Book: Жернова. 1918–1953



Жернова. 1918–1953

Виктор Мануйлов

Жернова. 1918-1953. Роман-эпопея

Книга первая. Иудин хлеб

Часть 1

Глава 1

Молодой человек высокого роста, с весьма привлекательным, но изнеженным и даже несколько порочным лицом, стоял у ограды Летнего сада и жадно курил тонкую папироску. На нем лоснилась кожаная куртка военного покроя, зеленые – цвета лопуха – английские бриджи обтягивали ягодицы, высокие офицерские сапоги, начищенные до блеска, и фуражка с черным артиллерийским околышем, надвинутая на глаза, – все это говорило о рискованном желании выделиться из общей серой массы и готовности постоять за себя.

Молодой человек то ли ждал кого-то, то ли не знал, что делать и куда идти.

Почти напротив того места, где стоял молодой человек, высилось массивное трехэтажное здание, занимающее угол Адмиралтейского проспекта и Гороховой улицы, всем известная так называемая «Гороховка», где помещалась Петроградская Чека – Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Полуденное солнце искоса освещало ту часть здания, что выходила на Гороховую, отражалось в окнах, за которыми вершилась тайная воля новой власти, менее года назад установившейся в России в результате вооруженного октябрьского переворота, совершенного большевиками.

Молодой человек только что вышел из этого здания, был заметно взволнован и, точно продолжая прерванный спор, время от времени пожимал плечами, кривя чувственные губы. И волноваться у него имелась веская причина: не так давно Чека арестовала несколько его товарищей по Михайловскому артиллерийскому училищу, арестовала, как казалось молодому человеку, без малейшего на то основания, вменив им в вину заговор с целью насильственного свержения советской власти.

«Это ж надо: насильники против насилия! – при этой мысли молодой человек брезгливо опустил углы губ и качнул головой. – Им, значит, можно насиловать, а другим – упаси бог».

Молодой человек знал наверняка: заговора, в полном смысле этого слова, не было, хотя все его товарищи, и он сам, советскую власть не признавали, большевиков считали узурпаторами и немецкими прихвостнями. А были всего-навсего разговоры в тесном кругу о том, что власть эту необходимо сковырнуть, что для этого надо решительным образом объединить все истинно демократические и патриотические силы. Однако никто из них не знал, как это сделать, а главное – кто бы мог выступить застрельщиком в этом благородном начинании. Все недавние вожди новой, то есть демократической, России показали свою несостоятельность, при первой же опасности разбежались кто куда, оставив народ на произвол узурпаторов в лице Ленина, Троцкого, Зиновьева, расхристанной солдатни и матросни.

И вот кто-то, – скорее всего, из своих же, – донес об этих разговорах…

Все это ужасно мерзко, а главное – не знаешь, кому теперь можно доверять.

Полчаса назад молодой человек пытался втолковать председателю Петрочека Моисею Соломоновичу Урицкому, что так нельзя, что это незаконно и даже бессмысленно, потому что… какой там уже заговор! – так, мальчишеская болтовня. И почему тогда не арестовали его, Леонида Каннегисера? Ведь он тоже участвовал в этих спорах-разговорах, следовательно, тоже заговорщик!

– Надо будет, и тебя арестуем, – ответил Урицкий, с презрительной ухмылкой глядя на молодого человека сквозь круглые стекла пенсне, по-птичьи склонив набок круглую голову с выпирающими надбровными дугами.

С председателем Петрочека – он же народный комиссар внутренних дел «Северной коммуны» – Леонид Каннегисер знаком… не то чтобы близко, нет, но сталкивался с ним еще в ту пору, когда шла подготовка к выборам в Учредительное собрание. Тогда Урицкий отвечал от партии большевиков за эти выборы, а молодой человек принимал в них участие от Трудовой народно-социалистической партии. Ну и, – как бы это сказать? – все-таки оба евреи, общие корни и тому подобное. К тому же отец молодого человека – известный инженер-кораблестроитель, и дед его тоже, за что и получили от царя-батюшки русское дворянство. И хотя никто из них не принял православия, оставаясь в иудейской вере, пользовались в Петрограде – в недавнем времени Санкт-Петербурге – большим и заслуженным авторитетом, так что и сам молодой отпрыск рода Каннегисеров вовсю пользовался – в свою очередь – авторитетом, накопленным его предками на службе российской монархии.

Это был не первый разговор между молодым Каннегисером и председателем Петрочека, но такой же бессмысленный, то есть для обоих совершенно бесполезный. И происходили эти разговоры до сих пор в кабинете Урицкого на третьем этаже дома № 6, что на Дворцовой площади, где располагался Комиссариат внутренних дел Северной коммуны. Сегодня же Урицкий принял его на Гороховой, выкроив полчаса между допросами. Но если раньше каждый из них пытался доказать свою правоту, то на этот раз разговор велся на повышенных тонах, – в основном со стороны молодого человека, – так что Урицкий, не выдержав, велел Каннегисеру убираться ко всем чертям и больше не показываться ему на глаза, иначе он, Урицкий, за себя не отвечает.

Некоторое время они молча смотрели в глаза друг другу, затем молодой человек круто повернулся и пошел к двери. Но в дверях задержался, искоса глянул на хозяина кабинета: тот сидел за огромным столом, за которым когда-то сидел Петербургский градоначальник, однако отсюда, от двери, новый хозяин этого кабинета казался таким маленьким, таким невзрачным, таким, можно сказать, ничтожным, что трудно было поверить в дьявольскую силу его власти.

– Если с моих товарищей упадет хотя бы один волос… хотя бы один… – произнес Каннегисер с кривой ухмылкой на побледневшем лице и закончил почти шепотом: – Я… я вас… убью. Клянусь честью дворянина.

Открыл дверь и вышел.

Конечно, сказал он эти слова сгоряча, хотя лишь повторил то, что незадолго до этого говорил своим товарищам по училищу, – тем, кого не коснулись аресты. И тоже в запальчивости. Однако слово не воробей: надо, действительно, что-то делать. Тем более что ты на свободе, а твои друзья… И наверняка думают, что в их аресте виноват именно ты, Леонид Каннегисер, потому что… потому что твой старший брат Сергей, как оказалось, был провокатором, то есть доносил полиции на своих товарищей эсеров, а когда его провокаторство открылось, взял и застрелился.

С тех пор черная тень брата-самоубийцы неотвязно стоит за твоей спиной, когтит твою совесть. Избавиться от нее можно, лишь окропив кровью Урицкого жертвенный алтарь свободы. Тем более что этот Урицкий… он совершенно обнаглел: готов ради своих химер уничтожать всех, кто с этими химерами не согласен. И это не просто домыслы: о страшных и тайных делах, творящихся на Гороховой, говорит весь город с содроганием, списки расстрелянных вывешивают в людных местах и печатают в «Красной газете», официальном органе Северной коммуны. Более того: из-за этого евреи стали пугалом для русского обывателя, вызывают ненависть и презрение. Дело может дойти и до погромов. И все лишь потому, что в Петрочека верховодят евреи же, их грязные делишки заставляют вспоминать жуткие библейские истории времен царя Давида…

Ну и, наконец, честь дворянина, будущего офицера…

Вот только будет ли это будущее? Но если за него не драться…


На противоположной стороне Адмиралтейского проспекта остановился господин лет пятидесяти, с узким лицом, которое почти до носа прикрыто серым кашне, в черном длинном плаще, в черной же шляпе и с тростью. Ярко светило солнце, но было по-осеннему прохладно, и все-таки мужчина странно выглядел в своем черном одеянии… если только он не носил по ком-нибудь траур. Этот странный господин некоторое время наблюдал за молодым человеком, затем решительно пересек проезжую часть, по которой, впрочем, мало кто ездил в это неспокойное время, приблизился к молодому человеку и, приподняв шляпу, спросил:

– Господин Каннегисер?

– Да. Чем обязан?

– Хотелось бы поговорить с вами по делу, которое до вас сейчас особенно уже касается.

– А до вас? Простите, не имею чести знать уже вашего имени…

– Если бы таки не касалось и до меня, я бы к вам уже и не обратился. Что же касается до моего имени, то это не столь уже и важно. Важнее другое: мы с вами евреи, нам надо действовать сообща.

Молодой человек брезгливо поморщился, выражая явное неудовольствие оттого, что ему, русскому дворянину, в последнее время слишком часто тычут в нос его еврейством, однако это неудовольствие ничуть не смутило черного господина, по выговору которого можно точно определить, что он из Одессы.

– Таки давайте пройдем уже с вами в сад, посидим, поговорим, – настойчиво предложил черный господин. – Поверьте, нам уже таки есть за что поговорить.

Канегисер передернул плечами, но спорить не стал, и они прошли – один за другим – вдоль ограды, вошли в настежь распахнутые ворота и сели на первую же чугунную скамью.

– Итак, я вас слушаю, – нетерпеливо произнес Канегисер, добавив: – Учтите: у меня мало времени.

– Это таки не имеет значения. Да я вас и не задержу, – усмехнулся черный господин и протянул Леониду «Красную газету». – Не читали?

– Нет. А что там?

– Гляньте-таки уже сюда.

Леонид взял газету и увидел на второй странице сообщение о расстреле заговорщиков против советской власти, обведенное красным карандашом. И среди них фамилии своих товарищей по училищу: Кузьмин, Сорокин, Журавлев, Перельцвейг… Значит, когда он разговаривал с Урицким, их уже не было в живых… Боже мой, если бы он знал…

Каннегисер даже задохнулся от столь неожиданного известия, оттого, что его провели за нос как… как мальчишку, что он даже не мог предположить, чем все это обернется на самом деле, хотя Урицкий и его ведомство давно показывают себя во всей своей дьявольской неукротимости. Но то касалось других, а теперь коснулось тебя самого, и ты ничего не сделал, чтобы предотвратить…

Леонид встал, постоял в раздумье, сел, достал портсигар, вытащил непослушными пальцами папиросу, долго не мог зажечь спичку, наконец закурил, откинулся на спинку скамьи: он был потрясен, растерян, подавлен, не знал, что делать: сейчас ли вернуться в Чека и застрелить Урицкого, или…

– Я таки знаю, – заговорил черный господин сочувствующим тоном, тоже закурив папиросу, – что вы только что от Урицкого. Мне таки известно, за что между вами шел уже разговор. И чем он уже закончился. Так вот…

Господин выпустил дым изо рта, глядя на шпиль Адмиралтейства, вокруг которого с криками метались вороны и галки, при этом слегка задрал голову, обнажив спрятанную в шарф часть черной с проседью бороды. Затем продолжил:

– Так вот, я и говорю: ваше решение мы таки вполне одобряем…

– Какое решение? – подался к черному господину Каннегисер, до которого не сразу дошел смысл сказанного.

– Ваше решение убить Урицкого.

– Откуда вы знаете?

– Нам таки положено знать уже все, – отрезал господин. – И не задавайте лишних вопросов. У нас…

– У кого это – у вас? – раздраженно перебил черного господина Каннегисер, не обращая внимание ни на его предупреждение, ни на его категорический тон. В эту минуту он ненавидел не только Урицкого, но и этого господина, и всех-всех-всех, потому что никто из них не сделал ничего, чтобы предотвратить это отвратительное убийство. Он ненавидел и самого себя – за то же самое. – Я не люблю, когда со мной играют в прятки, – отрезал Леонид, хотя сейчас ему было совершенно безразлично, играют с ним или нет.

– У нас – это у нас, мой друг, – усмехнулся господин одними губами, в то время как глаза его, черные, с голубоватыми белками, смотрели строго и неулыбчиво. – Так вот, у нас есть до вас предложение… пожелание, просьба, требование… рассматривайте это, как вам уже будет угодно. – И снова выпустил дым изо рта, сложив губы куриной гузкой. Он явно никуда не спешил, незаметно втягивая Каннегисера в свою игру.

– И все-таки… позвольте вопрос? – не выдержал юнкер.

– Ну-с?

– В чем ваше требование? И почему вы стоите за этот теракт?

– Что ж, эти вопросы с вашей стороны вполне уже правомерны. И я таки вам на них отвечу. Начнем со второго вопроса. Мы знаем, что покушение на Урицкого все равно состоится. Мы знаем, что это покушение намечается со стороны черносотенцев. А это откроет плотину для еврейских погромов. Если же известное вам лицо будет убито евреем, то русские увидят, что не все евреи думают одинаково с товарищами Урицким, Зиновьевым, Троцким и прочими. Это таки внесет расстройство в ряды наших врагов. Что касается до наших требований, то они заключаются в том, чтобы вы исполнили свой приговор тридцатого августа. Ни днем раньше, ни днем позже. Я думаю, что трех дней для подготовки акции вам таки будет уже вполне достаточно.

– Почему именно тридцатого?

– Потому, что так уже нужно. Зато я вам обещаю: если вас арестуют, мы сделаем со своей стороны все, чтобы вас освободить. Или, во всяком случае, не тронули уже ни ваших родственников, ни ваших друзей и знакомых. И, наконец, последнее. Уверяю вас, что, совершив эту акцию, ваше имя войдет в историю… Евреи всего мира будут вас помнить и молить за вас бога.

– Мне слава не нужна, – отрезал молодой человек, хотя думал о своем будущем почти теми же словами, какими обрисовал его черный господин. – Что касается сроков… я подумаю, – произнес он, хмуря свой юношеский лоб.

– Надеюсь уже, пяти минут вам таки хватит?

Каннегисер покосился на черного господина. Затем перевел взгляд на шпиль Адмиралтейства. Вокруг него по-прежнему летали галки и вороны. И в голове, подобно чем-то обеспокоенным птицам, крутились какие-то слова, ритмические строчки, фамилии расстрелянных, но ничего серьезного, то есть ни о чем таком решительно не думалось, хотя все это странно и непонятно. Если же в голове и появлялись какие-то полумысли, то тут же и пропадали, точно испугавшись стать мыслями. Да и о чем думать? Все давно обдумано и решено. Этот Урицкий – омерзительнейший тип, ему не место на планете Земля. И потом… после убийства Урицкого и его, Каннегисера, смерти… – а он, Леонид, знает наверняка, что тоже погибнет, – люди взбодрятся, почувствуют угрызение совести за свою бездеятельность, покорность и равнодушие к судьбам отечества… Да, именно Отечества. К тому же он смоет позор со своей фамилии, навлеченный на нее старшим братом. А тот факт, что этот черный господин хочет, чтобы акция возмездия совершилась тридцатого, так пусть будет тридцатого. Лично для него, Леонида Каннегисера, это не имеет ни малейшего значения. Более того, появилась определенность, не придется откладывать в долгий ящик исполнение решения, мучиться сомнениями.

Черный господин вынул из нагрудного кармана часы, многозначительно щелкнул крышкой.

Каннегисер вздрогнул, обернулся к господину, произнес слегка охрипшим от волнения голосом:

– Я согласен.

– Я за это ни минуты уже не сомневался, мой юный друг. Теперь мы будем следить за каждым вашим шагом.

– Зачем?

– Чтобы уберечь вас от ошибок. – И спросил: – У вас есть оружие?

– Да.

– Что за оружие?

– Кольт.

– Это очень громоздкое оружие. Возьмите вот это.

С этими словами черный господин протянул молодому человеку браунинг. Тоже черный, который целиком уместился на ладони будущего террориста.

– Пули в нем отравленные и надпиленные, – предупредил черный господин. – Но лучше все-таки стрелять с близкого расстояния.

Затем поднялся, слегка поклонился, тронув рукой поля своей черной шляпы. На среднем пальце зловеще блеснул массивный перстень с черным камнем. Черный человек повернулся и пошел прочь слегка раскачивающейся походкой.

Молодой человек долго смотрел ему вслед, пока черная фигура не скрылась из виду. Он вспомнил, что видел такой же перстень у кого-то из знакомых своего отца. Кажется, у бухгалтера отцовской конторы Юлия Иосифовича Лепы. К тому же слышал краем уха, что этот перстень свидетельствует о принадлежности к какой-то масонской секте, что Керенский, говорят, тоже был масоном, а может быть, продолжает состоять в этом ордене, и множество других, кто еще недавно толпился вокруг опустевшего трона Романовых.

Боже, как много скрывается от людских глаз такого, что движет или пытается двигать историей России! И как трудно распознать в этом бедламе ее друзей и врагов!

Молодой человек потер лицо обеими ладонями, пытаясь сосредоточиться. Что-то в разговоре с черным господином ему не понравилось. Но что именно? Он слово за словом перебрал в уме весь разговор и споткнулся на фразе: «Если же известное вам лицо будет убито евреем…» Из этих слов следует, что новая власть будет знать, кто убил Урицкого. И не только власть, но и общество. Откуда? Он, Леонид, не собирается отдавать себя в руки этой власти. Более того, он собирается сразу же уехать из Петрограда. Куда? Он еще не решил. Но, скорее всего, на юг, где, по слухам, накапливаются силы для борьбы за светлое будущее России. Лучше всего в Одессу: там много друзей, оттуда легче, в случай чего, сбежать за границу. Следовательно… Следовательно, либо кто-то донесет на него, либо его арестуют сразу же после теракта.



А еще черный господин сказал, что они будут контролировать каждый его шаг. Зачем? Чтобы он не смог избежать ареста? Или остаться в живых?

Впрочем, какое это имеет значение? Лично он готов ко всему. Даже к смерти. Во всяком случае, всегда надо готовиться к худшему. Так что пусть следят. Но он постарается вывернуться. Умирать в двадцать три года – глупо. Тем более что он еще полностью не раскрыл свои возможности. А когда он будет далеко от Петрограда, сам поведает миру о совершенной им акции возмездия.

Каннегисер огляделся, но не увидел поблизости ни единой живой души, которая должна за ним надзирать. И вообще ничего не изменилось в мире за те минуты, что он разговаривал с черным господином. Все так же ярко светило солнце, в кронах лип с тяжелой листвой шумно возились воробьи. Разве что стало заметно теплее да воронье угомонилось и перестало летать вокруг Адмиралтейского шпиля.

В церквах зазвонили, созывая верующих на полуденную молитву…

Леонид Каннегисер, хотя и оставался иудеем, но, в то же время, был юнкером православного воинства, а это накладывало определенные обязательства, пусть формальные, но… но не отгораживаться же от своих товарищей по оружию, с которыми завтра, быть может, ему идти в смертельный бой. Да и какая разница, кто как молится богу! Если он существует, то один на всех.

И Леонид, сняв фуражку, перекрестился и побрел в сторону выхода из Летнего сада.

Если в мире ничего не изменилось, то что-то буквально перевернулось в нем самом, Леониде Каннегисере. Да вот беда: он никак не может найти нужных слов, чтобы определить этот переворот. Зато вспомнилось недавно им же написанное:

И если, шатаясь от боли,

К тебе припаду я, о, мать,

И буду в покинутом поле

С прострелянной грудью лежать,

Тогда у блаженного входа,

В предсмертном и радостном сне,

Я вспомню – Россия, Свобода,

Керенский на белом коне…

Молодой человек был известным в Петрограде и Одессе поэтом-романтиком. К тому же одно время работал личным секретарем Александра Федоровича Керенского, министра-председателя Временного правительства России. Но не удержался на этой должности: такие должности не для поэтов. И все-таки то было светлое время. Светлое и счастливое. Но народ… народ не оценил это время, не оценил людей, желавших ему свободы, равенства, братства. Ему, народу, не желающему воевать за свободу отечества, подавай хлеб, землю, что-то еще, такое же приземленное, материальное, что из века в век было исключительной потребностью всех рабов. И все это низменное большевики народу пообещали, не задумываясь о последствиях. И вот случилось то, что случилось. Но ничто в мире не вечно, все преходяще…

И Леонид с надеждой погладил пальцами рубчатую рукоять браунинга.

Глава 2

Через четверть часа Каннегисер в задумчивости поднимался по ступенькам Исаакиевского собора. Он и сам не знал, что привело его сюда. И уж, конечно, не любопытство. Тогда что? А-а, ну да: расстрелянные. Почти все его товарищи были православными. Даже Перельцвейг. Поминальные свечи – вот что надо сделать в первую очередь. И заказать заупокойную. Родные – само собой, а ты… ты… Чтобы души их…

Плачет дома мать. Кругом семья

Причитает, молится и кается,

А по небу легкая ладья

К берегам Господним пробирается…

– пришли на ум строки из собственного стихотворения. А еще удивление: его товарищей, не успевших совершить главное, уже нет на свете, а он все еще жив, дышит, смотрит, думает… О чем? О чем думать в этой черной ночи, которая покрыла Русь от края до края? В то время как в недавно покинутом им здании продолжает вершить неправое дело маленький еврей, уже приговоренный к смерти. И не только им, Леонидом Каннегисером, – ИСТОРИЕЙ! И этот приговор будет приведен в исполнение… ТРИДЦАТОГО.

Тридцатого – до Судного Дня целая Вечность. Куда ее деть? И как ее прожить, чтобы не уронить в глазах Будущего образ Святого Мстителя, определенный ему Судьбой?.. А, впрочем, какое это имеет значение? Имеет значение сам факт, который еще должен таковым стать. А пока… пока по старой русской традиции надо завиться веревочкой, чтобы чертям стало тошно. Есть тут недалеко одно злачное местечко, куда открыт вход только для избранных: девочки, мальчики… цыгане… Забыться, забыть… Все к черту! Может, в последний раз…


– Каннегисер! Лева! Ты ли это? – вскричал молодой человек, почти одних лет с Леонидом, разве что чуть постарше, но плотный, низкорослый, губастый, розовощекий, тоже одетый в кожаную куртку, но остальное все не то: вельветовые штаны, американские ботинки на толстой подошве.

– Исак? Не может быть, – произнес Леонид равнодушно, узнав в толстогубом Исаака Бабеля, с которым познакомился в Одессе, дай бог памяти, году в пятнадцатом. Да-да, именно три года тому назад, когда еще ни о каких революциях не было и речи. В ту пору русская молодежь рвалась на фронт, поветрие сие захватило и многих молодых евреев из обеспеченных семей, но брали далеко не всех. Потом возникла острая необходимость в младших офицерах, убыль которых была страшная, немцы наступали, русской революции грозила опасность, и Леонид пошел в юнкера. А Бабель… он, кажется, тоже пописывал… вроде бы рассказы…

– Таки узнал? А я тебя узнал-таки сразу же. И глазам своим не поверил, – тараторил Бабель, тряся Леонида за рукав куртки. – И что такой уже скучный? А? Девок мало? Или тебя девки уже не интересуют? Мальчики? И почему таки сюда? Ты принял православие?

– Нет, я не принял православие, – ответил Леонид, мрачно разглядывая Бабеля из-под козырька юнкерской фуражки. – У меня только что… нет, не только что… я только что узнал: в Чека расстреляли моих друзей… Хочу поставить свечи…

– А-а, ну-у… вот как… – в растерянности заморгал Бабель выпуклыми глазами. Затем снова встрепенулся, предложил: – Тогда пойдем вместе. А я, видишь ли, пришел сюда посмотреть и послушать: сказали, что будет выступать сам святейший патриарх Тихон. Интересно, за что он уже будет говорить… Ты же знаешь, я работаю в «Красной газете»… вернее сказать, подрабатываю… – И Бабель хихикнул, прикрыв ладонью рот.

– Не знаю. Я не читаю ваших газет, – отрезал Леонид.

Однако отчужденный тон его не смутил Бабеля.

Они вошли внутрь собора. Народу было не так уж и много, и все больше старики да старухи, отставные полковники, пара генералов, чиновники, девочки в белых платьицах.

Пророкотал на низших регистрах бас соборного дьяка.

На хорах рыдающими голосами откликнулись певчие «Покаянной молитвой о Руси» композитора Петра Чайковского:

С сердцем покаянным,

с пламенной молитвою-ууу

припадем к Создателю-ууу.

Боже, храни родную Ру-усь.

Басы и баритоны мерным рокотом раскатывались между колоннами, тенора забирались под самый купол собора, сыпались оттуда серебряным дождем…

Божье промышленье

скорби посылает ей

за грехи сы-но-вни-еее.

Боже, спаси родную Ру-усь.

Боже, прости е-е-ооо,

Боже, храни е-е-ооо.

Бабель остался возле колонны, Каннегисер прошел вперед, где плавал лиловый дым кадильниц.

Певчие уже не молитву пели, а плач, затапливая слезами фигурки молящихся:

Много в удел ей дано испытани-ий,

Много дано ей еще пережи-ить.

Дай обновлени-е,

дай уповани-е,

доблесть и силу ее возроди-ить.

Боже, храни родную Ру-усь…

Леонид прошел к алтарю, поставил несколько свечей, зажег их, стоял, крестился, слушал молитву, по щекам катились слезы…

В училище на общей утренней молитве он всегда стоял в строю, пел вместе со всеми. «Покаянная молитва о Руси» в последние месяцы была любимой в училище, ее пели с особым вдохновением…

Пели – всё в прошлом…

После ареста «заговорщиков» занятия в училище прекратились и, скорее всего, навсегда. Впрочем, это уже не имеет никакого значения. Потому что юнкер Каннегисер свой первый и единственный бой назначил себе сам и примет его. А бог должен помочь ему этот бой выиграть. И неважно, какой бог: православный или иудейский.

Патриарх Тихон, ветхий старец с белой бородой, полусидел в золоченом кресле, облитый шелком лиловой рясы, окруженный служками. Он тоже открывал рот и время от времени крестил прихожан золотым крестом с изумрудами. Прихожане кланялись, крестились, подходили к ручке святейшего, лобызали. На всех с хоров изливался могучий бас соборного дьяка:

Боже, храни родную Ру-усь…

Боже, храни ее-ооо…

Боже, спаси ее-ооо…

Ему, рыдая, вторил хор.


Забыв о Бабеле, Каннегисер дослушал молитву до конца, покинул собор и пошагал в сторону Адмиралтейской набережной.

Бабель догнал, пристроился рядом, затараторил:

– Им уже таки недолго осталось… всем этим графьям, архиереям и прочим. Они себе думают, что вымолят у своего бога возвращения к прошлому. Идиоты! Гнездо заговорщиков. Ничего, Чека скоро наведет порядок и здесь… Я недавно побывал в морге на Выборгской стороне – ужас! Расстрелянные свалены в штабеля… Кого там только нет…

– Чему ты радуешься?

– Я? Радуюсь? – смутился Бабель. – Нет! Наоборот – жуть берет. Вони-ища-ааа! Зимой еще ничего, а сейчас… Я к тому, что газетчик должен все видеть, ко всему привыкнуть, ко всем, так сказать, изнанкам жизни… И, знаешь, щекотит. Да! Я еще не видел, как расстреливают, но посмотрю обязательно…

– Не забудь попробовать…

– А-ааа… Н-нет… Пожалуй – нет. Не смогу. Хотя, впрочем… Куприн говорил, что писатель все должен попробовать. Если собрался писать о сапожнике, научись этому ремеслу. Если пекарем – потрудись пекарем. Даже роди, если получится… Хах-хи-хи! – поперхнулся он коротким смешком. Но заметив, что Канегисер хмурится, сменил пластинку: – Впрочем, все это ерунда… Я слыхал – твой брат застрелился? Нет? Болтают всякое… Он ведь был членом Петросовета? Так? В Одессе за это таки много говорили… Ну а ты? Что пишешь?.. У нас тут много одесситов. Собираемся иногда, разговариваем… Думаю податься в Москву: там сейчас решается все. А здесь… – пренебрежительный взмах рукой. – Хочу пойти к Горькому… Черт знает что! Не печатают! Нет, в газете кое-что, но так, мелочь уже, а хочется большого, настоящего, – тараторил без умолку Бабель.

Каннегисер шел молча, казалось, не слышал, что ему говорят. И все убыстрял и убыстрял шаги, так что коротконогий спутник его, чтобы не отстать, вынужден был трусить рядом, подпрыгивая, хватая Леонида за рукав.

– Извини, – молвил Каннегисер, неожиданно останавливаясь и отрывая руку Бабеля от своего рукава. – Я спешу. – Пошагал дальше и скоро исчез за поворотом.

Бабель некоторое время смотрел недоуменно вслед быстро удаляющейся фигуре, пожал плечами: эти Каннегисеры… они всегда были снобами. Кому-кому, а им революция поперек горла. Ну и черт с ними!

Глава 3

– Эй, ха́ждани-иин! – окликнул Бабеля мужской голос с тем неистребимым малороссийским, местечковым акцентом, по которому говорящего тотчас же можно выделить изо всех, изъясняющихся на русском языке.

Бабель обернулся.

На противоположной стороне улицы стояли два солдата в фуражках без кокард, в обмотках, в сильно поношенном обмундировании. На плечах винтовки. А чуть впереди них человек в кожаных куртке, фуражке и штанах, с желтой кобурой с торчащей из нее рукояткой револьвера. Большой красный бант на груди и красная же повязка на рукаве особенно бросались в глаза. Как и высокие ботинки на шнуровке. Такие носят в Англии, в Петрограде их не купишь ни за какие деньги. Зато можно купить в Одессе. Человек этот как будто специально вырядился таким образом, чтобы резко выделяться из толпы петроградцев, из кого бы она ни состояла.

– Вы до мене? – спросил Бабель, тыча себя в грудь.

– До вас, до вас! – подтвердил кожаный человек. – Подходьте уже до нас. П’ховехка документов.

Бабель пересек улицу, подошел, на ходу вытаскивая бумагу, удостоверяющую в том, что гражданин Бабель И. Э. является штатным сотрудником «Красной газеты».

Кожаный человек мельком глянул на бумагу и произнес, как отрезал:

– Это не имеет быть за настоящий документ. Такой документ я уже моху написать сам. Я не вижу здесь, чем хазличать в нем за ваше социальное лицо.

– При чем тут мое лицо? – возмутился Бабель. – Мое лицо не может о чем говорить. Как, между прочим, и за ваше таки уже тоже…

Черные на выкате глаза кожаного человека вспыхнули черным – почти потусторонним – светом.

– Вы имеете нахушать хеволюцьённый похядок! – выдавил он сквозь зубы. – Мы не имеем пхава возможности техпеть пхотив такой нахушений.

– Да что я такое нарушил? – воскликнул Бабель. – Я уже ничего таки не нарушал!

– Кокнуть его – и дело с концом, – посоветовал солдат с рыжеватой бородой. – И добавил: – Ишь, вырядился, чертова кукла буржуйская.

– Да какой же я уже буржуй! – возмутился Бабель. – Я всей душой за революцию, интернационал и свободу для пролетариата. Меня знает сам товарищ Урицкий! Моисей Соломоныч!

– Говорить можно все, что в голову взбредет, – упорствовал солдат. – А ученого человека за версту видать. Как ту ворону. Контра! – Заключил он и решительно потянул с плеча потертую до белизны винтовку.

Другой солдат, помоложе, без бороды, но неделю не бритый, тоже взялся за ремень своей винтовки.

– Вот! – воскликнул Бабель после секундного замешательства, вынимая из внутреннего кармана другую бумагу. – Вот вам, глядите уже, мой мандат! Глядите, глядите!

Кожаный человек развернул, побежал глазами по строчкам. Оба солдата заглядывали ему через плечо, шевелили губами. Тот, что помоложе, бормотал:

– Сек-рет-ный со-труд-ник чрезвы… чрезвы-чай-ной ко-мис-сии по бо-рьбе с… по борьбе с контр… контр-ре-во-лю-ци-ей…

– Ну, это ж совсем имеет дхухое дело! – восторженно воскликнул кожаный человек, возвращая Бабелю мандат. – Извини, товахищ Бабель, не ухадали. Хлядим – ты идешь, хядом с тобой какой-то тип. Очень подозхительно на охфицеха. – Спросил почти весело: – Откуда будешь?

– Из Одессы.

– А я из Хомеля. Давно?

– С марта прошлого года.

– А я с февхаля. – И, протягивая руку: – Шекльман, Хаим. Хад познакомиться.

– Взаимно.

– Ну вот, родственники встретимшись, – усмехнулся рыжебородый. – Свой свояка не признамши издаляка.

Солдаты, отойдя в сторонку, принялись скручивать цигарки.

Бабель выговаривал Шекльману:

– Мне разрешили предъявлять уже этот мандат на самый исключительный случай. А ты солдатам… Мало ли что…

– Извини, Исак. – И пояснил: – Пехвый хаз имею выходить на патхуль. Не хазобхался еще.

– Ладно, замнем для ясности, как говорят у нас в Одессе.

– В Хомеле у нас тако же ховохят.

– Э-эй! – закричал рыжебородый кому-то. – Гляди-тко! Гляди! Что делаитси-то-ооо…

Бабель и Шекльман оглянулись: на противоположной стороне улицы, чуть наискосок, лежал на тротуаре человек, а два других бежали по улице и тут же скрылись в подворотне.

Шекльман сорвался с места и, неуклюже перебирая непривычными к бегу ногами, поспешил к человеку. Солдаты трусили сзади, держа винтовки в опущенной руке.

Бабель хотел было кинуться за ними следом, но передумал: ну их, одна морока. Повернулся и пошагал в сторону Мойки, заглядывая на тумбы с объявлениями. А на тех тумбах всё списки да списки расстрелянных. Вчерашние, позавчерашние, поза-поза… и совсем свежие, сегодняшние. По десяти, двадцати и даже пятидесяти человек зараз.

Бабель покачал головой. Ни то чтобы его огорчало, что расстреливают каких-то там князей и прочих великосветских бездельников. Нет, за них у него душа не болела. А болела у него душа, когда он видел среди других еврейские фамилии: их-то за что? Но больше всего его смущал сам факт, что каждый день расстреливают и расстреливают, что списки эти, как и расстрелы, стали привычными, мимо них идут не читая, что во главе всего этого самосуда стоят евреи, что само по себе страшно и может перешагнуть некую черту, за которой не будет ничего. Или будет что-нибудь совсем противоположное. Потому что ничто не проходит даром, без последствий для тех, кто забывает о пределе, о черте, которую нельзя переступать. Так говорил на проповедях рабби, когда Бабель был еще маленьким, зубрил Тору и молился иудейскому богу. Рабби был стар и мудр, он многое повидал и многое познал на собственном опыте.

Но что делать? – Революция! Не рвать же на себе собственные волосы, читая расстрельные списки. Когда-нибудь это кончится. Все когда-нибудь кончается. А жить все равно надо сейчас. И лучше всего – жить хорошо и весело. Но чтобы так жить, сегодня предстоит еще что-то написать для газеты, которая платит хотя и не так много, но аккуратно. Правда, на Гороховой у него, у Бабеля, полно хороших товарищей, просто отличных товарищей, и многие из Одессы, он может там недурно столоваться, иметь все, что надо для жизни (свой костюм, например, он получил там). Но лучше, когда есть свои деньги, которые можно истратить по своему разумению. Сводить, например, в «Пегас», где собираются поэты, Люську с Литейного, едва за пятнадцать, кровь с молоком. И вечно голодную… А как она ест! Боже, как она ест! Будто наедается на целую неделю. Или, как волчица, чтобы, вернувшись домой, срыгнуть своим близким: нате, мол, жрите. Но Люська домой не спешит. Они после «Пегаса» пойдут в номера и займутся любовью. Так это теперь называется. Всю ночь до утра… Несмотря на молодость, Люська знает много способов любви. С ней не соскучишься…



Бабель вздохнул и пустился дальше подпрыгивающей походкой. До вечера еще далеко. Сперва надо отписаться для газеты. А уж потом он сам себе хозяин.

Глава 4

В трактире, расположенном в полуподвальном помещении под вывеской «Пегас», на которой намалеван крылатый конь, скачущий по облакам, шумно, дымно, воняет вчерашними щами, жареным луком и сивухой.

Бабель, придерживая под локоток Люську, одетую в крепдешиновое платье с блестками, раздобытое для нее на складе конфискованных вещей, поманил пальцем полового, и тот отвел их в отдельный кабинет, из которого, впрочем, виден почти весь зал и невысокая эстрада, с пианино и тремя музыкантами, торопливо доедающими что-то из тарелок, повернувшись к залу спинами.

– Музыку! – крикнул кто-то зычным голосом.

Ему вторили жиденькие хлопки.

Появился конферансье в черном цилиндре, с черной бабочкой, в черном трико, в черном же фраке и в… лаптях.

– Господа-товарищи-граждане! Один момент! Музыканты – тожеть люди! Они хочут есть и пить, какать и писять. А пока они загружают пищей свои желудки, а питьем – мочевые пузыри, перед вами выступит оригинальный поэт с оригинальными стихами. Благородные дамы могут заткнуть свои благородные ушки. Хотя, должен предупредить благородных дам: вы пропустите рождение освобожденного от оков буржуазных предрассудков живого русского слова, истинно русской, истинно народной поэзии. Итак! Вандрападал Первый! Он же Кузьма Ошейников! Прошу-ссс!

На сцену вышел небритый человек лет тридцати с хвостиком, с колючим лицом, резаным шрамом от уха к углу рта, с редкими всклокоченными волосами, в свитке, солдатских штанах и ботинках с обмотками. Он зыркнул маленькими злыми глазками по сидящим за столиками и стал выкрикивать резким, рыдающим голосом:

Я вашу мать….!

Не вам мне пудрить ж…!

Я есть Вандрападал!

Мне с…ть на всю Европу!

Вы жрете в три горла!

Е. те наших девок!

От вашего е….

В России нету целок!

И далее в том же духе.

– Люсиндра! Тебе нравится? – сжимал Бабель атласную коленку своей спутницы, заглядывая в ее широко распахнутые детские глаза.

Люсиндра томно повела обнаженным острым плечиком, произнесла нараспев:

– У нас, в Нахаловке, и не такое закручивают.

– В Нахаловке… Скажешь тоже! Это ж новая поэзия, созвучная революционной эпохе! А у вас там разве уже поэзия? Дерьмо!

– Я есть хочу, а вы мне голову морочите своими стихами, – пожаловалась Люсиндра.

– Эй! Человек! Долго тебя ждать? – крикнул Бабель, высунувшись из кабинета.

– Сей секунд! Сей секунд! – ответствовал человек, лавируя между столиками, держа поднос, уставленный посудой, на кончиках растопыренных пальцев.

– Браво! – заорала публика, хлопая в ладоши поэту.

Вандрападал Первый поддернул спадающие с тощего зада штаны и соскочил в зал.

Оркестр заиграл «Мурку».

Из соседнего кабинета вывалилось трое: две нарумяненные девицы в длинных юбках по самую щиколотку, но с разрезом до бедра с левой стороны, в котором мелькали стройные ножки в шелковых чулках и кружевные панталоны. Девицы поддерживали с двух сторон молодого человека в тройке в светлую полоску. Он был пьян, с трудом держался на ногах, кричал, размахивая руками:

– Все жрете, сволочи! Все пьете? А Россия? Россия пропадай? Вот наступит тридцатое – вздрогните!

– Вали отсюдова, пока сам не вздрогнул, – посоветовал молодому человеку полный господин. – Сам, вишь ты, нажрался-напился, а других укорят…

В молодом человеке Бабель узнал Леонида Каннегисера.

Глава 5

Пассажирский поезд из Финляндии, прибывший на пограничную станцию ранним утром, представлял из себя старенький маломощный паровоз и шесть вагонов, пять из которых обшарпаны до такой степени, точно вагоны пропустили сквозь каменные жернова, лишив их всех стекол. Правда, кое-где окна заделаны ржавым железом, кое-где досками, а кое-где не заделаны ничем. Зато шестой вагон резко отличался от других свежей краской и ухоженностью.

В столице независимой Финляндии Гельсинки (она же Гельсингфорс) на этот поезд село не так уж много пассажиров. И в основном – в шестой вагон.

Александру Егоровичу Ермилову, человеку лет около сорока, среднего роста, ничем не примечательному, разве что небольшим, едва заметным шрамом на левом виске да холодными серыми глазами, одетому в поношенное солдатское обмундирование, ехать в шестом вагоне не полагалось, вследствие чего ему достался один из пяти обшарпанных вагонов.

На пограничной станции – уже на российской стороне – поезд встретили вооруженные матросы и несколько человек в штатском.

Ермилова, как, впрочем, и других пассажиров, довольно вежливо попросили пройти в одно из помещений вокзала, похожего на сарай. Здесь его встретил товарищ Рикса, – то ли латыш, то ли эстонец, – в кожаной немилосердно скрипящей куртке и кожаной фуражке, матерчатых штанах с кожаными же нашлепками на заду и коленях. Он бегло глянул в бумаги Ермилова, вернул их ему и, пожимая руку, заговорил на ломаном русском языке:

– Мы есть поздрафлять, тафарыш, на родном земля. Софетска фласть есть спрафетлифы фласть, он есть фласть рабочи, бедны батрак, пролетарьят. Интернацьёнал! Поньятно?

– П-пон-нятно, тэ-тэ-тов-варищ, – ответил Ермилов, сильно заикаясь, чувствуя, как в груди у него что-то размягчилось, стало расти, распирать изнутри, и он, чтобы не показать вдруг охватившей его слабости, отвернулся и, прокашливаясь, торопливо стал сворачивать «козью ножку».

Товарищ Рикса, между тем, достал готовый бланк на серой бумаге, внес из солдатской книжки Ермилова туда все данные, подписал бланк, поставил дату: 29 августа 1918 г. И притиснул печатью, которая изображала собой пятиконечную звезду, в центре которой перекрещивались молот и плуг, а по кругу надпись: «Петроградская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Транспортный отдел». Бланк удостоверял пролетарскую благонадежность Ермилова, как пострадавшего от козней мирового империализма и царской власти, пославшего русских солдат во Францию проливать свою кровь за чуждые им интересы. Бланк разрешал Ермилову следовать до самой Москвы…

«Ага, вот она какая эта самая Чека», – думал Ермилов, читавший в западных газетах о ее зверствах в Питере и других городах, где установилась советская власть. Теперь он с уважением смотрел на товарища Риксу, матросов и штатских, решая, что ему, пожалуй, самый резон пристраиваться к этой организации: раньше он боролся с провокаторами, пробиравшимися в Российскую социал-демократическую рабочую партию, теперь пришло время бороться с контрреволюционерами и саботажниками. Все правильно и закономерно.

Ермилова и некоторых других пассажиров из обшарпанных вагонов отпустили довольно быстро. Возле вагонов уже толпились, галдя и размахивая руками, мужики и бабы из близлежащих деревень с узлами и мешками, солдаты-дезертиры, иные даже с винтовками. Невозмутимые матросы в вагоны пропускали по одному, иных обыскивали, у солдат отбирали винтовки, с которыми те расставались весьма неохотно.

Крестьяне и солдаты смотрели на проверяющих с опаской, с готовностью совали бумаги, путано объясняли, куда и зачем едут. В вагоны пропускали не всех.

Через полчаса на перроне, как раз напротив новенького вагона, в котором теперь устроился Ермилов, стояла под охраной матросов кучка более-менее прилично одетых людей, растерянных и понурых, с чемоданами и баулами. Иные что-то пытались объяснять матросам, но те лишь пожимали плечами и ссылались на товарища Риксу.

Особенно волновалась молодая женщина в узкой зеленой юбке и такой же зеленой шляпке с вуалью. Женщина все порывалась куда-то идти, плакала и дергала матросов за рукава форменок.

Трижды брякнул колокол, паровоз свистнул, поезд лязгнул буферами и покатил.

Ермилов видел, как снятых с поезда повели внутрь станции. За ними шел товарищ Рикса, помахивая прутиком.

Александр Егорович помнил женщину в зеленом на пароме, перевозившем их из Стокгольма в Гельсинки. Там она была не одна: рядом с ней постоянно находился человек лет пятидесяти, с аккуратной бородкой клинышком. Судя по всему, этот человек был когда-то важной фигурой. Он и на пароме держался надменно, никого, кроме женщины, не замечая. Ехал ли он в этом поезде, или остался в Гельсинки, Ермилов не знал, но из отрывочных разговоров между женщиной и этим человеком следовало, что тот был против того, чтобы женщина ехала в Россию.

– Ни отцу, ни матери ты своим приездом не поможешь, а беду на себя накликать можешь, – говорил он ей по-французски.

Женщину Ермилову почему-то было жалко.


Поезд вкатился под своды Финляндского вокзала, лязгнул буферами, замер. У каждой двери вагона уже стояли вооруженные люди с красными повязками на рукавах. Каждого выходящего из вагона препровождали в вокзальное помещение, где за длинным столом сидело несколько человек в кожаных, как у товарища Риксы, куртках. Среди них две женщины.

Ермилова подвели к одной из них. Она упорно, пока Ермилов шел от двери к столу, разглядывала его черными навыкате глазами, будто пытаясь по внешнему виду определить, кто сейчас предстанет перед нею, и по тому, что глаза становились все уже и уже, Ермилов догадался, что никаких выводов на его счет она сделать не может.

– Документы, – отрывисто бросила женщина, когда Ермилов в почтительной позе, слегка склонившись вперед и вытянув руки по швам, глуповато улыбаясь и подергивая левой щекой, остановился возле стола, по привычке повернувшись так, чтобы свет из открытых дверей и пыльных окон светил ему в спину.

Он протянул уже приготовленные документы: все ту же солдатскую книжку, медицинскую справку и бумагу, выданную товарищем Риксой.

Женщину особенно заинтересовала медицинская справка. Видать, она понимала по-французски, и Ермилов приготовился к вопросу на французском же языке.

И точно: не поднимая головы, женщина спросила, как выстрелила, хотя и на очень скверном французском:

– Какую вы имеете цель возвращения на социалистическая Россия? – И, резко вскинув голову, уставилась в переносицу Ермилова.

Ермилов засуетился, ткнул дрожащим пальцем в бумагу и, заикаясь, стал объяснять, страдальчески кривя заросшее лицо, что он по-французски знает всего несколько слов, но догадался, что товарищ спросила его на этом языке, а, кроме того, в госпитале ему объяснили, что в справке написано о его контузии и прочих ранах, полученных в боях с германцами…

Женщина нетерпеливо мотнула коротко стриженой головой и движением руки остановила мучительный поток слов контуженного солдата.

– Если вы уже имеете намерений домой, то я имеет посоветовать на Петрограде не задерживать-тися, на улицам не шатать-тися, – тоном приказа произнесла она, чиркнула на бумаге товарища Риксы замысловатую закорючку и поставила новую печать, которая ничем не отличалась от риксовской, лишь транспортный отдел был указан за номером один. И отпустила Ермилова с миром.

К ее столу уже подводили следующего пассажира.

У Александра Егоровича, между тем, были совсем другие планы: в поезде он решил поискать кого-нибудь из старых товарищей по совместной подпольной работе, выяснить у них все обстоятельства и, на всякий случай, заручиться рекомендательным письмом. А уж потом ехать в Москву.

Глава 6

Петроград поражал безлюдностью и почти кладбищенской мертвенностью, хотя время давно перевалило за полдень. Даже французский город Верден, который Ермилову довелось защищать в составе одного из французских батальонов, постоянно обстреливаемый немецкой артиллерией и подвергаемый бомбардировкам с воздуха, выглядел куда более оживленным.

Ермилову пришлось около часа ожидать трамвай на остановке. Едва он появился, к нему со всех сторон кинулись люди, прятавшиеся до этого бог знает где, потому что прятаться вроде было негде, и, отталкивая друг друга, стали протискиваться внутрь вагонов. Ермилов понял, что революция мало изменила людей, и легко втиснулся в этот родной до боли человеческий поток.

Трамвай бесконечно долго полз по пустынным улицам, где встречались почти одни лишь солдатские, матросские и рабочие патрули; редкие прохожие жались к домам, при виде патруля поспешно ныряли в подворотни.

Иногда слышались выстрелы, то близкие, то далекие; иногда навстречу трамваю, или обгоняя его, катили грузовые авто с солдатами или матросами; протарахтело два мотоциклета, проехал легковой открытый автомобиль с мужчинами и женщиной в кожаных куртках; иногда попадались жалкие кучки людей, ведомых куда-то под конвоем; у хлебных ларьков и магазинов жались к стенам домов длинные очереди; заводы и фабрики стояли: над их трубами не поднималось ни единого дымка.

Все эти признаки новой и непонятной жизни пассажиры трамвая провожали тоскливыми взглядами, но отношения своего к виденному никак не выражали, и даже, что особенно поразило Ермилова, едущие в трамвае рабочие никакого восторга по поводу происходящего не выказывали, лица их были насуплены, худы и тупо равнодушны.

На углу Литейного и Невского проспектов попали в затор: длинный ломовой обоз двигался со стороны Варшавского вокзала. На телегах, груженых скарбом, сидели женщины, дети и старики, молодые шли рядом, держась за давно не крашенные борта. У мужчин, молодых и пожилых, черные тройки, черные круглые шляпы, разномастные бороды, настороженные глаза, с опаской поглядывающие по сторонам, длинные в завитушках космы, спадающие из-под шляп на смуглые щеки. У женщин – тоже все черное, лишь юбки у молодых длинные и цветастые, как у цыганок. И почти над каждой телегой красное полотнище с лозунгами, писаными белой краской: «Пролетарии усих стран, едняйсь!», «Да здравствует братство усих народив!» – и много чего еще в том же духе, и все как бы в переводе с малороссийского наречия, то есть с искажениями и ошибками.

– Ишь ты, жидов-то сколь понагнали, – произнес рядом с Ермиловым пожилой человек в засаленной куртке и с фанерным чемоданчиком, с какими ходят деповские рабочие. – Так и прут чуть ни кажедни целыми кагалами. И все по темну, все по темну. Свобо-ода… мать их в дышло! «Пролетарии, едняйсь!» Как же, еднились…

– Вот-вот, для них вы и старались, любезнейший, – обернулся к деповскому пожилой человек с бородкой клинышком. – Скоро в Питере из русских одни дворники останутся. И тех татарами заменят. Попомните мои слова.

– Ладно вам! – шикнул на них другой, по виду служащий, то есть в пиджаке, при галстуке и при портфеле. – На горох захотели?

– Свобо-о-ода! – снова проворчал деповский.

Наконец проехала последняя телега с красным полотнищем по борту: «Еврейские пролетарии горячо приветствуют сознательных пролетариев Питера!»

Движение замыкал полувзвод солдат в длинных шинелях, в фуражках, с красными бантами на груди. Солдаты смотрели угрюмо и настороженно. Угрожающе поблескивала щетина штыков над их головами.

– Латыши, – произнесла пожилая женщина-работница. И добавила горестно: – Ни дома, ни семьи.

– Псы! – словно сплюнул кто-то за спиной Ермилова. – Большевистские опричники. Эти поприветствуют… штыком да пулей.

Ермилов на все смотрел во все глаза, пытаясь по разрозненным картинам, штрихам, отдельным словам и репликам понять настроение людей, их отношение к происходящему, понять само происходящее. Его поражало обилие новых слов, а в обычных словах наличие какого-то тайного смысла.

Было обидно, что люди ворчат, что не видно ни одного веселого лица, что все – даже женские лица – угрюмы, взгляды только исподлобья, в них читается страх и недоверие.

Александр Егорович почувствовал себя человеком, попавшим в чужую страну, ни обычаев которой не знает, ни языка, оттого на душе стало еще более неуютно и пасмурно.


Пятеро патрульных вскочили в трамвай на ходу, вскочили неожиданно, переполошив всех пассажиров. Привычно раздвигая плотную массу широкими плечами, двинули по вагону с проверкой документов. Над головами колебались граненые штыки.

Какой-то хлыщ в кепочке что-то стал нашептывать одному из патрульных, и деповский, заметив это, протиснулся к выходу, соскочил, торопливо зашагал к арке большого старинного дома.

Один из патрульных, растолкав стоящих на пути, тоже спрыгнул на ходу, крикнул деповскому, срывая с плеча винтовку:

– Эй! Стоять на место!

Деповский рванул и скрылся под аркой дома.

Солдат добежал до угла, выстрелил в воздух, но под арку не сунулся.

Трамвай остановился.

Мужчина с бородкой согнулся, тоже стал потихоньку пробираться к выходу, но один из латышей, здоровенный малый с сонным лицом, схватил его за плечо, громко, на весь вагон, возвестил:

– Это есть контра! Он есть фредный агитаций напротиф софетский фласть. Кто есть слюхать? Ты есть слюхать? – ткнул он в спину служащему, предупреждавшему о возможности попасть на горох. – Пойдешь чека дафать показаний.

– Да вы что! – взвизгнул служащий, и лицо его стало желтым, как воск. – Я ничего не слюхать, ничего не знать! У меня дома жена больная, вот лекарства, я не могу никуда идти! – выкрикивал он в панике, непроизвольно коверкая язык и стараясь открыть портфель и что-то такое показать латышу. – И, наконец, я служить в комиссариате транспорта у товарища Вирты. Он всегда может подтвердить, что я лоялен к советской власти и никогда не заниматься пропаганда.

Лицо патрульного оставалось невозмутимо сонным, даже скучным. Держа одной рукой служащего за плечо, он вытолкал его из трамвая. Вскоре рядом с ним оказался и человек с бородкой, который ничего не говорил, а только озирался по сторонам, прижимая к груди сверток из серой бумаги. Покинули вагон и остальные патрульные. Вместе с ними и хлыщ в кепочке.

Еще дважды патрульные запрыгивали на ходу в вагон и проверяли документы. Все они были очень похожи друг на друга, русский язык знали не все, на пассажиров смотрели с подозрением, винтовки не выпускали из рук, иногда перебрасывались между собой короткими фразами на своем языке, смысл которых заключался в том, что вот этот в шляпе подозрителен и надо бы его допросить и обыскать, а вон ту девку не худо бы затащить в постель.

И, прихватив пассажира в шляпе и девку, покидали вагон. Никто не пытался вступиться, выразить протест, хотя пассажирами трамвая были в основном солдаты да рабочие. Женщины заходили редко, старались забиться в угол и сделаться незаметными.

За проезд не спрашивали.

Ни один из патрулей Ермиловым не заинтересовался, документов не спросил, они проходили мимо него, как мимо пустого места. Александр Егорович мог быть доволен своей способностью не только не вызывать подозрения, но даже не привлекать внимания.


Быстро темнело. Небо затянуто низкими тучами. Моросил дождь. Густая листва столетних лип роняла на землю тяжелые капли. В тишине, наполненной шорохом, представлялось, будто там и сям скачут какие-то существа, то сходясь в одном месте, то, напуганные легким порывом ветра, разбегаясь по сторонам, иногда напоминая чьи-то крадущиеся шаги. Из разговоров соседей по вагону поезда, Ермилов знал, что в Питере нынче «шалят», особенно по ночам: грабят, насилуют, убивают, и поэтому он не выпускал из ладони рубчатой рукоятки маузера.

Швейцарские карманные часы показывали без четверти десять, когда Ермилов добрался до места.

Дом, к которому стремился Ермилов, стоял в тупике одной из улиц Крестовского острова почти на берегу Средней Невки. До четырнадцатого года Ермилов не раз живал в нем под разными фамилиями и обличьями. Дом был двухэтажный, первый этаж кирпичный, второй из соснового теса, и с трех сторон окружен всякими подсобными строениями. В доме имелось четыре многокомнатных квартиры: по две на каждом этаже. И у каждой было три выхода: парадный, черный и потайной. Из любой квартиры можно было попасть в сарай, в конюшню или на крышу одной из хозяйственных пристроек, оттуда – в густой кустарник, а дальше сосновый бор и… ищи-свищи ветра в поле.

Сказывали, что дом этот когда-то построили народовольцы, здесь они держали типографию, лабораторию по изготовлению бомб, здесь устраивали тайные сходки. Полиция в конце девяностых разгромила организацию, дом приобрел какой-то купец и сдавал его внаем одиноким жильцам: отставным военным и чиновникам, промотавшимся дельцам или бывшим помещикам, актеришкам, переписчикам и всяким темным личностям.

С начала десятого года дом принадлежал купцу второй гильдии Якову Емельяновичу Расторгуеву. Это был невысокий живчик-толстячок, человек неисчерпаемой энергии, жизнелюб и умница, каковые в те поры встречались среди исконно русских купцов во множестве. Расторгуев имел один скобяной магазин на Невском, другой на Литейном, вместительные кирпичные склады и мастерские на Аптекарском острове. Он отремонтировал дом и службы, вселился в него со всей своей семьей и прислугой. При доме же держал выезд из двух гнедых лошадей чистокровной английской породы, а когда появилась мода на автомобили, то и автомобиль.

При Расторгуеве в доме находили временный приют социалисты всех мастей и оттенков, которым опасно было попадаться на глаза полиции. Сам купец не состоял ни в одной из партий, особо не интересовался политическими направлениями своих постояльцев, полагая, что сама история всех рассудит и расставит по своим местам, как тому положено быть, а людей, не угодных полиции, у себя скрывал, кормил-поил, снабжал деньгами, раздобывал документы – все оттого, что очень был недоволен существующими порядками, особенно засильем инородцев в предпринимательстве и торговле, в банках, газетах и всяких конторах, и очень надеялся, что люди, нынче преследуемые, изменят российские порядки в лучшую сторону.

Здесь одновременно иногда проживали под одной крышей эсеры, меньшевики и большевики, но по заведенному Расторгуевым правилу, никаких политических дискуссий не устраивали, жили мирно. Кто выступал в качестве дворника, кто кучера, кто гувернера при его двух недорослях-близнецах и трех недорослицах, две из которых тоже были близнецами, кто служил при складах или работал в мастерских.

Ермилов живал в этом доме всякий раз не более недели, занимал чаще всего одну и ту же каморку с потайным выходом в конюшню, выбирался из дому только с наступлением темноты, в темноте же и возвращался.

Иногда к нему днем заходил Яков Емельянович, приносил книги, просимые Ермиловым, садился на постель и заводил разговоры на отвлеченные темы, то есть избегая современности, а все больше напирая на историю: Ермилов тогда читал при всяком удобном случае запоем, восполняя недостатки образования, а Расторгуеву было интересно поговорить с человеком, который так живо воспринимал все прочитанное, начиная с Гомера и кончая возможностями полета на другие планеты.

Он никогда не интересовался у своего постояльца, кто он такой, чем занимается, откуда появился и куда снова исчезнет, звал только по имени, которое сообщал Ермилов при своем очередном появлении, при этом оба чувствовали друг в друге что-то родственное, корнями уходящее в русскую глубинку: дед Расторгуева, как и дед Ермилова, был крепостным, и это их сближало невероятно. А еще интерес ко всяким книгам и знаниям.

Глава 7

Дом оказался на месте, и Яков Емельянович был дома, вернее сказать, растерянно топтался посреди двора с фонарем в руке и рассматривал дверь конюшни, сорванную с петель. Рядом с ним стоял молодой человек лет двадцати, на голову выше его ростом, тоже держал фонарь, но смотрел в сторону, будто ему было все равно, что там с этой дверью. В стойле шумно фыркала лошадь и била в стену копытом.

Ермилов подошел бесшумно, как он умел ходить в любой обуви, будь то по земле, брусчатке или деревянному полу, остановился в трех шагах, тихо, без заикания, поздоровался, на него оглянулись, но ничего не ответили, и он стал ждать, когда Расторгуев освободится и обратит на него внимание.

Не трудно было заметить, что Яков Емельянович постарел, обрюзг, как-то даже потускнел, из него будто извлекли то, что составляло основу жизни, прикрыли тот фонтанчик, который делал его ярким и подвижным как ртуть.

Наконец он безнадежно махнул рукой и обернулся к Ермилову.

– Вы ко мне? – спросил безразличным тоном, поднял фонарь и вдруг встрепенулся, развел руки от изумления, будто хотел кинуться к гостю и обнять его, но не решился, одним этим непроизвольным движением напомнив прежнего Расторгуева, широко и радушно улыбнулся, но тут же и потух.

– Признаться, я полагал… – начал было он, но Александр Егорович чуть качнул головой, и Яков Емельянович замолчал, завздыхал, потом вспомнил о сыне, засуетился:

– Ну, ты иди, Ванюша, иди. Скажи Стеше, чтобы вздула самовар. Помоги ей. Ну, ступай, ступай, – и слегка подтолкнул рукой парня в плечо, взял Ермилова под руку, повел в сторону, к сложенным под навесом старым бревнам, – возможно тем самым, что помнил Ермилов, – сел на одно из них, посадил рядом гостя, задул фонарь – и темнота сгустилась вокруг них, тревожная и немая.

– Мда, вот уж кого не ожидал увидеть в такое время, так именно вас, – произнес Яков Емельянович, когда оба закурили ермиловского табаку. – А, между прочим, вас искали… в четырнадцатом-то. Вы, стало быть, только съехали, тут дня через два приходит один такой… из мастеровых будто… и начинает издалека расспрашивать о вас. И все, знаете ли, путается, путается… Я еще тогда подумал, что, действительно, вас как-то и невозможно описать: зацепиться не за что. Ну-у, а тут… (в темноте Ермилов расслышал, как Расторгуев усмехнулся чему-то)… тут у меня после вас другой постоялец появился, на вас так маленько смахивает, и вроде у него рекомендации есть, и все такое прочее, а я чувствую: филер, потому как все вынюхивает, высматривает, всем интересуется. Ну, я этому мастеровому-то и описал своего нового постояльца. Потом мне свои люди сказывали, что замечали их вместе: шушукались. А еще малость погодя пришел один… из жидков, кличку вашу назвал, просил, если появитесь, дать знать в аптеку, что недалече от Биржи. Нынче он в чека, на должности. В моей, кстати сказать, машине разъезжает. Фигура!

– А как фамилия?

– Фамилия-то? Вот дай бог памяти… Гори… Горизонтов. Да-да, Горизонтов! Иные, из жидков-то, любят себе фамилии выдумывать такие, чтобы вроде она и русская, и в то же время от русской чем-то отличалась бы, некой будто бы ученостью или там величавостью. Все у них с намеком, с подтекстом, как бы на два смысла: обмануть русского не только за грех не считают, а почитают за подвиг. Такой вот народец.

– А кто там еще, в Чека в этой?

– Ох, да разве всех упомнишь! Главный там Моисей Урицкий, среди большевиков фигура заметная, потом Бокий, вроде бы русский, а там кто его знает, потом… чухонцев много, иные по-русски ни бельмеса, а туда же… Ландскнехты… Да-с.

– Бокий, говорите? Не слыхивал о таком. А Урицкого встречать доводилось.

– Как же, как же! Приезжал как-то в мои мастерские решетки для окон заказывать. Пренеприятнейший тип, доложу я вам… Извините, конечно, за откровенность… Ну, сделали мы им решетки, а платить – не-е, и не думай! Такие вот у нас нынче порядки… А вы, значит… не знаю, как вас нынче звать-величать… простите за любопытство, не с ними? Не с большевиками?

– Я, Яков Емельянович, из Франции приехал. Воевал там в русском экспедиционном корпусе. Отпущен по ранению. Хотел бы у вас пожить, если можно, несколько дней, осмотреться. А звать меня… зовите Петром.

– Петром так Петром. Мне-то что. И пожить у меня можно. Вполне. Свободного места много. Только у нас сейчас домкомы и кварткомы, домовые и квартальные комитеты то есть. Требуют всех приезжих регистрировать. Но если на несколько дней, то можно и без этого, лишь бы глаза не мозолить. Да-а…

– Мозолить не буду. А с документами, если что, у меня полный порядок, – заверил Илью Емельяновича Ермилов. И добавил: – Меня уже проверяли. И не единожды.

– Да я ничего, так только… Из Франции, говорите? И как там французы? Не собираются революцию устраивать?

– Не заметно.

– Вот-вот… Да и куда уж им, французам-то: они все свои революции в прошлом веке устроили, наелись, поди, до отрыжки. А у нас о том лишь и талдычат, что о мировой революции. Вся, как говорится, надежда на нее… Значит, не собираются… И правильно, что не собираются… Ну а мы (в темноте развел руками, вздохнул) – что ж, мы живем пока. Вот девок своих замуж повыдавал, две живут при мне, зятья служат советской власти, старшая, Вера, в Новгороде; сын, Коля, в юнкерском учился, в прошлом году ранен был, теперь в Москве. А может, еще где: давно не пишет. Да и почта нынче… Да-а. Квартирантов у меня теперь нет: некому стало прятаться, сами теперь при власти. А поначалу-то хотели ко мне жидков подселить. Из Малороссии. Да те забоялись: место глухое, у нас тут иногда пошаливают лихие людишки. Вот и нынче… в конюшне дверь с петель сорвали, последнюю лошадку хотели свести со двора. Да только Лорд заржал, ну, мы за топоры – они и деру. Оружие, какое было у нас, власти забрали. Теперь оружия у кого только нет, только не у честных обывателей. Да-а, живем, значит…

– Город ужасно как обезлюдел, – поделился Ермилов своими впечатлениями.

– Что ж тут удивительного! Одни с голодухи в деревню подались, другие за границу, третьих постреляли – кого после Февральской, кого уже после Октябрьского переворота. Офицеры, студенты кинулись на юг – к генералу Корнилову, который, по слухам, стоит во главе белого движения. Рабочие, матросы, солдатня пошли в Красную гвардию. Правительство с Лениным уехало в Москву – тоже народу за собой потянули предостаточно.

– А что революция? – спросил Ермилов. – Большие бои были? – И пояснил: – На Западе всякое писали…

– Да какие там бои, прости господи! – махнул рукой Расторгуев. – В Февральскую в полицейских да жандармов стреляли, но все больше из озорства. Летось, когда народ на улицу вышел, стреляли больше и побили тоже. Большевиков арестовывали, дезертиров. Троцкого там, других каких. Ну, думали, угомонился народ. Иных и расстреляли под горячую руку. Тут и на фронте наступление началось. А только главного, из-за чего сыр-бор разгорелся, Керенский народу не дал. А народу нужен был мир и земля. Он, народ-то, устал и разуверился. Ему и агитаторов не нужно, он, как то дитя малое: вынь да положь, иначе хоть тресни. А тут, значит, с одной стороны – Советы, с другой – Временное правительство, дураки и краснобаи. Денег у Антанты назанимали, а отдавать чем? Народной кровушкой – больше нечем. Потому в октябре большевики так легко временщиков и свалили, что им держаться не на чем было. А что дальше будет, одному богу известно.

Поднялся с кряхтеньем, пригласил:

– Ну, пойдемте, Петя: самовар, чай, уже поспел. Комнату вам приготовим, с дороги-то, поди, да под русским небом, спаться будет мертвецки. А?

– Думаю, что так, – согласился Ермилов и спросил осторожно: – А как жена ваша, Елизавета Антоновна?

– Лизавета Антоновна моя… померла, – тихо, с придыханием ответил Яков Емельянович. – От тифа. Скоро уж год будет. Царствие ей небесное, голубице моей. – И закрестился в темноте, бормоча что-то неразборчиво.

Глава 8

Небо над Петроградом затянуто низкими облаками, они быстро текут со стороны Скандинавии, иногда окропляя землю мелким дождем. Как-то сразу и неожиданно повеяло близкой осенью. С тех пор, как в Питере встали многие заводы и перестали дымить почти все трубы, воздух наполнился запахами морских водорослей, рыбы и нечистот – верный признак разложения.

30 августа 1918 года. Пятница. Половина десятого утра. В это время Леонид Каннегисер пересек на велосипеде Дворцовую площадь и, оставив велосипед у входа в Комиссариат внутренних дел, вошел в вестибюль полукруглого дворца Росси. От двери он решительно направился к столикам для посетителей, сел у окна так, чтобы видеть площадь и лестницу, по которой служащие комиссариата поднимались к парадной двери, со скучающим видом достал папироску и закурил.

Швейцар некоторое время поглядывал в его сторону, но не заметив ничего подозрительного в поведении молодого человека, одетого в кожаную куртку, в солдатские штаны и ботинки с обмотками, в чем ходили многие совслужащие, переключился на других, в основном сотрудников комиссариата, которые торопливо проскакивали в дверь и спешили кто по лестнице, кто на лифте к своим кабинетам. Да и не входило в обязанности швейцара кого-то проверять и задерживать: на то существует охрана. Его дело – следить за порядком, если какой из посетителей начнет вести себя неподобающим для солидного заведения образом.

Молодой человек вел себя вполне прилично.

В начале одиннадцатого к подъезду подкатил открытый автомобиль, из него выбрался товарищ Урицкий, низкорослый и широкий, поднялся на несколько ступеней и пропал из виду. Затем к двери кинулся услужливый швейцар, распахнул ее, и Урицкий вошел в пустынный вестибюль. Он тоже был в кожаной куртке, галифе, но не в обмотках: на коротких и несколько кривоватых ногах его красовались настоящие хромовые сапоги бутылками, на голове кожаная фуражка, на носу пенсне со шнурком.

Швейцар, пропуская комиссара внутренних дел, склонился в почтительном поклоне. Урицкий проследовал мимо, не заметив, как и положено большому начальству, поклона ничтожного человечка, и пошагал к лифту, по-утиному переваливаясь с боку на бок. Не заметил он и молодого человека.

А тот, быстро встав, стремительно догнал Урицкого у самого лифта, на ходу вытаскивая из кармана тяжелый кольт, а вовсе не браунинг с отравленными и надпиленными пулями, потому что не дело дворянина опускаться до такой низости. Он мог бы окликнуть Урицкого, чтобы видеть его лицо, чтобы тот, в свою очередь, увидел свою смерть, но с тех пор, как по распоряжению этого человека были расстреляны его товарищи по Михайловскому артиллерийскому училищу, начальник питерской Чека в глазах Леонида перестал быть человеком, превратился в животное, в свинью, а свинью убивают ударом в затылок, нисколько не интересуясь знать ее впечатление от приближающейся смерти.

Леонид почти приставил дуло кольта к стриженому затылку комиссара и нажал спусковой крючок.

Раздался выстрел, гулко усиленный полукруглой пустотой вестибюля.

Ноги Урицкого подломились, он со всего маху грохнулся на пол, выложенный гранитной плиткой. Раздался почти деревянный стук головы, затем что-то коротко звякнуло в карманах.

Убийца стоял над поверженным врагом и тупо смотрел, как в жуткой тишине вокруг его головы расплывается, пузырясь, красная лужа крови.

Дико закричала женщина.

Каннегисер, очнувшись от этого крика, сунул револьвер в карман куртки, быстро прошел мимо швейцара, стоявшего истуканом с отвисшей челюстью, открыл тяжелую дверь, сбежал по ступенькам, сел на велосипед, пересек Дворцовую площадь и покатил по Миллионной улице. Ехал он не так чтобы очень быстро, а как ездят на велосипедных прогулках некоторые молодые люди, увлекающиеся всякими модными поветриями, навеваемыми с Запада. И уж во всяком случае не вызывал ни малейшего подозрения у немногочисленных прохожих.

Однако Леонид Каннегисер еще не успел доехать до здания, где недавно располагался Английский клуб, как сзади послышались крики и топот множества ног, затем раздалось несколько выстрелов. Пули вжикнули возле самого уха. Прохожие, наученные горьким опытом, кинулись кто куда.

Лишь один человек, в сером макентоше и с рукой в кармане, никуда не побежал, а продолжал решительно шагать навстречу Каннегисеру, и было во всей его фигуре что-то зловещее.

Они быстро сближались, и тут Леонид узнал в идущем навстречу бухгалтера из отцовской конторы Юлия Иосифовича Лепу, человека тихого и несколько странноватого. Правда, странность его трудно было определить двумя словами, однако не вызывало сомнения, что этот человек себе на уме и в каких-то обстоятельствах может предстать перед вами в самом неожиданном виде.

Раздумывать было некогда. Боясь, что его подстрелят как куропатку, Каннегисер соскочил с велосипеда, уронив его на мостовую, и кинулся в первый же подъезд. В его планы не входило ни умереть на мостовой, ни попадаться в руки чекистов. Более того, он собирался вечером сесть в поезд, следующий до Одессы. У него даже были приготовлены билеты.

Но из подъезда, куда он заскочил, охваченный паникой, другого выхода не было. Тогда Леонид кинулся наверх, надеясь найти у кого-нибудь приют, выгадать время, оглядеться.

На стук то в одни, то в другие двери никто не ответил. Дверь, ведущая на крышу, закрыта на замок…

Дернулся и загромыхал лифт…

Леонид кинулся вниз, снова стуча в квартиры. Одна из дверей приоткрылась, и он, оттолкнув пожилого господина, вскочил внутрь.

– За мною гонятся бандиты, – произнес Леонид, тяжело дыша.

– Чем же я могу вам помочь, молодой человек? – воскликнул господин, задирая вверх бородку и с испугом таращась сквозь очки на Каннегисера.

– Спрячьте меня! Во имя всего святого! Или, еще лучше, дайте мне во что переодеться. И я уйду.

– Но вас все равно схватят, – изумился пожилой господин, придерживая пальцем очки с единственной дужкой. – У вас на штанах капли крови! К тому же я видел в окно: там солдаты. Там, извините, Чека! И во что же я дам вам переодеться? На вас ведь ничего из моих вещей не налезет!

– Да, пожалуй, – согласился Леонид. И успокоился. Он понял, что ему не вырваться. Не Чека, так другие…

Через полчаса Леонид Каннегисер был схвачен, избит и доставлен в комиссариат внутренних дел.

* * *

– К-как то есть? – переспросил председатель «Северной коммуны» Григорий Евсеевич Зиновьев, медленно выбираясь из вместительного кресла. – Как то есть… у-уб-бит?

Он оперся обеими руками в крышку стола и, бледнея и покрываясь испариной, уставился на заместителя комиссара внутренних дел «Северной Коммуны» Глеба Ивановича Бокия, одного из немногих русских, оказавшихся в руководстве петроградской Чека, человека с испитым чахоточным лицом, лихорадочно горящими глазами, узкоплечего и плоскогрудого.

– Да, буквально два часа назад, товарищ Зиновьев. В вестибюле комиссариата. Убийца пытался скрыться, но был схвачен. Им оказался Леонид Иоакимович Каннегисер, юнкер Михайловского артиллерийского училища, сын известного инженера Иоакима Самуиловича Каннегисера. Причина, которая толкнула Каннегисера на убийство товарища Урицкого, выясняется. Арестовано еще несколько человек, могущих иметь причастность к убийству. Я распорядился пока не оглашать о случившемся… до выяснения обстоятельств. Я связался по телеграфу с Дзержинским, он выезжает в Петроград ближайшим же поездом.

Зиновьев медленно опустился в кресло, пробормотал:

– Вчера Володарского, позавчера Нахимсона, сегодня Урицкого… – И вдруг взвизгнул: – Кого следующего? Меня? Я вас спрашиваю, товарищ Бокий! Может, сегодня ночью начнется резня, может, всем нам осталось жить несколько часов? Что вы на меня смотрите? Надо что-то делать, что-то делать и не смотреть такими невинными уже глазами!..

– Мы ведем расследование, выявляем связи, привели в боевую готовность все преданные революции воинские части. Пока нет никаких данных, что готовится крупная акция против соввласти…

– Нет данных… У вас, видите ли, нет данных! А были у вас данные, что будет убит товарищ Урицкий? А Володарский? А все остальные? Я требую усилить охрану Смольного! Поставить пушки и пулеметы, окружить плотным кольцом латышских стрелков…

– Я уже отдал соответствующие распоряжения, – произнес Бокий сквозь зубы. – Мышь не проскочит. Разрешите идти и выполнять свои функции… если у вас нет других распоряжений.

– Идите, – махнул рукой Зиновьев и вытер платком квадратное лицо.


Ночью из Москвы пришла телеграмма о покушении на Ленина. В телеграмме было сказано, что рана смертельна.

В Смольном срочно собрались ответственные руководители Северной коммуны.

– Это конец… Это конец… – бормотал Зиновьев помертвелыми губами, вглядываясь в лица людей, собравшихся в его кабинете, точно отыскивая среди них убийцу, на сей раз уже своего собственного.

Все знали о патологической трусости Зиновьева, трусости, о которой ходили анекдоты и крылатые выражения вроде того: «Опасность миновала, товарищи! Будем же опять такими же смелыми, как товарищ Зиновьев!» Все знали, что Григорию Евсеевичу нужно время, чтобы придти в себя, а главное – нужен человек, способный в такие минуты произнести решительные слова и тем самым вернуть главе «Северной коммуны» хотя бы часть самообладания.

Таким человеком оказался Глеб Бокий.

– Нам нужны решительные ответные меры, – заговорил тот в напряженной тишине глухим голосом. – Вспомните французскую революцию! Вспомните беспощадный террор якобинцев! Беспощадный террор против всех врагов революции – вот что может спасти нас в настоящий исторический момент. Нам нужен якобинский террор!

– Да! – вскрикнул Зиновьев, брызнув слюной и клонясь вперед широким телом, точно очнувшись от беспамятства, заглушая криком страх и распаляя ненависть. – Нам нужен красный террор! Да, именно красный! Красный от ненависти и крови! Нам нужны гильотины на каждой площади, на каждом перекрестке. Чтобы ужас объял наших врагов… Как в библейские времена! Всех бывших офицеров, юнкеров, купцов, попов и прочих, и прочих… – всех, одним словом, взять в заложники! Всех расстреливать без суда и следствия! Всех! – Он захлебнулся своей ненавистью, вытер рот дрожащей рукой и тяжело плюхнулся в кресло.

Все понимали, что если не принять ответных и решительных мер, гибель неизбежна как для советской власти, так и для каждого из них, эту власть представляющих не в теории, а вполне реально. Следовательно, и ответные действия должны быть реальными. И все сразу же оживились, заговорили, посыпались практические предложения.

– Надо уже п`гочесать частым г`гъебнем все цент`гальные квайгталы…

– Ерунда! Надо хватать на улицах всех подряд!

– Ну, положим, не всех, – послышался чей-то решительный голос. И далее еще громче и увереннее: – А то и своих пегестгеляем.

– Стрельять нужна фсех, – врезался в разноголосицу голос с прибалтийским акцентом. – И ефрееф тоже.

Все сидящие уставились на большеголового человека с мягкими светлыми волосами, с льдистыми маленькими глазами, коротким носом и тяжелой челюстью. И человек этот, ничуть не смутившись, повторил еще раз:

– Да, фсех! И ефрееф тоже. Каннегисер – ефрей? Ефрей! Из этот факт делать прафильны фыфод.

Снова ожил Зиновьев. Он поднялся, опираясь кулаками в стол, оглядел собравшихся – и все замолчали. Заговорил поначалу хрипло, продавливая слова сквозь зубы непослушным языком, но постепенно голос его крепчал, произнося те единственные слова, которые все от него ждали:

– За каждую каплю крови наших товарищей – море крови наших врагов! За каждую загубленную бесценную жизнь революционера-большевика – тысячи жизней царских офицеров, генералов, сановников, жандармов, попов, буржуев и их прихвостней! И евреев, если окажутся вовлеченными в заговор против соввласти. Да! Вы предлагаете красный террор? Пусть будет «Красный террор»! Смерть врагам революции! – Потряс в воздухе кулаками, облизал узкие губы. И уже вполне деловым тоном: – Проскрипционные списки – ко мне на стол через два часа. И всех – к стенке! – Не удержался, взвизгнул: – К стенке! К стенке! Всех! Все-ех! Девять десятых России – к стенке! Остальных построить в колонны и… марш-маррршшш!

Глава 9

Через несколько минут кабинет председателя «Северной коммуны» опустел.

– Вы обещали поговорить с переселенцами, – напомнил Григорию Евсеевичу его секретарь, молодой женоподобный еврей с огромной барашковой шевелюрой, венчающей конусообразную голову.

– С переселенцами? – уставился на него Зиновьев обесцвеченными от пережитого глазами. – Ах, да! Конечно! – воскликнул он. – Как же, как же! Это наша опора! Наш передовой отряд! И что, собрались?

– Ждут в актовом зале.

– Много?

– Человек двести.

– Хорошо! Прекрасно! Идем!

Зиновьев вышел из-за стола и решительно направился к двери. Однако у двери остановился и, глянув подозрительно на секретаря, спросил:

– Охрана обеспечена?

– Да. Бокий приказал пять человек.

– Пять человек? Пять против двухсот? Он, что, с ума сошел? А если… Впрочем, идем. Что будет, то и будет.


В полутемном актовом зале бывшего Смольного института для благородных девиц глухо шевелилась черная масса мужчин всех возрастов. Почти все в черных шляпах, бородаты и волосаты, с ниспадающими на щеки пейсами, беспокойные пальцы перебирают четки. Самые пожилые и даже старые – в первых рядах, за ними суетливая молодежь, с трудом сдерживающая свои порывы.

Едва Зиновьев появился на подмостках, пройдя через боковой вход в сопровождении двух человек, затянутых в кожу, гул прекратился, и в зале наступила настороженная тишина.

– Слово предоставляется председателю Петроградского совета, председателю совета «Северной коммуны», признанному вождю российского и всемирного пролетариата товарищу Зиновьеву! – выкрикнул один из кожаных и отступил в тень.

Зиновьев был опытным оратором, но до сих пор ему приходилось выступать перед рабочими питерских заводов и фабрик, перед крестьянами, одетыми в солдатские шинели, возбуждать их осознанием своего бесправного положения, доказывая, что положение это можно изменить лишь в том случае, если они, рабочие и солдаты, сплотятся вокруг большевиков, прогонят хозяев, царя и помещиков, установят свою, рабоче-крестьянскую власть, которая будет о них заботиться и так устроит их жизнь, что никто не захочет в рай, который им обещают попы за послушание властям, а захотят остаться на веки вечные в земном раю, устроенном собственными руками. Особенно Зиновьев прославился своими зажигательными речами в Московском районе Петербурга, за что и получил прозвище Григория Московского.

Но люди, собравшиеся в этом зале, не были ни рабочими, ни крестьянами, в лучшем случае – кустарями-ремесленниками. Они покинули свои местечки в Малороссии, соблазненные тем, что в столицах России и других крупных городах, куда они всегда стремились, но куда не имели доступа, у них появится больше возможностей открыть свое дело и разбогатеть. Они двинулись сюда вслед за теми, кто неплохо устроился в центре империи до войны и после ее начала, но особенно – после февральской революции, предоставившей евреям, проживающим за чертой оседлости, свободу перемещения и проживания в любой точке империи. Они слишком долго чесали свои затылки, прикидывая все за и против, и вот сорвались и приехали. И теперь ждут, что на них просыплется манна небесная, как когда-то просыпалась на Израиль, бегущий из Египта, где им жилось не так уж и плохо.

Зиновьев презирал этот народец и презирал именно потому, что вышел из этого народца, погрязшего в суевериях, во мраке давно отживших древних обычаев, подчинив свою волю мракобесам-раввинам, поддерживающим в этом народце веру в свое превосходство над другими народами, будто бы давшего им в том обет Иеговой, богом Израиля. Но, с другой стороны, Зиновьев понимал, что этот народец так же легко расстанется со своим прошлым, если посулить ему нечто большее, способное насытить его алчность. Тем более что этот народец имеет поразительное свойство быстро приноравливаться к новым условиям, отличается сплоченностью, хваткой во всяком деле и рассудительностью. А это – то главное, чем нельзя пренебрегать, что необходимо использовать на полную катушку. Со временем произойдет естественный отбор, одних налево, других направо, останутся лишь самые полезные и преданные новой власти.

– Товарищи! – выкрикнул Зиновьев зычным голосом, выбросив вперед руку. – Поздравляю вас с прибытием в революционную столицу мира – славный город Петроград! Вы прибыли сюда вовремя. Борьба с контрреволюцией, которая нагло бросила вызов власти трудового народа убийствами наших лучших сынов, вступает в решительную фазу. Я тоже еврей, я хорошо знаю ваши нужды. Поэтому буду откровенен. В борьбе с черным прошлым за светлое будущее вы, евреи, нужны революции как никогда. Ей нужны наша еврейская воля, еврейский ум, еврейская прозорливость, организованность, изворотливость, спайка и взаимовыручка. Если для русских и нацменов поражение революции ведет к потере обретенной свободы, то для нас, евреев, цена поражения революции есть цена жизни нашего народа, возвращение к еврейским погромам во всероссийском масштабе, массовыми убийствам наших мужчин, женщин, стариков и детей. Поэтому я призываю вас встать в ряды истинных революционеров, борцов за свободу и счастье всех народов. Каждый из вас, кем бы он ни был в прошлом, найдет для себя дело в общем революционном процессе. Вы должны знать и всегда помнить, что невежественные, необразованные гои совершенно не способны к самоорганизации, у них нет понятия о дисциплине и порядке. Мы должны их организовать, построить в колонны и повести на борьбу с кадетской сволочью, с черносотенцами и антисемитами. Без нас они разбредутся по домам сосать свою лапу подобно медведям. Они привыкли к рабству, им ничего не стоит снова вернуться в прежнее состояние. Мы не должны позволить им отступить с завоеванных революционных позиций. Нашим девизом должно стать: никакой пощады буржуям, бывшим полицейским, жандармам, купцам, попам и прочей сволочи! Библейская жестокость и беспощадность – вот что нам нужно на сегодняшний момент! Только так мы можем спасти революцию, самих себя и весь наш народ от истребления озверевшей контрреволюцией! Да здравствует красный террор! Да здравствует мировая революция!

В ответ раздалось несколько неуверенных хлопков.

Зиновьев, достав из кармана платок, отер им свой широкий лоб, хмуро оглядел зал. Он ненавидел этих людей, для которых его слова о мировой революции ничего не значили. Он знал, что они приехали в Питер не за мировой революцией. Но надо расшевелить эту черную массу, заставить ее встать на его сторону хотя бы из опасения за свое будущее. Тем более что ему, Зиновьеву, нужны преданные помощники, грамотные и понимающие, в чем их спасение. Из питерских рабочих и солдат, часто не умеющих читать и писать, таких помощников не набрать. А та русская интеллигенция, которая была не против свержения царя, мешавшего ей либеральничать и рассуждать о судьбах русского народа, теперь, когда этот народ поднялся с самого дна и заявил свои права, не издала ни единого звука сочувствия этому народу, ничего, кроме презрения и ненависти. Тот же Горький, этот сверх меры прославляемый русский писатель опустился до такой низости, обнаглел до такой степени, что требовал пощадить великих князей, предоставить им возможность убраться за границу. Пришлось срочно принимать контрмеры и добиваться негласной поддержки Ленина, чтобы отправить их сиятельств на тот свет. Впрочем, и эти, взирающие на него снизу, тоже не могут испытывать к русскому народу теплые чувства. Но – черт с ним, с русским народом! Главное – всемирная революция, которая, к сожалению, без этого народа невозможна!

– Если у вас, товарищи, есть ко мне вопросы, прошу задавать, – добавил Зиновьев усталым голосом.

– А что, дохохой товахищ, – выдвинулся из черной массы какой-то тип. – Скажите мене на мивость, что уже мене девать, если я, к пхимеху ховохя, дамский похтной, а вхемя, сами изволили сказать, такое, что дамов, можно сказать, уже как бы и нету и шить как бы уже и некому. Кто ж будет мене уже заказывать пватья и пхочие дамские штучки-дхючки? И на что уже мене содехжать своё семью, если я, извиняюсь, ничего больше девать не умею?

– Мы всем найдем работу на новом поприще, – придвинулся Зиновьев к самому краю подмостков. – Нам в ближайшее время, как только мы покончим с контрреволюцией, понадобятся организаторы швейного производства на новых основах. Как и других производств. Однако сегодня нам нужны люди в органы распределения награбленных буржуями богатств, наведения порядка в распределении жилья и продовольствия. Но на данном историческом этапе нам более всего нужны бойцы с врагами революции – решительные, смелые, беспощадные.

– Прошу таки обрисовать мене, дорогой товарищ, – высунулся еще один, – вот такой уже интересный момент. Мы, конечное дело, уже всей своей душой за мировую революцию и все такое прочее, что вы нам изволили уже сказать. А что, простите мене, мы будем кушать и где уже проживать, если учесть то прискорбное обстоятельство, что свое жилье мы оставили по прежнему месту проживания? А тута везде очереди, и нас, евреев, извините уже за нескромность, дюже не люблять местные пролетарии. Давеча в очереди произошло-таки уже форменное безобразие, когда наши товарищи захотели-таки отоварить данные нам в райпродкомитете талоны на продукты. Этих товарищей, извините за откровенность, взашей вытолкали из продпункта, кричали напротив них самыми нехорошими словами и грозились всех, извиняюсь, жидов вывести на чистую воду. Как нам в таком уже разе, я извиняюсь, производить мировую революцию?

– Мы разберемся в этом прискорбном факте, – пообещал Зиновьев. – Нами принята программа обеспечения жильем и продовольствием, а так же одеждой переселенцев из местечек… Тем более! – воскликнул Зиновьев. – Тем более вы должны все, как один, встать на завоевание революции, ибо мы задыхаемся без преданных и решительных кадров. Всех вас перепишут и всем вам предложат соответствующие должности. Что касается жилья, так тут у вас полная свобода действий в рамках наших районных советов. Выселяйте буржуев из их квартир, уплотняйте, возглавляйте домкомы, берите под контроль всех жильцов. Тем самым вы выбьете у наших врагов из-под ног почву для их контрреволюционной деятельности. Смелее берите в свои руки власть – и вы будете иметь все, чтобы осуществлять революционные преобразования в этой стране. Без вашей помощи Россия останется дикой, варварской страной, враждебной всему передовому и революционному.

– А вот я желаю сказать за нас. Мы, четверо братьев Кукишер, я извиняюсь, – поднялся из второго ряда рослый человек. – В Бердичеве у нас было уже свое кровное дело по части производства горилки. Но хохлы нас разорили и отняли все до нитки. Мы готовы отомстить им, как царь Давид отомстил филистимлянам. Куда нам, интересуемся знать, записаться?

– У нас в городе создана Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем, – повернулся к Кукишеру Зиновьев. – Мы объявляем красный террор по отношению к старому миру. Со временем доберемся и до Бердичева и покараем ваших обидчиков. Мы приняли ряд декретов, которые ставят вне закона любые действия, направленные против евреев, как то: антисемитская пропаганда, агитация, призывы к погромам, использование слово «жид», оскорбляющее наше национальное достоинство, вместо слова «еврей». Все антисемиты объявлены вне закона. Идите к товарищу Бокию, который возглавляет эту комиссию после гибели товарища Урицкого. Товарищ Бокий вас запишет. Там нужны верные и решительные люди. А теперь, извините, меня ждут неотложные дела. Товарищи, которые останутся здесь… – двое в коже выдвинулись из тени – проведут промеж вас конкретную работу в данном направлении. Желаю успехов.

И Григорий Евсеевич покинул подмостки.

Глава 10

Наутро, едва Ермилов напился чаю, в комнату ворвался, даже не постучав, возбужденный Яков Емельянович и, тряся газетой, захлебываясь словами, сообщил:

– В газете написано, что некто Каннегисер убил главу Петроградской Чека Моисея Урицкого. Но это не все. Зять мой состоит при Васильостровском совете по электрической части, так он только что с дежурства вернулся, говорит: ночью телеграмма была из Москвы. В ней сказано, что там стреляли в Ленина, две пули – рана смертельная. Правда, в газете об этом – ни гу-гу: то ли не успели напечатать, то ли боятся. В Смольном сейчас такое, говорит, творится – жуткая, говорит, паника… Зиновьев, говорит, заперся, окружил себя латышскими стрелками, боится покушения. Еще говорит, сам Дзержинский будто бы едет в Питер разбираться, за что убил Урицкого этот самый Каннегисер. А чего тут разбираться-то? По приказу Урицкого и за подписью Зиновьева в Крестах каждый день расстреливают десятки людей. А Урицкий… о нем поговаривают, будто бы он собственноручно бывшим царским офицерам погоны к плечам гвоздями прибивал. А еще, зять говорит, в городе разбросаны листовки с призывами бить комиссаров и жидов.

Ермилов побледнел, встал и снова сел. Закурил. Пальцы его дрожали – такого с ним никогда не было. Обстоятельства принимали скверный оборот, и ему нужно быть со своими товарищами либо здесь, в Питере, либо в Москве.

– Вы представляете, Петя, – не замечая состояния Ермилова, продолжал возбужденно Расторгуев: – Жиды начали убивать жидов! Объяснить вам это явление я совершенно не в состоянии, поскольку знаю, что это за народец, и своих, прав он или не прав по отношению к иноплеменным, всегда стараются выгородить… Да и в ихней Торе написано: своего не трогай, а с чужим можно делать все, что заблагорассудится. Да. Тут одно из двух, даже из трех: либо они перегрызлись друг с другом от всегдашней своей алчности, либо хотят показать нам, русским, что нет никакой особой жидовской власти, а есть борьба классов и ничего больше. Я не исключаю, что они сами прихлопнули этого Урицкого, чтобы развязать себе руки. Хотя… Хотя чего их развязывать-то? И так развязаны и распущены – дальше некуда… Вы только представьте себе, – говорил Яков Емельянович, бегая по маленькой комнатушке, пять шагов до двери, пять обратно, – Вы только представьте себе: в Петросовете, из почти четырехсот членов, русских – всего шестнадцать, остальные – жиды, эстляндцы да лифляндцы… Кстати сказать: слово жид нынче под запретом. Постановление такое вышло за подписью самого Ленина, что это слово есть контрреволюционность, юдофобия и оскорбление личности. Так что поостерегитесь, а то ненароком ляпните и попадете в Кресты. А еще было постановление властей, чтоб переселенцев из-за черты оседлости принимать в первую очередь, снабжать жильем и продуктами за счет буржуазного элемента, трудоустраивать, а детей ихних без конкурса принимать в институты и гимназии. Понаехало их тут – пропасть. Народец жадный, нахрапистый, требует у местных жидков своей доли. А на всех не хватает – грызутся. С теми же квартирами… Пустые все заселили, а они все едут и едут. Что делать? А просто: объявляют хозяина квартиры черносотенцем, хозяина в Кресты, семью на улицу, жидов на их место… – Покачал головой, вздохнул. – На Западе-то что говорят про наши дела?

– Газеты пугают большевиками. А народ… У народа своих забот хватает.

– Да, для Европы Россия всегда была дальше Африки. Это мы все: Европа, Европа – свет в окошке! А какой свет, прости господи! Если и светло от него кому, так только не нам, русским. Наше солнце по-нашему нам и светит, да только нынче и его хотят застить, – убежденно заключил Яков Емельянович и развернул газету. – Вот «Красная газета»… почитай, на весь Питер одна и осталась: остальные-то все позакрывали, – пояснил он. – Так вот, этой «Красной газетой» до недавнего времени заправлял некто Володарский, тоже из жидков, так его убили еще раньше. У нас поговаривали, что свои ж и убили, а списали, как всегда, на черносотенцев и мировую буржуазию…

– Что ж, мировая буржуазия – понятие вполне конкретное, – осторожно возразил Ермилов. – И черносотенцы тоже.

Яков Емельянович досадливо махнул рукой, присел на койку.

– Я ведь тоже отношусь к мировой буржуазии! И что же теперь? К стенке меня? А что касается черносотенцев, так это сплошные жидовские выдумки! Или вы не знаете, что так называемый «Союз русского народа» создали жиды? Два жида создали: Грингмут и Гурлянд. Из опасения, что сами русские создадут нечто подобное, но без жидов. Подсуетились, как они говорят в таких случаях, чтобы надзирать и руководить, не дать действовать самостоятельно. А как Грингмут этот помер, так и союз начал разваливаться. Вот вам и организация, вот вам и черносотенцы! Сами-то мы не очень способны на всякие союзы. Не доросли-с! Да-с! Ну да бог с ними, с этими союзами! – отмахнулся Яков Емельянович. – Вы вот послушайте, послушайте, что пишут в «Красной газете», – и с этими словами Расторгуев отыскал подчеркнутое место, прочитал: – «За кровь товарища Урицкого, за покушение на тов. Зиновьева, за неотомщенную кровь товарищей Володарского, Нахимсона, латышей, матросов – пусть польется кровь буржуазии и ее слуг – больше крови!» А? Каково? Латыши, матросы – в конце святцев, а про рабочих – ни гу-гу. Вот вам и рабоче-крестьянская власть!

Сунул газету в руки Ермилову, вскочил, опять заметался по каморке и стал похож на прежнего Расторгуева, непоседливого и говорливого.

– Ну, говорить могут всякое, – попытался возразить Ермилов. – На Западе о России говорят такое, что диву даешься, как у людей язык поворачивается.

– Да полноте! – воскликнул Расторгуев, отмахиваясь обеими руками. – Дыма без огня не бывает. Преувеличения, разумеется, возможны, но в целом… В целом ни для кого не секрет: Кресты переполнены, Петропавловка тоже. И каждый день туда везут и везут… И чуть ли ни каждый день газеты печатают списки осужденных к смертной казни. И на всех тумбах развешивают – для устрашения. А как перед этим с осужденными поступают, мы с вами не ведаем. Недавно, сказывали, в Кронштадте две баржи нагрузили чинами полиции, жандармерии, гвардейцами и просто известными лицами, отволокли баржи в Финский залив и затопили. Говорят, была среди них и пара-тройка жидов, которые получили дворянство от царя-батюшки и очень косо смотрели на всех этих володарских-урицких: им, видите ли, такая революция была не нужна, они хотели совсем другой, то есть такой, чтобы не выскочки из местечек верховодили в Москве и Питере, а они сами. Однако господам Зиновьеву и Урицкому такая постановка вопроса очень даже показалась обидной и несправедливой… Нет-нет, это добром не кончится. – И, заметив, что Ермилов начал одеваться, посоветовал: – А вы, любезнейший, посидели бы дома: пусть всё успокоится, утихнет, не ровен час, попадете латышам под горячую руку или какому-нибудь товарищу Розе… – И пояснил: – Не знаю, как где, а у нас, в Питерской Чека, одни товарищи Розы сидят и чинят суд и расправу. Даже присказку придумали: «На Горохе сидят розы, все одна в одну стервозы». – И пояснил: – «Горох» – это потому, что Чека на Гороховой улице обосновалась – в доме губернатора. Говорят, сам Горький, любимец жидов, – и тот возмущается.

– Горький в Питере? – спросил Ермилов, продолжая обматывать ноги полотняными серо-зелеными лентами.

– В Питере, в Питере! Все обиженные идут к нему. Да толку чуть… Посидели бы вы дома… от греха подальше.

– Вы, Яков Емельянович, за меня не беспокойтесь: ничего со мной не случится. А вот сами, действительно, поостерегитесь. Как говорится, береженого бог бережет.

И с этими словами Ермилов покинул дом.


В природе ничего со вчерашнего дня не изменилось. Все так же плыли по белесому небу грудастые облака. Такой же ленивый дождь окропил под утро землю, травы и листву деревьев. Туман серой пеленой окутывал прибрежные заросли, тек между домами, курился над черной водой каналов. Разноголосо била капель.

На берегу Невы Ермилов, стряхнув на себя с листвы короткий дождь, испятнавший его шинель, срезал ножом лещину подходящей конфигурации, выстругал из нее палку, шел теперь, прихрамывая, налегая на одну ногу и слегка волоча другую.

К Смольному Ермилов попал уже к полудню. Трамваи почти не ходили, извозчики опасались ехать к центру. Патрули встречались все чаще. И это были не только угрюмые и сонные латыши, но и задиристые и бесшабашные матросы, сосредоточенные рабочие, русские солдаты Петроградского гарнизона с суровыми и непреступными лицами. И почти во главе каждого патруля человек в кожанке, с маузером на боку, с красным бантом на груди или повязкой на рукаве. Среди «кожанок» встречались женщины-еврейки; такие патрули были особенно бдительны, цеплялись к каждому прохожему.

Город, опустевший за месяцы революционного кипения, как пустеет на жарком огне котел, покорно подставлял осеннему дождю бока обшарпанных домов и язвы мостовых. Березы, выставив напоказ первые охристые пряди, роняли начищенные пятаки листвы. В парках краснели гроздья рябины. Ржавчина уже начала разъедать осанистые липы, в их листве гомонили воробьи. Над крестами и шпилями соборов и церквей кружили галки и вороны, ругались на птичьем языке. Золотистая тишина, плотно окутывающая пустынные улицы, нервно вздрагивала от одиночных выстрелов и кашляющего хрипа проносящихся автомобилей, топота солдатских сапог и ботинок.

Ермилов ковылял по мостовой, опираясь на палку, черная с проседью неряшливая борода, стоптанные, но еще прочные американские ботинки на толстой подошве, серо-зеленые обмотки, плотно охватывающие его слегка кривоватые ноги, брезентовый ремень поверх гимнастерки, латунная бляха со спиленным двуглавым коронованным орлом, поношенная шинель, – ничто не выделяло его из питерских солдат, группами и в одиночку слоняющихся по неряшливым улицам, скапливающихся вокруг тумб с объявлениями и щитов с наклеенными на них газетами. Наоборот, он представлялся самым обыкновенным из них, вышвырнутых из казарм тревогой за завтрашний день.

На Невский проспект вступила внушительная колонна латышских стрелков по четыре в ряд, впереди несли красный транспарант с огромными желтыми буквами: «Даешь красный террор!»

Латыши шагали молча, шагали по самой середке проспекта сплоченными неразрывными рядами, косили на редких прохожих угрюмым, настороженным многоглазым взглядом, над их серыми шинелями колыхались тонкие нити штыков, в которых путались лучи солнца, иногда выглядывающего из-за туч.

Ермилова патрули останавливали дважды. Он совал им свои документы, пытался, мучительно заикаясь, объяснить, кто он и почему оказался в центре Петрограда.

Его не дослушивали и отпускали.

К Гороховой, 2 один за другим подъезжали чадящие грузовые автомобили, из них выталкивали на мостовую испуганных штатских с жалкими узелками и уводили за железные ворота.

Ермилов жадно вдыхал этот тревожный, наэлектризованный приближающейся грозой воздух, с каждым вздохом все более ощущая себя причастным ко всему происходящему. Ну что с того, что латыши, евреи и прочие! Значит, так надо, значит, без этого невозможно, значит, революция всколыхнула все слои общества, все нации и народности, и каждый вносит в нее свой посильный вклад. Пора и ему самому вносить, а не отсиживаться за чужими спинами…

И Александр Егорович пришел к окончательному решению: немедленно ехать в Москву, включаться там в общую работу. Почему именно в Москве, а не в Питере? Потому что Москву он знал лучше, в Питере бывал лишь наездами; в Москве он знал людей по совместной работе, в Питере – по редким и почти случайным встречам, вызванным необходимостью. Наконец, Москва – исконно русский город, а Ермилов, хотя и считал себя интернационалистом, от своей русскости избавиться не мог. Да и не очень старался.

В трамвае он услыхал, что на Путиловском будет митинг, что туда приедет Зиновьев и другие руководители «Северной коммуны», и решил побывать на митинге, посмотреть на Зиновьева, который долгие годы был тенью самого Ленина.

Еще Ермилову хотелось повидаться с Алексеем Максимовичем Горьким, с которым был коротко знаком по Капри, где некоторое время учился в рабочей школе. Горького он любил искренне, как любят первого учителя, но уверенность, что вокруг писателя, известного не только в России, но и во всем мире, наверняка ошивается много всякого народу, светиться перед которым совершенно не обязательно, удержала его от этого шага.

Глава 11

Утром 31 августа Горький встал как никогда поздно. В своем кабинете он попил чаю, велел никого из просителей не принимать и, преодолевая слабость, вызванную обострением чахотки, принялся – в какой уж раз! – перечитывать страницы рукописи повести… или романа? – он сам еще не решил… начатой давно, но подвигающейся вперед медленно и со скрипом.

Написанное ему не нравилось по многим причинам, и главная – оно не отвечало безобразной действительности, которую не могли предсказать лучшие умы российской интеллигенции. Да, Февральская революция 17-го года, встреченная им, Горьким, с восторгом, скинула закостеневшую и опошлившуюся монархию. Да, революция дала русскому народу долгожданную свободу. И что же? А то, что этой свободой воспользовался не народ, а темные силы, выплеснувшие на поверхность неуправляемую стихию, зараженную микробами ненависти как раз к тому слою российского общества, который представляет мозг и душу этого народа. К этому слою относил Максим Горький и самого себя.

В действительности все пошло не так, как виделось ему, когда он брался за тему зарождения и развития капитализма в стране, где душилась всякая инициатива энергичных и талантливых людей, а доброе дело поворачивалось к этим людям своей изнанкой, провонявшей навозом, зипунами и расшитыми золотом лакейскими ливреями.

Последовавший вслед за Февралем Октябрьский переворот, организованный большевиками, превратил плавное течение российской истории в гигантское половодье, разрушающее на своем пути все, что было создано минувшими поколениями. На этом фоне характеры и устремления героев будущей повести… – или романа? – казались мелкими, их поступки едва затрагивали глубинные процессы, происходившие и происходящие во всех слоях российского общества. А главное – они не отвечали на вопросы, почему именно в России произошло то, что произошло? Хотя в реальной действительности ответы на эти вопросы лежат на поверхности: российская интеллигенция оказалась неготовой к случившемуся, она разделилась на мелкие партии, группы и группки, неспособные понять друг друга, чтобы противостоять анархии.

Не осознав всего этого, невозможно написать… все-таки, пожалуй, роман, в котором зарождение капитализма в России потребует углубленных доказательств его неизбежности, его способности к постепенному сближению интересов всех социальных групп, избегая потрясений, взаимной ненависти и крови. В то же время необходимо показать и те подспудные течения, которые толкали часть общества в совершенно другом направлении, проявившиеся сегодня во всей своей жестокой силе…

Горький закурил очередную папиросу.

Настроение было – паршивее некуда. И не столько из-за повести, – ее-то можно переделать! – сколько по причине происходящего, на которое повлиять он не в силах.

Все, что было задумано и создано незадолго до Февраля и после, все это пошло коту под хвост: литературный журнал «Летопись», издательство «Парус», основанные его стараниями еще в 1915 году, закрыты правительством Ленина; «Комиссия по делам искусств», организованная совместно с художниками Александром Бенуа, Николаем Рерихом и Мстиславом Добужинским сразу же после свержения царя, бездействует, как бездействует «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук», призванная объединить российских ученых, а задуманный «Союз деятелей искусств» так и не был создан. Наконец, 16 июля была закрыта большевиками издававшаяся им, Горьким, с апреля семнадцатого года независимая газета «Новая жизнь». В ней Горький призывал российскую интеллигенцию внедрять культуру в сознание русского народа, без чего невозможно устроить действительно «новую жизнь», в ней он разоблачал намерения большевиков во главе с Лениным произвести в России пролетарскую революцию, чтобы затем распространить ее по всему миру.

Наконец, именно в его газете соратники Ленина Зиновьев и Каменев поместили сообщение о том, что ленинцы готовят вооруженный захват власти в Петрограде. Они убедили Горького, что Ленин отступится от своей авантюры из опасения, что Временное правительство, предупрежденное о готовившемся выступлении, сумеет пресечь намерение авантюристов. Сам собою напрашивался вывод, что Зиновьев, Каменев и другие их единомышленники с самого начала не верили в реальность переворота, в реальность создания общества и государства на основе примитивных рассуждений Маркса. Более того, их вполне устраивала оппозиционность по отношению к Временному правительству, их устраивала социальная форма общественных отношений, возникшая после Февраля, как она устраивала и самого Горького. А коли переворот все-таки произошел, Зиновьевым и Каменевым ничего не остается, как зверствовать для удержания власти над обманутым народом.

Горький тяжело поднялся из-за стола, подошел к окну, растворил его и долго стоял, вдыхая свежий ветер с Финского залива, вглядываясь в густую зелень Александровского парка, над которым маячил вдали острый шпиль Петропавловской крепости.

Тяжело вздохнув, он вернулся за стол. Огляделся, точно видел свой кабинет впервые.

Совсем недавно здесь собирались ученые, писатели, поэты, художники. Спорили до хрипоты, как лучше обустроить Новую Россию… Пустые споры, пустые хлопоты! Улица оказалась сильнее. Ей не нужны ни ассоциации лучших российских умов, ни союзы чародеев изящной словесности, ни издательства, ни книги, ни газеты. Улица вполне обходилась и обходится листовками, над которыми не нужно ломать голову: «Земля – крестьянам! Заводы и фабрики – рабочим! Мир – народам!» Чего проще? А как без технической интеллигенции реализовать на практике эти лозунги, как без творческой интеллигенции внедрить в сознание народа настоящую культуру, преследуя всю и всякую интеллигенцию, – об этом ни слова.

«Главное – ввязаться в драку, а там будет видно, что делать дальше», – помнится, именно так рассуждал Ленин, побывав как-то на Капри в гостях у Горького. Говорил, совершенно не задумываясь, во что может вылиться завязавшаяся драка, которую он пророчил в ближайшие десятилетия. Он, видите ли, в книжках вычитал, как можно поднять народ – любой народ! в любой стране! – на дыбы, чем разъярить его инстинкты. В его рассуждениях рабочий класс представлялся чем-то вроде сырой руды для металлистов, из которой он и его присные хотели выплавить нечто уродливое, противоречащее исторической необходимости.

И вот – народ на дыбы поднят, инстинкты разъярены до крайности и направлены не на созидание, а на разрушение, рабочий класс оставил заводы и фабрики, оставил голодными свои семьи и взялся за винтовку. А что дальше? Чем все закончится?

Алексею Максимовичу очень хочется, чтобы закончилось падением большевистского правительства Ленина и Троцкого. И для этого имеются веские основания: англичане совместно с американцами захватили Архангельск – в городе создано Верховное управление северной областью; немецко-австрийские войска оккупировали Украину, признав ее независимым государством; мятежный Чехословацкий корпус занял Симбирск, Казань и Екатеринбург, где за неделю до этого была расстреляна царская семья; англичане захватили Баку, американцы – Владивосток; в Минске создано независимое государство – Белорусская Народная Республика. Независимыми государствами объявили себя Грузия, Азербайджан и Армения.

Казалось бы, вот-вот должна рухнуть большевистская власть и в Москве. Но она все еще держится, сумев подавить восстание левых эсеров, усилив репрессии против собственного народа.

Так и не написав ни строчки, искурив – одну за другой – еще три папиросы, Горький зашелся долгим лающим кашлем, отхаркиваясь в кувшин с высоким горлышком, отирая вафельным полотенцем холодный пот с осунувшегося лица.

На его кашель в кабинет заглянула Варвара Тихонова, женщина лет тридцати пяти, с приятным лицом, на котором особенно выделялись широко распахнутые карие глаза, в которых отражалась мука сострадания к великому человеку. Варвара добровольно взвалила на себя широкий круг обязанностей при чахоточном писателе после разрыва его с Андреевой и развода самой Варвары со своим мужем, соратником Горького по издательским и прочим делам. Варвара готова была терпеть любые муки, лишь бы быть полезной обожаемому Алеше, всеми покинутому, лишенному женского тепла и ухода.

Правда, здесь иногда появляется Мария Закревская, выдающая себя за баронессу, к которой Горький питает давнишнюю слабость, часто забывая обо всем и обо всех. Поговаривают, что она появлялась и на Капри, внося разногласия между Горьким и Андреевой, ускорив их разрыв. Дама эта, вызывающе красивая, умная, владеющая языками, наглая – по мнению Варвары – до невозможности, без зазрения совести пользуется слабостью Алексея Максимовича к женскому полу. При этом она путается со многими известными людьми, сходясь то с одним, то с другим, то с третьим, ничуть не скрывая своей развратной сущности. В нее, говорят, без ума влюблены французский писатель Ромен Роллан и бывший английский посол в России Локарт. И будто бы Алексею Максимовичу об этом хорошо известно. Между тем у нее на Кронверкском своя комната, где она останавливается на короткое время. Питерские чекисты дважды проводили в ней обыск в поисках оружия и запрещенной литературы, но так ничего и не нашли, зато всякий раз заставляли оскорбленного Алексея Максимовича обращаться к Ленину в надежде на защиту от произвола Зиновьева и его клики.

Увидев входящую в кабинет Варвару, Горький замахал руками, тяжело дыша, не в силах произнести ни слова, страдальчески глядя на свою опекуншу.

Не обращая внимания на протесты своего подопечного, Варвара усадила его на диван, высыпала в стакан из бумажного пакетика порошок, развела его кипяченой водой, заставила выпить, приговаривая:

– Ты, Алешенька, в этом сыром Питере доведешь себя до кровохаркания. Уезжать тебе отсюда надо. И как можно скорее. Зиновьев-то со своей бандой тебя в гроб загонит. Тем более что всех писателей и ученых от этих убийц не спасешь, за всех не заступишься, всех не накормишь. И денег-то на всех не напасешься. Продукты все дорожают и дорожают, зиновьевцы продукты распределяют между своими, положение рабочих их не волнует…

– Ну, полно тебе, Варюшка, полно, – хрипел Горький, продолжая задыхаться. – Не все так уж плохо, дорогая моя. Тем более что других-то, кто может заступиться за наши русские умы и таланты, кроме нас нету. А люди науки, искусства – люди беззащитные, беспомощные. Помочь им, вырвать иных из лап озверелой питерской Чека – наша святая обязанность. Уж коли так вышло, что большевики со мной пока еще считаются, этим надо пользоваться. Вся надежда, что они долго не продержатся. Сама знаешь, как мне тошно и унизительно кланяться то Ленину, то Зиновьеву, то Дзержинскому, то Луначарскому, то еще кому-то из этой банды. Так-то вот, дорогая моя нянюшка.

Горький, женатый трижды, но лишь однажды законным образом, никак не мог обходиться без женщины, понимающей его предназначение в этом мире, способствующей это предназначение исполнять наиболее полно. Варвара вполне отвечала этим качествам. Но главное – ее не пришлось разыскивать в толпе его поклонниц, она будто стояла за дверью в ожидании, когда придет ее черед занять освободившееся возле него место.

– Отдохнуть, Алешенька, тебе надобно, – ворковала Варвара. – Лучше всего в Италии: там климат хороший, подлечишься. И никто мешать тебе не станет. Здесь – я-то вижу – не пишется тебе. А ты ведь писатель от бога. Таких нынче днем с огнем не сыщешь по всей России. Да и в Европе тоже. Зато там тебя ценят. А писать письма хоть бы тому же Ленину – пусть этим занимаются Андреева и Крючков. ПеПеКрю – мужик хваткий, с подходцем. Он и к Урицкому вхож, и к Дзержинскому. Правда, Зиновьев его терпеть не может, так он и тебя ненавидит, завидует твоей популярности. Не дай бог, упечет тебя в Кресты – с него станется. А там – с твоим-то здоровьем…

– Полно тебе, полно, ангел мой, – вяло отбивался Алексей Максимович. – Руки у него коротки…

Он откинулся на спинку дивана, устало смежил веки. После долгой паузы спросил:

– Как там у нас?

Варвара лишь пожала плечами: мол, не ее это дело – следить за жильцами большой квартиры.

– Да как всегда: кто встал, а кто не поймешь чем занят, – ответила она.

– Да, что-то я хотел спросить у тебя, – начал Горький, потирая лоб длинными пальцами. – Впрочем, это неважно. У тебя, наверное, и без меня забот полон рот… – продолжил он, но в дверь постучали, она чуть приоткрылась, заглянула горничная, молодая женщина с бесхитростным лицом, в цветастом переднике и белой косынке.

– Ах, прощения просим! – произнесла она нараспев. – Обед-то куда подавать? Сюда аль в общую столовую?

Варвара, опередив Горького, ответила неожиданно твердым, почти мужским голосом:

– В общую. И, будь добра, позови к столу всех.

Глава 12

На Кронверкском проспекте, 23, в доходном доме Елизаветы Барской, Горький снимал весь второй этаж из одиннадцати комнат. Четыре комнаты занимал он сам: спальня, библиотека, кабинет и комната-хранилище художественных произведений, скупаемых им за бесценок у обнищавших владельцев. В самой большой из комнат была устроена столовая. За длинным обеденным столом каждый день собирались обитатели квартиры и кое-кто из ближайших друзей-приятелей, частенько столовавшихся в это голодное время у хлебосольного хозяина. Впрочем, принимали и совершенно незнакомых.

Когда Горький вошел в столовую, там суетились, собирая на стол, две женщины. Неожиданно для себя он застал в столовой и своего двадцатилетнего сына Максима, приехавшего ночным поездом из Москвы, где жил со своей матерью, Екатериной Павловной Пешковой.

Макс ходил вдоль стола и что-то жевал. Увидев отца, поперхнулся, пошел ему навстречу, оправдываясь:

– А я вот даже позавтракать не успел. Пока ехал на лихаче с Московского вокзала, не встретил ни одной открытой харчевни. И город будто вымер – одни патрули.

Отец и сын сошлись, обнялись, расцеловались.

Горький прослезился, тиская сына в своих объятиях, то и дело отстраняясь, разглядывая его и восклицая:

– А ты повзрослел, повзрослел, мой мальчик! Возмужал, возмужал! – Спросил: – Чем теперь занимаешься?

– Феликс Эдмундович назначил меня дипкурьером. Вот… приехал. Привез бумаги для Зиновьева, Урицкого, еще для кого-то… – Пояснил: – Сам знаешь: почта работает из рук вон плохо. Вот и приходится… Как сказал мне Владимир Ильич, через год-два все наладится, крестьяне будут пахать и сеять, рабочие производить промышленные товары, интеллигенция…

Макс хотел было продолжить, чтобы показать, как он близок к нынешней власти, но отец, не слушая его, заспешил с новыми вопросами, не давая сыну ответить ни на один из них, вытирая скомканным платком глаза:

– Что новенького в Москве? Часто ли видишься с Лениным? Как там мать? Пишет мне редко, о восстании эсеров – ни слова. Она еще не порвала с ними? Как к ней относится Дзержинский? Не прижимает? Нет?

Горький боялся ответов сына, тем более прилюдно, зная о его не самых лучших пристрастиях и поступках, боялся ссоры, новых переживаний за его судьбу и неизбежных пересудов по этому поводу «в определенных кругах».

Тисканье отца с сыном продолжалось бы и дальше, если бы в столовую, стараясь быть незаметными, не вошли друг за другом великий князь Гавриил Константинович Романов и его жена Анастасия Нестеровская, бывшая балерина. Князя – по случаю его болезни – Горькому совсем недавно удалось вызволить из пересыльной тюрьмы, но там еще оставались великие князья Павел Александрович, Дмитрий Константинович и Николай Михайлович, освобождения которых Горький продолжал добиваться, бомбардируя Ленина и Зиновьева письмами, доказывая, что князья занимаются научной и просветительской деятельностью, а посему не представляют опасности для Советской власти.

Горький еще не знал, что по приказу Зиновьева, согласованного с Лениным, великие князья уже были расстреляны.

Отпустив сына, Алексей Максимович шагнул навстречу супругам, протягивая обе руки, точно собираясь обнять обоих сразу.

– Все хотел с вами поговорить, Гавриил Константинович, да все как-то… то одно, то другое, – оправдывался он, конфузясь и пожимаясь, до сих пор чувствуя себя незначительным человеком в присутствии «их сиятельств». – Пока ни Зиновьев, ни Ленин не отвечают на наши запросы. Черт знает что! Для них личность – явление ничтожное, – все более возбуждался Алексей Максимович, вцепившись в рукав домашней куртки великого князя. – В России, как всем известно, мозга мало. Мало талантливых людей. Потому что ничтожен процент грамотности. И слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. При этом большевики ведут искоренение – именно так! – полуголодных стариков-ученых, которые продолжают заниматься своей работой на благо России! Они выселяют их из квартир, всячески оскорбляют, засовывают в тюрьмы под кулаки идиотов, обалдевших от сознания власти своей над беззащитными людьми. И самое невероятное с точки зрения самосознания еврейского народа, что в этой гнусности принимают участие евреи-большевики. Я вовсе не ставлю знак равенства меду евреями и большевиками. Упаси бог! Но массы на практике сталкиваются чаще всего с евреями, которые руководят этим искоренением, возглавляют процессы текущей жизни. Так нельзя! Подобное явление не может не вызывать глухое сопротивление обывателя. В то же время оно внушает евреям, что им позволено все. Буквально все для достижения поставленной цели! Я об этом писал Ленину. Меня беспокоит, что притихший было в России антисемитизм вновь поднимает свою змеиную голову. И об этом писал ему тоже, но тогда не все было ясно…

Горький поперхнулся и умолк, увидев входящую в столовую Марию Федоровну Андрееву, считавшуюся его то ли второй, то ли третьей женой целых восемь лет. В ее присутствии он опасался критиковать советскую власть, особенно – ее кумира Ленина: она бы ему не спустила.

Андреева переступила порог столовой, гордо неся свою царственную голову, обрамленную золотисто-рыжими волосами. Несмотря на возраст, она все еще была хороша собой. За нею, точно цыплята, следовали двое ее повзрослевших детей. Процессию замыкал секретарь Андреевой и, одновременно, ее сожитель Петр Петрович Крючков – ПеПеКрю, как его называли заглазно. Невысокого роста, несколько полноват, но весьма импозантен, он был на целых 17 лет моложе своей сожительницы. Лишь недавно став членом партии большевиков, он одновременно поступил на службу в ВЧК. В его обязанности входило – помимо всего прочего – докладывать лично Дзержинскому обо всем, что делалось и говорилось на Кронверкском, 23.

Горький смотрел на Марию Федоровну со странным чувством изумления, смущения и робости: так она изменилась с тех пор, когда играла в его пьесе «На дне» Наташу. Ведь ради неожиданно вспыхнувшей между ними любви он оставил в 1904 году – подумать только, как давно это было! – свою законную жену и двоих детей. То было время бурных страстей не только вспыхнувших между ними, но и по всей России. Андреева втянула своего любовника в политику на стороне большевиков, вместе они помогали тем, кто сражался на баррикадах Красной Пресни в Москве в декабре пятого года, вместе бежали за границу после поражения революции, несколько лет провели на итальянском острове Капри, вместе посетили Америку с целью раздобывания денег для партии Ленина.

Их союз распался в 1912 году: накапливались противоречия, Горькому становилось все труднее терпеть бескомпромиссный и решительный характер Андреевой, пламя бурной любви постепенно угасло, едва тлеющие угли уже не грели. К тому же появилась Мария Закревская, свежая, молодая. Она взяла в свои руки переводы писем Горького на языки писателей разных стран, их письма – на русский язык, заменив Макса, оказавшегося бестолковым переводчиком, а в постели – Андрееву.

Оставив великого князя с супругой на полуслове, Горький шагнул навстречу Андреевой. Поцеловав ей руку, он покровительственно похлопал по плечу детей, пожал руку Крючкову.

– Как ты себя чувствуешь? – задала Мария Федоровна дежурный вопрос.

– Спасибо, нечего, – пробормотал Алексей Максимович дежурный же ответ, чувствуя на себе ревнивый взгляд Варвары.

Постепенно подтягивались другие обитатели квартиры и дома. В их числе бывший супруг Варвары Тихоновой, проживавший в другом подъезде. И двое тихих, незаметных художников, когда-то прославившихся карикатурами на Ленина, Троцкого, как, впрочем, и на политиков из других партий. Их карикатуры печатались в демократической прессе, в том числе и в Горьковской газете «Новая жизнь». Питерская Чека художников, как и великого князя с женой, пока не трогала, и все они томились в ожидании возможности выезда из России – неважно, куда, – прислушиваясь к каждому подозрительному звуку, доносившемуся извне.

Сегодня гостей со стороны почему-то не было. Подобное случалось редко, и пустые стулья, сиротливо торчащие над столом своими резными спинками, создавали впечатление какой-то зловещей недосказанности.

Здесь, между прочим, не только кормили, но и одаривали иных продовольственными пайками. Горькому это ничего не стоило, кроме нервотрепки из-за постоянных стычек с комиссарами Петросовета, ведающими распределением материальных благ: Алексей Максимович неофициально возглавлял «Комиссию по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры». Но не сам-перст, а совместно с некоторыми академиками и профессорами с мировыми именами. ведь в Питере находилась и сама Академия наук, и большинство ее институтов, здесь жило и работало большинство ученых, писателей, художников, музыкантов – весь цвет российской интеллигенции.

Напольные часы показывали пятнадцать минут третьего. Однако колокольчик у подъезда молчал. Молчал и телефон. И хотя никто не проронил ни слова, но время ожидания вышло, и каждый занял свое место за обеденным столом.


На столе в огромной фарфоровой супнице томился рыбный суп. Конечно, это не настоящая русская уха, однако в нем было почти все, что положено: и крупный судак, порезанный на куски, подаваемые отдельно; и молодая картошка, и морковь, и корешки и зелень петрушки. Для сытности в суп была добавлена перловая крупа, а по случаю отсутствия черного перца – горький луговой лук. Рыбу привозили с Ладоги рыбаки, стоила она не слишком дорого.

В плетеной из хвороста ажурной хлебнице блестящей корочкой манил ситный хлеб из хорошей ржаной муки. Посредине стола пел заунывную песню двухведерный тульский самовар.

На второе была подана жареная картошка с зайчатиной – почти невозможная роскошь по тем временам.

Ели не спеша, особенно гости, стараясь показать, что они не настолько голодны, чтобы спешить, и вообще попали за этот стол случайно, да и неловко как-то отказываться, когда тебя приняли с таким радушием.

Алексей Максимович – на правах хозяина – восседал во главе стола. Он, напротив, ел быстро, посылая в широко разеваемый рот ложку за ложкой, стараясь не замочить усы, прикрывающие не только верхнюю губу, но и – частично – нижнюю, на его худом костистом лице челюсти двигались как два жернова. При этом он с хитроватой усмешкой поглядывал на сотрапезников, посверкивая влажными глазами, так что кому-то могло показаться, что Горький то ли вот-вот заплачет, то ли засмеется. А он не собирался делать ни то, ни другое. Он всего-навсего боялся, что его трапезу вот-вот прервет чахоточный кашель, который возникал чаще всего именно тогда, когда его не ждешь. Ну и, наконец, он просто не мог есть молча, тем более что в голове его постоянно возникали мысли, которыми он должен был поделиться с присутствующими. А то ведь как бывает: соберутся интересные люди, наедятся и надолго пропадут неизвестно где, так и не узнав, что думает писатель Горький о тех безобразиях, что творятся в Питере, – и не только! – и что он делает или собирается делать, чтобы эти безобразия прекратить. Уж кому-кому, а Горькому известно, что о нем думают некоторые интеллигенты, уверенные, что именно он своим творчеством и конкретными делами способствовал возникновению этих безобразий, неважно, по глупости или по злой своей воле.

Но новых интересных людей сегодня почему-то не было, постоянные жильцы и без того знали, что думает Горький по тому или иному поводу.

Глава 13

В то время, когда в столовой в непривычном молчании доедали рыбный суп, двое повернули с Каменноостровского проспекта на Кронверкский. Впереди шагал человек в сером макинтоше и серой же шляпе, неся в руке докторский саквояж. Это был широко известный в Питере врач Манухин. За ним едва поспевал худосочный человек в поношенном драповом полупальто неопределенного цвета, в приплюснутой кепке с пуговкой, из-под помятого козырька которой торчал хищный нос, нависающий над черной кляксой усов, отчего и голова его тоже казалась приплюснутой. Этот второй был довольно известным писателем Чуковским, и не просто писателем, а писателем детским, чьи сказки читались малышам перед сном не только в семьях интеллигентов, но и мещан.

Кронверкский проспект был пуст, если не считать какой-то бабы, пересекающей впереди проезжую часть с коромыслом на плечах. Судя по ее семенящим, шаркающим шагам, ведра были полными. И оба путника подумали, что если и не к счастью, то, по крайней мере, и не к беде.

В прохладном воздухе невидимым огромным камнем весела настороженная тишина. Правда, с Невы иногда доносились рявкающие гудки буксира, да где-то в глубине дворов вдруг остервенело залает собака и так же неожиданно, точно придушенная, смолкнет, но эти звуки даже усиливали тишину, делая ее почти осязаемой. Такую тишину нарушать боязно не только голосом, но даже шарканьем шагов, и доктор с писателем шагали молча, а если случалось шаркнуть на неровности, то тут же испуганно оглядывались по сторонам.

В эту-то болезненную тишину и врезалось вдруг отдаленное тарахтение и чихание приближающегося автомобиля.

Идущие, услыхав эти чужие для тишины звуки, остановились и оглянулись одновременно: действительно, вдали черным жуком катил автомобиль и катил в их сторону. Он был еще далековато, детали рассмотреть невозможно, но любой из этих двоих мог дать сто к одному, что он принадлежит питерской Чрезвычайке.

Манухин, которого Горький спас от неминуемого расстрела за будто бы контрреволюционную деятельность, хорошо знающий город, поскольку частенько ходил по вызову на дом прихворнувших пациентов, не раздумывая свернул – от греха подальше – в ближайшую подворотню. Писатель проворно последовал за ним.

Они втиснулись в нишу под аркой одного из многочисленных доходных домов, прижавшихся друг к другу, настороженно прислушиваясь к нарастающему тарахтению и чиханию.

– Вот ведь штука какая, – полушепотом заговорил Чуковский, нервно похихикивая, стараясь как бы отодвинуть надвигающуюся опасность. – Прячемся мы тут с вами, хотя ничем не провинились перед нынешней властью, а в это время катит в авто какая-нибудь, извините за выражение, баба в коже и высматривает, кого бы ей сцапать и притащить на Гороховую. Неважно, кого…

– Что, страшно? – усмехнулся Манухин, поправляя очки.

– Если честно – даже очень. Черт их знает, этих баб, что им взбредет в голову.

– И этот страх, заметьте, у человека, там не побывавшего. Что же тогда остается мне?

– Вот уж не знаю…

– А вы представьте себе, – вы же писатель! – представьте: машина останавливается, кто-то спрашивает у бабы с ведрами: «Тетка, ты не видела, куда свернули двое?» А тетка им: «Как же, как же! Очень даже видела: вон в ту подворотню». И не успеем мы с вами и шага сделать, как они тут как тут.

– Чур меня! Чур! – закрестился Чуковский с неестественным старанием. – Еще накличете…

– В такое время не знаешь, по какому поводу взывать к Господу богу, а по какому к товарищу Зиновьеву, – глубокомысленно изрек Манухин. Затем спросил: – А что вы думаете об убийстве Урицкого?

– С одной стороны – он этого вполне заслужил, а с другой – это повод для Чрезвычайки, чтобы хватать всех подряд.

– Так какая, извините, нелегкая несет вас к Горькому в такое время? Хотите там отобедать или отсидеться?

– Что вы? Что вы? Я… как бы вам это объяснить? Мне интересно, что по этому поводу думает Алексей Максимыч. Что ни говорите, а Горький – это нечто вроде промежуточного звена, если так можно выразиться, между нынешней властью и властью прошлой. В нем как-то странно все перепуталось. Он мечется между полюсами: на одном полюсе слишком жарко, на другом – слишком холодно. Вы не находите, доктор?

– Я не вхож в круг его почитателей, – неожиданно отрезал Манухин. – И странного в нем ничего нет: человек, волею судеб и таланта вознесшийся над нами, грешными. Если графа Толстого заносило, так что вы хотите от мещанина? В России, кстати сказать, заносит всех литераторов! – с кривой усмешкой заключил Манухин. – И вас тоже занесет когда-нибудь. Если еще не занесло.

– Вы не любите Горького? – спросил Чуковский.

– А за что мне его любить? – пожал плечами доктор. – Да, он выцарапал меня из лап Чрезвычайки. За что я ему чрезвычайно… извините за тавтологию!.. весьма благодарен. Но я его об этом не просил – просили другие. Тем более нам не доводилось говорить на тему, каким звеном является Горький между теми и этими. Я – врач. Я нужен и тем и другим. Если я буду рассматривать своих пациентов с позиций кто за, а кто против, то меня действительно надо расстрелять…

– Извините, доктор, я не собирался проводить некую черту между вами и Горьким… – заволновался Чуковский. – В свое время я не пропускал ни одного номера горьковской газеты «Новая жизнь». Меня поражала отвага, если так можно выразиться, с которой Горький нападал на Ленина и вообще на большевиков. Особенно глядя на прошлое с позиций нынешнего времени. Кем только он не обзывал тогдашнего Ленина: и отравившегося вместе с Троцким гнилым ядом власти, и хладнокровным фокусником, и авантюристом, и безумцем, и рабом догмы – всего и не упомнишь. И что же? Ленин все это стерпел. А Горький? Горький теперь клянчит у Ленина то одно, то другое… Я понимаю, что в этом есть некая необходимость, но я никак не могу соединить все это в лице одного человека. Тем более известного не только в России, но и во всем мире. Поэтому вот иду, чтобы попытаться…

– Что касается меня, – перебил путаную речь писателя Манухин, – то, во-первых, я не читал и не читаю газет, чтобы не отравиться этим, как вы изволите выразиться, гнилым ядом. Для моей профессии это непозволительная роскошь. Во-вторых, мне кажется, что вам, господин писатель, не мешало бы приглядеться внимательнее к самому себе: в вас тоже есть нечто горьковское.

– Ну, это вы, доктор, пожалуй, перегнули! – протестующее воскликнул Чуковский и даже выдвинулся из ниши наружу, чтобы лучше видеть своего нечаянного собеседника. – Я не считаю себя гением! – воскликнул он. – Детский писатель и гений – категории несовместимые. Но Горький!.. Чем больше я его наблюдаю, тем больше во мне крепнет уверенность, что он малодаровит, внутренне тускл, несложен, элементарен. Иногда вообще кажется человеком глупым, недалеким. Он ничего не понимает в действительной жизни, не разбирается в людях, его окружающих Надуть его ничего не стоит. И его таки надувают. И вообще он человек весьма слабохарактерен, легко поддается чужому влиянию. Сперва влиянию Андреевой, которая втянула его в большевики, теперь шайке прилипал, окруживших его плотным кольцом…

– По-моему, господин писатель, вы и сами мелете чепуху, – перебил Чуковского Манухин. – Мне довелось – в силу своей профессии, разумеется, – общаться со многими писателями и поэтами. Не буду перечислять их имена. Так вот, все они, извините за выражение, слегка глуповаты. Читаешь стихи, рассказы, повести или романы тех или иных весьма известных писателей и… и плачешь от изумления, как верно талант может воссоздать в своем воображении чью-то трагедию или нечто противоположное, но тоже из ряда человеческих страстей. А потом встретишь самого писателя, раз и другой-третий, и уже начинаешь изумляться, как этот, довольно серенький человечек сумел подняться до таких вершин человеческого духа. Не помню точно кто, кажется, Алексей Толстой, сказал, что настоящий писатель должен быть по-настоящему талантливым, а разум ему необходим исключительно для того, чтобы контролировать свой талант, не давать ему вести себя наподобие необъезженного скакуна. Так что, любезнейший, не судите, да не судимы будете…

В эти мгновения тарахтение автомобиля достигло наивысшей громкости, что заставило Чуковского поспешно втиснуться в нишу, и оба замерли в ожидании неизвестно чего.

Прошло еще несколько мгновений – автомобиль стал удаляться, и вновь установилась настороженная тишина.

– Что ж, пойдем? – произнес Манухин не слишком уверенным голосом.

– А если они остановились и ждут? – забеспокоился Чуковский. – Или расспрашивают бабу с ведрами, куда делись эти двое?

– Если остановились и ждут, значит, схватят нас и расстреляют.

– Типун вам на язык… Извините, доктор, за грубое выражение…

– Ничего: и не такое доводилось слышать. Тогда идемте: не стоять же нам тут до ночи. Да и пациент меня ждет. А у него, между прочим, цирроз печени.

Они покинули нишу, выглянули – проспект в обе стороны был абсолютно пуст.

Глава 14

В доме за номером 23 доедали картошку с зайчатиной, когда зазвенел наружный колокольчик. Через пару минут в коридоре послышался приглушенный шум. Затем дверь отворилась, заглянула домработница и сообщила:

– Алексей Максимыч! Там к вам просится Корней Иванович Чуковский.

– Корнюша! Проси, Липочка! Проси! – воскликнул Горький, откидываясь на резную спинку стула, отирая платком усы и загадочно ухмыляясь.

Чуковский остановился в дверях, быстрым взглядом черных глаз окинул стол и сидящих за ним людей.

Все повернулись к нему лицом, с любопытством разглядывая нового посетителя, словно видели его впервые.

– Перед вами, господа-товарищи, – возвестил Горький с довольной улыбкой, – будущее светило русской литературы! Кладезь ума, юмора и детской наблюдательности. – Затем, обращаясь к вошедшему: – Что ж ты встал, Корнюша? Заходи! Заходи! Милости просим. Выбирай любое место. Припоздал малость, но это ничего: мы еще не все съели. Тебе хватит! – под сдержанный смешок художников пошутил хозяин стола и закхекал от неловкости.

– Спасибо, Алексей Максимыч! Я уже отобедал. Я чего пришел… – Чуковский более внимательно оглядел присутствующих, ища ответ на свой, еще не заданный вопрос. Догадался, что присутствующие, что называется, ни сном ни духом, но вопрос все-таки задал: – Вы что же, господа, ничего не знаете?

– А что мы должны знать? – настраивался Горький на шутливую волну. – Крестьяне повезли в город хлеб? Заводы и фабрики начали работать? Товарищ Зиновьев объявил вольную томящимся в узилище безвинным ученым и писателям? Что такого мы еще не знаем в нашей юдоли?

– Что такого? А вот что вы, судя по всему, не знаете! – воскликнул Чуковский и, выдержав паузу, перешел на заупокойный тон сельского дьячка: – Вчера утром… в доме номер шесть, что на Дворцовой площади, был застрелен… председатель Петрочека, он же – народный комиссар внутренних дел «Северной коммуны»… небезызвестный всем вам товарищ… Моисей Соломонович Урицкий, – закончил свою декламацию Чуковский на пониженных тонах. Из всего этого нельзя было понять, расстроен он или, наоборот, обрадован. Видя окаменевшие лица, он пояснил: – Об этом, кстати, сообщается в сегодняшнем номере «Красной газеты». Стрелявший – юнкер Михайловского артиллерийского училища Леонид Каннегисер. Фамилия его родителей, надеюсь, вам всем известна, – и он в подтверждение своих слов потряс свернутой в трубочку газетой.

В столовой повисла странная тишина. Никто не знал, радоваться или горевать.

– Теперь начнется, – пробормотал в жуткой тишине один из художников. – Теперь руки у них развязаны окончательно.

Тяжело поднялась Андреева. Лицо ее было чуть менее белым, чем белый воротничок ее блузки. Она с трудом отстранила стул и направилась к двери. Остановившись в двух шагах от нее, обернулась, произнесла:

– Пойду… позвоню. Я не исключаю, что мы имеем дело с обыкновенной провокацией.

– Но газета! – воскликнул Чуковский. – Это же «Красная газета»! Ей-то зачем нужна провокация?

– Мало ли, – отмахнулась Мария Федоровна и решительно скрылась за дверью.

Никто не знал, как себя вести за этим столом после такого известия. Зато знали о беспредельном юдофильстве хозяина квартиры, который называл евреев «друзьями моей души». А тут один еврей убил другого. Ладно бы – на бытовом уровне. То есть по пьянке или еще как-нибудь. В данном случае на лицо – явная политика.

– Папа, и что теперь будет? – робко спросил Макс своего растерявшегося отца, до которого с трудом доходило случившееся.

– Что будут, что будет! – воскликнул Горький, непослушными пальцами пытаясь достать из портсигара папиросу. – Откуда мне знать, что будет! Я не господь бог, не Зиновьев и не Ленин. Это они знают, что будет. Если вообще что-нибудь знают. Что будет, то и будет!

Горький наконец-то выудил из портсигара папиросу, закурил, сломав при этом две спички.

Все видели, как дрожат его руки. И понимали, что если газета не соврала, то надо ожидать нечто ужасное. И более всего для большинства из тех, кто сидит за этим столом.

Один из художников приподнялся, но другой дернул его за подол толстовки – и тот сел, пожимая плечами.

Все ждали Марию Федоровну. Все знали, что она может дозвониться куда угодно и до кого угодно. Даже до Ленина.

– Что там – в городе? – спросил Горький у Чуковского.

– В городе? В городе красные флаги с черными лентами. Патрули, машины с солдатами, матросами, кожаными куртками. Большинство трамваев стоит. На перекрестках броневики. Смольный оцеплен латышами. Везде пулеметы и пушки. Нас – мы шли с доктором Манухиным – проверяли дважды. Искали оружие и листовки. Выручал мой пропуск от «Красной газеты». Подписан следователем Чека Аграновым. Он сейчас ведет это дело.

– Что бы ни было, а жизнь продолжается, – произнес, будто проснувшись, Горький. – Я думаю… Я думаю, что надо приступить к чаю. А то самовар простынет. – И обращаясь к домохозяйке, застывшей у двери: – Липочка! Вели убрать лишнюю посуду и подать чашки.

– Хорошо, Алексей Максимыч. Сейчас сделаем, – встрепенулась Липа, отделившись от стены.

Но в это время дверь медленно растворилась, и на пороге замерла Мария Федоровна, уцепившись обеими руками за косяк. Казалось, что она вот-вот сползет по дверному косяку, подобно какому-нибудь беспозвоночному существу.

Чуковский, продолжавший топтаться возле стола, кинулся к ней, подхватил под руку. С другой стороны – Липа. Вдвоем они довели Андрееву до дивана, усадили и замерли над нею истуканами.

– Что там? Что? – не выдержал Алексей Максимович, нависая над столом.

– Ленин… – пролепетала Мария Федоровна.

– Что – Ленин? Что? – кинулся к ней Крючков.

– Ранили… в Москве… Вчера вечером… Две пули… сказали – отравленные… Сказали… – и зарыдала, закрыв лицо руками.

Двойное покушение в один и тот же день говорило о тщательно подготовленном заговоре. А еще о том, что с минуты на минуту действительно начнется нечто ужасное.

Закурив вторую или третью папиросу, раскашлялся, зажимая рот платком, Горький. Кашляя, будто лая, он вышел из-за стола, направляясь к окну, отмахиваясь свободной рукой, точно за ним тянулся рой надоедливых мух.

Липа и Крючков увели Андрееву. За ними последовали ее дети. Бесшумными тенями исчезла супружеская пара Романовых. Стараясь не стучать стульями и не топать, прошмыгнули в дверь художники.

Макс, как ни в чем ни бывало, налил из самовара в чашку кипятку, добавил из заварного чайника, сел за стол, положил из хрустальной вазы в розетку брусничного варенья – все это молча, не глядя по сторонам, – стал пить чай.

Чуковский пожимал плечами, не зная, на что решиться: остаться или уйти.

Горький, откашлявшись, вернулся к столу. Судя по тому, что он, сев возле самовара, механически последовал за своим сыном, а затем, спохватившись, отставил пустую чашку в сторону, масштабы случившегося постепенно стали прорисовываться в его сознании.

– Так я пойду? – робко спросил Чуковский, опустив челку на самые глаза. А то дома будут волноваться…

– Что? Ах, да! Да-да! Конечно! Что-то я хотел у вас спросить, – заговорил Горький, вращая на столе пустую чашку. – Вы не знаете, что там говорят? Я имею в виду улицу. Ну и – вообще.

– Да как вам сказать, Алексей Максимыч. Народу на улице почти нет. Народ боится нос на улицу показывать: мало ли что. Но краем уха я слыхивал, что вроде бы хватают людей в качестве заложников. Всех подряд. Еще говорят, что сегодня будет митинг на Путиловском. Все, знаете ли, как-то потаенно и тревожно. Даже на тумбах нет ни одного нового объявления. Все – вчерашние. Еще – будто бы объявлен комендантский час. Короче говоря, мрак и полная неизвестность.

– Да-да-да! Да! Именно так и есть: мрак и неизвестность. Что поделаешь… Что поделаешь… – бормотал Горький, уставившись в одну точку на противоположной стене.

Чуковский исчез незаметно. Даже не попрощавшись. Почти на цыпочках покинул столовую Макс.

Вошла Варвара Васильевна, приблизилась к Горькому.

– Пойдем, Алешенька, пойдем. Что тут сидеть-то? А чаю я тебе сделаю и принесу в кабинет, – ворковала она. – Ну, застрелили и застрелили. Теперь уж не воскресишь. Да и зачем? У этого Урицкого руки, небось, по локоть в крови. Ее уж и не смыть ничем. Пускай еврейский бог с ним и разбирается. А у нас своих забот хватает.

– Да-да! Ты, как всегда, права, – бормотал Горький, шаркая по давно не крашеным доскам пола подошвами домашних гамаш.

А в голове билось, как птичка в клетке, что-то совершенно неопределенное: «Да, Урицкий – это… это черт знает что! В то же время на его совести многие ученые, писатели, поэты. Вот и великие князья… Один поэт, другой – ученый, третий – общественный деятель… Под сурдинку может и их… того самого… Впрочем, его же застрелили! Вчера! – спохватился Алексей Максимович, тщетно пытаясь распутать клубок причин и следствий. – Зато у Зиновьева – руки развязаны полностью. Тем более что Ленин… Впрочем, он – из того же ряда. Но – с другой стороны – как бы и в стороне. Или – даже! – над всеми. А в целом – все это противоречит самой жизни, заставляет думать, что…»

В дверь постучали.

Варвара замерла с чашкой чая в руках.

Горький тоже с удивлением уставился на дверь.

Им обоим казалось: после того, что сообщил Чуковский, жизнь должна остановиться, замереть в ожидании решения, способного урегулировать все сложные проблемы, или, лучше сказать – самоурегулироваться без вмешательства человека.

– Да! – воскликнула Варвара, с испугом посмотрев на Горького, полулежащего в покойном кресле, выставив острые колени, будто укороченного в росте, такого беззащитного и даже жалкого.

Дверь отворилась, вошла Андреева.

– Алексей Максимыч! – обратилась к нему Мария Федоровна, прикрыв за собой дверь, не глядя на Варвару. – Я к тебе по делу. По срочному делу.

Ее лицо все еще отражало трагизм полученных сообщений, однако голос был тверд и решителен.

– Да-да, Маша! Я вот тут… несколько… Однако чувствую себя вполне, так сказать… А что, собственно, случилось?

– Надо поговорить, – повторила Мария Федоровна. – Это очень важно.

И в ожидании посмотрела на Варвару.

– А-а, ну да… Я-ааа… Мне надо на кухню… Я пойду, пожалуй? – повернулась она к Горькому.

– Да-да! Иди, Варюша! Иди! Не беспокойся. Мы попозже… Все это… Кстати, посмотри там, что Макс… – говорил Горький, делая рукой выталкивающие жесты.

Мария Федоровна придвинула стул к креслу, в котором ворочался Алексей Максимович, явно чувствующий себя не в своей тарелке. Она села, распустив сборки широкой юбки, и вскинула свою царственную голову, обрамленную золотисто-рыжими волосами. Так она делала всегда, прежде чем начать серьезный разговор.

Варвара Васильевна с порога оглянулась, обреченно вздохнула, зная, какое влияние продолжает оказывать на ее подопечного Андреева. Сейчас ей особенно хотелось присутствовать при разговоре этих людей, чтобы хоть как-то смягчить давление бывшей жены на бывшего мужа. Она была уверена, что обожаемому Алешеньке от этого давления не поздоровится.

Глава 15

– Алеша! – начала Мария Федоровна, обращаясь к Горькому, как в былые времена. – Я знаю, что ты к Владимиру Ильичу относишься, мягко говоря, без всякого пиетета. Это твое право. Разумеется, я читала твои критические статьи, так или иначе затрагивающие деятельность Ленина на посту главы советского государства…

Горький заворочался в своем кресле, пытаясь приподняться, но Мария Федоровна пресекла эту попытку энергичным движением руки.

– Выслушай меня, Алеша, а потом… Я не хочу спорить! – воскликнула она. – Спор в данном случае совершенно неуместен… И даже вреден. Потерпи! Дай высказаться. Да. Так вот. Мы с Крючковым дозвонились в Москву до Каменева… Он в настоящий момент замещает Владимира Ильича на посту председателя Совнаркома. Лев Борисович убедил нас, что рана у Ленина, конечно, серьезная и потребует длительного лечения, но, к счастью, не смертельная. И это благо. В противном случае власть с неизбежностью может оказаться в руках Троцкого, Якова Свердлова, Зиновьева и прочих партийцев из этой обоймы. Для них Россия лишь полигон для развертывания так называемой перманентной революции. Что это такое, ты, я уверена, имеешь представление. К тому же, с этими товарищами мы с тобой уже сталкивались. И то, что мы еще живы, заслуга Владимира Ильича. При всем твоем пиетете к евреям вообще, евреи у власти, да еще в такой стране, как Россия, – это ужасно, это грозит всеобъемлющим террором против всякого инакомыслия, неисчислимыми жертвами, деградацией, а в результате – полнейшим развалом Российского государства.

– Но мы уже на этом пути, – рванулся Горький, вцепившись длинными пальцами в подлокотники кресла. – И евреи тут не причем! Наши русские ничуть не лучше! И не только те, что у власти. Меня удивляет и до глубины души возмущает, что русский народ позорно терпит бессмысленный и бездарный режим Советской власти, где заправляют так называемые коммунисты. Почти все они такие воры, каких свет еще не видывал! Тебе ли не знать! Я уверен, что вся эта катавасия кончится тем, что эти псевдокоммунисты через два-три года превратятся в подлейших буржуев, для которых деньги станут единственной целью их существования. Именно так! Таких коммунистов – надо пороть!

– Господи! Алеша! О чем ты? – воскликнула Мария Федоровна, вскакивая на ноги. – Да, могут стать! И русские, и евреи, и татары, и еще бог знает кто! Но это завтра-послезавтра! А мы живем сегодня. Именно сегодня нам необходимо поддержать Владимира Ильича! Что бы ты ни думал о коммунистах вообще, о Советской власти, о русских и евреях, эти люди что-то все-таки делают для того, чтобы ленинские лозунги воплотить в жизнь. Тех, кто метит в буржуи, рано или поздно отсекут от власти, раздавят как… как клопов. На их место придут новые люди, новые люди построят новую жизнь. Уверяю тебя: так оно и будет. А сейчас – именно сейчас! – надо поддержать Ленина. Ты же знаешь, каким авторитетом пользуется писатель Максим Горький в среде думающих и активно действующих людей. Я умоляю тебя, Алеша, послать на имя Ленина телеграмму сочувствия и соболезнования за твоей подписью. Это подтолкнет колеблющихся к активной работе на благо России. Наконец, у нас с тобой будут развязаны руки для помощи тем же писателям, ученым, которые влачат жалкое существование, которых в Питере преследуют Зиновьев и его клика, состоящая из родственников Троцкого и Свердлова. К сожалению, они лишь называют себя коммунистами, а на самом деле…То же самое происходит и в Москве…

– Мне надо подумать, – пробормотал Горький, откидываясь на спинку кресла.

– Подумай, Алешенька! Подумай! Но не больше трех минут. Сам понимаешь: затягивать с этой телеграммой никак нельзя. Дорога каждая минута.

Горький полулежал в кресле, сложив руки на животе, уткнув подбородок в грудь. Лоб его рассекли глубокие морщины, глаза полузакрыты. Казалось, что он погружен в размышления над тем, что только что услышал. Однако в голове его было абсолютно пусто, и лишь билось где-то во мраке подсознания нечто отчаянное, на мысли не похожее, но властное и неумолимое: три минуты пройдут – и он подпишет. А что последует за этим? Об этом думать было еще страшнее.

Наконец он шевельнулся, открыл глаза, глянул на Марию Федоровну, стоящую у окна: все так же хороша, все также привлекательна. Странно, что их союз распался и не осталось от прошлой любви почти ничего. Теперь у нее Крючков – ПеПеКрю. Моложе на семнадцать лет. Как же она опустилась до этого? А ты сам? Тоже не лучше. И так всю жизнь: не ты выбираешь, тебя выбирают те из женщин, кто сильнее тебя во всех отношениях.

– Маша! – тихо позвал Андрееву Горький.

Мария Федоровна резко обернулась, точно ждала этого едва слышного зова.

– Да, Алешенька.

– Надеюсь, текст телеграммы уже готов?

– Да, конечно.

– Давай.

Андреева подошла, протянула листок бумаги. На нем ее каллиграфическим почерком было написано: «Ужасно огорчен, беспокоюсь, сердечно желаю скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М.Горький».

Прочитав, Алексей Максимович решительно покинул кресло, сел за стол, исправил: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М.Горький, Мария Андреева».

Телеграмму отправили. Вечером Андреевой стало казаться, что телеграмма слишком суха, слишком официальна. Следовательно, решила она, надо дать нечто более значительное и – главное – образным языком самого Горького. Остается лишь уговорить его на следующий шаг.

– Учти, Маша: Горький сентиментален, простодушен, – внушал ей Крючков вкрадчивым голосом. – Он в этой жизни ничего не смыслит. Он доверчив, как ребенок. Уговорить его ничего не стоит. Главное – дави на его чувства. Ты это умеешь. И он согласится. И помни: без него мы – ничто! Если его выкинут из нашей жизни, он уедет за границу. А мы останемся. И тогда нам припомнят все, что было с ним связано.

– Да-да! Я все это понимаю, – соглашалась Мария Федоровна. – Но для него и первая телеграмма…

– Ничего, проглотит, – решительно оборвал свою сожительницу Крючков. И пояснил, сбавив тон: – Ему это не впервой.

Разговор состоялся вечером.

– Понимаешь, Алеша, – начала разговор Мария Федоровна на другой день после утреннего чая, придав своему голосу особую теплоту и обаяние. – Хулителей Ленина и советской власти и так слишком много. В то же время надо понимать, что большинство людей, оказавшихся у власти, никогда ничем не управляли. И среди них образованных раз-два – и обчелся. Но они искренне преданы революции и за нее пойдут на самую лютую смерть. Их ведет ненависть к проклятому прошлому, к людям, которые пытаются это прошлое отстоять. Таких людей невозможно победить. Они будут драться, не щадя ни себя, ни других. Советская власть, Алеша, – не на день, не на год. Она надолго. Очень надолго. Наша задача – задача интеллигентных членов общества – смягчать ненависть тупиц, преобразовывать ее в энергию труда, полезного для всего общества…

Горький смотрел на Марию Федоровну, почти не слыша того, что она говорила. Он видел, как шевелятся ее красиво очерченные губы, как от волнения вздымается и опускается ее грудь, прикрытая блузкой, затянутая корсетом. Но они не мешали ему видеть ее тело. Как любил он целовать эти губы, эту грудь! И всю эту женщину – всю-всю-всю! Боже, что делает с нами время! Оно не помогает нам – оно убивает!

– Ты не слушаешь меня! – воскликнула Мария Федоровна. – А между тем это настолько важно…

– Нет, что ты! – выставил, защищаясь, руки открытыми ладонями Алексей Максимович, – и прошлое исчезло, подернулось мертвой материей. – Я все хорошо слышал: и про тупиц, и про труд, и про общество. И все понял, – вяло отбивался Алексей Максимович. – Но это в воображаемом будущем, если оно состоится. А сегодня… Сегодня они истребляют людей, которые могут и готовы благотворно влиять на этих, как ты говоришь, тупиц. Кто же тогда станет влиять на них в направлении добра и любви к ближнему?

– Ненависть пройдет. Человек не может существовать, опираясь на одно из чувств. Возникнут другие обстоятельства, которые потребуют других чувств и поступков. И других людей. Эти обстоятельства возникнут очень скоро. Они уже пробиваются зелеными ростками сквозь чертополох ненависти. Я вижу эти ростки…

– И что от меня требуется? – перебил Горький Андрееву, которая вдруг предстала перед его взором той самой Андреевой, с которой они расстались много лет назад, расстались внешне друзьями, а на самом деле раздираемые глухой ненавистью за то, что последние год или даже два попусту изводили друг друга, пытаясь возродить угасшую любовь.

– Надо послать Ленину новую телеграмму, в которой поддержать ту деятельность, которая вызывает ответную ненависть людей недалеких, думающих только о себе, – закончила Мария Федоровна, незряче глядя в сторону и мысленно кляня бывшего любовника за тупое непонимание действительности.

Все-таки она добилась своего – и в Москву была послана телеграмма от имени сотрудников издательства «Всемирная литература», возглавляемого Горьким: «Безумие ослепленных ненавистью людей пыталось прервать Вашу жизнь, посвященную делу освобождения трудового человечества. Искренне желаем скорейшего выздоровления и сердечно приветствуем».

В этой телеграмме – хотели они того или нет – выплеснулись чувства, раздиравшие их во время разговора. Сотрудники издательства лишь пожимали плечами.

Вечером пришла депеша из Москвы: Горький официально назначается главным редактором издательства «Всемирная литература», а также председателем «Комиссии по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры». Андреевой поручено возглавлять театральное дело как в Питере, так и во всей «Северной коммуне». Правда, через некоторое время выяснится, что как Горький, так и Андреева окажутся в зависимости он ближайших родственников Зиновьева, наделенных куда более широкими полномочиями.

Но это – через некоторое время.

А Горького вдруг захватило необоримое желание увидеть поверженного Ленина, услышать его голос. Ему стало казаться, что встреча с Лениным как-то разрешит его проблемы с будущими героями еще ненаписанного романа, что этот роман оправдает его сделки со своей совестью, нынешние метания между несостоявшемся Февралем и жестокой действительностью, возникшей после Октября, И, подогреваемый этими надеждами, он начал поспешно собираться в Москву.

Глава 16

Огромная площадь за настежь распахнутыми воротами Путиловского завода запружена черным людом. В этой черни, как чудом уцелевшие в горелом лесу кустики травы и поникшие цветы, резко выделялись солдатские шинели, выгоревшие на солнце фуражки, пестрые женские платки, синие матросские бескозырки.

Почти посредине площади стоит грузовик, над ним развивается красный флаг, на двух шестах растянуто красное же полотнище с лозунгом: «Даешь Красный Терроръ!» – каждое слово с заглавной буквы. На грузовике топчутся несколько человек; кто-то в сером плаще, с длинными, до плеч, волосами, кидает в толпу, поворачиваясь из стороны в сторону, злые короткие фразы, каждую заканчивая резким взмахом руки с зажатой в ней шляпой. Черная толпа колышется, глухо гудит, оратора почти не слушает, зато слушает угрюмо своих говорунов, ожидая чего-то более важного.

Ермилов потихоньку протискивался поближе к грузовику, ловя на ходу обрывки фраз, иногда останавливаясь и прислушиваясь к разговорам.

– Оно, конечно, стрелять в вождей не по-человечески, – глухим, солидным басом говорил старый рабочий с вислыми усами, окруженный товарищами, – а только хлеба нету, угля нету, деньги не платют – как жить? Для этого, что ль, революцию делали? Опять же – жиды! Эвон сколь в Питер понаехало! И все прут и прут, и всем дай жилье, всем дай паек. А ведут себя как? Ведут себя самым непотребным образом, будто мы и не люди, а хуже свиней. А властя им потакают. Вот от этого самого все и происходит. Правильно я рассуждаю, товарищи?

– Верно! Правильно! – поддержали старика окружавшие его рабочие, судя по одежде, притрушенной мелкой древесной пылью, столяры или модельщики.

Другой, помоложе, с лысой шишковатой головой на длинной жилистой шее, жаловался рыдающим голосом:

– В распределиловку пойдешь, там очередь, а жиды, опять же, без очереди, с черного хода. А кто распоряжается в распределиловке? Опять же жидовские рожи. А где они были, когда казаки полосовали нас шашками, когда мы дрались с юнкерами? Получается, что они тута хозяева, а мы – не пришей кобыле хвост…

Третий, высокий и широкоплечий, с черными усами и серыми пасмурными глазами, молодой и решительный, зло возразил:

– Эти разговоры насчет жидов и прочее есть чистая контра по вашей несознательности и отсталости! У революции нет ни жидов, ни русских, ни татар. Ей все нации равны. Так считаем мы, большевики, которые эту революцию и произвели для пользы всего рабочего класса и всемирного пролетариата.

– Оно, конечно, так, кто говорит, – будто бы согласился старый рабочий. – А только я тебе так отвечу, товарищ Громов, как ты есть наш партийный секретарь: может, перед революцией все равны, а только, когда дело доходит до дележки, всегда кто-то оказывается равнее прочих. А среди жидков рабочих-то – раз-два и обчелся. Вот и получается, что одни революцию производили, а другие ею пользуются.

Громов нахмурил высокий чистый лоб, собираясь ответить, но тут от ворот засигналило авто, толпа всколыхнулась, стала сдавливаться, очищая проход. От ворот по этому проходу двинулось несколько шляп и кожаных фуражек. Вот они достигли грузовика, оттуда протянулись руки, приехавшие стали подниматься на платформу.

Из черной толпы кто-то в двух шагах от Ермилова крикнул по-петушиному:

– Да здравствует товарищ Зиновьев, вождь питерских рабочих, солдат и матросов!

Ермилов оглянулся, и наметанный глаз его сразу же определил подсадную утку, одетую в промасленную спецовку, но отличающуюся от настоящих рабочих и белым лицом, и чистыми руками, и шныряющими по сторонам беспокойными глазами. Этого подсадили сюда, чтобы громче крякал, создавая нужное настроение, а заодно принюхивался и прислушивался.

– Ура товарищу Зиновьеву! – заорал кто-то несколько дальше, и в разных концах площади десятки голосов подхватили: – Ура товарищу Зиновьеву! Ур-рррааа!

По толпе прошелестели жиденькие хлопки.

– Это который Зиновьев-то? – спросил рябой парень, вытягиваясь на носках.

– А вон тот, мордастый, что впереди! – ответил кто-то. – Вон тот, что шляпу снял. Вот он самый и есть.

– Видать, рожа-то не с голодухи опухла.

– Говорят, у самого Ленина в зятьях ходит.

– Брешут! – убежденно и зло возразил все тот же черноусый Громов. – У Ленина детей нету. Потому, сказал, чтоб не мешали производить мировую революцию.

– Тише вы, трескуны, дайте послушать!

– Товарищи красные путиловцы! – уже в который раз кинул в толпу Зиновьев своим хрипловатым, но сильным голосом, раскачиваясь широким и неуклюжим телом из стороны в сторону, и с каждым разом голос его крепчал и усиливался, отражаясь от прокопченных заводских корпусов.

– Мировая буржуазия под руководством английского капитала развязала кровавый террор против вождей пролетарской революции! Они хотят запугать нас, российский пролетариат, свершивший за короткий исторический отрезок времени три великие революции, они хотят заставить этот героический пролетариат отказаться от своих завоеваний!

Помолчал, разглядывая густую толпу, выкрикнул, простерев над головами короткопалую руку:

– Хотите вы отказаться от своих завоеваний, за которые заплатили морями собственной крови?

– О-ооох! – выдохнула толпа.

– Вчера в Москве, – продолжал Зиновьев бросать в черную массу гневные слова, – эсеро-кадетская сволочь ранила товарища Ленина, великого вождя и учителя не только российского, но и мирового пролетариата!

– А-ааах! – толпа качнулась и замерла.

– Вчера же здесь, в Питере, в столице мировой революции, другая эсеро-кадетская сволочь убила нашего дорогого товарища Урицкого, который железной рукой очищал город от эсеро-кадетской сволочи, от буржуев и их прихлебателей!

И снова по толпе прошло движение и глухой ропот.

– За этими убийствами, – потряс в воздухе кулаком Зиновьев, – чувствуется опытная рука всемирного капитала! Враги хотят обезглавить нашу революцию, отнять у нас лучших из лучших, цвет нашей партии, цвет пролетарской власти, наиболее преданных рабочему делу, наиболее последовательных и честных борцов за торжество революции в мировом масштабе… Хотите ли вы, славные красные путиловцы, остаться без своих проверенных временем и общими революционными битвами вождей и стать добычей эсеро-кадетской и белогвардейской сволочи?

– О-аааххх! – ответила площадь и надвинулась на грузовик всей своей черной массой.

– Выстрел в затылок оборвал жизнь всеми любимого, пламенного революционера, несгибаемого борца с контрреволюцией и ее капиталом, драгоценную жизнь товарища Урицкого. Они убивают личности, мы будем убивать классы! Никакой пощады врагам революции! Никакой жалости и снисходительности! За смерть каждого из наших товарищей ответим смертью сотен представителей буржуазии, царских сатрапов и их приспешников! Морями крови ответят они за свои преступления! На белый террор ответим беспощадным красным террором! Очистим город от смердящего прошлого! Вперед к светлому будущему! Вперед к мировой революции! Да здравствует власть рабочих, солдатских и матросских советов! Да здравствует красный террор! – уже безостановочно выпаливал оратор, уверенный, что черная толпа на его стороне.

И толпа ответила ему негодующим ревом.

Кто-то, тоже в шляпе, шагнул на край платформы, сорвал шляпу с головы и зычным голосом запел:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беззаветной к народу…

Песню подхватили стоящие рядом, шагнули на край платформы, взявшись за руки, широко раскрывая рты:

Вы отдали все, что могли за него,

За жизнь его, честь и свободу!

Площадь, поначалу не смело, а затем все громче и увереннее включалась в общий хор, песня росла, ширилась, на глазах людей появлялись слезы, скулы каменели, кулаки сжимались до белизны. Песню эту многие помнили еще с пятого года, с Кровавого воскресенья. И даже раньше – с первых маевок и стачек.

Настанет пора, и проснется народ,

Великий, могучий, свободный!

Прощайте же, братья! Вы честно прошли

Ваш доблестный путь благородный.

Сразу же вслед за этой песней запели «Интернационал».

Откуда-то сбоку подхватил оркестр, пронзительный звук трубы ввинчивался в густой воздух, насыщенный ненавистью и злобой, он будто очищал мозги от всего мелочного и вздорного.

Весь мир насилья мы разрушим

до основанья, а затем

мы наш, мы новый мир построим,

кто был никем, тот станет всем…

Рядом с Ермиловым, широко разевая щербатый рот и топорща усы, пел старый модельщик, который только что объяснял, почему оно все так происходит, пел и тот, помоложе, жаловавшийся на засилье жидов, громко пел черноусый Громов, возвышаясь над толпой.

Пел и сам Ермилов, и грудь его теснилась от утихшей было ненависти ко всем угнетателям. Он думал, как мало он сделал для революции, как много еще предстоит сделать.


Домой Ермилов вернулся поздно ночью. Но Расторгуев не спал, дожидался своего квартиранта. Чай пили на маленьком балконе второго этажа. Яков Емельянович делился своими впечатлениями от прожитого дня:

– Ох, не нравится мне вся эта катавасия, – говорил он, стараясь не тревожить глухую тишину ночи. – Народ дичает, доложу я вам. Такой народ натравить друг на друга ничего не стоит. А там такая резня может начаться, что не приведи гос-споди.

Ермилов слушал, по своему обычаю не споря, редко подавая реплики, по опыту зная, что чужой уверенности не переспоришь, а своя от спора крепче не станет.

– Послушайте моего совета, Яков Емельянович, – уже прощаясь на ночь, произнес Ермилов, придержав за рукав Расторгуева. – Уезжайте-ка вы из Питера. Хотя бы на время. Иначе не выживите. Заварушка, действительно, может случиться страшная.

– Вы тоже так думаете?

– Тут и думать нечего: она, собственно, уже началась.

Глава 17

В московский поезд набилось столько народу, что даже стоять нормально было почти невозможно. Подавляющее большинство пассажиров составляли мешочники, едущие не далее Бологого, они заполонили вагоны, облепили ступеньки и даже крыши вагонов. Ермилову с трудом удалось прорваться в тамбур, где его и зажали между двумя полными тетками. Но перед отправлением поезд оцепили латышские стрелки и матросы, началась проверка документов, и через час с небольшим вагоны опустели настолько, что можно было даже устроиться на полке в полном и неприкосновенном одиночестве.

В плацкартном купе, в котором оказался Ермилов, помимо него ехали еще пятеро: молчаливый матрос с надписью на ленточке бескозырки «Святой Павел», двое интеллигентов, судя по одежде и выговору, но более всего похожие на офицеров, и два еврея, один лет тридцати пяти, другой, весьма пожилой, имел широкую седую бороду, которую старательно прятал под курткой и вязаным шарфом. Как успел заметить наблюдательный Ермилов, большинство евреев старались особо не выделяться, если оказывались среди чужеродной толпы.

Матрос, вооруженный кольтом в деревянной кобуре, подозрительно оглядел попутчиков, но приставать не стал и тут же забрался на багажную полку. Интеллигенты устроились на средних полках, тоже сразу же залезли на них, подложили под себя свои пальто, под голову саквояжи и притихли. Евреи, как-то так вышло, остались на нижних. Впрочем, никто у них эти места не оспаривал.

Вторая багажная полка досталась Ермилову, но он только забросил туда свой сидор, сидел внизу, смотрел в окно, думал, вспоминал, испытывая давно забытое волнение, не дававшее ему спать. Он то выходил в тамбур покурить, то стоял в проходе у окна, то присаживался на нижнюю полку, занятую пожилым евреем, иногда прислушиваясь к разговорам его со своим молодым напарником. Говорили они на иврите, весьма искаженном немецком, и разговоры эти крутились вокруг будущей жизни молодого еврея и его работы в Харькове, куда они, надо думать, и направлялись.

Постепенно усталость взяла свое, и Ермилов совсем уж было собрался лезть на свою полку, когда разговор евреев привлек его внимание. Поначалу он не понял, что же именно его привлекло, но затем, вслушиваясь более внимательно, уловил в рассуждениях старого еврея нечто такое, чего даже и не подозревал в окружающей его действительности.

– Ты забыл историю нашего народа, – говорил старый еврей тем тоном нескрываемой печали, когда понимают, что им не удастся переубедить своего собеседника, однако от попытки переубеждения отказаться никак нельзя. При этом он налегал плоской грудью на откидной столик, подслеповато щурясь и, видимо, пытаясь все-таки разглядеть выражение глаз и лица молодого человека. – Ты забыл, Хаим, чем заканчивались для евреев попытки вмешиваться в жизнь аборигенов. Вспомни хотя бы восстание маздакедов в Иране при шахе Каваде в шестом веке нашей эры. Если бы евреи не вмешались в это восстание на стороне одних и других, их не постигла бы судьба беглецов, вынужденных бросить все нажитое и все достигнутое за многие века проживания в Иране. То же самое было и в других странах: в Испании, в Англии, во Франции. Желание править наряду с царями пагубно для евреев, чуждых для всех народов. Та же участь ожидает их и в России.

– Нынче совсем другие времена, рабби, и Россия – это не Иран шестого века, – возражал молодой еврей. – Мы не можем стоять в стороне уже хотя бы потому, что все происходящее подготовлено и нашими усилиями. Мы не можем стоять в стороне еще и потому, чтобы не допустить развития событий по сценариям средневековья. А Россия ушла от средневековья не слишком далеко.

– Тем более! Тем более! – воскликнул старый еврей приглушенно. – Вам только кажется, что времена изменились. Я даже допускаю, что они действительно изменились. Но мы-то с вами изменились мало даже и со времен более далеких, чем средневековье. Нет, я не сомневаюсь, что кое-кто из наших действительно верит в свободу, равенство и братство для всех народов. Но эти люди составляют редкое исключение из общей массы российского еврейства. Всем же остальным хочется совсем другого: занять опустевшие троны если не во всероссийском масштабе, то хотя бы местечковом. Эта извечная страсть к повелеванию другими народами вас и погубит.

– Вы, рабби, преувеличиваете опасность. Дураков и негодяев хватает у каждого народа. Но нельзя же по ним судить о самих народах. Мы, социалисты, уверены, что Россия, как бы она ни отстала от других народов, свою миссию выполнит. Она поможет другим народам сбросить господство капитала. А пролетариат Германии и других передовых стран Европы поднимется и, в свою очередь, протянет русскому пролетариату руку помощи. Это случится скоро. Даже скорее, чем можно предположить. И мы поможем русским встать на правильный путь. Потому что мы одни понимаем истинное предназначение этого народа.

– Если человек вышел в путь с завязанными глазами, – покачал головой старый еврей, – то он непременно разобьет себе голову. Ты жил в Европе и не можешь не знать, что тамошние евреи боятся революций, что они стремятся к ассимиляции с тамошними народами и ни в коем случае не поддержат вас, ибо издавна существует вражда между сефардами и ашкенази. – И оба внимательно глянули на сидящего на краешке дивана Ермилова.

Но Ермилов и носом не повел, будто ничего не слышал и не видел.

– Може-ет, товагищ солдат, я извиняюсь, хотят отдохну-уть? – поинтересовался старый еврей, прикрывая рукой свою бороду.

– Вы ко мне? – спросил Ермилов и приставил к уху ладонь, как будто бы у него было неладно со слухом. Затем пояснил: – Контуженый я, господа-граждане. Снаряд германский рядом взорвамшись, дружка мово, Кубышкина Хфедора, наповал, а я с тех самых пор и маюсь. Бяда-а…

– Ничего, ничего, – утешил Ермилова старый еврей. – Пгойдет уже со вгеменем. Все пгоходит. Я, извиняюсь, так только интегесуюсь до вас, чтобы вам удобнее было.

– Ась? Ну да, конешное дело, вы люди ученые, как же. Мы понимаем, не без понятиев…

Евреи перестали обращать на него внимание, но с немецкого перешли на французский: видать, очень не хотели, чтобы посторонние люди знали о том, какие сомнения терзают их души. Но Ермилову несколько лет, проведенных на Западе, на кое-что открыли глаза в так называемом еврейском вопросе. Во всяком случае, на грядущую всемирную социальную революцию распри среди восточных и западных евреев не могли оказывать решающего влияния. Более того, сама революция, если верить Марксу, поможет евреям избавиться от своих заблуждений.

– Тот факт, что вы объявили красный террор, придали ему силу законности, рано или поздно обернется против нас, – продолжил старый еврей. – Если не сегодня, то завтра-послезавтра. Виданное ли дело, заявлять, как сделал это Зиновьев, что надо уничтожить девяносто процентов русского народа, чтобы на его костях построить коммунизм с оставшимися десятью. И что это будут за десять процентов? Самое ничтожество.

– Вы преувеличиваете, рабби. Девяносто – это слишком, это для красного словца. Или просто оговорка. Но тех, кто встанет на пути нашего дела, мы уничтожим без всякого сожаления. Именно поэтому евреи России и должны сплотиться с рабочими других наций, чтобы решить эту трудную, но необходимую всемирную задачу. Что касается сефардов, то и здесь, рабби, вы преувеличиваете. Ассимилируются те, кто имеет капиталы, кто добился определенного влияния в высшем обществе тех или иных стран, для кого революция смерти подобна. Но и они, между прочим, помогают русским революционерам, надеясь, что революция расширит их возможности эксплуатировать народы России. А евреи-пролетарии не имеют с ними ничего общего. Они вынуждены жить в своих гетто, даже если те не имеют строго очерченных границ. Именно на них наша надежда.

– И вы хотите привлечь к этому делу такого, с позволения сказать, пролетария, как Изаксон? Этого мясника, для которого ничего нет святого?

– Что делать, Рабби, кто-то же должен исполнять грязную работу…

– Попомни мое слово, Хаим, – погрозил старик молодому согнутым пальцем. – Попомни мое слово: когда тебя поведут расстреливать, ты будешь горько раскаиваться в содеянном, но будет поздно. Попомни мое слово, Хаим…

– Нет, рабби, раскаиваться мне не придется. Если мне и придется погибнуть, я погибну за правое дело. А за мою смерть отомстят другие.

Ермилов целиком и полностью стоял на стороне молодого еврея, а что старик недоволен и ворчит, так это вполне нормально. То же самое наблюдается и среди русских. В этом смысле все народы одинаковы: старики держатся за старое, молодые идут вперед в поисках нового.

Ермилов еще послушал-послушал разговоры своих спутников, но они продолжали вертеться вокруг того же самого. Он залез на свою полку, вытянулся на досках, укрывшись шинелью, но уснул не скоро. Ему и самому далеко не все было ясно, хотя он нисколько не сомневался, что найдет свое место в общем революционном строю, в одном из «железных батальонов пролетариата».


В Москве Ермилов встретился с Дзержинским, едва тот вернулся из Петрограда, где, не успев разобраться с убийством Урицкого, вынужден был разбираться с покушением на Ленина.

Дзержинский, знававший Ермилова в прошлом, назначил его в особый отдел ВЧКа, занимающийся борьбой с контрреволюцией и саботажем, а затем и с бандитизмом.

Правда, разбираться с покушениями Ермилову не довелось, но, как казалось его новым товарищам, обсуждавшим случившееся между своими, особо разбираться тут было нечего: и на того и на другого покушались евреи, и не случайно – в один и тот же день. А уж выводы из этих фактов напрашивались сами собой. Первый – покушение организовали некие еврейские силы, которым не по вкусу новая власть, даже и состоящая в основном из евреев. Второй – покушение организовала некая группа бывших эсэров, мстящая за разгром эсэровского восстания. Третий – новой власти нужен был предлог для объявления «красного террора», направленного на повальное уничтожение представителей недавно еще правящих классов, от которых исходит потенциальная опасность. Наконец, четвертый – покушение стало следствием незатихающей борьбы между истинными большевиками и перекрасившимися под большевиков меньшевиками, бундовцами и прочими группами псевдореволюционеров.

Стало известно, что стрелявшую в Ленина Каплан застрелили на месте, – и это многим чекистам показалось весьма странным. Поговаривали, что в Ленина стреляли двое, потому что на месте покушения нашли гильзы от разных револьверов, что будто бы и в теле Ленина обнаружены пули разных калибров. Наконец, последнее и самое невероятное: покушение устроили Троцкий и Свердлов, потому что Ленин их не устраивал.

Разговоры такие ходили исключительно среди русских сотрудников ВЧК – и этот факт был особенно удручающим. Тем более странной показалась неожиданная смерть самого Свердлова в феврале девятнадцатого… якобы от чахотки.

Впрочем, в подробности покушений и неожиданных смертей Ермилову вдаваться не было времени: началась гражданская война, заговор против советской власти следовал за заговором, восстание за восстанием – не до того ему было, своих дел хватало с лихвой. И Ермилов с головой ушел в работу и был безмерно счастлив, что живет в такое великое время.

Глава 18

Село Калиновка затерялось среди лесов, полей, холмов и оврагов Курской губернии, засыпанных снегами и выстуженных декабрьскими морозами. Село большое, с церковью, торговыми рядами и лабазами, но обнищавшее за годы войны и двух революций, на четверть растерявшее своих жителей. Из этого села взрослые по осени – еще при царе – уходили на отхожие промыслы, большинство – на шахты и заводы Донецкого угольного бассейна. Иные там и оставались, прикипев к новому делу. Революция пробудила в селах надежды на землю, новую жизнь. По селам и деревням бузили покинувшие фронт солдаты, вернувшиеся из голодных городов мастеровые, напичканные диковинными идеями, как устроить по-новому крестьянскую жизнь.

В пасмурный декабрьский день в просторной избе, стоящей в самом центре Калиновки, до революции проживал местный купец. Сегодня в ней заседал комитет бедноты совместно с активистами от каждых десяти дворов. Заседали с утра, накурили – не продохнешь, спорили до хрипоты о том, как переделить помещичью землю, поделенную в семнадцатом наспех, так что зажиточным крестьянам досталось больше, хотя земли у них и так было сверх головы.

Накричавшись, сидели, распахнув зипуны и полушубки, потели, смолили самосад, погружая в дым лохматые головы и бороды, терпеливо ждали, с любопытством и почтением взирая на то, как председатель комбеда что-то там прикидывает в своей тетрадке, макая ручку в пузырек с чернилами.

Председатель, молодой человек лет двадцати пяти, высоколобый, с ранними залысинами, с узкими серыми глазами, прячущимися за припухлыми веками, сросшимися мочками остро торчащих в стороны ушей, в серой косоворотке и городском пиджаке, был человеком грамотным, то есть закончил два класса церковно-приходской школы, до революции работал на шахтах, окружающих город Юзовку, что в Донецком бассейне. Там он кое-чего поднабрался и, по слухам, являлся одним из заводил среди тамошних мастеровых, так что имел, ко всему прочему, опыт руководящей работы. А главное – был по всем статьям своим человеком, калиновским, потому как именно здесь, едва научившись ходить, начинал с подпасков. Звали председателя Никиткой Хрущевым. Он еще по осени вернулся в родное село вместе со всем своим семейством, можно сказать, едва утек от германцев, которые захватили Донбасс, а вместе с ними туда вернулись и хозяева заводов и шахт, и по всему выходило, что оставаться ему там было не с руки.

Его-то, человека бывалого и знающего, и выбрали калиновские мужики председателем комбеда.

– Вот, – оторвался Хрущев от своей тетрадки и постучал по ней пальцем. – Вот здесь я все посчитал. Получается на едока десятина с четвертью. Не принимая во внимание покосов…

– А раньше было вроде как больше, – засомневался лядащий мужик, сидящий в первом ряду, по прозвищу Топорище.

– Так раньше и народу в селе было меньше, – возразил Хрущев.

– Дык сколь народу подалось в город, сколь померло, сколь в войну побило…

– Дык сколь народилось, сколь назад возвернулось, – в тон Топорищу ответил Хрущев, не привыкший лазить за словом в карман. – Ты б еще девяносто второй год помянул, когда перепись была. Тогда и дворов-то имелось полторы сотни, и людей чуть больше тыщи. А нынче дворов уже за двести и людей около двух тыщ. Вот и считай.

– И баб тожеть счел? – спросил кривой на один глаз мужик из третьего ряда. – А ежли она, баба-то, выйдет замуж в другое село или, скажем, в город… или еще куда… Тогда как жеть?

– Нынче, поскольку у нас образовалась советская власть, все равны: и бабы, и мужики, и всякое другое население в виде детей и младенцев, – наставлял мужиков Хрущев. – Наше село нынче имеет населения тыща восемьсот сорок восемь человек, на них все и делится без различия полу, возрасту и у кого какая вера. Такая вот нынче политическая линия.

– А как с теми, которые вышли на отруба? – не унимался кривой мужик.

– Поскольку они сидят на землях Калиновки, тоже подпадают под общую директиву, – терпеливо разъяснял Хрущев. – Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше, – продолжал он ровным голосом. – Во времена столыпинского террора часть народа соблазнилась отрубами и отошла от общины. Что ж их теперь – в омут головой? Все ошибаются. Конь о четырех копытах, а и тот спотыкается. Жизнь – такая, как говорится, вещь, которую в короб не положишь и в красный угол не поставишь. Она сама указывает, кому как быть.

– Это верно! Это, конечное дело, так, кто ж спорит!.. – послышалось с разных сторон. – Главное дело, чтоб все было по правде, по справедливости.

– А вот как теперь будет с разверсткой? – выкрикнули с задних рядов. – Как будут брать – с едока али с работника? Али подчистую?

– Этот вопрос до самого оконечного результата еще не решен, – гнул свою линию Хрущев. – Этот вопрос сложный, пеньковой веревкой его не взнуздаешь. Думаю, раз в нашем селе образовалась советская власть, она и будет решать вопрос с продразверсткой. Чтоб, значит, по всей справедливости. Потому что и армию надо кормить, и рабочий люд, который на заводе производит плуги-бороны, а также ружья и прочую воинскую справу. Поскольку народ произвел революцию за ради своей собственной пользы, то все должны жить как те братья в одной большой семье, слушать старшого и не выкобениваться.

Хрущев и еще говорил бы и говорил, но на крыльце затопало несколько пар крепких и уверенных ног, затем шаги послышались уже в сенях, дверь распахнулась, и в помещение вместе с морозным облаком один за другим ввалились трое: первый в коже с ног до головы, черняв, чернобород, перетянут ремнями, с револьвером в желтой кобуре, с офицерской саблей в потертых ножнах, в папахе с красной звездой – сразу видно, что из жидов; второй в шинели, лицо тонкое, украшенное щегольскими усиками, – видать, из офицеров, – и тоже обвешан оружием, наподобие рождественской елки; третий… третьим была баба, но тоже в штанах и в коже.

– Здравствуйте, товарищи! – едва переступив порог, произнес бородатый простуженным и слегка картавым голосом, буравя черными глазищами таращащихся на него мужиков.

Присутствующие нестройно ответили на приветствие, насторожились.

– Здесь, как нам сообщили, заседает комбед. Кто председатель комбеда? – спросил бородатый.

– Ну, я. А вы кто такие? – поднялся Никита Хрущев, упираясь в стол обеими руками.

– Я есть комиссар четырнадцатой дивизии Красной армии имени товарища Урицкого, геройски погибшего за революцию и советскую власть. Моя фамилия Рибак, – отчеканил бородатый. И уточнил: – Рибак Леонид Абрамыч. А это товарищ Авдеенко, заместитель начдива по мобилизации трудящихся в Красную армию. Согласно директиве Совета народных комиссаров и лично товарища Троцкого, и в связи с германской интервенцией и выступлениями контрреволюции в лице кадетов и прочей белой сволочи, мы имеем предписание провести у вас в селе мобилизацию в Красную армию способных носить оружие граждан мужского полу для защиты рабоче-крестьянской советской власти от посягательств ее злейших врагов и врагов всего трудового народа. Вы, как есть активисты советской власти на местах, имеете уже полную обязанность способствовать этому мероприятию со всей своей личной сознательностью по отношению к текущему моменту, – выпалил, как из пулемета, бородатый, ни разу не поперхнувшись.

– Попрошу предъявить мандат, – насупился Хрущев под одобрительный гул голосов членов комбеда и активистов.

– Пожалуйста, вот мой мандат, – произнес комиссар Рибак, протиснувшись к столу, и вручил Хрущеву бумагу.

Тот некоторое время изучал ее, затем вернул со словами:

– Бумага ваша в порядке, а только нельзя ли подробнее, товарищ Рибак, разъяснить нам текущий политический момент в смысле, так сказать, недопущения недоразумений по части вашего насущного вопроса. Потому как заседание комбеда тоже есть решение нетерпимого вопроса, от которого зависит победа рабоче-крестьянской власти по всем существенным направлениям мировой революции.

Никита Хрущев, судя по тому, что тоже ни разу не споткнулся, произнося такую длинную речь, был не меньшим докой по части говорения, у него в зубах нужное слово не застрянет, и прибывшие это сразу же оценили, а мужики поддержали слова председателя комбеда одобрительным гулом: знай, мол, наших.

– Злободневный политический момент на сегодняшний день такой, – заговорил комиссар Рибак, стащив с головы шапку и повернувшись к собравшимся. – Кадеты сгущаются на юге, собирают казаков и отсталый горский элемент. Они под прикрытием германских штыков снова собираются посадить на шею рабочим и крестьянам их заклятых врагов в лице помещиков, банкиров, заводчиков и фабрикантов. В Москве, как вы знаете, летом произошло восстание эсеров. Восстание было подавлено красной гвардией. Тогда враги организовали покушение на вождей мирового пролетариата товарищей Ленина, Урицкого и других видных революционеров. Как вам известно, на всем протяжении Транссиба восстали белочехи. В результате заговора мирового империализма рабочий класс РСФСР, а также поддерживающее его беднейшее крестьянство и остальной трудовой элемент оказались в кольце контрреволюции. Если мы не защитим себя от ее поползновений, нас сметут и потопят в море крови, на наши головы опять сядет царь и вся его свита. Поэтому дело каждого сознательного рабочего и крестьянина добровольно вступить в Рабоче-крестьянскую Красную армию, которая, объединившись с мировым пролетариатом, окончательно сбросит мировой капитал и эксплуатацию человека человеком. Такой на сегодня злободневный политический момент, товарищи крестьяне, – закончил свое разъяснение товарищ Рибак и вытер папахой взопревшее лицо.

– Так, значица, добровольно? Или как? – спросил кривой на один глаз мужик. – И еще один вопрос: только холостые или женатые тожеть?

– Кто запишется добровольно, тот проявит свою классовую сознательность и революционную активность. Все остальные будут мобилизованы в срочном порядке согласно декрету Совнаркома. Женатость не имеет значения. Не хотите же вы, товарищи крестьяне, чтобы к вам опять вернулись старые порядки, за свержение которых пролито море крови лучших сынов мирового рабочего класса и трудового крестьянства? Я даже в мыслях не допускаю такого отсталого отношения к всемирной революции, которая разворачивается на наших глазах. Поэтому данной нам властью в вашем селе объявляется чрезвычайное положение. Никто не имеет права покидать село без разрешения военного комиссара или его помощников. Призывной пункт будет расположен здесь, в этом доме, сюда будут вызываться все по имеющимся у нас спискам. И в первую голову – бывшие фронтовики. Попрошу разойтись и довести до сведения ваших односельчан, что через час на сельской площади будет проведен митинг, посвященный всеобщей мобилизации в Красную армию, а также сбору хлебных излишков для пропитания трудящихся Москвы и других промышленных городов.

– Вот те, бабушка, и Юрьев день, – проворчал кривой мужик себе в бороду, но комиссар Рибак сделал вид, что не расслышал этого контрреволюционного ворчания.

Остальные молча нахлобучивали на головы шапки и покидали помещение.


На площади, где сбилось с десяток саней, топтались на морозе солдаты в остроконечных суконных шлемах. От лошадей, покрытых попонами, шел пар. Сельские мальчишки крутились возле, с любопытством разглядывая приезжих. Бабы растаскивали малышню по избам.

А в это время приезжие устраивались в помещениях комбеда. В горнице, где только что проходило заседание, все еще в растерянности топтался Никита Хрущев, перебирая на столе бумажки и складывая их в серую папку. Барышня в коже уже пристроилась сбоку, стучала двумя пальцами по клавишам «ундервуда». В другой комнате фельдшер с помощниками готовился к освидетельствованию новобранцев. Люди в военном деловито сновали по дому, не замечая Хрущева, и он не знал, что ему делать в данный текущий момент, куда податься.

– Кстати! – воскликнул комиссар Рибак, обернувшись к Хрущеву. – Вы – большевик?

– Нет, сочувствующий.

– Это не имеет значения. Мне сказали, что вы бывший рабочий. Надеюсь, что вы самолично, как председатель комбеда, покажите пример односельчанам и запишетесь добровольцем. Советую вам поступить именно таким образом, – не без насмешливой угрозы произнес Рибак. – Судя по вашему виду, вы здоровый малый, от мобилизации вам не отвертеться.

– Да-да-да… Разумеется, разумеется, – пробормотал Хрущев, уверенный, что, поскольку он при выборной должности, мобилизация на него распространяться вроде бы не должна, тем более что без него некому проводить политику партии в конкретном селе Калиновка в таком вопиющем вопросе, как передел общественной земли. Но комиссар смотрел на него с такой настойчивостью и откровенным недоверием, будто Никита Хрущев есть враг советской власти, что возражать ему Никита поопасался. – Я только схожу домой, предупрежу жену и родителей, – сказал он, натягивая на себя полушубок.

– Не опоздайте на митинг! – бросил вслед Хрущеву Рибак все с той же насмешливой угрозой. – Именно на митинге вы и должны проявить свою пролетарскую инициативу и сознательность.


Никита Хрущев шел домой, а в голове его ворочались тяжелые мысли. И все о том, каким образом избежать мобилизации. Товарищей, которые знали его по профсоюзной работе в шахтерском поселке, рядом нет, в уездном или волостном комитетах партии его практически никто не знает, как и он никого, следовательно, заступиться некому. Пожалуй, этот чертов Рибак прав: от мобилизации не отвертеться и лучше самому проявить инициативу. Вот только как быть с семьей? Времена, судя по всему, наступают трудные, жена к крестьянскому делу не привычна, даже собственная земля может ее не выручить, от отца с матерью помощь не велика. Так что куда ни кинь, всюду клин. Да и сам он… один бог знает, удастся ли ему вернуться живым под родительский кров.

Дома жена, Ефросинья, встретила Никиту широко распахнутыми от страха глазами. Отец его, Сергей Никанорович, не преминул попенять своему неугомонному сыну:

– Сколь раз говаривал тебе, чтоб не путался с босяками и бунтовщиками. Нет, полез черту в пасть, а таперича как бы не пропасть. Ну, загребут тя, а что супружница твоя с малыми детями будет делать? А, не дай бог, придут сюды кадеты – что тогда? Куды нам со всей оравой деваться? А ведь спросют: где ваш сын и муж обретается в настоящий текущий момент? В красные подался? И на шворку.

– Неча, батя, заране заупокойную заказывать, – отбивался Никита. – Ты лучше прибереги хлеб, а то пойдут по дворам, выгребут до последнего зернышка. А я уж как-нибудь выкручусь. Чай не дурак.

– Во-во, умных-то нынче как раз больше всего и бьют. А дуракам и так с рук сходит.

– Хватит вам припираться, – вступилась за сына мать Никиты Ксения Ивановна. – Щи простынут.

Хрущевы расселись за столом. Никита посмотрел на карманные часы: время подходило к назначенному сроку проведения митинга, и он быстро завозил деревянной ложкой в глиняной чашке, торопливо откусывая от краюхи хлеба большие куски.

– Подавишься ишшо, – проворчал Сергей Никанорович. – Чем агитировать будешь?

Но Никита уже не слушал ворчню своего отца, торопливо натягивал на себя полушубок, дожевывая кусок говядины.


К назначенному сроку, хотя посыльные обежали все избы, на митинг собралось менее половины села. Комиссар Рибак прохаживался по просторному крыльцу, хмурился, поглядывал искоса на Хрущева. Народ тянулся медленно, сбивался в кучи поодаль. В поле за селом виднелись конные, с другой стороны, на взгорке – еще. Обложили, чтоб никто не вырвался.

– Подходите ближе, товарищи! – кричал Хрущев, выбрасывая изо рта облачка пара. – В куче-то оно и теплее и веселее! Товарищ комиссар Рибак желают разъяснить вам текущий момент и сказать вам слово по поручению товарища Ленина и товарища Троцкого, как они есть первейшие вожди рабочего класса и мировой революции!

Мужики подтянулись к крыльцу. Угрюмо поглядывали на военных.

Комиссар Рибак прервал свое хождение, сорвал с себя папаху и выкрикнул зычным голосом:

– Товарищи крестьяне! Международная буржуазия решила поставить на колени рабочих, солдат и крестьян, совершивших беспримерную в истории человечества революцию! Она решила залить наши поля вашей кровью и вновь посадить на вашу шею помещиков и капиталистов! Но она просчитается. Она не знает о классовой солидарности между рабочими и беднейшими крестьянами, о близости мировой революции, которую предсказали великие вожди угнетенных и гениальные мыслители Маркс и Энгельс, о том, что эта революция в самое ближайшее время сметет всех угнетателей и что лишь тогда наступит всеобщий мир и процветание для всех народов. Надо только в данный момент напрячь свою волю и подавить контрреволюцию, а для этого все должны, как один, вступить в Красную армию, которая своей мозолистой рукой, под руководством видного большевика товарища Троцкого, который является наркомом по военным и морским делам, уничтожит всю контру.

И еще долго говорил товарищ Рибак, стараясь погасить в глазах своих слушателей недоверие, растопить в них холодок, зажечь в них огонь борьбы и самопожертвования. Оратора слушали молча, переминаясь с ноги на ногу. Закончив свою речь, Рибак стал выкрикивать и рубить морозный воздух рукой:

– Да здравствует мировая революция! Да здравствует партия большевиков, ведущая трудящиеся массы к светлому будущему! Да здравствуют наши вожди товарищи Ленин и Троцкий! Ура!

Ему похлопали, но жиденько, а ура подхватило разве что человек пять, и среди них громче всех Никита Хрущев.

– Слово предоставляется председателю комбеда товарищу Хрущеву, – почти без паузы объявил комиссар, и Никита шагнул к перилам крыльца, набрал в грудь побольше воздуху и тоже принялся кидать в толпу своим звонким голосом подходящие к текущему моменту слова:

– Товарищи и граждане крестьяне! Как сказал здесь товарищ комиссар, контра подняла голову и хочет всех нас загнать в хомут царской неволи. Мы только что с членами комбеда и выборными активистами поделили общинную и помещичью землю промеж всеми едоками нашего села, а вернется помещик и отымет у нас эту землю, и опять, как в прежние времена, хлеба в лучшем случае будет хватать до пасхи, а там жри кору и отруби, иди в кабалу к кулакам. Мы этой жизнью сыты по горло. Нам такой жизни больше не надо. Ленин и большевики сказали крестьянам: «Вся земля – ваша. Кто на ней работает, тот ей и владеет». Без Красной армии мы за собой землю не сохраним. Поэтому я первым записуюсь в добровольном порядке в красное войско, чтобы бить кадетов и всякую сволочь. Призываю всех мужиков, которые в силах, записываться тоже. Всем миром мы кадетам голову свернем! Да здравствует мировая революция! Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий, наши рабоче-крестьянские вожаки! Смерть мировой контре!

И Никита Хрущев подошел – под жиденькие хлопки – к столу, взял карандаш и написал против своей фамилии: «Согласный!» И расписался.

Глава 19

В селе Калиновка по всеобщей мобилизации под ружье было поставлено около сотни мужиков от двадцати до сорока лет. Комиссар Рибак сразу же отличил Никиту Хрущева от остальной массы новобранцев. Он поручил ему распространение среди них газет, листовок и прочего агитационного материала, а также проводить разъяснительные беседы по текущему моменту. И вообще держал возле себя на побегушках.

Никита с жаром принялся за дело, понимая, что чем ближе к начальству, тем дальше от стрельбы и прочих неприятностей. В таком разе, пришло ему в голову, было бы не худо записаться и в партию большевиков. Глядишь, и вообще с ружьем дела иметь не придется.

Войско, набранное в округе, через пару дней двинулось походным порядком к железной дороге, провожаемое плачем и воем жен и матерей. Новобранцы топали по заснеженной дороге, угрюмо поглядывая на ближайший лес.

Никита, довольно быстро преодолев тоску расставания с семьей, решил, не откладывая дела в долгий ящик, при первой же возможности обратиться к комиссару по поводу записи в партию. И, едва случился привал, тут же и обратился:

– Товарищ комиссар, – начал Никита издалека. – Я в Юзовке, еще до революции, имел твердое намерение насчет вступления в партию большевиков. Но мне все казалось, что я не готов для такого святого дела, что мне грамотности и понимания политического момента не хватает. Оно, как говорится, сразу только петух на курицу вскакивает, а понимание приходит постепенно, как тому общинному бугаю, который, пока всех коров не перенюхает, за дело не возьмется. Должен вам сказать, товарищ комиссар, со всей пролетарской ответственностью, что я со всей своей душой отношусь к советской власти и мировой революции. Что касается текущего момента и указаний вождей мировой революции Маркса-Ленина-Троцкого, так я этим своим прискорбным недостатком займусь в порядке самообразования.

Никита аж взмок, произнося эту свою речь, стараясь изо всех сил понравиться товарищу Рибаку, который слушал молча и все поглядывал вдаль с тревогой, точно ожидая каких-то неприятностей.

– В партию, говоришь? Что ж, посмотрим, посмотрим, – пробормотал он.

Никита решил, что надо еще поднажать и выкинул самый крупный козырь, какой только имел:

– Я еще в Юзовке разговаривал об этом же самом с товарищем Кошеровичем. В марте семнадцатого он выступал у нас в Юзовке… Меня тогда избрали председателем профкома шахтоуправления…

– Ты знал Кагановича? – встрепенулся Рибак.

– Знал. Правда, не то чтобы очень, потому что тогда, как вам уже доложил, больше по профсоюзной линии выступал…

– Это меняет дело. Товарищ Каганович – известный деятель нашей партии. Что ж ты сразу не сказал об этом?

– Так ведь неловко как-то, – заскромничал Хрущев. – Подумаете еще, что я прикрываюсь именем товарища Кагановича…

– А как ты в Калиновке очутился? Почему не примкнул к донецким рабочим, которые ушли на восток?

– Приболел малость, товарищ комиссар, – соврал Никита. – Думали – тиф. Обошлось. Только поэтому.

– Ну что ж, я думаю, месяца через два-три ты можешь подавать заявление. Пусть товарищи тебя узнают получше, составят мнение… Сам понимаешь: партия – она не для всех и каждого, а только для самых преданных делу мировой революции и коммунизму.

– Я понимаю, товарищ комиссар. Очень хорошо понимаю. Как говорят в народе: потрать час, чтоб получше навострить топор, выгадаешь цельный день.

– Ну-ну, – хмыкнул комиссар Рибак и даже лоб наморщил, пытаясь вникнуть в смысл пословицы.

К вечеру, обрастая в каждом селе новыми новобранцами, одетыми кто во что горазд, но уже частью получившими оружие, на ходу делясь на взводы, роты и батальоны, прибыли на станцию, погрузились в теплушки. Никита Хрущев оставался при своих земляках в качестве политбойца, на остановках бегал в штабной пассажирский вагон, получал от комдива Рибака информацию и указания, листовки и газеты, переходил из вагона в вагон, неся в массы партийное слово о текущем моменте.

Никто не знал, куда идет эшелон, где остановится, будут ли какие учения, выдадут ли оружие безоружным. На другой день эшелон прибыл в Белгород, выгрузился, новобранцы разместились в казармах. Начались учения. Началось и бегство несознательных крестьян из рядов образовавшегося войска. Несколько человек поймали и расстреляли перед строем. Бегство прекратилось.


Никиту Хрущева определили в саперный батальон. Как и все, он топал в строю, колол штыком соломенное чучело, учился ходить цепью в атаку, ползать по-пластунски, стрелять по мишеням, изучал по схемам разные укрепления, какие приходится строить саперам, и всякое оружие. В то же время оставался политбойцом, посещал инструктажи, слушал лекции по внутреннему и международному моментам, по вечерам читал тоненькие брошюрки со статьями Ленина, Троцкого, Бухарина и других большевистских вождей.

Работая на шахте или заводе, Хрущев вполне обходился газетами самых разных направлений, и ему казалось, что все партии за революцию и новую жизнь. Какой она будет, эта новая жизнь, Никита толком представить не мог. Отец его, например, мечтал поднакопить деньжонок и завести свое дело. Многие рабочие мечтали о том же. У самого Никиты никаких мечтаний не имелось. Он жил одним днем, под завязку наполненным событиями, варился если не в самом центре этих событий, то и не с краю, – и это его вполне устраивало. А что будет дальше – поживем, как говорится, увидим.

Беспокойный характер, бьющая через край энергия не давали ему сидеть на месте и ждать, когда кто-то потянет его за шкирку. Ладно, если потянут куда надо, а то ведь могут и в отхожее место. Так что лучше выбирать самому, в каком направлении двигаться. Главное, чтобы вместе со всеми. Потому что без окружающих его рабочих он, Никита Хрущев, кто? Никто. А с людьми и он человек. И не самый маленький.

Недели через две Хрущева привлекли к выпуску боевого листка под названием «Красноармеец». Он обзавелся штатом грамотных бойцов в своем батальоне, сам руководил ими и направлял их повседневную деятельность по политическому воспитанию остальных красноармейцев; маршировать на плац выходил все реже, в наряд или караул и вовсе не посылали.

Правда, над ним теперь стоял новый комиссар – комиссар саперного батальона Фрайерман. Но вот беда: не мог Никита Хрущев найти с ним общего языка, хотя и стал его правой рукой, так что этот польский еврей, очень плохо изъяснявшийся по-русски и с высокомерием относившийся как к самому Хрущеву, так и к бойцам батальона, без Никиты и шагу шагнуть не мог, потому что бойцы с трудом его понимали, выказывая ему свое пренебрежение, строили из себя идиотов и демонстративно обращались к Хрущеву, чтобы тот растолковал им слова комиссара. И Хрущев растолковывал, как мог. Стычки между ним и комиссаром происходили чуть ли ни каждый день, а разводить самолюбивого Хрущева с высокомерным Фрайерманом приходилось комдиву Рибаку.

Едва потеплело, саперный батальон стал учиться на практике ладить переправы, устраивать позиции и заграждения из колючей проволоки, взрывать мосты и все, что потребуется, а также чинить оружие вплоть до пулеметов и пушек. В этом деле Никита разобрался даже быстрее многих, поскольку еще на шахте овладел основными приемами слесарного дела.

Учения в Орле продлились несколько месяцев, затем дивизия была спешно направлена на юг против Деникина. В Екатеринодаре Хрущева приняли в партию большевиков и почти сразу же назначили комиссаром саперного батальона, а Фрайермана перевели в особый отдел. Дивизия то наступала, то отступала, в конце двадцатого года ее перебросили в Туапсе, откуда она пошла побережьем к границам Грузии, где власть захватили меньшевики. Боев здесь почти не велось, Красная армия вошла в Грузию и утвердила там советскую власть.

В двадцать первом году Хрущева демобилизовали, и он вернулся в Калиновку, из которой все это время не получал никаких известий. Он застал село окончательно обнищавшим, обезлюдевшим, обобранным продотрядами до последнего зернышка. Жена его, Ефросинья, померла от тифа, дети, Леонид и Юлия, влачили полуголодное существование. Оставаться в селе не было никакого смысла: и к крестьянскому труду душа у Никиты не лежала, и толку от этого труда по нынешним временам никакого не предвиделось, так что в деревне шибко-то не развернешься – даже и с партбилетом в кармане.

И Никита забрал детей и подался в Юзовку.

Глава 20

– Микита! Хрущев! Чертяка лысый! Звидкиля ты узявся? – воскликнул секретарь юзовской окружной парторганизации Семен Пилипенко, едва Никита Хрущев, одетый в шинель и буденовку, перешагнул порог его кабинета.

– С Кавказского фронта, Сэмэн. Оттудова.

– Скажи на милость, га! А у нас тут балакали, що ты подался до села, зализ у клуню да там и ховався усе то время, що мы с беляками мордувалысь.

– Мало ли что у вас тут балакають. Принимай меня на партийный учет, а я пока подберу себе работу.

– Да ты нияк вже записался у партию? О це дило доброе! И кем же ты працювал усе это время?

– Комиссаром батальона, затем инструктором политотдела армии.

– О це гарно! О це самый раз! Нам как раз таки политически грамотные хлопцы и нужны. Пойдешь заместителем председателя Рутченковского рудоуправления по политичной части. У тебя опыт работы на заводе имеется, а нам трэба пускать производство. Понимаешь, французы, бельгийцы та нимци, черт бы их усех побрав, которые тут хозяйничали до революции, утекли и всю документацию зибралы з собою. А нам трэба пускать домны, коксовы батареи, много чего еще, а инженеров нема. Людей трэба кормить, для этого трэба что-то выконувати, менять на хлиб, потому как крестьяне, черти полосатые, задарма ничого давать не желают. Вот тебе мандат, дуй до горы, а пид гору воно само покатится… Да, еще ось чого. Тут таке дило, – замялся Пилипенко. – Таке, значица, дило. Есть указание з Москвы, вид самого аж товарища Ленина, чтобы усю документацию, уси протоколы и прочие бумаги вели на украинськой мове. То есть на украинськом языке. Ну и… усе останне тэж.

– Останне – цэ шо таке?

– А то самое, что и заседания там усякие, выступления, доклады… Так ты поимей в виду этот существенный момент. Шоб, значица, ниякого притеснення и… как его? – великодержавнего шовинизьму. Живем на Украйне и размовлять промеж себя должны на украинськой мове. Не взирая там на то, кто ты такой есть: русский, еврей чи татарин. Такая ось установка. Имей цэ в виду. Спрашивать будем по всей, значица, партийной строгости.

– А где ее взять, эту самую мову? – спросил Хрущев. – Ты вот есть природный хохол, а что-то не шибко-то на своей мове размовляешь… Да и чего они там, в Москве? Говорили и говорили, каждый как умел – и все друг друга понимали. А теперь что? А теперь какой-нибудь дурак послушает меня и скажет, что я не выполняю директиву центра?

– Ну, ты, Микита, эти штучки брось! – посуровел Пилипенко. – Есть решение партии, значица, сполняй. Скажет партия – и негритяньський язык учить станешь. Партия – вона знае, шо робыть в данный исторический момент, яку вести политику по национальному вопросу.


Никита Хрущев шел от станции по улице поселка, то и дело застревая в жирной грязи, держась поближе к заборам, и покосившиеся хибарки с подозрением следили за ним подслеповатыми окошками. Чуть в стороне сквозь сетку дождя темнели мрачные тени мертвых доменных печей, коксовых батарей и заводских корпусов. Еще дальше, едва различимые, высились терриконы, уходя своими дымящимися вершинами за горизонт. Запустение царило всюду, куда ни глянь, и у Никиты Хрущева заныло в груди от неуверенности, что все это можно оживить. Однако без оживления никак нельзя. Без этого его, Никиту, просто отодвинут в сторону более решительные и знающие люди. Так нет же! Он в лепешку расшибется, а доверие старших товарищей оправдает. Надо только найти нужный конец в этом перепутавшемся хаосе мнений и желаний, потянуть за него со всей силой и решительностью, и вытянуть… А что удастся вытянуть, покажет время.


В кабинете, который когда-то занимал директор рудоуправления, седели человек пять рабочих и кумекали, как пустить производство.

– Ничего не получится. Что мы знаем? Ничего мы не знаем. Я могу лишь загружать в домну шихту, а сколько чего, это как мастер велит. А мастеру – инженер. А как домну разжечь, я в этом деле ни бум-бум. Так и все остальные: каждый знает лишь свое дело, – говорил старый рабочий, угрюмо поглядывая на своих товарищей.

Вошедший незамеченным Хрущев кашлянул в кулак.

Сгрудившиеся за столом люди обернулись. Один из них, ровесник Хрущева, Иван Загорулько, работавший с ним вместе в Юзовке, узнал Никиту, обрадовался:

– Нашего полку прибыло! Здорово, Микита! Нам уже звонили, сказали, что посылают тебя давать нам всем политическое направление. Присаживайся и начинай давать. А то мы тут совсем запарились, а направления ни черта найти не можем.

Никита Хрущев обошел всех, с каждым поздоровался за руку, затем сел за стол, положил перед собой буденовку, пригладил редкие волосы.

– Мне уже сказали, какие тут у вас трудности, – заговорил он солидно. – Я, пока до вас добирался по вашим болотам, малость покумекал и кое-что смекнул. Может, пригодится…

– Валяй! А мы послушаем.

– А на каком языке валять? – спросил Хрущев, хитренько посматривая на товарищей. – Украинськой мовы я не знаю, а в окружкоме мне сказали, что на другой какой мове размовлять запрещено.

– Да ну их к чертям собачьим! В Москве выдумляют от нечего делать, а тут выкручивайся, як хочешь! – воскликнул все тот же Загорулько. – Спокон веку тут размовляли кому как вздумается – и ничего, жили. Да и места эти считались Российскими, русскими то есть, они и Харьков построили, и Донецкий уголь освоили. А мы, хохлы, уж потом к этому делу прибились. Так что валяй, Микита, как умеешь! Главное, чтобы понятно было.

– Ну, если что так. Тогда слушайте. Я вот что думаю… – И тут Хрущев сбился с солидного тона, заговорил азартно, напористо: – Я думаю, надо всех, кто работал на коксовых батареях, на домнах, мартенах и в других местах, собрать и поставить каждого на свое место. Затем грамотные должны записать все, что они знают о своей работе от начала до конца… каждый на своем месте. Получится… как это?.. технологическая линия – вот! И одновременно начать ремонтировать воздуходувки, подъемники, рельсовые пути, пополнять запасы угля, руды, извести и прочего. С подготовки производства надо начинать. Вот с чего. Сперва восстановить коксо-химический завод. А то домну задуем, глядь, а загружать нечем – пустое дело.

– Это верно! Что верно, то верно! – обрадовался Загорулько. – Сразу видно, что человек глянул со стороны и попал в самый корень. С этого и начнем. А то у нас тут некоторые партийцы руки опустили по случаю нэпа, философию развели. Ты, Микита, знал Остапчука? Всю гражданскую прошел, батальоном командовал. А дня три назад застрелился. Оставил записку: нет, мол, никаких силов моих терпеть, когда буржуи опять нам на шею садятся…

– Ну и дурак! – отрезал Хрущев. – Кто ж им позволит на нашу шею сесть? С какого такого чернозему? Товарищ Ленин что сказал? Товарищ Ленин сказал, что другого пути, акромя нэпа, у нас нету, что власть остается у рабочих – это главное, а буржуи пущай пока наладят товарообмен с крестьянином, мелкое производство, а мы кое-чему у них поучимся, а потом – к ногтю. Вот как надо понимать текущий момент и не поддаваться панике.

– Это правильно, – подхватил Загорулько. – Такую линию и надо проводить промеж наших рабочих.

– Вот и давай сегодня-завтра соберем всех рабочих, мастеров, какие остались, объясним, что к чему и зачнем, – напирал Хрущев. – Зачин – великое дело. Ну, сделаем одну плавку не такую, другую-третью, а там пойдет. Не боги горшки обжигают. И надо потрясти инженеров. Может, кто остался. Не все же с белыми сбежали.

– Осталось несколько человек, да только дела с нами иметь не хотят, – махнул рукой Загорулько. – Спичками, семечками на базаре торгуют, сахарином. Один открыл мастерскую по починке примусов и керосинок…

– Что значит – не хотят! – возмутился Хрущев. – Взять за шкирку, притащить на завод. На бельгийцев работать хотели? На немцев с французами работали? А на рабочих не хотят? Душу из них вынуть, а заставить…

– Душу вынуть легко, а вот заставить… – Загорулько сокрушенно покрутил круглой головой. – Сейчас не те времена, Микита. Партия открыла простор для частного сектора, и препятствовать мы не можем.

– Все это мелкобуржуазные отговорки: можем – не можем. Нэп – явление временное. Сегодня нэп, завтра – частное предпринимательство по боку. Товарищ Троцкий правильную линию предлагает: всех, хочет или не хочет, заставить трудиться там, где нужно для мировой революции. Не для того мы кровь проливали, чтобы вернуть все на старое. Ленин сказал, что через десять-пятнадцать лет надо построить коммунизьм, а если так будем валандаться, то не только коммунизьма, но и социализьма через сто лет не построим!

– Ну и как ты, Никита, это себе мыслишь?

– Что – мыслю? Насчет инженеров? Провести мобилизацию. Вот как я себе это мыслю. А рабочие сами придут. Жрать-то чего-то надо. Голод – не тетка, он кого хошь приведет в соответствие.

На том и порешили.


Худо-бедно, а коксовые батареи отремонтировали, домны зажгли, пошел чугун, за ним сталь, качество, конечно, не то, но… лиха беда – начало. Зарплату рабочим выдавали в стальных и чугунных слитках: бери и делай, что хочешь. И делали: кто плуги, кто бороны, кто тяпки-мотыги, лопаты да ухваты, продавали нэпманам-перекупщикам, покупали хлеб.

Никита Хрущев дневал и ночевал на производстве, в кабинете не засиживался, вникал в каждую мелочь, ел на ходу, спал в кабинете или где придется, дома бывал редко, препоручив детей приходящей женщине. Он многому научился за эти месяцы работы, можно сказать, вслепую, когда прозревали все вместе и все вместе обретали в себе чувство хозяина всех этих заводов, шахт и рудников. В то же время Хрущев все больше понимал, что знаний ему, увы, не хватает, что если и дальше он будет вести дела таким дедовским способом, то дождется такого момента, что придут другие, знающие, и ототрут его в сторону. Об этом он помнил постоянно, и на каждого новенького смотрел с опаской.

Как ни трудно было бросать начатое, упросил Хрущев окружком партии послать его на учебу в Юзовский индустриальный техникум. Одновременно с этим поступил и на рабфак. На рабфаке постигал азы грамоты за среднюю школу, в техникуме – азы производства, химии, физики, металловедения и прочих наук.

Слава, как говорится, богу, и на рабфаке, и в техникуме преподавали на русском языке, хотя среди студентов находились упертые хохлы, которые возмущались этим и требовали полной украинизации учебного процесса. Но их быстро поставили на место, то есть в темном углу объяснили, что время поджимает, империалисты не дремлют, а пушки не разбирают, кто на каком языке балакает. Да и сами упертые хохлы говорили черт знает на каком языке, а чтобы преподавать на нем же, писать, вести протоколы и прочее, так подобных и вообще не находилось. И дело постепенно пустили на самотек, а потом и вовсе замяли.

На рабфаке же Никита приглядел молодую женщину, Нину Петровну Кухарчук. Не красавица, но… с лица ведь воду не пить. Зато крепко подкована по части политэкономии, философии и прочих наук, партийцы со стажем относятся к ней с почтением. Впрочем, не только эти соображения толкнули Никиту к молодой женщине, не только ее необыкновенная солидность и умение объяснить простым языком самые трудные вопросы, а еще и необходимость дать своим детям если и не мать, то такую женщину, которая бы ее заменила. И он решил этот вопрос так же, как решал все другие – без всяких сомнений и проволочек: так, мол, с моей стороны и так, дорогой товарищ Нина, а все остальное зависит от тебя. «Я согласна», – сказала Кухарчук, и стали они жить-поживать гражданским браком. Тем более что советская власть этому не препятствовала, а попов, какие еще остались, никто не спрашивал.

Глава 21

С темного неба сыпало – не то снегом, не то дождем, и пока Гаврила Мануйлович стоял с непокрытой головой, волосы намокли, по лицу и за шиворот потекли холодные струйки. Он стоял под раскидистой сосной, растущей в центре деревни с незапамятных времен, слившись с ее черным стволом в ночной темноте. Сосна недовольно шумела, вздыхала, поскрипывала и позванивала ветвями. Ей вторили шорохи и вздохи из темноты, будто некие живые существа или духи давно умерших предков жаловались на непогоду.

В широкой избе напротив, придавленной к земле тесовой крышей, тускло светились окна, в них мельтешили расплывчатые тени, из открытых форточек вместе с рокотом голосов выползали струйки пара и табачного дыма. Там, внутри, еще не улеглись страсти деревенского схода, там все еще размахивали кулаками после закончившейся драки.

Но вот растворилась скрипучая дверь, и будто какая-то таинственная сила принялась выталкивать из желтоватой мути черные фигуры расхристанных от жары мужиков, застонали подгнившие ступени крыльца под их тяжелыми ногами. Таинственно бормочущую и вздыхающую тишину нарушили чавкающие звуки шагов расходящихся по избам селян, ленивое побрехиванье собак, хлопанье калиток, скрип дверей.

Прошло еще немного времени, в окне деревенского совета погасли огни, на крыльцо, чертыхаясь и ворча, подсвечивая лохматую бороду и утиный нос цигаркой, выбрался из черной пасти сеней председатель совета однорукий Митрофан Вулович, погремел амбарным замком и потопал к своей избе, хлюпая валенками с галошами по раскисшему снегу. Было видно, как ныряет вдоль забора, то разгораясь, то угасая, огонек цигарки у него в зубах, как летят за ним коротким звездным лётом, подхваченные ветром, яркие искры. Хлопнула калитка, звякнула щеколда, и деревня затихла, растворилась в сырой, промозглой темноте: ни огонька, ни звука.

Гаврила Мануйлович первым покинул деревенский сход, мысли его были в смятении. Догорающая в рукаве цигарка обожгла ему пальцы, он бросил ее под ноги и вздохнул. Однако стоять здесь и далее не имело смысла, хотя домой не хотелось: там все опостылело, все было не мило. Гаврилу тянуло куда-то вдаль, и он не сразу понял, куда его тянет – на мельницу.

Вот ведь как все повернулось: не чаял, не гадал, а крестьянский сход деревни Лужи Валуевической волости Смоленской губернии только что постановил: быть Гавриле Мануйловичу при мельнице неотлучно, чтобы работала та мельница бесперебойно, а брать ему с помола десятину, землю, что при мельнице, и дом, что остался от сбежавшего владельца, принять в личную собственность, обихаживать и содержать в наилучшем виде.

Нет, никак Гаврила не ожидал такого решения схода: на деревне его недолюбливают за тяжелый нрав, задиристость и несговорчивость. Вот и когда, еще в восемнадцатом, помещичью землю делили, дали ему самую худшую, и сколько он ни кричал, сколько кулаками ни размахивал, и даже председателя комбеда за грудки хватал, но деревенский сход решения не изменил, и Гаврила затаил на него лютую обиду. И не потому, что Гавриле так уж земля была нужна, а потому что – несправедливо: раз новая власть порешила, что всем поровну, так и должно быть. А то одним ухоженные земли, а другим супеся, на которых отродясь ничего, акромя льна, не росло.

А с другой стороны, кого бы еще сход мог предложить в мельники? Касьяна Довбню? Так евоная баба только и талдычит о том, что, как только все образуется и жизня полегчает, они тут же всем семейством возвернутся в Смоленск, где Касьян работал в железнодорожных мастерских аж еще с 903-го, кажись, года. Вот и получается, что не было никакого резона назначать в мельники Касьяна, а из остальных деревенских лишь Гаврила и разбирался в мельничном деле: он на этой мельнице и у бывшего хозяина ее, Зосимы Шулешкевича, работал, и на железке тоже. Потому что Гаврилу с детства больше тянуло к рукомеслу, а к земле он был равнодушен.

На деревне, конечно, об этом знали, потому и землю ему при разделе выделили такую, но все равно – несправедливо. К тому же и на мельнице, и на железке Гаврила начинал работать лишь после того, как бывало скошено жито и убрана бульба, но, положа руку на сердце, будь его воля, а не отцова, он бы работал там постоянно. И Шулешкевич его ценил, и железнодорожное начальство тоже.

Гаврила потер жесткими ладонями мокрое лицо, тряхнул головой. Это что же получается? Получается, что он теперь свободен? Получается, что он вместе с семьей своей, четырьмя сыновьями и двумя дочерьми, съедет с тесного отцова подворья и заживет самостоятельной жизнью? Вот что теперь получается. Старшие братья давно отделились, младшие косятся на Гаврилу: им кажется, что это по его вине им придется идти в примаки, будто Гаврила виноват в том, что время такое наступило непонятное. Теперь все эти недоразумения разрубятся одним махом…

Заканчивался март 1921 года. Всего лишь несколько дней назад Ленин отменил продразверстку и заменил ее продналогом, так что крестьянину после стольких лет грабительского с ним обращения со стороны властей выходило какое ни на есть послабление, то есть, если разобраться, очень даже крутое послабление. Поэтому-то на деревне и зашевелились, принялись выгребать из закутков и ям остатки зерна, убереженные от набегов продотрядов и чоновцев, комбедовских и комсомольских активистов.

Зерно сушили по ночам и перебирали поштучно. То же самое и с бульбой: что на еду, а что на посадку. В конце апреля, если бог смилостивится, порежут бульбу на дольки, так чтобы в каждой осталось по два-три глазка, уложат в песок, притрусят опилками, а едва дуб развернет нежно-зеленые с желтизной листочки, так выйдет народ в поле, и начнется великое священнодейство. А там, не успеешь оглянуться, попрут из земли зеленые всходы, закучерявится горох, залопушится капуста, и вот надо уже убирать, ссыпать в амбары и погреба, везти на мельницу мешки с пахучим, еще теплым от солнечного света зерном. Самые веселые на деревне, самые хмельные дни. И в эти дни Гаврила станет первейшим человеком во всей округе, потому что мельница тоже одна на всю округу, и он ее хозяин.

Почти три года мельница не работала: осенью 18-го продотрядовцы аж из самой Москвы вычистили из нее все, что там было, а потом еще свои, смоленские, прошлись загребущими руками, и Шулешкевич забил двери просторной избы и мельницы крест на крест березовым горбылем, а сам подался в Могилев, к сыну, потом и вовсе смотался, сказывают, за кордон. С тех самых пор мельница стоит без дела и в доме никто не живет.

И все-таки была у Гаврилы опаска: вдруг Шулешкевич возьмет да и вернется, что тогда? Куда Гавриле деваться со своим скарбом и семейством? Деревенский сход – оно, конечно, по нынешним временам вроде как бы имеет право решать такие дела; опять же, председатель лужицкого совета, однорукий Митрофан Вулович, бумагу показывал, что новой власти права такие дадены, но червь сомнения грыз все-таки душу Гаврилы: вдруг все опять станет, как было? С другой стороны, если разобраться, большевики вроде бы силу взяли громадную и сидят крепко, так ведь и царь тоже крепко сидел, а вон как все обернулось…

Эх-ма! Не было у Гаврилы ничего – плохо, что-то забрезжило – тоже нехорошо. Хоть до крови затылок расчеши, а оглобли в какую-то сторону поворачивать надо. Так ведь и повернул уже, и обратного пути нету.

Да и с какой стати Шулешкевичу возвращаться! Ему, небось, и за кордоном хорошо. А если что не так выйдет, то Гаврила и на железку может податься, скажем, в обходчики. Обходчик – фигура самостоятельная, хотя изба у него, и земля – от начальства. Опять же, ко всему прочему – какое никакое, а жалование. Посохнет, положим, земля от бездождья, или, наоборот, вымокнет всё и сгниет на корню, а на жалованье, худо-бедно, протянуть можно. Ну и огород, скотина там всякая, живность, корзины плести можно, туеса…

Нет, чего уж раздумывать! – другого такого случая не будет. Да и надоело жить под необузданным нравом своего отца, прозванного на деревне Чумным Василием. Правда, и сам Гаврила весь пошел в него – такой же своенравный и необузданный во гневе и веселии, так тем более: два петуха в одном курятнике – не жизнь, а морока.

И тут в подклетье ближайшей избы, словно услыхав мысли Гаврилы, хрипло и будто с перепугу закричал петух, забил крыльями, всполошив кур и гусей, и сполох этот прокатился волной по всей деревне и затих у околицы собачьим брехом.

Гаврила натянул на голову треух и пошел к своей избе по раскисшему мартовскому снегу, и с каждым шагом в нем прибавлялось решительности и уверенности. Он толкнул калитку, пес загремел цепью, как бы давая знать хозяину, что не спит и все слышит, но из конуры вылезать не стал.

Что-то напугало овец в овчарне – они шумно метнулись от одной стены к другой.

Взойдя на крыльцо, Гаврила несколько минут постоял, прислушиваясь к вздохам ветра, шороху снежной крупы по соломенной крыше. «К утру, видать, похолодает», – подумал он, предвидя трудный разговор с отцом о дележе имущества.

Впотьмах Гаврила разделся и разулся, сапоги поставил в подпечье, шерстяные носки сунул в теплую печурку, прошлепал босыми ногами на свою половину. Перекрестившись на дальний угол, в котором висели невидимые в кромешной темноте иконы, – лампадку зажигали только по праздникам, экономя масло, – нащупал руками неподвижно и молча лежащую под одеялом жену, перебрался через ее ноги, повозился немного, укрываясь, и затих, подложив под голову руки.

Прасковья – он это чувствовал – не спала, но Гавриле и в голову не пришло поговорить с нею, поделиться новостью, своими сомнениями и надеждами. Хотя он прижил с нею шестерых детей, да двое померли, едва народившись, да один утонул в половодье четырех лет от роду, Гаврила никогда жену в свои дела не посвящал и в ее, бабьи, не лез тоже.

Прасковья не была красавицей, уродиной ее назвать тоже нельзя – баба как баба, но будь воля Гаврилы, он на ней никогда бы не женился… уже хотя бы потому, что до сватовства даже не подозревал о ее существовании: Прасковья была не из местных, а из дальней деревни соседней волости, и ее отец когда-то продал Гаврилиному отцу жеребенка. Но как была Прасковья для Гаврилы просто бабой, без которой мужику никак нельзя, так просто бабой и осталась.


К тому времени, как отец надумал женить Гаврилу, Гаврила уже повидал свет, побывав аж в самом Смоленске, куда, работая зимой на железке, ездил с артелью за шпалами и рельсами для строительства запасной ветки. Оказалось, что мир огромен, людей в нем прорвища, и далеко не все пашут землю и ковыряются в навозе.

Раньше, глядя на проезжающего в дрожках барина, чья усадьба белела на холме верстах в трех от деревни Лужи, Гаврила дивился ему как какому-нибудь чуду из дедовых сказок (бабка Гаврилина померла рано): и лик его – безбородый, белый и чистый, и одежа его – тоже белая, и шапка чудная, и рукавицы на руках, хотя на дворе лето и жара стоит, как в бане… – все это не вязалось с представлением о нормальном человеческом облике, говорило о жизни другой, чужой и непонятной, однако – по божьей воле – имеющей право на свое особое существование. Просто своя жизнь была привычна Гавриле, как привычны были леса и поля, и недальнее болото с лешачьими окнами, в которое если попал, то и пропал. Оно, может, и лишнее это – лешачьи-то окна, да что ж тут поделаешь, если бог устроил мир по своему разумению и утвердил в нем человеков, чтобы одно было для них понятно, полезно и приятно, а другое непонятно, противно и страшно.

Нет, чего там, были два года церковно-приходской школы, было местечко Валуевичи с церковью, большими избами, лавками, кабаками и винокуренным заводом, были разные люди в разной же одёже, были и прошли, как сон. Два эти года выглядели картинками из книжки, таящимися под ее обложкой, которые существуют сами по себе, а Гаврила – сам по себе. Заглядывать в этот картиночный мир было одновременно и соблазнительно и боязно: вдруг за ним, как за дверью в пыльный чулан, стоят лешие, упыри, водяные и прочая нечисть, что воет по ночам, стучит и шаркает по крыше в непогоду.

Ему, мальцу, казалось, что стоит быстро и неожиданно перевернуть лист с картинкой – и там, под листом, что-то непременно обнаружится, живущее своей жизнью. Но сколько Гаврила ни пытался застать врасплох неведомые силы, населяющие книгу, обнаружить их так и не удалось, однако вера его в эти силы от этого не уменьшалась, как не уменьшалась вера, что за божницей, за тусклыми ризами икон, за неподвижными черными ликами скрывается нечто, пялящее на тебя неотступные глаза сквозь мрачные глазницы иконных святых. Туда, за иконы, во мрак, колеблемый светом лампады, заглядывать Гаврила боялся пуще, чем в заброшенный колодец, хотя и был почему-то уверен, что рано или поздно заглянет непременно.

В представлении Гаврилы существовало два мира: родной мир самого Гаврилы и деревни Лужи, и мир чужой, враждебный, населенный чужими и враждебными ему людьми. Другой мир Гаврилы почти не касался и никаких следов в его детской душе не оставил. Разве что боязливое любопытство.

Но пришло время – мир распахнулся, позвал Гаврилу к себе, и Гаврила пошел на этот зов, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, а когда этот чужой мир взял было его в свою власть, натянулись узы, связывающие Гаврилу с отчим домом, с землей, натянулись и остановили, и слава богу, иначе не случилось бы в его жизни сегодняшнего крутого поворота, о котором он не мог даже помыслить.

Гаврила чуть шевельнулся – и пододеяльный дух пахнул ему в ноздри. Однако, противу обыкновения, не вызвал в нем желания побаловаться с Прасковьей, потискать ее большую и слегка липкую споднизу грудь, тугие ягодицы и шелковистые ляжки. Обычно в такие минуты перед глазами Гаврилы возникало другое лицо, руки и тело его осязали другую женскую плоть, текучую и напряженную, ускользающую и обволакивающую, так что и сам ты весь как бы превращаешься в нечто бесовское, ничего общего с обыкновенным Гаврилой не имеющее, отчего становилось и страшно, и легко…

Одну только ночь провел Гаврила с полячкой Брониславой, но что это была за ночь! Таких ночей, видать, уже не будет.

Тогда, в зиму 902-го, варшавский поезд застрял на их полустанке из-за снежных заносов; пассажиров, чтоб не померзли, развезли по окрестным деревням, Гавриле выпало сопровождать эту самую Брониславу, казавшуюся ему старухой, потому что Гавриле в ту зиму шел всего-навсего девятнадцатый год, а полячке, поди, давно перевалило за тридцать. Но, видать, владела колдовскими чарами чертова пшепшечка, так что, оказавшись в избе, потерял Гаврила через малое время голову и с тех пор вспоминает ту ночь как бесовское наваждение.

То был первый в короткой еще Гаврилиной жизни урок женской любви, и он накрепко засел не столько в его голове, сколько в коже его жилистого, мускулистого тела. Но никогда Гавриле не удавалось ничего подобного испытать со своей Прасковьей, ничем он не мог расшевелить ее равнодушную плоть.

Однако сегодня и полячка не проявила над Гаврилой своей всегдашней власти, и едва что-то забрезжило в глубинах его естества, как мысли опять повернули на решение деревенского схода, на будущую жизнь при мельнице. Гаврила в воображении своем уже обшаривал ее углы и закоулки, примеривался, что придется подправить, а что переделать заново, невольно вспоминая, что думал по тому или иному поводу бывший хозяин мельницы Зосима Шулешкевич, и как бы советуясь с ним, поскольку не привык еще к самостоятельным решениям и поступкам, не вжился в новое свое положение.

Благостные картины будущего хозяйствования то и дело перебивали другие, из минувшего схода. Гаврила видел, как секретарь лужевской партячейки Касьян Довбня то пытается подбить мужиков, чтобы они приговорили Гавриле мельницу как бы в аренду, то устроить на мельнице паевое товарищество. Всякий раз после выступления секретаря заваривался несусветный гвалт, и казалось Гавриле, что вот-вот все рухнет, сердце его замирало и падало, но гвалт стихал, и выяснялось, что Довбня старается зря: мужики упирались и талдычили одно и то же: мельницу отдать Гавриле насовсем, в полное его и безраздельное владение, иначе и ухода за ней надлежащего не будет, и радения.

Вспомнилось Гавриле, как перехватило у него дыхание, когда однорукий Митрофан ставил на голоса предложения Касьяна, снова видел, как медленно-медленно поднимаются в густом махорочном дыму четыре руки Касьяновых однопартийцев, голосующих против схода, как светлеют лица мужиков и оборачиваются в его сторону, как долго, тыча корявым пальцем в каждого и чего-то выжидая, однорукий Митрофан считает голоса…

Сон не шел, хотя прокричали уже вторые петухи. Гаврила таращился в темноту, вслушивался в нее, но в привычных ночных звуках: храпе отца за перегородкой, покашливании и почмокивании детей, в монотонных трелях сверчка и мышином поскребе, в завывании ветра в печной трубе – во всем этом слышался шум воды, вращающей мельничное колесо, гул жерновов.

«Слава богу, – думал Гаврила, – жизня, кажись, поворачивает на верную дорогу. Да и куда ей поворачивать, жизни-то? Куда рельсы проложены, туда она и повернет. А уж когда колея в порядке, то катить по ней – одно сплошное удовольствие».

С этими мыслями Гаврила и уснул, и во сне к нему сперва пришел хозяин мельницы Зосима Шулешкевич и принялся бродить по мельнице из угла в угол, сокрушенно качать большой головой и вздыхать. Потом явилась полячка Бронислава, почему-то вся усыпанная мукой, и Гаврила стал отряхивать с нее муку, чувствуя, как замирает сердце от прикосновений к ее тугим ягодицам и маленьким упругим грудям.

Глава 22

После деревенского схода миновало четыре дня, и все эти дни Гаврила не находил себе места, все валилось у него из рук. Отец пытался его урезонить, но, видя, что Гаврила как бы не в себе, махнул на него рукой и поедом ел остальных домашних.

На дню раза по три – по четыре Гаврила будто невзначай оказывался возле сельсовета, но внутрь не заходил, а лишь постоит рядом, послушает, о чем говорят мужики, ездившие в волость или в уезд, покурит с ними и побредет куда-нибудь, но чаще – на край деревни, к пяти соснам, откуда начинается дорога к мельнице.

Нынче по этой дороге никто не ездит, разве что к реке за лозняком да на нижние луга за сеном, потому она лежит, занесенная снегом, переметенная косыми синими снежными языками, испятнанная заячьими петлями, лисьими кружевами, мышиными строчками да птичьими крестами. Вдоль нее поднимаются бурые кусты репейника с цепкими катышками семенников да черные метелки конского щавеля. Внизу, в полуверсте отсюда, дорога сворачивает налево, пересекая бочажину в самом мокром месте. Там лет пять назад была уложена бревенчатая гать, между серыми бревнами уже выбросились на свет божий тонкие побеги вездесущей ольхи. Почти сразу же за дорогой течет река, над ее берегами высятся старые ветлы, увешанные грачиными гнездами. А на той стороне, вдоль обрывистого берега, раскинулись сенокосные луга, за лугами, до самого горизонта, темнеет глухой лес, над ним висит неподвижная кипень облаков с лиловыми подбрюшьями и розовыми боками, нагретыми опускающимся солнцем.

Гаврила часто вглядывается в эти дали, манящие его невесть куда и зачем.

Однорукий Митрофан уже два дня как уехал в волость оформлять решение схода и будто в воду канул. Запил небось там со своими многочисленными родственниками, и дела ему нет до Гаврилы и его переживаний.

Но на третий день вечером, как раз в четверг, едва Мануйловичи сели ужинать, прибежал Митрофанов малец и позвал Гаврилу в сельсовет. Гаврила вскочил столь поспешно, что свалил табурет, накинул на плечи зипун и вышел, даже не облизав своей ложки.

Однорукий Митрофан сидел за столом, выставив вперед редкую сивую бороду, курил самокрутку, окутываясь густым дымом, щурил глазки цвета еловой коры и хитренько смотрел на Гаврилу, а на дощатом столе лежала бумага, с которой Гаврила не сводил глаз, едва переступив порог Митрофанова кабинета.

– Ну, ставь магарыч, Гаврила Василич, – весело осклабился Митрофан черным частколом зубов. – Вот она твоя бумага, все тута подписи и печати, как положено. Так что завтрева давай запрягай, поедем, примешь мельницу и избу по акту, чтоб все на законном основании.

– Да я… да я хоть сейчас… хоть какой магарыч… – заволновался Гаврила. – Я уж и так думал, раз сход решил, так чтоб по всему обыкновению, по обычаю. Это мы понимаем, а как же, Митрофан Ксенофонтыч… мирское дело… спокон веку…

– Новоселье – оно, конешное дело, а спрыснуть бумагу положено, как говорится, потому совецка власть – она для хрестьянина делает супротив прежнего, и все такое протчее… Вот об чем речь, Гаврила Василич, а новоселье – это опосля.

– Да я со всей душой! Мы как раз только что ужинать сели, а тятька и говорит: чтой-то, говорит, однорукого долго нету… Извиняюсь, конечно, Митрофан Ксенофонтыч. Так что милости просим.

И Гаврила, взяв бумагу дрожащей рукою, стал пятиться к двери и кланяться, будто перед ним за обшарпанным столом сидел не однорукий Митрофан Вулович, хоть бы и председатель совета, а становой пристав из старых режимов.


На другой день рано поутру, кряхтя с перепою, Гаврила запряг лошадь и выехал со двора. Железные полозья саней с хрустом давили ледяную корку, образовавшуюся за ночь, из-под копыт лошади летела снежная крошка, лошадь фыркала, трясла головой, из ноздрей ее шел пар. Морозный воздух пощипывал нос и прояснял голову. Только выехав на улицу, Гаврила осознал наконец, куда и зачем едет спозаранку, расправил грудь и заломил баранью шапку на ухо.

Вчера, по пьяному делу, они малость повздорили с отцом из-за имущества, которое Гаврила должен вывезти с подворья, но сегодня, в это чистое морозное утро, Гаврила готов был убраться на мельницу хоть голышом, потому что был уверен: мельница за год-два поставит его на ноги, и тогда он не только приобретет себе хорошего коня, но непременно справит и кое-что еще, о чем не мог мечтать неделю назад.

Даже, может быть, и граммофон…

А что? Сидишь, положим, за самоваром, рядом жена в новом сарафане и в черном, с большими и яркими цветами платке с бахромой, наброшенном на плечи; с обеих сторон дети: парни в новых нарядных рубахах, девки в цветастых сарафанах; сам тоже во всем новом, а по жилетке золотая цепочка от часов… Да, так вот, сидишь, значит, вместе со всеми, пьешь чай с городскими конфектами и слушаешь песни и разную музыку. Благодать.

Но граммофон – это так, мечтания, а вот железную кровать с блестящими шарами, комод, как у местечкового попа, отца Виссариона, буфет со стеклянными дверцами, чтоб была видна красивая посуда, ну и другое что – это уж в первую голову. А потом и граммофон.

Возле избы с красным флагом, поникшим над покривившимся крыльцом, Гаврила придержал лошадь.

– Стой, черт тя побрал! – громко выкрикнул он, рассчитывая, что председатель сельсовета услышит его, выйдет и они без задержки поедут на мельницу. Но Митрофан, судя по тому, что на дверях совета висел замок, который Гаврила сразу не разглядел, был еще дома и, надо думать, гонял чаи.

Что ж, власть – она и есть власть, хоть мужицкая, хоть какая, без куражу ей никак нельзя. Гаврила в это верил твердо и поэтому нисколько не опечалился. Теперь, когда бумага с печатью и подписями покоилась у него за пазухой, аккуратно сложенная вчетверо и помещенная в обложку от какой-то старой молитвенной книжки, нутро которой пошло на курево, теперь Гаврила обрел всегдашнее спокойствие и уверенность.

Эту бумагу у него не взять и силой, а уж по собственной воле он не отдаст ее даже родному отцу. Так что спешить особо нечего, мельница от него не уйдет.

Гаврила достал кисет, вынул из него сложенную гармошкой газету и принялся крутить цигарку.

Сзади, в проулке, захрумкал снег под чьими-то тяжелыми шагами. Гаврила обернулся и увидел Касьяна Довбню… вернее сказать, его городской картуз, плывущий в облаке дыма над сплошным дощатым забором, за которым стояла высокая изба под железной крышей первейшего в Лужах богатея – Аверьяна Гудымы.

Если по правде, то не такой уж богатей этот Аверьян: в других деревнях имеются мужики и побогаче. Однако, восемь лошадей, одиннадцать коров и множество прочей живности – такого ни у кого в Лужах больше не было.

В начале восемнадцатого выбрали Аверьяна председателем лужицкого совета, но вскорости власть была отдана комбедам, и Аверьян потихоньку стушевался, ушел в тень, хотя без него не решалось окончательно в деревне ни одно дело, а безрукий Митрофан в затруднительных случаях шел советоваться прежде всего к Гудыме, и тот безрукого ни разу не подвел. Умел жить Аверьян Гудыма, умел ладить со всеми.

Продотрядовцы, например, наезжая в деревню, всегда останавливались у Гудымы, он кормил их и поил самогонкой и, может быть, поэтому ухитрился сохранить кое-какую живность. К тому же часть раздал почти сразу после революции вдовам-солдаткам, оставив себе лишь на пропитание, то есть раньше других понял, куда дует ветер, и лишь немногое было сведено со двора в порядке реквизиций. Так не у него одного.

Аверьян первым узнавал о всяких переменах в поведении властей, о новых указах; он откуда-то проведывал о наезде очередного продотряда или волостных активистов, предупреждал остальных, и лужевцы успевали перепрятать хлеб и бульбу и угнать в ближайший лес оставшихся коров, лошадей и прочую скотину.

И в те поры во главе комбеда стоял нынешний председатель сельсовета Митрофан Вулович, потерявший руку в Маньчжурии в четвертом году. Это был тихий и рассудительный мужик, работящий, но какой-то ужасно невезучий: жена у него померла, оставив ему пятерых детей; отец, еще не старый, лежал разбитый параличом; дважды Митрофан горел и дважды же мир отстраивал ему новую избу. Поэтому, хотя он теперь был при власти, завистников не имел. Чему тут, собственно, завидовать! Зато лужевцы могли быть уверены, что однорукий – после всех благодеяний, что сделал ему мир, – против мира не пойдет, своих не выдаст. Пока так оно и велось.

А Гудыма… А что Гудыма? Аверьян Гудыма вчера первым голосовал за Гаврилу Мануйловича, и его голос был решающим.


Касьян подошел, поздоровался с Гаврилой за руку, деловито прохрипел, глядя куда-то поверх гудымовской крыши:

– Ну как там, на мельнице, все в порядке?

– Да вот… собираемся, – безразлично откликнулся Гаврила, подумав про себя: «Черт тя принес, хрипатого! Каждой дырке затычка…»

– Что ж, так и не был там? – настаивал Касьян, теперь заинтересовавшись лошадиной сбруей.

Гаврила даже не шевельнулся, сидел, смоля самокрутку и глядя куда-то вбок.

Не дождавшись ответа, Касьян продолжал:

– Да и то сказать, куды спешить по нонешним временам? Некуды. А с другой стороны, если посмотреть на текущий момент, из волости требуют, чтоб налаживали хозяйство и давали производство, потому как в городах народ голодает… рабочий класс, в смысле, и другой трудящий элемент.

И на это Гаврила ничего не промычал, не проблеял, будто и не с ним Касьян разговоры разговаривал.

Однако секретарь партийной ячейки деревни Лужи знал Гаврилин характер, потому ни удивления, ни обиды не выказал. И потом… в волостном комитете партии недавно всех секретарей партячеек собирали и объясняли, что по нынешним временам, которые характеризуются как бы переходным процессом и этим… как его, черт! – ком-про-мис-сом с частным элементом, надо с этим элементом вести себя соответствующим образом, то есть привлекать его на сторону соввласти и тем самым обеспечивать народ хлебом и другими продуктами. А вот когда соввласть получит полную силу, когда поднимется весь мировой пролетариат, тогда разговоры с частником пойдут совсем другие.

Секретарям прямо указали, чтобы никаких перегибов не допускалось, что за малейшее искривление линии партии и указаний товарища Ленина партия будет наказывать своих членов сурово и беспощадно, невзирая на происхождение и заслуги перед революцией и соввластью.

Касьян, весьма напуганный суровыми предупреждениями, а главное – тоном, каким они были произнесены, заикнулся, чтобы его освободили от секретарства по причине малой грамотности, возрасту, многодетности и желания в ближайшем будущем возвернуться в Смоленск, в железнодорожные мастерские, но ему тем же непреклонным тоном ответствовали, что это еще успеется, что грамотность тут ни при чем, что сейчас, наоборот, партия снимает своих членов с городского… это самое… поприща и направляет в деревню для реализации новой экономической политики и формирования актива, который в ближайшем историческом будущем повернет деревню на социалистические рельсы. Присматриваться к мужику, завоевывать его на сторону соввласти, использовать малейшие противоречия частнособственнического уклона с нарождающимся социалистическим сознанием в пользу последнего, бережно проращивать ростки, чтобы в будущем получить добротные всходы, – вот задача каждого большевика-коммуниста на текущий момент и длительную перспективу.

Так сказали в волкоме партии, чем привели Касьяна в великое расстройство, потому что он почти ничего из сказанного не понял.

Какое такое сознание, какие такие ростки, а тем более всходы, где их искать и как их проращивать? Касьян, хоть тресни, сколько ни оглядывался в своих Лужах, разглядеть ничего похожего не мог. Даже в своих деревенских однопартийцах. Он твердо знал одно: мужик должен пахать, сеять, выращивать и убирать, а потом выращенное и убранное продать, сколь нужно, чтобы купить всякую потребную ему одежу, утварь и это… эти самые орудия труда. Так велось на деревне спокон веку, все было налажено и, по мнению Касьяна, не нуждалось в каких бы то ни было переменах. Земля теперь у мужика есть, а уж мужик сам знает, что ему сажать и сеять на своей земле, и если арбузы, к примеру скажем, в этих краях не растут, так ты хоть какие постановления ни принимай, а они таки и не вырастут, хотя, конечное дело, вещь весьма приятная, особливо в жару да с устатку. Или, опять же, дыни. Тоже овощ хорошая… Или там какая заморская фрукта. Ну не растет она тута – вот в чем загвоздка! А как с житом или с бульбой управляться, с яблонями да крыжовником, так на деревне и так каждый сызмальства знает, и никакого партийного руководства не требуется.

Глава 23

Деревенские корни в Касьяне были куда крепче тех, что он пустил в Смоленске, зато там, в железнодорожных мастерских, в нем намертво укрепилось неверие и даже ненависть ко всякому начальству и, следовательно, неверие и ненависть ко всякой власти, будь то царская или советская, ибо любая власть всегда стояла и стоит от Касьяна далеко и с его, Касьяновыми, желаниями никогда не считалась и не считается. Именно поэтому слова очкастого секретаря волкома он принял за обычный набор слов, без которых ни одна власть обходиться не может. И при царе хозяин мастерских твердил, что их, рабочих то есть, труд нужен России и государю-императору, и при Керенском почти то же самое, и теперь, при Ленине, – с той лишь разницей, что труд этот нужен уже не только самому Касьяну, но и всем остальным пролетариям, которые теперь и есть сама власть.

Верил Касьян Довбня или не верил, однако, будучи простым рабочим в депо, не мог не делать того, что делали другие, потому что в рабочей среде чувство общности развито еще сильнее, чем у деревенских, и всякая самостоятельность ведет к выключению человека из общества себе подобных, а это страшно, это равносильно смерти. Но делая то, что делают другие, Касьян редко понимал, зачем ему это нужно и зачем это нужно вообще, кроме того, что его работа давала ему и его семье средства к существованию, а поскольку сама работа, как таковая, ему была не нужна, а нужна хозяину и власти, то любить хозяина и власть Касьян никак не мог. Как и саму работу. И большинство рабочих тоже. Одно Касьян понимал крепко: нельзя рабочему человеку без работы – вот в чем печальная загвоздка.

После февральской революции деповские колебались то к большевикам, то к эсерам, то еще к кому, ни одна власть их не устраивала, потому что не давала вдоволь хлеба и спокойной жизни, не платила зарплату и требовала себя, то есть власть, защищать от всех остальных. И хотя Касьян в конце концов записался в большевики, лучше разбираться в запутанной жизни не стал, а вернувшись в деревню, чтобы переждать трудные времена, увидел, что деревня живет по-старому, как жила и десять, и двадцать лет назад, и не хочет эту жизнь менять ни на какую другую, а он, в силу своей партийности, должен идти как бы супротив этой отлаженной веками жизни, стараться ее разрушить и повернуть на что-то другое. А зачем?

Вот и с этой мельницей… Поначалу Касьян и сам был не против стать мельником, то есть самостоятельным хозяином, но почувствовав настрой мужиков, повел линию на то, чтобы превратить ее как бы в городское производство – вроде фабрики или тех же мастерских, но меньшего масштабу, чтобы таким образом укоренять на деревне рабочий класс, как того требует волком партии. Его, Касьяна, однако, не поняли, да и объяснить свою позицию он мог весьма путано.

Потом он свернул на аренду – тоже указание волкома, – но и тут у него ничего не получилось. Пять-шесть человек – вот все, что стояло за его спиной, а остальные делали все по-своему, то есть как привыкли и с чем он сам внутренне был согласен, если бы… если бы мельницу отдали ему, а не Гавриле Мануйловичу.

Вот уже, считай, два года, как Касьян разрывается между своей партийностью и собственными желаниями. С одной стороны, ему велено быть в гуще лужицких событий, направлять эти события в большевистское русло, иначе могут воспоследовать какие-то непонятные и страшные по отношению к нему оргвыводы, а с другой – ему совсем не хотелось всем этим заниматься, он бы лучше возился по хозяйству и даже из избы лишний раз не вылазил. Но заниматься приходилось, хотя ничего путного из этих занятий не получалось. Не получилось и с мельницей. Мужики довольны, а каково ему, Касьяну, отчитываться о своем поражении в волкоме?

А тут еще жена… После собрания она уж пилила-пилила Касьяна, что не сумел воспользоваться своей партийной властью, а напилившись вдоволь, снова завела старую песню о возвращении в Смоленск, хотя чего там, в Смоленске, сейчас делать? В деревне все-таки жить можно… и в смысле пропитания, и в смысле удаленности от всяких неожиданностей.

Сегодня с утра жена взялась за старое, но Касьяну надоело слушать одно и то же, вот он и сбежал из дому, тем более что оформление акта о передаче мельницы Гавриле Мануйловичу – событие, конечно, наиважнейшее, пропустить которое он не имеет никакого партийного права. Опять же, такое событие не обойдется без выпивки, а выпить Касьян был не дурак.


– Да, так я и говорю, – продолжал Касьян после недолгой заминки, пробуя ногой деревянную распорку, – что нынче совецка власть придает агромадное значение этому самому… в смысле, кому достанется собственность, которую революция, стал быть, реквизировала у богатеев. Шулешкевич-то… уж он-то кровушки народной попил так попил, потому как мироед и кулак, вредный для совецкой власти элемент. Теперь оно и вышло, что Шулешкевич неизвестно где обретается, а ты, стало быть, Гаврила Василич, принимаешь его бывшую собственность на полное социалистическое сохранение и пользование. А от кого принимаешь, если разобраться по самому существу вопроса? От мира? Не-ет! От совецкой власти и принимаешь. Так-то вот. В этом вся загвоздка и есть, – уверенно заключил Касьян, довольный своей сообразительностью.

Однако надо было говорить что-то еще в том же духе, потому что Гаврилу Мануйловича его слова, похоже, проняли не до конца.

Касьян обошел вокруг розвальней, на которых носом к лошадиному хвосту сидел нахохлившийся Гаврила, похлопал лошадь по крупу. На лице Касьяна, безбородом, но дня три не бритом, отражалось мучительное напряжение поиска необходимых слов, слышанных им на совещании секретарей партячеек. А еще эти ученые слова, которые он забывает постоянно, но без которых никак нельзя обойтись, разговаривая с таким несознательным элементом, как Гаврила Мануйлович.

И на кой черт – прости господи! – он вступал в эти большевики! Думал, что так себе, а оно вон как обернулось: дергают и дергают, никакого спокою!

Касьян сдвинул картуз на затылок и потер ладонью узкий наморщенный лоб. Надо как-то расшевелить Гаврилу, дать ему понятие, что если бы Касьян шибко захотел, то не видать Гавриле мельницы, как своих ушей. А то небось думает, что это так ему досталось, само по себе, без партийного на то соизволения.

– Опять же, социализма! – обрадовался Касьян еще одной пришедшей на ум мысли. – Социализма есть, перво-наперво, народный контроль и учет. Да-а. Так нас учит товарищ Ленин… А товарищ Ленин, должен я тебе доложить по всей правде, есть самый знающий и ученейший человек на всем земном свете. У буржуев, к примеру сказать, таких ученых нету, вот у них и не стыкуется, нет, значица, такой части, чтобы, предположим, тендер приделать к паровозному котлу. Там же будка машиниста должна быть, – все более оживлялся Касьян, – паровозная топка, куда уголь кидают, и все такое протчее. А без этого паровоз никак поехать не может. Они, то есть буржуи со своими учеными, про эту самую будку вроде как бы ничего и не знают, поэтому у них там кризис и рабочий класс очень даже недоволен… – закончил Касьян поучительно, как поп на проповеди.

Гаврила лишь шевельнул широкими, вислыми плечами, будто ему за шиворот колючка попала, и опять ни гу-гу.

Касьян стушевался и пояснил:

– Это я так, к примеру говорю, чтобы тебе вникнуть и войти в полное понимание, что без товарища Ленина и большевицкой партии ничего бы не приключилось нащет, стал быть, мельницы. Смекаешь?

– Тпрру! – дернул Гаврила вожжами, хотя мерин и так стоял смирно, понурив голову и лишь прядая ушами.

Касьяна Гаврилино «тпрру» сбило с мысли, морщины на лбу стали глубже и отчаяннее.

– Вот я и говорю… про социализму-то, что главное в этом деле, сколько ты смолол, столько и должно быть записано в книге и доложено властям. Властям положено знать, что есть в наличности, чтобы кормить рабочий класс и протчие трудовые слои… Мы тебе со временем учетчика дадим, чтоб все записывал по полной науке. Сам знаешь, у хозяина каждое зернышко было сочтено, а ныне хозяином всей жизни стал народ, стало быть, вот так вот… Это дело тонкого ума и политики. Вникай.

Гаврила и на это ничего не ответил, в то же время решая про себя, что никаких учетчиков ему не надо, а считать, слава богу, он и сам умеет. Да и сыновья… Петька вон уже в четвертом классе учится, грамотей похлеще батьки будет, а Митька с Митрохой перешли во второй, да Васька в этом году в первый пойдет… А хоть бы и Мотря… Она, конечно, девка, замуж вышла, считай, пропала, но тоже четыре класса кончила, книжки эвон какие толстые читает, хоть это и не бабьего ума дело. Нет, никакого учетчика Гавриле не надобно. Пусти чужого человека на свое подворье, он такого может натворить, что и не расхлебаешь. И потом, если на то пошло, Гаврила всю свою жизнь мечтал о самостоятельности, чтобы никто не совал свой нос в его дела: ни отец, ни братья, а тут чтоб чужой человек… Чудит партийный секретарь, завидки его берут, что не по его вышло, – все оттого.

Но вслух свои мысли Гаврила выражать не стал: его мысли – это его мысли, и всем про них знать ни к чему.


За три избы от правления отворилась калитка и показался Митрофан Вулович, сухонький, невысокого росточка, слегка перекошенный набок. На нем старенький потертый зипунишко, заячий треух, на ногах валенки в огромных блестящих галошах.

Прикрыв за собой калитку, он решительно зашагал к правлению, энергично размахивая одной рукой и дымя цигаркой, торчащей среди клочковатых волос бороды и усов.

Касьян, заметив Митрофана, цыкнул слюной по-городскому сквозь зубы и полез в розвальни.

– Ну, поехали, что ли! – командирски произнес он своим хрипатым голосом, будто он тут самый главный, но Гаврила лишь зябко повел плечами и тоже хрипло выдавил:

– Без печати нельзя. Как же без печати-то? Касьян возьмет, тогда и поедем.

Глава 24

Перебираться на мельницу порешили сразу после Благовещенья, на Страстную неделю. Тянуть со сборами и переездом было ни к чему, и на старом подворье Мануйловичей с утра до позднего вечера не прекращалась суета: слышались крики, ругань, иногда дело доходило чуть ли не до кулаков, и отец Гаврилы, Чумной Василий, и сам Гаврила то и дело срывали злость на своих домочадцах.

Домашний скарб, который Гаврила должен взять с собой на новое место жительства, уже дважды и трижды отобранный под пристальным взглядом отца, переносился в сенной сарай, за зиму опустевший больше чем наполовину, но Чумному Василию вдруг приходило в голову, что туда отнесено что-то сверх выделенного, какой-нибудь старый чугунок или колун, все начинало переворачиваться вверх дном, пропавший чугунок находили где-нибудь в избе под печкой или кроватью, Гаврила кричал, что ему все это вот как обрыдло, что он готов сбежать в одном исподнем. Чумной Василий тоже кричал, что, мол, и пусть бежит к такой матери, что с таким сыном один разор и никакого толку, что, погоди, вернется прежний хозяин, прихлопнут эту антихристову власть, потому что было знамение и в Евангельи писано, что это испытание дано от господа только на время искупления грехов наших, а Гавриле искупления не будет, потому как польстился на чужое, а вот когда все свершится по писаному, он, отец-то, посмотрит, куда Гаврила денется…

Вся эта катавасия продолжалась несколько дней и наконец завершилась застольем и пьяной покаянной слезой.

Накануне переезда бабы прибрались в шулешкевичевой избе, вымыли ее и выскребли; рухлядь всякую, которую Шулешкевич бросил за ненадобностью или неподъемностью, частично сложили в сарае, а что и оставили на месте, только протерли и почистили; обмазали и побелили печь, протопили ее, так что осталось въехать, разместить скарб и… и живи в своё удовольствие. Что именно так теперь и будет, Гаврила верил исступленно, в конце концов в это поверили и все остальные члены его семьи.

Между тем новое Гаврилино положение наложило отпечаток буквально на все, что его окружало. Даже деревенские стали к нему куда как ласковее, улыбчивее, а бабы поглядывали на Гаврилу каким-то другим – игривым и долгим взглядом.

Даже Прасковья – и та изменилась: голос ее утратил сварливость, появилась в нем певучесть и задумчивость, она будто помолодела лицом и станом: брови выгнуты дугой, рот округлился, губы то и дело складываются в робкую улыбку, щеки порозовели, серые глаза окрасились весенней голубизной, ходить стала плавно, гордо откинув голову, отягощенную тяжелой светло-русой косой.

Гаврила глянет иногда на свою изменившуюся жонку, изумленно качнет головой: вот ведь как меняет человека его о себе представление! Может, и он тоже со стороны выглядит как-то не так? И Гаврила нет-нет да и глянет украдкой в конопатое зеркало, висящее в простенке между окнами, а оттуда на него уставится все тот же знакомый ему Гаврила: те же серо-зеленые глаза, окруженные сетью морщин, тот же вислый нос, борода и усы с проседью, недоверчивая ухмылка кривит жесткие губы.

В последнее время Прасковья, поддерживая мужа, несколько раз даже осмеливалась перечить свекру, чем приводила того в крайнее изумление и бешенство. Впрочем, и Чумной Василий после деревенского схода несколько присмирел, на Гаврилу посматривает с уважением, иногда заискивающе. Детей же у Гаврилы стало будто вдвое меньше: они теперь держались кучкой, не ссорились между собой и дружно кидались выполнять любое поручение взрослых.

О братьях и сестрах Гаврилиных, их мужьях и женах и говорить нечего: те так вообще увивались вокруг Гаврилы и Прасковьи, предлагая всякие услуги, будто теперь только от новоиспеченных мельника и мельничихи зависело счастье и благополучие всех Мануйловичей с их многочисленными чадами, близкими и дальними родственниками.

Одна мать Гаврилы осталась прежней. Ее руки со вздувшимися венами и опухшими суставами все так же сновали возле печки и над столом, все тот же скорбный взгляд встречал и провожал Гаврилу, когда он входил в избу или выходил из нее. Гаврила не помнил свою мать молодой, она, казалось ему, всегда была и оставалась в том возрасте, в каком пребывала сегодня. У нее как бы не существовало прошлого, а лишь одно настоящее.

Все эти перемены вокруг себя Гаврила видел и не видел, они то становились ему понятными до самого последнего слова и мимолетного взгляда, то, наоборот, шли мимо, не касаясь сознания, взора и слуха. Часто, проснувшись среди ночи и слыша знакомые ночные звуки, которые свидетельствовали о неизменности всего сущего, он начинал вдруг мысленно истово молиться и просить господа, чтобы тот позволил ему, Гавриле, перебраться на новое жительство, не чинил бы препятствий, а там бы Гаврила уж как-нибудь сам; чтобы дал здоровье и долголетие председателю сельсовета Митрофану Вуловичу, начальнику всех большевиков Ленину и – бог с ним! – партийному секретарю Касьяну Довбне. Пусть все живут и здравствуют. А уж он, Гаврила, как только вступит во владение, так постарается отмолить все свои грехи – и прежние, и будущие, – детей заставит и жену класть поклоны по многу раз и многожды читать «Отче наш», а когда разбогатеет, то непременно поставит церковь каменну, самую красивую во всей округе.

Но церковь – это еще когда будет, а возблагодарить Господа за содеянное, поставить свечки во здравие всех, кто так или иначе оказался причастен к переменам в Гаврилиной судьбе, надо сейчас, не откладывая на потом. И Гаврила, никому не сказавшись, раненько утром, по темному, запряг лошадь в легкие сани и поехал в Валуевичи, где еще действовала одна на всю округу каменная церковь Преображения Креста господня, рассчитывая попасть к заутрене. Правда, последние два дня морозило не на шутку, к тому же мело, как в феврале, дорогу в лесу засыпало снегом, в город в эти ненастные дни никто не ездил, иногда лошадь проваливалась в сугробы по колено, но это лишь там, где ветру разгуляться было негде, а когда выехали на чистое, дорога обозначилась вполне, снег лежал на ней плотно, заструги были тверды, и на них следы от копыт и саней едва были заметны, так что Гаврила к службе поспел вовремя.

Народу в церкви было мало, в основном старухи да, изредка, старики, которым не сиделось дома. Служил сам настоятель церкви отец Виссарион, человек солидного роста и толщины. Его хрипловатый бас рокотал под церковными сводами, низвергаясь на головы слушателей, аки небесный гром. Гаврила, особо не прислушиваясь, приобрел у старушки несколько свечей и, зажигая их от уже горевших, бормотал в воротник зипуна, чтобы не услыхали другие:

– Эту – во здравие товарища Ленина. Дай бог ему крепкого здоровья, избавления от хворости, полученной в результате покушения, и долгих лет жизни. Эту – во здравие советской власти. Эту – во здравие Митрофана Вуловича. Эту, так и быть, – Касьяна Довбни. Эту – … – Гаврила задумался, вспоминая, во здравие кого он хотел поставить еще, но так и не вспомнив, решил: во здравие всех луживцев, кто голосовал за него на деревенском сходе. Только после этого он прислушался к тому, о чем вещал отец Виссарион.

– … и бесовской власти, противной господу богу нашему, да ниспошлет он скорую кончину оной за ее злодеяния, чинимые народу православному, святой церкви нашей и пастве ее. Ибо сказано в священном писании, что падут своды небесные, погребут под собой хулителей господа нашего, нехрестей и язычников, смердящих словесами, отравленными злобою и похотью, яко смердели хулители Иисуса Христа, обрекая сына божьего на смертные муки…

У Гаврилы даже во рту пересохло от таких слов. Не дай, не приведи господи, узнают, что он слушал такие поносные против властей слова, отымут не только мельницу, но и саму жизнь. И Гаврила, опасливо оглядевшись да так и не дослушав проповедь, трижды осенив себя торопливым крестом, в великом смятении покинул церковь, отвязал лошадь, плюхнулся в сани и, не заскочив к свояку, проживающему на другом конце Валуевичей, погнал лошадь домой. Вот, поди ж ты, попробуй узнать наперед, чем может обернуться благое дело, если одни мыслят об одном и том же так, а другие – этак. Но, миновав половину пути, он успокоился, решив, что если бы богу не было никакого дела до него, Гаврилы Мануйловича, он бы и не допустил того, что совершилось. Иначе надо будет признать, что дьявол оказался сильнее, а этого быть не может, потому что… потому что не может – и все тут. И нечего раздумывать и сомневаться.

* * *

И день переезда наступил.

С утра плотно, молча и чинно поели всем семейством, мужики выпили по паре лафитничков самогонки, бабы чуть пригубили. Вареная картошка, квашеная капуста, грибы соленые, а под конец испеченный матерью пирог с рыбой и чай, заваренный травами и липовым цветом, – все скоромное, как и положено Постом.

Поев, встали дружно, трижды перекрестились на образа. Мужики пошли запрягать лошадей, бабы и ребятня принялись таскать из сенного сарая и укладывать на сани узлы и разный скарб. Подъехали старшие братья с женами, и примерно через час обоз из восьми упряжек был готов. На дорожку выпили по шкалику, присели, помолчали, поднялись, перекрестились и двинулись из избы.

С богом!


Впереди обоза, держа коня под уздцы, шагает Гаврила. На нем армяк из толстого синего сукна, справленный еще задолго до войны с германцем, году, дай бог памяти, в двенадцатом; на голове круто заломленная, тоже почти новая, баранья шапка; на ногах скрипучие блестящие сапоги с галошами, выменянные на картошку у забредшей в Лужи офицерской вдовы.

Гаврила уверенно ступает по уже раскисшей под апрельским солнцем дороге, его хрящеватый нос с белой горбинкой смотрит прямо вперед, и лишь когда сани равняются с воротами очередной избы, нос, будто отдельно от головы, гордо и степенно поворачивается в сторону и слегка клюет что-то невидимое, а рука Гаврилы с зажатым в ней кнутом тянется к бараньей шапке. При этом серые глаза его под белесыми кустистыми бровями лишь на короткое мгновение задерживаются на лице хозяина или хозяйки, вышедших поглазеть на переселенцев.

– Бог в помощь!

– Бог в помощь!

А уж потом до Гаврилы доносится распевный голос Прасковьи, приглашающий на новоселье.

Сзади, в одних из саней, визжит поросенок, в других гогочут гуси; блеют овцы, подгоняемые ребятней, слышатся игривые бабьи голоса, напутствующие переселенцев. Однако все это Гаврилы как бы и не касается, все это мелочное, пустое, зряшное, оно докатится разве что до околицы Луж, а дальше ему хода нет, дальше начинается совсем другая жизнь, в которой все будет не так, как раньше, а так, как того хочет Гаврила. И никто другой.

Возле колодца, на скамье под тесовым навесом расселись старики, человек пять-шесть, выставили из облезлых бараньих воротников седые бороды, дымят самосадом, вглядываются подслеповатыми глазами в приближающийся обоз.

«Вишь, выползли хрычи старые!» – беззлобно думает Гаврила, снимает шапку, кланяется старикам, степенно произносит:

– Бог в помощь, граждане-товарищи!

– Бог в помощь, Гаврюха! Бог в помощь! – в разнобой отвечают сивобородые.

А дальше то старушечье лицо долго глянет из-под платка, то вдовы-солдатки, постаревшее до времени. Вот изба Епифании под замшелой крышей. Мужика ее, унтера царской армии, в начале девятнадцатого расстреляли в Чека. Сказывали, будто бунтовал супротив новых властей и подбивал на это красных армейцев. Может, сбрехнули: в девятнадцатом могли стрельнуть за что угодно что красные, что белые, что зеленые. Слава богу, времена те кончились, утихомирилась Расея, теперь, бог даст, жизня наладится…

Оно, если разобраться, не всем так везет, как повезло ему, Гавриле, но когда он разбогатеет, то станет жертвовать на вдовых и сирых, как когда-то жертвовал Шулешкевич. Только бы ему не мешали жить по-своему.

Обоз выполз из деревни за околицу, поравнялся с пятью старыми соснами, растущими на отшибе. Вот здесь, у этих сосен, когда-нибудь Гаврила поставит церковь. Видать ее будет и от мельницы, и откуда хошь. И народ станет говорить: «Да вон же она, Гаврилина церковь-то! Там самые Лужи и есть.» И от этих мыслей у Гаврилы в груди теплело, и все окрестности деревни, виденные-перевиденные, предстали перед его взором как бы обновленными, то есть не такими, как прежде.

Дорога круто пошла под уклон. Далеко внизу блеснула ледяная гладь реки. Слева, верстах в полутора, там, куда повернула река крутым изгибом, над сосновым бором висело сизое облачко дыма: там мельница, новое Гаврилино жилье.

Гаврила вскинул голову, развел в стороны широкие плечи, полной грудью вдохнул пахнущий талой водой, навозом и прелой листвой воздух.

– И-эх-ма-а! – воскликнул он от полноты чувств.

В придорожных кустах тренькают синицы, вспархивают красногрудки. Шумно сорвались с рябин свиристели и понеслись, ныряя, к реке. А там, вдоль реки, по прибрежным ивам и березам уже суетятся грачи, то взметаясь вверх, как горелая бумага на пожаре, то опадая.

Далеко разносится над лесом дробный стук дятла-красноголовика по сухой ветке старого дуба, обочь дороги булькает и звенит вешняя вода, и несется, несется к реке, и Гавриле вдруг тоже захотелось от нетерпения пуститься вприпрыжку, как бывало в детстве, но вместо этого он сдерживает лошадь, ухватив под уздцы, заставляя ее приседать на задние ноги.

Сколько хожено по этой дороге, сколько езжено! Бывало, мальчонкой еще, идешь с дедом на рыбалку, солнце где-то за краем земли, небеса тихо полыхают то багровыми, то золотистыми полосами, а внизу, клубясь и плавая, все покрывает туман, и лишь высоченные сосны гордо простирают над ним свои корявые руки.

– Экое чудо творит Всевышний! – воскликнет дед перед тем, как погрузиться в белое месиво тумана, и Гавриле передается этот дедов восторг, он ловит руками туман и смеется над собой и дедом, и смех его носится в тумане гулким эхом, точно великое множество людей смеется вместе с ними.

Из всех живших в ту детскую свою пору на земле людей Гаврила больше всего любил деда, тоже Гаврилу, потому что в роду Мануйловичей существовал то ли обычай одного из внуков нарекать именем деда, то ли так совпадало в святцах. Сам Гаврила над этим не задумывался. Вот и у Гаврилы есть сын Васька, чем-то даже похожий на своего деда, Чумного Василия, самый, пожалуй, смышленый из всех Гаврилиных сыновей: мальцу едва минуло восемь лет от роду, а он уж читает и складывает до ста. Ему-то Гаврила, пожалуй, и передаст со временем свою мельницу. Жаль только, что у Васьки нет такого деда, какой был у Гаврилы. Дивный был дед, царство ему небесное. Маленький такой, сухонький непоседа.


Когда-то дед Гаврилин, тоже Гаврила, служил у своего барина кучером. Барин был добр и лет за пять до царского манифеста дал своему кучеру вольную, а сам уехал за границу, там и помер. Гаврила любил дедовы рассказы о былой жизни, о том, как ездил дед с барином аж в саму первопрестольную Москву и даже в Петербург. По словам деда выходило, что барин был не только добр, но строг и справедлив, баловства своим людям не позволял. А о том, как секли на конюшне самого деда, дед рассказывал так, будто большего удовольствия, чем быть высеченным, отродясь не испытывал. Рассказывая об этом, дед заливался тоненьким смехом и вытирал ладонью мокрые глаза.

К крестьянскому делу дед относился спустя рукава, больше занимался извозом, а когда подросли сыновья, совсем отошел от дел, летом пропадал на рыбалке, а зимой плел лапти и туеса.

Помер дед Гаврила как-то вдруг. Еще вечером они с Гаврюхой, собираясь на рыбалку, на закате вместе бегали по лугу с пучками веток, сбивая на лету майских жуков, на которых хорошо берется голавль. Конечно, дед не то чтобы бегал, а разве что подпрыгивал иногда, но жуков сбивал не менее ловко, чем Гаврюха, носившийся вокруг него с визгом от полноты чувств. И тут вдруг дед замер на миг, выронил ветки и опустился на траву, широко раскрывая рот. Это было так чудно, что Гаврюха рассмеялся, но дед, закатив глаза и побелев, повалился набок, и лицо его стало синеть. Оказавшиеся поблизости мужики подхватили деда и отнесли его в избу, а там осторожно положили на лавку под образа. Сквозь сон Гаврюха слышал, как шаркали подошвы, как в горнице, где остался лежать дед, бубнил чей-то равнодушный голос. И под эти звуки Гаврюха провалился в сон. И снилось ему, как он таскает из речки огромных голавлей, окуней и прочую рыбу.

На другой день Гаврюха проснулся, когда солнце стояло высоко, вскочил, обиженный, решив, что дед ушел без него, но дед никуда не уходил, он лежал на столе в домовине со сложенными на груди руками, лик его был неподвижен и равнодушен ко всему окружающему.

Как-то так вышло, что кроме воспоминаний о рыбалке с дедом и о самом деде, ничего хорошего Гаврила из своей прошлой жизни вспомнить не мог. Ну, разве что Бронислава. Но это совсем другое, тайное, заветное. К тому же Гаврила даже в армии не служил: не выпал ему жребий. Хотя, если послушать тех, кто служил, – старшего брата Семена, например, – так ему, Гавриле, очень даже повезло, потому что солдатчина – не приведи бог крестьянину такое наказание. Зато как соберутся бывшие служивые, да как подвыпьют, так и начнутся всякие истории про то, где кто тянул солдатскую лямку, какие такие приключения выпадали на их долю, и кажется, что жалеют они, что служба их давно кончилась и уже не повторится вновь…

Ну, да бог с ними! Зато у Гаврилы жизнь так круто повернулась, что будет что рассказывать своим внукам на старости лет.


Лошадь поскользнулась на наледи, забила копытами, разбрызгивая воду и снежное крошево. Гаврила повис на ее шее, заорал испуганно:

– Н-ну, халь-ляв-ва!

За спиной тоже загалдели, громче закричали гуси, поросенок захлебнулся визгом, испуганно заблеяли овцы – и благостные воспоминания, навеянные благостной же картиной пробуждающейся природы, враз куда-то испарились, а на Гаврилу навалилось житейское.

Справившись с лошадью, он принялся – который уж раз! – подсчитывать, хватит ли ему самогонки и закусок, чтобы напоить и накормить, почитай, всю деревню, вручившую в его руки мельницу. Худо будет, если не хватит кому, плохая слава пойдет по округе о новоиспеченном мельнике. Может, к двум овцам, годовалому кабанчику, гусям и курам прибавить еще одну овцу? А хлеба? Довольно ли напекли бабы хлеба? Но главное, известное дело, выпивка. Вроде запаслись, а вдруг покажется мало? Пить-то будут не только мужики, но и бабы. На дармовщину стараться будут особенно. Несмотря на Великий Пост. Потому что Пост – дело церковное, а новоселье, напротив, житейское, ему все едино, когда совершиться, потому что оно само по себе, сроки ему не указ, одним грехом меньше, одним больше – бог простит.

Но… скорее бы все это кончилось! На мельнице работы – непочатый край. Всего-то ничего постояла она без дела, а уж тут рассохлось, там подгнило, железо покрылось ржой. Осень, не успеешь оглянуться, накатит, навалится, тогда уж некогда заниматься ремонтами, тогда только принимай зерно да выдавай муку. Для того она и мельница…

И впервые Гавриле стало жутковато от навалившейся на него ответственности, и он, чтобы прогнать эту ненужную боязнь, гаркнул на лошадь, пугая синиц и воронье.

Глава 25

Осенью 21-го Васька Мануйлович, самый младший сын Гаврилы, один из пяти Васек Мануйловичей и, надо думать, не последний, потому что у чумного Василия имелись еще неженатые сыновья, двое из которых служили в Красной армии… так вот, этот самый Васька, после которого у Гаврилы родилась еще девка, названная Марией, впервые отправлялся в школу.

Накануне старшая сестра Полина подстригла его вихры овечьими ножницами, мать вымыла Ваську в корыте, а утром нарядила в чистую рубашонку в синий горошек и новые порты, еще ни разу не надеванные. Все остальное было с плеч старших братьев, с их голов и ног, но тоже целое, с новыми аккуратными заплатками.

Перед выходом из дому Васька глянул на себя в рыжее зеркало, оставшееся от старых хозяев, и ему стало приятно – такой он был весь новый и на себя не похожий. Его старшие братья, Митроха с Алешкой, стояли рядом и смотрели на него с видом превосходства: они шли уже во второй класс. Правда, Алешка был старше Митрохи на год и мог бы идти уже в третий, но тятька почему-то решил, что Алешке спешить некуда и он должен подождать Митроху, чтобы ходить в школу вместе. Алешка, впрочем, в школу и не рвался, не видя в ученье никакого проку.

До родной деревни братья дошли пешком. Тут и идти-то меньше двух верст. Да и погода больно хороша. Алешка шагал посредине и степенно объяснял Ваське, почему нынче в школу ходить сподручнее (словечко это тятька подцепил на железке), а раньше – так одна морока. Васька, как и Митроха, знал это и без объяснений Алешки, но все равно слушал с интересом.

– В прошлом годе кажный двор выделял телегу о двуконь, чтобы отвозить учеников в Валуевичи. Ежли в семье один ученик – два дни в месяцу, ежли два – то, стал быть, четыре, а ежли три – стал быть, равняется… четыре прибавить еще два… равняется, стал быть…

– Шесть! – выпалил Васька.

– Знамо, шесть, – подтвердил Алешка и добавил с важностью: – Это я для проверки не враз счел, а так я быстро. – Он помолчал, поглядывая на братьев, но ни Васька, ни Митроха ничего на это не сказали, зная, с каким трудом давалась Алешке грамота. Да и опасно говорить-то: стукнет, чего доброго, по затылку, а рука у него тяжелая. – А ныне что? Ныне – ва-ажно! Ныне в самих Лужах школу открымши. Двух учителок из городу пригнамши. Страсть, как энти учителки ехать не хотемши, вот они и затужимши.

– Тятька сказывамши, быдто в городу-то голодуха: ни тебе хлеба, ни бульбы, собак и кошек всех поемши, – поправил старшего Митроха.

И тут же получил от Алешки леща.

– Не бреши! Вот настоишься в углу, узнаешь, ели там кошек или нет, – сопроводил своего леща Алешка наставлением. – И передразнил: «Пое-емши!»

– Так я так только, – оправдывался Митроха, растирая пятерней шею. – Не я ж выдумал про кошек. Бабка сказывала. И в школе буду говорить правильно: поели.

– Все равно брешешь! Эка дурень так дурень! Они, учителки-то, отродясь бульбу не емши. У них брюхо совсем не по-нашему устроено. Им конхвекты да кренделя! Во-о! И чтоб с маком и с энтим… как его… присыпка такая… такая сахарная… А ты, дурень, про бульбу. Эка бестолочь! Мало тебя тятька драл. – Алешке явно хотелось, чтобы кто-нибудь из братьев возразил ему, уж он бы дал леща, так уж дал, покрепче прежнего. Но братья благоразумно промолчали, поглядывая по сторонам.

– Да-а, вот какие дела-а, – протянул Алешка озадаченно. – Об чем это я вам сказывал-то? Вечно вы перебиваете, вечно лезете со своими глупостями. Слова сказать не дадите.

– Ты сказывал про то, что нынче в школу ходить стало сподручно, – напомнил Васька.

– Без тебя знаю. Подсказчик выискался! Дам вот щас! – И Алешка замахнулся на Ваську рукой, но тот проворно отскочил в сторону. – В классе, однако, подсказывать строго-настрого запрещается, – наставлял он. – Чуть подсказал кому – становись в угол. Ясно? И будешь стоять там, как тот дурень. Ты про это и думать забудь, а то учителка пожалуется тятьке, уж он тебя выпорет, так уж выпорет. Тятька-то… А сподручнее потому, что ездить теперя без надобностев, лошадь напрасно не гонять, от хозяйства не отрывать. Лужицким – так и подавно. Зимой можно и не одеваться. Выскочил из избы – школа-то вот она! Ва-ажно.

– Тятька сказывал, что однорукий Митрофан дюже недовольный был, что евоную контору обчество определило под школу, а самому оставило махонький закуток, – вставил Митроха.

– Это я и без тебя знаю, что тятька сказывал, – перебил брата Алешка. – Ты еще того не знаешь, что новую школу решили строить на погорелом месте, а мужики чураются и супротивничают: место это нечистым помечено. Там однорукий два раза горел, да еще анбар Гудымин. А только Касьян сказывал быдто, что все энто бабушкины сказки и энти… как его… предрассудки, что новая власть ничего энтого не признает. А Семка Гуревич, который возвернулся из Красной армии, сказывал, что никаких бесов нету. И нечистой силы тоже. А учителка сказывала, что и бога нету, – уже с опаской вымолвил Алешка и оглянулся по сторонам.

– Тише ты, дурень! – напустился на него Митроха. – Услышит еще! – и истово перекрестился. Братья тоже перекрестились троекратно и, сбившись в тесную кучку, продолжали путь молча.

Лес стоял мрачный, опустив отяжелевшие от листвы и хвои ветви; солнце, едва поднявшись над горизонтом, с трудом пробивалось сквозь дремучую чащу. На лугу, примыкающему к старому осиннику, куда братья еще вчера бегали за красноголовиками, стлался жидкий туман. Сорока выпорхнула из чащи, уселась на ветку сосны и застрекотала, предупреждая кого-то, что идут по лесу мальчишки и болтают невесть что.

Послышался скрип колес, фырканье лошадей, ленивое понукание, из-за поворота выполз обоз, везущий на помол зерно нового урожая.

Братья сошли на обочину и ускорили шаги.

Наконец дорога выбралась из лесу на вечно сырую луговину, легла на старую лежневку из сосновых бревен, повернула направо, от реки, и сразу же открылся косогор, а на нем деревня Лужи – темные избы, словно бородавки на голой коленке. И только чуть в стороне пять огромных разлапистых сосен, в косматых ветвях которых запуталось утреннее солнце. Чем выше поднимались братья по косогору, тем глубже утопали за ним крыши деревни, откуда доносились неясные звуки пробудившейся жизни, а солнце опустилось аж к самым корням старых деревьев. Но вот еще немного – и деревня как-то сразу выросла перед глазами, заполонила собой все пространство. И даже часть неба. Стук топоров, шарканье пил, скрип колодезного журавля, хлопанье дверей, кудахтанье кур, собачий брех, громкие голоса – все стало отчетливым, громким, навязчивым.

За весну и лето братья отвыкли от этих звуков. На мельнице все звуки покрывал шум падающей воды, шлепанье мельничного колеса и гул жерновов. Ну, разве что налетит ветер – тогда загудят недовольно сосны, и все остальные звуки сделаются маленькими, ничтожными.

Братья шагали по деревне в сторону сельсовета, где временно разместилась лужицкая школа. А новая школа – вот она! – сияет ошкуренными сосновыми бревнами, окна в ней огромные, словно двери, и сама школа высоченная, выше всех изб. Даже гудымовской. Несколько лужицких мужиков уже сидят на стропилах и тюкают топорами.

У мальчишек едва не отвернулись напрочь головы, пока они шли по улице и глазели на новую школу.

– Важная будет школа, – одобрил Алешка. – Почище местечковой.

И у братьев не возникло желания ему возразить.


Васька лишь две недели проучился в первом классе и был переведен во второй, потому что в первом ему было скучно. Здесь, правда, ему пришлось догонять остальных, особенно в арифметике, но через месяц он не только догнал, но и перегнал многих. Алешка с Митрохой с этих пор признали его первенство в учении и без зазрения совести списывали у него домашние задания.

* * *

В начале октября Гаврила проезжал через Лужи, направляясь в кузню, и повстречал учительницу, Наталью Александровну Медович. Он еще издали снял картуз и придержал лошадь.

Учительница, почти девочка, но, вместе с тем, чем-то напоминающая полячку Брониславу, остановилась и вежливо с ним поздоровалась.

– Добрый день, Гаврила Васильевич, – певуче произнесла она, да так, что у Гаврилы сладко заныло в животе. – Я давно собиралась с вами поговорить относительно вашего младшего сына Васи…

– Аль набедокурил что? – изумился Гаврила. – Так вы не сумлевайтесь насчет этого… насчет мер… Меры мы примем.

– Да нет же! Вы меня не так поняли, Гаврила Васильевич! Вася – очень прилежный мальчик. Конечно, как все дети… Но я совершенно не об этом. У вашего Васи явные способности к учению – вот что я хотела вам сказать. Особенно к математике и точным наукам. Конечно, со временем здесь, в Лужах, будет введено среднее образование, но я не знаю, когда это будет, а мальчику явно недостаточно четырех классов. Ему надо обязательно учиться дальше. У него может быть большое будущее, особенно если учесть, что советская власть взяла курс не только на всеобщую грамотность, но и на поиск и поддержку способных детей из рабочих и крестьян. Из Васи может получиться ученый человек, даже академик… Я это говорю вам совершенно серьезно! – воскликнула учительница, заметив на лице Гаврилы недоверчивую ухмылку. – Исходя из новейшей методологии профессора Перельмана, которая позволяет определить способности человека в раннем возрасте независимо от его социального происхождения, я со всей ответственностью заявляю вам, что Вася не просто способный ребенок, но в чем-то даже талантливый. Мне представляется – именно в точных науках: математике и физике. Да-да! И не стоит улыбаться! То есть, конечно, стоит, но, как бы вам сказать… Нынче дети, Гаврила Васильевич, это не столько собственность семьи, сколько достояние государства рабочих и крестьян. Только образованный народ может построить коммунистическое общество, в котором все люди будут приносить пользу в зависимости от своих способностей. Это я вам не свои слова говорю, а Маркса и Ленина, наших великих учителей.

– Премного благодарен вам, барышня-товарищ, на добром слове, – галантно раскланялся Гаврила, вспомнив, как кланялись барышням господа еще при старом режиме, решив таким образом доставить учительнице удовольствие. Но вышло это у Гаврилы по-шутовски, и лицо учительницы стало пунцовым. – У нас, барышня-товарищ, мельница. Мельницу нам эту обчество определило в вечное пользование. Нам на мельнице всякая пара рук не в тягость. И счет вести тоже надо, записи там всякие и энту… как ее… бухглактерию. Вот мы Ваську-то и направим, чтоб все эти счетные науки превозмог. Как же, мы, как есть его родитель, очень даже понимаем, об чем вы имеете такое рассуждение. Премного вам благодарны. Я вам и мучицы привезу. У меня помол наипервейший… – с гордостью прибавил Гаврила. – Жернова летось поменял, счас вот в кузьню еду, шкворень отковать требуется, чтоб не болталось. А вам блинки там, оладьи. У меня нынче и пчелы заведены, так можно и медку. Как же, как же, мы все понимаем, барышня-товарищ. – И Гаврила снова поклонился.

– Спасибо, Гаврила Васильевич, мне ничего не надо. Государство платит мне жалованье, у меня все есть, – застеснялась учительница и посмотрела по сторонам: не слышит ли кто посулов Гаврилы Мануйловича.

Гаврила догадался, что открыто учительница подарка не примет, а если как-нибудь так – вроде по случаю, скажем, на Наталью, – то вполне может принять: эвон какая худющая, кожа да кости. И Гаврила, сославшись на спешное дело, еще раз церемонно поклонился, прижимая картуз к груди, тронул лошадь, несколько шагов прошел из приличия рядом с телегой, а потом, натянув решительно картуз на голову, вспрыгнул на передок, зачмокал и затряс вожжами.

Наталья Александровна посмотрела ему вслед и покачала маленькой головкой. «Господи, – подумала она, – какая еще темнота эти деревенские. И таких Гаврил Васильевичей уже не переделаешь. Зато их дети… Молодежь просто необходимо оторвать от предрассудков, закоснелых традиций, которые есть безусловный тормоз для социалистических преобразований».

Наталье Александровне не терпелось увидеть плоды своего труда, которому она решила посвятить всю свою жизнь. Она, может, даже замуж не пойдет, останется старой девой, чтобы ни на что не отвлекаться от своего предназначения. А лет этак через десять-пятнадцать на месте Луж, с их серыми избами, покривившимися плетнями и сараями, возникнет нечто необыкновенное, нечто такое, что даже не снилось Вере Павловне из романа Чернышевского «Что делать?». Вот и Ленин на съезде комсомола говорил, что коммунизм наступит лет через десять-пятнадцать. А вот когда он наступит, тогда можно будет заняться и проблемами личной жизни. Ей в ту пору исполнится почти тридцать лет. Это, конечно, много, но не настолько же, чтобы… Некоторые выходят замуж и позже – и ничего. Вот и Петр Варнавский… Ему, разумеется, не хватает культуры, образованности, но он очень нацеленный товарищ, совершенно игнорирует личные вопросы, а лет через десять… может быть, и он тоже… Впрочем, думать об этом стыдно и недостойно члена Коммунистического союза молодежи.

Наталья Александровна вскинула головку и зашагала к строящейся школе, чтобы еще раз серьезно поговорить с товарищем Трофимом Кожанским, дядей Трофимом, местным умельцем, который руководит строительством новой школы, но руководит, как кажется учительнице, без должного энтузиазма и понимания возложенных на него задач.

Глава 26

Сорокадвухлетний член Политбюро ЦК ВКП(б) Иосиф Сталин допил чай, отодвинул в сторону чашку, вытер салфеткой рот и усы. Невидящим взором скользнув по своей жене, сидевшей напротив, глянул на стенные часы – они показывали без четверти пять – и стал неторопливо набивать табаком трубку. Его светло-карие с желтизной глаза – цвета недозрелого табака – были устремлены вовнутрь, даже зрачки сошлись к переносице, на лбу углубились две поперечные складки, и молодая жена Сталина, убирая со стола, не пыталась с ним заговорить, зная, что Иосиф либо не обратит внимания на ее слова, либо бесцеремонно оборвет на полуслове. Поэтому она и двигалась осторожно, стараясь не греметь посудой и ничем не отвлекать своего мужа от его мыслей.

Конечно, ей бы кого-нибудь в мужья попроще и помоложе, чтобы чувствовать себя с ним на равных, болтать обо всем, как с сестрой Аней или братом Павлом, но в семнадцатом году, когда Джугашвили-Сталин, только что вернувшийся из ссылки, появился в их петроградской квартире, она влюбилась в него со всей романтической пылкостью девчонки, взбудораженной недавно и на ее глазах совершившейся революцией, всеобщим энтузиазмом, а этот спокойный человек казался ей чуть ли не символом и этой революции, и всеобщего энтузиазма.

Надя смутно помнила Иосифа еще по Баку. Говорили, будто он вытащил ее из моря, когда она начала тонуть. Как она очутилась в воде, куда смотрели родители? – все это было прозой и не имело значения. В ту пору Наде было три года, и, естественно, оценила она поступок Иосифа значительно позднее. Но и помимо этого, сколько себя помнит, в ее семье об Иосифе всегда ходили легенды, как о несгибаемом революционере, человеке исключительной смелости и мужества, несколько раз бежавшего из ссылок, в том числе из сибирской, сумевшем подняться над национальными традициями и предрассудками, и то, что он когда-то спас ей жизнь, тоже стало одной из легенд, которые создали в ее воображении образ благородного рыцаря из романов Вальтера Скотта. Недаром он и партийную кличку взял себе из грузинских сказаний о доблестном рыцаре Кобе, защитнике угнетенных против богатых, жадных и злых угнетателей.

И вот весной семнадцатого года легенды воплотились в живого человека, при этом ничего не потеряв, более того, утвердившись в каждом своем слове. А этот легендарный человек, к тому же, с первых же минут, как только появился в их петроградской квартире, глянул на нее своими удивительными табачными глазами, притягивающими к себе с непонятной силой, – глянул на нее не как на ребенка, а как на уже вполне взрослую женщину, и Надя сразу же это почувствовала всем своим существом и потянулась к нему, замирая от страха и ожидания.

Между тем в Петрограде события сменялись одно за другим с ошеломляющей непоследовательностью и быстротой, вселяя то отчаяние, то радужные надежды. Ей, Наде, трудно было разобраться в этих событиях, тем более что солидные и знающие люди, почти каждый день собиравшиеся на квартире Аллилуевых, до хрипоты и ругани, до взаимных оскорблений спорили друг с другом, не сходясь в оценке как самих событий, так и своей роли в этих событиях.

На какое-то время все будто бы встало на свои места, когда в квартире Аллилуевых поселился Ленин, ставший центром всеобщего притяжения. Однако Владимир Ильич прожил у них всего несколько дней, исчез так же неожиданно, как и появился, а после его исчезновения бурные события в Петрограде, как и по всей России, стали казаться еще противоречивее и сложнее.

Лишь Иосиф всегда оставался спокойным. Он будто что-то знал такое, что неведомо было никому, в споры почти не встревал, иногда ронял несколько слов на довольно корявом русском языке, с едва уловимой усмешкой переводя взгляд своих умных глаз с одного заядлого спорщика на другого.

Из отдельных реплик отца и его друзей Надя знала, что Коба – а его именно так называли товарищи – является одной из главных фигур среди петроградских большевиков, и тот факт, что он не кичится своим положением, не пытается как-то выделиться, повелевать людьми или поучать их, наполняло сердце девушки гордостью и еще большей любовью.

А с некоторых пор Надя стала замечать, что спокойно оценивающий взгляд табачных глаз Иосифа теплел, когда встречался с ее взглядом, она поспешно отводила свой, боясь, что этот мудрый и проницательный человек прочитает ее тайные мысли, надеясь, что он таки их прочитает.

Но раньше других ее мысли и чувства прочитала мать. Однажды она уединилась с Надей и высказала ей все, что думала о ее начавшемся сближении с Иосифом Джугашвили-Сталиным:

– Он тебе не пара, доченька, – говорила Ольга Евгеньевна, стараясь смягчить слова задушевностью тона и мягкой, сочувственной улыбкой. – Во-первых, он на двадцать два года старше тебя, и эта разница в возрасте особенно скажется с годами: вы перестанете находить общий язык, разные интересы и восприятие действительности сделают вас чужими. Таковы последствия всех разновозрастных браков. Во-вторых, у Иосифа трудный характер. Говорят, что он бывает вспыльчив и груб. Но главное, он, как и многие другие, стремится к власти, а власть портит людей, особенно если эти люди не имеют соответствующего воспитания и образования.

– Ну и что? – Надя вскинула головку с гладко зачесанными черными волосами, заплетенными в одну тугую косу, широко распахнула большие черные глаза и, плотно сжав маленький рот, воинственно выставила несколько тяжеловатый подбородок. – Ну и что из того, что старше? А если я его люблю? Что тогда? Ну и что, что трудный характер? И у меня тоже характер, так значит, на мне нельзя никому жениться? А то, что Иосиф стремится к власти, так мне это даже нравится: значит, он не какая-то там посредственность, а человек дела и великой идеи, которую хочет претворить в жизнь активным в этом деле участием. Наконец, выходить замуж за такую серость, как Гуфельд, я не хочу. Или ты считаешь, что я обязательно должна выйти замуж за Гуфельда?

– Нет, я так не считаю, – тихо ответила Ольга Евгеньевна, хотя в тайне именно так и считала, тем более что и Натан Гуфельд увивался возле ее дочери, и, тяжело вздохнув, добавила: – Смотри, доченька, не пожалеть бы потом.


Ах, как давно состоялся тот нелегкий для обеих разговор, как редко Надя вспоминала его, сколько всяких событий случилось за это время! Но неужели мама была права?

Их «свадебное путешествие» началось в начале июня 1918 года с поездки в Царицын, куда Ленин послал Иосифа добывать хлеб для голодающих рабочих Москвы, Питера и других промышленных городов Центральной России.

Они ехали на двух бронепоездах, мимо проплывали леса, поля, убогие деревни, богатые села, шумливые города, грохотали под колесами вагонов железные мосты. Деревни чаще всего пугливо отбегали вдаль, и оттуда, с косогорья, надвинув на подслеповатые окна-глаза соломенные шапки, хмуро разглядывали дымящие поезда. Просторно раскинувшиеся селения, наоборот, жались к железной дороге, выставив напоказ свои дворы, сады и огороды, церкви и пыльные площади; города теснились домами вокруг вокзалов и товарных станций, будто готовились к отъезду.

Чем дальше на юг, тем обильнее становилась земля, и повсюду, куда хватал глаз, тянулись поля с еще не сжатыми хлебами, бахчи с зелеными арбузами и дынями, длинные гряды цветущего картофеля, солнечные разливы подсолнечника, по лугам вдоль рек паслись стада коров и овец, пруды белели пеной уток и гусей, и казалось, что голод, охвативший столицу новой России и промышленные центры, чудовищно несообразен с тем бесконечным богатством, которое наполняло собой бескрайние сельские просторы.

На станциях продавали молоко, яйца, мед, ранние огурцы, черешню, молодой картофель, душистые караваи хлеба домашней выпечки, пряники, сдобные лепешки и пироги. Крестьяне за свои продукты предпочитали «керенки», еще охотнее меняли их на одежду и обувь, гвозди и керосин, которые по совету бывалых людей были прихвачены из Москвы специально для обмена, так что после Москвы все наедались до отвала.

Правду сказать, те, кто ехал в поезде, настоящего голода не знали: власть себя и тех, кто ее охранял, кормила сносно, в самом Кремле даже с некоторыми изысками, но довольно однообразно. А тут такое изобилие. И все разговоры вертелись вокруг того, как накормить рабочих и армию, основу нового строя, как взять у крестьян это продовольствие, ничего не давая взамен, потому что давать практически было нечего: заводы и фабрики стояли, а уголь, нефть, железо и хлопок находились в руках у кадетов.

Иногда к самой железной дороге вылетали неизвестные всадники на разномастных лошадях, они дико свистели и что-то орали, стреляя в воздух, но гулкая очередь бортового пулемета заставляла их рассеиваться и пропадать из глаз.

По пути на юг Сталин встречался в своем вагоне с представителями местных властей, запирался с ними в специальном помещении для заседаний, выходил оттуда, то добродушно ухмыляясь в усы, то с холодным бешенством в еще более пожелтевших глазах и затвердевших скулах.

В любом случае Надя садилась за «ундервуд», Иосиф диктовал ей короткое резюме на состоявшуюся встречу, а телеграфист на аппарате Морзе отстукивал это резюме в Москву предсовнаркома товарищу Ленину. Итогом такого резюме чаще всего было требование незамедлительной замены руководителя губернской соввласти на другого, более решительного и несомненно более преданного пролетарской революции товарища.


В Царицыне Иосиф с головой погрузился в бурлящий водоворот начавшейся гражданской войны, начисто позабыв о существовании своей юной жены. Домой, то есть в специальный вагон, отцепленный от бронепоезда, ушедшего громить белоказаков, рвавшихся к Царицыну с запада, в вагон, в котором размещалась их крохотная квартирка, – как, впрочем, и штаб по заготовке хлеба и командование Царицынским фронтом, – Иосиф приходил поздно, иногда под утро, когда Надя уже спала. От него густо разило потом, табаком, иногда винным перегаром, конской мочой и полынной пылью. Он медленно, устало раздевался, клал на столик тяжелый револьвер и, откинув одеяло, ложился к ней на узкое вагонное ложе, шарил по ее телу шершавыми ладонями, задирая ночную сорочку, молча и торопливо делал свое мужское дело и тут же засыпал, как убитый.

Надя осторожно снимала со своей груди его безвольную руку, тихонько выбиралась из-под одеяла, переходила на постель мужа и долго лежала с открытыми глазами, глотая непрошеные слезы: не такими видела она супружеские отношения в своих девичьих грёзах, как-то не так должна была вершиться по ночам супружеская близость, и, уж во всяком случае, должен был Иосиф находить для нее при этом ласковые слова, говорящие о любви…

А за бронированной стеной вагона ни днем, ни ночью не прекращалась бурная и непонятная для Нади жизнь: раздавались гудки паровозов и сиплый рев речных буксиров, грохот сцепляемых вагонов, стук колес уходящих на север хлебных эшелонов, окрики часовых, нервная стрельба патрулей, далекое татаканье пулеметов и буханье пушек.

Что происходило вокруг города и в нем самом, Надя узнавала из бумаг, которые в отдельном купе печатала на штабном «ундервуде», из отрывочных реплик красных командиров, среди которых выделялся бронзоволицый, простоватый на вид Клим Ворошилов. Происходящее пугало ее, заставляя болезненно сжиматься сердце. По ночам ей чудилось, как в город неожиданно врываются пьяные бородатые казаки и узкоглазые калмыки, рубя всех направо и налево кривыми саблями, захватывают в плен ее, Иосифа и всех остальных…

Боже, зачем только она согласилась ехать в этот Царицын!

Часто и всегда неожиданно, будто только что стоял под дверью, с застывшей виноватой ухмылкой на узких губах, в коридоре появлялся Генрих Ягода, бывший провизор, которого Иосиф прихватил с собой в Нижнем Новгороде. Этот Ягода, со странным ударением на втором слоге своей фамилии, двигался всегда как-то излишне осторожно, будто весь состоял из острых углов и шипов и потому боялся задеть кого-то и поранить. При этом на угловатом, неправильном лице его было написано сострадание и жалость к каждому человеку, на которого падал его смущенный взгляд, и даже ко всему человечеству, словно он нечаянно выдал этому человечеству не лекарство, а нечто совсем противоположное. И Наде тоже. Да и пахло от него, как казалось ей, карболкой, рыбьим жиром и гнилыми зубами.

А между тем Наде было известно доподлинно, что бывший провизор в Нижнем Новгороде работал в Чека, а в Царицыне выполняет какие-то тайные и, надо думать, весьма щекотливые поручения Иосифа, что он подобран Иосифом не из милости, а исключительно потому, что Генрих Ягода находится в родстве с самим неукротимым председателем ВЦИКа Яковом Свердловым, с председателем Реввоенсовета Троцким и некоторыми другими высшими партийными функционерами, и ей часто казалось, что Ягода приставлен к Иосифу, чтобы следить за ним и за другими революционерами и докладывать о каждом их шаге в Москву.

Задевая за все выступы и мебель длинными саблями, скрипя ремнями, большие и горластые, топали по вагону усатые Буденный, Щаденко, Тимошенко, командующий артиллерией фронта медвежеватый Кулик, другие командиры, поглядывая на Надю откровенно голодными глазами. От них, как и от ее Иосифа, разило потом, табаком, самогонкой, полынью и конской мочой. Они были грубы, хвастливы, озлоблены, речь их была корява, и лучше всего они понимали друг друга, когда сдабривали эту речь матерными словами.

Тихий, вежливый и предупредительный, появлялся в коридоре вагона начальник штаба Царицынского фронта Александр Ильич Егоров, бывший полковник царской армии. Он осторожно нес на плечах свою тяжелую голову с аккуратно зачесанными назад густыми волосами, его грубое, будто вырубленное из мореного дуба неподвижное лицо не выражало ничего, кроме усталости и постоянного напряжения. На него иногда покрикивали на заседаниях штаба и Буденный, и Щаденко, и Ворошилов, недоверчиво косился и отпускал колючие замечания Иосиф, но Александр Ильич из себя не выходил, ровного голоса не менял, только чаще окутывался дымом асмоловских папирос.

Над каждым из этих людей, и над всеми вместе, стояла в раздумье сама Смерть, и, чувствуя ее смрадное дыхание, они делали все, чтобы отбросить от себя Смерть подальше, натравить ее на своих врагов. А врагов у Иосифа и его товарищей по партии было слишком много, они рисовались воображению Нади многочисленными Кащеями Бессмертными, выступающими заодно со Смертью.

Однако, вопреки ожиданиям, под Царицыным эти люди Кащеев победили и Смерть от себя отогнали. Надя, которая долгие и тревожные дни Царицынской эпопеи провела за штабным «ундервудом», печатая приказы, инструкции и всякие другие бумаги, в которых нередко мелькало слово «расстрелять» и которые чаще всего подписывал ее Иосиф и Генрих Ягода, постепенно осознала, что произошло это избавление от Смерти не в последнюю очередь благодаря железной воле и упорству ее мужа.

При этом Надя не думала о тех людях, которых ее Иосиф обрекал на смерть одним росчерком пера: перед ней была лишь бумага с ничего не говорящими ей фамилиями. Да и нервная обстановка, в которой она жила, заставляла ее думать исключительно о самой себе и любимом ею человеке.

С некоторых пор Надя смотрела на Сталина не столько бездумно преданными, сколько изумленно испуганными глазами, не понимая, каким образом этот тихий и вроде бы ничем не примечательный человек сумел подчинить себе своевольную массу крикливых, грубых и сильных людей, каждый из которых во время споров, не соглашаясь с Иосифом, то и дело хватался за шашку и мог разрубить посланника Ленина пополам одним единственным ударом.

Однако они не только не разрубили его, но всякий раз поникали перед ним, как провинившиеся дети, а их хватание за шашки лишь доказывало их бессилие в споре с Иосифом, бессилие перед его великой правдой и его непонятной силой.


После царицынской эпопеи Иосиф уже не брал с собой жену, она оставалась в Москве, в кремлевской квартире, работала в секретариате Фотиевой, где работали почти все жены, дочери и сестры руководящих партийных работников.

Здесь об Иосифе вспоминали не часто, но всегда с ноткой пренебрежения и превосходства, потому что каждая из женщин, в большинстве евреек, принадлежала к лагерю своего мужа, а мужья их ее Иосифа не жаловали, считая неотесанным горцем, серой бездарностью, случайно и явно ненадолго оказавшейся наверху.

Особенно часто в женском обществе осуждали Сталина за его постоянные конфликты с Троцким, которого боготворили за несгибаемую революционность, решительность и красноречие, осуждали громко, чтобы слышала Надя и, возможно, передавала их слова своему мужу, а когда Троцкого и Сталина одновременно наградили орденами Красного Знамени, многие пожимали плечами и говорили, что Троцкого, командующего всеми революционными войсками, в том числе и военным флотом, – это понятно и оправдано, а вот Сталина, который никем и ничем не командовал…

Из-за всего этого Надя чувствовала вокруг себя пустоту, ей было обидно, что ее мужа ни во что не ставят, что у всех на устах лишь Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Дзержинский да Бухарин. И хотя Сталин являлся членом Политбюро, состоявшим из пяти человек, то есть в иерархии власти занимал одно из ведущих мест, Наде хотелось, чтобы ее Иосиф был не ниже других и в глазах окружающих ее людей, чтобы о нем говорили так же уважительно и даже восторженно, как и о других вождях революции.

После окончания гражданской войны миновало больше года. Теперь Иосиф почти никуда не ездит, возится с бумагами и все заседает, заседает, заседает и словно не замечает, что над ним откровенно подтрунивают, а иногда и просто издеваются все, кому только не лень…

Но ни один Сталин был мишенью для злых языков. Надя всем своим существом чувствовала всеобщую вражду и неприязнь каждого к каждому, особенно усилившиеся с болезнью Ленина. Иногда ей казалось, что в центре этой вражды стоит ее Иосиф, стоит в одиночестве, всеми покинутый, и вот-вот случится нечто ужасное и непоправимое: все накинутся на него и, если не растерзают, то наверняка прогонят куда-то далеко-далеко, где живут одни лишь грубые и невежественные люди. Ей хотелось как-то защитить любимого человека, предупредить его, но о чем? – и Надя лишь плакала по ночам, боясь и ни на что не решаясь.

Конечно, теперь ее Иосиф постоянно рядом, но оттого, что он рядом, мало что изменилось в жизни самой Нади. И хотя за окном давно не стреляют, хотя их уютную квартиру в самом центре Кремля охраняют не только древние стены, но и многочисленные часовые, ощущение опасности, которое накрепко засело в ее голове еще в Царицыне, нисколько не уменьшилось. Главное же – не видно, чтобы такая ненормальная жизнь когда-нибудь кончилась.


Надя посмотрела на мужа, спокойно и старательно раскуривающего трубку, подумала: «Неужели я в самом деле жалею, что вышла за него? Неужели я действительно хочу привязать его к своей юбке? А ведь ему, с его-то характером да в такой атмосфере, наверняка работать очень не просто, и я обязана поддерживать его и помогать ему. Но как, если он не нуждается ни в моей поддержке, ни в моей помощи?»

Надя уловила едва заметное движение на лице мужа, спросила несмело:

– Иосиф, а как здоровье Владимира Ильича?

Сталин пыхнул дымом, медленно поднял голову, глянул на жену изучающим взглядом, ответил, но не сразу, а будто сперва произнеся фразу в уме, как это делают все, кто не слишком уверенно владеет чужим языком:

– Ужье нэскалко луччэ.

– У-же нес-коль-ко луч-ше, – по складам поправила мужа Надя, потому что он настойчиво просил ее об этом, стараясь освоить русский язык, с которым у него было далеко не все ладно, во всех его тонкостях, хотя писал по-русски более-менее грамотно.

Сталин кивнул головой, сощурился и как бы ушел в себя: Надя догадалась, что он повторяет про себя каждое слово.

Вот он снова поднял голову, спросил, старательно выговаривая:

– Как тебе работается с Фотиевой?

– Хорошо. Она строгий, но справедливый товарищ.

Сталин кивнул головой, словно другого ответа и не ожидал, медленно поднялся из-за стола и направился к двери.

Надя шла вслед за мужем. Она могла бы рассказать ему значительно больше того, что сказала, но ее удерживало от этого сосредоточенное молчание Иосифа. Впрочем, не только это. Надя как-то попыталась пересказать разговоры, ведущиеся в секретариате Ленина. Иосиф выслушал ее, не перебивая и не задавая вопросов, долго молчал, расхаживая по комнате, потом остановился в двух шагах от нее, тихо произнес:

– Никогда не говори мне о таких вещах. Это не твоего ума дело. Ты ничего не можешь в этом понимать. – И еще раз повторил, но более жестко: – Ныкагда нэ гавары мнэ о такых вэшшах.

Что-то в его еще более пожелтевших глазах, в окаменевшем лице и самом голосе заставило Надю обмереть и растеряться. Она поняла: он действительно не хочет этого слышать, он не хочет слышать это от нее, своей жены, он не хочет, чтобы она втянулась в партийные свары. А еще она догадалась – то ли по едва заметной усмешке, потерявшейся в усах, то ли по железной нотке в его глуховатом голосе, – что Иосиф сам отлично знает, кто и что о нем говорит. Более того, ей показалось, что он надеется когда-нибудь спросить, жестоко спросить с этих людей за все свои нынешние унижения. И от этого ей стало страшно.

В отличие от жены у Сталина не возникало сомнения относительно того, правильно или нет он поступил, женившись на восемнадцатилетней Надежде Аллилуевой. Конечно, если бы он не почувствовал с ее стороны внимания к себе, то не рискнул бы сам это внимание привлекать: и некогда, и разница в возрасте слишком большая, и мог бы ничего не добиться, а самолюбие было бы уязвлено. Но когда оставалось самому сделать лишь шаг навстречу, он этот шаг сделал. И не жалеет об этом. Детски восторженное создание, юное, не залапанное тело – что еще надо для мужчины, для которого женщина – не самое главное в его жизни? Пусть будет рядом, пусть заботится о домашнем очаге, пусть этот очаг станет для мужчины местом душевного отдохновения. Большего от женщины и не требуется.


У двери Иосиф, в мыслях находясь далеко отсюда, механически чмокнул жену в щеку, даже не почувствовав этого, она его – в прокуренные усы, открыл массивную резную дверь и вышел из квартиры, расположенной на втором этаже бывшего Сената.

Глава 27

Сталин шел длинным коридором, шел не спеша, направляясь на заседание секретариата Оргбюро при ЦК РКП(б), руководителем которого являлся с прошлого года.

Со стороны могло показаться, что он идет несколько боком, но казалось так оттого, что левое плечо его было чуть ниже правого, левая рука была чуть короче и поражена сухостью – следствие жестокой расправы пьяного отца за какую-то провинность. Невысокий рост, среднее телосложение, небольшая, слегка удлиненная голова, покрытая густыми и жесткими черными волосами, зачесанными назад, с легкой рыжинкой у висков; далеко не сократовский, несколько скошенный назад лоб, рассеченный поперек двумя резкими упрямыми складками, черные брови вразлет, прямой нос, прокуренные черные усы с тонкими концами, с более заметной рыжинкой, чем виски, овальный подбородок с ямочкой, полные губы – обычное грузинское лицо, почти ничем не примечательное, разве что следами когда-то перенесенной оспы. Вот только глаза – они смотрели прямо перед собой, смотрели чуть вприщур, пристально и несколько в себя, удерживая на дистанции любого собеседника, не позволяя заглянуть в душу.

Одет Сталин во френч защитного цвета, застегнутый на все пуговицы, скрадывающий непропорциональность его фигуры, в такого же цвета полувоенные брюки, заправленные в мягкие – без подошв – кавказские сапоги. В правой руке черная папка, в левой потухшая трубка с коротким изогнутым чубуком. Трубку Сталин почти не выпускает из рук: она помогает ему отвлечься в затруднительных случаях, «потянуть» время и либо найти нужный ответ, либо уйти от скользкого вопроса. Случалось, он забывал трубку, тогда хватался за первый попавшийся предмет, но с трубкой получалось значительно лучше.

Сталин шел по коридору, устланному толстой ковровой дорожкой, шел мягкой скользящей походкой, в которой было что-то кошачье и неуловимо настороженное. Коридор из экономии освещен весьма скупо, и фигура Сталина скользила вдоль стены и больших резных дверей едва приметной тенью.

Вот он дошел до широкой площадки и ведущей вниз мраморной лестницы, тоже устланной ковровой дорожкой, стал спускаться по ней щупающими шагами.

Снизу поднимался гул голосов, иногда прерываемый взрывами смеха. На лестничной площадке кто-то с малороссийским выговором рассказывал что-то смешное, стараясь перекрыть и гул, и смех; голос рассказчика, высокий, захлебывающийся, будто боящийся, что его оборвут, звучал почти истерически.

Сталин остановился на ступеньках лестницы, вслушался в возбужденный голос.

– Приходит Ленин к Сталину в оргбюро, стучит в дверь, – захлебывался от восторга рассказчик, довольно точно копируя и голос Ленина, и голос Сталина. – «Кто там?» – спрашивает Сталин. «Это я, товагищ Ленин, – отвечает Владимир Ильич. – Мне нужна выписка из постановления политбюго по вопгосу о бохьбе с бюгокхатизмом. Не могли бы вы, товагищ Сталин, дать мне ее в схочном похядке?» – «Нэ магу, Владымыр Илыч, – отвечает Сталин. – Втарой дэн ишшу, ныкак найты нэ магу».

Дружный и какой-то даже радостный смех оборвал слова рассказчика, и тот, воодушевленный этим смехом, продолжил восторженно-истерически:

– Но это еще не все, товарищи! Самое главное впереди! Слухайте!.. Открывает Владимир Ильич дверь, а на него из двери вываливается гора бумаг, и гдей-то в этой горе ктой-то копошится. Ленин и спрашивает: «Товагищ Сталин, вы игде?» – «Сдэс я, таварыш Лэнын, уже да самого пола дарылса, бумагу нашел, вылызты ныкак нэ магу».

Взрыв хохота Сталин почувствовал даже ногами: ступени лестницы, на которых он стоял, вдруг, показалось, дрогнули и мелко затряслись. Сталин сощурил глаза, недобро усмехнулся и, хотя хохот еще не затих, стал спускаться вниз.

Он прошел мимо толпящихся на площадке людей, глядя прямо перед собой. Лицо его было спокойно, непроницаемо спокойно.

Его проводили молчаливыми взглядами, на лицах все еще блуждали улыбки поспешно задавленного, однако еще не вполне отпустившего людей смеха, и едва Сталин скрылся за поворотом, взрыв хохота, еще более сильный, еще более радостный, догнал его в коридоре и заставил крепко, до боли в скулах, стиснуть зубы.

«Ничего, – подумал Сталин, продолжая вышагивать все так же неторопливо. – Смеется тот, кто смеется последним».

В коридоре тоже стояли люди, по два и по три, о чем-то беседуя между собой в ожидании начала заседаний различных и весьма многочисленных комиссий.

Сталина стремительно обогнал подпрыгивающей походкой Николай Бухарин, главный редактор «Правды», член ЦК РКП(б), член Исполкома Коминтерна и многих всяких комиссий и комитетов. У Бухарина острый язык, в своих высказываниях по адресу тех или иных партийных деятелей он не щадит никого, полагая, что имеет исключительное право на такие оценки. Даже Ленин далеко не всегда избегает бухаринских саркастических стрел. Впрочем, и ему отвечают тем же. Троцкий, например, прочно приклеил к Николаю Ивановичу кличку «Коля Балаболкин».

Когда-то именно Николай Бухарин, только что вернувшийся из эмиграции, оттеснил Сталина на вторые роли в газете «Правда», а потом и вовсе выжил из редакции. Это ему принадлежит прозвище «кремлевский сиделец», данное Сталину, как только тот обосновался в Москве после неудачной польской кампании.

Действительно, Сталин теперь занимал – помимо членства в Политбюро – должности наркома по делам национальностей, и по совместительству – наркома Рабоче-крестьянской инспекции, заседая то там, то здесь, то еще где-нибудь, почти не покидая Кремль, не выступая ни на заводах и фабриках, ни перед московским партийным и советским активом, редко выступая даже на съездах партии, предоставив это Троцкому, Каменеву, Бухарину и другим любителям поговорить и покрасоваться на трибунах перед народом.

Бухарин протопал мимо Сталина, подрыгивая плотно обтянутыми ягодицами, прижимая к боку объемистый портфель, и скрылся за одной из дверей. Не остановился, не оглянулся, прошел, будто мимо пустого места. Правда, они сегодня уже виделись: Бухарин просил Сталина поставить перед Политбюро вопрос об увеличении штата сотрудников «Правды», но все равно: мог бы оглянуться, слово молвить, либо просто кивнуть головой.

Неприязнь Сталина и Бухарина обоюдна, но тщательно скрываема за цветистыми фразами о единстве партийных рядов и едиными марксистскими взглядами на происходящие события. В душе Сталин считает Бухарина слишком непостоянным, вертлявым, не способным на серьезные практические дела интеллигентом, потерявшим связь не только с народом, но и с родиной. Впрочем, ни одного только Бухарина, но и всех тех, кто многие годы просидел в эмиграции, не подвергаясь опасностям, никем не руководя, занимаясь пустопорожними рассуждениями, кто вернулся в Россию лишь тогда, когда здесь все перевернулось. Бухарин, наоборот, считает Сталина сугубым практиком, бюрократом по натуре и слишком ревностным строителем централизованного бюрократического аппарата власти, который погубит в конце концов, если Сталина не остановить, и партию, и революцию, о чем Бухарин и твердит на каждом углу.

Бухарина понять можно: он всю жизнь боролся именно с таким аппаратом власти, только называлась эта власть царской, и полагал, что новая бюрократия не может быть лучше только потому, что коммунистическая, ибо любая бюрократия сдерживает полет его, Бухарина, революционной фантазии. Однако Бухарин если и борется с бюрократией, то наскоками, уверенный, что с победой мировой революции бюрократия отомрет сама собой, потеряв свое значение для народных масс – отомрет наподобие хвоста у обезьяны, ставшей человеком. Бухарину некогда заниматься мелочами: он весь нацелен на мировую революцию. И убежден, что в том недалеке, когда эта революция свершится, Сталиным не останется места. Разве что на периферии, в какой-нибудь Тмутаракани, и пока сама история не выбросит их на помойку.

Сталин к таким претензиям Бухарина относится с презрительной враждебностью. Он полностью согласен с Лениным, который не устает повторять, что власть чего-нибудь стоит, если умеет себя защищать, а защищать лучше всего сможет себя сильная, следовательно, жестко централизованная власть. Как в армии. Именно такую власть Сталин и создает.


Из-за поворота вывернул Лев Давидович Троцкий (Бронштейн), председатель Реввоенсовета Республики, член Политбюро, второй человек после Ленина по популярности и значению в партии и новом государстве, вернее, в том слое, который реально это государство представляет. Троцкий, как всегда, не один: его сопровождает свита не менее чем в полдюжины человек.

Лев Давидович, выставив вперед козлиную бородку, летящей походкой двигался по коридору навстречу Сталину. В круглых стеклах его пенсне дробились блики от коридорных ламп. Его свита, состоящая исключительно из евреев, следовала за ним чуть ли не вприпрыжку, боясь отстать от своего руководителя, благодетеля и кумира.

Не доходя до Сталина нескольких шагов, Троцкий демонстративно повернул голову в сторону и, слегка наклонившись, что-то громко стал говорить не то по-английски, не то по-немецки идущему за плечом помощнику, и все его спутники тоже, как по команде, повернули головы в ту же сторону.

Так они миновали Сталина, почти прижавшегося к стене, а миновав, дружно порскнули слишком уж наигранным смехом.

Троцкого и никого из его команды Сталин сегодня еще не видел, следовательно, весь этот нехитрый трюк был совершен с одной целью – пройти мимо, не заметить, не поздороваться, унизить. Так тонко унижать могут только образованные люди, пропитавшиеся мелкобуржуазным духом тлетворного западничества.

К интеллигентам, как, впрочем, ко всем образованным людям, у Сталина недоверие и неприязнь еще с юношеских лет, когда он, выпускник духовной семинарии, сошелся с кавказскими революционерами, почти сплошь из интеллигентов. Сойтись-то сошелся, да своим среди них не стал, потому что интеллигент к простому человеку относится, как правило, покровительственно, с некоторой долей превосходства и наигранного сочувствия. Послушаешь иного, так непременно поверишь, что именно страданиями трудового народа они все преисполнены до мозга костей, а копнешь поглубже – за каждым стоит личная обида к старому обществу и власти, не оценивших их талантов, не пустивших в свой замкнутый круг. Такие люди остаются революционерами и радикалами лишь до той поры, пока не удовлетворят своего честолюбия, своего стремления к власти, пока сполна не отомстят своим обидчикам, и как только это случится, революционная шелуха с них слетает, и они предстают перед миром еще более жестокими сатрапами и реакционерами.

Сталин искренне полагает, что власть над людьми – это не столько результат соответствия высоких способностей с высокой же целью, сколько удовлетворение потребностей честолюбивых личностей. При этом идеология для них имеет второстепенное значение. С такими людьми надо держать ухо востро, иначе продадут с потрохами. Себя Сталин к таким личностям не относит. При этом помощников себе выбирает не столько по уму, сколько по личной преданности. Так красавица подбирает себе неказистых подруг, чтобы блистать на их сереньком фоне и, в то же время, доставлять им удовольствие греться в лучах ее броской красоты. Разумеется, Сталин в помыслах своих далек от этого, но закон природы в таких случаях действует на всех одинаково: и на женщин, и на политиков, и на ученых мужей.

Увы, не всех помощников Сталин может подбирать себе сам, иных ему навязывают. И он вполне понимает, почему это делается: всем хочется знать, что делает и думает их соратник, не готовит ли исподтишка какой-нибудь пакости, – нет, не революции и советской власти, а другому своему соратнику. В этой слежке всех за всеми Сталин не отстает от других. И делает это, опираясь на аппараты своих наркоматов и секретариата, где у него полно своих людей.

Проводив глазами команду Троцкого, Сталин лишний раз убедился в своей уверенности, что метод борьбы за власть напрямую зависит от воспитания, образования, поставленной перед собой цели. И даже – от национальности. Впрочем, ему, Сталину, в этой среде не привыкать к подобным трюкам. Здесь сумма власти ведет себя подобно лужицы ртути, выплеснутой на неровную и неустойчивую поверхность, постоянно колеблясь и перетекая то в одну сторону, то в другую. Он твердо знает лишь одно: надо делать свое дело, обрастать своими людьми, терпеть, ничего не забывать и не прощать.

Сталин чуть шевельнул плечами, еще больше сощурил все замечающие глаза, пошел дальше, неторопливо и бесшумно. Дыхание его не сбилось, биение сердца осталось ровным, однако в душе пролег еще один шрам, который даст о себе знать через годы.

Глава 28

Секретариат Цека заседает с десяти часов утра, делает короткие перерывы на обед и полдник, и будет заседать, решая текущие вопросы, до позднего вечера. А вопросов прорва, их не перерешаешь и за год, тем более что каждый новый день снимает одни вопросы, усложняет другие, ставит сотни и сотни новых, иногда мелких и никчемных. Однако Сталин накрепко усвоил, еще по Царицыну, что в работе с людьми мелких вопросов не бывает: игнорируя мелкие вопросы, можно друга превратить во врага; обращая внимание на будто бы мелочь, можно врага сделать другом; наконец, действительно сложные вопросы решать значительно проще, когда не мешают мелочи.

Главные вопросы обычно рассматриваются в Оргбюро, оттуда часть из них выносится на заседания Совета Труда и Обороны или еще выше – на Политбюро. Членом всех этих руководящих органов Сталин состоит тоже, ему принадлежит право выдвигать в качестве первоочередных одни вопросы и отодвигать во второю и третью очередь другие. Многих соратников Сталина это бесит, и они не жалеют шпилек в адрес бюрократического аппарата и главного бюрократа товарища Сталина, однако ничего лучше этой бюрократической системы предложить не могут.

Основным вопросом советской власти с первых же дней ее существования, вопросом ее коренной политики и вопросом жизни и смерти являлся – и является до сих пор – вопрос о хлебе, о снабжении продуктами питания городов, промышленных центров и Красной армии, следовательно, об отношении к крестьянству. Чтобы добыть хлеб, из Москвы во все концы необъятной страны постоянно направляются представители, наделенные чрезвычайными полномочиями. От московских полпредов зависит судьба руководителей губернских советов, партийных комитетов, Чека и даже командиров и комиссаров воинских частей, от них зависит, будет или нет в Москве и Питере хлеб, будут или нет рабочие поддерживать советскую власть. Кого послать, какие дать инструкции, как оценить действия посланца – все это решается в первую очередь на заседаниях Секретариата.

Частенько на эти заседания вызываются губернские руководители с отчетами; случается, что этих руководителей здесь же снимают с должности, иных тут же отдают в руки Чека, а вместо них назначают новых, более решительных, более тонко понимающих текущий момент, следовательно, более преданных партии и революции и, в известном смысле, товарищу Сталину.


Подойдя к двери, за которой заседает Оргбюро, Сталин увидел шагающего по коридору низкорослого, коротконогого, квадратного человека. Человек шел, переваливаясь по-утиному, из-за его плеча выглядывал его неизменный спутник, молодой еврей с шапкой черных спутанных волос и круглыми очками с сильными стеклами на угреватом носу. В идущих навстречу Сталин узнал руководителя Петрограда Зиновьева и его женоподобного помощника, о которых злые языки поговаривают, будто бы связывают их не только служебные отношения. Подумал: Зиновьев в последнее время проявляет повышенную активность, которая направлена в основном против Троцкого, оттеснившего ближайшего сподвижника Ленина на вторые роли. В борьбе с Троцким Зиновьев спелся с Каменевым, оба собирают вокруг себя всех, кого обидел или обошел вниманием председатель Реввоенсовета республики и наркомвоенмор. Конечно, Троцкий – слишком яркая фигура, способная затмить многих, но именно эта самородная яркость и дальнозоркость слепят ему глаза, мешая видеть то, что под носом, как раз те самые мелочи, которыми опасно пренебрегать.

Сталин подождал, когда Зиновьев подойдет ближе, сам сделал ему навстречу несколько шагов, скупо улыбнулся:

– Как дела в колыбели революции, товарищ Зиновьев? – вместо приветствия спросил он, протягивая руку.

Одутловатое лицо Зиновьева расплылось в приветливой улыбке, хотя глаза оставались холодными и настороженными.

– Идем на всех порах к мировой революции, – ответил он, пожимая руку Сталина. – Боремся с контрой, сплачиваем ряды. На бюрократические ухищрения времени у нас не остается.

– Что ж, прими поздравления от главного бюрократа РСФСР. Поделись опытом. Хороший опыт нам не повредит.

– При случае, при случае, – хохотнул Зиновьев. – Если у тебя, Коба, для этого найдется время. – И, согнав с лица улыбку, спросил: – Каменев у себя, не знаешь?

– Был у себя… час назад.

– Следовательно, и сейчас у себя: Лёве, чтобы сдвинуться с места, нужны сутки, – серьезно произнес Зиновьев, отпуская руку Сталина. И тут же, спохватившись: – Послушай, Коба. Там у тебя, в Секретариате, постановление Коминтерна о приеме в ВКП(б) еврейской компартии. Чистая формальность, поскольку постановление Коминтерна обязательно к исполнению любой компартией. Рассмотри вне очереди. Люди ждут, горят желанием встать в ряды преобразователей мира. Нам очень нужны эти люди. Двадцать тысяч активных, деятельных товарищей – это большая сила. Надо принять их скопом, без бюрократических проволочек.

– Хорошо, Григорий, мы рассмотрим, – ответил Сталин, и глаза его настороженно пожелтели.

– Как освобожусь, загляну. Есть идеи, – покровительственно похлопал Сталина по плечу Зиновьев, не заметив этой желтезны.

– Буду рад послушать твои идеи, – тоже без улыбки и даже, пожалуй, слишком серьезно ответил Сталин и взялся за бронзовую ручку двери, подумав при этом: «Зиновьев с Каменевым явно что-то замышляют. А двадцать тысяч жидов, далеких от интересов рабочего класса, которые наверняка займут руководящие посты в партии и госорганах – это скорее опасность для партии и пролетарского государства, а не их усиление. Надо будет разузнать, что они с Каменевым задумали».

Глава 29

В просторном помещении за длинным столом уже собрались все члены секретариата Оргбюро. Одни тихо переговариваются, другие молча шелестят бумажками. Бородки, усы, очки или пенсне, галстуки, белые воротнички, поношенные пиджаки, иногда косоворотки. Судя по физиономиям – рабочих двое-трое и ни одного крестьянина. Интеллигенцией тут тоже не пахнет. Много нерусских. Особенно евреев. Это и понятно: евреи так давно боролись за свои права против царской власти, которая им прав не давала, что теперь не намерены никому уступать право самим строить такую власть, которая бы эти права не только не ущемляла, но и расширяла. Вместе с евреями за свои права борются и представители других угнетенных народов: грузин, армян, украинцев, прибалтов, венгров, поляков и прочих и прочих. Это и есть интернационализм в действии. Что касается русских, то им никаких прав и не нужно: их у русских и так сверх всякой меры. Более того, надо кое-что и урезать. В том числе и такие, как право угнетать малые народы и национальности. А пролетариат и трудовое крестьянство национальности не имеют, следовательно, им национальные права вообще без надобности. Русская партийная интеллигенция с пониманием относится к такой постановке вопроса отчасти из чувства вины и самоуничижения, отчасти из боязни, что у нее отнимут не только национальные, но и всякие другие права.

В помещении сдержанный гул голосов плавает в густых слоях табачного дыма. Иногда в углу раздается короткий взрыв хохота: это Лазарь Каганович, один из трех секретарей Цэка, рассказал очередной анекдот про бедного Зяму. В анекдотах Лазаря Зяма всегда бедный, всегда бессребреник, как в русских сказках Иван – всегда дурачок.

Ждали Сталина.

Тот вошел ровно в пять, минута в минуту, не задерживаясь прошагал в дальний конец стола и занял свое председательское место.

По правую руку от него сидит Вячеслав Михайлович Молотов, похожий на кота: круглолицый, неразговорчивый, с усами щеточкой и круглыми стеклами пенсне на коротком носу. Он сосредоточенно перелистывает бумаги и весь погружен в это довольно скучное для многих занятие. По левую руку – Лазарь Моисеевич Каганович. Все трое – секретари Цэка, но Сталин – еще и член Политбюро, следовательно, главный среди прочих. Однако власти у товарища Сталина практически никакой, зато возможности безграничны.

– Ну что ж, продолжим, – негромко произнес Сталин, усевшись в свое кресло, и вопросительно глянул на Молотова. – Что у нас там дальше, товарищ Молотов?

– Д-дальше, т-товарищ С-сталин, у нас за-заявление т-товарища К-калнинша Г-генриха Оттовича, ч-члена Р-рКП(б) с де-девятнадцатого г-года, о не-неправильном, н-на его в-взгляд, ре-решении Во-воронежского губкома об отстранении его от занимаемой до-должности, – доложил Молотов, сильно заикаясь, но постепенно, по мере говорения, сглаживая и исправляя свою речь.

– Какую должность занимал товарищ Калнинш? – тут же спросил Сталин.

– Зампредгубсовета по работе с крестьянством. В решении губкома записано, что товарищ Калнинш постановление Политбюро о проведении новой политики по отношению к крестьянству воспринял в корне неправильно, вел себя по отношению к крестьянской массе грубо, вызывающе, провоцируя ее на необдуманные, опрометчивые действия, в результате чего произошли столкновения между крестьянами одного из уездов с посланными туда представителями губсовета. Имеются жертвы с той и другой стороны. Губком рекомендовал использовать товарища Калнинша на другой работе, но товарищ Калнинш отказался. Кстати, – добавил Молотов, – до настоящей должности товарищ Калнинш входил в особую тройку Пролетарской дивизии, где проявил себя с положительной стороны.

– А кем товарищ Калнинш был до девятнадцатого года?

– До девятнадцатого года он состоял в меньшевиках, – ответил Молотов, заглянув в бумаги.

– Пригласите сюда товарища Калнинша, – произнес Сталин, ни к кому не обращаясь, и сидящий на противоположном конце стола молодой остролицый еврей с рыжеватой барашковой шевелюрой вскочил, подошел к двери, открыл ее и, высунувшись в коридор, крикнул:

– Товагищ Калнинш, вас таки уже пгосят взайтить! – доказывая построением своей фразы, что он, скорее всего, выходец из Одессы.

В комнату вошел высокий и широкий в кости человек, с большой головой, маленькими светлыми глазками и мощной нижней челюстью, одетый в полувоенный френч и обутый в высокие – до колен – сапоги.

Ему предложили сесть за отдельно стоящий столик.

Стул с высокой спинкой жалобно скрипнул под грузным телом товарища Калнинша. Положив руки-лопаты на стол, он выжидательно уставился на Сталина светлыми глазками из-под низко надвинутых белесых бровей.

– Чем вы объясните, товарищ Калнинш, ваше несогласие с решением губкома? – спросил Сталин и внимательно посмотрел на заявителя.

– Это не мошно обясньять, – пристукнул товарищ Калнинш огромным кулаком по инкрустированной крышке стола, и стол с резными гнутыми ножками времен, может быть, Екатерины Великой, издал жалобный хруст. – Это есть происфол секретар губком на мой честный имья. Я есть фыходьить ис батрак, я имьеть понятий крестьянски шизнь. Руски крестьян есть ленифый тупость, он не хотеть поньимать слофа партия болшефик, слофа тофарыш Ленин. Я гофорьить ему: надо дафать хлеб кушать рабочи и Красны армий, голодающи Пофолшья, он посылать менья едрьена мать. Это не есть коммунизм, не есть порьядок партия болшефик, нофы польитьик не есть прафильны польитьик. Я так гофорить на губком, они не хотеть поньимать мои слофа.

– Хорошо, товарищ Калнинш, – прервал его Сталин. – Я думаю, товарищи, здесь все ясно. Какие будут предложения по дальнейшему использованию товарища Калнинша в социалистическом строительстве?

Сталин посмотрел вдоль стола, заметил, как дернулся с места на дальнем конце молодой еврей, спросил:

– У вас есть предложение, товарищ Чистов?

– Да, товахьищ Сталин. Поскольку товахьищ Калнинш хьяботал в тхойке, напхьявить его в хьяспохьяжение товахьища Дзейхжиньського.

– Есть другие предложения? Нет? – Сталин повернулся к Калниншу. – У вас есть возражение против такой постановки вопроса?

– Не-ет, я не имьеть фосрашений, – кивнул тяжелой головой латыш. – Тофарыш Дзершински имьеть добры поньятий на мой имья.

– Подождите в коридоре, товарищ Калнинш. Через пять минут вам вручат постановление Оргбюро.

Латыш поднялся и вышел, осторожно прикрыв за собой тяжелую резную дверь.

– Следующий вопрос, – монотонно заговорил Молотов, когда за латышом закрылась дверь, – это вопрос о кандидатуре чрезвычайного комиссара по сбору продовольственных излишков в пользу голодающих Поволжья в Смоленской, Псковской и Новгородской губерниях. Наркомпрод рекомендует товарища Рафаильского Соломона Абрамыча, который хорошо показал себя в этой роли в Западной Сибири. Сейчас товарищ Рафаильский на пути из Сибири в Москву. Если мы утвердим эту кандидатуру, Наркомпрод даст ему телефонограмму, и он сразу же отправится в интересующие нас губернии.

– Ну, товарища Рафаильского мы все знаем, – произнес Сталин. – Это энергичный и преданный революции и партии товарищ. Он имеет положительный опыт работы по крестьянскому вопросу. Я думаю, что возражений не будет. – И с этими словами посмотрел вдоль стола.

– Нет, товахьищ Сталин, возхажений не будет, – тут же откликнулся неугомонный Чистов.

– Ну, раз товарищ Чистов говорит нет, значит так тому и быть, – усмехнулся в усы Сталин.

Молотов пошелестел бумагами, повернулся к Сталину.

– Тут вот нам рекомендуют утвердить одного товарища на пост начальника управления распределения Наркомпрода.

– Кто рекомендует? Какого товарища? – спросил Сталин. – Они что – сами не могут решить этот вопрос?

– Рекомендует товарищ Рыков, член коллегии Наркомпрода, заместитель товарища Каменева. А рекомендуют они… рекомендуют… – зашуршал бумагами Молотов, – рекомендуют товарища Вышинского… Кстати, представитель Наркомпрода, товарищ Халатов, тоже член коллегии, ждет в приемной… Что касается насчет того, что именно к нам, так должность очень ответственная, требует рассмотрения на Цэка.

– Хорошо, пусть заходит.

Все тот же Чистов с готовностью кинулся к двери, позвал:

– Товахьищ Халатов, уже заходьте!

В зал заседаний стремительно вошел молодой человек лет двадцати пяти, черноволос, черноглаз, с тонкими чертами лица, унаследованного от русской матери и турка отца.

– Здравствуйте, товарищи! – произнес он громко, даже, пожалуй, слишком громко, и улыбнулся радостной улыбкой.

Сталин, откинувшись на спинку стула, с любопытством разглядывал молодого человека. И, едва тот положил перед ним бумагу, с отпечатанном на ней текстом, с фиолетовой печатью Наркомпрода, спросил:

– Скажи, молодой человек, Баграт Халатов – не твой отец?

– Мой, товарищ Сталин.

– А Вышинский – это не тот Вышинский, который в шестом году сидел в Баиловской крепости?

– Тот самый, товарищ Сталин.

– И что, он по-прежнему ходит в меньшевиках?

– Нет, товарищ Сталин: с двадцатого года товарищ Вышинский ходит в большевиках, – с лучезарной улыбкой ответил Халатов. И добавил: – Товарищ Вышинский показал себя в качестве юриста и практического руководителя знающим, умным и решительным работником в области распределения продовольствия и других материальных благ. Товарищ Каменев считает, что кандидатура товарища Вышинского на эту должность наиболее предпочтительна. Товарищ Рыков и я солидарны с этим мнением товарища Каменева.

– Что ж, это очень хорошо, что вы солидарны с товарищем Каменевым. Что от нас требуется, товарищ Халатов?

– Вынести это вопрос на ближайшее заседание Цэка. Должность, которую мы предложили товарищу Вышинскому, очень ответственна и распространяется не только на Москву, но и на всю территорию Рэсэфэсээр.

– Как, товарищи, поддержим ходатайство Наркомпрода? – спросил Сталин, пробегая глазами бумагу.

– Кто за, прошу голосовать, – тут же подключился Молотов и, обежав глазами правую и левую стороны длинного стола, утвердил, кивнув головой: – Принято единогласно.


Затем рассматривали вопросы о работе парторганизаций по проведению в жизнь новой экономической политики; о направлении на учебу в Коммунистическую академию партийных активистов с мест; о дополнительных пайках беременным женам ответственных партийных и советских работников; об утверждении решений губкомов об исключении из партии некоторых руководящих работников, замеченных в злоупотреблении своим служебным положением.

Несколько затянулось обсуждение вопроса об оскорблении товарища Шустермана товарищем Никоновым путем употребления по отношению к товарищу Шустерману со стороны товарища Никонова слова «жид». Товарищ Никонов, рабочий-партиец с пятого года, в свое оправдание ссылался на то, что раньше они, рабочие, да и все другие русские, даже слыхом не слыхивали о том, что жидов называют еще и евреями, что такого слова нет даже в Библии, что слово «жид» не является оскорблением, как не является оскорблением слово «немец» по отношению к германцам, а в Польше так и до сих пор используют слово «жид», и даже выходят газеты и журналы с употреблением этого слова; что, наконец, вот так вот сразу к этому новому слову не привыкнешь, когда с детства употребляешь другое и со всех сторон только и слышишь, что жид да жид. Однако товарищ Шустерман настаивал на том, что товарищ Никонов вложил в слово «жид» именно оскорбительный для товарища Шустермана смысл, и даже тогда, когда он был предупрежден об ответственности за оскорбление в соответствии с принятым сразу же после революции законом, продолжал употреблять это слово, показывая всем свое гнилое антисемитское нутро.

Оба, истец и ответчик, так разволновались, что пришлось их призывать к порядку. После чего было вынесено строгое порицание оскорбителю, от него потребовали тут же принести извинение товарищу Шустерману, что тот и произвел, оговорившись, что пусть тогда и товарищ Шустерман принесет ему извинение за неумытого кацапа и москаля. После чего оба пожали друг другу руки в присутствии членов секретариата и вместе покинули зал заседания.

Заодно было вынесено решение об усилении борьбы с искривлениями политики партии в национальном вопросе, о защите чести и достоинства нацменьшинств и усилении борьбы с великорусским национализмом и шовинизмом.

Затем долго дебатировали заявление товарища Троцкого о недопустимости при рассмотрении дел о групповом нарушении революционной законности со стороны некоторых членов партии начинать список нарушителей с еврейской фамилии. Постановили, что таковые списки должны обнародоваться таким образом, чтобы впереди стояла фамилия возглавителя преступной группы, независимо от национальности…

И прочее, и прочее, и прочее…

Шелестят бумаги, не громко, в тон председателю, высказываются члены Оргбюро. Скрипят перья двух женщин-секретарей, сидящих за отдельным столиком, записывающих каждое слово, произнесенное в этом помещении. Рутина, вязкая болотная рутина, которой не каждого заставишь заниматься.

Сталин посматривает на говорящих, щурится, трогает рукой прокуренные усы. Трудно понять, что он сам думает по тому или иному вопросу, соглашается с точкой зрения выступающего или нет. Только дав высказаться всем желающим, он предлагает кому-нибудь подвести итоги дискуссии, если таковая имела место, затем ставит вопрос на голосование. Руку поднимает последним, поддерживая большинство.

Часов в восемь вечера, когда уже рассмотрели около сотни всяческих вопросов, когда все устали и с трудом боролись с зевотой, в комнату вошел Лев Борисович Каменев, в связи с болезнью Ленина временно исполняющий его обязанности – обязанности председателя Совнаркома. Невысокий, грузный, фигурой похожий на своего друга Зиновьева, так же тяжело – по-утиному – переваливаясь, он молча прошел через все помещение, остановился напротив Сталина, оперся обеими руками в крышку стола, не обратив внимания на предложенный стул, заговорил ворчливо:

– Коба, тут у тебя уже недели две лежит заявление от товарища Кацнельсона с просьбой направить его лечиться в Швецию или в Швейцарию. Товарищ вполне заслуженный, у него радикулит, полечиться ему совершенно необходимо.

Сталин посмотрел на Молотова, тот полистал свои бумаги, вынул одну из них, положил перед Сталиным.

– Вот, – произнес Сталин, показывая черенком трубки на лежащую перед ним бумагу. – Здесь товарищ Кацнельсон просит отправить его за границу вместе с семьей в количестве восьми человек… Откуда, товарищ Каменев, у рабоче-крестьянского государства возьмутся деньги на такую ораву? Или, может быть, все Кацнельсоны заболели радикулитом? Мы решили отказать товарищу в его просьбе. Лечить радикулит можно и в советской России.

– Я не знал, Коба, что речь идет о всей семье товарища Кацнельсона, – нахмурился Каменев и сел на стоящий рядом стул. – Мне он говорил… Впрочем, одного его отправить, я думаю, можно. Деньги для этого найдутся.

– Мы тоже так думаем, товарищ Каменев, – медленно произнес Сталин, отдавая Каменеву бумагу. – Если, разумеется, не будет возражений со стороны товарища Дзержинского.

– Феликс не будет возражать: я с ним разговаривал по телефону на эту тему, – заверил Лев Борисович. – Боюсь только, что Давид Израилевич один не поедет.

– Это дело товарища Кацнельсона, – негромко обронил Сталин и снова повернулся к Молотову.

– М-мда, – промычал Каменев, вставая, всем своим видом демонстрируя крайнюю усталость. У двери остановился, обернулся, сделал в воздухе неопределенный жест рукой и произнес: – Тут к вам просится на прием секретарь ЦК ВКСМ товарищ Файвилович. У него вопрос по части… по части… Впрочем, он сам вам скажет.

С этими словами Каменев открыл дверь, кивнул кому-то, и в зал заседаний стремительно вошел молодой человек, сухопарый рыжий до неправдоподобия, с горящими зелеными глазами, очень похожий на задиристого петуха. Он остановился возле Каменева, вопросительно глянул на него.

– Вот, – произнес Каменев, беря одной рукой Файвиловича за плечо и слегка подталкивая его к столу для заседаний. – Это и есть Файвилович. Прошу уделить ему внимание. – И вышел за дверь, оставив ее открытой, точно Файвиловичу предстоит отсюда позорное бегство.

– Мы вас слушаем, молодой человек, – произнес Сталин, насмешливо разглядывая рыжего представителя комсомольского Цэка, в растерянности топчущегося возле дальнего конца стола под пристальными взглядами членов Оргкомитета.

Файвилович точно ждал этого приглашения. Он кинулся к приставному столу, за которым сидел Сталин, с такой поспешностью, точно боялся, что его остановят и не дадут произнести ни слова, воткнул в стол обе руки с длинными пальцами и заговорил, глотая согласные:

– Мы в Цэка комсомола очень недовольны на отношение к нам старших товарищей из Цэка партии! – выпалил Файвилович. – Старшие товарищи считают, что мы годны лишь заниматься на второстепенных вопросам на бытовое строительство, которые имеют большое расстояние от революционной жизни наше рабоче-крестьянское государство. Такой постановке вопроса нам трудно воспитать молодых коммунистов, которые есть преданные делу революции, ибо они имеют погрязнуть в мещанский бытие… сознании, это самое… на дела рабочего класса и трудовое крестьянство, поскольку товарищ Маркс, наш гениальный учитель, учил уже нас на двумя ногами стоять на почве, которая… э-э… которую… создают и удобряют старшие товарищи… не подумайте… что я имею на вид прямом смысле слова, а, так сказать, политическая почва и экономическая надстройка…

Файвилович совсем запутался в почвах и надстройках и не заметил, как лицо Сталина стало подергиваться правой стороной, посерело, в глазах зажглись недобрые огоньки.

– Ви все сказали, товарищ почвенник? – спросил Сталин в наступившей тишине. – Если вам нечего добавить по существу, то можете передать вашему Цэка, что они еще сопливые недоросли, чтобы учить партию и ее Цэка, как им управлять своим комсомолом. Можете бить свободни. Ми вас не задерживаем. И скажите там, чтобы вас больше сюда не пускали. Ни на какой почве.

– Как вы… как вы так можете говорить? – взвизгнул Файвилович, но в это время к нему подошел один из членов Оргкомитета, взял под руку и вытащил за дверь, приговаривая:

– Письменное указание ваш Цэка получит через курьера.

– Этот паршивый жиденок не научился как следует говорить по-русски, а уже воображает, что может учить других, – произнес Сталин себе под нос, раскуривая трубку, но в тишине его слова услышали все, и над столом пронесся робкий шорох шевелящихся тел. Все поняли, что про себя Сталин евреев все еще называет жидами, что он не перековался, поэтому вслух не называет их никак, и что эта его оплошность лишний раз доказывает, как живуче прошлое и как трудно с ним расставаться, если даже член Политбюро… а что говорить об остальных, которые не евреи…

Сталин глянул вдоль стола все еще мрачно горящими глазами, уловил сочувствующие взгляды русских и хохлов, недоуменные – евреев, постучал по пепельнице трубкой, усмехнулся и, пытаясь сгладить впечатление от нечаянно сорвавшегося «паршивого жиденка», добавил:

– Вот какими глупостями нам приходится заниматься, отрывая время от главных вопросов. Но – продолжим. Так какие у нас на сегодня еще вопросы, товарищ Молотов?

Пока Молотов листал свои бумаги, Сталин выдвинул один из ящиков стола, достал из него коробку и принялся выбивать в нее пепел из своей трубки.

– Осталось всего восемь вопросов, товарищ Сталин, – ответил Молотов, снял пенсне и погрузил его в платок, шевеля короткими пальцами.

– Хорошо, – кивнул головой Сталин. – Я думаю, мы должны закончить все наши вопросы, не оставляя их на завтра. Итак, следующий вопрос: о приеме членов… еврейской компартии в ряды ВКП(б). Руководство ЕКП подало заявление о приеме своих членов единым списком. Этот вопрос был рассмотрен на заседании Коминтерна. У нас имеется решение Коминтерна по этому вопросу. Это решение говорит в пользу ЕКП. Но у нас, между прочим, имеется устав ВКП(б). А в нем черным по белому написано: прием в члены нашей партии осуществляется строго индивидуально. При этом нужны рекомендации трех членов партии. С партстажем не менее пяти лет. Рекомендуемые товарищи должны делом доказать свою преданность коммунистическим идеям, марксизму-ленинизму и пролетарскому интернационализму. У кого какие мнения на сей счет? Я имею в виду вынесение этого вопроса на ближайший пленум Цэка.

– Какой там пролетарский интернационализм! – с возмущением воскликнул один из членов секретариата, один из немногих настоящих пролетариев, волею случая поднявшихся столь высоко на волне революции. Его лицо, забронзовевшее и высохшее возле огнедышащей вагранки, со следами ожогов от брызг расплавленного металла, изрезанное глубокими морщинами, хотя его обладателю не было еще и пятидесяти, от волнения пошло синеватыми пятнами. – Там и рабочих-то раз-два и обчелся! – продолжил он, обращаясь непосредственно к Сталину, ища у него поддержки. – А все больше лавочники, аптекари да адвокаты! И где вы видели другую компартию, в которой бы состояли люди только одной национальности? Что, извиняюсь, за коммунизм собиралась строить эта ЕКП? Только для жи… простите, для одних евреев?

Но ни в Сталине, ни в ком другом такой поддержки он явно не видел и не чувствовал, а потому, еще больше волнуясь, размахивая руками, принялся запальчиво доказывать свою точку зрения:

– Я слыхал, что в Германии есть партия национал-социалистов, которую настоящие немецкие коммунисты прозвали партией нацистов. Партия исключительно для немцев! Да! Отсюда, товарищи, я делаю категорический вывод: не заправдашние коммунисты эти… которые из ЕКП, а, я бы сказал, национал-коммунисты. Вот. То есть, на поверку выходит, что они такие же нацисты, как и немцы. А по всему по этому я решительно против. И что, позвольте вас спросить, скажут наши рабочие? У нас на заводах и так на жи… на евреев, которые из местечек, смотрят косо, потому что понаехали, все им дай, они, глядите-ка, пострадавшие от царизма, а мы, русский пролетариат, тут выходит, с боку припека. Мы, выходит, не пострадали. Мы, значит…

Стук карандаша Молотова сбил выступающего с мысли, он несколько мгновений смотрел на Молотова непонимающими глазами, потом глянул на Сталина, возившегося с трубкой, точно его все это не касалось, и закончил, торопливо комкая слова:

– Я, это самое, к чему веду? Я веду к тому, что если принимать, то, это самое, исключительно по уставу ВКП(б). И не в члены партии, а в кандидаты. Вот.

Достал из кармана измятый платок, трубно высморкался и затих, хмуря белесые брови.

Сидящий рядом с ним слесарь с завода Мехельсона незаметно под столом сжал его руку.

– Это мнение товарища Иваницкого. Оно, как всегда, грешит некоторой торопливостью, – заговорил Сталин, откладывая трубку в сторону. Заметив, как при этих словах дернулся товарищ Иваницкий, Сталин чуть приподнял ладонь над столом: – Не будем судить товарища Иваницкого слишком строго: он и его товарищи слишком, я бы сказал, натерпелись от заводчика Мехельсона. Такое не скоро забывается. – Спросил: – Есть другие мнения?

Шевельнулся Молотов, предупреждая «другие мнения»:

– Я п-пологаю, ч-что вопрос все равно решать на пленуме Цэка. Наше дело – выносить или не выносить его на пленум. Тем более что есть решение Коминтерна…

– Еще кто желает высказаться? – спросил Сталин глуховатым голосом, оглядывая сидящих за столом. – Нет желающих? Ну, коль скоро даже Чистов не желает высказываться, ставлю на голосование. Кто за вынесение?

Не сразу, но поднялись все руки. Последним, ни на кого не глядя, поднял свою руку Иваницкий.

Одобрительно покивав головой, поднял свою руку и Сталин, подумав про себя, что впереди еще ни одна чистка партийных рядов от примазавшихся элементов и что процентов семьдесят-восемьдесят членов ЕКП рано или поздно попадут в разряд примазавшихся. Время всех расставит на свои места, так что не стоит попусту ломать копья.

Остальные вопросы были рассмотрены в пять минут.

Глава 30

Только в двенадцатом часу Сталин подходил к двери своей квартиры. Но и здесь, в темном коридоре за поворотом, его ожидали дела в лице личного секретаря Лёвки Мехлиса. Тот стоял у окна, почти скрывшись за тяжелой портьерой, и вышел из-за нее лишь тогда, когда Сталин приблизился шагов на пять.

Сталин вздрогнул от неожиданности, сунул руку в задний карман, где лежал маленький шестизарядный «браунинг».

Мехлис, человек лет тридцати с небольшим, ниже среднего роста, сухощавый, узкоплечий, с густой неряшливой шевелюрой, с фанатическим блеском оливковых глаз, приставленный к Сталину Троцким, но подпавший под влияние «кремлевского сидельца», был поверенным Сталина по щекотливым вопросам: что-то пронюхать, выведать, достать, отрегулировать на том уровне, где пахнет вчерашними щами, поношенными пальто, армяками и зипунами, но на чем держится власть, чьими соками она питается.

Мехлис предостерегающе поднял руки и заговорил свистящим шепотом, почтительно клонясь в сторону Сталина:

– Только что получил сообщение от нашего человека: Владимиру Ильичу стало хуже. – И выжидательно уставился на своего хозяина.

Сталин повозился в кармане, вынул оттуда платок, будто за ним и полез, увидев Мехлиса, но еще не разобрав, кто это, высморкался, убрал платок в карман, кивнул головой и, не произнеся ни слова, шагнул вперед, прямо на Мехлиса, и тот поспешно уступил ему дорогу. Лишь взявшись за ручку двери, Сталин произнес:

– Держи меня в курсе.

Открыл дверь и скрылся в своей квартире.


Из кухни на звук открываемой двери вышла Надежда Сергеевна, в нерешительности остановилась, не доходя трех шагов до мужа.

– Мне бы умыться, – произнес Сталин, расстегивая пуговицы френча. – А потом чаю.

– Чай у меня уже готов, – ответила Надежда Сергеевна, принимая из рук мужа френч. – Тебе помочь?

– Если тебе не трудно.

– Ну, какие могут быть трудности, Иосиф! – всплеснула она свободной рукой. – Давай я помогу помыть тебе спину. Снимай рубашку… Боже, ее уже надо стирать!

Потом они в молчании пили чай.

Сталин, медленно пережевывая бутерброд с колбасой, просматривал сегодняшние газеты, иногда задерживаясь на отдельных абзацах и щурясь, точно видел за печатными строчками людей, их написавших. Иногда что-то подчеркивал толстым мягким карандашом. Его привлекла статья известного журналиста Радека, в которой переход к Нэпу рассматривался как отступление мировой революции перед житейскими трудностями, вызванными разрухой и нежеланием русского крестьянства входить в трудности переходного периода к мирной жизни после стольких лет гражданской войны. В принципе Сталин был согласен с такой постановкой вопроса. Действительно, если всякий раз оглядываться на отсталое крестьянство и другие мелкобуржуазные слои, то мировую революцию придется отложить на неопределенное будущее. А что сулит это будущее, никому не известно. Даже Ленину, убедившему Цэка, что время фронтальных атак миновало, и теперь РСФСР может и должен оказывать положительное, – следовательно, и революционное, – влияние на мировые процессы своими успехами в социалистическом строительстве. И с этим трудно спорить.

Надежда Сергеевна убрала со стола, помыла посуду, ушла в спальню, а Сталин все еще сидел за столом, обложившись книгами, что-то иногда выписывая на отдельные листочки бумаги крупными буквами. В прокуренных крепких зубах торчала потухшая трубка, шуршали страницы, шуршал по бумаге карандаш. Сталин наверстывал упущенное время, когда беспечно относился к своему образованию, полагая, что имеющихся знаний для революционной борьбы вполне хватит, не подозревая, что еще при его жизни случится революция и потребуются новые знания.

Глядя на этого человека, можно подумать, что он уже хорошо отдохнул, что позади у него не было долгого дня заседаний: выглядел Сталин свежим, лишь под глазами залегли серые тени да рука иногда останавливала неспешное движение карандаша по бумаге и замирала, в то время как сам Сталин, откинувшись на спинку стула, смотрел прямо перед собой немигающими глазами.

Перед мысленным взором его проходили люди, с которыми он так или иначе сталкивался днем. Он слышал их речи, вдумывался в слова, вникал в интонации голосов, изучал позы, выражение глаз. Его феноменальная память не упускала ни малейшей подробности и, складывая все вместе, позволяла делать выводы о пригодности того или иного человека на то или иное дело.

К своим личным наблюдениям Сталин присовокуплял информацию, стекающуюся к нему по линии Рабкрина и Наркомнаца. Если наркомат по делам национальностей ему навязали, то создать партийный орган под названием Рабоче-крестьянская инспекция Сталин предложил Ленину сам. Ленин с горячностью поддержал эту идею. С некоторых пор Рабкрин – это собственное ГПУ Сталина. Действительно, не бегать же за каждой справкой о том или ином совпартработнике к Дзержинскому. И не набегаешься, и подозрительно, и своих дел у Дзержинского выше головы, и нет уверенности, что даст всю информацию, не прибережет что-то для себя.

Более того, в информации по линии Рабкрина и Наркомнаца куда больше характеризующих текущий момент фактов, чем в любой другой, поступающей наверх как по линии ОГПУ, так и партийных органов. В Рабкрин пишут рабочие и крестьяне, учителя и врачи, чиновники и партработники, красноармейцы и командиры Красной армии, ученые, писатели, поэты, актеры, – все, кто отчаялся найти правду в другом месте. Они выплескивают свои нужды, заботы, боль, зависть и ненависть в жалобах, заявлениях и просто в доносах. Благодаря этой информации, которую сортируют по категориям в отделе писем Рабкрина, Сталину нет нужды ездить по стране, выступать на митингах, принимать гонцов и ходатаев с мест, он и без того уверенно держит руку на пульсе страны, чувствуя неровное биение ее усталого сердца. Информацию по линии Рабкрина дополняет информация по линии Наркомнаца, что позволяет Сталину знать не только о том, что творится на местах, но еще и о тех или иных государственных и партийных деятелях, знать такое, что каждый из них прячет от чужих глаз пуще, чем иной скопидом прячет свое богатство.

Однако Сталин далеко не со всеми делится даже крохами имеющейся у него информации. Именно в качестве информаторов Рабкрин и Наркомнац вполне устраивают Сталина. Поэтому он даже не пытается «реорганизовывать» тот же Рабкрин, несмотря на все попытки Ленина придать Рабкрину вид не столько собирающего информацию ведомства, сколько контролирующего деятельность верховной власти со стороны рабочих и крестьян.

Помимо всего прочего Сталин твердо знает, что нищую, разоренную войнами страну вытащить из пропасти, не дать раздавить ее мировому империализму можно лишь в том случае, если в ней действует единая воля, направленная на единую цель. Ему претит разноголосица на заседаниях СТО, Совнаркома и Политбюро, он видит, что на этих заседаниях сталкиваются не столько обоснованные теорией практические точки зрения на реальное положение вещей, сколько непомерно раздутые амбиции отдельных вождей. Троцкий, например, пытается затмить всех своим остроумием и радикализмом; Зиновьев с Каменевым, как два близнеца, держатся вместе с тех октябрьских дней, когда они выдали Временному правительству дату большевистского восстания своей статьей в меньшевистской газете «Жизнь». Тогда Троцкий особенно на них напустился, грозя им всякими карами, и они с тех пор с недоверием и опаской поглядывают на наркомвоенмора, время от времени набрасываясь на него так, будто тот сейчас же, прямо с заседания, пошлет их под пули. Бухарин тужится переплюнуть Троцкого и в радикализме, и в остроумии, остальные качаются то в одну сторону, то в другую…

Один лишь Ленин пытается сгладить острые углы и заставить всех делать общее дело.

Дело делается, но со скрипом. А с тех пор, как Ленин безвылазно сидит в Горках, прикованный к постели, окруженный зарубежными светилами от медицины, сглаживать углы некому, они все более выпирают, заслоняя текущие вопросы. И самое опасное – почти антисоветские настроения в армии среди командного и политического состава, подогреваемые Троцким. К тому же от армии осталась лишь десятая часть, то есть менее пятисот тысяч человек, и те плохо вооружены, довольстви получают по заниженным нормам. В армии процветает воровство, дисциплина почти отсутствует, начнись какая-нибудь заварушка, воевать некому. Надо создавать новую армию, совершенно на других основах, растить новый командный состав, временно опираясь на опыт и знания бывших царских генералов и офицеров, но Троцкий, инициатор привлечения в армию бывших царских офицеров и генералов, с некоторых пор все пустил на самотек, лезет в экономику, протаскивает через Совнарком какие-то сомнительные проекты, опираясь на своих людей в наркоматах и Цэка, на многочисленных родственников за рубежом, готовых зашибить капитал на чем угодно и где угодно, а главное – прибрать к рукам ключевые отрасли идущей ко дну страны.

Глядя на все это, Сталин все решительнее встает на ту точку зрения, что у страны, которой предстоит решать великие задачи, не должно быть много вождей. История России, как и всего остального мира, которую он особенно усердно штудирует по ночам, говорит ему против такого государственного порядка, когда ответственных много, а отвечать некому. Вождь должен быть один, при этом он должен обладать безоговорочным авторитетом и властью. Пока авторитет Ленина удерживает партию от раскола. Пока. Но Ленин серьезно болен и вряд ли протянет слишком долго. В таком случае почему бы его место не занять товарищу Сталину? Надо лишь иметь терпение, не выдавать никому своих притязаний, исподволь подготавливать почву и постепенно устранять возможных соперников. Сегодня на первые роли претендуют Троцкий и Зиновьев. Пусть. Пусть они свернут друг другу шеи. А там будет видно. Там посмотрим, кто окажется наверху.

Морально Сталин вполне готов к борьбе за власть. Но у него нет еще уверенности, что сможет победить в этой борьбе, что ему не сломают шею. Тут нужна чертовская осторожность, чтобы раньше времени никто не раскрыл твоих намерений.


Часы пробили дважды. Сталин откинулся на спинку стула, потянулся, огляделся по сторонам. За кругом света на столе, отбрасываемым настольной лампой под зеленым абажуром, смутно проступают из темноты молчаливые предметы, видевшие за этим столом других людей и другие времена. Тишина струится из темных углов мышиным шорохом и скрипом дряхлеющего здания, безрадостной трелью сверчка. За окном ветер пьяно шумит в кронах деревьев, грудью кидается на окна, заставляя жалобно дребезжать стекла, по-разбойничьи врывается в форточку, пузыря оконную занавеску, вздыхает устало и удивленно.

Сталин собрал книги и тетради, погасил лампу, пошел спать, но не в спальню, а в гостиную. Там он устроился на широком диване, лишь разувшись и ослабив пуговицы рубахи, накинув на себя шинель. Какое-то время он смотрел в темноту широко раскрытыми глазами, подводя итоги дня под равномерное почвиркивание сверчка. Не докончив какой-то мысли, уснул, будто нырнул в теплую морскую воду, и проснулся, едва заслышав шаги жены.

Сквозь задернутые шторы пробивался скупой свет наступающего дня. Ощущение такое, будто день не прерывался, и Сталин тотчас же подхватил недоконченную, перебитую сном мысль, привычно отметив постоянность и непрерывность движения, но не куда-то вдаль, а все вверх и вверх… по шажочку, по полшажочка, но непременно вверх. И сегодня он тоже поднимется… на вершок, но поднимется, хотя окружающие его люди вряд ли это заметят, как не замечают роста дерева и даже травы. Они заметят это лишь тогда, когда вдруг увидят, что он стоит так высоко над ними, что приходится задирать голову, чтобы рассмотреть его сапоги.

От этой мысли Сталин усмехнулся в усы, распустив лучики морщин вокруг глаз. Так приятно представлять свой триумф, свое вознесение на вершину власти, сведение счетов со всеми, кто унижал тебя, презирал и просто не замечал. То-то же они попляшут, то-то же попрыгают… Да только не в радость будут им эти их пляски. Нет, не в радость.

Глава 31

Через несколько дней в кремлевской квартире Сталина сидели трое: Каменев, Зиновьев и сам хозяин. Горела над столом лампа, упрятанная в шелковый абажур с кистями, свет ее концентрическими кругами ложился на круглый стол, накрытый холщевой скатертью, на пол и стены, книжный шкаф, кожаный диван. На столе фарфоровый чайник для кипятка и другой, поменьше, для заварки, чашки, блюдца, тарелка с печеньем, розетки для варенья. Чайники уже пусты, разговор вертится вокруг последних событий: положение в Закавказье и на Дальнем Востоке, крестьянские волнения в Сибири, предстоящая Генуэзская конференция, дела Коминтерна, внутрипартийные дела. Говорит в основном Зиновьев, Каменев время от времени вставляет малозначащие замечания. Сталин помалкивает, слушает, иногда кивает головой, то ли каким-то своим мыслям, то ли соглашаясь с собеседниками.

Сидят уже часа три. Кажется, все сказано, чай выпит, в пепельнице на столе гора окурков, сизый дым слоями висит над столом и тонкой струйкой вытекает в открытую форточку.

– Владимир Ильич очень плох, – вздыхает Зиновьев и горестно качает своей квадратной головой. – Боюсь, долго не протянет…

Зиновьев многие годы жил рядом с Лениным, был его тенью, избавляя вождя от забот о пропитании, быте и прочих мелочах жизни, предоставляя ему широкие возможности революционного творчества. Фактически Григорий Евсеевич был членом семьи, исчезая лишь ненадолго, появляясь нагруженным новостями, с кошельком, набитым ассигнациями. Ленин привык к Зиновьеву, как привыкают к удобной обуви или платью. Надо думать, что и Зиновьев привык к Ленину. Поэтому горестный вид наперсника вождя революции понятен его собеседникам и вызывает молчаливое сочувствие.

Сталин поднял стакан с остывшим чаем, отпил глоток, выжидающе прищурился в сторону Каменева: эти двое напросились к нему в гости, напросились неспроста, пусть выкладывают, с чем пожаловали.

– Да, – не сразу откликнулся Каменев. – Я не могу себе представить, что будет, когда его… если с ним что-то случится.

– Уже случилось, – недовольно проворчал нетерпеливый Зиновьев. – Временами он совершенно теряет память. Да и вид у него… Я был в Горках два дня назад – совершенно тягостное впечатление. Конечно, медицина достигла в наше время небывалых высот, однако и она не всесильна. А мы, люди революционной практики, должны смотреть на два шага вперед, чтобы не оказаться в луже. Или, во всяком случае, должны называть вещи своими именами. По той же причине.

Скрипнула дверь, вошла Надежда Сергеевна, замерла на пороге, произнесла извиняющимся тоном:

– Я вам чаю… горячего… А то этот наверняка остыл… – и показала рукой на чайник, стоящий на столе.

– Чаю? – вскинулся Зиновьев. – Чаю – это хорошо! Это прекрасно! А то у нас от говорения в горле пересохло! – И хихикнул так, точно заметил у женщины непорядок в одежде: выглядывающую сорочку из-под юбки или спущенный чулок.

– Вот-вот, я так и подумала, – смутилась Надежда Сергеевна и, опустив и чуть склонив голову, быстро оглядела себя. Затем поставила на стол горячий чайник, забрала опустевший, вышла, виновато улыбнувшись мужу, который проводил ее недовольным взглядом.

– Да, Владимир Ильич действительно очень плох, – согласился Каменев, когда дверь закрылась за женой Сталина. – Хотя, разумеется, организм у него сильный, может и выдюжить… Но надолго ли? – вот в чем вопрос. А некоторые товарищи в Цэка ведут себя так, словно товарища Ленина уже нет в живых. Это мы должны иметь в виду и отдавать себе отчет, как их поведение может отразиться на революционном процессе и единстве партии.

– Вот именно! – подхватил Зиновьев и пояснил, встретившись с вопрошающим взглядом Сталина: – Мы имеем в виду Троцкого. Он явно метит в Наполеоны.

– Туда же, по-моему, метит и Бухарин, – вставил Каменев.

– Куда ему! Разве что в наполеончики, – хихикнул Зиновьев. – Не та фигура. – И, повернувшись всем телом к Сталину: – А ты что молчишь, Коба? Уж кому-кому, а тебе хорошо известно истинное положение дел.

– Далеко не все, – поскромничал Сталин. – Я больше по бумажной части.

– Брось, Коба, – отмахнулся Зиновьев. – Владимир Ильич тебе доверяет, а это что-то значит.

– Я высоко ценю это доверие, – согласился Сталин. – Но я не доктор. Тем более – не оракул, чтобы предсказывать ход событий.

– Осторожничаешь… – произнес с осуждением Зиновьев.

– Положение обязывает, – усмехнулся Сталин и принялся возиться с трубкой.

– Да, положение… – качнул крупной головой Каменев. – Всех нас наше положение обязывает ко многому. Даже и не знаешь, что важнее. Но ясно лишь одно: Троцкому дорогу к власти перекрыть сможем только мы. И никто больше. Потому что Троцкий – это авантюризм и, извините за рифму, небольшевизм, о чем нас предупредил Владимир Ильич. Его увлечение перманентной революцией есть ни что иное, как непрекращающаяся гражданская война и смерть революции. А нам надо идти по дороге Нэпа, которую указал Владимир Ильич. Другой дороги нет. По крайней мере, в обозримом будущем. Надо встать на ноги, а потом уж всякие эксперименты.

– А Бухарин подпевает Троцкому, – вставил Зиновьев. – Только с другого фланга: «Даешь мировую революцию не позже завтрашнего дня!» Тот же авантюризм и, по сути своей, небольшевизм. Нельзя ждать, пока они споются. Я тоже за мировую революцию. Я тоже за слом старого государственного и общественного аппарата, человеческого сознания, средневекового уклада и всего прочего. Но Владимир Ильич сказал: «Хватит детской болезни левизны! Народ устал от экспериментов». И я тоже говорю: «Хватит!» Тем более что все попытки поднять западный пролетариат ни к чему пока не привели. Налицо явный спад революционной стихии.

– Но будоражить надо. Нельзя останавливаться, – негромко вставил Сталин. – Остановка есть смерть революции.

– А мы в Коминтерне и не собираемся останавливаться, – вскинулся Зиновьев. – Но сейчас необходим упор на Китай, Индию и другие колониальные страны. – Вырвать их из объятий империализма, лишить ведущие западные державы источников сырья и дешевой рабочей силы – и эти державы закачаются и рухнут под грузом собственных противоречий. Это очевидно.

Сталин молча покивал головой и окутался табачным дымом, оценивая сказанное. Да, Троцкий слишком отдает левизной. Но и Зиновьев тоже. Разница между ними лишь в том, что Троцкий не скрывает своих взглядов, шумит о них где только можно, а Зиновьев мировую революцию делает молча: председателю Коминтерна приходится помалкивать, чтобы не выдать своих эмиссаров, действующих по всему миру. Но на лицо очевидный факт: русский народ устал от потрясений, его на новую революцию не заманишь и калачом, он хочет работать, растить детей – жить, одним словом. И не только русский, но и другие народы. И даже партийная масса. Подловить на этом Троцкого и сковырнуть его – это они здорово придумали. Но не рано ли? Ленин Троцкого ценит высоко, он его никому не отдаст. Разве что сам Троцкий сделает какую-нибудь глупость. С ним подобное случается…

– Не это сейчас важно, – устало заметил Каменев, прервав молчаливые рассуждения Сталина. – Сейчас важно определиться, что мы можем противопоставить Троцкому. Мы предполагаем, что на одиннадцатом съезде партии речь пойдет о консолидации сил, стоящих на позициях Нэпа и ускоренного экономического развития страны. Догнать и перегнать – вот наша задача. На ней и надо консолидировать ленинскую гвардию. Правда, здесь имеется одна тонкость… – И Каменев посмотрел на Зиновьева, как бы спрашивая его, раскрываться или нет.

– Да, есть тонкость, – подхватил Зиновьев. – И тонкость эта состоит в том, что у Троцкого очень высокое положение в партии, большая часть Цэка идет за ним, открыто нам выступать против него нельзя. Особенно в том случае, если Владимир Ильич не поправится к началу съезда. Нам нужно как-то распылить верховную власть, подорвать позиции Троцкого с учетом того факта, что гражданская война закончена и требуется реорганизация власти под мирное строительство. – Зиновьев помолчал немного, раскуривая очередную папиросу, затем продолжил, заглядывая в глаза Сталину. – У нас, Коба, возникла мысль ввести должность Первого или лучше сказать – Генерального секретаря партии, поставить эту должность вслед за председателем Совнаркома и председателем Совета Труда и Обороны. Тем самым мы выбиваем из рук Троцкого и его команды право распоряжаться партийными кадрами и влиять на настроение партийных масс. Как ты, Коба, смотришь на этот ход? По-моему, очень тонкий ход. Во всяком случае, Троцкий вряд ли придаст этой должности серьезное значение, зато у нас в руках будут практически все козыри.

– Что ж, – произнес Сталин после продолжительной возни с трубкой. – Мысль неплохая. Вопрос лишь в том, кто возглавит новую должность.

– Ты и возглавишь, – хохотнул Зиновьев. – Больше некому! Посуди сам: ты остаешься на прежней должности, только с новым званием и значительным расширением полномочий. Генеральный секретарь – по-моему, звучит недурственно.

– Дело не в звучании, – осторожничал Сталин, – а в способностях. Название – формальность, но эта формальность требует соответствующего содержания. Я не уверен, сумею ли справиться…

– Сумеешь! – проворчал Каменев. – Я тебя знаю. Собственно говоря, ничего по существу не меняется. Ты по-прежнему возглавляешь Оргбюро и Секретариат, но при этом твой авторитет возрастает многократно.

– А может быть, кого-нибудь другого? – Сталин покосился на Зиновьева, догадываясь, что инициатива исходит от него. Предложил: – Рыкова, например. Или того же Бухарина…

– Да ты что, Коба! – воскликнул Зиновьев. – Бухарина? Не смеши! Писать статейки, выступать на митингах – это Коля Балаболкин может. А чтобы ежедневно и еженощно, кропотливо, вникая во все мелочи – этого и я не сумею, хотя руку тоже набил на всяких заседаниях и совещаниях. Что касается Рыкова, так это типичнейший представитель русских комобывателей и комнационалистов. Завтра же обрастет русскими обломовыми и заговорит любое живое дело. Как говорится, избави бог! Нет, Коба, кроме тебя некому. Мы уж с Каменевым перебрали всех – никого! Соглашайся. А я тебе обещаю, что при случае подкину эту идейку Владимиру Ильичу. Уверен, что он встретит ее с одобрением: ему экзерсисы Троцкого тоже вот где сидят – уж я-то знаю. – И Зиновьев провел ладонью у себя под подбородком.

– Я подумаю, – устало произнес Сталин и прикрыл глаза: он и сам хорошо знал, что думает по тому или иному вопросу Ленин. – До съезда еще есть время, – продолжил он. – К тому же мне кажется: этот вопрос надо выносить не на съезд, а на заседание Цэка, избранный этим съездом: меньше шуму, больше толку.

– Вот видишь! – хохотнул Зиновьев. – Мы бы с Каменевым до этого не додумались. Чтобы додуматься до этого, нужны мозги, имеющие определенную направленность. Как раз такие, как у тебя, Коба. Но думать долго нет времени. Ты это учти. Вопрос надо проработать с некоторыми товарищами, которые пройдут в Цэка однозначно. Надо заручиться поддержкой Владимира Ильича… Будем надеяться, что он к съезду встанет на ноги. И вообще, экспромтом такие вопросы не решаются. Сам знаешь, чем это может кончиться.

Сталин молча кивнул головой. Произнес:

– Завтра я скажу вам о своем решении.

– Вот и прекрасно, – бодро воскликнул Зиновьев и поднялся. – Пора и честь знать, как говорят русские. Засиделись мы у тебя. Но я уверен, что мы придем к согласию. – И он покровительственно похлопал Сталина по плечу, как всегда не заметив, как вспыхнули желтые глаза Сталина и померкли, приглушенные опустившимися веками.

Не снимая руки с плеча Сталина, Зиновьев продолжал говорить, широко улыбаясь и поглядывая на медлительного Каменева:

– Нам нужно держаться вместе. Это тем более важно, что у нас не только единые интересы, но и… как бы это сказать? – наши личные интересы нигде не пересекались и, надеюсь, не пересекутся.

– У революционера нет личных интересов, – тихо обронил Сталин.

– Полностью с тобой согласен! – подхватил Зиновьев и продолжил менторским тоном: – Но мы живые люди и ничто человеческое нам не чуждо. Сегодня нет личных интересов кроме революции, завтра они могут появиться. Истинный революционер не должен витать в облаках. Он обязан смотреть вперед и уметь предвидеть возможные варианты развития событий. А мы с вами истинные революционеры – и это доказала история.

Сталин проводил соратников до порога, пожал им руки – энергичную у Зиновьева, вялую у Каменева. Закрыл за ними дверь, вернулся к столу.

Надежда Сергеевна убирала посуду. С тревогой поглядывала на мужа.

– Как сын? – спросил Сталин, не глядя на жену.

– Температурит. Тридцать восемь и две. Был Фрайерман, сказал, что кризис миновал, теперь пойдет на поправку. Я так извелась за последние дни, – осторожно пожаловалась она. – Я бы не перенесла, если бы умер наш Василек.

– Надо второго ребенка, – обронил Сталин и уселся за стол. – Один ребенок – это не семья.

– Сейчас такое время, Иосиф…

– Все времена такие. Лично для нас с тобой они лучше не станут. Надеюсь, и хуже тоже. Что касается врачей… Нашим врачам Ленин не слишком-то доверяет. Особенно членам партии: они давно потеряли квалификацию. Есть верные народные средства лечения простуды. Надо растереть ребенка водкой, чай с малиной и медом – и все пройдет.

– Хорошо бы, – вздохнула Надежда Сергеевна и, видя, что ее Иосиф мыслями где-то далеко от нее, тихо покинула комнату.


– Значит, Троцкого по боку, – думал Сталин, медленно вращая на столе трубку и глядя в темный угол комнаты невидящими глазами. – Ну что ж, по боку так по боку. А что дальше? Дальше на первые роли выходит Зиновьев. А кто такой Зиновьев? Во-первых, патологический трус. Во-вторых, краснобай, прожектер и лишь едва-едва марксист и революционер. В-третьих, Зиновьев и Каменев в семнадцатом выступили против социалистического переворота, пошли даже на предательство, и нет уверенности, что сделали они это случайно, без каких-то далеко идущих планов или без влияния извне. В-четвертых, Зиновьев – жид, который превратит всю власть во власть жидов, как он это сделал в Питере, и вызовет тем самым если не новую революцию, то взрыв антижидовских настроений. А эти настроения уже и сейчас достигли такой черты, дальше которой позволить им подниматься весьма опасно. Даже на уровне секретарей губкомов заметны эти настроения. Особенно после того, как в ВКП(б) была влита еврейская компартия. Деятельные жиды стали отовсюду, где только можно, вытеснять русских. Особенно много их устремилось в ВЧК. Даже Дзержинский – и тот вынужден с этим мириться. Только сами жиды ничего не замечают. Или пренебрегают всеобщим недовольством, не видя в этом опасности… хотя бы для самих себя. Не говоря о советской власти. Они забыли, что еще совсем недавно казачество и крестьянство выступали под лозунгом: «За советы, но без комиссаров и жидов!»

Сталин перестал вращать трубку, выбил ее в пепельницу, набил табаком, закурил, но делал это механически, не прерывая своих рассуждений:

«Наконец, последнее: наступит момент, когда Зиновьеву-Каменеву станет мешать товарищ Сталин в роли генерального или какого-то еще секретаря Цэка. И что они сделают с товарищем Сталиным? Отправят туда, где раки зимуют. Отсюда вывод: помочь Зиновьеву-Каменеву свергнуть Троцкого, а затем понемногу оттеснить обоих на задний план. В этом случае может пригодиться Бухарин. Следовательно, надо понемногу втягивать его в этот заговор. Два на два – это уже кое-что. Есть еще Калинин, Рыков, которые вряд ли пойдут за Зиновьевым… А там посмотрим».

Глава 32

А Зиновьев с Каменевым, покинув квартиру Сталина, сидели в это время в квартире Каменева, вольготно развалившись в глубоких креслах, потягивали «шустовский» коньяк из пузатых бокалов, курили «асмоловские» папиросы, сохранившиеся в кремлевских кладовых, и перебрасывались ленивыми фразами.

– Сталин не так прост, как тебе кажется, – произнес Каменев.

– А какое это имеет значение? – передернул жирными плечами Зиновьев. – Главное – держать его на поводке, чтобы ни вправо, ни влево. Без нас он ничего не значит.

– У него аппарат.

– А-а, брось, Лева! – отмахнулся Зиновьев рукой, с зажатой между пальцами папиросой, оставив в воздухе замысловатую петлю дыма. – У нас с тобой тоже аппараты. И не такие уж маленькие. Тем более что в его аппарате много наших.

– Не так уж много.

– Значит, надо добавить. У меня в Питере на всех более-менее важных должностях сидят только свои люди. И поэтому я всегда спокоен и за себя, и за нашу власть в городе. Надо тоже самое сделать в Москве.

– Это не так просто.

– Я не узнаю тебя, Лева! – воскликнул Зиновьев. – Если у тебя имеются основания подозревать Кобу в заговоре, так и скажи. Разберемся. Я не так хорошо его знаю, как ты, но и особой тайны этот грузин для меня не представляет. Он примитивен, туповат, дальше своего носа видеть не способен. Обычный… как это?.. вьючный ишак. Очень удобная скотина, на которую можно валить все, что понадобится в пути. А потом поставить его, за ненадобностью, в стойло и пусть жует там свой овес! Ха-ха-хах! – коротко рассмеялся он и весело глянул на тяжело погрузившегося в кресло Каменева. Но тот даже не шелохнулся. И Зиновьев продолжил: – Меня Сталин не волнует ни с какой стороны. Меня волнует Троцкий. У него очень сильная команда, его люди сидят везде. Почти весь командный и комиссарский состав армии прошел через его руки. Следовательно, армия на его стороне. И не считаться с этим тоже нельзя. Но у него имеется одно очень уязвимое место: он слишком связан со своими родственниками за границей. Дяди там, племянники. Он им всем задолжал и под шумок отдает долги с большими процентами. При случае мы можем ему поставить это в вину как измену делу революции.

– Чепуха! – оживился Каменев. – Такое же обвинение можно выдвинуть против любого из нас. Эти обстоятельства вообще нельзя даже трогать.

– Согласен, Лео. Полностью с тобой согласен! – тут же замахал руками Зиновьев. – Но на крайний случай сгодиться может все.

– Нельзя даже допускать до подобных случаев, – проворчал Каменев и, взяв со стола бокал, отпил из него глоток.

– Да, ты, пожалуй, прав, – согласился Зиновьев, тоже хлебнув из бокала. И пояснил: – Сорвалось с языка. Бывает у меня, признаюсь. Исключительно между своими. Но надо иметь в виду, что эти обстоятельства могут использовать другие. Особенно старые связи Троцкого с английской разведкой.

– Я ничего не знаю об этих связях, – проворчал Каменев. – Можно самим обжечься на таких обвинениях. Лично я вижу нашу задачу в другом: мы должны тщательно подготовиться к возможной в ближайшие год-два смерти Ленина. К тому времени у нас должен быть крепкий тыл по всем линиям, – решительно заявил он.

– Так и я о том же самом! – снова оживился Зиновьев. – Вот и пусть Сталин готовит этот тыл в партийных аппаратах Москвы и периферии. А в Питере у меня тылы давно готовы.

Каменев зевнул и прикрыл рот пухлой ладонью.

* * *

На том же этаже, только в другом крыле бывшего здания Сената, за круглым столом, и тоже за коньяком и чаем, сидело человек десять во главе с Львом Давидовичем Троцким. Ни одного озабоченного лица – все веселы, глаза светятся, блуждают улыбки, и громкий хохот время от времени заставляет плескаться в стаканах чай, искриться в бокалах коньяк.

– И вот, представьте себе… – продолжил рассказчик, когда смех затих окончательно, – …представьте себе пол, заплеванный и даже, извините за выражение, обоссанный, заваленный окурками, а в иных местах и блевотиной, и на этом полу лежит солдатня, подложив под голову сидоры… Вонищ-ща-а! – у меня даже слов нет, чтобы передать вам эту атмосферу… И вот один из мужиков, заметив, что я стою в растерянности и не знаю, что делать… а на улице, имейте в виду, мороз под тридцать… и он мне предлагает: «Лягай рядом, паря, туточки аккурат место имеется»… Меня чуть не стошнило.

И снова веселый смех раздвинул стены и выплеснулся наружу, заставляя насельников прочих царских палат отрывать головы от подушек и прислушиваться.

Эти веселые люди пришли в русскую революцию окольными путями. Многие были детьми весьма состоятельных родителей, но никто из них не хотел следовать по их стопам: корпеть в конторах, банках и прочих заведениях, сводить дебеты с кредитами, считать копейки, пенсы, центы. В революцию их толкала жажда повелевать на самом верху, где делается большая политика, а в политику их толкала ненависть к стране, к ее власти, к ее народу, огородивших евреев чертой оседлости, сковавших их всякими запретами. Но продираться наверх через все препоны – дело долгое и хлопотное. Да, к тому же, никто их наверху не ждет, дальше передней не всякого пустят. Вот они и сомкнулись на нижних политических этажах с теми из аборигенов, кто тоже был недоволен верхами, но по другим причинам, и оказались в конце концов в стане «голодных и рабов», ничего общего с этими «голодными и рабами» не имея. И не прогадали. Теперь они сидели там, где раньше сиживали цари и представители высшей российской власти. Они пили их коньяки и вина, ели из посуды с родовыми гербами, сидели на их стульях, спали на их кроватях. Они достигли вершины власти – выше некуда, выше лишь власть над всем миром. Но молились они всегда двум богам: Карлу Марксу и Ротшильду, стояли, по выражению Бакунина, «одной ногой в банковском мире, другой – в социалистическом движении…», подтверждая таким образом единство противоположностей, выведенное философами.

– И все-таки, друзья мои! – воскликнул Троцкий на безукоризненном английском, обводя своих товарищей веселыми глазами: – И все-таки мне нравится такая жизнь! Что бы вы о ней ни говорили. Да, грязь, да, кровь, то да се, но революций без грязи и крови не бывает. Тем более что в самой грязи нам валяться не обязательно. Более того, скажу я вам, грязь, в которой валяются массы, лечебна, она излечивает от многих болезней, и чем больше грязи, тем – с точки зрения диалектики – сильнее отвращение к ней, сильнее желание от нее избавиться. И не потому, что русский мужик достоин лучших условий существования, а чтобы нам с вами об этого мужика не испачкаться… Кстати! – поднял он вверх руку, призывая к повышенному вниманию. – Кстати сказать, я наблюдал на юге Америки, как там живут негры, работающие на хлопковых плантациях. Точно так и даже хуже. И что же? В их бараки заходят только надсмотрщики, и то лишь в том случае, когда кто-то из рабов, – а там все еще процветает настоящее рабство! – не вышел на работу. Господам там делать нечего. Зато Америка имеет свой хлопок, свою ткацкую промышленность и все, что из этих факторов вытекает. А вытекает из этих факторов, проецируемых на нашу российскую действительность, то непременное условие для перманентной революции, что нам надо заставить русского мужика идти умирать за эту революцию… – извините меня за политический цинизм, – чтобы будущие поколения жили, как положено жить людям, а не скотам. Русский мужик на нынешнем этапе исторического развития ни на что другое и не способен. Его надо построить в колонны, и… – ать-два-левой! – Троцкий помолчал немного и, оглядев своих слушателей, добавил: – Но об этом не обязательно говорить самому мужику. Как утверждал Кромвель: «Никто не идет так далеко, как тот, кто не знает, куда идет»… Тем более что так называемое светлое будущее – это, знаете ли… – и он весьма многозначительно пощелкал пальцами: среди своих товарищей, проверенных временем и обстоятельствами, он мог быть вполне откровенным.

И Склянский воскликнул с надрывом в голосе:

– Давайте, друзья, выпьем за то, чтобы высокий дух нашего народа восторжествовал в этом царстве мрака и осветил его нашими жизнями!

Троцкий заметил, весело блестя глазами:

– Этот тост я принимаю лишь потому, что здесь собрались свои люди. В других условиях я стану яростным противником не только подобных тостов, но и самих мыслей… не нарушая их плавного течения, разумеется.

И лица его товарищей озарились понимающими улыбками.


Конец первой части

Часть вторая

Глава 1

Касьян Довбня ехал в Валуевичи, в волостной комитет партии. Бумагу с вызовом привез нарочный, заставив расписаться в тетради, но зачем вызывают, по какому такому поводу, не сказал, и Касьян три дня мучился, перебирая в уме, что он не сделал или сделал не так, за что могут воспоследовать оргвыводы.

Весну и лето Касьян провел на своем и отцовом поле, пахал, сажал и сеял, убирал и лужицкую партячейку, состоящую из четырех человек, собирал только два раза – и то по предписанию из волости.

Ну, собирались, сидели, дымили самосадом. Касьян, спотыкаясь чуть ни на каждом слове, – грамотей был не шибко-то, да и бумаги напечатаны так, что сам черт их не разберет, – оба раза читал о международном и внутреннем моменте и последних решениях. Моменты по бумаге выглядели нормальными, а решения – малопонятными. Получалось, что революция как бы по боку и полное возвращение к капитализму, но без помещиков и капиталистов. Чудно! Из-за чего же тогда делали революцию, столько лет мордовали друг друга в гражданскую, переколошматили тамбовских крестьян, кронштадтских матросов и солдат, если в конце концов пришли к тому, с чего начинали? Даже Семен Гуревич, бывший буденовец, не мог толком объяснить ни текущего момента, ни Нэпа.

А главное, трудно понять, как эти моменты и последние решения отзовутся на небольшой деревне под названием Лужи. Хотя власти и разрешили продавать излишки продовольствия после сдачи налога, но желающих везти хлеб или бульбу на рынок находилось не много. Постановления постановлениями, а береженого бог бережет. Тем более что, когда хлеб еще стоял на корню и картошка только пошла в цвет, приезжали из волости и подсчитывали будущий урожай, да такого насчитали, что у мужиков рты как пораззявились, так по сю пору закрыться не могут до нормального состояния. По этим подсчетам выходило, что лужевцы на круг должны собрать по пятьдесят пудов жита и почти по тыще пудов бульбы с десятины. С этого урожая и будет взиматься налог. А поскольку такого урожая ни в Лужах, ни в волости отродясь не получали, разве что на барской земле руками батраков, при том на хорошо унавоженной земле, да под руководством немецкого агронома, то народ загодя начал припрятывать и зерно, и бульбу.

То же самое делали и в семьях партийцев. И сам Довбня вместе с отцом по ночам рыл новые ямы и очень старался, чтобы самый глазастый уполномоченный их не обнаружил. Это по предложению Касьяна ямы рыли впритык к старым хранилищам, погребам и клуням, а не в огороде или в ближайшем сосняке. Попробуй-ка сообрази, что рядом с тем, что лежит открыто, есть еще и тайник. Партийность партийностью, а взбреди на ум городскому начальству увеличить натуральный налог, оно не посмотрит, что ты партийный и много лет вкалывал в железнодорожных мастерских, выгребет все подчистую. Такая вот жизнь. Поэтому на собраниях партячейки присланные бумаги особо не обсуждали. Бумага – она бумага и есть, и переписать ее невозможно.

Ну, курили, зевали, потом шли к Семену Гуревичу: его мать, Авдотья, гнала самую лучшую в Лужах самогонку и настаивала ее на разных травах. Такую самогонку пить – одно сплошное удовольствие…

Вот, собственно, и вся деятельность. А что еще? А главное – зачем?


Касьян выехал на взгорок, лес расступился, и взору его предстала широкая пойма реки, седой ивняк по берегам, порыжевший луг с застывшими на нем темными пятнами пасущейся скотины, поля, на которых копошился народ, убирая капусту и буряки, ползущие по дороге подводы. Дальше, над лесом, вздымалась колокольня церкви Святого Преображения Господня, чуть в стороне, над гладью запущенного пруда, виднелась хиреющая барская усадьба, разграбленная мужиками еще зимой семнадцатого года. А над всем этим: над лесами, лугами, рекой, копошащимися людьми и скотиной, церковью и бывшей барской усадьбой простиралось белесое небо с застывшими на нем белыми горами облаков, будто раздумывающих над тем, в какую сторону им податься. Под облаками кружили коршуны, плавали друг за другом в бесконечном хороводе, выглядывая добычу, перекликались тоскующими голосами. Стайка синиц снялась с одной из придорожных берез и, лопоча на лету, перекинулась на другую, засновала в ее отяжелевшей кроне, уже подернутой основательной желтизной.

Раскрывшаяся с холма картина, повторяющаяся из года в год, вызвала у Касьяна ощущение незыблемости раз и навсегда установленного миропорядка, а все потуги властей что-то изменить в этом миропорядке с помощью рассылаемых бумаг казались детскими забавами. В городе – другое дело, а в деревне…

Взять хоть бы те же Лужи: здесь власть в лице однорукого Митрофана Вуловича почти никак себя не проявляет, а всплеск ее активности, закончившийся в начале апреля передачей мельницы в пользование Гавриле Мануйловичу и перераспределением общинной земли, сменился полусонным писанием справок, регистрацией новорожденных и преставившихся.

С отменой продразверстки исчезли настырные уполномоченные, всегда настороженные продотрядовцы, обшаривающие закутки голодными глазами, скрывающиеся по лесам дезертиры. Всё как-то враз рассосалось и куда-то подевалось. Правда, уже надвигалось что-то другое, новое, неизведанное, взамен ушедшего, но – бог милостив – авось пронесет и это, и останется все, как встарь. Касьяну уже казалось, что земля у него имелась спокон веку, а в город он подался вовсе не от безземелья, а по какой-то другой причине, что никакой революции не было и в партию он не вступал.

Конечно, вокруг всегда что-то происходит, но оно, происходящее, не более чем ветер, который пошумит-пошумит да и утихнет. Хотя бумаги, присылаемые из волости, а иногда из самого уезда, всякие перемены объясняли подробнейшим образом, но в объяснения эти не верилось, казалось, что главнейшие причины утаиваются, а люди, взявшие себе право все объяснять, сами ничего толком не знают, но им зачем-то нужно, чтобы все прочие думали, что ветер дует по их желанию и в ту сторону, куда они в бумагах указывают, отчего получается сплошной обман и безобразия.

Или взять ту же землю. Большевики говорят, – при этом Касьян себя к большевикам не причислял, полагая, что большевики – это где-то в Смоленске или даже в Москве, и с ним они ничего общего не имеют, – так вот, большевики говорят, что землю крестьянам дали они, Гудыма же, наоборот, считает, что земля крестьянам досталась по естественному порядку, а большевики только выписали на это бумагу, потому что деваться им было некуда. Гудыма, мужик грамотный, умный, зря говорить не станет, хотя… хотя все-таки, если вникнуть поглубже, то почему-то пришлось же когда-то Касьяну, еще будучи мальцом, подаваться в город, и кто только над ним не измывался, кем он только не работал, пока ни пристроился в железнодорожные мастерские, а землю получил только после семнадцатого года…

Касьян воровато перекрестился на колокольню, подергал вожжами, почмокал на лошадь, потянувшуюся к придорожной траве. Судя по солнцу, время уже приближалось к девяти, а ему еще надо одолеть около двух верст, пристроить лошадь у двоюродного брата, который жил на другом, дальнем, конце Валуевичей, а потом вернуться на своих двоих к центру, где помещался волком партии.

Лошадь под гору пошла шибко, угиная шею, фыркая и екая селезенкой. Касьян подпрыгивал на передке, держась одной рукой за грядушку, уперев обе ноги в начищенных сапогах в оглоблю. Колеса ныряли в глубоких колеях, телега клонилась то влево, то вправо, иногда по ступицу погружаясь в воду, натекшую после недавнего дождя. Дорога знакома до последней колдобины, до былинки обочь ее, до прерывистой линии горизонта. Знакомы и солнце, будто плывущее среди облаков, и чопорные грачи, расхаживающие по стерне, и звуки, льющиеся со всех сторон в уши, но почти не слышимые ими и не различаемые. Все-таки в деревне хорошо: все родное, знакомое, все расположено на своих местах. А в городе…

И Касьян вспомнил работу в Смоленских железнодорожных мастерских, но вспомнил как бывшее совсем не с ним, а с кем-то другим, хотя тоже прозывающимся Касьяном Довбней…

Глава 2

В мастерских народ был крепкий, тертый, держался друг за дружку, и Касьян за время работы в них успел и побастовать, и помитинговать, и пошвыряться булыжниками в жандармов и казаков. В те поры все было ясно: надо скинуть буржуев и завтра же наступит распрекрасная жизнь, потому что если поделить буржуйское богатство на всех, то хватит не только тебе самому, но останется еще и внукам. Касьяну хорошо помнился тот восторг, который охватывал душу, когда огромная черная масса деповских рабочих выплескивалась на улицы и от топота тяжелых башмаков дрожали стекла в буржуйских домах…

Потом Касьян женился на дочке ломового извозчика, у которого квартировал одно время. И все сразу же переменилось: жена, в девках невидная и неслышная, после венчания проявила характер, оказавшись бабой строптивой и строгой, – и Касьян стал отходить, как и многие семейные, в сторону от всяких бунтов, особенно если дело принимало слишком крутой оборот. Совсем остаться в стороне было никак невозможно, даже если бы Касьян этого и захотел, и когда деповские поднимались всей массой, вместе со всеми шел и Касьян Довбня, держась поближе к самому заду, чтоб, в случай чего, сигануть через забор или в ближайшую подворотню.

Потом началась война. Жизнь становилась все труднее. В феврале семнадцатого в Петрограде случилась революция, скинули царя, вместо него пришли кадеты. Но лучше жить не стало. Деповские то бастовали, то работали – и тоже без всякого толку: хлеба становилось все меньше, война продолжалась. Затем кадетов сменили большевики, разогнали буржуев, но куда подевалось буржуйское добро и почему ни крохи от него не досталось Касьяну, никто толком объяснить не мог. Не станешь же есть паровозы и вагоны или прокопченные кирпичные стены. При большевиках, наоборот, все стало хиреть еще быстрее. А война закипела повсюду: дрались между собой красные, белые, зеленые и еще черт знает какие. Железные дороги почти не действовали, паровозы и вагоны ржавели. Голод, тиф, бандитизм, безвластие. И Касьян ушел из мастерских, став подручным своего тестя. Но однажды ночью…

Случилось это в январе девятнадцатого. Среди ночи в окно громко постучали. Жена Касьяна, Меланья, вскочила, заметалась по комнате, запихивая в сумку все ценное, а Касьян сел на постели и не двигался, чувствуя, как от страха отнимаются ноги. Могли заявиться бандиты, могли придти и забрать в Красную армию и не посмотреть, сколько у тебя детей и чем они будут жить без кормильца. Ходили слухи и о таинственной Чека, которая тоже предпочитала хватать людей по ночам.

Касьян слышал, как тесть о чем-то переговаривается через закрытую дверь с пришельцами, потом загремели железные засовы, затопали в сенях сапоги, в комнату Касьяна заглянул тесть и сказал, что пришли к нему, то есть к Касьяну.

И точно: пришли из депо, велели собираться и идти с ними. Запричитала Меланья, пытаясь втолковать пришельцам, что муж ее уже в депо не работает, что он по другой части, что у них дети мал мала меньше, что… но смуглый человек с курчавыми черными волосами, в черной, колечками, бороде и в черной же кожанке, человек, которого Касьян до революции не раз видывал за прилавком соседней аптеки, всегда вежливый и услужливый, с неизменной белозубой улыбкой, светящейся из черни волос, так зыркнул на Меланью своими маленькими жесткими глазками, что та тут же прикусила язык.

Делать нечего – Касьян собрался, надев на себя что похуже, Меланья сунула ему узелок с пышками, куском сала и несколькими луковицами. В растерянности, понукаемый бывшим аптекарем, Касьян забыл даже попрощаться с тестем и тещей, с женой и спящими детишками, только глянул на Меланью тоскующими глазами и вышел вслед за пришельцами.

На улице Касьян снова забеспокоился, увидев нескольких человек с винтовками и тесно сбившиеся темные фигуры таких же, как он сам, бывших деповских, отошедших от дел и промышлявших чем бог пошлет.


В холодном и пустом здании мастерских стояла хмурая толпа сотни в две и молча слушала черного человека в черной кожанке. Бывший аптекарь говорил об опасности, которая грозит пролетариату России со стороны мировой буржуазии, а чтобы отодвинуть эту опасность, они, сознательные рабочие, всегда стоявшие в первых рядах борцов за всемирную свободу, должны в ближайшие дни отремонтировать четыре-пять паровозов, потому что эти паровозы крайне необходимы мировой революции.

Бывший аптекарь говорил громким, хриплым голосом, он даже и не говорил, а выкрикивал короткие и злые фразы, а толпа молчала и хмурилась, поглядывая на солдат с винтовками, торчащих у каждой двери, будто не эта же толпа когда-то гудела и ликовала здесь, тяжелыми хлопками или свистом встречая и провожая многочисленных ораторов, будто не эти же люди выходили когда-то на улицы тихого Смоленска с красными флагами, дрались с полицией и казаками, били стекла в домах местных богатеев.

Неделю их не выпускали из мастерских, и каждый день отсюда выползали, пыхая дымом и паром, по два-три отремонтированных паровоза, так что вместо четырех-пяти получилось штук пятнадцать. Правда, их кормили два раза в день, а кипяток был постоянно, и как только оживал очередной паровоз, оживал местный еврейский оркестр, состоящий из трех скрипок, бубна и двух дудок, на паровоз взбирался черный человек в черной кожанке и выкрикивал свои злые фразы простуженным голосом. И когда был отремонтирован последний паровоз, снова заиграл оркестр, зазвучали речи, паровоз украсился красными флагами и лентами, появился красный стол, и за этим столом стали записывать в большевики…

Как-то так получилось, что Касьяна подтолкнули к этому столу, бывший аптекарь, которого, оказывается, звали Соломоном Абрамычем Рафаильским, сказал, что Касьян Довбня проявил полную рабочую сознательность на ремонте паровозов, показав пример выполнения пролетарского долга, и что именно таким рабочим самое место в партии большевиков. На Касьяна нашло изумительное помрачение ума – и он записался в большевики.

Пиликали скрипки, бил бубен, сипели дудки. Оркестр то исполнял «Интернационал», то «Варшавянку», то еще какие-то песни. Исчезли часовые у дверей, но деповские не расходились, словно нужна теперь была команда и на это, а без команды уходить как-то неловко после того, как тебя похвалили и устроили такой праздник. Появились женщины, дети, то в одном конце огромного закопченного здания возникал стихийный митинг, то в другом, слышался смех, гул сотен голосов. Видать, и вправду они сделали великое и нужное дело, хотя на это дело их загнали штыками, так ведь сразу не разберешь, нужное дело или ненужное, а вышло на поверку – оно самое и есть, иначе откуда бы этот заразительный смех, облегчающий душу, сияющие глаза, сбивчивые, но искренние речи!

И Касьян, оглядевшись по сторонам и как бы впитав собственной кожей приподнятость и торжественность окружавшей его атмосферы, твердой рукой поставил свою подпись под какой-то бумагой. Ему хлопали, трясли руку, так что он почувствовал себя молодым и счастливым…

И все-таки Касьяну тогда казалось, что вступление в партию большевиков – это что-то вроде вступления в кассу рабочей взаимопомощи: плати помаленьку, а когда самому понадобится, то и тебе подкинут что-нибудь на бедность.

Соломон Абрамыч Рафаильский тоже пожал Касьяну руку, похлопал его по плечу, улыбнулся усталой и снисходительной улыбкой и снова стал похож на того аптекаря, которого знавал Касьян по прошлым годам. И Касьян улыбнулся ему тоже. Оказалось, что Рафаильский этот – очень даже нормальный и хороший человек, хотя происходит из жидов, и голос у него не такой уж и хриплый, совсем не как у Касьяна, хрипота которого приключилась от несчастного случая: сорвало ремень трансмиссии и хлобыстнуло Касьяна по горлу. Слава богу – легко отделался, а могло и голову оторвать начисто.

Однако дома Касьяново вступление в партию было встречено слезами и криком. Меланья завыла по нем, как по покойнику. Хорошо, тесть вмешался и приструнил дочку. Но до Касьяна уже и без Меланьи дошло, во что он вляпался: могут очень даже просто забрать в Красную армию и послать на фронт, а это – верная смерть; могут зачислить в продотряд и послать в деревню за хлебом – почти то же самое.

– Большевистские жиды-комиссары, – шептал Касьяну рассудительный тесть, сверля его мутными глазами, в которых колебался огонек свечи, – для того и записывают дурачков в свою партию, чтобы их руками жар загребать, чтобы все досталось им, жидам-комиссарам, а не рабочему человеку.

И точно, вспомнил Касьян: этот черный в черной кожанке Рафаильский только кричал, но сам не работал, и руки у него оставались чистыми и белыми; и жиды в оркестре лишь пиликали на скрипках и дудках, но тоже ни одного болта не закрутили, ни одной заклепки не поставили, хотя ели наравне со всеми.

Прав тесть-то: вон оно что, вон для чего паровозы-то им спонадобились!

Да, так оно, видать, и есть, но не бежать же Касьяну назад в депо и не выписываться же ему из партии – это казалось еще страшнее, чем просто сидеть и ждать, что произойдет дальше. Так и ждать – тоже вроде ничего хорошего не выждешь. И тогда порешили: что вышло, то и вышло, но пока снова не пришли среди ночи с ружьями и не увели теперь уж насовсем, не медля подаваться в деревню, к Касьяновым родителям. Тем более что давно звали. Когда же вся эта катавасия закончится, можно будет и вернуться. А за это время все позабудется, и Касьянова партийность – тоже.

Собрались и уехали.

Но партийность нашла Касьяна Довбню и в деревне. Впрочем, ничего страшного не произошло. Наоборот, Касьян даже стал вроде как главным человеком в Лужах, и без его ведома никто шагу не шагнет, даже беспартийный председатель сельского совета однорукий Митрофан Вулович…

Может, все-таки не зря вступал Касьян в большевики, может, и на пользу себе и своему семейству.

Глава 3

В двухэтажном кирпичном доме бывшей земской управы народ толпился не только в коридорах, но и на лестницах. Дым от крепчайшего самосада стоял так густо, что в десяти шагах уже нельзя разглядеть человека.

Касьян протолкался к регистрационному столу, за которым сидели две барышни из местечковых евреек, и стал в очередь, оглядываясь по сторонам.

Народ все малознакомый, много военных при саблях и револьверах. Барышни время от времени поднимали черные курчавые головки от списков и безнадежными голосами просили поменьше курить и не выражаться. Курящие, что стояли поближе, принимались разгонять дым руками и делать еще более частые затяжки, словно у них вот-вот отнимут самокрутки; голоса поблизости на минуту примолкали, мат слышался лишь из дальних углов, где во всю надрывались любители поспорить.

Зарегистрировавшись, Касьян пошел искать знакомых, заглядывая в комнаты, задерживаясь возле особенно оживленно спорящих о чем-то групп, пока не встретил Миколу Ведуновского, – Ведуна, если по-простому, – секретаря партячейки соседней деревушки под названием Вески.

Ведун, пожилой благообразный крестьянин, плешивый, но с седой аккуратной бородой, толстым носом и светлыми детскими глазами, очень походил на сельского священника, однако в партии состоял аж с двенадцатого года, успел повоевать с японцами, с германцем и больше года в Красной армии, пока не получил осколок в ногу, который там и остался.

Ведуна знали все не только в волости и уезде, но и в губернии. То есть, конечно, не все, но весьма и весьма многие. Он состоял членом всяких комиссий, выступал на собраниях, конференциях, отстаивая крестьянскую линию, ездил в Москву ходоком от уездного крестьянского схода и разговаривал с самим Лениным. К Ведуну шли председатели сельсоветов, секретари партячеек, крестьяне, а уж от него туда, куда Ведун укажет обратиться. Сам о себе Ведун говорил, что он член крестьянской партии большевиков, и эта партия стоит за то, чтобы крестьянину дать полную свободу, какую он пожелает. Его всегда сажали в президиумы, и он принимал это как должное.

Ведун стоял, окруженный секретарями, держал в руке какие-то бумажки и говорил тоненьким, но весьма убедительным голоском:

– Нонче положение такое, что без нас, крестьян, ничего не исделается. Промышленность порушена, в Поволжье голодуха, куда ни кинь, а все в крестьянина попадешь. Теперь главное, чтоб народ знал, чего ради он терпит всякие повинности, куда девается хлеб, бульба и прочий продукт – в том смысле, власти их едят или дают рабочему классу и голодающим… Ну, там еще Красная армия – это понятно…

– Понятно, как же, это мы понимаем, – откликнулось несколько голосов.

– Вот и Ленин, к примеру, говорит, что народ должен сам считать, что куда идет и кому достается. Потому что власть нонче народная, а не буржуйская. Поэтому я и говорю: мы не против, чтобы дать поверх налога, если наш же брат-крестьянин в Поволжье голодает, детишки мрут, старики там и прочие граждане. Но чтоб без обману. Так я говорю?

– Почему ж не дать, ежли, скажем, заплотют. Или там ситцем, гвоздями. Или мылом… Мыла уж сколько не видали. Бабы с хвощом стирают, а какая с хвощом, прости господи, стирка! То-то и оно.

– Про оплату не скажу, – тоненько увещевал Ведун. – А вот Ленин в «Правде» самолично пишет, что ежли что поверх налога, то крестьяне могут сами же в голодающие края собранный доброхотно хлеб и отвезть, чтоб из рук в руки. А то мы соберем, а куда оно подевается, неведомо. Значит, чтоб за это и голосовали.

– Понятно, проголосуем. Как же иначе-то? Как ты скажешь, Митрич, так и сделаем.

– Теперь насчет чистки партийных рядов. Есть, конечно, элементы и всякие примазавшиеся. Но это в местечках, городах, волостях там, уездах, губерниях. Где начальство, там оно, это дерьмо, и плавает. А в деревнях такого нету. Не видно, чтоб к нам, крестьянам, кто-то примазывался. В деревнях партийных и так мало, нам чистки ни к чему, потому как город иначе всю власть себе заграбастает и крестьянина, ежли за него заступиться будет некому, налогами задавит. Ему, городу-то, что? Ему поесть да всякий там разврат, а работать они не шибко-то. Это нам известно доподлинно. Давеча, когда в Москву ездил, насмотрелся: чуть ни нагишом по улицам ходют, веник али ленту какую напереди срамного места привяжут, а властя попускают, потому что, говорят, свобода. Нам такая свобода без надобностей.

– Ишь ты, кудыш ты, – качали головами мужики. – Так, говоришь, гольем и ходют?

– Так-таки гольем и ходют.

– И бабы?

– И бабы тожеть.

– А зимой? Зимой-то как же?

– Про зиму ничего сказать не могу: не видал. Потому как ездил летом, по теплому.

Тема эта очень мужиков заинтересовала, они бы еще выпытывали у Ведуна всякие подробности, но в это время зашумели:

– Товарищи! Всех просют у зал!

И Ведун, недовольно покосившись в ту сторону, откуда раздавались голоса, закончил не спеша и степенно:

– Нам, крестьянам, особливо которые партийцы, надобно держаться заодно. Советская власть нам землю дала – это так. Спасибо ей за это, мы ее поддерживали, кровь за нее проливали. Но воли ей, власти то исть, давать над крестьянином нельзя ни в коем разе. Иначе она все, что крестьянин вырастил, заберет, так что и земли не захочешь. Потому что власть эта городская, а городской человек думает, что булки – они… кхе-кхе… на деревьях произрастают. Вон жидам… евреям то есть, если по-нонешнему, к примеру сказать, землю давали? Давали! А они что? А они крестьянствовать не шибко-то поспешали. Зато что ни еврей, то непременно при власти, все чегой-то там командует. Они, городские-то, хоть бы и русские, или еще кто, в крестьянском деле ни черта не смыслют, а командовать берутся. Я еще с трибуны вам все эти тонкости подробно разобъясню, а уж вы не подкачайте, потому как кого надо, мы и сами почистим, без указчиков. Вот за это и голосовать. Без сумлениев.

– Что ты, Митрич, мы всей душой! Будь в полном спокойствии!

И все направились в зал.

Касьян понял только одно, что будут требовать сверх установленного продналога, и, следовательно, они в Лужах поступили правильно, припрятав зерно и бульбу. Пусть едут и смотрят: все, что положено, отвезли и сдали, а больше сдавать нечего, самим бы прокормиться до новин да на семена оставить. Не до жиру.

Правда, многие из лужевцев запахали и засеяли старые вырубки, предав огню поросль и кустарник. Эти поля остались неучтенными и налогом не облагались. Теперь Касьян жалеет, что не поступил так же, но что не сделано, то не сделано, и жалеть об этом нечего. Если же рассуждать относительно партийной чистки, то и здесь никакой ясности: то тянули в партию чуть ни силком, то, теперь получается, имеются излишки. Ну, если его, Касьяна, положим, вычистят, то он особо тужить не станет: беспартийные сейчас по хозяйству заняты, а ты сиди тут и прохлаждайся. И вообще от этой партийности никакого проку. Даже, можно сказать, сплошной убыток: взносы плати, туды-сюды езди и отвлекайся, и тебя же еще ругают принародно, обзывают всякими словами, – такими, что без пол-литры и не выговоришь: «мелкобуржуазный уклонист», «оппортунист», например, или «правоцентристский ренегат», – словами непонятными и оттого таящими в себе незримую опасность.

К тому же, надо сказать, на деревне многие на него, секретаря партячейки, косятся, будто он сам сочиняет всякие декреты, и едва Касьян появляется среди мужиков, собравшихся посудачить о последних новостях, как все тут же замолкают и принимаются зевать, или, наоборот, задают такие подковыристые вопросы, на которые, поди, и сам Ведун ответить не сможет. Обидно.

Вот через месяц будут перевыборы, пускай Семена Гуревича выбирают в секретари. Хватит ему подзуживать Касьяна, вставлять всякие мудреные словечки, которых он набрался, служа у Буденного. Опять же, орден у Семена имеется за Кронштадт, и чуть что, он этим орденом начинает козырять, грудь выпячивать, как тот кочет перед курами. Пусть-ка он и покомандует, а мы посмотрим. В крайности случая Касьян и сам может написать заявление из партии по причине… по причине своей малограмотности…

Хотя… – Касьян поскреб затылок и огляделся, опасаясь, как бы кто-нибудь не подслушал его мысли, – …хотя, ежли придется возвращаться в Смоленск, партийность очень даже может пригодиться. В городе – совсем другое дело. Сказывают, что многие из тех, с кем Касьян тогда, в девятнадцатом, записался в партию, стали начальниками и ходят в чистых рубахах и кожаных куртках. Вот и знай теперь, где лучше. Но что бы там ни говорил Ведун, крестьянину партийность только вредит. А что жиды при власти обретаются, так и бог с ними: народ они головастый, к бумагам приспособленный, хотя и жуликоватый. Тот же Рафаильский, например, сказывали, обретается теперь в Москве, и при большой должности. А вот Касьяну власть не нужна и даром.

Народу в зале набилось много, даже в проходах сидели, и стоял беспрерывный гул от голосов, и куда ни глянешь, почти у каждого рот открыт и руки снуют так, что кажется: вот-вот начнется всеобщий мордобой, отчего председательствующий несколько раз тряс колокольчиком-боталом, снятым с какой-нибудь коровы, призывая собравшихся к порядку.

Наконец народ угомонился, и собрание началось.

Сперва выступил секретарь волкома, за ним – очкарик из губкома, потом какой-то военный. Все говорили об одном и том же: международное положение, внутреннее положение, голод, разруха – и все это по вине международного империализма, следовательно, требует от крестьян мобилизации ресурсов для поддержания соввласти и мировой революции.

После них выступал представитель Наркомпрода из Москвы, и едва секретарь волкома назвал его фамилию: Рафаильский, так Касьян тут же и узнал того самого аптекаря Соломон Абрамыча, который приходил к нему ночью в черной кожанке, потом руководил субботником по ремонту паровозов и принимал в партию отличившихся деповских. Точно, это был тот самый Рафаильский, только с тех пор он обзавелся очками на шнурочке, то есть без дужек, которые закладывают за уши, раздобрел и как бы полинял: чернота с него слезла, как слезает воронение с науглероженной стали после длительного пользования. И голос стал другим, то есть не хриплым, а округлым и басовитым, как звук чугунного колокола, и движения тоже округлыми и мягкими. Вообще говоря, он стал очень походить на бывшего хозяина железнодорожных мастерских, которого когда-то вывезли из мастерских на тачке и сбросили в яму с мазутом.

Рафаильский говорил о том, какие меры принимает советское правительство по искоренению голода в РСФСР, как крестьяне других губерний советской страны откликаются на эти меры правительства. Получалось у Рафаильского, что везде откликались весьма положительно, с энтузиазмом, проявляя революционную сознательность и сплоченность вокруг большевицкой партии.

Каждому выступающему хлопали, и Касьян тоже хлопал. Хлопал и Ведун, сидевший двумя рядами ближе к президиуму и по каким-то причинам на сей раз в него не посаженный.

А почему, собственно, не похлопать? Человек старается, говорит умные слова, похлопать просто необходимо.

После Рафаильского начали выкликать товарищей из зала. Те тоже говорили о международном положении и пролетарской солидарности, о смычке города и деревни, о долге крестьян помогать остальным трудящимся.

Где-то после четвертого-пятого выкликнутого из зала оратора потянул вверх руку Ведун, но в президиуме руки его как бы не замечали. Раз не заметили, два – Ведун не выдержал, поднялся и, переваливаясь с боку на бок по причине ранения, пошел к сцене вместе с другим оратором.

Возник шум, кто-то захлопал в ладоши, кто-то крикнул:

– Слово товарищу Ведуновскому! Просим!

В президиуме зашушукались.

Ведун добрался до стола президиума, стал что-то говорить секретарю волкома, потрясая зажатыми в кулаке бумагами. Речь уже взошедшего на трибуну оратора потонула в шуме, он замолчал, пожимая плечами и натянуто улыбаясь. Но вот Ведун решительно шагнул к трибуне, и оратор, испуганно глянув в сторону президиума, поспешно сошел в зал.

В зале притихли.

Ведун по-хозяйски умостился на трибуне, положил на ее края большие темные руки, прокашлялся и заговорил своим высоким, но убедительным голосом:

– Товарищи партийцы и кто тут еще присутствует из сознательных граждан! Расея-матушка, не в пример другим царствам-государствам, сильно размахалась во все стороны, но это ничего не значит, потому как держаться в ней все должны вместе, будто в одной большой деревне, чтоб, если у кого недород или, предположим, пожар случился, всем миром встать на ноги, пахать там или тушить. Так велось от роду, нам от дедовских обычаев отходить негоже. Поэтому помочь нашим братьям-крестьянам, что обретаются на Волге-матушке, необходимо по всей человечности и, так сказать, партийности. Мы не против такой помощи, хотя очень даже надо разобраться, почему такой на Волге случился среди крестьянского населения мор, что, сказывают, доходит до людоедства.

Ведун помолчал и внимательно оглядел зал детскими глазами, как бы проверяя, дошло до людей сказанное им, или нет. Первые два ряда, занятые военными, людьми в кожанках и толстовках, смотрели на Ведуна в прищур, с любопытством, но без должного уважения к его словам, будто он говорил глупости, на которые не стоит обращать внимания. Более того, один военный с первого ряда повернулся к человеку в кожанке во втором, что-то сказал, усмешливо растягивая губы, и пару раз кивнул в сторону Ведуна.

Ладно, Ведуну такое к себе отношение не в новинку. Он прокашлялся и заговорил звенящим от напряжения голосом:

– Когда я был у товарища Ленина, как я вам уже докладывал, у меня с ним, то есть с товарищем Лениным, вышел спор…

Зал замер и даже первые ряды окаменели. А Ведун, выдержав паузу и насладившись впечатлением, продолжил усмешливо:

– Буржуи буржуями, говорил я товарищу Ленину, белые белыми, а только советская власть дров наломала тоже порядочно. К примеру, у крестьян продразверсткой все зерно подчистую выгребла, так что и посеять в иных местах нечего стало. Товарищ Ленин возразил мне в том смысле, что зерно у крестьян все равно имеется в достаточном количестве и даже с излишком. А я говорю: если имеется, то почему в Поволжье так получилось? На что товарищ Ленин мне ответствовал, что, конечно, ошибки были, но продразверстка – не есть ошибка, а есть мера вынужденная. Я с ним, с товарищем Лениным то есть, в этом вопросе согласиться никак не мог. Почему я не мог согласиться с товарищем Лениным? А потому, что на крестьянина советская власть смотрела как на мелкого буржуя, то есть как на врага этой самой советской власти и рабочего класса, которого надо изводить под корень. Об чем сам же Ленин и говорил в том смысле, что пока имеется единоличное хозяйство, до тех пор остается угроза советской власти. И в то же самое время, сказать между прочим, в красное войско крестьянина брали. Вот корни у крестьянина и подрубили. Слава богу, что не везде. Об чем товарищ Ленин мне ответствовал, что такое отношение к крестьянству вытекает из Маркса-Энгельса, и это есть один из этапов всемирной революции. Ладно, говорю, может оно так и есть. Я Маркса-Энгельса не читал, но знаю точно, что оба были буржуями и, следовательно, в крестьянское сословие проникать сознанием до самых корешков не могли…

По залу прошел шум, передние ряды задвигались, но громкое дребезжание ботала всех утихомирило. И Ведун продолжил:

– Что касается нонешнего момента, все видят, что советская власть вроде как берется за ум, крестьянам делает всякие послабления, и в таком разе ей надо подсобить. Крестьянин – человек незлобивый… Так я говорю, товарищи?

– Та-ак! Правильно мыслишь! В самую точку! Жми дальше, Митрич! – откликнулся зал, но первые ряды продолжали хмуриться и переглядываться, а в президиуме заволновались.

Ведун же будто ничего не замечал и упрямо вел свою линию:

– Вот я и говорю: народ у нас сознательный и агитации особой не требует. Опять же, мы, хоть и партийные, но дедовские законы блюсти обязаны, раз они нонче не супротив партийной линии и товарищу Ленину. Мы какие никакие излишки собрать можем, но надо это делать миром и миром же сопроводить голодающим. По какой-такой причине? А я вам объясню, по какой. Причина та, чтобы от тех, которые примазались, надо советскую власть и партию очищать беспощадно, чтобы эти самые примазавшиеся хлебушком крестьянским не попользовались. Об том же самом правильно пишет большевистская газета «Правда». Да и товарищи тут говорили, что таких в волости и губернии развелось шибко много. Вот и получается, что пока волость не очистили от них, доброхотные крестьянские пожертвования голодающим в город не отдавать, а то кто ж его знает, что из этого выйдет. Город нам обещал всякую смычку, то да сё, а плугов как не было, так и нету, и гвоздей там, и ситцу, и поэтому кое-кому приходится ковыряться в земле сохой, как при царе Горохе… Товарищ Ленин, как известно, сказывал, что скоро мы, ежли мировая буржуазия не помешает, построим коммунизм, а только ежли город не будет давать нужного крестьянину товару, то никакого коммунизма не построить. Какой же коммунизм… или там социализм, ежли соха?! Так не бывает… Правильно я говорю, товарищи-граждане?

– Верна-а! Давай, Ведун! Жми!

– Отсюда проистекает мое, товарищи дорогие, предложение: от каждых, положим, сорока крестьянских хозяйств выделить уполномоченного, которому крестьяне бы доверяли, а не из города. Пусть уполномоченный соберет какие никакие излишки, а потом сопровождает их до места, чтоб из рук в руки. Тогда народ будет спокоен и зерно прятать не станет. То же и бульбу. За это я и предлагаю голосовать.

Ведун не успел сойти с трибуны, как в президиуме вскочил представитель Наркомпрода товарищ Рафаильский, простер руку, выкрикнул:

– Товарищи! Тут товарищ выступающий предлагает вам как бы объявить недоверие соввласти рабочих и крестьян! Более того – недоверие партии большевиков, приведшей страну к победоносной социалистической революции, ведущей мир к величайшей мировой революции, которая окончательно избавит все человечество от пут эксплуатации, от империалистических войн, голода, нищеты, бесправия, безграмотности и прочих пороков старого, умирающего мира! Вдумайтесь, что здесь говорил этот товарищ, к чему он призывал, и вы проникнетесь большевистским негодованием! Вот до чего можно договориться, если оторваться от партии, от рабочего класса, от трудящихся масс! Это есть несомненный удар в спину соввласти, нашей партии! Да, товарищ Ленин выдвинул такое предложение относительно излишков и контроля на местах со стороны самих же крестьян! Но что это значит? Это значит не недоверие по отношению к партии и соввласти со стороны трудящихся крестьян, особенно его беднейших слоев, а наоборот, высочайшее доверие партии и соввласти по отношению к трудящимся крестьянам, его беднейшим представителям, которым доверено самим собирать излишки, производить самообложение налогом и прочие инициативы! Да, именно так, а не иначе!

Рафаильский взмахнул рукой, пенсне (так называются такие очки без дужек, вспомнил Касьян) соскочило с его носа и повисло на шнурочке.

В зале засмеялись. Но не злобиво.

Рафаильский водрузил пенсне на место, огладил поседевшую бороду, внимательно посмотрел в зал, выискивая тех, кто смеялся, после чего заговорил спокойно и назидательно, будто бухал в чугунный колокол. Он то и дело поправлял пенсне, вдавливая его указательным пальцем в толстую переносицу, вытирал платком уголки полных губ, в которых скапливалась слюна, делал глотательное движение шаровидным кадыком, иногда разрывая слова на части, но ни разу не сбился: оратором был опытным.

– Повторяю: да, па-артия доверя-яет крестья-янам сами-им организовать дело помощи голодающим Поволжья, – вдалбливал оратор слова в бритые головы военных и в лохматые бороды крестьян. – И самим же доставить эту помощь по месту назначения. Это есть факт вы-со-чай-ше-го доверия, которое должен ценить каждый сознательный крестьянин, благодарить за это партию и товарища Ленина. А товарищ… Простите, фамилию не расслышал… Товарищ Ведун? Не так? Ведуновский?.. А товарищ Ведуновский все поставил с ног на голову и предлагает еще за это голосовать. Это есть чистейшей воды оппортунизм и контрреволюция! Так поступают только предатели-меньшевики, которые на словах за революцию, за власть пролетариата, а на деле организуют восстания против соввласти, истребляют сознательных пролетариев как у нас, в рэсэфэсээр, так и за кордоном, о чем здесь я уже докладывал. Я убежден, что ваша партийная организация, сплоченная вокруг большевистского Цэка и товарища Ленина, как вождя мирового пролетариата, тщательно разберется с товарищем Ведуновским… Да-да, я теперь припоминаю… как же… Ведуновский… читал в газетах. Я в то время, товарищи, находился, как уже докладывал вам, в Сибири и решал там по поручению Цэка продовольственные вопросы, и со всей ответственностью могу заявить, что сибирские крестьяне так не рассуждают, они не отделяют себя от партии и рабочего класса, а если кто и пытается поссорить крестьян с большевиками и соввластью, то с ними у нас разговор короткий. Ведуновским не место в наших рядах! Вот об этом и надо вести речь, за это и надо голосовать! – закончил Рафаильский, решительно разрубив перед собой воздух сжатым кулаком, обтер губы, вдавил пенсне в переносицу, победно оглядел зал и сел.

Передние ряды захлопали, захлопал было и Касьян, которому показалось, что Рафаильский тоже объяснил все правильно, но тут же хлопки оборвались: зал гудел встревоженно и недовольно, с задних рядов неслись выкрики, видно было, как кое-где размахивают руками спорщики. И даже кулаками. То там, то здесь в передних рядах поднимались военные, пристально вглядывались в задние ряды, но это не действовало умиротворяюще, а, похоже, лишь распаляло собравшихся.

Ведун, молча стоявший до этого на приступках возле трибуны, вернулся за нее, поднял руку, призывая к тишине. И зал постепенно затих на высоких нотах, готовый взорваться каждую секунду.

– Веселого товарища нам прислали из Сибири! – тоненьким голосом воскликнул Ведун.

Зал оживился, сбрасывая с себя накопившееся напряжение, а Касьян вздохнул с облегчением, увидев, что грозные слова Рафаильского Ведуна совсем не испугали, а это значит, что Ведун рассуждает правильнее, чем бывший аптекарь. Ведун же, выдержав паузу и дождавшись тишины, продолжал насмешливо:

– Он, этот сибирский товарищ, видать, товарища Ленина читал в поезде, а там, знамо дело, тряско, буковки перед глазами прыгают, и в голове у товарища все порастряслось… Да и сибирскую деревню он, судя по всему, только из окошка видал и дальше волкома не захаживал, а в прежние времена стоял за прилавком в одной из смоленских аптек – тоже не за плугом ходил.

Зал откликнулся коротким хохотком и тут же задавил его, подавшись к Ведуну.

– Эва чего придумал: Ведуновский – контра! А когда я с белыми у боевого командарма товарища Миронова воевал, где был этот прыткий товарищ? Небось, за бабий подол держался да портки менял кажный божий день, потому что положение тогда было оч-чень даже сомнительное. Знаем мы таких прытких. Навидались. Еще вчера в меньшевиках да эсерах ходили этакими гоголями, а нынче гля-кось: первейшие большевики! И все у них в контрах ходят, все у них против советской власти, особливо крестьянского сословия, и ежли, к тому же, в рот этим товарищам не заглядывают. А товарищ Ленин что сказал? Он сказал: мы теперь поворачиваемся лицом к деревне, к крестьянину то исть. Вот что сказал товарищ Ленин, как он есть вождь нашей партии. А товарищ, который то в Сибири, – эва откудова его принесло! – то на Кубани, то теперь у нас, на Смоленщине, этот прыткий товарищ учит крестьянина уму-разуму, поворачивается к крестьянину лицом, когда в брюхе подведет, а как брюхо набил, так сразу норовит зад показать. Это, как я понимаю, похуже всякого меньшевизма будет…

Зал взорвался хохотом и последние слова Ведуна про меньшевизм вряд ли расслышал. Бороды с вызовом задирались вверх, широко разевались черные рты, глаза блестели непрошеной слезой. Председательствующий, возвышаясь над красным столом, напрасно тряс коровьим боталом.

С первого ряда вскочил наголо бритый военный с красными звездами на рукавах, закричал что-то возмущенно, тыча пятерней то в сторону Ведуна, то в задние ряды. Председательствующий, секретарь волкома, что-то говорил возмущенному Рафаильскому, Рафаильский хмурился и то мял свою бороду, то разводил пухлыми руками. Повскакивали другие военные. И те, которые в кожанках, повскакивали тоже. Загалдели деревенские секретари партячеек, отдельные слова потонули в шуме и гаме. Касьян ничего не мог в этом шуме разобрать. Впрочем, он больше следил за бывшим аптекарем, испытывая гордость, что когда-то знал этого человека, достигшего таких высот, и даже пожимал его руку. В его глазах Ведуновский стоял значительно ниже, хотя и тот и другой были правы по-своему.

Но вот шум начал спадать, председательствующий поднялся и неожиданно бросил в потревоженный зал, багровея от натуги:

– Кто за предложение товарища Ведуновского, прошу голосовать! – и стал считать поднятые руки.

Против не оказалось никого. Даже Рафаильский голосовал за.

Глава 4

Касьяну Довбне – делать нечего – пришлось-таки вместе с одноруким Митрофаном Вуловичем потрясти свои Лужи. Напирали больше на тех, кто засевал делянки в лесу. Народ пошумел-пошумел, но зерно и бульбу все-таки дал, понимая, что не дашь добром, возьмут силой, и значительно больше. С каждого двора взяли примерно по восьми пудов зерна и по двенадцати бульбы. Касьяна же и беспартийного Михальчука снарядили сопровождать собранное до самого Нижнего Новгорода или куда придется, а только чтобы все попало голодающим и чтобы выборные, вернувшись в Лужи, все доложили доподлинно, как оно есть на самом деле. Очень уж народ не верил, чтобы так-таки ничего в Поволжье не уродило, хоть что-то там должны были посеять и собрать, потому что какая бы ни была сушь или мокредь, а земля все равно хоть что-то да родит. И так шумели на сходе, наставляя Касьяна, что было удивительно это слышать от людей, которые совсем недавно клялись и божились, что у них ничего нет, ругали Касьяна и однорукого Митрофана последними словами и торговались из-за каждой жмени жита.

Касьяну ехать никуда не хотелось: он и вообще-то был домоседом, а тут еще Меланья напустилась, будто нечистый в нее вселился. Баба – она, известное дело, баба и есть. А Меланья, к тому же, баба городская, к деревенским обычаям не привычная, для нее решение схода ровным счетом ничего не значило. Втемяшилось ей в голову, что с Касьяном непременно что-то случится в эту поездку, нечто ужасное, и, хоть ты кол у ней на голове теши, – воет, и все тут. Касьяну даже пришлось слегка помутузить ее в темном углу, чтобы пришла в нормальное самочувствие.

Зато Егор Михальчук принял решение схода с радостью. Это был здоровенный малый лет сорока пяти, слегка придурковатый, однако покладистый, ежели, конечно, тверёзый, но стоит ему выпить хоть самую малость, превращался в зверя, и уж тогда лучше с ним не связываться и на дороге у него не стоять.

Несмотря на свой уже почтенный возраст, ходил Егор в подпасках, но был дважды женат. Да только жены от него сбегали через короткое время супружеской жизни и, сказывают, сбегали именно от его мужского естества, которым наградил Егора господь заместо общинного бугая. Вот и говори после этого, что чем толще да длиннее, тем для девицы милее.

Обоз вышел из Луж на другой день после Святой Богородицы и состоял из четырнадцати телег. Поначалу их набралось тринадцать, и коням не было бы в тягость, но решили припрячь четырнадцатую – от греха подальше.

Не спеша доскрипели до Валуевичей, а уж оттуда на станцию обоз вышел преогромнейший, так что многие опасались, что и вагонов столько, сколько надо, не найдется, и придется торчать на станции неизвестное время, а там ни укрыться, ни коней покормить негде.

Обоз в Валуевичах разукрасили флагами и всякими лозунгами, надрывались ораторы и гармоники, визгливый девичий голос вытараторивал частушки из плотного круга мужиков и баб, сгрудившихся перед волкомом:

Мы собрали урожай,

Боле прошлогодняво,

Повезем в далекий край

Напитать голодняво.

Не горюй, товарищ Ленин,

Не горюй, совецка власть!

Отдадим без сожаленья,

Только было б что отдасть.

Над головами плавал табачный дым, мужики ухмылялись, подзуживали гармониста и разбитную частушечницу, в толпе шныряли комсомольцы с портретами бородатых и усатых вождей, с плакатиками, писаными большими печатными буквами:

«Даешь смычку города и деревни!»

«Голодающим Поволжья – нашу последнюю рубаху!»

«Не пообедай – отдай голодающему!»

Перед самой станцией обоз встретил военный оркестр, но настроение у мужиков было уже далеко не праздничное. Касьян, начавший считать телеги и сбившийся со счета, думал, что если из других мест отправят голодающим по стольку же, то не только в Поволжье, но и везде не останется ни одного ненакормленного рта.

Вагонов, однако, хватило, хотя и нагрузили их под самую крышу. После погрузки до темна бестолково толклись на площади, чего-то ждали. От безделья и неизвестности сбивались в кучки, разматывали дорожные сумы, пили самогон, заедая салом и хлебом. Ночевали тут же, в телегах, укрывшись зипунами, попонами и чем придется. Под утро стал накрапывать дождь, от стоящего на путях паровоза тянуло удушливым дымом. Умывались в пруду, завтракали опять с самогоном, перепились, владельцы телег шерстили власти ядреными словами, взвизгнула гармошка и смолкла. Когда из-за леса выползло блеклое солнце, появился военный оркестр, заиграл марши и революционные песни. Стало веселей. Тарахтящий и чадящий автомобиль с открытым верхом привез волостное начальство. Опять замитинговали. Выступил даже один из голодающих Поволжья, похожий на татарина, и не то чтобы шибко худой, а вполне упитанный: видать, успели подкормить бедолагу.

Наконец на телегу, заменявшую трибуну, влез Ведун, стал выкликать тех, кто поедет сопровождающим на Волгу, и Касьян услыхал свою фамилию. И Егора Михальчука тоже. А когда Ведун сказал, что Касьян Довбня вместе со своим подручным Егором Михальчуком собрал больше всех в волости с каждого двора жита и бульбы, Касьян почувствовал, как грудь у него заволокло чем-то теплым и мягким, а дыхание прервалось, будто хватил стакан неразведенного спирта. Касьян окинул взглядом площадь, тесно заставленную телегами, понурых лошадей, без всякого смысла шевелящихся на телегах мужиков, приземистые дома, уставившиеся на происходящее подслеповатыми окнами, ворон и галок, галдящих в голых кронах тополей, низкие облака с фиолетовым подбоем, сулящие скорый дождь, и вчерашний день предстал перед его взором совсем по-другому, и сам он себе показался другим человеком, можно сказать, человеком необыкновенным.

Скандалы, истошные вопли баб, будто у них забирают последнее, угрюмые взгляды мужиков, размолвка с женой – все это уже не имело значения, а имело значение нечто огромное, не вмещающееся ни в душе Касьяна, ни на этой площади, словно повторился январь девятнадцатого года, когда они ремонтировали паровозы и он, Касьян Довбня, ставил подпись под бумагой, которую так и не успел прочитать.

«Вот что мы можем, – думал Касьян, видя и не видя окружающих его людей. – Вот оно как, ежли, к примеру, собраться всем миром да навалиться скопом, вот тогда-то оно и получится, непременно получится… это самое… такая жизня, которая… которую трудящий человек, пролетарьят там или крестьянин, это самое… их дети и внуки…»

Мысли путались в голове у Касьяна, хотелось одновременно и петь, и плакать, и кричать, и не будь у него повреждения голоса, полез бы на трибуну и что-нибудь сказал такое, чтобы и других взяло за душу. Но вместо этого Касьян достал из-за пазухи заветную бутылку с самогонкой, зубами вынул из нее деревянную пробку и сделал из горлышка пару добрых глотков, отворотясь от Егора Михальчука, который радостно гыгыкал, услыхав свою фамилию, и осанисто оглядывался по сторонам.

Отгремела медь оркестра, умолкли ораторы, порожние телеги под громкие крики мужиков прогрохотали по развороченной станционной площади, посыпанной шлаком, снова стал накрапывать дождик, словно только и ждал, когда закончатся торжества…

На площади осталось двенадцать человек.

Какое-то время возле них потолкалось волостное начальство, но вскоре и оно уехало на тарахтящем и кашляющем автомобиле, и сопровождающие погрузились в зеленый вагон с деревянными лавками и полатями. Помимо них в этот же вагон поместили десяток красноармейцев с винтовками во главе с командиром, у которого по боку бился большой наган в деревянной кобуре.

О такой поездке никто и не мечтал. Не поездка, а разлюли-малина: едешь себе и ни о чем не заботишься. Сопровождающим даже выдали настоящего чаю, сахару и мясные консервы, да каждый с собой прихватил из дому всякой снеди и, разумеется, бутылку-другую. Имелась в вагоне буржуйка, большой артельный стол, за которым, ежли постараться, можно уместиться всем сразу вместе с красноармейцами. И таки уместились, разложили снедь, поставили на буржуйку пару ведерных чайников, выбрали кашеваров. Мужики в нетерпении похаживали вокруг стола или курили в тамбуре в ожидании пиршества, ибо после всего происшедшего ничего другого, как пиршество, быть не могло.

Касьян предупредил Ведуна, который был за самого старшего, чтобы Михальчуку – избави бог! – не наливали ни капли, и Михальчук, слушая Касьяна, согласно кивал головой и широко растягивал в глупой улыбке белозубый рот.

Ну, поржали над Михальчуком и принялись пировать.

Стучали колеса, трещали в буржуйке дрова, колотилась крышка на кипящем чайнике, неспешно текли речи о том, о сем – и так весь день с перерывами, а потом и всю ночь напролет, пока не была выпита последняя бутылка самогонки.

До Смоленска доехали быстро, почти нигде не останавливаясь. Весело гудел паровоз, как бы предупреждая всех встречных-поперечных, что везет нечто очень важное для благополучия молодой республики Советов. Но в Смоленске красноармейцев неожиданно заменили на других охранников, уже штатских, тоже молодых и симпатичных ребят, местных чекистов. Только командир у них был очень уж серьезный товарищ и на всех поглядывал не то с опаской, не то с подозрением. Войдя в вагон, он приложил руку к кожаной фуражке и отрекомендовался:

– Ермилов, старший оперативной группы по охране спецпоезда. – Помолчал, как бы изучая произведенное впечатление, и добавил: – Можно просто: товарищ Ермилов.

При нем сразу как-то расхотелось разговаривать, в голову полезли всякие ненужные мысли. Ну, например, что на поезд могут напасть какие-нибудь несознательные элементы, или наоборот – очень даже сознательные, но как бы в другую сторону. Тем более что поезд теперь почему-то тащился еле-еле, останавливаясь возле каждого телеграфного столба, пропуская встречные и догоняющие.

А впереди Тамбовщина, где совсем недавно замирили мятежников, но до конца ли замирили, знает один бог, если он окончательно не отвернулся от земных дел, передав их дьяволу.

Ведун ворчал, выскакивал на каждой станции и полустанке, пытался что-то выяснять, но выяснять, как оказывалось, было совершенно не у кого: начальство будто корова языком слизывала, а остальные ничегошеньки не знали.

Хотя Касьяна это вроде не касалось, и других тоже, но все испытывали невнятную тревогу и косились на невозмутимого Ермилова, который наверняка что-то такое знал. Опять же, если так тащиться, то до Нижнего неизвестно когда доберутся, а ведь надо еще возвращаться домой, и если продовольствие везут черепашьей скоростью, то какой скоростью повезут назад, не трудно догадаться.

Настроение у всех стало поганым, а тут еще кто-то – видать, из озорства – подпоил Михальчука, тот, как за ним водится в таком разе, озверел и пошел крушить все подряд. Едва с ним сладили, опутали веревками и положили на лавку.

Медленное продвижение поезда все и сразу же связали с заменой охраны, и лишь об этом только и шушукались мужики в тамбуре, выходя туда покурить.

Как-то незаметно померкло назначение поезда и их собственная миссия, кто-то стал склоняться к мысли, что во всем этом виноват один Ведун со своим упрямством, недоверием к городу и начальству. А ведь начальство нынче совсем не то, если разобраться по всей правде и во всех тонкостях, что при старом режиме. Оно, нонешнее-то, вроде как действительно народное, кость от кости и кровь от крови, иных сами же и выбирали – в сельсовет, например, – а которых не выбирали, так они тоже вроде как бы свои люди, хотя иные за плугом не хаживали и за станками не стаивали, а многие так даже носят галстуки и очки, руки имеют белые и неспокойные, про которые в народе говорят, что они чужих кур щупали.

Но у начальства, если разобраться, работа такая, и, положим, кого из мужиков поставить начальником, то поди тоже через месяц-другой мозоли сойдут и руки станут как у бар или буржуев. С другой стороны, человек жутко как меняется, едва ему дадут власть, и готов своего же брата-крестьянина всячески притеснять и есть поедом. Так что очень может быть, что Ведун все-таки прав. Опять же, он возле начальства крутится, вблизи на него насмотрелся, всю подноготную его до последней степени изучил, почему и поимел такое непреклонное мнение. Кто ж их разберет? Каждый со своего бугорка судит…

Скука поселилась в вагоне уполномоченных и тоска. Даже чай пить надоело. Самогонка кончилась и раздобыть ее негде, потому что места пошли все какие-то странные, будто люди в этих местах все поголовно принадлежат к баптистам или другим каким молоканам. Вот и остается вертеться с боку на бок да поглядывать в окошко на унылый лес, подернутый туманом, на черные поля, на приникшие к земле соломенные крыши изб да мокрые от дождей телеграфные столбы, увенчанные нахохлившимися воронами.

Лишь кое-где виднелись скромные зеленя озимых, да редкий пахарь брел за плугом, налегая на рукояти и заплетаясь ногой за ногу. А за спиной его черными демонами взлетали и опадали грачи, сборщики птичьей подати.

Глава 5

На восьмой или девятый день остановились на каком-то полустанке. Ведун понесся искать начальство и выяснять причину задержки. Пропал вслед за ним и Ермилов. Пока они где-то шлялись, отцепили паровоз, и мужики решили, что не плохо бы и пообедать. Дневальные, назначенные от охранников и сопровождающих, принялись чистить картошку. Запахло жареным салом и луком. Двоих отрядили в деревушку, черневшую соломенными крышами на взгорке в двух верстах от железки, за самогонкой. Ясно было, что скоро с этого полустанка не выбраться.

День выдался ветреный, прохладный. По небу неслись встреч солнцу рваные облака, опроставшиеся над какими-то другими лесами и полями, может даже, над далекой отсюда деревней Лужи, про название которой кто-то еще в стародавние времена сочинил частушки:

Как в деревне Лужи

Мужики не тужат:

Кто ни едет, кто ни йдет,

Наши Лужи не минет.

Помогнем застрявшему,

Ездоку уставшему:

Унесем с телеги

До последней слеги.

А в Лужах, надо сказать, луж почти никогда не бывает, какие бы дожди ни лили: обосновалась деревня на пригорке, почвы песчаные, дождь кончился, снег сошел – и уже сухо.

Касьян стоял в тамбуре перед открытой дверью и смотрел, как посланные за самогонкой мужики топают по обочине разъезженной дороги, поблескивающей кривыми колеями, наполненными водой. Дорога тянется меж лоскутными, как одеяло, полями. Там и сям сиротливо мокнут под дождем скирды соломы, на слегах, торчащих из них, сидят нахохлившиеся кобчики. Около дальнего леса чернеют пятна скотины на порыжевшем выпасе, слышится заливистый лай невидимой отсюда собачонки.

– Мда-а, – произнес стоящий рядом Петрусь Ивашкевич, комсомольский секретарь из деревни Микуличи, что совсем на другом от Луж краю волости. – Тут, гля-кось, сплошь одна елка, а с ее жару мало. У нас же, наоборот, все дуб да береза, да сосновые боры. Береза и дуб – на дрова, а сосна – на лучину.

– Это так, – согласился Касьян. – Елка – она наподобие пороху: блеску много, а тепла мало.

Из ближайшего леса выползла пароконная телега, доверху груженая чурбаками. Низкорослые коняги, опустив головы почти до самой земли и вытянув шеи, чуть ли ни падают, напрягаясь в постромках, оскользаясь по разъезженной мокрой дороге. Рядом с телегой вышагивает мужик в треухе и коротком зипуне, подергивает вожжами, широким замахом охаживает коняг хворостиной.

– А вот ты гля-кось, дядя Касьян, – степенно говорил Петрусь. – Вроде и здесь Расея, а местность совсем другая, леса, избы, даже мужики и бабы – и те какие-то не такие, как у нас. Чудно.

– Оно, конечно, Расея, – прохрипел Касьян, выпуская из ноздрей дым. – А только Расея – она, брат… Вот у нас в депо со всех мест люди робили и даже из таких, что представить себе невозможно, а как посмотришь – все одинаковы, хоть ты в зипуне, хоть в свитке, хоть в спиджаке или еще в чем. Главное – не одежа, а внутренность человеческая, то есть на что она направлена, к какой такой самостоятельности. Вот ты, положим, на земле робишь, другой – на фабрике или на железке, третий в торговом деле. Отсюда все и происходит, всякая самостоятельность и особливость. У меня вот тесть извозом занимается…

В это время со стороны приземистого барака показались Ведун и Ермилов. Шагали они ходко, будто опасались опоздать на поезд, хотя паровоз как укатил куда-то, так не видно и не слышно.

– В баню бы сейчас, – прохрипел Касьян, вспомнив, что сегодня суббота и отец наверняка затопил баню. Он почесал грудь под пиджаком, потрогал горло, сделал последнюю затяжку и бросил окурок на землю.

Ведун и Ермилов шагали по шпалам, то семеня, то делая широкие шаги, точно путевые обходчики, проверяющие состояние шпал и рельсов. Чем ближе они подходили, тем яснее становилось, что что-то произошло или должно произойти, и Ведун этим весьма озабочен. По виду же Ермилова не скажешь ничего: он хмуро смотрел прямо перед собой, иногда что-то отрывисто бросал расстроенному Ведуну, то ли утешая его, то ли убеждая.

Не доходя шагов десяти до зеленого вагона, идущие разом остановились и уставились друг на друга. Оба невысокие ростом, коренастые, только Ведун светлорус, но с обветренным кирпичным лицом, а Ермилов, наоборот, темноволос, но лицом светел, потому что, видать, больше по кабинетам рассиживает.

Остановились они, и Ведун, всплеснув руками, воскликнул своим высоким голосом:

– Так там же люди мрут с голоду! Вот я об чем! Это и есть самый политический момент!

– Ничего, не перемрут, – жестко и невозмутимо обрезал Ермилов. – Не одни мы о голодающих заботимся. Сейчас вся партия, вся, можно сказать, советская власть на это нацелены. Даже рабочие из других стран отрывают от себя нелишний кусок и посылают нам. А политический момент состоит в том, что народ это должен видеть и осознавать как явление всемирной пролетарской революции. Народ должен видеть, как прорастают ростки народной же сознательности, которые затаптывали в грязь буржуи и помещики, и что сознательность эта прорастает как следствие революции и руководства большевистской партии. Для него, для народа, главное не в том, сколько ртов ты накормишь, а сам факт.

– Фактом сыт не будешь! – снова взвился Ведун. – Может, сейчас, пока мы с тобой языком чешем, малое дитя умирает на руках у матери. Матери-то этой что с твоей всемирной революции и политического момента?!

– Выбирай выражения, товарищ Ведуновский! – воскликнул Ермилов. – Я – большевик, а большевики языками не чешут. Наконец, у меня инструкция из центра о проведении политических акций по пути следования эшелона с продовольственной помощью голодающим Поволжья. И мы с тобой, как члены одной партии, должны эти инструкции выполнять неукоснительно. Ты не можешь знать положения на местах. Там, в Нижнем, может, уже столько эшелонов скопилось, что их не успевают разгружать. Поэтому и наш задерживают, чтобы не создавать заторов.

– Тем более глупо, – не сдавался Ведун. – И люди без дела маются, и вагоны зря простаивают, и паровоз. Или у советской власти уже всего так много, что и девать некуда?

– Вагоны, паровоз, люди… – презрительно скривил тонкие губы Ермилов. – Все это чистой воды демагогия и оппортунизм. Я не желаю вдаваться в эту мелкобуржуазную полемику. А паровоз, к тому же, да будет тебе известно, прицепят только тогда, когда будет завершено политическое мероприятие… в соответствии с указанием центра.

И Ермилов решительно шагнул к вагону. Ведун, обреченно махнув рукой, поплелся за ним, больше обычного припадая на раненую ногу. Касьян и Петрусь Ивашкевич, которые слышали этот спор, подались внутрь вагона, будто их тут и не было.

Через несколько минут в центре вагона собрались сопровождающие и свободные от несения дежурства охранники.

Не хватало только двоих, ушедших в деревню. Люди плотно сидели на нижних лавках. Скудный свет из запыленных окошек освещал сосредоточенные лица, напряженные взгляды.

– Товарищи! – начал Ермилов, стоя в проходе на широко расставленных ногах в ярко начищенных яловых сапогах.

Он стоял столь основательно и твердо, что, казалось, никакая сила не сможет сдвинуть его с этого места. Уже в одной его позе сквозила такая убежденность в своей правоте, что и без слов было ясно: велит пойти сейчас на смерть – и все пойдут, даже не отдавая себе отчета, зачем и кому это нужно: пойдут одни из страха, другие от восторга перед неизвестностью, которая всегда заманчивее однообразного настоящего, третьи просто потянутся за всеми.

– Товарищи! – еще раз повторил старший уполномоченный смоленской Чека, вглядываясь в лица сидящих пристальными, цепкими глазами. – Мировая революция, на пороге которой стоит все человечество, – чеканил он каждое слово, будто отдавая команды перед строем, – требует от нас новых усилий и жертв, напряжения всех наших физических и духовных сил. Наш спецэшелон проезжает по местам, которые всего лишь пару месяцев назад были ареной ожесточенной классовой борьбы. Здесь, как вам хорошо известно, несколько лет бушевало контрреволюционное эсеровское восстание под командованием мелкого буржуа Антонова, которое было решительно подавлено героической Красной армией. Наш эшелон есть свидетельство того, что крестьяне новой России бесповоротно и окончательно встали на сторону советской власти, на сторону большевиков во главе с товарищем Лениным. Местные крестьяне, сбитые с толку эсеровской пропагандой, ждут от нас живого примера, живого слова, и мы обязаны дать им этот пример, сказать им это слово воочию. Вот почему мы задерживаемся, вот причина нашей будто бы медлительности. На самом деле это не задержка или медлительность, а политический акт, участниками… почетными участниками которого мы с вами являемся. Поэтому требую от вас особой заостренности вашего внимания на этом политическом акте.

Сидящие зашевелились, некоторые поежились, будто им тесно стало в одежде или еще что. А Ермилов уже перешел к практической стороне дела:

– Что, значит, нам предстоит? Сейчас нам принесут флаг, транспаранты, и мы пойдем на митинг. Потом, после митинга, в народный дом, где нам покажут представление. Кстати, в этом доме располагался один из штабов мятежников… Потом, значит, праздничный ужин. К этому времени подремонтируют паровоз, заправят его дровами и водой, и, едва кончится мероприятие, мы тут же поедем дальше. Такая вот диспозиция. Я уверен, что вы, как истинные большевики и им сочувствующие, покажете пример революционной сознательности, выдержки и политической зрелости. А теперь десять минут на сборы. Построение возле вагона. Будут вопросы?

Егор Михальчук потянул было вверх руку, но кто-то сунул ему под ребра локоть, и он смущенно стушевался, сделав вид, будто не спросить хотел, а почесать голову.

Во все это время Ведун безучастно смотрел в сторону, словно предстоящее мероприятие его не касалось. А мужики, слушавшие речь поначалу настороженно, постепенно потеплели, но не оттого, что на них возложена какая-то там миссия, а оттого, что в их однообразную и тоскливую жизнь, которая им уже порядком надоела, вносится нечто новое, какое-то развлечение, а упоминание о застолье окончательно подняло настроение, и многие блаженно заулыбались. В конце концов, они всего лишь сопровождающие, а куда везти и как скоро, это дело начальства. Конечно, дома лучше, кто ж спорит, но и покататься за казенный счет тоже не так уж и плохо.

Минут через десять, действительно, два парня и девка принесли знамя и два кумачовых лозунга на белых свежеструганных палках. На одном из лозунгов белой краской было написано: «Товарищ крестьянин! Советская власть надеется на твою беспримерную революционную сознательность», на другом: «Голодающим Поволжья – наша бескорыстная крестьянская поддержка и сочувствие».

Сопровождающие построились в колонну по два, развернули знамя и лозунги и не в лад зашагали к бараку.

Глава 6

Лев Борисович Пакус, руководитель группы ВЧК по борьбе с контрреволюцией и бандитизмом, только что закончил допрос подследственного, крестьянина из Большой Ржаксы, который – по агентурным данным – во время эсэровского восстания командовал ротой повстанцев. Крестьянин у себя был известен под фамилией Кучеров, а – по тем же агентурным данным – в восстании участвовал под фамилией Веселов. Однако никаких документальных доказательств, что так оно и было на самом деле, Пакус не имел. Кучерова-Веселова взяли не в бою, а случайно в деревушке на границе с Воронежской губернией, где он будто бы отсиживался, не желая воевать против советской власти. Ничего, кроме справки на имя Кучерова, при нем не обнаружили, и подследственный решительно отпирался от участия в восстании.

Чтобы разоблачить Веселова-Кучерова, надо было ехать на место, в Большую Ржаксу, опрашивать тамошних жителей, проводить следственные эксперименты, но нет уверенности, что после жестоких карательных мер, принятых по отношению к местному населению, там вообще можно найти каких-то свидетелей, а посылать запросы в лагеря, куда часть бандитов направлена по решению трибуналов, везти кого-то сюда для очных ставок – это такая канитель, что не расхлебаешь и за год.

Лев Борисович устал от бесконечных допросов, от тупого крестьянского упрямства и нежелания признавать даже очевидные, вполне доказанные факты, когда только железная самодисциплина спасает следователя от нервных срывов и соблазнов применить экстраординарные меры.

А тут весьма некстати обострилась чахотка, к вечеру Лев Борисович почувствовал себя совершенно разбитым, его мозг и тело все больше охватывала слабость, и хотелось лишь одного – забраться в тесную и теплую норку, улечься, свернувшись в комочек, никого не видеть и не слышать, ни о чем не думать. Но надо еще перечитывать протоколы, составлять отчет в следственную комиссию, проверять работу подчиненных ему следователей. Правда, подавляющее большинство дел, связанных с антоновским мятежом, уже завершены, кого надо, поставили к стенке, кого отправили в лагеря, кого на поселение в Сибирь, но все равно – работы еще много.

В последнее время к высшей мере приговаривают редко: молодой республике нужна валюта, валюту можно добыть, продавая в основном лес, а лесозаготовки вести некому, вот в Совнаркоме, с подачи Ленина, решено использовать в этих целях осужденных. Об этом Льву Борисовичу рассказал Семен Нуйкин, старый приятель по подполью и эмиграции, приезжавший на Тамбовщину в составе комиссии ВЧК. Что ж, это, пожалуй, правильно, потому что труд – в любой его форме – должен стать основой для формирования человека коммунистического общества. На первом этапе – и принудительный труд, пока человек не привыкнет к нему, как к органической необходимости, как к потребности есть, пить и спать. Если уж труд из обезьяны сделал человека, то из человека, пораженного мелкобуржуазной психологией…

Пристальный, изучающий взгляд подследственного Кучерова отвлек Льва Борисовича от мысли, вернул к действительности. Едва взгляды их встретились, Кучеров тут же опустил глаза и принял вид сиволапого крестьянина.

«Да, с этим Кучеровым-Веселовым еще придется повозиться, – устало подумал Лев Борисович. – Хитрая бестия. Не исключено, что его связи простираются далеко за пределы Тамбовщины. Волна восстаний сейчас катится по Уралу и Сибири, сообщают, что и на Украине неспокойно, и даже рабочие во многих городах проявляют недовольство, дело доходит даже до поломки машин и механизмов. Все это, разумеется, стихия и только стихия, но если не принимать решительных мер, она может самоорганизоваться… Что касается Кучерова… Или Веселова?.. Впрочем, какое это имеет значение? Лет десять-пятнадцать трибунал ему все равно впаяет, а под какой фамилией он пойдет, не столь уж и важно».

Придя к такому решению, Лев Борисович позвал караульного и велел отвести арестованного в камеру. Проводив взглядом его сутулую фигуру, решил, что на сегодня хватит. Он прикажет организовать что-нибудь поесть, но сперва чаю, горячего, крепкого.

Лев Борисович уже чувствовал запах крутого кипятка и жар железной кружки, впитываемый иззябшими пальцами. Боже мой! Как давно он не жил в нормальных условиях! И как недавно это было: уютная комната, мягкая постель, чистые простыни, почти изысканный завтрак, книги, прогулки в горы, умные собеседники, доброжелательные обыватели… Швейцария! Два с небольшим года жизни недалеко от Лозанны… Там он чувствовал себя здоровым и полным сил… творческих сил. В то время он готовил к печати сборник своих стихов. И вдруг война, революция – и все пошло прахом. То есть не все, разумеется, а спокойная, сытая, умная жизнь.

Конечно, революция – это благо, это то, чему, собственно, он посвятил свою жизнь, но, если положить руку на сердце, революционером без революций быть куда удобнее, особенно, если находятся люди, поддерживающие твое весьма сносное существование. Но революция, увы, совершилась, и совершилась в России, так что деваться некуда. А иногда так хочется покоя и уюта, так хочется забыть всю эту грязь, кровь и… А главное, не таких тяжких последствий он ожидал от революции, да и не только он один. Казалось, что как только будет свергнута старая власть, через какое-то время организуется жизнь, похожая на жизнь в той же Швейцарии: крестьяне будут работать на своей земле, рабочие – на своих заводах, а он, Лев Пакус, и его товарищи по партии займутся интеллектуальным трудом – в том смысле, что станут наверстывать упущенное для самообразования время, одни станут писать воспоминания о революционной работе, другие будут путешествовать, третьи… Боже, чего только не грезилось в те благословенные и невозвратные времена! Как наивны они были, как трудно было представить себе и эту грязь, и ожесточение гражданской войны, и тщетные надежды на мировую революцию.

А ведь его, Льва Пакуса, стихи слушали Троцкий, Каменев, Аксельрод. И одобряли. Вот только Ленину он почему-то читать свои стихи не решался. Хотя и очень хотел. Что с того, что они не понравились Крупской! Пошлая и ограниченная женщина, волей случая оказавшаяся рядом с неугомонным человеком, большим любителем создавать в революционном движении все более радикальные фракции, куда он затаскивал неустойчивые элементы, который – при всем при этом – весьма неожиданно вознесся на самую вершину революционной волны. Никто тогда этого не ждал, как, разумеется, никто не ждал, что в октябре семнадцатого власть сама упадет в руки большевиков…

Впрочем, почему – сама? Ничто само собой не падает и не делается. Слишком много сил и средств было затрачено, чтобы власть таки упала. А уж не подобрать ее… Но сделать это удалось – как ни странно – исключительно ленинцам. А остальным – в том числе и ему, Пакусу, – ничего не оставалось, как примыкать к победителям.

Ну, как говорится, бог с ними! История разберется, кто был прав, а кто виноват. А вот стихи…

Помнится, Крупская, выслушав некоторые из них, свое истинное отношение к ним попыталась скрыть за ничего не значащими фразами, но он-то сразу понял, что она просто-напросто в поэзии ничего не смыслит. Скорее всего, и Ленин тоже в поэзии не разбирается. Однако он притягивал Пакуса своим особым положением в среде эмигрантов, своими взглядами, болезненной нетерпимостью к мнению оппонентов. Вот Троцкий – совсем другое дело.

Ленин… Пакус так до конца и не смог разобраться, что же из себя представляет этот человек. Он казался предсказуемым и в то же время… Нет, все остальные, окружающие Пакуса люди, были значительно понятнее. Тем более – свои, евреи. А Ленин… О нем говорили, что его предки порвали с иудаизмом, приняли православие, тем самым обеспечив себе карьеру и даже дворянское звание. В результате получилась гремучая смесь азиатчины с европеизмом, где азиатчина явно преобладала. Не исключено, что именно поэтому Ленин и оказался наиболее пригодным к роли лидера.

Такие вот парадоксы.

Но Ленин сейчас в Москве, а он, Лева Пакус, на Тамбовщине, вместо самообразования и сочинения стихов, сочиняет протоколы предварительного дознания…

Но что Ленин без таких, как Пакус?! То же самое, что Бог без выдумавшего его Человека.


В дверь постучали, затем она приоткрылась, и в образовавшуюся щель протиснулся начальник дежурной части и замер в неловком положении, держась за косяк.

– Ну что там, Тимохин? – спросил Лев Борисович, откидываясь на спинку стула.

– Разрешите доложить, товарищ Пакус? Там пригнали мужиков, которые убили своего руководителя… это самое… делегации. Тут вот старший оперативной группы Смоленской Чеки товарищ Ермилов рапорт оставил, в рапорте все сказано.

– Ермилов, говоришь? – встрепенулся Пакус. – А где он сам?

– Ермилов-то? А он убыл. Сдал мужиков под расписку, оставил рапорт, а сам убыл, поскольку его группа прикомандирована к спецэшелону. Так что убыл с эшелоном, товарищ Пакус.

– Какой он из себя, Ермилов этот?

– Да как вам сказать, Лев Борисыч? – дежурный просунулся в комнату целиком, остановился в двух шагах от стола. – Такой, знаете… хмурый такой и… и шрам… Вот здесь вот шрам у него, – ткнул Тимохин пальцем себе в правый висок. – Махонький шрамик. Едва заметный.

– Рапорт у тебя с собой?

– Так точно, товарищ Пакус, с собой! – Дежурный сделал еще два шага и протянул Льву Борисовичу запечатанный конверт. – Разрешите идти, товарищ Пакус?

– Иди, Тимохин… Впрочем, нет, подожди.

Лев Борисович вскрыл конверт, вынул из него серый листок бумаги, исписанный торопливым почерком и стал читать, быстро бегая глазами по строчкам. Подняв голову от бумаги, он велел Тимохину позвать к себе следователя Дудника и принести горячего чаю.

Тимохин вышел так же тихо, как и вошел, аккуратно прикрыв за собой дверь, а через несколько минут в комнату стремительно шагнул низкорослый чекист, похожий на подростка, в ладно подогнанном командирском обмундировании. Он молча прошел к столу и сел на стул, на котором несколько минут назад сидел подследственный Кучеров-Веселов.

Лев Борисович протянул ему бумагу и, запустив пальцы обеих рук в шапку черных волос, давно не знавших ножниц парикмахера, из-под полуприкрытых век стал следить за выражением лица Дудника.

В маслиновых глазах Льва Борисовича появилось что-то теплое, почти отцовское, словно перед ним сидел собственный сын, хотя Дудник был всего лишь лет на десять моложе Пакуса. Но именно Пакус привлек его в Чека, уловив в нем способности, о которых не догадывался и сам Дудник, помогал этим способностям раскрыться и теперь вполне мог быть доволен результатами своих усилий: из Артемия Дудника, вчерашнего конника и позавчерашнего пастушка, выкристаллизовывался весьма незаурядный чекист, а со временем… Впрочем, ничего из него не выйдет, если не заставить его учиться, потому что – и Лев Борисович об этом судил по себе – какой бы ни была богатой практика, а без теории, систематических знаний, общей культуры далеко не уйдешь. Особенно в следственном деле.

Дудник закончил шевелить губами и глянул на Пакуса серыми глазами, опушенными длинными ресницами. Это был доверчивый взгляд ученика на своего учителя и, в то же время, как показалось Льву Борисовичу, взгляд простачка, ждущего от фокусника новых трюков, но занятого не разгадкой тайны фокусов, а тайны самого фокусника.

Впрочем, Лев Борисович относил такое свое толкование интереса к себе Дудника на счет собственной поэтической фантазии и привязанности к Дуднику, а всякая привязанность, как известно, субъективна.

– Посмотри, Артемий, что это за мужики и насколько рапорт соответствует действительности, – произнес Лев Борисович усталым голосом и отвел глаза в сторону, не выдержав детски непосредственного взгляда Дудника. И тут же, желая упредить недоуменный вопрос, добавил: – Дело в том, что я когда-то знавал этого Ермилова и, должен тебе сказать, что этот человек… Впрочем, об этом как-нибудь потом.

– Мне кажется странным, Лев Борисыч, – заговорил Дудник приятным баритоном, несколько напирая на «о», – что крестьяне, которые сами собрали хлеб для голодающих, вдруг решили использовать его в других целях. И это при наличии охраны. Да и куда бы они смогли подевать целый эшелон? Что касается убийства, то тут надо разбираться: мотивов вроде бы нет, а там кто ж его знает.

– Может быть, может быть, – задумчиво пробормотал Лев Борисович. – Вот ты и разберись… Ты уж извини меня, Артемий, что я все дела валю на тебя. Сам я вот… несколько расклеился, остальные следователи, сам знаешь, в разгоне, а нам держать здесь этих мужиков нет никакого резона: своих дел невпроворот… Как у тебя с Моргуновым?

– С ним я практически закончил, Лев Борисыч. Он во всем признался, протокол подписал, я его оформляю на заседание тройки. Полагаю, лет пять лагерей – больше он не заслужил.

– Либеральничаешь ты с ними, Артемий, либеральничаешь. А они, если бы взяли над нами верх, либеральничать не стали. Ну да ладно. Может, ты и прав… Так ты разберись с этими смоленскими мужиками, – повторил Лев Борисович, и Дудник поднялся, привычным движением одернул гимнастерку, пробежался пальцами вдоль ремня и пошел к двери, – маленький, но ладный, слепленный из одних мускулов.

Лев Борисович, глядя на Дудника, с удивлением и недоверием вспомнил, что, по рассказам, этот в общем-то еще мальчишка собственной рукой в боях зарубил нескольких беляков, что он ловок, аки черт, и совершенно не знает страха…

Однако, действительно не знает, или притворяется? Сам Лев Борисович страх знал очень хорошо – до пота, до потери речи и способности пошевелить рукой, – но умел скрыть его от постороннего взгляда, замаскировать ту часть страха, которую стыдно выказывать – животную его часть, и наоборот, показать часть естественную, человеческую, которому подвержен любой и каждый, и потому был уверен, что и его тоже считают человеком вполне бесстрашным.

Впрочем, он частенько и сам не знал, где он был самим собою, а где играл некую роль, потому что давно соединил в себе как бы нескольких Пакусов, все дальше не только внешне уходя от себя настоящего, все чаще выставляя такого, какого от него ждут, и уже настолько сжился с другими Пакусами, что и забыл, когда и каким был самим собою. И на других людей он смотрел точно с тех же позиций, пытаясь угадать и отделить по малейшим признакам настоящее лицо от поддельного. Вот и Дудник тоже…

Дудника он знал больше года – с тех самых пор, когда тот привез в отдел ЧК по борьбе с бандитизмом захваченного в плен начальника штаба повстанческого полка. После первого же разговора с этим мальчишкой, который оказался командиром конного разведвзвода только что прибывшей на Тамбовщину стрелковой бригады, понял, что его можно использовать в качестве агентурного разведчика. Пакус написал кому следует соответствующую бумагу и оставил взводного у себя.

А через несколько дней Дудник, преобразившись в деревенского пастушка, кем он и был до вступления в Красную армию, пошел по тылам антоновцев, добывая очень важные сведения.

Нет, Дудник слишком прост, чтобы играть еще какую-то роль помимо той, что ему положена судьбой. Но умен и хитер – этого у него не отнимешь.

Глава 7

Выйдя от Пакуса, Артемий Дудник прошел длинный коридор до конца, спустился по лестнице, попал в другой коридор, скудно освещенный керосиновой лампой, висящей на стене, и вышел в вестибюль. Здесь находилась небольшая конторка, за которой сидел дежурный. Часть вестибюля была отгорожена дощатой перегородкой, там стояли железные кровати, на которых отдыхала оперативная группа. Ее посылали то в какую-нибудь деревню кого-то арестовать или привезти свидетелей, то сопровождать осужденных на станцию. Раньше они и расстреливали, увозя приговоренных в недальний лесок, но в последнее время к «вышке» приговаривают не часто.

Здание, которое занимала комиссия ВЧК, недавно было школой, но в связи с антоновским мятежом занятия в ней не проводились. К тому же при строительстве здание предназначалось, скорее всего, под склады и конторы, но по каким-то причинам задуманное не состоялось, и земство откупило здание под школу. Зато здесь имелись обширные и крепкие подвалы, что и решило выбор: лучшего места для содержания арестованных мятежников и дознания не сыскать во всей округе.

Совсем недавно подвалы были забиты арестованными, следователи сбивались с ног, спали урывками, в актовом зале беспрерывно заседали тройки и выносили приговоры – и все больше «к высшей мере пролетарского возмездия». Сейчас горячка спала, дело идет к завершению, выявляются в основном сомнительные личности, уточняются обстоятельства. Артемию Дуднику эта работа уже порядком надоела, он не мастак писать протоколы и вообще иметь дело с бумагами: грамоте выучился всего пару лет назад, и если все-таки продолжает аккуратно делать порученную ему работу, то исключительно в силу сознательности и партийной дисциплины.

Дудник спросил у дежурного, где находятся арестованные крестьяне, и в сопровождении начальника караула спустился в подвал. Это был, по существу, третий этаж, опущенный под землю: все те же длинные коридоры с многочисленными поворотами и двери, двери, двери. Только не деревянные, как наверху, а железные, с коваными тяжелыми задвижками и амбарными замками.

Керосиновый фонарь висит у входа, едва освещая небольшое пространство. Все остальное скрывает глухая тьма. Начальник караула снял фонарь, прибавил фитиля. Шаги их гулко отдавались под сводчатыми кирпичными потолками. Они остановились у одной из дверей. Начальник караула открыл замок и распахнул дверь. В лицо Дуднику пахнуло спертым, гнилым воздухом, испражнениями, неистребимый запах которых остался от первых недель работы следственной комиссии, когда не успевали выводить людей в туалеты и они ходили под себя.

Потом, когда основной поток пленных и арестованных спал, подвальные помещения убирали и мыли, но запах остался, он как бы законсервировался в каменных стенах и сводчатых потолках. Каждый раз, спускаясь в подвал, Дудник испытывал тошноту, пока не переставал эти запахи замечать.

Начальник караула остановился на пороге, поднял фонарь над головой, и Дудник увидел людей, сидящих вдоль стен, одетых разномастно, но во все новое, или, во всяком случае, справное и чистое, будто они собрались в церковь или на свадьбу. Впрочем, одежда их уже изрядно помялась, к ней прилипла солома и всякий другой мусор.

– Давно они здесь? – спросил Дудник у начальника караула.

– Да как утром пригнали, так и сидят.

Мужики зашевелились, начали подниматься на ноги, отряхиваться.

– Сидеть! – рявкнул начальник караула. – Не двигаться! Кого надо будет, вызовем. Вот товарищ следователь до вас пришедши, будет разбираться, кто вы такие есть и чего такого натворимши.

Мужики поспешно опустились на пол и замерли вдоль стен. Ни ропота, ни звука не возникло в этой темной массе, и у Дудника, привыкшего, казалось, ко всему, сжалось сердце. Сам бывший крестьянин, он жалел этих людей, по своей или по чужой воле попавших в передрягу. Кто-то из них, если верить рапорту неизвестного ему Ермилова, убил старшего, вряд ли в этом деле замешаны все, и теперь лишь от него зависит, какая судьба ждет каждого из них.

– Сколько вас человек? – спросил он, обращаясь в темноту, в которой смутно угадывались силуэты прижавшихся к стенам людей.

– Одиннадцать душ, – ответил кто-то неуверенно. – Было двенадцать, так одного устрелили.

– Кто устрелил?

– А бог его ведает, – вздохнул в темноте все тот же собеседник, и ему ответило еще несколько горестных вздохов.

– Кормили их? – спросил Дудник у начальника караула.

– Да у них у самих харчей девать некуда. У каждого по торбе. Наворовамши, небось, – усмехнулся начальник караула. – А кипятку мы им давали и в сортир… извиняюсь… водили.

– Кто у вас старший? – снова обратился Дудник в темноту.

– Нету старшего, устрелили, – откликнулся все тот же голос, но уже увереннее.

– Вот вы и подойдите сюда, – приказал Дудник, и темнота в дальнем углу зашевелилась, на свет лампы вышел мужик в овчинном полушубке, с окладистой бородой. Он стянул с головы заячий треух, засунул его за веревку сидора, горбившегося у него за спиной.

– Как фамилия?

– Хмелевич моя фамилия, а зовут Антипом. Из деревни Годичи будем, Валуевической волости, Смоленской губернии. Жито и бульбу голодающим Поволжья везли. Да вот не довезли, товарищ-гражданин начальник. А куды шалон подевался, так об этом нам не звестно, – словоохотливо продолжал Антип Хмелевич. – И как дома по прибытии отчет держать будем перед всем миром – полный туман и никакой ясности… Ты б нас не держал тута, товарищ-гражданин начальник. Не виноватые мы и никто из нас Ведуна не убивал… Царство ему небесное. Извиняюсь, Ведуновского Миколу Митрича. Родитель у него, вишь ты, из поляков происходил, но человек хороший, положительный, худого об нем ничего сказать не могу.

Хмелевич говорил, обращаясь к начальнику караула, плотному здоровяку, не принимая коротышку Дудника всерьез. Дудник, однако, привык к этому и находил такое отношение к себе забавным. Его, секретного агента чека, и антоновцы всерьез не принимали, видя в нем мальчишку-пастушка, сопливого оборванца, потерявшего в этой круговерти родителей и свой угол. А это был самый ценный разведчик в окружении командующих карательными красными войсками Антонова-Овсеенко и Тухачевского.

– Ну, хорошо, пойдем со мной, – бросил Дудник и, резко повернувшись, зашагал по коридору.

Хмелевич замялся было, но начальник караула, отступив несколько в сторону, бросил сквозь зубы:

– Чего стоишь, лапотник! А ну двигай быстрее за товарищем следователем! Да сидор свой оставь! Дере-евня, мать твою!

Хмелевич торопливо сбросил с плеч сидор, кинул его в темноту, уронил шапку, нагнулся было за ней, но начальник караула снова рыкнул на него, и он поспешил вслед за маленьким следователем, чувствуя, как деревенеют ноги от подступающего страха.

Глава 8

Только шестым по счету, уже глубокой ночью, попал к маленькому следователю Касьян Довбня. Он примостился на табурете, подобрал под себя ноги, сложил на коленях руки и застыл в ожидании вопросов.

Маленький следователь совсем не был похож на чекиста Рафаильского, командовавшего в паровозном депо в девятнадцатом году, тем более на того Рафаильского, каким он стал. В маленьком следователе не было ничего страшного, и все же, хотя Касьян не чувствовал за собой никакой вины, ему казалось, что он уже никогда не увидит ни своей Меланьи, ни детей, ни родителей, ни родных Луж. Из мрачной комнатушки с зашторенными окнами, освещенной пятилинейкой, коптящей при каждом движении воздуха, Лужи представлялись ему тем уголком земли, где жизнь течет спокойно и надежно, где не может ничего случиться страшного.

Ох, не зря Меланья так убивалась, так супротивничала этой поездке. Видать, бабье сердце так устроено, что чует беду загодя, как та собака приближение непогоды. И мужики, возвращавшиеся с допросов, своим поведением подтверждали неминуемость надвигающейся беды, на все расспросы сокрушенно крутили головой, отвечая одно и то же:

– Вот попадешь к энтому коротышке, тогда узнаешь.

А коротышка, повозившись с бумагами, угомонился и, направив свет лампы в лицо Касьяна, точно растворился в сером воздухе. Из этого воздуха и зазвучал вдруг приятный и несколько усталый голос:

– Ну, Касьян Ксенофонтыч, рассказывайте, что там у вас произошло.

Касьян встрепенулся, ему показалось, что если он сам, без понукания, расскажет все без утайки, то следователь отнесется к нему с пониманием, поверит, что он говорит правду, и отпустит домой. А уж домой-то Касьян согласен идти даже пешком.

И он, прокашлявшись, чтобы хрипеть потише и чтобы речь была более внятной, стал рассказывать, как проходило собрание волостного актива, как выступал Рафаильский Соломон Абрамыч, которого он, Касьян Довбня, лично знает еще по Смоленску, потому что под его непосредственным руководством ремонтировал паровозы и вступал в большевики, как потом, в волкоме, выступал Ведун, как зачал его критиковать Рафаильский и требовать исключения из партии, а Ведун, обратно же, стал критиковать Рафаильского, и что из этого вышло; как он, Касьян Довбня, вместе с одноруким Митрофаном Вуловичем собирал в Лужах жито и бульбу, как его и Егора Михальчука выбрали в сопровождающие.

Затем, несколько осмелев, он подробно рассказал, как они ехали, поначалу быстро, а после Смоленска, когда поменяли охрану, медленно; как застряли на каком-то полустанке и как он вместе с Петрусем Ивашкевичем стал свидетелем спора между Ведуном и Ермиловым; как они потом пошли на полустанок… с флагом и лозунгами, как были разочарованы малым количеством народу, собравшимся на митинг, и вообще: ни тебе оркестра, ни торжественности, соответствующей моменту. А уж он-то, Касьян Довбня, вполне разбирается в политических моментах, потому как почти двадцать лет проработал в Смоленске, участвовал в революции и прочих мероприятиях и является убежденным большевиком и секретарем деревенской партячейки, стоит на платформе советской власти и мировой революции…

Потом, рассказывал дальше Касьян, их пригласили откушать. Стол, однако, нечего бога гневить, был хорошим: с жареной рыбой и прочими вещами, а уж самогонки было – хоть залейся. Правду сказать, поначалу они стеснялись употреблять, потому как являются представителями своей партийной организации и выполняют почетную миссию по оказанию, но им сказали – он уж и не упомнит, кто именно, – что паровоз дадут только утром и, стал быть, можно не беспокоиться. Однако Ведун был супротив такой постановки вопроса и очень даже сердито разговаривал с товарищем Ермиловым.

Товарищ Ермилов, между прочим, пил мало, а потом и совсем ушел. Вслед за ним и Ведун спохватился. Тут и Касьяну приспичило по малой нужде, то есть до ветру, и он тоже вышел из этого самого народного дома, а перед ним, перед домом, как оказалось, толпится много народу, которых не пускают вовнутрь, хотя места там хватило бы для всех… а где этот самый нужник, извиняюсь, в темноте не видно, вот он и пошел искать укромное местечко, потому что среди народа были и товарищи дамского полу… а сбоку кусты такие и темнота, как у того негра, извиняюсь, в заднице…

И только это он приготовился, как рядом вдруг как бабахнет из револьвера, потом еще раз и еще. И кто-то закричал, вроде как Ведун, потому что тоненьким таким голоском, а у Ведуна как раз такой голосок имеется в наличии. То есть имелся… Он, Касьян-то, от страху даже присел: вдруг, подумал, бандиты какие сделали нападение на эшелон, а у него никакого оружия нету. Даже палки. И тут мимо кто-то пробежал, ходко так, и вроде – хотя и темно было, но он, Касьян, к темноте привычный, – и вроде как в чем-то блестящем, вроде как в кожанке. Тут шум поднялся, стали светить кругом, жечь факелы, фонари принесли, народу понабежало и обнаружилось, что убили самого Ведуна. Они, то есть уполномоченные, подняли Ведуна и понесли к вагону, а там Ермилов их арестовал, требовал признаться, что это они убили Ведуна по пьяному делу, а потом велел забрать свои вещички и под конвоем отправил их сюда.

– Вы Ермилову говорили, что будто бы видели человека в кожанке? – спросил Дудник.

– Нет, что вы, товарищ следователь! Избави бог! – испуганно отшатнулся от стола Касьян. – Он бы подумал, что это я про него говорю, потому как больше никого там в кожанке не было.

– Тогда получается, – жестко отчеканил Дудник, – что вы наговариваете на сотрудника Чека, имея в виду намерение оклеветать не только его, но и сами органы пролетарской власти, стоящие на страже революции.

От этих слов по спине Касьяна побежали противные мурашки, он съежился, побелел, на лбу у него выступил пот и капля повисла на кончике носа: этот шибздик-следователь, показавшийся поначалу таким простецким и безобидным, даже, можно сказать, слегка придурковатым, вон какую черту подвел под его словами, вон как повернул все дело, что окажется, будто сам Касьян… Господи, и зачем он вообще помянул про эту кожанку! Не видать ему теперь своих милых Луж и дорогой Меланьи.

Следователь, однако, больше ни о чем Касьяна не спросил и отправил его в подвал.

* * *

Уже начало светать, когда Дудник закончил допросы. Он прикорнул в своем кабинете разве что на часок и отправился докладывать Пакусу о результатах предварительного расследования.

Начальник отдела ЧК выглядел еще более осунувшимся, его огромный лоб, будто случайно надстроенный над узким лицом с резкими чертами для каких-то явно неосуществимых целей, тускло белел в слабо освещенной комнате. Этот лоб казался Дуднику чем-то отдельным от самого Пакуса, вместилищем чего-то таинственного и большого, что вот-вот должно проявиться, но никак не проявляется.

Дудник подождал с минуту, ожидая чего-то и разглядывая своего начальника детски наивными глазами, потом стал излагать свои соображения:

– Я думаю, Лев Борисыч, что мужики эти никакого отношения к убийству своего старшего не имеют. Не было у них причин убивать этого Ведуновского. И на попытку ограбления тоже не похоже. Боюсь, Лев Борисыч, что дело это для меня слишком сложное. Не могу я с ним разобраться. Тут нужен человек с опытом.

Пакус, как всегда, отвел взгляд своих маслиновых глаз, побарабанил по столу пальцами.

– Ну, хоть какая-то зацепочка появилась?

– Трудно сказать насчет зацепочки, Лев Борисыч. А вот это… чуйствие такое… – неуверенно начал Дудник, с трудом подбирая слова, – такое чуйствие…

– Чувство, – поправил Дудника Пакус, считающий партийной обязанностью научить своего подопечного правильной речи. – А лучше сказать: ощущение, – добавил он.

– Ну да, я и говорю: ощущение такое, что Ведуновский кому-то мешал. Вот глядите сами. Заменили охрану – раз, – загнул Дудник палец. – И не на простых красноармейцев, а на смоленских чекистов – два. Митинг, угощение на полустанке 87-й километр, где нет даже милиционера, который мог бы хоть что-то зафиксировать сразу же на месте преступления, – три. Получается, что все было подстроено так, чтобы споить сопровождающих, свалить на них убийство и уехать без них. Зачем? Нужно это советской власти? Нет, не нужно. Но ведь кому-то было нужно. Корни этого дела надо, по всему вероятию, искать в Смоленске, в Валуевической волости. Опять же, мужики говорят, что там было собрание партактива, на котором Ведуновский круто поспорил с продовольственным комиссаром из Москвы по фамилии Рафаильский. Может, связи тут нету, а может, и есть. Вот и все зацепочки, Лев Борисыч.

– Хорошо, Артемий, составь подробную записку и отправь ее в Москву, в ВЧК. Дело это не наше, пусть там и занимаются. А мужиков отпусти, устрой их на проходящий поезд, и пусть едут домой. Выясни, кстати, и насчет продовольственного эшелона… куда он подевался.

– А как с погибшим? Они же захотят взять его с собой, чтобы предать земле там, на родине… Родные все-таки там у него, жена, дети…

– Пусть забирают. Организуй им гроб и что там еще положено в таких случаях. Да сам этим не занимайся, а поручи от моего имени нашему начхозу. Он в этих делах разбирается лучше.

Дудник поднялся, пошел к двери, остановился в нерешительности, через плечо посмотрел на Пакуса.

– Вы считаете, Лев Борисыч, что я неправильно вел дело?

– Нет, Артемий, я так не считаю. Большего из этих крестьян и я не вытянул бы. И выводы ты тоже сделал весьма обоснованные. Я всегда говорил, что голова у тебя работает хорошо. – Помолчал, вздохнул. – Учиться тебе надо, Артемий. Вот покончим с этими делами и отправим тебя учиться.

– А вот вы упоминали Ермилова…

– Ермилов, Ермилов… – Лев Борисович прикрыл глаза рукой, заговорил раздумчиво: – Судя по описаниям, этого Ермилова я знавал в эмиграции. Он был большим специалистом по всяким щекотливым делам. Похоже, в этом же качестве его используют и сегодня. Впрочем, это лишь предположение. Я тебе о нем расскажу как-нибудь потом, на досуге…

Глава 9

Хотя еще не было семи часов, но темнота уже более часа окутывала город. Темнеть же начало где-то сразу после обеда, как только небо затянуло низкими облаками. Из них, как из решета, то сеяло мелкой водяной пылью, то вдруг прорывало гулким потоком почти летнего дождя.

Наступила такая пора года, когда Ермилов чувствовал себя особенно неуютно и неприкаянно. Его охватывала меланхолия, сменяющаяся вспышками беспричинного гнева и лихорадочной активности, которая, однако, редко была плодотворной. Но проходила пора межсезонья, – а такое с ним случалось и ранней весной, – и он успокаивался, становился самим собой, то есть тем Ермиловым, каким его знали товарищи по партии: спокойным, уравновешенным, уверенным в себе и решительным.

А началось это с ним после того, как австрийский филер в темной подворотне венской окраины ударил Ермилова кастетом в висок. Удар был страшным, пришелся в правый висок, – видать, филер был левшой, иначе Ермилов не пропустил бы этот удар, – но, перед тем как потерять сознание, он успел выстрелить и доплестись до явочной квартиры. Случилось это в одиннадцатом году, и с тех пор он не знает, как избавиться от своей хвори.

Раньше, до революции, в такую вот пору межсезонья Ермилов устраивал себе отпуск, устранялся от дел на месяц-другой, забивался в какую-нибудь глухомань и занимался вырезыванием из дерева всяких фигурок. В Швейцарии, например, у него эти фигурки даже покупали и платили неплохие деньги. Товарищи несколько раз советовали ему обратиться к психиатру, но обращаться в период депрессии, когда Ермилову становились ненавистны человеческие лица, он не мог, опасаясь срыва и случайного разоблачения, когда же депрессия проходила, обращаться к врачам не имело смысла. Да и некогда было.

Во Франции, во время войны, хворь будто отпустила Ермилова, разве что возникали внезапные головные боли, но полковой врач, мсье Лоран, давал ему какие-то порошки – и боль стихала, но не уходила совсем, а как бы разливалась по всему телу, делая его тяжелым и вялым.

Сейчас у Ермилова наступила именно такая трудная пора. Она тянется уже с месяц, порошки из местной аптеки, которыми снабжает его аптекарь-еврей, не помогают, но нечего и думать, чтобы отойти от дел, переключиться на собственную персону: столько лет отдать подготовке пролетарской революции, столько сил положить ради ее торжества и столько принести жертв, чтобы теперь, когда революция в России стала фактом и требует исключительной жертвенности от каждого революционера… – нет, сейчас не до болячек, не до себя самого.

Правда, некоторые товарищи считают, что именно теперь-то и пришло время расслабиться и как-то компенсировать те невзгоды и лишения, которые выпали на их долю при царизме… Одни ударились в личную жизнь, в строительство семейного очага, другие – в обогащение, третьи, из тех, кто примкнул к революции, когда она вполне укоренилась на русской почве, пролезли во власть и пользуются ею без всяких церемоний, лишь прикрываясь болтовней о гегемонии пролетариата и революционном долге, четвертые набросились на баб, будто восполняя долгие годы воздержаний.

Впрочем, бабы вышли на первый план и у вполне революционно устойчивых товарищей. Более того, на этой почве многие из них будто взбесились от укуса какой-нибудь похотливой и особо плодовитой мухи. Да и бабы пораспустились, вешаются на любого встречного-поперечного, но особенно на тех товарищей, которые при должности. «Что естественно, то не стыдно» – такой нынче вышел лозунг, вызывая в русском народе брезгливость и отвращение. В добавок ко всему, у многих членов партии возникла уверенность, что революция вряд ли победит в ближайшем будущем во всем мире, а советская власть в России не сможет удержаться без поддержки мирового пролетариата, следовательно, надо пользоваться моментом: когда-то еще доведется, если доведется вообще.

Опять же, НЭП – Новая экономическая политика. Черт его знает, куда она приведет! Едва ее объявили, тут же откуда-то повылазили недобитые буржуи и всякие дельцы, открылись фабрики и фабричонки, кустарные мастерские, промыслы, артели, акционерные общества, коммерческие рестораны и магазины. И все там появилось, но за бешенные деньги. Деньги снова стали мерилом человеческого благополучия и счастья. Вместе с тем – и это тоже надо отметить как факт весьма существенный – потихоньку поднимались и государственные предприятия: здесь открывался один цех, там два-три, где-то ковали плуги, бороны, делали гвозди, лопаты, серпы и косы. Но эти побеги нового отношения к труду тонули в буйном чертополохе частнособственнического предпринимательства, к которому потянуло и многих бывших революционеров.

Това-арищи… Нет, называть таких неустойчивых людей товарищами – это уж слишком: они не достойны столь высокого звания. И вообще не достойны называться революционерами. Может, даже жить не достойны при таких-то взглядах и таком поведении… Они не думают о том, что на них смотрит простой народ, те же рабочие и крестьяне, ради которых совершалась революция, что святость этой революции целиком и полностью зависит от святости ее ревнителей. А ревнители…

Вспомнился один комиссар полка, ставший директором коммерческого ресторана, и как тот объяснял свое перерождение изменившимися обстоятельствами. И от одного этого воспоминания Ермилов почувствовал, как удушливая ненависть перехватила дыхание и в голове забили гулкие молоточки. Он сжался, напряг всю свою волю, стал считать, подчиняя ритм счета стуку молоточков, но то и дело со счета сбивался.

Ермилов стоял под навесом еще открытой аптеки, пережидая дождь. Крупные капли гулко барабанили по жестяному навесу, и Ермилову казалось, что это дождь стучит у него в висках. Под ногами, булькая и по-детски лопоча и радуясь, бежала вода, лоснились в свете редких огней камни булыжной мостовой, хрипело в измятой водосточной трубе…

Аптекарь, суетливый старичок-еврей в сером халате, уже дважды высовывал из дверей неряшливо заросшую голову и, клекоча гласными, усердно приглашал Ермилова внутрь, соблазняя настоящим индийским чаем, но Ермилов всякий раз упрямо мотал головой: ему не хотелось сейчас ни видеть кого бы то ни было, ни разговаривать.

Аптекарь, тот самый, что снабжал Ермилова порошками, Моисей Израильевич Вук, знал, что его пациент работает в Чека, а Ермилов, в свою очередь, знал, что Моисей Израильевич оказывает чекистам кое-какие мелкие услуги, за что они закрывают глаза на то, что Моисей Израилевич торгует контрабандными лекарствами, скупает краденое и драгоценности, занимается другими махинациями, которыми занимаются практически все нэпманы, а уж евреи – тем более. Это знание было неприятно Ермилову, унижало и раздражало его, оно отбрасывало тень на святое дело освобождения трудящихся не только от пут капитала, но и от всякой неправды, лицемерия и ханжества. Будь его воля, он бы этого еврея вместе с его аптекой разнес бы на мелкие кусочки, но – увы: воля его, Ермилова, простирается не слишком-то далеко.

У Ермилова полчаса назад закончилось суточное дежурство в губчека, он шел домой, вернее, на квартиру, которую снимал в двадцати минутах ходьбы от центра, а тут этот заряд дождя, вот он и торчит перед аптекой. Но лучше уж торчать на улице, чем – в его-то состоянии – выслушивать угодливую и лицемерную болтовню старика-еврея.

Удушливая волна ненависти наконец отпустила Ермилова, он расслабил мышцы живота и лица, сделал несколько глубоких вдохов-выдохов по системе буддистских монахов-отшельников и стал по привычке анализировать минувший день. Точнее – сутки.

Сутки, собственно, ничем от других суток, когда ему выпадало дежурить в губчека, не отличались: выезжали на задержания, на облаву, остальное время ушло на писание протоколов, снятие предварительных показаний. Вот разве что разговор с заместителем председателя губчека латышом Лайценом…

Этот разговор состоялся вчера вечером, едва Ермилов заступил на дежурство, и касался его командировки по сопровождению спецэшелона с продовольствием для голодающих Поволжья, – задания, о котором Ермилов уже начал забывать. Лайцен делал вид, что завел разговор об этом задании совершенно случайно – пришлось, мол, к слову, – но Ермилов знал, что случайных разговоров зампредгубчека не ведет, и насторожился.

А Лайцена почему-то особенно интересовали подробности гибели старшего уполномоченного от крестьян Валуевической волости Ведуновского. С какой стати? Отчет в письменной форме Ермилов сдал сразу же по возвращении из командировки, есть там несколько строк о гибели Ведуновского и о мерах, принятых Ермиловым для выяснения обстоятельств этой неожиданной смерти. Чего же еще?

Что касается эшелона с продовольствием, то он, Ермилов, благополучно привел его в Нижний Новгород, сдал кому следует под расписку и, таким образом, не допустил принижения роли и значения соввласти в оказании помощи голодающим, то есть, другими словами, выполнил то, что ему и поручил сам же зампредгубчека Лайцен. А как он это сделал, касается только одного Ермилова и никого больше. Не собирается же зампред популяризировать опыт Ермилова… Смешно даже подумать.

И все же, и все же… Зачем Лайцен завел этот разговор? Что он хотел выяснить? Мог же спросить напрямую – имеет право. Но нет – ходил вокруг да около, интересовался прошлым Ермилова, в том числе и его последним заданием в четырнадцатом году, особенно тем, что Ермилову конкретно известно об Орлове-Смушкевиче. И все это перемежая историями из своего дореволюционного опыта эсэра-террориста, точно опыт Лайцена имеет для Ермилова какое-то значение, точно у Ермилова нет своего.

Конечно, с этим Ведуновским получилось несколько грубовато, можно сказать, топорно получилось. Но Ермилов в этом не виноват, то есть он не виноват в том, что задание пришлось на период его депрессии, что его торопили с выполнением, не дав как следует продумать и подготовиться, что Ведуновский оказался умнее, чем предполагали Лайцен и те, кто за ним стоит, – да и сам Ермилов, – что, наконец, у Ермилова не было опыта подобных операций.

Убрать предателя и замести следы, чтобы на тебя не пало подозрение полиции, – это одно, а убить своего же товарища практически на глазах других товарищей и разыграть спектакль – это нечто другое, ему, Ермилову, не свойственное. Но важны, в конце концов, не детали, а результат…

Правда, мог что-то разнюхать неизвестный Ермилову следователь Чека, которому пришлось разбираться с обстоятельствами смерти Ведуновского. Но даже если и так, не станет же он копать под своих. Должен же он понимать, что раз в этом деле замешано Чека, то, следовательно, само дело свершилось в интересах советской власти…

Да и сколько времени прошло! С чего это вдруг вспомнили?

А если попался какой-нибудь придурок? Или дело получило огласку там и по такому поводу, которые трудно предусмотреть? Если, наконец, чем-нибудь проштрафился представитель наркомпрода Рафаильский, с которым будто бы схлестнулся в Валуевичах Ведуновский?.. У этих наркомпродовцев всегда что-нибудь прилипает к рукам – иначе и не может быть, и когда Чека начинает раскручивать очередную аферу, то на божий свет всплывает и такое, о чем и подумать невозможно.

Правда, когда дело доходит до личностей из высоких сфер, то вмешивается Троцкий или Дзержинский, или даже сам Ленин, и дело спускается на тормозах. Но не всегда. Иногда человек, облеченный доверием и высокой властью, замешанный в афере, просто исчезает, будто его и не было. А с ним исчезают и свидетели. Потому что на партию не должно лечь ни одно грязное пятно: в такой драке, которая сейчас идет, это принципиально важно. Не исключено, что он, Ермилов, оказался вовлеченным в такое кляузное дело. В подобных случаях не разбирают своих и чужих. Тут надо быть готовым ко всему.

Глава 10

Дождь пошел на убыль, и Ермилов, подняв воротник кожанки и плотнее натянув на голову кожаный же картуз, вышел из-под навеса и решительно зашагал по темной улице. Свернув за угол, он вдруг остановился, вслушиваясь в монотонный шум дождя: ему что-то почудилось – и он подался в узкий промежуток между двумя домами.

Еще ничто не указывало на опасность, но он ощущал ее всем своим телом, и оно напряглось, заставляя кровь быстрее пульсировать в жилах. Почему-то перед глазами его возникло крупное лицо Лайцена с тяжелой челюстью и угрюмым взглядом маленьких глаз, похожих на серых мышей, прячущихся в глубоких норках. Нет, не случайно зампредгубчека завел разговор о командировке Ермилова и его прошлом: что-то ведь толкнуло его на это – какая-то информация, возможно, бумага, пришедшая из центра. Но что он хотел добиться этим вроде бы случайным разговором: предупредить Ермилова или усыпить его бдительность? Попробуй-ка разберись…

В это время за углом зазвучали торопливые шаги…

Кто-то спешил скорее достигнуть угла улицы, на которую свернул Ермилов. Для чего? Наверняка для того, чтобы увидеть, куда пошел Ермилов. Грабитель? Очень может быть: грабежи одиноких прохожих – не редкость даже днем. Но что-то подсказывало Ермилову, что не ради его поношенной куртки и стоптанных яловых сапог вышел человек под дождь на темную улицу. Не связаны ли эти торопливые шаги с разговором в кабинете зампредгубчека? Может, он, Ермилов, так наследил с этим Ведуновским, что руководство решило пожертвовать им самим?

И потом: в разговоре о прошлом почему-то всплыло имя лишь одного Орлова, оно как бы присутствовало с самого начала, еще не названное, и Лайцен явно специально выпытывал все, что с Орловым-Смушкевичем когда-то было связано. Зачем? Есть ли какая-то связь между Лайценым и Орловым?

Наконец, кому не известно, что в верхних эшелонах власти нет единства, существуют группы и фракции, – они, впрочем, существовали всегда, – которые имеют разные точки зрения на текущие события и на пути дальнейших революционных преобразований в России, или, говоря точнее, имеют свои виды на власть. Эти группы и фракции ревниво следят друг за другом и стараются использовать в своих интересах каждый промах, каждую неудачу соперников.

А тут этот Нэп, из-за него все так неустойчиво, так шатко. Ермилов и сам к Нэпу относится с подозрением и уж во всяком случае – без симпатий, хотя и понимает его значение для разоренной страны, как понимает значение церкви и религии в целом на определенном этапе человеческого развития.

Между тем враги большевизма при всяком удобном случае стараются бросить тень на партию и ее вождей, у них для этого множество возможностей, тьма добровольных помощников, и партии приходится с помощью ВЧК отбиваться направо и налево, иногда, быть может, спешить, но кто знает, к чему может привести излишняя щепетильность и нерешительность?

Однако… Однако, все это здорово, когда не касается тебя самого. Сам-то Ермилов твердо знает, что ошибки не было, и партии не будет пользы от его смерти. Даже как раз наоборот: многие из его коллег поймут, что и с ними могут поступить точно так же, и тогда трудно предвидеть, чем это обернется…

Улица – вернее, та ее часть, которая доступна взору Ермилова, – все еще пустынна, окна низких мещанских домов наглухо закрыты ставнями, и разве что где-то тускло засветится щель да поспешно откроется и закроется за кем-то дверь, кто на минутку выскочил во двор. На такой улице прихлопнуть человека – пара пустяков, и свидетелей потом не сыщешь днем с огнем.

Но кто-то оборвал свои шаги на углу, кто-то стоит и ждет… Чего ждет? Кто этот человек?

Ермилов повернул кожаную фуражку козырьком назад и осторожно выглянул из своего укрытия: человек стоял на углу, вглядывался в темноту узкой улицы и прислушивался. Он тоже был одет в кожаную куртку и кожаную же фуражку, которые слегка лоснились в кромешной, казалось бы, темноте. Такие куртки и фуражки носили большинство сотрудников губчека, но само по себе это еще ничего не значило, а силуэт человека в темноте был расплывчат, и Ермилов не мог сказать, кто это такой.

Если этого человека послали убить Ермилова, то он явно свалял дурака: ему бы бежать по параллельной улице и встретить Ермилова где-то посредине – там, где старый купеческий амбар. Лучшего места для такой акции трудно придумать. Правда, задание этому человеку могли дать с опозданием, как это у нас часто случается, и у него не было времени и выбора, как не было времени и выбора у самого Ермилова по отношению к Ведуновскому.

Однако, судя по тому, как этот человек ведет себя, он не новичок, и сейчас ему приходится принимать трудное решение: идти дальше по этой же улице, на которой не слышно шагов преследуемого, или изменить маршрут.

Ермилов выбрал бы второй вариант.

Наконец, если этот человек из Чека, то он знает, где квартирует Ермилов, а это в самом конце улочки, и спешить ему теперь совершенно ни к чему. Впрочем, убивать Ермилова возле дома – лишняя пища для всяких кривотолков, но поступать так совсем не обязательно, да и вариантов много и можно выбрать вполне подходящий. Если, разумеется, кого-то не припекло…

Тут Ермилову пришло в голову, что этот человек выполняет лишь функцию сопровождающего, а главные исполнители ждут где-нибудь впереди – у того же амбара, например. С другой стороны, втягивать в это дело многих людей опасно для тех, кто эту акцию затеял: в Чека Ермилова хорошо знают как ценного сотрудника и преданнейшего большевика-ленинца. Сохранить такую операцию в тайне вряд ли удастся, и люди непременно задумаются.

С другой стороны, посылать для ликвидации Ермилова одного человека рискованно: Ермилов не простачок, у него опыт богатейший, ему много лет приходилось выступать и в роли волка, преследующего кабана, и в роли кабана, старающегося избегнуть волчьих клыков. Полиция Германии, Австро-Венгрии, Франции и Швейцарии, не говоря о России, делали все возможное, чтобы заполучить Ермилова в свои руки, но у них так ничего и не вышло. А тут какой-то бывший гимназический учителишка…

Человек постоял на углу минуты две и крадучись двинулся по улице, держа руки в карманах куртки. Ермилову, наблюдающему за ним из своего укрытия, показалось даже, что он чувствует, как вспотели у человека ладони, сжимающие рукоятки револьверов. Он знал, что пальцы, застывшие на спусковых крючках, дернутся сами, едва где-нибудь раздастся хотя бы слабый шорох. Это было знакомое состояние, от которого трудно избавиться, несмотря ни на какой опыт.

Человек миновал Ермилова, и тот, сделав два бесшумных шага, оказался у него за спиной и почти без замаха тюкнул его в затылок рукоятью револьвера. Человек качнулся, но Ермилов подхватил его под мышки, ощупал, забрал оружие, вскинул человека на плечо и быстро зашагал в сторону своего дома.

Возле длинного и приземистого амбара Ермилов остановился и с минуту вслушивался в монотонный шум дождя. Потом подошел к одному из окон, закрытому железным ставнем, пошарил внизу, выдернул толстый гвоздь, раскрыл ставень и перебросил свою ношу внутрь, в кромешную темноту. Затем влез в окно, прикрыл за собой ставень и засунул гвоздь в железную петлю, чтобы снаружи ставень нельзя было открыть, если не знаешь секрета.

Достав спички и огарок свечи, которые всегда носил с собой, Ермилов засветил свечу и склонился над человеком.

Он сразу же узнал его: это был Валериан Колесник из отдела по борьбе с бандитизмом, неплохой исполнитель, но ума ему явно недоставало.

Однажды, месяца два назад, когда они нагрянули на одну воровскую «малину», этот Колесник спас, можно сказать, Ермилову жизнь, успев выстрелить в бандита раньше, чем тот поймал на мушку Ермилова. Но это ровным счетом ничего не значит. Неизвестно, сколько раз сам Ермилов выручал того же Колесника. И вообще: когда группа на задании, там каждый зависит от каждого, от быстроты, смелости и находчивости товарища.

Все-таки Лайцен хреновый чекист, если послал одного Колесника. Против Ермилова даже двое не гарантия, что они выполнят возложенную на них задачу.

Ермилов закрепил свечу на выступе стены, еще раз обыскал Колесника, забрал удостоверение чекиста и еще какие-то бумажки, сунул в карман, сел на пустой ящик, достал кисет.

Наконец-то он мог закурить. Если даже Колесник не один, другие объявятся еще очень не скоро, если объявятся вообще, а в это время он вытряхнет из Колесника все, что тот знает.

Ермилов курил и смотрел на лежащего у его ног товарища по партии и по работе. Как ни крути, а действительность поворачивается почему-то чаще всего таким боком, какого теоретически вроде бы не должно в природе существовать. Он чувствовал неуют, будто собственная кожа – не его, а чужая: она жмет, зудит там и сям, ее хочется сбросить и подставить голое тело под острую струю воды…

Этот Колесник – он, кажется, из приказчиков, и уж совершенно точно – бывший эсер. Если разобраться, чуждый для дела революции классовый элемент, и, следовательно, Ермилов имеет моральное и идейное право отправить его на тот свет…

Ермилов вдруг заметил, что в последнее время ему приходится в подобных случаях все чаще убеждать себя в своем моральном и идейном праве. Вот и споры с Ведуновским… О чем тут, собственно, было спорить? Нет, спорил и три дня только тем и занимался, не предпринимая никаких шагов для выполнения своего задания, упустил время, а дальше импровизировал, как бог на душу положит. Вот оно и вышло сикось-накось. А ведь раньше все было значительно проще. Но только ли потому, что сейчас классового врага распознать стало труднее и приходится это делать по каким-то косвенным признакам? И при этом мучиться и доказывать себе еще и еще раз, что ты был прав, что это было нужно для мировой революции. Или он сам поизносился и в нем дал трещину какой-то внутренний стержень?..

Ермилов еще раз вгляделся в тупое и невыразительное лицо Колесника, будто ища в нем ответа на свои мысли, но лицо Колесника действительно ничего не выражало, как, скорее всего, не выражало бы ничего и лицо самого Ермилова, окажись он на его месте.

Ермилов жадно курил злой самосад, и мысли его, против воли, прыгали с одного на другое, но не находилось какой-то самой главной, которая бы успокоила и все расставила по своим местам. Ему снова вспомнился Алексей Курчевский, однако не нынешний, растерявшийся, а прежний, более чем пятнадцатилетней давности: вот он сидит на лавке в рабочем бараке, пощипывает свою реденькую бороденку и сводит самые сложные вопросы человеческого существования к элементарному математическому действию, вроде того, что дважды два – четыре. Эта простота была столь убедительна, что Ермилов не раз приходил в изумление, как это он сам не додумался до такого.

Вот и Ленин говорит, что для управления страной вовсе не нужно иметь семи пядей во лбу и университетского образования, а достаточно уметь считать хотя бы до десяти: сколько продуктов произведено и скольким человекам его надо раздать, сообразуясь с классовым положением и трудовым вкладом.

Конечно, Ермилов давно уже знает, что все это не так просто, но для того, чтобы убедить нерешительного, колеблющегося, нужна именно такая простота. У того же Ведуновского в его рассуждениях все тоже очень просто и убедительно, а только значительно проще и убедительнее – Ермилов усмехнулся – оказалась пуля.

А еще вспомнился разговор путиловцев на том давнем митинге в ожидании приезда Зиновьева, то есть на другой день после убийства Урицкого и ранения Ленина, – разговор о том, что учет и распределение продуктов почему-то оказался не в руках малограмотных рабочих, а в руках пронырливых и весьма искушенных в этих делах евреев, заполонивших обе столицы, будто революция делалась специально для них, чтобы они могли прибрать к своим рукам все, что раньше принадлежало русской буржуазии.

Конечно, еврей еврею рознь, однако…

Ах, как не хватало сейчас Ермилову простых человеческих слов! Куда подевалась его всегдашняя решительность? Он морщил лоб, глубоко затягивался дымом, обжигая губы и пальцы, но простое решение на ум не приходило, оно пряталось за сложными построениями из привычных фраз и лозунгов.

Глава 11

Итак, вот Колесник, который шел убить своего товарища по партии, вот сам товарищ, которого шел убить…

А может, он шел не за этим, а чтобы вернуть Ермилова в губчека, потому что там что-то стряслось?..

Че-пу-ха! Посыльные так не ходят. Они летят сломя голову, топая сапогами и сипло дыша прокуренными легкими; они… да просто: Колесника не послали бы посыльным. Вот это и есть самая простая мысль, которая оправдывает подозрения и поступки Ермилова.

Колесник шевельнулся, издал протяжный слабый стон, зашарил руками, оперся на них, сел. Затем его рука медленно потянулась к голове, дотронулась до затылка и отдернулась.

Пальцы, испачканные кровью, сложились в щепоть, потерлись друг о друга, проверяя ощущение. Черная тень, отбрасываемая Колесником на стену, беспомощно качалась и вздрагивала.

Ермилов усмехнулся, наблюдая за ним и предвидя каждое его движение.

Вот он поднес руку к лицу и раскрыл глаза: пальцы точно были в крови, и Колесник разразился долгим и жалобным стоном.

– Хватит охать, – произнес Ермилов. – Не так уж сильно я тебя погладил, чтобы ты сопли распускал.

Колесник повернул голову, посмотрел на Ермилова, спросил, явно пытаясь выиграть время:

– Это ты, Ермилов? Где это мы? – и снова застонал, качнулся, и будто нечаянно пробежал пальцами по карманам, проверяя, есть ли там оружие.

– На том свете, – мрачно пошутил Ермилов, внимательно следя за Колесником. – Ты, Валериан, ваньку-то не валяй. Выкладывай начистоту, зачем шел за мной?

– Так это… О го-ос-споди! – снова заохал Колесник, сжимая руками голову. – За что это ты меня так, Ермилов?

– Вот что, парень, если ты сейчас же не ответишь на мой вопрос, я тебя прикончу.

– Да ты что, Ермилов? Я же говорю: Кривоплясов послал меня за тобой, потому что ты там какую-то бумагу не подписал, а ему с этой бумагой завтра надо быть на заседании тройки… Уж я не знаю, что это за бумага, а только он сказал: «Дуй скорее за Ермиловым, пока он не ушел далеко». Ну, я и… А ты, видать, подумал невесть что… – обретал всегдашнюю наглость Колесник. – День тяжелый был – я понимаю. Сам иногда после дежурства идешь домой, а в голове черт знает какой сумбур и неразбериха. Это бывает, по себе знаю. Хорошо еще, что голову не проломил…

Ермилов коротким тычком сунул дуло револьвера в лицо Колеснику, тот охнул и отлетел к стене. Из его разорванной щеки густо закапала черная кровь.

– Ты за кого меня, сука, принимаешь? За такого же кретина, как ты сам?.. Бума-ага, побежа-ал, догна-ал, – передразнил Колесника Ермилов. – Ты меня, приказчичья твоя душа, знаешь! Я шутки шутить с тобой не стану. Ну!

– Да чтоб мне… – начал было снова Колесник свое нытье, но, услыхав щелчок взводимого курка, осекся и уже другим, хриплым от напряжения голосом, произнес: – Лайцен меня вызвал и велел тебя ликвидировать.

– За что?

– Сказал, что ты не выполнил приказ и личные интересы поставил выше интересов партии и революции. Сам знаешь, как это делается.

– Поня-атно, – тихо откликнулся Ермилов. – А ты не подумал, Валериан, что и тебя самого могут вслед за мной отправить к праотцам?

– А что прикажешь делать? Отказаться? Возразить товарищу Лайцену и сказать, что у меня насчет товарища Ермилова другое мнение? И где бы я был после этого?

Колесник говорил с горькой иронией, и Ермилов подумал, что, пожалуй, он ошибался, принимая Колесника за недалекого человека. И вообще в последнее время он что-то частенько стал ошибаться в оценках способностей людей, с которыми ему приходилось иметь дело. Может, оттого, что переоценивает собственные способности и силы? Может, его неудачи последних лет связаны как раз с этим?

Ермилов несколько расслабился, повернулся к Колеснику боком и снял пальцами нагар со свечи.

– Но если ты меня не ликвидируешь, тебе все равно крышка, – проговорил он, и в его голосе Колесник услыхал сочувствие, заволновался, заговорил торопливым шепотом:

– Нам с тобой, Александр Егорыч, так и так крышка. Если Лайцен велел тебя ликвидировать, то это он не по собственной воле, а по приказу из Центра. Твое прошлое всем известно и… и что сам Дзержинский про тебя знает, и даже, поговаривают, Ленин. Так что Лайцен сам по себе на тебя руку поднять не может. А коли такая директива пришла из Москвы, значит, жизни тебе не будет. Да и мне тоже, если задание провалю. Нам с тобой, Александр Егорыч, заодно надо быть. Россия большая, затеряемся как-нибудь. Да и не хотел я тебя убивать! Вот честное слово! Лайцен еще собирался дать мне напарника, но я сказал, что и сам управлюсь, имея в виду совсем другое, в том смысле, что как только встречу тебя, так все и расскажу. А уж если бы мы вдвоем, так вдвоем оно уж точно, вдвоем – куда тебе деться? А только я не уверен, что Лайцен вслед за мною не послал кого-то еще. Для контроля. Он, Лайцен-то, с виду простачок, тихоня, ан нет – хитер, ходы просчитывает на много вперед. Уж я-то знаю, можешь мне поверить.

– Откуда? – Ермилов прислонился спиной к стене, чувствуя, как мутная волна озлобления снова накатывает на него: значит, и в Лайцене он тоже ошибался, а этот мозгляк, этот лавочник…

Колесник, не поднимаясь с полу, чуть придвинулся к Ермилову, заговорил еще тише и торопливее.

– Как откуда! Вот ты даешь! Я же его, Лайцена-то, Генриха Оттовича, еще с тринадцатого года знаю! Мы ж с ним входили в одну рижскую боевую группу… еще в партии социалистов-революционеров. Херсонского губернатора в тринадцатом – это мы прихлопнули. Да-а. Вот еще откуда. По тем временам всем нам вышка грозила, но… бог миловал, бог миловал…

Колесник еще придвинулся к Ермилову, незаметно шаря у себя за спиной по каменному полу, на котором много было всякого мусора, битого камня и стекла.

– А еще есть данные, что Лайцен связан с меньшевистским подпольем, – голос у Колесника сделался вкрадчивым, будто к чему-то подбирающимся, и Ермилов удвоил внимание. – Может, приказ на вашу ликвидацию исходил из этого подполья. У нас поговаривали, будто вы, Александр Егорыч, на это подполье выходить стали, вот они и забеспокоились.

– Что-то ты болтаешь не то… Какое еще подполье? С чего ты взял? У кого – у вас? – бросал вопросы Ермилов сквозь стиснутые зубы. – Да говори громче: здесь нас никто не услышит.

– Вот я и говорю, – еще несколько подвинулся Колесник. – Когана-то вы знаете. Это который из наробраза. А Коган, между прочим, бывший меньшевик. Он в большевики записался только в этом году: ему что в большевики записаться, что в католики – один хрен. Но меньшевистские корешки, сами понимаете, остались. Да вы, Александр Егорыч, и сами знаете. Опять же, гляньте: латыши да евреи, да всякие инородцы! Прямо плюнуть некуда! Им русского человека пустить в распыл ничего не стоит. Ведь Жигурса Лайцен за вами не послал, а послал меня, а мы с вами русские – вот в чем дело: чтоб русский русского. Опять же, у вас такие заслуги перед партией, а вы в рядовых сотрудниках ходите. Они вас наверх не пускают, потому что им русский наверху не нужен и даже опасен. Нет, Александр Егорыч, бежать нам с вами надо. В этом все спасение. Да и революция… Была пролетарская, а теперь неизвестно какая…

– Бежать, говоришь? Может, к банде какой примкнуть? Да и как же ты побежишь от жены своей и от детишек? Они-то ведь под Лайценом останутся.

– Да что жена и детишки! – хихикнул Колесник. – Жену еще найти можно и детишек настрогать хоть дюжину. Не в этом суть. Суть в том, что революция загибается, жиды ее на свой лад поворачивают, они все по своим кагалам растащат, а мы с вами как были голь перекатная, так ею и останемся. Теперь пришла пора о себе подумать, а не о мировой революции. Мозги нам пудрят этой революцией. Западный пролетариат что-то не шибко-то… Одни мы, дурачки, уши развесили: «Мировая революция! Мировая революция!» А кому она нужна, мировая-то революция? Одним жидам она и нужна. Потому как они по всему свету разбросаны и до власти охочи до последней степени…

– Вот как ты запел, – усмехнулся Ермилов, сам с некоторых пор относящийся к евреям с необъяснимым предубеждением. – Вот когда нутро твое поганое открылось. Теперь понятно, почему вы с Лайценом спелись. То-то ж я смотрю, что вы будто родные с ним. Значит, пока Лайцен у власти, так ты вокруг него увиваешься, а как приперло, так готов продать его вместе с потрохами. Хорош гусь, ничего не скажешь.

– Да ничего мы не спелись! Вызвал, приказал – и все тут. Но я уверен, что дело не в том крестьянине, которого вы пришили в спецпоезде, а дело… – Колесник замолчал и многозначительно посмотрел в окаменевшее лицо Ермилова.

И было отчего лицу окаменеть: Ермилов-то полагал, что о его задании знают лишь двое: предгубчека Пинкус и его зам Лайцен. А оказывается… Неужели и сотрудники, которые были с ним в спецпоезде, тоже догадались о миссии Ермилова и причине смерти Ведуновского? Если это так, то дело его действительно швах.

Ермилов с трудом разжал похолодевшие губы, процедил:

– Так в ком дело? Чего тянешь?

– В Орлове дело, вот в ком! – выпалил Колесник.

– В ко-ом? – Ермилов так весь и сжался от неожиданности, однако ни один мускул на его лице не дрогнул. Да и свеча горела за его спиной, оставляя лицо Ермилова в тени. – В каком еще Орлове?

– Как в каком? Будто вы не знаете… В том самом, в Смушкевиче Самуиле Марковиче, за которым вы еще до войны охотились, да упустили. А этот Орлов, между прочим, нас с Лайценым от петли спас в тринадцатом, у него связи – о-го-го! Поговаривали, что он сотрудник Всемирного еврейского центра, то есть для него лично не имеет значения, кем быть: большевиком, агентом русской полиции или еще кем. Он предпочитает быть всем сразу. Орлов сейчас в Москве, и, самое главное: его назначают к нам председателем губчека. Вот!

Колесник выдержал паузу, вглядываясь в лицо Ермилова, но лицо это ничего не выражало, и тогда он выбросил последний козырь:

– Орлов-Смушкевич завтра вечером должен приехать и вступить в должность вместо Пинкуса, которого переводят в Минск! У меня распоряжение самого Пинкуса встретить Орлова за две остановки до Смоленска и сопровождать до места. Соображаете? Я думаю, что у Самуила Марковича нет никакого желания иметь вас в качестве своего подчиненного.

В голове у Ермилова будто сгустился мрак: ни единой мысли, лишь тело по давно отработанной привычке как бы само по себе оставалось готовым ко всяким неожиданностям, да глаза зорко следили за каждым движением Колесника.

– Та-ак, – устало произнес Ермилов, прикрыл глаза, а рука его с револьвером опустилась.

И в то же мгновение Колесник дернулся, взмахнул рукой, но, опережая его, грохнул выстрел, и Колесник переломился пополам, из руки его выпал обломок кирпича.

– С-сука, – прохрипел Колесник, заваливаясь набок и выгибаясь, будто сопротивляясь какой-то силе, пытающейся согнуть его и сжать в комок. А когда Ермилов, взяв свечу, перешагнул через него, направляясь к окну, прошептал просительно: – Ермилов, пристрели бога ради… жжет.

– Ничего, это ненадолго. Потерпи. Сам виноват.

И задул свечу.

Глава 12

Через полчаса из окна покосившейся хибарки выбрался старик, аккуратно прикрыл за собой ставни и заковылял через грядки. Одет он в драный полушубок, на голове нелепо топорщился заячий треух, за спиной горбился сидор. Старик опирался на суковатую палку и приволакивал ногу.

Выйдя в поле, он перестал ковылять, пошел легко и быстро. Через час достиг железной дороги, затаился под разлапистой елью. Вскоре послышался шум поезда, показался светящийся глаз паровоза, мимо медленно поплыли товарные вагоны, крыши которых были забиты мешочниками. Старик отделился от дерева, звуки его торопливых шагов заглушил стук колес. Он пробежал немного, затем схватил рукой за скобу, подбросил вверх свое тело, и через некоторое время уже устраивался на тормозной площадке, втиснувшись между двумя мешочниками.

* * *

Покинул Ермилов поезд, едва тот миновал мост через тихую речушку Вопь, заросшую камышом и кувшинками. На станции Ярцево он появился поздним вечером, за несколько минут до прихода московского пассажирского. По перрону ходили два парных патруля из солдат местного гарнизона, да возле дверей вокзала торчал человек в коротком пальто и фуражке, которые носили в основном приказчики.

Ермилов знал, что московский поезд состоит из двенадцати вагонов, одиннадцати жестких и одного мягкого. Мягкий всегда прицепляют вслед за двумя почтово-багажными. Так было, по крайней мере, до сегодняшнего дня. Орлов-Смушкевич наверняка едет в мягком.

Поезд опоздал почти на час. Когда он остановился, к мягкому вагону подошел человек в кожанке, в кожаной же фуражке со звездой. Человек вырос будто из-под земли, предъявил проводнику удостоверение на имя Колесника Валериана Степановича, сотрудника смоленской губчека, посланного встретить товарища Орлова и сопроводить его до места.

– В телефонограмме номер купе написан не четко, – произнес чекист хрипловатым голосом. – Не то пятое, не то шестое… – И выжидательно уставился на проводника.

– Восьмое, – с готовностью сообщил проводник. – Ваш товарищ вдвоем едут-с. С дамой-с.

– Да, я знаю, – произнес Ермилов, убирая в карман удостоверение Колесника, и поднялся в вагон.

Вот и восьмое купе. Дверь полуоткрыта, за откидным столиком сидит женщина лет тридцати пяти с коротко остриженными черными волосами, в расстегнутой кожаной куртке, пьет чай, обнимая стакан двумя сухими ладонями с длинными пальцами. У женщины продолговатое лицо неправильной формы, обрывающееся внизу мелким вдавленным подбородком. Появившегося в дверях незнакомца она встретила настороженным прищуром черных глаз, в которых отражались огоньки двух керосиновых фонарей, висящих над дверью.

– Моя фамилия Колесник, – представился Ермилов. – Я из Смоленской губчека. Товарищ Пинкус послал меня встретить товарища Орлова и сопровождать до места…

– Товарищ Орлов вышел, – произнесла женщина неожиданно мелодичным голосом, но таким, каким говорят иностранцы, учившие русский язык не в России, и пояснила: – Он отлучился на пару минут. А вы пока, будьте любезны, предъявите ваши документы.

Ермилов протянул женщине удостоверение Колесника и снова отступил за дверь, всякий раз поворачиваясь и наклоняясь таким образом, чтобы лицо оставалось в тени.

Женщина вытащила из сумочки очки, воткнула дужки в густые прямые волосы, принялась изучать документ, иногда поглядывая на Ермилова.

В конце слабо освещенного коридора показался человек среднего роста, несколько полноватый для своих сорока семи лет, с обширной лысиной, большими ушами и толстыми губами, вокруг которых кустилась рыжеватая растительность. Он шел враскачку, криво ставя короткие ноги в сапогах бутылками; топорщились песочные бриджи на широких малиновых подтяжках, белая бязевая рубаха расстегнута, из ворота лезет седовато-желтый волос. В левой руке, на сгибе, вафельное полотенце, в правой какая-то коробочка. Черные навыкате глаза настороженно щупают фигуру Ермилова, стоящего в пол-оборота к дверям купе.

Ермилов никогда не видел Орлова-Смушкевича, но одного взгляда ему хватило, чтобы понять: перед ним как раз тот человек, за которым он безуспешно гонялся по всей Европе в начале четырнадцатого года. Улики против этого Орлова-Смушкевича были настолько неоспоримы, его роль в аресте и даже смерти некоторых товарищей была столь очевидна, что на какое-то мгновение Ермилов позабыл, в каком времени он существует. Ему показалось, что четырнадцатый год все еще не кончился, что не было революции и гражданской войны, что все эти годы он только и делал, что преследовал неуловимого Орлова, и вот наконец наступил долгожданный миг неизбежной с ним встречи, которой отдано столько сил, столько нервной энергии, и теперь все зависит от его, Ермилова, выдержки и самообладания.

Приложив руку к фуражке, надвинутой на самые глаза, и щелкнув каблуками, как это всегда делал щеголеватый Валериан Калесник, Ермилов отступил чуть в сторону, давая Орлову возможность пройти в купе, и доложил:

– Товарищ Орлов! Сотрудник Смоленского губчека Колесник послан в ваше распоряжение товарищем Пинкусом в качестве сопровождающего.

– Очень миво со стороны Совомона, – проворчал Орлов, пожимая Ермилову руку мягкой и слегка влажной ладонью. – Видать, он уже покончив с контгеволюцией и угововщиной, и ему уже нечем занять своих сотгудников… Не знаете, довго мы будем здесь стоять, товагищ Колесник?

– Пять минут, товарищ Орлов, – ответил Ермилов, с трудом подавив в себе усмешку: этот Орлов так натурально выразил свое возмущение действиями Пинкуса, что, если не знать его прошлого, можно подумать, будто перед тобой самый беззаветный революционер и борец за рабочее дело.

Прозвучал первый удар колокола, за ним – почти без перерыва – еще два, а чуть погодя – три. Прогудел паровоз, состав дернулся и поплыл в темноту, высчитывая рельсовые стыки.

– Ну что ж, – заговорил Орлов, садясь на диван напротив женщины, широко расставив ноги и отдуваясь. – Гоза, ты, надеюсь, внимательно изучива документы товагища Колесника. Вегни ему их, и давай собигаться… – И уже к Ермилову: – Не пгигвашаю вас в купе: тут и так уже не повегнешься, – и сделал неопределенный жест левой рукой в воздухе: мизинец на ней был значительно короче того, каким ему положено быть.

Ермилов принял от Розы удостоверение, но вместо того, чтобы выйти, закрыл за собой дверь и произнес:

– Товарищ Пинкус велел мне передать вам, что Ермилова ликвидировать не удалось.

– То есть как? – откинулся к стене Орлов, и даже в полумраке было заметно, что лицо его покрыла мертвенная бледность. Несколько долгих секунд он смотрел на Ермилова остановившимся взором выпуклых глаз, шаря рукой по жирной груди, потом сдавленным голосом спросил: – Вы… вы Егмивов?

– Да, я Ермилов. Вот мы с вами и встретились, господин Смушкевич, он же Орлов, он же Гробовщик… Ведь именно так вы числились в жандармском управлении?

Женщина дернулась, пальцы ее проскребли по коже сумки, щелкнул замок, но Ермилов опередил ее…

В эту минуту поезд тащился по мосту и грохотал всеми своими и мостовыми железками, так что вряд ли кто-то мог услыхать выстрел, прозвучавший в восьмом купе. Тем более что соседние были пусты, – то ли потому, что не нашлось для них пассажиров, то ли Орлов-Смушкевич таким образом решил подстраховать себя от опасности.

Выстрел бельгийского браунинга большого калибра отбросил женщину в угол, сумочка упала на пол, из нее вывалился никелированный дамский пистолетик, какие-то женские штучки. Предсмертные конвульсии заставили женщину несколько раз подтянуть колени к груди и широко раскрывать рот. Но вот из ее перекошенного рта черной волной хлынула кровь, женщина завалилась набок, стала меньше ростом, одна нога ее уперлась в колено неподвижно сидевшего Орлова, подрожала высоким черным ботинком с медными пистонами, да так и осталась напряженно вытянутой, как у околевшей лошади.

Ермилов искоса проследил за тем, как из женщины уходит жизнь, на нее же остановившимися глазами, почти вылезшими из орбит, смотрел и Орлов, по мучнистому лицу его катились крупные капли пота, исчезая в кустах волос вокруг рта. Обильно капало с носа.

– Я знаю о вас почти все, – произнес Ермилов, усаживаясь на противоположный диван в метре от затихшей женщины, рассчитывая выпытать у Орлова кое-что из его прошлого, особенно о его связях с некоторыми деятелями нынешней власти, в том числе о руководителе Петроградской коммуны Григории Зиновьеве, будто бы тоже связанным с Всемирным еврейским центром. Во всяком случае, деньги оттуда Зиновьев получал. Но вопрос Ермилова остался без ответа: на лице Орлова ничего не изменилось, оно окаменело, продолжая в то же время истекать мутными каплями; глаза, не мигая, смотрели в одну точку.

Ермилов наклонился к Орлову, ткнул стволом револьвера в плечо. Орлов судорожно всхлипнул, заплямкал синими губами, на них выступила пена, но не произнес ни слова. Приводить Орлова в чувство не было времени. Если и есть у него какие-то тайны, пусть унесет их с собой в могилу.

Подняв с пола блестящий браунинг, Ермилов сунул его в карман, встал, подошел к двери, приоткрыл, выглянул в коридор: пусто, снова прикрыл дверь и нажал на спуск. Орлов даже не дернулся. Он просто уронил голову и обмяк, как обмякает мешок, туго набитый солью или сахаром, если его обильно смочить водой. Все случилось так просто и обыденно, что Ермилову стало даже как-то не по себе. Не было удовлетворения, торжества или чего-то похожего, что охватывает человека после выполнения трудной и опасной работы. Ничего, кроме усталости и озлобления…

Может кто-то и видел, как из окна восьмого купе, едва поезд миновал мост, ловко вывалился человек и пропал в густой осенней темноте, но вряд ли сообщил об этом кому бы то ни было: в ту пору в поездах грабили постоянно, шайки поездных грабителей были неуловимы и жестоки к тем, кто оказывался невольным свидетелем их грабежа. А Орловых не только убили, но и ограбили.


Обратный поезд шел на Москву и увозил Ермилова, решившего добраться до Дзержинского и еще раз вручить свою судьбу в его руки. Ермилов не верил, что решение на его ликвидацию пришло непосредственно с Лубянки, но вовсе не потому, что ставил себя в какое-то исключительное положение, а потому, что знал: Москва не принимает такие решения, чаще всего рекомендует разобраться на месте, а уж местные власти, чтобы не ставить себя под удар, могут попросту избавиться от ненужного свидетеля. Скорее всего, Смушкевич связался с Пинкусом, а уж Пинкус…

И вообще: не может быть, чтобы враждебные делу всемирного пролетариата силы не пытались проникнуть в святая святых советской власти, в ее партийное руководство и ВЧК. Это так естественно для любой западной разведки, для того же еврейского Центра, чьи интересы простираются на все страны мира: знать доподлинно обо всем, знать из первых рук, вести подрывную работу, разваливать изнутри одних, поддерживать других, тасовать наподобие колоды крапленых карт партии, личности, интересы и капиталы. Орлов-Смушкевич – он даже, скорее всего, и не предатель, он просто враг. И даже не идейный, а… а черт знает какой. А с врагами разговор короткий.

Вот Ермилов придет на Лубянку, и там во всем разберутся. Не для того революция совершалась, чтобы изводить под корень самих же революционеров, да еще руками бывших агентов тайной полиции.

Но что-то глодало и мучило Ермилова, как не глодало и не мучило еще никогда. Какие-то скрытые от него вопросы толпились вокруг неясными тенями, прорывались в его сознание обрывками слов и фраз, ждали ответов. Казалось: стоит ухватиться за какое-то ключевое слово или даже слог, потянуть за него, и все вопросы встанут в ряд, как солдаты на торжественном параде. Но они не становились, буквы и слоги закручивались в спирали, мельтешили в глазах, звучали в ушах шорохом опавшей листвы, когда уже невозможно определить, с какой ветки и с какого дерева упал тот или иной лист, из какого ряда вырван едва различимый звук. Как искать ответ, не зная самого вопроса?

Может быть, ликвидация Ведуновского была такой же ошибкой, как и ликвидация военспеца Загребельного?.. Нет, нет и еще раз нет! На этот раз его сомнения проистекают оттого, что он позабыл о главном: кому на пользу была ликвидация Ведуновского, а кому во вред. Ясно, что мелкобуржуазной стихии – во вред, а мировой революции – на пользу. Как и ликвидация Орлова-Смушкевича. И баста! И нечего тут рассусоливать и впадать в интеллигентское самоедство. Если рассуждать и оправдываться по каждому поводу, то никаких нервов не хватит, до мировой революции и коммунизма доживут тогда лишь те, кто меньше всего отдал их приближению своих сил. Но, с другой стороны, если вглядеться в историю минувших величайших событий, то окажется, что реже всего до окончательной победы доживали как раз те, кто участвовал в самых первых сражениях. Может, и ему, Ермилову, суждено погибнуть на полпути. Пусть будет так, но свой долг перед всемирным пролетариатом он выполнит с честью.

Глава 13

До Москвы Ермилов добрался без приключений. Он благополучно избежал многочисленных облав, которые устраивались, разумеется, не на него, Ермилова, а вообще: на мешочников, бродяг, уголовников и беспризорников. Никто не обратил внимания на старичка, с трудом передвигающего ноги, обутые в старые валенки с привязанными к ним галошами. Ну, разве что кто-нибудь из тех, кто видел, как ловко этот старичок сиганул с поезда, который несколько замедлил ход, втягиваясь в путаницу сходящихся и расходящихся рельсов.

Но не только Ермилов покинул поезд, не дожидаясь, пока он остановится под сводами Брянского вокзала. Зато Ермилов, оставаясь в душе чекистом, подумал, что вот здесь-то и нужен чекистский кордон, потому что люди, покинувшие поезд вместе с ним, имели все основания опасаться встречи с чекистами, а те, если все-таки и устроят облаву на вокзале, считай, уже упустили самую важную добычу.

Ермилов не раз участвовал в подобных облавах, знал до мельчайших подробностей их организацию, регламентированную в инструкциях Центра за подписью Дзержинского. Поэтому ему хватало беглого взгляда, чтобы понять: готовится облава.

Обычно облавы начинались с того, что, скажем, в район железнодорожной станции или рынка высылались чекисты, одетые соответствующим образом: под мешочников, бродяг и прочих антисоциальных элементов. Но как ни маскируй таких людей, они всегда выделяются из массы других неуловимыми для непосвященных отличиями. И, прежде всего, отсутствием страха перед возможной облавой. Их взгляд не столько насторожен, сколько изучающе внимателен. Двигаясь в потоке людей, они в то же время как бы совершают безостановочное движение на одном месте, потому что каждому из них отведен свой участок, своя зона внимания и изучения. Так что, едва обнаружив одного-двух топтунов, Ермилов тут же покидал опасное место.

Пока ему везло.

Наняв извозчика-лихача, Ермилов забился в угол колымаги с откидным верхом и коротко бросил:

– Сокольники.

Лихач, повидавший на своем веку всяких пассажиров, не стал допытываться у старика, есть ли у него деньги, чтобы расплатиться за проезд: голос и манеры старика говорили, что у такого деньжата водятся, а приставать к нему с расспросами – себе же в убыток.

Москва разительно отличалась от провинциального Смоленска. И не только обилием людей на ее улицах, телег, пролеток и фаэтонов, грузовых и легковых автомобилей, трамваев, больших и маленьких домов, но и лихорадочной поспешностью, с которой вся эта масса перемещалась, топоча и шаркая ногами, грохоча колесами, дребезжа, крича и воя. Над Москвой и небо было другое: оно хмурилось низкими серыми облаками, походя цепляющими неряшливыми старушечьими космами позолоченные кресты многочисленных колоколен, маковок церквей и монастырей. В Москве, наконец, было холоднее: северный ветер гнал растрепанные авоськи дождя между домами, кидал в лица прохожих и извозчиков колючие капли, задирал женские подолы, румянил девичьи щеки и расцвечивал носы, кружил мокрую листву.

Расплатившись с лихачом, нигде не задерживаясь, Ермилов направил свои стопы прямиком к Варваре-турчанке, содержательнице небольшого притона в районе Хитрова рынка. Когда-то, еще работая в Московском Чека, Ермилов завербовал Варвару, сделал ее своей осведомительницей. Это тем более оказалось не сложно, что Варвара была осведомительницей полиции еще при царе, так что она как бы перешла к Ермилову по наследству. Но Варвара стала не просто осведомительницей Ермилова, но и его любовницей: красивая, стройная, смуглая от природы, да, к тому же, еще и умница, она сразу же привлекла к себе бездомного, одинокого чекиста.

Нет, Ермилов не влюбился. Он вообще полагал, что любовь только мешает настоящему революционеру в его предназначении, что чувства его и мысли не должны раздваиваться. Что же касается плоти, то это совсем другое дело, тут он против природы не волен, потребности должен удовлетворять, чтобы они, эти потребности, не оказывали на него деморализующего влияния.

Наконец, многолетний опыт подпольной деятельности, приучивший его к осмотрительности и необходимости заглядывать в будущее хотя бы на год-два вперед, понуждал Ермилова оставлять на всякий случай несколько боковых выходов. Случай же – и не всякий, а вполне определенный – вырисовывался в девятнадцатом году отчетливо и грозно: молодая Советская республика могла вот-вот пасть, и тогда спасение придется искать самому, ни на кого не надеясь, потому что в последнем поезде или пароходе, предназначенном для вождей революции, вряд ли найдется место для таких незначительных личностей, как Ермилов. В лучшем случае ему позволят умереть, прикрывая отход. Что ж, он готов и умереть. Ибо революция – это, прежде всего, жертвенность. И фанатичность – в лучшем смысле этого слова. Но и расчет – тоже. Умереть задаром – слуга покорный. Умереть, как умер горьковский Данко, да так, чтобы содрогнулись и пришли в ужас враги, – вот это здорово, вот это прекрасно!

Увы, такая прекрасная смерть выпадает единицам, и о ней можно лишь мечтать. Многие же его товарищи-чекисты находили свою смерть то ли в каком-нибудь зловонном переулке с финским ножом в спине, то ли в тифозном бараке, так и не успев сказать прощального слова. Впрочем, это тоже не самая худшая смерть. Но умереть в застенке деникинской или еще какой-нибудь белой контрразведки Ермилов не согласен. Как и от руки своих – по недоразумению или по чьей-то злой воле. Это унизительно. Поэтому, если ему не суждена высокая смерть, он предпочел бы переждать до лучших времен, уйдя на дно, чтобы потом начать все сначала. Ибо революция может потерпеть поражение, но не может вместе с ней сгинуть мечта рабочего человека о свободной и счастливой жизни.

А положение республики в девятнадцатом было действительно угрожающим: Деникин подошел к Туле, Колчак начал новое наступление в Сибири, Юденич вышел к окрестностям Петрограда, поляки заняли Минск… Ходили упорные слухи о готовящейся эвакуации петроградских, московских и иваново-вознесенских рабочих вместе с семьями на Урал, о предстоящем потоплении Балтфлота. Но самым показательным фактом неустойчивого положения советской власти было стремление высокопоставленных совслужащих и заслуженных революционеров залечивать на швейцарских и шведских курортах радикулиты и чахотки, заработанные в эмиграции и царских тюрьмах. Оформление их бегства проходило через ВЧК, чаще всего как загранкомандировка, ВЧК же распоряжалось и фондами для финансирования таких «командировок». Бежали, как правило, семьями и только с личного разрешения самого Ленина.

Уже из Петрограда вывозили все ценное – пока в Москву. Сюда же собирали золото и драгоценности, реквизируемые у церквей и монастырей, у буржуев. Частично ценности переправлялись за границу, в основном в швейцарские банки, где накапливались средства для новой эмиграции, для нового витка революционной борьбы. Мало у кого оставалось уверенности, что Советская республика продержится до нового, 1920 года: слишком огромными казались силы, мобилизованные мировым империализмом против нее, а мировая революция все не наступала и не наступала, отдельные выступления пролетариата Европы казались слабыми вспышками света в глухой ночи. Весьма недолго просуществовала Венгерская советская республика, еще меньше – Баварская. Конец Советской России, казалось, был предрешен. Поэтому борьба велась с отчаянием обреченных, которым было не жаль ни себя, ни других.

В сентябре девятнадцатого Ермилов собирался на фронт: была объявлена всеобщая мобилизация коммунистов. Московскую контру к тому времени чекисты практически истребили. Даже тех, кто не успел встать на путь активной борьбы с советской властью, но мог это сделать в ближайшем будущем. Тогда-то Ермилов и заготовил для себя несколько запасных выходов, никого, разумеется, не поставив об этом в известность. Притон Варвары-турчанки был одной из «ям», в которой можно было лечь на дно, поднимаясь на поверхность для жестокого мщения. Он готовился снова стать волком-одиночкой.


Деревянный двухэтажный дом, обшитый тесом, в котором жила Варвара-турчанка, стоял среди подобных же домов в глухом переулке. Вокруг дома росли высоченные сосны и сибирские лиственницы, сразу за дровяными сараями заросли бузины, сирени и лещины переходили в девственные заросли Сокольнического парка. Совсем недавно это были всё ночлежные дома, но еще в декабре семнадцатого их очистили от ворья и жулья, от всякого деклассированного элемента и заселили рабочим и служилым людом. Правда, работу эту так до конца и не довели из-за начавшейся гражданской войны, но удар по сухаревкам и хитровкам был нанесен серьезный.

Варвара встретила Ермилова без радости: у нее к тому времени завелся сожитель из московских чиновников. Ермилова она даже на порог не пустила, и пока они разговаривали в полумраке общего коридора, куда выходило множество дверей, все оглядывалась с опаской и прислушивалась.

Ермилов не стал допытываться у нее, чем вызваны опасения, он и так все понял: если когда-то ее завербовал он, то не исключено, что ее перевербовал и кто-то другой – времени-то прошло вон сколько.

Надо было уходить и как можно скорее. Возможно, Варвара извещена о том, что Ермилова ищут, что он уже как бы и не сотрудник Чека, а совсем наоборот. Ее поведение подсказало Ермилову, что его появления в Москве ждут, и в запасе у него не так уж много времени. Но если он вывернется и на сей раз, то непременно раскопает, каким образом и с чьей помощью Орлов-Смушкевич из агента полиции превратился в руководящего сотрудника Чека. Наверняка Дзержинский об этом не знает ничего. Во всяком случае, Ермилову хотелось так думать. Ему бы только добраться до Феликса…

Неудача поджидала Ермилова и на второй «яме»: дома этого, тоже деревянного, два года тому назад смотревшего подслеповатыми окнами на оградки и деревья Богородского кладбища, не оказалось на месте – одни головешки. Старушка, бредущая к колодцу за водой, словоохотливо поведала ему, что дом сгорел прошлым летом, что не иначе, как его подожгли уркаганы, обозленные на советскую власть, отнявшую у них почти все притоны.

Оставалась последняя «яма», но уже в самом центре Москвы, в пяти минутах ходьбы от Лубянки.


Прежде чем отправиться туда, Ермилов зашел в ближайшую аптеку и позвонил в приемную Дзержинского. Дежурному он назвал свою чекистскую кличку, под которой работал в Москве, сказал, что по весьма важному и срочному делу, и стал ждать у телефона, покашливая, как это делают чахоточные, поводя время от времени головой.

Черноглазая молоденькая еврейка, не старше пятнадцати лет, подменявшая, видать, аптекаря, с любопытством поглядывала на странного посетителя из-за конторки. Ермилов знал, что когда у нее спросят, кто это был, она запомнит именно это: как старик поводил головой и покашливал. Все остальное попросту не вместится в ее памяти. А стариков на московских улицах полно, стало быть, будут искать покашливающего и поводящего головой. Это уже проверено, и не раз. Если, разумеется, среди чекистов не окажется такого, кто слишком хорошо знает повадки Ермилова еще с дореволюции.

Ожидание оказалось слишком долгим. Наконец трубку взяли снова, но уже другой человек, с сильным прибалтийским акцентом. Он стал выспрашивать, кто он такой, товарищ Егор, и какое у него дело к товарищу Дзержинскому. Не трудно было догадаться, что человек этот специально тянет время, пока кто-то уже по другому телефону выясняет у телефонисток, откуда «товарищ Егор» звонит. А кто-то принимает меры к его задержанию.

В конце концов, там, на Лубянке, хорошо знают, кто скрывается под кличкой Егор, а тот факт, что человек из Чека делает вид, что понятия не имеет, с кем разговаривает, означает лишь одно: ему велели подольше удержать Ермилова у телефона.

И Ермилов повесил трубку.

Он вышел из аптеки и направился в сторону Преображенской площади, свернул в первый попавшийся переулок, задами снова вышел к аптеке и, затаившись в узкой щели между сараями, стал ожидать, что воспоследует после его звонка на Лубянку.

Глава 14

Минут через пятнадцать показался автомобиль, а в нем шестеро чекистов. Автомобиль подкатил к аптеке, чекисты посыпались из него, как горох, и оцепили дом. Двое вошли внутрь, а минут через пять вышли вместе с девчушкой и старичком-аптекарем. Девчушка махнула рукой в сторону Преображенки, старичок покивал головой, будто тоже видел, куда пошел Ермилов. После этого чекисты собрались возле машины, посовещались и разбрелись по близлежащим домам.

Что ж, он, Ермилов, действовал бы точно так же. Вряд ли и ему самому пришло бы в голову, что человек, которого он ищет, стоит в тридцати шагах от него и наблюдает за его действиями. Собственно говоря, этот человек, то есть сам Ермилов, мог находиться и здесь, и на чердаке вон того дома, и того тоже, и в общественном туалете – где угодно, и чтобы его обнаружить, надо быть либо ясновидящим, либо иметь под рукой не менее взвода милиционеров. Разве что какая-нибудь непредвиденная случайность…

Наблюдая за действиями чекистов, Ермилов на минуту усомнился, что все это реальность, что она имеет место в одна тысяча девятьсот двадцать первом году, месяце октябре, в самом его конце, то есть накануне четырехлетия Октябрьского переворота, который теперь пышно именуется Великой Революцией, хотя так оно, по-видимому, и есть на самом деле… что, наконец, это он затаился меж сараями, а эти люди, что его ищут, не филеры царской охранки.

Ермилов в душе горько усмехнулся и отогнал от себя эти ненужные измышления. Что ж, что есть, то есть, и с этим ничего не поделаешь. По крайней мере, в ближайшие дни.

Почти час продолжалось хождение чекистов по соседним домам. Ермилов представлял себе, как они расспрашивают жильцов о согбенном старике с большой котомкой за плечами, временами покашливающего и делающего головой вот так… Наверняка, никто ничего не видел. Даже если кто-то видел, как Ермилов проскользнул за сараи, связываться с Чека не решится.

Впервые, кажется, Ермилов испытал чувство, похожее на мстительное удовлетворение оттого, что у советского обывателя такое предубеждение к карающему органу пролетарской революции. И испугался этого своего неожиданного чувства. Он заставил себя закрыть глаза, крепко стиснуть зубы и несколько раз мысленно повторить: «Это временное явление! Да! Это результат борьбы нового со старым, когда верх берет то одно, то другое, но новое победит обязательно! Да! Да! Да!»

Вдобавок он вызвал в своей памяти эпизоды, когда обывательское ничегоневидение и ничегонеслышание выводило его из себя. Сколько раз обычные свидетельские показания приходилось буквально выбивать кулаками и ногами. Так что зря он злорадствует. Может быть, уже сегодня его примет Феликс, они поговорят по душам, как говаривали раньше, и все утрясется. Тогда он снова окажется с теми, кто сейчас безуспешно пытается его обнаружить. Ведь эти люди выполняют приказ и наверняка не имеют понятия, кто такой «товарищ Егор».

Снова пошел дождь. Он забарабанил по крыше сарая, капли падали на ермиловский треух, стекали за воротник, нестерпимо хотелось курить…

Но вот обескураженные чекисты сели в машину, подняли воротники своих поношенных пальто и тужурок, нахохлились, как вороны на перекладинах телеграфных столбов, автомобиль почихал-почихал и укатил.

Ермилов выбрался из засады и задами вернулся к Богородскому кладбищу. Он уже не хромал и не гнулся, мало походил на старика, а, скорее всего, – на бездомного бродягу. Попетляв между оградками могил и не заметив ничего подозрительного, он достиг кладбищенской часовни, с помощью отмычки открыл амбарный замок и проник внутрь.

Через полчаса, если не больше, из ворот кладбища вышел мужчина лет сорока-сорока пяти, в длинном драповом пальто, слегка помятом, но вполне приличном, на голове черная шляпа, на ногах почти новые яловые сапоги, глаза прикрывают круглые очки в металлической оправе, вызывающе топорщится бородка а-ля Троцкий, в руках брезентовый портфель – ни дать ни взять мелкий совслужащий, работающий за продуктовый паек. Только пальто и шляпа этого совслужащего с секретом: если их вывернуть наизнанку, то это будут уже совсем другие пальто и шляпа. И по цвету, и по фасону.

Когда-то Ермилов – еще в эмиграции – выучился портняжному делу, сам шил себе такую одежду, чтобы легче менять свой облик и сбивать со следа полицию разных стран. Некоторым его коллегам по чека известны его способности к быстрому перевоплощению, но никто из них не знает, каким образом он этого добивается. Годами в нем вырабатывались предусмотрительность и осторожность, привычка не доверять никому, даже товарищам по партии, потому что сегодня он товарищ, а завтра оказывается агентом сыскной полиции.

Да и товарищ по партии – это еще не гарантия безопасности: никому не ведомо, как повернется судьба любого из них, каких нравственных и физических сил она может потребовать от революционера. А все полиции мира на одно лицо: они готовы сделать из человека отбивную котлету, лишь бы получить интересующую их информацию, заставить человека работать на себя. И мало кто выдерживал.

Но сегодня Ермилова не радовали его предусмотрительность и осторожность. Когда-то он был уверен, что с победой революции и люди должны так же решительно и бесповоротно отбросить все то дурное, что привило им прошлое, заговорить не только с друзьями, но и с врагами на другом – возвышенном – языке. А люди, оказывается, остались теми же, они не захотели меняться, и поэтому самому Ермилову пришлось надеть на себя старую личину.

Или в нем тоже ничего не изменилось? Ведь, собственно, так оно и есть: он остался все тем же Ермиловым, верным идее, но не доверяющим никому.

И все же это несусветная дикость, неподдающаяся никакому осмыслению: революционер, скрывающийся от своих товарищей-революционеров.

Глухими переулками, подворотнями и проходными дворами, известными Ермилову еще по подполью, он добрался до центра Москвы. День угас, светили редкие фонари, прохожих на улицах будто слизнула языком голодная корова, разве что протопают торопливые шаги припозднившегося служащего или беспечного гуляки. Несмотря на это, Ермилов продолжал принимать все меры предосторожности. Он шел то быстро, размахивая на ходу брезентовым портфелем, то, нырнув в подворотню, убирал портфель за пазуху, под пальто, и тут же превращался в человека, снедаемого каким-то недугом, едва волочащего ноги: то шел, прихрамывая, то – скособочившись, так что если бы кто-то следил за ним, то примерно каждые десять минут видел бы перед собой совершенно разных людей.

Похоже, однако, никто за Ермиловым не следил, и свои перевоплощения он совершал чисто механически. Ставя себя на место неизвестного чекиста, на которого возложена обязанность арестовать «товарища Егора», он в конце концов пришел к выводу, что следить за ним нет никакой необходимости, потому что там уверены: раз он сам объявился, значит, никуда не денется, объявится еще раз, и тогда-то его непременно сцапают. Стало быть, прежде чем объявляться, он должен предусмотреть любую неожиданность, чтобы не попасть впросак. Главное, ему надо выяснить, как к нему может отнестись сам Дзержинский, а способ выйти на Феликса он как-нибудь отыщет.

Глава 15

Третья «яма» оказалась в порядке. Хозяин ее, старый вор-домушник по кличке Бодяга, года четыре как оставивший свое ремесло и теперь промышлявший мелкой спекуляцией и сбытом краденого, встретил Ермилова хотя и без радости, но вполне доброжелательно, и, молча, ни о чем не выспрашивая, принялся готовить на керосинке ужин.

Ермилов выставил на стол бутылку водки, шмат сала и полбуханки хлеба деревенской выпечки. В комнатенке у Бодяги стоял собачий холод, сам он не снимал пальто, остался в пальто и Ермилов.

– Я у тебя, Ярослав Андреич, поживу несколько дней, – произнес Ермилов с полувопросительной интонацией.

– А чего ж, живите, мне не жалко, – ответил Бодяга, разливая водку по стаканам. – Я и вообще могу слинять: подельщик тут у меня живет неподалеку, – предложил он, тоже полувопросительно.

– Спасибо, не стоит. Я не хочу доставлять тебе лишние неудобства, – отказался от предложения Ермилов.

– Ну, какие тут неудобства! Бог с вами… – споткнулся Бодяга, не зная, как называть ему Ермилова, догадываясь, однако, что тот пришел к нему не от хорошей жизни.

– Данила Поликарпович, – подсказал Ермилов. – Саньков. Тебе довожусь племянником. Из Владимира. По торговой части.

– Племянником так племянником, – легко согласился Бодяга. – Мы добро, Данила Поликарпыч, всегда помним и рады услужить хорошему человеку. – Глянул на Ермилова умными серыми глазами и принялся трепать свою жесткую седую бородку.

Бодяга был вором из образованных, которого на воровскую стезю толкнула, как он утверждал, злополучная любовь. Все началось с растраты казенных денег – и пять лет каторги, а потом уж само пошло-поехало. Когда Ермилов спросил у него, как же это так: любовь – и вдруг злополучная? – Бодяга долго смотрел на Ермилова умными своими глазами, будто пытаясь понять, насколько серьезно задан вопрос, и ответил вопросом же:

– А вы, молодой человек, читали «Гранатовый браслет» писателя Куприна?

Ермилов не читал. Он относил Куприна к писателям сугубо буржуазным, которые ничему хорошему революционера научить не могут. Другое дело «Спартак» Джованьоли или «Овод» Войнич. Ну и, конечно, «Что делать?» Чернышевского.

А потом, много позже, уже на Капри, он прочитал «Мать» Горького и понял, чего не хватало тем же «Спартаку», «Оводу» и «Что делать?» – понимания, почему он, Ермилов, и многие другие рабочие подались в революцию. Вернее сказать, в тех книгах было даже слишком всего, но не самого главного. С тех пор Горький для Ермилова стал в вопросах революции значительно большим авторитетом, чем Плеханов, Ленин и Троцкий.

Как-то на прогулке Ермилов признался Горькому:

– Вы, Алексей Максимыч, научили меня осмысленно ненавидеть ту жизнь, которой я жил, в то время как сама жизнь учила меня ненавидеть людей, которые, как мне казалось, умышленно создают такую невыносимую для рабочего человека жизнь и стараются, чтобы она не менялась… всех этих буржуев, дворян, чиновников, царя. Собственно говоря, они в этом не виноваты, но пока они существуют, в мире ничего не изменится. Отсюда вывод: их не должно быть.

Горький долго смотрел в морскую даль, затянутую голубой дымкой, покачал головой и произнес:

– Поверьте, Ермилов, я не хотел этого.

Ермилов так тогда и не понял, чего именно не хотел Горький, но спросить не решился.

Да, в ту пору, когда Ермилов познакомился с Бодягой, Куприна он не читал. Когда выпадали свободные дни, находились другие, более интересные, более полезные книги: История России Карамзина, Соловьева, Ключевского, Всемирная история, Словарь Эфрона-Брокгауза, исторические романы и, разумеется, Маркс-Энгельс, неразделимые в сознании Ермилова как некое целое, но малопонятные для Ермилова своими сложными рассуждениями и выводами.

До четырнадцатого года подпольная деятельность Ермилова частенько пересекалась с уголовниками. Иногда уголовники оказывались теми временными попутчиками, услугами которых можно было воспользоваться, не клянясь при этом в верности до гробовой доски. В тринадцатом судьба свела Ермилова с Бодягой, свела на короткое время, но Ермилов Бодягу запомнил. Второй раз они встретились в начале девятнадцатого. Бодягу взяли во время облавы, при нем обнаружили нож и золотишко, но Ермилов избавил его от трибунала и обвинения в контрреволюционной деятельности, которой действительно не было, изъял из архива его дело и поставил условие: в случай чего он, Ермилов, может рассчитывать на ответную услугу.


Бодяга знал многое о том, что делается в Москве, и не только в уголовном мире. При этом умел не только видеть, но и оценивать увиденное. Разумеется, со своей колокольни. Но и такой взгляд был для Ермилова интересен и полезен, а уж перевести на свой язык он мог все что угодно, потому что в любом взгляде спрятано рациональное зерно. Надо только уметь его находить среди словесной рухляди.

Вставал Бодяга рано и пропадал на весь день. В его комнатенке, единственное окно которой выходило на стену противоположного дома, было опрятно и уютно. Из этого окна можно при большом желании дотянуться до пожарной лестницы и либо спуститься вниз и прошмыгнуть в один из проходов между домами, либо выбраться на крышу и уйти по крышам и чердакам. И первые две ночи Ермилов как раз и посвятил изучению всех возможностей, которые предоставляло ему окно бодяговой квартиры.

Убежище свое Ермилов покидал лишь вечером, тщательно изменив свой облик. Он бродил вокруг Лубянки, по прилегающим к Кремлю улицам и кривым переулкам. Он еще не имел представления, на что мог рассчитывать, полагая, что сперва надо изучить обстановку, а уж потом принимать какое-то решение. Раза два он видел, как выходил из знакомого здания Дзержинский, садился в автомобиль и куда-то уезжал. Подойти к нему в этот момент – нечего было и думать, хотя охраны у Дзержинского было всего два человека, и те, меняясь, ездили с ним не всегда. Зато на некотором удалении всегда можно было заметить одного-двух праздно шатающихся парней, не вынимающих рук из карманов. Не исключено, что они поджидают «товарища Егора», и в их задачу входит не допустить Ермилова до Дзержинского. Прогулки становились все более опасными и по другим причинам: Москва готовилась к празднованию годовщины Октябрьской революции, Чека усилило бдительность, и даже в глухом переулке можно было нарваться на милицейский патруль.

Днем делать было нечего, и Ермилов читал. Половину стены жилища Бодяги занимал стеллаж с книгами, а там стояли рядом Пушкин и Лермонтов, Толстой Лев и Чехов Антон, Горький и Бунин, Загоскин и Некрасов, французы, немцы, англичане, итальянцы, которых Ермилов предпочел бы читать в подлинниках, а так же Библия и жития святых, тощенькие книжонки нынешних поэтов.

Прочитал Ермилов «Гранатовый браслет» и пришел к выводу, что такая любовь может возникнуть от безделья и отсутствия у человека высокой цели, которая не оставляет места для всякого слюнтяйства. В то же время он испытал непонятную тоску, которая, видимо, тоже явилась к нему от вынужденного безделья: у него и такой любви не было.

– Горького вчера видел, – вскользь заметил Бодяга, кивнув на книгу, которую держал в руках Ермилов. – Выходил из букинистического на Тверской. Сказывают, недавно приехал из Питера и будто собирается за границу.

– А где остановился, не знаешь? – спросил Ермилов, еще не представляя, для чего это ему нужно.

– Раньше-то он, как приедет из Питера, так все у своей бывшей законной жены останавливался, у Екатерины Павловны Пешковой. Законного развода между ними не было, – пояснил Бодяга, – вот она и не стала менять свою фамилию на девичью, на Волжину. И сын ихний, Максим, тоже Пешков. Он тут при Дзержинском ошивается, – с нескрываемым презрением добавил он. – А нынче Горький в гостинице «Националь» остановился. Екатерину-то Павловну Ленин назначил одним из руководителей «Красным крестом». И ни каким-нибудь, а Политическим – знаете небось. В «Правде» писали, что уехала в Сибирь помощь для голодающих собирать… Аль не читали? – спросил Бодяга, имея в виду, чем еще совсем недавно занимался его постоялец.

– Не успел, – коротко пояснил Ермилов.

– И жена у Горького новая – Машка Закревская, – продолжил Бодяга, внимательно наблюдая за своим постояльцем. – То ли бывшая баронесса, то ли графиня. Про нее всякое говорят. Не буду повторять. А вот что она прошла через Лубянку, этот факт, можно сказать, общеизвестный. Видать, пройдоха та еще. Но баба образованная, не глупая, хотя и красивая. Говорят, пятью языками владеет. Один черт знает, что ее свело с Горьким.

Ни один мускул не дрогнул на лице Ермилова, хотя новость его ошеломила: он был одним из тех, кто в 18-м арестовывал эту самую Закревскую, и не где-нибудь, а непосредственно в спальной комнате английского посла Локкарта. Впрочем, на этом его знакомство с Марией Игнатьевной и закончилось: Закревскую разрабатывал Иностранный отдел ВЧК, а Ермилова привлекли к этому делу исключительно из-за его знания языков. Представить эту Закревскую рядом с писателем Горьким – не вмещалось в его сознание, хотя однажды он неожиданно встретил ее на Кронверкском, 23, куда заглянул к Алексею Максимовичу… по старой памяти.

Ночью, глядя в темный потолок под многоголосый храп Бодяги, Ермилов решил, что ему необходимо встретиться с Горьким. Может, он и не сможет помочь, но зато это единственный человек, к которому Ермилов питал что-то вроде почтительной привязанности, когда на душе становится теплее уже только потому, что такой человек существует на свете и ты можешь представить его в обыденной, повседневной жизни.

Горький знал Ермилова не только по Капри, но и по Питеру, когда – по выражению Дзержинского – пролетарский писатель вставлял палки в колеса пролетарской власти, через Ленина выцарапывая из подвалов Чека всякую ученую и писательскую контру. Ермилов дважды ездил в Питер по поручению Дзержинского и встречался там с Алексеем Максимовичем у него на квартире как человек, лично знакомый с писателем. Он должен был присматриваться к горьковскому окружению, составлять отчеты, которые поступали, как он потом выяснил, на стол самому Ленину, а уж Ленин, на основании этих отчетов – были, надо думать, и другие, – делал Горькому «козу», то есть доказывал ему, что тот окружен не теми людьми, которыми должен быть окружен истинно пролетарский писатель с мировым именем, что эти люди плохо влияют на Горького, и что он вообще, можно сказать, пляшет под их контрреволюционную дудку, обвиняя советскую власть в том, что она будто бы опирается исключительно на воров и жуликов.

Одно такое письмо Ленина к Горькому прошло через руки Ермилова, он сам вручил его Алексею Максимовичу.

Горький, прочитав письмо, с минуту сидел задумавшись, покачивая большой шишковатой головой. Потом неожиданно протянул письмо Ермилову.

– Вот, Александр Егорович, можете прочесть.

– Спасибо, Алексей Максимович, – произнес Ермилов, отстраняя от себя письмо. – Я уже читал.

Их взгляды встретились, и Горький понял то, что он и должен был понять: его переписка находится под контролем Чека. И не только его, но и самого Ленина.

Впрочем, Ермилову это объяснили так: переписка между такими людьми, как Ленин и Горький, не есть сугубо их личное дело, а в архив всякий раз сдается копия, так что можно, если это не диктуется соображениями секретности, пойти в архив, взять копию письма и прочитать.

Но Горький мог этого и не знать…

Алексей Максимович тяжело поднялся с кресла, он был явно сконфужен, обескуражен, не знал, куда девать свои большие руки. Проводив Ермилова до порога, он произнес обычным глуховатым голосом, слегка нажимая на «о»:

– Может, вы и правы… по-своему. Но мне, честно говоря, все это не нравится. Опротивело, – добавил он и протянул на прощанье руку.

Надо думать, что если бы он не произнес этих слов, то вряд ли подал бы и руку: ему понадобилось хоть какое-то оправдание как для самого себя, так и для Ермилова.

А Ермилову жаль было Горького. Ему казалось, что этот человек, проживший такую насыщенную жизнь, так и остался к этой жизни неприспособленным, постоянно витает где-то в облаках и пишет совсем не о том, о чем должен писать в такое великое время. Знал Ермилов, что Горький отказался поехать вместе с Крупской на пароходе по Волге с агитационными целями, что Ленин очень просил его и настаивал, и Ермилову было невдомек, почему Алексей Максимович так поступил.

«Писатели – они, видать, все такие, – думал Ермилов, пытаясь подобрать такое выражение, чтобы не было уж очень обидным, будто его вынуждали сказать то, что он о них думал, прямо в глаза. – Вроде как с приветом… вроде юродивых. А с юродивого какой спрос? Никакого».

…Надо завтра же послать Бодягу к Горькому и попросить о встрече, решил Ермилов, прислушиваясь к завыванию ветра в приоткрытой форточке. Через Горького можно по кратчайшей прямой выйти на Дзержинского или даже на самого Ленина. Ленин тоже должен помнить Ермилова, хотя Ермилов после Капри ни разу с Лениным не встречался… так, чтобы накоротке.

Ну, а если сам Дзержинский?.. Нет, об этом не хотелось думать. Вряд ли Дзержинский знает, кто такой Орлов-Смушкевич: он в ту пору, то есть в четырнадцатом году, стоял слишком далеко от большой политики, его занимали совсем другие вопросы. Да и сегодня Дзержинский, при всей его кажущейся власти, слишком зависим от Ленина и тех, кто его окружает.

Придя к решению встретиться с Горьким, Ермилов успокоился и уснул.


На следующий день около четырех часов пополудни вернулся Бодяга и передал, что Горький ожидает Ермилова сегодня же в семь часов. Просил не опаздывать.

– Значит, так, – наставлял Ермилова Бодяга. – Зайдете со стороны ресторана, где у них служебный вход. Там спросите Мишку-наркомпрода. Он у них в снабженцах ходит, поэтому его наркомпродом и зовут. Мишка этот проводит вас к Горькому. Я Алексея Максимовича насчет вас предупредил. – И, заметив недоверчивый взгляд Ермилова, пояснил: – Я Горького знаю еще с о-ё-ёй каких пор: вместе бродяжничали. А насчет Мишки, что он из жидов, не сомневайтесь: он не из тех жидов, которые стучат на своих. Таких бы жидов побольше, жизнь в России совсем другая была б. А лучше бы их совсем не надо, – заключил Бодяга, но распространяться не стал.


Горький встретил Ермилова так, будто они расстались только вчера, будто их последняя встреча состоялась не в Питере, а на Капри, и будто вчера им не хватило времени, чтобы завершить начатый интересный разговор.

Алексей Максимович провел Ермилова через анфиладу комнат, придерживая его за плечи, усадил в глубокое кресло, позвал:

– Мура, посмотри, кто к нам соизволил пожаловать!

Вошла… Закревская, все такая же очаровательно улыбчивая. Зыркнула на посетителя своими большущими темно-голубыми глазищами – и Ермилов понял, что она его узнала.

Закревская произнесла несколько любезных слов, но без теплоты и приветливости в голосе. В отличие от Алексея Максимовича она смотрела на Ермилова, как на одного из чекистов, какие во множестве крутились вокруг Горького, бесцеремонно вмешиваясь в его отношения с людьми. В то же время Ермилову было известно, что Закревская является сотрудницей Иностранного отдела ВЧК и большую часть времени проводит за границей, общаясь со множеством писателей, бизнесменов и политиков в разных странах. Зачем она это делает, можно лишь догадываться.

– Нуте-с, чем вы меня порадуете на сей раз? – спросил Алексей Максимович, когда суета первых минут встречи улеглась и Мура, сославшись на занятость, выш