлости. Что ж это за жизнь у

него такая? Сначала бабка-мучительница, а теперь родная мать? Неужели, кроме зеленой

лужайки из его снов, нет на свете места, где он мог бы чувствовать себя хорошо и спокойно?

– Думаю, ты образумился, – услышал он довольный, почти мурлыкающий голос

матери, опорожнившей второй стакан вина и затянувшейся вонючим табачным дымом. –

Кстати, ты взял себе конфету в магазине?

Она неприятно рассмеялась, а у Вилли внезапно пропал весь пыл, и он снова съежился.

Разумеется, ни про какие конфеты он в магазине и не вспомнил, как и про то, что у него

сегодня день рождения.

– Нет, не взял, – всхлипнул он.

– Не расстраивайся так по пустякам, малыш. Завтра пойдешь опять на охоту и не

забудешь про лакомства. В конце концов, что тебе терять? Как ни крути, а ты теперь

малолетний преступник!

Попался Вилли уже на четвертый день – глупо, но вполне закономерно. Посылай его

алчная мать «на дело» не ежедневно, а, скажем, раз в неделю, то оно, может, и продлилось

бы дольше, но Перпетуя, познав вкус дармового вина, уже не могла угомониться. С самого

утра ее потрепанный домишко оглашали зычные призывы хозяйки, обращенные к сыну:

– Эй, лежебока! А ну, поднимайся! Все бы тебе рожу в подушку давить! А о мамочке

кто позаботится?

Шли каникулы, и школьникам, не занятым работой в крестьянских подворьях,

дозволялось поспать подольше, но Вилли к их числу не относился. Ему нужно было брать

сумку, пару грошей «для отмазки» и отправляться в супермаркет «заботиться о мамочке»

и ее прожорливом сожителе.

Было бы в городке несколько больших магазинов, он мог бы посещать их поочередно и

62

таким образом избежать излишнего внимания, но в середине пятидесятых годов двадцатого

столетия небольшие городки западной Германии не могли похвастаться большим

количеством торговых центров, время которых тогда только начиналось, зато полнились

крошечными лавочками, торгующими «всем помаленьку». За прилавком в таких

магазинчиках, именуемых в народе лавкой тети Эммы, часто стоял сам хозяин или его жена,

все было на виду, и ни о каком тихом воровстве не могло быть и речи. Потому-то Вилли и

зачастил в единственный супермаркет Фильсхофена.

Вторая и третья кражи прошли успешно. Продавщицы менялись, народу в магазине

было немного, и никто не обращал внимания на невзрачного мальчонку, неизменно

покупавшего самый маленький пакет картошки да пучок сельдерея. Покупок было, правда,

маловато для той огромной полотняной сумки, что всегда лежала на дне его тележки, но

суетливых служащих это не интересовало – не все ли равно, кто с чем ходит за покупками?

Подойдя к кассе, мальчик долгим изучающим взглядом осматривал стеллаж с жевательной

резинкой и леденцами, делая вид, что мучится выбором. В конце концов кассирше надоедало

ждать, и она, бросив юному покупателю: «Позовешь, как закончишь!», удалялась в

подсобное помещение двигать коробки или пудриться. Тогда мальчишка, быстро

оглядевшись, совал в карманы две-три пачки сигарет Haus Bergmann или Marlboro и тут же

кричал:

– Тетенька, можно мне заплатить?

– Надо же, не убежал с леденцом! – умилялась продавщица и вознаграждала честного

мальца дешевой карамелью на палочке.

Дома мать или Барри выхватывали у Вилли из рук сумку и, милостиво разрешив ему

«пойти поиграть», тут же принимались за откупоривание вожделенных бутылок с

прозрачной и красной жидкостью. Крошечный домишко наполнялся свежим табачным

дымом, проникающим во все щели, и Вилли распахивал окно в своей каморке, чтобы не

щипало глаза. «Пойти поиграть» он, разумеется, не мог, так как не имел ни игрушек, ни

друзей, и дни его проходили скучно и уныло, полные однотипных мечтаний да бесед с самим

собой.

«Ну, что мы сегодня будем делать, друг мой?»

«Будем отдыхать, у нас ведь каникулы!»

«А не прогуляться ли нам к Фильсу, Вилли? Посмотрим на рыбаков…»

«Нет, Вилли, не пойдем – сапог нет, а там сегодня сыро. Опять схватим насморк».

«А может, повторим уроки к школе?»

«Чего там повторять? Одно и то же! Должно быть, учителя держат нас с тобой за

слабоумных, Вилли!»

«Ну, или порисуем, пальцы потренируем?»

«Чернил нет».

«А чего ж мы не украли пузырек, когда были в магазине?»

«Дурак ты, Вилли! Разве до того нам с тобой было? Нужно о мамочке заботиться!»

Но на четвертый день все было иначе. Таскаясь с тележкой меж магазинных рядов, наш

юный вор чувствовал себя особенно неуютно. Он не мог понять, в чем дело, – то ли в

дурацком его настроении, то ли в пожилой женщине, что так же сосредоточенно оглядывала

выставленный на полках товар, почему-то всегда оказываясь в том же самом ряду, что и он.

В корзине женщины (она ходила именно с корзиной, а не с тележкой) лежали пучок редиски

да пачка дрожжей, и наполнять ее престарелая дама, похоже, не собиралась.

«Наверное, из какой-то совсем маленькой лесной деревеньки, – подумалось Вилли. – У

них ведь там совсем никаких развлечений нет, вот она и растягивает удовольствие, а дома

будет описывать каждую мелочь…»

Он отвлекся от пожилой особы и занялся своим делом.

Рассчитавшись на кассе за краюху хлеба и кусок хозяйственного мыла, он уже толкнул

было тележку к выходу, когда услышал скрипучий, как несмазанная дверь, и донельзя

63

противный голос за спиной:

– Лизи, девочка! Да ведь это сынок той алкоголички – дочки старого Карла, которую

уже трижды ловили на воровстве! Что-то давненько ее не было видно, так что ты проверь-ка,

милая, получше его покупки! Да под сумку загляни! Ручаюсь, там что-то есть!

Вилли замер, как громом пораженный. Кровь ударила ему в лицо, пальцы свело

судорогой, а ноги ослабли и подкосились. Вот и конец, и никакие счастливые обстоятельства

его уже не спасут!

Кассирша по имени Лизи растерянно взглянула на пожилую женщину:

– Думаете, тетя Марта?

– Тут и думать нечего! – отрезала та. – Подними-ка свою сумку, малыш!

Видя, что Вилли стоит, как парализованный, она сама доковыляла до его тележки и

рывком выбросила из нее полотняную сумку, обнажив уложенные рядком три бутылки

красного вина, бутылку шнапса и пузырек с чернилами, который мальчик все же решился

сегодня взять.

– Ну, что я говорила? – торжествующе воскликнула она и ткнула своим кривым, мелко

дрожащим указательным пальцем Вилли в грудь. – У них все семейство – воры да пьяницы!

Сколько же тебе лет, гаденыш, что ты уже так спиртное лакаешь? Или это для мамаши и ее

собутыльников?

Пойманный с поличным воришка стоял, белый как полотно, перед грозной

изобличительницей, не в силах вымолвить ни слова. А тетя Марта все не могла остановиться:

– А дед-то твой, Карл, такой уважаемый человек! Какой позор ему через вас! Да-а,

недаром он отказал от дома твоей потаскухе-матери! Ну, что ты стоишь, как истукан, Лизи?

Вызывай полицию да сдавай вора!

Лизи бросилась исполнять приказание, тетка же вызвалась «приглядеть, чтобы не

сбежал».

Однако Вилли и не думал бежать. Он понуро стоял рядом с тележкой в ожидании своей

участи; все происходящее казалось ему нереальным. Неужели все это случилось с ним?

Неужто же этот рассказ, эта несчастливая повесть – про него? Что теперь будет? Что скажут

в школе? Теперь его наверняка исключат и отправят в детскую тюрьму! А куда же еще

отправлять таких, как он?

Глава 7

Вилли становится изгоем и предается буйству во сне, Перпетуя получает увечья, а Барри

избавляется от пасынка

В кабинете комиссара полиции на вышарканном тысячами задниц кожаном стуле восседала

всхлипывающая Перпетуя. На деревянной скамейке в углу комнаты притулился

съежившийся, испуганный Вилли, а за видавшим виды столом сидел и молча писал что-то

угрюмый служитель закона. В кабинете было душно, и он время от времени вытирал

платком свою массивную шею и бронзового оттенка лицо. Под потолком жужжала ленивая

муха, где-то скрипели половицы: одним словом – учреждение.

Перпетуя испустила очередной тяжкий вздох.

– Понимаешь, Гарри, я и подумать не могла, что из него вырастет такое… – она бросила

сердитый взгляд на сына. – Но, как говорится, яблочко от…

– Вот именно! – рявкнул комиссар и, отбросив перо, откинулся на спинку стула. – От

яблони! И если ты, проходимка, не заткнешься, я упеку тебя вместе с твоим чертовым

сожителем на долгие годы!

– За что же, Гарри? – в голосе женщины проскользнула нотка ехидства. – За то, что сынок

твоего дружка-насильника оказался воришкой и малолетним пьяницей? За то, что мне,

64

несчастной матери-одиночке, не удалось вложить в его тупую голову хоть сколько-нибудь

благоразумия и честности? Ты отлично знаешь, Гарри, что ребенок воспитывался черт знает

где, а у меня он лишь несколько месяцев…

От столь вопиющей наглости у комиссара, что называется, в зобу дыханье сперло. Эта

шалава, эта гнусь, сведшая в могилу Кристофа Кая и превратившая его сына в затравленного

волчонка, смеет насмехаться над ним, искажая факты?

Комиссару была прекрасно известна вся предыстория: ведь это именно он так страдал от

собственной беспомощности после ареста Кристофа и готов был лишиться правой руки, если

бы это помогло спасти невинного от клеветницы. Но спасти не удалось – тогда. Однако

сейчас он не позволит этой змее свалить вину на ребенка и выйти сухой из воды!

– Я отлично знаю, Перпетуя, что это именно ты послала мальчонку воровать! Да ведь по

нему видно, что он и капли спиртного в своей жизни не выпил и к сигарете не присасывался!

– Да что тебе видно, полицейский?! – взвилась вдруг внезапно осмелевшая Перпетуя. –

Откуда ты, зашоренный служака, можешь знать, что происходит в чужой семье? С чего это

ты взял, что мальчишка – ангел? Да известно ли тебе, сколько раз мы с Барри заставали этого

херувимчика за выпивкой?

Комиссар не стал слушать дальше. Он вскочил с места и, двумя шагами покрыв весь кабинет,

ухватил ненавистную лгунью за шиворот и рывком оторвал от стула. Повернув ее лицом к

висевшему на стене мутному зеркалу, он прорычал:

– Смотри сюда, гадина! Смотри! Что ты видишь? Что, я спрашиваю, ты видишь?!

– Н-не знаю… Лицо… – промямлила женщина, у которой вмиг прошел весь запал.

– Лицо?! Нет, Перпетуя, это не лицо! Это – пропитая, потасканная рожа старой алкоголички

и воровки! Да, да! Или ты думаешь, что я не знаю о твоих похождениях? Не знаю, как ты

трижды – трижды! – вымаливала прощения у торговцев, поймавших тебя за руку? Может

быть, ты полагаешь, что можно быть одной из самых замызганных потаскух города, а

полиция не узнает об этом? Ошибаешься, Перпетуя!

Он бросил женщину назад на стул, словно куль с отходами, с отвращением отер о штаны

руку, которой держал ее за шиворот, и, тяжело дыша, вернулся на свое место.

– А что это вы, собственно, фамильярничаете, господин комиссар полиции? – проквакала

«одна из самых замызганных потаскух города» в попытке справиться с унижением. – Какая я

вам Перпетуя? Извольте говорить мне «фрау Кай»!

– Фрау Кай?! – вскинулся полицейский, но тут же взял себя в руки и пробурчал: – Довольно

интересно, между прочим, что тебе не понравилось обращение по имени. Против «гадины» и

«шалавы» ты не возражала!

Наблюдавший всю эту безобразную сцену Вилли почти не слушал, что мать и комиссар

говорили друг другу. В голове его билось, стучало и пульсировало одно лишь слово –

насильник. Мама назвала отца насильником, но почему? Да и что это, собственно, такое? В

бабкином доме он не раз слышал это слово, и оно всегда произносилось с гримасой

отвращения и ненавистью, так почему же мать говорит такое об отце?!

Мысли смешались в голове Вилли. Нужно постараться выяснить все прямо здесь, и плевать

на детскую тюрьму!

– Дядя комиссар… – подал он голос из своего угла. – Можно я спрошу?

Полицейский поднял на него глаза, и во взгляде его мелькнула жалость, как тогда, при

разговоре с Кристофом.

65

– Конечно, сынок! Спрашивай что хочешь! – Гарри постарался вложить в голос как можно

больше теплоты. Что сделала с ребенком эта крыса!

– Скажите, а я тоже… насильник? – последнее слово мальчонка буквально прокричал,

прежде чем уронить голову в ладошки и заплакать.

Брови комиссара взметнулись.

– Что за глупости, малыш! С чего это ты решил?

Всхлипывая и не поднимая головы, Вилли промычал:

– Мама говорила мне, что меня посадят в тюрьму, потому как я копия своего отца. А сегодня

она сказала, что он – ваш дружок-насильник. Так выходит, что и я тоже?

Он отнял ладони от лица и в упор посмотрел на комиссара, требуя разъяснений. Красные

заплаканные глаза ребенка внимательно следили за мимикой и жестами полицейского,

опасаясь извечной взрослой неискренности. Но комиссар и не думал лукавить:

– Вот что, парнишка, ты мне это брось! Насильник – это тот… – он помялся, а потом

ляпнул: – Это тот, кто теток мурыжит без их согласия, силой их берет, понял? А ты – просто

магазинный воришка, который к тому же действовал по наущению или даже приказу

матери-пропойцы! И мы докажем, что ты не виноват, не сомневайся!

От хохота Перпетуи, казалось, рассыплются стекла в окнах полицейского участка. Она так

смеялась, что даже начала икать.

– Ну, насмешил ты меня, Гарри! «Мурыжит теток»! Сам-то ты давно кого-нибудь мурыжил,

хоть с согласия, хоть без?

Перпетуя снова захохотала, но вдруг резко успокоилась и впилась в полицейского

ненавидящим взглядом.

– Докажет он! Помнится, то же самое ты кричал, когда попался твой чертов дружок, да не

больно-то чего доказал? Не правда ли, комиссар?

От Вилли не укрылось, как покраснел блюститель городского порядка и как заходили

ходуном желваки на его лице. Ну, сейчас он задаст мамаше перцу!

Но никакого перцу Гарри его мамаше не задал. Более того, вся его злость, казалось, вышла, и

он, постаревший и несчастный, опустился в свое кресло. Но и на лице Перпетуи торжества

не было: похоже, ей стало не по себе, хоть она и продолжала хорохориться:

– Ну, теперь ты отпустишь меня, служивый?

Комиссар молчал.

– Знаешь, – понизила она голос до шепота, – выпить очень хочется, невмоготу просто! Этот

вот, – в сторону Вилли вытянулся грязный палец, – не сумел ничего добыть, так может, у

тебя чего есть, а?

Вновь залившись смехом, Перпетуя поднялась со стула.

– Бывай, Гарри! Где тут у вас выход?

Уже у самой двери она вновь повернулась и добавила:

– Сопляка можешь домой прислать или себе оставить, мне все равно.

Жалобно загудела дверная пружина, и дверь с громким стуком захлопнулась. Комиссар не

посмел задерживать вздорную пьяницу: у него ничего на нее не было.

Гарри поговорил с руководством магазина, с собственным начальством и замял дело. На

бумаге оно, конечно, осталось, но никакого наказания мальчишка не понес, если не считать

распространившихся по округе слухов. Впрочем, слухи-то эти и были самым ужасным

66

наказанием, почище даже, чем детская тюрьма, которой так боялся Вилли. Теперь и соседи, и

одноклассники смотрели на него исподлобья, а иные и вовсе отводили глаза при встрече. Не

раз он слышал за спиной шепот и тут же втягивал голову в плечи, словно боялся удара;

учителя не оставляли его теперь в одиночестве в библиотеке и «классе с ценностями», а

соседский парнишка Томми, пригласивший Вилли давеча на праздник по случаю своего дня

рождения, подошел к нему на улице и без обиняков заявил, что мама-де не велела звать к

себе воришек.

Вилли Кай молча сносил обиды, убедив себя, что сам виноват во всем случившемся. Если бы

он не послушал матери и пошел тогда не в магазин, а прямиком в полицию, то и не

случилось бы этого ничего. Дядька Гарри, который, как оказалось, был другом его отца,

нашел бы способ укрыть его от гнева родительницы! С другой стороны, думал он, неужели

же можно жаловаться на мать? Разве это не было бы предательством?

– А не она ли предала тебя, сынок? – спросил комиссар, когда Вилли поведал ему при

случайной встрече о своих переживаниях. – Она должна гордиться таким сыном, а вот ты,

милый мой, – стыдиться такой матери. Как бы там ни было, ты теперь в сложной ситуации, –

добавил он со вздохом, – и в ближайшее время тебе придется нелегко, но время, дружок,

лечит все раны и притупляет людскую память…

– Дядя Гарри…

– Что, малыш?

– А ты не можешь рассказать мне про папу? О чем это говорили вы с матерью тогда, в

участке? Каких теток он мурыжил без разрешения?

Наивность и непосредственность мальчугана заставила комиссара улыбнуться.

– Могу, сынок, и расскажу, но позже. Видишь ли, история эта довольно грязная, а рассказ

мой может отличаться от официальной версии и принести нам обоим проблемы. Но одно я

скажу тебе совершенно точно – твой отец, Вилли, пострадал безвинно, и стыдиться его у

тебя нет никаких оснований. Мир коварен, сынок, а некоторые особи, населяющие его, – он

глянул вдаль и скрипнул зубами, – особенно.

Порывшись в кармане, комиссар полиции протянул Вилли монетку.

– На-ка вот, купи себе леденцов или еще чего…

– Не-а, дядька Гарри, магазины я теперь обхожу стороной.

Тот вздохнул:

– Ну, бывай!

Вилли грустно посмотрел вслед полицейскому и поплелся домой. У него было чувство, что

его самого весь мир обходит теперь стороной.

В своей комнатушке, из окна которой были видны убегающая вдаль проселочная дорога и

кусок леса, за которым голубела ленточка реки, Вилли старался поддерживать хоть какое-то

подобие порядка. Он ежедневно подметал, а дважды в неделю мыл грубый дощатый пол

большой серой тряпкой, вытирал с козырьков железной кровати и подоконника неизвестно

откуда берущуюся пыль и каждое утро аккуратно заправлял свою постель, чтобы вечером

вновь разобрать ее и, нырнув под одеяло, погрузиться в мир сновидений – тот мир, в котором

он чувствовал себя почти счастливым.

С некоторых пор ему снились не только зеленая солнечная лужайка и его старые

приятели-звери, но и менее приятные вещи, такие как супермаркет, полицейское отделение,

детская тюрьма и полупьяная мать, то льнущая к нему и умоляющая украсть ей вина, то

орущая благим матом и приказывающая «пойти стибрить водки». В своих снах он начал

67

совершать продолжительные прогулки по окрестным рощам и берегу Фильса и даже

направился как-то в сторону сверкавшей на солнце черепичными крышами деревеньки, но

оробел и вернулся на луг. Кому-то может показаться, что он все больше отдалялся от

реальности, но разве можно утверждать, что настоящая реальность – по эту, а не по ту

сторону? Разумеется, малыш не читал произведений Кастанеды и понятия не имел об учении

дона Хуана, но чувствовал и сам, что сны его – не просто красочные никчемные картинки,

возникающие в его мозгу, а нечто гораздо большее и важное, нечто… настоящее. Мысли

свои эти Вилли никому не поверял, так как, познакомившись поближе с человеческим

обществом, боялся получить еще и ярлык сумасшедшего – клейма вора ему было вполне

достаточно.

…Он тихонько спустился по темной лестнице и, переступив позабытое матерью старое

цинковое ведро, пробрался к входной двери. Отодвинув засов, Вилли распахнул ее, полной

грудью вдохнул свежий ночной воздух и негромко рассмеялся. Он не особенно

осторожничал, так как знал, что спит и все, что тут происходит, ему подвластно. Настроение

у парнишки было хорошим, как и всегда во сне, опасаться ему было нечего, и он настроился

на очередную приятную прогулку по собственным владениям, где никто, кроме него, не

смеет распоряжаться и приказывать.

Мальчик привычно поискал глазами подтверждение того, что действительно спит, и вскоре

нашел его: сидевшая на рябине у крыльца усатая канарейка подмигнула ему и принялась,

фыркая и пыхтя, выуживать у себя из подмышки блох. «Все в порядке, – подумал Вилли, –

усатых птиц не бывает, канарейки у нас не водятся, да и рябины никакой у дома не растет».

Во сне постоянно происходит всякая всячина, принимаемая дилетантами за нечто само собой

разумеющееся. В ночных путешествиях можно встретить такие глупые, ужасные и

вывернутые наизнанку вещи, что, проснувшись, поражаешься тому, что еще секунду назад

относился ко всему этому серьезно. Морфей, беззлобный насмешник, ставит весь мир с ног

на голову, показывает нам привычные явления с другой, неизвестной нам стороны и

заставляет поверить в то, что черное – это белое, море – равнина, а наличие у канареек усов –

самое обычное дело.

Но Вилли Кай в свои семь лет уже не был дилетантом и знал правила игры многоликого

сына Гипноса. Его уже не могли обмануть странные существа, и абсурдные события не

отвлекали его от основного кружева сновидения, которое мальчик сам для себя плел. Правда,

и тут следовало быть осторожным и не наделать ошибок, прежде всего – не проснуться, что

поначалу происходило всякий раз, стоило Вилли осознать, что он спит. Со временем

неосознанный последователь Карлоса Кастанеды решил эту проблему: едва начиная

чувствовать щекой подушку и понимая, что «выныривает», он переводил внимание на что-то

необычное или впутывался в какое-нибудь действо вроде борьбы за желудь с неизвестно

откуда взявшейся лохматой собакой в кепке, и реальный мир – мир пьяной матери, насмешек

и несчастий – вновь отступал, оставляя его в сладком плену ночных иллюзий.

Окрыляющее чувство вседозволенности переполняло маленькое мальчишечье сердце. Здесь,

в его мире, он мог делать все что угодно: мог заплывать на глубину, лазать по скалам,

плеваться и бросать камнями в чужие окна, не боясь быть наказанным. Он мог бы выпить

вина из позабытой на столе бутылки (мать отошла ко сну, не долакав ее содержимое),

опьянеть и растащить на бревна эту проклятую лачугу или даже поджечь ее – и все равно

проснуться в своей убогой комнате, трезвым и по-прежнему несчастным.

Предаваясь запрещенным мыслям, Вилли побрел по обочине в сторону реки. Он не знал еще,

чем займется сегодня, но не сомневался, что подходящее занятие для него найдется. Вдалеке,

там, где Фильс впадает в могучий Дунай, замерцали разноцветные огни – кто-то, должно

быть, устроил импровизированный фейерверк по какому-то достойному поводу. Странно:

кто-то хозяйничает здесь без его ведома! Вилли засмеялся, мысленно разрешив этим

веселым людям продолжать праздновать.

68

Плавать ему не хотелось, и он свернул на одну из боковых тропок, которой в дневной жизни

не существовало. Тропка вела через густые заросли какого-то кустарника, но не колючего,

как ожидал Вилли, а мягкого, приятно скользящего широкими прохладными листьями по

коже. Из-под ног вспорхнула и исчезла в выси полевая мышь с привязанной к хвосту

сигаретой, и Вилли, нахмурившись, сосредоточил внимание на носках собственных ботинок.

Когда-нибудь ему удастся избавиться от этих неприятных сюрпризов в своих ночных

блужданиях, но пока он вынужден мириться с ними.

Извилистая узкая тропа внезапно закончилась, и парнишка оказался на краю кукурузного

поля, чуть слышно шумящего под натиском ночного ветра. Справа стояли густые заросли, а

влево убегала проложенная трактором проселочная дорога, по которой он и направился.

Впереди, за поворотом, виднелось большое приземистое строение, в котором Вилли с

замиранием сердца узнал тот злосчастный супермаркет, в котором ему пришлось

натерпеться позора. Оказалось, что он просто обошел рощу и приближается к магазину с

другой, тыльной, стороны. Досадливо поморщившись, Вилли повернул было обратно, но

вдруг остановился. С какой это стати он должен избегать чего-либо в собственном сне? Разве

хотел он, чтобы появились тут эта тропа и этот поганый магазин? Разве просил он у бога

сновидений привести его сюда? Да и чего ему, собственно, бояться? Он спит и на самом деле

ничего плохого сделать не способен! А вот посмотреть, как выглядят магазинные полки и

стеллажи ночью, он бы не отказался…

Искушение было слишком велико, чтобы незрелый мальчишеский ум мог от него отказаться.

Деловито хмыкнув, Вилли приосанился, затянул потуже ремень и бодро зашагал к стоящему

на другом краю кукурузного поля зданию.

Дойдя до цели, он сразу направился к неосвещенной задней двери (несмотря на то что спал,

юный искатель приключений все же не желал показываться на сияющем в ярких лучах

фонаря пятачке возле главного входа). Запнувшись о какой-то ящик, он чертыхнулся и на

минуту замер, вновь чувствуя себя воришкой. Но ящик вдруг начал плавиться и превратился

в бетонную колоду, что напомнило Вилли о нереальности происходящего и придало ему

мужества.

Усмехнувшись, семилетний сорванец вновь занялся дверью, на которой висел огромный

замок, недвусмысленно предрекавший провал любой попытки проникнуть на склад. Нимало

не огорчаясь, мальчишка повел рукой по широкой железной перекладине от замка вниз, пока

не наткнулся на довольно хлипкий болт, крепящий ее с другой стороны. Вот это

конструкция! Вилли расхохотался. Для чего, спрашивается, навешивать такой чудовищный

замок, если не закреплять противоположный конец как следует? Он протянул руку к стене,

будучи уверен, что обнаружит там лом, и действительно нащупал увесистый стальной

штырь.

Вставив один конец лома между дверью и перекладиной, он повис на нем и спустя секунду

услышал треск вырываемого из стены болта. Перекладина грохнула о бетонный пол,

увесистый замок стал бесполезным, а путь в недра магазина был теперь открыт. Вилли

удовлетворенно хихикнул, вытер руки о штаны и потянул на себя дребезжащую жестяную

дверь.

Оказавшись в темном коридоре, он достал из кармана коробку спичек и чиркнул серной

палочкой о ее шершавый бок. Так и есть – он на складе. Справа и слева громоздились

какие-то ящики, коробки и свертки, пахло гнилыми овощами (совсем как в бабкином

погребе), и где-то звонко капала вода.

Выворачивать ящики и ворошить упаковки Вилли не хотелось, а потому он, не задерживаясь

здесь надолго, начал пробираться к торговому залу. Проникающий через окна свет уличного

фонаря вырисовывал контуры предметов холодным желто-зеленым светом и позволял

довольно сносно ориентироваться в пространстве.

69

В магазине все было так, как и в реальности: на бесконечно длинных стеллажах высились

горы фруктов, пачек с крупами, разноцветных коробок с английскими надписями и

солено-перчено-пряных консервов в стеклянных и жестяных банках; на вешалках висело

какое-то невзрачное женское тряпье, под ногами попадались доски. Скорее из упрямства,

чем по желанию, Вилли обогнул стеллаж с конфетами и прошел в отдел спиртных напитков.

Он ни разу в жизни не пробовал ни вина, ни даже пива, но пережитый им незаслуженный

позор посеял в его душе опасное семя бунтарства и желание что-то сделать наперекор (или

даже назло) этому несправедливому обществу. Он не считал себя вором и вовсе не был злым,

но доведись ему когда-нибудь услышать, что заставшая его «с поличным» старуха

окочурилась, он искренне порадовался бы этому обстоятельству. Ну да ладно! Пусть и во

сне, но он отведет сейчас душу и отыграется на этих стройных полках за свое унижение!

Метнувшись к кассе, Вилли пошарил под прилавком и вернулся к винным рядам с большой

матерчатой сумкой, которую, недолго думая, набил бутылками самого дорогого вина и

марочным коньяком. Все это он присыпал сверху пачками американских сигарет,

сухофруктами и какими-то пестрыми упаковками с неизвестным содержимым и отволок к

задней двери, пыхтя и отдуваясь. Вернувшись в торговый зал, он налег плечом на стеллаж с

конфетами и давил до тех пор, пока тот не рухнул с невообразимым грохотом. При этом

Вилли каким-то образом умудрился порвать рукав рубашки – наверное, зацепился за гвоздь

или шуруп. Плевать! Вслед за конфетами на пол полетели кульки с гречкой и перловкой,

которые, глухо лопнув, засыпали весь пол крупой, а затем и банки с маринованными

помидорами.

После этого Вилли выбрал в винном ряду бутыль побольше, отошел шагов на восемь,

размахнулся и что было сил запустил ею в коньячный стеллаж. Едва не оглохнув от

последовавшего за этим звона, он скользнул к задней двери, взвалил на спину тяжеленную

сумку с добычей и покинул ненавистный магазин. Никакой вины за собой мальчишка не

чувствовал. С чего бы это? Весь погром случился в его – и только его! – сне, а значит,

понарошку, и никакого реального вреда никому не причинил.

– Эй, лежебока, поднимайся!

Бесцеремонный голос матери вырвал Вилли из сна и вернул к реальности. Он зевнул, протер

глаза и, оттолкнувшись пятками от матраса, сел в кровати. На пороге его комнаты стояла

растрепанная Перпетуя, пребывающая, по-видимому, в хорошем настроении (иначе вместо

«лежебока» он услышал бы «гаденыш», «поганец» или что-нибудь подобное).

– Ну, выспался или до обеда пролежишь после своих ночных похождений?

Что она имеет в виду? Какие еще похождения?

Вилли нахмурился:

– Ты это о чем, мама?

– Ну-ну, не придуривайся! Хвалю!

– За что?

– Как это за что? Такой подвиг совершить не каждому по силам! Стало быть, осознал, что

был неправ, и начал заботиться о мамочке с папочкой?

– Какой еще папочка? Что ты говоришь?

– Не ершись, сынок! Как будто Барри не относится к тебе по-отцовски тепло!

Опять она со своим чертовым Барри! Когда уже все это кончится?

70

Перпетуя чуть покачнулась и схватилась за дверной косяк, из чего стало понятно, что она

уже изрядно «пригубила». На ее раскрасневшемся лице блуждала глупая, но довольная

улыбка.

– А это ты хорошо придумал с коньяком, сынок! Коньяк – это тебе не третьесортное пойло!

Коньяк – это… очень даже…

С этими словами мать развернулась и нетвердой походкой начала спускаться вниз, напевая

себе под нос что-то несуразное.

Постепенно в памяти Вилли стали проступать подробности его сновидений. Тропинка…

поле… магазин… сумка, бутылки и грохот…

Он вскочил, словно с раскаленной сковороды. Холодный пот прошиб его, залил глаза и

скользнул по спине и ногам к самым пяткам. Что имела в виду эта женщина?! Какой еще

коньяк? За что она хвалила его?

Бросив взгляд на свою одежду, висящую на спинке стула, Вилли немного успокоился –

брюки и рубашку со вчерашнего дня никто не трогал, и рукав, который он во сне разорвал о

стеллаж, был совершенно целым. Значит, все в порядке и мать что-то перепутала?

Все еще обеспокоенный, мальчишка быстро оделся и сбежал по лестнице в кухню. Там он

сразу же увидел развалившегося на стуле у печки пьяного Барри, который, как оказалось,

относился к нему по-отцовски тепло. В одной руке Барри сжимал вилку с насаженным на нее

огурцом, а в другой – стакан, до половины налитый золотистой жидкостью, должно быть,

коньяком. Посередине кухни стояла Перпетуя, что-то нечленораздельно мыча и чуть сгибая

время от времени ноги, что, по-видимому, означало у нее танец под собственное пение.

Барри порывался что-то сказать своей подруге или же прокомментировать ее

хореографические достижения, но не мог этого сделать, так как каждые пять секунд громко

икал, отчего в его стакане с коньяком поднимался настоящий шторм. Не оставалось

сомнений, что эта парочка очень дружна и, чтобы понять друг друга, слова им не требуются.

Но главным было не это. На кухонном столе, аккурат возле двух пустых бутылок из-под вина

и одной початой коньячной стояла кожаная сумка. Та самая сумка, которую Вилли нашел в

своем сне под прилавком магазинной кассы, набил всяческим добром и притащил домой,

будучи уверенным, что все эти события нереальны и растворятся вместе со сновидением.

Теперь же, увидев спиртное и кучу сигаретных пачек, едва не вываливающихся из сумки, он

узнал в них «понарошку» украденные им товары и все понял. В памяти неожиданно всплыла

история с коврами и шваброй в бабкином доме, мысли спутались в мальчишеской голове, и

Вилли стало дурно.

Тут Перпетуя заметила его присутствие и пошло захихикала:

– А презервативов-то зачем набрал, сынок? Да еще такую кучу? Аль боишься, что

братиков-сестренок тебе нарожаем?

Смех пьяницы перешел в свинячий визг, и она, трясясь от неуемного веселья, осела на пол у

стены.

«Наверное, мать имеет в виду те пестрые пачки, что я набрал у входа… Интересно, что такое

эти… как их… презервативы?»

– Эй, мама, послушай! – Вилли сам удивился тому, как дрожит его голос. – Убери,

пожалуйста, все бутылки и сумку спрячь… Я думаю, к нам придут ее искать.

Перпетуя перестала смеяться.

– О! Это ты правильно говоришь, сынок! Мама обязательно скроет следы твоего

преступления! Ведь на то я и мама, верно?

71

Заметка в местной газете от того же дня:

«Акт вандализма в Фильсхофене

Прошедшей ночью группа неизвестных злоумышленников, взломав замок в супермаркете,

учинила настоящий погром в его торговом зале. Перебито и переломано было все, что

можно было перебить и переломать, погибли почти все запасы спиртных напитков, круп и

консервов в стеклянной таре, стеллажи с товарами были изуродованы, а также пропало

несколько ящиков сигарет. По оценке владельцев магазина, ущерб оценивается в

четырехзначную сумму. Страховая компания, в которую поступила заявка на возмещение

ущерба, проверяет данные. К удивлению службы охраны правопорядка, ни в самом здании

супермаркета, ни вокруг него не было обнаружено никаких следов вандалов. Следствие

ведется».

Искать злосчастную сумку никто не пришел. Видимо, ни одному человеку не пришло в

голову приписать ребенку – пусть даже и самых бандитских наклонностей – погром такого

масштаба. Сыграло свою роль и то, что растащившие под шумок собственный товар

продавщицы в графу ущерба вписали «несколько ящиков сигарет», уволочь которые под

силу было бы лишь целой группе воров. Ни следов автомобильных шин, которые, исходя из

размеров добычи, непременно должны были иметься, ни каких-либо иных ниточек полиция

не обнаружила: мокрая после ночного дождя земля не сохранила ни одного отпечатка

(словно воры летали по воздуху) и никто из жителей близлежащих домов ничего не слышал.

В общем, блюстители порядка терялись в догадках, а среди населения ходили самые

невероятные слухи – темный крестьянский люд привык во всем видеть чертовщину. Правда,

подвыпивший Барри как-то распустил язык и поведал соседям по кабацкому столику, что

наглый грабеж, дескать, дело рук «его мальца», но собутыльники подняли его на смех и

посоветовали пойти проспаться, что он и сделал. В конце концов владелец супермаркета

уволил заведующую и установил в магазине сигнализацию, на которой раньше пытался

сэкономить. Тем дело и кончилось.

Постепенно гомон прекратился и случившееся поросло паутиной времени, но для Вилли Кая

настали суровые времена. Он осознал значимость произошедшего и страшно мучился – нет,

не совестью, а неизвестностью и собственной исключительностью. Как ни силился

мальчуган, он не мог найти объяснения пережитому им смешению двух миров – дневного и

сонного, как он их называл. До сих пор он рассматривал свои сновидения лишь как

возможность забыться, уйти от несправедливости и обреченности реальной жизни и нырнуть

в прохладное озеро цветных иллюзий, где он чувствовал себя хозяином. Теперь же ему стало

ясно, что никакой настоящей границы между двумя этими состояниями нет и он, что самое

страшное, не властен над своими снами и не в состоянии управлять этим странным

переходом. Вилли был уверен, что не поднимался той ночью с постели и никуда не выходил.

Побывай он на самом деле в магазине, то непременно оставил бы следы на влажной почве, да

и вообще… Такого не бывает.

Вилли стал бояться спать. То, что прежде доставляло ему удовольствие, превратилось в

муку. Каждый день, с тревогой косясь на спешащее к западу солнце, он со страхом ожидал

вечера и того момента, когда начнут слипаться глаза. С наступлением сумерек он выходил из

дома, бродил по дорогам и полям и надеялся, что прохладный ночной воздух взбодрит его и

прогонит подлый сон, но все было напрасно. Человеческий мозг, эта странная, испещренная

бороздами и извилинами субстанция, не может и нескольких дней обойтись без того, чтобы

принудить ее обладателя много часов кряду проваляться в беспомощности, погрузившись в

мутную молочную пелену. Глупые люди придумали себе целую кучу инвентаря и ритуалов

для этого состояния: большие кровати с узорчатыми спинками, пышные матрасы, перьевые

подушки с вышивкой, ночные сорочки и неглиже, жирные крема для шкуры, снотворные

таблетки, будильник и поцелуи в щечку с пожеланием доброй ночи – и все это только для

того, чтобы на несколько часов потерять сознание и стать похожим на бревно! Сколько

драгоценного времени проходит впустую!

72

Вилли злился на себя за неспособность бодрствовать сутки напролет и изобретал все новые

уловки и фокусы в попытках добиться стойкой бессонницы, но никто еще не выигрывал в

покер у матушки-природы, и ему пришлось в конце концов смириться с неизбежным.

Успокоившись и вновь обретя способность рассуждать, парнишка решил перестать терзаться

и снова начать спать, как все нормальные люди. Да и чего ему, собственно, было бояться?

Теперь он предупрежден и знает, что нужно делать, чтобы не допустить повторения

ужасного происшествия в супермаркете: впредь он будет и во сне вести себя прилично,

разговаривать вежливо, обдумывать каждый свой шаг и, конечно же, не станет совершать

никаких преступлений, коли уж они взяли моду «выскакивать» из его снов и становиться

реальностью. Все просто!

Рассудив так, Вилли успокоился окончательно и зажил, как прежде.

О, наивный маленький Вилли! Как зло посмеялось над тобой Небо, наделив таким ужасным

даром! Если бы ты знал тогда, во что обойдется тебе твоя беспечность, какие ужасные

ошибки придется тебе совершить по неведению и во что все это выльется, то ты стал бы

вставлять себе спички в глаза, чтобы не спать, а поняв, что и это не действует, наверняка

повесился бы, став первым захлестнувшимся восьмилетним ребенком в истории всего

региона! Но ты ни в чем не виноват, сын шорника! Откуда тебе было знать, что твой

сказочный мир сновидений таит в себе опасности, по сравнению с которыми разгром

супермаркета – лишь не заслуживающая внимания шалость?

Несколько лет прошли спокойно. Вилли Кай оставался верен данному себе слову, магазинов

не грабил, камнями не швырялся, странным бабкам из сновидений не хамил и вообще вел

себя там осторожно, памятуя о прошлом. Он просто прогуливался по берегу иллюзорного

Фильса, наслаждался природой, дружил со всякими там оранжевыми ежиками,

разговаривающими по-монгольски, да кормил смешных носатых белок земляными орехами.

На белевшее вдалеке приземистое здание супермаркета он старался не смотреть, и в

деревеньку, что неподалеку, ему тоже наведываться расхотелось (в «дневном» мире ее не

было, а потому Вилли опасался встретить там что-то ужасное). Может быть, когда-нибудь он

до нее и доберется, но пока ему вполне хватало луга, речки да синего неба.

Без накладок, конечно, не обходилось. Как-то раз он, лежа на своей лужайке в сонном мире,

от нечего делать сплел себе браслет из одуванчиков, который так и остался на его запястье

до конца сновидения. Проснулся он от нестерпимой жгучей боли, охватившей его левую

руку до самого локтя. Вскочив, он с изумлением увидел на том месте, где только что

находился мягкий желто-зеленый браслет, уродливо скрученный, покрытый мелкими

ядовитыми шипами побег какой-то невиданной им доселе колючки, издававшей, как ему

показалось, какое-то странное шипение, словно разгневанная кошка. Содрогнувшись от

омерзения, Вилли схватил ножницы и рассек отвратительное растение, которое, упав на пол,

выделило лужицу вонючей жидкости и сжалось в комок. Пока мальчик бегал вниз за

печными щипцами, чтобы ухватить ими колючку и выбросить ее прочь, мерзкая гадость

исчезла, оставив после себя лишь противный кислый запах.

Было ясно, что существовала какая-то связь между сновидением, браслетом из одуванчиков

и отвратительным растением. Но какая? Напрасно ломал Вилли голову над этой загадкой –

ни один земной мудрец не смог бы объяснить случившееся.

В другой раз он увидел во сне недопитую матерью и Барри бутылку шнапса на столе в кухне

и, дурачась, вылил пойло в раковину, заменив его водой. Отправившись гулять, он забыл про

эту шалость и вспомнил о ней только тогда, когда утром был разбужен криками матери,

вздумавшей похмелиться и жестоко обманувшейся. Перпетуя орала и бесновалась, обвиняя

во всем дурака-Барри, сын же ее, убедившись, что не покидал ночью своей комнаты,

погрустнел и вновь задумался о необъяснимом.

73

Как хотелось несчастному парнишке иметь настоящего друга, которому он поведал бы о

своих переживаниях! Тогда, глядишь, вся эта история оказалась бы не такой уж и страшной.

Но ни в школе, ни по соседству, ни вообще в городе не было никого, с кем бы ему хотелось

подружиться. Другие дети жили, думали и вели себя иначе, чем он. В их жизни не было ни

злобной бабки, ни Перпетуи, ни погубленного отца, и Вилли не без основания полагал, что

никто из них не сможет понять его переживания и разделить с ним радости и горести его

двух миров. Разве задумываются они о чем-то, эти всегда веселые, крикливые и беспечные

ребята? Разве интересно им было бы сидеть и размышлять неизвестно о чем, да еще и вместе

с сумасшедшим магазинным воришкой? Вспомнив о своем «криминальном прошлом»,

Вилли помрачнел еще больше. О друзьях ему следовало забыть: он рано повзрослел, узнав

страх, безысходность и отчаяние, а потому не мог бы примкнуть к их легкомысленной,

галдящей ораве, даже и полюби они его вдруг. Сын Кристофа Кая чувствовал себя изгоем.

Только-только прожив свой тринадцатый год и вновь не получив от матери никакого

подарка (на что он уже и не рассчитывал), Вилли в одну из ночей лежал в стогу душистого,

пахнущего солнцем и свободой сена на своем лугу и смотрел в небо. Он не знал, кто косил и

стоговал эту траву, но ему почему-то очень захотелось, чтобы сено появилось, и, выйдя во

двор сегодня, он его увидел – сонный мир, как всегда, лучился дружелюбием и был готов

исполнять маленькие прихоти своего одинокого хозяина.

Вынув изо рта изжеванную травинку, мальчик скомкал ее в шарик и щелчком отправил в

сторону маленького усатого жука, неспешно ползущего по сломанной и засохшей ветке

клена. Он оказался ловок, и мокрый шарик угодил жуку в спину, после чего отскочил от нее

и исчез в траве. Вилли засмеялся, глядя, как озадаченное такой наглостью темно-бордовое

насекомое неуклюже пытается обернуться, чтобы оценить противника. Жук находился всего

в метре от него, и Вилли хорошо видел его похожие на серп усы и выползшие из-под

панциря перепончатые закрылки. О, да ты, похоже, умеешь летать, дружок!

Оскорбленное жесткокрылое и впрямь напрягло свою хитинизированную переднегрудь

(такие термины Вилли помнил из школы), расправило нижние крылья и, мерно жужжа,

тяжело оторвалось от ветки. Сделав небольшой круг над головой Вилли, жук пропал из виду,

и мальчик, тут же забыв про своего недавнего соседа, сунул в рот новую травинку.

Спустя какое-то время лежать ему наскучило. Руки-ноги затекли, а шею под воротником

щекотно, словно сороконожка, терла какая-то настырная трава. Почесав в затылке, парнишка

поднялся, отряхнул со штанов сухие травинки и, побродив немного вдоль речки, отправился

домой просыпаться.

Дикий, исполненный боли и ужаса крик в мгновение ока выдернул его не только из сна, но и

из кровати. Придя в себя, Вилли обнаружил, что стоит в прихожей и через распахнутую

дверь материнской спальни со страхом смотрит на корчащееся на кровати существо, в

котором он не сразу признал Перпетую. Женщина, извиваясь, то скулила, то рычала, и было

ясно, что она невыносимо страдает. Мальчику вдруг захотелось, чтобы мать, наконец,

потеряла сознание от боли и перестала терзать его слух этими нечеловеческими воплями. Его

самого будто парализовало, и он мог лишь безучастно смотреть на разворачивающееся перед

ним загадочное действо.

Белый как мел Барри, до этого также неподвижно стоявший в углу комнаты, вдруг очнулся

и, бросившись к сожительнице, одним рывком сорвал с нее замызганное старое одеяло.

Взору перепуганного парнишки открылось голое скрючившееся тело дико воющей

Перпетуи, спазматически содрогающееся и испещренное какими-то красно-коричневыми

потеками, которые она судорожно растирала обеими руками, должно быть, в попытках от

них избавиться. В нос Вилли ударил тошнотворный, омерзительный запах гнилой плоти, от

которого его тут же вырвало, а секунду спустя и мать начала одновременно рыгать и

74

испражняться, добавив тем самым в переполненную ужасом душу сына изрядную порцию

омерзения.

Дальнейшие события мальчик почти не удержал в памяти – все окружающее вдруг

завертелось и замелькало, словно в центрифуге. Он видел каких-то людей, слышал их крики

и удаляющийся рев Перпетуи, видел перекошенную страхом, а потом злобой рожу Барри и

чувствовал тупые удары чем-то тяжелым – должно быть, кулаком – в грудь, лицо и спину.

Его куда-то тащили, ему что-то кололи в плечо и в конце концов бросили не то на жесткий

топчан, не то просто на пол в каком-то помещении, где он на следующий день и очнулся.

Напрасно уверял Вилли равнодушных врачей и санитаров в своей невиновности, напрасно

пытался рассказать им правду – она никого не интересовала. Подонок Барри и его

сожительница, уже сжившие со свету Кристофа Кая, явно намеревались сделать то же самое

и с его сыном. Чудом выжившая, замотанная в бинты и оклеенная с ног до головы пластырем

Перпетуя невнятно рассказывала персоналу клиники и полицейским какие-то небылицы,

обвиняя родного отпрыска во всех смертных грехах и именуя его не иначе как гаденышем и

вором, а похмельный ее партнер без устали вторил ей и добавлял от себя несуществующие

подробности.

– Подумать только, господа, до чего злобного гаденыша вырастил я на свою голову! – мычал

он, размахивая ручищами. – Я, конечно, видел сквозь сон, как поганый щенок крадется на

цыпочках к нашей с женою постели, но и подумать не мог, какую гнусность задумал

малолетний изверг! Ну а уж когда бедняжка завопила, задергалась, я проснулся

окончательно и тут же принял меры! Не скажу вам точно, господа, что произошло, но

думаю, что звереныш сначала искусал свою матушку, а потом еще и умудрился полить ее

раны какой-то ядовитой вонючей жидкостью…

И все в том же духе. При иных обстоятельствах показания известного в округе алкоголика и

грязнули доверия бы, конечно, не вызвали, так ведь других-то не было! Бредни Барри

зафиксировали на бумаге, которая, как известно, все стерпит, а самому ему сочувственно

посоветовали не терять самообладания и крепиться. Узнав, что никакой компенсации ему в

полиции не выдадут, несчастный муж понурился и отбыл в кабак, надеясь перехватить там

стаканчик-другой в обмен на свежую историю.

В первую свою ночь в психиатрической лечебнице Вилли так и не смог уснуть. Он

ворочался, всхлипывал и думал лишь об одном: а не сказал ли Барри правду? Что, если те

дикие «шутки» сна не ограничились мелочами и он в самом деле пытался расправиться с

матерью, не сознавая этого? Ведь он действительно проснулся уже у двери ее спальни! И что

это за вонь там стояла? Может, и она – «подарок» сонного мира?

В последующие дни эскулапы неустанно пичкали мальчика сильнодействующими

снадобьями и буквально изрешетили уколами, но спать он стал хорошо и, что самое главное,

без сновидений и дальнейших происшествий. Однако страх перед неведомым, перед самим

собой навсегда поселился в душе Вилли Кая, и с переводом его в интернат для мальчиков

страх этот только усилился.

Это было все, что маленький пациент смог рассказать озадаченному доктору Шольцу.

Окончив свою повесть, Вилли неловко пожал плечами, улыбнулся и посмотрел на старика с

надеждой и страхом. Да, он очень надеялся, что тот поможет ему, но ужасно боялся, что и

Шольц спасует перед этой его загадкой, страшной и тягостной.

– Ну что ж, Вилли… – после минутного раздумья изрек врач. – История твоя, прямо скажем,

довольно необычная, но я верю тебе. Во всяком случае, верю в то, что тебе все это кажется

реальностью и ты не лукавишь и не фантазируешь. Но скажи-ка мне, дружок… Что общего

между этими твоими… хм… яркими снами и теми ранами, что появились у тебя ночью?

Насколько я понял из твоего рассказа, раньше у тебя ничего подобного не наблюдалось?

75

– Нет, доктор, не наблюдалось, – вид у мальчика был несколько озадаченный. До этой

минуты ему казалось, что между старыми и свежими событиями существует очевидная

связь, но теперь он вдруг засомневался в этом. – То есть, конечно, мне случалось набивать

шишки и получать ссадины, но чтобы так… – в глазах его мелькнула надежда. – А не мог ли

я и в самом деле бродить ночью по монастырю и свалиться в какую-нибудь яму, доктор?

– Все может быть, мой мальчик, все может быть, – произнес задумчиво врач. – Да вот только

как можно свалиться куда-нибудь и даже получить перелом, но не проснуться при этом?

Будучи, заметь, трезвым и не опоенным никаким снотворным?

Вилли не нашелся, что ответить.

– Молчишь? То-то и оно. Объяснение здесь должно быть другим…

– Каким же, доктор?

– Это сделал с тобой кто-то, малыш. И вполне сознательно.

Вилли побледнел.

– Или…

– Да, мой мальчик?

– Или что-то

Шольц покачал головой и задумался.

Глава 8

О счастливом детстве Линды Клетт, ее первой любви и добром дяде Богумиле

Проскау – небольшой городок на юго-востоке Силезии, неподалеку от Ополе. Окруженное

пестрыми пятнами полей и лесов, лежащее чуть в стороне от шумных торговых путей,

местечко это в 1927 году еще сохраняло самобытность и почти нетронутые волной прогресса

красоту природы и чистоту помыслов своих жителей. Все здесь было просто – от главной

площади во все стороны разбегались кривые, скорее сельские, улочки, чью глинистую почву

дни напролет месили лошадиные копыта. Улочки эти выводили в лес, поля или просто на

окраину городка, где располагались мастерские да торчали из земли неказистые лачуги.

Скобяные, мясные и прочие лавчонки, булочные и будки ремесленников, большей частью

разбросанные в центре, распахивали свои ставни с самого утра и оставались открытыми до

обеда, а иные и до самого вечера, создавая видимость кипучей городской жизни. Правда, от

снующих целый день туда-сюда воспитанников аграрного училища – единственного в

городке учебного заведения – было немного прибыли, но порядок есть порядок.

Училище это располагалось в замке Проскау – возведенном в середине шестнадцатого века

величественном сооружении в стиле ренессанса, которое, впрочем, после пожара 1644 года и

последующего восстановления приобрело явно выраженные черты барокко. Когда-то замок

был резиденцией графов Просковски, но род их пришел в упадок, и здание пришлось за

гроши продать королевской фамилии, а с годами на пышное, требующее немалых денежных

вливаний строение и вовсе не нашлось достойных претендентов. В 1845 году в замке

учредили Сельскохозяйственную академию, а с конца девятнадцатого века коридоры и залы

его наполнились гомоном и смехом отпрысков крестьянских и маломещанских фамилий,

съезжающихся со всей округи – не только из местечек вокруг Ополе, но и из других районов

Верхней Силезии – для учебы в аграрном училище.

Если бы читатель этих строк мог – в силу каких-то необычных своих способностей, коими

автор, к сожалению, не обладает, – оказаться возле главного входа в училище ранним

приветливым утром четвертого апреля 1927 года и возжелал бы перекурить несколько

76

минут, сидя на деревянной скамейке под развесистой липой у крепостной стены, то увидел

бы высокого, крепко сложенного мужчину лет тридцати пяти от роду, спешащего откуда-то с

окраины к центру города. Одет ранний прохожий был в добротный шалоновый редингот,

приталенный, но не портящий его массивную фигуру, блестящие резиновые сапоги и

довольно несуразный, вышедший из моды шапокляк, который уже в те времена надевали

лишь для бала или чтобы подурачиться. Походка его была торопливой, движения – резкими

и немного суетливыми. Слякотные кочки и лужи, после вчерашнего потепления в изобилии

образовавшиеся в глинистой почве дороги, мужчина обходить не желал, выбивая из них при

каждом шаге целый веер грязных брызг, которые густо покрывали его штаны и полы

сюртука до самой поясницы. На эту неприятность человек не обращал, однако же, никакого

внимания, лицо его светилось радостью и удовлетворением, и он время от времени поднимал

глаза к начинавшему голубеть небу, словно желая разглядеть в нем отеческую улыбку

главного виновника его веселья. Пройдя мимо аграрного училища, он вскоре скрылся за

поворотом улочки, направляясь куда-то в сторону церкви Святого Георга, чья башня высоко

вздымалась над крышами близлежащих домов.

Мужчину звали Вернер Клетт. Он служил в Проскау церковным сторожем, а также

смотрителем дендрария, разбитого на территории замка еще во времена бывшей там

Академии. Человеком он был мягким, покладистым и очень исполнительным. Ни священник

церкви Святого Георга, пастор Поллошек, ни ректор училища по фамилии Гарпун не могли

бы пожаловаться на него – последний говаривал даже, что репутацией дендрария и

удивляющим всех разнообразием сортов его хризантем он всецело обязан неусыпному

бдению и стараниям «дорогого господина Клетта». Слыша это, смотритель всегда смущался,

краснел и принимался рассказывать о незначительности и второстепенности своей персоны,

что, конечно же, было правдой.

Но в тот знаменательный день, четвертого апреля 1927 года, он был самым важным, самым

значимым и, прежде всего, самым счастливым человеком на свете: у него родилась дочь!

Всю ночь Анна, жена Клетта, мучилась в родах, всю ночь грел он по приказу повитухи воду

и передавал ей через подручную белые тряпки и полотенца, заранее приготовленные и

сложенные роженицей на комоде в гостиной. Бедолага вспотел от усердия, переволновался и

потерял счет времени. В молодости он подвизался кочегаром на речном пароходе и прошел,

кидая в топку уголь, весь Одер от Остравы до Бреслау, но таких трудных часов припомнить

не мог. Страх за жену стиснул ему челюсти, заставив молча и зло исполнять поручения, но

новость, объявленная Клетту повитухой без четверти пять утра, явилась более чем достойной

наградой за терпение и усердие. К жене его бабка, правда, не пустила, сказав, что та вконец

измучена и непременно должна отдохнуть, но дочку – завернутый в пеленку пищащий

комочек – ему продемонстрировала и даже позволила чмокнуть новорожденную в

крошечный, меньше пуговицы, носик. Сразу после этого Клетт наскоро привел себя в

порядок, втиснулся в единственный свой редингот, приберегаемый для торжественных

случаев, нацепил зачем-то старый дурацкий шапокляк и отправился отпирать церковь.

Поздравив «наидобросовестнейшего из всех церковных сторожей» с рождением первенца,

пастор Поллошек, не изыскав в своих книгах подходящего к четвертому апреля – дате

рождения девочки – женского имени, предложил назвать малышку в честь святой Герлинды

Эльзасской, что жила в седьмом веке, была матерью трех аббатис и почему-то запала в душу

доброго священника. Из уважения к пастору родители возражать не стали, но дома дочку

никогда не называли полным именем, ограничиваясь «мягкой» его частью. Так началась

первая жизнь Линды Клетт.

Девочка росла здоровой, спокойной и ласковой. Это были те годы, когда после вихрей 1921 и

перипетий 1922 годов население Силезии снова понемногу сплотилось, страсти

окончательно улеглись и добрососедские отношения восстановились. Вернер Клетт, пусть и

77

занимал очень скромную должность, пользовался у горожан уважением, начальство к нему

по-прежнему благоволило, и его Линда скоро стала всеобщей любимицей.

– Подойди-ка, крошка, возьми леденец! – кричали через плетень старухи и бабы, едва

завидев на улице цветастую юбчонку славной дочки церковного сторожа, и принимались

шарить руками в карманах своих огромных, на здешний манер, передников.

– Как папаша твой поживает, Линда? – кричал, бывало, какой-нибудь крестьянин из телеги,

протягивая девочке букетик полевых цветков. – Передай ему, чудесную дочку он народил!

В ответ на эти знаки внимания Линда тоже не скупилась на маленькие любезности: то грядку

поможет прополоть престарелой хозяйке, то пирожком с капустой мужика угостит, то ковш

воды вынесет напиться – по-соседски ведь, по-человечески!

С ранних лет пропадала девчонка у отца на службе – и в церкви увидишь ее с метелкой для

пыли, и на осеннем кладбище с граблями, ну а уж в дендрарии при аграрном училище она

разве что не ночевала – очень уж полюбились ей отцовы орхидеи, пионы да розы. Тоненькая,

лучистая и улыбчивая, она сама напоминала цветок так же, как это описание напоминает

начало доброй сказки о принцессе. Как ее источающие аромат разноцветные питомцы

разбрасывались осенью семенами, так и Линда Клетт сеяла вокруг себя целые поля радости и

«благоухала» чистотой и надеждой. Преподаватели и работники училища, будь то суровый

поджарый дядька или добродушный молодой увалень, церемонно снимали перед ней шляпу,

а сам господин Гарпун – краснощекий директор-«мячик» – называл ее не иначе как «нашей

маленькой цветочной феей» и подсовывал ей время от времени сладкое миндальное печенье,

а то и дорогущую шоколадную конфету в ярком фантике (фантики эти Линда тщательно

разглаживала ладошками и прятала под матрас своей кровати – серебряная фольга на

удивление долго сохраняла запах орехов и шоколада, и можно было перед сном наугад

вытаскивать по одной обертке и узнавать по запаху название конфеты).

Вернер Клетт души не чаял в дочери и очень гордился ею. Правда, будучи человеком

сдержанным и даже немного замкнутым, он старался держать при себе свои чувства, дабы не

выглядеть смешным (чудак был уверен, что всякое проявление сентиментальности

превращает мужчину в бабу и делает из него посмешище), совершенно не подозревая о том,

что улыбки окружающих вызывает не отцовская любовь, а, скорее, его напускной

консерватизм да нелепый старый шапокляк, который он теперь почти не снимал, думая, что

тот придает ему солидности. К тому же «дорогой господин Клетт» предпочел бы, наверное,

гордиться сыном, что было бы, по его мнению, куда как более уместно. Но тут Бог не был к

нему щедр: сына ему Анна так и не родила, и церковному сторожу приходилось

довольствоваться в своей гордости тем, что имелось, – «маленькой цветочной феей».

Упомянутая Анна, мать Линды, была на удивление скрытной, молчаливой женщиной, всегда

и все делавшей по-своему. Лицо ее, когда-то красивое, но от многолетнего затворничества

превратившееся в бледную маску, было почти лишено эмоций. Казалось, ничто ее не

интересовало – ни рассказы мужа о городских происшествиях, ни подрастающая дочка, ни

сам семейный очаг. По дому она передвигалась словно тень, механически управлялась по

хозяйству, а за обедом не прикасалась к еде, молча выжидая, когда Вернер отодвинет

тарелку и можно будет убрать со стола, – выпроводив всех из столовой, она, может быть, и

поклюет чего-нибудь неохотно, в остальном же супруга церковного сторожа была «сыта

этим болотом», как она сама говаривала в редких обменах мнениями с соседками.

Болтая с подружками, Линда удивлялась их рассказам о взбучках, которые устраивали им

матери за непослушание, и подарках, что те дарили своим дочкам на Рождество, Пасху и

день рождения. Сама она ни того, ни другого не знала, но не завидовала подругам, а скорее

сочувствовала им: как могут они жить в таком непостоянстве? Цветные платьица Линде

привозил из Ополе отец, а заплетать косы учили соседские бабы (жалко девчонку!). Ни ссор,

ни размолвок в семье Клеттов не было, жизнь текла ровно и размеренно, словно Одер,

78

который Линда видела однажды в городе. Девочке не было ни скучно, ни плохо – она не

знала другой матери, да и не хотела знать – спокойная, равнодушная Анна была крепка и

надежна, словно привальный брус при швартовке, и, казалось, могла противостоять любой

непогоде. Это ее качество ценил и сам Вернер Клетт, старый матрос, и не очень-то

расстраивался из-за отсутствия в его семье жарких объятий, рождественских елок и веселого

гомона. Он просто ходил на службу и наблюдал, как растет и взрослеет маленькая Линда.

Как-то раз, перед Пасхой, Линда играла с соседскими ребятишками в «бедного черного кота»

на опушке. День был ясный, солнечный, и настроение у всех было весеннее. Вот уже битый

час дети не уставали хохотать над глупым «черным котом» – противным нытиком, в роли

которого уже по многу раз побывали все без исключения. Хорошо было и то, что в игру эту

невозможно было проиграть или выиграть, а значит, и ссор не предвиделось. Рваные чулки и

растоптанные ботинки ничуть не смущали девчонок, да и их розовощекие друзья мужеского

полу отбросили на время свою деловитость и, не стесняясь, катались в пыли, мяукали и

мурчали, как того требовали правила. Пару дней назад Линде исполнилось девять лет, но и

она позабыла о том, что уже «взрослая», и дурачилась наравне со всеми.

– Гляди-ка, Линда! К вам гости! – закричала рыжеволосая маленькая Марлен, получившая

свое имя после того, как ее папаша посмотрел где-то фильм «Женщина, которая желанна»

и чрезвычайно восхитился исполнительницей главной роли. Марлен была моложе Линды

года на два, но очень развитой, необыкновенно подвижной и располагающей к себе

девочкой.

– Гости? – удивилась Линда, которая как раз гладила «бедного черного кота» по коротко

остриженной колючей башке и не смотрела по сторонам. Само слово «гости» как-то не

вязалось с ее домом, в стенах которого гостеприимности было ровно столько, сколько

чуткости и теплоты в сердце его хозяйки. Кто же это мог пожаловать? Не иначе как

какой-нибудь крестьянин по делам.

Однако у дома Вернера Клетта стояла не телега, запряженная захудалой лошаденкой,

которую ожидала увидеть Линда, а настоящий новенький автомобиль «Мерседес»,

сверкающий черными лакированными крыльями и красным боком! С опушки ей хорошо

были видны два левых колеса с блестящими спицами и третье, запасное, закрепленное перед

самой дверцей толстой бежевой бечевой. Такая машина в здешних краях была не просто

редкостью – событием! Привыкшие с пеленок к цокоту лошадиных копыт, жестким вожжам

да скрипучим телегам, ребятишки разом прекратили игру, оставив недоласканного «кота»

в покое, и уставились на это чудо современной техники, превзойти которое вряд ли было бы

возможно.

Исполненная любопытства, Линда опрометью бросилась домой. Отец уже был там и

встречал своего гостя – солидного, пузатого человека в жилетке. Звали его Богумил

Торшевски. Торшевски этот оказался не то управляющим, не то попечителем какого-то

небольшого речного пароходства на Эльбе. Оказалось, что когда-то он вместе с Клеттом

служил на судне, и теперь ему требовался для одной из его контор в Ополе человек,

которому он мог бы доверять. Говоря об этом, толстяк то и дело вытирал платком пот со

своей красной складчатой шеи и вращал по сторонам круглыми, чуть диковатыми глазами.

Он начинал задыхаться даже при смехе и носил смешные розовые туфли, которые уже

испачкал в грязи у ворот, но в общем показался Линде человеком веселым и незлобивым.

Шутя и подначивая всех и вся, Богумил Торшевски походя сожрал целый таз силезских

картофельных кнедликов с сырным соусом и не лопнул при этом, чем весьма удивил Линду.

Он сыпал малопонятными шутками, отпускал Анне бесконечные комплименты да похвалы

касательно ее кулинарных дарований и говорил с явно выраженным польским акцентом, что

делало его еще потешней. Расхваленная им хозяйка дома несколько оживилась,

интересовалась женой гостя и погодой за границей и даже делала вид, что внимательно

79

слушает его байки. Такой оживленной мать еще никогда не была, во всяком случае, на

памяти дочери.

– Вот так мне и достался этот красавец! – Торшевски толстым пальцем указал через окно на

свой «Мерседес», закончив рассказ о какой-то сомнительной афере. – Не ездит, дорогой

Клетт, а летает, право слово! Мы со Станислаусом и не заметили, как домчали до вас, хотя

путь от Брига и немалый – пятьдесят верст! Ты бывал в Бриге, Вернер?

В Бриге Вернер бывал, в чем и поспешил заверить гостя, чтобы избежать потока подробных

сведений по истории, географии и экономическим перспективам этого города. Богумил

Торшевски крякнул и отправил в рот большой кусок жареной колбасы.

– Тебе даже не придется переезжать, друг Клетт! Контора находится на окраине Ополе,

прямо на берегу, так что ты с утра до вечера сможешь любоваться нашим Одером. Эх,

хорошие были времена! – гость похлопал Вернера по плечу, и Линде показалось, что вот-вот

прослезится.

Однако хозяин дома не поддался на сентиментальную удочку.

– И не уговаривай меня, Богумил, – покачал он головой. – Моя должность при церкви мне

очень нравится, да и ежедневная езда в Ополе мне не подходит. А дендрарий при училище?

Нет-нет, приятель! Спасибо тебе, конечно, за предложение, но…

– Не торопись с ответом, дружище! – не отступал Торшевски. – Давай-ка посидим с тобой,

выпьем хорошенько да обмозгуем это дельце! Не зря же мы со Станислаусом перлись сюда

из самого Брига!

– А что у тебя в Бриге?

– А! – махнул рукой Торшевски. – Дел всюду полно! Городок маленький, но в тихих заводях,

как известно, – самая крупная рыба. А у Станислауса каникулы, вот я и вожу его с собой.

Учу, как говорится, уму-разуму.

Трижды упомянутый Станислаус был сыном этого ловца крупной рыбы. Рослый, на

удивление худощавый паренек лет четырнадцати был противоположностью своего отца не

только в комплекции, но и по характеру. Он не хохотал, не балагурил без продыху и не

стремился быть центром компании, хотя, впрочем, могло статься, что вел он себя столь

скромно именно из-за присутствия папаши.

Станислауса несколько раз приглашали за стол, но он отказывался, ссылаясь на то, что утром

позавтракал и до сих пор сыт. Это свое «утром позавтракал» он повторял каждый раз, когда

Анна обращалась к нему с приглашением отведать чего-нибудь, словно желая подчеркнуть,

что на однообразные вопросы даются соответствующие ответы. Торшевски принялся было

вышучивать худобу сына (современная молодежь, дескать, и есть-то по-человечески не

умеет, предпочитает, чтобы ребра в разные стороны торчали, как у барана), но это ему

быстро наскучило, и он отвлекся. Линда пыталась вспомнить, когда ей в последний раз

доводилось видеть у баранов торчащие в разные стороны ребра, парень же в ответ на

подначку отца лишь пожал плечами и улыбнулся. Улыбка эта запомнилась маленькой дочке

церковного сторожа на всю жизнь – она была, как… мазок кисти романтического художника

по солнечному холсту, как бесконечное звездное небо, как теплый плед в холодную зимнюю

ночь, как… Линда долго могла бы продолжать эту цепочку сравнений, но устыдилась своих

мыслей и покраснела. Станислаус заметил ее смущение и, поднявшись с кушетки, на которой

все это время сидел, подошел к ее стулу.

– Могу ли я попросить вас, барышня, показать мне окрестности? – обратился он к ней с

легким поклоном. – Если, конечно, господин Клетт позволит, – поспешил он добавить,

повернувшись к отцу Линды.

80

– Пусть идут! – промычал Торшевски, сдирая зубами кусок мяса с вилки. – Разговор у нас с

тобой долгий, так что самое время молодняку отдать швартовы и отчалить! Посмотри

только, какая красивая пара!

Он громко рассмеялся своей шутке. Клетт же, казалось, был немного озадачен.

– Какая ж это пара, Богумил? Моей Линде всего девять!

– Знаю, знаю, старик! Знаю и шучу беззлобно! Эй, Станислаус! Его Линде всего девять, так

что имей в виду, подлец!

Станислаус сокрушенно, но несколько деланно покачал головой, вздохнул и посмотрел на

новую знакомую.

– Вот ведь заладил… Пойдем?

– Угу, – кивнула она и, пропустив гостя вперед, вышла следом за ним во двор.

Девятилетняя Линда не имела понятия, как нужно прогуливаться с молодыми людьми и что

именно их может интересовать в «окрестностях». Сначала она собралась было предложить

Станислаусу пойти поиграть в «бедного черного кота», но, посмотрев на его ладный

бежевый костюм и лакированный бок притихшего у крыльца «Мерседеса», усомнилась в

уместности своего намерения. И действительно – неужто рослый парень, над верхней губой

которого уже проклюнулась растительность, примется ползать в полевой грязи и дурашливо

мяукать? Линда замялась, растерявшись. Ее «ухажер» заметил это и, улыбнувшись своей

сногсшибательной улыбкой, совсем по-братски потрепал ее по голове, сбив заколку.

– Меня звать Станислаус. Думаю, ты уже поняла, что я сын того клоуна, что травит байки и

набивает себе брюхо в вашем доме.

Она это поняла, но тон, которым парень отозвался о своем отце, обескуражил Линду. Сама

она ни за что не смогла бы назвать папу клоуном, даже если бы и считала его таковым.

Покраснев, девочка рискнула поинтересоваться:

– Почему ты так говоришь, Станислаус? По-моему, господин Торшевски очень веселый…

Даже мама сегодня улыбается, а это нечасто бывает.

Парень задумчиво посмотрел на нее, изо всех сил стараясь казаться взрослым и

рассудительным.

– Бедное дитя! – произнес он трагичным голосом. – Как же ты живешь, если даже мать не

одарит тебя улыбкой? Должно быть, плохо тебе приходится…

– А зачем меня… как ты сказал? Одаривать? Мама всегда плохо себя чувствует, ей не до

глупостей… А мне и так хорошо.

– Хорошо?

Очень хорошо…

Пошли вдоль ручья. Помолчали. Странно, но общество усатого мальчишки (а кем же, как не

мальчишкой, он мог быть в четырнадцать лет?) совсем не тяготило маленькую Линду, как

можно было ожидать. Напротив – она гордилась тем, что идет рядом с таким опрятным,

ухоженным горожанином, у которого к тому же такая замечательная улыбка! Ей очень

хотелось, чтобы подружки увидели ее с ним – вот будет зависти! (Многие люди почему-то

хотят, чтобы им завидовали. Они просто жаждут зависти, но отчего-то боятся слов

«ненависть» и «козни», не понимая, что это – два конца одной веревки для их удушения). Да

простит великодушный читатель дочке церковного сторожа это маленькое тщеславие! Тот

Станислаус – лощеный, пахнущий парфюмом молодой франт – был для нее чем-то сродни

оберткам от шоколадных конфет, которыми угощал ее господин Гарпун, – таким же ярким

символом лучшей, недосягаемой жизни.

81

– Так тебе, говоришь, по душе мой отец? – спросил вдруг со смешком Станислаус, и Линда

внезапно поняла, что ей разонравился этот жирный болтун Богумил Торшевски, посмевший

недавно подтрунивать над своим благородным сыном, который казался девочке едва ли не

совершенством.

– Нет, Станислаус, уже нет! Хотя папа, помню, рассказывал мне, что твой отец – верный

товарищ и очень сообразительный…

– Да? – прищурился юнец. – А мой папа рассказывал мне кое-что другое. А именно,

что твой отец – поганая немецкая собака, с которой он когда-нибудь спустит ее облезлую

шкуру.

Линда остановилась, пораженная.

– Неужели это так, Станислаус? Но почему? Ведь он же его друг!

– У моего отца нет друзей. У него есть хозяева, перед которыми он лебезит, подчиненные,

которых он терроризирует, и собутыльники, что лижут ему пятки из-за жалких подачек. Вот

и все.

– Правда?

– Истинная.

– А почему… почему он не любит немцев?

– А кто их… Э-э-э… То есть, я хочу сказать, что поляки после всех этих прошлых дел

немного… злятся, что ли. И не только на немцев. Злятся на французов, которые в 1933-м

трижды отказались навалиться скопом на Германию и разодрать ее в клочья в угоду полякам,

злятся на покойничка Пилсудского за то, что не смог настоять на этом скотстве, злятся на

Советский Союз, Литву и Чехословакию, которых хотели было покусать, да получили пинка

в тощий зад. А теперь еще это железнодорожное дело… Отец говорит, что полякам осталось

лишь немного надавить, и Гитлер отдаст им Силезию. Но я так не думаю.

– А как ты думаешь? – спросила перепуганная Линда, которой было неясно, как это можно

вдруг кому-то отдать или не отдать ее родину.

– Думаю, что Гитлеру скоро надоест терпеть эти польские пакости и он решит вопрос иначе.

– Как?

– А вот так! – мальчик шутливо приставил ко лбу Линды указательный палец. – Та-та-та-та!

Поняла?

– Угу. Станислаус?

– Да?

– А что, если он все-таки захочет отдать им Силезию?

– Гм… Тогда ты станешь полькой, вот и все.

– Как ты? – ради своего нового героя Линда готова была стать не только полькой, но даже

негритянкой или кем угодно.

Но Станислаус нахмурился.

– Я не поляк! – заявил он. – Это папаша мой поляк, а я родился в Силезии и вырос в

Саксонии! Я немец, и мне начхать на все его выкладки, понятно? К слову сказать, сам он

что-то не больно торопится в свою Польшу – пароходами вон управляет в Ополе и Бриге,

государственные заказы и так далее… А я ему не помощник! Я хочу стать ученым, а не

объезжать порты или орать на рабочих!

– А если прикажут?

82

– Кто?

– Ну… отец.

– Да хоть сам Пий Одиннадцатый! Я решил, что буду жить своей жизнью. Честной и

открытой.

«Жаль, что он не мой брат! – подумала Линда. – Вот было бы здорово!»

Терпеть «польские пакости» и в самом деле долго не стали, и спустя три года после этого

разговора рейхсканцлер «решил вопрос иначе», как и предсказывал в разговоре со своей

маленькой подружкой не по годам развитый Станислаус. Самому ему ни один из пап – ни

Пий Одиннадцатый, ни собственный – ничего приказывать не стал, и парень, которому в

июне 1939 года исполнилось восемнадцать лет, был записан в Венский медицинский

университет. Несмотря на довольно скромные успехи в гимназии, принят он был без всяких

проблем – недавнее присоединение Австрии к Рейху сыграло ему на руку, так как

вычеркнуло из списка претендентов еврейских детей и отпрысков «всяких там

социал-демократов», как Станислаус любил повторять, подражая отцу.

С первых дней учебы он показал себя с лучшей стороны, был прилежным, трудолюбивым и

любознательным студентом, интересовался генетикой и евгеникой и стал любимцем слабого

пола. Последнее обстоятельство, несомненно, расстроило бы Линду, но она о нем ничего не

знала.

С того памятного дня, когда она познакомилась со Станом (так его называли друзья),

девочка и дня не проводила без мыслей о ее «старшем брате», коим он обещался ей быть, и с

гордостью пересказывала подружкам те отрывки из ее с ним разговоров, которые, как ей

казалось, они могли понять. Разговоры эти, представлявшие собой, собственно, не что иное,

как чванливое бахвальство старшего перед ребенком, Линда именовала «научными

беседами» и страшно расстраивалась, если Станислаус по какой-то причине не мог приехать

в Проскау в конце недели, как у них повелось. Если у отца были дела в городе, то он время

от времени брал дочку с собой и завозил по дороге в гости к Торшевски. Девочка свела

дружбу с матерью Станислауса, пышной болтливой домоседкой, и была желанным гостем в

их опольском доме.

Несмотря на отказ Клетта стать его помощником, Богумил Торшевски оставался

снисходительным к его дочери и не имел ничего против ее визитов. Если он был дома, то

часто сажал Линду к себе на колени, шутливо похлопывал пониже спины или давал ей

«примерить» какие-то платья довольно странного покроя, подолы которых редко скрывали

трусы. Это происходило главным образом в то время, пока Станислаус был в школе, а

хозяйка дома хлопотала на кухне или была в прачечной, и сохранялось в строжайшем

секрете. Слово «педофилия» тогда не было в ходу, да и само это явление общественного

резонанса не имело, так что никому и в голову не приходило заподозрить «милого дядю

Богумила» в глупостях такого рода. Сама Линда не видела в этих маленьких шалостях

добряка Торшевски ничего плохого и терпела их, вознагражденная возможностью видеть

Станислауса. Порой она недоумевала, с чего это вдруг дыхание толстяка так учащается при

прикосновениях к ней, и спрашивала, не тяжело ли ему держать ее на коленях.

– Что ты, что ты, детка! – хрипел Торшевски, потея. – Век бы… век бы держал!

Все изменилось, когда Стан поступил в университет и уехал в Вену. Двенадцатилетняя

Линда очень переживала разлуку. В это время в ее отношении к юноше как раз появились

новые, необычные нотки, и внезапное прекращение регулярных встреч, к которым она так

привыкла за три года, подействовало на нее удручающе. Станислаус, конечно, обещал писать

и приезжать при любой возможности, но это было уже не то – она остро чувствовала каждый

из тех полутора тысяч километров, что отделяли Вену от Проскау, и по-девичьи страдала.

Вряд ли Линда сумела бы объяснить, что именно в этом новоиспеченном студенте так ее

83

привлекает, чем держит он ее неопытное сердце в своей власти, но, наверное, эта

безусловность и является признаком настоящего юного чувства?

Если она видела, что отец собирается в Ополе, то непременно напрашивалась сопровождать

его в поездке, чтобы проведать госпожу Торшевски. Подъезжая к знакомому дому, она

заранее начинала волноваться, а стуча в дверь, бывала просто сама не своя. А вдруг случится

чудо и на пороге возникнет Стан? Улыбнется ей и скажет, что как раз собирался мчаться в

Проскау, чтобы повидать ее?

Но чуда не происходило. Дверь раз за разом отворяла мать Станислауса, весело щебетала,

как толстая, неугомонная пташка, и была вне себя от радости при виде своей маленькой

терпеливой подруги. Она вываливала на гостью кучу ненужной информации о каких-то

своих тряпично-кухонных делах, поила ее чаем и восторгалась успехами вермахта в Польше.

Линда вежливо выслушивала ее, стараясь скрыть разочарование, и была рада уехать домой,

но лишь затем, чтобы через неделю-другую вернуться сюда с новой надеждой.

В один из таких визитов дверь девочке открыл сам хозяин, господин Торшевски. Он

выглядел приунывшим и пояснил, что жена-де отбыла третьего дня к своей заболевшей

сестре в Дрезден, оставив его, бедолагу, в одиночестве. Напускная грусть Богумила не

вязалась, однако, с сияющими глазами, которыми он смотрел на Линду, но расстроенная

гостья этого не заметила. Узнав, что ни Станислауса, ни его матери дома нет, она хотела

было сразу уйти и погулять до возвращения отца, но Торшевски, всплеснув руками, объявил,

что был бы негостеприимным хозяином, если бы позволил ей уйти «вот так сразу», не

напившись хорошего цейлонского чаю с конфетами. «Что ж я скажу жене, цыпленок? Она

же загрызет меня, как куропатку, если узнает, что я так поступил! Нет, нет и нет! Ты сейчас

же пройдешь в комнату и порадуешь дядю Богумила хорошим аппетитом и… всем

остальным».

Птичьими сравнениями Торшевски Линду не удивил (такие глупости были вполне в его

духе), а на «всем остальным» она по неопытности не обратила внимания. Посчитав, что

отказываться было бы невежливо (да и с какой, собственно, стати?), двенадцатилетняя дочка

церковного сторожа переступила порог квартиры извращенца. В этот день и час первая –

счастливая – жизнь Линды Клетт закончилась.

Глава 9

«Подарок» Бродяги, наивность Вилли и неприятность, приключившаяся с сестрой Магдой

Оставим пока маленькую Линду разбираться со своей судьбой и вернемся к нашему Вилли.

Пока пожилой эскулап ломал голову над загадкой своего маленького пациента и раздумывал

о том, как ему помочь, сестра Эдит продолжала лечить Вилли по-своему. Даже в те дни,

когда дежурить в спальне воспитанников выпадало не ей, миниатюрная монашка с добрыми

лучистыми глазами неизменно возникала после отбоя у постели своего любимца (как теперь

думали многие), чтобы напоить его целебным отваром из алюминиевой кружки. Она,

казалось, не обращала ни малейшего внимания на косые, насмешливые взгляды сестры

Бландины и ядовитые, полные злобы – Ойдоксии: сухая как вобла ведьма ненавидела весь

свет, ну а уж тех, кто «цацкается с этими отбросами», и подавно. Она не понимала сестру

Эдит, а потому боялась ее, как чумы, природа которой была малообразованной Ойдоксии

также неизвестна.

Старуха неоднократно пыталась жаловаться настоятельнице на странное поведение «этой

новенькой», но та, поговорив с Эдит и выслушав ее доводы, согласилась с ней, признав, что

забота о воспитанниках и их здоровье все же является частью обязанностей, возложенных

Всевышним на сестер ордена Петры-Виргинии. В глубине души матушка Теофана не

разделяла рвения младшей воспитательницы, считая, что баловать и без того разнузданных

84

подростков не следует, но вынуждена была уступить мягкой настойчивости и христианскому

благочестию сестры Эдит.

Поначалу Вилли стеснялся своего якобы привилегированного положения, но потом привык и

принимал внимание воспитательницы безропотно и покорно. Получая кружку отвара из ее

маленьких ухоженных рук, он лишь картинно вздыхал, бросал виноватый взгляд на

ухмыляющихся товарищей и пожимал плечами: что, мол, поделаешь с диктатурой? На самом

же деле парнишка был несказанно рад – отвар неизвестной травы оказывал на него просто

чудесное действие, позволяя спать крепко, спокойно и без страха. Постепенно Вилли стало

казаться, что он совсем излечился от своего недуга (так он называл теперь свои странные

отношения со сновидениями) и может забыть, как глупую детскую сказку, все, что с ним

случилось, включая его магазинные приключения и полученные недавно травмы.

Поразмыслив надо всем, что с ним происходило, он пришел к выводу, что и в самом деле

болен лунатизмом. Ноющий безымянный палец постоянно напоминал ему, что приключения

он находил не только в сновидениях, выстроенных по его собственному сценарию, но и в

реальном мире, вставая ночами и шатаясь невесть где. Одно было неясно маленькому

последователю Кастанеды – почему он теперь так хорошо помнил свои «обычные»

сновидения, но совершенно забывал те, во время которых бродил по округе? Как получалось,

что вместо воспоминаний – хоть радостных, хоть тревожных – он ощущал лишь неприятный,

тошнотворный привкус, портивший ему весь день? Вилли многое отдал бы за то, чтобы

проследить свой ночной путь и узнать, где он умудрился так исцарапаться и сломать себе

палец… Впрочем, кажется, с отваром сестры Эдит ночные его неприятности окончательно

ушли в прошлое.

Однажды после обеда к Вилли неожиданно подошел Карл-Бродяга. Он напустил на себя

смущенный вид и долго мялся и откашливался, прежде чем заговорить. Такое поведение

Бродяги совершенно ему не шло и казалось наигранным, так что Вилли не знал, что и

думать. Наконец Карл заговорил:

– Ты это… Знаешь, что мы с тобой теперь почти тезки?

Удивленный его собеседник быстро сравнил в уме имена Карл и Вильгельм и усомнился в

словах недалекого бездельника:

– С чего бы это?

– Ну а как же? Разве ты еще не слышал, какую кличку для тебя придумал Франци? –

изобразил изумление Карл. – Ты теперь – Ночной Бродяга! Так что…

Вилли помотал головой:

– Забудь! Не приживется.

– Почему это? До сих пор все прозвища, которые придумывал Франци, приживались.

– А это не приживется. Прозвище должно быть емким и метким. Вот взять, к примеру,

тебя…

– А что я? – нахмурился растерявшийся Карл, который явно не ожидал возражений от

новичка.

– Да очень просто! На тебя посмотришь, и другого слова, кроме как «Бродяга» на ум не

приходит. А я?

– Ну… Это ты ведь бродишь ночами где попало! – стерпел выпад Карл, и было заметно, что

он не хочет начинать скандал, так как преследует другую цель. – Да я ведь не про то хотел с

тобой поговорить…

– А про что?

85

– Да вот… Мне, как бы это сказать… Неловко, в общем, за тот случай в первый день. Хотел,

наверное, порисоваться перед парнями, да не рассчитал силы. Хорошо, что Шорши меня

тогда осадил! Он у нас такой – наперед знает, как будет правильно…

Вилли пожал плечами. Он не знал, как реагировать на неуклюжую попытку Бродяги

извиниться за свои обезьяньи повадки, к тому же у него снова заныло в животе при

воспоминании об острой боли и о том, как он катался по полу, не в силах сделать вдох.

До сих пор у него не было друзей, но ему казалось, что после того приема, который оказал

ему Карл, никакой дружбы между ними завязаться не может. Хотя, похоже, ничего такого

Бродяга ему и не предлагает. Что же, в таком случае, ему нужно?

– Ладно, Карл, чего там… – сказал он после долгой паузы. – Мне не впервой быть новеньким

в группе, и я знаю, как это обычно бывает. Так что не парься.

К Вилли еще никто никогда не обращался с извинениями, и сложившаяся ситуация

показалась ему столь неудобной, что у него загорелись уши. Он нагнулся и принялся

неистово расчесывать ногу у щиколотки, словно в нее впился самый чесучий комар на свете.

– Ну что, мир? – подвел черту Бродяга и протянул в знак примирения руку.

– Мир! – ответил Вилли на рукопожатие и подумал, что Карл, в сущности, неплохой малый,

но больно уж несуразный и глупый, вот и злится на весь свет.

– Кстати, у меня к тебе предложение! – совсем расслабился прощенный агрессор и принялся

тараторить, как обычно. – Даже не предложение, а… как бы это сказать… Подарок, что ли.

– Подарок? Ты о чем?

Меньше всего на свете Вилли ожидал от Бродяги подарка, а потому сразу насторожился.

«Сейчас он заржет, как конь, и влепит мне затрещину со словами: “А вот какой!”» –

мелькнула мысль, и он непроизвольно напрягся, готовясь обороняться или бежать.

Но Бродяга и не думал делать ничего подобного. Он приблизил губы к самому уху своего

боязливого собеседника и пробубнил:

– Да ты не тушуйся! Есть тут у нас такая игра – шутка, в общем… Получишь настоящее

удовольствие, обещаю!

– Что за игра?

Карл едко ухмыльнулся.

– До поры рассказывать не положено, иначе неинтересно будет. Мы с ребятами уже все

подготовили, тебе осталось только прийти и посмеяться вдоволь. Ну так как?

Вилли все еще мялся в нерешительности. А вдруг это подвох, и предметом насмешек

предстоит стать именно ему?

– Ну, так дело не пойдет! – всплеснул руками парламентер интернатских воспитанников. –

Ему подарок предлагают в честь вступления в наши ряды, а он через губу плюет! Извиняй

уж, злата-серебра или красоток заморских не припасено, вот и отделываемся, так сказать,

увеселительными мероприятиями.

Вилли показалось, что Карл насупился, и он поспешил ответить:

– Да нет, это я так, с непривычки. Ты не обижайся. Конечно, я пойду с вами!

Бродяга вновь заулыбался.

– Ну, вот и ладушки! В общем, так – после ужина, минут за сорок до отбоя, встречаемся в

общей спальне. Там все и узнаешь. Идет?

– Хорошо. Я сегодня все равно никуда не собирался.

86

За ужином, состоящим из нескольких ложек сваренной на воде ячневой крупы, куска серого

хлеба с маргарином и стакана мутного сладкого компота, Вилли почему-то чувствовал себя в

центре внимания. Никто на него не смотрел – под пристальным взором сестры Ойдоксии все

молча пережевывали незамысловатую пищу и стучали оловянными ложками о дно своих

мисок, стремясь побыстрее закончить трапезу, – но ему казалось, что все знают о

намеченном «подарочном» мероприятии и лишь делают вид, будто ничего не происходит.

Вилли нравилась такая игра. Нравилось чувствовать себя частью коллектива и быть

посвященным в общие шалости. Сегодня они увидят, что и у него есть чувство юмора и он

тоже не прочь поразвлечься! Интересно, что они там такое задумали?

Кроме сестры Ойдоксии, за воспитанниками сейчас никто не приглядывал. Как и всегда в

этот час, петровиргинки ужинали в рефектории – смежном со столовой зале, и до слуха

детворы долетал монотонный речитатив одной из монашек, читающей своим степенно

принимающим пищу товаркам что-то из жития святых. «…Ибо и дух требует пищи», –

значилось в монастырском уставе.

Ойдоксия очень сожалела, что не может присутствовать за ужином и внимать чтице, а

потому злилась еще больше обычного. Страшное, бескровное лицо ее напоминало злобную

карнавальную маску, и Вилли, взглянув на ее чопорную фигуру, поежился и энергичнее

заработал ложкой.

Зал, в котором трапезничали воспитанники, был сырым и мрачным, как, впрочем, и все

остальные помещения в монастыре. Длинный стол из грубо отесанных досок, установленный

точно посередине, такие же деревянные лавки вдоль него да жесткая проволочная дорожка

для вытирания ног у входа составляли все убранство этой трапезной. Единственной ее

достопримечательностью было изображение не то солнца с лучами в виде змей, не то клубка

змей в форме солнца, украшавшее стену над огромным потухшим камином в дальнем конце

зала. Человеку с разыгравшимся воображением могло показаться, что там, в полумраке,

притаилось какое-то жуткое чудовище с разинутой черной пастью и шапкой редких

змеящихся волос. Кто и зачем изобразил здесь это странное создание, оставалось загадкой.

Не подлежало сомнению лишь то, что нарисовано это жуткое «солнце» было не вчера:

подобно фрескам в старых храмах, оно серьезно пострадало под действием безжалостного

времени и требовало реставрации, которую, конечно, никто здесь проводить не станет.

Вилли вспомнил, как во время первого своего монастырского ужина снова и снова косился

на черную пасть камина и змей, которые, казалось, извивались и шипели в неровном свете

свечи (по какой-то старой традиции ордена вкушать пищу при электрическом свете не

дозволялось, да и разводить в камине огонь после наступления весны, то есть с двадцать

второго марта, было тоже не положено). Потом Вилли, как и все остальные, перестал

обращать внимание и на камин, и на изображение, особенно в те дни, когда за порядком в

трапезной надзирала сестра Ойдоксия, представляющая собой угрозу куда более реальную,

чем нарисованные змеи.

Покончив с едой, мальчишка облизал ложку и положил ее, перевернув, справа от миски, как

требовали правила. Чуть было не поставив локти на стол (что явилось бы преступлением), он

спохватился, сложил руки на коленях и, держа спину прямой, стал молча ждать, когда доест

и примет аналогичную позу последний из двадцати восьми «дармоедов». О том, чтобы уйти

в одиночку, да еще и без соответствующей молитвы, нечего было и думать – при такой

неслыханной вольности провинившемуся грозило бы как минимум увещевание, а то и что

похуже… Покидать трапезную, как и входить в нее, воспитанники должны были только все

вместе, дружным строем и молча. Исключение делалось лишь для дежурного, который

оставался, чтобы собрать, отнести на кухню, вымыть и вытереть насухо двадцать восемь

оловянных мисок и ложек, которые потом надлежало аккуратно составить в высоченный

посудный шкаф. Сегодня дежурил маленький Андреас (тот самый, что воевал с мухой,

проявляя чудеса настойчивости), имевший по этому поводу весьма удрученный вид.

87

Вот наконец завершил свою неторопливую трапезу и Толстый Руди, прозванный так за

тяжеловесный зад, рвущее любую рубаху пузо и круглую розовую физиономию. Никто не

мог решить загадку, как ему удавалось поддерживать такие телесные габариты при столь

скромном, воистину монашеском пайке. Зная, что на добавку рассчитывать не приходится,

Руди заставлял себя есть медленно, растягивая удовольствие и тщательно прожевывая

каждую крупицу серой постной каши. По его собственному признанию, на каждую ложку

пищи он неизменно отмерял ровно тридцать жевательных движений, чтобы лучше усвоить

каждую калорию и обмануть чувство голода, которое бесновалось и пищало в нем, словно

летучая мышь под потолком общей спальни. Потратив кучу усилий на то, чтобы образумить

не в меру медлительного товарища и убедить его не заставлять всех остальных ждать его

насыщения, мальчишки в конце концов махнули рукой на причуды Толстого Руди и

научились терпеть его бесконечное жевание. Постепенно комментарии иссякли даже у

известного шутника Франци, и Руди получил в трапезной полную свободу действий.

Повинуясь жесту сестры Ойдоксии, воспитанники «оторвали свои задницы» от скамьи и

сложили ладошки лодочкой, вторя нестройным хором заунывному напеву монашки:

«За все Твои благодеяния

и за дары, которые мы вкушали,

благодарим Тебя, всемогущий Боже,

живущий и царствующий во веки веков.

Аминь».

– Ступайте же к себе и сыщите себе в свободные вечерние минуты свои некое богоугодное

занятие или же предайтесь светлым думам о Творце нашем, дабы исцелить покалеченные

безбожными деяниями души свои! – пафосно напутствовала сестра Ойдоксия шаркающих

стоптанными ботинками потенциальных богомольцев и перекрестилась.

– Надо успеть убраться, пока старая ведьма не перешла к заклятиям! – шепнул на ухо Вилли

весельчак Франци. – Ишь, как распинается!

Запуганный монашками еще в день своего появления в интернате, Вилли только скривил

губы в подобии усмешки, да и то лишь для того, чтобы показать Франци, что оценил его

юмор. Меньше всего на свете ему хотелось быть подвергнутым

какому-нибудь увещеваниюили – упаси бог! – вразумлению. Порой он сам себе удивлялся:

казалось, с чего бы это ему – битому-перебитому, истерзанному, оплеванному,

напичканному сковывающими уколами и безвинно презираемому – бояться каких-то там

злых теток? Но, вспоминая уродливую физиономию Ойдоксии и «холодный жар»,

исходящий от пахнущей цветами и морем сестры Бландины, Вилли почему-то едва не впадал

в панику. Он не сомневался, что каждая из них не моргнув глазом выполнит свои страшные

обещания и подвергнет его несказанным мучениям, стоит ему допустить самую ничтожную

оплошность или просто оказаться не там, где ему должно быть. История с лечебным отваром

сестры Эдит лишь усугубила, как казалось Вилли, ненависть к нему со стороны других

монашек, но он не решался просить ее не приносить ему больше чая, боясь ненароком

обидеть единственного человека на свете, что отнесся к нему с добротой и участием. Доктор

Шольц и комиссар полиции дядя Гарри тоже, конечно, были по-своему добры к

осиротевшему сыну Кристофа Кая, но разве можно было сравнивать эту суровую,

сдержанную мужскую доброту с нежным, заботливым вниманием грустноглазой, хрупкой

сестры Эдит? А ее чудодейственный отвар?! Лишь благодаря ему Вилли мог теперь спать

спокойно, не боясь проснуться изувеченным, с провалом в памяти, а то и вовсе не

проснуться…

Обо всем этом парнишка размышлял, двигаясь в строю таких же, как он, оборванцев через

«Центральную Америку» к их большой общей спальне. Обычно время, остававшееся до

88

отбоя, заполнялось всякой скучной ерундой, пустыми спорами и препирательствами, но

сегодня все будет иначе, ведь его ждет подарок!

От предвкушения развлечения Вилли заулыбался.

– В общем, так, – Бродяга перешел на шепот. – Сейчас мы впятером тихонько выскользнем

отсюда и укроемся в нише, что возле двери в сушилку. Потом ты, Франци, проверишь, нет ли

кого в «Центральной Америке», и подашь нам знак, если все будет чисто.

Карл повернулся к ничего не понимающему Вилли. Заметив «печать сомнения на его челе»

(как сказала бы сестра Азария), он ободряюще похлопал новичка по плечу и озорно

подмигнул ему:

– Да ты не паникуй, парень! Такой спектакль узришь сегодня! Правда, ребята?

Трое остальных участников заговора – всегда веселый Франци и близнецы Тим и Том –

дружно закивали, боясь высказать свое одобрение в голос и привлечь тем самым внимание

тех, кто не был посвящен в их планы. С Франци Вилли уже неоднократно болтал о том о сем

и знал, что мальчишка он беззлобный, но взбалмошный, сначала наделает кучу глупостей, а

потом задумается, нельзя ли было обойтись без них; с близнецами же он до сих пор знаком

не был и даже не отличал их друг от друга. Кто-то, помнится, говорил ему, что мальчишки

потеряли обоих родителей и долго жили под мостом где-то во Франкфурте, скрываясь от

людских глаз и перекусав там всех собак, чтобы отвоевать себе место в теплой дыре, и что

поодиночке они мало что значат, зато вместе – непобедимая сила. Поскольку к себе Вилли

слово «непобедимый» ни с какого боку приладить не мог, он невольно стал уважать братьев

за это их качество.

– Обычно в это время сестры не покидают Верхний замок, готовятся к повечерию, но все же

никогда не знаешь, чего от них ждать! Сейчас Ойдоксия начищается перед молитвой, а через

минуту, глядишь, она уже здесь, стоит перед тобой и вращает своими бельмами, как бешеная

собака… Так что лучше перестраховаться.

Это объяснение Карл предназначал новичку, но отреагировал на него Франци:

– Э нет, любезный! Если бы все было так, как ты глаголишь, и все без исключения сестры

сидели бы по своим кельям, то никакого сюрприза для Вилли не получилось бы!

Сказав это, Франци хотел заржать, но подзатыльник Карла пресек эту его попытку.

– Тише, дурень! Не то еще кто-нибудь привяжется! – прошипел он и обвел взглядом

спальню, чтобы удостовериться, что остальные воспитанники заняты своими делами и

привязываться к их маленькой компании не собираются.

– Ну, все, чего высиживать? Встаем!

«А неплохой он, в общем-то, парень, этот Бродяга, – подумал вдруг Вилли, направляясь к

выходу из спальни вслед за Карлом, Франци и близнецами. – Ну, повыпендривался тогда

перед ребятами, так ведь и извинился, можно сказать…»

Оказавшись в переходе, мальчишки прислушались и, не уловив посторонних звуков, один за

другим скользнули в указанную их долговязым предводителем стенную нишу. Только лишь

Франци, как было условлено, не нырнул следом, а отправился на разведку. Наивный Вилли и

не подозревал тогда, что разведывать там было вовсе нечего, и задание лазутчик имел совсем

другое…

Между тем сестра Магда, сняв измучившие ее за день монашеские одежды, обернула вокруг

своего могучего торса огромный лоскут серой фланели, именуемый ею халатом, повесила на

багровую бычью шею старое дырявое полотенце и, тяжело дыша после столь утомительных

приготовлений, начала медленно спускаться по неосвещенной лестнице к холлу. До

89

повечерия оставался еще целый час, а у Магды «по расписанию» выпал «банный день», как

она по старой привычке называла свои нерегулярные походы в душ.

Сказать по правде, никакого расписания у страдающей ожирением и ленью престарелой

монашки не было, и свои старые перси, морщинистую выю и запревшие чресла она

намывала когда придется (лишь ее дряблых ланит колодезная вода касалась каждое утро, но

исключительно по принуждению орденского устава). Однако же сегодня утром она твердо

вознамерилась посетить душевую и даже поведала об этом двум-трем сестрам, дабы вновь не

смалодушничать. Но, к несчастью Магды, копающийся в стороне со своей обувью

Карл-Бродяга услышал ее речи, и в его голове возник великолепный план, обещающий

дикую заваруху, а значит, и развлечение.

Привычно отсчитав двадцать три ступени, сестра Магда оказалась в небольшом холле, в

котором раньше, должно быть, сидел привратник или дворецкий, а теперь не было ничего,

кроме пыли да невыводимой паутины под потолком. Четыре двери холла – по одной на

сторону – вели в другие части бывшей крепости: одна на лестницу, по которой только что

спустилась сюда толстая монашка, вторая во двор, третья являлась выходом в «Центральную

Америку», а последняя скрывала за собой небольшой коридорчик с подсобными

помещениями и просторной душевой для датских ключниц. Стоит ли говорить, что

воспитанникам вход сюда был заказан?

Сестра Магда потянула на себя эту самую, четвертую, дверь и мгновением позже скрылась в

коридоре с подсобками, не заметив, что сквозь узкую щелку за ней из «Центральной

Америки» наблюдает веселый карий глаз Франци, дожидающегося ее вот уже добрых десять

минут. Подняв рычажок рубильника, Магда включила в душевой свет и протиснулась через

небольшую дверцу в это царство воды и мыла. Помывочная монахинь, к слову сказать,

имела вид гораздо более пристойный, чем у воспитанников: недавно отремонтированная, она

блестела сталью труб и кранов, щетинилась мочалками, полнилась тазами и шайками и

удивляла ровностью окрашенных в темно-зеленый цвет стен. Посередине душевой стояла

добротная деревянная скамья – для шаек и гигиенических принадлежностей, а для одежды

имелась настоящая гардеробная вешалка. Именно на ней сестра Магда и пристроила свой

необъятный фланелевый халат, больше похожий на сари, да кое-что из исподнего. Вывернув

кран, она подставила под разлетающийся из душевой лейки дождь тыльную сторону ладони

и почти сразу переместила под горячие приятные струи всю свою немытую тушу (долго

ждать Магде, в отличие от Вилли Кая, не пришлось, так как бойлерная находилась за стеной,

всего в каком-то метре от душа).

В это время в маленький холл один за другим проскользнули пятеро воспитанников, один из

которых до сих пор не понимал, что же интересного он может увидеть в одном из

бесчисленных закоулков монастыря. Вилли был новичком в этой странной семье и понятия

не имел, где именно моются петровиргинки и моются ли они вообще. Оглядевшись и не

найдя в холле ничего, достойного внимания, он вопросительно посмотрел на Карла-Бродягу,

напустившего на себя важный вид и раздававшего жестами приказы. Тот подмигнул новому

подельнику – скоро, дескать, все поймешь – и осторожно открыл дверь в подсобный

коридорчик. Пропустив вперед Тима и Тома, Карл махнул подбородком, и Вилли, который

тут же шмыгнул вслед за близнецами, не увидел, как Бродяга сделал какой-то знак

оставшемуся в холле Франци.

– Что мы тут делаем? – шепотом спросил ожидающий подарка новичок, после того как Карл

вновь присоединился к нему и братьям. – И где Франци?

– Ц-ц-ц, тише! – вид у Бродяги был настороженный. – Должен же кто-нибудь остаться и

сторожить… Кто-то из сестер может запросто появиться здесь – Вера, Азария, а то и сама

Теофана. Плакал тогда твой подарок!

– Да что за подарок? Ты обещал показать мне что-то увлекательное…

90

– Да уж куда увлекательней! – отозвался Карл, ухмыляясь. – Признайся, видел ли ты

когда-нибудь голую монашку?

– Голую? – опешил Вилли и вдруг испугался. – Почему голую?

– Да-да, именно голую, да еще какую красивую! – Бродяга явно наслаждался

замешательством новенького.

Вилли растерянно оглянулся на близнецов, но те о чем-то шептались между собой и,

казалось, совсем не обращали внимания на беседу двух своих приятелей.

– Видишь вот эту дверь? – Карл указал на вход в душевую. – За ней сейчас намывается самая

чудная из здешних монашек, и сейчас ты сможешь оценить ее прелести по достоинству! Ну,

что скажешь?

Бродягу буквально распирало от важности и гордости, словно он собрался

продемонстрировать другу созданное собственноручно произведение искусства или

небывалые чудеса ловкости.

У Вилли вдруг перехватило дыхание. Он имел собственное представление о красоте и

почему-то сразу представил себе сестру Эдит, стоящую под душем в чем мать родила и не

подозревающую, какую подлость с подачи проклятого Бродяги готов совершить ее

подопечный, которого она так заботливо поила своим чудесным чаем. Так это что же,

получается, что и наглый Карл, и эти одинаковые, как пробки от винных бутылок, братья

станут пожирать глазами обнаженное тело маленькой доброй монахини, которую Вилли

считает едва ли не святой? А он сам будет стоять рядом и терпеть все это? Выходит, что он –

предатель?

Кипящий гневом парнишка повернулся было к Карлу, чтобы высказать ему все, что он

думает о нем и его идеях, когда вдруг произошло неожиданное: погас свет и все вокруг

погрузилось во тьму. В ней растворились прекратившие шептаться близнецы, исчез и

Бродяга, так и не услышав мнения новичка о своей персоне. Сам же Вилли, напрягшись,

ждал развязки. Из-за двери душевой до его слуха доносился приглушенный шум воды,

который мгновенье спустя вдруг резко усилился, словно дверь эту открыли…

Когда внезапно погас свет, сестра Магда как раз закончила намыливать шею и принялась

обрабатывать куском цветочного мыла свой тяжелый бюст, приподнимая поочередно

каждую грудь, чтобы открыть доступ к лежащим под ней складкам. Сначала она

перепугалась, но тут же взяла себя в руки – перебои с электричеством случались и раньше,

так что внезапно наступившей в помывочной темноте монахини не удивлялись. Нужно было

лишь ощупью добраться до вешалки, нашарить на полке спички и зажечь свечу, что всегда

была наготове и стояла там же. Магда осторожно, чтобы не создавать лишнего шума,

положила на пол душевую лейку и сделала первый аккуратный шаг по скользкому полу,

когда вдруг услышала легкий скрип открываемой двери, и ее голую кожу лизнул поток

холодного воздуха из коридора. В висках Магды застучало, и горло захлестнула упругая

петля страха. За какую-нибудь долю секунды в небольшом мозгу пожилой женщины

пронеслась тысяча мыслей, одна нелепей другой, и все черные. Ее резали, душили,

насиловали и хоронили заживо, над ней измывались самым жутким образом, ее жгли огнем,

пытали и секли семихвосткой, ее…

О, Господи! В кромешной темноте кто-то обхватил сестру Магду сзади и принялся неистово

мять и терзать ее скользкие от мыла груди. Волна паники накрыла несчастную, все ее тело

сковал спазм, не позволявший ни дышать, ни кричать, ни двигаться, кровяное давление

мгновенно взлетело до небес, вызвав нестерпимый шум в ушах и боль в глазных яблоках.

Теряя сознание от ужаса, монахиня начала оседать на пол. Тогда наглые руки, словно

вдоволь наигравшись, оставили в покое ее прелести и ослабили хватку. Одна из них

91

напоследок бесстыдно скользнула в промежность сестры, а другая отвесила звонкий шлепок

по толстой Магдиной заднице, после чего все закончилось.

Сквозь шум в ушах женщина расслышала удаляющиеся шаги и последовавшую за этим

возню у двери – видимо, нападавший не сразу обнаружил в темноте дверную ручку. Магде

удалось все же не потерять сознание, но из состояния шока она еще не вышла и сидела

теперь на полу, тяжело дыша и не чувствуя, как на спину льется горячая вода из позабытой

ею душевой лейки. В голове монахини был сплошной сумбур, а по щекам текли слезы.

Но пауза длилась недолго. Через несколько секунд в душевой вдруг вспыхнул свет, и взору

униженной и испуганной старухи предстала картина, которая ей и во сне не могла

присниться: растерянный, взъерошенный Вилли Кай, вцепившийся в дверную ручку и

трясущийся от возбуждения. Он дико вращал глазами и дергал на себя дверь

(открывавшуюся наружу) в тщетной надежде сбежать с места преступления, а когда осознал,

что попался и опознан, то оставил свои судорожные попытки скрыться и обреченно

посмотрел на все еще сидящую на полу сестру Магду. В глазах его явственно читались ужас

и, как показалось пострадавшей, досада. Еще бы! Он все просчитал, проклятый гаденыш, но

одного не учел: провидение возмутилось его гнусным замыслом и вернуло свет в душевую,

выдав стервеца с головой! (Другого объяснения примитивно устроенный мозг Магды не

нашел, и его обладательница долго еще будет повествовать о случившемся «чуде» каждому

встречному).

Страх покинул душу монашки так же быстро, как и завладел ею две минуты назад, уступив

место разрастающемуся огненному шару злобы и клокочущего гнева. От переполнявшей ее

ненависти зубы Магды мелко застучали, да и сама она тряслась, словно в первые секунды

казни на электрическом стуле. Она медленно вытянула вперед правую руку и направила

дрожащий указательный палец, словно дуло пистолета, прямо в лоб преступнику. С трудом

разлепив посиневшие губы, она попыталась что-то сказать, но сумела выдавить из себя лишь

несколько низких нечленораздельных звуков. Такое потрясение было непросто пережить, и

Магде требовалось время, чтобы прийти в себя. Что до Вилли, то он стоял перед

развалившейся на мокром полу тушей, словно кролик перед удавом, понимая, что конец его

близок и неотвратим. Он вдруг отчетливо понял, какое дикое обвинение будет ему

предъявлено, и рот его наполнился горькой вязкой слюной, сплюнуть которую было

невозможно. Так вот какой «подарок» приготовили ему эта сволочь Бродяга и его подлые

подельники! Вот чем объяснялись неожиданное желание этого гада помириться и его

извиняющийся тон! Ну что ж… Вилли попался на эту удочку, как последний идиот, поверил

заверениям врага и не может теперь никого винить в том, что произошло. Боясь, что им

помешают, заговорщики не посвятили никого лишнего в свои подлые планы и обстряпали

все дело на редкость слаженно и четко, чему можно было только поаплодировать.

Положение же Вилли оказалось, без сомнения, еще более неприглядным и безвыходным, чем

несколько лет назад в супермаркете, когда его поймали на краже продуктов и спиртного для

алкоголички-матери. Тогда он был значительно моложе, жил дома и мог быть наказан лишь

презрением со стороны горожан и школьных товарищей, что было, конечно, очень

неприятно, но не шло ни в какое сравнение с тем, что ждет его сейчас… Вилли не был таким

наивным, чтобы тешить себя пустой надеждой на то, что воспитательницы поверят ему,

когда он расскажет им правду.

Что ж, терпи, сын шорника! Терпи, ибо такова твоя судьба.

Сестра Магда опустила глаза, чтобы осмотреть себя на предмет возможных повреждений, и

только теперь сообразила, что все еще сидит голой перед этим поганцем. В эту секунду к ней

вернулись все ее физические способности – она вскочила и бросилась нелепыми скачками к

вешалке, создав настоящий смерч колышущимися молочными железами и огромным задом,

чтобы там, прикрывшись своей фланелевой тряпкой, разразиться немыслимыми воплями.

92

Глава 10

Судилище, последствия «подарка» и педагогические методы сестры Бландины

Зловещая тишина выдавливала глаза, звенела в ушах и многотонным гнетом гнула к земле

разряженное в нелепые лохмотья от Красного Креста тщедушное тельце. Ни залетный комар

своим жужжанием, ни случайный шум с улицы, ни даже извечные необъяснимые шорохи и

звуки старого замка не смели посягнуть на власть этой невыносимой, напитанной угрозой и

безысходностью тишины.

Три пары ледяных глаз неотступно следили за каждым движением Вилли, буравили его,

словно шампурами, и причиняли ему почти физическую боль. Он боялся дышать, боялся

моргнуть или пошевелиться: он был уверен – стоит ему только двинуться, и из этих

нечеловеческих глаз вылетят и пронзят его насквозь отравленные стрелы, а пропитанный

злобой воздух мрачного помещения вспыхнет, как керосин, и запылает с неистовой силой,

сжигая не только его самого, но и память о нем на веки вечные.

Вилли стоял посередине огромного церемонного зала, в котором, как помнит читатель, в

иное время проводились занятия по религии, а при необходимости и разбирательства по

поводу совершенных воспитанниками провинностей и преступлений, что на практике было

почти одним и тем же. Недавний новичок был наслышан о тех страшных приговорах, что

выносились здесь и приводились в исполнение в подвальных казематах монастыря, однако

эти рассказы звучали для него жуткой, но безобидной выдумкой – как страшная сказка на

ночь. Он и представить себе не мог, что когда-то придет и его черед стоять в центре этого

«зала суда», мрачности которого могли бы позавидовать самые жуткие средневековые

застенки. Однако это случилось, и Вилли понимал, что обвинения, предъявленные ему,

слишком серьезны, чтобы отделаться испугом или легким наказанием. Не нужно было быть

ясновидящим, чтобы понять, что избежать самого тщательного вразумления ему не удастся.

Вилли было тринадцать лет, и ему было страшно.

За маленькими окошками-бойницами давно стемнело. Сестру Магду, которая до сих пор не

могла оклематься от пережитого ею потрясения, препроводили в ее келью и уложили там в

постель, выразив ей самое искреннее сочувствие и велев не являться сегодня на повечерие.

Это приказание, в недвусмысленной форме отданное лично матерью-настоятельницей,

расстроило толстуху едва ли не больше, чем позорный инцидент в душевой, и ее тощая

подушка-тряпочка скоро насквозь промокла от слез. Снова и снова переживая испытанный

сегодня стыд, Магда почувствовала острое отвращение к своему телу, которое посмел так

бесцеремонно облапать этот паршивец. Ее правая ягодица, казалось, горела после наглого

шлепка, растерзанные груди пылали, и в виде своеобразной епитимьи монахиня положила

себе целую неделю отказывать этим частям ее бренного тела в уходе и мытье. Жаль, что в

обиходе монахинь ордена Петры-Виргинии не было власяницы – с каким удовольствием

напялила бы ее на себя отчаявшаяся толстуха!

От несчастной пострадавшей мы вернемся теперь в церемонный зал, в середине которого все

еще стоял в ожидании приговора ненавидимый Магдой «малолетний ублюдок» – Вилли Кай.

Напротив него, в старинных, обитых обшарпанной пестрой тканью креслах, торжественно

восседали сама Теофана – мать-настоятельница и две воспитательницы интерната – сестры

Бландина и Ойдоксия. Последняя, к слову сказать, несла сегодня дежурство в спальне

воспитанников и должна была находиться сейчас именно там, но Теофана, вспомнив о

вопиющей мягкотелости сестры Эдит, решила включить в тройку судей именно Ойдоксию,

известную своим неприятием новых – слишком мягких – порядков и любовью к экзекуциям.

В результате этих измышлений молодая неопытная Эдит была услана в спальню

мальчишек – «травить байки» (как бросила ей вслед сестра Бландина), а уродливая старуха

уселась в кресло по левую руку от настоятельницы, предвкушая грядущее наслаждение.

93

Выдержав паузу, достаточную для того, чтобы преступник осознал, где находится, и

проникся торжественностью момента, матушка Теофана наконец изрекла:

– Почитая Создателя нашего и веруя в любовь Его ко всем тварям Его, я все же не могу не

удивляться порою, сколь велика сила этой любви, если Он позволяет ходить по земле нашей,

есть, пить и дышать таким отвратительным (прости меня, Господи!), таким неприглядным

созданиям, как мальчик, что стоит сейчас перед нами, сестры!

При этих словах сестра Ойдоксия так энергично закивала, что ее велон едва не упал ей на

глаза, а сидящая справа от настоятельницы сестра Бландина чуть заметно ухмыльнулась и

вновь нацепила на лицо скорбную маску.

– Что же мы видим, сестры? Не обманывают ли нас глаза наши? Может ли быть, чтобы в

этом тщедушном тельце таилась столь злобная душа, не ведающая ни благодарности, ни

любви к ближнему, ни раскаяния?

Вопросы Теофаны были явно риторическими, а потому не требовали ответа. В

величественной позе, во всем облике матушки читались удивление, негодование и искреннее

сожаление о том, что по земле действительно ходят еще такие отпетые изверги, каковым

являлся забитый маленький Вилли.

С царственным величием оторвала аббатиса холеную руку от резного подлокотника кресла и

указала длинным, чуть согнутым пальцем в сторону «подсудимого». Несмотря на то что

настоятельницу от Вилли отделяли добрых восемь метров каменного пола, мальчику

показалось, что ноготь Теофаны сейчас выколет ему глаз, и он непроизвольно отшатнулся.

– Совершил ли ты, о несчастный волчонок, то, в чем обвиняет тебя Магда, сестра наша во

Христе? Позволил ты вырваться наружу низменному инстинкту твоему и напал ли на нее с

таковыми же намерениями? Говори!

Вилли окончательно растерялся. Речи аббатисы были ему непонятны, он не знал значения

слов «низменный инстинкт» и не понимал, о каких намерениях говорит матушка Теофана.

Ему хотелось провалиться сквозь каменный пол и исчезнуть из поля зрения его

мучительниц. Он согласился бы сейчас оказаться в самой неизведанной части подземелья

замка Вальденбург и стать там жертвой ужасных существ или даже призраков, только бы не

видеть этих огромных злых глаз за линзами очков и не слышать звенящего в пустом

каменном зале металлического голоса монахини, готовящей расправу над ним. Но этим

мечтам не суждено было сбыться – каменный пол был крепок, и из клешней датских

ключниц не ускользал еще ни один воспитанник. Не поднимая глаз, Вилли прошептал:

– Я… ничего этого не делал. Я не знал, что находится за дверью, а когда свет погас, они

затащили меня в душевую…

– Вы слышали, сестры, что сказал этот наглец? Его, оказывается, кто-то затащил в душевую!

А лапы твои на перси сестры Магды тоже кто-то приладил, лгун?!

Вилли съежился еще больше.

– Какие… перси, простите? – голос его был едва слышим. – Я ничего про это не знаю.

Думаю, ребята просто хотели пошутить надо мной, и получилось, будто бы я…

– Что ты там мямлишь? Какие еще ребята?

– Да те, что обещали мне подарок по случаю моего приезда! Бродяга… то есть Карл, потом

Франци и еще братья – Том и Тим.

Теофана нахмурилась и посмотрела на Ойдоксию, которая все это время в нетерпении

двигала нижней челюстью, словно уже дожевывала потроха провинившегося.

– О чем это он говорит, сестра? Кто эти люди, которых он назвал?

94

Старуха была цепным псом Теофаны – злобным, глупым и послушным хозяйке. Вот и сейчас

она подобралась, выпрямила спину и проскрипела:

– Такие же оболтусы и вредители, мать-настоятельница, как и та особь, что мы сейчас имеем

несчастье лицезреть! Воришки, лентяи и безбожники! Полагаю, было бы неплохо и их

пригласить сюда, раз уж этот…

Аббатиса жестом остановила поток красноречия кровожадной Ойдоксии, поняв, что

разумного зерна в ее рассуждениях можно не искать. Заметив нетерпеливый взмах руки

хозяйки, Ойдоксия тут же заглохла, перекрестила рот и замерла, заканчивая свою пламенную

тираду мысленно. Матушка Теофана перевела взгляд направо.

– Ну, а вы, сестра Бландина, что можете добавить?

Вилли уже пожалел, что назвал имена тех, кто осчастливил его «подарком». Сейчас

Бландина, конечно же, поддержит идею Ойдоксии и предложит уничтожить всю компанию,

и он, новичок, станет еще и предателем.

Но он плохо разбирался во внутренней иерархии монастыря. Пышногрудая сестра, что и в

монашеском скромном одеянии куда лучше смотрелась бы в витрине борделя, чем в рядах

слуг божьих, проявила себя неожиданно гуманно и изрекла после продолжительной паузы:

– Не думаю, матушка, что воспитанники, которых назвал нам малыш Вилли, каким-либо

образом причастны к произошедшему… Близнецы Веберы – вежливые молчуны,

заботящиеся друг о друге, Франц Потоцки – просто шалун, острый на язык, но безобидный,

ну а Карл… Карл Фишер слишком часто оказывался у нас на крючке… Простите, матушка, я

хотела сказать, совершил в прошлом слишком много нелицеприятных поступков, за которые

был наказан и в которых раскаялся, так что мне кажется маловероятным, что он рискнул бы

участвовать в чем-то подобном.

– Таким образом? – подбодрила Теофана старшую воспитательницу сделать вывод.

– Таким образом, матушка, наш Вилли лукавит и пытается свалить вину на своих товарищей,

что уже само по себе очень прискорбно, – тихим, полным неподдельного огорчения голосом

произнесла сестра Бландина и потупила взор.

– Хм… – аббатиса сдвинула очки на лоб и кончиком мизинца почесала в уголке глаза. –

Выходит, дело оказалось проще, чем мы думали, сестры. Это радует. Конечно же, пытать

нечестивца мы не станем – времена инквизиции прошли, не так ли? Но наказание свое он

понесет непременно. Думаю, выбор и исполнение оного надобно поручить вам, сестра

Ойдоксия, как наиболее консервативной из нас…

Услышав это, Вилли покачнулся. У него закружилась голова и подкосились ноги. Еще

немного, и он свалился бы бесчувственным мешком на каменный пол, но тут за спиной его

раздался голос, похожий на звон колокольчиков в венках деревенских девчонок:

– Простите меня, матушка, за бесцеремонное вторжение, но сегодня я просто не в состоянии

утихомирить этот детский сад, что гудит и беснуется в Нижнем замке…

В говорившей «подсудимый» узнал сестру Эдит, и ему показалось, что в церемонном зале

вдруг запахло теплым травяным чаем «для хорошего сна», а душа его покинула пятки и

вернулась на свое прежнее место. Он немного воспрянул духом: маленькая монашка всегда

была так добра к нему! Что, если и в этот раз она сотворит чудо и избавит своего

подопечного от верной смерти?

Однако ни матери Теофане, ни сидящим по обе стороны от нее сестрам вмешательство Эдит

решительно не понравилось. Настоятельница нахмурилась и процедила:

– В чем дело, сестра? Или я не приказала вам заменить сегодня сестру Ойдоксию в спальне

воспитанников и позаботиться об их насущных проблемах?

95

При этих словах бесстыжая Бландина уткнулась носом себе в ладонь, чтобы не прыснуть от

смеха. Все остальные сделали вид, что не заметили двусмысленности высказывания

Теофаны, а сестра Эдит приложила руку к сердцу и склонила голову:

– Все так, матушка, приказали. Но озорники, знаете ли, заметили подмену и взбунтовались!

Ни за что, говорят, не позволим отнять у нас драгоценную заботу сестры Ойдоксии и

отказываемся спать, не узрев ее лик… Что мне делать, матушка? Боюсь, что у меня слишком

мало опыта в таких ситуациях или слишком слабый характер…

– Что верно, то верно! – пробурчала раздосадованная Теофана. Наглость этой девчонки

просто неслыханна! Она смеет стоять перед самой аббатисой и лгать ей самым изощренным

образом! Да не просто лгать, а поливать сарказмом седины трех – ладно, не трех, Бландина

не в счет – двух пожилых монахинь, у которых должна бы учиться! С другой же стороны –

Теофана чуть улыбнулась и покачала головой – ловка, чертовка! Что может возразить ей

настоятельница? Не паясничайте, дескать, сестра Эдит, ибо все знают, какое вы ласковое

чудо и какое злобное дерьмо наша сестра Ойдоксия? Вряд ли это было бы правильным…

Поразмышляв таким образом, аббатиса решила сделать вид, что поверила плутовке.

– Характер у вас, сестра, действительно подкачал. Ну что ж, – она обернулась к Ойдоксии, –

придется вам, сестра, взять свое дежурство назад и отправиться в спальню воспитанников.

Тем более что мы уже все решили.

На обтянутом сухой кожицей лицевом отделе черепа Ойдоксии энергично заходили

желваки – она в панике искала выход из ситуации. Проклятая девка! Неужели из-за нее все

рухнет?

– Э-э-э… Могу ли я надеяться… то есть должна ли я наказать провинившегося воспитанника

завтра? Быть может, сразу после школьных занятий? Или лучше прямо с утра?

Взволнованная, она царапала ногтями подлокотники своего кресла и неотступно следила за

выражением лица своей хозяйки. Но Теофана, к полнейшему отчаянию старухи, медленно

покачала головой.

– Нет-нет, сестра, до завтра мы ждать не можем. У меня нет никакого желания всю ночь

караулить мальчишку или вылавливать его с полицией по окрестностям.

– Так ведь я могу и покараулить или заняться им после того, как все уснут…

По лицу настоятельницы прошла волна раздражения, заставившая наблюдательную

Ойдоксию замолчать и понурить голову.

– Все, хватит, сестра! С каких это пор я должна дважды повторять свое решение? Вы сейчас

же отправитесь в спальню воспитанников и наведете там должный порядок, а наказанием

провинившегося займутся другие. Ступайте!

Похожая на смерть из сказок старуха сползла с кресла, поклонилась аббатисе, превозмогая

уязвленную гордость, и с величественностью покореженной телеги прошествовала к выходу

из церемонного зала, по пути одарив сестру Эдит одним из своих самых свирепых взоров.

Та, казалось, не обратила на это никакого внимания. Она подошла к скрюченному от страха

и ожидания ужасного Вилли и положила руку на его дрожащее плечо. Услышав отданный

Ойдоксии приказ, мальчик немного успокоился, но неотвратимость предстоящего наказания

придавливала его к земле и гудела в ушах. Эдит понимала, какие чувства владеют

парнишкой, и ей было искренне жаль его. Воспользовавшись паузой, вызванной уходом

разочарованной ведьмы, она обратилась к Теофане:

– Если вы позволите, матушка, то я могла бы поговорить с мальчиком… Не думаю, что

телесное наказание – лучший путь к его душе…

96

От изумления настоятельница даже привстала с кресла, а сестра Бландина вновь едва

сдержалась, чтобы не рассмеяться. Не пойму, чего больше в этой юродивой – наглости или

глупости? А может – святости?

– Вы в своем уме, сестра? – негодование настоятельницы, казалось, перешло все мыслимые

границы. – Что значит – вы поговорите? Негодяй проник в душевое помещение монахинь –

где, кстати, могли оказаться вы сами! – и напал в темноте на одну из наших с вами сестер,

нанеся бедняжке глубокую душевную рану, а вы собираетесь говорить с ним об этом?!

Какое же воспитание мы с вами дадим этим детям, если станем действовать подобным

образом?

– Но я думаю, что он понял бы…

– Думать – не ваше дело, сестра Эдит! – голос Теофаны стал подобен грому. – А понял бы он

у вас лишь одно: у добрых глупых монашек дозволительно творить любые непотребности,

вплоть до насильственных действий сексуального характера (тьфу, гадость какая, прости

меня, Господи!), а в качестве наказания получить душеспасительную беседу за чашкой

травяного чая. Не так ли, сестра?

Слова «чашка травяного чая» Теофана произнесла с особым сарказмом, давая понять, что

гуманные порывы молодой «коллеги» ее вовсе не восхищают.

– Вы правы, матушка, – лишь благодаря хорошей акустике церемонного зала шепот сестры

Эдит долетел до ушей настоятельницы. – Но не будет ли ошибкой…

– Ошибкой, дорогая сестра, было доверить вам воспитание этих детей! – перебила

зарвавшуюся молодуху аббатиса. – И боюсь, что эту ошибку мне придется исправить в

ближайшее же время! Ступайте и займитесь своими делами, а маленьким проходимцем

займется старшая воспитательница!

Пряча довольную улыбку, Бландина склонила голову в знак повиновения. Сестре Эдит также

ничего другого не оставалось, как подчиниться. Чуть сжав напоследок плечо Вилли, она

шепнула ему: «Ты сможешь, малыш!» – и быстро ушла.

Выбросив вперед руку, сестра Бландина резким движением распахнула перед Вилли дверь

подвального каземата. Всю дорогу от церемонного зала до этой низкой, утопленной в стену

арочной двери монахиня находилась за спиной Вилли, тихим стальным голосом отдавая ему

приказы касательно маршрута. Исполненный страха, мальчик не обращал внимания на

окружающее: он спотыкался, обдирал локти о торчащие из стен замшелые камни, наступал в

чавкающие лужи, а один раз даже упал, не заметив в полумраке ступеньку. Холодное,

цветочно-морское дыхание Бландины за спиной и ее железные пальцы, время от времени

сдавливающие его шею, не позволяли Вилли ни на секунду предаться иллюзии и помечтать о

спасении.

Переступив порог небольшой комнатушки со сводчатым потолком, он вздрогнул и замер,

словно наткнувшись на невидимую стену. Глазам его предстала столь ужасающая картина,

что все остальные эмоции, испытанные им за долгий сегодняшний день, показались лишь

легким волнением.

Все «убранство» каземата состояло из деревянной скамьи посередине и старого, обтянутого

полопавшимся тут и там дерматином стула, ножки которого, как заметил Вилли, были

привинчены к каменному полу. В правом переднем углу комнатенки стояло цинковое

корыто, наполовину налитое ржавой водой, а вдоль стены по левую руку была неровными

островками разбросана какая-то крупа, по виду напоминающая размоченный овес. Завидев

вошедших, пожиравшая эту крупу огромная крыса взмахнула длинным, как плеть, хвостом и

скрылась в чернеющей в углу дыре.

97

– Она вернется, Вилли, – хрипло шепнула сестра Бландина, смакуя каждое слово. – Вернется.

Но не сейчас, а позже… Когда я уйду и погашу свет.

Мальчика едва не стошнило от ужаса. Воображение услужливо подбросило ему картинку, на

которой истерзанное плетью и крысиными зубами тельце подростка остывало в луже крови,

и сынок Кристофа Кая, не сдержавшись, тихонько завыл. У него снова закружилась голова;

воздуха не хватало – он ловил его широко открытым ртом, чувствуя соленый вкус горячих

слез, что текли по лицу. Казалось, все внутри него крушит какой-то ужасный огромный

молот, разрывая желудок, ломая гортань и зубы, расплющивая глаза и мозг. Вилли бросило в

жар, он почти ничего не видел. В порыве последней надежды повернул он голову к монашке:

– Сестра Бландина! Я прошу вас… Пожалуйста…

Целую вечность, казалось, наслаждалась старшая воспитательница унижением

беспомощного мальчишки. Где твой высокомерный, неприступный лик, маленький глупец?

Куда подевалась твоя уверенность в своей правоте? Отчего утратил ты, новичок,

сдержанность и рассудительность? Очень, очень по сердцу сестре Бландине твой

теперешний вид! Есть в нем что-то… трогательное. Да, именно трогательное…

Левой рукой монахиня обхватила горло Вилли – несильно, почти с любовью – и потянула

вверх, едва не оторвав тщедушное тельце подростка от пола, а правой принялась энергично

вытирать слезы с его опухшего лица, перемежая эти движения с умеренной силы

пощечинами.

– Не время, красавчик, слезами умываться! – приговаривала она, ухмыляясь. – Для этого у

тебя будет возможность, ты уж не сомневайся! А сейчас тебе нужны чистые, ясные глазки,

дабы получше рассмотреть все те прелести, что тебя здесь ожидают…

Ослабив хватку, Бландина дождалась, пока обреченный сделает два-три вдоха, и почти

нежно повернула его лицом к противоположной стене, где висели и лежали на полках

всевозможные плетки, ремни, веревки и пучки розог. Вилли мысленно взмолился, чтобы все

это оказалось сном, и впервые за все время своего пребывания в интернате вспомнил о

материнской грязной лачуге с сожалением. Господи! Это не может быть реальностью!

Просто не может! Ну пожалуйста, пусть вон та плеть на гвозде подмигнет мне карим

глазом или в узкое оконце под потолком заглянет зеленая собака со стрекозиными

крыльями, чтобы я убедился, что нахожусь в одном из своих глупых, искаженных

сновидений!

Но у черной плетки-семихвостки нет глаз, и зеленых псов в монастыре Датских Ключниц не

водится. Зря надеешься ты, мальчонка, на чудо! Обернись еще раз и оцени стати своей

сегодняшней хозяйки, малыш! Вдохни снова ее цветочно-морской запах, так поразивший

тебя в день твоего приезда в эту обитель гуманности, и пойми, наконец, что выхода нет. Ты в

ее власти.

Вцепившись в плечо Вилли мертвой хваткой, сестра Бландина подвела его к стулу,

полопавшаяся обивка и блестящая, отшлифованная спинка которого красноречивее всяких

слов повествовали о многочисленных жертвах этих «богобоязненных» монахинь. Быть

может, кто-то даже погиб от мук на этом стуле?

Кто-то? А почему не он?

– Раздевайся! – приказала Бландина.

– Зачем? – не понял парнишка.

Действительно, зачем ему раздеваться? Неужели она боится повредить розгой его и без того

драную, старую робу?

– Не рассуждать! – голос сестры вновь окреп, глаза сверкнули гневом. – Еще одно слово, и

ты не выйдешь отсюда живым!

98

Вилли обрадовался. Значит, изначально его смерть не входила в план наказания и он, если

будет молчать и повиноваться, выживет? Забыв обо всем остальном, мальчик быстро стянул

через голову рубаху и освободился от мешковатых штанов, подпрыгивая то на одной ноге, то

на другой. Вешалки в каземате не было, и он бросил одежду прямо на пол, представ перед

своей мучительницей в длинных, до колен, подштанниках. В подвале было холодно и сыро,

но Вилли не чувствовал этого: у него были заботы поважнее.

Монашка окинула его подростково-несуразное тело быстрым взглядом, оценив острые локти

и торчащие наружу ребра. Недовольно хмыкнув, она хлопнула Вилли по спине:

– Не горбись! Держи спину прямо!

О бог мой! Даже тут надо думать об осанке!

– Ну, чего застыл? Трусы снимай!

Мальчик со вздохом повиновался. Стоя перед старшей воспитательницей абсолютно нагим,

он вдруг с удивлением и скрытой радостью обнаружил, что дикий страх, от которого он так

страдал еще пару минут назад, ушел, уступив место покорному безразличию. Он подумал,

что, похоже, его нервы просто не выдержали напряжения и лопнули, как лопается

перетянутая гитарная струна или брошенная в костер стеклянная бутылка.

Не затрудняя себя больше приказами, сестра Бландина просто надавила на плечо мальчишки,

принудив его сесть на этот огромный стул, на спинке и по бокам которого Вилли заметил

скобы и петли для крепления ремней. Он слышал от кого-то, что в Америке на таком же

примерно стуле казнят убийц и разбойников, только не забивают до смерти плетью, а

подводят сильный ток, чтобы человек не мучился. Вот как? За убийство – чтобы не

мучился, а за титьки толстой Магды, на которые он вовсе и не посягал, –

плетка-семихвостка? Где справедливость?

Но тринадцать лет – слишком юный возраст, чтобы понять, что справедливость существует

только в рыцарских романах да судебных протоколах. На самом деле у каждого она своя,

доморощенная, и самое большее, чего удается достичь какими бы то ни было переговорами –

это лукавый компромисс… Однако все это Вилли только предстояло постичь, а пока что

никаких переговоров ему не предлагалось и в поисках какой-то там усредненной истины

нужды не было, ибо истина эта стояла прямо перед ним в обличье высокой, статной

монахини, чьи черно-белые одеяния грозили лопнуть под натиском распирающих их изнутри

атрибутов.

В руке сестры Бландины появился широкий черный ремень, которым она умело обхватила

тощий торс Вилли и, захлестнув концы ремня вокруг спинки стула, зафиксировала

страдальца. Стало трудно дышать; ремень, хоть и широкий, врезался в кожу, и руки, также

попавшие под него и обездвиженные, тут же затекли и заныли.

Закрепив ремень, сестра отошла на пару шагов, чтобы полюбоваться делом своих рук.

Окинув взглядом беспомощную жертву, она вдруг засмеялась:

– Ну и «богатство» у тебя, беспризорник! И вот этим свистком ты собирался усладить нашу

необъятную сестру Магду? Боюсь, ты переоценил себя, сосунок!

Стыд жаркой волной накрыл «сосунка». Он бросил взгляд на свое голое тело и едва не

заплакал от невозможности прикрыться. И было в этом стыде что-то новое, непонятное

мальчишке… Он не сумел бы объяснить, какие чувства обуяли его, но на долю секунды ему

вдруг страстно захотелось, чтобы его «свисток» стал «тромбоном» и свисал до пят, а эта

грудастая дура перестала лыбиться.

Вилли попытался пошевелиться, хотя бы поерзать на стуле в надежде ослабить путы, но все

было напрасно – черный кожаный ремень шириной с ладонь намертво прижал его к спинке

стула, и лишь ноги, оставаясь свободными, выбивали по каменному полу глухую дробь. От

99

бесплодных усилий и злобы дыхание его участилось, мальчик стиснул зубы, смешно зарычал

и, наконец, снова заплакал. Сестра Бландина, с видимым удовольствием наблюдавшая за ним

все это время, покачала головой с притворным сожалением:

– Нет, малыш Вильгельм, как ни крутись, а не справиться тебе с этой задачей. Да и с какой,

собственно, стати? Ведь совет воспитательниц во главе с самой аббатисой, – при слове

«аббатиса» Бландина возвела глаза к потолку и подняла кверху обе руки, словно

отчаявшаяся богомолка, – приговорил тебя к наказанию, и самое малое, что ты можешь

сделать, чтобы показать свое раскаяние, это смиренно вытерпеть то, что сегодня придется на

твою долю… Молись Господу нашему, Вильгельм Кай, и он ниспошлет тебе покорности и

терпения, а со временем, быть может, рассудительности и осторожности в словах и

поступках твоих.

Хоть монахиня и произнесла все это привычным заунывно-назидательным «церковным»

тоном, Вилли явственно расслышал в ее голосе фальшь – ни малейшего оттенка набожности

не было в этой женщине, привязывавшей во время своей тирады его ноги к стулу

дополнительными ремешками. Сестра Бландина словно репетировала роль на театральных

подмостках (Вилли не доводилось бывать в театре, но он слышал, что там напыщенные люди

повторяют по многу раз одно и то же, как заведенные, и это кривлянье называется

репетицией), и каждое слово этой роли было проникнуто сарказмом и издевкой. Мальчику

внезапно стало ясно, что сестра на дух не выносит монастырь, его уклад и настоятельницу,

принуждает себя к повиновению и боится снять маску – ведь под личиной послушной

богобоязненной монашки скрывается нечто совсем иное…

Между тем сестра Бландина закончила свои нехитрые действия, проверила на прочность

крепления и, выпрямившись, вдруг сорвала со своей головы велон. Пепельные вьющиеся

волосы поразительной красоты волнами легли на грудь и плечи монахини, почти скрыв под

собой широкий белый воротник ее платья. Чуть наклонив голову – так что соскользнувшие

вниз локоны приоткрыли взору пленника тонкую полоску белой шеи – она затем резким

движением отбросила волосы на спину, поправив таким образом прическу.

Метаморфоза, произошедшая с сестрой Бландиной, поразила Вилли, и он на миг даже забыл

о своем положении. Суровая монахиня вдруг куда-то исчезла, и ее место заняла сказочная

красавица, которую ничто, кроме черного платья, не роднило со старшей воспитательницей

интерната для мальчиков. Застегнутая на крючки прорезь монашеской робы пролегала

аккурат посередине левой груди сестры Бландины, и в промежутках между застежками

Вилли мог видеть островки не то светлой туники, не то белой кожи. Мальчику вдруг

вспомнилось жирное брюхо отчима, вечно вылезавшее меж пуговиц его рубах, и он

поморщился от отвращения. До чего же мерзким был этот Барри! Но то, что предстало его

взору сегодня, вызывало совсем другие чувства. Да и сестру ли Бландину видел он сейчас

перед собой, или это была фея, пришедшая к нему на помощь?

Иллюзия эта, однако, длилась лишь короткое мгновение. Стоило монахине повернуть голову

к пленнику и наградить его усмешкой, в которой читалась все та же злоба, как наваждение

исчезло. Никакой феи в сыром каземате не было и в помине.

– Чего оторопел, недоносок? – прищурилась женщина. – Или ты думал, что все невесты Бога

выглядят, как вожделенная тобою сестра Магда?

Тут она приблизилась и отвесила Вилли такую пощечину, что у него голова пошла кругом.

Ухватив его двумя пальцами за подбородок, монахиня заставила парнишку посмотреть ей в

глаза.

– Кого ты видишь перед собою, Вилли? – притворно-сладким голосом спросила она.

Что она хочет услышать? О Господи, что нужно от меня этому зверю?

Жесткие пальцы до боли защемили кожу.

100

– Я к тебе обращаюсь, мальчик! Так кого ты видишь перед собою? – повторила Бландина,

чеканя каждое слово.

Позволь мне угадать, Господи! Иначе она сожрет меня живьем!

– Вы – невеста Бога, фройляйн…

Пальцы отпустили его подбородок, и тут же еще более увесистая пощечина едва не оторвала

ему голову. Щека и ухо зажглись нестерпимым огнем, в затылке заломило.

– Я вижу, ты не запомнил того, что я тебе говорила в день твоего приезда. Придется все

начинать заново. Повторяй: вы – сестра Бландина, и я прошу простить меня за тупость, что

выказал минуту назад! Ну же!

Это было хуже, чем самый страшный сон. Больнее, чем сломанный палец. Ужаснее, чем

полиция и мать. Лишь гибель отца все же была еще хуже и страшнее… Так это что же,

выходит, Кристоф Кай будет гнить в могиле, а он, его сын, ссать в штаны при виде какой-то

полоумной твари?! Вилли поднял голову, отыскал в застилавшем глаза тумане лицо сестры

и, глупо ухмыльнувшись, произнес:

– Я прощу тебе твою тупость, фройляйн. А смерть моего отца страшнее, чем ты!

Помолчав секунду, мальчишка бросил в побледневшее лицо монахини:

– Но не печалься, Бландина! Ты тоже очень-очень страшная… Хоть и красивая.

Глаза мучительницы сверкнули странным блеском, но Вилли, ожидавший немедленного

удара в лицо, который он решил встретить не зажмуриваясь, не увидел в этом блеске былой

злобы. В ее взгляде полыхала целая гамма чувств, начиная с удивления и замешательства и

заканчивая звериной решимостью, да еще на самом дне этих бездонных глаз словно ползало

туда-сюда какое-то скользкое, суетливое существо, существование которого женщина всеми

силами пыталась скрыть. Что это было? Презрение? Подлость? Да нет, не может быть –

такое старшая воспитательница скрывать бы не стала… Что же тогда? Может быть, это

похоже на стыд? Но его, собственно, могла стыдиться образцовая монашка, правая рука

настоятельницы? Какие такие помыслы она стала бы таить от «малолетнего отребья»?

Средним и указательным пальцами правой руки Бландина осторожно, почти нежно

приподняла подбородок намертво пристегнутого к пыточному стулу сорванца, большим же

провела по его губам, словно стирая с них несуществующую помаду. Верный данному себе

обещанию, Вилли по-прежнему не опускал и не зажмуривал пылающие ненавистью глаза,

словно бросая вызов не только этой безжалостной женщине в черном монашеском платье, но

и всему черному и злому. Он вдруг подумал о сестре Эдит. Интересно, почему Небо так

неравномерно распределяет душевные качества? Один получает он него крылья, сплетенные

из доброты, отзывчивости и самоотверженности, а другой – заплечный мешок, набитый

камнями злобы, зависти и желания причинять боль… Ах да, совсем забыл! Некоторые в

дополнение к мешку получают еще и то скользкое противное существо, что ползает где-то на

дне наполненной жизненными помоями души и доставляет несказанные муки своему

хозяину. И его жертвам.

Долго, очень долго смотрела сестра Бландина в глаза строптивцу, словно надеясь увидеть в

них что-то такое, что поможет ей разрешить сомнения и станет ответом на невысказанные

вопросы. В задумчивости она снова отерла губы Вилли большим пальцем, и тому вдруг

ужасно захотелось впиться зубами в этот палец, а если удастся, то и в запястье монашки…

Прокусить, порвать клыком вон ту голубую вену и насладиться зрелищем брызжущей из нее

крови, которая, скорее всего, окажется черного цвета. Но желание так и осталось всего лишь

желанием; позже Вилли не раз задастся вопросом, что же все-таки помешало ему это

сделать, и каждый раз ответит на него по-разному: страх последствий… уважение к чужой

жизни… явная ребячливость такого поступка… Другими словами, ни разу не ответит честно.

101

Внезапно воспитательница отдернула руку, позволив голове подростка упасть на грудь, и

метнулась к задней стене каземата, увешанной, как было упомянуто выше, разнообразными

орудиями издевательств. Конечно, в сравнении с арсеналом пыточной камеры святой

инквизиции плетки и розги петровиргинок больше походили на рождественские подарки, но

для тонкокожих воспитанников интерната и они представляли нешуточную угрозу. Пошарив

на полке, сестра Бландина выдернула из толстого пучка несколько ивовых прутьев и, со

свистом рассекая ими воздух, не спеша прошла мимо «пыточного» стула к корыту с водой, в

котором и утопила розги для размочки.

– Вода в корыте жутко соленая, – сообщила она Вилли доверительным, почти дружеским

тоном. – Когда шкура на твоих ляжках лопнет, ты почувствуешь это своим тощим мясом.

Но сын шорника не мог больше бояться. Запас эмоций такого рода он на сегодня исчерпал, и

устрашающие речи и действия сестры Бландины не вызвали ожидаемого результата. Он не

заскулил, не зарыдал и не стал умолять о пощаде, как он это делал, когда вошел в эту

комнату и увидел крысу. Вилли просто ждал окончания экзекуции. Тупо и без интереса. Он

поймал себя на мысли, что ему уже совершенно все равно, уйдет ли он из каземата своими

ногами или покинет его на носилках, наглухо задернутых простыней. Даже если наказуемые

навсегда остаются здесь, замурованными в пол или одну из стен, его это больше не

интересует. От безразличия и усталости Вилли смежил веки.

– Да ты никак спишь? – прошипела ему в самое ухо Бландина. – Ну что ж! Спишь так спи!

Сейчас я тебе помогу…

В руке монахини откуда-то появилась черная косынка, которой она ловко завязала глаза

своей жертве.

– Ну как, темно? – мизинцем правой руки она проверила, не осталось ли между повязкой и

кожей щели, через которую мог бы проникнуть свет. – Отлично!

Зачем ей это понадобилось? Не собирается ли она меня и вправду казнить?

Вилли вспомнился прочитанный когда-то роман с описанием казни. Там палач завязал

приговоренному глаза и минутой позже отсек ему секирой голову. Секиры, правда, в

каземате не было, но такой гиене, как сестра Бландина, она без надобности – ей вполне

может прийти в голову просто перегрызть Вилли глотку…

Чувства мальчика внезапно обострились, мышцы напряглись, а дыхание снова участилось.

Он услышал, как старшая воспитательница отошла к корыту с ржавой водой, а секунду

спустя до его слуха донесся свист рассекающих воздух розог. Затем этот отвратительный

звук начал приближаться, и парнишка с замиранием сердца ждал первого обжигающего

удара. По бедрам, как было обещано. Вилли никогда не доводилось испробовать настоящих

розог; мать, конечно, нет-нет да отхаживала его ивовым прутом, но разве могла сравниться

пьяная горячность домохозяйки с расчетливой каверзностью и отточенным мастерством

датской ключницы?

Мальчик скорее почувствовал, чем услышал, как Бландина приблизилась к самому его стулу.

Ну, давай же, давай!

Однако то, что затем произошло, окончательно спутало все его мысли. Вместо хлесткого

удара розог он вдруг почувствовал, как что-то упругое и теплое надавило на его стиснутые в

ожидании боли губы и, силой разомкнув их, проникло в рот. Опешив от неожиданности,

Вилли не сразу понял, что это не что иное, как большой напряженный сосок Бландины,

следом за которым к его лицу прильнула вся ее огромная грудь. Догадка эта далась

неопытному тринадцатилетнему парнишке с трудом, и потрясение было настолько сильным,

что тело его безвольно обмякло и, казалось, растеклось по стулу.

102

– Ну, что же ты замер, сопляк? – зазвучал у самого его уха хриплый, приглушенный голос

извращенки. – Покажи своей воспитательнице, на что ты способен, и она будет добра к

тебе… Ну же!

На Вилли внезапно накатила волна невиданного отвращения. Он почувствовал, как изнутри

поднимается мутящая тошнота, и подумал, что вот-вот оросит рвотой шикарный бюст

склонившейся над ним женщины. Ну и пусть!

Однако этого не произошло. Затвердевший сосок беспорядочно тыкался в его лицо,

Бландина часто дышала и молола какую-то чепуху, смысла которой подросток не понимал, а

в голове его роилось множество самых диких мыслей. Резким движением притянув к себе

голову Вилли, возбужденная монахиня уткнула мальчишку носом в глубокую, как

Марианская впадина, ложбину меж грудей, почти полностью перекрыв ему доступ

кислорода. Чувствуя, что сейчас задохнется, Вилли из последних сил закрутил головой и

попытался укусить обидчицу за одну из ее «прелестей». Бландина, видимо, осознала, что

переусердствовала, и ослабила хватку.

– Пошла прочь! Убери от меня свое доево! – что было сил закричал мальчик,

воспользовавшись паузой. – Убери!

– Ну что ж, уберу, – шепнула монашка. – Но взамен ты получишь кое-что другое!

О бог мой! До чего слащавый, гнусный голос! Сейчас явно врежет розгами… Ну и пусть!

Это лучше, чем…

Вилли вновь ошибся. Вместо вожделенного свиста ивовых прутьев страдалец явственно

услышал шелест юбок.

Нет! Господи, лучше убей меня на месте!

Не имея никакого опыта в таких делах, парнишка тем не менее сразу же понял, что его

ожидает. Проклятая, мерзкая извращенка! Неужели она и в самом деле посмеет…

Она и в самом деле посмела.

Вилли рвало. Путы не давали ему свеситься вбок со стула, и рвотные массы лились и

шлепались прямо на его голое тело, с которым озверевшая в преступной страсти

петровиргинка сотворила все мыслимые непотребности. В какой-то миг она сорвала косынку

с глаз жертвы, чтобы он мог увидеть ее перекошенное похотью лицо, и с этой секунды

Вилли был обречен засыпать и просыпаться с этим отвратительным зрелищем перед глазами.

Все мышцы, все кости подростка стонали от боли и напряжения – им также пришлось

принять на себя весь пыл, всю необузданную животную страсть дикой монашки. А

слизь… Господи! Его снова вырвало.

Сестра Бландина, полностью пришедшая в себя и успевшая одеться, наблюдала за этими

спазмами от двери каземата. Лицо ее, выглядывающее из велона, больше не выражало

похоти – на нем застыла привычная гипсовая маска старшей воспитательницы интерната для

мальчиков.

– Твое вразумление на сегодня окончено, малыш. Сейчас я уйду, а ты останешься здесь до

утра, так как увещеваниеникто не отменял. Ты вел себя хорошо, – при этих словах монашка

плотоядно ухмыльнулась, – и я не позволю крысам сожрать твой вонючий свисток.

Она быстро приблизилась, расстегнула истерший кожу мальчика в кровь ремень и добавила:

– Можешь отбиваться от них.

У самой двери Бландина вновь обернулась:

– Да… О деталях сегодняшнего наказания болтать не советую. Узнаю, что распустил язык, –

удавлю. А с меня все равно как с гуся вода…

103

Тяжелая дверь открылась и закрылась. Скрипнул ключ. Вилли Кай остался в каземате

радоваться полученному сегодня «подарку».

Глава 11

Доктор Шольц вступает в конфронтацию с настоятельницей, Вилли мучается

воспоминаниями, а сестра Эпифания проявляет странности

Веселое утреннее солнце начала лета пробивалось сквозь листву векового бука, что шумел

ветвями на монастырском дворе, и шлепало ладошками-зайчиками по белым стенам комнаты

для гостей. Это светлое, просторное (по здешним меркам) помещение было обставлено на

удивление богато: трехстворчатым плательным шкафом в углу, этажеркой для чемоданов и

саквояжей у входной двери, трюмо с кожаной скамеечкой и собственным умывальником с

трельяжем для гигиенических принадлежностей. Все это было собрано здесь и

поддерживалось в чистоте и порядке исключительно для гостей монастыря, да не

каких-нибудь, а тех, что могли предъявить настоятельнице «правильные» документы.

Конечно, высокопоставленные церковные чины и социальные деятели федерального уровня

предпочитали останавливаться в местах более колоритных, например в отеле «Белый заяц»

в Пассау, люд же помельче, вроде проверяющих средней руки и проезжих паломников, был

весьма доволен радушием петровиргинок. Таких комнат в замке было четыре, и каждая из

них, помимо перечисленных выше удобств, удивляла массивной широкой кроватью с

пуховой периной – роскошью, которой не могла похвастать ни одна келья в обители Датских

Ключниц. Перины эти дважды в год проветривались и обливались солнечным светом на

внутреннем дворе, а каждую четвертую весну перья в них обновлялись, так что никто не мог

бы упрекнуть матушку Теофану в том, что она недостаточно заботится о своих гостях.

На одной из таких перин и проснулся Вилли. С трудом разлепив склеенные ресницы, он

увидел перед собой белую известку стены и угол шерстяного одеяла. В голове звенело.

Попытавшись шевельнуться, он почувствовал внезапную боль во всем теле, сверлами

бурившую кости и тягучими волнами разливающуюся под кожей. Ощущение было такое,

словно кто-то медленно его ошкуривал. В довершение всего вдруг заломило затылок и кровь

застучала в висках. Вилли поморщился, закусил губу и снова закрыл глаза. В голове

крутились обрывки сновидений, но он был не в силах ухватить их суть и что-нибудь

вспомнить. Во рту было горько, а на душе – тошно. Что же произошло? О, чертова память!

Тут сзади, со стороны окна, раздался какой-то шорох, а затем легкий стук, словно на стол

поставили стакан. Знакомый голос произнес:

– Простите меня, мать-настоятельница, но я все же позволю себе усомниться в том, что вы

мне рассказали. О! Не делайте такое лицо, я вовсе не имел в виду, что вы лукавите или

утаиваете что-то… Но согласитесь: такие раны ребенок не мог нанести себе сам!

– Я этого и не утверждала, доктор Шольц! – произнесла в ответ Теофана надменным тоном,

однако Вилли показалось, что надменность эта – не более чем неудачная попытка

замаскировать собственную неуверенность. – Но повторяю вам еще раз – проведя процедуру

наказания подростка за его гнусную выходку, старшая воспитательница интерната заперла

его в одной из комнат подвала, а когда вернулась через несколько часов, нашла его в… таком

виде.

– Что означает эта ваша процедура? – голос доктора казался взволнованным. – Она била

мальчика?

– Телесные наказания никто не отменял, и вам это прекрасно известно, доктор. К тому же

несколько розог за проступки такого рода являются скорее лечением, нежели наказанием.

Этот урок пойдет ему на пользу!

104

– Не сомневаюсь. Что же такого ужасного сотворил этот мальчишка, чтобы заслужить

побои? Простите, я хотел сказать – полезный урок?

– Я попросила бы вас воздержаться от сарказма, доктор!

– Боже упаси, матушка! Какой сарказм? Сожалею, что дал вам повод так думать…

– Этот случай я предпочла бы оставить в стенах монастыря и не выносить на суд

общественности. Но вас, учитывая вашу излишнюю врачебную сентиментальность, я утешу

вестью, что наказание это было не только вполне заслуженным, но и излишне мягким!

Обсуждая его, мы учли психическое расстройство воспитанника и были более чем

снисходительны. А то, что произошло с мальчиком после того, как сестра Бландина оставила

его одного, – загадка для всего монастыря, и я не менее вашего желала бы знать это.

– Что же вы собираетесь предпринять?

– Простите мне мою резкость, доктор, но это – не ваша забота. Мирянам не резон

вмешиваться во внутренние дела обители.

После этих слов наступила пауза, и Вилли услышал, как кто-то – должно быть, доктор

Шольц – сделал несколько глотков и вновь вернул стакан на место, на сей раз с громким

стуком.

– Простите и вы меня, дорогая мать Теофана, но вынужден напомнить, что воспитанники

интерната не являются частью вашей, как вы изволили выразиться, обители и не могут

подвергаться произволу! Вы лишь заботитесь, – он сделал паузу и выразительно хмыкнул, –

заботитесь о них по поручению государственной социальной службы и не вправе поступать с

ними так, как ваши «коллеги» поступали с послушницами в средние века. Полагаю, вы все

же должны расстараться, чтобы как можно быстрее разгадать эту вашу «загадку», иначе,

боюсь, придется мне посодействовать вам в этом вопросе…

Но Теофана была не лыком шита. Слова ее полились ядовитым медом:

– Ах, доктор Шольц, напрасно вы так с нами! Позволю себе напомнить, что на покой вы

уйдете не раньше чем через десяток лет, а наши сестры составляют большую часть ваших

пациентов… Что будет с вашей практикой, если они протопчут дорожку к одному из ваших

конкурентов?

– Хм… Но ведь ближайший врач находится в Пассау, а это, знаете ли, не ближний свет!

– Ах, оставьте, доктор! Это совершенно неважно! – безапелляционно заявила

настоятельница. – Приказы здесь отдаю я, а мне, как сами понимаете, все равно, придется ли

им топтать свои башмаки триста метров или десяток миль…

Шольц вздохнул:

– Да уж, матушка, на такую вашу любовь к бедным монашкам и возразить нечего…

– Монашество, доктор, не салонная утеха, – откликнулась Теофана. – Страдать и

претерпевать лишения – наш удел…

– О-хо-хо… Наверное, вы правы, мать-настоятельница. Однако, поссоримся мы с вами или

нет, для Вилли ничего не изменится. Он жестоко изранен.

– К сожалению, это так. Но я и в самом деле ума не приложу, как мог он покинуть ночью

запертую комнату и кто нанес ему эти побои. Максимум, что дозволено делать сестрам, это

пару-тройку раз стегнуть шалопая розгами по мягкому месту!

– А этот ужасный ожог?!

– Вот именно, доктор, ожог! Неужели вы и в самом деле думаете, что старшая

воспитательница – изверг и стала бы делать это?

105

Врач снова вздохнул:

– Ребенка нужно лечить.

– Если не ошибаюсь, для этого вы и пришли?

У Вилли затекла рука, а затылок вновь пронзила боль. Он застонал.

– Похоже, ваш пациент просыпается, доктор. Не стану вам мешать.

Зашуршали юбки, раздался стук каблуков, и дверь за настоятельницей захлопнулась.

– Привет, пострел! Не спал? – Шольц приблизился к кровати и заглянул через плечо Вилли.

– Привет, доктор. Спал, но вы разбудили.

Мальчик попытался привстать, но, поморщившись, снова упал на подушку. Лицо саднило,

язык еле шевелился, в уголке рта запеклась струйка крови, вытекшая из носа. Перед глазами

плавали разноцветные пятна, меняющие форму и насыщенность и временами смутно

напоминающие какие-то расплывчатые образы. Несмотря на боль, Вилли все же удалось

повернуться к врачу лицом.

– Н-да… Славно они тебя отделали… – в голосе Шольца мелькнула тревога. Он нащупал под

одеялом руку пациента и начал считать пульс, по привычке шевеля губами. Секунд через

тридцать, удовлетворенно кивнув, доктор отпустил запястье Вилли и, подтянув брюки,

уселся у него в изножии.

– Хорошо, что жив остался!

– А что, мог умереть? – чуть улыбнулся подросток, и врач невольно поразился его

внутренней силе. Что живет в нем? Что поддерживает эту израненную горестями душу?

– Пока не знаю, – признался доктор и запустил пятерню в свою как всегда лохматую

шевелюру. – Как сам чувствуешь: переломов нет?

– Вроде нет… Хотя не уверен. Доктор…

– Да?

– Судя по вашему разговору с матушкой Теофаной, вы не знаете, что со мной произошло.

Ведь так?

Вместо ответа Шольц достал из нагрудного кармана своего жилета носовой платок и громко

высморкался. Не желая создавать неловкости, Вилли поспешил заверить его:

– Да я и сам вспомню, вы не переживайте! Просто в голове как-то… ну, просторно, что ли…

Не могу сосредоточиться ни на одной мысли.

Убрав платок на место, врач сердито посмотрел на мальчика.

– Ты, конечно, снова станешь уверять меня, что монахини не трогали тебя и ты просто

разгуливал во сне по окрестностям и свалился в яму? Можешь начинать, если хочешь, только

ничего у тебя на этот раз не выйдет.

– Почему не выйдет? – спросил Вилли скорее машинально и тут же осекся.

– Ага, попался! – радостно воскликнул Шольц, но тут же посерьезнел. – Очень просто,

малыш. Ты, конечно же, слышал, как настоятельница сказала мне, что дверь в этот чертов

каземат всю ночь была заперта снаружи? Это значит, что ты никоим образом не мог выйти

оттуда и шарахаться где ни попадя! Ни спящим, ни бодрствующим. Ну, что ты теперь

скажешь?

В голове Вилли начало что-то проясняться. Ему вспомнились вдруг судилище,

отвратительная физиономия старухи Ойдоксии и собственный ужас при виде крысы.

106

Подумав о крысе, он словно вновь услышал хриплый шепот: «Она вернется, Вилли… когда я

уйду и погашу свет…»

Затем в памяти всплыл толстый кожаный ремень, удерживающий на стуле его голое тело…

«Ну и “богатство” у тебя, беспризорник! И вот этим свистком ты собирался усладить нашу

необъятную сестру Магду?»

Прежний стыд словно плетью стегнул несчастного парнишку. Он прикусил губу и

отвернулся к стене. Ему казалось, что доктор может увидеть в его глазах отражение той

картинки, и тогда Вилли останется лишь повеситься от позора.

Но Шольц по-своему расценил реакцию своего юного пациента и почувствовал неловкость.

– Ну-ну, Вилли, прости меня. Я знаю, что тебе нелегко вспоминать о побоях, но они, поверь,

будут продолжаться, если ты ничего мне не расскажешь. Именно страх и молчание

воспитанников создают у этих «жриц» ощущение вседозволенности! Пока ты, и другой, и

третий твои товарищи безропотно сносите такое к себе отношение, петровиргинки не

остановятся. Скажи мне честно, Вилли, – врач вновь наклонился к нему, голос его зазвучал

приглушенно, – это сестра Бландина вчера так избила тебя?

«Вода в корыте жутко соленая… Когда шкура на твоих ляжках лопнет, ты почувствуешь это

своим тощим мясом…»

Словно в ответ на упомянутое Шольцем имя перед глазами мальчика всплыло яркое,

искаженное злобой лицо его вчерашней мучительницы, а вместе с ним и все те мерзости, что

добрая природа попыталась было изгнать из его сознания и спрятать в глубинах древних

структур мозга. Жаль, что безуспешно.

Новая волна стыда и унижения с головой накрыла подростка. Он совершенно не знал, как

должен вести себя в сложившейся ситуации, что именно и как должен сказать врачу, чтобы

никого не оболгать и вместе с тем не разоткровенничаться ненароком… Вилли почувствовал

себя загнанным в угол и абсолютно беспомощным, словно он опять сидел пристегнутым на

том ужасном стуле.

– Нет, доктор. Сестра Бландина вовсе не била меня.

– Что значит – «вовсе не била»? Даже Теофана не скрывала, что розги тут выдают вместо

конфет!

– Простите, доктор… Наверное, я не так выразился. Две-три пощечины от сестры Бландины

я, пожалуй, схлопотал. Но не более.

– Пощечины?! – Шольц выглядел почти разъяренным. – А ожог?!

– Ожог?

– Вот, полюбуйся! – врач резким движением отдернул одеяло и указал мальчику на

большую, пропахшую какой-то вонючей мазью повязку на его левом плече, которой сам

Вилли до сих пор не замечал. – Я полчаса возился с тобой, пока обработал его как следует! И

ты хочешь мне сказать, что не знаешь, откуда он появился?

– Но я и правда не знаю этого, доктор, – вздохнул Вилли с виноватым видом.

Ну как, как сделать так, чтобы добрый старик поверил ему? Что же это за напасть такая?

Почему самые дикие, самые безбожные выдумки принимаются людьми на веру, а правда

вечно стоит оплеванная?

– Думаю, я опять видел сон…

– Сон? – Шольц поднялся и подошел к окну.

107

Вилли показалось, что он обиделся, но тут уж ничего нельзя было поделать. Когда-нибудь

старый лекарь узнает, что мальчик говорил правду!

– Сны не сдирают кожу, сынок, не ломают костей и не оставляют ожогов размером с кулак.

Вот в чем штука.

В комнате повисло молчание, которое через минуту вновь нарушил пациент:

– Помните, доктор, я рассказывал вам о том случае со шваброй?

– Со шваброй? – отозвался от окна Шольц. – Что за швабра?

– Разве вы забыли? Ну, когда я еще жил у бабки и она заперла меня в чулан из-за того, что

я…

– Ах да, чулан! Как же, помню, прекрасно помню, сынок! – врач вернулся к кровати и

внимательно посмотрел Вилли в лицо. – Только знаешь… Детям ведь многое может

показаться или присниться! Даже я сам, бывает, после особенно яркого сновидения не всегда

могу разобрать, где тут явь, а где сон…

Мальчик молча отвернулся к стене. Весь этот разговор казался ему бессмысленным.

– Не обижайся, Вилли. Я вовсе не хочу сказать, что ты выдумал эту историю со шваброй!

Очень может быть, что она и в самом деле оказалась тогда чудесным образом снаружи, но

ведь, согласись, тебе было только пять лет и ты мог что-нибудь напутать!

– Мог! – отрывисто бросил Вилли и посмотрел Шольцу в глаза. – Мог, но не напутал. И

вообще… Я понял, что вы не воспринимаете меня всерьез, доктор, и жалею, что столько

вечеров изливал вам душу. Можно мне теперь поспать?

Лекарь вздохнул. Меньше всего он хотел вызвать такую реакцию и корил себя за

неуклюжесть. У него оставался последний аргумент:

– Но ведь мы с тобой решили тогда, что твой сломанный палец и ссадины – следствие твоего

хождения во сне, а вовсе не каких-то там мистических процессов! А потом сестра Эдит

начала поить тебя отваром какой-то травы, чтобы ты мог спать спокойно, и я подумал…

– Вчера сестра Эдит не давала мне чая, доктор. У меня просто не было бы возможности его

выпить. Так могу я поспать?

Этим ясным июньским днем в замке Вальденбург произошло еще несколько событий,

которые, впрочем, и событиями-то могли назвать лишь скучающие монашки да не в меру

любопытные воспитанники интерната. В бедном на происшествия мирке, ограниченном

каменными стенами и незыблемым орденским уставом, любая мелочь, на которую мирянин

и внимания бы не обратил, давала пищу пересудам и эмоциям. Сломает ли себе зуб корявая

Ойдоксия, разгрызая кость, ругнется ли неприличным словом сестра Азария после обеда или

рухнет в обморок одна из вечно голодных послушниц – весть мигом облетает весь

монастырь, смакуется и перевирается на все лады, причем в этом деле петровиргинки дают

значительную фору своим малолетним подопечным.

Однако же первое событие, о котором следует рассказать, не вышло за пределы кабинета

матери-настоятельницы и именовалось «непростым разговором». Практика таких разговоров

была введена Теофаной много лет назад, но применялась эта мера не ко всем монахиням, а

лишь к тем из них, кого аббатиса подняла до соответствующего уровня или должности.

Например, до поста старшей воспитательницы.

– Сестра, – начала она «непростой разговор» с сестрой Бландиной, – вы, конечно, знаете, как

я ценю ваше трудолюбие и вашу самоотверженность в нелегком деле воспитания этих

обделенных судьбой детей…

108

В ответ на это молочно-бледная, затянутая в одно из своих облегающих черных платьев с

глухим белым воротником воспитательница почтительно склонила голову, не убирая рук с

притиснутых друг к дружке коленей. На безымянном пальце левой руки сестры Бландины

поблескивало широкое металлическое кольцо, свидетельствующее о ее помолвке с Христом

(левая длань ближе к любящему сердцу, да и кольцо там не так мешает), спину она держала

прямо, что акцентировало рельеф ее груди, а сжатые в нитку губы, несмотря на общую

суровость облика их обладательницы, каждое мгновение, казалось, готовы были изогнуться в

усмешке.

Настоятельница нахмурилась было, но тут же взяла себя в руки. Не в первый раз видит она

перед собой эту «радость природы», больше похожую не на монахиню, а на столичную

проститутку, играющую для похотливых клиентов роль сестры милосердия! Права была,

наверное, сестра Эдит… Одному лишь Богу всемогущему ведомо, откуда приходят в

монастырь такие особи!

Теофана сдвинула на лоб очки, дабы не созерцать сестру Бландину в деталях, и продолжила

«непростой разговор»:

– Так вот, сестра… От обвинений этого дотошного врача – который, заметьте, уже не в

первый раз пытается совать нос в наши внутренние дела – я вас, разумеется, оградила…

Однако мне, положа руку на сердце, и самой не совсем ясно происхождение этого ожога на

плече подростка. Ну, ссадины, синяки и прочие, хм… следы наказания появляются порой

при вразумлениипровинившихся отроков, и их, думаю, не избежать, однако мы не садисты и

не мучители, сестра…

Бландина одарила настоятельницу самым чистым, невинным и удивленным взглядом,

который только смогла состряпать. Руки ее оторвались от коленей и, словно в

непроизвольном жесте покаяния, протянулись к Теофане.

– Не согрешу, матушка, перед Господом нашим, когда скажу, что непричастна я к этому! Не

жгла я мальчишку огнем, да и ссадины – не моих рук дело! Такие вещи, как вы знаете,

больше по душе сестре нашей Ойдоксии, а мои методы – убеждение и внушение… Ну а что

заперла его до утра в крысиной комнате, так ведь это – обычная наша практика, которая,

насколько мне помнится, никогда еще не приводила к таким последствиям!

– Вы хотите сказать, сестра, что это крысы изувечили воспитанника?

– Ни в коем случае, матушка! Во-первых, крысы наши не нападают на людей, ибо заняты

пожиранием крупы с пола, а во-вторых – они не оставляют таких ссадин, царапин и уж тем

более ожогов!

– Вот-вот, и я так думаю. Так что потрудитесь, старшая воспитательница, объяснить, как

ребенок мог получить такие травмы! Я на многое закрывала глаза, да больно уж необычна

эта история… Может ли быть, сестра, что вы чего-то недоговариваете?

– Помилуйте, мать настоятельница! Как же такое может быть? Говорю вам со всей

искренностью – не издевалась я над маленьким нечестивцем! Поначалу он, правда, начал

хамить да пререкаться, так что пришлось скрепя сердце влепить ему парочку затрещин, но

потом мальчик образумился и внимал моим речам с должным почтением, так что

необходимость в дальнейшем применении силы отпала…

Теофана вновь прищурилась.

– Больно уж витиеват ваш слог, сестра… У меня возникает ощущение, что какая-то мелочь,

какая-то – на первый взгляд несущественная – деталь ускользает от меня, когда я внимаю

вам…

Бландина лучезарно улыбнулась.

– Что до витиеватости слога, матушка, то у меня есть у кого учиться.

109

Настоятельница, казалось, смутилась, но сделала вид, что пропустила шпильку мимо ушей.

– Хорошо, сестра, я верю вам. Однако это ничего не меняет: подросток пострадал, а мы с

вами не знаем, кто это с ним сделал. Видели ли вы этот ожог?

– Не довелось. После того как я утром отперла дверь и обнаружила его в… таком состоянии,

я сразу оповестила об этом вас, а сама занялась своими обязанностями, – поведала

Бландина. – У меня, знаете ли, есть обязанности, – зачем-то добавила она после короткой

паузы, словно этот факт не был известен ее собеседнице.

Вид у Теофаны был задумчивый. Она сцепила пальцы обеих рук и, по многолетней

привычке, захрустела суставами, глядя в окно. Там, на монастырском дворе, светило

июньское солнце, играл листьями молодых вишневых деревьев ветерок, резвились в пыли

котята. Глядя на эту деревенскую идиллию, никто не подумал бы, что за стенами бывшей

крепости истязаются и жгутся огнем подростки…

Теофана вздохнула. Тяжела ее ноша!

– Мог ли кто-нибудь завладеть ключами и проникнуть ночью в каземат?

– Это исключено, матушка! – откликнулась воспитательница. – Ключа всего два – один

хранится у меня и доступен лишь сестрам, причем только с моего – или, разумеется,

вашего – позволения, второй находится у дворника, но вчера у него был выходной, а ключ он

всегда носит при себе.

– Нельзя ли открыть дверь без ключа?

– Матушка, должно быть, шутит! Этой двери несколько сотен лет, она толстая, в две ладони,

а замок такой массивный, что и с ключом-то попотеть приходится…

– Хм… А нет ли способа проникнуть в комнату иным путем, минуя дверь?

– Есть, мать-настоятельница, но он ведом лишь крысам. Даже наши с вами умершие сестры в

облике летучих мышей не могли бы проскользнуть в запертые казематы подвала, – с

улыбкой пояснила Бландина, пытаясь разрядить атмосферу упоминанием глупой

мальчишеской легенды.

Но Теофана глупостей не любила.

– Не время шутить, сестра. У нас здесь, по всей видимости, завелось что-то, чего мы с вами

не знаем. Думаю, нет нужды объяснять вам, насколько серьезно положение.

Старшая воспитательница вновь сделала скорбное лицо.

– А что рассказывает сам пострадавший? – спросила она осторожно. – Не бредит ли он? Не

выдумывает ли чего?

Теофана махнула рукой:

– Ничего он не может рассказать. Уснул, дескать, или потерял сознание, а очнулся в гостевой

комнате.

Бландина сложила руки на коленях и чуть склонила голову.

– Я обещаю вам, матушка, что сделаю все возможное, чтобы найти объяснение

случившемуся.

– Не сомневаюсь, сестра.

Бормоча что-то себе под нос, безумная Эпифания спустилась с кладбищенского пригорка и

брела, чуть покачиваясь, по ведущей к монастырю тропинке. Судя по всему, у монашки было

хорошее настроение: она бормотала что-то себе под нос, крутила головой, с интересом

рассматривая плывущие по небу облака, и время от времени останавливалась, чтобы сорвать

110

с обочины лиловый лютик или желтую головку дикой астры и, принюхавшись к цветку,

пристроить его в одну из складок своего плаща или велона. Если бы растения, которыми она

пыталась себя украсить, не падали тут же на землю, то, добравшись до дома, сестра

Эпифания выглядела бы как цветочная клумба. Но потеря цветов ее совсем не расстраивала –

она ее даже не замечала, так как все это время вела сама с собой увлекательнейший диалог о

собственных успехах:

«Какая же вы молодец, ненаглядная матушка Эпифания! Какая же умница!»

«О да, дорогая, я и сама это знаю! Но как же все-таки приятно, что и вы отметили эти мои

качества!»

«Да ну что вы, что вы, матушка! Было бы преступлением пройти мимо ваших заслуг в деле

спасения душ наших! Думаю, скоро все узнают…»

«И не сомневайтесь, дорогуша! Скоро я почувствую в себе силу вывести на свет божий этот

ужас! Я открою правду, укажу путь, найду разгадку, отыщу и уничтожу корень зла!»

«А где же он, тот корень, матушка?»

«Совсем рядом, милочка, рукой подать… Эта нечисть скрывается здесь, под нашей

благословенной крышей… Она дышит смрадом подземелья, наслаждаясь им, как амброй, и

выжидает, выжидает…»

«Чего? Чего она выжидает, о сестра Эпифания?»

«Известно чего! Она… оно хочет поглотить нас всех, погрузить наш светлый мир в

зловонную пучину мучительного ужаса… О божечки, о Спаситель наш!»

И старуха, вздрогнув, торопливо семенила дальше, словно этот самый корень зла наступал

ей на пятки и блохой кусал в бедра. Тяжелая мозговая лихорадка, едва не отправившая ее к

праотцам, уничтожила у бывшей хозяйственницы всякую способность адекватно мыслить:

она пребывала в каком-то своем странном мире, плавала в нем, словно окунь в мутной

проруби, выныривая лишь затем, чтобы обескуражить всех очередным бредовым

заявлением. Целыми днями она где-то пропадала, а по ночам из ее кельи, в которую она

никому не позволяла входить, доносились бурчание и глухой шепот, ибо даже ритуал

«большого молчания» перестал ее интересовать.

Эпифания миновала двор, не обращая внимания на приветствия попадавшихся ей навстречу

сестер, приоткрыла дверь в «Центральную Америку» и протолкнула свое тощее тело в

образовавшуюся щель; на крыльцо упал последний лиловый цветок из ее велона. На

мгновение замерев напротив входа в подземелье, монашка перекрестилась и погрозила

маленьким кулачком нечисти, что, по ее убеждению, обитала в затхлых подвальных

переходах.

Отняв у сестры Эпифании ум, болезнь, словно извиняясь, чудесным образом обострила ее

слух и обоняние. Теперь безумная старенькая «невеста Христа» за версту слышала

насмешки, отпускаемые воспитанниками и другими монашками в ее адрес, и, едва поведя

носом в сторону кухни, безошибочно определяла, что за бурду готовят сегодня на обед.

Собираясь в душ, она, открыв двери своей кельи, перво-наперво нюхала воздух в коридоре, а

заподозрив в нем запах прошедшей здесь недавно грязнули-Магды, выжидала лишние

четверть часа. Дорогу в прачечную монашка забыла начисто – слишком уж сильно разило

там грязным бельем, а от входа в подвал она просто шарахалась, восклицая: «Чую, чую

нечистый дух!»

Вот и сейчас, возвратившись домой и отворив дверь в свою келью, сестра Эпифания вдруг

замерла на пороге: ее обостренное обоняние безошибочно сказало ей, что в комнате в ее

отсутствие кто-то побывал. Да не кто-то, а… Лицо ее перекосилось от ужаса, губы

111

затряслись, и она, оседая на пол в коридоре, испустила душераздирающий крик, на который

минуту спустя сбежалось полдюжины монахинь.

Первой подоспела немая сестра Вера и, опустившись перед визжащей Эпифанией на колени,

принялась зачем-то трясти ее за плечи, норовя заглянуть в глаза. От такого обращения та

испугалась еще больше и, дико завывая, вцепилась ногтями в лицо сердобольной банщицы.

Эту-то картину и застали остальные сестры, пришедшие в ужас от «драки» двух старушек, и

потребовалось добрых десять минут, чтобы разобраться, что к чему. Когда страсти улеглись,

Вера отправилась делать примочки, а Эпифания, заикаясь и тяжело дыша, поведала

собравшимся, что «ужас преисподней побывал в ее келье, осквернив и изгадив ее своим

нечистым духом».

– Перестаньте кривляться, сестра, и расскажите толком, что произошло! – строго произнесла

Теофана, прекрасно понимая, что ничего не добьется. – Кто именно был у вас в келье? Вы

его видели?

От дикого взгляда Эпифании линзы очков настоятельницы едва не разлетелись вдребезги.

– Их нельзя увидеть, матушка! Нельзя увидеть! Но нос! Мой нос чувствует этот дух, мои

уши слышат скрежет жерновов адской мельницы! Это были они! Они!

Аббатиса поморщилась от пафосных бредней умалишенной. Прибрал бы ты уже, Господь,

это свихнувшееся дитя! В райских кущах ему будет много приятнее, нежели в нашей земной

юдоли!

– Кто это – они, сестра? Мальчишки-воспитанники?

В ответ Эпифания лишь громко расхохоталась, вращая глазами, и на четвереньках вползла в

свою келью. Поспешившие следом сестры помогли болезной взобраться на кровать и укрыли

ее одеялом. Кто-то предложил позвать доктора Шольца, но настоятельница предложения не

одобрила:

– Просто дайте ей воды и оставьте одну. Ей надо успокоиться! – приказала она и удалилась,

качая головой.

Вечером того же дня Вилли получил сюрприз: ужин ему принесла сама сестра Эдит. Она

заверила настоятельницу, что так будет лучше, и велела приставленной к мальчику

послушнице заняться чем-нибудь другим и не появляться сегодня у больного. Та была рада

избавиться от скучной обязанности по уходу, а Эдит получила возможность навестить своего

любимца.

Вилли все еще немного подташнивало, и есть ему не хотелось. Чтобы не казаться

неблагодарным, он немного поковырял ложкой в миске с серой ячневой кашей и отщипнул

несколько раз от куска зернистого хлеба. Вкус его показался мальчишке неприятным, так как

во рту он по-прежнему чувствовал металлический привкус крови. Он отставил все в сторону

и виновато улыбнулся:

– Простите, сестра Эдит, но я не могу.

Та понимающе покачала головой:

– Плохо?

– Немножко. Голова еще побаливает и… тошнит.

– Подать тебе таз?

– Нет, спасибо. Не до такой степени.

– Скажешь, если будет нужно.

112

Вилли кивнул и с благодарностью посмотрел на добрую монахиню. Если бы все датские

ключницы были такими, какой хорошей была бы жизнь в интернате!

Выразить свои мысли вслух он, однако же, постеснялся. Но Эдит была из тех людей, что не

нуждались в многословных признаниях и откровениях, чтобы понять чувства другого.

Протянув руку, она погладила мальчика по слипшимся от пота и грязи волосам.

– Тебя не помыли?

– Обтерли. Но голову, конечно, не трогали. Да я и сам могу…

Сестра вновь покачала головой, на этот раз сокрушенно.

– Думаю, сегодня у тебя еще все болит, но завтра с утра я приду к тебе и помогу помыться. В

душ тебе пока нельзя, так что мы наполним водой большую лохань. Идет?

– Идет. А почему мне нельзя в душ?

– Ну, мало ли какая зараза может прилипнуть… Нужно, чтобы рана немного поджила.

Вилли чувствовал себя неловко. С одной стороны, ему были приятны прикосновения и

забота сестры Эдит, с другой же… Он был в том возрасте, когда ребята даже в сердобольных

соседках и монашках начинают видеть нечто большее, чем просто источник теплых запахов

и ободряющих улыбок, и Вилли вдруг застеснялся своих ссадин, немытой головы и

только-только начавшего ломаться голоса. А в следующую секунду пришла еще одна

пугающая мысль: что значит – она придет и поможет ему помыться в лохани? Как это будет

выглядеть? Даже если ему позволят залезть в большое деревянное корыто в грязных липких

трусах (он нащупал под одеялом резинку, оттянул ее и щелкнул о живот), он с ума сойдет от

стыда за сутулые острые плечи и выпирающие сквозь тонкую синюшную кожу ребра, а уж

если не позволят… От одной мысли о возможном повторении позора Вилли стало плохо –

перед глазами вновь встала пепельноволосая, отвратительно-развратная Бландина, а в нос

внезапно ударили все те запахи, коими его досыта напотчевала в ту ночь старшая

воспитательница. А что, если Эдит тоже придет в голову схватить его за волосы и

попытаться ткнуть лицом в ее колючую промежность?

Подростка всего передернуло, и он невольно зажмурился, словно на глазах у него снова была

черная косынка извращенки.

– Что с тобой, малыш? – голос сестры Эдит звучал встревоженно. – У тебя что-то болит?

Вилли помотал головой, открыл глаза и попытался улыбнуться. Как только мог он подумать

такое про эту хрупкую женщину, этого призрачного ангела, что всегда так добр к нему? Если

так пойдет дальше, то он и самому себе доверять перестанет!

– Нет, сестра Эдит, ничего не болит. Почти не болит. Простите.

– Простите? – приподняла брови монахиня. – За что же?

– За то, что я…

В голове у Вилли словно завертелась какая-то странная невидимая мельница, донося до него

обрывки фраз, запахов и страхов.

«Ну, что же ты замер, сопляк? Покажи своей воспитательнице, на что ты способен, и она

будет добра к тебе… Ну же!»

Шелест юбки. Хриплый смех. Стальные пальцы на подбородке.

Внезапно парнишка широко раскрыл полные страдания глаза.

– Вы ведь все знаете, не так ли?

– Знаю что? – почти шепотом произнесла Эдит, склонившись к самому уху мальчика.

113

Тот смутился.

– Ну… о том, что происходит в подземелье?

Взгляд монахини стал настороженным.

– Ты о чем это, Вилли?

«Какой я идиот! Похоже, она даже не догадывается, чем занимается с воспитанниками ее

коллега!»

Сестра вновь провела своей мягкой ладонью по волосам парнишки, безвинно пострадавшего

в неравном бою с замком Вальденбург.

«Нет, – подумала она, вздыхая. – Его бой еще и не начинался…»

Мальчик молчал, и она снова заговорила:

– Ты правда не помнишь, как получил эти… ушибы?

– Правда, сестра Эдит. Думаю, это случилось во сне. Вы знаете, – в глазах Вилли мелькнул

страх, – здесь, в интернате, я стал спать как-то… необычно, что ли. Я никогда не помню, что

мне снилось, и не знаю, чего боюсь больше – наказаний или этих снов. Раньше со мной

такого не случалось.

– А как было раньше, Вилли?

– Раньше? Раньше я помнил все. Я гулял, думал, мечтал о том, как вернется папа… У меня

были моя река – не тот Фильс, где бабка полоскала свои подштанники, а другой – мой…

Были мои друзья, был олененок Лу…

– А теперь? Что изменилось, малыш?

– Все изменилось, сестра Эдит. Теперь кто-то приходит ко мне, когда я сплю, избивает меня,

ломает мне пальцы, оставляет ожоги… Я боюсь.

– Это все оттого, Вилли, что я не смогла дать тебе вчера мой успокоительный чай, слышишь?

Ничего этого не случилось бы, если бы не это дурацкое наказание!

– Вы думаете?

– Уверена. Но сегодня я принесла тебе отвар, так что все будет в порядке. Можешь

приподнять голову?

Губ Вилли коснулась теплая алюминиевая кружка, из которой поднимался знакомый аромат

травяного чая. Мальчик сделал несколько больших глотков, улыбнулся и закрыл глаза.

Глава 12

О любвеобильном дяде Богумиле, серых горьких буднях Линды ее и новой встрече со

Станислаусом

В шикарно обставленной гостиной Богумила Торшевски Линда вдруг почувствовала себя

неуютно. Виной тому были витавший в воздухе крепкий запах одеколона и легкий,

непривычный полумрак – хозяин задернул шторы на окнах. В этой большой, со вкусом

обставленной комнате девочке не раз приходилось бывать во время ее прошлых визитов, но

тогда все было иначе – обыденнее и проще. Из прихожей сюда всегда доносился голос

диктора или бравурные марши, передаваемые по радио, а из кухни – запах каких-нибудь

ватрушек с творогом и неумолчное щебетание госпожи Торшевски, снующей между плитой

и обеденным столом. Сегодня же ничего этого не было. Вместо знакомых ей запахов и

звуков здесь хозяйничали этот самый одеколон и странное, с придыханием, воркование

114

толстяка, всегда такого веселого и болтливого, а нынче почему-то томного и

меланхоличного.

Усадив девочку в кресло, Торшевски расположился напротив нее на низеньком пуфике,

обитом бордовым бархатом, и неожиданно взял ее руки в свои. Линда вздрогнула, но рук

отнять не решилась. Что это он? Между тем мужчина принялся задумчиво поглаживать ее

запястья своими красными, внезапно вспотевшими пальцами, бормоча себе под нос какую-то

ахинею типа: «Расслабься, детка, отдохни… Ты так устаешь… Это видно по твоим грустным

глазкам, по слабеньким ручкам, по дрожащему тельцу…»

– Что вы, дядя Богумил, я совсем не дрожу! – испуганно произнесла Линда, чтобы хоть

что-нибудь сказать. – Я… не надо, дядя Богумил, это совсем не весело!

Она постаралась освободиться от нежной, но настойчивой хватки Торшевски, что удалось

лишь отчасти – одну ее руку он продолжал удерживать и, внезапно наклонившись,

поцеловал в то место, где люди носят часы. В иное время ничего особенного в этом Линда

бы не нашла – за три года знакомства похотливый торгаш приучил ее к «семейным»

нежностям и играм, но сама атмосфера, царившая здесь в этот день, тяготила ее все больше.

Ей вдруг отчаянно захотелось оттолкнуть от себя этого обрюзгшего «игрока» и бежать из его

дома. Бежать далеко, возможно, на край света, чтобы никогда больше не видеть Торшевски и

не чувствовать прикосновений его мокрых губ к своей руке. Но разве можно было обидеть

дядю Богумила? Что он тогда подумает о ней? А что скажет папа, если узнает о ее

невежливом поступке?

Линда тихонько, чтобы не травмировать чувств разбаловавшегося добряка, но вместе с тем

решительно вытянула руку из его больших потных лап.

– Совсем не весело! – повторила она и добавила нарочито капризным тоном: – А где же

конфеты? Вы сказали, мы будем пить чай?

Ободренный тем, что его первый пробный «выпад» прошел удачно, Торшевски вскочил со

своего пуфа и, дурашливо кланяясь своей малолетней мечте и порывисто поглаживая ее по

волосам и плечам, залебезил:

– Конечно, малютка, конечно! Дядя Богумил все устроит! Сейчас он принесет тебе чаю и

конфетку… У него хорошая есть для тебя конфетка… Очень сладенькая, так сказать,

конфетка у него для тебя есть… Да, есть!

Линда удивленно воззрилась на странного толстяка, буквально исходящего ужимками.

Таким она дядю Богумила еще никогда не видела. Ну, конфетка… Что она, конфет не ела,

что ли? Папа их постоянно покупает, господин Гарпун, ректор училища, угощает ее

сладостями, ну а уж пастор Поллошек и подавно… Да что там говорить – весь Проскау души

не чает в маленькой Линде, а тут – «сладенькая, хорошенькая»… Очень странный сегодня

дядя Богумил, право!

Тот и вправду принес из кухни чашку чаю, правда, едва теплого, и какой-то леденец – из тех,

что продаются на каждом углу и стоят пару пфеннигов. Леденцы Линда не любила, о чем

прямо и заявила гостеприимному хозяину:

– У меня, дядя Богумил, никогда не хватает терпения дососать его до конца!

– О! – Торшевски буквально упал на свой пуф и тут же вновь завладел руками девочки. –

Скажи это еще раз, малышка!

– Что сказать? – не поняла Линда.

Скорее бы приехал папа!

– Ах, не так! – в голову Богумила пришла какая-то идея, и он вновь вскочил. – А давай

поиграем как раньше, детка? Что скажешь?

115

– Во что будем играть? – поинтересовалась «детка» как можно более будничным тоном, все

еще надеясь увидеть перед собой прежнего Торшевски, отца ее Станислауса.

– А вот я дам тебе платьице, а ты наденешь его да потанцуешь здесь! Ну как?

О господи боже! Старик, видно, совсем рехнулся! Мне ведь уже не десять лет, и я не

кукла!..

Подумав, однако, она решила согласиться. В конце концов, ничего необычного для нее в

этой просьбе не было, а подурачиться пару минут в глупом наряде было все же лучше, чем

сидеть в кресле и смотреть, как дядя Богумил лобызает ее руки.

– Ну так где ваше платье?

– Сейчас, сейчас, крошка! Один миг! – засуетился толстяк и бросился к шкафу, чтобы

достать из антресоли сверток. – А пока ты переодеваешься, я заведу граммофон! Я тут как

раз приобрел пластинки с произведениями фон Вебера… Какой концерт ты предпочитаешь?

– Самый первый! – крикнула Линда, пытающаяся в этот момент натянуть на себя узкую

юбку, ширина которой, впрочем, была все же больше длины.

– Кларнет или фортепьяно?

– Кларнет, конечно!

– Прекрасный выбор!

– А то! – подчеркнула свою осведомленность девочка, на самом деле не имевшая никакого

понятия о том, кто такой этот фон Вебер и что он там насочинял такого выдающегося.

Похрустев для порядка, граммофон издал первые звуки концерта, а Линда вышла из-за

ширмы. Торшевски вновь упал на бордовый пуф и мелко затрясся. Он неаппетитно облизнул

свои красные пухлые губы и промокнул выступивший на лбу пот рукавом халата, в который

уже успел переодеться. Дыхание сластолюбца участилось, а алчный, горящий нездоровым

огнем взгляд принялся «лизать» предмет его вожделения, словно паяльная лампа

свежезаколотого поросенка. Редкий нормальный самец – даже самый непостоянный и

пресыщенный – пришел бы в такое состояние при виде плоской груди, тонких ножек и

острых плеч тогдашней Линды Клетт. Для этого чувства самца должны были бы обладать

одной маленькой, но необходимой особенностью – болезненностью. И болезненности этой,

доходящей до извращенной одержимости, у Торшевски было в избытке.

От Линды не укрылись перемены, произошедшие в мужчине, и где-то глубоко, на самом дне

ее разума, шевельнулось первое неприятное предположение. В школе и на улице девочка,

конечно, ловила на себе нескромные взгляды заинтересованных ровесников, но глаза

мальчишек были другими – в них не было того лихорадочного блеска, той неприкрытой

жажды «запретного плода» и твердости принятого решения, что источали сейчас

расширенные зрачки дяди Богумила.

Впервые за все время Линда вдруг испугалась. Взглянув на свой наряд, состоящий из

коротенькой кожаной юбчонки, едва скрывающей плавки, тугих черных чулок с пажами и

застегнутого на одну пуговицу жакета, она вдруг почувствовала невыносимый стыд и

осознала наконец, что все происходящее – ненормально. Более того, ей стало ясно, что

ненормальными были и все те глупые игры в переодевание, поглаживания и сажания на

колени, к которым развратный толстяк приучал ее все эти годы. Она вдруг поняла, почему он

проделывал все это лишь в отсутствие его домашних и просил держать все в тайне. Но

почему, с какой стати она слушалась его?

Господи, сделай так, чтобы поскорей вернулся и посигналил за окном папа!

116

– Что с тобой, Линда, котенок? – не своим, хриплым голосом спросил «дядя Богумил», ерзая

толстой задницей по бархатному пуфу. – Разве ты не хочешь подойти ко мне и сесть

рядышком?

Девочка отступила на шаг и помотала головой. В голове этой, точно обезумевшая птица в

тесной клетке, стучал и бился страх.

– Что с тобой? – повторил, почуяв неладное, толстяк и нахмурился: – Тебе не нравится

музыка?

– Да. Мне не нравится музыка, дядя Богумил. И я…

– Если хочешь, я поставлю другую пластинку. Но разве эти нежные звуки не расслабляют

тебя?

– Расслабляют? Зачем? Мне… мне давит эта одежда, и я хочу переодеться в мою

собственную.

На секунду лицо Торшевски перекосилось гримасой досады и злобы, но он тут же взял себя в

руки и ограничился лишь кислой улыбкой.

– Что ж, жаль. А я думал, что мы с тобой поиграем и подурачимся, как раньше…

– Это были… дурные игры, дядя Богумил. Мне не следовало играть в них с вами.

– А зачем же играла? Признайся, тебе ведь нравилось сидеть у меня на коленях? Нравилось,

когда я гладил твои ножки и попку?

– Прекратите, прошу вас! – Линда зарделась от стыда за прошлую свою глупость. – Я была

совсем ребенком и не понимала, что это дурно.

– Кто сказал тебе, что это дурно, малышка? – Торшевски всплеснул руками и состроил

удивленную рожу. – Это было… прекрасно! Мне было очень приятно играть с тобой!

– Можно я переоденусь, дядя Богумил? – взмолилась девочка, которую тошнило от этих

признаний, произнесенных самым медоточивым и самым отвратительным голосом из всех,

которые ей доводилось слышать.

– О! Что ж, конечно можно. Почему бы и нет?

Это «почему бы и нет» он произнес значительно тише и обращаясь уже к себе самому. Была

ли душа этого бывшего матроса-балагура действительно такой черной и преступной, или он

был просто жертвой своего порочного недуга – неизвестно, но совладать с собою он уже не

мог, а потому сразу, как только девочка скрылась за ширмой, осторожно поднялся и прошел

следом.

Линда едва успела освободиться от тесной юбки и стянуть тугие чулки, как большие,

скользкие руки обхватили ее талию и потянули куда-то. Она инстинктивно дернулась и

попыталась высвободиться, но Торшевски усилил хватку и прижал легкое и тонкое, как

тростинка, девичье тельце к своему голому толстому животу, который буквально вывалился

из распахнувшегося халата. Голова девочки утонула в гуще черных курчавых волос на груди

толстяка, а руки, которыми она попыталась было оттолкнуть его, лишь скользили по потной

коже насильника. Она хотела закричать, но не смогла – дыхание перехватило от ужаса и

отвращения; одновременно мелькнула мысль, что поясница не выдержит такого давления и

лопнет, сломается с хрустом-приговором. Хрипя от возбуждения, Торшевски мычал ей в ухо

какие-то пошлости, которые Линда не запомнила, а одна из его ручищ вдруг схватила ее за

промежность и принялась массировать и раздирать ее с таким неистовством, что девчонка

закричала от боли.

«Дядя Богумил» терпеть не мог визга, а потому тут же зажал своей жертве рот ладонью, а

заодно перекрыл и нос, лишив Линду возможности дышать. Повинуясь секундному порыву,

117

девочка вонзила зубы в скользкую потную шкуру и почувствовала, как та лопнула, брызнув

кровью.

Тут пришла очередь Торшевски взвыть от боли.

– Ты что ж это делаешь, сука?! – завопил извращенец и с такой силой дернул Линду за

волосы, что у той потемнело в глазах. В следующий миг он рывком повернул девочку к себе

и наотмашь ударил ее по лицу открытой ладонью, повалив на пол. Почти теряя сознание,

дочка церковного сторожа услышала рык своего мучителя:

– А теперь ты получишь обещанное, маленькая стерва!

Память Линды Клетт лишь смутно сохранила ощущение тяжести придавившей ее огромной

туши и последовавшую за этим невыносимую боль между ног. Потом она, должно быть,

потеряла сознание, потому что когда очнулась, то лежала уже на животе, а «дядя Богумил»

с неистовством обезумевшего животного «обрабатывал» ее сзади, превращая Линду в

решето. Пожалев девочку, мать-природа вскоре лишила ее чувства боли, и она перестала

ощущать каждую отдельную фрикцию педофила. Ниже пояса у Линды была одна сплошная

пульсирующая рана, спина разламывалась, а голову наполнял густой, вязкий туман, такой же

гадкий и тошнотворный, как та склизкая субстанция, что потекла по бедрам девочки, когда

рычащий и охающий Торшевски наконец свалился с нее.

Линда была не в силах подняться и какое-то время оставалась лежать на полу за ширмой,

беззвучно содрогаясь в начавшейся вдруг истерике. Друг ее отца и отец ее возлюбленного

истоптал, растерзал ее тело и душу, и больше всего на свете Линде сейчас хотелось умереть.

Просто сдохнуть, как та собака, что давеча попала под колеса крестьянской телеги в ее

родном Проскау… Сгинуть. Кончиться.

Когда она услышала щелчок оконного запора, то поняла, куда ушел хозяин. Вслед за

скрежетом придвигаемой к окну табуретки до ее слуха донесся как всегда радостный голос

Торшевски, кричавшего в окно:

– Привет тебе, дружище Вернер! Нет-нет, и не уговаривай! Ни за что не отдам тебе твою

маленькую милашку – она теперь в моем плену! Что? Почему не веришь? Ох, и лис же ты,

Клетт! Тебя не проведешь! Прости, но я и правда не знаю, куда они ушли! Стан приехал

неожиданно и всего на два дня, так что позволь уж старым друзьям поболтать вдоволь!

Ага… Вот и я говорю… А чего это мы орем, как ошалелые, приятель? Давай-ка поднимайся,

выпьем по чарке да спокойно поговорим! Что? Ну вот, как всегда! В кои-то веки подъедет и

даже не зайдет… Ну, смотри, не говори потом, что я не предлагал! Да что ты, в самом деле!

Конечно, привезу твою принцессу! Не сегодня, так завтра. Говорю тебе, что не знаю, когда

они вернутся, не по ночи же тащиться в ваше захолустье… Не волнуйся, найдем, чем

покормить! Ага, и тебе того же!

Торшевски захлопнул форточку и, кряхтя, слез с табуретки, и Линда поняла, что мечте ее

суждено сбыться: она наверняка сегодня умрет. Сгинет. Кончится.

А из-за ширмы до нее все еще доносились ласковые звуки кларнета из концерта Карла

Марии фон Вебера.

– Не нужно кривиться! Если будешь и дома делать такое страдальческое лицо, то твой

папаша вмиг заподозрит неладное! Он старый ханжа, да и вообще человек недалекий и

может поднять бучу, так что перестань морщиться и пей чай.

Линда вжалась в самый угол огромного дивана. На ней снова была ее одежда, а в руках –

кружка горячей жидкости желтоватого цвета. Чай.

В голове девочки была пустота, черная мгла без звуков, запахов и красок. Все тело ныло,

внизу живота волнами разливалась боль, словно кто-то орудовал там цепной пилой, но ни

стыда, ни страха, что так мучили ее всю эту долгую, нескончаемую ночь, она больше не

118

испытывала. Что-то очень важное, очень нужное в жизни потеряла Линда, и это была вовсе

не пресловутая физиологическая девственность, а нечто большее – ее чистая, доверчивая

душа, которую просто-напросто вырвали из тела, оставив взамен эту вот скользкую, мутную

кашу.

– Видишь ли, цыпленок, – продолжал рассуждать Торшевски, самодовольно развалившись в

своем кресле, – все в этом мире относительно, и сейчас ты просто не можешь знать, что для

тебя хорошо, а что плохо…

Громко прихлебывая, он сделал несколько глотков из своей кружки и поковырял в пасти

зубочисткой, добывая застрявшую в зубе ириску.

– А ведь очень может быть, что через пару лет ты с благодарностью вспомнишь своего дядю

Богумила и скажешь себе: «Ах, право! Какая же я была дура, что обошлась с ним – моим

наставником и благодетелем – в тот первый день так неласково!» Вот так-то, миленькая!

– Вы мне не дядя, – тихо сказала Линда, не поднимая глаз от желтой поверхности чая. – И я

никогда не стану вспоминать вас с благодарностью!

Торшевски весело рассмеялся:

– Дядя, не дядя… Все это не имеет никакого значения. Что такое, в сущности, родственные

связи и что в них такого святого? Если мальчик и девочка сделаны одним и тем же

детородным органом, то они уже и не тронь друг дружку? Глупости! Хорошо, что моя

собственная сестрица была иного мнения… В природе, между прочим, вовсе не существует

таких предрассудков! Если посмотришь, то псы, к примеру, вообще не разбирают, кого

имеют. Матери, сестры – какая им разница?

– Вы что же, пес?

– А то кто же? А ты – настоящая сучка, мокренькая и верткая! Так что на пути нашей любви

точно уж не стоят никакие условности!

Он вновь заливисто расхохотался, а по коже девочки поползли мурашки брезгливости и

отвращения. Три долгих года она приходила в этот дом, находилась в одной комнате,

обедала и даже играла с этим чудовищем в его извращенные игры! Как могла она ничего не

замечать?! А Станислаус?! О господи! Что случится, если он узнает о том, что произошло?

Кем станет он считать свою маленькую подружку?

Первая за последние несколько часов слеза сорвалась с ресницы Линды и упала в чай,

подняв в нем небольшую волну. Ужас положения вновь начал давить ей на плечи. Сама не

зная почему, она вдруг сказала:

– В одной из папиных книг по психологии я читала, что толстяки – ну, полные люди – как

правило, добродушные и незлобивые… Вы же, господин Торшевски, – толстый, но злобный

и подлый. Вы – насильник!

Торшевски, казалось, позабавила такая выкладка. Он опять залился радостным смехом.

– Так значит, Вернер все еще интересуется этой ерундой? Очень интересно! Помню, еще

тогда, в прежние времена, он вечно таскал с собой потрепанные книжицы со всякими

этакими штучками и опробовал их на нас! То мысли пытался угадывать по выражению лица,

то сексуальную неудовлетворенность выявлял по женским запястьям… Да, были времена…

Он допил чай и отставил пустую кружку.

– Кстати, что за книгу ты у него читала? Не одного ли из этих запрещенных еврейских

умников, что стремились поучать весь мир? Зная поперечную натуру твоего папаши, легко

могу себе представить, что он просто проигнорировал запреты партии и фюрера и припрятал

у себя эту враждебную ахинею!

119

– Я… не знаю, – испугалась вдруг Линда.

Что-то в голосе толстяка подсказало ей, что самое время включать инстинкт самосохранения.

Но как? Инстинкт – он на то и инстинкт, что «включить» его невозможно.

– А я – знаю! – торжествующе заявил Торшевски и, резко приблизив свою красную рожу к

лицу девочки, прошипел: – Если вздумаешь, шлюшка малолетняя, где-то о чем-то вякнуть, я

доложу гестапо о поведении твоего чокнутого отца, и ты, малявка, – тут он изловчился и

поставил Линде звонкую саечку, – останешься у нас сироткой! Маленькой

шлюшкой-сироткой, ясно? Тебе ясно, котенок?

Мало что могло уже испугать девочку после пережитой страшной ночи, но угроза жизни ее

отца возымела действие – она кивнула.

– А если будешь вести себя хорошо и приедешь навестить меня иной раз, то ничего не

изменится – папочка будет и дальше поливать свои хризантемы и дергать травку с могилок!

Уяснила?

Линда побледнела и, чуть поколебавшись, пролепетала:

– Да, дядя Богумил…

– Вот видишь, я опять стал дядей! – Торшевски удовлетворенно крякнул и снова откинулся в

кресле. – Не говорил ли я тебе пять минут назад, что все в мире относительно? Только что ты

переживала из-за потерянной невинности, а стоило страху схватить за задницу, так и передка

стало не жалко, верно?

Господи, почему я никак не умру? Что заставляет биться мое сердце?

– Я приеду, дядя Богумил. Только не трогайте папу!

– Дядя Богумил держит слово, цыпленок! Если к нему по-хорошему, то и он со всей душой!

Торшевски посмотрел на часы.

– Что ж, Линда, дочка, пора собираться! Отвезу тебя домой.

Торшевски блефовал, и это было бы ясно как день любому взрослому человеку. Во-первых, в

библиотеке Клетта не могло быть никаких по-настоящему запрещенных книг, да и его

прежнее увлечение фрейдовским психоанализом не одобрялось, но и не наказывалось

сурово. Во-вторых, гестапо «дядя Богумил» боялся как огня и ни за что не решился бы

сунуть свою лоснящуюся жиром физиономию в мрачные канцелярии этого учреждения. В

серых тамошних кабинетах сидели быть может и злые, но отнюдь не глупые парни, которые

первым делом поинтересовались бы у него, с чего это вдруг этнический поляк так радеет за

искоренение всего «не немецкого»? Самого Торшевски терпели по двум причинам: он

подвозил армии топливо и доказал документально, что не семит. Однако ни в какое

сравнение со спокойным, законопослушным церковным сторожем-немцем

торгаш-чужеродец идти не мог и знал это. Но, к несчастью, этого не знала Линда,

согласившаяся и впредь потакать извращенным желаниям подонка и подчиняться его воле.

Через несколько дней боль прошла, а затем вернулся и сон. Молодое, здоровое тело

пережило надругательство, но веселость, беззаботность и светлые мечты о будущем

покинули Линду навсегда. Ее «вторая жизнь» обещала стать мрачной, безрадостной и

унизительной. Грязной.

Настали сумбурные времена, нехорошие. Война во второй раз раздирала мир, унося жизни,

веру и мечты. Эйфория от забрезжившего в тридцатых годах экономического благополучия и

воинствующего патриотизма быстро пошла на спад, а году в сорок втором и вовсе утихла.

Простые люди, крестьяне и служащие, первыми поняли, что не все так цветасто и

120

благоухающе вокруг них, и хмурые лица на улицах и в учреждениях можно было встретить

все чаще.

В Верхней Силезии к общим проблемам добавились еще и местные, этнические. Среди

населения вновь пошли разговоры о возможном переделе территорий, которые к 1945 году

настолько окрепли, что перестали быть атрибутом исключительно кухонных посиделок и

начали выноситься за пределы узкого семейного круга. Тайные противники власти в Проскау

и Ополе распространяли ужасные байки о концентрационном лагере Гросс-Розен, где якобы

гноили в каменоломнях и просто убивали польских заключенных, и рассказы эти не

способствовали укреплению дружбы между немцами и поляками.

Участившиеся в 1939 году визиты Торшевски несколько удивили, но не насторожили Клетта.

Да и с чего бы? Его дочь так хорошо дружит с сыном Богумила, у них много общего, да и

сам веселый толстяк, похоже, нравится Линде. Быть может, он разглядит в девочке

природную сметливость и поспособствует ее образованию? Тогда Линда окажется на равных

со Станислаусом, и – кто знает? – не приведет ли их взаимная симпатия к женитьбе?

Нарисовав себе столь радужную картину, церковный сторож с удовольствием отпускал

дочку погостить к Торшевски на денек-другой, а иной раз и сам отвозил ее туда, не

догадываясь об истинной природе тех «нежных чувств», которые питал к девочке его старый

приятель. Внезапно появившуюся в характере Линды меланхолию и отчужденность Клетт

приписывал возрастным изменениям (взрослеет дочка, серьезнее становится!) и не

волновался по этому поводу. Если бы он только знал, что приходится его ребенку

претерпевать в лапах извращенца, то, несомненно, пошел бы на самое ужасное

преступление, чтобы наказать подонка! Но тот, кто всем распоряжается, решил иначе, и

Вернер Клетт до самой своей смерти оставался в полном неведении. Да что там в неведении!

Наивный отец пребывал в полной уверенности, что знакомство Линды с семейством

Торшевски – самая большая удача в ее маленькой жизни.

Ранней весной 1940 года с Вернером Клеттом случился удар. Он потерял способность

говорить и не мог больше двигать правой рукой, которая отныне болталась, как плеть.

Пострадала и походка церковного сторожа – передвигался он теперь медленно, неуклюже и

припадая на правую ногу, так что того бодрого, резво вышагивающего по утреннему

Проскау молодого мужчины, каким он предстал случайным свидетелям в день, когда

родилась его дочка, больше не существовало. Вместо него появился похудевший,

покореженный болезнью старик, который снова и снова прикладывал платок к подбородку,

промокая сочащуюся из уголка рта слюну, а в ответ на вопросы лишь мычал и пожимал

плечами.

Но работу свою Клетт не оставил, и уже через несколько недель после инсульта его вновь

можно было видеть то в церкви со связкой ключей в левой руке, то на кладбище с зажатой

под мышкой метлой, а трижды в неделю – в дендрарии аграрного училища. Само училище,

правда, оказалось ненужным на пике войны, и в его кабинетах и залах невесть кто занимался

невесть чем, но хромого садовника пожалели, не вышвырнули, позволив ему и дальше

разводить свои хризантемы да безымянные китайские растения. Платили ли ему за это

деньги, неизвестно, но Вернер Клетт и не претендовал на них – он просто любил свое детище

и ухаживал за ним, как мог.

Будь то церковь с ее кладбищем или дендрарий, рядом с ним всегда находилась Линда. Она

во всем поддерживала отца, ходила за ним во время болезни и старалась сделать за него как

можно больше работы. Пастор Поллошек был очень добр к девочке, сердечно благодарил ее

за помощь и даже не настаивал на частых исповедях, увидев в погрустневших глазах ее тень

какой-то постыдной тайны. В иное время он, скорее всего, постарался бы вызвать на

откровенность свою добровольную помощницу, но сейчас предпочитал молчать, осознавая

свою беспомощность и незначительность в военное время.

121

После того как с отцом случилось несчастье, Линда получила значительно больше

полномочий и в домашних делах. Анна, ее мать, по-прежнему почти не принимала участия в

жизни семьи, поэтому выглядело совершенно естественным, что подрастающая дочь взяла

на себя кое-какие заботы и хлопоты, а также получила доступ в кабинет Клетта, к его

бумагам и книгам. Теперь ей не нужно было каждый раз спрашивать разрешения, чтобы

порыться на полках его небольшой библиотеки, и она с остервенением начала

«исследование» ее содержимого в надежде выявить и уничтожить все то, что правительство

считало непотребным. Для этого ей пришлось сначала добыть список так называемой

запрещенной литературы, большая часть которой погибла в кострах 1933 года. Список этот

оказался таким объемным, что Линда растерялась, на какой-то миг ей даже пришло в голову

уничтожить всю отцовскую библиотеку, чтобы не ошибиться в какой-нибудь мелочи, но,

листая добротные, крепкие тома со множеством сделанных рукой Вернера Клетта заметок на

полях, она не решилась на такое кощунство. Пожалуй, окажись среди книг какие-нибудь

марксистские или большевистские сочинения, девочка приговорила бы их к сожжению, но

полки отцовского книжного шкафа полнились художественной литературой и модными

когда-то трактатами по психологии, к примеру господина Фрейда – лысого бородача

профессорской наружности. Интересно, чем он им не угодил?

В своем возрасте Линда, провинциалка мещанского происхождения, не хотела, да и не могла

увлекаться политикой. В школе ей, конечно, преподавали расовую теорию и гигиену, и она

неоднократно заслуживала похвалы учителей, зазубривая и повторяя тезисы о

необходимости расовой чистки, но делала она это просто из природного прилежания, не

очень-то вникая в суть предмета. Дома же Линда интересовалась трактатами по психологии,

увлекалась рассказами Хэмингуэя, который, к несчастью, собирался принять участие в неком

конгрессе против фюрера, и зачитывалась романами Эриха Марии Ремарка. С этим-то что не

так? Не еврей ведь вроде… А вот нудные, непонятные ей тексты Ницше она точно не

пожалела бы для топки, но учительница в школе безмерно восторгалась этим усатым

дядькой, и Линда решила оставить его в покое и даже держала эту новенькую книжку на

самом видном месте, раз уж она такая важная.

Неудивительно, что девочка совсем запуталась и, отчаявшись разобраться в дебрях запретов

и аплодисментов, отступилась от отцовской библиотеки. В конце концов, пока она послушна

этому гаду Торшевски, никакое гестапо Вернеру Клетту не грозит. К тому же дядя Богумил

утверждал, что ей и ее отцу все равно грозил бы арест, если бы в полиции узнали, что она

«соблазнила» взрослого мужчину, семьянина и трудягу. Подумав об этом, Линда вспомнила,

что завтра ей нужно вновь отправляться в Ополе, на свидание с «трудягой», и поморщилась

от отвращения.

Вот уже год, как Линда жила в аду. Снова и снова, раз за разом приходилось ей терпеть

издевательства этой скотины, его слюнявые лобызания, боль и унижения. Грязные чужие

квартиры, номера дешевых гостиниц, подвалы, подворотни и кабацкие туалеты – где только

не удостаивалась она чести быть изнасилованной «дядей Богумилом», который использовал

любую возможность и любую дыру для удовлетворения своей извращенной похоти! Едва

оставшись с Линдой наедине, толстяк по-хозяйски хватал ее руку и засовывал в ширинку

своих брюк: «Жамкай, жамкай, шлюшка! Хорош аппаратец?» – после чего давал волю своей

неистощимой фантазии.

За все это время она лишь дважды видела Станислауса. В первый раз – на Рождество 1939

года, когда он приезжал погостить к родителям и на часок заскочил к ней в Проскау.

Вопреки ожиданиям, она не была приглашена к Торшевски на празднество, что ее отчасти

порадовало (от мерзкой рожи хозяина девочку тошнило), отчасти огорчило. Станислаус

сделал вид, что не заметил ее вопрошающего взгляда, подарил ей горсть какой-то дешевой

бижутерии, в расспросы не пускался и вскоре отбыл назад в Вену, где он, по его словам,

узнал настоящую жизнь.

122

Вторая их встреча состоялась в апреле 1940-го и оставила в душе девочки глубокий след,

словно конское копыто в цветочной клумбе. В тот день Линда случайно встретила его в

Ополе, где навещала в больнице отца. Щегольски одетый и немного навеселе, Станислаус

стоял возле входа в ресторан «Старка», небрежно опершись о плечо какой-то

расфуфыренной смешливой дамочки, и развлекал байками собравшуюся вокруг него

компанию. Линду он сначала не заметил, а когда она все же подошла и робко

поприветствовала его, удивленно уставился на нее и расхохотался:

– Ты что же это, малявка, тоже собираешься здесь работать? Слышь, Мелисса, – взглянул он

на дамочку, на плече которой повис, – возьмешь девчушку в подмастерья? Ты не смотри, что

пока плоскогруда! Наверстает!

Громкий смех приятелей Станислауса еще долго звучал за спиной Линды, бежавшей, глотая

слезы, по вечерней городской улице.

Прочь! Ах, Господи! Сделай так, чтобы я умерла и ничего, ничего этого не видела и не

слышала!

Но Господь ничего такого делать не стал. Станислаус уехал, и серые, полные мук будни

Линды Клетт потекли своим чередом.

Глава 13

Вилли вновь беседует с доктором Шольцем, выслушивает откровения Бродяги, разбирается

в своих чувствах и узнает об отъезде сестры Эдит

Несколько долгих, томительных дней провел Вилли в комнате для гостей. Такой чести до

сих пор не было оказано ни одному воспитаннику интерната, и послушницы, что были

приставлены к нему для ухода, лишь недоуменно переглядывались между собой и гадали о

причинах неожиданной сердобольности матери Теофаны. В подробности случившегося их,

разумеется, никто не посвящал, а потому и аргументация доктора Шольца, согласно которой

пребывание мальчика в относительной «роскоши» гостевой комнаты гораздо более

соответствовало интересам обители, нежели помещение его в больницу города Пассау, была

им неизвестна. Там, в больнице, монахиням пришлось бы детально описывать врачам

причины столь тяжелых ранений мальчика, и не факт, что их пожимание плечами не вызвало

бы вопросов, а то и подозрений. Настоятельница, сведущая в политике мелких интриг, не

могла не понимать, к каким последствиям это могло привести, а потому без рассуждений

предоставила пострадавшему возможность находиться в комнате для гостей до того

момента, пока врач не сочтет нужным выписать его оттуда.

Сам Вилли не понимал, почему должен оставаться здесь. Шишки его быстро прошли,

ссадины затянулись и уже не доставляли неудобств, да и боль в мышцах утихла. Изнывая от

скуки, мальчик готов был в любую минуту переселиться назад в общую спальню и назавтра

же отправиться в школу. Ему, конечно, не хотелось видеть мерзкие рожи Бродяги, Франци и

близнецов, но он понимал, что рано или поздно все равно должен будет с ними встретиться,

так почему бы не сейчас? Но доктор Шольц объяснил, что ожог на плече, происхождения

которого Вилли не помнил, все еще представляет угрозу его здоровью и ни в коем случае

нельзя допустить, чтобы туда попала инфекция. Врач самолично каждый день делал

мальчику перевязки, обрабатывая рану антисептиком и вонючей мазью, запах которой

ударял в нос и заставлял чихать. Осторожно промокая ватным тампоном большое,

сантиметров восемь в диаметре, пятно ожога под левой ключицей подростка, доктор Шольц

каждый раз задавал себе одни и те же вопросы: «Чем же орудовала монашка-мучительница,

причиняя парню такую боль? И, самое главное, зачем она это делала? Неужели ж кому-то

может доставлять удовольствие видеть, как корчится в муках ребенок?»

123

Доктор по-прежнему не сомневался, что раны Вилли нанесены именно

сестрами-петровиргинками, перешедшими в своей практике наказаний все мыслимые

границы. Скорее всего, в данном случае орудовала эта самая старшая воспитательница – как

ее? Бландина? – и уж конечно, с молчаливого одобрения самой настоятельницы. Ну а

мальчишка действительно мог не помнить этого. Сознание, как известно, порой защищает

человека в моменты самых ужасных переживаний и боли, притупляя чувствительность

рецепторов и изгоняя воспоминания о трагедии в глубокие структуры мозга, где они и

томятся, словно в темнице. Такие «изгнанные в ссылку» осколки памяти могут порой до

неузнаваемости менять характер и мировосприятие пострадавшего, причем ни он сам, ни

окружающие его люди не понимают причин этих изменений и приписывают их «природе», а

то и заболеванию. Впрочем, быть может, именно так и возникает большинство психических

расстройств?

Понимая, что мальчик не может сообщить ему ничего нового, врач не задавал ему больше

вопросов об экзекуции, ограничиваясь общими рассуждениями. К тому же Вилли, по всей

видимости, все еще обижался на него за недоверие и вряд ли захотел бы сейчас добавить

что-то к своему рассказу, даже если бы мог. Шольц вздыхал, коря себя за неуклюжесть, но не

сомневался: рано или поздно парень поймет, что седой доктор – единственный надежный его

союзник, и станет с ним более откровенным.

На досуге врач много размышлял о болезни мальчика и его, мягко скажем, странном

снохождении (которое и снохождением-то, похоже, не являлось), почитывал кое-какую

литературу по этому вопросу, но топтался пока, что называется, на месте, блуждая в темноте

своего невежества. Доктор Шольц не был психиатром. Не был он и мистиком или

парапсихологом, но был умным и настойчивым человеком, а такие люди, как известно, не

успокаиваются, пока не найдут ответ на мучающий их вопрос. Он помнил о своем обещании

помочь Вилли и был уверен, что сможет это сделать. Однако для этого требовалась

информация, а все посланные им запросы – в том числе в полицию и лабораторию –

оставались пока без ответа, и порадовать подопечного ему было нечем.

В последний, шестой, день пребывания Вилли в гостевой комнате, которую сам больной

именовал лазаретом, к нему вновь явился доктор Шольц – для заключительного

обследования и выписки. Но вел себя врач несколько странно: был как никогда напряжен,

постоянно «жевал» губами и выглядел очень озабоченным. Он не теоретизировал больше о

природе психических расстройств, не ругал монахинь и производил впечатление чем-то

очень удивленного и растерянного человека.

Перед тем как зайти к мальчику, доктор Шольц долго говорил в коридоре с сестрой Эдит,

обсуждая с ней что-то очень важное и непосредственно касающееся Вилли Кая. Монахиня

заверила пожилого врача, что ей, как и ему, небезразлична судьба нового воспитанника и она

приложит все усилия, чтобы облегчить его судьбу. Разумеется, ей подвластно не все, но она

попытается.

– Спасибо вам, сестра, за доброту и отзывчивость. Боюсь, что вы – единственный человек во

владениях матери Теофаны, который понимает, о чем речь.

– Этого достаточно, доктор, – с легким поклоном ответствовала монашка. – Если уж у нас с

вами ничего не выйдет, то о других и говорить нечего.

– Вы так спокойно восприняли рассказанное мною, сестра Эдит, что у меня возникло

чувство, что вы знаете обо всем этом значительно больше моего!

Снова легкий поклон.

– Боюсь, история эта очень запутанна, доктор…

– Похоже на то. Но помилуйте! Что за дикость! – схватился за голову Шольц. – С того

самого времени, как я получил эти сведения из лаборатории, у меня ум за разум заходит! Не

124

знаю, какое у вас образование, сестра, и понимаете ли вы суть вопроса, но с научной точки

зрения…

– О да, доктор, я понимаю суть вопроса, – перебила его Эдит, но вышло это скорее

по-дочерни ласково, чем невежливо. – Однако мне неясно, при чем здесь наука…

– Как?! Но ведь анализы!

– Анализы говорят сами за себя, но ведь не на них строится мир… – туманно закруглила

тему женщина. – Впрочем, мы заговорились, доктор. Если Вилли увидит нас вместе, то

может подумать, что мы с вами в сговоре: он сейчас такой впечатлительный!

– Что верно, то верно, сестра Эдит. Нужно идти, – согласился эскулап и, поклонившись,

направился в сторону гостевой комнаты.

Провожая взглядом его чуть сутулую старческую спину, молодая монахиня едва заметно

улыбалась каким-то своим мыслям.

Ожоги – крайне неприятные раны. Они медленно заживают, стягивают кожу, чешутся,

покрываются коростой и постоянно мокнут, пока окончательно не затягиваются, на что

порой требуется достаточно много времени и терпения. Таким был и ожог Вилли. Тогда как

ссадины и прочие раны его больше не беспокоили, обожженный участок кожи чуть ниже

ключицы стал настоящей проблемой – мало того, что он нуждался в ежедневных перевязках,

так еще и мазь, которой Шольц пропитывал бинты, пахла просто отвратительно, доставляя

мальчишке дополнительные мучения.

Наконец сегодня, наложив новую повязку, врач объявил, что пациенту можно покинуть

лазарет и присоединиться к своим товарищам. От мысли о «товарищах» у Вилли

испортилось настроение, но ненадолго – слишком уж тягомотным показалось ему

шестидневное пребывание в комнате для гостей и хотелось выбраться на волю.

Находясь уже у самых дверей, Вилли вдруг остановился и нерешительно посмотрел на

Шольца. Тот был занят укладыванием инструментов в медицинский чемоданчик, но заметил

этот взгляд и повернулся к пациенту:

– Ты что-то хотел спросить, Вилли?

– Не то чтобы спросить, доктор… Хотя, впрочем, да.

– Ну, так не стесняйся! Что там у тебя?

Мальчик не забыл неудачный разговор с медиком в первый день своего пребывания в

гостевой комнате и боялся вновь услышать одно из его скептических замечаний, но мысль,

тяготившая его, была достаточно неприятной и оправдывала риск.

– Во время наших бесед у вас на приеме я рассказывал вам о сновидениях, которые

случались у меня дома… Вы помните?

– Да, конечно. Речь идет, должно быть, о тех снах, в которых ты мог делать все, что тебе

заблагорассудится?

– О них. Я оставался в постели, а после обнаруживал, что приснившееся мне…

– Произошло на самом деле? Помню, Вилли, все помню. Так в чем же заключается твой

вопрос?

– После больницы я не вижу таких снов, доктор. Как бы я ни старался, мне не удается

сосредоточиться на процессе засыпания, и я все время теряю ту «нить», что позволяла мне…

сознательно управлять сновидениями.

125

– Хм… Что я могу сказать тебе на это? Думаю, что те сильнодействующие медикаменты,

которыми тебя пичкали в Панкофене, каким-то образом изменили структуру твоего сна –

такое случается! – вот, наверное, ты и стал спать по-другому. Тебя это расстраивает?

Мальчик энергично помотал головой.

– Нет, доктор, дело не в этом. После случая с мамой я даже рад, что не связываюсь больше со

всем этим. Просто… Понимаете, на смену тем, относительно безобидным (если, конечно, не

делать глупостей вроде погрома в магазине), снам пришли эти… побоища, что ли. Теперь я

совсем не запоминаю своих сновидений, в голове у меня полный сумбур, а раны говорят

сами за себя. Я снова боюсь ложиться спать, доктор.

Шольц приблизился, взял мальчика за плечо и внимательно посмотрел ему в глаза. Рука его

была крепкой, а взгляд спокойным и добрым.

– Это – последнее, чего тебе следует бояться, малыш. Со временем твой сон нормализуется,

и ты, надеюсь, опять сможешь общаться со своим олененком и прочим зверьем, – врач

улыбнулся. – Ведь сестра Эдит снова дает тебе отвар успокаивающего сбора?

– Да, но… – Вилли показал на свое забинтованное плечо.

– Я уже говорил тебе, сынок, что причина твоих ранений может оказаться гораздо более

прозаической и не иметь ничего общего со сновидениями, – тут доктор вспомнил о

необычном результате анализов, присланном вчера из лаборатории, и добавил: – Но даже

если тут существует связь, то я уверен, что отвар сестры Эдит поможет тебе спать спокойно.

Мальчик усмехнулся:

– Так вы все еще думаете, доктор, что монахини подкрадываются ко мне ночами, чтобы

выжечь мне на плече тавро, словно племенному коню, и расцарапать кожу?

– Я не был этому свидетелем, – осторожно ответил врач, – но знаю, что от некоторых (он

нажал на это слово) сестер можно ожидать чего угодно. Но ты не беспокойся, мы

постараемся во всем разобраться.

От Вилли не укрылось это «мы». Кого имел в виду старик?

– Спасибо, доктор. Я пойду?

– Иди, Вилли, – улыбнулся устало Шольц. – Но смотри, не забывай про отвар!

Проходя по «Центральной Америке», парнишка бросил взгляд на циферблат висевших там

старых часов – большинство интернатских воспитанников уже вернулись из школы и

должны были заниматься самоподготовкой, так что Вилли, безусловно, ждет внимание.

Открыв дверь в общую спальню, он остановился на пороге и окинул беглым взглядом

помещение, оценивая обстановку.

Карл-Бродяга сидел по-турецки на столе для учебных принадлежностей, увлеченно

рассказывая собравшейся вокруг него мелкоте какую-то ерунду. Он, как всегда, размахивал

руками и время от времени делал «ужасное» лицо, из чего было ясно, что он нещадно врет.

Вальяжный Шорши, облаченный в одну из своих широченных крестьянских рубах, возлежал

с книжкой на койке. Франци не было видно, а близнецы Тим и Том стояли, склонив головы

друг к другу, у стены под окном и, как всегда, о чем-то шептались. «Наверное, обсуждают

условия очередной своей клятвы о взаимопомощи», – подумал Вилли. Ему вдруг ужасно

захотелось подкрасться и со всего маху столкнуть лбами этих тупоумных ослов, да так,

чтобы у них искры из глаз посыпались.

На его собственной кровати почему-то сидел малыш Андреас и сосредоточенно

раскладывал-перекладывал перед собою игральные карты, явно добиваясь какого-то

126

определенного результата. Желаемое у него, видимо, не выходило, и он смешно ругался на

своем не то нижнефранконском, не то хеннебергском диалекте.

– Да, мальчонка, это тебе не мух бить на подоконнике! Тут нужно быть вдумчивым и влиять

на колоду силой мысли, иначе ничего не получится! – повернулся к Андреасу Шорши. –

Пасьянс – дело высокоинтеллектуальное и не каждому под силу!

– Но я не могу сосредоточиться! – плаксиво ответил Андреас, которому вчера исполнилось

девять лет. – Не могу заставить себя повлиять на раскладку!

– А вот для этого, малец, надо прежде всего заткнуться и не терзать окружающих своим

лаем, – назидательно пояснил Шорши. – Ищи проблемы в себе и своем отношении к жизни!

Как только ты осознаешь собственную ничтожность, все у тебя начнет получаться!

Андреас шмыгнул носом и с удвоенной энергией взялся за колоду, комично наморщив

брови. Вилли было ясно, что вся эта затея с пасьянсом – не более чем фарс, очередное

беззлобное подтрунивание над самым младшим членом «общины» воспитанников. Он

подошел к мальчишке и легонько ткнул его кулаком в плечо.

– Привет, Андреас. Давай-ка перебирайся на свою койку!

Тот поднял глаза и сразу округлил их.

– О, Вилли! Ты вернулся?!

– А чего ты ожидал?

– Но ведь Карл сказал, что сестра Магда сожрала тебя живьем!

Проклятый гад еще и байки про меня рассказывает!

– Как видишь, сестра Магда подавилась, так что исчезни отсюда!

– Дай мне хоть закончить пасьянс! – взмолился тот. – Если я сейчас соберу карты, то все

труды пойдут насмарку!

– Это точно! – засмеялся Шорши. – Видишь ли, Вилли, мы решили не дарить Андреасу на

девятилетие никакого барахла, а преподнести ему что-то интеллектуальное. Полезные

знания, например. Вот я и посвятил его в тайну пасьянса незабвенной Марии Стюарт.

Пасьянс этот, как ты, конечно же, знаешь, – Шорши подмигнул ему незаметно для

мальчонки, – сошелся у шотландской королевы лишь однажды, а именно накануне ее казни,

и стал через это поистине волшебным средством… Так вот, если наш Андреас хотя бы один

раз получит в итоге своих манипуляций тридцать пять карт и одну карту, то станет великим

магом.

Вилли с сомнением посмотрел на пыхтящего над раскладкой мальчишку. Как можно быть в

девять лет таким наивным?

– Ладно, заканчивай свой пасьянс. Только побыстрее, я не хочу полдня тут топтаться.

– Угу.

Маленькие пальцы задвигались проворнее, брови от натуги сдвинулись в сплошную линию.

– Надеюсь, когда ты станешь злобным колдуном, то не забудешь тех, кто был к тебе добр?

– А, черт! – Андреас ударил кулаком в свою тощую коленку и сгреб карты. – Опять ничего

не вышло!

– Не расстраивайся, – утешил мальчонку Вилли, вытягиваясь на кровати и чуть морщась от

боли в обожженном плече. – Всему свое время.

127

– Знаешь, – сказал вдруг Андреас приглушенным тоном, и голос его зазвучал жалобно, – я, в

общем-то, не хочу колдовать… Мне бы только суметь превратить всех наших монашек

разом в летучих мышей или насекомых, чтобы потом перебить их мухобойкой…

Громкий хохот перекрыл последние слова незадачливого мага.

– Так-таки и всех? – спросил Вилли с притворным удивлением. – А как же сестра Эдит? Уж

ее-то ты пощадишь?

– А что для него Эдит? – ответил за Андреаса Шорши. – Ему она не таскает кружки с горячим

чаем, а сказки сочинять он и сам мастер. Так ведь, Андреас?

«Мастер» кивнул, а Вилли сконфузился.

Все это время Бродяга делал вид, что не замечает «одаренного» им новичка. Он продолжал

травить байки воспитанникам помоложе, хотя, как показалось Вилли, голос его стал потише,

а жестикуляция не такой активной. Было невероятно, но Карл выглядел несколько

смущенным и, похоже, пытался оттянуть момент объяснений, а то и вовсе избежать таковых.

Сказать по правде, Вилли тоже не жаждал разборок: с одной стороны, он боялся сорваться, с

другой – подобные розыгрыши были в такого рода учреждениях в порядке вещей и

разбирать тут было нечего.

«Интересно, знает ли Шорши о том, что произошло? – подумал он. – Наверняка знает…

Неужели его лишили бы возможности посмеяться надо мной вместе со всеми?»

Браться за учебники у Вилли не было никакого желания. Он вытянулся на жестком матрасе и

стал неспешно разбираться в своих мыслях, которых у него накопилось изрядно.

Во-первых, нужно было решить, как вести себя с проклятыми петровиргинками, и в первую

очередь, конечно, с Бландиной, открывшей в его жизни новую – омерзительную – страницу.

Он хорошо понимал, что находится не на курорте и не может решать, покинуть ему это

место или остаться, – даже вздумай он просить о переводе в другой интернат, это окончилось

бы, скорее всего, новым наказанием. Да и не факт еще, что в другом месте ему было бы

лучше… Жаловаться настоятельнице тоже не имело смысла: та, скорее всего, в курсе

происходящего и одобряет подобное обращение, считая его частью своей системы

наказаний. Пойти в полицию? Смешно. Что он там скажет? «Видите ли, дяденька

полицейский, монахиня заставляла меня сосать ее титьки и терлась голой задницей о мои

щеки?» Бред какой-то. Дяденька рассмеется и посоветует прекратить мечтать, вот и все. К

тому же такие выходки монашек, наверное, и ненаказуемы по закону, а вот «клевета» на

благодетельниц – очень даже. Ладно, оставим пока Бландину…

Во-вторых, что ему делать с Бродягой, двуличными братьями и подлым Франци? Кинуться

на них и накостылять им по шее он не мог (Вилли был достаточно самокритичным, чтобы

понимать бесполезность такого поступка), оставить же все как есть и тем самым проявить

себя трусливым заморышем тоже было нельзя – в таких местах, как это, умение постоять за

себя дорогого стоит. Так что же делать? Придется, пожалуй, отложить решение на потом…

Так, что там еще? Ну, с доктором вроде бы все ясно: старых скептиков не переделаешь…

Гораздо больше волнений доставляла ему мысль о том, что произойдет, если сестра Эдит

снова не сможет (или попросту забудет) принести ему свой чудодейственный отвар и он,

уснув, вновь попадет… туда? В первый раз это закончилось кровоточащими ссадинами и

сломанным пальцем, во второй – снова ссадинами, ушибами и странным ожогом, а что будет

в третий? Не вернется ли Вилли оттуда с перебитым хребтом? А если вообще не вернется?

Мальчик поежился и решил отбросить эту мысль в надежде на то, что сестра Эдит не

допустит ничего такого.

Ну а в-четвертых… Как же ему все-таки вести себя с сестрой Бландиной? Нет, стоп! Ведь это

уже было! Почему он, черт возьми, снова и снова думает об этой чертовой Бландине?

128

Наглая, отвратительная, злая монашка! Развратная самка, ненавидящая детей!

А еще…

Красавица с вьющимися пепельными волосами, пышногрудая, стройная, пахнущая цветами и

морем… Любящая… детей.

Ах ты, господи! Вилли был ошарашен и раздражен. Что это еще за новости? Что с ним

происходит?

День прошел непримечательно. Вилли снова втягивался в размеренную жизнь интерната для

мальчиков, подчиненную бесконечным правилам и предписаниям. Видимо, времена, когда

монастыри были центром науки, культуры и просвещения, окончательно ушли в прошлое,

канули в Лету. Ну, а из равнины этой самой Леты – реки забвения – почти никому не

удавалось вернуться.

При взгляде на монахинь ордена Датских Ключниц это становилось ясно даже людям,

несведущим в греческой мифологии, – слишком уж зашоренным был разум петровиргинок и

слишком уж напыщенным – их поведение.

Подобострастное угодничество церкви светским правителям и перекраивание религиозных

постулатов в угоду им набирали силу: лживые богомольцы уже отменили

неприкосновенность последнего прибежища – могилы, поддержав власти в деле

беспрепятственной бульдозерной эксгумации покойных, и заботу свою о верующих

регулировали теперь не высшими идеалами, а исключительно фактом уплаты или неуплаты

страждущим церковного налога. Не уплатишь мзду – не придет суровый церковный муж

тебя, почившего, отпевать, а уж без его заупокойного блеяния тебе, как известно, путь в

райские кущи заказан. В который уже раз в мировой истории веру подчинили религии –

извечному ее врагу, а религию, в свою очередь, прогнули под князей с плетью в руках.

Неизменная тяга ничтожных людей править и приказывать известна всем – а что может

являться более сильным искушением куражиться да изгаляться, как не юный возраст и

беззащитность бесправных подопечных? Строй, муштра и слепое, раболепное подчинение

навязанным авторитетам, будь то Сын Божий или суровый коммунистический вождь,

одинаковы при любом тоталитарном режиме. Отличает их лишь то, что диктатор из плоти и

крови неизменно наслаждается своей властью, а Христос льет слезы, сожалея о муках

безвинных и тщеславии его самозваных адептов.

Весьма вероятно, что подобные мысли крутились в голове начитанного Шорши, развлекая

его во время перехода из Нижнего замка в зал церемоний на занятие по религии. Вилли, не

обладавшему тогда особой эрудицией, ничего такого в голову не приходило – он просто шел

в общем строю, норовя, словно бы невзначай, ткнуть локтем в бок вышагивающего рядом

Франци, и заботился лишь о том, чтобы не потерять по дороге один из своих старых ботинок.

Он устал от шквала собственных противоречивых эмоций и был рад тому, что можно вот так

просто идти и ни о чем не думать.

На занятии он плохо понимал то, что толковала сестра Азария о житиях святых и, презрев

старания старой девы, не проникся необходимостью уподобляться сим достойным мужам. За

ужином он быстро расправился с бурдой в своей тарелке, сидел смирно, а в конце трапезы

четче всех «отбил» речитативом положенную благодарственную молитву, приятно удивив

сестру-надзирательницу.

Поднимаясь из-за стола, Вилли вдруг заметил, что Карл-Бродяга энергично подмигивает ему

с самой добродушной гримасой. Чего это ему вздумалось? После той свиньи, что долговязый

идиот ему подложил, Вилли не только здороваться или подмигивать, а и видеть поганую

Карлову рожу не желает.

129

Вернувшись в общую спальню, он не завалился, как все, на койку, а достал из инвентарного

шкафа учебник по биологии и уселся с ним на краю длинной скамейки, предназначенной для

самоподготовки. Ему и в самом деле удалось увлечься биосферой – «пленкой жизни», перед

глазами замелькали виды, подвиды, отряды, эукариоты и прочие протисты, которые, как

известно, «не обособляются по каким-либо положительным характеристикам и способны

образовывать колонии». Но не успел новоиспеченный биолог как следует поудивляться

чудесным свойствам хлоропластов и осмотическому газообмену, как рядом с ним уселся

провонявший куревом Бродяга и начал, как ни в чем не бывало, фальшиво насвистывать

какую-то муть.

Вилли отодвинулся на самый край деревянной скамейки, всем своим видом показывая, что

не собирается вступать в разговор с проходимцем. Побить Карла он не мог, и бойкот был

единственным средством, которое ему оставалось, чтобы выразить свое отношение к

долговязому дуралею.

Посидев так пару минут, Бродяга ни с того ни с сего спросил:

– Ну, как было?

Вилли, увлекшись веретеновидной трепаносомой, молчал.

– Ну же, парень! – настаивал Бродяга. – Давай рассказывай!

– Что ты хочешь знать? – в голосе Вилли явно слышалось раздражение.

– Да ладно тебе! Мы что, зря старались, что ли? Поделись впечатлениями!

Это уже становилось интересным. Что имеет в виду этот длинный ублюдок? На что

намекает?

– Отсядь от меня подальше, Бродяга! От тебя за милю несет табаком!

– Так и что? Ты не увиливай!

Вилли вздохнул:

– Не пойму, что тебе от меня нужно. Дай, в конце концов, позаниматься!

Тут к скамейке приблизились близнецы Веберы. Тим присел на корточки, Том остался

стоять, засунув руки в карманы.

– Он ничего не рассказывает, ребята! – пожаловался им Карл. – Мы, значит, рисковали,

устраивая все, подставлялись, а он молчит!

– Вот как? – Тим хлопнул Вилли по колену и приглушенно, но достаточно отчетливо

спросил: – Трахнула тебя эта сучка?

В лицо Вилли мгновенно бросилась краска. Оно буквально запылало жаром стыда, а буквы

на странице поплыли перед глазами. Он сжал руки в кулаки и продолжал молчать. Тогда

подал голос Том:

– Да он просто стесняется, парни! Вишь, как покраснел!

Он тоже присел и положил руку Вилли на плечо.

– Ты это… не тушуйся, слышь? Не один ты – все мы там побывали, так что можешь делиться

радостью!

Вилли посмотрел поочередно на каждого из братьев и Карла Фишера. Последний откровенно

лыбился и потирал руки, предвкушая развлечение и собираясь смаковать подробности.

– Вы… вы что же, специально это все подстроили? – выдавил наконец недавний

пострадавший.

130

– А то! – самодовольно бросил Бродяга. – Не в первый раз! Самое трудное было выпасти эту

дойную корову Магду – никогда не знаешь, приспичит ли ей намывать свои формы! – а

остальное уже было делом техники.

В голове Вилли все перемешалось. Он всякое думал, но такое! Так значит, все, что ему

пришлось претерпеть, было лишь игрой-многоходовкой? Розыгрышем? Страх, когда его

«застали на месте преступления», отвратительное судилище, ужас подвала с пожирающими

зерно крысами и побои – все это было лишь шагами на пути к цели – унижению злобной

извращенкой? Он не мог поверить тому, что слышал.

Тут к компании присоединился и Франци, вернувшийся из кухни после дежурства. Он

шутливо отвесил подзатыльник Тиму: «Не могли дождаться, что ли?» – и тут же обратился к

Вилли:

– Так что, оседлала она тебя, как Шорши, или просто придушила буфером, как Тома?

Все четверо громко захохотали, хлопая Вилли по плечам и шутливо тыча в него кулаками.

Создавалось впечатление, что Карл, Франци, Том и Тим действительно верили в то, что

облагодетельствовали новичка своим «подарком», как и сами в свое время были

облагодетельствованы. Только они, в отличие от Вилли, вовсе не были огорчены или

подавлены пережитым и плевали на боль от побоев и прочие последствия санкций монахинь:

ведь за это они были вознаграждены вожделенным сексуальным приключением!

Вилли едва не стошнило. Что за животные его окружают? Неужели их образ мыслей –

единственно правильный в этом мире? Может ли быть, что этот зуд в промежности и

разноцветные картинки подростковых сновидений – тот самый мотор, что движет их

жизнью?

Вспомнив собственные чувства и сомнения, одолевавшие его после «рандеву» с сестрой

Бландиной, Вили покраснел еще больше. А что, если они правы? Что, если и боль, и стыд, и

тот маленький триумф, которым так гордились эти ребята, – неотъемлемая часть жизни, а его

тонкокожесть – никому не нужное ханжество? Как бы там ни было, а сейчас он не должен,

не имеет права показаться размазней, иначе ярлык сопливого щенка приклеится к нему

навеки. Он обвел взглядом мальчишек и через силу улыбнулся:

– Так что ж вы мне заранее не сказали? Я бы подготовился…

Вновь громкий хохот.

– Каким образом? Нарастил бы свой «шуруп»?

– Да при чем здесь… Я бы просто не боялся так, если бы знал, чем это все должно

закончиться! А то ведь и впрямь думал, что меня сожрут крысы!

Карл снова ткнул его кулаком в плечо и сказал со всей серьезностью:

– Так не годится – сюрприз есть сюрприз!

– Ясно. Так это что ж, выходит, она всех… того?

– А ты считал себя первопроходцем? – засмеялся Франци. – Наверное, только Андреас –

молодой еще! – да толстый грязнуля Руди не попали под ее пресс, а всеми остальными наша

сестра Бландина уже поужинала! Жаль, правда, что лишь по одному разу.

– Почему так?

– Уж так. Кто их поймет, извращенок? Ей постоянно нового «мяса» подавай! Сегодня вон

господин Хофер опять какого-то привез, так что… Да ты не расстраивайся, парень,

когда-нибудь будут у нас и другие бабы! Хотя эта, конечно, полный шик, а?

131

– Угу, – согласился Вилли. Он был светлых северных кровей, и в тринадцать лет уровень его

тестостерона был еще не так уж высок, но почему-то с таким определением сестры

Бландины, как «полный шик», он был безоговорочно согласен.

– Вот видишь! Ну а теперь рассказывай. Как было?

Врать и преувеличивать Вилли был не мастер, а потому и рассказ его получился не таким

сочным и наполненным подробностями, как у других. Ему с трудом удалось найти

мало-мальски приемлемое описание безобразной сцены в каземате, так как самые

отвратительные, с его точки зрения, моменты он все же постарался в своем рассказе

опустить. В итоге, после четверти часа сбивчивых «признаний» слушатели, пусть и

несколько разочарованные, были все же худо-бедно удовлетворены повествованием и

отпустили измученного рассказчика отдыхать и набираться сил, сообщив ему напоследок,

что теперь-де он полноправный член их братства.

Лежа на кровати, Вилли ждал отбоя и размышлял обо всем, что произошло за день. Но о чем

бы он ни думал, мысли его то и дело возвращались к разъяснениям мальчишек. Перед

глазами вновь вставали их глумливые ухмылки и пошлые замечания, которые они нет-нет да

вплетали в его повесть. Сомнений быть не могло – все они тоже побывали в руках Бландины,

каждый из них также был уткнут носом в ложбину меж ее полных грудей и также слышал

шорох задираемых юбок, сидя с завязанными черной косынкой глазами на старом пыточном

стуле.

Странное дело: при мысли, что он оказался не единственной сексуальной жертвой монахини,

Вилли почему-то охватило чувство глубокой досады, а в горле застрял комок гнева, который

он не мог ни проглотить, ни выплюнуть. Что за черт?! Почему все встало вдруг с ног на

голову? С какой стати он злится на парней, бывших такими же, как он сам, рабами

одержимой воспитательницы, и едва ли не любуется этой отвратительной женщиной, снова и

снова рисуя в воображении ее порочные черты и пепельного цвета волосы? С чего он,

собственно, решил, что сестра Бландина пахнет цветами и морем? На море Вилли никогда не

был, а его познания в цветах дальше лютиков да полевых фиалок не заходили (эти самые

фиалки бабка, помнится, высушивала в сарае и заваривала потом из этого сена чай в

мочегонных целях – запах из кухни шел при этом отвратительный. Что до самого Вилли, то

для него любой чай был мочегонным средством, кроме чая сестры Эдит).

Вспомнив об Эдит, Вилли встрепенулся и понял, что чуть не уснул. Она ведь обещала

прийти пораньше, еще до Ойдоксии (злобная старуха сегодня опять дежурила в их спальне),

и принести отвар, который, как знал мальчик, был одобрен теперь и доктором Шольцем. Сам

Вилли в этом одобрении вовсе не нуждался, но благодаря ему теперь никто – ни ведьма

Ойдоксия, ни сама настоятельница – не могли выговаривать его заботливой фее за ее

«глупости» и «бесхребетность».

Не успел он подумать об этом, как дверь в спальню приоткрылась и на пороге появилась

добрая маленькая монашка, в руках у нее были небольшой фарфоровый чайник и все та же

алюминиевая кружка. Несколько человек обернулись было на шум, но тут же вернулись к

своим занятиям – картина эта была им знакома и удивления не вызывала.

– Доброго вам вечера, сестра! Хорошо, что вы пришли, а то я уж чуть было не заснул!

Искренняя радость мальчишки, видимо, тронула монахиню. Она улыбнулась и, присев по

своему обыкновению на край его узкой койки, ласково потрепала Вилли по голове.

– И ты мог бы уснуть, не дождавшись меня, маленький хитрец? А как же наш уговор?

Франци, чья койка находилась через проход, услышал эти слова и громко фыркнул,

показывая свое отношение к «телячьим нежностям». Вилли зарделся.

132

– Вот-вот, сестра Эдит! Видите, к чему ведет ваша забота обо мне? Надо мной уже

подтрунивают, а скоро, если так будет продолжаться, и вовсе окрестят маменькиным

сынком…

– Тебе неприятно?

– Дело не в этом, сестра Эдит… – Вилли покосился в сторону Франци, который, казалось,

был занят наведением порядка в своей тумбочке, но старался не пропустить ни слова. –

Просто… Ну вот, например, Андреас! Он на четыре года моложе меня и гораздо больше

нуждается в опеке! А вы печетесь обо мне, словно я – пятилетний малыш. У вас, наверно,

нет детей?

Скрывая неловкость, Вилли решил поиграть в психолога, но промахнулся. Лицо сестры Эдит

вдруг утратило живость, а глаза устремились в одну точку. Неприятный ток пронзил Вилли с

головы до пят, как бывает, когда нечаянно заденешь чью-то рану и человек вскрикнет от

боли. Он мгновенно пожалел о сказанном и начал лихорадочно искать, как сгладить свою

неуклюжесть, но монахиня была быстрее:

– Тем не менее ничего нельзя изменить, – в голосе ее не было отчужденности или гнева, как

ожидал Вилли, скорее – задумчивость и какая-то… механичность, что ли. – Нравится это

тебе или нет, а свою кружку отвара ты должен выпивать каждый день перед сном. Так велел

доктор, помнишь?

– Помню, – вздохнул Вилли. – Но нельзя ли мне выпивать ее в каком-нибудь другом месте?

На кухне, например?

Вместо ответа сестра Эдит протянула ему кружку с теплым напитком и молча смотрела, как

он пьет. Когда последние капли мутного отвара оказались в желудке у пациента, она сказала:

– Пока я здесь, нельзя. Таковы условия матушки Теофаны. Она говорит, ты не должен

болтаться по коридорам и тревожить сестер нашими с тобою нелепостями. Полагаю, в

случае непослушания нас обоих ожидает солидное увещевание, а то и вразумление.

Произнося эти термины, Эдит так точно скопировала интонации настоятельницы и

выражение ее лица, что Вилли не мог не рассмеяться, а вместе со смехом пришло и

облегчение – похоже, сестра не сердится на него. Однако…

– Вы сказали – «пока я здесь». Вы собираетесь уехать?

– Да, малыш. Мне придется на несколько дней покинуть монастырь, так как накопилось

множество дел в… другом месте. Я уеду сегодня же, вечерним поездом из Пассау, – она

помолчала. – Ты, наверное, знаешь, что я сама лишь недавно была направлена сюда? Так вот,

там, откуда я родом, осталось кое-что… И это «кое-что» тоже требует заботы. Но ты и

оглянуться не успеешь, как я вернусь и снова буду причинять тебе неудобства, каждый вечер

появляясь в спальне.

Кое-что требует заботы? – переспросил мальчик приглушенным голосом и вдруг,

неожиданно для себя, дотронулся до рукава черного монашеского платья, а затем и до

выглядывающих из него тонких белых пальцев. – Или кое-кто, сестра? Куда вам нужно

ехать?

Это было бесцеремонно, но Эдит не одернула его. Напротив, она легонько сжала пальцы

Вилли, прикусила нижнюю губу, как будто вспоминая что-то, и посмотрела в черный

прямоугольник замкового окна полным тоскливой грусти взглядом.

Глава 14

Тяжкие сомнения, ночная прогулка и подарок судьбы

133

Узнав, что она собирается покинуть его на несколько дней, Вилли погрустнел. «С чего бы

это? – удивлялся он сам себе. – Я расстраиваюсь, как будто она все свое время проводит со

мной и теперь мне нечем будет заняться! Пусть уезжает – что мне с того?»

Но грусть не проходила. Вопреки логике ему почему-то хотелось, чтобы монашка всегда

сидела вот так, как сейчас, на краю его постели и рассказывала о чудесных свойствах своего

отвара. Вслух же он сказал:

– Удачной вам поездки, сестра Эдит! Думаю, за те несколько дней, что мне придется

обходиться без вашего травяного чая, ничего ужасного не произойдет, – и скривил губы,

намекая, что относится довольно скептически к проводимой «фитотерапии».

– Нет-нет! И не думай! – в голосе Эдит зазвучало волнение. – Тебе нельзя прерывать прием

снадобья! Пока нельзя, – добавила она зачем-то и вновь посмотрела в окно, словно ища там

поддержку.

– И что же мне делать? – капризничал Вилли. Впервые в жизни ему приходилось играть роль

избалованного дитяти, над которым трясутся мамки-няньки, и он никак не мог заставить себя

от нее отказаться.

– Я оставлю тебе мешочек с травой и мерную ложку. Каждый вечер, перед сном, ты будешь

приходить на кухню и готовить себе отвар. Это совсем просто: ты насыпаешь ложку сухих

листьев в алюминиевую кружку, заливаешь водой и доводишь до кипения. После этого

остается лишь дать отвару остыть, и он готов к употреблению. Можешь процедить, если

хочешь, но это уж твое дело. Все ясно?

– Угу, – кивнул пациент. – Кроме одного. Вы ведь сказали, что я не должен болтаться по

коридорам и мешать сестрам нашими с вами нелепостями… Что, если меня наладят из

кухни? Жевать мне тогда вашу траву, что ли?

Сестра Эдит не поддержала шутливого тона.

– Не наладят. Мать-настоятельница знает о необходимости лечения, и сестры также

оповещены. До моего возвращения сложностей не возникнет, – она помолчала и, сделав

вдруг комично-страшное лицо, грозно добавила: – А если придется, то будешь и жевать!

В ответ Вилли засмеялся было, но тут же осекся: ему показалось, что монашка не шутит.

– Жевать противно…

– А это не противно? – парировала сестра Эдит, внезапно ткнув пальцем в повязку на плече

мальчика, отчего тот вздрогнул и скривился от боли. – Не шути с пеленой, малыш! Не

вздумай завязнуть в ней еще глубже и причинить непоправимый вред себе и… другим!

Неприятный холодок пробежал по спине Вилли. Он ничего не понял, но почувствовал, что

время для шуток прошло и сестра Эдит – не то «лакомство», которым можно наслаждаться

без опаски.

– С… пеленой, сестра? Что это? О каком вреде вы говорите?

Заметив испуг мальчика, та усилием воли стряхнула с себя мрачность и, улыбнувшись, в

третий раз за вечер потрепала его по волосам.

– Это я так выразилась, малыш. Просто мне очень не хочется, чтобы ты снова пострадал, вот

и все. Ну так как? Сможешь быть аккуратным дня три-четыре?

– Вы про чай? Конечно, смогу, – заверил Вилли свою загадочную опекуншу. – Не извольте

беспокоиться, мадам!

– Ну вот и хорошо! – сестра Эдит поднялась и сунула в тумбочку у кровати небольшой кулек

с травой. – А теперь мне пора: вот-вот придет сестра Ойдоксия и будет недовольна тем, что я

еще здесь.

134

Бесшумно преодолев расстояние до двери, она исчезла в коридоре, а через проход от Вилли

вдруг заворочался Франци.

– Эй, Вилли!

– Чего тебе?

– О чем это вы там с монашкой шептались?

– Так, ни о чем. Она рассказывала мне про пользу ее травяного чая.

– Хм… Темни-ишь! – Франци подпустил в голос ехидства. – А не вошел ли ты, часом, во

вкус со старыми тетками? Может, у тебя и с ней любовь?

– Пошел ты, Франци! – Вилли почувствовал, как веки его слипаются и он проваливается в

черную яму сна. Знакомая бархатная пелена окутала его, засасывая в себя все

глубже. Пелена!

Словно издалека до него донесся голос приятеля:

– Отвары да настои – вообще-то ведьмин промысел… Ты уверен, что не колдунья

захомутала тебя, дуралей? Ты уж и противиться-то ей не можешь, все приказы ее

исполняешь… А может, в ее обличье и вовсе неведомая тварь потусторонняя над тобой

потешается? Мы все здесь боимся этой женщины, Вилли! Уверен ли ты, что выживешь?

Осторожно, чтобы не разбудить спящих товарищей, Вилли спустил ноги с кровати и

прислушался. Тишину июньской ночи ничто не нарушало. Днем, правда, немая сестра Вера

все время показывала на небо и куталась в собственные руки, что на ее языке означало

«будет дождь», но снаружи не доносилось ни звука.

Зеленоватый лунный луч упал на лицо Франца Потоцки, утратившее во сне свое плутовское

выражение, и в его свете было видно, как мелко подрагивают ресницы мальчишки: Франци

видел сон. Чуть дальше, в тени каменного подоконника, посапывал Шорши. Свою

громадную баварскую рубаху он аккуратно повесил на спинку стула, а книжку Карла Мая

«Невольничий караван», которую читал перед сном, примостил на краю тумбочки. Странный

он все-таки, этот Шорши! Строит из себя равнодушного эгоиста, далекого от всяких

душевных порывов, а зачитывается приключениями да героическими эпосами, где, должно

быть, видит себя самого в главной роли… Не скрываются ли за напускной вальяжностью и

рассудительностью обыкновенная стеснительность и страх быть осмеянным? А сам Вилли?

Разве не прячется и он за личиной замученного жизнью заморыша, чтобы избежать

необходимости откровенничать или, еще того хуже, объясняться? Человеческое общество не

любит «других», не терпит «придурков», способных заглянуть за край своей тарелки и

задавать вопросы, и быстро лепит им ярлык отщепенцев, а то и изгоев. Ну да бог с ним, с

обществом!

Тишина ночного монастыря завораживала и успокаивала. Она не давила на плечи и не

звенела в ушах, как любят писать в романах, но словно окутывала уютным пледом из

верблюжьей шерсти, в тепле которого так легко думается. До сих пор Вилли не доводилось

прислушиваться к ночной тишине замка Вальденбург, и он с удовольствием отметил про

себя ее мягкую силу.

Спать не хотелось. Видимо, травяное снадобье в этот раз не было столь крепким, да и сам он,

оправившись от ран, не нуждался уже в долгом сне. Вилли подумал, что так и не дождался

сестры Ойдоксии, уснув до ее прихода, и порадовался этому обстоятельству.

Поскольку сна не было ни в одном глазу, а сидеть просто так на кровати было глупо, он

тихонько встал и оделся. С отвращением взглянув на свои старые, изношенные до дыр

ботинки, взамен которых он так ничего и не получил, Вилли решил обойтись сегодня без

обуви. Этому его намерению ничто не мешало: пол, хоть и каменный, холодным не казался, а

135

делать ему внушения по поводу «приличествующего внешнего вида» ночью было некому –

даже змеям нужен отдых, и Ойдоксия, конечно же, дрыхнет в своей келье.

Встав на цыпочки, Вилли попытался выглянуть в окно, но ничего, кроме висящей высоко в

небе желто-зеленой луны, не увидел. Впрочем, покидать ночью пределы замка так или иначе

строжайше запрещалось, и погода не должна была его интересовать.

Осторожно лавируя между кроватями, стульями и тумбочками, Вилли начал пробираться к

выходу. В конце концов, ходить в туалет пока никто не запрещал, да и о запрете находиться

ночью в «Центральной Америке» он не слышал!

Легкий скрип двери никого не разбудил, и секундой позже «ночной бродяга» (как пытался,

да так и не сумел прозвать его Карл Фишер) оказался в коридоре. Сюда тоже проникал

лунный свет, хоть и не такой яркий как в спальню, и окружающие предметы были хорошо

различимы. По левую руку от Вилли находилась дверь в уборную с поблекшей в зеленом

свете надписью «WC», а по правую, в небольшом закутке, стояло низкое обшарпанное

кресло, в котором обычно сидела сестра Вера и вязала длиннющие однотонные полотнища

неизвестного предназначения. В этот поздний час кресло, конечно же, пустовало и

выглядело осиротевшим. Дальше по коридору располагались двери в душевую, кладовку

(которую сестра Азария гордо именовала «камерой для лыж», хотя никаких лыж в интернате,

конечно же, отродясь не было) и прочие подсобные помещения, куда воспитанникам совать

свой нос не полагалось. Напротив уличной двери, как читатель помнит, зиял чернотой вход в

подземелье.

Вилли поежился. Сырая, изъеденная грибком и временем лестница, ведущая в черное нутро

бывшей крепости, вызывала у него крайне неприятное чувство, что-то вроде смеси тревоги и

ожидания чего-то ужасного. Если бы он мог здесь распоряжаться, то велел бы немедленно

засыпать подвал замка, предварительно бросив туда несколько гранат! Хотя, скорее всего,

проблема не решалась таким простым способом.

Ощущение защищенности и «теплого пледа» исчезло, уступив место напряжению. В

довершение всего Вилли вдруг вспомнились слова Франци о ведьме и непонятные

высказывания сестры Эдит о какой-то пелене и опасностях, которые его якобы поджидают.

А каким странным взглядом смотрела на него сегодня молодая монахиня, какой

таинственностью был наполнен весь ее облик! Бог мой! Что, если Франци, несмотря на всю

его язвительность, все же прав и Эдит, с виду такая добрая и заботливая, на самом деле вовсе

не та, за кого себя выдает? Почему она проявляет такую настойчивость, потчуя Вилли своим

зельем? Куда это ей вдруг приспичило уехать? Разве могут быть у монахинь какие-то

светские дела?

От этих мыслей Вилли стало неуютно. Стоя здесь, в освещенном зловещей луной ночном

коридоре, он вдруг почувствовал себя в ловушке. Вся его жизнь казалась ему теперь одной

большой западней: мать предала его, школьные товарищи сделали изгоем, хладнокровные

люди в белых халатах кололи его сильнодействующими лекарствами, превращая в растение,

доктор Шольц обходился с ним как со слабоумным, монахини издевались над его телом и

душой, и даже та, которой он верил, оказалась…

«Стоп! – одернул себя Вилли. – Никто еще никем не оказался, и прекрати, пожалуйста, эту

истерику! Тебе просто нужно учиться существовать в человеческом обществе, жить в мире

обычных людей, а не ночных грез да глупых мечтаний! Не можешь же ты, в самом деле, всю

свою жизнь провести во сне, таскаясь по берегам призрачной реки, и довольствоваться

обществом насекомых, глупых белок да оленей! Если это так, то правы были врачи в

Панкофене, написав, что ты сумасшедший!»

«Но постой! – парировал извечный Вилли-оппонент. – Ты ведь не можешь игнорировать

факты! Не можешь утверждать, что ты – обычный тринадцатилетний подросток и ничем не

отличаешься от, скажем, Бродяги или близнецов! Разве кто-нибудь из них просыпается в

136

запертом каземате с ожогом на плече? Разве ломают они себе во сне пальцы? Им ли

приносит монахиня каждый день кружку травяного зелья? Один ли из них, в конце концов,

разнес тот злосчастный супермаркет, не поднимаясь с постели? Ну? Долго ты еще намерен

строить из себя страуса?»

«Это все так. Но при чем здесь сестра Эдит? Почему нельзя допустить, что она искренне

хочет помочь?»

«Допустить, конечно, можно, но так ли это? Почему бы тебе не пойти и не убедиться хотя бы

в том, что она не ведьма? Она ведь уехала, а значит, ее нет в келье! Следовательно, ты

можешь проникнуть туда и посмотреть, нет ли там всяких… ну… дохлых мышей,

засушенных детских ручек, длинных острых ножей для жертвоприношения или хотя бы

старых пергаментных фолиантов, исписанных древними заклинаниями на латыни!»

«Там темно».

«Не заблудишься».

«И страшно».

«Можешь захватить сменные трусы».

Хмыкнув, Вилли принял решение и храбро двинулся вдоль «Центральной Америки»

к Верхнему замку.

Хоть воспитанники интерната и не смели по собственному почину появляться в вотчине

монахинь, каждый из них отлично знал расположение помещений Верхнего замка и без

труда смог бы отыскать нужное. Нередко старшие ребята посылали малышню наблюдать за

кельей Ойдоксии или Бландины, чтобы вовремя предупредить о появлении в спальне

«неприятеля», или подкинуть шмат грязи под дверь чистюли Катарины, чтобы потом

созерцать в свое удовольствие, как женщина корячится, пыхтит и смешно выставляет зад при

уборке.

Знал, куда идет, и Вилли. Пару недель назад он вызвался помочь одной из послушниц

отнести лоток с компрессами в келью ее приболевшей товарки и, находясь на втором этаже,

краем глаза заметил сестру Азарию, стучавшую в какую-то дверь. На стук никто не открыл,

и раздосадованная Азария пожаловалась послушнице, что, дескать, беда с этой молодой

воспитательницей – никогда ее не застанешь. Вилли не сомневался, что речь шла именно о

сестре Эдит, к которой Азария, считавшая себя опытным педагогом, по-матерински

благоволила и которую по этой причине не уставала наставлять и поучать. Так он узнал, что

келья его «фитотерапевтши» – третья по левую руку, и даже вычислил, сам не зная зачем, ее

окно, выходящее в монастырский сад.

Сегодня эти знания могли сослужить ему хорошую службу. Тихо притворив за собой дверь,

Вилли оказался в Верхнем замке. Здесь он замер и прислушался. Тишина. Лишь где-то

далеко, должно быть, в одном из подсобных помещений, скреблась какая-то тварь, и

парнишка решил, что это крыса. Поморщившись от неприятных воспоминаний, он собрал в

кулак всю свою волю и начал подниматься по лестнице.

Окон здесь не было, и путь его пролегал во мраке. Избегая лишнего скрипа, Вилли не

держался за старые деревянные перила и осторожно нащупывал ногой каждую ступень,

боясь оступиться. Лестница была зеркальным отражением той, что соединяла этажи в

интернате, и мальчик знал, что вскоре окажется на небольшой площадке (у монашек там

стоит горшок с кактусом – смотри не задень!), после которой ему останутся еще двенадцать

ступеней до цели. По мере того как он поднимался, сердце его билось все сильнее, словно он

замыслил какое-то преступление и рисковал быть застигнутым врасплох.

«А разве не противозаконно проникновение в чужую комнату? – вновь начал свою нудную

песню Вилли-разумный. – Ведь даже сестра Азария тогда, две недели назад, не стала дергать

137

за ручку двери, а только постучала… Что, если тебя застанут на месте преступления? Как ты

станешь оправдываться, имея к тому же такую биографию?»

«Сестре Эдит прекрасно известно, что ты не вор и не разбойник! Она, конечно же, не верит

тому, что писали про тебя газеты и что порассказал здесь этот социальный работник

Хофер!» – попытался выкрутиться Вилли-авантюрист.

«А теперь поверит».

«Не поверит. Она – разумная женщина».

«А если – ведьма?»

«Тем более. Ведьмы, как я слышал, прозорливы».

«По-твоему, это означает, что ты можешь беспрепятственно пробираться в ее келью, когда

тебе вздумается, и рыться в ее вещах?»

«Рыться ты ни в чем не собираешься. Посмотришь только, нет ли там чего подозрительного

по части… колдовства, и тут же уйдешь».

«Угу. Или улетишь от хорошего пинка! Может быть, даже до самого подвала, где тебя опять

привяжут к стулу и на этот раз уж точно искромсают ремнем и розгами!»

«Я вижу, розги – самое страшное для тебя? А как же твои недавние переживания по

поводу…»

«Да пошел ты!»

Так окончился этот странный диалог Вилли с самим собой. Разумного компромисса с

собственной совестью (или лучше сказать – с собственными страхами?) Вилли так и не

нашел, но размышлять уже было некогда – лестница закончилась, и он стоял теперь в холле

второго этажа, слабо освещаемом через небольшое оконце все той же зеленоватой луною.

Тяжело быть тринадцатилетним запуганным подростком! Каждый волен тебе приказывать, и

каждого ты должен бояться! Чувствуя в горле толчки ускорившегося сердца, Вилли на

негнущихся ногах пошел вдоль вогнутой полукругом стены холла, считая двери.

Первая… Вторая… Третья. Стоп.

Он немного постоял, собираясь с духом.

«А что, если она все же не уехала?»

«Заткнись теперь!»

Не дыша, Вилли надавил на ручку, моля Бога, чтобы дверь оказалась запертой.

Легкий шорох о косяк. Проклятая дверь подалась внутрь.

Робея, Вилли переступил порог темной кельи. Остановившись в шаге от двери, он вытер о

штаны вспотевшие ладони и начал пристально всматриваться во тьму, пытаясь различить

контуры предметов. По всей видимости, ставни маленького оконца сестра Эдит на ночь

закрывала, и лунным лучам вход сюда был воспрещен. Слабый свет, проникающий из

коридора через дверь, позволял увидеть лишь низенькую подставку для обуви со стоящими

на ней двумя парами типовых петровиргинских ботинок да длинный зонт-трость с большой

ручкой и куполом из темно-синего полиэстера, висевший на специально вбитом в стену

гвозде.

«Странно… Почему она, уезжая, не взяла с собой зонт?» – подумал непрошеный гость и,

спохватившись, осторожно прикрыл за собой дверь. Вот был бы номер, если бы кто-нибудь

из монахинь, поднявшись по нужде, обнаружил ее открытой и вздумал заглянуть в келью!

Перед внутренним взором Вилли живо возникли три больших кресла в церемонном зале с

138

восседающей в них карательной комиссией. Интересно, что сказала бы на этот раз матушка

Теофана? Теперь-то уж она наверняка позволила бы сестре Ойдоксии взяться за дело, и ему

пришлось бы бесславно и мучительно погибнуть.

Преодолевая отвратительный страх, от которого слабели ноги и ныло в животе, он пошарил

рукой по шершавой стене, но никакого выключателя не обнаружил. Неужто же монашкам

запрещено пользоваться электричеством, и они вынуждены проводить свои вечера при

свечах? Зная, какими странными порой могут быть правила, Вилли не удивился бы и этому.

Ему представилась стоящая на коленях послушница, дающая торжественно обет примерно

следующего содержания: «Отныне и до крышки соснового гроба, что скроет мои бренные

грешные останки от животворящих лучей светила нашего небесного, не стану я в своей

маленькой темной келье с шершавыми стенами ни особей мужеского полу, ни иных тварей

божьих, пораженных скоромными мыслями, ни освещения проклятого электрического

принимать, дабы не быть введенной во искушение или же не искусить самое себя, узрев в

моем крошечном зеркале изгибы тела моего девичьего при свете сем электрическом…»

Тьфу! Какая муть в голову лезет! Хотя чем дольше живешь, тем больше убеждаешься, что и

такие обеты имеют право на существование.

Убедившись, что никакого выключателя на стене и вправду нет, Вилли решил на ощупь

пробраться вглубь комнаты и попробовать найти на столе, который непременно должен был

стоять в одном из дальних углов кельи, свечу или, на худой конец, лучину со спичками.

Внутренний голос настоятельно советовал ему оставить эту несуразную затею ( как же ты,

идиот, сможешь что-то сыскать в чужой комнате? Споткнешься обо что-нибудь или

перевернешь какой-нибудь таз, и раздастся такой грохот, что сбежится вся богадельня! ),

но Вилли знал – если он сейчас сбежит, то никогда уже не сможет заставить себя повторить

сегодняшний подвиг, и загадка сестры Эдит так и останется тайной за семью печатями. Это

было бы обидно, и прежде всего потому, что он вовсе не хотел думать скверно о

молоденькой монашке и всей душой желал, чтобы его глупые подозрения, навеянные

болтовней балагура-Франци, не подтвердились и он снова мог бы всецело доверять Эдит. А

для этого он должен был сломать свой страх и добраться до стола. Он отыщет там свечку,

зажжет ее и убедится, что ничего особенного в этой комнате нет, а значит, все те глупости,

что лезли ему в голову, и выеденного яйца не стоят. Тогда он стыдливо отведет глаза от

разбросанных по кровати предметов женского туалета (Перпетуя всегда разбрасывала по

дому свои трусы и лифчики, а других примеров Вилли не знал) и покинет келью,

успокоенный и умиротворенный. Вот так. И это будет правильно!

«Что-то ты, дружок, зациклился в последнее время на предметах женского туалета! – ехидно

подметил внутренний голос, принадлежавший Вилли-прагматичному. – Видимо, накрепко

засел в твоей башке этот клинышек!»

«Заткнись!» – одернул его Вилли-романтик и сделал первый осторожный шаг в глубину

кельи.

Тяжело дался ему этот недолгий путь. Постоянно казалось, что тишина вокруг него дышит

чужим присутствием и со всех сторон за каждым его движением наблюдают. К кромешной

тьме невозможно было привыкнуть, и белесые круги, расплывающиеся перед глазами, были

не больше чем игрой зрительных рецепторов (еще в лечебнице Вилли узнал: пока эти

явления оставались кругами, точками или полосами, бояться было нечего, но как только они

начнут оформляться в образы, то можно будет говорить о галлюцинациях, а с ними и о

болезни). В густом воздухе висел какой-то сложный запах, показавшийся ему отдаленно

знакомым. Что это было, Вилли не разобрал – наверное, какая-нибудь трава или добавка для

колдовского зелья… О Бог мой, когда же кончится этот бесконечный пол и обнаружится

стена или какая-нибудь мебель?

139

Шаг… еще шаг… передышка. Еще один… Вилли вытянул вперед руку и вздрогнул от

неожиданности – пальцы его легли точно на кованый козырек старой кровати. Значит, цель

близка. Он опустил руку и нащупал грубое покрывало из мешковины – традиционной в

монастыре датских ключниц ткани. Ведя по нему ладонью, чтобы не потерять ориентир,

мальчик стал пробираться вдоль кровати по направлению к окну, надеясь найти там столик, а

с ним и вожделенную свечу. Страха несколько поубавилось: если раньше его не покидала

мысль, что сестра Эдит все же не уехала вечерним поездом и, упаси бог, спит-почивает,

помолившись и не ожидая столь наглого вторжения, то сейчас он убедился, что в кровати

никого нет, и почти успокоился. Даже если монашка – ведьма, то наверняка не стала

обзаводиться черным царапучим котом или парочкой сосущих кровь летучих мышей. Чего

ими обзаводиться, когда их вон сколько! Пищат себе под потолком в Нижнем замке и в ус не

дуют.

Ага! Стол! На краю стола лежит книга (должно быть, Библия), чуть дальше – какая-то

тряпка… а вот и свеча! Короткая, с горкой оплавившегося воска у основания. Похоже, и

впрямь у них тут запрет на электричество. Довольно глупо в современном обществе.

Анахронизм (надо же, запомнил услышанное в школе слово!). Ну, теперь уж недолго ждать.

Сейчас он найдет спички и…

Ждать и в самом деле пришлось недолго – желтая, похожая на огромную грушу лампа

накаливания вспыхнула под потолком, залив келью ярким светом и заставив Вилли

зажмуриться от рези в глазах. Сердце его вдруг замерло и тут же провалилось в пятки,

пронзенное стрелой внезапного ужаса. «Погиб!» – мелькнула мысль. Какой стыд! Что он

скажет сейчас сестре Эдит? Как станет оправдываться?

Вилли медленно открыл глаза. К счастью ли, к горю, но перед Эдит пойманному на месте

преступления проныре оправдываться не пришлось – облаченная в махровый халат, с

банным полотенцем на голове и застывшим на лице выражением изумления на него взирала

сестра Бландина. Старшая воспитательница интерната для мальчиков.

Вилли как водой окатили. Он остолбенело смотрел на статную фигуру монахини, которую

второй раз в жизни видел без велона, и не верил своим глазам. Тысячи мыслей, большей

частью самых мрачных, пронеслись в голове парнишки за те несколько секунд, в течение

которых Бландина приходила в себя. Перед глазами его пронеслись сотни разнообразных

образов – от пожирающих зерно крыс до железного ошейника и губительной

плети-семихвостки с гайкой на конце каждого из семи ее «хвостов». Огонь, корчащаяся на

кровати Перпетуя, охваченная, словно напалмом, ядовитой слизью, и дотошная полиция –

все это разом всплыло в сознании Вилли, едва не лишив его рассудка.

Изумление между тем сползло с лица хозяйки кельи, и место его заняла та маска

высокомерия, что привыкли видеть воспитанники и послушницы. Сестра Бландина быстро

совладала со своими эмоциями и оценила ситуацию. Все было донельзя просто. Первое:

щенок проник в ее келью в поисках поживы, а то и, чего доброго, с намерением причинить

ей вред. Второе: щенка следовало схватить и проучить. Это маленькое, безмозглое сучье

отродье боится крыс, пыток и запертых на ночь казематов, оно скулит, просит о пощаде

(когда ей, Бландине, этого хочется) и не в силах сопротивляться, а еще… А еще этот тощий

собачонок дрожал от ее прикосновений и задыхался в ее грудях… у него мягкий детский

язык и смешной, незрелый стручок в грязных трусах… Что же с ним делать?

Вилли перехватил загоревшийся похотливым огнем взгляд Бландины и испугался еще

больше. Неужели безжалостная самка захочет повторить все то, что проделала с ним тогда, в

подвале? Но этого не может быть! Ведь ребята говорили, что ей постоянно

нужно нового «мяса»!

Может, и нужно. Но «мясо» до сих пор еще не являлось по собственному почину к ней в

келью, и само это обстоятельство смогло, по-видимому, «завести» любительницу детей

140

заново и побудить ее изменить своим принципам… Лишь годы спустя у Вилли появится

возможность детально изучить внутренние пружины человеческой психики и понять, как

«тикают» инстинкты, но кое-что ему стало ясно уже тогда: нет для извращенца ничего более

разрушительного, чем однообразие, и более сладкого, чем необычность и новизна ситуации.

Не спуская с попавшего в западню мышонка торжествующего взгляда, Бландина, в облике

которой оставалось уже совсем немного человеческого, тщательно закрыла дверь кельи и

дважды повернула в замочной скважине торчащий оттуда ключ. После этого монахиня

картинным жестом вынула его и положила в боковой карман своего халата, давая понять

пленнику, что путь к отступлению отрезан. Она была хозяйкой положения и не спешила

приступить к действиям. Куда денется он, щуплый и пугливый, как сможет противостоять ее

воле? Вот с Шорши, с тем было иначе… Женщина улыбнулась, вспомнив сильные руки,

покрасневшее от напряжения лицо и горящие бессильной злобой глаза этого молодого

деревенского бычка, что достался ей как-то на ужин. Вилли же был полной

противоположностью юного крестьянина – тонкий, как тростинка, и гибкий, как лоза, он

буквально расплескивал вокруг себя ушаты страха, лучился страхом, был страхом! Никогда

прежде Бландине не встречались люди, всецело сотканные из этой неприглядной эмоции,

словно циновка из джута, и именно это качество маленького Вилли Кая так привлекало ее.

«Надо же – Кай! – мелькнуло в мыслях. – Но вся ирония этой сказки, мой маленький

паршивец Кай, в том, что на сей раз никакая Герда не спасет тебя из холодного плена твоей

королевы!»

Насладившись первым испугом жертвенного агнца, монахиня медленно двинулась в его

сторону.

– Вздумаешь кричать – сбегутся сестры и полюбуются на вора! – сообщила она

бесстрастным тоном. – Можешь себе представить, какие «радужные» перспективы тебя

тогда ожидают… А будешь послушным и ласковым – отправишься досыпать в свою кровать

и радоваться, что все вышло именно так.

– Я… не вор, сестра Бландина, – попытался было вступить с ней в диалог Вилли. – Я хотел…

хотел попасть в комнату сестры Эдит, чтобы…

– О! Неужели? Вот так новости! Ты хочешь сказать, что у меня появилась соперница?

Монахиня рассмеялась собственной шутке и поставила вдруг ногу на край кровати. Пола

халата соскользнула вниз, обнажив белое точеное бедро до самого паха, от вида которого

Вилли словно получил удар под дых. Губы его мгновенно пересохли, и он, понимая всю

кошмарность своего положения, с ужасом и стыдом осознал, что почти рад ему. Те тайные,

неясные чувства, которые он переживал всю последнюю неделю, наконец оформились – и

маленький Вилли Кай навсегда изменился. Он больше не боялся развратной старшей

воспитательницы. Он обожал ее.

И это стало роковым поворотом в развитии событий. Как только отношение Вилли к

ситуации изменилось и он, оторвав взгляд от прелестей набожной блудницы, встретился с

ней светящимися глазами, все кончилось. Монашка вдруг сняла ногу с кровати, выпрямилась

и прищурилась. В облике ее теперь не было ни капли прежней похотливости – на Вилли

смотрела разгневанная старшая воспитательница интерната для мальчиков, до глубины души

оскорбленная недостойным поведением воспитанника.

«Ну, доигрался? – прокричал внутренний голос в самое ухо мальчишки. – Ты что ж это,

идиот, и вправду возомнил, что эта кошка позарилась на твое корявое тельце? Что ее

привлекли твои сутулые плечи, красный прыщ с белой шляпкой на виске и смехотворное

“достоинство”, которое ты продемонстрировал ей неделю назад в подвале? Утрись, болван!

Единственным качеством, которое ей в тебе нравилось, был твой страх! Ужас, что трепетал у

тебя в глазах, когда ты молил о пощаде, твоя готовность нассать себе в штаны при взгляде на

141

ее грозное величество! Но только что ты лишил сестру Бландину этого удовольствия, и она

не простит тебе этого! Берегись!»

Бледная, словно ожившая каменная кариатида, монахиня всем своим шикарным телом

нависла над Вилли, и тому стало ясно, что внутренний голос предупредил его слишком

поздно: разочарованная женщина просто уничтожит его, сотрет с лица земли и из

собственной памяти!

Им вновь овладел страх, но уже не такой, какой был нужен извращенке, и шансов у него не

было. Вилли приготовился к худшему. Глупое сердце его было разбито.

Спасение пришло неожиданно и было таким радостным и ошеломляющим, что Вилли едва

не захлопал в ладоши. Ни внезапный стук в дверь, ни наряд полиции на пороге, ни даже

обморок сестры Бландины не доставили бы ему такого облегчения, как то, что он вдруг

увидел у порога кельи, бросив туда отчаянный взгляд. Это «что-то» заставило его ликовать,

и мальчик неожиданно разразился громким счастливым смехом, чем весьма озадачил

пылающую гневом женщину. Его не страшили теперь ни злоба, ни решительность

разъяренной самки: он знал, что спасен.

– Ну нет! Не сегодня! – воскликнул он. – Прощай!

С этими словами Вилли схватил со стола подсвечник и что было сил запустил им в

свисавшую с потолка лампочку. Маленькое искусственное солнце лопнуло со звуком

выстрела и разлетелось на сотни мелких осколков, один из которых больно впился

мальчишке в шею. Келья вновь погрузилась во мрак.

Сестра Бландина замерла от неожиданности, но уже секунду спустя выбросила вперед руки,

надеясь не упустить в темноте наглеца и учинить над ним расправу. Схватив лишь пустоту,

она развернулась и пошла в сторону двери, беспорядочно водя руками по воздуху и все

больше свирепея.

Куда же подевался этот звереныш?! Дверь закрыта и заперта на ключ, значит, уйти он не мог

и не сможет. Он затаился где-то в комнате. Наверняка забился в какой-нибудь угол или еще

куда…

Монахиня осторожно опустилась на колени и запустила руку под кровать. Поднатужившись,

она дотянулась до самой стены и поводила там рукой туда-сюда, но паршивца не

обнаружила. Как ему удалось проскочить мимо нее? Ведь келья довольно узкая, а уж проход

между кроватью и противоположной стеной и вовсе не более полутора метров! Странно все

это…

– Вильгельм! – позвала она негромко. – Ну же, Вилли, подай голос!

Ответа, как и следовало ожидать, не последовало.

– Перестань упрямиться, малыш! – повторила она попытку, подпустив в интонации

строгости и немного угрозы, как это делают все воспитатели и учителя, если что-то идет не

по плану. – Ты ведь понимаешь, что не сможешь выскользнуть из кельи – дверь заперта, а

ключ у меня в кармане!

Снова молчание.

– У меня есть к тебе предложение, Вилли, – не сдавалась монахиня. – Я пройду к выходу и

отопру дверь, после чего выпущу тебя отсюда, и мы забудем обо всем случившемся,

хорошо? Главное, ты не должен поднимать шума, чтобы не перебудить всех сестер, да и

после не болтать об этом со своими товарищами… Ну так как же, малыш? Я с тобой

разговариваю, твердолобый ты сопляк!

Отчаявшись, сестра Бландина поднялась с пола, запахнула расхристанный халат и, стараясь

подавить в себе закипающую ярость, начала медленно подвигаться к двери. Если бы в этот

142

момент Вилли попался ей под руку, она, пожалуй, не задумываясь убила бы его. Со дна

мрачной, как подземный лабиринт, полной темных закоулков души монахини начал

подниматься страх, а секундой позже к нему добавились стыд, опустошение и горечь

отвращения к самой себе. На глаза навернулись слезы, и едва видимая полоска лунного света

под дверью, служащая ей ориентиром, задрожала и расплылась. Сердце гулко колотилось о

грудную клетку от нарастающего напряжения, но настоящий нервный срыв произошел с

сестрой Бландиной лишь тогда, когда она, достигнув двери и схватив с полки карманный

фонарик, направила его луч внутрь пустой кельи.

Поскольку лампочка была разбита, верхний свет включить было нельзя. Старшая

воспитательница в полнейшем исступлении металась по своей маленькой каморке,

размахивая фонарем и заглядывая во все без исключения углы и щели. Она даже перерыла

все свое белье, прощупала зачем-то подушку и успела несколько раз порезаться об осколки

стекла, усеивавшие пол с того момента, как «этот проклятый псих раскокал лампу». В своем

неистовстве женщина походила на тигрицу, и рык бессильной злобы, который она

временами издавала, лишь подчеркивал это сходство.

Но ничто не длится вечно. Энергия Бландины постепенно пошла на спад, и через десять

минут бессмысленной схватки с собственным характером разбитая, опустошенная физически

и эмоционально монахиня устало опустилась на кровать. Фонарик свой она не выключила, и

он лежал теперь на краю стола, освещая ярким желтым светом полкомнаты и входную дверь,

до сих пор запертую на ключ. Достав из кармана халата этот кусочек металла длиной в

пол-ладони, женщина долго разглядывала его, словно он мог дать ответ на терзавшие ее

вопросы.

Отдохнув немного, она снова поднялась, подошла к двери и осторожно отперла ее. По

коридору сестра Бландина шла уже спокойно, лицо ее вновь приобрело прежнее

сурово-насмешливое выражение, и никто не мог бы подумать, что еще каких-нибудь

четверть часа тому назад эта строгая, прекрасная в своем целомудрии раба Божья

намеревалась изнасиловать школьника, а затем ползала по полу в своей келье и лила слезы

стыда и отчаяния.

Минутой позже она уже стучала в другую дверь. Там, видимо, спали, поэтому стук пришлось

повторить, вложив в него чуть больше настойчивости. Наконец с той стороны донесся скрип

панцирной сетки и мягкие шаги.

– Кто здесь? – спросил чуть хриплый со сна голос.

– Здесь сестра Бландина, матушка, и у меня неотложное дело.

Дверь в общую спальню воспитанников резко распахнулась, словно была садовой калиткой,

и на пороге возникла дородная фигура настоятельницы. Ее огромные глаза сверкали через

очки гневом, а обрамленный белым воротником двойной подбородок конвульсивно

подрагивал. Появившаяся следом за Теофаной Бландина щелкнула выключателем, и спальня

залилась электрическим светом, не очень ярким, но достаточным для того, чтобы кое-кто из

спящих мальчишек поморщился и натянул на голову одеяло.

– Где его кровать, сестра? – спросила аббатиса, причем в голосе ее ясно читался приговор

тому, кого она искала. – Сейчас мы вытрясем из него всю правду, даже если для этого

потребуется вытрясти и душу!

– Четвертая нижняя во втором ряду, матушка, – потупив зачем-то глаза, отвечала Бландина.

Вид у нее был смущенный: она уже пожалела о своем необдуманном шаге и проклинала тот

миг, когда ей вздумалось отправиться с жалобой к настоятельнице. Тогда ею управлял

суеверный страх (еще бы – несостоявшаяся жертва просто испарилась у нее из-под носа!), а

сейчас ее терзал страх разоблачения. Что, если предстоящая дискуссия зайдет слишком

далеко и мальчишка (а за ним, упаси бог, и еще кто-нибудь!) начнет болтать что попало?

143

– Идемте посмотрим, вернулся ли он уже! – менторским тоном приказала Теофана и, шурша

юбкой, первой подалась в указанном направлении. Старшая воспитательница поплелась

следом, чувствуя себя школьницей, наябедничавшей на одноклассников, которые ее

дразнили.

– Простите, но я ничего не понимаю! – раздался вдруг позади них знакомый всем

дребезжащий голос. – Что-то случилось?

Одновременно обернувшись, настоятельница и Бландина с удивлением воззрились на

поднимавшуюся со стула у двери сестру Ойдоксию, которую они просто не заметили, входя

в спальню. Ойдоксия выглядела встревоженной и крутила своей птичьей головой, что твой

тетерев. Она и в самом деле ничего не понимала: до сих пор она ни разу не имела чести

лицезреть аббатису в логове маленьких оборванцев.

– Сестра Ойдоксия? – произнесла Теофана, после того как поняла, что фигура у двери – не

мираж. – Что вы здесь делаете?

– Как всегда, матушка, приглядываю за воспитанниками и их сном. Сегодня моя очередь…

– Ах, да. Действительно. Но разве вы не отправляетесь отдыхать после того, как дети заснут?

Сестра Ойдоксия замялась и несколько секунд подбирала слова для ответа.

– В чем дело, сестра? – проявила нетерпение настоятельница. – Я спросила, почему вы

сидите здесь глубокой ночью, когда должны были бы находиться в постели и

восстанавливать потраченные за день силы?

– Вы правы, мать-настоятельница, обычно мы уходим. Но, видите ли… После этой

пренеприятной истории с мальчиком, Вилли Каем, я все время беспокоилась о нем и

размышляла об этом его недуге, снохождении…

– И?

– И решила сегодня бодрствовать всю ночь напролет и увидеть, как он встанет, чтобы уйти.

Тогда я могла бы помочь ему…

– И чем же вы собирались ему помочь?

– Ну… Наверное, я разбудила бы его и попросила бы вернуться в кровать.

– Странное милосердие с вашей стороны, сестра Ойдоксия. Мы к нему не привыкли. А не

может ли быть так, что вы хотели лишь проследить за ним и узнать, куда он ходит по ночам

и где получает свои увечья?

Щеки Ойдоксии зарделись, а злые глазки забегали. Но сдаваться она не собиралась, тем

более что многие воспитанники проснулись от шума и наблюдали за необычным событием.

– Прошу прощения, матушка, но мы, воспитательницы, много больше времени проводим с

сиротками, нежели иные (под «иными» она, конечно же, подразумевала саму Теофану), а

оттого и наше беспокойство о них! Вы должны согласиться, что для блага мальчика неплохо

было бы знать, где…

– Ну, хорошо, хорошо! – махнула рукой аббатиса, уставшая слушать слащавую ложь

старухи. – Так и где же был ваш мальчик нынешней ночью?

– Как это где, матушка? – в голосе Ойдоксии зазвенела оскорбленная профессиональная

гордость. – Разумеется, в своей постели! Сегодня он спал спокойно и даже не ворочался с

самого отбоя.

– Ой ли? – злорадно бросила Теофана. – Выходит, что сестра Бландина была гораздо

удачливее вас!

– Что вы хотите сказать?

144

– Я хочу сказать, любезная сестра Ойдоксия, что ваш подопечный, о котором вы якобы так

заботитесь, полночи прошастал по монастырю в поисках поживы и пытался ограбить

старшую воспитательницу!

И без того узкое лицо старой монахини вытянулось еще больше, глубоко посаженные глаза

блеснули гневом.

– Прошу простить меня, мать-настоятельница, но этого никак не может быть! Мальчик всю

ночь провел в своей постели!

– Вы станете утверждать, что ни на минуту не сомкнули глаз, находясь в темноте? Не могли

ли вы попросту… проспать его уход?

– Тогда бы мне пришлось проспать и его возвращение, матушка! Но мальчик находится в

кровати!

– Посмотрим!

Быстро отсчитав четвертую кровать во втором ряду, Теофана остановилась перед укрытым с

головой человеком, спавшим на нижнем ярусе. Из-за ее плеча выглянула сестра Ойдоксия.

– Вот видите? – торжествующе проскрипела она. – Что я вам говорила?

Настоятельница бесцеремонно отдернула одеяло. На кровати лежал Вилли Кай. Он не спал,

но выглядел так, как будто только что проснулся. Щурясь от света, он перевернулся на

спину, протер кулаком глаза и недоуменно посмотрел на склонившиеся над ним головы.

– Здравствуйте, матушка…

– Вставай, паршивец! – приказала Теофана, не ответив на приветствие. – Не смей

притворяться спящим, так как мне все известно!

Ойдоксия всплеснула руками:

– Клянусь вам, матушка, здесь какое-то недоразумение! Мальчик не мог нигде шастать и

кого-то грабить: последние три часа он не вставал с этой кровати!

Аббатиса начала раздражаться:

– Я понимаю, сестра, что вам не хочется ударить лицом в грязь, а потому вы защищаете

ребенка, но, думаю, вы и в самом деле просто спали на стуле и не слышали, как он уходил и

возвращался!

Ойдосия снова покраснела и призналась с видимой неохотой:

– Я не спала, но если бы такое и произошло, то я все равно проснулась бы… На этот случай я

привязала к ноге мальчика колокольчик, который оповестил бы меня…

– Колокольчик? О чем вы?

Теофана рывком сдернула с ног Вилли одеяло и отбросила его в сторону. К левой лодыжке

мальчика толстой бечевой было накрепко привязано настоящее бычье ботало, размером с два

кулака и весом в добрый фунт.

– Это что за дикость? – ошарашенно произнесла настоятельница, переводя взгляд с ботала на

Ойдоксию, а с той на Бландину. – Он вам что, корова?

Дежурная воспитательница поджала губы, недовольная учиненным ей допросом.

– Мальчик был в кровати, – упрямо проскрежетала она.

Теофана медленно подняла с пола одеяло Вилли и снова укрыла им ничего не понимающего

подростка. Тот сразу натянул его до самых глаз, которыми продолжал не моргая смотреть на

обступивших его монашек.

145

– Отцепите сейчас же эту дрянь, сестра Ойдоксия, – приказала аббатиса ледяным тоном. – И

с какого только быка вы его сорвали?

– Да я не…

– Возможно, будет лучше подыскать вам занятие поспокойнее. Вы, несомненно,

перетрудились, раз уж работа с воспитанниками ведется у вас такими методами!

Едва не теряя сознание от ужаса, старуха бросилась отвязывать ботало, а настоятельница

повернулась к Бландине:

– Думаю, пришло время провести беседу и с вами, сестра. Вам придется объяснить мне

кое-что.

– Да, матушка, но, признаться, не знаю, что вам сказать. Ума не приложу, как такое могло

случиться.

– Не здесь и не сейчас, сестра Бландина! Придете ко мне завтра, сразу после рекреации. И

потрудитесь, пожалуйста, к тому времени приложить-таки ум и подыскать объяснение,

которое покажется мне правдоподобным!

– Воля ваша, матушка! – поклонилась старшая воспитательница.

Свет в спальне вновь погас. Вслед за Теофаной и Бландиной помещение покинула и сестра

Ойдоксия, унося с собой позванивающий при каждом шаге увесистый «колокольчик». Вид у

нее был жалкий, а воображение рисовало ужасную картину лишения ее воспитательской

должности, так что она даже пропустила мимо ушей явственный смешок Франци и слова,

произнесенные громким шепотом: «Эй, Андреас! А старуха-то того, погибает… Самое время

тебе заготавливать банку для новой летучей мыши!»

Вилли лежал, глядя в темень, и улыбался. Все же славно обвел он вокруг пальца монашек,

разыграв удивление! Пусть теперь поломают свои бестолковые головы в велонах! Сам он

был очень доволен тем, что его способность бродить ночами по сонному миру вернулась к

нему, как и предсказывал доктор Шольц, да еще в самый подходящий момент! Видимо,

побочный эффект тех сильнодействующих медикаментов, которыми его кололи и пичкали в

Панкофене, закончился, и прежние «биоритмы», как выражается доктор, восстановились.

Произошло ли это благодаря травяному чаю сестры Эдит, или это само время расставило все

по своим местам, он не знал, но теперь ему незачем было бояться ночи, так как ночь снова

была его настоящим домом.

Он понял это в тот миг, когда длинный зонт у порога кельи сестры Бландины вдруг стал из

синего бордовым, а потом сделался очень похожим на бейсбольную биту, поведав парнишке,

что своей кровати в спальне он не покидал и что он снова может управлять своими снами.

Совсем как в старые добрые времена… Во времена его «воровской карьеры». Ничего

странного или колдовского в этом не было – Вилли помнил, что реальность сонного мира

всегда искажается, представляя собой не что иное, как собственные фантазии и игры

подсознания спящего, и ему предстоит снова привыкнуть к этому.

Спасибо тебе, боженька! Теперь-то он не только легко поквитается с Бландиной, но и

разузнает всю правду про сестру Эдит, ее зелья и чары!

Глава 15

О том, что произошло с Линдой Клетт в Силезии в январе 1945 года

После того как она повстречала в Ополе пьяного Станислауса в компании проституток и их

клиентов, на небосклоне невеселой Линдиной жизни погас последний солнечный луч и все

погрузилось во мрак. Если раньше она еще надеялась на что-то и уговаривала себя быть

146

терпеливой и безропотно сносить все невзгоды, то теперь все ее надежды превратились в

дым и растворились в черном небе, озаряемом лишь зарницами войны.

Жизнь в Проскау тащилась, как безногий калека по грязи, один похожий день сменял другой,

и таким же однообразным и унылым было настроение в семье Вернера Клетта. Сам

церковный сторож так и не оправился окончательно после удара – он почти совсем не мог

говорить и вынужден был обходиться одной рукой. Целыми днями Вернер пропадал в

церкви, грустно бродя там из угла в угол и создавая видимость какой-то деятельности, а в

теплое время года – в оранжерее при училище. О его орхидеях говорили во всей округе, а на

арборетум с экзотическими деревьями даже приезжали подивиться большие чины из самого

Бреслау. Но главный и самый любимый цветок в хозяйстве Клетта нельзя было спасти

никакими удобрениями и прививками: его маленькая Линда увядала на глазах, заставляя

несказанно страдать своего несчастного отца.

В 1941-м кто-то в Берлине опять перетасовал колоду, и Силезия вновь распалась на

Верхнюю и Нижнюю. Столицей провинции Верхняя Силезия, где находился родной город

Линды, стал Каттовиц, куда и поспешил переехать господин Торшевски, чтобы развернуть

свою сомнительную коммерческую деятельность еще шире.

За неделю до отъезда он явился в дом своего старого друга и попытался было настаивать,

чтобы тот отпустил дочку к нему в услужение.

– Сам же видишь, Вернер, дорогуша, времена теперь суровые, горемычные, и до

процветания нации пройдет еще не один месяц, а то и год… А со мною девчушка будет

кормлена-поена, да и не в мешковину одета, а работенки у нее будет – тьфу, всего ничего!

Ну, на стол накроет или постель застелет иной раз, женушка-то ведь моя разлюбезная совсем

уж ни на что не годится…

Но Клетт так долго и энергично тряс головой, что напор Торшевски ослаб, а после того как

взбешенный назойливостью приятеля бывший матрос ударил кулаком по столу, красноречие

«дяди Богумила» иссякло окончательно. Раздосадованный, он резко поднялся и, не

прощаясь, вышел, громко хлопнув дверью.

Линда мысленно возблагодарила свою патронессу, святую Герлинду Эльзасскую, за

неожиданное избавление, но тут же насторожилась: почему отец был таким непреклонным?

Неужели он о чем-то догадывается? Такого стыда девочка бы не пережила.

После ухода назойливого поляка Анна, наблюдавшая за всей сценой из своего угла, вдруг

молча поднялась, подошла к мужу и влепила ему такую увесистую затрещину, что тот

насилу удержался на стуле.

– Идиот! – бросила она с презрением и передразнила: – Гы-гы-гы, остолоп несчастный! Да

ты, скотина, не только язык проглотил, но и мозги последние выдолбил себе о церковный

пол! Кулаком он, видите ли, стучит! Ты что, не видел, какими глазами смотрел твой дружок

на девку? Был бы посметливей, неплохие деньги мог бы с него стребовать за нее!

Такой длинной тирады никто не слышал от Анны вот уже несколько лет, а может быть, и

никогда. Отец Линды, забыв про оплеуху, с удивлением воззрился на жену. Неизвестно,

понял ли он смысл того, что она сказала, но настроение ее уловил точно и ждал, что будет

дальше. Поделать он ничего не мог: апоплексический удар превратил прежде сильного и

волевого мужчину в развалину. Ни руки, ни голова не слушались его уже так, как прежде, и

противиться агрессии любимой когда-то супруги инвалид не мог.

Еще раз одарив опротивевшего мужа презрительным взглядом, Анна поджала губы и вышла

вон, не обратив никакого внимания на стоявшую в оцепенении дочь.

Богумила Торшевски Линда никогда больше не видела. Говорили, что в Каттовице ушлый

торгаш подвизался на поставках продовольствия в лагерь заключенных у городка Аушвиц,

но спустя пару месяцев погорел на какой-то нечистой сделке и отправился, после

147

нелицеприятного разговора с любимым своим гестапо, вслед за этим продовольствием. Чем

уж так не полюбился этот милый пухлый балагур лагерному начальству, неизвестно, но уже

через месяц заключения его перевели в расположенный неподалеку «филиал» лагеря под

названием Биркенау, где он проявил себя неважным тружеником и без длинных

разбирательств был направлен в тамошнюю «душевую». В этой самой «душевой» он

получил ингаляцию «лекарства» с чудным названием Zyklon-B, и уже через несколько часов

серый маслянистый дым, еще совсем недавно бывший Богумилом Торшевски, унес всякую

память о нем в затянутое тучами небо.

А в маленьком сельском Проскау, как уже было сказано, все шло своим чередом. Ни про

страшный Zyklon-B, ни про постигшую ее мучителя участь Линда ничего тогда не знала и

жила в постоянном страхе его возвращения. Иногда она еще вспоминала Станислауса,

рассудительного, внимательного своего друга, но воспоминания эти касались исключительно

прошлой их жизни – нового Станислауса, того, которого она встретила в тот злополучный

день в Ополе, она знать не желала и молила Бога, чтобы он не вздумал как-нибудь

объявиться.

Недуг Клетта прервал его словесное общение с дочерью, а тех нежных взглядов, что он

бросал на Линду, было явно недостаточно для того, чтобы поддерживать прежние их

отношения. Впрочем, было в его немоте и одно очевидное преимущество: Вернер не мог

уже, как это бывало раньше, вкрадчиво и задушевно вызвать девочку на откровенность и ей

не пришлось рыдать у него на груди, признаваясь во всех тех мерзостях, что она изведала в

руках «дяди Богумила». Так провидение уберегло немого цветовода от известия, которое

могло уложить его в гроб.

Анна, его благоверная, стала еще более отчужденной и замкнутой и порой не желала даже

поздороваться с домочадцами, а со временем к этой замкнутости добавилась еще и

болезненная подозрительность. Линда нет-нет да и ловила на себе хмурый взгляд матери,

которым та, бывало, сопровождала каждое ее движение. Сидит вот так, в углу кухни, теребит

свою седую, месяцами не переплетаемую косу и наблюдает за Линдой, как наблюдают за

приходящей домработницей, чтобы чего не украла, но только еще строже и совсем не

скрываясь. У Линды мурашки по спине бегают от этого взгляда, да только поделать ничего

нельзя. И страшно становится. Матери девушка остерегалась и старалась избегать, все

свободное от хозяйства время проводя вне дома или в заботах об отце.

Прошел год, потом другой и третий. Герлинда Клетт превратилась в девушку, формы ее

приобрели округлость, и она все чаще ловила на себе восхищенные взгляды тех немногих

мужчин, что еще оставались в городке. Топка войны требовала все новых «дров» в виде

бородатых дядек, статных молодцев и безусых парнишек; все больше женщин навсегда

забывали о радости и смехе, прозябая в своих вдовьих халупах да ставя свечи в церкви; и все

очевиднее становился скорый конец масштабной, но глупой военной авантюры. Впрочем,

тем, кто поумнее, конец этот стал виден сразу после Сталинграда, а самым прозорливым –

еще в 1939-м, но маленьким людям, таким как Линда и ее больной отец, недосуг было

задумываться о большой политике. Каждый день встречали и провожали они огненный шар

солнца, равнодушно пробегающий по небосклону, да ухаживали за своими хризантемами в

оранжерее и чужими могилами на церковном кладбище. А с весны 1944 года Линда работала

еще и в ткацком цехе, перевезенном в Проскау откуда-то с востока, и не имела ни времени,

ни желания прислушиваться к шепоту, которым ее провожали пожилые крестьяне.

Скотство извращенца Торшевски навсегда искорежило душу Линды. То чистое и чудное, что

зовут романтикой первой любви, не смогло бы уже отыскать вход в ее сердце, даже если бы

и нашлась подходящая кандидатура. Линда страдала кошмарами, срывала во сне ногти о

матрас, отбиваясь от нападающих на нее похотливых чудовищ, и просыпалась в слезах и

судорогах. Она сжималась в комок даже при отцовском прикосновении, шарахалась от

объятий стариков-соседей и дважды в день тщательно мылась, словно тем самым могла

148

стереть с себя свое прошлое. В одном из старых журналов она прочла статью о женщине, что

потеряла память после железнодорожной катастрофы и не помнила даже собственного

имени, и начала всерьез подумывать о том, чтобы раз-другой «впечататься» головой в

каменную стену училища (она казалась девушке наиболее массивной из всех) и жить затем

счастливым растением. В общем, просвета не предвиделось. Проживая так день за днем,

Линда уверилась, что это однообразное, никчемное существование и есть ее удел, и она до

самой смерти будет замурована в этом мрачном доме на окраине Проскау. Месяц за месяцем,

год за годом придется ей стоять у ткацкого станка и полоть траву на старых могилах,

обитатели которых давным-давно сгнили, делить кров с угрюмой матерью и

отцом-инвалидом и не мечтать о переменах.

Но она ошибалась: судьба задумала вновь позабавиться с нею, и забава эта должна была

стать много увлекательней, чем игра в «бедного черного кота», и страшней, чем мерзкие

«игры» извращенца-Торшевски.

Рождество 1944 года пришло и ушло без каких-либо встрясок. Линда отнесла простые

гостинцы осиротевшим соседским ребятишкам, поболтала немного с рыжей пампушкой

Марлен, отец которой, любитель кино, сгинул под Сталинградом, а все остальное время

провела в церкви, помогая пастору Поллошеку и молясь. Старик относился к ней

по-отцовски нежно, работой не нагружал, а как-то даже обмолвился, что непременно

упросил бы Линду перейти к нему жить, если бы не больной ее отец, требующий ухода.

Вечера девушка часто проводила в доме пастора. Ей нравилось слушать потрескивание дров

в камине, пить чай с мятой и клюквой и наблюдать за хлопотами старенькой морщинистой

Лизы – экономки Поллошека. Но вот часы били восемь, и ей приходилось прощаться с

радушными хозяевами: Линда знала, что, не явись она вовремя, отец останется голодным, не

сможет как следует умыться и ляжет спать, не раздеваясь. Домик при церкви, с маленьким

уютным крылечком и желтым теплым светом в окошках, оставался за спиной, а впереди

девушку неизменно ждали холодные стены, полумрак сырых, нетопленых комнат и

презрительный взгляд угрюмой Анны, ее матери.

А спустя четыре недели в жизни Линды Клетт наступили перемены, хотя вовсе и не такие,

которых она желала. В январе 1945-го ни для кого уже не было секретом, что существовать

Третьему Рейху осталось считаные дни. Со всех сторон приходили противоречивые

сообщения о ходе военных операций, пропаганда захлебывалась здравицами партийному

руководству и обещаниями скорого перелома ситуации, коричневая коробочка

радиоприемника на подоконнике плевалась хриплыми мелодиями бравурных маршей, а на

здании кинотеатра вместо афиши появился огромный плакат с надписью «Победа или

Сибирь! Держись!».

Никто уже не верил этим надоевшим до чертиков уверениям. Люди исходили кровавым

потом, добывая кусок хлеба, и в большинстве своем мечтали, чтобы все закончилось.

Вечером 27 января сорока принесла на хвосте весть, что лагерный комплекс

Аушвиц-Биркенау, где нашел свой конец незабвенный Богумил Торшевски, занят

неприятелем и все заключенные выпущены на волю. По округе прокатилась волна радости:

вот-вот мир придет и в Проскау, закончится рабский труд, снова откроются лавки, а

уцелевшие на поле брани мужчины вернутся домой и займутся восстановлением хозяйства.

Находились, правда, и скептики, утверждавшие, что Силезия попадет в руки поляков и там

будет насажден коммунизм, но таких никто не слушал: болтунов везде полно! Да и подумать

только – вся Силезия! Скажут тоже! Разве же могут просто так взять и отдать неизвестно

кому целый кусок страны?

А днем позже, 28 января 1945 года, освободители вошли в Ополе и Проскау. Их ожидали,

готовились и волновались, с надеждой глядя в будущее. Как оно будет? Станет ли глашатай

возвещать о всеобщем собрании на рыночной площади, или новая власть разошлет жителям

пригласительные? А может, здесь они и вовсе задерживаться не станут? Зачем им маленький

149

Проскау, который и трех тысяч жителей не насчитывает, да и никаких особых предприятий,

подлежащих освобождению, не имеет? Не ткацкий же цех, в котором трудилась Линда

Клетт, им понадобится?

Но глашатаи остались в средневековье, пригласительные билеты выдают лишь на бал (такого

слова, как известно, в лексиконе освободителей не было), а маленький цех им и впрямь был

не нужен. Да и вообще, вели себя новые хозяева несколько странно: вместо того чтобы

основать комендатуру и разъяснить жителям свои порядки, они позволили толпам

облаченных в фуфайки пьяных вояк рассыпаться по улицам города, вламываться в дома и

стрелять по окнам из автоматов, треск которых перекрывали только зычные крики «ура».

Несколько заляпанных грязью танков бороздили гусеницами обочины, ломая дороги,

крушили заборы и подминали под себя утлые домишки вдов. Окраины наполнились визгом

поросят, которых не кололи и даже не стреляли, а просто забивали до смерти сапогами, а

кое-где у ворот и на тротуарах уже коченели трупы крестьян, окрашивая снег под собой в

темно-багровый цвет.

Линда выбежала из церкви, до которой освобождение еще не дошло, и замерла на пороге,

пораженная открывшейся ей картиной. В Проскау не стояли части вермахта, и никакой

обороны люди здесь не держали, так что же происходит? Не напутали ли чего эти странные,

остервенелые люди в бушлатах? Не ошиблись ли? Может быть, их начальство сказало им,

что Проскау – вооруженная до зубов крепость, где каждая собака готова оказывать им

сопротивление? Похоже, что именно так, а иначе зачем стал бы этот космач, подпоясанный

веревкой, с такой яростью размазывать о землю прикладом своей винтовки щенка

булочника, что попытался прошмыгнуть мимо него в подворотню? Первый удар перебил

собачонку заднюю лапу, второй пришелся по спине, а третий размозжил несчастной псинке

голову, оборвав ее дикий визг.

Ужасные картины мелькали перед взором окаменевшей Линды, словно в страшном сне. Вон

выскочил на улицу и сам булочник, старый Йозеф, и оторопело уставился на горку кровавого

месива, что осталась от его оттявкавшегося любимца. Старик ненадолго пережил пса:

освободитель ударил его прикладом в лицо, так что тот упал навзничь, затем рывком за

шиворот поставил на колени и, отойдя на несколько шагов, выстрелил деду в затылок. Тело

булочника обмякло и завалилось набок. Его палач, хрипло расхохотавшись, расстегнул свой

бушлат и обильно помочился на покойника, прежде чем расстрелять его выбежавшую на

шум старуху-жену.

Издалека донесся пронзительный женский крик. Глянув в ту сторону, Линда увидела

мечущуюся от одной стороны улицы к другой фигурку в светлом домашнем платье. Босые

ноги девушки мелькали среди островков снега и жухлой травы, а ее ярко-рыжие волосы

притягивали взгляд.

«Марлен! О господи, это же Марлен! – с ужасом узнала Линда в беглянке свою старую

подругу. – Что они хотят с ней сделать?»

Тебе ли, Линда, не знать, что? Ты лучше других знакома с безудержной похотью самцов и

знаешь цену тем «ласкам», которые рыжеволосой сиротке лишь предстоит сейчас

испробовать.

За Марлен, улюлюкая, гнались двое солдат, так же перебегая от забора к забору и

наслаждаясь страхом жертвы, которая уже никуда от них не денется. Споткнувшись, Марлен

упала в снег, и подоспевший «охотник» рывком сорвал с нее платье, явив миру обнаженное

тело своей пятнадцатилетней добычи. Гоготнув, он махнул рукой товарищу –

присоединяйся, мол! – и навалился на девчонку всей тушей, выправляя одновременно из

своих грязных штанов что-то тоже чрезвычайно грязное.

– Линда! – раздался вдруг за спиной у девушки знакомый голос. – Линда, заходи же скорей,

не стой там!

150

Пастор Поллошек был чрезвычайно взволнован, но рад, что нашел свою подопечную целой и

невредимой.

– Там Марлен, святой отец! – сдавленно произнесла девушка, указывая трясущимся пальцем

в ту сторону, где происходило описываемое действо. – Они… насилуют ее!

Пастор взглянул на горчичного цвета тулуп освободителя, из-под которого торчала голая

дергающаяся нога, перевел взгляд на трупы булочника и его жены, и лицо его посерело.

– Заходи в церковь, Линда, – повторил он мягко. – Им уже не помочь, а тебе нужно

спасаться! Не станут же они врываться в храм Божий, в самом деле! Какие бы ни были, а это

люди, доченька. Христиане. Ну, поторопись!

– Как вы можете так говорить, святой отец?! Как можем мы отсиживаться в церкви, когда

Марлен…

– Разве я сказал, что собираюсь отсиживаться? – повысил голос Поллошек. – Я

велел тебе войти и укрыться от беды, а сам я, конечно же, постараюсь помочь бедняжке.

Думаю, что сутана и духовный сан произведут впечатление.

Линда с великим сомнением посмотрела на священника, но в церковь все же вошла.

– Спрячься за алтарем! – приказал пастор и повернулся к улице, где уже не было видно ни

Марлен, названной в честь знаменитой актрисы, ни ее удалых «любовников».

Поллошек прошел немного вперед, заглянул в ближайший переулок и даже выкрикнул

дважды имя девушки. На его зов никто не ответил, да и немудрено: по всей округе

раздавались вопли, визг людей и животных, стрекот выстрелов и рев моторов, и расслышать

что-нибудь в этом гаме было невозможно. Растерявшись, священник огляделся по сторонам,

не зная, что предпринять. Девчонку могли затащить в любой из домов, и обходить их все

значило потерять кучу времени и сил, которые могли понадобиться другим страждущим.

Кроме того, пастор не смел надолго оставить церковь. Раздосадованный, он поспешил назад

и у самого входа в храм столкнулся с Вернером Клеттом. На мужчине не было лица, он

отчаянно махал здоровой рукой и что-то невнятно бубнил. За годы болезни Клетт изрядно

сдал, постарел, высох и напоминал теперь карикатурно изображаемую смерть из детских

книжек. Неспособность говорить странным образом усилила выразительность его мимики, и

Поллошеку не нужно было никаких слов и объяснений, чтобы понять, до какой степени

испуган и взволнован его старый друг. Лишь полчаса назад Вернер отправился домой, чтобы

передохнуть, но события, разворачивающиеся на улицах городка, выгнали его на поиски

дочери, которой грозила беда.

– Вернер, дружок, все в порядке! – воскликнул пастор, успокаивающе сжимая руку Клетта. –

Линда в храме, в безопасности, сейчас ты ее увидишь! Идем же скорее!

Поллошек пропустил сторожа вперед и вошел в церковь следом за ним, но дверь не запер – в

минуты опасности и отчаяния обитель Господня всегда становилась прибежищем

страждущих, и врата ее должны были распахиваться при самом робком стуке.

Но стучать никто не собирался. Не прошло и десяти минут, как тяжелая старинная дверь

распахнулась, едва не слетев с петель, и в церковь ворвалась ненасытная пьяная толпа

освободителей. Надо сказать, что никто из ворвавшихся, расписывая впоследствии

собственным детям и внукам свои военные подвиги, почему-то не упоминал о

произошедших в эти морозные январские дни событиях. Видимо, из ложной скромности

желая избежать бурных оваций.

Уверяя недавно Линду в том, что церковь – христианская святыня и надежное убежище,

пастор Поллошек допустил грубейшую ошибку: он приписал чужеземцам, выкормышам

вертепа, собственные ценности и веру и посчитал все сообщения о безбожии и

бессовестности кумачовых орд нацистской пропагандой. Добрый пастор не читал культовых

151

эпосов его безработного воинствующего соотечественника и не был знаком со знаменитыми

перлами сего теоретика, а иначе бы знал, что религия – это не что иное, как вздох угнетённой

твари, сердце бессердечного мира и дух бездушных порядков, а следовательно – опиум

народа. За свое незнание бедный священник заплатил не только собственной жизнью, но и

судьбами других людей, доверившихся ему.

Со слезами на глазах, едва не сходя с ума от ужаса и изумления, наблюдал связанный

Поллошек за процессом избавления польского народа (ибо нападавшие орды свято верили в

то, что находятся в оккупированной Польше) от «религиозного мракобесия». Не имеет

смысла описывать на этих страницах все нюансы того «спектакля», невольным зрителем

которого стал священник, достаточно сказать, что порядок «освобождения» Проскау ничем

не отличался от оного в сотнях других городов и поселков Верхней и Нижней Силезии,

Саксонии, Бранденбурга и Восточной Пруссии. За считаные минуты в церкви было разбито,

разорвано и осквернено все, что можно разбить, разорвать и осквернить. Алтарь – гордость

храма и потолочные фрески с библейскими сюжетами погибли под автоматными очередями,

старинная резьба и церковная утварь были превращены в труху, потайные ларцы

разграблены, а святые мощи, как догадывается читатель, изъяты из раки задолго до дня

Страшного суда.

Самого пастора, как уже было сказано, освободители обездвижили, прикрутив к дверце

исповедальни обрывком электрического провода. Золотой крест с его груди сорвали

(впоследствии его, как и всю награбленную добычу, нарекут красивым словом «трофей»

и переплавят на зубные коронки), сапоги стянули, а в лицо священнику, гогоча, помочились.

Растоптанный и сходящий с ума, старик пастор беспомощно взирал на то, как топтали,

охаживали прикладами, а затем проткнули штыками несчастного Вернера Клетта, до

последнего пытавшегося отбиться от нападавших одной рукой. Глаза церковного сторожа

остекленели, а из угла рта на рубашку потекла багровая струйка. Но ему повезло: покинув

мир живых, Клетт не видел, как Линду, обезумевшую от картины убийства и истошно

кричавшую, подтащили к алтарю и, вмиг сорвав с нее одежду, долго и причудливо

насиловали.

Через распахнутую дверь с улицы все прибывала «подмога», и святому отцу стало ясно, что

девушка не выживет. Побросав на пол шапки и фуфайки, солдаты один за другим

наваливались на беспомощную жертву и, пыхтя, отправляли накопившуюся за время похода

похоть. Ни суровые пожилые усачи, которым Линда годилась во внучки, ни добрые

молодцы, оставившие на далекой родине тоскующих невест, не гнушались «легкого флирта с

вражьей самкой». Они пришли освобождать поляков, но не удосужились поинтересоваться

нацией убиенных и изнасилованных. Зачем? Их командир сказал им вчера: «Не тушуйтесь,

хлопцы! Война все спишет!» – и они с чистой совестью положились на эту сомнительную

«бухгалтершу».

Очередь к Линде продвигалась хоть и бойко, но не так, как хотелось бы некоторым, а потому

изнывающие от зуда в причинном месте солдаты не побрезговали и старой экономкой

пастора, Лизой, наткнувшись на испуганную женщину в церковной усыпальнице, которую

отправились грабить. Потеряв рассудок, старая женщина пыталась втолковать своим

неожиданным «ухажерам», что должна еще сварить пастору суп и помыть окна в гостиной,

но ее, конечно же, не поняли, а если бы и поняли, то посмеялись. Глумясь над дряблыми

старушечьими «мощами», с Лизы сорвали все тряпье и вдоволь натешились ее «прелестями»,

которые в другой ситуации вряд ли вызвали бы прилив чувственной страсти. Убивать ее им

не пришлось – слабое старческое сердце не выдержало столь массивного прилива эмоций и

остановилось, так что последние двое-трое ребят стали, сами того не ведая, некроложцами.

Пастору Поллошеку была оказана особая честь. Его не стали колоть штыками и не забили до

смерти сапогами, а торжественно, под конвоем вывели на середину площади и расстреляли

из винтовок (потом, правда, кто-то не удержался и перерезал-таки ему горло). Это был

152

довольно странный судебный процесс: обоснованием казни явились слова «поповская

скотина», прокуроров было хоть отбавляй, а возможные защитники уже лежали вокруг в

лужах собственной крови. После казни палачи приказали не трогать тело, но приказ этот

ушел в пустоту, так как позаботиться о погребении все равно было некому.

Последний «герой», поднявшийся с Линды, – безусый молодой солдатик – убедился, что за

ним никого уже нет, и, дурашливо поклонившись алтарю, поднял винтовку, чтобы по

привычке украсить лоб использованной девчонки маленькой аккуратной дыркой.

Передернув затвор, он вскинул оружие и прицелился, но был остановлен окриком одного из

своих старших товарищей. Если бы Линда понимала их язык и вообще могла бы что-то

слышать сквозь мутную пелену помраченного сознания, то разобрала бы следующее: «Эй,

щенок, не дури! Нам тут, может, еще неделю стоять, а почти всех баб уже перебили такие

балбесы, как ты! Кончим, когда будем уходить, а пока пусть оклемается!»

Да, мудрость приходит с возрастом, что там говорить…

Эти три дня, вплоть до 30 января, были самыми страшными в истории города со времен

нашествия шведов 1644 года. Как и многие другие поселения Силезии, Проскау стал ареной

кровавого пиршества разнузданных орд. Тут и там на окрестных полях, осенью ярко-желтых

от рапса, виднелись черные кочки гниющих трупов, мертвые хозяева висели

приколоченными к деревянным стенам сараев, смерть заходила в каждый двор, откуда

слышались крики и молитвы о спасении на немецком языке. День и ночь пылали пожары,

лились рекой кровь и спирт, трещали ветки деревьев под тяжестью повешенных. Выстрелы

теперь раздавались редко, ибо означали бы скорую смерть, а она не входила в планы новой

власти. Штыки и приклады подходили для их целей гораздо лучше. При этом считалось, что

никакого преступления не совершается, так как все шло в полном соответствии с призывом

верховного атамана: «Славный солдат! Ты вступил на немецкую землю, так убивай же, грабь

и насилуй! Уничтожай нерожденных выродков в чреве фашистской бестии!» В соответствии

с пожеланием любимого вождя животы беременных селянок вспарывались, и лошади долго

топтали и месили брошенные на дорогу красные комочки с тянущимися от них шнурами

пуповины. 29 января на главной площади городка состоялся футбольный матч с множеством

«мячей», которыми служили отрезанные головы горожан немецкой национальности, а

вечерами из разграбленных домов доносились развеселое бренчанье и пьяные, полные

меланхолии голоса, завывающие о вечернем звоне и любимых девушках.

«Господи! Неужели Ты смотришь сейчас на другую сторону земли и не видишь, что здесь

происходит? – снова и снова воздевала руки к небу Линда Клетт, в полубессознательном

состоянии лежа на кушетке в кухне. – Не могу поверить, что Ты позволил бы всему этому

свершиться, если бы хоть краем глаза взглянул на наших освободителей!»

Девушка не помнила, как добрела от церкви до дома, по чистой случайности не тронутого

солдатами. Она страдала от боли внизу живота, у нее началось кровотечение и поднялась

температура. Перед глазами расплывались красные круги, ее тошнило, а вместо сна время от

времени приходило мутное забытье с ужасными картинками и мыслями о скорой смерти. На

второй день Линда перестала отличать реальность от бреда, начала заговариваться и часто не

узнавала мать, которая со зловещей ухмылкой то и дело подносила ей напиться.

– Что, дорогуша? Несладко? Может быть, именно этой любви ты ждала, когда отказалась

уехать с паном Торшевски? – скрежетала Анна, нимало не заботясь, слышит ли ее дочь. –

Так всегда бывает с теми, кто много о себе воображает! Такой мужчина ее приголубил, а она

нос задрала, видите ли! Ну, ничего, ничего… Теперь у тебя много принцев, так что

наслаждайся!

Вечером второго дня у дома Клеттов остановился темно-зеленый военный внедорожник,

заляпанный грязью до самой крыши. Водитель остался в машине, а трое пассажиров в

военной форме резво выбрались из салона и затопали к дому. У первого из них, стройного и

153

подтянутого, руки были свободными, а двое его попутчиков, облаченные в тяжелые бушлаты

и выглядевшие из-за этого грузными, были вооружены автоматами.

– Ну вот, дочка, пришел и наш с тобой черед закрыть глаза, – равнодушно заметила Анна,

наблюдая через окошко кухни за приближающимися воинами. – Мотор не заглушили,

значит, разговор будет коротким.

Линда повернула к ней бледное лицо. В глазах ее не было страха, только грусть.

– Ты бы, мама, поднялась на крышу! Авось не станут там искать, да и выживешь?

– Как же, не станут! Они весь дом перероют, уж будь покойна! Да и не так уж важно это –

выжить…

По крыльцу застучали сапоги.

«Ишь ты, не в валенках! – отметила про себя Анна. – Видать, не низкого полету визитер…»

Дверь для порядка торкнули и тут же замолотили в нее кулаками.

– Не открывай! – приподнялась на кушетке Линда. – Это ничего не изменит, но не открывай.

Не унижайся, мать, перед палачами!

Но Анна лишь махнула рукой и, готовая ко всему, отодвинула засов. Дверь распахнулась, и в

кухню, отстранив хозяйку, вошел молодой парень в кителе и форменной офицерской

фуражке.

– Мир тебе, тетка Анна! – бросил он ей отрывисто. – Где Линда?

Онемевшая от удивления женщина указала на кушетку, где доживала свои последние часы

ее истерзанная дочка. Офицер двумя шагами покрыл кухню и, склони