Book: Жернова. 1918–1953. Книга шестая. Большая чистка



Виктор Мануйлов 


Жернова. 1918–1953. Книга шестая. Большая чистка


Часть 20


Глава 1

Тридцать седьмой год начался снегопадом. Снег шел — с небольшими перерывами — почти два месяца, завалил улицы, дома, дороги, поля и леса. Метели и бураны в иных местах останавливали поезда. На расчистку дорог бросали армию и население. За январь и февраль почти ни одного солнечного дня. На московских улицах из-за сугробов не видно прохожих, разве что шапка маячит какого-нибудь особенно рослого гражданина. Со страхом ждали ранней весны и большого половодья. Не только крестьяне. Горожане, еще не забывшие деревенских примет, задирали вверх головы и, следя за низко ползущими облаками, пытались предсказывать будущий урожай и даже возможные изменения в жизни страны.

Бабки нашептывали: «В Священном писании сказано: вода разольется по всей земле, огонь пожжет все живое — и сойдет на землю Антихрист, и наступит конец Света».

Молодежь к этим предсказаниям относилась с презрением, она твердо знала: Бога — нет, Антихриста — нет, а посему, если конец Света и наступит, то каким-то естественным путем; и была уверена, что именно от нее, молодежи, зависит все на этой земле, — как в настоящем, так и в будущем, — а тот факт, что стариков, с их предрассудками, бескультурьем и неграмотностью, отодвигают на вторые и третьи роли, считала делом вполне закономерным и правильным. Мало ли что кто-то вместе с Лениным создавал партию большевиков; мало ли что кто-то брал Зимний или штурмовал Турецкий вал! Это ж когда было! Если старикам воздавать исключительно по их прошлым заслугам и не принимать во внимание их реакционные замашки, если не видеть их перерождения и сползания к контрреволюции, то социализма не построить, мировую революцию не совершить, а молодым, ко всему прочему, останется лишь подбирать упавшие на дорогу крохи.

Дорогу — молодым! Старикам — почет! И то лишь в том случае, если они помогают молодым или, на худой конец, не путаются у них под ногами.

Страна строилась, бурлила, кипела, жила, несмотря ни на какие снегопады и метели, препятствия и происки врагов советской власти. По всей стране отыскивались и разоблачались вредители, террористы, шпионы и диверсанты, среди которых было так много именно тех, кто больше всего бил себя в грудь по поводу участия в революции и претендовал на всякие привилегии и почести. Газеты писали о том, как дети отказываются от своих отцов-каэров, жены доносят на мужей, изобличая их во вредительстве или в антисоветско-троцкистской деятельности.

Но борьба нового со старым шла не только в СССР. Бурлил и кипел весь мир. Газеты сообщали о сражениях в Испании, в Китае, в Эфиопии, о забастовках в Англии, Франции, Польше, о растущей фашистской опасности. В СССР прибыли первые пароходы с испанскими детьми. Страна встретила их с ликованием. Куда-то пропадали летчики и танкисты, не говоря родным и близким, куда именно. Но не только родные и близкие, знала вся страна, что «пропадают» они в Испанию, где грохочут первые бои мирового пролетариата с мировым фашизмом.

No pasaran! Фашизм не пройдет!

* * *

Сталин отложил в сторону вечерние выпуски газет, только что поступившие из типографий, еще пахнущие краской и машинным маслом, раскурил угасшую трубку. С первой полосы «Правды» смотрел на него он сам величиной в половину тетрадного листа, но смотрел выше себя, живого, и мимо. Сталину не понравился его собственный взгляд с газетной полосы, он двумя пальцами брезгливо перевернул газету обратной стороной.

Часы пробили десять раз. Ночь за окном беззвучно ползла по стране. На Дальнем Востоке уже начался новый день.

После декабрьского прошлого года Пленума ЦК миновало не так уж много времени. Пока все идет по плану: Пленум работал в нужном направлении, сглаживая некоторые разногласия и трения, но разногласия и трения были вызваны не желанием противоречить и отстаивать свою точку зрения, а исключительно непониманием политического положения в стране и в мире. Однако главное состоялось: Пленум решительно высказался за Большую чистку. То ли члены ЦК не поняли, под чем они подписались своим голосованием за ужесточение репрессий по отношению к тем, кто нарушает линию партии на ускоренную индустриализацию, так или иначе тормозит ее ход, кто зазнался, потерял бдительность, обюрократился, почил на лаврах благодушия, то ли уверены, что сами они не подпадают под эту категорию лиц, то ли надеются, что их каким-то образом минет чаша сия. Наивные люди. Именно они, члены ЦК, больше всего тормозят развитие страны, именно они больше всего зазнались в упоении властью, именно они больше всего подрывают экономическую и политическую стабильность в стране своими интригами, грызней за местечки и привилегии. Именно их головы и полетят в первую очередь. Но делать это надо осторожно, играя на личных симпатиях и антипатиях, групповых интересах, честолюбиях и прочих человеческих слабостях. Все как всегда — как сто и тысячу лет назад.


Поскребышев приоткрыл дверь кабинета, сообщил:

— Ежов ждет, товарищ Сталин.

— Проси.

Поскребышев попятился, пересек комнату охраны, остановился в дверях и, глядя в никуда, тихо произнес:

— Товарищ Сталин ждет.

Николай Иванович Ежов одернул гимнастерку, пробежал пальцами вдоль широкого ремня, расправляя складки, взял со стула папку, пошел к двери. Походя отметил, что Поскребышев, бывший с ним раньше на ты, никак сегодня его не назвал: ни товарищ Ежов, ни просто Николай. Если бы в приемной был кто-то еще, то и не разберешь, к кому обращены его слова: «Товарищ Сталин ждет…» Сталин всегда ждет. Сталин умеет ждать, выжидать, умеет терпеть и скрывать свое нетерпение — уж это-то Николаю Ивановичу известно доподлинно. Но что означает это поскребышевское безличное обращение?

Прикрыв за собой дверь, нарком внутренних дел вошел в знакомый кабинет и зашагал по длинной красной ковровой дорожке. Сколько уже пройдено по ней, а Николай Иванович все никак не может привыкнуть, что он, Колька Ежов, по прозвищу Шибздик, которого в детстве мог обидеть почти каждый из сверстников по причине его телесной слабости, шагает по красной ковровой дорожке к столу, за которым сидит самый… да, самый великий и мудрый человек на всей планете. И самый же коварный из них. От этого ноги плохо гнутся в коленях, в животе пусто, а руки предательски потеют, и приходится успевать перед самым столом обтереть правую руку о полу гимнастерки, чтобы Сталин не почувствовал робости перед ним своего наркома.

Остановившись возле стола, Николай Иванович, глядя на Сталина оцепеневшим взглядом, негромко вымолвил:

— Мне только что сообщили, товарищ Сталин: на линии Москва-Харьков сошел с рельсов пассажирский поезд, следующий в Москву. В него врезался товарняк, идущий в Донбасс с оборудованием для новых шахт. Я приказал начать расследование причин этой аварии.

— Полагаешь — диверсия?

— Пока ничего определенного сказать не могу. Снегопады, метель, снежные заносы на линиях. В любом случае — элемент безответственности налицо.

Сталин кивнул головой, молча показал трубкой на стул сбоку от своего стола. Спросил:

— Сделал?

— Так точно, товарищ Сталин, — ответил Ежов и, присев на краешек стула, положил на стол перед собой свою папку. Однако раскрывать ее не стал, говорил по памяти: — По нашим расчетам, товарищ Сталин, если иметь в виду только партийный, советский, профсоюзный и комсомольский аппараты областного масштаба, получается от пятисот до тысячи человек на основную административную единицу. Плюс к этому двести-четыреста человек из НКВД-ГБ, плюс примерно столько же хозяйственников, технической и прочей интеллигенции, в основном из тех, которые работают не по своему профилю. Что касается Москвы, Ленинграда и Киева, то расчеты по ним будут закончены в ближайшее время. Поименные списки составляются. Все это люди отсталых взглядов, большинство троцкистского образа мыслей, так или иначе связанные с антисоветской деятельностью.

Николай Иванович перевел дух, в глазах его на мгновение исчезла оцепенелость, промелькнули зрячесть и осмысленность. Он читал где-то, что только трусы и нечестные люди, тем более — замышляющие зло, отводят глаза или «бегают» ими, и потому заставлял себя смотреть на Сталина почти не мигая, в то же время не видя от внутреннего напряжения ни лица Хозяина, ни его глаз, а лишь мутное пятно, зато чутко вслушиваясь в едва меняющиеся интонации голоса.

Сталин возился с трубкой, прочищая ее специальной лопаточкой из красного дерева.

Облизав узкие сухие губы, Николай Иванович продолжил доклад:

— Отдельным списком идут журналисты, писатели, артисты и другие представители творческой интеллигенции, в основном так или иначе связанные с НКВД и госбезопасностью. Эти объединены во всякие тайные и явные товарищества и братства типа Одесского, задают тон в своих организациях, часто противопоставляя себя остальной массе творческой интеллигенции. Поскольку репрессиям подвергнутся их кураторы, секретные сотрудники также будут репрессированы.

— Кто составлял списки? — тихо спросил Сталин, продолжая возиться с трубкой.

— Списки составляли мои люди из партконтроля. Со всех взята подписка о неразглашении. Списки составлены в единственном экземпляре, писаны от руки, хранятся в моем личном сейфе.

— У тебя в партконтроле тоже приверженцев Троцкого хватает, — тихо обронил Сталин.

— Своими я займусь потом, когда в них отпадет надобность, товарищ Сталин.

— Подведем итог, — Сталин вышел из-за стола, остановился, повернувшись к Ежову, и Николай Иванович почувствовал, что его будто обдало жаром.

— Сколько приблизительно будет репрессировано по категориям? — спросил Сталин.

— Предполагается три-четыре тысячи руководителей высшего звена, тридцать-сорок тысяч — среднего, сто-сто пятьдесят — низового. Срок — шесть-восемь месяцев.

Сталин не проронил ни звука, двинулся по ковровой дорожке. Он минуты две ходил взад-вперед, останавливался, поднимал вверх голову, морщил лоб. Николай Иванович неподвижно следил за ним одними лишь глазами. Наконец Сталин остановился в трех шагах от него.

— Кстати, в твоих списках есть этот… как его? — изобретатель спецфургона?

— Интендант второго ранга Берг, товарищ Сталин, — подсказал Николай Иванович, и вновь замер, ожидая реакции Сталина. Однако Сталин молчал, внимательно разглядывал трубку на свет. И Ежов отчеканил: — Никак нет, в списки не включен.

— Включи, — произнес Сталин и сунул трубку в карман френча. — И всех, кто с этим фургоном связан, — добавил он и глянул на Николая Ивановича, точно проверяя, насколько тот понял его указание.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — отчеканил Ежов.

— Хорошо, — обронил Сталин тихо. И так же тихо спросил: — Как работает Агранов?

— Пашет день и ночь, — ответил Николай Иванович. В глазах его при этом вспыхнул и тут же погас лукавый огонек. — Он хорошо знает кадры НКВД, особенно московские и украинские, он знает, что от него требуется. Более того, он работает на опережение…

— Что ты можешь сказать о Хрущеве?

— Хрущев, как секретарь МК и МГК, хорошо понимает свою задачу в деле полнейшего очищения партийных рядов от троцкистских элементов, товарищ Сталин. Он самолично принимает участие в собраниях трудовых коллективов, на которых выявляются троцкистские и другие элементы, держит этот процесс под собственным контролем. По согласованным с ним спискам в Москве и области арестовано более трехсот человек. Товарищ Хрущев настаивает на значительном расширении состава репрессируемых…

— Защищаешь?

— Никак нет, товарищ Сталин, — вытянулся на стуле Николай Иванович. — Не имею компрометирующих данных.

— Я получил от Евдокимова и Фриновского письмо, в котором они обвиняют твоего Люшкова в огульном подходе к кадровому вопросу в Северо-Кавказском крае, — заметил Сталин и посмотрел на Николая Ивановича долгим взглядом табачных глаз.

Николай Иванович побледнел, но не от долгого взгляда Сталина, а от едва заметно изменившейся интонации голоса, в которой расслышал скрытую угрозу. Однако глаз своих не опустил. И голос его поначалу звучал все так же сдержанно и сухо:

— Они и на декабрьском Пленуме ЦК выступали против Люшкова. Спелись там… круговая порука… полная беспринципность и отход от марксизма-ленинизма-сталинизма, — ронял в тишину кабинета все более жесткие слова Николай Иванович, чувствуя, как вместе со стулом приподнимается над полом от собственной отчаянной смелости. — Они еще раскроют свое подлинное лицо, товарищ Сталин, как только поймут, что тоже находятся на крючке.

«Удивительно, — подумал Сталин, слушая Ежова, — как эти русские наглеют от собственной смелости. Вот евреи — те ведут себя совсем по-другому: значительно тоньше, умея скрывать свои чувства и желания. Но тем они и опасны».

— А что Бухарин? — спросил Сталин, додумав мысль до конца.

— Мой человек докладывает, что в кремлевской квартире не ночует, вечером возвращается на квартиру своей жены. Пишет о современном политическом положении в мировом революционном движении.

— Пусть пишет, — вяло повел рукой Сталин, вернулся за стол, сел в кресло, достал из кармана трубку, положил перед собой и только после этого добавил: — Да. Пусть пишет. Собирай о нем доказательства через других. Не торопись. Посмотрим, как он поведет себя дальше. На всякий случай подготовь Радека и Сокольникова. Бухарин меня сегодня мало волнует. Сегодня меня больше всего интересует настроение в высшем армейском командовании. Что там думают о начавшейся чистке?

— Если судить по высказываниям в широком кругу, то большинство относятся положительно, товарищ Сталин. Но это по высказываниям. В то же время поступают сигналы, что среди высшего комсостава идет брожение. В основном в связи с арестами ближайших гражданских родственников. Докладывают, что Тухачевский произнес такие слова: «Черт его знает, что творится! Ничего не понимаю!»

— Кому он это говорил?

— Уборевичу и Якиру.

— А что Уборевич? — спросил Сталин, и Николай Иванович уловил, к своему изумлению, в голосе Хозяина неподдельное любопытство.

— Уборевич ответил: «Ничего, рано или поздно разберемся».

— А Якир?

— Промолчал.

— Значит, собираются разбираться…

Сталин набил табаком трубку, закурил, снова выбрался из-за стола, походя опустил руку на плечо Ежова, чтобы оставался сидеть, пошел к двери. Оттуда до Николая Ивановича донеслось невнятное:

— Значит, собираются…

В кабинете стояла такая тишина, что слышно было, как шуршит ковер под щупающими шагами Сталина.

— А что говорят о предстоящих выборах в Верховный Совет? Как оценивают предполагаемую реформу избирательной системы? — долетело до Николая Ивановича, и он не сразу понял, что это вопрос, и вопрос, обращенный к нему.

— Ходят разные слухи, товарищ Сталин, — осторожничал Николай Иванович. — Есть люди, которые возмущаются тем, что крестьянство и прочая прослойка уравниваются в правах с пролетариатом, что прямые выборы и тайное голосование приведут к тому, что выберут людей, враждебных советской власти, что проверенных партийцев могут не выбрать. Некоторые считают, что новая система преждевременна, что голосование списком и выдвижение кандидатов на производстве поможет сохранить власть партии и пролетариата, а новая система ведет к реставрации капитализма… Мы ведем учет подобным высказываниям, составляем списки недовольных, — заключил Николай Иванович.

— Это хорошо. Но этого мало, — заговорил Сталин, не глядя на Николая Ивановича. — Надо в корне пресекать эту нездоровую пропаганду. Надо разъяснять массам, что значат для страны именно такие выборы. Мы должны подойти к выборам как никогда сплоченными. Это важно не только в плане политическом, но и — в первую очередь — практическом. И еще. Нам нужны поименные списки людей, которые способны заменить выбывающие кадры. Надо проследить, чтобы кандидаты на освобождающиеся должности не попадали в списки репрессированных. Нельзя такое важное дело пускать на самотек, как это случилось с раскулачиванием. Иначе мы потеряем нужные нам кадры, оголим управление народным хозяйством. А мы должны усилить это управление, сделать его более оперативным и грамотным. В противном случае чистка не имеет смысла.

— Списки готовы, товарищ Сталин. Что касается первых лиц республиканского и областного масштаба, как подлежащих изъятию, так и кандидатов на замену, то на них списки у меня с собой. Прикажете оставить?

— Оставь Поскребышеву.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

— И вот еще что… — Сталин достал из лежащей на столе папки лист бумаги, протянул Ежову. — Прочти и запомни. Это список людей из высшего комсостава, которых необходимо ликвидировать в первую очередь. Возьми несколько человек помельче, обиженных Тухачевским и другими, вытряхни из них показания. Воспользуйся теми материалами на Тухачевского, которые поступили по каналам внешней разведки о связи Тухачевского с германским генштабом. Особо не церемонься. Когда будешь готов, доложишь.



— Слушаюсь, товарищ Сталин. — Мы уже работаем в этом направлении. Путна, изобличенный в связях с Троцким и его сыном в период работы военным атташе в Лондоне, дает разоблачительные показания. Как я уже докладывал, мы изъяли у него личные письма Троцкого и его воззвания к оппозиции и рабочему классу СССР…

— Я помню, — кивнул головой Сталин и слегка повел трубкой: — Меня волнует проблема с кадрами разведчиков-нелегалов. Подавляющее большинство из них евреи. Некоторые когда-то состояли в Бунде, иные примыкали к сионистам. Сионисты Германии изобличили себя как пособники Гитлера и национал-социализма. Об этом говорил еще Горький на Первом съезде писателей. А он зря словами не бросается. Необходимо тщательно перепроверить эти кадры. Не исключено, что кое-кто из них ведет двойную игру. Но делать это надо осторожно, чтобы не бросить тень недоверия на преданных нашему делу людей.

— Мы непременно займемся этим, товарищ Сталин, как только закончим чистку в центральном аппарате НКВД.

— А что у нас со всякими конструкторами? Мне докладывают, что многие из них недовольны вмешательством партии в их творческий процесс, как выразился один из них. Особенно это касается авиационщиков и корабелов.

— Да, товарищ Сталин, вы совершенно правы: подобное наблюдается повсеместно. Особенно выделяется в этом отношении конструкторское бюро товарища Туполева. Он возомнил себя гением, с пренебрежением относится к указаниям партийных органов. Он не изменился даже после ареста, связанного с гибелью самолета «Максим Горький». Но следствием выяснилось, как я вам докладывал, что он с самого начала был против так называемых «мертвых петель» вокруг крыла своего самолета. Однако товарищ Алкснис…

— Я помню, — перебил Ежова Сталин. — Что касается партийных органов, то там сидят невегласы, ни черта не понимающие ни в авиации, ни в кораблестроении. Чтобы руководить такими людьми, как тот же Туполев, нужна голова. Но не только. Нужны в той голове знания. А туполевские самолеты облетели всю Европу, летали в Америку. Забывать об этом нельзя. Без таких людей, как Туполев, мы настоящей авиации не создадим. Однако и Туполев должен понимать, что бюджет у страны не резиновый. Надо дать им понять, что гигантомания в авиации, как и в других областях вооружения, себя изжила. Нам нужны самолеты поля боя. На это и пусть нацеливаются. Приструнить таких гениев надо, но так, чтобы они поняли, что зарываться им никто не позволит.

— Я все понял, товарищ Сталин, — несколько ожил Ежов. — Кстати, если разрешите, хочу обратить ваше внимание, товарищ Сталин, на докладную записку покойных товарищей Менжинского и Куйбышева. В этой докладной сообщается, что в Северо-Американских штатах во время Первой мировой было нечто похожее. Тогда президент распорядился собрать конструкторов…

Сталин, вспомнив, что то же самое ему полгода назад говорил Ягода, и движением руки остановил Ежова.

— Я читал эту докладную записку, — произнес он, повернулся и пошел к своему столу. До Ежова донеслось: — Америка Америкой, а Россия Россией… — И несколько громче: — Конструкторские бюро, которые уже работают под опекой НКВД, должны быть обеспечены всем необходимым. Я имею в виду условия работы, питания, отдыха.

— Я понимаю, товарищ Сталин, и полагаю…

Сталин повернулся к Ежову.

— Хорошо, что понимаешь. Занимайся своим главным делом. И учти: на процессах будут присутствовать иностранные журналисты. Доказательная база должна быть внушительной. Вышинский жаловался, что следователи факты берут с потолка. Нужна более тесная работа с прокуратурой. А с конструкторами мы разберемся. Можешь быть свободен.

Николай Иванович поднялся, произнес все тем же напряженно-бесцветным голосом:

— Я учту ваши указания, товарищ Сталин. До свидания, товарищ Сталин, — и пошел к двери, чувствуя на себе неподвижный взгляд Хозяина. Лишь закрыв за собой дверь, облегченно вздохнул и расслабил мышцы живота. Вслед за этим мягкая волна расслабления прошла по всему телу.

После ухода Ежова Сталин вызвал Поскребышева.

— Сличи списки, которые оставил Ежов, с нашими списками, — распорядился он. — Посмотри, в чем разница. Завтра доложи… И еще. Завтра Хрущев выступает в каком-то институте. Выясни, где. Пошли туда стенографистку. Потом все это ко мне на стол.

И отвернулся к окну, давая понять, что разговор окончен.


Глава 2

Вернувшись из Кремля, Ежов позвонил Главному прокурору страны Вышинскому и пригласил его к себе для важного разговора. Положив трубку, достал из сейфа серую папку, в которой было собрано все, что можно было собрать за минувшие годы о Вышинском Андрее Януарьевиче: сын польского шляхтича, бывший меньшевик, большевик с 1920 года. После Февраля 17-го года, будучи главой Якиманской управы Москвы подписал указ Временного правительства о розыске, аресте и предании суду немецкого шпиона Ульянова-Ленина. Было там и еще кое-что, но даже этого хватило бы на несколько человек, чтобы упрятать за решетку. И самое главное — в 1908 году Вышинский сидел вместе со Сталиным в одной камере баиловской тюрьмы. Какие отношения были тогда между большевиком Сталиным и меньшевиком Вышинским, знает лишь бог да эти двое. Но что Сталин благоволит бывшему сокамернику, известно не только наркому внутренних дел.

Ежов не очень-то доверял подобным биографическим данным, потому что они, как правило, переделывались много раз в зависимости от того, на какую ступеньку власти поднимался тот или иной человек. И Вышинский не был исключением из этого правила, прослыв бескомпромиссным борцом с нарушениями социалистической законности, не взирая на лица и заслуги этих лиц в прошлом. Ежову остается лишь следить за этим выскочкой и ждать, когда тот на чем-нибудь споткнется. И он таки споткнулся на предыдущих процессах против так называемого «Троцкистско-зиновьевского центра», сведя свои обвинения к сплошной демагогии, что позволило на Западе поднять вой о том, будто Сталин в борьбе за неограниченную власть уничтожает своих соперников, выдающихся марксистов-ленинцев. Уж на что сам Николай Иванович был непритязателен в выборе средств против врагов советской власти, но даже и он морщился, читая отчеты об этих процессах.

Именно поэтому Ежов пригласил к себе прокурора страны, вместе с которым представлял Особую Двойку, решение которой обжалованию не подлежат. В ожидании, когда стрелки часов сойдутся на половине седьмого, он просматривал записи, сделанные сразу же после встречи с Хозяином, морщил лоб, стараясь припомнить, не пропустил ли чего из замечаний Сталина, сделанных им как бы между прочим, зная, что тот непременно напомнит ему о пропущенном, при этом таким тихим голосом, с таким убийственным сарказмом, что лучше провалиться сквозь землю, чем принимать на себя леденящие душу стрелы его слов.

Дверь отворилась, и в кабинет вошел щеголеватый секретарь, закрыл за собою дверь и, сделав два шага, доложил:

— Товарищ Вышинский, товарищ нарком.

Николай Иванович кивнул головой, поморщился: мол, слышу, не глухой, и, убирая папку в ящик стола, произнес гнусаво:

— Проси.

Вышинский, в отутюженном синем форменном костюме с зелеными петлицами и серебряными звездами на них, с коричневой папкой, прижатой к боку, стремительно вошел в услужливо раскрытую дверь и, глядя прямо перед собой сквозь толстые стекла круглых очков, пошагал по малиновой ковровой дорожке к столу, за которым восседал нарком внутренних дел. Скуластое неподвижное лицо его, с рыжеватой щеточкой усов над узкими губами, не выражало никаких чувств по поводу встречи с «Железным наркомом», и Ежов, отметив это, лишний раз убедился, что его гость сидит в своем кресле крепко и никакие сомнения его не мучают.

Выйдя из-за стола, Ежов шагнул навстречу Вышинскому, протягивая ему руку и растягивая губы в подобии приветливой улыбки.

— Вот, изволите видеть, товарищ Вышинский, ни минуты свободного времени, — заговорил Николай Иванович, будто оправдываясь. — Столько дел, столько дел… Товарищ Сталин придает огромное значение предстоящему процессу. Тем более что его опять собираются освещать не только наши журналисты, но и зарубежные. — И, взяв прокурора под локоток, как бы повиснув на нем, повел к столу, продолжая говорить все тем же гнусавым голосом: — На Западе, особенно после посещения нашей страны известным французским писакой Андре Жидом, и выходом в свет его клеветнической книжонки, у некоторых тамошних товарищей начало складываться впечатление, что судебные процессы над врагами советской власти сфабрикованы, что мы судим ни в чем не повинных людей…

— Да-да, я читал эту мерзкую книжонку, — тут же подхватил Вышинский, глядя сверху вниз на низкорослого наркома скорее с любопытством, чем с уважением. — И полностью отдаю себе отчет в необходимости дезавуировать эту клевету на советскую власть и ее правосудные органы.

— Именно такую задачу и поставил перед нами товарищ Сталин, — повысил голос Николай Иванович, отпуская локоть прокурора и поворачиваясь к нему лицом. — В то же время я должен заметить, что предыдущие процессы имели… как бы это сказать?.. некоторые изъяны, недоработки в части доказательной базы, что и дало нашим противникам аргументы для подобных выводов.

— Вполне возможно, товарищ нарком, — согласился Вышинский. — Следователи слишком примитивно рассматривали свою задачу, полагая, что собранные ими доказательства, основанные на признаниях подследственных, вполне обеспечивают необходимый приговор. Мне, как главному обвинителю, пришлось прикладывать все силы, чтобы на основе этих весьма шатких доказательств дать в руки судей вполне объективные обвинения по каждому члену преступных организаций и связать их всех одной преступной целью, поставленной перед ними западными разведками. Нынешняя команда следователей, как мне представляется, усилена более тонкими работниками, хорошо знающими психологию такого рода преступников. Они вполне способны повернуть процесс в нужную сторону. Во всяком случае, доказательная база не вызывает у меня… э-э… никаких сомнений. За исключением разве что отсутствия достаточного количества конкретных фактов шпионской деятельности и террористических актов со стороны обвиняемых, чтобы на них строить определенные выводы…

— А смерть Горького и его сына? — воскликнул Николай Иванович, перебивая монотонную речь прокурора, и даже будто бы стал выше ростом. — А смерть Менжинского, Куйбышева и Кирова — это вам что, не факты? А покушение на Ленина в восемнадцатом году? А убийство Урицкого? А падеж десятков тысяч лошадей в Башкирии в голодном двадцать первом? А крушения поездов? А взрывы на рудниках и угольных шахтах? А стекло и гвозди, постоянно обнаруживаемые в муке, крупе и макаронах? А тот факт, что при огромной занятости населения нашей страны сельским хозяйством у нас постоянно ощущается нехватка хлеба, мяса, молока, масла и других продуктов питания? Вам этого мало?

— Никак нет, товарищ нарком, — все тем же спокойным и ровным голосом ответил Вышинский. — Фактов более чем достаточно. Но я в данном случае веду речь о другом — о привязке этих фактов к конкретным обвиняемым.

— Но ведь они все сознались в том, что были конкретно привязаны к этим преступлениям. Конечно, не Зиновьев сыпал стекло в муку, не Каменев травил лошадей, морил голодом крупный рогатый скот и прививал свиньям эпидемические болезни. Но именно под их руководством происходили все эти преступные деяния. А как вы это докажите, это уж ваше дело, — заключил Николай Иванович и, повернувшись, пошел на свое место. Взгромоздившись на стул, он махнул рукой, приглашая прокурора садится, затем продолжил, но уже не гнусавым, а скорее скрипучим голосом: — По моему приказанию к этой группе заговорщиков присоединили откровенных воров и жуликов из различных наркоматов, которые ведают промышленностью и сельским хозяйством. Из всего этого должно вытекать, почему у нас то здесь, то там наблюдаются постоянные перебои в снабжении населения продуктами питания и товарами первой необходимости. И это при богатстве в стране ресурсов и фактическом изобилии продуктов. Советский народ должен убедиться, что в этом виноваты исключительно изменники делу революции и построения коммунистического общества. Организуя вредительство, эти мерзавцы хотели костлявой рукою голода задушить социалистическую революцию, вызвать у народа озлобление против советской власти и ее вождей. Вы, товарищ Вышинский, — продолжил он, взвинчивая голос и захлебываясь словами, — обязаны так сгруппировать эти вопиющие факты, чтобы они говорили сами за себя об этих отвратительных типах, которые представляют из себя помесь шакалов и свиней! Советский народ не простит нам жалкий лепет и ссылки исключительно на самооговоры. Мы должны предателей нашего великого дела сталкивать лбами между собой, чтобы ясно было всем и каждому, кого эти троцкистско-фашисткие прихвостни и шпионы представляют из себя по каждому отдельному случаю!

— Я целиком и полностью стою на вашей точке зрения, товарищ комиссар первого ранга! — произнес Вышинский. — И сделаю все, чтобы все провокаторы и клеветники рта не могли открыть для опровержения нашего обвинения! Но должен заметить, что прокуратура завалена письмами прокуроров с мест, где проводится чистка, в которых они возмущаются методами, какими следствие добывает нужные ему показания от подследственных. Прокуратура не может отмахнуться…

— Что значит — не может? — вскричал Ежов, подскочив в своем кресле. — Они, видите ли, возмущаются! Да эти писаки… Они пишут и мне лично! И в партконтроль! И товарищу Сталину! И товарищу Калинину! И черт знает еще кому! — кричал Николай Иванович, забыв об осторожности. — А вам, товарищ Вышинский, не приходило в голову, что они своими письмами стараются выгородить преступников, с которыми связаны совершенными преступлениями? Всех этих писак — на скамью подсудимых! И нечего с ними рассусоливать! Единство партии и народа — вот что нужно в текущий исторический момент нашей стране! Так считает товарищ Сталин. Так считают все сознательные коммунисты, какой бы пост они не занимали.

— Я полностью с вами согласен, товарищ нарком, — кивнул головой Вышинский. — Я лишь счел своим долгом привести вам имеющие место факты. Полагаю, что этих писак надо подверстывать к вредительско-террористической деятельности местного масштаба.

— Хорошо. Будем считать, что этот вопрос мы с вами решили! — пробурчал Ежов, поерзав в своем кресле. — Я так и доложу об этом товарищу Сталину. Еще раз извините, товарищ Вышинский, что оторвал вас от дела, — приподнялся и вяло пожал через стол протянутую руку. И, когда Вышинский был уже у двери, добавил: — Товарищ Сталин будет особенно пристально следить за ходом предстоящего процесса.

Вышинский задержался у двери на мгновение, кивнул головой и вышел.

Он шел по коридору, отмахивая правой рукой, и думал о том, почему Сталин на этот раз не вызвал его вместе с Ежовым, как он это делал перед предыдущими процессами. Его мучила раздвоенность, навязанная свыше. Он чувствовал себя человеком, привязанным к наконечнику тарана, которым предстоит взломать ворота некой крепости. И понимал, что обезопасить себя от неминуемой смерти при столкновении с воротами, окованными толстыми железными полосами, возможно лишь в том случае, если самому управлять тараном, не доверяя эту работу другим.

Спустившись вниз, Вышинский отдал пропуск охраннику и вышел из подъезда Большого дома.

Подъехала машина, открылась дверца. Он сел на заднее сидение, велел везти себя в прокуратуру. За окном мелькали дома и люди. Но Вышинский не смотрел в окно. Голова его была занята тем, как совместить несовместимое.

Генсек безусловно прав: время разноголосицы в высших эшелонах власти миновало, надо сжать кулаки и работать. И не столь уж важно, какими глазами будут смотреть на прокурора Вышинского потомки, разбирая завалы нынешнего времени. Они будут судить о нем из своего далека, когда никому из них не будет грозить возможность оказаться в роли троцкиста, шпиона и предателя. Им будет из чего выбирать. А у Главного прокурора СССР выбора, собственно говоря, нет. Ворота должны быть разбиты. Засевшие в крепости должны ответить за свое упрямство. И коль скоро товарищам Сталину и Ежову угодно, чтобы правосудие отложило в сторону скальпель и взяло в руки топор, то будет им топор, и не плотницкий, а двуручный, с широким лезвием, каким мясники раздеоывают говяжьи туши.

И узкие губы Главного прокурора сложились в презрительную гримасу.


Глава 3

Ежов, проводив неотрывным взглядом Вышинского, несколько раз обиженно моргнул глазами. Покривился лицом. Губы разошлись, обнажая слишком выступающую вперед верхнюю десну и кривые зубы. Налил из графина воды полный стакан, выпил. Перевел дух. Он был уверен, что Вышинский сделает все, что от него требуется. Но удовлетворит ли это «все» Хозяина? Ведь спрашивать он будет не с Вышинского, а с наркома Ежова. А нарком Ежов вместе со Сталиным в одной камере не сидел. И ты хоть разорвись, а Сталин всегда отыщет трещинку в порученном тебе задании.



И всегда у него, Ежова, так, с самого первого дня знакомства со Сталиным: не то чтобы страх, а держится в нем постоянное ощущение неправдоподобности своего положения, точно приблизил его Сталин к себе для какой-то непонятной цели, и как только цель эта будет достигнута, так тотчас же надобность в нем, Николае Ежове, отпадет совершенно.

Даже когда Сталин спрашивает Николая Ивановича о чем-то, а Николай Иванович отвечает Сталину, при этом никак не может поверить, что слова его воспринимаются Сталиным серьезно и могут иметь для него какое-то значение.

Каждый новый этап в своей карьере Ежов считал последним. Но карьера его продолжалась, он поднимался со ступеньки на ступеньку по крутой лестнице власти, захлебываясь от восторга и страха, ощущая себя человеком, едва выучившимся плавать, которого заставляют плыть в стремительном горном потоке, а он и на тихой-то воде едва держится. И вот уж слышится могучий рев стасаженного водопада, и надо бы к берегу, на тихое место, да куда там: несет и несет, кружа в водоворотах, по самой быстрине, а по сторонам отвесные скалы, — не зацепиться, не выбраться, не спастись. Машет пловец в отчаянии руками, бьет по воде ногами, лишь бы подольше удержаться на поверхности, а если уж суждено свалиться в ревущий водопад и разбиться об острые скалы, так не одному, а прихватив с собой побольше тех, для кого власть — как рыбе вода, как птице воздух, кто на Николая Ежова и до сих пор смотрит с плохо скрываемым пренебрежением.

Хотели отсидеться? Хотели на чужом горбу в рай? А в ад не желаете-с?

Николай Иванович скрипнул зубами, будто те, кто был виноват перед ним, стоят за пределами досягаемости, и поэтому он не может отправить их в тартарары, а тех, кого может, к его нынешнему положению отношения не имеют, хотя не исключено, что есть среди них и виноватые лично перед Колькой Ежовым, но их невозможно распознать по прошествии долгого времени.

Николай Иванович открыл буфет, достал графин с водкой, налил в стакан до половины, вдохнул побольше воздуху, выдохнул, медленно выпил. Водка согрела тело, слегка затуманила голову. Убрав папку в сейф и закрыв его, пошел из кабинета. Рабочий день закончился, можно развеяться и отдохнуть.

В автомобиле, усевшись на заднее сиденье, Николай Иванович приказал шоферу:

— Поехали к писателям.


Старый швейцар, торчащий в дверях Дома Герцина на Тверском бульваре, подобострастно выгнулся перед наркомом внутренних дел, залебезил, принимая шинель и фуражку. Раньше подобное подобострастие грело душу Николаю Ивановичу, возвышало в собственных глазах. Со временем перед ним стали гнуться не только швейцары, но и люди куда какие крупные и знаменитые — и чувство новизны притупилось, душу теплом обдавало все реже и реже, хотелось чего-то большего, чего-то необыкновенного.

Сегодня он может себе позволить все, что угодно. Вернее сказать, почти все. Сегодня он стоит на такой высоте, выше которой подняться уже невозможно: выше — только Сталин. А Сталин — это бог. Даже больше, чем бог. И он, Колька Ежов, должен эту высоту использовать на всю катушку. Иначе — какой смысл? Сталин хочет, чтобы Колька Ежов пролил реки крови? Колька Ежов прольет эти реки, и никакие океаны не вместят кровь этих рек. И кровь эта не сиволапых мужиков, а самых что ни есть сливок общества, хозяев жизни, как они себя величают.


Веселье в ресторане в полном разгаре. Гремит оркестр, пахнет водкой и винами, жареным луком и мясом, ароматным табаком, женскими духами, мужским потом; ровный гул множества голосов заглушает визгливые вскрики скрипок, дым плавает слоями, люди кажутся тенями, явившимися с того света.

Подлетел круглый, как шар, метрдотель, изогнулся бойчее старого швейцара, пошел задом, вихляясь упитанным телом.

— Какая неожиданность, товарищ Ежов! Какая приятная неожиданность! Милости просим! Милости просим! Куда прикажете? Можно отдельный столик, — тараторил мэтр, разводя руками. — Можно отдельный кабинетик.

Но тут из-за сдвинутых столов поднялась женоподобная фигура с круглой головой и большими залысинами, и слегка картавый баритон покрыл собой все остальные звуки:

— Николай Иванович! Товарищ нарком! Просим к нам! Просим! — закричала фигура и, выскочив в проход из-за стола, засеменила навстречу Ежову, масляно улыбаясь полными, слегка вывернутыми губами, разводя в стороны руки, точно желая заключить наркома в дружеские объятия.

Николай Иванович узнал Исаака Бабеля, кивнул ему головой, протянул руку. За ближайшими столиками захлопали в ладоши, начали вставать, гремя стульями, приветствуя наркома. Где-то упал на пол графин, послышался звон разбитого стекла. Оркестр оборвал визгливый фокстрот, грянул «туш».

Николай Иванович поднял вверх руки, соединил их вместе, потряс в знак приветствия и признательности. На душе потеплело: это тебе не швейцар или метрдотель, твои, к тому же, штатные сотрудники, а известные всей стране писатели и поэты. Конечно, далеко не все любят наркома внутренних дел Ежова, иные наверняка ненавидят его всеми фибрами своей души, так ему, Ежову, и не надо, чтобы любили. Куда приятнее, когда тебя боятся, когда перед тобой стелются и лебезят.

«Ничего, и до вас скоро доберусь», — думает Николай Иванович, слегка кривя губы в подобии улыбки, кивая головой и легким отмахиванием руки давая понять, что аплодисменты тут неуместны.

За сдвинутыми столами задвигали стульями, освобождая почетное место среди особо известных писателей. Забегали официантки, меняя посуду, графины с водками, бутылки с винами и коньяками, тарелки с закусками.

Едва Николай Иванович сел за стол, как Бабель, налив полный бокал водки, протянул его Николаю Ивановичу, встал, постучал вилкой по графину и, дождавшись тишины в зале, воскликнул голосом, в котором звучал неподдельный восторг и восхищение:

— Друзья! Товарищи! Наш скромный ужин вместе с нами сегодня решил разделить один из тех людей, руками которых творится история! История с большой буквы! Этот человек является ближайшим сподвижником товарища Сталина, выдающегося вождя мирового пролетариата и всех угнетенных во всем мире. Это о товарище Ежове товарищ Сталин сказал, что из его «ежовых рукавиц» не вырвется ни один враг рабоче-крестьянской власти. Давайте же выпьем за то, чтобы эти рукавицы не знали устали в уничтожении врагов народа, наймитов мирового фашизма, вольных и невольных прислужников всемирного капитала! За здоровье нашего дорогого гостя, народного комиссара Николая Ивановича Ежова! Ура!

— Ура! Ура! Ура-ааа!

Весь зал встал, в едином порыве сдвинул бокалы.

«Дурачки, — думает Николай Иванович, оглядывая зал и узнавая среди собравшихся тех литераторов, чьи имена уже внесены в списки людей, подлежащих изъятию. Едва заметная злорадная ухмылка тронула узкие губы наркома. — Радуетесь? Веселитесь? Ну-ну! Радуйтесь, веселитесь! Недолго осталось…»

Еще пришла в голову шальная мысль: если бы сейчас да зачитать тот список, что лежит в его сейфе, — ах, какая бы сцена возникла в этом зале! Похлеще заключительной сцены в «Ревизоре» Гоголя. А потом бы под белы ручки — и в фургоны с надписью «Мясо», и в фургоны, в фургончики… Зря Сталин не дал «зеленый свет» душегубкам Ягоды-Берга, а то бы весь этот зал — да в душегубки! Да в душегубочки! Дверки закрыть — и вперед! Уж точно бы они там все и облевались бы, и обмочились бы, и наложили полные штаны.

И вот ведь странность какая удивительная: случись подобная Большая чистка лет десять назад… Да нет, какой там! — и подумать об этом не смели. Разве что выгнать из партии, а чтобы поставить к стенке — избави бог! Но пришло время — и Большая чистка стала возможной. Это какой же надо иметь ум, как надо чувствовать политическую обстановку в стране и в мире, какая к тому же нужна смелость, чтобы точно рассчитать время, понять настроение людей и быть абсолютно уверенным, что все пройдет тики-так! Ай да Сталин, ай да шашлычник! Что ни говори, а сам Ежов никогда на такое не решился бы. У него и сейчас в душе нет-нет да и возникает страх: а вдруг что-то застопорится? а вдруг военные возьмут да и взбунтуются? а вдруг само НКВД? И что тогда? Тогда — Смерть всему. И самому Сталину. И Ежову… Но смерть вот от этих, что в этом зале пьют сейчас за здоровье Николая Ежова, — это уж слишком, этому не бывать…

Сталина, похоже, такие сомнения не посещают. Его, Сталина, можно не любить, можно бояться, но не восхищаться им, не уважать его расчетливый ум нельзя. Человечище!

А эти «инженеры человеческих душ»… Ну что они такое по сравнению со Сталиным? Тьфу! Можно сказать — ничего-с. Половина из них — в штатах НКВД. Сексоты! Пишут друг на друга. А чего ради, если разобраться, пошли в органы? А того ради пошли, что думают: раз в органах, значит — не тронь! Значит, бузи себе на здоровье, бери от жизни горстями, наслаждайся! Вот они и наслаждаются. Для них, считай, коммунизм уже построен. Революционеры! Борцы за рабочее дело! Как же! Держи карман шире! А народ на них пялится, ручками машет, детишки их писания в школах изучают. А иной писака, едва оказывается на Западе, так тут же юрк в синагогу. Или в костел. Или еще куда… Э-хе-хе!

Не попадись Ежов на глаза товарищу Сталину во время его поездки по Сибири, сидел бы в Семипалатинске, строчил бы кляузы, жевал бы ситный с луком, запивал бы квасом да еще и радовался бы, что живет, можно сказать, припеваючи, потому что остальной народ и того не имеет вдоволь. И не знал бы Колька Ежов, что в Доме Герцена гужуется всякая мразь, поплевывая сверху на всех, кто вкалывает на шахтах и в рудниках, на заводах и стройках. Этих бы — да на хлеб и воду…

Взять хотя бы того же Бабеля. В органах с восемнадцатого года. Писателишка — так себе. Зато гонору — на десятерых хватит и останется. Льва Борисовича Каменева шлепнули — Бабель чуть ни на другой же день дачу его занял, живет и в ус не дует. Шлепнут Николая Ежова — в его дачу въедет какой-нибудь другой Бабель же. И будет радоваться, что и Ежова шлепнули, и что дача ему, Бабелю, досталась… Так не достанется же. Кому-кому, а только не вам, инженерам человеческих душ, мать вашу в душу!

— За здоровье товарища Сталина! За нашего гениального вождя и учителя! За нашего горного орла! Ура!

— Ура! Ура! Ур-ра-ааа!

И опять Бабель. Эка ему неймется. Знать, чует, что надо соломки подстелить, вот и гребет ее под себя, из-под других выдергивает. На роже такое умиление, такой восторг… Как это там у него в «Конармии»? Гибельный восторг? Хорошо сказано. С дальним прицелом. Не о себе ли? Не оттого ли они так веселятся, что чуют близкий конец? А что, все может быть. Все-таки, действительно, инженеры человеческих душ, так их и растак.

Кутили до трех ночи. Николай Иванович пил, но не хмелел. Лишь лицо наливалось малиновым соком, да глаза щурились, пряча за густыми ресницами недобрый огонек. Сам ничего не говорил. Слушал, примечал, запоминал. Не по необходимости, а больше по привычке. Жил в нем, не меняясь с возрастом и со сменой положения в обществе, Колька Ежов с Петроградской окраины — с нелюбовью и даже ненавистью к начальству, к чужому благополучию, успеху. И к жидам. Даром что женат на жидовке. А на ком же ему было жениться? Куда не зайдешь, везде они: в райкомах, обкомах, в конторах — всюду стучат на машинках, составляют отчеты, строчат речи, которые будут читать другие, лезут в постели. Русских баб — раз-два — и обчелся. Работницам было не до грамоты. Дворянок и близко не подпускали к партийным делам. Как и к любым другим. Да они и не шли. А шли дочери лавочников, аптекарей, ювелиров, торгашей — пролетариат, как же… Но именно они и наставляли когда-то Кольку Ежова, нацеливали на революцию и лучшую жизнь.

Прошлая, серая и полуголодная жизнь выработала в Кольке Ежове неверие в прочность и неизменность благополучного бытия. Все, кто когда-то на его глазах выбивался в люди, кончали непременно плохо и опускались на самое дно или пропадали вовсе, ничего после себя не оставив. И с ним случится то же самое. И очень даже скоро. Так надо пожить в оставшиеся денечки на всю катушку. Черта ль в них искать какого-то смысла! Главное — не то, как ты прожил жизнь, а как ее кончил. Он, Колька Ежов, кончит свою жизнь так, что чертям станет тошно. Уж Сталин знал, кого назначить на Большую чистку главным чистильщиком. Колька Ежов постарается. Колька Ежов всем отомстит за жалкое свое прошлое и непрожитое будущее. Аминь.

Николай Иванович отодвинул бокал, поднялся.

— Время, — бросил он коротко и пошел к двери стремительной походкой.

У двери, качнулся, остановился, — маленький, тщедушный, с окаменевшим лицом и застывшей на нем улыбкой, похожей на оскал волка, провожаемый общим недоуменным молчанием. Сам Николай Иванович в дымном зале мог разглядеть лишь белые маски лиц, тоже окаменевшие и почти с такими же окаменевшими улыбками.

Помахал рукой. И вышел, довольный произведенным эффектом. Пусть-ка теперь почешут затылки… интеллигенция, мать ее…


Глава 4

Для Сталина наступил тот период власти, когда на карту поставлено все: и сама власть, и жизнь, и судьба государства. Сомнений в необходимости Большой чистки он не испытывал: сама чистка была как бы подготовлена всем ходом событий не только в СССР, но и во всем мире.

Что война с фашизмом неизбежна, Сталин был уверен абсолютно. Более того, он желал этой войны, считая, что она приведет мир к окончательному крушению капитализма если не во всем мире, то в Европе — это уж совершенно точно. Но для такой войны нужна основательная подготовленность не только армии, но и государственного организма в целом. Этот организм должен работать как часы, не давая ни малейших сбоев даже в самые критические моменты. А чтобы получить такой организм, надо вылечить его от всех хронических болезней. Одной вакцинацией, как показала практика, вылечить этот огромный и сложный организм нельзя: всегда найдутся такие части его, которых вакцинация не коснется по тем или иным причинам, а потом зараза распространится вновь. Сталин помнил, как во времена его детства невежественные люди в горных селениях и даже в городах Грузии прятались от врачей, проводивших прививки от оспы. Если бы ему, Сосо Джугашвили, в раннем детстве сделали такую прививку, он не заболел бы оспой, она не оставила бы на лице его своих несмываемых следов.

Да, перед решающими схватками противоборствующих сил на мировой арене необходимо проверять не только оружие, амуницию, но и здоровье солдат. Всех больных, слабых, колеблющихся — в сторону. Всех здоровых сплотить в единое целое, подчиненное единой воле. Иван Грозный, например, перед Левонской войной освободился от предателей-бояр. Да, видать, не от всех. И не одних супротивников-бояр надо было уничтожать, но и своих опричников тоже: вкусившие крови не остановятся до тех пор, пока их не остановят.

То же самое было у Петра Первого: не всех он разбоярил, не всех обратил в свою веру, не всем сбрил бороды как в прямом, так и в переносном смысле, и стоило ему уйти из жизни, как все покатилось вспять. Вот и Робеспьер… Если бы он рубил головы не только дворянам и знати, но и, вслед за ними, тем, кто выполнял роль палачей, удержался бы у власти и не стал бы сам жертвой развязанного им террора. Наконец, если бы Ленин допустил в свое время половинчатость в истреблении представителей буржуазных классов, если бы он не оперся в этой своей работе на интернационалистов, собранных, можно сказать, со всего света, то советская власть долго бы в России не продержалась. То же самое и с кулачеством. Правда, наворотили больше, чем требовалось, едва не подорвали саму основу сельского хозяйства страны, но, оглядываясь назад, нужно признать, что перехлесты неизбежны и часто оправданы. В любом случае перехлест лучше недохлеста.

Вот и теперь…

Сталин прошелся по кабинету вдоль стола для заседаний, потом до двери, назад шел уже вдоль глухой стены, остановился перед картой Советского Союза. Черные кружочки городов, нити железных дорог, их соединяющие, синие жилы рек, грубые пунктиры границ — и везде люди, мало что понимающие в том историческом предназначении, которое выпало на долю бывшей России и населяющих ее народов. Он, Сталин, единственный на земле человек, который понимает это предназначение со всей отчетливостью, во всех, даже незначительных, ее проявлениях. Другие могут лишь слепо исполнять свою работу, видя только то, что рядом, не охватывая взором всего пространства, не понимая движения, не ощущая времени.


Пространство, движение, время…

Взять хотя бы Серго Орджоникидзе, после Кирова самого близкого к нему, Сталину, человека: ругательски ругал Сталина на людях, но более всего предсовнаркома Молотова, принимал участие в секретном совещании на квартире у бывшего председателя ЦИК Украины Петровского накануне Семнадцатого съезда партии, где решали, что делать со Сталиным: снять его прямым голосованием на съезде или ликвидировать. Его счастье, что не он был инициатором этого совещания, что первым — вместе с Микояном — пришел к Сталину и покаялся… Так вот, даже Орджоникидзе, и тот так и не понял, зачем нужна Большая чистка практически всего руководящего аппарата. Он с пеной у рта обвинял Сталина в излишней подозрительности, мстительности и прочих человеческих слабостях. А хороший был организатор и менее всего — бюрократ. Во всяком случае, по кабинетам не рассиживал, до каждого завода, до каждой строительной площадки доходил сам и сам же принимал решения. Но в нынешних условиях этого мало.

Именно ему в словесной перепалке последних дней Сталин впервые приоткрыл суть Большой чистки как решительного избавления от бюрократического аппарата:

— Тебе жаль своего брата. Я по-человечески понимаю такую жалость, Серго. Тебе жаль своего зама Пятакова, — говорил Сталин, расхаживая по кабинету. — Тебе жаль того-другого-третьего, потому что они твои друзья. Ты закрываешь глаза на их пороки, выработанные упоением власти. В тебе сидит не столько политик, сколько грузин, к которому в гости пришли разные люди, и всех он должен ублажить своим гостеприимством. Ты не заметил, как оброс приживалами, подхалимами, бездельниками и говорунами. Ты не заметил, как эти людишки стали вертеть тобой, как за их счет непозволительно разросся аппарат наркомтяжмаша. Эти людишки едва не втянули тебя в заговор. Ты не политик и уже не руководитель. Ты — тамада на пиршестве бездельников, рвачей и мздоимцев, которые при определенных обстоятельствах могут изменить социализму, захватить власть и реставрировать капитализм, — ронял Сталин жестокие слова все тем же тихим голосом. — У настоящего политика не может быть ни врагов, ни друзей, ни родных, ни близких. У настоящего политика могут быть лишь люди, полезные или вредные для решения больших исторических задач. Так смотрел на это дело великий Ленин. И мы должны следовать его примеру. Вспомни, что Ленин говорил о так называемом «тонком слое революционеров», на которых держится советская власть. Вспомни! Ленин предупреждал, что именно этот тонкий слой может в случае разложения стать могильщиком советской власти и революции. Это случилось: тонкий слой разложился окончательно. Более того, он заражает своим разложением все вокруг себя, становится все толще. К нему примыкают те из молодежи, кто ищет легкой жизни. Статистика утверждает, что сегодня чиновников всех рангов в СССР в полтора раза больше, чем было в царской России. И это при том, что от нас отошли Польша, Финляндия, Прибалтика, западные земли Украины и Белоруссии. Этот разжиревший слой перестал отвечать насущным потребностям времени. Он настолько разложился, что готов к самоуничтожению. И он должен быть уничтожен.

— Но почему бы ни поставить этот вопрос на пленуме ЦК партии именно в том виде, в каком он тебе представляется? — воскликнул Орджоникидзе. — Я в своем докладе говорю об угрозе бюрократизации власти весьма решительно, — продолжал он запальчиво. — Если ты считаешь, что этот вопрос не решит Пленум, можно перенести его на чрезвычайную партконференцию…

— Какой вопрос? — вскинулся Сталин. — Вопрос об уничтожении бюрократии? И перед кем? Перед партийной бюрократией? Ты понимаешь, что ты говоришь? Это все равно, что дать им в руки револьверы и предложить застрелиться. Застрелится разве что десяток. Остальные начнут стрелять в нас. Ты забыл… — Сталин остановился и ткнул в сторону Орджоникидзе черенком потухшей трубки, точно хотел вколотить в него свои слова. — Ты забыл, кто застрелил Кирова. Я напомню. Его застрелил маленький партийный бюрократ, которого решили направить на производство. Только умственные импотенты увидели в этом поступке Николаева месть обманутого мужа. Обманутый муж жил в отдельной квартире, получал спецпаек и хорошую зарплату, ездил отдыхать в санатории, почти ничего не делал и не хватался за револьвер оттого, что его жена путается с Кировым. Он схватился за револьвер, когда его отлучили от бюрократии.

— Может, ты и прав, Коба, — потух в конце бурного разговора Орджоникидзе. — Но я на такую роль не гожусь. В бою я не трусил, в бою я врагов не жалел. А это не бой, я даже не знаю, как это назвать. Уволь меня от этого дела. Я готов пойти на любую работу. Я готов вообще отойти в сторону: у меня больное сердце, я устал… Я не смогу равнодушно смотреть в глаза женам и детям своих друзей, которых ты собираешься послать на плаху. Что я им скажу?

— Им ничего говорить не надо. И в глаза их смотреть тоже нет ни малейшей необходимости: они должны пойти за своими мужьями и отцами. Такова логика событий.

— Как ты можешь так спокойно говорить об этом?

— Я говорю так спокойно потому, что если мы этого не сделаем сегодня, если мы не уничтожим верхушку бюрократического аппарата, завтра нам придется заплатить цену в десятеро большую, чтобы отстоять СССР от посягательства мирового империализма. Но, даже заплатив такую цену, мы все равно можем стать могильщиками не только СССР, но и России. На нас лежит громадная ответственность перед историей. Мы должны избавиться от прогнившего и разложившегося «тонкого слоя». И как можно скорее. Такие дела нельзя растягивать надолго. Государство должно постоянно двигаться вперед, расти, усиливаться и самоочищаться. Руководить этим движением должны энергичные и преданные движению люди. Остановка в развитии приводит к смерти. А в руководстве страной все больше и больше людей, которые не развиваются сами, не дают развиваться другим, молодым и энергичным. Они заражают своей самоуспокоенностью всех, кто с ними соприкасается. Они плодят себе подобных. Они стали тормозом в развитии государства и общества. Ты думаешь, почему Александр Македонский уничтожил почти всех своих соратников, с кем начал великие завоевания? Потому что его соратникам захотелось спокойной и сытой жизни, им захотелось удовольствий и надоело воевать. Александр знал: это приведет к тому, что враги усилятся, а его держава ослабнет. Мы стоим перед той же самой дилеммой: или СССР, или «тонкий слой», который хочет спокойной и сытой жизни. При этом учти, что очень многие из тех, кто составляет этот слой, не имели и не имеют ничего общего с рабочим классом и крестьянством.

— Но в этом тонком слое, Коба, есть и порядочные люди, отличные организаторы и специалисты, на которых держится вся промышленность. Есть талантливые конструкторы самолетов, автомобилей, танков и прочей техники. Они не бюрократы. Они увлеченные своим делом люди. Да, с ними трудно работать, но без них мы ни на шаг не продвинемся вперед в развитии техники и технологий. Что, их тоже под топор?

— А что ты предлагаешь?

— Создать комиссии, которые бы рассмотрели дело каждого коммуниста, каждого специалиста…

Сталин, до этого стоявший к Орджоникидзе боком, резко повернулся к нему лицом. В глазах его вспыхивали и гасли желтые огоньки, губы кривились презрительной гримасой, левая щека слегка подергивалась.

Орджоникидзе впервые видел Сталина таким. Казалось, внутри Сталина клокочет огонь, готовый вот-вот вырваться наружу и испепелить все, что окажется на его пути.

Но огонь не вырвался. Сталин погасил в глазах желтые огоньки, плотно сжал губы, провел рукой по лицу. Когда заговорил снова, голос его звучал еще тише, еще глуше:

— Комиссии… Но это и есть метод бюрократа. Мы уже ни раз и ни два создавали всякие комиссии, чистили партию и органы соввласти. И что же? Что дали нам эти чистки? Что дали нам эти комиссии? И кто войдет в эти комиссии? Те же самые бюрократы. Лучшей комиссией является сама жизнь. Она отберет тех, кого надо. Попадут под топор невинные? Не исключено. Лес рубят — щепки летят. Вернее: падающее дерево может сломать молодое. И не одно, а несколько. Так бывает часто. Я видел это в Сибири. И что же — не рубить? Рубить надо те деревья, которые годны только на дрова. Именно они мешают расти ценным породам. Эти деревья и есть бюрократия. На место нынешних бюрократов придут другие люди, которые поведут работу по-новому…

Сталин взял Орджоникидзе за борт его френча жилистой рукой. Приблизил свое лицо к его лицу. Лицо Сталина показалось Орджоникидзе совершенно чужим, незнакомым, жестоким. Он испугался, отвел глаза в сторону.

— Невинных не бывает, — произнес Сталин, почти не разжимая губ. — Как не бывает и виноватых. Каждый оказывается в том или ином положении в силу обстоятельств. В одних обстоятельствах человек виновен, в других — за те же самые действия — нет. История… она не знает ни правых, ни виноватых. Запомни это раз и навсегда… товарищ Серго.

Орджоникидзе проглотил слюну, потерянно пробормотал:

— И все равно, Коба, я не понимаю…

— Тем хуже для тебя.

— Так что же мне делать?

— Самое лучшее — застрелиться.

— Ты шутишь.

— Нисколько. Вспомни, как с каторги бежала группа наших товарищей, и один из них в пути заболел. Из-за него могли погибнуть и остальные. Он застрелился. Он был настоящим революционером.

— Хорошо, Коба, я сделаю это, — хрипло произнес Орджоникидзе.

— Прощай, Серго. Я знал, что мы в конце концов поймем друг друга. Мне будет тебя очень не хватать. А теперь… иди. — И Сталин повернулся к нему спиной.

Орджоникидзе качнулся, как от удара, медленно поднял руку, посмотрел на свою ладонь, потом на прямую спину Сталина, хотел что-то сказать, но, так и не сказав, медленно пошел из кабинета.

Лишь когда за ним закрылась дверь, Сталин шевельнулся, провел рукой по лицу, будто снимая с него паутину, и принялся набивать табаком трубку.

На другой день Орджоникидзе застрелился.

Это случилось 18 февраля 1937 года. Партии и стране сообщили, что Орджоникидзе умер от сердечного приступа…


Пространство, движение, время…

Его, Сталина, обвиняют, что он был против Народного фронта во Франции, против союза коммунистов с социал-демократами. Во Франции победил Народный фронт. И что же? Полнейший разброд и анархия. И это перед лицом все более крепнущей Германии Гитлера. Случись завтра война, что будет представлять из себя Франция социалиста Блюма? Какие силы немцев оттянет она на себя? А Советскому Союзу еще нужно лет десять, чтобы твердо встать на ноги технически, и не меньше пятнадцати, чтобы дать образование всему народу и подготовить соответствующие кадры по всем направлениям народного хозяйства. Не говоря об армии. А народ не хочет учиться. Рассчитывали ликвидировать неграмотность к двадцать седьмому году, но не сделали и половины того, что планировали. И не только потому, что не была готова для этого база, не хватало учителей, учебников, бумаги, средств. Крестьяне детей забирали из школ, полагая, что для того, чтобы пахать землю и крутить хвосты коровам, грамота не нужна. Да и попы старались им внушить, что знания их детям внушаются властью Антихриста, что всякий, посещающий школу, будет наказан как на этом, так и на том свете. Дикость — вот с чем столкнулись власти на местах, решая проблему безграмотности. Да и сами власти только на словах за построение коммунизма, а на деле такая же темнота и невежество в своих постоянных оглядках на тех же попов. Надо будет надавить на патриарха Тихона, чтобы он оказывал соответствующее влияние на свою паству. Или будет оказывать, или… Много еще чего надо, да на все не хватает ни средств, ни грамотных исполнителей.

Или вот еще пример. Был летом в СССР в качестве гостя Андре Жид. Хорошие слова говорил о Советском Союзе, о стоящих перед ним задачах всемирного масштаба. А поездил по стране, потолкался среди так называемого простого народа, и увидел лишь грязь, тех же бюрократов, которые, точно попугаи, долдонили ему одно и то же о достижениях во всех отраслях народного хозяйства, и ничего о том, с какими трудностями даются эти достижение в такой отсталой стране, как Россия. Да, зарплаты низкие, да, продуктов питания не хватает, да, работать хорошо еще не научились, но ведь не всё сразу. А вот этого Жид понять не хочет. Ему, видите ли, не нравится, что мы заставляем всех и каждого думать одинаково, как бы по шаблону. Или, по крайней мере, выражать свое отношение к действительности одними и теми же словами. А попробуй дай всем волю говорить так, как они думают и видят окружающую их действительность. И тогда, при существующей дикости и невежестве, снова наступит полнейшая анархия, как во время гражданской войны. Плюс все тот же «тонкий слой», устраивающий свою жизнь, не считаясь ни с чем и ни с кем…


Пространство, движение, время…

Куда, например, движется Испания? При той разноголосице политических партий и движений, тоже объединенных в Народный фронт… Скорее всего, к фашистской диктатуре. Нет сомнения, что генерал Франко с помощью немцев и итальянцев свергнет республиканское правительство Народного фронта. Все говорит о том, что дело идет именно к такому финалу. Несмотря на помощь Советского Союза. Слишком несопоставимы силы…

Нет, нельзя распыляться на достижение целей, которые в настоящий исторический момент не имеют перспективы в мировом масштабе. Не время сейчас затевать революции. Сегодня зарубежные компартии не столько помогают Советскому Союзу, сколько вредят ему своей непродуманной деятельностью. Объективно, хотят они того или нет, компартии льют воду на мельницу Гитлера и нацистской Германии, как бы отводя часть потока, текущего к мельнице СССР, у которого и так не слишком много сил и средств, хватило бы для собственных нужд. С другой стороны, нельзя и не откликаться на те или иные революционные ситуации в различных частях света: никто не поймет нейтральной позиции страны победившего пролетариата. К тому же, чем больше революционных ситуаций, тем слабее мировой империализм, тем длительнее время, отпускаемое историей Советскому Союзу для подготовки к решительной схватке с империализмом, тем больше шансов на победу. Но не сегодня и не над фашизмом, который от этих несвоевременных и слабо подготовленных революционных выступлений пролетариата только крепнет, а сам пролетариат слабеет, теряет уверенность в своих силах.


Пространство, движение, время…

Сегодня все движется к одной точке — к смертельной схватке с мировым капиталом в лице гитлеровской Германии, а по существу, к схватке Запада и Востока, России и Европы. Все выжидают, никто не спешит проявить свои симпатии, пристрастия, политические цели. Переговоры, разговоры, прощупывание почвы — и все для того, чтобы понять других и не выдать себя. Троцкий пророчит нам поражение в схватке с Гитлером. Посмотрим. Троцкий уверяет, что самая большая секция возглавляемого им IV Интернационала существует в СССР. Он, как обычно, преувеличивает. Но не воспользоваться его преувеличениями было бы большой глупостью.

Именно под флагом борьбы с троцкизмом должна быть проведена Большая чистка бюрократического аппарата. И в первую очередь — партийного, ибо руководящий слой партии со временем превратился в скопище людей, ищущих лишь удовлетворения своих личных интересов, ничего общего не имеющих с интересами рабочего класса и крестьянства. Сегодня руководящий слой ВКП(б), как это ни парадоксально звучит, есть самый главный враг советской власти и социалистического строительства в СССР, враг революции. Сегодня ВКП(б) сверху донизу подменяет или дублирует административно-хозяйственные и всякие другие органы как в центре, так и на местах. Партия, как инструмент руководства, в массе своей малограмотна и пользуется изжившими себя методами времен гражданской войны. Без решительной чистки именно партийных рядов от так называемых революционеров мы будем топтаться на месте и тратить огромные силы впустую. И пусть Троцкий называет этот процесс Термидором, а Сталина — Бонапартом, от этого ничего не изменится: у Истории свои законы, и Троцкий им не указ.

Сталин вспомнил, что многие в Политбюро и ЦК были против того, чтобы выпускать Троцкого из СССР. Недальновидные люди. Они так до сих пор и не поняли, что не выпустить Троцкого было нельзя: какой бы вой подняли во всем мире либералы, в каких только преступлениях не обвинили бы Сталина, если бы с Троцким что-нибудь случилось в Алма-Ате… Любую случайность приписали бы Сталину. Многие из них и сейчас — особенно сионисты — все репрессии в СССР рассматривают через призму антисемитизма. И Троцкий им подпевает, теоретически обосновывает этот взгляд.

Но вопли международного еврейства — не самое главное. Троцкий нужен живым и невредимым не в СССР, а именно за границей. Приверженность взглядам Троцкого должна стать — и стала! — той лакмусовой бумагой, приложив которую к тому или иному человеку, не трудно определить, кто он не на словах, а на деле. Первым на пламя свечи прилетел Блюмкин — и сгорел. За ним последовали другие. Наконец, Троцкий нужен для того, чтобы на его счет списывать все те неизбежные недостатки, ошибки и просчеты, которые выявляются в процессе движения общества к социализму. И Троцкий до поры, до времени исправно выполняет свою разоблачительную роль. Пусть пока трудится.

Сегодня Троцкий в Норвегии, давшей ему приют вопреки протестам мирового общественного мнения. Надо выгнать Троцкого из Норвегии, загнать в такую дыру, где он никого бы не интересовал, откуда он меньше всего бы влиял на политическую ситуацию в мире. Пусть едет в Австралию, Новую Зеландию — куда-нибудь в те края, положение которых сегодня практически не влияет на ход мировых процессов.


Пространство, движение, время…

Пока складывается лишь одна коалиция: Германия — Италия — Япония. Некий треугольник, тень от которого всего отчетливее падает на СССР. Страны с высокоразвитой индустрией, наукой, техникой, всеобщей грамотностью и давними традициями. А кто против? Против все, но каждый порознь. Вот и крутись в этой мешанине из отдельных и в чем-то совпадающих интересов, ищи в ней свое место, своих возможных партнеров, не ошибись, не промахнись.

Мудрость и хитрость, игра на противоречиях ведущих держав — вот оружие Советского Союза в нынешней политической обстановке. Со странами, как с людьми. Англия хочет, чтобы Гитлер пошел войной на СССР. Америка хочет того же, но не менее — ослабления Англии. Франция слишком занята собой, продолжая жить в мире иллюзий Версальского договора. Гитлер ищет союза с Англией. Остальные страны — не в счет. Европа еще не созрела для противостояния Гитлеру. Европа не верит, что Гитлер посягнет на ее целостность. Что ж, подождем, пока она созреет.

Но сперва необходимо навести порядок в своем доме. Жаль, что этого не понял Орджоникидзе. Жаль, что этого не понимает Бухарин. Всем им не хватает масштаба мышления, кругозора. Все они похожи на того семинариста, который однажды вызубрил Катехизис, смотрит на мир через этот Катехизис и по-другому смотреть не способен.

Что ж, свою дорогу каждый выбирает себе сам.


Глава 5

За окнами бесновалась метель. Порывы ветра заставляли дребезжать в рамах стекла, снег с шорохом кидался на них и опадал с горестным вздохом на жестяные карнизы. Откуда-то, прерываемая метелью, мохнатыми волнами наплывала знакомая мелодия, опадала, исчезала совершенно, наплывала вновь, заполняя собой домашний кабинет, отвлекая.

Николай Иванович Бухарин потянулся, устало откинулся на спинку стула. Снял очки, потер переносицу. Закурил. Водрузил очки на место, стал перечитывать написанное. Все не то! Скомкал листки, бросил в корзину. Во рту горечь, в голове пусто. Устало прикрыл глаза. Сон не сон, а что-то навалилось, затуманило голову, — и замелькали картины из прошлого, далекого и близкого, и за всеми этими картинами зловещей тенью вырисовывалась малоподвижная фигура Сталина. От нее исходило слабое свечение темноты, похожее на магнитные силовые линии.

Видение Сталина с некоторых пор преследует постоянно, то напоминая о чем-то, то предупреждая. Но ни о чем конкретно. Приходится ломать голову в уяснении этих магнитных линий. Куда направлены? Какую опасность таят?

Казалось бы, Николай Иванович в последние годы напрочь лишился самостоятельности, полностью предоставив Сталину определять политику партии по любым спорным вопросам. Казалось бы, он безоговорочно поддерживает все, что изрекают евангелическими фразами уста современного Чингисхана, схватывает эти фразы на лету, расцвечивает их звучными эпитетами и метафорами, внедряет в сознание масс. Но Сталин — как та старуха из «Сказки о рыбаке и рыбке» Пушкина, которой все мало и мало. Никто не может понять, чего он хочет. Ибо слова его служат прикрытием целей, которые известны лишь ему одному.

В прошлом году Николай Иванович ездил в Европу с официальным заданием Политбюро, — а точнее сказать, Сталина, — чтобы приобрести архив Маркса и вывезти его в СССР. Между тем Николая Ивановича упорно не отпускала мысль, что Сталин имел в виду совсем другое: что он, Бухарин, выехав в Европу, назад уже не вернется. Добровольное изгнание. Во избежание участи Зиновьева и многих других. Мысль эта настолько крепко засела в голову, что Бухарину временами мерещилось, будто Сталин даже как-то мимоходом эту мысль высказал, и даже не однажды, но он тогда не обратил на нее своего сугубого внимания…

Бывает так: разговариваешь с человеком — и вроде бы ни о чем. Проходит время, и ты вдруг вспоминаешь случайно оброненную фразу, которая и есть суть разговора. И весь разговор представляется совсем в ином свете. Только Николай Иванович никак не может вспомнить этот разговор, хотя хорошо слышит глуховатый голос Сталина, видит его неподвижные глаза, словно внушающие какую-то невероятную мысль. Может, эта мысль и есть желание Сталина таким вот способом избавиться от Бухарина: поехал и не вернулся. И бог с ним. Не будет путаться под ногами, окончательно развяжет Сталину руки…

Николай Иванович понимает, что такое его представление о действительных желаниях Сталина по меньшей мере наивно, ибо знает, что Сталину с некоторых пор никто рук не связывает, но примириться с мыслью, что ты уже никак не можешь влиять на события в СССР, влиять на Сталина, что тебе остается лишь констатировать факты и пытаться понять причины, по которым революция вдруг стала пятиться, как пятится морской прилив, — примириться с этой мыслью было невозможно. Однако сама мысль жила, требовала объяснения и каких-то зрительных образов.

И воображение Николая Ивановича перенесло его на берег океана. Только берегом этим была вся необъятная Россия, в течение нескольких лет накрывавшаяся гигантскими волнами революционных цунами. Казалось, что все слабое, пустое, шаткое и ненужное смыло и унесло бушующими потоками, осталось лишь прочное основание, на котором можно строить нечто новое, светлое, вечное.

Океан успокоился, вернулся в свои берега — и что же открылось взору? Действительно, там и сям виднеется прочное основание из красного гранита… Но откуда эта грязь, этот жирный ил, эта киселеобразная слизь? Откуда все эти ползающие и скачущие твари? Вот среди ошметков грязно-зеленых водорослей обнажилось русское офицерство, пока еще без погон и кокард, но с былым гонором и претензиями на исключительность; оно строится в ряды, позванивает шпорами и шашками, поглядывает наверх. Нужды нет, что оно из рабочих и крестьян: из грязи вырастают самые отвратительные князи… Вот среди слизи медуз зашевелились историки и литераторы еще царских времен с их так называемой «русской идеей», обожествлением Великой России, которой они пророчат бессмертие Третьего Рима; в двадцать девятом году Николай Иванович поспособствовал изгнанию их из стен институтов и академий, из редакций и издательств, ГПУ загнало их за Урал, следы их затерялись в безвестности… ан нет — живехоньки и готовы переписать историю России и революции на свой лад… Вот суетится среди мокрых камней так называемая техническая интеллигенция, совсем недавно проходившая по «делу» «Промпартии», «Шахтинскому» и прочим «делам», и к их уничтожению Николай Иванович приложил свою руку: прислужники капитала, враги народа, контра… Вот среди перламутровых лепестков раздавленных ракушек в красных, желтых и других цветов лампасах, в мерлушковых папахах суетливыми блохами прыгают казаки, тоже сбиваются в стаи, равняют ряды… звенят удила, храпят степные кони, бьют в мерзлую землю подкованными копытами. Им тоже не нужна Мировая Революция, им бы покрасоваться да водки хлебнуть… Вот неспешно и без видимой цели ползают туда-сюда на мелком песочке обыватели и мещане, уцелевшие кулаки и попы, прочая контрреволюционная шваль…

Боже, как много всего осталось от старого мира! Как мало, оказывается, унесли с собой в океан кровавые волны революционных цунами! Но вместо того, чтобы добивать проклятое прошлое во всех его проявлениях, Сталин возрождает это прошлое и карает тех, кто противится этому возрождению. Он все больше и больше предает Мировую Революцию, он воссоздает Российскую империю, по трупам бывших соратников рвется в Бонапарты.

Но, может быть, ему, Бухарину, лишь показалось, что Сталин хотел, чтобы он остался в Европе? Может быть, все как раз наоборот: Сталин решил проверить своего соратника, чтобы, если он вернется, вновь приблизить его к себе, и они, плечом к плечу, поведут СССР к новым вершинам… сияющим, так сказать… тем более что никого из прежних признанных руководителей партии, ее вождей, уже не осталось. И, как говорится, слава богу. К тому же быть рядом со Сталиным — значит смягчать его азиатскую жестокость и вероломство, значит…

О, если бы в Европе все было так, как хотелось Николаю Ивановичу! Ничего подобного! Лишь незначительная часть тамошних левых политиков открыто поддерживает Сталина и Советский Союз. Большинство же считает, что в России ничего в сущности не изменилось, что коммунизм является лишь новым флагом, под которым варварская Российская империя не просто противостоит цивилизованному Западу в его поползновениях на ее целостность, но обрела более удобную в современных условиях форму для грядущих на Западную цивилизацию атак. Когда там кричат о заразе коммунизма, то непременно о заразе коммунизма варварского, русского, который уничтожит все. Там говорят открыто, что было бы очень хорошо, если бы Гитлер пошел войной на Россию, чтобы наконец перестал маячить на востоке этот колосс на глиняных ногах. И даже Александр Федорович Керенский. И даже Троцкий. И тьмы и тьмы желают того же.

Именно там Бухарину стало страшно за Россию. Стало страшно за страну, которую считал навозом для удобрения будущей всемирной революционной пашни. Он всегда не любил Россию по Марксу и, глядя на нее из Европы, соглашался с Великим Учителем всемирного пролетариата, что колониализм есть благо для отсталых народов, что посредством колонизации цивилизованными нациями эти народы приобщаются к цивилизации ускоренными темпами, что Россия должна пройти стадию колонии и посредством внешнего воздействия войти в будущую семью коммунистических народов. Но, оказавшись в сегодняшней Европе, меньше всего думающей о Революции, раздираемой противоречиями, Бухарин вдруг почувствовал себя не только и не столько революционером, сколько русским человеком, народ которого хотят если и не уничтожить совсем, то загнать в Сибирские болота, в тайгу, в тундру, превратить в одичавших и бесправных индейцев, с которыми можно не считаться. Как же он мог не вернуться! Как мог бы он жить в этом пронизанном ненавистью к России мире, морально готовом не только к тому, чтобы благословить поход Гитлера на восток, но и к участию в этом походе! Пусть в России его, Бухарина, ждет тюрьма, пусть что угодно, но он обязан вернуться и сделать все, чтобы предотвратить надвигающуюся опасность. Тем более что на взгляд оттуда, из Парижа, фигура Сталина как бы очистилась от всего наносного, второстепенного и предстала совсем в другом свете: Сталин оттуда виделся как человек, который хочет отсрочить очередную атаку Запада, подготовиться к ней основательно и если наносить удар, то решительный и окончательный. Так кто же ему должен помочь в этом великом деле, как не Бухарин?

В Париже Николай Иванович встречался со многими людьми. Одним жаловался на невозможность работать вместе со Сталиным, другим пытался внушить мысль, что поддержка социалистической России есть первейшая обязанность всех прогрессивно мыслящих людей Запада, третьим… Люди были разные не только по своим убеждениям, но и по чувствам к самой России. Некоторые из бывших соотечественников радовались тому, что Сталин возрождает именно Россию, ее национальный дух и устремления. Они хотели, чтобы это принимало более решительные формы, убеждали, что без опоры на русский национальный фактор России не выстоять в борьбе с Западом, как с извечной и консолидированно-враждебной силой. Эти люди не видели ничего дурного даже в том, что Сталин оттеснил всех бывших соратников Ленина и занял в истории революции второе за ним место. И даже рядом с Лениным, а иногда и впереди. Они полагают, что такое смещение необходимо для авторитета власти. Они утверждают, что так делалось и продолжает делаться везде, но что это временно и что История в конце концов все расставит по своим местам.

Что ж, может быть, они правы, оценивая Сталина и его политику: издалека виднее. Может быть, Сталин прав, делая уступки русскому национальному элементу и традициям. Слушая речи бывших соотечественников, Николай Иванович не без горечи думал, что он, Бухарин, все время то опаздывает, то забегает вперед. Но как же тяжело принимать правоту Сталина и сознавать, что ты ошибся в очередной раз! И как же трудно расставаться с мыслью, что Мировая Революция откладывается на неопределенное время!

Бухарин вернулся из поездки в Европу, преодолев мучительнейшие сомнения. И вот чем его возвращение для него оборачивается: возможным изгнанием из ЦК, из партии, снятием с поста главного редактора «Известий» — по существу, политическим убийством, по сравнению с которым физическое убийство мало что значит. Но и это еще не все: его обвиняют в предательстве… ре-во-лю-ции! Ни много ни мало. А еще в троцкизме, в заговоре с целью раскола СССР, отделения от РСФСР Украины, Белоруссии, Закавказских республик, Средней Азии и даже Приморья. Ему приписывают те марксистские взгляды на Россию как на пушечное мясо для революционных войн, от которых он практически отказался. И не только он один: ведь совсем недавно и сам Сталин смотрел на Россию почти с тех же позиций.

Так что же теперь делать? Восставать? Но это означает рушить единство партии перед лицом надвигающейся военной грозы. Имеешь ли ты право на такое восстание? Нет, не имеешь. Партия — это святое. Ты сам недавно дрался с Троцким, его тайными и явными сторонниками, которые разрушали это единство. Партия — это все, что у тебя есть. Без партии ты ничто. Без партии невозможно не только дальнейшее развитие революции, но и существование СССР. Но именно этого не понимает Сталин, преследуя партийные кадры, проверенные временем. На поверку выходит, что он мстит им за то, что они мешают ему вознестись над историей Революции. При этом не сознавая, что подрывает основы собственной власти. Наполеон погиб, погубив Революцию, встав на путь истребления народов и захвата их земель. Сталин погибнет по той же причине, но направленной исключительно внутрь страны. Это так очевидно и так просто понять. Надо лишь убедительно показать это Сталину и всем остальным. Не окончательные же они идиоты.

Николай Иванович долго сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, даже не замечая, что раскачивается вместе с маятником напольных часов. Тик-так, тик-так, тик-так… Влево-вправо, влево-вправо… А делать все равно что-то надо. Хотя бы какое-то завещание оставить потомкам. Или что-то в этом роде. Не исключено, что на завтрашнем пленуме ЦК партии, заседания которого растянулись на несколько дней, решится не только его, Бухарина, судьба, но и судьба страны, революции…

Однако к «вечному перу» Николай Иванович так и не притронулся: былой уверенности, когда едва забрезжившая мысль заставляла хвататься за перо, а дальше шло само собой — на вдохновении, той уверенности, что все написанное тобой нужно и важно, — такой уверенности уже не было. Вообще ничего не было. И он, погасив настольную лампу, прикорнул здесь же, на диване, укрывшись пледом.

Сон долго не приходил. Постепенно в уставшем и воспаленном мозгу стали возникать странные ощущения нематериальности как собственного тела, так и окружающего мира. Оставалось нечто бестелесное. Это нечто носилось в пространстве и времени, не соблюдая никаких законов диалектического материализма: из детства в зрелость, из зрелости в отрочество. Потом настойчиво стало казаться, что он, Николай Бухарин, лежит не в своем домашнем кабинете на кожаном диване, а примостился на вокзальной лавке какого-то немецкого городка в ожидании поезда, чтобы уехать… Но куда и зачем, ощущение об этом ничего не говорило.


Глава 6

Бухарин проснулся в тревоге: то ли он проспал поезд, то ли поезда не будет вовсе. Он сел, сунул ноги в тапочки, накинул на плечи теплый бухарский халат, подаренный какой-то среднеазиатской делегацией, побрел к столу. Все это — почти не открывая глаз, на ощупь, по памяти. Усевшись за стол, но не включая света, нашарил папиросы и спички, закурил и долго смотрел на чистый лист бумаги, смутно белеющий на темной глади стола, который положил перед собой вечером, так и не написав на нем ни слова. Николай Иванович мучительно старался вспомнить, о чем думал вечером. Ведь он о чем-то же думал. Что-то в тех мыслях было о себе самом и о Сталине. Вспоминалось трудно. Все мысли о себе и Сталине были передуманы не единожды, казались фальшивыми, — по-видимому, давило на сознание отложенное вчера решение ЦК партии по его, Бухарина, персональному делу — до выяснения деталей.

Николай Иванович стал вспоминать минувшие заседания ЦК день за днем, пытаясь отыскать в деталях нечто такое, что позволило бы ему понять, где и в чем он совершил ошибку. Но сосредоточиться мешали глаза Сталина, излучающие зловещий желтый свет из каждого угла погруженного во тьму кабинета. Именно таким светом они вспыхнули, когда он, Бухарин, заявил, что НКВД ведет дело к подрыву партийных основ, к разрушению партии, что он не верит в обвинения в контрреволюционности, предъявляемые старым партийцам, соратникам Ленина.

Он, Бухарин, тогда очень разволновался. Он забыл осторожность и данные себе обещания ни при каких обстоятельствах не выходить из себя, не пороть горячку и не противоречить Сталину, потому что у Сталина дьявольская память, а его, Бухарина, память всегда подводит своего хозяина в нужную минуту. Но его вывели из себя откровенно издевательские характеристики, которые Ежов давал Рыкову, Розенгольцу, Чернову, Ягоде. Да и самому Бухарину тоже. Может быть, если бы имя Бухарина не было произнесено… Но оно было произнесено наравне с другими — и Николай Иванович не выдержал, взорвался.

Это надо же дойти до такой низости, чтобы вот так, на Пленуме ЦК, ничуть не стесняясь, не краснея и не бледнея, заявлять такую… такую мерзость! Попробовал бы этот Ежов, этот тупица, выскочка, сталинский прихвостень, произнести нечто подобное в двадцатом году! О-о! Его бы тут же поставили к стенке. Но он глумился над ним, Бухариным, и пол под его ногами не провалился, потолок на его голову не обрушился, члены ЦК и Политбюро с кулаками на него не набросились, а набросились — и чуть ли ни с кулаками же — именно на Бухарина, выступившего против огульных обвинений со стороны Ежова. Почему? Что произошло? Что все они знают такого, чего не знает Бухарин? Опять он что-то проглядел, упустил, в чем-то не разобрался? Что же тогда получается? Все разобрались, а он — нет? Ведь табачные глаза Сталина вспыхивают таким сугубо желтым светом именно тогда, когда собеседник не понимает, о чем идет речь. Выходит, что он, Бухарин, не понимал. Он и сейчас, увы, не понимает. Ведь оппозиция практически уничтожена, Троцкий изгнан из страны, Зиновьев с Каменевым мертвы, он, Бухарин, давно уже не оппозиция Сталину, а истребление партийных кадров, начавшееся в прошлом году, продолжается в ужасающих масштабах. Причем, лучших, наиболее революционных кадров.

Случись завтра революция в Германии, кто пойдет на тамошние баррикады? Где логика, в чем диалектика исторического развития?

Вдруг желтый свет, излучаемый глазами Сталина, замерцал, потек, охватывая потолок и стеллажи с книгами. Николай Иванович, до этого никогда не впадавший в мистику, зажмурил глаза и со страхом подумал: «Я схожу с ума». Через несколько секунд он открыл глаза — свет не исчез, он стал еще ярче и имел явно материальную основу: свет пробивался в невидимые лазейки сквозь плотные шторы, он шевелился на потолке, скользил по книжным полкам, усиливаясь и разрастаясь, так что казалось: вот-вот он прожжет шторы — так ярко они светились — и яростным вихрем ворвется в кабинет…

Но свет так же внезапно померк, зато послышалось нарастающее скуление автомобильного мотора. Оно вошло в мозг, сверлило его изнутри, разрывая сосуды, выдавливая закипающую кровь через уши и глаза.

Николай Иванович сжался на стуле. Сердце билось в ребра тяжелыми толчками; отчетливо слышалось, как оно натужно всхлипывает и содрогается от непосильного напряжения: вот-вот не выдержит и разорвется. Хотелось приложить руку к груди, успокоить свое сердце, защитить, но он сидел и не шевелился, завороженный и парализованный скулением автомобильного мотора.

Скуление достигло предела, однако не оборвалось на этом пределе, а стало опадать и затихло, проплыв мимо.

Установилась могильная тишина, которую можно, при желании, потрогать руками.

Так, наверное, еще ничего не понимая, чувствует себя человек, пробудившийся от летаргического сна, которого похоронили, приняв за мертвого: давящая, удушливая тишина, среди которой постепенно вызревает вселенский ужас. Он вот-вот перейдет в агонию безумия, стоит лишь пошевелить рукой и потрогать гробовые доски этой тишины.

Николай Иванович с силой сжал голову руками, выдавливая из себя копящийся в мозгу чужой ужас — ужас человека, проснувшегося в гробу, — долго сидел неподвижно, этим ужасом обессиленный.

«Надо что-то делать, — звучало в его голове все громче и настойчивее. Нельзя поддаваться ке… Нельзя поддаваться обстоятельствам-вам-вам-вам-вам-вам… Марксист и большевик-ленинец не имеет права-ва-ва-ва-ва-ва, не должен-жен-жен-жен-жен-жен…» Но что именно не должен марксист и большевик-ленинец, если иметь в виду конкретные обстоятельства — в голову не приходило. А если просто человек? Он, Николай Бухарин, есть просто человек! С некоторых пор. Он хочет жить. Он еще молод, в нем столько сил. Он привык бороться. Он готов бороться. Вот только в нужный момент почему-то все чаще забываются нужные слова и факты, способные защитить, оправдать, отклонить облыжные обвинения…

Убеждения не действовали. Они точно проваливались в черную дыру, зияющую на одной из книжных полок, и глохли в ней дробящимися звуками. Николай Иванович знал, что дыра эта образовалась оттого, что он взял с полки четыре тома Ленина. Книги лежали перед ним на столе, высясь темным бугорком. Книги можно даже пощупать — это не доски гроба. Но книги на столе не убеждали: дыра существовала помимо них, помимо воли и логики.

Из дыры как-то сами собой стали вытекать вопросы: «Бороться, но с кем? И надо ли бороться? А если прав Троцкий, убеждая в одной из своих книг, что дело не в Сталине, а в некой исторической закономерности? Выходит, что будь на месте Сталина сам Троцкий или же Николай Бухарин, все шло бы точно так же, как оно идет? Удивительная штука — историческая закономерность. Но почему она так жестока? Почему она заставляет одних революционеров уничтожать других? Какая в этом логика, не говоря уже о диалектике? А если все-таки не закономерность, а злая воля Сталина?»

Время шло. Напольные часы отбили пять раз. Почти тотчас же снова возникло скуление автомобильного мотора. Оно все усиливалось, давило на уши, но ужаса на сей раз не вызывало. Николай Иванович смотрел на потолок, ожидая светового пятна, пятно так и не появилось: видать, свет фар теперь скользил по стенам противоположных домов.

Скуление затихло.

Где-то в том же направлении испуганно просочилась сквозь тьму тонкая струйка милицейского свистка. И все. И все осталось, как было. Сон больного воображения — и ничего больше. Но вдруг представилось: завтра поскуливание мотора замрет возле его дома. И что? Что дальше? Его не станет, а будущие коммунисты, потомки, живущие в коммунистическом завтра, так и не узнают, что думал в последние дни своей свободы профессиональный революционер Николай Иванович Бухарин. Он обязан написать все, что думает сегодня, сейчас, чтобы потомки… Но что написать? Беда в том, что он ничего не думает, он не способен думать: его мозг парализован ужасом проснувшегося в гробу человека.

Вселенским ужасом.


Утром Николай Иванович, уже одетый, разбудил жену. Она испуганно смотрела на него, осунувшегося, обросшего серой щетиной, с лихорадочно горящими глазами, темными мешками под ними.

— Аня, вот тут, — он сунул ей в руки листки бумаги, исписанные плотным почерком. — Тут я написал… нечто вроде завещания… — говорил он прерывающимся шепотом. — Надо смотреть правде в глаза: не исключено, что я не вернусь домой с сегодняшнего заседания Пленума. Я уверен на… на девяносто процентов, что этого не произойдет, но десять процентов остаются… Возьми и выучи наизусть. Потом, когда-нибудь, если останешься жива… Короче говоря, я хочу, чтобы потомки знали правду. Ты понимаешь?

— Да. Но ради бога, Коля…

— Молчи-молчи-молчи! И пожалуйста, без паники: ты — жена Бухарина. Да. Ты не должна дать повода… Они тут все перероют, заберут все бумажки… У тебя прекрасная память… Я надеюсь… Я прошу тебя, умоляю…

— Ко-оля! — выдохнула женщина. — Коля, я боюсь.

— Не бойся. Все будет хорошо. Я верю, что все будет хорошо. Не может быть, чтобы революция была напрасной. Это противоречит… Впрочем… Я не прощаюсь. Жди меня к ужину.

Наклонился, торопливо поцеловал в лоб, пошел. У двери обернулся, настойчиво повторил:

— Выучи наизусть и сожги.


Глава 7

Последние два месяца Бухарин избегал своей кремлевской квартиры. Особенно после того, как к нему нагрянул комендант Кремля с постановлением о выселении. Николай Иванович, возмущенный наглой бесцеремонностью коменданта, позвонил Сталину, тот, хмыкнув в телефонную трубку, посоветовал послать коменданта к чертовой матери. Комендант убрался не солоно хлебавши, а в голову Николая Ивановича закралось подозрение, что в этом будто бы выселении замешан Сталин: кому не известно, что в Кремле гвоздь не забьют без его ведома. Но с тех пор Николай Иванович живет практически постоянно в квартире своей жены, а в кремлевской ночует лишь время от времени: еще раз стать объектом глупой и злой шутки Сталина — или чего-то похуже — нет уж, покорно благодарю.

Служебный автомобиль довез Николая Ивановича почти до дверей Большого Кремлевского дворца. Курсанты Кремлевского полка расчищали дорожки от выпавшего ночью снега, сгребали его к одной стороне, а уж оттуда бросали снег в открытый кузов грузовика. Молодые розовощекие лица, улыбки до ушей, беспечный смех, довольство жизнью и своим положением. И никакой мороз им не страшен, никакие мировые проблемы не забивают их легкомысленные головы. Небось верят, как истый христианин Евангелию, всему, что пишут газеты о врагах народа. Так же легко поверят, что и Бухарин тоже — каэр и вранар. С них станется. Нет, не им читать «Завещание» Бухарина, а их детям. Или даже внукам.

Как долго нынче длится зима… Всё снегопады, вьюги да метели, сменяемые трескучими морозами. Конца-краю не видно… Тоска-ска-ска-ска…

Николай Иванович поежился под толстым зимним пальто, утопил голову в барашковый воротник, торопливо пересек Дворцовую площадь.

Пленум заседал в бывшем Екатериненском зале Большого Кремлевского дворца восьмой день. Николай Иванович отметил повышенную нервозность одних, мрачную сосредоточенность других. Что-то похожее уже когда-то было. Скажем, по вопросу о Брестском мире с Германией — в восемнадцатом году. Потом по вопросу НЭПа — в двадцать первом, о «чрезвычайных законах против крестьянства» — в двадцать восьмом… Были другие сложные проблемы и решения, но никогда Николай Иванович не чувствовал себя таким потерянным и одиноким. Всякая логика и диалектика разбивались о нежелание большинства членов ЦК внимать здравому смыслу, фактам и доказательствам. Действовал какой-то массовый гипноз, заставлявший умных людей называть черное белым, а белое черным.

Несмотря на все свои мрачные мысли и предчувствия, Николай Иванович перед началом заседания с удовольствием побрился в кремлевской парикмахерской, с аппетитом позавтракал в кремлевском буфете. Проходя мимо огромного зеркала, критически оглядел себя с ног до головы: отражение в зеркале смотрело на него весьма уверенно и даже внушительно. Вот только глаза несколько поблекли да остались тени под ними после почти бессонной ночи. В общем и целом Николай Иванович себе понравился. Впрочем, он всегда нравился себе и даже любил смотреть на себя в зеркало. Не специально, нет, а исключительно по необходимости. Вот как сейчас. Это придает уверенности, усиливает чувство собственного достоинства. Пусть и они, глядя на Бухарина, думают, что он не спасовал. Пусть знают, что за себя Бухарин постоять сумеет. Потому что Они — рабы внешних обстоятельств. Потому что мишура власти затмевает им реальность бытия… Или нет: их бытие определяет их сознание. Вернее сказать: затмевает его.

Николай Иванович незаметно расправил плечи, выпятил грудь, вошел в зал. Походя пожал несколько рук. Перебросился кое с кем ничего не значащими фразами. Даже посмеялся чьей-то довольно плоской шутке. Пусть смотрят и видят… Прошел к своему месту.

Часы пробили десять раз. С каждым их ударом шум в зале затихал на какую-то малость. К десятому удару стих совершенно.

Сталин появился ровно с последним ударом отдельно от остальных членов Политбюро. Положил на стол президиума папку с бумагами. Оглядел зал.

Николай Иванович испытал нервозное желание заглянуть в сталинскую папку: тогда бы он точно знал, как себя вести дальше. Увы, не заглянешь. Как не заглянешь в голову Сталина. Или в душу. Но в любом случае он должен быть сегодня особенно осмотрительным, речи его должны быть взвешенными и предельно доказательными. Надо постараться побить Сталина его же оружием: внешним спокойствием, уверенностью, сарказмом.

Толпой ввалились в зал члены Политбюро, расселись по своим местам вокруг Сталина. С одной стороны Каганович — за председателя. С другой — Молотов. Далее Ворошилов, Калинин и прочие. Николай Иванович внимательно вглядывался со своего места в лица членов Политбюро и впервые чувствовал к ним брезгливую ненависть. Всё это были совсем не те люди, кого бы он хотел видеть на их месте. Впрочем, и раньше тоже были далеко не те. Но тех можно было терпеть, с ними можно было договариваться, они понимали значение Слова. А эти… Их послушать — уши вянут. Тупые, самодовольные рожи.

— Продолжим нашу работу, — буднично произнес Лазарь Каганович. — Слово для сообщения предоставляется товарищу Ежову.

«Опять Ежову, — с раздражением подумал Николай Иванович. — Что нового может сказать этот пигмей? И какое такое Слово? Его «слово» — набор мерзостей, призванных прикрыть собой действительную Правду».

Ежов встал, одернул гимнастерку, провел руками по широкому поясу, затем по волосам, обернулся назад, наклонился, взял с кресла папку, быстро пошел к трибуне.

Все это мелко, суетливо, на уровне приказчика заштатного магазина в ожидании первых покупателей.

Николай Иванович вспомнил слова Сталина, сказанные им после смерти Кирова в разговоре с глазу на глаз: «Мы, Бухарчик, с тобой, как две горные вершины. Все остальные — пигмеи: они там, далеко внизу. Нам, Бухарчик, с тобой друг за друга вот как держаться надо», — и стиснул одной ладонью другую.

Тогда Николай Иванович полагал, что эти слова были сказаны искренне. Он даже обрадовался этим словам, увидев в них обещание Великого Будущего. И все же не преминул пококетничать: «Ну что ты, Коба! Это ты — Эверест. А я — разве что Эльбрус». «Не прибедняйся, — слегка поморщился Сталин и поощрительно похлопал Николая Ивановича по плечу. — Дело не в том, как называется гора, а в том, каким светом она горит в лучах солнца. Если мы с тобой будем гореть одним светом, нас никто не сломит».

Теперь Николаю Ивановичу тот разговор казался верхом лицемерия со стороны Сталина. Впрочем, Сталин лицемерил всегда, и не вынужденно, а с расчетом. Это Бухарину приходилось частенько «наступать на горло своей песне», как говорил поэт. То ради единства партии, то ради святого партийного закона подчинения меньшинства большинству. И что же? Выходит, что они со Сталиным все это время «горели в лучах солнца» разным светом?

— Мы еще и еще раз проверили данные о контрреволюционной деятельности товарища Бухарина, и я во второй раз утверждаю, что товарищ Бухарин знал о контрреволюционной деятельности Рыкова, Раковского и Крестинского. Как и всех остальных обвиняемых по делу «антисоветского право-троцкистского блока», — произнес Ежов, и Николай Иванович вздрогнул и с изумлением уставился на своего тезку. Он так увлекся воспоминаниями, так был усыплен бессмысленной болтовней наркомвнудела, что пропустил мимо ушей большую часть его выступления. И лишь прозвучавшая с трибуны собственная фамилия вернула Николая Ивановича к реальности.

— Это наглая ложь! — выкрикнул он, вскакивая с места и сразу же позабыв все данные себе обещания быть выдержанным и прочая. — С таким же успехом я могу обвинить в том же самом и товарища Ежова: сидел на партконтроле и не мог оттуда разглядеть врагов народа! Уж не в сговоре ли с ними был товарищ Ежов?

— Товарищ Бухарин! Прошу тебя соблюдать партийную дисциплину! — постучал карандашом по графину Каганович. — Тут тебе не редакция «Известий», а пленум ЦК!

— Причем тут редакция «Известий», если я уже больше месяца не главный редактор?

— А для товарища Бухарина партийная дисциплина не обязательна, — негромко произнес Сталин, останавливаясь за спиной Ежова и ткнув погасшей трубкой в сторону Николая Ивановича. — Товарищ Бухарин у нас на особом положении… Продолжайте, товарищ Ежов. Товарища Бухарина мы еще успеем послушать.

— Да, я со всей ответственностью заявляю, что товарищ Бухарин не только знал, но и соучаствовал в антисоветском заговоре, — снова заговорил Ежов. — И чтобы подтвердить свои слова, я прошу ввести в зал обвиняемых Радека и Сокольникова. Пусть они подтвердят мои обвинения в адрес товарища Бухарина.

По залу прошел скрип кресел и шелест поворачивающихся к дверям тел. Двери отворились — вошли двое чекистов, за ними, с руками за спину, Радек и Сокольников. Затем еще двое чекистов. Все шестеро прошествовали к трибуне, остановились в трех шагах от нее и повернулись к залу лицом. Все это было проделано молча и весьма согласованно, как будто уже не раз репетировалось в этом же зале, и каждый знал, куда идти, где стоять и что говорить.

Николай Иванович вытянул шею, разглядывая вошедших. Он знал их слишком хорошо. Особенно Радека, которого в редакциях газет называли «Радеком Великолепным», «Красавчиком», и не только потому, что владел острым пером, но и весьма эффектной внешностью. Жизнелюб, сердцеед, сластолюбец, позер. И во что же превратился этот человек за несколько месяцев пребывания в тюрьме? В развалину. Да и Сокольников — тоже. Тени былого великолепия.

У Николая Ивановича защемило сердце. Ведь эдак и его могут… А он так боится боли. Даже укол — и тот для него почти средневековая пытка. Какой ужас!

— Да, я не раз говорил с Бухариным о необходимости свержения существующего строя, — выдавливал из себя Радек.

Ежов перегнулся через трибуну, пытаясь заглянуть сбоку в лицо Радека, спросил:

— Где вы говорили об этом с товарищем Бухариным, обвиняемый?

— В редакции «Известий».

— Это ложь! — вскрикнул Николай Иванович, вновь вскакивая на ноги и холодея от ужаса, потому что о чем-то в этом роде они с Радеком однажды все-таки говорили. Не то чтобы о свержении существующего строя, а… Нет, никак не вспомнить.

— Карл! Как ты можешь говорить такое? Как можешь ты так бессовестно врать перед лицом своих товарищей по партии? Тебе померещилось, приснилось! Одумайся, Карл! — призывал Николай Иванович, не замечая, что голос его, всегда уверенный, а сейчас пронизанный плаксивыми нотками, передает весь ужас его перед случившимся. Он не видел лиц сидящих в зале, не замечал их брезгливости и презрения. Он ничего не видел, сознавая лишь одно: его участь решена, и это участь Зиновьева и Каменева. Но главное, он не находил веских аргументов против обвинения. А они существуют, не могут не существовать. Но память подсовывала ему лишь что-то мелкое, пошлое, незначительное, которое — и это понимал Николай Иванович — лишь усугубит его положение.

Радек молчал, потупив голову.

— Вот видите, товарищи! — воскликнул Ежов. — Какие мерзкие типы эти правые! Даже когда их припрут к стенке, они выкручиваются и врут. А потом начинают признаваться и лебезить: мол, я не я и хата не моя.

В зале засмеялись.

Косиор, первый секретарь ЦК КП(б) Украины, подтвердил с ухмылкой на круглом лице:

— Совершенно отвратительные типы.

Николай Иванович в растерянности оглянулся на Косиора, встретился с его волчьим взглядом, открыл было рот, чтобы возразить, но тут сбоку прозвучал голос Постышева, секретаря Курского обкома:

— Сплошь отвратительные типы.

— Странно, что ты, товарищ Постышев, пять минут назад снизошел до пожимания руки сплошь отвратительного типа. Ты хоть бы платком вытер свою руку, что ли, — не удержался Николай Иванович. Но слова эти были произнесены как бы и не им самим, а той частицей его, частицей совершенно мизерной, которая еще цеплялась за прошлое и была способна говорить его языком. Сам же Николай Иванович точно перешагнул через роковой рубеж, за которым ничего не оставалось, кроме близкого мрака и потрескивающих под тяжестью земли досок соснового гроба.

— Товарищ Бухарин! — прозвучал гневно клекочущий голос Кагановича. — Я требую от вас прекратить безобразие и не мешать работе пленума Цэка!

Нет, крышку еще не закрыли, и гробовщик не взял в руки свой молоток.

— По-моему, работе пленума Цэка мешает товарищ Ежов своей беспардонной ложью и подтасовками, — отпарировала мизерная частица Николая Ивановича, изо всех сил цепляющаяся за красную обивку гроба.

Каганович, глядя в зал, некоторое время в забытьи стучал карандашом по графину.

Николай Иванович, сев и задиристо выставив свою бородку, ожидал, что сейчас начнется установление истины, что-то вроде его очной ставки с Радеком и Сокольниковым. Уж тогда-то он им покажет, что такое логика и диалектика, уж тогда-то он точно отбросит крышку и выберется наружу.

Но не дождался: тех тут же вывели из зала.

Все это время Сталин ходил за спинами членов Политбюро. Помалкивал. Грыз черенок потухшей трубки.

— Теперь о проблемах борьбы с проникновением троцкизма… — начал было Ежов, но Сталин, остановившийся за его спиной, тихо заметил:

— Я думаю, товарищи, что нам надо закончить вопрос с товарищем Бухариным. У кого на этот счет имеются предложения?

Встал Буденный, одернул гимнастерку, кашлянул, заговорил, растягивая слова:

— Предлагаю исключить, это самое, товарища Бухарина из Цэка нашей ленинско-сталинской партии и, это самое, из партии вообще. А такжеть предать суду Особого совещания с вынесением высшей меры, это самое, пролетарского возмездия, поскольку товарищ Бухарин не оправдал, как говорится, и опять же, вступил в сговор, а мы ему прощали и все такое прочее.

— Есть другие предложения?

Поднялся Постышев, глянул на Бухарина исподлобья.

— Предлагаю исключение, суд, но без расстрела. — И вопросительно глянул в сторону Сталина.

Теперь уже и все остальные смотрели на Сталина, ожидая его решения.

— Что ж, — заговорил Сталин, вернувшись на свое место. — Я полагаю, что надо исключить. Что касается суда, то сперва хорошенько разобраться в деле товарищей Бухарина и Рыкова. Пусть этим займется НКВД. Пусть товарищ Ежов разберется, где правда о товарище Бухарине, а где явные преувеличения, в которых его обвинил товарищ Бухарин.

Члены ЦК с явным облегчением проголосовали за это предложение Сталина.

В перерыве между заседаниями, когда Николай Иванович выходил из буфета, к нему подошел комендант Кремля:

— Попрошу вас пройти со мной, Николай Иванович, — тихо произнес он.

— Что это значит? — внутренне холодея, также тихо спросил Николай Иванович, с надеждой оглядываясь по сторонам.

— Я вам все объясню, Николай Иванович. Но не здесь же.

— Да-да, конечно, — пролепетал Бухарин и зашагал рядом с комендантом на ослабевших ногах.

«Это все, — думал он, спускаясь по лестнице. — Это конец».

И вдруг, точно наткнувшись на невидимое стекло, остановился и почувствовал такое равнодушие ко всему — и к самому себе тоже, — что даже испытал некоторое облегчение: не надо мучиться и вздрагивать от каждого визга тормозов автомобиля или урчания мотора, не надо думать о будущем, не надо ничего хотеть, кроме вечного упокоения.


Глава 8

Бывалые люди не ошиблись: весна в этом году пришла рано. Уже в начале марта подули с запада теплые ветры, снег осел, закапало с крыш; на взгорках, обращенных к югу, появились проталины. Раньше времени прилетели грачи и даже скворцы, в солнечный день дятел рассыпал по лесу сухую барабанную дробь, а скворец прочищал охрипшее горло.

Алексей Петрович Задонов воскресенье провел с детьми и Машей в Сокольниках: давно собирались, да все как-то не получалось. А тут такой солнечный, такой радостно-весенний день, с легким морозцем и с легким, под стать морозцу, настроением. Дети катались на коньках, на каруселях, затем все вместе ели в коммерческом заведении обжигающие пельмени со сметаной, мороженое и пили ситро.

Домой Задоновы вернулись усталые, но довольные проведенным днем и друг другом.

Поздним вечером, когда дом угомонился, Алексей Петрович прошел в библиотеку, привычно уселся за стол, вытянул ноги и закурил трубку. Некоторое время сидел неподвижно, скользя бездумным взором по корешкам книг. Когда в трубке захлюпало и засипело, отложил ее в сторону, придвинул к себе последние листы рукописи, стал читать, поначалу с трудом покидая этот мир с его неразрешимыми проблемами, возвращаясь в мир, где он и царь, и бог, и дьявол, способный казнить и миловать по своему велению. Он отвинтил колпачок с «вечного пера» и, словно не выходил из-за стола, вернулся в окружение своих героев, продолжил жизнь вместе с ними стремительным почерком, пропуская отдельные буквы и знаки препинания, уверенный, что Маша исправит все эти мелочи, на которые ему не стоит отвлекаться.

Большие напольные часы показывали без четверти пять, когда он отложил в сторону «вечное перо», потянулся. Спать не хотелось, но не хотелось и начинать новую главу: к ней он еще не был готов, но не в смысле физическом, а исключительно в том морально-нравственном и еще каком-то внутреннем смысле, когда отбрасывается в сторону все ненужное, лишнее и ты погружаешься в мир людей, дотоле тебе неизвестных, но не рассудочно, а как раз безоглядно и почти бездумно. Законченная глава ни по настроению, ни по ритму, ни по своим героям не совпадала с главой еще ненаписанной. Тут нужен был иной настрой, иные состояния души, в которые надо погружаться отдельно и целиком, ничего не оставляя для других героев и других настроений. То есть это совсем другая жизнь, а переходить из одной жизни в другую, из одного состояния души в другое Алексей Петрович вот так сходу не научился. Даже проработав почти десять лет журналистом.

Все это, связанное с новой главой, наступит завтра, вернее сказать, сегодня, но еще только в грядущую, вслед за грядущим днем, ночь. А до этого он, Алексей Петрович, будет спать, есть, разговаривать, читать, с кем-то встречаться, о чем-то думать. При этом знать и чувствовать, что настанет блаженная минута — и он шагнет в мир, дотоле ему неведомый, встретится с людьми, имен, которым еще не придумал, лиц, которых еще не видит, характеров не знает, но они, эти люди, уже где-то рядом, ждут этой минуты вместе с ним. И вот они встретятся и…

Нет, лучше не думать, не предугадывать эту встречу и этих людей: дважды пережить одно и то же с одинаковой силой невозможно. В данном случае дважды — меньше чем единожды.

Все. На сегодня — все!

Алексей Петрович допил остатки остывшего чая. Выключил настольную лампу. Но вставать не спешил, все еще частью своего сознания пребывая в выдуманной им жизни, не желая с нею расставаться. В темноте казалось даже, что выдуманная жизнь реальнее той, которой он начнет жить, едва покинет свой кабинет. В реальной жизни столько мерзостей, от которых никуда не убежишь, не спрячешься. В реальной жизни все не так: в ней с некоторых пор укоренилась ложь, присущая игре посредственных актеров, которым ради хлеба насущного проходится исполнять роли героев, врущих ни только другим, но и себе самим. И он, Алексей Задонов, один из таких героев. Поэтому даже чувства в выдуманной жизни испытываешь другие — более полные, острые, волнующие. И главное — не утомительно-длительные, как в действительности.

* * *

Город спал, укрытый поверх крыш шапками оплывшего снега, развесив по карнизам бахрому зеленоватых сосулек, заслонившись серыми ноздреватыми сугробами. Лишь на углу Рождественки и Большого Кисельного переулка горел одинокий фонарь, да на втором этаже одного из домов неподвижно светилось единственное окно приглушенным плотными шторами голубоватым светом.

Постовой милиционер Клубилин, четвертый раз за ночь обходивший свой участок, всякий раз останавливался на стыке двух Кисельных переулков — Большого и Малого — и с подозрением поглядывал на это окно.

«Может, ребенок малый, — думал Клубилин, у которого недавно родился сын, горластый и беспокойный. Закуривая тонкую папиросу «Пушка», он добросовестно додумывал мысль до конца: — Может, еще что».

Под «еще что» подразумевалось нечто преступное, то есть антисоветское, контрреволюционное. Комсомолец Клубилин был уверен, что настоящий советский человек ночью должен спать, чтобы утром со свежими силами приступить к работе по выполнению планов второй пятилетки. А если человек не спит, то наверняка совесть у него не чиста, вот он и мается. Либо что-нибудь замышляет против советской власти. Либо дает кому-то тайный сигнал: так, мол, и так и тому подобное. А иначе с чего бы это гореть всю ночь в помещении свету? Вот лично он, Клубилин, раньше при свете спать совершенно не мог. А теперь… Теперь он спит даже тогда, когда под ухом у него орет, маясь от какой-то внутренней болезни, его новорожденный сын. Дитё малое сказать, где болит, не может, а доктора — они либо ничего в болезнях не смыслят, либо вредительствуют.

Придя в отделение, Клубилин записал в тетрадь наблюдений про горящий свет на втором этаже в доме под номером 11. Еще о том, что в доме под номером 18 всю ночь топится печь и пахнет паленой шерстью.

Утром начальник отделения капитан милиции Михалычев, прочитав эти записи, сказал Клубилину:

— Молодец, товарищ Клубилин: с наблюдательностью у тебя положение на уровне твоей пролетарской сознательности. Но ты у нас человек новый, не обыкший, района своего еще не изучил, как тому следует по инструкции быть. Что касается дома 11, так там на втором этаже проживает писатель по фамилии Задонов. Днем, значит, отсыпается, а ночью пишет романы. Что касается дома 18, так это надо будет проверить, чего там по ночам жгут. Дело подозрительное, и если что случится, нам же и не поздоровится, что недоглядели.

Под утро подморозило. Клубилин вышел в последний ночной обход. Перед выходом он проверил наган, перемотал на ногах байковые портянки, застегнул под подбородком наушники утепленной буденовки. Выходить на холод не хотелось, но Клубилин изо всех сил старался быть сознательным комсомольцем и милиционером, он понимал, что без его обходов советская власть обойтись не может, что обходы его — дело государственной важности. Потопав на месте, чтобы ноги приняли нормальное в сапогах положение, Клубилин открыл дверь и шагнул в ночь.

Он поднимался вверх по Рождественке, когда его обогнали две черных эмки, а обогнав, одна за другой свернули в Большой Кисельный переулок. В последнее время эмки все чаще и чаще появляются на его участке. И всегда под утро. Клубилин знает, что в них сидят парни с Лубянки, что они в эти предутренние часы ездят арестовывать врагов народа. Клубилину почему-то хочется, чтобы на этот раз арестовали писателя из дома 11, который не спит по ночам и пишет какие-то там ро́маны. И он ускорил шаги, надеясь стать свидетелем исполнения своего желания.

И точно: эмки стояли возле дома 11, но свет в окне второго этажа уже не горел. Зато горел во всех окнах первого этажа. Значит, на этот раз писателю повезло: не за ним приехали. Или ошиблись этажом. Вот сейчас выяснят, и свет, погаснув внизу, загорится наверху. Клубилин постоял несколько минут на углу, понял, что парни с Лубянки не ошиблись, арест же — дело не скорое, и пошел по своему маршруту. Когда через час с небольшим, завершая обход, он вышел к Большому Кисельному переулку со стороны Большой Лубянки, то увидел, как из дверей подъезда дома 11 выводили двух человек и заталкивали в автомобили. При этом стояла такая тишина, как будто на первом этаже дома не осталось ни единой живой души. И вообще никого окрест, кроме этих парней с Лубянки, двоих арестованных и самого Клубилина.

Пугающе громко хлопнули двери автомобилей, заворчали моторы, эмки стронулись с места, проехали мимо Клубилина, свернули на Большую Лубянку и покатили вниз.

Клубилин долго смотрел им вслед, затем покачал головой и, вполне понимая свою еще неполную сознательность, вздохнул: конечно, враги врагами, а все ж таки люди. Жалко.


Глава 9

Алексей Петрович поднялся из-за стола, собираясь идти в спальню.

И тут с улицы донесся шум подъезжающего автомобиля. Или даже двух.

Он напрягся, прислушиваясь.

Шум двигателей заглох возле дома.

Захлопали дверцы.

Сейчас раздастся звонок…

Алексей Петрович почувствовал, как слабеют ноги и холодеет спина, деревенеет лицо, а то удовлетворение собой и блаженство, только что окутывавшие усталое тело, исчезли, осталось нечто давящее, остались безысходность и полное ко всему безразличие.

Цепляясь за стол вялыми руками, он тяжело опустился в кресло.

Звонка все не было и не было.

Зато снизу, из-под пола, послышались звуки будто бы передвигаемой мебели… Значит, это к нижним жильцам пожаловали ночные гости. Пришло облегчение, что не к нему или к брату Леве, но ожидаемого удовлетворения оттого, что к нижним жильцам, Алексей Петрович почему-то не испытал, хотя лет десять назад призывал на головы этих пришельцев из другого мира все кары небесные и земные.

Снова поднявшись на еще не вполне окрепшие ноги, он на цыпочках приблизился к окну, осторожно отвернул уголок шторы, осторожно же, почти не дыша, приблизил свое лицо к стеклу, глянул вниз. Внизу стояли два темных легковых автомобиля, припорошенные снегом. И ни души. И никакого движения. Лишь на углу светился, раскачиваясь под ветром, фонарь; в его желтом свете раскачивался желтый столб и желтый угол дома.

Выйдя в коридор, Алексей Петрович заметил силуэт брата на фоне торцового окна. Он приблизился к нему, спросил шепотом:

— Чего не спишь?

— А-а! — Лев Петрович махнул рукой, и огонек его папиросы проделал в воздухе замысловатую фигуру. Спросил также тихо: — Слыхал, к нижним приехали?

— Слыхал.

— И что думаешь?

— А что я должен думать? — хмыкнул Алексей Петрович, уже вполне обретший душевное спокойствие. — Приехали и приехали. Зря не приедут.

— Я тоже думаю, что не зря. Но где гарантия, что завтра не приедут за нами?

— Ты чувствуешь за собой какую-то вину? — спросил Алексей Петрович, зная наверняка, что спрашивает совсем не то и думает не то, что должен бы спрашивать и думать, что, сам того не желая, снова взял на себя роль посредственного актера, играющего посредственную роль. И перед кем? Перед родным братом… Впрочем, разве это первая и единственная его роль?

Снова огонек папиросы в руке Левы проделал замысловатую фигуру.

— У нас вчера не вышли на работу директор института, его зам по оргвопросам и парторг. Ходят слухи, что их взяли на Лубянку. На сегодня назначено общее собрание, на котором будет обсуждаться политическое лицо некоторых товарищей. В основном это люди не из научного круга, а больше по административной и хозяйственной части, но есть и дельные инженеры и даже двое ученых. Список обсуждаемых висит на доске приказов и объявлений. Не знаю, как ты, а лично я ничего не понимаю в том, что происходит, — шептал словно в лихорадке Лев Петрович.

— Я сам не знаю, что происходит, — признался Алексей Петрович. — Но если исходить из решений последнего съезда, Пленумов Цэка и тона газет, то речь может идти о новой чистке партийных рядов.

— Раньше тоже были чистки, — продолжал волноваться Лев Петрович, — но все делалось как-то не так. Я бы сказал: не с тем размахом, что нынче. Да и в газетах после расстрела зиновьевцев слишком много говорят о вредителях и шпионах, но больше всего — о троцкистах. Откуда вдруг они взялись в таком количестве?

— Классовая борьба, — опять совсем не то, что думал и что должен был сказать своему брату, произнес Алексей Петрович и почувствовал гадливость к самому себе от этих своих слов.

«Ты боишься, — признался он себе. — Ты панически боишься, что чистка коснется и тебя самого. Могут обвинить в недостаточной партийной активности. Могут придраться к написанному ранее. Как тогда, у Горького, когда Кольцов придрался к герою твоего романа: не верит он ему — и все тут. — Подавив в себе вздох, подумал обреченно: — А кто бы не боялся на твоем месте? Вон и Левка боится, хотя оснований бояться у него значительно меньше». А что произойдет завтра… то есть уже сегодня — не знает никто.

Вслух же произнес:

— Тебе, Лева, бояться нечего: ты не член партии. Иди и спи спокойно.

— Тебе, Алешка, хорошо говорить: тебя сам Сталин знает, небось не тронут…

— Может, это-то и есть самое слабое мое место, — горестно усмехнулся Алексей Петрович и, вынув из рук брата окурок, жадно затянулся дымом.

Снизу, из-под пола, донесся приглушенный женский вопль и тут же оборвался, точно женщине зажали рот рукой.

Братья замерли, прислушиваясь к наступившей тишине. Тишина длилась недолго. Внизу затопали по деревянным ступенькам крыльца, невидимого из этого окна, захлопали дверцы автомобилей, по всему дому отдался стук наружной двери. Заурчали двигатели и затихли вдали. Через минуту снова установилась глухая предутренняя тишина. Теперь, казалось, навсегда.

— Самое страшное, что я, например, совершенно не представляю, на кого нацелена эта чистка, — произнес Лев Петрович трагическим шепотом. — Ты говоришь: партия. Но заместитель директора нашего института беспартийный. Его-то за что?

— Мало ли, — опять заосторожничал Алексей Петрович. — Сталин говорит, что многие из высокопоставленных партийцев зажрались, большинство не умеет работать в новых условиях, кто-то стоит на стороне Троцкого, что среди определенной части советских и партийных работников все чаще встречаются казнокрады и взяточники. Вспомни, как Дзержинский, будучи наркомом желдортранса, расправлялся с теми, кто пользовался своим положением для собственного же обогащения. Вспомни, как Троцкий, сменив его на этой должности, распустил всю эту сволочь. А нынче, говорят, огромная часть бюджета страны уходит неизвестно куда. И что в таком случае делать Сталину? Беда в том, что прошлые чистки не дали почти никаких положительных результатов.

— Ах, Алексей, это все не то! — перебил Алексея Петровича брат. — Ты помнишь недавнюю статью Бухарина о том, что Россия уже не та, что была при царе, что она из страны Обломовых превратилась в страну трудового народа? Да и раньше он будто бы ошибался, говоря о России только в отрицательном смысле? Помнишь? Еще Бухарин помянул советский патриотизм — чудеса! Может, вот в этом смещении в сторону от прежних позиций и кроется вся нынешняя чехарда с кадрами? А? Как ты думаешь?

Алексей Петрович неопределенно повел головой.

— А статья Альтшулера в «Правде»? Это надо же, чтобы Альтшулер своих единокровных Лившица, Радека, Дробниса и прочих жидов сравнивал со Смердяковым! В голове не укладывается!

— Приспичило, вот и сравнивает. Еще сильнее приспичит — сравнит с Карамазовым. Впрочем, там не одни жиды, там и русских полно, — вяло поправил брата Алексей Петрович, имея в виду закончившийся в январе процесс по делу Пятакова, Муралова, Серебрякова, Радека и других партийных деятелей.

— Так в том-то и дело! — воскликнул Лев Петрович возбужденно. — У нас поговаривали, что Сталин мстит жидам за то, то они будто бы хотели лишить его власти и даже убить. Но если бы одним жидам, было бы понятно, а то ведь всем без разбору…

— Почему же без разбору? Думаю, что система обязательно должна присутствовать, — не выдержал Алексей Петрович нейтрального тона. — Не думай, что Сталин не ведает, что творит. Что касается русских, так среди нас столько жидовствующих, что самих жидов переплюнут.

— Ну да, есть, конечно, кто спорит. И все-таки дело не в них. Ты, Алешка, не представляешь, какая у нас в институте царит паническая атмосфера! Все ходят, как в воду опущенные. Еще недавно я мог со своими коллегами говорить обо всем, обсуждать любые технические проблемы. И не только проблемы, но и тех, кто так или иначе стоит за этими проблемами. А что теперь? Теперь среди нас появились так называемые секретные сотрудники. А попросту — сексоты. И никто не знает, кого завербовали… — или как там это называется? — в эти самые сексоты. И что они докладывают тем, кто их завербовал. Это ужасно, Алешка! И унизительно. А сегодня — общее собрание института. Поговаривают, что на собрании будет присутствовать сам Хрущев.

— Да-а, если Хрущев, то дров у вас наломают — это как пить дать. Я слышал, что после каждого его такого участия в подобных собраниях, НКВД арестовывает народ пачками. А впрочем… Тебе бы лучше отвертеться от этого собрания, Лева.

— Это невозможно: вызовет подозрение.

— И в чем же могут тебя заподозрить?

— Не знаю, — недоуменно вздернул плечи Лев Петрович. — Ничего не знаю. В голове пустота — и ничего больше. А в душе страх. Даже не знаю, откуда он взялся.

— Надеюсь, ничего антисоветского в твоих речах не было, — спросил Алексей Петрович, беря брата за рукав пижамы.

— Господи, Алешка! Какая там антисоветчина! Обычный треп! Конечно, этот треп можно повернуть и так и эдак. Но ведь все из нас, даже очень недовольных нынешними порядками, знают, что прошлого не вернешь. Следовательно, если и высказываются какие-то критики, то исключительно из желания улучшить нынешнее состояние. В частности, в котлостроении. А за это не судят… Вернее — не должны судить.

— Тогда тебе не о чем беспокоиться.

— Я тоже так думаю. Но на душе пакостно. Очень пакостно. Предчувствие какое-то…

— Ерунда! — грубо оборвал брата Алексей Петрович. — Какое еще предчувствие? Выдумываешь бог знает что. Пошли-ка лучше спать, — предложил он. И добавил с кривой ухмылкой, которую Лев Петрович разглядеть в темноте не мог: — Утро вечера мудренее.

— Что ж, пошли, — согласился брат с явной неохотой и первым направился в свою спальню.

Алексей же Петрович задержался. Ему вдруг стало тошно и от ночного визита к нижним жильцам, и от бессмысленного разговора с братом, разговора, который ничего не разъяснил, а лишь растревожил душу. Он решил, что сегодня не пойдет ни в Союз писателей, как предполагал еще вчера, ни даже в Ленинку. Ему не хотелось видеть ни чего-то ожидающих от него глаз, ни слышать деланно бодреньких разговоров. Он боялся, что в Союзе писателей его втянут в какую-нибудь авантюру, в библиотеке кто-то заинтересуется книгами, которые он станет читать… Черт знает что!

— Что там случилось? — тревожно спросила Маша, когда Алексей Петрович вытянулся рядом с ней под стеганым одеялом.

— Ничего, — прошептал он, подсовывая руку под ее голову. — Приезжали к нижним жильцам.

— Ужас-то какой, — как эхо откликнулась Маша, прижимаясь к нему своим теплым и мягким телом.

— Спи. Нас это не касается.


Глава 10

Актовый зал проектного института, в котором работает Лев Петрович Задонов, забит до отказа. На небольшой сцене за двумя составленными в ряд столами, покрытыми красным сукном, президиум из полутора десятков человек. В первом ряду, непосредственно за столом, сидит исполняющий обязанности директора института молодой кандидат технических наук, ни сном ни духом не предполагавший такого крутого взлета своей карьеры; он волнуется, тревожно оглядывает зал, без нужды перебирает какие-то бумажки.

Рядом с ним секретарь райкома партии, старый коммунист с десятилетним дореволюционным стажем. Он выложил рабочие руки на красное сукно и уставился в одну точку из-под кустистых бровей. Тут же институтский парторг, председатель профкома, секретарь комитета ВЛКСМ. За ними жмутся во втором ряду несколько постоянных активистов из числа рядовых сотрудников и рабочих экспериментальных мастерских.

Зал глухо гудит в ожидании открытия собрания. По рукам ходят списки сотрудников, политическое лицо которых намечено сегодня обсудить. Всего в списке двадцать человек. Ни человечком больше, ни человечком меньше. Вся двадцатка расположилась в первом ряду. Бледные, не выспавшиеся лица, жалкие улыбки, согнутые плечи, зажатые меж коленями руки. Среди двадцати две немолодые женщины: одна секретарь-референт уже арестованного директора, другая заведующая научной библиотекой.

Собрание назначено на восемнадцать-тридцать. Уже восемнадцать-сорок — нервничает парторг института, то и дело склоняется к секретарю райкома партии, что-то говорит, пожимая плечами, вытирает платком взопревшее лицо, еще раз глазами пересчитывает кандидатов в каэры и вранары.

Парторг тоже молод, ему едва перевалило за тридцать, он всего два года в партии. У него широкие, покатые плечи и мощные руки грузчика (пока учился в институте, подрабатывал на Московской-товарной, разгружая вагоны с углем и лесом), пиджак на нем сидит косо, галстук повязан неумело.

У парторга почти нет опыта работы с людьми, он лишь пару месяцев побыл партгрупоргом в отделе и — на тебе. «Не боги горшки обжигают, — сказали ему в райкоме партии, предложив возглавить всю парторганизацию института. И привели в пример Лазо и Тухачевского, которые в двадцать пять лет командовали фронтами. — А тут всего-навсего — проектный институт. К тому же у вас, товарищ Лукашов, пролетарское происхождение, высшее образование, вам лапшу на уши какой-нибудь контрик не повесит. Так что давайте без этих… без интеллигентских штучек: партия вам доверяет, впрягайтесь и — вперед!»

И Лукашов впрягся. Вот только где тут зад, а где перед, разобраться еще не успел.

Ждали первого секретаря МК и МГК партии Никиту Сергеевича Хрущева. Опаздывал Никита Сергеевич. Да и то сказать: экая на нем ответственность, экая прорва всяких дел! Москва и область — все под его непосредственным руководством. Все до минуты не рассчитаешь.

И вот… И вот какое-то движение, нарастающий гул. Еще никого и ничего не видно и не слышно, но приближение уже уловлено, осознано — и нервное нетерпение охватывает зал, но более всего — президиум собрания. Все знают: товарищ Хрущев слывет человеком принципиальным и крутым, врагам народа спуску не дает, товарищ Сталин ему полностью доверяет.

Несколько дюжих парней прошмыгнуло по сцене из одного конца в другой и пропали за свисающими полотнищами кулис. И у двух дверей встали по двое, по трое. Глазами ощупали ряды, быстро рассредоточились вдоль стен с той и другой стороны.

Вот из-за кулис стремительно вышел невысокий человек лет сорока пяти, с круглой, как шар, головой, с глубокими залысинами и редкими кудельками над ушами; губы толстые, нос сапожком, обочь носа бородавка, под глазом другая, ноги короткие, бедра широкие, бабьи, животик заметно переваливает через ремень, как тесто через край квашни, белая рубашка в полосочку, галстук сине-белый, у лацкана черного пиджака орден Ленина, — Никита Сергеевич Хрущев! Известно, что он из рабочих, будто бы даже бывший шахтер, однако злые языки поговаривают, что шахты даже не нюхал, что служил каким-то мелким чиновником — то ли приказчиком, то ли конторщиком. Еще поговаривают, что в начале двадцатых горой стоял за Троцкого, но едва почуял, куда ветер дует сильнее, переметнулся к его врагам и стал рьяным сталинистом. Врут, небось: не стал бы Сталин держать рядом с собой такого перебежчика.

Отсюда будто бы и попер Никита Хрущев в гору. Известное дело: дуракам везет. Опять же, надо заметить, что врут небось и про дурака. А врут из зависти. И то сказать: иному хоть отца родного в наркомы, а если в голове ни бум-бум и при этом все-таки везет, то до первого верстового столба, как говаривали в старые добрые времена.

И пока в некоторых головах все эти черные мысли крутились-вертелись, Хрущев стремительно приблизился к столу, принялся пожимать руки членам президиума, начав со второго ряда, то есть с рабочего класса. Пожимал энергично, улыбался широко и радостно, что-то говорил — из-за шума слышно не было, но ему отвечали улыбками же, значит, говорил что-то веселое, за словом в карман не лез. Надо отметить, что при его приближении члены президиума поднялись со своих мест и стали хлопать. Не то чтобы рьяно, но с заметным и все нарастающим энтузиазмом.

И зал тяжело, лениво, с каким-то даже недоверием к этому простачку, тоже поднялся, тоже принялся хлопать, взбадривая себя общим движением, заражая, вовлекая в единый порыв скептиков и маловеров, с каждым хлопком все сильнее и сильнее.

Хрущев, пожав последнюю руку, повернулся к залу лицом, стал хлопать вместе с залом. И те, что в президиуме, тоже.

А тут еще крики:

— Да здравствует марксизм-ленинизм!

— Да здравствует партия Ленина-Сталина!

— Да здравствует наш любимый вождь товарищ Сталин!

— Да здравствует мировая революция!

Крики подстегнули, и все так начали бить ладонь о ладонь, что с потолка посыпалась побелка, припудривая плечи, ученые шевелюры и лысины. Однако собравшиеся этого не замечали, выкрики и здравицы звучали то сзади, то с какого-нибудь бока, и этому, казалось, не будет ни конца, ни краю, а людям, похоже, и не нужно было ни конца ни краю, а только вот так стоять и хлопать — до бесконечности.

Лев Петрович Задонов устал хлопать, он вообще был настроен весьма скептически ко всему этому рассмотрению… — или как там его? — он ужасно как-то томился и мучился непонятными желаниями и даже подозрениями относительно правомерности или — опять же, как там его? — основательности всей этой кампании по выявлению врагов народа. Он видел — да и другие не могли не видеть, — что люди, которые собираются обсуждать кандидатов в каэры ничуть не лучше (и не хуже) обсуждаемых, что тут что-то не так, что за всем этим кроется что-то совсем другое, а не то, что возглашается со страниц газет и журналов, с митинговых трибун, из черных тарелок репродукторов. Льву Петровичу, привыкшему к точным формулировкам и математическим выкладкам, резоны, по которым выпячивались одни люди, не замечались и даже задвигались другие, казались надуманными, ложными и бесчестными. Но кому он мог сказать о своих сомнениях? Никому. Даже брат Алешка — журналист все-таки — и тот увиливает от прямых ответов, хотя знает не в пример больше обычного смертного.

Так что же происходит на самом деле? И зачем? И кому это нужно? Сталину? Партии? Народу? Ему, Льву Петровичу Задонову? Его семье? России, называемой СССР? Но ведь кому-то все-таки нужно. Не может быть, чтобы просто так, по злой иронии судьбы… Троцкисты? Шпионы-вредители? Оппозиционеры? Лев Петрович попросту не видел этих людей, сколько ни вглядывался в окружающие его лица. И вот что странно: в разряд этих самых каэров и вранаров попадают в основном люди, которые еще недавно самого Льва Петровича считали таковым. Или подозревали за ним соответствующие возможности. Что изменилось и почему так сразу? Или не сразу, а он не заметил, когда это началось, потому что лично его не касалось?

Вопросы, вопросы, вопросы. И ни одного внятного ответа. Спятить можно от такой несуразицы.

Выкрики и аплодисменты не умолкали. Хрущев поднял обе руки, короткие и короткопалые, потряс ими в воздухе, точно отряхивая от воды, что-то сказал — и президиум стал садиться, но как-то несмело, поглядывая друг на друга и на стоящего обочь стола Хрущева. Видно было, что каждый боится сесть первым, (последним — это даже лучше), и потому соизмеряет приближение своего зада к сидению с задами других.

Наконец сели и затихли. И Хрущев тоже сел, но не в середине, а сбоку, хотя его настойчиво приглашали в середину. Стоять остался лишь институтский парторг Лукашов. Он нервно кусал губы и бесцельно перебирал длинными пальцами лежащие перед ним бумажки.

Зал затих, превратился в слух.

Лукашов кашлянул в кулак, произнес хриплым от волнения голосом:

— Товарищи!

И еще раз, но уже отчаянно звонко:

— Товарищи!

И заговорил, все более накаляясь:

— Наша страна, родина Ленина и Сталина, первого в мире государства рабочих и крестьян, живет и борется в тесном окружении врагов всех мастей и оттенков. Одни — это недобитые буржуи, мечтающие о возвращении старых порядков, царя-батюшки, капиталистов и помещиков. Другие — их прихвостни. Третьи — вырожденцы, испугавшиеся трудностей и опасностей всемирной битвы с хищническим капиталом и его родным дитятей фашизмом. Четвертых купила международная реакция за тридцать сребреников, чтобы они вредили нашему строительству, нашему движению вперед, к коммунизму. Пятые — это те, кто почил на лаврах прошлых заслуг, оторвался от рабочего класса и трудового крестьянства. Шестые — просто мелкие жулики и приспособленцы. Есть и седьмые, и десятые! — говорил Лукашов, вполне освоившись. — Много у нас с вами врагов, товарищи! Есть эти враги и в нашем коллективе, среди наших сплоченных рядов. Они стоят рядом с нами, они выкрикивают правильные и дорогие сердцу пролетария лозунги, они отбивают ладоши вместе с нами, на их лицах улыбки радости и счастья, но это улыбки Иуды, их радость нам во вред. Таких врагов трудно выявлять, но выявлять необходимо, иначе в критическую минуту они вонзят нам в спину свой отравленный ядом ненависти нож. Кое-кого мы уже выявили и будем сейчас устанавливать общими усилиями коллектива их подлинное лицо.

Лукашов оглядел первый ряд, затем весь зал, облизал губы и провел обеими руками по волосам. Короткие жесткие волосы на его голове и без того торчали в разные стороны, руки взлохматили их и поставили дыбом.

— Абрам Исаакович Бляшкин, — выкрикнул Лукашов тоненьким голоском и ткнул пальцем в первый ряд, в направлении тщедушного человечка с выпуклыми глазами, оттопыренной нижней губой и обширной лысиной, обрамленной седой куделью, фамилия которого значилась в списке первой.

Тщедушный человечек вздрогнул и отшатнулся на спинку кресла.

А Лукашов продолжал как по писанному сыпать словами, и с каждым словом голос его все более крепчал и обретал необходимую твердость:

— Товарищ Бляшкин является начальником отдела проектирования котлов высокого давления, член партии с 1924 года. Товарищ Бляшкин происходит из мелких служащих, образование среднетехническое по профилю часовых механизмов, стоял на позициях троцкизма, за что вычищался из партии в двадцать шестом году. Известен у нас как один из зажимщиков всего нового, передового, революционного, как волокитчик и ретроград. Это явно примазавшийся к революции человек для подрыва ее идейных основ и организационного единства. Кто имеет сказать в защиту товарища Бляшкина? — вопросил Лукашов и оглядел с высоты притихший зал.

Никто не шелохнулся.

— Как видите, товарищи, среди нас нет желающих оправдывать товарища Бляшкина, его отсталые взгляды на развитие советской техники, его троцкистские симпатии, его скрытую от глаз контрреволюционность. Кто имеет сказать против товарища Бляшкина? — И, снова ткнув пальцем в маленького человечка, потребовал: — Встаньте, товарищ Бляшкин. Встаньте, чтобы вас видели все честные товарищи, а то, может, вас не все еще знают в лицо.

Бляшкин тяжело поднялся на ноги, опираясь обеими руками о подлокотники. У него было маленькое тело, широкие будра и несоразмерно с телом длинные ноги и руки. На его бледном лице застыла мучительная гримаса недоумения, на кончике хрящеватого вислого носа дрожала мутная капля. Дышал он тяжело, с привсхлипом, точно собирался заплакать.

— Так кто выразит свое недоверие товарищу Бляшкину? — еще раз спросил Лукашов.

Зал молчал и не шевелился.

— Вот вы, товарищ Задонов, — ткнул пальцем в середину зала Лукашов. — Вот вы, как мне известно, не раз спорили с товарищем Бляшкиным, не раз критиковали его консерватизм, волокиту и зажим всего нового. Вам что, товарищ Задонов, нечего сказать против своего начальника? Доверяете вы ему или не доверяете?

Лев Петрович встал, растерянно огляделся по сторонам. Он был оглушен таким оборотом дела, не ожидал, что судьба Бляшкина окажется связанной с ним, он не умел и не любил выступать на подобных собраниях, когда людьми властвуют не логика, не инженерные расчеты, а не поймешь что. Он действительно не раз спорил с Бляшкиным, начальником отдела, в котором сам Лев Петрович был руководителем проектной группы, ругался с ним и даже однажды жаловался на Бляшкина на научной конференции института. Он не любил Бляшкина, он презирал его, бывшего часовщика, случайно затесавшегося в среду котлостроителей, но чтобы выступать на таком мероприятии, когда от твоего выступления зависит судьба человека, пусть и неприятного, пусть там еще какого-то, пусть даже жида, — на такое Лев Петрович никогда бы не отважился, хотя ни раз клял Бляшкина последними словами. Да и не он один.

— Я… если иметь в виду техническую сторону… — мямлил Лев Петрович, почти физически ощущая сотни устремленных на него глаз, и не только с боков и сзади, но и спереди, потому что все сидящие впереди повернулись к нему лицом, все чего-то от него ждали, требовали, молили. — Я, признаться, не слишком разбираюсь…

— Нас интересует одно, — пришел ему на помощь Лукашов: — доверяете вы Бляшкину или не доверяете? Да или нет? — вот что нас интересует. Ибо политическое лицо Бляшкина выявлено вполне и видно невооруженным глазом.

Льву Петровичу почудилась в голосе Лукашова угроза, он проглотил слюну, хрипло выдавил:

— Н-нет.

— Громче, товарищ Задонов!

— Я говорю: нет! Я не доверяю товарищу Бляшкину, — в отчаянии выкрикнул Лев Петрович, чувствуя, как лицо его и шею охватывает жаром. И тут же стал оправдываться: — Но я не доверяю ему исключительно как специалисту совершенно другого профиля! Товарищ Бляшкин по профессии часовщик, на должность попал, как мне представляется, совершенно случайно, и, следовательно, его вина вытекает из его невежества в деле, которое ему поручили. Что касается всего остального, то мне об этом ничего не известно.

— Правильно! — поддержал Задонова кто-то сзади. — Мы все не доверяем Бляшкину. Он в прошлом месяце зарезал новую модель парораспределителя высокого давления! А потом эта модель всплыла в Германии. Вот истинное лицо Бляшкина, товарищи! А это и есть троцкизм в чистом виде. И товарищ Задонов не может об этом не знать.

Лев Петрович обернулся. Хотя он по голосу узнал заместителя Бляшкина по внедрению и одновременно секретаря партячейки отдела Давида Леонидовича Темкина, тоже не самую светлую личность в их отделе, но он до такой степени не мог поверить, что именно Темкин станет так рьяно выступать против своего начальника, которого поддерживал всегда и во всем и на дочери которого был женат, что даже не обратил внимания, что часть стрел против Бляшкина направлена и против него, Льва Задонова, поэтому-то и смотрел на Темкина во все глаза, как на какое-то чудище, а в голове молоточком стучала глупая, еще даже и не оформившаяся мыслишка, и мыслишка эта складывалась в незамысловатый стишок: Темкин Бляшкина любил, Темкин Бляшкина убил.

— Очень принципиально правильное пояснение товарища… — одобрил Лукашов, склонил голову к новому директору института и добавил: —… товарища Темкина. Правильное и вполне исчерпывающее. Кто еще добавит к характеристике товарища Бляшкина? Никто не добавит? Ставлю на голосование: кто за то, чтобы выразить полное недоверие товарищу Бляшкину?

Лес рук был ему ответом.

Лукашов глянул в сторону Хрущева, как бы проверяя на нем правильность ведения собрания. Взгляд Лукашова перехватил секретарь райкома и одобрительно кивнул головой.

— Единогласно! — радостно возвестил Лукашов. Но тут же, спохватившись, спросил на всякий случай: — Может, все-таки найдется кто против общего мнения?

Никого против общего мнения не нашлось.

— Переходим к следующей кандидатуре! — торжественно провозгласил Лукашов, уже вполне освоившись со своей ролью. — Следующим у нас по списку идет товарищ Вагонников… Встаньте, товарищ Вагонников. А вы, това… гражданин Бляшкин, можете сесть… Пока. Теперь, я думаю, вами займутся наши славные чекисты. Уж они-то наверняка выяснят, кто вы есть на самом деле.

В зале раздалось несколько хлопков.

Бляшкин, между тем, продолжал стоять, шевеля губами. Наконец в зале стихло, и стало слышно, что говорит Бляшкин:

— Я ни в чем не виноват, — шепелявил он, потому что так совпало: ему вчера удалили сразу четыре верхних зуба, а вставить новые обещали лишь через две недели. — Вот честное слово! Я сразу же сказал товарищу главному инженеру, что ничего в котлах не смыслю, а мне он таки уже сказал, что раз я член партии, то, значит, должен уже соответствовать…

— Ваши оправдания гроша ломаного не стоят, — перебил его Лукашов. — Тем более что бывший главный инженер сейчас дает показания в соответствующем месте. Садитесь, гражданин Бляшкин. Не мешайте нам вести собрание.

Лев Петрович плохо следил за дальнейшим ходом разбирательства. Одна мысль не давала ему покоя: правильно или нет он поступил, выразив недоверие Бляшкину, поддавшись нажиму Лукашова? С одной стороны, вроде бы правильно: Бляшкин этот… ну и так далее. С другой стороны, получается, что он, Лев Задонов, вынес осудительный приговор человеку, который, собственно, и не виноват в том, что он такой, какой он есть, что лишь роковая случайность привела его в институт, подняла на такую ответственную должность, на которую он не имел никакого права. Быть может, ему где-то действительно сказали, что он обязан стать начальником отдела, потому что… и привели какие-то аргументы в защиту своей точки зрения. Может, тот, кто назначал Бляшкина, пристраивал своего человека. Ну и… Опять же, повышенная зарплата, а у этого Бляшкина трое детей, правда, взрослых, правда, дочь работает в этом же институте, и муж этой дочери, то есть Темкин. И еще один зять. Семейственность, так сказать, налицо. Так не один Бляшкин грешен этим семейственным грехом, многие грешны тоже. Ну, сняли бы Бляшкина с должности, послали бы на часовой завод или в часовую же мастерскую. Или еще куда. Так ведь нет: унизили человека, растоптали его человеческое достоинство, а завтра, вполне возможно, отправят на Лубянку, а оттуда…

Но что еще мог сказать в его защиту Лев Петрович Задонов? И надо ли было говорить даже то, что он сказал? Имел ли он на это право? Не подверг ли он и самого себя подобной же опасности, имея в виду свое дворянское происхождение? А более всего своих детей. Алексей, помнится, как-то говорил, что у государства рабочих и крестьян возникла необходимость в очищении своего организма от приобретенных за годы становления новой власти пороков, что такие очищения известны в истории всех народов, даже описаны в Библии, что бывают они всегда болезненны, что препятствовать этим процессам бесполезно и опасно, ибо эти процессы продиктованы ходом истории и политической целесообразностью и зиждятся на каких-то подспудных течениях…

Все это так, кто ж спорит, но за каждым таким процессом стоят живые люди. Хорошо рассуждать таким образом, когда ты стоишь в стороне. А если сам окажешься в первом ряду и в списках на рассмотрение? Вот то-то и оно.

Сосед Льва Петровича, Дмитрий Сергеевич Сувардов, ведущий инженер проекта, над которым работает бригада Задонова, больно толкнул Льва Петровича локтем в бок, схватил за руку, прижал ее к подлокотнику, прошептал в самое ухо:

— Вы что, Лев Петрович, с ума сошли?

— А? Что? — испугался Лев Петрович, догадавшись, что задумался и не понял, за что просил Лукашов голосовать.

— Вы что, не слышали, что ли?

— Н-нет, — прошептал Лев Петрович и с испугом посмотрел по сторонам.

— Слушать надо, — укоризненно попенял ему Сувардов. — Кузьмикина разбирают. — И уверенно заключил: — Шкура. Соловки по нем плачут.

Несколько минут Лев Петрович старательно слушал, что говорили с трибуны, что выкрикивали с мест, что энергично и даже радостно возглашал из президиума Лукашов. Но скоро слух его снова стал как бы заплывать воском — и лишь одно бу-бу-бу воспринималось сознанием, как будто Лев Петрович сидел не на собрании, а у себя в отделе и пытался решить какую-то сложную техническую задачу, когда все постороннее перестает существовать вовсе. Правда, теперь Лев Петрович то и дело поглядывал по сторонам, чтобы уловить общее настроение и не попасть впросак, однако смысл изменчивого настроения зала им не улавливался: собственное настроение, собственные мысли были сильнее и поглощали его целиком.

Зал захлопал.

Лев Петрович вздрогнул, покосился на хлопающего в ладоши Сувардова и тоже стал хлопать.

На трибуне стоял Хрущев и, ожидая тишины, расправлял вынутую из бокового кармана заготовленную речь.


Глава 11

Никита Сергеевич Хрущев стоял на трибуне и смотрел в зал. Он был уже вполне опытным партийным работником и поэтому знал, вернее сказать, угадывал каким-то девятым-десятым особым чутьем, внутренними часами, сколько времени положено хлопать залу перед выступлением партийного секретаря Москвы и области, так чтобы ни минуты больше, но и ни минуты меньше, потому что больше — это в ущерб стоящему над ним Сталину, меньше — в ущерб первому секретарю МК и МГК ВКП(б). И уж совершенно точно знал Никита Сергеевич, что за кулисами справа сидят две пожилые дамы, кремлевские стенографистки, и записывают все, что здесь говорится и делается, — вплоть до количества и интенсивности аплодисментов, и в связи с чем эти аплодисменты возникают. И много чего еще. Потом эти записи расшифруют, отпечатают на машинке и положат на стол Сталину. А Сталин обратит внимание прежде всего на то, не умаляют ли его, Сталина, роль вождя партии и главы государства рабочих и крестьян, не хочет ли кто с помощью дешевой популярности вытеснить его с первого места.

Никита Сергеевич понимал, что без такой политической бухгалтерии никак не обойтись. Сам он тоже ведет подобную же бухгалтерию по отношению к подчиненным ему московским партаппаратчикам, следит, чтобы никто из них не сел ему на хвост, иначе проворонишь и останешься с носом. Это в лучшем случае. В худшем — это когда Сталин решит, что Хрущев перестает пользоваться определенным ему по должности авторитетом среди народных масс, среди партийных работников, рядовых членов партии и беспартийных. Ибо авторитет помощников генсека, членов Политбюро и ЦК есть составляющая авторитета самого Сталина, советской власти. А впереди выборы в Верховный Совет СССР.

Зал хлопал, назначенные для этого люди выкрикивали положенные в данной ситуации лозунги и здравицы, и после каждого выкрика рукоплескания несколько усиливались, затем начинали спадать. До следующего выкрика.

Иным может показаться, что рукоплескания — это ерунда, показуха. Ан нет, господа хорошие, товарищи распрекрасные. Не ерунда и не показуха, а показатель активности, политической благонадежности и зрелости того или иного коллектива, того или иного социального слоя советского общества. Если вяло похлопали и сели, значит, либо выказывают свое неуважение к главному лицу, присутствующему на собрании, либо вообще равнодушны к тому, на что их нацеливает партия и товарищ Сталин. Даже страшно представить себе, чтобы на стол Сталину лег отчет, а в нем было зафиксировано, что на этом собрании хлопали мало и вяло. Особенно товарищу Хрущеву.

А между тем внутренние часы подсказали, что время аплодисментов кончилось, пора дело делать. Подчиняясь этим часам, Никита Сергеевич поднял короткопалую руку и несколько раз нежно и с удовольствием словно бы придавил ладонью в воздухе перед собой нечто невидимое другим, нечто мягкое и податливое, как пуховая подушка, — и зал разом и с видимым облегчением оборвал хлопки и затих.

Хрущев кашлянул и слегка нахмурился: ему не понравилось, что именно разом, будто топором отрубили, оборвались хлопки; могли бы для приличия чуть затянуть их, не показывать своего облегчения. Все-таки эти интеллигенты как были интеллигентами, так ими и остались. Только поэтому их надо хорошенько вычищать и перевоспитывать с помощью физического труда на свежем воздухе.

Заглянув в бумажку, Хрущев заговорил, то и дело энергично выбрасывая вперед руку, сжатую в кулак, потрясая ею в воздухе, грозя невидимым врагам и предупреждая их о неминуемой расплате за их подлые деяния. Сперва он говорил по бумажке, затем, все более воодушевляясь и распаляясь, заглядывал в бумажку все реже и реже, отступал от текста, фразы строил вкривь и вкось, даже не замечая этого. Да и слушатели мало обращали внимания на то, как говорил секретарь горкома и обкома. Для них важнее было не как, а что он говорил, а более всего — что имел при этом в виду.

— Не по речам на митингах и собраниях, но по делам на действительном социалистическом строительстве, на действительно практической работе мы должны судить о людях, о каждом конкретном человеке, особенно о членах партии и руководителях, об их практической пригодности для нашего общего дела, об их политическом и идеологическом облике, — уже почти кричал Никита Сергеевич, брызгаясь слюной, которая закипала у него в уголках губ, не замечая, что говорит почти по Евангелию. Он облизывал губы или отирал их тыльной стороной ладони, не замечая и этого. И редкие слушатели замечали эти неважные подробности.

— Так учит нас товарищ Сталин, самый первый и самоотверженный строитель социализма! — выкрикнул Никита Сергеевич, и кулак его взлетел над головой и несколько раз с остервенением стукнул невидимую пуховую подушку — и всплеск восторженных аплодисментов и одобрительных выкриков, точно пух и перья из подушки, были ему ответом.

— А особо непонятливым товарищ Сталин разъясняет, что враг советской власти и трудового народа прячется прежде всего за красивые и правильные слова, он рядится в них, как тот кочет в красные перья. Больше ему прятаться не за что, рядиться не во что. Кривая рожа зеркала не любит.

В президиуме захлопали, заулыбались. Захлопали, заулыбались и в зале. И даже кое-кто засмеялся. Но очень робко, будто смеяться на таком собрании недостойно образованного человека. Никита Сергеевич успел за это время заглянуть в бумажки и отереть губы. Затем очередное мягкое, любовное придавливание ладонью невидимого пуховичка: мол, спасибо за аплодисменты, за улыбки и смех. Однако, делу — время, аплодисментам и улыбкам — минутка.

— Что мы имеем сегодня на фронте борьбы с контрреволюцией, шпионажем, терроризмом, идеологическим и практическим троцкизмом, с явным и скрытым оппозицьёнерством? — вопросил Никита Сергеевич, наваливаясь грудью на трибуну и с подозрением оглядывая зал. — Мы имеем сегодня… э-э… широко разветвленную, так сказать, вражескую сеть, которая… м-мы-э… которую наши враги раскинули у нас, как говорится, под самым нашим носом. Многие товарищи попадаются в эти сети, как малые щенята. Сидя на колесе, смотри под колесо, говорит народная мудрость, а то ненароком свалишься. Мы, большевики, воспитанные Лениным-Сталиным, никогда не рассчитывали на авось. Держался авоська за небоську, да оба в яму упали. Нам в яму падать не с руки. Мы всегда имели отличное классовое чутье и распознавали врагов трудового народа под любым обличьем. В этом нам помогал и помогает рабочий класс, колхозное крестьянство и трудовая интеллигенция. Так было и так будет всегда.

Снова хлопки, шелестение бумажек и отирание губ.

— Сегодня, товарищи, вы выставили на всеобщее рассмотрение и обсуждение двадцать человек, чьи политические физиономии не внушают доверия вашему коллективу. Должен вам сказать со всей большевистской откровенностью и прямотой, и как бывший рабочий человек, который рубал в шахте уголек, что это хороший, можно сказать, передовой показатель политической активности и приверженности вашего коллектива советской власти и лично товарищу Сталину. Хотя, я уверен, что это не все, кого следует выводить на чистую воду. Тут некоторые товарищи так и не поняли, что от них требует исторический момент, они так и не смогли внятно осудить явных бюрократов, вольных или невольных противников нашего стремления к коммунистическому будущему, случайных в вашем коллективе людей, тайных троцкистов и оппозиционеров. А это тоже подозрительно и требует пристального внимания коллектива и партийной организации.

Хлопки, шелестение, отирание.

— Мы по Москве и области выявили на сегодня пока только триста восемь товарищей или, лучше сказать, подозрительных элементов, которыми уже вплотную занимаются наши славные чекисты. Это, конечно, мало. Очень мало. Я бы сказал так: прискорбно мало для такого города как Москва и область. От поблажки, говорит народная мудрость, воры плодятся. Но работа еще только разворачивается, она только в самом начале, и я уверен, что пройдет короткое время, как мы окончательно очистимся от всех контрреволюционных элементов и не позволим им плодиться на нашей советской земле!

Взмах кулаком, хлопки, шелестение, отирание.

— Конечно, среди выявленных врагов могут оказаться и люди не столь уж виноватые перед советской властью. И даже совершенно не виноватые. При таких масштабах борьбы с контрреволюцией ошибки неизбежны. Мы будем выявлять эти ошибки и исправлять допущенные искривления. Конь о четырех копытах, и тот спотыкается. Но пусть безвинные жертвы не падают духом, пусть всегда верят в революционную справедливость! Если среди ваших двадцати выявленных вражеских элементов окажутся две-три невинные жертвы — это, товарищи, не много, это совсем даже мало. Зато мы будем уверены, что не осталось ни одного невыявленного элемента, ни одного троцкиста, ни одного шпиона и диверсанта, ни одного вредителя. Пусть для безвинных это будет утешением. Ибо никакая война, тем более революционная, не может обходиться без потерь со стороны атакующего рабочего класса и его союзников. Даже при строительстве дома случаются несчастные случаи: то кто-то свалится с лесов по неосторожности или пьяному делу, то кирпич упадет на голову зазевавшегося прохожего. Но никакие жертвы не могут быть напрасными! Никакие случайные жертвы не могут остановить строительства социалистического дома, никакие случайные, но неизбежные жертвы не могут остановить нашей борьбы с врагами революции. Лучше двоих-троих безвинных отправить на строительство Волго-Балтийского канала, где они покажут чудеса трудового героизма, чем оставить на свободе двух-трех невыявленных врагов трудового народа, советской власти и большевистской партии. В свое время, разобравшись во всем, мы склоним головы перед безвинными жертвами классовой борьбы. Пусть они всегда об этом помнят и не теряют твердости духа.

Кулак, шелестение, отирание, аплодисменты.


Глава 12

Усевшись в черный «крайслер», Никита Сергеевич окинул мысленным взглядом только что закончившееся собрание коллектива проектного института и остался доволен и самим собранием, и своим на нем программным выступлением. Особенно ему понравилась импровизация о безвинных жертвах, неизбежных при такой большой чистке. А то по городу ходят слухи, будто советская власть теряет опору в массах и потому начала гонения на всех инакомыслящих и даже просто безмыслящих. Болтают также, что сам Хрущев решил таким образом избавиться от приверженцев Кагановича, бывшего до него первым секретарем МК и МГК, что Ежов по той же самой причине устраивает гонение на людей Ягоды в своем наркомате, что то же самое происходит в других наркоматах, в областях и краях, республиках и автономиях, что, наконец, под видом борьбы с троцкизмом развернута очередная антисемитская кампания. О последнем пункте особенно много кричат на Западе, и больше всего те евреи, которые оказались не у дел после Октября семнадцатого года.

Никита Сергеевич был в меру умным и в меру же хитрым человеком, хотя иногда весьма увлекающимся. Он отлично понимал, что Сталину давно надоели безрезультатные чистки партии и чиновничьего аппарата, и поэтому он решил одним махом избавиться от старой бюрократии, чтобы новая была менее бюрократична и более зависима от центральной власти. Понимал Никита Сергеевич, что и сам он относится к числу «старой бюрократии», хотя и не такой «старой», как другие, что каждый день его самого могут вычистить и отправить в бездонные подвалы Лубянки. Но чтобы туда не попасть, надо делать все, чтобы Сталин поверил в небюрократичность первого секретаря МК и МГК ВКП(б), а для этого сам Хрущев должен действовать без всяких проволочек, сомнений и раздумий по поводу правоты своих поступков. Тем более правоты Сталина. Он должен действовать решительно и бескомпромиссно, именно в том направлении, в котором действует сам Сталин.

Для Сталина важно беспрекословное повиновение окружающих его людей — Хрущев готов повиноваться именно беспрекословно. Для Сталина важно, чтобы окружающие его люди не входили ни в какие группировки, ни в какие даже самые невинные приятельские сообщества — и Хрущев не допускает ни с кем сближения больше, чем этого требует его должность и работа. Для Сталина важно, чтобы никто из его окружения не опорочил себя никакими излишествами в обыденной жизни, — и Хрущев не тратит на себя ни копейки больше того, что положено ему тратить на себя и свою семью. Он не взял себе ни книги из библиотек знати, ни кресла, ни картины, ни сервиза, на которые оказались так падки практически все должностные лица уходящей волны. Он, Хрущев, сама скромность. Он даже любовниц себе не заводит в отличие от Ворошилова, Калинина, Кагановича и многих других. Правда, Сталин на подобные шалости своих приближенных смотрит сквозь пальцы, но это он сегодня так смотрит, а как будет смотреть завтра, известно разве что одному богу.

Может быть, все вместе взятое, и отведет от него беду, думает Никита Сергеевич, поглядывая в окно на бегущие мимо дома и людей. Главное, не дать повода. А еще доказать всей своей деятельностью, что его увлечение троцкизмом в начале двадцатых было случайностью, издержками молодости и неопытности. Теперь-то он понимает, как это было глупо с его стороны связывать себя с Троцким и не разглядеть за неприметной фигурой Сталина будущего Хозяина.

Правда, в ту пору трудно было даже представить, что Сталин, висевший на волоске, — особенно после опубликования «Завещания» Ленина, где он был назван человеком грубым и нетерпимым, — что этот волосок не оборвется. Как не могли представить себе Хрущев и многие другие в своем захолустье, что именно Троцкий, Зиновьев и Каменев встанут за Сталина горой и помогут ему удержаться на месте генсека. Судя по всему, и сама эта троица не представляла, чем их поддержка для них же и обернется.

Да, триста восемь человек по Москве и области слишком мало для Большой чистки. Если не нажать на местные парторганизации и отделения НКВД, количество вычищенных будет расти черепашьими темпами. Вот в проектном институте вычистке подверглись сразу двадцать человек. Есть там, конечно, лица, которые попали в этот список случайно. Но ведь ни за одного из них никто не заступился, никто не нашел для них оправдательного слова. И не ему, первому секретарю МК и МГК, искать за других подобные слова. Пусть свершится народное правосудие! Если в каждом институте по двадцать, да на заводах, да в наркоматах, да во всяких конторах — ого-го! Но так высоко лезть нельзя. Хозяину Москвы не положено. У него свои границы, свои возможности и права. Однако подстегнуть кампанию разоблачений необходимо. На это нацеливают не только резолюции и постановления Пленумов ЦК, но и чувство собственной безопасности.

Если по большому счету, если принципиально, то Хрущеву и самому стоят поперек горла все эти заслуженные революционеры. Толку от них все меньше, а вреда все больше: во-первых, народ разлагают своим брюзжанием; во-вторых, заражают рядовых граждан преступной вседозволенностью и безответственностью. Уж до чего иногда доходит — так просто кошмар! Он, Первый секретарь МК и МГК ВКП(б), член ЦК и прочая, подчас не может пробить через бюрократические рогатки какую-нибудь чистую, прости господи, хреновину… Хреновина, конечно, и есть хреновина, если на нее смотреть с точки зрения мировой революции, да только народ смотрит не на то, сколько там заводов и фабрик построено, а что в московских магазинах есть, а чего там нету. Вот луку — опять крайняя нехватка. А казалось бы, вопрос этот решился еще три года назад. Нет, оказывается, так и не решился. Стоило чуть отвлечься, отпустить вожжи — и опять снова здорова. И первого, кого Никита Сергеевич привлек по части троцкизма и вредительства, был Абрам Ильич Питерский, отвечавший в МГК за снабжение города овощами. Теперь он, бывший комиссар какой-то там армии времен гражданской войны, сидит на Лубянке, — уж там-то ему мозги прочистят по высшему разряду. Зато его приемник расстарался: всего за неделю нагнал такого страху на снабженцев, что луку завезли в Москву даже с перебором: теперь гниет в магазинах и на складах. Опять надо кого-то привлекать по тому же самому троцкизму и вредительству, потому что подобное безобразие тоже есть подрыв авторитета товарища Хрущева, как он есть первый секретарь МК и МГК, и даже явная над ним насмешка: тебе, мол, луку захотелось? — на тебе луку, хоть подавись.

Сами, дурачки, в петлю лезут. И поделом. Как говорят на Украйне: не було б у жида пейсов, у хохла оселэдця, не за що було б их тягаты.

Никита Сергеевич улыбнулся, но тут же деловито нахмурился и глянул на своего помощника.

— Завтра… Завтра на завод «Динамо», — сказал он ему. — Свяжись с райкомом. Нужны показатели. А то они там, мать их… — И Никита Сергеевич покрутил в воздухе короткопалой пятерней: мол, не подстегнешь — не засуетятся.

Помощник склонил голову и что-то записал в свой блокнот.


Глава 13

Дома, за ужином, Лев Петрович Задонов выпил две рюмки водки, но так ничего и не рассказал о собрании в своем институте. Впрочем, у него и не спрашивали. И вообще странно было наблюдать, как собравшиеся за столом поглощают жареную картошку с котлетами и квашеной капустой, поглядывают друг на друга и… молчат. Такого в этом доме раньше не водилось. Такое стало возможным лишь теперь, когда у каждого появились какие-то тайны, не подлежащие разглашению даже в семейном кругу.

Одна только Клавдия Сергеевна время от времени невпопад нарушала всеобщее молчание, сообщая о том, что слышала от соседок или в очереди за продуктами.

— У нижних-то вчера ночью взяли самого и его зятя. Дворничиха-татарка Гуля говорила, что ее поднимали ночью вместе с мужем и привлекали в качестве понятых при обыске. Сказывала, что чего-чего там только не нашли: и золото в царских червонцах, и облигации золотого займа, и отрезы сукна и шелка, и сахар в мешках, и даже соль. А? Революционеры-то… Сколько крови они попортили Петру-то Аристарховичу! Царствие ему небесное! Вот тебе и революционеры, — качала седой головой Клавдия Сергеевна и крестила под столом свой оплывший живот.

Никто ничего на ее слова не сказал. Даже непоседливая и бойкая на язык Ляля, недавно ставшая комсомолкой. Десятилетний Иван, перешедший из октябрят в пионеры, хотел было нарушить молчание, но, посмотрев на сестру, которая для него была наивысшим авторитетом, лишь шмыгнул носом и отер его пальцем. Однако этого явного нарушения приличия никто не заметил.

Поужинали и разошлись по своим комнатам.

— Ты не представляешь, Алексей, как все это мерзко, — говорил Лев Петрович брату Алексею, когда они после ужина отправились покурить к заветному окну.

— Что именно? — Алексей Петрович затянулся дымом и с любопытством посмотрел на брата.

— А то именно, что люди будто с ума посходили от страха за свою шкуру. И сам я вместе с другими. Я даже представить себе не мог, что способен на… на подлость… — Да-да, на подлость! — воскликнул он в отчаянии. — Что люди в массе своей могут подвергнуться чему-то такому мерзкому и унизительному, чему трудно подобрать название.

— Психоз, — подсказал Алексей Петрович. И уточнил: — Массовый психоз.

— Ты прав, пожалуй, хотя дело не в названии, а в ощущении собственной ничтожности. — Лев Петрович по-петушиному хлопнул себя руками по бедрам, заговорил сдавленно-свистящим голосом: — Ты скажи мне, было ли что-то подобное в прошлой жизни, которую мы так рьяно охаивали? Было ли такое, чтобы страх до такой степени парализовал волю, отнимал способность мыслить логически, чтобы логика подменялась каким-то идеологическим суррогатом, вроде того, что безвинно осужденный или даже привлеченный к уголовной ответственности есть всего лишь естественная убыль в рядах атакующих старый мир революционеров? Я, честно говоря, совершенно не понимаю, кто кого атакует, где сегодня старый, а где новый мир, где революционеры, а где совсем наоборот… Ты знаешь, я сидел на собрании, слушал, сам говорил, и мне казалось, что стоит только хорошенько себя ущипнуть, как тут же все пройдет — и люди заговорят на нормальном русском языке. Или мы уже не способны говорить на нормальном русском языке?

Папироса у Льва Петровича погасла, он попытался прикурить от братниной, но остатки той лишь раскрошились и просыпались на пол тусклыми искрами.

— Успокойся, — произнес Алексей Петрович, зажигая спичку и поднося огонек к лицу Льва Петровича. — Я думаю, что ничего сверхъестественного не происходит. Ненормальность — да. Но не более того. А страх наш именно оттого, что ненормальность. — Помолчал немного и заговорил о своем: — Ты не представляешь, Левка, как я извелся за этот день, решая идти или не идти в Домлит. Мне чудилось, что меня там подставят… из зависти. В голову лезла всякая дрянь. Идти — но зачем? Не идти — чревато всякими кляузами. И пришел к выводу, что мы все еще до конца не приспособились к новым условиям, не свыклись с ними, не уловили смысла происходящего. Ведь чаще всего арестовывают людей, которые по нашим понятиям никак не подпадают под категорию контрреволюционеров. Наоборот: именно они-то и есть — по тем же понятиям — истинные революционеры. И вот — на тебе: все с ног на голову. Страшно потому, что никто из нас не знает, к какой категории кто-то, от кого зависит твое будущее, тебя относит. Думаю, со временем поймем…

— Если нам оставят это время, — усмехнулся Лев Петрович.

— Да, если оставят… — задумчиво откликнулся Алексей Петрович и посмотрел в окно.

— Так ты ходил? — спросил Лев Петрович.

— Нет. Так и не пошел. И теперь сижу дома и жду, чем это для меня — именно для меня! — кончится.

— Думаю, что ничем, — задумчиво откликнулся Лев Петрович, имея в виду более всего самого себя, желая именно этого же.

За окном дворник-татарин в свете тусклого фонаря железной пешней обкалывал с тротуара лед. Слышались глухие удары, потом вдруг раздавался звонкий удар пешни о камень, и снова глухие равномерные удары, которые отдавались в голове и как-то связывались в сознании с происходящими событиями. Разумеется, лед скалывают независимо от того, идет в стране чистка партии и прочих госструктур, или не идет, но, помимо воли Алексея Петровича, глухие и звонкие удары пешни о лед — ведь это тоже чистка! — ассоциировались с текущими событиями. Слушая навязчивые звуки, он особым зрением охватывал города и страны и видел, что не только в СССР, но и во всем мире происходит нечто подобное, и это есть, скорее всего, подготовка к чему-то огромному и страшному, что ожидает человечество в ближайшие годы.

— Да, весна, — произнес невпопад Алексей Петрович, но вдруг заволновался, заговорил быстро, приблизив к брату свое лицо: — Я сегодня никуда не пошел. Подумал: ну его все к черту! Чем меньше мозолишь глаза, тем лучше. И еще что-то в этом роде. А потом вдруг пришла в голову мысль: пока я сижу дома, там, в Союзе, составляют списки людей, неугодных… неугодных тем, кто эти списки составляет. И до такой степени мне показалось это реальным, что увидел эти списки и свою фамилию в них и чуть было не кинулся на Тверской бульвар со всех ног. Пришло в голову, что если буду крутиться на глазах, то не внесут в эти проклятые списки. Ну и… всякая там ерунда. Еле удержался.

— Между прочим, — заговорил о своем Лев Петрович, — этот Хрущев… он помянул в своей речи какого-то интеллигента, который лишь под нажимом выразил недоверие одному из каэров. Хотя таких было несколько, но мне, Алешка, почему-то кажется, что имел в виду он именно меня. Может, это мнительность и прочая ерунда, а может, так оно и есть… — Помолчал немного и признался: — Страшно.

— Брось, Левка! — посоветовал Алексей Петрович. — Этак можно и свихнуться. Ты лучше скажи, как тебе показался Хрущев.

— Хрущев? Как тебе сказать? Этакий живчик. Энергии в нем — на десятерых. Так и сыпал всякими пословицами и поговорками. Иногда к месту, иногда нет. Но впечатление производит. Мужик неглупый — это видно. Однако то и страшно, что неглупый. То есть понимает, что делает и… и делает. — И неожиданно заключил: — Может, Алеша, ты напрасно ушел из газеты?

— Да нет, не напрасно. Писатель и газета — это, знаешь ли… Журнал — еще куда ни шло! — отмахнулся Алексей Петрович. И вновь загорячился: — Вот ты вспомнил старые времена и то, что тогда подобного не было, но при этом нам казалось, что власти ущемляют наши права, унижают наше человеческое достоинство. А я подумал: если бы действительно ущемляли, как ущемляют сейчас, не было бы и революции.

— Ты полагаешь…

— Ах, Лева! Ничего я не полагаю! Но и брюзжать по поводу действительности не вижу никакого смысла. Всякая действительность хороша для одних и плоха для других. Аксиома! Давай-ка лучше еще закурим твоих папирос.


Глава 14

В эту ночь Алексею Петровичу работалось из рук вон плохо. Более того, часа через два стало казаться, что весь его роман о нынешнем времени есть сплошная ложь, ничего не объясняющая ни современникам, ни, тем более, потомкам, ложь унизительная и бесполезная. Он уныло скользил мыслью по предполагаемому сюжету романа и приходил к выводу, что взял не тех героев и не те жизненные ситуации, что в драматургии романа нет именно драмы, что с какой стороны не посмотри, все шито белыми нитками, все сомнительно и может вызвать столько нареканий, ядовитых издевок со стороны идеологических цензоров и окололитературных Церберов, что и захочешь повернуть время вспять, да не получится. Но самое страшное, что он и сам не верит в то, что пишет. Описывать же события так, как он их видит и понимает, равносильно самому себе надеть на шею петлю да еще и на табуретку влезть добровольно. Нет, не зря все шло к тому, чтобы писатель превратился в послушного власти художественного — в кавычках, разумеется, — оформителя ее идей, излагаемых в передовицах «Правды». Он, Алексей Задонов, был таким оформителем в газете, мечтая о некой свободе в образе писателя, но свободы нет и здесь, лишь само оформительство поменяло внешний облик и название.

Алексей Петрович встал из-за стола и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по кабинету в узком пространстве между столом и книжными полками, скользя невидящим взглядом по знакомым корешкам книг.

Что ж, бросить все и вернуться к «кульману»? А как же Пушкин? Или Достоевский? Или Толстой? А как же Михаил Шолохов? Сумели же они донести до читателя свои идеи, несмотря ни на какие препоны. Так неужели же и он, Алешка Задонов, не сумеет?

Однако расхаживание по кабинету и ссылки на других писателей ничего Алексею Петровичу не дали — никаких новых идей, новых мыслей и даже ощущений. Казалось, что внутри у него, в том месте, где предполагается душа, все остыло и уснуло и не способно откликаться ни на какие призывы голосов из прошлого, с которым он был связан, как ему представлялось, неразрывными узами. Увы, голоса эти с каждым годом звучат все тише и тише, и он не в силах ничего с этим поделать.

Да и что это такое — писатель? Только лишь способность пользоваться словом так, как художник пользуется кистью, вышивальщица — иглой, или это еще и свыше предоставленное тебе право говорить с людьми обо всем, что их мучает и радует, их, бессловесных и безмысленных? Но если мысли твои связаны, если ты обречен воспроизводить чужие мысли, облекая их в некую приятную для чтения форму, то можно ли этим удовлетворяться и позволять использовать себя в столь унизительной роли? Разве не задача писателя показывать людям, что они есть на самом деле и чем бы могли стать, если бы очень сильно пожелали? Но этой-то возможности ты как раз и лишен. Так какой же ты тогда, к чертям собачьим, писатель, если не способен найти для себя то, что нашел Шолохов? Уж лучше, действительно, за кульман, чертить шатуны и кривошипы. Вон брат Лева… Разве он живет менее наполненной жизнью?

Алексей Петрович сжал за спиной одной рукой другую — до боли, до ломоты в суставах. Он знал, что все эти его рассуждения — от лукавого, что он болен писательством, и какие бы запреты ни возникали перед его страстью, он будет писать и писать, лавируя между рифами запретов и ограничений, не уйдет добровольно из этого сладкого мира выдумки, даже если бы пришлось ограничиться описанием деревьев и трав, жучков и прочих бессловесных тварей.

А может, взяться за историю? История сейчас в моде. Вон Алексей Толстой… продолжает писать своего Петра Первого. На Мосфильме снимают кино по его же роману. Говорят, будто готовится целая серия фильмов о Великом Прошлом, которое еще недавно огаживалось всеми этими Филькинштейнами и Филькиншрайберами, Бухариными и Демьянами Бедными…

Вторые-то — особенно отвратительны, ибо — русские. Теперь одни в первых рядах советских патриотов, другие… Кто это сказал, что патриотизм — последнее прибежище негодяев? Впрочем, неважно кто. Важно, что все сегодняшние негодяи становятся ультра-патриотами.

«Боже, накажи их за их мерзости!» — неожиданно для себя взмолился Алексей Петрович, и даже рука его потянулась вверх, но замерла на полпути.

Часы пробили два. Дверь тихо отворилась, неслышно вошла Маша, неся перед собою поднос. Поставила поднос на стол, молча, с недоумением уставилась на своего мужа, вышагивающего взад-вперед с заложенными за спину руками.

«Как арестант», — мелькнуло в ее голове, и тело охватило леденящим холодом недоброго предчувствия.

— Алеша, — тихо позвала она. Ей показалось, что муж не видит ее, что он вообще где-то не здесь, где-то далеко-далеко, откуда не возвращаются.

Алексей Петрович остановился, вскинул голову. Он слышал и видел свою жену, но врожденное актерство заставляло его играть некую роль и делать вид, будто он так погружен в себя, что ничего не видит и не слышит.

— А-а, это ты, — произнес он вполне натуральным голосом человека, вернувшегося из неведомого. Затем стремительно подошел к Маше, взял за руку, сел, посадил ее к себе на колени, как не саживал уж года три, отметив при этом, что Маша потяжелела и ему трудно удерживать ее на своих ослабевших за последние месяцы почти полного бездвижья ногах.

«Надо гулять, — вяло подумал Алексей Петрович, зная, что специально для укрепления ног гулять не станет, что вообще забота о собственном здоровье — неприлична для истинного интеллигента. Другое дело, если бы он жил в деревне. Тогда приходилось бы ежедневно пилить и рубить дрова, заниматься еще чем-то, чем он занимается иногда на даче по необходимости. Но здесь, в Москве…

— Что-нибудь случилось? — тихо спросила Маша, опираясь одной рукой на подлокотник кресла, чтобы мужу было легче держать ее располневшее тело, а другой гладя его мягкие волосы, кое-где уже тронутые сединой.

— Нет, ничего, — поспешил успокоить ее Алексей Петрович. — То есть лично у меня ничего не случилось. Если не считать того, что работа сегодня почему-то не клеится.

— Ты устал, Алешенька. Тебе надо отдохнуть, развеяться, куда-нибудь поехать. Почему бы тебе не воспользоваться приглашением армянских писателей и не посетить Армению? Там сейчас уже тепло, все цветет. Право, поезжай.

— Да, ты, пожалуй… Я действительно устал, в голове пусто, на душе — тоже. И потом, все эти мерзости вокруг, в которых я никак не могу разобраться…

— Попей чаю, а то остынет…

— Да-да, чаю… Спасибо тебе, ангел мой, спасибо. Ближе тебя у меня нет никого. Я даже не представляю, что бы я делал, если бы не было тебя, — шептал Алексей Петрович, целуя жене руку.

В эту ночь Алексей Петрович ласкал свою жену с такой страстью, будто к нему вернулась молодость, и Маша лишь тихо постанывала, пугаясь его неистовых ласк.


На другое утро Алексей Петрович отправился в Правление Союза писателей. Он жалел, что не поехал туда вчера, хотя и не мог внятно объяснить себе, что бы такое могло измениться за день, проведенный им в стенах своего дома, если ничего не изменилось за полмесяца, что он не был на Тверском бульваре.

«Поеду, заплачу партвзносы, — подумал он, надевая в прихожей пальто, хотя платил обычно к концу месяца, а до конца марта оставалось еще более десяти дней. — Ну и… выясню насчет командировки в Армению». Он знал, что все это лишь отговорки, что на самом деле в Правление Союза его гонит страх перед неизвестностью, настолько сильный и необоримый, что сидеть дома и ждать становилось почти невыносимой пыткой. Уж если будут арестовывать, во что он никак не мог поверить, так лучше где-нибудь, лишь бы не в собственном доме на глазах жены и детей.

Первый, кого Алексей Петрович встретил в коридоре Дома Герцена, был член Президиума Правления СП поэт Исаак Соломонович Фефер, стремительно шагающий ему навстречу и чуть не налетевший на Задонова в полутемном коридоре.

— О! Задонов! — удивился Фефер и сунул Алексею Петровичу свою вечно потную ладонь. — А ты мне вже очень нужный. Вже имел-таки желание посылать за вами посыльного, — тараторил Фефер на своем малороссийском наречии, сбиваясь то на ты, то на вы. — Такие дела, такие вже дела, говору я тебе! Уся вже партийная организацья Союза на сегодняшний день имеет стоять на ногах! В повестке дня вже имеет стоять вопрос о борьбе с троцькизьмом, как гнуснейшим явленьем совремённого революцьённого процесса! И нацьёнализьмом, как вонючьей отрыжкой этого троцькизьма. Вже никто не должон стоять у стороне! Да! У меня до тебе есть срочное вже дило. — И Фефер бесцеремонно схватил Алексей Петровича за рукав и потащил его за собой.

«Слава богу, — подумал Алексей Петрович, безропотно следуя за неугомонным Фефером. — Похоже, ничего не случилось, коли я им еще нужен». Но в душе его вместе с успокоением возникла непонятно откуда взявшаяся злость на неугомонного Фефера, от которого зависит судьба писателя Задонова, и на тех, кто сейчас сидит в Доме Герцена и что-то за кого-то решает, перетасовывая имена, как колоду крапленых карт. С этими людьми так или иначе связаны смерти Есенина, Маяковского, гонения на Мандельштама, Клюева и даже на дебошира и пьяницу Павла Васильева, как и на многих других поэтов и писателей, кто не вошел в святцы, составляемые за этими плотно притворенными дверями с бронзовыми табличками.

— Слухай, имею рассказать анекдот, — говорил Фефер, семеня на своих коротких ногах и заранее похохатывая. — Только что этот анекдот мне рассказал Пинкус. — Значит, так. Иде по дороге мужик, захотелось ему по нужде. Встал до дерева, вынул из штанив свою сосиску, тужится. Иде мимо баба. Видит, стоит мужик и держит в руке сосиску. Баба подумала, о чем может думать мужик, держа в руке свою сосиску? Задрала подол, пидходит до мужика…

— Ицек! — окликнули Фефера сзади из приоткрывшейся двери, и Фефер, будто налетев на стену, замер с открытым ртом. Алексей Петрович почувствовал, как он буквально повис на его руке. — Ицек! Тебя искал Рабинович! Он у парткоми. Зайди до него. Он интересуется знать, куда ты подевал списки ударников литературного труда.

Только после этих слов Фефер опустил на всю подошву замершую на каблуке ногу, закрыл рот, хотя все еще продолжал висеть на руке Задонова. И Алексей Петрович догадался, что Фефер боится тоже. И боится еще сильнее — до полуобморока, до истерики.

Несколько мгновений у Фефера ушло на то, чтобы окончательно придти в себя и осмыслить услышанное. Он вяло отмахнулся свободной рукой и, нервно хохотнув, произнес:

— Ось сроду так: не дадут до конца ничого рассказать, усегда перебьют на самом вже интересном мисте. — Потянул Алексея Петровича за рукав, бросил с презрением: — Пойдем, Задонов, не такая вже большая шишка ций Рабинович, чтобы Ицек летел до него сломя свою голову. Подождет.

«Вот те раз! — молча изумился Алексей Петрович. — Раньше Феферы если и бывали недовольны Рабиновичами, то вслух об этом не трепались, перед каждым встречным-поперечным не расшаркивались. Значит, что-то произошло, если они вдруг так заговорили о самих себе, произошло что-то настолько значительное, что мне, русскому, это, пожалуй, и не понять, хотя понять не помешало бы. Впрочем, мое понимание все равно ничего в этом странном процессе не изменит. Более того, если кто-то из них учует это мое понимание, то мне же и несдобровать. Тут-то они как раз и перестанут каркать друг на друга, опять сойдутся, чтобы покарать понимающих. Да и не в них дело. Понять Сталина — вот что было бы весьма неплохо. Но Сталина понять может разве что гений. А гениям у нас нынче не место».


Глава 15

В кабинете Фефера сидели два молодых черноглазых и черноволосых еврея с тонкими лицами святых и пили чай из сервизных фарфоровых чашек. При появлении Алексея Петровича они замерли и вопросительно уставились на хозяина кабинета.

— Ось, знакомьсь, Задонов, — остановился перед ними Фефер, все еще держа Алексея Петровича за рукав. — Это — Хаим Котик. А это — Исаак Перець. Обои з Украйны. Обои таки даровитые вжэ поэты, кажу я тобе. Учора приихалы. Надёжа нашей вжэ литературы.

«Вот именно что вашей», — подумал Алексей Петрович, но вслух ничего не сказал.

Поэты привставали, вежливо кланялись, протягивали тонкие руки с тонкими пальцами, вкладывали пальцы в ладонь Алексея Петровича, предоставляя ему право пожимать их, и тут же со смущенной улыбкой убирали руки за спину.

— Да, так чего вжэ я имел тебе такое важное сказать, — затараторил Фефер, когда церемония знакомства была завершена. — Как тебе хорошо звистно, товарищ Сталин нацеливает нас, советских писателей, на борбу с проявленьями нацьёнализьма и усиленье интернацьёнального воспитанья народных трудящихся масс, — сыпал заученными словами Фефер, роясь в ящиках своего стола. Казалось, что он даже не думает над смыслом произносимых слов, что они соскакивают с его языка так, как с заигранной патефонной пластинки соскакивают хохмы эстрадных комиков Бима и Бома. — А некоторые писатели в братских республиках нашего великого Советского Союза, — продолжал Фефер, — до самого конца вжэ не уяснили себе цяго положенья и все ще пиликають на скрыпке узьких нацьёнальных предрассудкив и заблуждений. Мы должны… должны… А, ось вона, будь вона неладна! — воскликнул Фефер, выуживая из кучи книг и серых папок с рукописями тоненькую книжицу в синем переплете. — Ось! Ця книжка украинського письменника Гната Запорижца… Вин же Игнат Алексеенко. Вжэ сам псевдоним цяго Алексеенки дюже подозрителен: яки-таки запорижцы? Що за увлеченье средневьековыми разбойниками и анархистами в совьетско времья? Вот, значит, товарищ Задонов, почитай цю книженцию и напиши в «Литературну газету» свое мненье по части махрового нацьёнализма данного Запорижца.

— Да я как-то… — промямлил Алексей Петрович, ошарашенный напором Фефера. — Я собираюсь в командировку в Армению… по линии Союза писателей. У меня приглашение от армянских товарищей…

— Ничого, Задонов, Арменья никуда не утекёть, а наша задача в настоящий исторический момент есть выявленье подозрительного элемента и преданье его общественному суду. Это постановленье Пленума Цэка нашей партии, и ты у меня в списках. Мы всех расписали по направленьям, чтоб никто не стоял в стороне в такое великое для советского народа времья. — И, взяв Алексея Петровича за рукав цепкими пальцами, довел до двери, тряхнул руку. — Извини, у меня дил — о! По горло! Значить, на той неделе — статья в «Литературке»! С ими согласовано. Жду! Бувай здоров!

И, похлопывая по плечу, вытолкал Задонова за дверь.

Очутившись снова в коридоре, Алексей Петрович с минуту стоял, ничего не соображая, чувствуя лишь мучительный стыд от унижения и оплеванности, но больше всего — от собственной неспособности защититься. «Вот, буду теперь вместе с Левкой убиваться по части собственной подлости и негодяйства», — обреченно думал он, шагая к выходу. Но, взявшись за бронзовую ручку выходной двери, вспомнил, что надо бы зайти в отдел, ведающий творческими командировками, повернулся и пошел назад, уверенный почему-то, что командировки ему не дадут.

К удивлению Алексея Петровича командировку ему выписали без всяких проволочек, однако напомнили о статье, которая должна быть написана до отъезда. «У них тут все согласовано, — думал он, засовывая в карман командировочное предписание, деньги и билет на поезд до Еревана. — Слаженно работают».

— Кстати, — сказали в отделе, — через полчаса откроется внеочередной Пленум Союза писателей Москвы. Пленум открытый. Повестка дня: «Об итогах февральско-мартовского Пленума ЦК и решительной борьбе с троцкизмом в писательских рядах». Желательно, чтобы вы присутствовали.

То же самое ему сказали и в парткоме, куда он зашел заплатить партвзносы. А еще предупредили, что в начале апреля состоится открытое партийное собрание писателей Москвы с той же самой повесткой дня.

После парткома Алексей Петрович заглянул в буфет, чтобы перекусить перед Пленумом Союза. В буфете толпилось множество писательского люду, жевали бутерброды, пили пиво, иные успели приложиться к рюмке, лица раскраснелись, глаза умаслились, да все равно видна в них тревога и страх. Знакомых много, но таких, чтобы поговорить — ни одного.

Алексей Петрович встал в очередь к буфетчику.

— Не составите компанию, товарищ Задонов? — прозвучал над ухом хрипловатый и чуть насмешливый баритон.

Алексей Петрович оглянулся: рядом стоял Алексей Николаевич Толстой; лицо опухшее, нездоровое, под глазами мешки.

— С удовольствием! — обрадовался Алексей Петрович, пожимая руку Толстому.

Они заняли столик в самом углу. Две порции пельменей, бутерброды с красной рыбой, пиво и полграфинчика водки. Водку предложил Толстой. Алексей Петрович отказаться не решился: Толстой его привлекал, притягивал своей независимой монументальной фигурой, в нем было что-то такое, на что никто из нынешних крючкотворов, как представлялось Алексею Петровичу, посягнуть не отваживался.

К тому же Алексей Петрович очень хорошо помнил свою первую встречу с Толстым в тридцать пятом году, откровенный, хотя и несколько нервный разговор. И весьма прохладное прощание. Потом была еще встреча — на похоронах Горького…

После похорон шли вместе — и все повторилось: такой же откровенный и такой же нервный разговор, и такое же прохладное прощание, будто каждый затаил на другого обиду и за сам разговор, и еще бог знает за что. Уже потом Алексей Петрович догадался, что и здесь был замешан страх: не аукнется ли этот их откровенный разговор на их дальнейшей судьбе?

Нет, не аукнулся.

И вот теперь, после тех давних переживаний и сожалений, они встречались в третий раз, — с той же тягой друг к другу, а более всего — с доверием, которое по нынешним странным временам дорогого стоило.

Однако ели и пили молча, лишь временами изучающее поглядывая друг на друга. Покончив с едой и питьем, еще посидели минут десять, покурили.

— Вы ведь, помнится, курили папиросы, — заметил Толстой, указывая на трубку Алексея Петровича.

— Решил последовать вашему примеру, — улыбнулся Алексей Петрович, к которому после всех сегодняшних встреч в Правлении и переживаний, после выпитого и съеденного вернулась уверенность в себе, а вместе с ней и желание поерничать. — И примеру товарища Сталина. Подумалось: чем черт не шутит, может, в трубке есть что-то такое, что возносит человека в такие выси, с которых особенно хорошо видны курящие вульгарные папиросы.

— Признаться, никогда подобные мудрые мысли не приходили в мою голову, — усмехнулся Толстой, поправляя свои длинные прямые волосы, спадающие к воротнику вельветовой куртки. — Но это, может быть, оттого, что курю трубку чуть ли ни с самого дня рождения. Между тем, ваше мудрое наблюдение натолкнуло меня на обратную мысль: а не попробовать ли папирос? Вдруг увижу курящих трубку с какой-то неожиданной стороны? Кстати, Сталин часто курит папиросы… Не замечали?

— По утрам или по вечерам? — в свою очередь усмехнулся Алексей Петрович.

— Когда придется. Хотя, скорее всего, ближе к ночи, — не принял усмешки Толстой.

— Когда придется — не замечал. Да и в остальное время суток не имею доступа, — парировал Алексей Петрович тоже на полном серьезе.

— Полагаете, что…

— А вы попробуйте, попробуйте! — поощрил Толстого Алексей Петрович с ядовитой ухмылкой: — Только это будет не со стороны, а снизу. — Тут же сделал страшные глаза и всплеснул руками: — А, впрочем, лучше не надо! Верхние очень не любят, когда нижние разглядывают их слишком пристально: вдруг разглядят нечто такое… дырку в штанах или еще что. К тому же, можно потерять волосы.

— Вы же, уважаемый Алексей Петрович, не облысели, увидев дырки в штанах. Бог даст, и меня минет чаша сия. Наконец, потерявшие волосы, лучше о голове пекутся.

— Так я привыкал постепенно, а вы хотите сразу.

— И что же увидели с высоты трубки?

— Людишки все какие-то мелкие, как в том анекдоте про орла и воробья…

— Кстати, мне только что Пинкус рассказал анекдот…

— Это про то, как мужик решил облегчиться?

— Вот-вот. И вам тоже?

— И мне тоже. Только устами Фефера. Видать, Пинкус уже начал борьбу с троцкизмом таким оригинальным способом.

— Кстати, вы не задумывались над тем, почему жиды так падки на анекдоты определенного толка? Что это у них — национальная черта? Шизофреническая озабоченность? Их бабы, между прочим, тоже ведь большие любительницы клубнички.

— Заметить-то заметил, но не задумывался. Да и стоит ли задумываться над всякой дрянью? Хотя… я слыхал, что у них в черте оседлости замуж выдавали лет в десять, а женили в двенадцать… Они в двадцатые годы и в нашу русскую школу привнесли эту раннюю тягу к плоти, которую лишь недавно удалось преодолеть. Признаться, я очень боялся за своих детей… Но — бог миловал…

— Как знать, как знать… — покачал головой Толстой и, оглядев опустевший зал, предложил: — Пойдемте-ка на Пленум, а то, не дай бог, застукает нас здесь товарищ Фефер и запишет в личности, не внушающие его высокого доверия.


В зале пленарных заседаний почти все места заняты. Более-менее свободными оставались два первых ряда: то ли ждали кого из именитых, то ли на литераторов продолжала оказывать влияние известная школьная привычка держаться от учителя подальше.

Толстой решительно направился к первому ряду. Алексей Петрович последовал за ним. Стоящий за трибуной оратор, недавний руководитель Российской ассоциации пролетарских писателей Леонид Авербах, уставился на них весьма неодобрительно и молчал до тех пор, пока они не сели.

С укоризной на пришедших с опозданием посмотрели и члены президиума.

— Так вот, товарищи, исходя из исторических решений Февральско-мартовского пленума Цыка, — продолжил оратор, — который нацелил нашу партию, все советское общество — в виду растущей военной угрозы со стороны империалистических государств — на решительную борьбу с малейшими проявлениями правого и левого уклона, на решительную борьбу с троцкизмом, терроризмом, вредительством и шпионажем, мы, советские литераторы, должны, в свою очередь, сплотить свои ряды вокруг родного Цыка, Политбюро и нашего великого вождя и учителя товарища Сталина. Мы должны подать свой решительный голос против всех наших врагов, разоблачая их везде и всюду, не считаясь ни с чьими заслугами и положением. Мы должны еще раз с лупой, а порой и под микроскопом, рассмотреть и изучить творчество тех или иных товарищей литераторов, творчество каждого из нас. И каждый же из нас обязан перетряхнуть свой творческий багаж и самокритически оценить его в глазах всего нашего советского общества, рабочего класса… но в первую очередь — в глазах своих же товарищей по перу. Чтобы не быть голословным, я хочу сказать со всей ответственностью, что лично у меня вызывает подозрение творчество некоторых писателей, которые на словах вроде бы за советскую власть и мировую революцию, а на деле все еще пребывают в болоте мещанства и частнособственнической психологии и философии. К таким товарищам я бы отнес писателя Булгакова, поэтов Клюева, Мандельштама… Последний уже, как всем известно, подвергался суду и сослан на поселение в Воронежскую область, но это не имеет значения, поскольку книги его все еще продаются в книжных магазинах и лежат на библиотечных полках. Более того, новые стихи его появляются на страницах газет и журналов, то есть продолжают наносить вред нашему общему делу. Что касается писателя Булгакова, так о нем я говорил ни раз и ни два: это есть певец белогвардейщины и царского офицерства.

Зал молчал. Авербах называл все новые и новые фамилии, а зал ни звуком, ни движением не выдавал своего отношения к произносимым с трибуны словам. Точно зала это и не касалось. Точно люди были уверены, что Авербах не сам выделил эти фамилии из сотен других, а получил на подобное выделение благословение сверху. Иначе откуда бы у него такая уверенность в своем праве называть этих людей и не называть других?

Алексей Петрович поймал себя на том, что весь оцепенел в ожидании того, что вот-вот прозвучит и его собственная фамилия. И Толстой, с угрюмой неподвижностью взирающий на оратора, тоже, поди, ждал того же. И все-все-все. А когда Авербах закончил перечислять фамилии и все поняли, что больше никто назван не будет, вздох облегчения робко прошелестел по залу, и даже члены президиума, сидевшие до сих пор совершеннейшими истуканами, зашевелились и полезли в карманы за платками, чтобы отереть пот с высоких лбов и гладко выбритых щек.

Потом выступали другие. Другие другими словами повторяли то же самое, что говорил Авербах, и называли те же самые фамилии, точно и они получили соответствующее указание сверху. Но всякий раз зал замирал в ожидании новых имен, и каждый надеялся, что его имя в новом перечне не прозвучит.

Пронесло: ни Алексей Толстой, ни Алексей Задонов названы не были. Но вот вопрос: пронесло лишь сегодня или вообще? Ведь чистка только разворачивается, аппетит же приходит во время еды…


Было около семи вечера, когда закончился пленум и Алексей Петрович вместе с Толстым вышли из Дома Герцена на Тверской бульвар.

Шел мокрый снег. Головы и плечи прохожих были облеплены им, как известкой. Снег цеплялся за ветки деревьев, провода, карнизы домов. Капало буквально отовсюду. Сыро, промозгло, тоскливо.

— Помнится, мы здесь когда-то с вами стояли, — произнес Алексей Петрович, лишь бы что-то сказать.

— Да-да, было дело, — согласился Толстой, оглядывая облепленные снегом деревья и кусты. — Вы мне вот что скажите, дорогой Алексей Петрович. Скажите, что бы вы стали делать, если бы назвали ваше имя?

Алексей Петрович ответил не сразу:

— Честно говоря, не знаю. Я и сам уже думал… вернее сказать, пытался думать об этом, но мысль всякий раз замирала перед каким-то непреодолимым порогом. Скорее всего, ничего. Как и те, чьи имена были названы. Оправдываться? Оправдываться не дали бы. Каяться? Вроде бы не в чем. Нет, промолчал бы тоже. В иных ситуациях молчание равноценно раскаянию… — И, оживившись: — Вам, Алексей Николаевич, приходилось видеть, как встречает собачья стая незнакомого, случайно оказавшегося рядом пса? Если тот ложится на спину и поднимает вверх лапы, его лишь слегка потреплют самые захудалые в стае шавки и оставят в покое. Если же решит огрызаться, набросится вся стая и разорвет в клочья. Так что лучше промолчать. Мудрее, я бы сказал…

— Вот! — воскликнул Толстой и погрозил кому-то палкой. — Именно что промолчать! Мы разучились сопротивляться, мы разучились вставать на защиту собственного имени от посягательств всяких хамов… А, черт! Ведь я тоже совершенно не представляю, что бы стал делать в подобном случае. И то сказать: жаловаться-то некому! Разве что богу? Так ведь отменили! Да-с!

Ткнул сердито палкой в снег, приподнял шляпу, буркнул что-то вроде: «Будьте здоровы» и зашагал прочь.

«Вот, всегда у нас так», — подумал Алексей Петрович с каким-то даже удовлетворением. — Встретились, выяснили, что думаем одинаково, и разошлись по своим углам. Может, так и должно быть? Может, сознания, что существуют люди, думающие с тобой одинаково, вполне достаточно для душевного спокойствия?»

Так и не ответив на свои вопросы, Алексей Петрович пошел вверх по бульвару в сторону улицы Горького. К нему вернулось бодрое настроение и уверенность, что с ним-то, Алексеем Задоновым, уж точно ничего не случится. Надо только побыстрее написать статью об этом Запорижце, а там — поезд, долгий путь в Армению, где уже наверняка все цветет и где он никогда еще не бывал. Хорошо бы взять с собою Машу, но… Но куда же она от детей? А лучше и без Маши. Может, на этот раз ему повезет, и он встретит женщину, которая снится ему по ночам. Правда, он ни разу не видел ее лица, зато слышал ее голос, зато она жила в нем, эта женщина-мечта, как живет в нем уверенность в собственном бессмертии… нет, не в бессмертии, а в том, что будет жить долго, очень долго, и почти не старея.

Но о женщине лучше не думать: у него всегда так получается, что чем сильнее он чего-то хочет, тем дальше оно от него отодвигается. Пусть все совершится само собой. Как когда-то совершилась это между ним и Ирэн. Ведь само желание существует помимо представления об этом желании. А у него столько самых заманчивых и невероятных вариантов. И никуда от желания не деться.

Алексей Петрович в нетерпении своем все убыстрял и убыстрял шаги. В конце концов, он не принадлежит ни к троцкистам, ни к уклонистам. Он вообще ни к кому не принадлежит. Даже к партии, членом которой состоит по необходимости. И пусть они грызутся, а он посмотрит, чем эта грызня кончится. Одно только непонятно: Зиновьев с Каменевым расстреляны, Пятаков со товарищи — тоже, Бухарин, судя по всему, висит на волоске (на Пленуме ЦК ему досталось больше всех, больше даже, чем Ягоде), всякие уклоны ликвидированы… Чего ж еще Сталину надо? Стереть с лица земли старых большевиков? Ладно, пусть стирает. Но на кого тогда он собирается опираться? На так называемый рабочий класс? Но тогда зачем вернул церкви часть ее прав? Зачем насаждает по преимуществу русский патриотизм? Зачем вернул офицерские звания, позволил легализоваться некоторым народным традициям? Зачем возродил казачество? В чем вообще мое непонимание происходящего? В том ли, что все происходит у меня на глазах? Что не пришло время оценить нынешний день в широком историческом русле? Ах, надо было поговорить об этом с Толстым! А то у нас все как-то на недомолвках. Будто мы все еще боимся полной откровенности…

Но через несколько минут, глядя на оживленные лица людей и слушая их беспечно-веселые голоса, Алексей Петрович, невольно поддаваясь витающему в весеннем воздухе настроению, думал с такой же беспечностью, с какой, как ему представлялось, думали и все мелькающие мимо него люди: «Что бы там ни было, а жить надо, работать надо. И находить во всем этом отпущенные временем и судьбой радости». Остальное мелко и бессмысленно.


Глава 16

Миновало два дня. После обеда Алексей Петрович прилег на диван в своем кабинете, раскрыл книгу Гната Запорожца. С фронтисписа на него глянуло круглое лицо с глубоко упрятанными под надбровные дуги глазами. Ничем не примечательное, типично малороссийское лицо, если бы не пышные шевченковские усы, прикрывающие даже нижнюю губу. Глядя на портрет, Алексей Петрович попытался представить себе, как ест и пьет этот Гнат Запорожец и как лезут ему в рот его непомерной толщины усы. Наверное, после еды он долго обсасывает их и выбирает крошки. Вот уж, действительно, желание казаться у иных сильнее, чем они есть на самом деле.

Книга Запорожца представляла собой сборник, состоящий из двух повестей и десятка небольших рассказов из жизни украинской деревни. Не сразу Алексей Петрович догадался, о каком времени идет речь в этих повестях и рассказах, лишь по каким-то косвенным признакам уяснил, что это двадцатые годы, предшествующие коллективизации. Умышленно или так вышло само собой, но Гнат Запорожец описал украинское село как бы вне времени и обстоятельств. Со страниц книги пахнуло чем-то гоголевским из «Вечеров на хуторе близ Диканьки», разве что язык был другим да юмора поменьше.

И все-таки книга Алексею Петровичу понравилась. В ней подкупала свежесть и незамутненность народного быта, автор как бы давал понять читателю, что время не властно над народными традициями и обычаями, что только они и вечны, а все остальное временно и преходяще. Но в этом-то и была ахиллесова пята его повестей и рассказов: как это так — Революция, а в украинском селе никаких перемен? Зачем тогда Революция? И в чем смысл этой книги? Действительно ли в ней присутствует национализм или же нечто похуже — неприятие советской власти и коллективизации?

Что тайный смысл существует, в этом не было ни малейших сомнений. Алексей Петрович видел, как автор спотыкается на ровном месте и старательно обходит острые углы, как рвется тонкая пряжа повествования, когда дело доходит до земли и всего, что с нею связано. Это не скроешь ни за цветистыми описаниями рассветов и закатов, лунных ночей и солнечных дней, шумных свадеб, таинств рождения и смерти.

Алексей Петрович ставил себя на место Гната Запорожца, проникаясь его заботами и болями. Он вспоминал то время, когда став разъездным корреспондентом «Гудка», очеркистом и репортером, ломал себе голову почти над теми же проблемами, пытаясь не замечать одного, переиначивать другое, а живые человеческие судьбы подменять красивыми картинками из будущего. Если бы он писал в своих репортажах и очерках все, что он видел и думал об увиденном, то графически получалась бы кривая, но непрерывная линия. А если выбросить все то, что выбросил бы потом редактор и цензор, то линия бы разорвалась во многих местах: одни пики и впадины кривой исчезли бы, другие заняли бы их место и приняли бы их форму, но стыки все равно были бы видны, как видны они были в повестях и рассказах Гната Запорожца.

Алексея Петровича так захватил азарт расшифровки действительного смысла недомолвок и разрывов в живой ткани языка автора, его невольного любования обычаями и традициями бесхитростной жизни своего народа, его упорного нежелания принимать происходящие на селе перемены, что не заметил, как подошло время ужина.

Звать его на ужин пришла Ляля.

— Папа, мама велела передать, что через десять минут ужинать.

— А-а, ну да, хорошо, я понял. Скажи маме, что сейчас приду, — пробормотал Алексей Петрович, записывая в блокнот обрывки мыслей, возникающих по ходу повторного чтения рассказов.

— А можно, я пока побуду с тобой?

— Разумеется, можно, — разрешил Алексей Петрович, мельком глянул на дочь, встретился с ее внимательно-любопытными светло-карими — своими! — глазами, но тут же, почему-то смутившись, снова уткнулся в книгу.

Через минуту что-то заставило его вновь поднять голову.

Ляля сидела на краешке дивана, прямая спина, руки на коленях теребят складку ситцевого домашнего платьица, толстая темно-русая коса перекинута через плечо, острые ключицы и едва пробивающиеся груди, но в детском лице так много взрослой серьезности… нет, не столько серьезности, сколько, пожалуй, монашеской отрешенности или чего-то в этом роде… Вот такие же выражения лиц он видел у детей старообрядцев: страх и недоверие, затаенное страдание и, в то же время, что-то жесткое, непреклонное, почти фанатичное…

Алексею Петровичу стало не по себе, он отложил книгу, неуверенно взял в свою руку тонкую руку дочери, спросил:

— Что-нибудь случилось, малыш?

— Н-нет, ничего, папа, — встряхнула головой Ляля, и в это мгновение стала похожа на него самого, каким он, Алешка, был в далеком детстве: смесь упрямства и желания кому-то излить свою душу.

— Но я же вижу, — тихо произнес Алексей Петрович, и голос его дрогнул от жалости и сострадания. — Расскажи мне, может быть, я смогу тебе помочь.

Ляля закусила нижнюю губу, тихо спросила:

— А ты не будешь смеяться?

— Ну что ты, малыш! Как можно!

— Я… Ну, в общем… — никак не могла начать Ляля трудный для нее разговор. — Короче говоря, у нас есть в классе мальчик… Он… он почти отличник: у него только две четверки за первое полугодие… И комсомолец он очень сознательный. Вот… А у него папа… его арестовали. А мальчик… У нас было комсомольское собрание по осуждению врагов народа, так вот он… он отказался осуждать своего папу. Он сказал, что папа его настоящий коммунист, что арестовали его по ошибке…

Ляля замолчала, закусила губу и требовательно взглянула на отца.

Алексей Петрович подумал с тревогой, что она хочет, чтобы он, ее отец, заступился за папу или за мальчика, в которого его дочь наверняка влюблена.

— Такое вполне возможно, — произнес он, желая опередить просьбу дочери.

Глаза Ляли широко распахнулись, в них вспыхнуло неподдельное изумление.

— Ты считаешь, что НКВД может ошибиться? — спросила она, покачивая недоверчиво головой из стороны в сторону.

— В НКВД, малыш, работают люди. Людям свойственно ошибаться. Я не хочу сказать, что такие ошибки — типичное явление. Но иногда они, к великому сожалению, имеют место. Конечно, справедливость рано или поздно восторжествует, но для этого понадобится какое-то время, — говорил Алексей Петрович, тщательно подбирая слова и внимательно следя за выражением лица дочери, которое, похоже, начало оттаивать и смягчаться. — Подобные ошибки известны, — продолжал он настойчиво бить в одну точку. — О них даже писали в газетах. Случается, что враги специально клевещут на честных и преданных партии людей, тем самым отводя удар от самих себя. Случаются роковые совпадения, когда следователю НКВД кажется вина подследственного очевидной и доказанной. Бывает, что безвинный человек как бы попадает в орбиту подрывной деятельности хорошо замаскированных преступников, не успевает разобраться в обстоятельствах, а это подчас очень непросто, и попадает на скамью подсудимых вместе с ними. Все бывает, малыш. Плохо, когда честному человеку перестают верить люди, знающие его много лет по совместной работе. Особенно — близкие люди… Впрочем, и близким людям иногда трудно разобраться, где правда, а где ложь. Ведь не станет преступник посвящать в свои тайны своих же детей! Даже если он мерзавец из мерзавцев.

— Папа, а что же мне делать? На завтра у нас назначено комсомольское собрание по персональному делу этого мальчика. Он верит, что папа его честный коммунист… А я? Кому я должна верить? — воскликнула Ляля, прижимая тонкие руки к своей груди. В глазах ее стояли слезы, которые вот-вот должны пролиться.

Алексей Петрович растерялся. Посоветовать дочери голосовать против исключения — не обернется ли этот шаг против нее самой? Воздержаться — то же самое. Голосовать за? Но именно этого-то она больше всего боится и не хочет.

Он взял ее за руку, потянул к себе — и Ляля, будто ждала от него этого движения, упала ему на грудь и захлебнулась горькими рыданиями. Алексей Петрович гладил ее плечи и голову, отирал мокрое лицо своим платком, но это, похоже, лишь подхлестывало рыдания дочери, усиливая ее отчаяние и растерянность перед неразрешимым выбором.

В кабинет заглянул Иван и, не разглядев в полумраке, что здесь происходит, сердито произнес:

— Мама уже ругается, а вас все нет и нет. Уснули вы, что ли?

— Иди и скажи маме, что мы сейчас придем, — строго приказал Алексей Петрович.

Иван, недоверчиво передернув плечами, тихо закрыл за собою дверь.

Когда Ляля немного успокоилась, они вместе покинули кабинет и прошли в туалетную комнату. Там она долго плескалась под краном, потом тщательно вытиралась вафельным полотенцем. Когда вышли в коридор, спросила:

— Папа, а если тебя арестуют, что тогда?

— Меня не за что арестовывать, малыш, — бодро уверил ее Алексей Петрович. Он хотел сказать дочери что-то еще, но вдруг сам усомнился в своей защищенности от такого исхода, представил на мгновение, как все это произойдет и что станет с его семьей, — и ему стало так страшно, что он не смог к сказанному добавить ни единого слова, лишь жалко покривился.

Слава богу, Ляля этой его мучительной гримасы видеть не могла: в коридоре было слишком темно.

Ужинали, как всегда, двумя семьями. Дети Льва Петровича и Катерины, двадцатидвухлетний студент Энергетического института Андрей, весь вылитая мать, такой же цыгановатый красавец, и девятнадцатилетняя студентка медицинского Марина, русоволосая и кареглазая, похожая на бабку Клавдию Сергеевну, а более всего — на Алексея Петровича, были сегодня дома.

По заведенному обычаю во главе стола сидела Клавдия Сергеевна, по правую руку от нее семья старшего сына, по левую — младшего. Однако Клавдия Сергеевна не командовала столом, как в былые годы, не разливала и не раскладывала пищу по тарелкам — это теперь делали снохи. Единственное, что было ей под силу и что оставалось в ее заведывании — это самовар и банки с вареньем, над которыми она священнодействовала с такой самозабвенно-молитвенной сосредоточенностью, что все разговоры за столом умолкали, когда она разливала по чашкам чай и раскладывала по розеткам варенье: кому клубничное, кому смородиновое, кому клюквенное или брусничное. Она знала и помнила вкусы всех своих детей и внуков, знала, когда и у кого эти вкусы менялись и появлялись другие, следила за этими изменениями иногда со стариковской радостью, но чаще с огорчением и печалью.

Молодежь росла, вытягивалась и отрывалась от родной пуповины семьи. Дети ее, Лев и Алексей, мало чем напоминали Клавдии Сергеевне ее молодость, но она их все-таки понимала: они росли из недр ее представлений о жизни и семье, а внуки ушли так далеко от ее прошлого, что в ее сознании не существовало даже узенького мосточка, соединяющего это прошлое с настоящим. И она старалась этого настоящего не замечать и не пускать его в свое усталое и больное сердце.

Чай был разлит по чашкам, перед каждым стояла розетка с его любимым вареньем. Все были сыты и могли целиком предаться неспешному наслаждению чаепитием. Столь же неспешными были и разговоры, которые с некоторых пор возобновились за столом, как будто все изменения в самой жизни за пределами дома стали настолько обыденными и понятными, что уже не вызывали былого страха и недоверия как к окружающим людям, так и к самим себе.

Алексей Петрович незаметно направлял разговоры в нужную ему сторону — к теме, которая волновала Лялю, он исподволь следил за дочерью, пытаясь проникнуть в работу ее сознания и совершить в нем какие-то изменения, в которых он и сам не отдавал себе полного отчета, но которые непременно должны были спасти его дочь от опрометчивого шага.

Маша, всегда чутко отмечавшая любые изменения в настроении ее близких, с деланным равнодушием наблюдала за мужем и дочерью, между которыми что-то произошло, но что именно, она не знала, и теперь терялась в догадках, хотя и была уверена, что ночью Алексей непременно посвятит ее в эти их с дочерью тайны. Она боялась лишь одного: Ляля в таком возрасте, когда особенно обострено любопытство к противоположному полу, а совсем недавно пропагандировалась мода на всякие вольности в отношениях между полами, детей будто специально натаскивали на раннее любопытство к половой жизни, среди родителей ходили всяческие ужасные слухи о связях молодых мужчин-учителей со своими ученицами, о беременностях в четырнадцать и даже в тринадцать лет, о половых извращениях и прочих мерзостях. Правда, в последние год-два в этом смысле многое поменялось и в отношении власти к подобным явлениям, и в отношении самой школы: всякие заскоки и распущенность порицаются, семейные узы рассматриваются как основа прочности государства и общественных институтов. Это радовало. Но ничто не проходит бесследно, и Маша боялась, что веяния недавних вольностей каким-то образом коснулись и ее дочери. Ведь нашла же она у нее прошлой осенью порнографическую открытку — и сколько же они вместе пролили слез, прежде чем пришли к согласию и решительному осуждению столь раннего и столь нездорового любопытства.

Эта их маленькая тайна прошла мимо Алексея Петровича, он и вообще-то мало вникал в семейные дела, предоставив все Маше, но она знала точно: после случившегося Ляля стала отдаляться от нее, прежней откровенности между ними уже нет. Не исключено, что она качнулась к отцу, ища у него разрешения своих непониманий и недоумений. Да и к кому же ей еще обращаться? Алексей с некоторых пор стал в семье — в их большой семье — чем-то вроде священника, к которому шли на исповедание все: и брат Лев, и Катерина, и даже их дети.

За столом засмеялись. Маша встрепенулась, губы ее дрогнули виноватой улыбкой, она близоруко оглядела стол.

Все смотрели на Андрея. Играя своими цыганскими глазами, чувствуя себя в центре внимания, он рассказывал что-то из своей студенческой жизни уже вполне сформировавшимся приятным баритоном:

— И вот, представьте себе, стоит этот Лямкин перед нами и заливается соловьем: я, мол, и раньше замечал за своим дядей что-то нездоровое, что-то попахивающее антисоветчиной и троцкизмом, но никак не мог сформулировать свои подозрения. И вот теперь, когда дядю арестовали, у него, мол, открылись глаза, и то, что раньше казалось ему просто подозрительным, теперь выглядит как вполне доказанное преступление. Представляете? Ну, я, разумеется, слушаю всю эту белиберду, но никак не могу понять, почему Лямкин со своими подозрениями не пришел в комитет комсомола? Ведь дядю его могли разоблачить еще два года назад…

Андрей оглядел сидящих за столом взором победителя. Но больше всего его интересовало впечатление, которое он произвел на своего дядю-писателя: для Андрея Алексей Петрович был эталоном коммуниста и просто мужчины. Вырезки из газет и журналов с очерками и рассказами дяди Леши он начал собирать еще в третьем классе, гордился этим, а две книги с дарственными надписями держал на специальной полке отдельно от других с уверенностью, что и вся полка будет со временем заполнена книгами Алексея Задонова с такими же дарственными надписями Задонову Андрею.

— И что же? — спросил Алексей Петрович. — Этот Лямкин разрешил твое непонимание?

— Что ты, дядь Леш! Когда он стал отвечать на мой вопрос, то окончательно запутался, и всем стало ясно, что он либо сочувствовал своему дяде, либо, в лучшем случае, проявил элементарно преступную беспечность по отношению к замаскировавшемуся врагу советской власти. Ведь, согласись, как человек ни маскируется, а в домашней обстановке он обязательно чем-нибудь да себя раскроет: какими-нибудь замечаниями, репликами, даже анекдотами. А Борька Лямкин, между прочим, слывет у нас на факультете за первейшего анекдотчика и всегда бравировал, что анекдоты слыхал от своего дяди. Тут разве что окончательный дурак не заметит троцкистской направленности мышления своего дяди.

— А у вас на факультете много умных?

— В каком смысле? — насторожился Андрей, преданно заглядывая Алексею Петровичу в глаза.

— В прямом. Вот ты — умный?

— Ну-у, — замялся Андрей. — Самому о себе говорить как-то не по-комсомольски. Пусть другие судят обо мне, умный я или дурак.

— Ну, вот ты — тот самый другой. Что ты можешь сказать о своих товарищах в этом смысле? Есть среди них умные?

— Конечно, дядь Леш! Да почти все! А Сережка Воронов — он вообще гений! Лучший математик в институте!

— Гении — не в счет, — добивался своего Алексей Петрович под одобрительные взгляды Катерины и своего брата.

— Я имею в виду элементарно умных студентов. Или, по-другому, не окончательных дураков.

— Я и говорю: все! — выпалил Андрей, уже догадываясь, что дядя строит ему какую-то логическую ловушку, в которые он ни раз завлекал своего самоуверенного племянника.

— Так что же вы, такие умные, не разглядели в анекдотчике Лямкине антисоветчика, а в его дяде — троцкиста? Ведь ты же сам утверждаешь, что он вам рассказывал анекдоты от своего дяди и что эти анекдоты всегда были с душком.

— Про душок я ничего не говорил, — тихо произнес Андрей, и уши его стали такими красными, что Катерине показалось, будто из них вот-вот брызнет кровь.

— Так тебе и надо, хвастунишка, — сказала она и взъерошила цыганскую шевелюру сына.

— Так что мне теперь делать? — тихо спросил Андрей, виновато оглядываясь на отца. — Получается, что мы все виноваты…

Лев Петрович сочувственно качнул тяжелой головой, но сына оправдывать не стал:

— Получается, что так.

— Ни в чем вы не виноваты, — заговорил Алексей Петрович, твердо разделяя слова. — Вы виноваты лишь в том, что молоды, самонадеянны, и вам кажется, что все просто и ясно. На самом деле все далеко не так просто и не настолько ясно, чтобы судить лишь по впечатлениям и понаслышке. Слишком большая ответственность — брать на себя решение судьбы своего товарища. Можно и ошибиться. Болтун, разумеется, находка для шпиона, но еще не шпион. И если осуждать его, то исключительно за болтливость.

— Но ведь не ждать же, когда болтливость закономерно перерастет в шпионаж.

— А вы и не ждите. В этом и проявится как ваша бдительность, так и ваша комсомольская принципиальность.

Ляля, сидевшая справа от отца, благодарно прижалась к его боку своим тоненьким телом и положила свою руку на его.

Губы Маши дрогнули тихой улыбкой, и еще полчаса назад мучившие ее тревоги отступили в темный угол за буфет с резными дверцами.


Глава 17

Свою критическую статью о книге Гната Запорожца Алексей Петрович отнес в «Литературку» за два дня до отъезда в командировку. Он был доволен статьей, ее объективностью и мягкой доброжелательностью по отношению к автору: кто из нас не грешен? Еще раньше состоялось открытое партийное собрание писателей Москвы. Может быть, если бы не это партийное собрание, Алексей Петрович какое-то время помучился бы чувством вины перед человеком, в судьбу которого его заставили вмешаться жестокие обстоятельства. Но партсобрание, на котором все выступающие в чем-то каялись и усердно разоблачали других под видом дружеской критики, — в том числе и писателя Алексея Задонова за классовую расплывчатость и неопределенность, — поселило в душе Алексея Петровича растерянность и еще больший страх, так что статья о книге Запорожца казалась теперь ему действием незначительным, ничего не меняющим ни в его, Задонова, судьбе, ни в судьбе Запорожца.

Впрочем, сдав статью в редакцию, о Запорожце Алексей Петрович уже и не думал, решив, что попади этот усач на зуб кому-то другому, от него не осталось бы ни рожек, ни ножек.

После собрания прошел день, прошел второй, но никаких известий об арестах среди писателей не долетало до обостренного слуха Алексея Петровича, никто ему не звонил, ни о чем не спрашивал, ничем не интересовался. Ничего ему не сказали и в редакции «Литературки», но на другой день позвонил заведующий отделом критики и сообщил, что статья принята практически без замечаний, и если возникнет нужда в каких-то незначительных изменениях, то исключительно в виду некоторых ограничений по количеству строк. Что, разумеется, на смысле статьи никак не отразится.

Алексей Петрович этот звонок счел хорошим знаком и с полузабытым энтузиазмом стал готовиться к отъезду.

Итак, завтра вечером на вокзал. Оставшийся день он посвятил приведению в порядок своих рукописей, черновых набросков и прочей писательской рухляди, в которой особенно любят копаться после смерти писателя всякие его «почитатели». Раскладывая бумаги по папкам, он иногда так зачитывался своими позабытыми набросками, с таким изумлением вдруг открывал самого себя нескольколетней давности, такие неожиданные и оригинальные мысли откапывал в самых неожиданных местах, что ему стало жаль, что он в эти свои записки не заглядывал раньше. Ему даже ехать расхотелось. Да и что он там не видел — в этой Армении! Тут у себя под носом не замечаешь такое, чего нет нигде в мире, а все куда-то стремишься — за тридевять земель. А что привезешь оттуда? Разве что пыль на башмаках, которую будешь выдавать — а иначе зачем ездил? — бог весть за какое откровение. А-а!

Энтузиазм, с каким он начал день, улетучился, Алексей Петрович казался себе старым, износившимся человеком, с изумлением оглядывающимся на свою молодость. Да еще мечтающим о какой-то необыкновенной любви…

Взгрустнув, он закурил трубку.

«Ты действительно устал, — вяло убеждал он себя. — Тебе действительно необходимо развеяться. А то закиснешь здесь среди мелкой подлости и страха».

Дверь в библиотеку тихонько отворилась, заглянула Ляля, робко спросила:

— Папа, к тебе можно?

— Это срочно, малыш?

— Да, папа.

— Н-ну, заходи… А я вот привожу в порядок свои бумаги, — стал оправдываться перед дочерью Алексей Петрович, разглядев на ее лице такое неутешное горе, какое бывает лишь у детей определенного возраста. И с ним самим бывало нечто подобное, когда от нанесенной обиды жизнь теряла всякий смысл, хотелось умереть, да так, чтобы все поняли, какое сокровище они потеряли.

Зная, что в таком случае не нужно и даже вредно проявлять сочувствие, Алексей Петрович выбрался из-за стола, перешел на диван, пригласил дочь сесть рядом, приказал:

— Рассказывай.

Ляля молча протянула ему раскрытый дневник. Внизу было написано каллиграфическим почерком: «Уважаемый товарищ Задонов А. П. Прошу Вас посетить школу завтра, четвертого апреля 1937 года, желательно — с десяти до одиннадцати, для беседы по поводу политически неправильного поведения вашей дочери. Классный руководитель…» — и далее витиеватая подпись, как бы вытянутая в одну линию изгородь, напоминающая обессиленную пружину.

— Это по поводу комсомольского собрания? — догадался Алексей Петрович.

— Да, — едва слышно ответила Ляля.

— Рассказывай, — еще раз потребовал он. И, услыхав судорожный вздох, грубо оборвал: — И не канючь!

— Я не канючу, — прошептала Ляля, выпрямилась, плотно сжала губы, устремила свои большие глаза цвета гречишного меда вдаль. Затем кашлянула и заговорила напряженным от усилия голосом: — Когда предложили исключить его из комсомола, я встала и сказала, что мы не имеем права осуждать его за то, что он верит своему отцу: ведь он его знает лучше, чем мы. Еще я сказала, что если выяснится, что на его отца враги революции возвели поклеп, то нам станет всем стыдно. Еще я сказала, что его я знаю очень хорошо: он настоящий комсомолец и готов за революцию отдать жизнь. Вот. И я голосовала против исключения. А все остальные — за.

— Дальше.

— Дальше? Дальше они стали говорить, что я сама не достойна быть в комсомоле, раз не понимаю таких простых вещей, что… что я предаю идею ради… ради личных отношений. Они предложили исключить из комсомола и меня.

— Кто это — они?

— Секретарь классной ячейки и… и другие. А классный руководитель, Татьяна Валентиновна, сказала, что надо разобраться, а потом принимать решение. Сказала, что поговорит с моими родителями. Вот и… — И Ляля кивнула головой на дневник, который Алексей Петрович все еще держал в руках.

— Девочка моя, ты вела себя совершенно правильно, — уверенно заговорил Алексей Петрович, не сбиваясь на сочувствие и прочие сентиментальные штучки. — А в школу я схожу, с вашей классной руководительницей поговорю. — Помолчал, обнял дочь за худенькие плечи. — Ты у меня молодец, малыш. Я горжусь тобой.

Ляля ткнулась ему в грудь и разрыдалась, но не так, как до этого, то есть от отчаяния, а с облегчением. Он не стал ее утешать, а лишь гладил по голове, давая выплакаться и успокоиться.

На сердце у Алексея Петровича и у самого-то было неспокойно. Он понимал, что поступок дочери лежит целиком на его совести, что ему надо было еще тогда как-то объяснить ей, что обуха плетью не перешибешь, что время такое и прочее в этом же роде. Но он и сейчас не знал, как это объяснить так, чтобы не уронить себя в ее глазах. Сам-то он, если признаться, струсил, сподличал, взявшись написать статью о Гнате Запорожце, и хотя слово национализм там произнесено не было, оно вполне подразумевалось из текста, а это и есть подлость. Но что ему оставалось делать? Подставлять свою голову под топор палача? Ведь ясно, как божий день, что Фефер со своей братией расписали среди писателей подобные статьи исключительно для того, чтобы прикрыться ими от возможных случайностей, что они, быть может, знают наверняка, в чем их могут обвинить и пытаются повязать с собою других. Иначе зачем вдруг такая бурная атака против национализма со стороны людей, еще вчера принадлежащих к сугубо еврейским националистическим организациям? Они и сейчас принадлежат к тем же организациям. Разве что вывеску поменяли. Отсюда и страх. И у тебя страх оттуда же — из твоего захудалого дворянства, с позиций которого ты смотришь на сегодняшний день. Не можешь не смотреть. Потому что это — в крови. И у них тоже в крови. Только не дворянство, разумеется, а местечковое иудейство. Или черт их знает, что там такое! Они и сами наверняка не знают. Как и ты не знаешь ничего конкретно о своем захудалом дворянстве.

Маше Алексей Петрович ничего не сказал о разговоре с Лялей и вызове в школу. Решил, что сходит в школу, поговорит, все выяснит, чтобы, когда уедет, у Маши не возникло никаких затруднений на этот счет. Он знал, что жена его перед такими проблемами совершенно беспомощна.

Но Ляля его беспокоила.

Стоило лишь представить себе дочь в коллективе, где все против нее, хотя бы только внешне, чтобы понять, как трудно ей приходится. Ну да ладно: апрель, май — а там летние каникулы, за лето, бог даст, все забудется, утрясется, вернется на круги своя.

Ночь Алексей Петрович спал плохо. И потому, что сегодня не сел за свой роман, чтобы успеть днем сделать все до отъезда, и потому, что не привык спать ночью. К тому же ему все представлялся предстоящий разговор с классным руководителем, а сама эта Татьяна Валентиновна виделась этакой мегерой с примитивными понятиями и мышлением. Он заранее ненавидел ее, в мысленном разговоре с ней тонко обличал ее в глупости и невежестве, уничтожал своей начитанностью и положением.

«В крайнем случае, — думал Алексей Петрович, — тонко намекну ей на свое личное знакомство со Сталиным. Уж против этого у нее никаких козырей быть не может».

Пялясь под тихое посапывание жены в темный потолок, он строил диалоги, в которых подводил разговор к этому намеку — и видел, как от страха белело невыразительное лицо классной дамы. И даже испытывал мстительное удовольствие от этого. Но потом, обругав себя по-всякому, пожалел и классную даму, и себя: «Она-то чем виновата? У нее свои Гнаты Запорожцы, ей самой приходится крутиться среди своих разномастных учеников, чьи отцы могут по нынешним временам стать кем угодно: и палачами, и жертвами. И вечно ты так, Алешка: напридумаешь заранее совершенно нереальные положения, а на самом деле все окажется куда проще, примитивнее и совсем не так, как ты себе представлял. Это тебе не роман, это жизнь. Так что спи и ни о чем не думай: утро вечера мудренее… Да и чего ты так переживаешь? С наркомами общался, с секретарями обкомов и крайкомов, с начальниками железных дорог, с маршалом, перед самим Сталиным стоял с бокалом в руке, а тут какая-то учителка. Тьфу!»

Но и во сне будущая встреча не давала ему покоя. Только во сне классная дама была похожа на Ирэн, она вела Алексея Петровича по каким-то запутанным коридорам какой-то невероятной школы, приводила его в анатомический класс с чучелами птиц и зверей, с белым скелетом человека на черном пьедестале и начинала раздеваться, снимая с себя то одну вещь, то другую и при этом объясняя, чему эта вещь служит. А сам он оказался почему-то в одних подштанниках и недоумевал, как же он теперь будет выбираться из школы в таком непристойном виде. А если об этом узнает Фефер, поездки в Армению не бывать…

Проснувшись в начале девятого и зная, что все давно уже встали, дети в школе, а Маша занимается по хозяйству вместе со свекровью, Алексей Петрович еще какое-то время лежал и переживал свой нелепый сон, потом испугался, что опоздает, вскочил, стал одеваться.

Маша следила, как он одевается, тщательно повязывает галстук, чистит ботинки.

— Как дети? — спросил он, укладывая в карман чистый носовой платок.

— Нормально, — ответила Маша и посмотрела на него долгим ожидающим взглядом. — Завтракать не будешь? — спросила она, снимая невидимые пушинки с его костюма.

— Я на Тверской, — соврал Алексей Петрович, решив пока не посвящать Машу в их с Лялей секреты, а рассказать все по возвращении домой, когда это все вполне прояснится. — Вернусь через два часа. Не позже. Тогда и позавтракаю. А ты, душа моя, пока разберись с моим чемоданом.

Поцеловал жену и вышел из дому.

Алексей Петрович в школу, да еще по вызову, шел впервые в жизни. До этого на всякие родительские собрания ходила Маша, а специально их по поводу каких-то отклонений в поведении детей в школу не вызывали: то ли не было отклонений, то ли эти отклонения считались нормальными. Он пожалел только об одном, что не видел Лялю перед уходом, не подбодрил ее.


Глава 18

Весна чувствовалась буквально во всем: и в первой траве, робко пробивающейся сквозь прошлогоднюю листву, и в криках ворон, и в синем высоком небе, и в теплом асфальте на мостовых, и в лужах, которые морщил веселый ветер.

Школа была обычной, построенной три года назад по единому проекту, хотя учились в ней дети многих партийных и государственных деятелей. Кирпичная, четырехэтажная, она выглядела весьма нарядно в окружении высоких берез, тополей и лип, в кронах которых галдели вороны вокруг старых гнезд.

Алексей Петрович уверенно прошагал через двор и вошел в большие двустворчатые двери, мысленно похохатывая над своими вчерашними приготовлениями. Особенно над приснившейся ему ерундой: ночь — вместилище нечистой силы.

Ляля подробно объяснила ему, как найти учительскую и как выглядит сама Татьяна Валентиновна, так что Алексей Петрович, едва отворив дверь учительской, сразу же в поднявшейся ему навстречу молодой сероглазой женщине узнал Татьяну Валентиновну и подивился точной портретной характеристике, которую на словах создала Ляля. Одно лишь не сходилось с описанием дочери: Татьяна Валентиновна представлялась ей пожилой, строгой и педантичной, на самом же деле она оказалась весьма милой и даже застенчивой женщиной лет тридцати. Более того, она встретила Алексея Петровича так, словно он был инспектором наробраза, явившимся разобраться в педагогических способностях учительницы по чьей-то жалобе, и теперь лишь от него одного зависит, что с этой учительницей станет.

«Конечно, она предпочла бы иметь дело с Машей, — подумал Алексей Петрович. — Надо будет спросить у Ляли, почему в дневнике появилось столь странное обращение именно к нему. Что за этим стоит: желание Ляли избавить мать от непривычной для нее роли, или она рассчитывала на авторитет своего отца? Все-таки, скорее первое, чем второе. К тому же Ляля ведь выступила на собрании с твоих слов, тебе и разбираться. Ну-у и… тут мог сработать нормальный инстинкт самосохранения».

— Очень рад с вами познакомиться, уважаемая Татьяна Валентиновна, — первым заговорил Алексей Петрович, улыбаясь своей слегка снисходительной улыбкой, которая — он это знал наверняка — так нравится женщинам. Остановившись перед ней в двух шагах, снял шляпу, склонил голову. — Здравствуйте. Задонов. Весь к вашим услугам.

Татьяна Валентиновна улыбнулась ему беспомощной улыбкой, несмело протянула руку. Алексей Петрович принял в свою ладонь ее узкую, да к тому же еще, и сложенную лодочкой ладошку, слегка пожал и удержал чуть дольше положенного, чем окончательно смутил классную даму.

— Итак, я вас слушаю.

— Вы извините, Алексей Петрович… Понимаете… У меня свободный час, а тут всегда народ…

— Да-да, разумеется! — подхватил Алексей Петрович. — Тем более что погода на дворе такая, что в дом заходить не хочется.

— Я сейчас… Я только оденусь…

— Позвольте за вами поухаживать.

— Да нет-нет, ничего, спасибо, я сама… я привыкла…

Но Алексей Петрович решительно отобрал у Татьяны Валентиновны ее пальто и помог ей одеться, отметив, что пальтишко — так себе, не первой свежести, явно перелицованное, а норковый воротничок — так и вообще почти без меха. Впрочем, сейчас все так ходят, разве что те, которые… Но ему не хотелось ни о чем таком думать, ему представилось на миг: а вдруг вот эта Татьяна Валентиновна и есть та самая женщина, о которой он… которая грезится ему по ночам… грезится рядом с потускневшей и располневшей Машей? Впрочем, нет, Маша и не такая уж полная, и не настолько потускнела, и другой жены ему, пожалуй, не надо, но… но что же делать, если все идет так, как оно идет? Разве он виноват в этом? К тому же он не распутник какой-нибудь, не знающий удержу и готовый кидаться на всякую бабу, лишь бы она не была противна. Просто он живой, нормальный мужик.

Однако нормальный мужик, похоже, перестарался, перешел некую грань, самую малость, даже и не перешел, а как бы наступил на нее — и вот: Татьяна Валентиновна вдруг стала той, какой ее описала Ляля — строгой и педантичной.

Они вышли из школы и некоторое время шли молча. Алексею Петровичу вдруг стало скучно, он даже на миг забыл, зачем пришел в школу, зачем идет рядом с этой женщиной. Говорить ни о чем не хотелось. В конце концов, эта учителка могла и сама разрешить возникший в ее классе конфликт. Что, собственно, он скажет ей о своей дочери такого, что она сразу же изменит к ней отношение? А главное, что после этого изменится в отношении к Ляле ее одноклассников? Ничего такого он ей сказать не может. Следовательно, она самая настоящая дура, но не без хитрости: решила подстраховаться именем известного писателя. Возможно, у нее уже был подобный случай…

— Вы извините, Алексей Петрович, что я оторвала вас от дел, — заговорила Татьяна Валентиновна, комкая в руках платочек, когда они остановились возле скамейки. — Поверьте, инициатива пригласить вас в школу принадлежит исключительно мне. Ваша дочь настаивала, чтобы пришла ваша жена, Мария Александровна. Теперь я думаю, что вообще не нужно было втягивать вас в это дело. — Строго глянула на Алексея Петровича, спросила: — Галя рассказала вам, какой конфликт возник у нее с комсомольской ячейкой класса?

— Да, рассказывала.

— И что вы по этому поводу думаете?

— Я думаю, что она поступила правильно.

— Вот как? А она рассказывала вам, что влюблена в этого Володю Сотникова?

— Нет, но я догадался. Хотя это, как мне кажется, не имеет принципиального значения.

— Я думаю — имеет. Ведь Галя голосовала за исключение Миры Фридман, которая отказалась от своего отца, признанного врагом народа.

— Разница все-таки имеется, уважаемая Татьяна Валентиновна: Фридман признан врагом народа и осужден, он осужден своею дочерью, а Сотников-старший всего лишь обвинен и арестован. Суда над ним не было. Откуда вы знаете, признает суд Сотникова виновным или не признает? Знать этого ни вы, ни я, ни сами судьи не могут до тех пор, пока следствие не предоставит им веские доказательства. И Володя Сотников тоже ничего пока не знает, даже если отец его в чем-то и виноват. Не думаете же вы, что старший Сотников посвящал в свои дела своего сына? Такое вряд ли возможно.

— Все это так, но существует практика…

— Я знаю, что существует практика, но дети всего лишь дети, у них никакого жизненного опыта. Даже мы с вами, взрослые люди, можем лишь рассуждать вообще, в принципе, что врагов народа надо карать, но в каждом частном случае необходимо разбираться. Товарищ Сталин, если вы читали его выступление на Пленуме ЦК, говорил, что в подобных вопросах огульный подход должен быть исключен безусловно.

— Да, разумеется, я с вами согласна, — уже лепетала Татьяна Валентиновна, растеряв после такого решительного наскока весь свой обвинительский пыл. — Я все понимаю, но дети… И потом, эта дружба Гали с Володей Сотниковым… Они ведь и не скрывают ее ни от кого — вот в чем дело.

— Дружба… А что здесь дурного? — спросил Алексей Петрович, пристально поглядев на Татьяну Валентиновну. Затем взял ее под локоток и повел по дорожке: садиться на сырую скамейку было совершенно немыслимо. Да и разговаривать сидя тоже не слишком удобно. Пройдя несколько шагов, Алексей Петрович отпустил локоть Татьяны Валентиновны и продолжил в том же нравоучительном тоне: — Разве вы в эту пору не влюблялись? И что мы можем сказать Гале? Нельзя? Так ведь это не от нее зависит, дорогая Татьяна Валентиновна. Сколько я помню себя в ее возрасте и других, все всегда в кого-нибудь были влюблены: мальчики в своих сверстниц или в учительниц, девочки — в мальчиков и учителей. Это закон природы. Становление личности, формирование пола. Другое дело, когда увлечение переходит в распущенность. Вспомните двадцатые годы и начало тридцатых… Но нельзя же теперь кидаться в другую крайность.

— Да, разумеется… Но что я скажу завтра детям?

— А то и скажите… Впрочем… — Алексей Петрович задумался, поддел концом башмака веточку, отбросил ее в сторону. — Ну, скажите, что надо подождать суда… Чтобы было, как у Фридман. Ведь, в конце-то концов, никакого преступления Володя не совершал, чтобы его выгонять из комсомола… А их дружба с Галей… Ну, голубушка, ведь вы — женщина, причем, как я понял, умная женщина, вы безусловно найдете нужные для такого случая слова. А с Галей я поговорю. Хотя… Вот вы сами мне посоветуйте, что я должен сказать своей дочери?

— Н-не знаю.

— У вас есть дети?

— Какое это имеет значение?

— Извините, действительно, не имеет.

— И все-таки мне кажется, что мы совершаем ошибку. Политическую ошибку, — уточнила Татьяна Валентиновна и с какой-то отчаянной смелостью вскинула свои глаза на Алексея Петровича. — Дело, как мне представляется, не в Володином папе, и не в том, виноват его папа или нет, а в том политическом настрое каждого сознательного советского человека, независимо от возраста и пола, в его принципиальной классовой позиции, которую он занимает в той борьбе с врагами народа, которая развернулась в стране… — Она опустила голову, произнесла тихо: — Вы извините меня, Алексей Петрович, что я читаю вам нравоучения, но, честно говоря, я в полной растерянности. А когда я читала ваши книги, то мне показалось, что вы все вопросы… все трудные вопросы решаете так мудро и… и… Извините, я зря оторвала вас от дел.

Что-то дрогнуло у Алексея Петровича в груди, горячая волна поднялась снизу и остановилась в горле. Он дотронулся до руки Татьяны Валентиновны, заговорил взволнованно и неожиданно для себя откровенно:

— А вы думаете, я все знаю? Вы думаете, я могу ответить на все вопросы? Мы, писатели, только делаем вид, что все знаем и понимаем, на самом же деле мы знаем и понимаем не больше других. Может быть, моя дочь и этот Володя Сотников знают нечто такое, о чем мы даже не догадываемся. Просто они не могут свои знания внятно выразить словами. Разумеется, с точки зрения политики и идеологии должна быть твердость и бескомпромиссность. Но Ляля — моя дочь, они оба — ваши ученики, мы за них в ответе, их слабости — это прежде всего наши слабости. К сожалению, есть порода людей, очень многочисленная, не способная ни рассуждать, ни сопереживать. Я рад, — торопливо говорил Алексей Петрович, заглядывая с надеждой в глаза Татьяне Валентиновне, — что вы оказались человеком, наделенным прекрасными душевными качествами… Я думаю, вы найдете достойный выход из этого щекотливого положения и без моего вмешательства. И поверьте, не потому, что я хочу устраниться от этого дела, а потому что уверен: мое вмешательство лишь привлечет ненужное к нему внимание. Но, с другой стороны, если дело дойдет до крайностей, тогда я вынужден буду вмешаться…

— Да-да, Алексей Петрович, спасибо вам, я все понимаю… Я постараюсь сделать все от меня зависящее… Но вы все же поговорите с вашей дочерью… Мне кажется, она должна извиниться перед коллективом класса за свое вызывающее поведение… Я уж не говорю о себе…

— Она вас оскорбила? — изумился Алексей Петрович.

— Она назвала меня бесчувственным сухарем.

— В присутствии класса?

— Нет-нет! С глазу на глаз.

— А как это выразилось по отношению к коллективу?

— Она сказала, что считает ниже своего достоинства оправдываться в своих поступках.

«Ай, да Лялька! — изумился Алексей Петрович. — Ай, да молодец! — Но вспомнил разговор с дочерью, в котором не было этих весьма существенных подробностей, испугался и приуныл: — Как же так? Не доверяет? Ничего не понимаю…»

— Я непременно поговорю с ней, — пообещал Алексей Петрович. — Непременно. Беда лишь в том, что я не скоро узнаю результаты этого своего с нею разговора: сегодня вечером уезжаю в длительную командировку… А знаете что… дам-ка я вам адрес… Ах, где-то он у меня, — стал рыться он в карманах, нашел наконец бумажку, протянул Татьяне Валентиновне. — Не сочтите за труд чиркнуть мне пару слов о том, чем все это кончится. Или какое примет направление. Очень вас прошу. Буду весьма признателен, — торопился он, всовывая бумажку с адресом в руки Татьяны Валентиновны. — Быть может, если что, я смогу чем-то помочь оттуда, хотя вряд ли, но вдруг у вас не будет выхода…

Со стороны школы послышался звонок, и Татьяна Валентиновна заторопилась. Он видел, что она разочарована: ждала от него чего-то большего, а он… Думает, небось, что сматывается, чтобы не быть втянутым… Ну и пусть думает.

Простились сухо. Алексей Петрович еще некоторое время смотрел вслед тонкой фигуре женщины, становящейся все меньше и тоньше, пока фигура эта не скрылась за большой дубовой дверью. Дверь хлопнула, Алексей Петрович вздохнул, подумал разочарованно: «Даже не оглянулась». И пошагал домой.


Впервые Маша настояла на том, чтобы проводить его на поезд, и он впервые не стал особенно сопротивляться: почему-то не хотелось уезжать в одиночку, как в былые времена его журналистики.

На вокзале продавали мимозу. В такое-то время. То есть в том смысле, что сезон мимозы уже прошел, а тут вдруг… Алексей Петрович, посчитав это хорошим предзнаменованием, купил Маше букетик остро пахнущих югом цветов, и до самого последнего звонка не уходил в вагон, держа Машу за руку.

Маша крепилась, но видно было, что она боится за него, что его страхи каким-то образом передались и ей. Может быть, именно поэтому, что Маша так боялась и переживала, сам Алексей Петрович почувствовал уверенность в себе и успокоился. И Машу уверял, что все хорошо, что с ним ничего не случится, что он будет ей писать. Просил беречь детей, мать… — и много еще чего наговорил ей, с тоскою ожидая отправления поезда и зарекаясь больше никогда не разрешать Маше провожать его далее домашнего порога.

Он так ничего ей не сказал о конфликте, который возник у дочери в школе. Но с Лялей все-таки нашел время поговорить. Увы, разговор этот мало что прояснил. Разве лишь то, что никакого недоверия к нему со стороны Ляли не было и в помине, что подробности она не утаивала, а посчитала их несущественными. Он убедил Лялю извиниться перед классной руководительницей, уверив ее, что Татьяна Валентиновна вовсе не сухарь и не бесчувственная. Ляля обещала. Он и ей оставил адрес Ереванской гостиницы, попросил обязательно написать, а в случае непредвиденного развития событий обратиться за советом к дяде Леве.

Наконец прозвучал третий звонок, Алексей Петрович поцеловал Машу в губы, шагнул в тамбур вагона и оттуда, из-за плеча проводника, махал ей рукой, пока Маша не отстала от поезда и не пропала из глаз. После чего прошел в купе, которое оказалось совершенно пустым. Он переоделся и, облегченно вздохнув, уселся у окна и стал смотреть на проплывающую мимо старую деревянную Москву, всякий раз удивляясь тому, что когда-то кто-то разрешил кому-то построить единственную в России дорогу с левосторонним движением — Казанскую дорогу. А зачем, спрашивается? Так, прихоть, и ничего больше…


Глава 19

Из поездки на озеро Севан Задонов вернулся поздно вечером. Более трехсот километров отвратительной дороги от озера до Еревана вымотали его до такой степени, что он почувствовал себя совершенно разбитым и больным. К тому же само путешествие растянулось на целых восемь дней, прерываясь на длительные остановки то в одном селении, то в другом, где у его армянских друзей находились многочисленные родственники, проехать мимо которых было совершенно невозможно. Ну и, разумеется, обильные угощения и возлияния Бахусу. Только в отличие от стародавних времен, когда вино выпивалось не все, а часть жертвовалась богам, в том числе и Бахусу же, в нынешние времена веселому богу если что-то и перепадало, то исключительно в том случае, когда рука была уже не в силах удержать стакан.

Добравшись до номера гостиницы, приняв душ, Алексей Петрович плюхнулся на постель, вытянулся и, засыпая, подумал: «Слава богу, наконец-то это кончилось».

«Это» означало конец путешествию, практически же — и самой командировке. Он был сыт Арменией по горло. Больше месяца — и все одно и то же: горы, солнце, жара, камень, камень и каменные развалины прошлых эпох. Нет, и равнины есть, и сады, и что-то похожее на леса, и все в цвету, и воды вдоволь, и травы, случались прохладные дни, а иногда и просто холодные ночи, но все существо его было полно не этим, а совершенно противоположным, изнуряющим тело и душу безостановочным и бессмысленным движением под палящим солнцем среди равнодушных камней.

Что ни говори, а путешествия хороши и полезны лишь для тех, кто разнообразие и новые впечатления ищет вовне, а не в себе самом, настоящему же писателю надобно сидеть в своей норке и не высовывать из нее носа. Да и что русский писатель может написать об Армении, если он не натуралист, не географ, не археолог, не этнограф и прочая, и прочая? Свои впечатления? Впечатления усталого, замученного человека?

Конечно, в любой стране есть много чего удивительного, но это удивительное скорее раздражает своей непривычностью, — цивилизованностью или дикостью, не имеет значения, и не важно, кем ты себя считаешь, европейцем или азиатом, — а более всего тем обстоятельством, что в чужой мир с наскока не проникнешь, а внешние впечатления обманчивы и поверхностны, — Задонов знал это и по российской глубинке. Тут надо жить, тут надо искать общие корни и общее направление. А когда искать? И зачем? Кому это интересно, если это не интересно даже тебе самому? И не только не интересно, но и вредно, потому что нарушает в тебе нечто цельное, вносит в душу сумятицу, в результате из национального писателя ты превращаешься черт знает в какого.

Самое удивительное… нет, вернее сказать: ничего удивительного в том, что ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой никогда не выезжали из России и потому-то остались ее истинно национальными писателями, а те, что ездили, там, за границей, больше теряли, чем приобретали. Взять хотя бы тех же Гоголя и Тургенева, Герцена и… и нынешних выскочек.

Но если однообразное «это» кончилось в реальности, то во сне оно продолжалось, повторяясь в самых нелепых положениях. То Задонов снова трясся в автомобиле, глотая серую пыль и изнывая от жары; то сидел за столом, выслушивая длинные тосты и поглощая обжигающую рот и желудок пищу, в которой перец, казалось, был самой главной, если не единственной, составляющей; то карабкался по скалам, чтобы увидеть горных баранов, точно без этого и Армения не Армения; то кого-то догонял, то от кого-то убегал и прятался, хотя в реальности этого не было, но, видать, существовало в подсознании.

Иногда ему казалось, что весь этот безудержный разгул его армянских коллег по перу вызван не его явлением в их древней стране, а той атмосферой страха и неуверенности в завтрашнем дне, которая докатилась сюда из Москвы. Правда, здесь почти не увидишь русского, а еврея не отличишь от армянина, но во всем остальном страна походила на какую-нибудь русскую глубинку, где не так много советской власти, как много власти отдельных и далеко не самых лучших человеков.

Раза два случалось так, что, заехав в селение, его спутники узнавали там что-то такое, отчего менялись их лица, голоса становились глуше, глаза тоскливее, а непременное праздничное застолье превращалось в поминки. Не обязательно было знать их язык, чтобы понять, что тут дело не в чьей-то естественной смерти, а в том, что нечто противоестественное вторглось в их жизнь, не считаясь ни с древней историей народа, ни с его культурой.

Задонов не спрашивал, чем вызваны эти изменения в поведении его спутников, а те изо всех сил старались показать, что ничего не случилось такого, из-за чего стоило бы расстраиваться и прерывать их веселое путешествие. Они любили свою каменистую страну, гордились ее прошлым и старались внушить эту гордость своему гостю. А гость умилялся их наивности, а они, в свою очередь, умилялись его умилением.

Но, слава богу, все позади. Еще несколько дней и — в Москву! Домой, домой, домой!


Тропинка над пропастью, по которой шел Алексей Петрович, вдруг кончилась. Он остановился в растерянности. До цели — горного села с цветущими садами, запахом молока и жареного мяса, — оставалось совсем немного, а впереди отвесная стена и ни одного уступа…

Сверху сыпались камни…

Алексей Петрович стоял под нависшей скалой, прижимаясь к ее горячему боку всем своим уставшим телом, и чувствовал, как гора вздрагивает от заключенных в ней чудовищных сил.

Вдруг в скале появилась трещина, из нее хлынула вода, но не холодная, а горячая. Ноги стали скользить, они не находили опоры, пальцы рук бесполезно цеплялись за каждую выемку и неровность, из-под ногтей сочилась кровь…

Камни со свистом пролетали мимо, глубоко внизу ухали, ударяясь о камни же, эхо злорадно хохотало, прокатываясь по ущелью. Еще немного — и он сорвется и полетит вниз…

И ни одной живой души окрест…

Алексей Петрович знал, что это все происходит с ним во сне, что надо поскорее, пока не сорвался со скалы, просыпаться, — он сделал над собой усилие и проснулся. Тело мокро от пота, в комнате душно, пахнет жареным луком.

Стучали в дверь.

Еще не открыв глаза, он догадался, что наступило утро: за окном, в зеленой листве акаций оглушительно чирикали воробьи, точно тысячи мальчишек водили железками и кусочками кожи по оконному стеклу. Подумал, что за ним, скорее всего, пришли его друзья для дальнейшего изучения Армении и ее национальных особенностей в оставшиеся несколько дней. Что-то они вчера такое говорили о развалинах крепости трехтысячелетней давности, но ему казалось, что говорили из вежливости, потому что после такой дороги вряд ли у кого-нибудь возникнет желание все начинать сначала.

Алексей Петрович с трудом спустил с постели ноги, сел, кряхтя и охая: болело все тело, каждая мышца и даже каждая косточка, точно его прогнали сквозь строй. Он накинул на голое тело халат, пошел открывать, едва переставляя ноги.

Нет, это были не друзья, а мальчишка-посыльный в красной турецкой шапочке. Он передал Задонову два письма и телеграмму, ткнул пальцем в книгу, показывая, что надо расписаться. По-русски он не знал ни слова.

Алексей Петрович расписался, закрыл дверь, вернулся в спальню и лег. Первой он развернул телеграмму, то есть листок серой бумаги, на которой были наклеены бумажные ленты с машинописным текстом: «немедленно выезжай несчастье левой маша». Он ничего не понял, только сердце вдруг ухнуло и провалилось куда-то, а в голове стало пусто… до звона.

Прочитал еще и еще раз: понятнее не становилось. Мысли заметались. Что за несчастье? Попал под автомобиль? Взорвался котел? Левка рассказывал, как на испытаниях нового котла высокого давления разорвало паропровод и раскаленным паром до смерти ошпарило несколько человек. А может, арестовали? Левка, помнится, что-то говорил по поводу выступления Хрущева и намека в этом выступлении на то, что кто-то из сотрудников института не то и не так сказал. А Левка полагает, что именно он и есть один из таких бестолковых сотрудников.

Но за бестолковость не должны арестовывать.

Впрочем, могло быть все, что угодно: и несчастный случай, и даже арест. Не понятно было лишь одно: чем же он, Алешка, может помочь брату своим быстрым возвращением в Москву? Конечно, если несчастный случай, тогда… А если нет?

Алексей Петрович пошарил вокруг себя, нашарил два конверта: может быть, письма что-то разъяснят?

Одно письмо было от Ляли. Написанное знакомым детским почерком, оно скупо сообщало о том, что у нее все в порядке, что известный ему конфликт улажен, что дома все живы-здоровы и посылают ему привет.

Второе письмо было от классной руководительницы Татьяны Валентиновны. Почти такое же скупое и, на удивление, писанное почти теми же словами, будто учительница и ее ученица заранее обговорили, что им писать. За этой скупостью Алексею Петровичу почудилось бог знает что: и страх, и нежелание говорить правду, и забота о его самочувствии, и неверие в его возможности как-то повлиять на события.

Судя по штемпелям, письма были отправлены через пять дней после его отъезда, а телеграмма послана три дня назад, то есть тогда, когда он лазал по горам, чтобы увидеть горных баранов, которые чуть ли ни символ Армении. Баранов он так и не увидел.

Отцовские серебряные часы от Павла Буре, подаренные Дзержинским за восстановление железнодорожного моста через Волгу, показывали семь часов утра. Железнодорожная касса откроется в девять, но идти в кассу самому нет смысла: здесь билеты на поезд можно достать, но не купить. Следовательно, надо ждать утра, потом звонить Ашоту Геворкяну, Геворкян позвонит еще кому-то, тот еще кому-то, тот… наконец кто-то позвонит непосредственно начальнику вокзала, и билет по цепочке проделает свой замысловатый путь и окажется в руках у товарища Задонова, которого здесь все любят, знают и очень уважают.

Действительно, в книжных киосках и магазинах Алексей Петрович видел свои книги, но ни разу не видел, чтобы их покупали или читали. Впрочем, это не столь уж и важно, читают его или нет в Армении.

Алексей Петрович побрился, принял душ, спустился в ресторан. Там его уже ждал Ашот Геворкян, сидя за пустым столиком и потягивая из длинного стакана минеральную воду.

Едва Алексей Петрович уселся напротив, как расторопный официант принес бутылку минеральной воды, лаваш, зелень, мацони и сыр.

Ашот прочитал телеграмму, кивнул головой и ушел. Отсутствовал он не более десяти минут. Вернувшись сказал, что все в порядке — билет скоро будет.

Действительно, билет на завтрашний утренний поезд «Москва-Ереван» принесли в номер через два часа. Весь оставшийся день Алексей Петрович под руководством Ашота делал визиты, обрастал новыми людьми, новые люди вели его к другим новым людям, с которыми он тоже должен увидеться перед отъездом и проститься. В каждом доме пили и ели, потом большой и шумной компанией в каком-то строении, похожем на огромный сарай, посредине которого горел костер, сели не то обедать, не то ужинать и просидели до утра.

Алексею Петровичу было неловко, что столько занятых людей отвлекается на его персону, хотя и понимал, что дело не в его персоне, а в том, что он дал повод для праздника, что эти люди рады неожиданной возможности попраздновать, и как только он уедет, для них наступят будни, унылые и бесконечные.

Очухался Алексей Петрович уже в поезде, в купе. На откидном столике огромный букет цветов в глиняной вазе, сработанной под старину, под столиком десятилитровая оплетенная лозой бутыль со старым вином, там же бочонок с коньяком, бутыли с минеральной водой, сушеные дыни, инжир, изюм, лаваш, сыр, еще какие-то свертки и кульки — все источает такие ароматы, что Алексей Петрович поспешил открыть окно и выскочить в коридор.

Обедать его пригласили в ресторан два армянина из соседнего купе, едущие в Москву. Алексей Петрович не помнил, чтобы он их где-то видел раньше, хотя вели они себя с ним как старые знакомые. В ресторане, как оказалось, оплачено было все до самой Москвы. Алексею Петровичу мерещилось, что едущие с ним в поезде незнакомые люди поглядывают на писателя Задонова и укоризненно покачивают головой, и как только он окажется в Москве, там спросят, на каком основании он, член ВКП(б), пользовался такими льготами и привилегиями и как раз в то самое время, когда партия ведет с этим беспощадную борьбу?

Но этим армянское гостеприимство и радушие не ограничилось. Все четыре дня пути Алексея Петровича передавали из рук в руки, не оставляя одного ни на минуту, он кочевал из одного купе в другое, играл в преферанс, ел, пил — и так до самой Москвы, так что некогда было ему задуматься ни над телеграммой, ни над письмами, и он, махнув рукой: «Где наш брат ни пропадал!» — предался загулу с тем отчаянием, с каким придаются этому обреченные на смерть.


Глава 20

Поезд медленно катил вдоль мокрого перрона Казанского вокзала. На мокрых крышах пакгаузов сидели мокрые, нахохлившиеся вороны. Встречающие кутались в плащи и укрывались зонтиками. Небо было серым и косматым.

Из окна вагона Алексей Петрович увидел своего племянника Андрея, выделяющегося в толпе своим высоким ростом, черными цыганскими глазами и цыганской шевелюрой. Тот стоял, засунув руки в карманы плаща и хмуро смотрел на проплывающие мимо окна вагонов. Заметив дядю, как-то жалко покривился лицом и помахал рукой, и Алексей Петрович по одной этой гримасе, так похожей на гримасу брата Левы, когда тот бывает особенно чем-то удручен, понял, что с братом действительно случилось несчастье, и несчастье это не какая-то там банальная производственная или бытовая травма, а нечто значительно страшнее, что называть своим настоящим именем боязно, а потому и не хочется.

Спутники-армяне помогли Алексею Петровичу вынести из вагона его многочисленные подарки и сувениры, все это погрузили на тележку татарина-носильщика, к ним добавились еще чьи-то чемоданы, и гурьбой, галдя и размахивая руками, направились к стоянке такси. На стоянке в ожидании такси шумно прощались, трясли друг другу руки, похлопывали по плечам, обменивались адресами, что-то желали, — разумеется, хорошее, — и едва подошла очередь на такси, как спутники, погрузив в него вещи Алексея Петровича, тут же растворились в толпе, и сразу стало тихо и тревожно. Только теперь Алексей Петрович почувствовал, что командировка его кончилась, и он из мира беспечности и легкомысленности вот-вот шагнет в мир неизвестности и страданий, тяжелых раздумий и решений. Даже странно: он так рвался домой и вот приехал, а лучше бы не приезжать.

Во все это время Андрей топтался в стороне, и хотя Алексей Петрович представил его своим новым знакомым, а те приняли Андрея с шумной радостью, как своего сына или брата, сам Андрей никак не мог выйти из границ своего разрушенного мира и перешагнуть в мир чужой радости и беспечности, он лишь все так же кривил смуглое лицо, пытаясь скрыть свое горе и не умея этого делать.

В такси молчали, и уже по одному этому Алексей Петрович убедился, что его догадка верна.

— Как там, на юге, жарко? — спросил пожилой шофер, когда выехали на Садовое кольцо.

— Жарко, — ответил Алексей Петрович.

— У нас тоже было жарко, два дня как похолодало. По радио говорят: антициклон. Это теперь надолго, — солидно заключил шофер и тоже замолчал, видя, что пассажиры не расположены к разговору.

— Давайте вот здесь остановимся, — предложил Андрей, указывая на небольшой скверик, едва такси вывернуло с Трубной площади на Неглинную.

Алексей Петрович согласно кивнул головой.

Когда машина отъехала, они вдвоем перенесли вещи к скамейке, затерявшейся среди кустов сирени, с робко распускающимися гроздьями цветов, уселись на некотором расстоянии друг от друга. Андрей поглядывал на дядю с ожиданием и затаенной надеждой, Алексей же Петрович, стараясь отдалить минуту неприятного разговора, достал трубку, стал набивать ее табаком, озираясь по сторонам. Когда-то в этом же самом скверике он впервые поцеловал Машу, тогда еще гимназистку выпускного класса. Похоже, и скамейка та же, и деревья, и кусты. Хотя этого не может быть.

— Не куришь? — спросил он у Андрея, возвращаясь к действительности, хотя и знал, что тот не курит.

— Если только дадите попробовать вашу трубку, — и опять лицо племянника исказила гримаса внутренней боли.

— Рассказывай, — приказал Алексей Петрович, выпуская из ноздрей и рта густое облако дыма.

— Папу арестовали, — тихо произнес Андрей, опуская голову.

— Давно?

— Неделю назад.

— Где?

— На работе.

— Дома обыск был?

— Нет.

— Не-ет? — удивился Алексей Петрович и тут же подумал с ужасом, что обыск не производили потому, что ждали его, Алексея Задонова, чтобы уж заодно. — Та-ак, — глухо произнес он и, сделав какое-то беспомощное движение рукой, зацепил трубкой за край плаща и уронил ее на землю. Подумал: «Не к добру» и зачем-то спросил: — Свидание с отцом давали?

— Нет, — испугался Андрей, поспешно наклоняясь за трубкой.

— А где он сидит?

— Не знаю. Мама ходила, но ей ничего не сказали. Сказали только, что идет следствие, а во время следствия свидания не положены.

— Что у тебя в институте?

— Было комсомольское собрание, — глухо ответил Андрей, глядя в сторону.

— И что?

Андрей вскинул голову, посмотрел с отчаянной смелостью на дядю, произнес почти по слогам:

— Я осудил своего отца и высказался за самое строгое отношение суда к его поступкам.

«К каким поступкам?» — чуть не вскрикнул Алексей Петрович, но под пристальным взглядом племянника смешался и принялся вновь раскуривать трубку.

— И сестра тоже, — добавил Андрей и вдруг глухо застонал и, уткнувшись в плечо Алексея Петровича, заплакал навзрыд, но через минуту пересилил себя и, отстранившись, попросил:

— Дайте покурить, дядя Леша.

Взяв трубку, несколько раз сильно втянул в себя дым, закашлялся. У Андрея это было первое большое горе и он не умел еще с ним управляться.

Алексей Петрович молча достал из сумки глиняную кружку, вытащил из бутыли пробку, налил до краев густого красного, как кровь, вина, протянул:

— Выпей.

Андрей принял кружку, осушил ее в несколько глотков, поблагодарил кивком головы. Алексей Петрович выпил тоже.

— Вы считаете, что я поступил неправильно? — спросил Андрей, глядя в глаза Алексею Петровичу своими цыгановатыми глазами.

— Не знаю, Андрюша, — ответил Алексей Петрович. — Честно тебе признаться, я не знаю, что в наше время правильно, а что нет. Если судить по газетам, то все дети отказываются от своих отцов-каэров. Да и жены тоже.

— Мама не отказалась, — хрипло выдавил Андрей и добавил: — Это она настояла, чтобы мы с Маринкой отказались. Она сказала, что папа в последние дни будто чувствовал, что его арестуют. Он и попросил маму, чтобы она, если это случится, так поступила, то есть посоветовала нам… Сказала, что своим отказом и осуждением мы хуже ему не сделаем, а если не откажемся и не осудим, то погубим себя…

— Да-да, все так просто: выгодно — не выгодно, — пробормотал Алексей Петрович.

— Вам хорошо говорить, дядя Леша: вы известный писатель. А нам что делать? — И, не дождавшись ответа, сообщил: — Я подал заявление, чтобы меня отправили добровольцем в Испанию.

— Туда посылают только специалистов, — заметил Алексей Петрович с горькой усмешкой: вот и племянник сует ему в нос его писательство. Не исключено, что когда-нибудь и собственные дети…

— А я на факультете изучаю минно-подрывное дело, — сообщил Андрей. — У нас есть такая спецгруппа. — Ну и всякое оружие… разумеется.

— Не спеши. Тебе надо закончить образование.

— Я понимаю. А только… Вы уж простите меня, дядя Леша… — И обреченно махнул рукой.


Все были дома. Разговаривали тихо, словно в одной из комнат лежал покойник. Мать заплакала, тычась мокрым лицом в шею сына, бормотала опасливым голосом:

— Алеша, ты все можешь. Сходи к Дзержинскому, скажи, что отец… они работали вместе… возьми грамоты ВЦИКа, награды… Скажи, что твой брат не виноват, что это все соседи… они только и делают, что вредят нам… они хотят отнять у нас дом… господь покарает их… Ле-евушка-ааа! — вдруг вскрикнула Клавдия Сергеевна и стала заваливаться на спину. Алексей Петрович едва удержал от падения ее большое рыхлое тело.

Общими усилиями Клавдию Сергеевну отнесли в ее комнату, положили на постель поверх покрывала. С ней осталась Маша и дочь Левы Марина, студентка мединститута.

Катерина, сильно постаревшая и осунувшаяся, смотрела с надеждой на деверя и молчала. Дети Алексея Петровича жались в углу. Подарки, привезенные из Армении, громоздились на столе, не вызывая ничьего интереса.

— Может, ты позвонишь кому-нибудь? — робко произнесла Катерина, заглядывая в глаза Алексея Петровича, когда они на какое-то время остались одни в кухне, куда сносили привезенные продукты.

— Звонить бессмысленно и… и опасно, — поспешно ответил Алексей Петрович, ожидавший от Катерины чего-то подобного. Увидев ее разочарование, добавил: — Завтра с утра поеду. Постараюсь узнать и прояснить положение…

Он не представлял себе, к кому ехать и что прояснять, потому что был наслышан, как опасны эти попытки прояснения и заступничества. И в то же время ему казалось, что он все равно будет ездить и ходить, что-то делать до тех пор, пока… что это долг перед Левкой, долг, который выше чувства страха и рассудочности, а внутри его — наряду с этой уверенностью — рос какой-то тонкий, но очень настойчивый голос, пока еще без внятных слов, даже и не голос, а звук, вызывавший в нем панику и неуверенность.

— Если, конечно… — Он не договорил, а Катерина не стала переспрашивать, догадавшись, что он имел в виду: если у него будет это завтра.

— Боишься? — спросила она с кривой усмешкой.

— Боюсь, — сознался Алексей Петрович.

— Ты всегда боялся, — вдруг сказала она свистящим шепотом, и Алексей Петрович увидел ее ненавидящие черные глазища так близко от себя, что вздрогнул и отшатнулся. Лицо Катерины исказилось, сделалось страшным, безобразным. Подняв дрожащие руки, будто собираясь вцепиться деверю в лицо, она выкрикивала все тем же свистящим шепотом: — Ты боялся близости со мной, ты… А я ходила к тебе, сопляку, изменяя своему мужу. Я дрянь, но и ты… ты… А я пойду за Левой в Сибирь, на Сахалин — куда угодно. Так и знай! — И выбежала из кухни.

«Истеричка, — подумал с грустью Алексей Петрович. — Она ходила ко мне… К кому она только не ходила… А теперь вот корчит из себя жену декабриста. Как это все мерзко и глупо».

Ужинали поздно. За столом Маша, Алексей Петрович, Марина да Андрей. Младшие спали, Катерина заперлась в своей комнате, Клавдия Сергеевна тоже спала после укола морфия.

— Мама очень переживает, — сообщила Марина.

Алексей Петрович поднял голову и встретился с ее глазами цвета гречишного меда — точь-в-точь, как у него самого. В голове пронеслось молнией: «Не может быть!» С испугом глянул на Машу, та виновато улыбнулась ему и сощурила свои большие, чуть подслеповатые серые глаза.


Глава 21

Проснулся Алексей Петрович оттого, что Маша осторожно, чтобы не разбудить его, выбиралась из постели. Не открывая глаз, слушал, как она шуршит одеждой, расчесывает волосы, вздыхает. Значит, через какое-то время встанут дети, свои и братнины, встанет Катерина. Не исключено, что встанет и мать: она привыкла вставать рано, кормить всех и провожать кого в школу, кого в институт, кого на работу.

Только он, Алексей, в последний год никуда не спешит, встает поздно, завтракает в одиночестве и скрывается в своем кабинете. Днем он не пишет, днем он читает, делает выписки, заметки, размышляет, то есть готовится к вечеру, когда, собственно говоря, и начинается его писательская работа.

Прошлепали к двери Машины шаги, дважды скрипнула дверь.

Алексей Петрович открыл глаза, оглядел знакомую до мелочей комнату. Прислушался. По коридору пробежал Иван — он всегда так несется в туалет. Маша выговорила ему за непозволительный шум. Что-то громыхнуло, похоже, у нижних.

Давно ли это было: ночь, урчание машин, громыхание отодвигаемой мебели, сдавленный женский крик. Как они там все это пережили, как переживают до сих пор? Странная судьба: рвались в Москву из веками обжитых мест, шебаршили, выпячивались, лезли наверх, наступая на чьи-то ноги, и вот — на тебе.

А за ним сегодня не приехали. Видать, спешить им некуда, могут приехать и завтра, и через неделю. Предполагая такую возможность, Алексей Петрович все-таки не верил, что приедут вообще.

Вспомнился упрек племянника Андрея: «Вам хорошо, дядя Леша, вы писатель…», потом обвинение Катерины — и гнетущая тревога захватила его целиком, заставила сердце биться панически, а мысли метаться лихорадочно в поисках какого-то решения.

Разумеется, в первую очередь он поедет в Союз писателей: надо сделать отчет о командировке, надо выяснить, где можно тиснуть свои впечатления о поездке в Армению, надо прощупать атмосферу в Правлении, надо… А потом самое трудное — искать подходы к Левке, к его аресту. Как жаль, что у него ни одного знакомого в чекистской среде: он всегда избегал этих людей, а может быть, и они избегали его тоже.

Знать бы, где упадешь…

Алексей Петрович не заметил, как снова уснул. Разбудила Маша. Она вошла и села на постель. Он открыл глаза и увидел в ее глазах слезы.

— Что случилось? — спросил он, приподнимаясь.

— Мама, — прошептала Маша. И пояснила: — Марина говорит, что у нее инсульт. Она вызвала карету скорой помощи.

Алексей Петрович вскочил, стал поспешно одеваться, словно оттого, как быстро он оденется, зависело и состояние матери, и благополучие всех остальных Задоновых.

В комнате матери держался полумрак, пахло лекарствами и мочой. Марина в белом медицинском халате собирала какие-то вещи. На широкой кровати плоское, расплывшееся тело, укрытое одеялом до самого подбородка, среди высоких подушек большое одутловатое лицо, лишь отдаленно напоминающее лицо Клавдии Сергеевны. Глаза закрыты, дышит с трудом, хрипло и так часто, словно только что бежала или поднималась по крутой лестнице…

Давным-давно, когда он еще был мальчишкой, их с матерью в поле застала гроза. Они бежали к лесу, путаясь ногами в высокой траве, а над головой сверкало и страшно гремело и грохотало, рвалось на части и раскалывалось на куски. Когда они добежали до опушки и остановились под густой елью, промокшие до нитки, мать прижала его к себе, и он помнит: она была горячей и дышала почти так же часто, как сейчас. Разве что дыхание было чистым, без немощной хрипоты.

Марина на его немой вопрос лишь пожала узкими плечами. Да и что спросишь со студентки первого курса?

— Если в течение девяти дней положение не изменится, то это конец, — все-таки нашла нужным поделиться своими знаниями Марина и с испугом посмотрела на Алексея Петровича глазами гречишного меда.

Приехала карета скорой помощи. По лестнице загромыхали тяжелые, равнодушные шаги. Алексей Петрович склонился к лицу матери, помедлил немного и поцеловал ее в сизые сухие губы.

До обеда он то сидел в своем кабинете, то ходил по нему взад-вперед, и вслед за ним тянулись сизые облачка дыма, то невидящими глазами разглядывал книжные полки и морщил высокий лоб, точно пытаясь вспомнить что-то важное или отыскать нужную книгу. Важное не вспоминалось, нужная книга не отыскивалась. Из дому выходить — боязно. В Правление идти — рано: там до двух часов все равно одни лишь ничего не знающие и ничего не решающие литературные швейки; литературные «генералы» и «маршалы» проявятся после двух.

Алексей Петрович знал, что обладает правом на внимание «генералов» и «маршалов», некоторые из которых не имеют даже и двух изданных книг, какие имеет он. Только после них он сможет пойти дальше в надежде, что кто-то намекнет, кто-то подскажет, кто-то посоветует, куда и к кому идти дальше. Не исключено, что кто-то сделает вид, что не заметил писателя Задонова: вовремя отвернется, вовремя отойдет в сторону. Все они наверняка знают, что его брат попал в разряд каэров и вранаров, каждый из них выработал свой способ общения с людьми, на которых пала тень подозрения. Короче говоря, на радостное и благожелательное отношение к себе рассчитывать не приходилось. Но и сидеть сиднем и ждать у моря погоды — еще хуже.

Вернулась Маша, сообщила, в какую больницу положили мать, что говорят врачи. Врачи говорили то же самое, что некоторое время назад говорила студентка первого курса мединститута: если через девять дней… Никто ничего толком не знал, все жили догадками и предположениями. Он сам жил тем же. Чего уж хорошего…

— С тобой говорила Катерина? — осторожно спросила Маша, и по ее испуганным глазам он догадался, чего именно она боится.

— Говорила.

— Але-ешенька-аа, — вдруг со стоном подалась к нему Маша, схватила за руку и прижала ее к груди. — Я умоляю тебя… ради детей… Марина и Андрей отказались от отца… если ты пойдешь… ты ничем ему не поможешь… Лешенька, родной, я прошу тебя… — и заплакала, уронив голову ему на грудь.

Он гладил ее волосы, а самому хотелось выть, выть в голос, выть так громко, чтобы у всех волосы встали дыбом. Но он не только не завыл, он вообще не произнес ни слова, не издал ни звука, внутри у него все окаменело.

Время тянулось медленно. Однако оно все же двигалось. Вернулись из школы дети, а с ними заботы, необходимость что-то делать, то есть не что-то, а вполне определенные, из раза в раз повторяемые действия. Больше, правда, не ему, а Маше, но и он тоже на этот раз принял участие в этой послешкольной суете, кормежке и разборе школьных новостей, пытаясь забыться и отодвинуть что-то, что надвигалось на него с неумолимой тупостью. А новости у детей все те же: у кого-то отец, у кого-то дядя или еще какой-то родственник попал в страшные жернова и где-то теперь измельчаются в муку, а они, дети, рады, что попал, не проскользнул мимо, не увернулся.

А если попадет он сам — они, что, тоже будут радоваться и отрекаться от своего отца?

Еще надо было поговорить с Лялей: ее глаза ждут этого разговора, ей, как и ему самому, хочется поскорее поставить точку на том жизненном эпизоде, в котором вроде бы дописана последняя строка. Но это потом, не сейчас. Это теперь отошло на второй план, потерпит. И Ляля, похоже, понимает это. Умная девочка.


Глава 22

В коридорах Правления Союза писателей на удивление людно. Алексей Петрович подумал, уж не собрание ли замыслено начальством, но, потолкавшись среди коллег, выяснил, что нет, не собрание, а все они пришли по каким-то мало значащим делам или просто так. Люди слонялись от кабинета к кабинету, сбивались в кучки, шушукались, жадно курили, иные исчезали на какое-то время, потом появлялись вновь, и весьма навеселе. Было непонятно, что согнало сюда этих таких разных людей, чего они ждут, на что надеются. Тут были хорошие писатели и не очень, начинающие и маститые — и все больше русские, хотя евреи встречались тоже, но они как-то очень уж быстро умудрялись сориентироваться в этих случайных скопищах и исчезали за дверями тех или иных кабинетов.

Никаких особых отношений к себе Алексей Петрович не обнаружил среди пишущей братии. С ним здоровались, расспрашивали о житье-бытье — все как обычно. Он сам вел себя точно так же. Кто-то знал, что он побывал в Армении, кто-то принимал это как новость. Кто-то наверняка знал, что у него арестован брат, кто-то не знал, но первые об этом помалкивали, вторым нечего было сказать. Не исключено, что он тут не один такой, что у кого-то тоже кто-то из родственников арестован, и они в растерянности и панике бросились сюда, и так же, как и он сам, пытаются что-то выведать, не выдавая ни своей растерянности, ни паники.

В административном отделе Алексей Петрович отчитался о командировке, сдал железнодорожные билеты и счета за гостиницу. На тот факт, что он приехал на четыре дня раньше, как бы самовольно прервав командировку, даже не обратили внимания.

После административного отдела и бухгалтерии Алексей Петрович зашел в отдел публицистики, где тоже толпилось много народу, но его приметил завотделом, выделил из общей массы людей, бесцеремонно согнал кого-то со стула возле своего стола, усадил на него Алексея Петровича, порасспрашивал о поездке и предложил тиснуть свои впечатления об Армении в нескольких номерах «Литературки».

Топчущиеся вокруг и что-то обсуждающие люди перестали топтаться и обсуждать, стояли, слушали его разговор с завотделом и чем-то напомнили Алексею Петровичу ворон, сидящих на заборе и разглядывающих, склоняя голову то так, то эдак, миску с остатками еды и лежащую возле нее собаку.

Им, судя по всему, ничего не предлагали, ему явно завидовали.

И опять ни словом, ни взглядом никто не дал ему понять о постигшем его несчастье. Самому же заговаривать об этом было бы глупо. То есть с кем-то и надо бы поделиться, но вот с кем? И Алексей Петрович, завершив все свои командировочные дела, продолжал бродить по коридорам Правления, приставая то к одной кучке о чем-то рассуждающих коллег, то к другой, и тут же шел дальше, едва догадавшись, что предмет их рассуждений лежит за пределами его печалей и страхов.

Какими-то судьбами он оказался возле парткома писательской парторганизации Москвы, задержался на мгновение, вспомнив, что секретарь парткома просил его зайти после командировки, но что-то же и удержало его от этого шага, и он быстро прошел мимо и даже воровато огляделся по сторонам, не видел ли кто его заминки перед обитой дерматином дверью с массивной бронзовой доской, похожей на мемориальную.

Так пробродив с час, он спустился в ресторан, забитый до отказа, выстоял очередь в буфет, пропустил там пару рюмок водки под бутерброд с красной рыбой, снова поднялся в Правление, снова толкался среди таких же, как и сам, растерянных людей.

Часов около четырех по коридору прошли Бабель и Кольцов, улыбаясь и раскланиваясь на обе стороны, уверенные в себе, никаких страхов и сомнений, судя по всему, не испытывающие. Потом появились бывшие руководители РАППа, неразлучные Авербах и Фадеев, фамилии которых будто бы Маяковский скрестил и назвал неразлучников Фадербахами; за ними еще кто-то. Все эти люди решительно и целеустремленно направлялись непосредственно в сторону кабинетов председателя Правления, секретаря и их первых замов.

Кто-то сказал, что Кольцов недавно вернулся из Испании, что в Малом зале он будет рассказывать о тамошних делах. Народ потянулся в Малый зал.

Алексей Петрович решил еще раз спуститься в буфет. Собственная нерешительность и неспособность к каким-то действиям, направленным на выяснение судьбы своего брата, требовали от него между тем хотя бы какой-то видимости решительности и деятельности, и буфет был как раз той точкой, где все сходилось и разрешалось само собой.

Еще две рюмки, еще один бутерброд.

«А надо ли идти в Малый зал и слушать Кольцова?» — подумал Алексей Петрович, чувствуя, что водка сделала его тело тяжелым, а мысли легкими, то есть способными поворачиваться в любую сторону. Однако так вот сходу на неожиданный вопрос даже и при необыкновенной легкости мыслей ответить оказалось не так уж и просто, и Алексей Петрович, остановившись на опустевшей лестничной площадке, достал трубку и принялся сосредоточенно набивать ее табаком. Он вдруг опять остро почувствовал свое одиночество, его охватила меланхолия человека, который все о себе знает, но ничего менять не способен и не собирается.

«Ну и что — Испания? — думал он. — Какое тебе до нее дело? Ты у себя дома не можешь разобраться ни в чем, а туда же — в Испанию! Кольцову с Бабелем — другое дело: им что Россия, что Испания — один хрен. Им главное — власть. А что главное тебе, товарищ Задонов? А? Вот то-то и оно, что ты даже не знаешь, что для тебя главное. Потому-то нами, русскими, и командуют все, кому ни лень…»


Глава 23

Кто-то, громоздкий и тяжелый, в сером плаще и надвинутой на глаза шляпе, стуча массивной палкой по каменным ступеням, поднимался по лестнице. Остановился за два-три шага от площадки, на которой курил в полном одиночестве Алексей Петрович, поднял голову — и он, узнав в поднимающемся Алексея Толстого, обрадованно ему улыбнулся и даже шагнул навстречу.

Толстой одолел последние ступени, снял шляпу, тяжело перевел дух.

— Здравствуйте, Алексей Петрович, — заговорил он первым, протягивая руку и тоже приветливо улыбаясь. — Рад встрече. Искренне рад. Давненько не виделись. Давнее-енько. Где изволили пропадать? А я вот приболел, — говорил Алексей Николаевич хрипловатым голосом, потряхивая руку Алексея Петровича.

— Да вот — ездил в Армению… — ответил Задонов без особой уверенности, что Толстому интересно знать, где он изволил пропадать.

— В Армению? А мне вот не довелось. Да. Все собирался, да все как-то то некогда, то недосуг. Что там, в Армении? Собираетесь писать?

— Вы знаете, Алексей Николаевич, собирался, но не знал о чем. О чем хочется — нельзя, о чем надо — не хочется, — с неожиданной смелостью ответил Алексей Петрович, глядя в умные и усталые глаза Толстого. — Ваш вопрос, похоже, разрешает все мои сомнения.

— Ну, все — это вы хватили через край, дорогой мой, но кое-что — вполне возможно. Что ж, рад, если смог стать вам полезен, — говорил Толстой, набивая табаком свою трубку. — А что касается извечной дилеммы между хочется и надо, так на ней вся русская литература выросла. Не будь этой дилеммы, не стала бы она столь изощренной в средствах выразительных. — Прикурил от спички, затянулся пару раз, спросил: — Что привело вас в этот вертеп?

— Отчет о командировке.

— Дело нужное, дело нужное, — забубнил Толстой, судя по всему, думая при этом о чем-то другом. — А я вот пришел… Впрочем, это не важно. — И спросил: — Вы что же, не хотите послушать Кольцова?

— Собираюсь, — почему-то соврал Алексей Петрович, вовсе и не собиравшийся, с тоской подумав при этом — и не в первый раз! — что как-то странно у них с Толстым складываются отношения: встретятся — обрадуются, через минуту — скучно. «Это, наверное, оттого, что мы слишком похожи друг на друга. Все время смотреть на себя в зеркале — занятие, действительно, довольно скучное». И добавил: — Вот докурю…

— Собственно говоря, ничего нового он не рассказывает, — заметил Толстой. — Все это есть в газетах, в его же статьях и репортажах оттуда. Разве что детали. Но это уж кому как, — усмехнулся он. И пояснил: — Слышал его в домжуре пару дней назад. Он в большом у Кремля фаворе. Ходит гоголем. Книжку, говорят, уже успел настрочить… — И, будто спохватившись: — Ну, будьте здоровы! Успехов вам, дорогой мой. — Сунул руку, встряхнул, пошел по коридору тяжелой шаркающей походкой, налегая на палку.

В Малом зале яблоку упасть негде, воздух спертый, пропитан запахами кухни и сивухи. Алексей Петрович остановился в конце прохода у самой двери, из-за спин других глянул на сцену.

Кольцов, тоненький, щуплый, с кудрявой головой, расхаживал по сцене, говорил высоким голосом:

— Пятая колонна — это, товарищи, не миф, это жестокая реальность, с которой пришлось столкнуться республиканскому правительству в первые же дни своего существования. Пятая колонна есть, товарищи, и у нас, потому что само существование Советского Союза является бельмом в глазу мировой буржуазии. До тех пор, пока эта колонна не будет уничтожена, покоя нам не видать. Только прозорливому руководству товарища Сталина, его неусыпной бдительности мы обязаны существованием и движением вперед, к коммунизму и мировой революции. Только воле железного наркома внудел товарища Ежова, его проницательности обязано наше общество своим очищением от врагов народа и пособников контрреволюции…

«Это мой-то Левка — пятая колонна? — подумал Алексей Петрович с тоской, слушая вдохновенный голос Кольцова. — И какая-такая у нас «пятая колонна»? «Пятая» — это у них, а у нас нечто совершенно другое. Или, действительно, и Левка — тоже? Вот ты будто бы уверен в своем брате, а он, быть может… Ведь Левке, небось, и в голову не приходит, что ты когда-то… совокуплялся с его молодой женой, что его дочь, быть может, не его дочь, а, вполне возможно, его брата, а если кто-то и ткнет его носом, он наверняка не поверит…

Алексей Петрович попятился и тихонько выскользнул из зала. Забрав из гардероба свой макинтош и шляпу, вышел на улицу. Вспомнил, что так ни у кого ни о чем и не спросил, остановился в нерешительности, но тут же обреченно махнул рукой и зашагал дальше.

Домой идти не хотелось. Дома вот-вот появится Катерина, и он прочтет в ее глазах все то же самое: «Трус! Ничтожный трус!» Но не идти же ему на Лубянку. Впрочем, скажу, что ходил, что обещали разобраться. Только надо сделать это так, чтобы поверила.

А может, написать письмо Сталину? Так, мол, и так, товарищ Сталин, мой брат… ну и так далее. Должен Сталин помнить и старшего Задонова, и Задонова-журналиста. Неужели из всего этого нельзя сделать вывод о непричастности Льва Задонова к каэрам и вранарам? Или дело вовсе не в каэрах и вранарах, а в чем-то еще? Может, идет этакое раскулачивание бюрократии, завзятых революционеров и еще черт знает кого? А Левка как раз та щепка, которые неизбежно летят при рубке леса? Боже, и что за история у бедной моей России?

Говорят, однако, лучше обращаться к Калинину: тот добрее и отзывчивее…

Так ничего и не решив, с еще большим омерзением в душе к себе самому и ко всем на свете, Алексей Петрович медленно брел по улице Герцина, некогда Большой Никитской. Лишь бы не домой. Он с непонятным для себя испугом пересек улицу Максима Горького, по которой сновало множество всякого народа, причем некоторые особи обоего пола почему-то проявляли к нему, как казалось Алексею Петровичу, повышенное любопытство. Затем еще какую-то улицу и углубился в безлюдную тесноту старинных домов, подслеповато взиравших запыленными окнами на булыжную мостовую. В одном месте что-то строили или ломали, огородившись забором. Там рычала какая-то машина, над забором иногда появлялась ажурная мачта с колесом и спадающим с него стальным тросом, что-то с грохотом падало во что-то железное и пустое, дребезжащее от ужаса. Алексей Петрович вынужден был свернуть в какой-то еще более тесный переулок. За этим переулком последовали другие, тоже безлюдные. Последний из них совершенно неожиданно вывел его на Лубянскую площадь, к огромному массивному зданию.

Алексей Петрович остановился в замешательстве, пытаясь понять, какая сила привела его сюда. Он никогда не был в этом здании, проходя изредка мимо, с любопытством разглядывал зашторенные окна, за которыми вершилось нечто, его никак напрямую не касающееся. И, разумеется, не знал, где тут вход для тех, кто пытается узнать о судьбе кого-то из своих близких, попавшего сюда не по своей воле.

Обойдя здание, Алексей Петрович остановился на противоположной стороне Фуркасовского переулка напротив парадного, как ему представлялось, подъезда, тупо ожидая сам не зная чего. Из этой двери никто не выходил, никто в нее не входил, лишь милиционер выхаживал туда-сюда, от двери далеко не удаляясь. Подойти и спросить, где тут принимают, если вообще кого-то принимают, таких, как?..

Милиционер вдруг остановился и посмотрел в сторону Задонова. Он и до этого ходил, то и дело оборачиваясь: человек в шляпе и летнем макинтоше его явно заинтересовал своей неподвижностью.

И тогда какая-то неведомая сила сдвинула Алексея Петровича с места и направила к милиционеру.

Он пересек булыжную мостовую, приблизился к нему, дотронулся рукой до шляпы и спросил:

— Скажите, пожалуйста, где тут находится приемная? Как в нее попасть?

Милиционер приложил ладонь к фуражке, представился:

— Младший сержант Атаров. Попрошу ваши документы.

— А-а! Ну да! Извините! — с этими словами Алексей Петрович полез в боковой карман, достал паспорт и протянул милиционеру.

Тот долго листал его, подозрительно поглядывая на Задонова, затем вернул, пояснив;

— Обойдите здание с той стороны. Там увидите.

И снова приложил руку к фуражке. Лицо его выражало явное сожаление.

Только завернув за угол, Алексей Петрович вздохнул, испытав явное облегчение.

На другой стороне действительно имелась дверь, почти незаметная, а главное — без какой-либо доски с пояснением, что скрывается за этой дверью.

Алексей Петрович в нерешительности остановился перед этой дверью. Сделанная из железа, покрашенная какой-то сероватой краской, она излучала зловещее сияние, как перегретая на керосинке сковорода.

Он уже собрался преодолеть несколько ступенек и взяться за ручку, как дверь отворилась, из нее вышла пожилая женщина в черном приталенном пальто, в черной же беретке. Женщина остановилась на бетонной площадке перед дверью, которая закрылась под действием пружины, и принялась сморкаться и вытирать глаза скомканным платком.

В женщине было что-то знакомое, что-то из недавнего прошлого, но Алексею Петровичу совсем не хотелось встретиться здесь с кем-то из знакомых. Он сделал два шага назад, давая женщине дорогу и уже собрался повернуться к ней спиной или хотя бы боком, но не успел: женщина убрала платок, открыв лицо, и он узнал в ней бывшую сотрудницу «Гудка» Фиму Абрамовну… Абрамовну… фамилия ее никак не вспоминалась.

— Алексей Петрович?! — воскликнула Фима Абрамовна с изумлением. — Вы-то как здесь оказались?

— Да вот, — промямлил Алексей Петрович, пряча руки в карманы макинтоша, будто ему предстояло обнять эту женщину. — Вот пришел узнать… А вы-то зачем здесь?

— Ах, не спрашивайте! Месяц назад арестовали мою родственницу. Арестовали, разумеется, ни за что. Я хожу-хожу, а толку никакого: ни как она тут, ни в чем ее обвиняют, ни когда будет суд или… Сами знаете, что у нас за суды. А она больна диабетом, ей нужна диета, покой, строгий распорядок дня, а они… Я больше не могу. Я вся издергалась, не сплю по ночам, у меня сердце больное, а они… они… Это не люди! Это звери, звери, звери!

И Фима Абрамовна снова прижала к лицу платок, всхлипывая, сморкаясь и утираясь.

Алексей Петрович зачем-то поглядел на свои часы, послушал, как они тикают, произнес:

— Извините, Фима Абрамовна, мне надо идти. И пояснил: — Договорился с одним товарищем встретиться здесь по его делу, а его все нет и нет. Еще раз извините, — повернулся и пошел, чувствуя, как и у самого вдруг заныло где-то под мышкой, в носу засвербило, а на глазах вот-вот появятся слезы.

Он шел, все убыстряя шаги, петляя по переулкам, вышел к трамвайной остановке как раз в ту минуту, когда трамвай поворачивал в его сторону. Купив билет у кондуктора, сел на свободное место, продолжая без слов переживать нечто постыдное до невероятности, глядя в запыленное окно затуманенными глазами. Маша, конечно, его поймет, но именно такого понимания ему и не хотелось. Упасть на чью-то грудь, зарыться лицом и облегчить свою совесть слезами.

Кондукторша объявила: «Следующая остановка «Книжный мир». При выходе будьте осторожны: идет строительство подземного перехода!»

Алексей Петрович вспомнил, что для очерка об Армении ему надо бы приобрести хоть какой-то о ней справочник. Не о прошлом, ни о природе, рельефе и прочем — такие справочники имелись в отцовой библиотеке, — а о делах нынешних. Еще года два назад Партиздат выпустил такие справочники по итогам первой пятилетки. Кое-что у него имелось, но не все: Армении как раз и не было.

Выйдя из трамвая и перейдя улицу по мосткам, Алексей Петрович вошел в магазин. Купив справочник, он стоял у прилавка, разглядывал корешки книг на полках, в том числе и свои две книги, и думал: «Мне уже скоро сорок, а у меня всего две книги и не видно, когда будет третья». Потом в голову пришла мысль о том, что если сейчас кто-то купит одну из его книг, то он… то у него… — он не знал, что себе пожелать. Вернее, знал, но боялся выразить это знание вполне определенными словами, потому что желанное тогда непременно каким-то образом проявится и реализуется в действительности совсем не той стороной.

— Здравствуйте, Алексей Петрович, — произнес кто-то рядом тихим голосом.

Алексей Петрович обернулся и увидел Татьяну Валентиновну, классного руководителя его дочери.

— Здравствуйте, — и, растерявшись от неожиданности, поспешно протянул ей руку.

— А я смотрю и не верю глазам: вы ли это? — говорила Татьяна Валентиновна, с трогательной робостью заглядывая ему в глаза.

— Почему же?

— Не знаю, — еще более смутилась она, и миленькое личико ее бросило в жар. — От неожиданности, наверное…

— Признаться, я тоже несколько растерялся, — в тон ей заговорил Алексей Петрович. — Тем более что частенько вспоминаю вас и в связи с нашим разговором, и в связи с вашим письмом. Собирался ответить на ваше письмо, да так вышло, что пришлось срочно прервать командировку и вернуться в Москву.

— Что-нибудь случилось? — В ее светлых глазах вспыхнула неподдельная тревога.

Алексей Петрович взял Татьяну Валентиновну под локоть, отвел в сторону.

— Случилось. Но об этом как-нибудь потом. А пока… пока большое спасибо вам за письмо и за то, что вы проявили столько такта в урегулировании конфликта…

— Ах, здесь совсем не во мне дело, Алексей Петрович! — воскликнула Татьяна Валентиновна протестующе. — Я не могла вам об этом написать, потому что… потому что не уверена в своих выводах.

— Вы меня интригуете, милая Татьяна Валентиновна.

— Не спрашивайте, пожалуйста, Алексей Петрович! Я могу и ошибиться. Думаю, Ляля рассказала вам об этом более обстоятельно.

— К сожалению, у меня еще не было случая поговорить с Лялей… Я вчера лишь приехал, потом дела, дела — закрутился. Да и ваше письмо я прочитал с большим опозданием: оно пришло на адрес гостиницы, а я в это время был далеко в горах. Так вот все вышло.

— Я представляю, как интересно вы провели там время.

— Да, пожалуй… Ах, простите! — спохватился Алексей Петрович. — Вы ведь здесь по делу, а я вас оторвал…

— Это вы меня простите, Алексей Петрович, — вспыхнула Татьяна Валентиновна и даже привстала на цыпочки, надо думать, для большей убедительности. — Это я вас оторвала…

— Все-все-все! Ни слова! А то мы с вами превратимся в петушку и кукуха…

Она звонко расхохоталась и тут же испуганно прижала ладошку к своим губам.

— Как странно, но я сама часто вот так же сбиваюсь на этих строчках. — И тут же пояснила деловым тоном, показывая две тоненькие книжонки: — А я уже все купила.

— Тогда, если вы не против, я вас провожу. У меня еще целый час свободного времени.

— Да что вы, Алексей Петрович! В этом нет ни малейшей необходимости! Да и живу я здесь совсем неподалеку.

— Ах, боже мой, вы уж извините старого ловеласа, Татьяна Валентиновна! — спохватился Алексей Петрович, шлепнув при этом себя ладонью по лбу. — Мне как-то в голову не пришло, что кто-то может увидеть вас со мной и подумать бог знает что…

— И вовсе не поэтому, Алексей Петрович, — произнесла Татьяна Валентиновна строгим голосом, каким она, наверное, выговаривает своим ученикам за мелкие провинности. И тут же, точно увидев себя со стороны, вновь вспыхнула, почти до слез, и опустила голову: — Простите меня, Алексей Петрович, я вовсе не хотела вас обидеть… Да и кто меня может увидеть? Мама? Так она на работе. Да и вообще… Ведь вы такой занятой человек…

— Вы опять о том же! — усмехнулся Алексей Петрович, вспомнив их первую встречу. — Вы глубоко заблуждаетесь, Татьяна Валентиновна. Во всяком случае, на мой счет. Нет большего бездельника, чем ваш покорный слуга. Наконец, я отношусь к той породе людей, которых называют совами: то есть работаю по ночам. А днем… К тому же, смею напомнить, у меня еще час свободного времени… — Он открыл перед нею дверь, пропустил вперед, спросил, когда она обернулась к нему: — Вы, наверное, из школы?

— Да, из школы. У нас две смены. Я преподаю по два урока и во второй.

— А я даже и не знаю, что вы преподаете.

— Ляля вам не говорила?

— Нет, как-то не пришлось к слову.

— Вообще-то, ботанику, зоологию, иногда географию, если кто из учителей заболеет.

— Такой широкий профиль? — удивился Алексей Петрович.

— Это у меня от мамы. Она в молодости была домашним учителем. Учила в основном купеческих детей. Чтобы не нанимать учителей по каждому предмету, они предпочитали иметь таких, кто может преподавать сразу несколько. Экономили.

— Сколько же лет вашей маме?

— О, она у меня в возрасте. Я у нее поздний ребенок.

— А ваш отец… простите?

— К сожалению, я его не знаю. Мы всю жизнь с мамой вдвоем. Она не рассказывала, а я боюсь спрашивать.

Все это Татьяна Валентиновна поведала с такой подкупающей откровенностью, что Алексей Петрович не сразу решил, что эта откровенность значит: глупость или равнодушие Татьяны Валентиновны к тому, что о ней подумают.

Они шли по улице, Алексей Петрович рассказывал об Армении, увлекся, рассказывал восхищенно и уже сам смотрел на свою поездку другими глазами, то есть глазами писателя, который должен произвести на читателей вполне определенное впечатление, и по выражению лица Татьяны Валентиновны видел, что именно это впечатление он на нее и производит. Затем они вышли на Садовое кольцо, свернули на Петровку, попетляли по старым дворам и переулкам, пересекли Цветной бульвар, Трубную и очутились в Пушкарском переулке у трехэтажного дома, в котором до революции были так называемые «меблерашки», сдаваемые всякому мелкому люду, то есть далеко не сливкам тогдашнего московского общества.

Помнится, он бывал в этом ли доме, или в таком же другом, но точно в одном из этих переулков, и бывал у проститутки, после того как Катерина вдруг прекратила с ним связь, ставшую для него привычной и необходимой. Это совпадение как-то странно подействовало на Алексея Петровича, он стоял и озирался вокруг, пытаясь вспомнить, в каком же из этих домов, так похожих друг на друга, проводил ночи с не очень молодой женщиной. Да, и еще: ведь совсем близко отсюда когда-то жила Ирэн.

— Знакомые места? — спросила Татьяна Валентиновна, заглядывая снизу в его глаза.

— Нет ничего удивительного: я вырос в этих местах.

— Я тоже, — произнесла она почему-то с грустью.

— Вы жалеете?

— Нет-нет, что вы! Я не о том… — И, показав на два окна во втором этаже, пояснила: — А это наши с мамой окна. И тут же протянула Алексею Петровичу руку.

Забытые волнения охватили его душу, стеснили дыхание. Он осторожно взял ее руку, такую маленькую, трогательно-беззащитную, и произнес с той ноткой душевной печали, какую умел извлекать из себя в нужных положениях:

— Как жаль, что наша встреча так быстро закончилась. А мне еще хотелось вам сказать…

Она остановила его испуганно-беззащитным движением руки и, вновь привстав на цыпочки, заговорила умоляюще:

— Я не могу вас пригласить к себе, Алексей Петрович: это было бы неприлично и с моей, и с вашей стороны. К тому же я… я выхожу замуж. Скоро. — И тут же поспешно простилась: — Спасибо вам и всего самого наилучшего.

Он стоял и смотрел ей вслед, пока ее тоненькая фигурка не скрылась за большой дверью с облупившейся краской.

«Никакого жениха у тебя нет, — подумал Алексей Петрович с обидой. — Знала бы ты, как мне одиноко… — И тут же признал с горькой иронией: — А ты, друг Лешка, похоже, готов вцепиться в любую юбку, лишь бы фигурка была с осиной талией да мордочка смазливая. И при этом забыть обо всех своих печалях… — Но тут же и оправдал себя: — При такой-то жизни…»

Постояв немного, поозиравшись, повспоминав прошлое, он побрел домой: хотелось есть, к тому же надо было садиться за очерк об Армении, в публикации которого ему чудилось если и не избавление от некой кары господней, то ее возможная отсрочка. Вспомнилась своя статейка о творчестве Гната Запорожца, подумалось: «Что же теперь так и буду до конца дней своих вертеться, доказывая свою лояльность соввласти?», но подумалось равнодушно, ибо знал наверняка, что да, будет.

Что же касается брата Левки, то тут он вряд ли сможет что-то предпринять: не таким шеи сворачивают, а уж за них-то ходатаев найдется сколько угодно. Да, видать, не те времена.


Глава 24

Едва Алексей Петрович переступил порог своего дома, как на лестничной площадке столкнулся с Катериной, несущей ведро с мусором.

Она остановилась, резким движением головы отбросила с лица густые черные волосы с искусственной серебристой прядью, похожей на птичье перо, посмотрела на деверя с надеждой.

Алексей Петрович устало произнес, глядя в черные глаза Катерины своими правдивыми глазами:

— Я был на Лубянке, мне обещали разобраться.

— И когда ответ? — быстро спросила Катерина, и в ее голосе он почувствовал сомнение в правдивости его слов.

— Обещали позвонить. Хотя… — он не договорил и, обойдя застывшую Катерину, взялся за ручку двери.

— Ты действительно там был? — прозвучало ему в спину.

Алексей Петрович обиженно передернул плечами, ответил, не оборачиваясь, почти грубо:

— Он не только твой муж, он еще и мой брат.

За его спиной раздался тягостный вздох и заскрипели под ногами деревянные ступени.

Немой вопрос он прочитал и в глазах Маши, но ей не сказал ничего, лишь поцеловал в щеку. Конечно, и Маше придется сказать то же самое, иначе хоть беги из дому, но Маша, даже если и не поверит, не станет винить его за эту вынужденную ложь.

— Как мама? — спросил он у нее, снимая макинтош.

— Все так же.

— Дети?

— Ваня учит уроки, Ляля ушла к отстающей подруге: она над ней шефствует.

Ел Алексей Петрович в одиночестве. В доме было тихо. Ляля пришла к нему в кабинет, когда дом отходил ко сну. Она тихонько приоткрыла дверь и спросила разрешения войти. Он поднял голову от бумаги, поверх настольной лампы вгляделся в полумрак, увидел тоненькую фигурку дочери в белой ночной рубашке и накинутом на плечи пуховом платке.

— Заходи, малыш, я давно тебя жду.

— Я знаю.

— Откуда?

— Ведь я тебе в письме почти ничего не написала…

— Ты у меня растешь не по дням, а по часам, — похвалил он ее, обнимая за худенькие плечи.

— Мне почему-то стыдно, пап, что я такая… Комсомолка должна быть честной как с самой собой, так и с другими, и не бояться ответственности…

— Все это правильно, малыш, но слишком просто, чтобы жизнь могла вместиться в эти простые рамки.

— Ты думаешь?

— Да. Расскажи мне, как все кончилось.

— Очень просто и… и отвратительно, — произнесла Ляля и вздохнула. — Дня через два после твоего отъезда арестовали еще четверых отцов учеников нашего класса. И как раз тех, кто особенно нападал на меня… Папа, ты бы видел, как на них набросились все остальные! — воскликнула Ляля с омерзением. — Я понимаю, что они были или не честны в этих своих нападках, или заблуждались, но другие-то… другие же поддерживали их во всем, в каждом слове — вот что страшно, пап. Ведь это же не по-комсомольски, не по-ленински. Ты согласен?

— Согласен, малыш, но это лишний раз подтверждает, как неполны наши представления о действительности. Я прошу тебя, малыш, старайся думать над каждым своим еще не произнесенным словом, над каждым своим еще не совершенным поступком.

— А ты сам… думаешь, папа?

— Стараюсь.

— Но человек должен жить свободно, дышать свободно, говорить свободно и естественно, как живут и летают птицы! — воскликнула Ляля, всплеснув тонкими руками. — Разве не так? Почему, прежде чем сказать, я должна подумать, кому от моих слов будет плохо, а кому хорошо, а главное — как это отразится на мне самой? Ведь это и есть буржуазный эгоизм и расчетливость! Разве не правда?

— Правда, малыш, но человек несовершенен, существующие условия жизни еще менее совершенны и далеко не всегда совпадают с нашими идеалами. Мы еще только строим социализм, до коммунизма далеко, и строят этот социализм люди, едва оторвавшиеся своей пуповиной от прошлой жизни, с ее несовершенными законами и понятиями о добре и зле. В этом все дело.

— Папа, а Сталин — он оторвался?

— Сталин? — Алексей Петрович смотрел на свою дочь, а в груди его копился страх, и он ощущал его в эти минуты как нечто вполне материальное, вещественное, наподобие песка в песочных часах. Откуда в ней это? Кто внушил? Зачем? В такое-то время… Однако постарался не показать ни своего страха, ни даже удивления: — Сталин, малыш, это… как бы тебе сказать? Сталин — это символ. Понимаешь? Символ эпохи, как бы выполняющий ее волю. Какими бы ни были его личные качества, они не могут оказывать практическое влияние на ход исторического процесса. Это не я тебе говорю, это говорят Маркс, Энгельс, Ленин. Да и сам Сталин говорит то же самое. Как у Маяковского: Ленин — это партия, партия — это Ленин. О Сталине можно сказать то же самое…

В глазах дочери Алексей Петрович вдруг разглядел недоверие и вновь ужаснулся — на этот раз своему легкомыслию. Желая развеять это недоверие, он осторожно пошел на попятную:

— Разумеется, Сталин, как никто другой, понимает ход истории и задачи, которые она выдвигает ежечасно и ежеминутно перед партией и советской властью. Это понимание дается немногим, и потому-то именно Сталин стал приемником Ленина и продолжателем его дела. Сегодня, например, невозможны походы Александра Македонского или Чингисхана, зато возможна мировая революция и построение коммунистического общества в мировом же масштабе. Все дело в объективных исторических условиях. Сталин — вождь, к нему обыкновенные мерки неприменимы… Я понятно тебе объясняю? — с надеждой заглядывая в глаза дочери, спросил Алексей Петрович.

— Да, папа. Спасибо. Я пойду спать. Хорошо? — И Ляля, выскользнув из его объятий, поцеловала его в щеку и пошла к двери. На пороге она оглянулась и произнесла успокаивающе:

— Я никому не расскажу о нашем разговоре, папа.

И закрыла за собой дверь.

«Вот те раз!» — изумился Алексей Петрович и покачал головой: дочери своей он, оказывается, совершенно не знает. Не исключено, что он вообще ничего не знает и не понимает в этой жизни.

В эту ночь Алексей Петрович не написал ни единой строчки.

Конец двадцатой части


Часть 21


Глава 1

За окном вагона мелькала темнота. На фоне этого мелькания плыло в пустоте, вздрагивая и раскачиваясь, собственное лицо, знакомое до последней морщинки. Из пустоты смотрели выпуклые глаза, смотрели затравленно, но с ожиданием чуда.

Михаил Николаевич Тухачевский задернул шторы, отвернулся от окна, сел, вытянул ноги, затянутые в синие бриджи, обутые в хромовые сапоги. Руки беспокойно теребили то ворот безукоризненно белой рубахи, то отвороты домашней куртки из верблюжьей шерсти. Гимнастерка с красными петлицами и маршальскими звездами на них и рукавах висит на плечиках в стенном шкафу. Повесить бы туда же и мучительные мысли, недоумения и неразрешенные вопросы. Однако жизнь на плечики не повесишь, другую, более удобную, с плечиков не снимешь. А та, более удобная… нет, привычная и приемлемая во всех отношениях жизнь, кончилась несколько дней назад…

Еще вчера он встречался со Сталиным, сегодня, незадолго до отъезда, — с Ворошиловым. А за три дня до этого состоялось заседание Политбюро…

Сперва неожиданный вызов на это заседание… Чем он занимался в те мгновения, даже не подозревая, что они уже стали поворотными в его судьбе? Ну да, сидел в своем кабинете в наркомате с двумя главными конструкторами и разбирал достоинства и недостатки новой модели быстроходного танка со съемными гусеницами. Такой танк по шоссе на колесах может двигаться со скоростью семьдесят километров в час. В Европе хорошие дороги, и стоит тамошнему пролетариату подняться против своей буржуазии, как Красная армия за несколько дней придет ему на помощь. На таких-то танках — раз плюнуть. Ну а когда дойдет дело до сражений, «обул» танк в гусеницы и гоняй по любому бездорожью. Заманчиво. Но лишь в том случае, если пролетариат действительно поднимется. Да только польская кампания показала, что ведет себя пролетариат далеко не всегда по Марксу.

Говорить о своих сомнениях относительно готовности европейского пролетариата к революции Михаил Николаевич воздерживался и в предлагаемых конструкторами моделях танков искал некие универсальные особенности, годные на все случаи жизни, но мало совместимые на практике. Тем более что гражданская война в Испании потребовала от танков крепкой брони и сильного вооружения.

Конструктора стояли на своем, налегая не столько на практическую целесообразность, сколько на политическую перспективу, исходя из которой они, собственно говоря, и придумали свой быстроходный танк. Михаил Николаевич вяло сопротивлялся, апеллируя более всего к здравому смыслу, зная в то же время, что за конструкторами стоит Ворошилов и, не исключено, сам Сталин, а за ним, маршалом Тухачевским, лишь то самое пресловутое время, которое все расставит по своим местам.

И тут — звонок из Кремля: через час просят прибыть на заседание Политбюро. Вопрос — на месте. То есть, от тебя никаких докладов не требуется, твое дело выслушать указания и сказать «Есть!»

Тухачевский выпроводил конструкторов, стал собираться: он просмотрел кое-какие бумаги, касающиеся строительства и вооружения Красной армии, прикинул так и этак, что может заинтересовать Политбюро в его деятельности на посту первого замнаркома обороны, и хотя в его делах было все более-менее нормально, тревога, возникшая будто бы из ничего, все росла и росла. Где-то в подсознании зрела уверенность, что вызов с этой его деятельностью не связан: до сих пор на Политбюро по армии отчитывался нарком Ворошилов, Тухачевского вызывали несколько раз, но он лишь присутствовал при этих отчетах, давая при случае кое-какие справки и пояснения. А если возникала надобность, Сталин вызывал его одного. Или с кем-нибудь из конструкторов. В Кремль или на дачу.

Нет, тут что-то не то. К тому же, арестовано несколько военачальников, обвиненных в троцкизме, предательстве и даже шпионаже в пользу иностранных государств. Тухачевский знал этих военачальников: они действительно в свое время горой стояли за Троцкого, но чтобы предательство — весьма и весьма сомнительно. Если только НКВД не раскопало что-то еще…

Впрочем, вся эта катавасия началась раньше — на февральско-мартовском Пленуме ЦК. Там, правда, громили оппозицию и троцкизм, как контрреволюционное течение, но и армию не оставили без внимания: в нее будто бы тоже проник троцкизм и даже кое-что похуже. Его, Тухачевского, это вроде бы не касалось, но… но несколько сотен бывших царских офицеров, в основном преподавателей училищ и академий, уволили, многих арестовали — тоже будто бы какие-то заговоры…

Заговоров не то чтобы не было, а, как бы это сказать… старые преподаватели — они и есть старые, то есть с устаревшими взглядами, с неизжитым снобизмом и круговой порукой, с чувством превосходства. Даже по отношению к нему, маршалу Тухачевскому, которого считали недоучившимся выскочкой. Смена поколений — нормальный процесс. Но идти эта смена должна планомерно, не во вред делу: грамотных преподавателей и так не хватает. Методы — это нечто другое.

Да, новое поветрие пока его не коснулось, но кто сказал, что не коснется вообще? Если не в первую очередь, то во вторую-десятую. Тут какая-то политика, игра, которая выше его понимания…

Так и не придя ни к какому выводу, Михаил Николаевич отправился в Кремль.

Долгое ожидание в «предбаннике» сталинского кабинета. Здесь же другие товарищи, вызванные на заседание. В основном — военные. В том числе и Иона Эммануилович Якир, командующий войсками Киевского военного округа.

Томительные минуты. Гробовое молчание, будто им предстояло прощание с покойником…

Насколько проще были отношения офицерства и власти во времена пресловутого царизма. Конечно, чинопочитание и прочее, но — одна и та же «белая кость», каста, опора трона. И сейчас вроде бы тоже каста, тоже опора власти, но есть нечто поважнее и посильнее офицерства: комиссары, политруки, партработники. Вот и Сталин — кто он? Генеральный секретарь ЦК. А без него ни предсовнаркома, ни министры, то есть наркомы, ни генералы, то есть военачальники всяких рангов чихнуть не смеют. При царе не то чтобы чихали, но иногда почихивали, а при генсеке — шиш. Вот и говорят: Чингисхан, Хозяин…

Впрочем, черт с ним! Пусть будет Чингисхан, лишь бы Россия имела сильную армию, с которой никто бы не смел поспорить. Он, Тухачевский, готов служить и Чингисхану…

Наконец, приглашение в кабинет. Красная ковровая дорожка, длинный стол, за столом знакомые лица, непроницаемые и неприступные, неподвижная низкорослая фигура Сталина на фоне тяжелых гардин…

«… решением Политбюро вы освобождаетесь от должности первого заместителя Наркома обороны и переводитесь на должность командующего войсками Приволжского военного округа…»

— За что? — вопрос сорвался с языка помимо воли, так неожиданно и невероятно было это решение для Тухачевского.

Головы членов Политбюро повернулись в сторону Сталина: видимо, только он и мог ответить на этот вопрос. Но Сталин молчал.

И тогда послышался раздраженный голос Ворошилова:

— С бабами надо было поменьше путаться! Их тебе специально подсовывали германские резиденты: знали, что на смазливых баб ты падок. А их доклады ложились на стол самого Гитлера…

Голос Ворошилова сорвался, понесся на высоких нотах:

— Оргии на даче устраивал! Военные оркестры вызывал для своего развлечения! Поваров из ресторана! Вот теперь и расхлебывай!

Давно на него так не кричали. Давно так не унижали. Когда это было? В немецком плену. Но там совсем другое, а тут…

«Ууу-у-ууу!» — прокричал во тьму паровоз, и Тухачевскому почудилось, что паровоз кричит от страха: вот-вот втащит поезд в черный тоннель, у которого нет выхода на белый свет, а лишь бесконечное падение в пустоту.

«Нет, не может этого быть, — билось в голове отчаяние, то свиваясь в тугие змеиные кольца, то распрямляясь, не находя выхода. — Не может быть, чтобы я, Михаил Тухачевский, и вдруг никому не нужен. Но главное — не нужен армии, следовательно, не нужен самому себе. Не может этого быть, не может…»

Через три дня после заседания Политбюро встреча со Сталиным — умолил, упросил, настоял. В том же кабинете. За тем же столом, за которым встречались десятки раз, решая те или иные вопросы военного строительства… Сталин руку подал, но пожатие было вялым, даже каким-то унизительно вялым. Стерпел.

— Я прочитал ваше письмо, товарищ Тухачевский. Все это жалкий лепет, недостойный члена партии большевиков. Недостойный мужчины. Нашкодили, а теперь ищете виноватых. Советский маршал должен быть эталоном честности и порядочности. А у вас на уме бабы да интрижки. Вы решили, что вам все позволено. Вы ошибаетесь. Чем выше партия поднимает человека, тем меньше ему позволяется в обычной жизни, в быту, тем больше с него спрашивается.

— Я признаю, что слишком увлекался женщинами, но поверьте, товарищ Сталин, не во вред моему делу. Что касается интрижек, так вы сами знаете, что мной руководило лишь стремление к укреплению боеготовности Красной армии перед лицом…

— Довольно, товарищ Тухачевский, — перебил Сталин, коротко взмахнув рукой. — Все это я слышал не раз. И не раз указывал вам на ваши заблуждения. Надоело повторять одно и то же. Сами виноваты. Послужите в Приволжском округе, докажите на деле свою преданность партии и способность работать на более высоких постах. А там посмотрим. Я вас не задерживаю.

Бабы, интрижки… А у кого нет баб? Тот же Ворошилов — всем известно — меняет своих любовниц, как перчатки. И всё больше сопливые девчонки из балета Большого театра. А Калинин? А Каганович? А сам Сталин? К тому же каждый из них просто погряз в интригах: подсиживают друг друга, втирают друг другу очки, правду говорить боятся, слушать правду боятся еще больше…

Что ж, видать, не тех баб выбирали, товарищ Тухачевский, не по правилам интриговали. Теперь у вас впереди Куйбышев и полная неизвестность, позади Москва, привычная обстановка, непередаваемое ощущение нужности и непрерывного подъема — все выше и выше. Слава богу, что Сталин не знает о тех разговорах, что велись среди своих, где, не стесняясь в выражениях, поминали генсека и его окружение иногда самыми последними словами. Особенно — наркома Ворошилова. Что теперь говорить, не очень-то и заботились о том, чтобы Сталин не узнал: как же, армейская элита, тронь — обожжешься. Но где гарантии, что среди «своих» не было «чужого», который все эти разговоры нес «куда следует»? Нет такой гарантии и не могло быть. Следовательно, не было и своих, а каждый сам по себе.

После разговора со Сталиным зашел к Ворошилову: проститься и поблагодарить за новое назначение — неписаный военный этикет. Держался так, будто ничего трагического не произошло, был подчеркнуто вежлив и корректен. Ворошилов, наоборот, суетился, мямлил. Слесаришка! Конечно, это не он снял Тухачевского с должности замнаркома: не та личность, что снимает и назначает. Это дело рук Сталина. Но почему именно сейчас? Разве год и три назад у Тухачевского было меньше баб? Скорее всего, генсек только сейчас осознал прочность своей власти и свою неуязвимость… Может, прав был Якир, подталкивая его, Тухачевского, не только к оппозиции наркомвоенмору, но и самому Сталину?

Эх, знать бы, где упадешь…

А Якира с Западного перевели на Ленинградский военный округ… Тоже не повышение по службе, но не Самара же. Других не тронули.

Может быть, обойдется. Может быть, Сталин специально убрал меня из Москвы, чтобы навести порядок в армии, перетрясти высший комсостав, чтобы на меня не пало подозрение, пятно соучастия в расправе. А когда все кончится, вернет в Москву. Война неизбежна, а на войне русскими войсками должны командовать русские полководцы. Иначе поражений не избежать. К тому же, если заглянуть в историю, можно увидеть, что практически у всех выдающихся русских полководцев периоды взлетов чередовались с периодами опалы, чтобы в самую трудную для отечества минуту снова встать во главе армии и повести ее к победе. Так было с Александром Невским, так было с Суворовым и Кутузовым. Не исключено, что и моя судьба творится проведением по привычному русскому образцу. Что ж, горько, слов нет, однако унынию предаваться не стоит. Главное, верить в свою звезду.

Грохотали на стыках колеса, громыхал вагон, тревожно вскрикивал паровоз. Михаил Николаевич поднял оконную раму, высунулся, подставив ветру лицо. Жадно глотал холодный воздух с привкусом дыма, молодой листвы и травы, пробудившейся земли. У природы все одно и то же: весна, лето, осень, зима; весна, лето… А у человека…

Оставаться одному в тесном купе становилось все более не по себе. Закрыл окно, вышел в коридор.


Глава 2

Коридор мягкого вагона был пуст. Тухачевскому представилось, как в других купе сидят люди, томятся в одиночестве. Жаль, что он не знает, кто едет рядом. Наверняка есть и знакомые: в таких вагонах быдло не возят. Можно бы перекинуться в преферанс, поговорить, хлебнуть коньячку…

За спиной, в соседнем купе, отъехала в сторону дверь, кто-то вышел. Обернулся: молодая миловидная женщина, в поднятой руке длинная папироса. Шелковый халат облегает стройную фигуру, высокую грудь, в разрезе строчка тонких кружев и захватывающая дух ложбинка.

Женщина глянула на Тухачевского большими равнодушными глазами, спросила томным голосом:

— У вас не найдется спичек?

— Извините, не курю.

— Странно, мне казалось, что все военные курят. У вас ведь, я слыхала, папиросы выдают в обязательном порядке.

— В армии насильно курить никого не заставляют, — ответил Тухачевский, удивляясь, что женщина, едущая в мягком вагоне, не знает в лицо одного из пяти маршалов Советского Союза, портреты которых можно найти где угодно: от специальных открыток и плакатов до отрывных календарей. На улице его узнают всегда. А уж в театрах…

Женщина скользнула взглядом сверху вниз, задержалась на галифе и сапогах.

— Простите, товарищ командир, не знаю вашего звания…

— Дело не в звании, сударыня, — усмехнулся Михаил Николаевич. — Обращаться друг к другу по званию — обязанность военных. А вы, простите за любопытство, кем будете?

— Я? Я — актриса. Еду в Куйбышев по приглашению тамошнего драматического театра.

— Вы не в мейерхольдовском играли?

— Именно.

— То-то же я гляжу: лицо знакомое, — обрадовался Михаил Николаевич. — И как же вас зовут?

— Венера Хохломская. Это мой театральный псевдоним. А если по-простому — Варвара Хохлова. Можете просто Варя. А вы, простите…

— Разрешите представиться: Тухачевский, Михаил Николаевич. Тоже еду в Куйбышев. Но не по приглашению, увы, а по приказу.

— Так вы тот самый Тухачевский? — изумилась актриса.

— Тот самый.

— Боже, а я-то думаю: где же я вас видела? Но почему «увы», Михаил Николаевич?

— Потому что, согласитесь, в Москве все-таки лучше.

— Как знать, Михаил Николаевич, как знать…

— Вы одна?

— Одна.

— Не спится?

— Не спится.

— Значит, тоже переживаете?

— Разумеется, но не потому, что в Куйбышев. И не потому, что из Москвы.

— А почему же, если не секрет?

— Потому что казалось, что я нужна театру, что сроднилась с ним, что это мой дом. Теперь придется вживаться в чужой коллектив, а там неизвестно, как получится.

— Неужели нельзя было остаться в Москве? Ведь там театров не так уж и мало…

— Театров много, это верно, но командуют ими одни и те же люди. Если вы стали по каким-то причинам неугодны одному из них, места вам в Москве уже не будет… — Хохлова поиграла глазами, вздохнула: — Характер у меня скверный, Михаил Николаевич: терпеть не могу, когда во мне видят прежде женщину, а уж потом — актрису. Все оттого.

— У меня, как оказалось, характер не лучше.

Хохлова понимающе улыбнулась, глянула на Тухачевского большими серыми глазами, в которых он безошибочно угадал тоску одинокой женщины, предложила:

— Как вы насчет коньяку, товарищ Тухачевский?

— У вас есть коньяк?

— Стащила бутылку со стола: коллеги устроили проводы, как… как в последний путь. Думала: сяду в поезд, напьюсь. Одной — не получается. Как вы — если вдвоем?

— С удовольствием.

В купе Хохловой Тухачевский провел всю ночь. Вышел лишь под утро, воровато оглянулся по сторонам: вагон спал, никому не было дела до опального маршала.

Хотя близость с женщиной не избавила Тухачевского от переживаний, однако несколько притупила боль, сняла чувство подавленности. Женщины почти всегда действовали на него благотворно, хотя он не очень-то с ними считался. А эта Хохлова умна и деликатна. Хорошо, что он ее встретил. Есть надежда на долгую связь без особых обязательств. Случай, зато снимает кое-какие проблемы. Скажем, не надо пока вызывать из Москвы жену.

Ладно, опала так опала. Переживем. Буду работать… как вол. Подниму Приволжский округ на такую высоту, какая никому и не снилась. Пусть увидят, на что способен маршал Тухачевский. И буду работать над теорией будущей войны. Может, оно и лучше, что подальше от Москвы, от Сталина и Ворошилова, от назойливых друзей, которым мало армейских забот, им подай еще и политику. К тому же здесь будет больше самостоятельности… А скоростные танки — это, пожалуй, извращение некой генеральной линии в развитии бронетанковых войск вообще. Разве что для полицейских надобностей…

Не унывай, Михаил: твой Буцефал не застоится — не те времена.

Тухачевский развернуться в Приволжском округе не успел. Он даже ознакомиться с войсками не успел как следует. Недели через две в номер гостиницы, где он жил, постучал его порученец:

— Михаил Николаевич!

Тухачевский открыл глаза, несколько секунд смотрел в темноту, потом включил торшер, глянул на часы: четыре часа пятнадцать минут утра. В раме окна отблески ранней зари.

Проснулась Хохлова, потянулась, спросила:

— Что-нибудь случилось?

— Спи, я на минуту.

Встал, накинул халат, прошел к двери, открыл. Перед ним стояло несколько человек в форме госбезопасности. Один из них, в звании майора ГБ, произнес:

— Вот ордер на ваш арест, гражданин Тухачевский. Прошу соблюдать спокойствие. Вы один?

— Н-нет.

— Впрочем, это не имеет значения. Мы должны произвести у вас обыск. Прошу пройти в номер.

«Неужели это — все? — подумалось равнодушно и отстраненно. — Неужели Сталин лишь для того отправил меня в Куйбышев, чтобы легче было произвести арест?»

Обыск, одевание под пристальными взглядами чужих глаз, жалкая фигура Хохловой в углу дивана, шествие по тихому коридору гостиной, спуск по «черной лестнице» к «черному ходу», черная машина в тём… черном переулке, долгая езда в неизвестность, какой-то полустанок… ожидание поезда в мрачном помещении, провонявшем мышами… тесное купе… задворки Казанского вокзала… снова машина, езда по оживленной вечерней Москве, знакомое здание Лубянки, железные ворота, одиночная камера…


Глава 3

Таким наркома обороны маршала Ворошилова командующий Дальневосточным особым военным округом маршал Блюхер еще не видывал. Видел крикливым, бесшабашным, простоватым, растерянным и злым, веселым до непристойности, но чтобы таким подавленным, таким как бы не в себе — это впервые. Хотелось спросить, что случилось? Но знал: бесполезно. У них тут, в Москве, свои игры, свои правила, свои секреты. Что нужно — скажет сам, что не нужно — лучше и не знать.

— Вот, ознакомься, — буркнул Ворошилов и положил перед Василием Константиновичем красную папку. Сам встал, отошел к окну, стоял там, заложив руки за спину, раскачивался с пяток на носки и обратно.

Блюхер открыл папку. Прочитал страницу — ничего не понял. Тряхнул головой, отгоняя посторонние мысли, стал перечитывать, стараясь вникнуть в смысл печатных строк, связать с тем, что знал. Из прочитанного понял, что несколько человек из высшего комсостава Красной армии во главе с маршалом Тухачевским обвиняются в заговоре против советской власти, в сговоре с германским генштабом, в предательстве и даже в шпионаже. Здесь же ссылки на источники внешней разведки, выдержки из западных газет и журналов, свидетельства секретных сотрудников НКВД. Ну и, как следствие предательства и буржуазного влияния, моральное разложение, увлечение женщинами, мещанскими удобствами, пьянство и прочие пороки.

Обилие фактического материала, подтверждающего обвинения, подавляло и оглушало. Вместе с тем была одна странность, не дававшая осмыслить прочитанное до конца, засевшая в мозгу, как ржавый гвоздь: хотя все данные выстроены в хронологическом порядке и вроде бы увязаны в одну неразрывную цепь, хотя указаны фамилии и когда, кто, что, где и с кем, однако во всем этом не было основательности и убедительности: цепь висела в воздухе и бутафорски бренчала. Как в театре. Подавляло — да, оглушало — да, но не внушало доверия. Ведь примерно такой же цепью связали когда-то и самого Блюхера с Сырцовым, председателем правительства РСФСР, попытавшимся создать подпольное правительство СССР, прочившего Блюхера на пост наркома обороны, хотя сам кандидат в наркомы ни сном ни духом не ведал о своем назначении. Нет ли и здесь, в случае с Тухачевским, чего-то подобного? И не пытаются ли его, Блюхера, снова втянуть в какие-то игры? Избави бог. После своего мнимого наркомства Василий Константинович вел себя предельно осторожно, стараясь избегать у себя в округе всякой групповщины и любых антиправительственных разговоров. Даже намеков на такие разговоры.

Закончив читать, Василий Константинович поднял голову и посмотрел на Ворошилова. Тот нервно разминал папиросу и шарил глазами по кабинету. Заметив, что Блюхер смотрит на него, спросил:

— Прочел?

— Прочел.

— И что скажешь?

— Не могу поверить. В голове не укладывается…

— А ты думаешь, у меня укладывается? Ты думаешь, у товарища Сталина укладывалось? Сколько к нам данных поступало и по линии ГРУ, и по линии НКВД, и по партийной линии, а все не верилось, все казалось, что ложь и клевета, что враги наши хотят поссорить партию с армией, подорвать нашу обороноспособность. Если бы не Ежов… Ягода — тот давал нам дозированную информацию, придерживал главное, выгораживал своих людей. В его сейфе обнаружены такие материалы, что волосы становятся дыбом, — захлебывался словами Ворошилов.

Василию Константиновичу даже показалось, что Клим спешит скорее сказать то, что обязан был сказать, но говорить ему ужасно не хочется.

— Ягодой занимаются, Василь Константиныч, — доверительно сообщил Ворошилов. — Но там не только Ягода, там много еще кого. А главное, все они на связи с Троцким, все выполняют его указания. Ты не поверишь, но Троцкий, как выясняется, связан с немцами, с фашистами, с Гитлером. По принципу: враг моего врага мой друг. А Гитлер только кричит, что он евреев всех уничтожит, на самом деле у него в концерне Фабин… как его, черт? Фабиндустри — вот!.. как стояли жиды, так и стоят — ни одного не тронул. И в других еврейских же концернах и банках. А у нас в разведке, — Ворошилов склонился в сторону Блюхера, понизил голос до шепота: — Скажу тебе по секрету — одни жиды. И большинство работает двойными агентами. Да. А наркоминдел? Про него говорят: наркомат по делам Великого Израиля. Все это наследство Ягоды и Троцкого. Придется корчевать. — Громыхнул кулаком по столу, погрозился: — Мы до них еще доберемся! — И снова заспешил: — А в армии? И в армии то же самое. И Тухачевского, этого дурачка, толкали наверх все они же: все эти Якиры, Корки, Фельдманы и Эйдеманы. «Ах, товарищ Тухачевский! Ах, вы такой гениальный полководец, вам бы наркомом быть, Наполеоном!» А он уши развесит и слушает, слюну пускает, подпоручик задрипанный! Ворошилов им, видите ли, не нравится! Не туда ведет! Не так командует! А Ворошилов, между прочим, неукоснительно выполняет волю Цэка! Да! — Покачал сокрушенно круглой головой, произнес со скорбью в круглых глазах: — Сколько честных партийцев перевели, чтобы везде насадить своих — ужас! Конечно, интернационализм и все такое прочее, потому и говорить об этом громко нельзя. Представляешь, что будет? То-то и оно. А факт есть факт. Как волков ни корми, а только они все в лес смотрят. С помощью Троцкого пролезли в армию. Теперь воду мутят. Заразу эту — с корнем! Да!

Василий Константинович барабанил пальцами по подлокотнику кресла. На душе было противно, точно шел себе, шел, споткнулся, упал — руки в дерьме, вонища, а поблизости не только речки или ручья, лужи паршивой нету… Но ведь не затем, чтобы проинформировать о заговоре, вызвал его в Москву нарком обороны. Что-то тут еще. Спросил осторожно:

— И что теперь?

— Как что? — Ворошилов откинулся на спинку кресла, подергал верхней губой с кисточкой усов. — Судить будем. Да. Есть решение Политбюро назначить суд из авторитетных и незапятнанных военных. Предлагается тебя ввести в состав суда. Еще Буденного, Шапошникова, Дыбенко… Гамарника. Тут главное, чтобы народ увидел, что таких корифеев судят люди, ничуть не ниже их по званиям и заслугам. Ну и председатель суда — Ульрих, чтобы не говорили, что это гонение на евреев. Опять же, Гамарник. Да.

Выговорившись, Ворошилов перевел дух и распорядился подать чай. В ожидании чая закурили. Когда принесли чай и бутерброды, Ворошилов достал из сейфа бутылку коньяку, разлил по пузатым рюмкам.

— Ну, будем живы — не помрем, — мрачно произнес он, чокнувшись с рюмкой Блюхера.

Выпили. Принялись за чай. Молча поглядывали в разные стороны. Каждый думал о своем.

Ворошилов думал, что Сталин разговорами о борьбе с троцкизмом и заговорами прикрывает что-то другое, о чем можно только гадать, что он не посвящает своих ближайших соратников во все тонкости дела, а дело может обернуться таким образом, что и самому Ворошилову придется сесть на скамью подсудимых: Сталин в последнее время что-то часто наскакивает на него и даже покрикивает.

Не понимая дальних прицелов Сталина, Ворошилов знал лишь одно: он должен всякий раз доказывать, что на него, Ворошилова, можно положиться во всем, что он, Ворошилов, не предаст и не продаст. Надо лишь не слишком высовываться, но и не отставать от других членов Политбюро.

Чутье Ворошилову подсказывало, что нынешний состав Политбюро Сталина более-менее устраивает, что всех говорунов и тех, кто много о себе понимает, всех этих бывших эмигрантов, интеллигентов и прочих, он из него выжил, что, бог даст, Сталин без Ворошилова не обойдется.

Совсем другие мысли мучили Блюхера. В обвинении сказано, например, о моральном разложении, следовательно, и ему, Блюхеру, могут пришить подобное: сравнительно недавно женился в третий раз — на подруге своей восемнадцатилетней дочери, разница — двадцать пять лет. Правда, с актрисами не путается, хором роскошных не имеет, оргии с оркестрами не устраивает, но при желании выдумать могут все, что угодно. Наслышан. А тут еще япошки пошаливают, силы порядочные сосредоточили в районе озера Хасан, а также на противоположном берегу Амура напротив Благовещенска. Ну, и еще в двух-трех местах. Могут, того и гляди, устроить провокацию, а у него в войсках подчас нет самого необходимого. Случись что, горючку для танков и самолетов придется собирать по всему Дальнему Востоку, запчастей почти нет, ремонтные базы только создаются, патронов и снарядов некомплект, в стрелковых частях слишком большой процент необученных новобранцев, командиры полков и батальонов не имеют боевого опыта вождения войск по горным дефиле и лесистой местности.

Опять же, какой из него судья? И главное — непонятно, что все это значит? А что вырисовывается что-то большое и страшное, видно давно и даже издалека. Есть какая-то закономерность во всех этих репрессиях, есть закономерность в их разрастании. Ворошилов говорит: евреи. Да нет, тут не в евреях дело. Вернее, не в них одних. У самого Ворошилова жена — еврейка. Да и у других членов Политбюро — тоже. Уж помалкивал бы. И вообще: слишком много вопросов и почти нет ответов.

— Да, — нарушил молчание Ворошилов. — Как там япошки? Что нового? Шевелятся?

— Как я уже докладывал, — заговорил Блюхер официальным тоном, — японцы наращивают силы практически вдоль всей границы, но особенно в районе озера Хасан, подтягивают артиллерию, роют окопы, строят доты и дзоты, тянут колючую проволоку. То ли готовят тылы для большой провокации, то ли укрепляют границу инженерными сооружениями, чтобы держать ее меньшими силами, а основные силы использовать в других местах. Агентурная разведка у нас хромает…

— Ты, Василь Константиныч, тоже не плошай, — пропустив намек на агентурную разведку, перебил Блюхера Ворошилов. — Скрытно подтягивай танки и артиллерию, рассредоточивай на местности, налаживай разведку с помощью китайцев и корейцев, используй для этого авиацию, чтобы врасплох тебя не застали.

Блюхер встал, отчеканил:

— Стараемся, Климент Ефремович, все делаем именно так, как предписано командованием Красной армии.

— Ну и славно. — Ворошилов тоже поднялся из-за стола. Растерянности и суетливости как не бывало. Наоборот, оживился, на лице появилась добродушная усмешка.

— Как ты насчет театра, Василь Константиныч? Сегодня в Большом дают «Князя Игоря». Все наши там будут. Два билета могу обеспечить. Ты с женой?

— С женой.

— Видел, хороша дивчина! — похвалил Ворошилов не без зависти. — Очень похожа на одну балериночку… Была у меня такая… э-э… знакомая. Да-а. Потомством не обзавелся?

— Как же, уже двое: дочери четыре, сыну чуть меньше.

— Скажи пожалуйста, — качнул круглой головой Ворошилов. — А кажется, только вчера на Политбюро говорили, что вот, мол, Блюхер опять женился… — И крякнул, поняв, что сболтнул лишнее. Начал выкручиваться: — Ну, так, между делом кто-то сказал. Я помню, еще подумал тогда: поздравить надо бы, да закрутился. Мда-а. Идет время, бежит. Такие дела.

Блюхер стоял в двух шагах от стола и выжидательно смотрел на Ворошилова. На смуглом крестьянском лице его нельзя было прочесть ничего, кроме готовности подчиниться приказу.

Ворошилов снова засуетился.

— Ну, будь здоров. Отдыхай пока. Когда надо будет, вызову. На днях Главный военный совет собираем. Да. А билеты в Большой — вот, возьми. На сегодня. Там увидимся. — Протянул руку, крепко тиснул руку Блюхеру. — Ладно, до вечера. — И часто-часто заморгал круглыми глазами, точно чувствовал за собой вину.

С мыслью о том, что не все ладно в московских коридорах власти, покидал Василий Константинович наркомат обороны. Теплилась надежда, что все разъяснится и как-то образуется, но надежда была слабой и ничем не подкрепленной.


Глава 4

От Ворошилова Блюхер поехал не в гостиницу, где его ожидала молодая жена, а к начальнику Главного политического управления Красной армии Гамарнику. На квартиру. Сказывали, что приболел начглавполитупра. Рассчитывал узнать от него больше того, что сказал Ворошилов: все-таки с Гамарником служили вместе когда-то на том же Дальнем Востоке, никаких особых трений между ними не было. А если и были, то… Как же без трений-то? Без этого ни одно живое дело не делается. Правда, Гамарник во все совал свой нос. Правда и то, что он весьма любил одних свергать, других возносить. Но все мы не без греха. А в основном Гамарник комиссарствовал в войсках, Блюхер войсками командовал. Каждый выполнял свои обязанности. А что Гамарник еврей, так в этом ничего зазорного нет, потому что дело не в национальности, а в том, что из себя человек представляет с точки зрения революции и защиты ее от врагов. Конечно, евреи несколько заносчивы, а там, где появился один, завтра же появятся другие, оттирая в сторону русских, и за это на евреев очень и очень косятся, но русские виноваты еще больше: каждый сам по себе, а иногда и против всех. Впрочем, начни объединяться — шовинизм, антисемитизм и прочие измы. Куда ни кинь, всюду клин.

Гамарник действительно болел. Встретил Блюхера в теплой куртке и вязаной шапочке, из-под которой выбивались черные с проседью космы жестких волос. Всклокоченная разбойничья борода, настороженный взгляд угольно-черных глаз, обострившиеся черты смуглого лица, — все это как-то не вязалось с прежним Гамарником, шумным, подвижным, неугомонным.

— Был у Ворошилова? — вместо приветствия спросил Гамарник, пожимая руку Василия Константиновича своей, сухой и горячей, рукой.

— Прямо от него.

— Ну, заходи, рассказывай, — и повел его в свой кабинет, на ходу бросив в полумрак коридора: — Сделайте нам кофе… покрепче. Мне — без сахара. — В кабинете пояснил: — Диабет замучил. Кожа иногда зудит так, что содрал бы ее начисто. Мерзкое ощущение, скажу тебе. Все перепробовал — не помогает. Медицина наша — ни к черту!

В кабинете предложил Блюхеру кресло, сам принялся расхаживать взад-вперед вдоль книжных шкафов.

Молодая широколицая деваха-домработница принесла кофе. Стрельнула глазами на Блюхера, почтительно поздоровалась. Гамарник молча и нетерпеливо наблюдал, как она расставляет на столе приборы, разливает кофе по чашкам.

— Ну, иди, иди! Дальше мы сами!

Выпроводив деваху из кабинета, Гамарник плотно закрыл за нею дверь. Даже за ручку подергал для верности.

Василий Константинович в нескольких словах рассказал о посещении Ворошилова, о разговоре с ним. Правда, евреев не помянул. Оценок не давал, вопросов не задавал тоже: был наслышан, что в Москве даже стены имеют уши.

— Со мной Ворошилов говорил о том же, — сообщил Гамарник. Остановился напротив Блюхера, спросил, сверля его лицо угольно-черными глазами: — А ты, Василий Константинович, веришь этой… этой чуши? Ты веришь, что Тухачевский, Эйдиман, Корк, Фельдман предатели и шпионы? И в пользу кого шпионят? В пользу Гитлера! Ха-ха-ха-ха! Более нелепых обвинений придумать просто невозможно! Евреи — шпионы и пособники ярого антисемита Гитлера! Ха-ха-ха-ха! — расхохотался и тут же закашлялся, замахал руками.

— Рад бы не верить, Ян Борисович, да больно уж убедительно написано, — мрачно слукавил Блюхер, когда Гамарника перестал мучить кашель.

— Убедительно? И это говоришь ты, который знает этих людей не понаслышке? И что же, ты согласился?

— А ты предлагаешь не соглашаться? Конечно, выступать в роли судьи своих товарищей по оружию — не велика честь. Но суд состоится все равно, соглашусь я или нет. А кто придет вместо меня? Может быть, у подсудимых мы — последняя надежда на справедливое разбирательство дела. Тебе не приходило это в голову?

— Приходило, Василий Константинович. Но мне приходило в голову также и то, что приговор нашим товарищам уже вынесен, что нас вынуждают участвовать в фарсе, а фарс этот собираются прикрывать нашими именами. Мне приходило в голову, что кое-кому мешают люди, имеющие свое мнение и мнение это отстаивающие, не взирая на лица и обстоятельства… Лично я согласия не дал. Вернее, сослался на болезнь. Но если у меня спросят еще раз, откажусь.

— Боюсь, что уже не спросят.

— Ты думаешь?

— Мне так показалось из разговора с Ворошиловым. Перечисляя будущих судей, он как-то подозрительно споткнулся на твоей фамилии. Тогда я этому не придал значения, а теперь, узнав от тебя подробности, думаю, что он вообще не хотел упоминать о тебе, но вырвалось. Ты ведь знаешь Клима не хуже меня.

— Знаю. Но я знаю и себя: я на этот суд не пойду. Я знаю, как судили Зиновьева с Каменевым, как судили многих других большевиков-ленинцев. Я присутствовал, я видел этих людей: их превратили в полутрупов, потерявших волю к сопротивлению и чувство собственного достоинства, готовых признать любые обвинения в свой адрес, лишь бы избавиться от мучений. Тухачевского тоже заставят признаться во всем, что надо некоторым… что нужно тем, кто управляет этим процессом…

В дверь постучали. Гамарник вздрогнул, настороженно глянул на дверь. Та слегка приоткрылась, показалось плоское лицо девахи-домработницы.

— Ян Борисыч, убрать? — спросила деваха, глядя на хозяина невинными глазами.

— Сами уберем! — вскрикнул Гамарник, но тут же взял себя в руки, произнес почти спокойно: — Спасибо, Дика, ты можешь быть свободна. Сходи в кино… Или еще куда. Не мешай нам, пожалуйста.

— Хорошо. Как прикажете, Ян Борисыч.

И дверь тихо закрылась.

— Поговорить не дадут спокойно, — буркнул Гамарник, налил себе остывшего кофе и выпил одним духом.

Василий Константинович поднялся, стал прощаться. Гамарник не удерживал, смотрел в сторону, хмурился, то и дело чесал подбородок, лохматя разбойничью бороду. Простились сухо. Каждый был недоволен как собой, так и собеседником. «Мы не доверяем друг другу, — с горечью подумал Василий Константинович. — А что будет дальше?»

Выйдя из подъезда, Блюхер огляделся и заметил в скверике домработницу Гамарника, разговаривающую с парнем в вельветовой тужурке. В парне без труда угадывался чекист.

«Подслушивала», — догадался Василий Константинович, и сердце его сжалось от страха — и не столько за себя, сколько за жену и детей.

Шагая по улице в гостиницу, думал, что такого страха не испытывал ни в бою, ни в самых безнадежных положениях своей бурной жизни. А тут — на тебе.

«Так я ничего такого и не говорил, — утешил он себя. — Даже наоборот: Гамарнику возражал, говорил о необходимости участия в суде».

Представилось, как через какое-то время сообщение домработницы ляжет на стол Ежову, тот — Ворошилову или даже самому Сталину, а Сталин…

Дальше думать не хотелось, дальше был мрак и ничего больше.


Глава 5

После ухода Блюхера раздался телефонный звонок. Гамарник снял трубку. Звонил Ворошилов:

— Ян Борисыч, как твое драгоценное здоровье?

— Спасибо, Климент Ефремович, состояние омерзительное, врагу не пожелаю.

— Но ты крепись, Ян, крепись! Постарайся к числу десятому июня месяца встать на ноги. Товарищ Сталин считает, что твое участие в процессе обязательно… Кстати, к тебе Блюхер не заходил?

— Заходил.

— Вот-вот, вся коллегия в сборе, кроме тебя. Надо провести предварительное заседание, обсудить кое-какие вопросы… Опять же, я собираюсь провести заседание Военного совета. Твое присутствие на нем — сам знаешь… Может, ляжешь на денек-другой в наш госпиталь? А, Ян Борисыч?

— Если вы настаиваете, товарищ Ворошилов.

— Ну зачем такая официальность, товарищ Гамарник? Свои люди, всегда должны входить в положение… А как же…

— Я непременно войду, товарищ Ворошилов.

— А-а, ну-ну… Поправляйся, товарищ Гамарник.

Пришла из школы двенадцатилетняя дочка. Ворвалась к отцу в кабинет, возбужденная, глаза горят, руки, ноги, голова, все тело — одно сплошное нетерпение.

— Папа! Ты слышал? Папа! Разоблачили еще одну группу предателей и врагов народа! Папа, как они могли? Ты знаешь, у нас в школе был митинг: все за то, чтобы их расстрелять! Все! И даже их родственники! Представляешь? Все! Вот это комсомольцы, папа! А ты тоже за расстрел? Да? Ну, конечно, а как же иначе! Папа, но это же какие-то выродки! Ты помнишь, дядя Фельдман к нам приходил? Такой большой, толстый — фу! У нас девочка учится, она говорит, что его арестовали…

— Мало ли что говорят. Ты бы поменьше слушала…

— Но ведь это правда? Правда? Дядя Фельдман тоже враг народа? Ну какой молодец дядя Ежов! А он мне ужасно не понравился, когда приходил к нам. Помнишь? Ма-аленький такой! Но теперь я полностью изменила о нем свое мнение в лучшую сторону. Это настоящий чекист и большевик.

Слова вылетали из дочери очередями, она захлебывалась ими от полноты чувств, ее меньше всего интересовало мнение отца, ее распирали собственные необычные ощущения и желания. Что-то доказывать, опровергать не имело смысла: не поймет. И никто не поймет. Но ведь сами же мечтали: вырастет новая молодежь, которая по первому же зову партии, не рассуждая, как один человек… Вот и дождались: собственные дети готовы растерзать своих отцов, прочитав лишь короткое сообщение в газете. Она, дочь, будет радоваться, что ее отец принимал участие в заседаниях суда, что он проголосовал за расстрел, будет гордиться им, хвастаться… А потом — не исключено — и его объявят вранаром и каэром. И дочь — его дочь! — будет голосовать на митинге за расстрел своего отца…

От страшного зуда, вдруг охватившего все тело, Гамарник сжался и остановившимися глазами смотрел на свою дочь-подростка. Хотелось сорвать с себя кожу, хотелось кричать, выть, визжать. Девочка наконец заметила необычное поведение отца, изумленно глянула на него.

— Папа, что с тобой?

С трудом выдавил из себя:

— Ничего, малыш, просто приступ болезни. Ты иди, а я приму лекарства, полежу. Еще лучше — пойди погуляй. Сходи… сходи куда-нибудь. Иди, пожалуйста, иди…

Девочка вышла. Ян Борисович долго стоял у окна, стиснув до боли зубы, ждал, когда стихнет приступ диабетического зуда… А если попадешь на Лубянку, там такой зуд тебе пропишут, что и заорешь, и завоешь, и душу продашь дьяволу…

Некстати вспомнился допрос семеновского офицера, захваченного в плен. Офицер шел на связь с какой-то бандой, действующей в тылу красных отрядов, наверняка многое знал, но не говорил. Стали бить — молчит, стали пытать… Бр-ррр! Но то было время военное, а сейчас… Боли Ян Борисович боялся больше всего на свете.

Где-то в глубине квартиры хлопнула дверь, и сразу же повисла звенящая и зудящая тишина.

Ну вот, теперь можно. Все к черту! Все получилось не так, как когда-то хотелось: революция застопорилась, пошла вспять. Сталин беспощадно расправляется с истинными большевиками-ленинцами, власть партии подменил собственной властью, травит евреев. Еще более страшные испытания ожидают партию впереди. Лучше не видеть их и не знать. Ничего не видеть и не знать — все эти будущие мерзости, при виде которых хочется лечь за пулемет и стрелять, стрелять, стрелять… Мерзкая страна, мерзкий народ, которому все равно, что будет завтра, который живет одним днем и не желает проникнуться своим историческим предназначением.

А умереть — это так просто. Нажал курок — и больше ничего не услышишь и даже не почувствуешь. Ни боли, ни страха, ни сожаления. Скажут потом, что не выдержал борьбы с болезнью. Детям не придется за тебя краснеть, тем более — отвечать.

Пару строк в предсмертной записке: «Болезнь доконала. Прошу простить. Остаюсь коммунистом. Гамарник».

Рукоять пистолета холодна и успокаивает кожу ладони. Вот только передергивать затвор очень неприятно — словно сдирается кожа на пальцах…

Предпоследнее ощущение в жизни — прикосновение ствола к виску. Последнее — податливая тяжесть спускового крючка…

* * *

— Застрелился?

— Так точно, товарищ Сталин.

Голос наркома внутренних дел Ежова в телефонной трубке как обычно бесстрастен. Сталин помолчал, затем спросил:

— Что собираетесь делать?

— Как прикажете, товарищ Сталин.

— А у самих, значит, никаких мыслей нет?

— Мысли есть, товарищ Сталин. В оставленной на столе записке товарищ Гамарник сослался на то, что не в силах бороться со своей болезнью. Можно принять эту ссылку как основную версию причины самоубийства. А можно не принимать. Ведь он остается в общих списках на вторую очередь…

— А ты переведи его на первую очередь. Списки — не догма. Застрелился… — Голос Сталина раздумчив и глух. — Хотел уйти от ответственности, списать свои преступления на болезнь. Дураку ясно…

— Так точно, товарищ Сталин.

— В этом направлении и действуй. А вместо Гамарника членом судебного присутствия пусть будет… Алкснис.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

— Затверди, Ежов, как «Отче наш»: процесс чистки не должен останавливаться ни на минуту, одно звено его должно цепляться за другое. Нельзя эту кампанию растягивать надолго. Быстрота и решительность — только в этом залог успеха всей кампании.

— Я затвердил, товарищ Сталин.

Услышав короткие гудки, Николай Иванович Ежов медленно положил трубку, дал отбой. Повернулся к своему помощнику.

— Передай Ульриху: Гамарника включить в список вслед за Тухачевским. Судить посмертно.


Глава 6

Собираясь в Большой театр, Глафира Лукинична, — или просто Глаша, — двадцатидвухлетняя жена маршала Блюхера, перемерила все свои платья и костюмы и не смогла ни на чем остановиться. Они в Москву приехали только вчера, Хабаровск — это не Москва, там все проще, да и ходить почти некуда, а тут…

А вдруг на спектакле будет присутствовать сам Сталин? И уж точно там будет Ворошилов. Военным хорошо: напялил на себя мундир — и хоть в атаку, хоть в театр. А каково их женам? Во что, например, будет одета жена того же Ворошилова? Правда, она старуха, расплывшаяся во все стороны, все у нее висит, как… как у той свиноматки, ей и одежда соответствующая, но есть ведь и молодые жены и всякие там другие. Какие платья теперь надевают в театр столичные молодые женщины?

Глаша не была в Москве почти два года, за это время многое могло поменяться. Ладно там — жена лейтенанта и даже майора, а то ведь жена маршала Блюхера — это вам не фунт изюму, ей ударить в грязь лицом никак нельзя. А спросить у кого-то из гостиничного персонала — неудобно и даже стыдно.

— Глаша, ты скоро?

Василий Константинович стоял в дверях спальни четырехместного номера и смотрел на свою молодую жену, все еще в рубашке, и на кучу вещей, разбросанных по стульям и постели. Хотя жена родила ему уже двоих детей, в ней все еще видна восемнадцатилетняя девчонка, тонкая, как тростиночка, и легкая, как мотылек, какой он встретил ее четыре года назад во дворе московского дома, где и жил-то весьма недолгое время. А сколько всего случилось за эти годы!

И чего он не видел в Большом театре? В музыке разбирается не шибко, в классической — тем более, оперу не любит, а надо делать вид, что и разбираешься, и любишь. Гармошка, баян, балалайка, задушевная русская песня — вот это по нему, это захватывает всего и уносит вдаль, а так называемую серьезную музыку он и услыхал-то в весьма зрелые годы, да и сочинялась эта музыка исключительно на потребу буржуазии. Он лучше бы посидел дома, повозился с детьми или почитал — возиться с детьми и читать выпадает так редко, — а тут иди, выпячивай грудь и таращи глаза на высокое начальство. Что ему «Князь Игорь», когда у него такая юная жена, оторваться от которой… Да все оперы мира не стоят мизинца этой очаровательной девчонки, немного капризной, немного взбалмошной, так в ней еще столько молодости, столько сил и энергии, она даже не знает, как и куда их девать.

— Васенька, — взмолилась Глаша, прижимая к груди тонкие пальцы, — я совсем запуталась: не знаю, что надеть.

— Да ты, счастье мое, в любой одежде красивее всех женщин от Москвы до самых до окраин.

— Но не идти же мне в рубашке. По-моему, именно в ней я нравлюсь тебе больше всего.

— Ну чем тебе, скажи на милость, не подходит это платье? — вопросил Василий Константинович, поднимая за плечики голубое платье с сине-белой кружевной отделкой, шитое в Хабаровске из натурального китайского шелка китайским же портным. — Лично мне ты в нем всегда нравилась особенно.

— Господи, Вася! Не могу же я все время появляться на людях в одном и том же платье! — капризничала Глаша, играя черными хохлацкими глазами.

— Это в Хабаровске, ангел мой, тебя видели в нем несколько раз, а в Москве еще никто не видел.

— Да? Я как-то не подумала. Хорошо, пусть будет голубое платье, если тебе так хочется.

— Хочется, радость моя, очень хочется, — гудел Василий Константинович, топчась в дверях неуклюжим медведем. — Учти: у тебя всего-навсего десять минут. И не забудь надеть плащ: на улице прохладно.

— Есть надеть плащ, товарищ маршал Советского Союза! — вытянулась Глаша, прикладывая ладонь к голове.

Ах, не в театр бы с ней, пропади он пропадом, а сграбастать в охапку и целовать, целовать… Благо, в номере никого: няня и теща увели детей гулять, вернутся не скоро.

Василий Константинович подавил вздох и вышел из спальни.

Военных было особенно много, будто в Большом театре предстоял разбор командно-штабных учений. Блюхера узнавали, на него оглядывались, женщины бесцеремонно разглядывали его жену. В фойе перед маршалом вытягивались майоры и полковники, комбриги застывали в ожидании, что маршал обратит на них свое внимание, командармы почтительно уступали дорогу.

Блюхер обращал внимание на всех, даже мало знакомых: подходил, здоровался за руку, расспрашивал о службе, о житье-бытье. В нем крепко сидело крестьянское любопытство к людям, занятым с ним одним и тем же делом. Только у крестьянина интерес сводится к земле, погоде, скотине, а у него и его товарищей интересы несколько другие: пушки, танки, самолеты, красноармейцы…

Ворошилов с женой появился в ложе со вторым звонком. Вслед за наркомом его первый зам маршал Егоров, сменивший на этом посту Тухачевского. За ним новый начальник Генштаба командарм первого ранга Шапошников. Тоже с женами. Радушные объятия, крепкие рукопожатия. Больше на публику, чем по велению сердца. Шапошников склонился к руке Глаши своим лошадиным лицом и вогнал ее в краску слишком затянувшейся галантностью.

В зале зааплодировали. Скорее всего потому, что после ареста Тухачевского со товарищи пошли всякие слухи о повальном предательстве высшего командного состава, а тут вот Ворошилов обнимается с Блюхером — впечатляет.

Из соседней ложи помахал рукой Молотов. Там всё строго и чопорно: черные костюмы, белые воротнички, галстуки. Дальше ложа Буденного, — ложу остряки прозвали кавалерийской, — мундиры, ордена, скромные женские платья. В зале же, напротив, пестро и ярко, как в оранжерее: женские платья кричаще цветисты, особенно на фоне зеленых, синих, белых гимнастерок и кителей, но и те расцвечены петлицами, шпалами, ромбами, звездами, орденами.

Затихшие было аплодисменты резко усилились: в своей ложе появился Сталин. Тотчас же оркестр и хор грянули «Интернационал». Зал встал в едином порыве, подхватил. Особенно яростно пели военные. И хотя Блюхер в театре не впервой, он вдруг почувствовал такое единение с этими разными людьми, что чувство это как-то само собой переросло в чувство справедливости всего, что этими людьми делается, потому что это и твое личное дело, стоять от которого в стороне было бы преступлением перед партией и революцией. Он не мог, не имел права разрушать это единство, даже если под его покровом вольно или невольно совершались не очень правильные дела. Ничего не поделаешь: от ошибок никто не застрахован, враги существуют не в детских сказках, а в действительности, действительность трудна и неудобна, не все ее выдерживают, и нет ничего удивительного, что кто-то предает свои идеалы, если они были, и переходит на сторону врага. Даже кто-то из тех, от кого ты этого никак не ожидал.

В антракте в ложу зашли Буденный и начальник артиллерии Красной армии командарм первого ранга Кулик. С женами. Новые объятия, поцелуи, рукопожатия. Блюхер, пожимая руки своим товарищам по оружию, вглядывался в их лица, искал на них хотя бы намек на растерянность и непонимание, но лица были как лица, то есть их выражение вполне соответствовало обстановке и общему настроению праздника.

Разговор вертелся вокруг спектакля, игры актеров, голосов Обуховой и Михайлова, Козловского и Лемешева. Говорил в основном Шапошников, считавшийся оперным знатоком, Ворошилов с ним не столько спорил, сколько подначивал своего образованного подчиненного из чувства противоречия. Остальные делали вид, что понимают, о чем идет речь.

— Конечно, половецкие пляски впечатляют, — вставил свое Буденный, расправляя пышные усы, — Однако, доложу вам, товарищи мои дорогие, до наших казачков им далеко. У нас на Дону иной станичник такие коленца выделывает, так шашкой отмахивает, что у некоторых гражданских душа в пятки уходит. Народ, одним словом.

В темном углу ложи, у самой двери, моложавый полковник и совсем юный капитан возились вокруг столика, слышалось позвякивание бокалов и бульканье разливаемой жидкости, потянуло запахом коньяку, лимона и шоколада.

Первыми к столику подошли Ворошилов и Егоров, быстренько запрокинули головы, сунули в рот по дольке лимона, вернулись к остальным. За ними пошел Буденный, потянул за рукав Блюхера и Кулика. Буденный слил коньяк из трех рюмок в одну, подмигнул Василию Константиновичу и проглотил единым духом. Блюхер последовал его примеру: от коньяка он никогда не отказывался. Кулик из деликатности выпил рюмку.

Шапошников занимал разговорами дам.

Только-только перевели дух, как дверь в ложу отворилась и показался маленький человечек в широких галифе, которого в полумраке трудно было сразу разглядеть. Человечек замер на пороге, обвел глазами ложу и отступил назад. Тут же в светлом прямоугольнике двери возникла почти такая же незначительная фигура Сталина.

Буденный, стоявший лицом к двери, дернул Блюхера за рукав, вскинулся и замер, перестав жевать, выпучив глаза и надув щеки.

В ложе мгновенно стихли разговоры и всякое шевеление. Только дамы несколько припоздали последовать за мужчинами, но жена Ворошилова, первой пришедшая в себя, дернула одну-другую за рукав платья, первой вскочила, растягивая в сладкой улыбке круглое лицо пройдошливой кухарки.

— Я так и знал, — произнес Сталин, щуря глаза и оглядывая собравшихся. Помолчал, и еще раз: — Я так и знал, что там, где собрались четыре маршала и два командарма первого ранга, там непременно будет за… в смысле коньяк. — Протянул руку Буденному, затем Блюхеру и Кулику, подошел к остальным, не пропустив и женщин. — А я думаю: почему у нас все военные пьют, как лошади? Оказывается, сам нарком обороны их спаивает. Полагаю: Политбюро должно разобраться в этом методе обучения войск и поддержания их боеготовности.

— Да мы, товарищ Сталин… — начал было Ворошилов, но Сталин остановил его движением руки:

— Ты, Клим, помалкивай. Оправдываться перед женой будешь.

— Ах, товарищ Сталин! — воскликнула жена Ворошилова, прижимая руки к обвисшей груди. — Вы всегда так шутите…

— Видишь, Клим, твоя-то жена умнее тебя оказывается, — без тени улыбки заметил Сталин. — Может, ее назначить наркомом обороны? А? Как вы думаете?

— Так я давно готовлю ее к этой должности, — нашелся Ворошилов, но на его простецком курносом лице было написано, что он не разделяет подобные шутки Сталина над своим наркомом, тем более в присутствии подчиненных.

Однако все облегченно заулыбались, а Шапошников проворковал, склоняясь к Хозяину своей грубо отесанной головой:

— Вы, товарищ Сталин, как всегда правы: если бы во главе всех армий мира стояли женщины, войны давно бы прекратились, а товарищ Буденный сформировал бы казачий корпус песни и пляски и разъезжал бы с ним по всему миру…

— А товарищ Шапошников вязал бы носки… для этого корпуса, — усмехнулся Сталин, и ядреный хохот вырвался из ложи и покрыл все звуки огромного зала, гудящего, как пчелиный улей.

— Если партия прикажет, я готов вязать не только носки, но даже вышивать гладью дамские платочки, — серьезно ответил Шапошников.

— Я думаю, что дамы вряд ли решились бы прикладывать эти платочки к своим носикам, — без тени улыбки произнес маршал Егоров.

— Верхом на пушке… — начал было Кулик, но смешался под взглядом Ворошилова. Да и красавица жена дернула его за рукав, не слишком доверяя находчивости и остроумию своего мужа.

— А почему молчит маршал Блюхер? — спросил Сталин, поворачиваясь к Василию Константиновичу. — Или у товарища Блюхера нет своего мнения по столь животрепещущему вопросу?

— Боюсь нечаянно наступить на этот животрепещущий вопрос своим солдатским сапогом, товарищ Сталин, — ответил Блюхер. — Тогда он, бедняга, затрепещет еще живее.

Сталин сощурился и несколько мгновений смотрел на Блюхера, не мигая. Никто не смеялся.

— У вас красивая и очень молодая жена, — произнес Сталин, все так же глядя на Василия Константиновича. — Я уверен, что вы ни разу не наступали ей на ногу. — Повернулся и пошел из ложи.

Его малоподвижную фигуру проводили долгими взглядами. Снова в светлой раме двери возникла невзрачная фигура человечка в широких галифе. И дверь закрылась.

— Ежов-то, а? — произнес Кулик и покрутил большой головой с такими же усишками, как у Ворошилова.

— Э-э! — махнул рукой Буденный. — Всё умные разговоры, да всё с подначкой. Не люблю. Давай, Вася, выпьем еще по маленькой… за князя Игоря. Хоть и князь, а конница у него была знатная.

Женщины сели и зашуршали обертками от шоколадных конфет, мужчины потянулись к рюмкам.

Прозвенел первый звонок.

* * *

На другой день утром газеты сообщили о самоубийстве Гамарника и о том, что он входил в число заговорщиков, возглавляемых Тухачевским.

Василий Константинович сидел перед зеркалом, одна половина лица была выбрита, другая покрыта мыльной пеной, газету держал в руках. Рядом стояла Глаша и со страхом смотрела на мужа в зеркало.

— Вася, ты что-нибудь понимаешь? — тихо спросила она.

Василий Константинович поднял голову. В зеркале встретились черные глаза, наполненные ужасом, и серые — растерянностью. Хотя Блюхер никогда не посвящал жену в свои дела, никогда не делился с нею своими заботами и опасениями, ограждая ее, такую молодую и неопытную, от всяких потрясений, она, Глаша, читала газеты и слушала радио, общалась с женами других военачальников, правда, не ниже командира дивизии, поэтому многое знала, хотя и понаслышке, о многом догадывалась и, как все военные жены, боялась за своего мужа. Особенно сейчас, когда слухи о массовых арестах среди комсостава ширятся с каждым днем.

Василий Константинович опустил голову, хрипло выдавил:

— У тебя на плите молоко убегает…

— Какое молоко, Вася? — и вскинула руки к лицу тем беспомощным движением, которое его всегда так умиляло.

— Верблюжье, — мрачно ответил он.

— Верблюжье? — прошептала Глаша и, всхлипнув, вышла из туалетной комнаты.

«Так, — думал Василий Константинович, еще раз перечитав короткое сообщение. — Вчера Гамарник был кандидатом в судьи, сегодня, посмертно, кандидат в подсудимые. Та-ак. Прекрасно. Что из этого следует? Из этого следует, что Сталину перечить нельзя. Что ж, я и не перечил».

И перед его мысленным взором возникли щелки сталинских глаз и неподвижное лицо, изрытое оспой.

«А что я должен был ответить на его дурацкий вопрос? Не могу знать? Наверное, именно так и должен был ответить…»


Глава 7

Через несколько дней Ворошилов собрал в своем кабинете Военный совет при наркомате обороны. Военный совет назывался Главным.

Еще недавно за этим столом седели пять маршалов: Ворошилов — во главе стола, двое — с одной стороны, двое — с другой. Классическая симметрия. Сегодня одного маршала не было, симметрия нарушилась: Буденный сидел в одиночестве, далеко не в гордом. Оставшиеся маршалы хмуро разглядывали свои руки. Да и другие члены Совета тоже. Сам Ворошилов чувствовал себя не в своей тарелке, чаще обычного приглаживал редеющие волосы.

Суетился разве что один Мехлис, лишь вчера назначенный начальником Главного политуправления Красной армии с должности главного редактора газеты «Правда». Он то с подозрением оглядывал присутствующих своими пронзительными — как ему казалось — глазами, то что-то говорил сидящему рядом с ним начальнику Генштаба пятидесятипятилетнему Шапошникову. Потом вдруг встал, спросил у Ворошилова разрешения, заговорил резким металлическим голосом:

— Прошу внимания, товарищи члены Военного совета. Сегодня, после заседания, прошу всех ко мне в кабинет на предмет проверки партдокументов по части уплаты партвзносов и других специальных отметок…

— Отметки тоже уплачивать? — спросил желчный маршал Егоров.

Улыбки пробежали по лицам членов Военного совета: Мехлиса не любили и презирали.

Мехлис вопроса не расслышал.

— Так это не по нашему адресу, — проворчал Буденный, с неодобрением поглядывая на нового начальника Главполитупра. — Это к нашим адъютантам. — И пояснил: — Не знаю, как у вас на гражданке, товарищ Мехлис, а у нас адъютанты получают наше жалование, они же плотют взносы и всякие другие… э-э… повинности.

— Это как прикажете понимать, товарищ маршал Советского Союза? Прикажете понимать, что ваши адъютанты как бы дважды партийцы, а вы сами лично затрудняетесь исполнять свои священные партийные обязанности? Так прикажете понимать ваши слова?

Буденный смешался, крякнул, побагровел, но сдаваться бывшему газетчику и секретаришке-бумагомараке не собирался:

— Да иди ты к чертям собачьим, Мехлис! Без году неделя как в армии, а туды же…

— Я вас попрошу, товарищ Буденный, — взвизгнул Мехлис и, заметив вошедшего в зал Сталина, перешел на крик: — Да, я вас попрошу, товарищ Буденный, с уважением относиться к партийным органам! Я не потерплю того разгильдяйства, которое у вас тут насаждал Гамарник, этот презренный предатель и троцкист. Партия — превыше всего!

— А почему так громко кричит товарищ Мехлис? — спросил Сталин, подходя к столу, спросил так, как спрашивают о чем-то весьма несущественном, как спрашивают, например, о том, где тут у вас пепельница.

Все встали.

— Я кричу, товарищ Сталин, потому, что партия и лично вы поставили меня на пост, на котором я готов отдать все свои силы и даже жизнь для наведения в армии истинно большевистских порядков и дисциплины. Отныне я буду требовать, чтобы члены Военного совета сами уплачивали членские взносы парторганизатору наркомата обороны. Как и все командиры Красной армии. Это, конечно, формальность, но это та формальность, как совершенно правильно указывает нам товарищ Сталин, без которой нет ни партии, ни даже армии.

— Товарищ Мехлис несколько преувеличивает, но в принципе он абсолютно прав, — произнес Сталин, пряча в усах ироническую усмешку. — Я думаю, что все присутствующие вполне согласны с начальником Главполитупра.

Молчание было ему ответом.

— Садитесь, — произнес Сталин и сделал придавливающее движение рукой.

Все сели.

Буденный досадливо крутил свои усищи. Черт бы побрал всех этих ловкачей, шаркунов и лизоблюдов: никогда не знаешь, что у них на уме и как себя с ними вести. Эх, его бы воля, он бы всех этих мехлисов к армии не подпускал бы и на пушечный выстрел. Слава богу, Сталин, похоже, наконец-то взялся за ум и начал выкорчевывать их из армейской среды, но делает это как-то робко, по принципу: шаг вперед, два назад. Гамарника убрал, а кого вместо него? Мехлиса. Хрен на хрен менять, только время терять. Конечно, и среди жидов встречаются толковые командиры, но того и жди от них, что какую-нибудь пакость тебе приготовят, свинью подложат. Русский человек, дурак он или умный, весь на ладони. А стоит ему сойтись с жидами, так он уже и ни жид, и ни русский. Как говорится, с кем поведешься, у того и наберешься.

И Семен Михайлович еще раз исподлобья глянул на Мехлиса и подивился, как этот щелкоперишка повел себя до того уверенно и независимо, даже нагло, будто всю жизнь только и делал, что заседал в Главном военном совете страны рядом с маршалами и командармами. Да и чего ему вести себя по-другому, если он все время крутился при Сталине, пылинки с него сдувал, и от него только и слышишь: Сталин да Сталин. У Семена Михайловича язык на такое подхалимство не поворачивается. Даже когда речь ему напишут, он и то на Сталине спотыкается, хотя и понимает, что без Сталина никак нельзя.

Мехлис, между тем, высоко вскинув голову аскета и фанатика, оглядывал сидящих за столом людей, показывая своим самоуверенным видом, что, хотя он еще вчера был сугубо гражданским человеком, уже сегодня не потерпит к себе отношения, как к какому-нибудь шпаку или штафирке. Он был абсолютно уверен, что нужен Сталину, что Сталин без Мехлиса не сумел бы стать тем, кем он стал, что без Мехлиса ему не навести порядок ни в армии, ни в партии, где у Сталина слишком много врагов. Мехлис догадывался, что нынешняя чистка партии и ее верхних эшелонов особенная, что не попадет в жернова этой чистки только тот, кто сам станет частью этих жерновов.

Ко всему прочему, Мехлису нравилось быть наверху, распоряжаться судьбами других. Он лез сюда, наверх, долго и упорно, выискивая любую возможность, не брезгуя ничем, проявляя истинно еврейскую изобретательность и наглость. Он вовремя понял, что еврейская партия «Рабочие Сиона», в которой он когда-то состоял, не представляла из себя той силы, с помощью которой можно чего-то достичь, и вовремя переметнулся к большевикам, которым очень не хватало грамотных людей. В восемнадцатом его и некоторых других молодых евреев приставили к члену Политбюро Сталину соглядатаем, но Мехлис быстро понял, что Сталин — это тот человек, на которого можно и нужно поставить все. И он поставил на Сталина свою жизнь. И не прогадал. Другие помощники Сталина пытались служить и Сталину, и Троцкому, и Зиновьеву с Каменевым. Они были слишком евреями, чтобы безраздельно встать на сторону грузина. И где они теперь? А он, Мехлис, Сталина не предавал… Ну, разве что в самом начале, но исключительно по мелочам. Зато, уверовав в своего хозяина, служил и служит ему не за страх, а за совесть. Старая и проверенная веками истина: каждому фараону нужен свой Иосиф Израильтянин.

Конечно, наверху очень опасно, но это такая опасность, которая заставляет сжимать в комок все свои нервы, напрягать все свои умственные и душевные силы. Здесь — жизнь в полном смысле этого слова, ниже — прозябание, которое хуже смерти. И не столь уж важно, чьими судьбами распоряжаться: русских ли, евреев ли или еще каких-то народов и рас. Все это ерунда, не стоящая внимания. Главное — взять противника за глотку и услыхать его предсмертные хрипы. Чем меньше врагов, тем больше шансов не только выжить, но и остаться наверху. Наслаждение властью — самое высокое наслаждение из всех, какие только придумал Ингова… если он когда-то существовал.

— Без дисциплины даже в мелочах нет партии, — после недолгого молчания продолжил Сталин обычным своим глуховатым голосом. — Так учил нас великий Ленин. В свою очередь, без партии нет армии, нет «железных батальонов пролетариата», как говаривал Энгельс… — И обронил, ни к кому не обращаясь: — Пожалуй, начнем заседание Совета. — Подождал, пока Ворошилов прокашляется и произнесет первые слова, затем, как бы сняв с себя ответственность за дальнейшее, пошел вдоль стола скользящей походкой, так что казалось, будто он и не идет, а на чем-то едет — настолько неподвижным оставалось все его тело.

Ворошилов говорил о заговоре среди высшего командного состава Красной армии. Путаясь, то и дело заглядывая в бумажки, рассказывал, как был раскрыт заговор, кто в него входил, какие выводы необходимо сделать наркомату обороны на будущее.

— Боюсь, что это еще далеко не все, что мы знаем о заговоре, — подвел он итог своему сообщению. — Если учесть, что главное управление начальствующего состава армии возглавлял завзятый троцкист Фельдман, то можно сделать вывод, что он-то уж постарался на все посты насадить своих людей, то есть людей, преданных Троцкому, его ярых последователей, следовательно, врагов партии и советской власти. То же самое можно сказать и о кадрах партийных работников. Здесь тоже работали люди Троцкого, а именно Гамарник и его подручный Аронштам. Гамарник, кстати, не стал дожидаться, когда его арестуют. Зная за собой вину, он застрелился у себя на квартире. Можете себе представить, что за политработники сидят у нас от полка и выше и какой марксизм-ленинизм они там проповедуют. НКВД сейчас начинает проверку военных кадров сверху донизу. Думаю, что в ближайшее время картина прояснится полностью. Ясно лишь одно, что с такими командными кадрами, среди которых полно заговорщиков и шпионов, современную армию создать мы не сможем. Более того, такая армия в случае войны в первый же день поднимет руки вверх и перейдет на сторону противника. Не очистив армию от вражеского элемента, мы обрекаем социалистические завоевания рабочего класса СССР на полное уничтожение. Допустить этого партия не может. Это должно быть ясно всем и каждому.

— Именно поэтому, — послышался тихий голос Сталина, — они и хотели избавиться от наркома Ворошилова и посадить на его место Тухачевского…

Василий Константинович Блюхер не знал, что и думать. Он слишком хорошо знал Гамарника, знал его неистовость, непримиримость и преданность идее. Конечно, Гамарник насаждал в политорганы своих людей — и это по большей части были евреи, — но Мехлис — тоже еврей и вряд ли он станет вести себя по-другому. А Ворошилов несколько дней назад говорил, что вот, мол, евреи и все такое прочее, но против Мехлиса ничего не имеет. Где же логика? Опять же, если в армии так много врагов, почему он, Блюхер, не разглядел хотя бы одного из них? Чтобы так замаскироваться такой массе шпионов, предателей и заговорщиков и чтобы ни один из них хоть чем-то себя не выдал — такого просто не может быть. Разгильдяи — да, дураки — сколько хочешь, хапуги — плюнуть некуда, но шпионы и вредители…

Что же касается наркома Ворошилова, так и сам Блюхер был бы не против увидеть на его месте более современного и более энергичного человека. Кого? Да хоть бы и того же Тухачевского. Хотя… о чем теперь говорить?

Совещание Военного совета затянулось надолго. Почти каждый старался припомнить что-то такое, что лишний раз говорило бы о преступной сущности обвиняемых, проявлявшейся подчас в малозначащих деталях, истинное значение которых раскрылось только сейчас, о своей преданности партии и лично товарищу Сталину.

Блюхер тоже пытался вспомнить что-то похожее на враждебность обвиняемых по отношению к партии и советской власти, но в голову ничего не шло — все какая-то мелочь и чепуха. Не станешь, в самом-то деле, приводить в качестве доказательства преступных замыслов того же Гамарника, их давние стычки по поводу назначения на должность командира полка или начальника дивизии того или иного кандидата. На то Гамарник и был комиссаром, чтобы контролировать командование с точки зрения коммунистической идеологии и преданности революции.

Правда, однажды Гамарник почему-то очень захотел, чтобы начальником одной из дивизий непременно стал ее военком, который до своего комиссарства был дантистом в Благовещенске. Может, в качестве комиссара он был вполне на своем месте, но начдив — это уж слишком, этого Блюхер одобрить не мог. И не одобрил. Гамарник на него долго дулся за это. Однако бывшему дантисту мало было комиссарства, ему, видать, не давали покоя лавры Александра Македонского или того же Наполеона. И вот однажды комиссар дивизии, превысив свои полномочия, по собственной инициативе снял с одного участка артбатарею и перебросил ее на другой участок, посчитав, что она там нужнее. В результате полк, лишенный поддержки артиллерии, был сбит со своих позиций, понес урон и отступил, обнажив фланг всей группировки, которой командовал Блюхер. За эту самодеятельность военкома дивизии Гамарнику здорово влетело от Реввоенсовета фронта, самого военкома сняли и отдали под суд военного трибунала, тот раскаялся и был переведен в тыл. Тем дело и кончилось. Гамарник после этого стал покладистее. Но в этом эпизоде трудно было найти более того, что в нем заключалось: самомнение одного и потворство этому самомнению другого — явление довольно обычное во все времена.

Так Василий Константинович ничего и не сказал по поводу заговора, и почему-то все время ожидал, что Сталин повторит свою шутку насчет «животрепещущего вопроса». Однако Сталин промолчал, а Ворошилов даже не упомянул о том, что Блюхер незадолго до самоубийства Гамарника был у него дома и о чем-то с ним говорил. Не о погоде же…

Скорее всего, они и без признаний Василия Константиновича знали, о чем именно.

Зато не смолчал новый начполитупра Мехлис.

— У меня вопрос к товарищу Блюхеру, — вскинулся он, подняв руку. — У меня вопрос принципиального характера. Почему товарищ Блюхер не сигнализировал о преступных взглядах того же Гамарника? Или Эйдемана? Или Уборевича? Или того же Корка? Со всеми ими товарищ Блюхер сталкивался на различных фронтах гражданской войны. Невозможно было не заметить хотя бы маленькой трещины в поведении названных преступников. Чем объяснит товарищ Блюхер столь вопиющую свою халатность?

Василий Константинович на мгновение прикрыл глаза: так он в эти мгновения ненавидел Мехлиса, и такой вдруг страх закрался в его душу: не может быть, чтобы Мехлис говорил такие слова от себя лично.

Открыв глаза, Василий Константинович глянул на Сталина, который в эти мгновения проходил мимо, но с противоположной стороны стола: Сталин стоял и смотрел на него, ожидая ответа.

И Василий Константинович заговорил, стараясь ничем не выдать ни своего страха, ни волнения:

— Я могу объяснить свою халатность только тем, что во времена гражданской войны названные товарищем Мехлисом люди вели себя достойно и не имели взглядов и намерений, которые обнаружились у них в последние годы. Иначе трудно объяснить ни их высокие должности и звания, ни те награды, которыми их отметила советская власть. Возможно, я был слеп и доверчив. Но не более, чем товарищ Мехлис.

— А у меня такое ощущение, товарищ Блюхер, — скрипел Мехлис, — что вы до сих пор не избавились от своей слепоты и доверчивости. Я бы сказал: преступной слепоты и доверчивости. Потому что именно в ваших войсках, как мне стало известно, наиболее плохо поставлена работа партийных органов, наименее развита большевистская ответственность командного состава перед рабочим классом.

— У вас, товарищ начполитупра, наиболее развита предположительная сторона и наименее — фактическая, — отпарировал Василий Константинович.

— Не будем препираться, — обронил Сталин и пошел дальше, туда, где восседал Ворошилов. Остановившись, продолжил: — Товарищ Сталин тоже может быть обвинен в слепоте и излишней доверчивости. Для всех нас предательство Тухачевского и его единомышленников явилось полной неожиданностью… Что же касается обвинений товарища Мехлиса в адрес товарища Блюхера, то я бы посоветовал товарищу Мехлису на месте проверить, так ли верны его сведения. Это и будет по-большевистски. А теперь давайте принимать решение.

— Решение может быть только одно: смерть предателям и изменникам делу рабочего класса! — воскликнул Мехлис.

— Конечно, смерть, — поддержал Буденный.

— Лучшего они не заслуживают, — произнес свое суждение Шапошников.

— Смерть! Смерть! Смерть! — послышалось со всех сторон.

— Что ж, так и порешим, — подвел Сталин итог совещания и принялся раскуривать трубку.


Глава 8

Мышонок выглянул из черной щели в углу, подергал носиком и, быстро перебирая маленькими лапками, выбежал на середину камеры, остановился и посмотрел на бородатого человека, сидящего на нарах, одетого в поношенное солдатское обмундирование, и… в лаптях. Человек сутулил широкую спину, клонил на грудь голову на сильной шее, но сейчас эта сила выглядела бесполезной и даже жалкой. И глаза человека, черные, выпуклые, тоже казались бесполезными на его изможденном, заросшем лице: им не на что было смотреть в этой маленькой камере. Даже появление мышонка не могло изжить в них смертной тоски. Глаза смотрели на мышонка и словно завидовали этому крохотному комочку жизни, который при первой же опасности может вернуться в свой угол и исчезнуть в черной норке, куда не пролезет даже палец сидящего на нарах человека.

Мышонок решил, что большое существо опасности не представляет, как не представляли и все другие, бывшие здесь до него. И он сделал еще несколько шажков и остановился возле крошки хлеба, оброненной человеком. Схватив крошку зубами, мышонок не убежал с нею в норку, а, присев на задние лапки, стал эту крошку грызть, деловито перебирая передними лапками. Ну, совсем как бельчонок, подумал человек. Впрочем, и мышонок, и бельчонок — они оба из отряда грызунов, так что и повадки у них одинаковые.

Человек был начитан и знал многое из того, что раньше называлось жизнью. Иногда, в минуты просветления, он пытался совместить свои знания с этой вот тесной и мрачной одиночной камерой, с тем, что уже произошло с ним в стенах тюрьмы, и с тем, что его ожидало. Положение, в каком он оказался, назвать жизнью не поворачивался язык, скорее всего, это та жирная черта, которую подводит судьба под тем, что называлось жизнью в реальности.

Какое сегодня число?

Человек стал считать и сбился. Но тут вспомнил, что когда в кабинете начальника следственного отдела Леплевского подписывал окончательный протокол своего саморазоблачения, внизу уже стояло: 8 июня 1937 года. Это когда же было — 8 июня? День, два, три тому назад? Или больше? Он помнит лишь одно: после того, как он признал свою вину, его перестали морить бессонницей и жаждой. Теперь он мог спать, сколько угодно, в питье его тоже не ограничивали, с едой было похуже, но пища, как оказалось, не самое главное. Ощущение было такое, что все последующие дни после признания он только и делал, что спал и пил. Даже сейчас, только что проснувшись исключительно по своей воле и выпив две кружки подряд холодной воды, он продолжал спать наяву и испытывать жажду.

Но самое удивительное — он перестал бороться за жизнь. Еще несколько дней назад боролся, цеплялся за нее, как мог, писал страницу за страницей, надеясь, что те, кто прочтет его писания, поймут, как много он знает и как может быть еще полезен советской власти и ее армии, но как только закончил последнюю страницу, так внутри что-то сработало и будто бы обрубило все связи с жизнью. Даже воспоминания о былой жизни, в которой были и власть, и приключения, и слава, и женщины, и удовольствия от всего этого, не возвращали ему былую к ней жажду. Он понимал, что опустился, дошел до ручки, но и это понимание не пробуждало в нем ничего. Впрочем, и сами воспоминания не слишком тревожили его душу. Разве что промелькнет в памяти какая-то картина из прошлого, как огрызок ленты из немого кино: ни связи с прошлым, ни намека на будущее.

Да, надо было застрелиться. Конечно, надо было. Но мы особенно крепки задним умом. Опять же, не покидала надежда, что это состояние разрешится справедливым образом, ибо он ни в чем не был повинен перед властью. То есть ни в чем существенном. А документы, которые ему предъявили, будто бы подлинные и будто бы выкраденные из сейфов германского генштаба, из которых вытекало, что он, Тухачевский, сотрудничал с германским генштабом, хотя по виду и казались подлинными, и содержали протоколы подлинных его разговоров с представителями немецкого генералитета, однако были там и такие фразы, приписываемые ему, Тухачевскому, на которые он не был способен и уж во всяком случае если и мог их произнести, то не в разговорах с немцами, которых всегда считал врагами не только России, но и своими личными врагами.

Другие, пожалуй, к нынешней власти относились по-другому, им было чего бояться. Вот Гамарник — тот, говорят, застрелился незадолго до ареста. Но с Гамарником все более-менее ясно: он действительно входил в группу людей, недовольных не только наркомом Ворошиловым, но и Сталиным, и вообще всем, что творилось после Троцкого. Они — Гамарник, Фельдман, Корк, Якир и другие — даже не скрывали своих взглядов. По крайней мере, от него, Михаила Тухачевского. Они были уверены, что и он придерживается таких же взглядов. Им нужен был русский маршал в качестве тарана, символа, приманки для доверчивых и простодушных. Им нужна была русская армия. И, видимо, у них были основания для такой надежды. Даже у самого Троцкого. Не зря же его сын, Лев Седов, написал письмо маршалу Советского Союза Тухачевскому с предложением возглавить переворот. Это письмо привез Путна, бывший военный атташе в Лондоне. Путна тоже на Лубянке и на очной ставке уверял, что Тухачевский имел связь с Троцким через его сына Льва Седова и передавал им военные и государственные секреты.

Такой связи не было, но раньше, когда Троцкий был в силе, связь была, ибо Троцкий предоставлял ему, Тухачевскому, право командовать полками, дивизиями, армиями. А это такое право, которое можно сравнить разве что с любовью к женщине: тут тебе и власть, и наслаждение, и восторг, и упоение, и… и… ничего нет в мире слаще права и возможности посылать людей на смерть во имя… Да какая разница — во имя чего!

И Тухачевский вспомнил, с чего все это началось.

Это началось с осени восемнадцатого года на Восточном фронте. Дела в ту пору шли неважно. К тому времени восстали чехи, заполонившие своими составами всю Транссибирскую магистраль. А восстали потому, что от них потребовали сдать оружие. А потребовал нарком военных и морских дел Троцкий же. Чехи захватили среднее Поволжье, в Самаре им достался золотой запас царской России. Войск для противодействия чехам не было, отдельными отрядами красной гвардии командовали бывшие унтер-офицеры. А если случались офицеры до полковников и генералов, то особой активности они не проявляли, заняв выжидательную позицию, уверенные, что советская власть висит на волоске и волосок этот вот-вот оборвется.

Приехал Троцкий. Он собрал партийных руководителей и военный актив разрозненных отрядов красной гвардии и выступил с развернутым анализом минувших событий, вышагивая по сцене, скрипя кожаной тужуркой и штанами, посверкивая очками, в то время как на сцене две стенографистки записывали каждое его слово.

— Да, у нас нет ни военного опыта, ни опыта управления государством, — заключил наркомвоенмор свой анализ. — Чем мы можем компенсировать свою неопытность? — спросил он у полупустого зала и картинно замер с вытянутой вперед рукой. Затем выкрикнул после длительной паузы: — Террором и только террором! Террором последовательным, решительным и беспощадным! Если до настоящего времени нами уничтожены сотни и тысячи, то теперь пришло время создать такую военную организацию, которая, если понадобится, сможет уничтожать наших врагов десятками тысяч. — И далее, сбавив тон: — Учтите, товарищи, что у нас нет времени, нет возможности выискивать действительных, то есть активных врагов советской власти. Мы вынуждены стать на путь физического уничтожения всех классов, всех групп населения, из которых могут выйти возможные враги нашей власти». И дальше все в том же духе, вплоть до децимации неустойчивых отрядов и полков.

Эти слова на первых порах потрясли Тухачевского. Но он быстро смекнул, что они открывают перед ним путь не только террора, но еще и произвола во всех сферах военной и прочей деятельности без оглядки на какие бы то ни было законы и правила. И он, Тухачевский, и многие другие красные командиры вступили на этот путь, сперва робко и с оглядкой, а через какое-то время осмелели и пошли крошить направо и налево. Особой жестокостью отличались батальоны, состоящие из китайцев. Не слишком отставали от них венгры, хорваты и другие представители балканских народов, составляющие армию австро-венгерской монархии. Вплоть до расстрела заложников и изощренных пыток попавших в плен белых офицеров. А затем, уже в двадцать первом, и применения отравляющих газов при подавлении крестьянского восстания на Тамбовщине.

Да, он, Михаил Тухачевский, был послушным орудием председателя Реввоенсовета Троцкого, который смотрел сквозь пальцы на все его промахи и ошибки, произвол и жестокость в достижении цели. Но он не был одинок в своих методах. Да, он выступал против Ворошилова, не любил и презирал Сталина, еще меньше понимающего в военном деле, чем нарком Ворошилов, но он был солдатом в том исконном значении этого слова, которое подразумевает служение власти, интересам государства.

Всякая власть от бога — старая истина. Можно не верить в бога, но истина от этого не меняется, как не меняется древний обычай: солдат обязан служить государству, кто бы это государство не олицетворял. Когда солдат начинает бузить, подстрекаемый темными личностями, и требовать себе больше прав, чем ему положено по древнему обычаю, тогда государство разваливается, а иногда исчезает с лица земли и даже из памяти народов. Гамарники и Фельдманы — они никогда не были настоящими солдатами, но именно они сперва подстрекали солдат старой армии к бунту, исходя из собственных интересов, а вовсе не из интересов солдат, затем надели военную форму исключительно для того, чтобы влиять на настроение солдат и держать их в повиновении. Когда их интересы стали расходиться с интересами властей предержащих, они снова стали подбивать солдата к бунту. Старая, замызганная история, которая повторяется то там, то сям из века в век.

Иногда в пользу подстрекателей, но чаще всего — наоборот.

Вот и он, Михаил Тухачевский, стал тем солдатом, которого попытались перетянуть на свою сторону неуемные подстрекатели. Перетянуть не перетянули, а поколебать его солдатскую стойкость поколебали, следовательно, отвечать все равно придется. Именно поэтому он и подписал все, что ему, маршалу Тухачевскому, ставила в вину нынешняя власть и что на него наклепали бывшие подстрекатели. Все остальное — не имеет значения: ни твоя невиновность, ни твое неучастие, ни твои взгляды, ни достоинства. Эта власть сделала тебя маршалом. Эта же власть имеет право лишить тебя маршальства. И даже жизни. Поэтому не имеет значения, в чем тебя обвиняют: в шпионаже ли, в предательстве или еще в чем. Обвинения — это для толпы, для быдла. Главное — твое сомнение в праве нынешней власти властвовать. Оно, это сомнение, имело место, — и ты перестал быть солдатом в глазах власти, перестал быть ее защитником. Все остальное — от лукавого.

Тухачевский не заметил, как мышонок забрался к нему на колено и, устроившись поудобнее, принялся чиститься и выщелкивать блох.

Вспомнился пензенский дворик, заросший лебедой и крапивой, застроенный дровяными сараями, с курами и утками, свиньями и прочей живностью. И был среди этой живности большущий черный петух, которого звали Султаном. Очень большой и очень задиристый петух. Он не давал спуска ни другим петухам, ни даже кошкам и собакам.

Однажды Миша Тухачевский, тогда еще ученик третьего класса пензенской гимназии, сидел на поленице дров и читал книгу о Пунических войнах и походах Ганнибала. Вдруг петух закудахтал, стал подпрыгивать, взмахивая крыльями, и что-то клевать. Этим что-то оказалась обыкновенная мышь. Петух схватил ее клювом, тряхнул, и мышь отлетела к ногам Миши.

Он склонился к ней и увидел, что та уже мертва, а из нее, точно маковые зерна, высыпали блохи и замерли в растерянности, видимо, не зная, куда им скакать.

Он слишком поздно сообразил, чем ему это грозит: через минуту возле мыши не осталось ни единой блохи, а ему долго потом пришлось ловить на себе злых насекомых, доводивших его своими укусами до слез.

А еще — это уж совсем недавно — он на своей даче приучил мышонка, поселившегося в его кабинете, брать из рук крошки хлеба и сыра, и это умиляло его и его гостей.

По-видимому, и этого тюремного мышонка приучали все, кто сидел в этой камере: всё какая-то живая душа рядом с тобой, всё не гнетущее одиночество. Теперь главное — не спугнуть это живое существо, не лишить себя его доверия. Конечно, он залез к тебе на колени не из любви к человеку, а в надежде, что часть блох позарится на большое теплое существо, но даже эта маленькая природная хитрость простительна для мышонка.

Но не для людей.

Твои бывшие товарищи всех своих блох скинули на тебя, приписав именно тебе главенство в заговоре, о котором ты сам ничего не знал. Вернее, не хотел знать. Что ж, они по-своему правы, они всегда так действовали: победы присваивали себе, позор поражений отдавали другим. Такие это люди…

По коридору загромыхали подкованные сапоги. Замерли возле двери его камеры. Звякнул глазок. Лязгнул и повернулся ключ в замке, зло громыхнула задвижка. Дверь распахнулась.

— Встать! Руки за спину! На выход!

Знакомые коридоры, повороты, знакомая дверь допросной камеры. Знакомое, губастое и щекастое, лицо следователя Ушамирского, садиста со слащавой улыбкой и елейным голосом. Рядом с ним начальник следственного отдела НКВД Леплевский. Тоже морда не из приятных. А еще были Авсеевич, Агас, Вул, Карпейский — и все из той же обоймы иудейской. Они сменяли друг друга, не давая ему спать, дразнили тем, что смаковали холодную воду, когда у него от жажды мутилось в голове. Достойные потомки царя Давида. Небось, когда-то кричали: «Да здравствует Троцкий!» Теперь ему, русскому дворянину, приписывают приверженность этому сукиному сыну. А он, Тухачевский, просто был солдатом у новых властителей России. И Троцкий был одним из этих властителей.

— Через час вы, Михаил Николаевич, предстанете перед судом военного трибунала, — произнес Ушамирский голосом сочувствия и даже сострадания, в упор глядя на Тухачевского усмешливыми щелками бесцветных глаз. — Советую вам, дорогой мой, не отказываться от своих показаний: это только усугубит вашу вину перед партией и советской властью. К тому же вы уже имели опыт убедиться, что мы можем заставить вас говорить то, что нам нужно. Так что будьте благоразумны. И учтите: суд примет во внимание вашу искренность и раскаяние, — добавил он.

Михаил Николаевич устало посмотрел на Леплевского и ничего не сказал. Лишь попросил воды: жажда не давала ему покоя.

Следователь открыл зачем-то сейф, хотя графин с водой стоял перед его носом, достал оттуда бутылку зеленого стекла, налил в стакан пенистой жидкости.

— Вы ведь большой любитель русского квасу, Михаил Николаевич? Не так ли? Прошу! — И подвинул стакан с той мерзкой ухмылкой, обнажившей кривые зубы, с какой он совсем недавно этим стаканом дразнил изнывающего от жажды Тухачевского.

Хотелось стаканом запустить в голову этому мерзавцу, но… но какой смысл? И Михаил Николаевич, прикрыв глаза, стал пить квас мелкими глотками.

А ведь совсем недавно он мог пить квас, не унижаясь перед всякой сволочью, и эта сволочь… Он даже не имел понятия о ее существовании, в то время как маршала Тухачевского…

Допив стакан, Михаил Николаевич поставил его на стол, произнес:

— Спасибо, Зиновий Маркович… Вы очень любезны.

— Пустяки. Надеюсь, что мы договорились?

— Можете считать, что выпитый мною стакан квасу тому подтверждение.

— Приятно слышать. А теперь… Теперь вам надо привести себя в порядок: побриться, переодеться. Надеюсь, вы успели позавтракать? У вас есть какие-то пожелания? Нет? Тем лучше.

За спиной открылась дверь, знакомый голос надзирателя произнес знакомые слова:

— Встать! Руки назад! Не оборачиваться! Шагом марш!


Глава 9

Судьи во главе с Ульрихом и члены Особого присутствия собрались в зале суда за час до появления подсудимых. Накануне судей ознакомили с протоколами допросов, из которых вытекал один единственный вывод: виновны. Виновны в организации военно-троцкистского заговора, виновны в шпионаже в пользу Германии, виновны в подготовке переворота и терактов против руководителей партии и правительства. И главный виновник всего, вдохновитель и организатор — Тухачевский. Вывод: расстрелять.

Через час ввели обвиняемых.

Василий Константинович Блюхер знал их всех: одних очень хорошо, других не очень. С некоторыми воевал бок о бок, с другими служил в войсках уже в мирное время. Ему было известно, что большинство из них в свое время Троцкого буквально боготворили, но за ним не пошли и его не поддержали. Впрочем, не они только — вся партия. Могли эти люди составить заговор? Вполне. Все они заговорщики по своей натуре, они сами, как личности, выросли из заговора, сформировались в атмосфере заговоров, и как только им что-то становилось не по душе, снова сбивались в стаю и начинали интриговать, кого-то свергать, кого-то выдвигать.

Тухачевский выглядел на их фоне белой вороной, объединить его с ними могла лишь чистая случайность. Скорее всего, они использовали его в своих целях, а не он их. Но именно они вешали на Тухачевского всех собак: он вербовал, организовывал, планировал и прочая, и прочая, а они лишь пешки в его грязных руках, заблудшие овцы. Но если сам Тухачевский и не организовывал заговор, то наверняка знал о нем и не препятствовал его развитию. Значит, на что-то рассчитывал, значит, замаран и веры ему нет и не может быть.

От своей беспомощности и невозможности выяснить все до конца, Василий Константинович чувствовал усталость и раздражение. Как-то это все не по-людски, с какой-то азиатской хитростью и всякими экивоками. Он этой азиатчины наелся в Китае: там слова не скажут без задней мысли, без намека на какие-то обстоятельства, без утайки чего-то главного. Они на этом птичьем своем языке выросли, а ты вырос в русской деревне, где правду-матку режут прямо в глаза, где не в чести юлить и изворачиваться. И вот ты сподобился подняться к вершинам власти, а здесь, как в том Китае — почти одно и то же. Видно, власть в любой стране одним мирром мазана.

И Тухачевский — тоже хорош гусь: я, мол, сознаю свою вину, признаю и прочая, в то же время пытается доказать, что никакой вины за ним нет, более того, что только ему одному известно, что такое современная армия и как ее создавать. Остальные не в счет. Мол, если меня осудите, армии конец.

Заседание суда длилось весь день с небольшими перерывами. Василий Константинович под конец с омерзением слушал все это нытье и жалкие потуги оправдаться перед судом. Он злился на этих людей, которые принудили его копаться в этой грязи, злился на Сталина, Ворошилова. И на самого себя. И вообще, он бы на месте подсудимых — тьфу! тьфу! тьфу! — так себя не вел бы. Он бы… Но лучше об этом не думать.

И тут последнее слово предоставили бывшему комкору Примакову, бывшему командиру корпуса Червоного казачества. Со скамьи стремительно поднялся русоволосый человек, изрядно похудевший и осунувшийся с тех пор, как Блюхер видел его в последний раз. Говорили, что он сошелся с Лилей Брик, бывшей любовницей Маяковского, что она сыграла не последнюю роль как в смерти Маяковского, так и в аресте своего нового мужа. Во всяком случае, ее самою не арестовали, зато арестовали бывшую жену Примакова и его ближайших родственников…

Боже, как часто приходится склонять слово «бывший»!

Примаков повел по залу близорукими бесцветными глазами, заговорил торопливо, нервно, словно боялся, что ему не дадут высказаться до конца, прервут на полуслове. Речь его была криком отчаяния человека, который в последние мгновения своей жизни рвет на себе рубашку, подставляя под пули голую грудь: «А, раз вы так со мной, то нате же вам, жрите!»

— Я составил суждение о социальном лице заговора, то есть из каких групп состоит наш заговор, руководство, центр заговора, — выкрикивал Примаков, все более накаляясь от собственного крика. — Состав заговора из людей, у которых нет глубоких корней в нашей Советской стране, потому что у каждого из них есть своя вторая родина. У каждого персонально есть семьи за границей. У Якира — родня в Бессарабии, у Путны и Уборевича — в Литве, Фельдман связан с Южной Америкой не меньше, чем с Одессой, Эйдеман связан с Прибалтикой…»

«Вот-вот, — думал Василий Константинович, слушая путанную речь Примакова и вспоминая слова про еврейское засилье в армии наркома Ворошилова. — И у самого Примакова последняя жена — тоже еврейка, Лилия Брик, у которой тоже все корни в Прибалтике. Не удивительно, что именно Путна привез Тухачевскому письмо от сына Троцкого Льва Седова. Путне все равно, кому служить и где служить… А Тухачевский? Если бы он отдал это письмо сразу же… Но кому отдавать? Ягоде? Ворошилову? Сталину? Вот тебе, Блюхеру, приписали всю славу уральского похода по тылам белых, а ты лишь командовал небольшой частью этого похода, командовали же самим походом братья Каширины, которые были не в ладах с комиссарами. Как и командующий Кавказской красной армией Сорокин, командир кавкорпуса Миронов, комдив Щорс и многие другие, одних расстреляли по приказу Троцкого, других убили из-за угла. Но ты об этом молчишь. Тебе сказали: «Так надо», наградили орденом Красного Знамени за номером один, и ты это принял как должное. С этого все и начинается, дорогой мой Васька. Хорошее дело надо делать чистыми руками, а мы… а ты… Э-эх!»

Приговор зачитали в тот же день, то есть 11 июня, ближе к полуночи. Расстрел. Без права на обжалование. Немедленно, по окончании суда. И он, маршал Блюхер, голосовал за расстрел. Выбора не было.

Суд, зачитав приговор, сел. Сели на свои места члены Особого присутствия. Остались стоять лишь подсудимые. Охранники подходили к ним по двое, подхватывали под руки, уводили. Иные еле стояли на ногах.

Тухачевский у двери уперся ногами в пол, оглянулся, затравленно пошарил глазами по белым маскам лиц, хрипло выкрикнул:

— Я ни в чем не виноват! Я не участвовал…

Его рванули, выволокли вон. Других хватали уже жестко, выворачивали руки, тащили к дверям. Короткие вскрики боли, чей-то оборванный вопль: «Да здравствует!..»

Через минуту зал опустел. Все стали расходиться. Угрюмые лица. Поникшие головы. Лишь Буденный крутил усы и победно поглядывал на своих товарищей: ведь подсудимые не на шутку хотели и его, Буденного, убрать куда-нибудь подальше… Да хорохорился Шапошников, что-то вполголоса доказывая маршалу Егорову, клонясь к нему лошадиным лицом.

Василий Константинович возвращался в гостиницу пешком. Шел и думал, что вот сейчас, в эти самые минуты, осужденных ведут в подвал, а дальше… Как расстреливают в Москве, он не знал. На фронте — там просто: вырыли, если есть время, яму, поставили на край, напротив человек пять-шесть красноармейцев из комендантского взвода, команда, залп…

Часы показывают начало двенадцатого. На западе догорает летняя заря. Москва не спит. Трезвонят трамваи, вякают клаксонами автомобили, громыхают ошинованные колеса телег и звонко цокают подковы лошадей. В ярко освещенных окнах ресторанов движутся тени танцующих, доносится приглушенная музыка…

А их по одному сводят в подвал, ставят у стенки и кто-то подносит к затылку наган…

Что думают они в эти свои последние минуты жизни? Что думают они о маршале Блюхере, который вместе со всеми вынес им смертный приговор? Или вообще ни о чем не думают? А ведь каждый из них на что-то рассчитывал в этой жизни, строил планы… Да мало ли чем жив человек и с чем ему приходится расставаться… Нет, лучше уж в бою схватить на бегу пулю или взлететь на воздух на горячей волне разорвавшегося снаряда, пронизанный железными осколками.

Лично у него, Василия Блюхера, было все: и пули, и снаряды, а он все еще жив.

Вспомнилось совещание Военного совета, обвинение Мехлиса. Только теперь до Василия Константиновича дошло, что это неспроста. Конечно, недостатки в округе есть, не исключены и такие, о которых говорил Мехлис, но без недостатков невозможна сама жизнь: сегодня одни недостатки, только их устранил, глядь, а им на смену другие — так и вертишься всю жизнь.

Что ж, пусть едет, пусть выискивает. Одно дело, если приедет помогать устранять недостатки, и совсем другое, если искать козлов отпущения.

Ну, да ладно: где наш брат не пропадал.

* * *

Тухачевского свели в подвал первым. После поворота он стал считать шаги: сколько осталось пройти еще по жизни? Но скоро сбился со счета: мешали торопливые мысли, ощущения, воспоминания.

В Германии, после очередного побега его вот так же приговорили к расстрелу, повели, он уже простился с товарищами, и вдруг — отмена приговора, возвращение в барак. Может, и сейчас то же самое?

Пятьдесят три, пятьдесят четыре… Досчитаю до ста — и объявят: постановлением Политбюро… в связи… и в надежде на… смертный приговор отменить и заменить…

Семьдесят восемь, семьдесят девять…

И тогда уж он все заговоры побоку, и баб — тоже, одна работа, работа и работа. Ну, разве что скрипки. Впрочем, и их побоку: жизнь коротка и глупо размениваться по мелочам…

Он давал кому-то эти обещания, — может быть, даже богу, в которого не верил, — и знал, что эти обещания невыполнимы. Но жить — жить еще так хотелось, и так много было еще заманчивого в жизни, которая укорачивается с каждым шагом.

Он знал, что сто шагов давно пройдены, но все еще надеялся на что-то…

— Стоять! Смотреть прямо!

Впереди еще шагов десять. То ли до стены, то ли до поворота. Неужели здесь? Неужели сейчас? Нет, не может быть: должны поставить к стене. Так положено… Недаром говорят: к стенке… О чем они там шепчутся? Ждут чего-то?

Может, указа о помиловании? Или чего-то ждут от него, Тухачевского? Каких-то действий, каких-то слов?

Выпрямился, вдохнул побольше воздуху, крикнул:

— Да здравствует Сталин!

Крик вышел слабым, как в подушку. Ну-ка еще раз:

— Да здравствует…

Выстрел тоже был слабым, точно тюкнули молотком в бетонную стену. Большое, красивое тело, которое так любили женщины, рухнуло навзничь, дернулись ноги, руки, поднялась и опала грудь…


Глава 10

Сталин дочитал до конца отчет маршала Буденного о судебном заседании по делу Тухачевского и его сообщников. Судя по отчету, процесс прошел именно в тех рамках, в каких он и был запланирован. Догадались ли судьи и сами подсудимые, что в действительности означал этот процесс, уже не имело значения. Сообщения с мест вновь и вновь подтверждали: рядовые члены партии и народные массы искренне верят, что фашистско-троцкистский заговор имел место — это главное. И в армии считают так же. Следовательно, никаких бунтов, никаких выступлений не предвидится. Можно дожимать остальных по тому же самому сценарию. Конечно, морока и лишние хлопоты, но ничего не поделаешь. Ивану Грозному было легче: он, истребляя бояр, ни на кого не оглядывался, ибо считал, что власть его от бога. Даже взбунтовавшегося патриарха отправил на тот свет. И Петру Первому не нужно было других оснований для уничтожения своих врагов кроме того, что он считает их таковыми. Что ж, времена меняются, меняются и методы борьбы. А суть остается прежней: государство, очищаясь от недовольных и неустойчивых элементов, не только не слабеет, но укрепляется и становится более монолитным перед лицом грозящих опасностей.

Сталин взял свежий номер «Правды», лежащей поверх стопки других газет, пробежал глазами по первой полосе. Митинги, резолюции — полное и единодушное одобрение казни Тухачевского и его сообщников. Голосуют заводы и фабрики, воинские части и учебные заведения, писатели, композиторы, симфонические оркестры и театральные коллективы. Партноменклатура на местах из кожи лезет вон, чтобы доказать свою преданность советской власти и товарищу Сталину. Кто-то понимает, что означает нынешняя чистка и старается изо всех сил выскочить из-под тени занесенного топора, кто-то не понимает и не видит топора, но чувствует его тень инстинктом самосохранения. В любом случае все они будут стараться истребить как можно больше мнимых врагов, лишь бы не оказаться в роли истребляемых. Таков закон жизни, таков закон выживания. Надо лишь правильно использовать этот закон на практике.

Глаза Сталина задержались на маленьком сообщении, озаглавленном: «Говорит дрейфующая станция «Северный полюс»: Редакция газеты «Правда» связалась по радио с героическими полярниками Папаниным, Федоровым, Шишовым и Кренкелем, в труднейших условиях Арктики осуществляющих дрейф на льдине в Северном Ледовитом океане. Вот что ответил на наш вопрос о минувшем суде над Тухачевским и другими изменниками Родины руководитель экспедиции товарищ Папанин: «Мы, четверо полярников, посланных Родиной и товарищем Сталиным дрейфовать в Ледовитый океан, приветствуем решение Верховного суда, вынесшего смертный приговор негодяям и изменникам Тухачевскому, Эйдеману и др. Врагам трудового народа не укрыться и не уйти от расплаты: у нас чекисты — весь стасемидесятимиллионный советский народ. Во главе этой чекистской армии стоит верный ленинец-сталинец, любимец большевистской партии и советского народа, несгибаемый нарком НКВД товарищ Ежов, зорко стоящий на страже завоеваний социализма. С большевистским приветом Папанин, Федоров, Шишов, Кренкель».

Что ж, они правы. Сто семьдесят не сто семьдесят, а несколько миллионов — это совершенно верно. И только потому, что каждый хочет жить. Но не каждый имеет на это право.

Итак, в Северо-Кавказском крае стараниями Люшкова чистка бюрократического аппарата практически завершена. Все клановые связи обрублены, на руководящие партийные, советские и прочие должности поставлены люди, ничего до этого не имевшие общего с этим краем, и эти люди постараются довести до конца то, что не довел Люшков со своей командой. И никакой отрицательной реакции со стороны других кланов и группировок из других областей и республик. Даже со стороны местных управлений НКВД. Наоборот, полное выражение поддержки.

То же самое произошло и в Новосибирске, куда с точно такой же, как у Люшкова, миссией был направлен опытный чекист Курский, сумевший в короткое время организовать в Западно-Сибирском крае несколько крупных процессов против вредителей и заговорщиков в промышленности Кузбасса. Тоже происходит в Киеве…

Наступает второй этап: еще более решительно разгромить бюрократию на Дальнем Востоке, усилить подобный же процесс на Украине, постепенно добивая Центр, а потом сразу же обрушить репрессии повсеместно, чтобы в начале следующего года все было кончено. Останется лишь подчистить хвосты.

Пожалуй, Люшкова и его команду стоит отметить и наградить. Правда, они частенько хватали всех без разбора и даже чуть было не отправили на тот свет писателя Шолохова… Кстати, Ежов докладывал, что евреи считают Шолохова антисемитом. Не исключено, что Люшков с этой позиции и смотрел на автора «Тихого Дона». Но именно евреи в недавнем прошлом старались больше всех, расказачивая Дон, Кубань и другие казачьи области. В директиве ЦК РКП(б) от 24 января 1919 года прямо говорилось: «…Необходимо… признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления…» И эта директива, подписанная председателем ВЦИК Я. Свердловым, читалась во всех красноармейских частях, а Троцкий, будучи наркомвоенмором, рьяно проводил это директиву в жизнь. Следовательно, она была известна и казакам. И Подтелков, когда приказал рубить захваченных в плен офицеров в бою под Чертковым, выполнял эту инструкцию. Отсюда и закономерный трагический конец его похода по станицам Верхнего Дона. Такое не забывается веками, и Шолохов в известной мере отразил это в своем романе, хотя, конечно, с политической точки зрения этот эпизод из романа можно и нужно было бы изъять. Но уж больно все повествование связано одной живой нитью, рвать которую означало бы уничтожить сам роман и его создателя. И Горький говорил о том же, доказывая необходимость издания романа «Тихий Дон».

Сталин откинулся на спинку кресла, некоторое время смотрел сузившимися глазами в темный угол кабинета, вспоминая недавнее прошлое и все его зигзаги, приведшие к сегодняшнему дню. Что ж, все шло более-менее закономерно. И финал тоже должен быть закономерен, подводящий некую черту под определенным этапом развития страны.

Но за перегибы Люшкова судить нельзя, иначе и другие станут оглядываться, а именно сейчас, когда Большая чистка только разворачивается, чистильщики оглядываться не должны. Зато Евдокимова, вставшего во главе парторганизации Северо-Кавказского края, и Абакумова, возглавившего краевой комиссариат внутренних дел, надо попридержать. Евдокимов утверждает, что Шолохов якшается с бывшими белогвардейцами, забывая о том, что Шолохов — писатель, что он не может не якшаться с ними, стараясь описать наиболее правдиво события гражданской войны на Дону. И хотя Шолохова он трогать остерегается, зато не препятствовал, а даже потворствовал арестам практически всей партийной и советской верхушки Вешенского района, то есть друзей и единомышленников писателя. Через них он со временем постарается добраться и до Шолохова. А все потому, что Шолохов постоянно разоблачал те безобразия, которые творились и творятся на Донской земле, возлагая главную вину на краевое руководство, которое виновато лишь в том, что не умеет руководить. А почему? А потому, что не учится. Что главной задачей считает не руководство хозяйством края, а борьбу с такими же неумехами на местах. Отсюда вывод: и тех и этих надо убирать. Тогда не будет борьбы, а будет работа.

Сталин вышел из-за стола, прошелся по ковровой дорожке, вернулся, стал набивать табаком трубку. Но мысль от этого не прервалась.

Странно, думал он, отчего это Шолохов так опрометчиво бросается в драку с руководством края, задевая даже такие фигуры, как председатель президиума Верховного Совета СССР Калинин? Лишен чувства страха? Или так уверен, что еще незаконченный роман о казачестве и незаконченная же книга о коллективизации настолько прочно защищают его от возможных случайностей политической борьбы, что ему и бояться нечего? Или он фаталист? Или думает, что Сталин обязан защищать его в любом случае?..

Раскурив трубку, несколько раз пыхнув ароматным дымком, Сталин подошел к окну, остановился, глядя, как под ветром раскачиваются вершины лип.

А что, ведь действительно — обязан. И потому, во-первых, что чертовски талантлив и рядом с ним поставить некого не только из ныне живущих писателей, но даже из прошлых; и потому, во-вторых, что он еще может многое сделать как для революции, так и для советской власти, для укрепления авторитета ее руководителей; и наконец, в-третьих, популярность Шолохова в массах настолько велика, что заступничество за него товарища Сталина поднимает самого товарища Сталина в глазах этих масс и заставляет их не замечать и прощать… — да-да, именно прощать! — многое другое, что не простили бы ему в ином случае. Так что Шолохов полезен в любых отношениях. И, судя по всему, он сам понимает эту свою полезность, настаивая в своем последнем письме к товарищу Сталину на беспристрастном разборе дел своих вёшенских товарищей.

Что ж, если Шолохов сумеет доказать, что его товарищи не виновны в инкриминируемых им преступлениях, то стоит их вызволить из лап краевой госбезопасности. Это лишний раз докажет рядовым коммунистам и беспартийным, что Сталин стоит за правду и справедливость. А в результате сам факт заступничества обрастет в народной молве необычайными подробностями, превратится в миф, так необходимый и самому Сталину, и советской власти, и народу.

Конечно, мифы со временем тускнеют, и время от времени их надо подкармливать новыми порциями неординарных поступков. То же самое делают церковники, выдумывая всякие чудеса, будто бы совершающиеся то с иконами, то с родниками чистой воды, то еще черт знает с чем. А товарищу Сталину на чудеса рассчитывать не приходится. Товарищу Сталину надо доказывать свое право реальными делами, но такими делами, которые бы выходили из ряда повседневности.

Вот, скажем, был такой случай в жизни товарища Сталина в восемнадцатом году. Еще в Царицыне. Спас он от расправы красными казаками пленного белого казака же. Спас по какому-то внутреннему побуждению, лишенному всякой логики и даже необходимости. И что же? Казак этот, отпущенный к своим, то есть к белым, потрясенный чудесным избавлением от смерти, вернулся и стал красным. Теперь командует дивизией и, разумеется, помнит, кому обязан жизнью, и за товарища Сталина пойдет в огонь и воду. Но это было давно и уже мало кто об этом помнит. А Шолохов — это сегодня и на годы вперед. И Шолохов командует не дивизией, он командует… вернее сказать, оказывает огромное влияние на многомиллионную человеческую массу, даже если сама масса не осознает этого его влияния.

И все-таки… и все-таки надо послать кого-то к Шолохову, кого-то из тех, кому он доверится, кто сможет выяснить, чем дышит этот человек на самом деле. Потому что, чем бы и ни дышал Шолохов, надо иметь к нему ниточку, за которую при случае можно дергать, что очень даже не повредит товарищу Сталину. Только вот кого послать?

И Сталин стал перебирать в своей емкой памяти людей, годных для такой щекотливой миссии. И почти тут же наткнулся на фамилию Ставского, он же Кирпичников, он же генеральный секретарь Союза писателей СССР. Писатель он, конечно, серенький, но с большими претензиями. Зато из кубанских казаков, то есть из низов, к тому же ему благоволил Горький. Ставский в конце двадцатых заявил о себе очерками о коллективизации на Кубани, из которых составилось не одна книжка. Но, в отличие от Шолохова, за Кубань не цеплялся, осел в Москве и занял — не без помощи Горького же — то место, которое и мог занять человек с его биографией.

Сталин хорошо помнил этого усача-кавалериста, раза два встречал его у Горького. Не столько умен, сколько хитер, зато политически подкован на все четыре копыта. Надо будет пригласить его в Кремль, а лучше всего на дачу, в домашнюю, так сказать, обстановку, проявить душевность и доверительность, убедить его, что выяснение истинных позиций товарища Шолохова пойдет на пользу писателю Шолохову.

Что касается Люшкова, то его со всей своей командой лучше всего направить на Дальний Восток, то есть подальше от того места, где он проявил себя своей жестокой, изощренной беспощадностью. Заодно с ними послать туда же и Мехлиса, чтобы прошерстил командно-политический состав тамошних войск. В эту же кучу затем свалить Блюхера и всех остальных так называемых героев гражданской войны: хватит, нагеройствовались. А в Киев послать Леплевского, отлично проявившего себя при подготовке процесса против Тухачевского. Пусть в Киеве он прошерстит тамошнее УНКВД, которое долгое время возглавлял ставленник Ягоды Балицкий, спевшийся с бывшим секретарем Киевского горкома ВКП(б) Постышевым. Леплевский соберет материалы на этих удельных князьков, а заодно и на Косиора.

Сталин, попыхивая трубкой, подошел к большой карте СССР и принялся мысленно отмечать, где и что уже сделано по плану Большой чистки, где и что предстоит еще сделать, тасовал в своем изощренном уме партийных функционеров, руководителей местных управлений НКВД. Одних он навсегда вычеркивал из своей памяти, точно их уже не было в живых, хотя те еще жили и лезли из кожи вон, чтобы жить дальше; других, даже не помышлявших о скором изменении в своем положении, извлекал из потаенных кладовых памяти и поднимал по ступеням иерархической лестницы. Он знал и помнил очень многих, с кем приходилось сталкиваться, и даже тех, кого не видел ни разу, но о которых ему докладывали, и он, отметив этого нового человека, начинал следить за ним, его работой, успехами и неудачами, и, либо закреплял в своей памяти, либо выбрасывал из нее раз и навсегда.

По линии НКВД списки на изъятие составлены и утверждены, вручены назначенцам, так что те, приезжая на место, знают, кого надо валить, а кого выдвигать и охранять от случайных наговоров. Самая сильная оппозиция может возникнуть разве что на Украине. Там в НКВД много поляков, которые хорошо помнят Петлюру, гайдамаков и прочую националистическую шушеру, не щадившую в своем разгуле евреев и тех же поляков. Следовательно, именно там надо будет особенно решительно заменить аппарат НКВД, а затем свалить партийную верхушку…

А в Москве надо начинать не сверху, а наоборот, снизу, чтобы верхи потом, когда встанет вопрос об их изъятии, не нашли для себя поддержки в средних партийных слоях. Впрочем, Хрущев своими людьми обзавестись не успел, в Москве он по-прежнему человек со стороны. Надо будет в помощь ему перебросить некоторых чекистов и партработников с периферии, а на периферию направить людей из Москвы. Так будет лучше: москвичи постараются доказать, что их зря обидели, загнав в провинцию, провинциалы, что они достойны оказанного доверия.

Но самое главное — разгромить националистические группировки в центре и на местах, постепенно заменяя их русскими кадрами и оставляя лишь тех, кто в приверженности национализму не замечен. Русские тем и хороши, что они давно утратили родовые и даже семейные традиции, у русских каждый сам по себе, хотя в трудную минуту этот народ способен сплотиться — и уж тогда только держись. Таким народом управлять легко. Но так же легко потерять чувство реальности и не заметить сгущающиеся тучи.

Последние годы Сталин все больше проникался невольными симпатиями к русскому народу. Это не была любовь, это была неизбежность, вытекающая из практической необходимости. Старое представление о русском народе, как о проводнике царской политики русификации инородцев, когда в каждом русском видели угнетателя и жандарма с имперским мышлением, что особенно сказалось в период революции и гражданской войны и что поддерживали многие революционеры из русских же, такие, например, как Бухарин, — это представление постепенно разрушилось в сознании Сталина и улетучилось. Время, когда именно русским доверяли меньше всего и считали, что за ними нужен глаз да глаз, иначе ни революция не победит, ни социализма не построить, время это миновало, и стало ясно, что без опоры на русский народ не обойтись. Да и сам народ этот, даже, может быть, не сознавая того, давил на все стороны жизни огромной страны своей массой, своими традициями, своим умением выживать в любых условиях, терпеть и нести свой крест до конца, а исподволь готовиться к чему-то огромному и важному в своей судьбе. К этим особенностям русского народа волей-неволей приноравливались и другие народы со своими традициями и обычаями, и это было настолько прочно и основательно, что не видеть этого не мог разве что слепой и глухой от рождения. Разрушить эти вековые традиции значило разрушить само государство, разорвать его на куски, подчинить темным силам.

Сталин не был ни глухим, ни слепым. Привыкший учитывать все объективные и субъективные тенденции в развитии страны, способный улавливать господствующие настроения и чаяния в жизни народов и государства, он не мог не придти к убеждению о необходимости сохранения народной самобытности, хотя бы и под революционным флагом марксизма. Большая же часть партийного аппарата, взращенного революцией и гражданской войной, воспитанного на непримиримости к прошлому, особенно его верхушка, состоящая в значительной степени из так называемых интернационалистов, ненавидящих все русское и национальное вообще, к такому повороту оказалась не способна. К тому же именно в среде инородцев особенно сильны клановые и родовые связи, развившиеся и закрепившиеся на почве соперничества за власть и привилегии. Все это теперь приняло бюрократическое оформление, прониклось бюрократической же идеологией и моралью, которые пришли в явное противоречие с действительностью и с перспективой выживания страны, да еще в виду все усиливающейся угрозы внешней агрессии.

Но еще лучше, чтобы никто не видел и не знал доподлинно, каковы масштабы этих жертв и каково участие каждого в процессе истребления неугодных. Масштабы истребления можно закамуфлировать, выдвигая на передний план злодейство отдельных личностей. И не столь уж важно, что эти личности совершили на самом деле. Важно, чтобы они выступили символом зла, а само зло вырядить в вороньи перья, мрачный блеск которых заслонил бы обыденную, рутинную работу по истреблению основной массы неугодных. Все остальное сделает страх…

Боже! А как они вопили на последнем заседании ЦК, призывая смерть на головы врагов народа! Как они были уверены, что продолжают творить историю! Жалкие пигмеи! С ними только грабить на большой дороге безоружных путников.

Сталин презрительно скривил губы и отошел от карты.


Глава 11

Дверь отворилась, заглянул Поскребышев, доложил:

— Товарищ Хрущев, товарищ Сталин.

Сталин все еще стоял у окна. Он медленно повернул голову, затем сделал едва заметное движение рукой — и Поскребышев стремительно приблизился к нему и замер, не доходя трех-четырех шагов.

— Пригласи ко мне на дачу Ставского, — тихо произнес Сталин. Подумал и добавил: — Завтра, часам к четырем. Пошли за ним машину. — Еще помолчал и бросил: — Зови Микиту. — И пошел к столу.

Никита Сергеевич Хрущев стремительно вошел в кабинет, лучась и сияя своим светлым полотняным костюмом, круглым губастым лицом, светлыми глазами, гладким лбом с крутой залысиной и орденами Ленина и Трудового Красного Знамени, пожалованными ему за канал Волго-Балт, за метро, за реконструкцию Москвы. Казалось, он настолько рад, что видит Сталина живым и невредимым, что вот-вот либо расплачется, либо рассмеется, и уж точно заключит его в свои восторженные объятия. В лице и позе кого-нибудь другого эта восторженность была бы непристойна и даже оскорбительна, но только не в лице и позе круглого и подвижного, как ртуть, Хрущева. Даже когда он злился, он злился не так, как все: злость у него была какая-то ненастоящая, казалось, что злится он нарочно или потому, что положение обязывает, а как только надобность отпадет, тут же весь расцветет и засияет.

Так изукрашенная резьбой и чеканкой, каменьями и серебром рукоять кинжала, покоящегося в еще более изукрашенных ножнах, ласкают взор и вызывают восхищение искусством мастера, но стоит потянуть за рукоять и хотя бы чуть-чуть обнажить клинок, как тусклая сталь подернет тенью сверкающее великолепие, и захочется скорее упрятать клинок в ножны и не думать о его отточенном лезвии.

— По какому поводу такая радость у товарища Хрущева? — спросил Сталин сварливым голосом, когда глава Москвы и области приблизился к нему и замер в почтительном ожидании обычного рукопожатия. Но Сталин вместо рукопожатия лишь усмехнулся в усы и повернул голову в сторону.

— Да как же, товарищ Сталин! — воскликнул Никита Сергеевич и даже всплеснул руками, решив не обращать внимание на уже ставшие для него привычными сталинские причуды. — Как истинный большевик-ленинец я не могу не радоваться победе партии над злейшими ее врагами! Московская партийная организация целиком и полностью поддерживает вашу мудрую политику, товарищ Сталин, направленную на решительное искоренение тех антисоветских предательских элементов, которые пролезли во все щели рабоче-крестьянского государства, тормозя его поступательное движение к коммунизьму, — на одном дыхании выпалил он, много раз повторенную фразу в разных аудиториях.

«Эка чешет, сукин сын, — усмехнулся про себя Сталин. И тут же подумал: — Этот охохлаченный кацап наверняка знает, что из себя представляет Большая чистка. — Затем, критически оглядывая плотную фигуру Хрущева, довел мысль до конца: — Этот будет рвать и метать так, что полетят пух и перья, придется удерживать, чтобы не переборщил».

А вслух произнес все тем же сварливым голосом:

— Решительная поддержка — это хорошо. Но утверждение товарища Хрущева, что он, товарищ Хрущев, является истинным большевиком-ленинцем, есть самореклама, недостойная именно истинного большевика-ленинца. Определять, кто из нас истинный, а кто мнимый большевик-ленинец, может только партия. И, на худой конец, история.

— Я абсолютно согласен с вами, товарищ Сталин. Как говорится, бес попутал. Вырвалось, так сказать, от переполняющего меня удовлетворения политикой, так сказать, партии и ее Центрального комитета, который возглавляет…

— Ну, разве что вырвалось… — перебил суетливую речь Хрущева Сталин. — А как идут дела в Москве с обеспечением населения продуктами питания?

Никита Сергеевич перевел дух и, проглотив обильную слюну, заговорил, но уже деловым тоном, лишенным всякой патетики:

— Докладываю: объем производства сельхозпродукции по Московской области значительно возрос, в результате чего мы сегодня обеспечиваем население Москвы сельхозпродукцией почти на восемьдесят процентов. Как мы и обещали вам, товарищ Сталин, развитие кролиководства в Москве и области, начатое по вашей инициативе, достигло всеобъемлющих масштабов. Практически на каждом промышленном предприятии и фабрике, в каждом колхозе и совхозе и даже в некоторых учебных заведениях созданы кролиководческие фермы, на которых выращивают этих животных. Я сам побывал в столовых многих предприятий и могу вас заверить, товарищ Сталин, что ваше указание по части удовлетворения рабочего класса мясными продуктами за последние два года успешно выполняется: меню в столовых значительно насыщено мясными блюдами, рабочие и служащие довольны. Даже борщ варят с крольчатиной, и очень даже хороший борщ получается — сам пробовал.

— А мне докладывают, что ваша затея с шампиньонами провалилась. Люди называют ваши гребницы гробницами. Как говорится, заставь дурака богу молиться, он и лоб разобьет.

— Совершенно верно, товарищ Сталин! — подхватил Хрущев, пропустив «дурака» мимо ушей. — Некоторые руководители занялись разведением кроликов и шампиньонов в ущерб производству, расценив решение МГК партии как самоцель. Мы поправляем таких товарищей, приводим их в чувство. Это как раз те товарищи, которые больше заботятся о своем положении, своем благополучии, но мало думают о выполнении главных задач социалистического строительства. Мы рассматриваем этих людей как…

— А как там у вас дела с внедрением проходческих щитов на строительстве метро? — спросил Сталин, снова перебив суетливую речь Хрущева. — Мне докладывают, что вы не выполняете взятые на себя обязательства.

— Еще будучи вторым секретарем обкома и горкома партии, я, товарищ Сталин, поставил задачу перед московскими предприятиями, учеными и инженерами разработать свою конструкцию проходческих щитов на основе известного вам английского оригинала. Такая задача успешно решена: проект разработан, задания по его осуществлению распределены между многими предприятиями как Москвы, так и области. В прошлом году начали поступать первые щиты. Работают вполне надежно, не хуже английского…

— Должны работать лучше, — уточнил Сталин.

— Мы работаем в этом направлении, — товарищ Сталин. — Что касается количества, то здесь случаются заминки по причине устаревших технологий производства на некоторых предприятиях тяжелой промышленности. Но мы стараемся наверстать допущенное отставание. Что касается механизации строительства, так мы на ЗИЛе разместили заказ на тысячу штук самосвалов. Другие заводы производят строительные краны, ленточные транспортеры, другие механизмы, налаживается серийный выпуск оконных рам, дверей и прочего по единому стандарту…

— Что ж, здесь у вас наметился явный успех, — одобрил Сталин. — Пожалуй, мы с товарищами из Политбюро побываем в метро, посмотрим, так ли оно хорошо, как вы тут докладываете нам с Кагановичем.

— Будем очень рады, товарищ Сталин. В какой день прикажете?

— Что значит, в какой день? Не собираешься ли ты, Микита, выгнать из метро всех пассажиров ради товарища Сталина? Ничего не надо делать. Когда надо, тебе сообщат.

— Я не имел в виду выгонять, товарищ Сталин. Я имел в виду…

— Вот и имей в виду, что ты имел в виду, — усмехнулся Сталин. — Но более всего надо иметь в виду обучение руководящих кадров марксистско-ленинской теории. В этом вопросе вы по-прежнему отстаете от решений семнадцатого партсъезда. Наши руководители промышленности и сельского хозяйства, должны знать не только, как и что делать, но и для чего это делать. Иначе они ничем не будут отличаться от буржуазных спецов и станут работать не столько ради идеи, сколько ради зарплаты и положения в обществе. Впрочем, с иных буржуазных спецов не плохо бы брать пример. Я имею ввиду буржуазных статистиков, у которых существует некий кодекс профессиональной чести. Этот кодекс заставляет их глубоко анализировать факты, не подтасовывать их, не позволяет пускать пыль в глаза общественности. Как это происходит с нашими статистами. Но в целом… в целом Цэка партии доволен работой московской парторганизации. Мы думаем, что, освободившись от вражеских элементов и недобросовестных работников, она станет работать еще лучше.

— Так точно, товарищ Сталин! — воскликнул Хрущев, к которому вновь вернулось жизнерадостное настроение. — Именно на это мы и нацеливаем московскую парторганизацию…

— А что делается практически в этом направлении? — спросил Сталин, и в голосе его Никита Сергеевич почувствовал нотки явного недовольства.

И, стараясь заглушить эти нотки и собственный страх, Хрущев заговорил, пристально следя за выражением лица Сталина, перестав светиться и сиять, как бы потянув за рукоять кинжала и обнажив узкую полоску стали:

— Органы НКВД и госбезопасности по Москве и области, товарищ Сталин, арестовали к сегодняшнему дню более трех тысяч человек и ведут расследование их антипартийной и антисоветской деятельности. Часть дел уже закончена следствием. Исходя из ваших указаний, товарищ Сталин, я принес списки людей… вернее сказать, нелюдей, которых специально назначенные тройки должны приговорить к высшей мере наказания. Здесь секретари райкомов, райсоветов, директора заводов, институтов и прочие должностные лица. Мне позвонил товарищ Поскребышев и передал, что вы желаете видеть эти списки, товарищ Сталин…

— Давай, — произнес Сталин, протягивая руку.

Никита Сергеевич торопливо раскрыл папку, вынул скрепленные между собой листы с напечатанными на них в алфавитном порядке фамилиями и должностями, которые за этими фамилиями значились.

Сталин взял листы, заглянул в последний, спросил:

— А где твоя фамилия, Микита?

— То есть как, товарищ Сталин? — враз сник и посерел Хрущев. Он вспомнил, как холодно разговаривал с ним в приемной Поскребышев, что Сталин не подал ему руки, что в приемной почему-то находятся майор и капитан госбезопасности, которые проводили его долгим оценивающим взглядом, и пролепетал едва слышно: — Но если вы прикажете, товарищ Сталин…

— Прикажу, — медленно произнес Сталин и, ткнув черенком трубки в угол первого листа, пояснил, пристально глядя на Хрущева щелками табачных глаз: — Вот здесь должна быть твоя резолюция… Или ты хочешь остаться в стороне, сохранить невинность?

Хрущев перевел дух, отер обильный пот с лица и шеи большим платком, и на лице его землистый оттенок сменился густым багровым цветом.

— Так я, товарищ Сталин… Так мне казалось, что… Да я хоть сейчас с превеликим удовольствием! — вдруг вскричал он, вырывая из рук Сталина листы.

— Вон красный карандаш, — показал Сталин на малахитовый стакан, из которого торчали разноцветные карандаши.

Хрущев выдернул карандаш, согнулся над столом и размашисто написал в углу первого листа: «Собакам собачья смерть!!!» — и поставил три жирных восклицательных знака, после чего размашисто подписал: НХрущев.

— Вот это другое дело, Микита. А то мне докладывали, что ты на собрании партактива в Доме Союзов все на НКВД да на Ежова ссылался, а сам будто бы в стороне. Смотри у меня! — погрозил Сталин трубкой и, взяв листы, стал просматривать фамилии.

— Что вы, товарищ Сталин! — раскинул руки Хрущев. — Я имел в виду, что партия и весь трудящийся народ… Я ведь понимаю, что значит личная ответственность перед партией, ее Цэка, Политбюро и лично перед вами, товарищ Сталин…

Сталин снова ткнул трубкой в список:

— Тут у тебя значится Задонов Л. П. Это какой такой Задонов? Это не родственник писателя Задонова? Не брат его?

Никита Сергеевич опять посерел.

— Н-не могу знать, товарищ Сталин. Списки составляли… Но если вы прикажете…

— Как же ты подписываешь список, а сам не знаешь, кто в нем значится? Кто потом будет отвечать перед партией за допущенные перегибы? А если ты приговорил нужного партии человека? Тем более что здесь значится: инженер-котлостроитель…

— Не углядел, товарищ Сталин, — лепетал Никита Сергеевич. — Всех не проверишь. К тому же товарищи в УНКВД по Москве и области заслуживают доверия… Правда, и среди них могут оказаться и оказываются, но… Я прикажу проверить и уточнить. Сегодня же…

— Поздно. Если это родственник писателя Задонова, то надо брать и самого писателя, — раздумчиво произнес Сталин и принялся набивать табаком трубку.

— Я прикажу вычеркнуть из списка… — промямлил Никита Сергеевич.

— Поздно. Если начнем списки переделывать да вычеркивать, так увязнем в этом болоте, что не вылезем. Пусть все остается, как есть. А вот что делать с самим писателем в этом случае? — спросил Сталин у самого себя и надолго замолчал, раскуривая трубку.

Сделав несколько затяжек дымом, он пошел вдоль стола. Проходя мимо Хрущева, усмехнулся в усы: Хрущев стоял, как вкопанный, и обильно потел, следя за Сталиным поросячьими глазками из-под белесых бровей.

— Мда, что же нам делать с этим Задоновым? — еще раз спросил Сталин, стоя к Хрущеву спиной. — Что ты, Микита, знаешь об этом писателе?

— Я? Если честно, товарищ Сталин…

— А ты как хотел?

— Только честно, товарищ Сталин! Так вот, я и говорю, положа руку на сердце: не знаю. Как-то не довелось… все дела да дела, вздохнуть некогда…

— Значит, не читал Задонова, Микита?

— Что-то такое читал, товарищ Сталин, но в общем и целом не читал.

— У одного товарища Сталина, выходит, никаких дел, — проворчал Сталин. — Как может член партии, называющий себя истинным большевиком-ленинцем, делать хорошо дела, если не знает, что об этих делах думают наши лучшие писатели? Только невежественные люди могут полагать, что они знают все и все понимают. Такие самоуверенные люди партии не нужны. Партии нужны грамотные и разбирающиеся во всех вопросах работники.

— Я непременно, товарищ Сталин…

— Партии Задонов нужен… — не обратил Сталин внимания на Хрущева, продолжая развивать свою мысль. — Таких писателей не так уж много… Их ценить надо, оберегать… Иногда даже прощать им некоторые ошибки, воспитывать в партийном духе… Пожалуй, простим ему его брата. Пусть пишет. — И, повернувшись к Хрущеву, приказал:

— Проследи, чтобы ни один волос с головы писателя Алексея Задонова не упал.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — изогнулся Никита Сергеевич, оттопырив широкий зад. — Приму к незамедлительному исполнению… непременно прочитаю писателя Задонова от корки до корки… с этих самых пор стану пристально следить за всей литературой, товарищ Сталин, как слежу за тем, что пишут газеты…

Сталин покосился на него, подумал: «Этот родную мать зарежет», — вяло махнул рукой, отпуская Хрущева, погрозившись:

— Смотри у меня.

И наблюдал с усмешкой, как Хрущев пятится задом и, лишь оказавшись возле двери, повернулся боком, открыл ее и выскользнул из кабинета.

Когда дверь закрылась, Сталин освобожденно улыбнулся и тихо рассмеялся перхающим смехом: страх Хрущева его позабавил, но и заставил лишний раз убедиться, что посредственный, но преданный человек в тысячу раз полезнее для дела, чем обладающий выдающимися способностями, но сомневающийся.

Правы древние мудрецы: всякая власть держится исключительно на дураках.

Когда Поскребышев вновь зашел в кабинет с бумагами, Сталин спросил у него:

— Как там Хрущев, не намочил у тебя в приемной?

— Намочить не намочил, но штаны точно были мокрыми, товарищ Сталин, — ответил тот и скупо улыбнулся. — Я еще поставил у двери двоих из охраны. Никита как увидел их, так чуть не сел на пол: решил, что это по его душу.

— Ну, ты!.. Не очень-то, — погрозился Сталин, подняв на своего секретаря табачные глаза. — Не забывайся.

— Я не забываюсь, товарищ Сталин.

— То-то же. И вот еще что… — Сталин задумался на минутку, глядя куда-то в пространство, потом, кашлянув, произнес тише обычного: — Доставь-ка сегодня… в кремлевскую квартиру… часов эдак в десять… Киру Ивановну… Только без хамства.

— Будет исполнено, товарищ Сталин.


Глава 12

Кира Ивановна, жена командарма первого ранга Кулика, приглянулась Сталину на одном из домашних приемов, которые устраивал Ворошилов для своего окружения. Сталин, пожалуй, не обратил бы на эту вызывающе красивую женщину особого внимания, если бы не заметил с ее стороны повышенного и несколько странного внимания к себе. Именно странного, в котором он сразу не разобрался, но потом, по прошествии времени, вспомнив это внимание, определил его как внимание блудливой самки. Тогда Сталин лишь отметил это внимание, но никак внешне не показал, что заметил его.

Через несколько дней на его столе лежала справка о том, что представляет из себя Кира Ивановна Кулик. Ее отец, бывший граф и царский контрразведчик, расстрелян чека в восемнадцатом году во времена «красного террора»; мать в эпоху нэпа держала в Петрограде кафе. В нем работали Кира и две ее сестры. Затем Кира вышла замуж за нэпмана-еврея, которого вскоре «раскулачили» за какие-то аферы и отправили в Сибирь. С командармом Куликом она познакомилась в Сочи, тот втюрился в эффектную женщину и предложил ей руку и сердце. Кира Ивановна размышляла не слишком долго: быть женой красного генерала куда предпочтительнее жены торгаша, пребывающего в местах весьма отдаленных.

Что ж, жизненные установки этой бабы Сталину ясны, ее на первый взгляд странное внимание к нему тоже вполне объяснимо: бывшая графиня упорно лезет вверх, используя для этого мужчин и свою красоту. Что ж, можно пойти ей навстречу.

Через какое-то время Кира Ивановна вновь появилась на даче у Ворошилова вместе со своим мужем, командармом Куликом. На этот раз Сталин будто невзначай уделил ей несколько минут. Разговор зашел о кинофильме «Петр Первый», только что вышедшем на экраны страны. Кира Ивановна о кинофильме отзывалась восторженно, как и об одноименном романе Алексея Толстого.

— Мне особенно понравилась там сцена, в которой Петр Первый требует от Меньшикова, чтобы он показал ему его новую горничную! — воскликнула Кира Ивановна, блестя большими блудливыми глазами. — Как это символично, товарищ Сталин! Я бы даже сказала: революционно! Из кухарок в царицы! Мне кажется, царь Петр был первым революционером в России! Ах, простите мне мою революционную неграмотность!

— А вы не хотите повторить судьбу этой кухарки? — спросил Сталин, пристально заглядывая в глаза бывшей графини.

— В каком смысле, товарищ Сталин? — сделала она вид, что не поняла, о чем идет речь.

— В прямом.

— О-о! Вы мне, надеюсь, дадите время подумать?

— Разве Петр дал такое время бывшей кухарке?

— Ну, разве что для пущей аналогии! — рассмеялась Кира Ивановна, и все, кто присутствовал в зале, оглянулись на нее и Сталина, стоящих возле окна.

— Так я пришлю за вами, — произнес Сталин серьезно и, отвернувшись, пошел к столу. Краем глаза он заметил ревнивый взгляд Кулика и подумал, что надо бы подсказать Ворошилову, чтобы тот отправил своего наперсника в какую-нибудь командировку.

Так Кира Ивановна оказалась на даче в Кунцево. С ней не пришлось играть даже в ту весьма условную игру, в которую приходилось играть с другими женщинами, оказывавшимися на ее месте: те подчинялись силе, эта шла в объятия Сталина сама. И первая из всех посмела оценить его мужские достоинства:

— А вы, Иосиф Виссарионович, должна вам заметить, мужчина, и при том — с большой буквы, то есть на уровне своего положения. — И рассмеялась воркующим смехом.

Смех этот Сталин вспоминает часто. С некоторых пор ему очень недостает этого смеха. Иногда воспоминания о нем мешают работать. Но он не гонит эти воспоминания, он наслаждается ими, погружается в них, закрыв глаза и на несколько минут забывая о делах.

Сегодня она засмеется снова своим необыкновенным смехом и дарует успокоение, так необходимое ему в это трудное время.


Глава 13

Командир Шестого кавалерийского корпуса сорокалетний комкор Георгий Константинович Жуков просматривал газеты во время завтрака у себя дома. На второй полосе «Правды» он прочел короткое сообщение о том, что дело группы высших советских военачальников, составивших заговор против советской власти, нарушивших воинскую присягу, вставших на путь предательства Родины, на путь служения разведке одного из иностранных государств, ведущих недружественную политику по отношению к Советскому Союзу, было рассмотрено на закрытом заседании Специального судебного присутствия Военной Коллегии Верховного Суда СССР. Обвиняемые: Тухачевский, Якир, Уборевич, Эйдеман, Фельдман, Примаков, Путна признали себя виновными по всем статьям предъявленного обвинения. Суд приговорил их к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение. Причисленный к обвиняемым начальник Главного политического управления Красной Армии комиссар первого ранга Гамарник покончил жизнь самоубийством до ареста.

И далее отклики трудящихся на этот приговор.

Жуков отодвинул в сторону стакан с недопитым чаем и незряче уставился в окно, за которым буйным цветом распустился куст жасмина, будто его среди лета усыпали крупными снежинками. Цветущий жасмин — и это сообщение… В голове не укладывалось. Хотя именно такой исход готовила изменникам волна митингов с требованием высшей меры наказания, прокатившаяся по стране сразу же после ареста поименованных военачальников. Прошли митинги и в полках кавалерийского корпуса, которым командовал Жуков. Правда, он побывал не на всех митингах, но знал, что там были сказаны слова и приняты резолюции такие же, как и везде.

Однако слова словами, резолюции резолюциями, но Жуков знал этих людей — одних больше, других меньше, и это знание мешало ему понять, почему они… пали так низко. И главное — зачем? Что толкнуло их на измену? И была надежда, что не всем уготована такая жестокая участь. Особенно жаль было Уборевича, наиболее талантливого среди осужденных. Но надежда эта не оправдалась.

Жена, сидевшая сбоку и кормившая дочь манной кашей, глянула на мужа, распахнула глаза, спросила равнодушно-усталым голосом:

— Что-нибудь случилось, дорогой?

— А? Что? А-а, нет, ничего не случилось, — очнулся Георгий Константинович. Пояснил: — Тут вот… в газете… глянешь потом. — И, выходя из-за стола, произнес обычное: — Я на службу. Буду, скорее всего, поздно. Обедать не жди.

У входа снял со стены саблю, прицепил, поправил перед зеркалом фуражку и вышел из дому, невысокого роста, крепко сбитый, с широкой грудью, с тяжелым раздвоенным подбородком, с пристальным, неломким взглядом глубоко упрятанных серых глаз. Постоял несколько мгновений на крыльце, щурясь от яркого утреннего солнца, вдыхая пряный аромат жасмина. И снова изумился поразительному несоответствию: сообщение в газете и… и все то же солнце, тот же жасмин, за калиткой урчит ожидающий его автомобиль, по улице едет пароконная подвода, на передке сидит белорус в расшитой рубахе навыпуск, подпоясанный витым шнуром с кистями, на голове соломенная шляпа, в зубах короткая трубка, вьется голубоватый дымок. И белорусу этому, скорее всего, совершеннейшим образом начхать на то, о чем сообщают все газеты. Ему, может быть, хоть всех расстреляй, лишь бы он мог куда-то ехать в своей колымаге и сосать свою трубку. А комкору Жукову ехать в знаменитую Четвертую Донскую казачью кавалерийскую дивизию, проводить полевые учения по отработке взаимодействия с танковой бригадой в наступательном бою при поддержке артиллерии и авиации. Знаменита эта дивизия тем, что с нее начиналась Первая Конная армия Буденного. На учениях будут присутствовать гости: офицеры и генералы германского Генштаба, нарком обороны маршал Ворошилов и начальник Генштаба РККА командарм первого ранга Шапошников.

А люди, о которых он прочитал в газете, которых знал… а людей этих уже нет. И не будет… Черт знает что!

И неясная тревога вдруг охватила комкора Жукова.

Хотя ему-то, Жукову, чего тревожиться? Ни в заговорах не участвовал, — в мыслях не держал подобное, — ни присягу не нарушал даже по мелочам. И пользуется лишь тем, что дано ему от государства: просторный дом в несколько комнат, машина с личным шофером, конный выезд, верховая лошадь, прислуга. Конечно, жена могла, если бы захотела, обойтись и без прислуги, но у всех так, почему у него, Жукова, должно быть иначе? Даже удивились бы, если бы иначе. А во всем остальном он чист и перед присягой, и перед совестью, и перед властью, и перед наро… Впрочем, народ тут ни при чем.

Весь день прошел в ожидании разъяснений каких-то неизвестных обстоятельств, отсутствующих в скупых газетных строчках. Ведь расстреляли только верхушку, а верхушка не может действовать сама по себе: у нее должно быть какое-никакое основание в виде тех, кто выполнял отдельные поручения и что-то там еще. Не исключено, что теперь начнут трясти и дальше.

А может, уже перетрясли? Перетрясли, а он не заметил или не обратил внимания, потому что где-то, а не здесь. Перетрясли, но не сообщили, посчитав, что подробности всем знать ни к чему. Жуков вглядывался в лица окружавших его командиров, в лица Ворошилова и Шапошникова, немецких офицеров и генералов, пытаясь отыскать в них ту же тревогу, а если не тревогу, то удовлетворенность и обеспокоенность одних, досаду и разочарование других. Но лица были бесстрастны, точно ничего не случилось. Может, не успели прочесть газеты? Все может быть. Но вот он, Жуков, прочитал — и что? Есть на его лице что-то такое, что выделило бы его из общей массы? Если не считать озабоченности ходом учений, положенной ему по должности…

А на широком поле с небольшой речушкой, оврагами и перелесками, рвались снаряды, неслись и стреляли, не останавливаясь, танки и бронемашины, скакали эскадроны, размахивая клинками, перемещались густые цепи пехоты, саперы наводили мосты, с самолетов сыпался десант и плыл над полями-лесами этакими белами одуванчиками. Все это, как в хорошем спектакле, было заранее продумано и отрепетировано, и ему, командиру корпуса, одного из лучших корпусов в Красной армии, оставалось лишь следить, чтобы спектакль не давал сбоев.

И все прошло, как по маслу.

Потом был длинный стол под полотняным навесом, на котором среди всякой снеди высились бутылки с водкой и пивом (немцы ведь очень любят пиво), хозяева потчевали гостей, звучали на двух языках тосты за вечную и нерушимую дружбу, за мир и процветание обоих народов, за здоровье и мудрость их великих вождей.

Проводив немцев, Жуков, его заместители по корпусу, командиры дивизий и начальство из штаба Белорусского военного округа остались возле того же, но уже прибранного стола, а с ними Ворошилов и Шапошников.

— Читали? — спросил Ворошилов, пристально вглядываясь в лица командиров, показав им сложенною вдвое газету.

— Читали, — прозвучало в ответ нестройным хором.

— Прочитать — это одно. Сделать соответствующие выводы — совсем другое. Видали немцев? А? Скисли — вот! А почему? А потому, что потеряли опору в нашей армии для своих коварных планов против Советского Союза. Однако не все занозы вытащены. Еще много осталось. Но мы вытащим все, освободим нашу армию от предателей и фашистских наймитов. И мы уверены, что сделаем это с вашей помощью. Потому что всенародная любовь к нашей армии и поддержка, а так же мудрое руководство страной и партией со стороны Цэка и гениального вождя и учителя товарища Сталина делают нас непобедимыми. Несмотря ни на какие козни врагов. Об этом не забывайте. Да. Ученье вы провели хорошо. Можно сказать, отлично. Утерли нос немцам. Пусть видят и делают выводы, что с нами лучше не ссориться. От имени наркомата обороны и от себя лично поздравляю вас с отличной работой.

И маршал Ворошилов повернулся к стоящему рядом комкору Жукову, обнял его и трижды расцеловал. Потом, отступив, пояснил:

— Вот так вот, в его лице весь ваш корпус до последнего красноармейца.

— У нас нет последних, товарищ маршал! — не согласился Жуков, и лицо его вспыхнуло дерзким пламенем.

Ворошилов несколько мгновений молча смотрел на Жукова сузившимися глазами, затем расплылся в улыбке:

— Вот это комкор! Своих в обиду не даст. Молодец!

Потряс руку и пошел к машине. За ним, тоже тряхнув руку Жукову, двинулся и начальник Генштаба Шапошников. За ними потянулось окружное начальство.

Домой Жуков вернулся поздно. Хотя он пил наравне со всеми, но был трезв, как стеклышко, и только лицо горело да поперек лба пролегла глубокая складка. Впрочем, мыслей в голове не было никаких. Да и откуда им взяться? Стукнули обухом по голове, и чтобы после этого были мысли? Так не бывает. И Ворошилов ничего не разъяснил. Наоборот — затемнил еще больше. А завтра предстоят митинги в полках и батальонах… с поддержкой приговора. И на некоторых из них ему, комкору Жукову, надо побывать и даже выступить. Что ж, надо так надо.

А дома — слезы.

Жена, прочитав сообщение в газете, оплакивала не столько покойников, сколько их жен, со многими из которых дружила что называется семьями… пока мужья где-то там месят грязь или глотают пыль на своих полигонах со своими полками и дивизиями.

— Боже, и что таки теперь уже будет с Гамарниками? А Фельдманы? А Эйдиманы?

Жуков хмурился, отмалчивался. У него и самого на душе было муторно. А тут он впервые обратил внимание, что жена его оплакивает только евреев, хотя среди осужденных есть и русские. Не выдержав причитаний, оборвал:

— Ну, хватит! Мертвых не воскресишь. Не нужно им было устраивать всякие там… — и покрутил в воздухе растопыренной пятерней: откуда ему знать, что они там устраивали.

Раздевшись до трусов, захватив полотенце, пошел в сад, где в стоящей на столбах железной бочке грелась весь день вода, чтобы пролиться дождем на его уставшее и пропотевшее тело.


Глава 14

Миновало несколько дней. На воскресенье, на 16–00, в Доме комсостава назначена конференция партактива Шестого кавкорпуса. Прошел слух, что на конференции будет присутствовать сам новоиспеченный начальник Главного политического управления РККА, комиссар первого ранга Лев Захарович Мехлис.

Народ стал собираться за час до открытия. Но не было заметно обычного в таких случаях оживления, веселых голосов давно не видевшихся сослуживцев: дивизии и полки корпуса разбросаны на огромной территории, примыкающей к самой границе с Польшей. Молчаливый обмен крепким рукопожатием, вопрошающие взгляды, недоуменное молчание.

Президиум уже на месте. Хмурые лица. Время начинать — Мехлиса нет. Десять минут, пятнадцать…

Наконец послышался требовательный сигнал автомобиля. Жуков, сидевший в президиуме, приподнялся и снова опустился на стул. Начальник политотдела Белорусского военного округа сорвался с места, кинулся встречать. За ним начальник политотдела корпуса.

Мехлис появился из-за кулис, остановился, пристально вглядываясь в зал. Невысокого росточка, узкоплечий, коротконогий, с острым лицом аскета, с барашковой шевелюрой на голове, он походил бы на эстрадного артиста, если бы не его желчное лицо с крепко сжатыми узкими губами.

Зал встал. Без всякой команды.

Мехлис удовлетворенно покивал головой, занял место в президиуме совещания между начальником политотдела и командиром корпуса комкором Жуковым.

Неожиданное участие Мехлиса в совещании настораживало. Его мало знали в армии, но Жуков, в начале тридцатых служивший в наркомате обороны, то есть в Москве, был наслышан о Мехлисе как о человеке принципиальном, жестком и даже жестоком. Видимо, не случайно он выбрал Шестой кавкорпус для участия в конференции партактива в связи с судом и приговором над группой военачальников: корпус известен как кузница командирских кадров, он находится под пристальным вниманием Ворошилова и Буденного; служившие здесь быстрее обрастают звездами, сюда в первую очередь поступает новое вооружение, здесь отрабатываются новые методики, уставы и наставления. Следовательно, Жуков должен рассматривать присутствие начглавполитупра как честь, оказанную не только прославленному корпусу, но и командиру этого корпуса. Так что волноваться вроде бы не из чего. И все-таки Жуков волновался, хотя его волнение не прорывалось наружу сквозь каменную маску на волевом лице.

Доклад делал Мехлис. Он говорил о том же, о чем несколько дней назад поведал им Ворошилов. Но со всякими нужными и ненужными, по мнению Жукова, подробностями. О том, например, что Тухачевский, мало того, что служил немцам, мало того, что мнил себя этаким Александром Македонским или Наполеоном, так он еще и баб менял, как портянки. Более того, к нему бабы вставали в очередь, как к какому-нибудь знаменитому гинекологу. А Гамарник… Этот перевертыш насадил по всей Красной армии своих людей, преданных не только ему лично, но, что особенно отвратительно, предателю революции Троцкому. В таком же духе Мехлис отозвался о каждом из осужденных. При этом так смаковал эти самые подробности, точно сам присутствовал при их совершении. И всем оставалось лишь удивляться, как всего этого не замечали раньше, а если замечали, то как могли проходить мимо?

— Мы только в начале пути по искоренению «пятой колонны» троцкистско-фашистских ублюдков из армейской среды! — выкрикивал Мехлис петушиным голосом, вцепившись в трибуну двумя руками, то клонясь вперед, то откидываясь назад, брызжа слюной и, похоже, распаляясь от звука собственного голоса. — Все, кто так или иначе был связан с осужденными, подлежат тщательной партийной проверке до самой, что называется, подноготной. В преддверии новой мировой войны, последней войны в истории земного шара, в преддверии мировой революции мы не можем сидеть сложа руки и ждать, когда нам в спину вонзят предательский нож последыши Тухачевского и прочей сволочи. Именно с этой точки зрения коммунисты вашей парторганизации должны рассматривать начавшуюся чистку своих рядов от пробравшихся в них врагов народа. Именно такая задача поставлена перед нами Цэка и лично товарищем Сталиным, нашим великим вождем и учителем, который неусыпно следит за происками врагов, с какой бы стороны они не исходили. На эту задачу нацелен и нарком внутренних дел товарищ Ежов. Из его ежовых рукавиц не выскользнут даже очень скользкие типы. Этой точки зрения должна неуклонно придерживаться ваша партийная организация на нынешней конференции.

И Мехлис, отерев со лба пот большим платком, затем отпив из стакана несколько глотков воды, дернулся вперед и стал выкрикивать еще более звонким голосом:

— Да здравствует наша непобедимая Красная армия!

— Да здравствует Центральный комитет нашей великой ленинской партии большевиков!

— Да здравствует грядущая мировая революция!

— Да здравствует товарищ Сталин! Ура!

Зал поднялся — и стены его вздрогнули от троекратного «ура».

Оркестр грянул «Интернационал», и несколько сотен командирских глоток, прокаленных жарой и холодом, подхватили:


Вставай проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!


Жуков пел вместе со всеми, не слыша своего голоса. Он не был ни голодным, ни рабом, но где-то там их были миллионы и миллионы, и, следовательно, без его помощи они не обойдутся.

Затем начались выступления. Они походили одно на другое. Выступающие поддерживали и одобряли принятые меры, осуждали врагов трудового народа и обещали твердо стоять на страже единства партии, чистоты ее рядов, нетерпимо относиться к перерожденцам и предателям, пролезшим в их среду, если таковые будут выявлены.

Жуков смотрел в зал, слушал, что говорили ораторы, и сам бы говорил то же самое, и никого бы это не удивило: все одно и то же, одно и то же. Он уж почти и не слышал, о чем говорили с трибуны, занятый своими мыслями, далекими от этого зала. Последние учения показали не только достижения в боевой подготовке, но и весьма существенные недостатки, которые не видели, скорее всего, ни гости, ни высокое начальство, но видел он, командир корпуса. Что-то не так было в самой схеме ведения наступательного боя, которая в значительной степени копировала наступательную тактику времен гражданской войны, когда преимущество получал тот, у кого больше солдат в атакующих цепях или конников в кавалерийской лаве. И получается, что танки и авиация служат лишь усилением этих цепей и лав, добавлением к ним и никакой самостоятельной роли не играют. Получалось, что расчет по-прежнему на большую массу, которая непременно раздавит массу меньшую. При всех прочих равных условиях. А если условия не равны? Что тогда? Над этим еще надо думать и думать, ломать сложившиеся стереотипы, и прежде всего в себе самом. Надо будет попробовать использовать танки в качестве быстрейшего доставления пехоты к позициям противника, а то ведь получается так, что танки проходят оборону противника, а пехота отстает, ложится под пулеметным огнем врага, несет неоправданные потери. То есть масса теряет в весе. И что дальше? Дальше ясности нет. Тухачевский и другие теоретики пытались внести эту ясность, но проявилась она далеко не во всех компонентах учебных боев.

А еще Жукова все время отвлекали и раздражали нервно и безостановочно шевелящиеся тонкие пальцы Мехлиса на красном сукне стола. То ли они отбивали такт какой-то мелодии, то ли это такая привычка у начальника Главполитупра, то ли ему не нравится, что говорят с трибуны.

И вдруг Жуков услыхал свою фамилию. И насторожился. Выступал старший политрук из корпусной многотиражки.

— Да, мне всегда казался подозрительным этот человек! — воскликнул оратор, показывая рукой в сторону президиума. — Правда, у меня нет непосредственных данных о его вредительской и шпионской деятельности. Но тот факт, что он служил под непосредственным командованием таких врагов народа, как Тухачевский и Уборевич, что он наверняка снюхался с ними, служа в инспекции кавалерии при наркомате обороны и на других должностях, есть факт бесспорный и неопровержимый. Я думаю, что партийная организация корпуса должна разобраться, почему комкор Жуков так быстро продвигается по службе, хотя звезд с небес, как говорится, не хватает. Надо разобраться, почему товарищ Жуков считает, будто опыт нашей армии, накопленный в период гражданской войны, уже устарел и годится лишь для того, чтобы его сдали в музей. От этих рассуждений тянется прямая дорога к Тухачевскому, от Тухачевского к Троцкому и прочим прислужникам мирового империализма. А то получится так, как говорил товарищ Ворошилов: главные занозы мы вытащили, а неглавные остались, а от них, сами знаете, происходят всякие нарывы и воспаления организма. Как бы нам потом локти себе кусать не пришлось, товарищи коммунисты. Обязанность большевика, члена ленинско-сталинской партии требует от меня сказать больше того, что было здесь уже сказано: есть у нас еще и такие товарищи, чья преданность партии и товарищу Сталину находится под большим вопросом. Я имею в виду не только комкора Жукова, но и некоторых командиров дивизий и полков, а также отдельных политработников. Потому что нам, газетчикам, постоянно вращающимся в красноармейских массах, виднее, кто чем дышит не только внизу, но и наверху. И список таких командиров, сущность которых нуждается в тщательной проверке со стороны парторганизации, вот он! — и оратор помахал белым листком бумаги. — Его я передаю непосредственно комиссару первого ранга товарищу Мехлису, как принципиальному большевику и ближайшему соратнику товарища Сталина.

И с этими словами, громко топоча каблуками по деревянному настилу подмостков, держа белый листок в вытянутой вперед руке, оратор направился к столу президиума, не глядя ни на кого, кроме Мехлиса. На его полном лице застыла гримаса то ли боли, то ли омерзения к тем, кто в этом листке поименован. Положив листок перед Мехлисом, он произнес с надрывом в голосе:

— Прошу вас, товарищ комиссар первого ранга, принять и рассмотреть в срочном порядке!

— Рассмотрим, — буркнул Мехлис, взял листок, пробежал его глазами и положил в папку.

Зал точно окоченел.

И Жуков вспомнил стычку с этим редактором «Боевого листка» по поводу одной из заметок, опубликованных в этом «листке». В ней говорилось, что опыт армий западных стран нам не указ, что мы имеем свою славную историю, на которую и должны опираться. Жуков пытался доказать газетчику, что, слов нет, исторический опыт важен, но на нем одном далеко не уедешь, надо искать новые формы и методы, не грех кое-что перенять и у наших потенциальных противников. Редактор… дай бог памяти, как же его фамилия? — нет, не вспоминается, — вроде бы согласился, а на самом деле вон какие сделал выводы.

И в своей груди Жуков, не раз глядевший в глаза смерти, почувствовал леденящий холод.


Глава 15

Через неделю Жукова вызвали в партийный комитет штаба корпуса, располагавшийся на том же втором этаже здания, что и кабинет Жукова. Только в другом крыле. Секретарь комитета капитан Воронец, пряча глаза, протянул Жукову листок, в котором были перечислены обвинения в его, Жукова, адрес: отход от линии партии на современное строительство вооруженных сил, преклонение перед Западом, тесное сотрудничество с предателями Родины и партии Тухачевким, Уборевичем и Якиром.

— Но это же ложь! — возмутился Жуков. — Я, как и тысячи других, служил под командованием названных товарищей… то есть бывших товарищей, разумеется, но из этого не следует, что я сотрудничал с ними в их шпионской деятельности.

— Но вы посылали им отчеты о боеготовности подчиненных вам воинских подразделений, которые они передавали в германский Генштаб.

— Посылал. И все посылали по команде. Ибо так положено. Так что теперь — всех на плаху? Ты хоть понимаешь, что говоришь?

— Попрошу мне не тыкать, товарищ комкор! — взвизгнул секретарь парткома, поднимаясь из-за стола, и уши его вспыхнули малиновым цветом. — Вы эти хамские привычки бросьте! Я представляю здесь партийную организацию! И не позволю вам, товарищ комкор, унижать мое командирское и партийное достоинство!

Жуков набычился, закусил нижнюю губу: он не привык, чтобы на него кричали. В царской армии — другое дело. Или когда он командовал эскадроном при подавлении антоновского мятежа. Но это были такие времена, когда никто за словом в карман не лез, пользовался первым же пришедшим даже и не на ум, а на язык. А тут какой-то капитанишка ему, комкору, который…

— Я буду жаловаться, — бросил Жуков, повернулся и вышел.

Он быстро шел по длинному коридору. И чем дальше, тем все более крепло в нем ощущение, что движется он как бы в пустоте: все, кто появлялся в коридоре, куда выходило множество дверей, тут же, завидев командира корпуса, кидались назад, точно он был прокаженным и мог заразить любого, кто окажется с ним рядом.

Войдя в свой кабинет, не обратив внимания ни на своего адъютанта, ни на дежурного по штабу, вскочивших при его появлении, он сел за стол и обхватил голову ладонями. Хотя он погрозился жаловаться, но слова были сказаны только потому, что сказать больше было нечего. Да и кому говорить? Этому капитану, который и сам небось дрожит за свою шкуру в ожидании, как бы и его не притянули за подобное же. Жаловаться в политуправление округа? Бесполезно: начальник политуправления присутствовал на партконференции и словом не обмолвился против. Остаются двое: Ворошилов и Сталин. Но не усугубит ли жалоба, отправленная на их имя, его положение? Станут ли они разбираться с каким-то комкором, каких в армии не один десяток? Нет, этот шаг надо хорошенько обмозговать.

Нажав кнопку вызова, он приказал застывшему в дверях адъютанту:

— Вели оседлать моего коня.

— Есть! — произнес адъютант и вышел из кабинета, тихонько прикрыв за собой дверь.

Через десять минут Жуков спустился с крыльца. Ординарец держал под уздцы вороного дончака. Рядом стоял адъютант со своим конем.

Жуков с крыльца вдел ногу в стремя, кинул в седло крепко сбитое тело. Увидев, что и адъютант садится в седло, коротко бросил:

— Останешься здесь. Я буду через час.

Огрел коня плетью, и тот, взвившись на дыбы от незаслуженной обиды, рванул с места в карьер, храпя и екая селезенкой.

Мимо пролетали дома и домишки захолустного городка, приютившегося на крутом берегу небольшой реки. Из-под копыт шарахались куры и гуси. Над плетнями белели белыми платками бабьи головы, соломенные шляпы стариков.

Несколько минут бешеной скачки — и последний дом остался позади, а грунтовая дорога с разъезженными тележными колеями почти сразу же нырнула в густой полумрак елового леса. Свистел в ушах ветер, мелькали стволы деревьев, солнечные пятна сменялись темной тенью, конь выгибал шею, косил кровавым глазом, будто пытаясь угадать, как долго ему скакать неизвестно куда и зачем.

Вымахали в поле, голубое от цветущего льна. И Жуков придержал коня, пустив его размашистой рысью. Дальше потянулся луг. Слева река, справа пасется стадо коров, мечутся туда-сюда их хвосты, отгоняя мух и слепней. Пастух стоит в распахнутом брезентовом дождевике, длинный ременный кнут свисает с его плеча, над лесом и полем громоздятся облака. Похоже — к дождю.

Жуков повернул к реке, берега которой поросли копнообразными ивами. Конь вошел в воду по колена, стал пить, фыркая от удовольствия, роняя в воду звонкие капли.

Так что же дальше? Скакать и скакать, а потом вынуть револьвер и застрелиться? Как Гамарник? Нет, это не выход. Но и ждать, пока над тобой поднимется топор палача, еще хуже. И думать тут не о чем. Отбить телеграмму Ворошилову, который его, Жукова, знает. Может, не так хорошо, как хотелось бы, но рядом с ним Буденный, тот знает лучше, подскажет, если, конечно, спросят. А вторую телеграмму — для страховки — Сталину. А там будь что будет.

Через час Жуков остановил коня возле почты, привязал его к стойке крыльца. Вошел в открытую дверь, в прохладный полумрак небольшого помещения. Спросил:

— От вас можно послать телеграмму в Москву?

— Да, конечно, — ответила молодая и очень миловидная женщина.

Но Жукову было не до ее внешности. Он попросил бумагу и карандаш.

— Так есть бланк, товарищ командир, — сказала женщина, мило улыбнувшись. — А на столе ручки и чернильница.

— А-а, ну да. Давайте ваш бланк. Два бланка, — поправился он.

Взяв бланки, уселся за стол, задумался. Потом решительно написал:

«Партийная организация шестого кавкарпуса возбудила против меня дело в противодействии политике партии в военном строительстве, связях с осужденными врагами народа, преклонении перед Западом. Считаю эти обвинения необоснованными. Прошу разобраться. Комкор Жуков Г.К.» Перечитал, остался доволен. Затем написал адреса: «Москва, Кремль, Сталину И.В.» — на одной телеграмме; «Москва, Наркомат обороны, Ворошилову К.Е.» — на другой.

И отдал бланки женщине.

Женщина, прочитав, тихо охнула и прикрыла рот ладонью.

* * *

— Тут вот у меня телеграмма от Жюкова… Что это за Жюков такой? — спросил Сталин у маршала Ворошилова, когда тот собрался покинуть кабинет после доклада о прошедших учениях в Закавказском военном округе.

— Жуков? — переспросил Ворошилов. — Жуков — это командир Шестого кавкорпуса, который дислоцируется на границе с Польшей в Белорусском военном округе.

— И что? Почему он обращается непосредственно ко мне через голову своего начальства. У тебя что, субординация не соблюдается?

— Соблюдается. Но это особый случай. Я говорил с Буденным. Он отзывается о Жукове положительно.

— Значит, он и тебе жаловался?

— Жаловался.

Сталин встал из-за стола, прошелся по ковру вдоль стола для заседаний. Остановился в его конце, велел:

— Разберись.

— Я передал это Мехлису… — начал было Ворошилов.

— Сам разберись! — повысил Сталин голос. — Мехлису только дай, он всем головы поотрывает.

— Хорошо, Коба, я разберусь лично.

— Не сам. Поручи Буденному: он должен знать свои кадры. Вот пусть и занимается.

Сталин помолчал, затем тихо произнес, но Ворошилов расслышал:

— Мне нравятся люди, способные постоять за себя.


Глава 16

В огромной квартире, занимаемой Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, директором и главным режиссером театра имени Всеволода Эмильевича Мейерхольда же, собралось десятка три актеров, писателей, композиторов, режиссеров, поэтов, драматургов, критиков — все евреи. Ждали гостя — знаменитого немецко-еврейского писателя Лиона Фейхтвангера, приехавшего в Москву на короткое время из… Никто не знал, откуда он приехал, где нашел приют после побега из немецкого концлагеря, куда его отправили, едва Адольф Гитлер захватил власть в Германии.

Приглашенные сидели за большим столом, на котором стояли бутылки с коньяком, водкой и вином, вазы с фруктами, плотно закрытые крышками салатницы.

Обычно, когда эти люди встречались, тут же начинались разговоры «за театр», «за литературу» и за прочие милые их сердцу вещи. Но сегодня оживленного разговора между хорошо знающими друг друга людьми не получалось. Разве что реплики «за погоду», в том смысле, ожидать ли еще холодов и не летних дождей, и когда наконец лето заявит о себе во весь голос.

— Как мерзко, братья, жить в Москве в объятьях питерской погоды, — продекламировал поэт Фефер, поведя в пространстве тонкой рукой.

— И изнывать весь день в тоске, глядя на мрачны небосводы, — подхватил другой поэт, по фамилии Уткин.

Посмеялись, но не слишком весело.

Гость запаздывал.

Нервничали, поглядывая на часы.

Нервничал хозяин, бегал по гостиной, заламывая руки. Иногда останавливался, окидывал взглядом стол и собравшихся за ним людей, морщил лоб, что-то вспоминая очень важное, и уже в какой раз напоминал:

— Значит, как договорились. Чтобы никакой разноголосицы.

Хотя встреча эта была, по заверениям хозяина квартиры, вполне легальной, и на ней присутствовало сразу несколько «секретных» сотрудников НКВД, о которых знали все присутствующие, однако тот факт, что в одном месте собралось столько евреев для встречи с иностранцем, в то время как по стране катится небывалая чистка всех и вся, заставляло многих ежиться и даже жалеть, что их втянули в непонятное для них дело. При этом было известно, что встреча запланирована свыше, следовательно, результат ее тоже запланирован и не может таить в себе ничего страшного. Более того, каждый знал, что сказать по тому или иному поводу, и без всяких там двусмысленностей, а ясно и понятно, чтобы гость, оказавшись за пределами страны, не смог повернуть слова по-своему и не в ту сторону. А кое-кому вообще не досталось никакой роли, разве что кивать головой и молчать. Не знали только, о чем может завести речь почетный гость, а всего не предусмотришь. Тем более что имелся печальный опыт с Андре Жидом.

Наконец раздался звонок в дверь.

Мейерхольд, похожий на складной метр, с вытянутым лицом, кинулся в прихожую. Там затарахтели восклицания на немецком языке, и все гости почему-то встали из-за стола при звуках этой речи. Возможно, они не хотели, чтобы зарубежный гость подумал, будто они пришли сюда поесть, а не ради знаменитого писателя с той стороны. Возможно и всякое другое толкование — в зависимости от того, кто будет толковать и с какой целью.

В гостиную вошел человек лет пятидесяти, в черном костюме и черном галстуке, в белой рубашке, с гладко зачесанными назад черными с проседью волосами, в больших очках, с несколько выдвинутой вперед нижней челюстью и слегка приплюснутым носом. Человек без улыбки внимательно оглядел стоящих вокруг стола людей, точно стараясь убедиться, что все они именно те люди, которых он желал видеть, и только после этого произнес не слишком внятно:

— Шолом!

— Шолом! — вразнобой ответили ему собравшиеся.

И тотчас же робкая улыбка озарила лицо гостя, и навстречу ему засветились ответные улыбки.

И только после этого Мейерхольд выдвинулся чуть вперед и представил гостя на идиш:

— Лион Фейхтвангер. Наш друг и… товарищ. Прошу любить и жаловать.

После чего осторожно подхватил гостя под локоток и провел на почетное место. Задвигались стулья, все сели, с облегчением выпустили из груди застоявшийся там воздух и уставились на гостя.

Первым взял слово хозяин. Он так и сказал:

— Я беру слово на правах хозяина и хочу сказать, что мы собрались здесь в счастливое мгновение нашей жизни, чтобы сердечно приветствовать от имени всех евреев Советского Союза прославленного нем… э-э… прославленного писателя, который приехал в нашу страну, влекомый поисками истины, которая состоит в том, что мы с вами живем в великое время противостояния правды и лжи, противостояния, в котором правда непременно победит. Потому что, я бы сказал, мы все способствуем-таки по мере своих сил этой победе. А теперь позвольте предоставить слово уважаемому гостю, Лиону Фейхтвангеру.

— Я прошу извинить меня за опоздание, — заговорил гость ровным голосом заштатного лектора, когда стихли дружные аплодисменты. — По пути сюда я решил посмотреть ваше метро, и, так уж получилось, что в это же самое время на станции… как ее?.. впрочем, это неважно… так вот, в метро вдруг появился Сталин. И что удивительно, со своими детьми. Были там и другие партайгеноссе, среди которых мне известен лишь Каганович. Да. И как только толпа узнала, что в метро находится Сталин, она буквально обезумела. Все лезли к Сталину, кричали, смеялись, женщины плакали, мужчины поднимали вверх детей. Меня и моих спутников затолкали, едва не сбросили на рельсы. Поезда встали. Сталин что-то говорил, махал рукой. Каждое его слово встречали криками, аплодисментами. Это не могло быть инсценировано. Это возникло стихийно. В Древнем Риме так встречали цезарей. Нечто подобное я видел в Германии в тридцать третьем…

— Это совсем другое! — воскликнул Мейерхольд с радостной и одновременно возмущенной интонацией.

— Это несравнимо! — вторил ему, но без улыбки, Фейербах, бывший глава Революционной ассоциации пролетарских писателей. — Здесь любовь искренняя, от души, от сердца! Сталин — это символ нашего счастья, нашего лучшего будущего. В том числе и для евреев, которые впервые в своей многовековой истории нашли себе настоящую родину. Здесь мы чувствуем себя свободными и равноправными гражданами среди других народов!

— Да-да, — согласился Фейхтвангер, кивая головой. — Я был у Сталина в Кремле, разговаривал с ним. Среди прочих тем затронул и положение евреев в новой России. Меня особенно умилило, — не побоюсь этого слова, — что в стране советов еврей наконец получил право заниматься земледелием. К сожалению, я не имел еще возможности побывать в еврейских колхозах, лучшие из которых, как мне сказали, расположены в Крыму. Но меня заверили, что все еврейские колхозы являются самыми высокоразвитыми сельскохозяйственными производствами с технической и агрономической точек зрения.

Слова гостя были встречены одобрительным гулом и аплодисментами.

Гость на это покивал головой и продолжил:

— Затронул я в беседе с вождем советского народа и такую тему, как обилие его портретов, скульптур, частое упоминание его имени в печати. Иногда совершенно ни к месту. Мне было интересно его мнение на этот счет. Он согласился, что подобное имеет место, но что он в этом не волен, что дело не в нем, а в идее. Он сказал, что любую идею, которая меняет жизнь народа в лучшую сторону, народ привычно связывает с именем человека, который в силу ряда причин оказывается во главе движения, призванного на практике осуществить эту идею. Он высказал уверенность, что новые поколения избавятся от этого недостатка — обожествления личности. Правда, заметил геноссе Сталин, это случится не скоро… Впрочем, — гость улыбнулся одними губами и посмотрел на хозяина. — Впрочем, — повторил он, — любовь народа распространяется не только на политических вождей. Театр имени Мейерхольда, который возглавляет наш великодушный хозяин, тоже о чем-то говорит.

Все засмеялись, с еще большим облегчением поглядывая друг на друга.

— Но я попросил о встрече с вами, моими соплеменниками, совсем по другой причине. Всех нас на Западе очень волнует судьба евреев в СССР. Вы знаете, что в прошлом году в вашу страну приезжал Андре Жид. Вернувшись во Францию, он написал книгу, в которой весьма отрицательно отозвался о том, что делается здесь, в России, и чему он, — будто бы! — был свидетелем. Он назвал Сталина антисемитом…

— Это гнусная клевета! — вскочил Михоэлс, ведущий актер еврейского театра. — Мы его здесь встречали как друга, можно сказать, на руках носили, а он… Это свинство с его стороны! Это предательство интересов народа, который, как верно отметил товарищ Фейербах, впервые в своей истории обрел свою настоящую родину.

— Да-да! Скорее всего, так оно и есть, — поспешил согласиться Фейхтвангер. — Сталин, например, при нашем с ним разговоре высказался в том духе, что антисемитизм равнозначен каннибализму. Это сильно сказано, но в сущности своей очень верно. Однако главная причина таких обвинений, в том числе и со стороны Троцкого, кроется в последних процессах над еврейскими партайгеноссе: Каменевым, Зиновьевым, Радеком, Розенгольцем, Ягодой. Правда, среди них есть и русские…

В ровную речь писателя врезался высокий голос поэта Фефера:

— Люди, которых вы назвали, предали не только великую идею коммунизма, интернационализма, но и само еврейство! Мы решительно и единодушно вычеркнули их из списков нашего многострадального народа! Мы полностью поддерживаем приговор, вынесенный им за их мерзкую деятельность.

— Да-да-да! — снова закивал головой Фейхтвангер. — Я побывал на одном из таких процессов. И мне показалось, что они действительно заслужили своей участи. Более того, мне показалось, что ни на одного из подсудимых не оказывалось ни малейшего физического и иного воздействия. Правда, поначалу мне показалось странным, что все они объясняют свое участие в заговоре против существующей власти одними и теми же словами. Но потом я понял, что эти слова вообще в ходу среди граждан вашей страны, и, следовательно, подсудимые не могли не говорить понятными всем словами и даже фразами. Может быть, в речах прокурора Вышинского слишком много патетики и политики вообще, но в целом его обвинения мне показались вполне аргументированными. Именно этот вывод я и хочу предложить западноевропейским читателям. Именно поэтому я и попросил вас собраться, чтобы поговорить по душам, без всякого давления со стороны. Здесь, как я понимаю, все свои, и мы поймем друг друга. Я поставил перед собой цель опровергнуть измышления Андре Жида. И я постараюсь это сделать. Западное еврейство очень беспокоит судьба русских евреев. Особенно в свете того, что происходит в Германии…

— Передайте нашим друзьям во всем мире, — торжественно заговорил Фейербах, — кто бы они ни были, что евреи, живущие в СССР, вполне удовлетворены своим положением. Мы представлены во всех органах власти на самом высоком уровне, мы добились огромных успехов в революционном преобразовании страны, наши поэты, писатели, музыканты и шахматисты известны всему миру. Мы никому не позволим свернуть нас с этого пути. Тем более вернуться назад: к еврейским погромам, черте оседлости, процентным нормам и прочим дикостям прошлой российской действительности. А процесс, который происходит сейчас в нашей стране, это есть процесс очищения рядов строителей коммунизма от «пятой колонны», от предателей пролетарского дела. В этом нет никакого намека на антисемитизм. У нас в стране приняты законы, которые карают проявления антисемитизма смертной казнью. Нигде в мире нет таких справедливых законов, как в СССР. Все евреи должны поддерживать Советский Союз, потому что это есть еще и поддержка советских евреев…

— Да-да, именно так я и понимаю то, что сегодня происходит в СССР, — поспешно согласился Фейхтвангер. — Я скоро уезжаю. К сожалению, я не могу побыть в вашей стране дольше. Но то, что я увидел за этот короткий срок, меня потрясло. Вот некоторые мои наблюдения. Национализм советских евреев отличается, по моему мнению, от национализма в других странах некоторого рода трезвым воодушевлением. Единодушие, с которым евреи, встречавшиеся мне, подчеркивали полное согласие с новым государственным строем, было трогательным. Я рассчитываю дать в своей книге широкую панораму жизни страны, осветить такие вопросы, как то: первое — удовлетворенность евреев их положением среди гоев: второе — полное и окончательное разрешение еврейского вопроса; третье — еврейские крестьяне как некое новое сословие в советской и мировой действительности; четвертое — молодая еврейская интеллигенция, не знающая страхов и сомнений; и наконец, пятое — еврейский национализм в Советском Союзе исключительно как сохранение еврейской самобытности. Надеюсь, вы не станете возражать против освещения перечисленных проблем.

Присутствующие вдруг начали тревожно переглядываться, шептаться, пожимать плечами.

Опять подал голос Фейербах:

— Мы не против, хотя мне не очень понятно насчет еврейского национализма. Он, конечно, имеет место быть, но стоит ли его так выпячивать? Конечно, если речь идет об издании книги только на Западе, тогда возражений нет. Но у нас этого могут не понять. Мы вообще стараемся слово еврей употреблять как можно реже. Незачем лишний раз дразнить гусей. Все мы здесь русские писатели, артисты, художники и так далее. И если меня не тычут носом в мое еврейство, я вообще забываю, что я еврей и совершенно не отделяю себя от русских. Хотя, если честно признаться, с пониманием отношусь к тому, что когда-то Гейне писал о своем отношении ко всему немецкому. А он писал, смею вам напомнить, что все немецкое ему противно, что оно действует на него как рвотное, что его собственные стихи противны ему, потому что они написаны на немецком языке. Перенесите эти слова великого еврейского поэта на нашу почву, и вы поймете, в чем заключается, как вы выразились, трезвое воодушевление наших евреев… Но эта сторона еврейского национализма постепенно себя изживает под напором советской действительности, трансформируясь в советский патриотизм. Хочу, однако, заметить: этот вопрос, разумеется, не для вашей книги.

Ропот недоумения и явного неодобрения возник за столом и был прерван возбужденным голосом хозяина квартиры:

— Товарищ Фейербах имеет дурное свойство преувеличивать и даже искажать истину! — воскликнул Мейерхольд. — Его упоминание поэта Гейне в данном случае явно неуместно!

— Я только был искренним! — вскрикнул Фейербах, которому, похоже, наступили на ногу. — Могу же я быть вполне искренним среди своих!

— Товарищи! Товарищи! — замахал руками Мейерхольд, будто перед ним артисты, плохо выучившие свои роли. — Товарищ Бабель! — протянул режиссер руку к Бабелю, который должен был по сценарию разряжать сгущающуюся атмосферу в самом, так сказать, зачатке.

И все товарищи уставились на Бабеля. И гость в том числе.

И Бабель заговорил с той уверенностью в своей правоте, какая видна в каждой строчке его литературных произведений:

— Во-первых, Гейне жил и творил во времена реакции, охватившей Европу после наполеоновских войн, которая заставила величайшего поэта не только своего времени эмигрировать во Францию. Во-вторых, он был романтиком, хотя и с социалистическим уклоном. В-третьих, Советский Союз коренным образом отличается от всех государственных образований, когда либо существовавших на планете Земля. Здесь мы имеем самую развитую демократию, плодами которой пользуются все народы, проживающие в СССР. В-четвертых, евреев раньше объединяли их образ жизни, сложившийся в многочисленных гетто, религия, память о прошлых гонениях. Теперь же нас объединяет с другими народами, особенно с русским, общая цель — построение коммунистического общества, в котором не будет ни русских, ни евреев, ни украинцев, ни татар. А будет один народ, говорящий на одном языке, имеющий общую культуру и общие задачи. Мы, евреи Советского Союза, решили ассимилироваться. Тем более что, как доказано учеными, нации еврейской не существует в природе вообще, что ощущение этой нации среди евреев поддерживалось искусственно. У меня, например, жена русская. И у многих евреев, здесь присутствующих, жены не еврейки. А многие руководящие товарищи из русских имеют жен евреек. Не буду перечислять их имена: список слишком длинный. Конечно, этот процесс еще только в самом начале, но через два-три поколения кто-то из наших потомков вряд ли вспомнит, кем были его предки.

— О да! — согласился Фейхтвангер, точно он поставил перед собой задачу соглашаться со всем, что здесь будет сказано. — Я понимаю, что жизнь сложнее наших схем, что ничто новое не может не иметь привкуса старого. Но если заглядывать в далекую перспективу, мы должны согласиться: она весьма для нас с вами обнадеживающая.

Все присутствующие с явным облегчением закивали головами.

— Я хочу дополнить, — заговорил поэт Фефер, один из «секретных сотрудников». — Я все-таки хочу сказать о еврейской культуре, которую мы несем в народные массы, будучи русскими — и даже еврейскими! — писателями и поэтами, художниками и композиторами. Это есть культура с большой буквы, и наше правительство, наша партия, возглавляемая великим вождем и учителем товарищем Сталиным, высоко ценит вклад евреев в сокровищницу русской культуры. Раньше об этом невозможно было даже мечтать… Вот я, например, поэт…

Его решительно и бесцеремонно перебил Бабель, заметив на себе настойчивый взгляд Мейерхольда:

— Ицек! Мы все хорошо знаем о твоем вкладе в русскую культуру. И все мы безусловно согласны с тем, что было здесь сказано, и готовы, как говорится, подписаться обеими руками. Более того, скажу я вам, — заговорил он уже с воодушевлением, увидев, что все ждут от него чего-то такого, что решительно заключит эту затянувшуюся и несколько опасную беседу. — Более того! — повторил он с нажимом. — Наше ближайшее будущее я представляю себе таки уже как некое… э-э… братство, где первую скрипку будут играть такие люди, как поэт Багрицкий. Именно в нем соединились еврейский дух с идеей коммунизма, жесткость и решительность в достижении цели с трогательным, как очень точно отметил наш друг (кивок и улыбка в сторону Фейхтвангера), согласием с новым государственным строем, в утверждение которого на этой земле мы, евреи, вложили столько своих сил и так обильно полили ее своей кровью. — Бабель торжественно оглядел собрание сияющими глазами и предложил: — Давайте выпьем за наше, еврейское, счастье, за нашу, еврейскую, победу в борьбе с косностью, невежеством, дикостью, варварством противостоящих нам мировых сил. Шолом!

Забулькал коньяк в хрустальных рюмках, все встали и выпили. Иные даже прослезились.


Глава 17

В дверь постучали.

Василий Мануйлов, переодевавший проснувшегося сына, обернулся, громко произнес:

— Заходите! Открыто!

Дверь отворилась, заглянул старик в сивой бороде и усах, в брезентовом плаще, сапогах и странном малахае, похожем на растрескавшийся чугунок.

— Маня Мануйлова здеся проживают? — спросил старик тонким голосом.

— Здесь, — ответил Василий, догадавшись, что старик этот есть отец Марии, который давно грозился приехать в гости — еще сразу же после свадьбы, потом после рождения сына, потом к новому году, — и вот наконец приехал. Никого другого быть не могло. — Заходите, — пригласил он. — Мани сейчас нету, пошла в магазин, обещала скоро быть… А вы ее отец?

— Отец, отец, — подтвердил старик, переступая порог комнаты. Он втащил в нее большую корзину и две связанные за ручки плетеные из лыка кошолки. Поставил сбоку от двери, дверь прикрыл, стянул с себя мокрый дождевик и бросил его в угол, поверх — свой малахай, затем, нога об ногу, стянул сапоги и, оставшись в толстых шерстяных носках домашней вязки, решительно шагнул к Василию. — Ну-к, дай-кось глянуть на внучка, — потребовал он, склоняясь над кроваткой. Похвалил: — Экой бутуз, однакось. — И, повернувшись к Василию, протянул узловатую ладонь, крепко тиснул руку зятя, глянул из-под нависших бровей изучающе, кивнул головой, как бы соглашаясь с выбором дочери: — Будем, стал быть, знакомы. — И трижды ткнулся бородой в Васильевы щеки.

От старика пахнуло далеким, родным, почти позабытым: лошадиным потом, навозом, землей, кислыми щами. И даже отцом. В них было много общего: основательность, сознание собственной силы и значимости, уверенность в себе и хитринка в серых глазах. Родным домом пахнуло на Василия от этого старика, и он сразу и без всяких сомнений принял его в свое сердце, как принял бы вернувшегося после долгой разлуки отца.

— Что ж вы, батя, ни телеграммы, ни письма… Я бы встретил.

— А зачем? Сила покудова имеется, неча людей от делов отрывать. Куда я денусь? Мир не без добрых людей. Так-тось.

— Да, оно конечно, а все ж таки…

— Ничо, доехамши, слава те осподи. Гостинцев вам с Маней привезши… Как Маня-то? Не хворает?

— Да нет, все нормально. А вот и она, — обрадовался Василий, заслышав в коридоре торопливые шаги жены.

Дед Василий расправил усы, огладил бороду, повернулся к двери, изготовился к встрече.

Мария шагнула в комнату, увидела отца, ахнула:

— Тятя! Да что ж вы так-то?

— А как это — так-то? Вот, приехамши… Дай-кось погляжу… Ничего, в теле. А бымши-то… Ну, давай почеломкаемся, последыш ты мой.

Мария ткнулась ему в грудь, заплакала.

— Вот все бабы такие, — ворчал дед Василий, оглаживая ладонями плечи дочери, а у самого глаза тоже помокрели. — Кабы б не приехамши… А то вот он я, живой и здоровый, слава те осподи. Вот только дожжи тут у вас, а так что ж, жить можно. Одно слово — Питер. — Отер глаза скрюченным пальцем. Пояснил: — Я так и подгадамши, чтоб под Христово воскресенье. А то приехамши к Анютке в Москву середь недели, а чтоб посидеть там как следует за столом, чтоб по-людски было — не-ет: завтрева на работу. Вот я и… — И спросил в тревоге: — Аль завтрева работаете?

— Нет, тятя, не работаем.

— А то в газетах писамши, что Сталин планы такие строгие составимши, что ни тебе выходных, ни проходных. А кто нарушимши, тех в кутузку. У вас тут как оно по этой части? Не лютуют?

— Да нет, — замялся Василий, смущенный такими откровенными разговорами деда Василия, потому что в Ленинграде давно никто ничего подобного не говорит: того и гляди придут под утро и — поминай, как звали.

— Вы, тятя, потише об этом, — пришла на помощь мужу Мария. — Не дай бог соседи услышат. У нас строго.

— А-а, ну я вроде того… вроде не шибко громко, — смешался дед Василий. — Ишь ты, какие пироги! Значица, и слова молвить поперек нельзя? Дожи-имши.

Мария быстро перехватила у мужа Витяшку, застегнула последние пуговицы на его курточке, сунула сына в коляску, выставила Василия за дверь.

— Иди пока погуляй, а я тут приберусь да приготовлю чего… — И пояснила отцу: — Вася только что с работы пришел, так я сразу в магазин, а то с Витяшкой ходить по магазинам — одна морока, — слышал Василий, выбираясь с коляской в коридор, как Мария делилась с отцом своими заботами. — С мебелью у нас пока плохо: стоим в очереди на шифоньер, а так Вася все сам сделал: и стол, и табуретки, и посудный шкаф, и полки, и на кухне что…

Держа коляску на руках, Василий, осторожно щупая ступеньки ногами, спустился по скрипучей лестнице на первый этаж, вышел на улицу, завернул за угол дома и остановился под тесовым навесом от дождя, под которым укрывались гуляющие с детьми молодые матери и отцы.

Навес этот Василий ставил сам в прошлом году на паях с другими молодыми семьями. Здесь устроили деревянные лавки и стол, столбы для гамаков и двое качелей. Василий гордился этим сооружением и всегда с удовольствием отдыхал под навесом после работы. Даже когда не было дождя.

Под навесом пусто. Дождь нудил по тесовой крыше, звонко капало в лужицы, журчало в желобе, под ветром вздыхали старые сосны. Холодное нынче лето, неприютное, очень неприятное для чахоточных. Василий сидит, привалившись усталой спиной к столбу, привычно покашливает, даже не замечая этого.

Вскоре во двор дома вышел и дед Василий. Присел на лавочку, стал вертеть цигарку из самосада. Предложил зятю:

— Куришь?

— Курю.

— Закуривай!

— Спасибо. Я — свои. — И протянул тестю папиросы «Беломорканал».

Тесть отказался:

— Не-е, я привыкши к своим. А эти… Эти слабоваты, не продирают до печенки. И дух от их кислый.

Василий покачивал коляску, дед смотрел на низко бегущие облака, рассказывал:

— А у нас — колхоз. Председателем мой старший, Михаил. Мы, правду сказать, на выселках живем, но приписаны к Мышлятино, поскольку жимши там до революциев. Ну, сыны — кто куда. Девки — тоже. Кто в Москве, кто в Твери, кто в Питере, кто в Торжке, кто в Новгороде, кто еще где. Коська, предпоследний, энтот в летчики нонешней весной подамшись. Сызмальства хотел летчиком быть. Шурка, последыш от второй жены, от Дуни, — этот помоложе на два года. Его в армию не берут: в детстве на ветку наскочимши и обезглазимши. Кривой, стал быть. Однако, ничо, живет помаленьку в Вышнем Волочке. Учится на механика. С одним-то глазом. Да-а. Твои-то как?

— Ничего, спасибо. Тоже кто где.

— Не ездимши?

— В прошлом году ездили. Маня там два месяца провела. Витяшка заболел дизентерией. Я приехал, а там бабки над ним… — Василий споткнулся, не зная, как поприличнее назвать методы лечения бабок больного ребенка. — Темнота и невежество! Он уж и дышал еле-еле. А они ему примочки, заговоры да молитвы. Ну, я на них… Витюшку в ахапку — и в Волуевичи. А оттуда — в Смоленск. Думал — помрет. Нет, обошлось.

— Как малец-то, не капризный?

— Не-ет, тихий. Спит да ест. А проснется, так начинает гулить, сам себя забавляет. Хороший парень.

— Ну и ладно. А то у Анютки-то горластый — страсть! Ни дня тебе, ни ночи: орет и орет. Сколько ему? — кивнул дед на коляску.

— Полтора уже. Зубов полон рот, а говорить не говорит. — В голосе Василия послышалось сожаление. Но он тут же утешил, то ли деда, то ли самого себя: — Ничего, заговорит. Куда спешить? Успеется.

— Оно и верно: болтать языком — ума не надо. Главное дело, чтобы голова соображала. Может, на инженера выучится. Инженера нынче живут справно. Мой зять Антон, женатый на Глашке, в Москве, слыш-ка, большим человеком значится. В наркомате служит. Так-то вот. А отчего? А оттого, что ученый.

— Хорошо бы, — согласился Василий, имея в виду будущее инженерство своего сына, и жадно затянулся дымом папиросы: всякое напоминание об учебе откликалось в нем незаживающей раной.

— А что у вас здеся поговаривают насчет репрессиев? У нас сказывамши, что всё начальство, какое ни есть, все враги народа и эти… как его? — контры. У нас страсть как много людей заарестовамши. Сказывамши, что есть такая машина специальная, душегубка прозывается, сунут в нее человек сто, а из нее уже готовых упокойников вынают. Сказывамши, что как наберут в каком городе сто человек, так туды душегубку энту и направляют. Жуткое дело, — покачал дед Василий кудлатой головой.

— Насчет душегубок ничего не слыхал, — нахмурился Василий. И предупредил тестя: — Вы, батя, об этих делах не очень-то у нас тут распространяйтесь: заметут.

— Ишь ты! Так я только тебе, по-родственному то есть. А так — что ж, понятное дело: начальство завсегда народу врагами бымши. Сказывают: Ленин, еще при жизни своей, об энтом Сталину говоримши под большим секретом, об начальстве то есть. Вот Сталин, как силу набрамши, и выводит энто начальство под самый корень.

На втором этаже открылось окно, из него высунулась плоскогрудая женщина лет тридцати, завела умильным голосом:

— Софи-и! Радость моя! Иди к своей мамочке! Кис-кис-ки-ис!

Василий скривил лицо, взялся за коляску, предложил:

— Пойдемте, батя! А то эта будет орать тут — Витяшку разбудит. Да и Маня, поди, все уже приготовила.

— Эт она что, все время так орет? — спросил дед Василий, неодобрительно поглядывая на женщину в окне.

— Да ну ее! С ней свяжешься — не развяжешься.

— А ты кошку-то ее… кошку — раз и… — показал дед Василий, как он открутил бы кошке голову.

— Ну, разве что так, — засмеялся Василий, представив себе, какой гвалт поднимется в доме, если вдруг исчезнет рыжая Софи. Однажды ее не было дня три, так соседка всех обвинила именно в убийстве ее любимицы зловредными антисемитами. Даже милицию вызывала. Слава богу, нашлась ее Софи. Софи-то нашлась, а подозрения остались. Ну ее к черту!

Стол уже накрыт. Посредине большая миска с вареной картошкой, над которой вьется ароматный парок, в мисках же квашеная капуста, соленые огурцы и грибы, домашнее коровье масло и свиная колбаса, розовое сало, мед и трехлитровая бутыль самогонки — гостинцы, привезенные дедом Василием. А по полу протянулись цветные половички — и комната сразу посветлела и будто наполнилась луговыми цветами.

— Ну, прямо как дома, — восхитился Василий, останавливаясь на пороге комнаты. — У нас в избе такие же половички…

Мария светилась вместе с комнатой и с надеждой заглядывала мужу в глаза.

— Живем помаленьку, — рассказывал дед Василий, когда выпили по паре лафитничков обжигающей самогонки и закусили. — Скотину держим, огород и прочее. Налоги, конечное дело, но не как в прежние времена, чтоб подчистую. Тапереча все больше на сознательности. Самообложение. Что написамши в листок, то и сдамши. Такие вот пироги. А у вас как?

— Да тоже стало полегче, — говорила Мария, подкладывая мужикам то одного, то другого. — Витяшку в ясли носим, я работаю, зарплату прибавили с нового года. Да и в магазинах продуктов стало больше. Правда, очереди…

— В Москве у Глашки то же самое, — кивал головой дед Василий. — Бог даст, все наладится. Озимя нонче дружные, картошку вовремя посадимши. Михайла сказывал, что жита пудов по сто на круг выйдет. Ну, там лен еще… А вы в отпуск не собираетесь?

— Собираемся… в июле, — ответила Мария. — Пока не знаем, куда.

— К нам и приезжайте. А чего! Места много, живи — не хочу. Мальцу парное молоко — милое дело.

— Спасибо, тятя, мы подумаем, — глянула Мария на мужа и вздохнула: Василий ковырял вилкой соленые рыжики, о чем-то думал, хмуря высокий лоб.

Почувствовав взгляд жены, поднял голову, улыбнулся виновато.

— Я, собственно говоря, не против.


Глава 18

Дед Василий прогостевал у дочери с зятем две недели. По утрам отвозил внука в ясли, шел по магазинам со списком покупок, составленным дочерью, топтался в очередях, прислушивался к разговорам, вечером, когда собирались за столом, делился впечатлениями:

— Народ говорит, что война будет. Не дай то осподи. Оно, может, глупости, а может, и нет. Народ — он спиной загодя кнут чует. А война без кнута не бывамши.

— Тятя, вы скажете тоже, — укоризненно взглядывала на отца Мария круглыми мышиными глазами.

— Перед германской войной то же самое бымши. Это начальство не чует, а народ — не скажи, народ он все чует загодя, как та кошка грозу.

Василий понимающе ухмылялся: темнота — что с нее взять? Дед Василий, заметив эти ухмылки, загорячился:

— Вот ты ученый, девять классов закончимши, а того не знаешь, что зверь беду загодя чует. Муравей, предположим, перед дожжем все ходы-выходы закрывает, гадюка в трухлявый пень прячется, птица там какая или еще кто — каждый знает, какое изменение в природе ожидается. А человек… Поотдельности никто ничего знать не может, а вместе… Я в тюрьме сидемши, так кого к стенке, а кому амнистия выходит — все заране знамши. Начальство еще не знамши, а народ знамши. А ты рожу кривишь: брехня, мол, и предрассудки.

— Да нет, это я так, по другому поводу, — оправдывался Василий. — А только, скажу я вам, батя, если бы народ имел такую способность, ученые давно бы ее заметили и употребили бы в практических целях. Что война будет, это и дураку ясно. Вопрос: когда и с кем? Вот в чем дело.

— С кем-кем? Как это — с кем? Ясное дело — с германцем! — отрезал дед Василий. — Спокон веку все с ним да с ним. Больше не с кем. А когда? Этого никто сказать не может. Один осподь-бог.

— Ну, разве что бог…

Марию споры отца с мужем ужасно как пугали. В газетах пишут про троцкистов, шпионов и всяких там вредителей. Вон военных генералов во главе с маршалом Тухачевским арестовали и расстреляли. На заводе несколько человек из начальства арестовали, слух прошел — за саботаж и вредительство. Но начальство — бог с ним, с начальством-то: народу от него одно горе. Однако могут взять и за просто так — за длинный язык, за нечаянное словцо. Не дай бог Василия возьмут — ей не жить. И безотчетный страх терзал ее маленькую душу.

Ночью, под храп старика за ширмой, она пеняла Василию громким шепотом:

— Ну чего ты с ним вяжешься? Услышит кто…

Василий вздыхал украдкой, думал с горечью, что не с кем ему поговорить, отвести душу. Димка Ерофеев увлекся своей медичкой, с которой познакомились они в роддоме в день рождения Витяшки, заходит редко, прогулки их после работы и долгие разговоры прекратились. Видел Василий раза два после рождения сына Сережку Еремеева, но и у того своя жизнь, свои заботы: тоже женился, уже двое детишек, мать-старуху из деревни привез, крутится. Рассказывал, что на Путиловском тоже перемены имеются: многих арестовали из начальства, а кто-то вверх полез на этом деле. Вот и секретарь цеховой партийной ячейки Громов теперь сидит в райкоме партии, большая теперь шишка. Ну, поговорили с Сережкой и разошлись. А былой откровенности, увы, нету. Что уж тут говорить о соседях по дому: в разговоры не вяжутся, боятся, разве что о футболе да о кино. Даже про Испанию или папанинцев — и то не знаешь, что говорить. Жизнь какая-то неуравновешенная, шаткая, если смотреть на нее с мысленной стороны. А так, что ж, жить можно: на работе его, Василия, ценят, разряд недавно получил самый высший, опять же, рационализаторство — тоже и деньги, и почет, и нет уж того подозрения по части социального происхождения.

Василий подсунул руку под голову Марии — и она сразу же затихла, разве что всхлипнет разок-другой, но это уж как водится, без этого никак нельзя.

* * *

В начале июля Василий получил отпуск. Получила отпуск и Мария. Накупили подарков и отправились в деревню. Поездом доехали до станции Спирово, а там их уже ждал дед Василий с подводой, на которую сена было положено без жалости для удобства пассажиров. Ехали через Тверецкий спиртзавод, заехали к родственникам. Те на заводе работают, разжились у них спиртом. Ну и выпили, конечно, со знакомством и прочим. Потом мостом через Тверцу, бродом через Осугу. Остановились в доме на выселках, когда-то шумном, а нынче почти опустевшем.

Мачеха, Авдотья Титовна, встретила Марию с зятем ласково, особенно расцвела и раскудахталась от подаренного шерстяного платка в красных цветах и с кистями, сюсюкала над Витяшкой, называя его внуком. И тут же начала жаловаться на всякие нехватки и скудость жизни. Дед Василий помалкивал.

Мария на другой же день решила перебраться к брату Михаилу в Мышлятино. Изба у брата вместительная, народу тоже не так уж много осталось от прежних времен: все поразъехались кто куда. Как не получалось у Марии в детстве житье со своей мачехой, так, видать, и не получится уж никогда. Даже на короткое время.

Улучив минутку, сказала отцу о своем решении перебраться к Михаилу. Дед Василий поначалу засуетился от огорчения, но потом сник, махнул рукой:

— Сколь я ей морду не чистимши, — с горечью признался он, — а все к чужим детям ласки у нее не находится, все из дому выжить старается. — Помолчал, глядя на небо, вздохнул.

— Ты, Маняша, на меня не гневись за мачеху. Уж такую ее осподь уродимши. Бог с ею. А я к вам приходить буду кажодни.

У брата Михаила все по-другому: как в одной большой и дружной семье. Василий от нечего делать ввязался в строительство нового коровника, с утра уходил из дому, появлялся к вечеру, довольный и под хмельком. Мария крутилась по хозяйству, с чугунами да горшками вокруг печи. Дети Михаила и Тети Поли: два младших сына-подростка, две внучки и внук попали под ее опеку. Какой тут отдых! Но душой она отдыхала, все здесь было понятно и ясно до самой последней былинки и паутинки в углу просторных сеней.

Так и пролетели двенадцать дней отпуска — будто и не было. Правда, Витяшка за эти дни успел и загореть, и шишек себе набить во дворе о всякие углы и поленья, и царапин приобрести, и петух его клюнул в щеку, паршивец этакий, и гусь, отгоняя малыша от своих гусят-пуховичков, пощипал, и слез было вдосталь, но все обошлось и как-то разрешилось само собой.

Провожанки отпускникам устроили, почитай, всей деревней. Пили, ели, плясали и пели. Потом посадили на полуторку и отвезли в Будово. К самому отходу поезда, так что едва успели заскочить в вагон и покидать в тамбур кули и кошолки с деревенскими продуктами. А послезавтра опять на работу. Все войдет в привычную колею, и так день за днем, день за днем. И слава богу! Эти отпуска так коротки, что одно расстройство, и ничего больше.

Вот только Василий опять стал задумчив, опять отдалился от Марии, только «да» и «нет» она от него и слышит. Не любит ее Василий, нет, не любит. А уж как она старается для него, как ни ластится — все впустую. Знать, не судьба ей жить в любви и согласии со своим мужем, а как она мечтала о такой жизни, как стремилась эту жизнь устроить и выпестовать. Может, дальше что изменится, когда родится второй ребенок? И за что ей такие муки? У людей все ладно, а у нее…

— А-аа, а-аа, — поет Мария, склонившись над сыном, который не вовремя разгулялся и никак не может заснуть после тряского пути, толкотни и криков провожающих. — Спи мой маленький, куплю валенки, — поет Мария. — Будешь валенки носить, будешь маменьку любить…

В круглый живот ее толкнулась новая жизнь, и Мария прислушалась, забыв о своих горестях.

А Василий в это время стоял в тамбуре, курил и смотрел на пробегающие мимо леса, холмы, спящие деревни и поля, затянутые туманом, на белесые облачка и одинокую звезду, таинственно мерцающую над розовой полосой рассвета.

Поезд мчался навстречу белым ночам, на душе у Василия под стук колес звучала грустная мелодия, но не вся, а только начало ее, только первые такты. Он никак не мог воспроизвести ее целиком, мучился и все вызывал в своей памяти минувшее застолье и пышногрудую женщину, поющую незнакомую ему песню. Женщину он видел очень хорошо сквозь пыльное стекло вагонной двери, видел ее задорное лицо, светлые пряди волос, большие озорные глаза. Слышал и ее грудной голос, а песня уходила от него в сторону рассвета, терялась там среди неясных звуков и знакомых мелодий.

Странное и непонятное томление испытывал Василий после мимолетного знакомства с этой женщиной. Да и знакомства-то, почитай, никакого не было: так, сидели наискосок друг от друга через стол, иногда встречались глазами и испуганно отводили их в сторону. Он даже спросить об этой женщине побоялся, чувствуя на себе стерегущий взгляд Марии. Даже как зовут ее не разобрал за шумом и гамом застолья. Может, никогда уже и не увидит ее. Оттого и томилась душа Василия и рвалась куда-то, где ходит эта удивительная женщина с таким необыкновенным голосом и такими зовущими глазами. Кому-то она поет свои песни, в чьи-то глаза заглядывает по утрам…

Ах, как нескладно у него получается в жизни, будто самому себе наперекор. Тянет его почему-то исключительно туда, до чего не дойти, не дотянуться. У других что есть, тем и довольны, а ему все мало, все не то. Нескладный он какой-то человек, невезучий.

Василий загасил папиросу, сунул ее в пристенную пепельницу, пошел в свое купе. Мария прикорнула рядом с сыном, в полумраке купе не видно, спит или нет. Василий забрался на верхнюю полку, вытянулся поверх байкового одеяла, наброшенного на жиденький матрасик. Во сне повторялось раз за разом одно и то же: женщина шла по тропинке среди огромных сосен, солнечные блики пятнали ее белое платье, голос ее звал за собой, Василий стремился на этот голос, но женщина уходила все дальше и дальше, растворяясь среди теней и света, лишь песня ее текла среди горячих стволов:


Как отдали меня, молодешеньку,

Во чужу семью, во чужу волость,

Извели мою девичью душеньку,

Понапрасну сгубили молодость.


Видать, и у этой женщины жизнь не задалась. И не так себя было жалко Василию, как эту женщину.


Глава 19

Телефонограмма о том, что в станицу Вешенскую ожидается приезд генерального секретаря правления Союза писателей СССР, пришла глубокой ночью на адрес райсовета. Телефонограмму приняли, растолкали мальчишку-посыльного, спавшего на лавке под стареньким полушубком. Мальчишка, зевая, сунул ноги в сапоги, вышел из здания Совета на скрипучее крыльцо и крепко зажмурил глаза, привыкая к темноте. Затем сбежал по ступенькам вниз, доводя до остервенения станичных собак своим топотом, и потрусил на окраину станицы, к массивному, похожему на крепость, двухэтажному дому. Дом стоял на обрывистом берегу Дона, в нем с некоторых пор проживала семья писателя Шолохова.

Калитка была закрыта, мальчишка, бывавший здесь ни раз, легко управился с калиткой, взошел на крыльцо, подергал за кольцо — внутри раздался глухой звон колокольца.

Открыли не сразу.

Заспанная молодая женщина в длинной исподней рубахе, в накинутой на плечи черной шали с красными розами по всему полю и длинными кистями, показалась в дверях, светя керосиновым фонарем.

— Ну чего там опять стряслось? — спросила недовольно, подняв фонарь и разглядывая парнишку.

— Дяде Мише телеграмма аж из самой Москвы! Распишитесь.

— Не дают человеку спокою ни днем ни ночью, — проворчала женщина, зевая. Она поставила фонарь на широкую доску барьера открытой веранды, склонилась над книгой, выводя длинную роспись на серой строке в неровном свете фонаря, и, возвращая мальчишке карандаш, проворчала: — Иди уж, да не топоти шибко-то.

— Не-а. Велено спросить у дяди Миши, что делать. Может, пролетку послать в Миллерово? Али что?

— Ладно, жди, — и женщина скрылась за дверью, оставив ее полураскрытой.

Из двери тянуло застоявшимся теплом.

Вскоре послышались шаги и перхающий кашель заядлого курильщика. В дверях посветлело. Из них вышел сам Михаил Александрович Шолохов, тридцатидвухлетний писатель, еще десять лет назад снискавший себе славу первыми книгами романа «Тихий Дон». На писателе белая нижняя рубаха, штаны на подтяжках, пиджак в накидку, на ногах шлепанцы на босу ногу.

— Здоровенько живешь, дядь Миш, — приветствовал писателя паренек, протягивая руку.

— Здорово, казак, — произнес Шолохов хриплым спросонья голосом, пожимая руку мальчишке. — Так что от меня требуется? Сами там, что ли, решить не могут?

— Поезд будет послезавтра в шешнадцать часов, дядь Миш. Дядька Ульян спрашивает, запрягать али нет? Али ты пошлешь свой автомобиль? Али сам поедешь встречать?

— Пусть запрягают и гонят в Миллерово, а то опоздают. Сто шестьдесят с лишком километров — не шутка. А мой автомобиль и пяти километров не проедет: застрянет в каком-нибудь просове. Дорога-то еще не просохла.

— Вот и я про то же самое говорю дядьке Ульяну. Автомобиль — он же только по сухому приспособлен ездить. Это тебе не трактор. А дядька Ульян сумлевается… А скажи, дядь Миш, что, Сталин-то, уже не генеральный секретарь?

— Кто тебе сказал?

— Как же! В телеграмме прописано, что едет генеральный секретарь товарищ Ставский. Може, фамилию неправильно прописали?

— А-а, вон ты о чем. Нет, парень, это совсем другой генеральный секретарь. Сталин — вот, — вскинул Шолохов руку над головой, а Ставский — вот, — опустил он ладонь ниже бедра. — Зато гонору — выше облаков… Ну, беги, а то не успеют.

— Бегу, дядь Миш. Успеют. Поезда-то завсегда опаздывают.

— Ладно, беги. Калитку я сам закрою.

И Шолохов, спустившись с крыльца, подошел к калитке, светя фонарем, прислушиваясь, как посыльный, проскользнув в калитку, топотит по дороге большими, не по росту, сапогами. Вскоре опять возник собачий лай, и долго было слышно, как этот лай катится по станице, все удаляясь и удаляясь.

Закрыв калитку, Шолохов присел на лавочку и, достав из кармана кисет с трубкой, принялся набивать ее табаком. Он думал о том, зачем Ставский направляется к нему, и почему именно Ставский, а не кто-то другой, если иметь в виду письмо, посланное Сталину с просьбой разобраться с неправыми арестами вешенских коммунистов, с пытками арестованных и прочими безобразиями?

И тут он впервые обратил внимание на это созвучие: Ста-лин и Ста-вский. И представил себе, как некий Кирпичников когда-то ломал себе голову над псевдонимом, как хотелось ему выбрать что-нибудь вроде Стальский или даже Сталинский, но он пугался слишком откровенного намека и, в конце концов, остановился на нынешнем: Ставский. Боже мой, до чего же иногда люди низко падают, желая возвыситься!

По краю густо-ультромариновой чаши небосвода пронесся среди множества равнодушных звезд метеорит, таща за собой длинный тающий след, и беззвучно погас, не долетев до земли.

Шолохов, потушив фонарь, сидел, курил, привалившись спиной к доскам забора. Ночь была безлунной, темной, хоть глаз коли, но эта темнота полнилась таинственной жизнью: сверху серебряной монетой сыпались свисты и звоны летящих на юг чирков и куликов, с Дона доносились похожие на вздохи всплески жирующей рыбы, сонное гоготанье спящих на берегу гусей.

Сколько раз видишь и слышишь одно и то же, и всякий раз поражаешься повторяемости наблюдаемой человеческим оком бесконечности одних и тех же будто бы неизменных процессов и до боли короткой человеческой жизни, которую еще и укорачивает сам же человек в стремлении властвовать над другими, в своей ненасытности. И при скифах наверняка было то же самое, и при хазарах, при монголах. И еще раньше. И так же падали звезды, и лилась кровь, и кто-то смотрел в небо, и так же изумлялся и звездам, и себе самому. И всегда это должен быть человек зависимый, но дерзкий, восстающий против косности существующих порядков. Владыкам на небо смотреть ни к чему: их взгляд упирается в земное.

Шолохов опустил голову. В этой наполненной таинственными звуками сонной тишине не хотелось думать об обыденном. Тишина и наполняющие ее звуки говорили о неизменности мироздания, о мелочности человеческих страстей. Тишина убаюкивала. Не верилось, что в это же самое время где-то в темных казематах под ярким светом ламп мучаются его товарищи, которых заставляют признаться в поступках, которых они не совершали, в мыслях и намерениях, которые были им чужды и непонятны.

Несколько дней назад ему, Шолохову, передали записку на папиросной бумаге от арестованного одного из семи членов Вешенского райкома ВКП(б) Красюкова, в которой тот рассказал, каких показаний от него требуют следователи и какими методами их добиваются. В том числе и о будто бы известной им неблагонадежности писателя Шолохова.

Как же эта убаюкивающая тишина и эти звезды, усыпавшие темное небо, и темные груды деревьев, недвижно висящие в вышине, точно далекие ночные тучи, — как же это все не вяжется с тем, о чем поведало ему тайно пересланное письмо человека, в честность которого он верит безгранично, письмо, которое предупреждает его, что вынести такие пытки и издевательства сможет далеко не каждый.

Да, в стране идет небывалая по своим масштабам чистка. И не только партийных рядов, но и всего аппарата власти. Что дряни всякой развелось превеликое множество, это видно невооруженным глазом, и он, Шолохов, ни раз писал об этом Сталину. Что от этой дряни нужно избавляться, понятно любому здравомыслящему человеку. Но самое страшное заключается в том, что борьбу с этой дрянью ведет сама же дрянь, и при этом в первую очередь обрушивается на порядочных людей, на честных, преданных коммунистической идее партийцев. Как долго это будет продолжаться и чем все это закончится? И сможет ли Сталин, развязавший чистку, контролировать ее, сможет ли остановить бездушную, неумолимую машину, которая несется под гору, ломая всё и вся на своем пути?


Глава 20

Владимир Петрович Ставский сидит на дрожках позади кучера, равнодушно смотрит по сторонам. А по сторонам тянутся давно сжатые поля с копнами соломы, иногда черные лоскуты пахоты, редко-редко где виднеется и сам пахарь, погоняющий запряженных в плуг быков, и, судя по тому, что быки справные, пашет не колхозник, а единоличник. Вслед за пахарем важно выхаживают грачи, взлетают, опадают — знакомая, много раз виденная картина. А вон, вдалеке, завиднелся и трактор, похожий на черного жука-скарабея. За трактором вьется дымок, далеко по степи расплывается мерный рокот. Это уже нечто новое, первые ростки желанного будущего.

Дорога, в колеях которой не просохли лужи от недавних дождей, тянется то по краю глубокого оврага, заросшего колючими кустами терновника, то по берегу тихой речушки с камышовыми заводями, то выбегает на взгорок, откуда открывается вид на дальние поля, небольшие дубравы, уже подернутые осенним золотом, на притихшие хутора и пустующие полевые станы, на пасущиеся там и сям небольшие стада коров и овечьи отары. А поверх всего этого спокойного благолепия голубеет чистое небо без единого облачка, и яркое полуденное сентябрьское солнце печет сквозь городской пиджак и синюю косоворотку.

— А что, товарищ, — обратился Ставский к вознице, молодому парню не старше двадцати лет, с едва пробивающимися усами, с кудлатым чубом, и парень, обернувшись на голос, пальцем сдвинул на затылок казачью фуражку с голубым околышем. — Да, так что я у тебя хотел спросить… Как ты думаешь, полегчала жизня колхозников за эти годы, али как?

— Да как тебе сказать, товарищ, — замялся парень. — Вроде бы и полегчала, а вроде бы и нет. Это с какой стороны глянуть.

— А ты глянь на нее с фактической стороны. Вот ты сам чем в колхозе занимаешься? В комсомоле-то состоишь?

— Да не-е, не состою, — передернул парень плечами и прикрикнул на буланую кобылу, потянувшуюся мордой к белым метелкам донника.

— Что так?

— Состоял, да вычистили.

— За что же?

— Рожей, говорят, не вышел…

— А если серьезно?

— Активности, говорят, не проявлял.

— Не хорошо, товарищ ты мой дорогой, — строго заметил Ставский. — Народ революцию произвел, чтобы, значит, молодое поколение активно продолжало дело старшего поколения, а ты, молодой, здоровый, активности не проявляешь. Очень даже прискорбно слышать мне, казаку, который сражался с белыми за твое будущее, такую, можно сказать, твою несознательность.

— Да что ж, — сбил парень фуражку на затылок. — Так уж вышло. Да и что там делать-то, в комсомоле-то этом? Уж и не маленький, поди, чтоб, значит, с пацанами в клубе штаны протирать. А что касаемо работы, так чем прикажут, тем и занимаюсь. Нынче вот при лошадях. А летось и косил, и скотину пас, и на току работал. Что велели, то и делал. Скоро в армию идти…

— А товарищ Шолохов… он что, тожеть работал вместе со всеми, или так только? — задал Ставский вопрос, ответ на который поможет ему понять, почему Шолохов, этот, можно сказать, еще мальчишка, не сам лично приехал встретить товарища Ставского на станцию. Ведь одно дело — просто товарища по перу, и совсем другое, когда этот товарищ — Генеральный Секретарь Правления Союза Писателей всего СССР. Лично ему, Ставскому, почести не нужны. Но есть должность, которая обязывает… — Он, товарищ Шолохов то есть, как о себе понимает? — завершает вопрос Ставский, стараясь разговорить парня, и лезет в карман за портсигаром.

— Это в каких смыслах? — искоса глянул на пассажира возница, почуяв в вопросе что-то недоброе.

— В самых прямых… Тебя, кстати, как звать-то?

— Егором. Егором Астаховым.

— А меня Владимиром Петровичем. Вот, значит, и познакомились. Я тоже писатель, как и товарищ Шолохов… Так говоришь, Астаховым? Это не про твоего отца в «Тихом Доне» прописано?

— Не-е, мой батя в гражданскую у красных воевал. Домой без ноги вернулся. На деревяшке. Нынче при райсовете сторожем служит.

— А-а, вон как… Однофамильцы, значит?

— Выходит, что так.

— Закуривай, — протянул Ставский парню раскрытый портсигар.

Тот аккуратно выловил папиросу и, намотав вожжи на руку, перегнулся к седоку, прикуривая от зажигалки.

— А ты читал «Тихий Дон»-то? — спросил Ставский, сделав пару глубоких затяжек.

— Читал, а то как же. У нас и старики, которые неграмотные, тоже знают этот роман непосредственно от громкой читки.

— И что?

— Очень даже правильная книжка. Только товарищ Шолохов ее еще не закончил. Пишет еще. Больно уж толстая получается.

— А «Поднятую целину»?

— И ее тоже. Тожеть очень правильная книжка. Только не про нас написанная, а про других каких. Может, про нижнедонских. У них там и земля получше, и урожаи побольше нашенских. А у нас в районе куда как хужей было.

— Это как же так — хужей?

— А вот так — хужей по всем статьям. И хлеб отнимали до последнего зернышка, и на мороз людей с малыми детьми выгоняли, чтоб, значит, показали, где спрятали недоимки, и всякие другие издевательства устраивались со стороны особых полномоченных.

— Так то ж, небось, по отношению к кулакам?

— Да какие там кулаки! Сниткины-то кулаки, что ли? Или Порубаевы? Или Лаптевы? Или другие какие? Они ж и на середняка не тянули. Приехали из Ростова — и всех под одну гребенку. Разденут — и на мороз. У Репняковых малое дитё замерзло насмерть.

— А тебя лично?

— У нас в Вешках этого не было, чтоб из хат выгоняли на мороз. А хлеб забирали у всех. Сказывали, товарищ Шолохов об этих безобразиях самому товарищу Сталину жалобу прописал. И про голод тоже. Как коренья ели, сусликов и всякую другую непотребную пищу. Жуткое дело, — словоохотливо рассказывал Егор Астахов. — И товарищ Сталин самолично прислал в наш район шестьдесят тысяч пудов хлеба.

— Откуда знаешь?

— Так в ростовской газете же про это писали, в «Молоте». И в нашем «Большевике Дона» тожеть.

Бричка катила вдоль желтеющего ракитника, как вдруг среди кустов замелькали бело-желтые коровьи черепа и кости.

— Вот, — показал Егор кнутом на эти кости.

— Что — вот?

— А то самое, что уполномоченные из Ростова заставляли гнать на мясо коров, а они по дороге дохли. И лошади тоже. Товарищ Шолохов и про эти безобразия прописал товарищу Сталину. Да, видать, не все письма доходят до товарища Сталина.

— Ну, об этом не тебе судить: мал еще, — сердито осадил парня Ставский. — На то другие люди имеются.

— Так я ж и не сужу. Так только, для этой самой, для информации.

— А кости бы убрать надо. Чтоб, значит, не смущали народ. Не провоцировали. Соображать надо, — проворчал Ставский.

Астахов лишь передернул плечами, точно на спину сел слепень.

Дорога свернула к речушке с мутноватой водой, кобыла, ступив в реку, пугливо всхрапнула, прядая ушами.

— Но-о! Пошла, холера! — стегнул возница ее вожжами.

Кобыла пошла, расплескивая воду, которой было всего лишь по ступицу. На середине речушки возница остановил кобылу, дал ей напиться.

— И все-таки, как у вас с товарищем Шолоховым? — после длительного молчания снова завел свое седок. — Он-то чем у вас занимается? В общественном и партийном смысле, так сказать.

— Так писатель же! Чем же ему заниматься? Пишет. Как ни придешь, все пишет и пишет. Или с удочкой сидит на берегу. Или берет собак да с егерями волков травит. Волков-то страсть развелось. Иногда в правление придет, погутарит с бригадирами, с председателем, еще с кем. Или в райком. Раньше-то часто захаживал, а как первого секретаря райкома товарища Лугового заарестовали, так и не ходит… А чего ходить-то? С Луговым они друзьями были… И с Красюковым, и с Логачевым. Всех заарестовали.

— А другие станичники… Они как к товарищу Шолохову относятся?

— Нормально относятся, — снова передернул плечами Егор и, отвернувшись от седока, надвинул фуражку на лоб, хлестнул кобылку, и та вынесла пролетку на сухое и потрусила, пофыркивая и мотая головой.

Ставский, откинувшись на спинку сидения, хмуро взирал на проплывающие мимо пустынные поля. В лысеющей голове его трудно ворочались тяжелые мысли. Если даже такой сопляк старается отделаться от него ничего не значащими ответами, то как пойдет дело дальше, не так уж трудно предположить. Скорее всего, тут все спелись между собой, а Шолохов для них и царь, и бог, и что-то вроде атамана. И уж точно на лицо круговая порука. Вон даже колхоз назвали его именем, будто он геройский полярник или летчик. Что ж, найдется слабое место и в этом круге. И он, Ставский, разорвет его и заглянет в самую середку. Без этого и в Москву возвращаться нечего. Тем более что тревожные сообщения о поведении Шолохова возникли явно не на пустом месте. И коли ему, генеральному секретарю правления Союза писателей, сам товарищ Сталин доверил такое щекотливое дело. Высокое, даже — можно сказать — высочайшее доверие это он оправдает, докопается до самой сути, до самого, так сказать, позвоночника.


Глава 21

Шолохов встретил гостя из Москвы на крыльце своего дома. Ни радости на его высоколобом лице, ни приветливости товарищ Ставский не обнаружил.

Однако обнялись, похлопали друг друга по плечам и спине, потискали руки. Чтобы погасить вопрошающе-недоверчивый взгляд Шолохова, Ставский стал пересказывать байку, сочиненную им в дороге:

— Вот… еду, значит, в Ростов. Еду поглядеть, как там местная писательская организация работает. Были сигналы, что не проявляют должной активности. Решил по пути к тебе заглянуть. Мне сказывали, что сидишь дома, нигде не показываешься. Ну, думаю, совсем записался товарищ Шолохов. А, с другой стороны, третью книгу твою читатели ждут с нетерпением, письмами завалили, а ее все нету и нету. Что так?

— Да в двух словах, Владимир Петрович, и не расскажешь. Если временем и терпением располагаешь, так уж и быть, расскажу, как живу и чем занимаюсь, отвечу на твои вопросы. А пока приглашаю к столу: с дороги-то чай проголодался.

— Не без этого.

Обедали вдвоем. На столе дымится кастрюля с ухой, на тарелках огурцы, помидоры, зелень, тонко нарезанное розоватое сало, копченый осетр.

Шолохов разлил по стаканам водку, предложил:

— Давай выпьем за твой приезд, чтобы твоя командировка была удачной… ну и — за все хорошее.

Выпили под закуску. Потом под уху.

На этот раз тост провозгласил Ставский:

— За твои творческие успехи! В частности за то, чтобы ты правильно разрешил конфликт Григория Мелехова с советской властью. Читатель ждет, что Григорий помирится с советской властью, станет ее активным сторонником и работником.

— Что ж, Владимир Петрович, за пожелание успехов выпью, а за то, чтобы из Гришки делать большевика, пить не стану. Не могу я его в большевики произвести, не выйдет из него большевика, не тот он человек.

— Что значит — не выйдет? Что значит — не тот? Все в твоих руках, Михаил.

— В моих руках только перо. А биографию Гришки писала история, ее пером не переделаешь, характера его не изменишь: действительность не позволяет.

— Что значит — не позволяет? Мы, большевики, для того и существуем на свете, чтобы все изменять по Марксу-Ленину-Сталину. Вот мы ездили с товарищем Сталиным на Беломорстрой. Так там отпетые бандиты и контрики становились ударниками труда, проявляли чудеса трудового героизма. А ты говоришь: не по-зволя-а-ет. Ерунда все это.

Шолохов искоса глянул на Ставского, качнул лобастой головой: надо же, как меняет человека должность! Всего-то на пять лет старше, а выглядит на все сорок пять: залысины, седина, на лице глубокие морщины. Видать, не просто дается ему его генеральное секретарство. Ну да каждый свою судьбу выбирает себе сам… И все-таки, зачем он пожаловал? Врет, поди, что просто так завернул. Просто так они никуда не заворачивают. Тем более по такой дороге, да с ночевками где придется.

Заговорил, не спеша попыхивая трубкой:

— Вот ты говоришь: переделать Мелехова в большевики… Ростовское энкэвэдэ настоящих коммунистов ни за что хватает, а уж о Гришке Мелихове, существуй он на самом деле, и говорить нечего. Почти всех бывших участников восстания загребли под чистую. И кто в командирах ходил, и кто в рядовых. В Вешках всё партийное и советское руководство взяли. А я этих людей как облупленных знаю: с ними вместе работал, с ними и решения принимал, и дела делал, и с краевым начальством воевал за нехозяйское ведение дел. Значит, и меня надо брать. А почему не берут? Я тоже за все в ответе. Берите! Только сперва надо разобраться, кто главный виновник во всех нынешних безобразиях, а кто невольный соучастник. Вон, нынешним летом — что получилось?.. Гнали из Ростова приказы, чтобы зерно нового урожая поскорее свезли в Базки. Свезли, пупки надрывали. И что? Тысячи пудов гниют там под дождем. Я об этом заметку написал в «Молот» — не напечатали. А местное НКВД на меня строчит донос за доносом, собирает улики, сплетни и наговоры. А ты говоришь: писать. У меня руки опускаются. Мне иногда в голову такие мысли приходят, что самому страшно становится.

И Шолохов, отложив погасшую трубку, налил полстакана водки и выпил ее одним духом, забыв предложить своему гостю.

— А тебе, Михаил, не кажется, что враги, которые тебя окружали и которые наверняка еще остались, притаились, только того и ждут, чтобы ты потерял веру в советскую власть, перестал писать, а главное — Мелехова оставил непримиримым врагом советской власти? — гнул свою линию Ставский, старательно окрашивая свой хрипловатый негнущийся голос в задушевные и доверительные тона. — Не исключено, что они, прикрываясь твоей спиной, творили свои грязные дела, а ты их защищаешь, изображаешь безвинными страдальцами.

Шолохов оторвал от стола свой неломкий взгляд, уставился в серые глаза гостя.

— Пока мне никто не может доказать, что так оно и есть на самом деле, — заговорил он, тяжело расставляя слова. — Более того. Мне представляется, что все как раз наоборот. Евдокимов, сменивший в тридцать четвертом Шеболдаева, мне прямо заявил: «Мы, — сказал, — хотим оторвать тебя от врагов, сделать своим». Это как понимать? Что значит свой на его языке? Свой — это тот, кто не видит их самоуправства и неспособности вести дело так, чтобы оно не отталкивало людей от этого дела, а, наоборот, привлекало. С помощью палки хорошей работы не дождешься. А любви — тем более. И это в будущем может выйти боком для советской же власти. Особенно, если припомнить, сколько казаков, которые сдались красным в Новороссийске, перекинулось к полякам в двадцатом году. А почему перекинулось? А потому, что Тухачевский гнал их на пулеметы, фактически — на убой, чтобы руками поляков отомстить за восстание. Об этом даже Бабель в своей «Конармии» писал, а его даже заподозрить в симпатии к казакам невозможно.

— А поляки этих казаков постреляли и поморили голодом, — усмехнулся Ставский.

— Было и такое, — согласился Шолохов. — Так ведь не только казаков, но и простых красноармейцев, командиров и комиссаров. Но дело не только в этом, а в том, что как не было, так и нет казакам доверия от советской власти. В этом вся штука.

— Ладно, не горячись, Михаил, — остановил Шолохова Ставский и принялся разливать водку по стаканам. — Хотя это не входило в мои планы, я постараюсь разобраться в том положении, в котором ты оказался. Не будем спешить с выводами. Но мне кажется… — я даже уверен! — что ты погряз в местечковых дрязгах, перестал различать, где черное, где серое, а где белое… Давай выпьем, а то во рту что-то пересохло.

Выпили. Молча, без тостов. Крякнули, закусили.

Еще не прожевав, Ставский, чтобы опередить возражения Шолохова, заговорил с полным ртом:

— Вот взять хотя бы меня… Я, когда проживал на Кубани, смотрел на окружающую политическую обстановку одними глазами, леса, как говорится, за деревьями не бачил. Теперь проживаю в Москве — взгляд стал шире, глубже, проницательнее. Есть, как говорит товарищ Сталин, правда отдельного человека, а есть правда истории, правда революции, правда рабоче-крестьянской власти. Вот если с этих позиций смотреть на твои Вёшки, то всё видится по-другому. Ведь казачки-то хлеб прятали? Прятали. Воровали? Воровали. В итальянку играли? Играли. А ты их защищаешь. И какое же громадное спасибо надо сказать товарищу Сталину за то, что он, несмотря на все это, дал вам хлеб из государственных закромов! И не только спасибо, но и отблагодарить своим творчеством. Лично я и мои товарищи по правлению нашей писательской организации никак не можем взять в толк, почему ты обходишь вниманием огромные заслуги товарища Сталина в гражданской войне? Ведь восстание на Дону происходило именно тогда, когда товарищ Сталин руководил обороной Царицына. Следовательно, его фигуру никак нельзя упускать из виду в твоем романе. Без нее роман, как хата без печки. И это не только мое мнение, но и других видных наших писателей: Толстого, Фадеева, Серафимовича.

Шолохов, услыхав про «итальянку», то есть итальянскую забастовку, о которой Сталин писал ему, Шолохову, в своем письме, напрягся, пытаясь понять, проговорился ли Ставский или это определение стало расхожим в московских кругах? Но если проговорился, значит, был у Сталина, следовательно, и приезд его сюда осуществляется по его, Сталина, умыслу. Зачем? Как ответ на письмо Шолохова же? Но если даже и так, чего ему, Шолохову, терять? Чего бояться? Все, что надо, он уже говорил самому Сталину и устно и письменно. Сталин хочет подтверждения? Будет ему подтверждение.

Но… тут надо тонко, тут нахрапом не возьмешь. Не скажешь ведь, что и сам Сталин принимал участие в расказачевании. И Ленин тоже. Сам подход к казачеству был неправильным, огульным, само понятие «казак» стояло рядом с понятиями «жандарм», «полицейский», «самодержавие». Таким оно остается в головах определенной части общества и поныне. Не скажешь ведь, что голодомор на Дону и в других областях вызван бездушной политикой по отношению к крестьянству, а казак — это прежде всего крестьянин; что чрезвычайные меры, принимавшиеся к нему совсем недавно, и привели к его обнищанию, к голоду, к внутреннему сопротивлению; что колхозы можно и нужно было организовывать на другой основе; что руководить сельским хозяйством ставили и ставят людей, ничего в нем не смыслящих. И это только часть правды. И во всех этих неурядицах, ведущих к человеческим трагедиям, видна рука Сталина. И после этого восхвалять его? Называть гениальным и прочее? В речах там, в газете — куда ни шло. А в «Тихом Доне»… Нет, товарищи дорогие, от меня вы этого не дождетесь.

И Шолохов заговорил, медленно и негромко цедя слова:

— Ты вот, Владимир Петрович, помянул Алексея Толстого. Очень кстати помянул, скажу я тебе. А ведь Алексей Толстой уже осветил роль товарища Сталина в известный период в полном, так сказать, объеме. Особенно в романе «Хлеб». Так что же, прикажешь мне повторять зады? Повторять зады я не собираюсь…

— Но с твоим-то талантом, Михаил, тебе и не придется повторять, как ты говоришь, зады! С твоим талантом так можно эту роль осветить, что, я бы сказал, фигура товарища Сталина как бы засияет! Как бы вспыхнет и осветит всю нашу революцию солнечным светом! С твоим-то талантом… А Толстой, между нами говоря, он кто? Граф, дворянин, белая кость. К тому же бежал из страны, жил в эмиграции. Что он может понимать в революции? Что он может понимать в народных чаяниях? Что он может понимать в той громаднейшей роли, которую сыграл в ней товарищ Сталин? Кое-что, вокруг да около и не более того, — покрутил в воздухе пятерней Ставский. — А ты, Михаил, видел революцию своими глазами, принимал в ней непосредственное участие. Хотя бы и по малолетству. Это ж совсем другое дело!

— Я ценю товарища Сталина и его роль в революции, но это — ты прав — такая огромная роль, что говорить о ней между делом считаю непозволительным. А отразить эту роль во всем ее объеме — и десяти томов «Тихого Дона» не хватит. Потому что, если по-твоему, то есть если не десять томов, то получится, что главный герой Гришка Мелехов, беляк и бандит — ему все внимание, а товарищ Сталин где-то сбоку припека. Вот что получится, чего твои писатели никак не могут понять.

— Э-ээээ, все это не то, Михаил, — навалился Ставский грудью на стол и пьяно погрозил Шолохову пальцем. — Все это одни сплошные отговорки. И отсюда возникает вопрос: откуда у тебя такие отговорки? Отвечу. Они оттуда, что ты живешь на отшибе от общей нашей жизни, от своих братьев-писателей, и не чувствуешь главного. А главное — это… Погодь, не перебивай!.. Вот сбил с мысли… — Ставский помотал головой, точно лошадь, стряхивающая слепней. Затем, уперев в Шолохова неподвижный пьяный взгляд, спросил, дергая себя за ус: — О чем это я? А-а?

— Давай еще выпьем, — предложил Шолохов.

— Выпь-пьем. Только дай досказать. Что я хотел? А-а, во-от! — звонко хлопнул он себя по лбу ладонью. — Хотел тебе посоветовать… как старший товарищ. Так вот, мой тебе совет, Михаил: перебирайся в большой промышленный город. Да. Скажем, в Ростов, Сталинград или в Москву. Или еще куда, но чтобы поближе к рабочему классу. И сразу же почувствуешь, как меняется твое мировоз-з-зрение. Это, брат, такое великое влияние, что делает человека чище и целеус-стремлен-н-ней. Да. Потому что — рабочий класс…

— Да никуда я отсюда не поеду! — с досадой воскликнул Шолохов и прихлопнул ладонью по столу, будто ставя точку. — Я здесь вырос! Я здесь каждую травинку знаю! А там что? Все начинать сызнова? Нет, это не для меня. Там я и работать-то не смогу. И о чем писать? Не о чем. Ты вот живешь в Москве… Много ты там написал? — и уставился своим неломким взглядом в серые глаза столичного гостя. — Ничего ты не написал. А писатель должен писать. И писать о том, что он знает до последней былинки. Писать о деревьях, потому что деревья и есть лес. И чем лучше ты знаешь жизнь каждого дерева, тем лучше знаешь жизнь всего леса… Так вот я рассуждаю. И по-другому рассуждать не могу. И — не хочу.

— Упрямый ты человек, Михаил, — пробормотал Ставский. — А не пишу я потому, что — работа. Меня партия поставила, дала мне задание на это… на руководство, и я, как настоящий большевик… — И предложил: — Давай по последней да отдохнем малость. А завтра я попробую раз-зобраться в твоих бедах.

— Тут уж разбирались, — усмехнулся Шолохов. — И из крайкома была комиссия, и из Цэка во главе с Кагановичем, и Шкирятов по личному распоряжению товарища Сталина приезжал, и Евдокимов, и Люшков заглядывали. Теперь вот жду нового — Абакумова. Только от этих разбирательств мало что меняется. Потому что не меняется отношение к человеку, к дереву, как ты говоришь. А лес…

— Ничего, лишнее раз-збирательство не помешает, — попытался остановить Шолохова Ставский. — Лишнее раз-збирательство — совсем не лишнее. Оно дает направление… направляет то есть твои взгляды в нужную для партии и народа сторону. Так я это дело понимаю…

Когда-то Ставский думал примерно так же, как и Шолохов. Но не устоял под напором многочисленных критиков. Он понял в конце концов, что писатель из него не выйдет, а так — не имея своего мнения — жить проще и спокойнее. И он легко убедил себя, что не ради простоты и спокойствия выбрал себе такую жизнь, а ради высокой идеи, и теперь готов был зубами рвать любого, кто засомневался бы в бескорыстии его выбора.

— А лес… — продолжал Шолохов, вращая на столе пустой стакан, будто не слыша собеседника: — Лес, конечно, вырубить можно. Чего проще! Жить можно и в пустыне: человек ко всему приспосабливается. Но разве это можно назвать жизнью? Это — не жизнь. Это — прозябание.

«Вон куда тебя заносит», — думал Ставский, путаясь в мыслях, испытывая в одно и то же время и восхищение этим талантливым, но бесшабашным, по его понятиям, человеком, и страх, но не столько за Шолохова, сколько за себя: как он все это станет преподносить товарищу Сталину? Не воспримет ли тот его правдивые слова как зависть и поношение? Потому что Шолохов, как ему казалось, открылся вдруг совершенно другим человеком, то есть таким, каким он его не ожидал увидеть. Хотя его, Шолохова, симпатия к своему главному герою Гришке Мелехову очевидна для всех. Как и антипатия к тем, кто толкнул казаков на восстание. И все, кому ни лень, его, Шолохова, за эту симпатию-антипатию поносят. Но Сталин-то, Сталин… он-то весьма и весьма благоволит к писателю, а посему неизвестно, чем для него, Володьки Кирпичникова, все это обернется.


Глава 22

В кремлевском кабинете Сталина присутствуют, помимо самого хозяина, предсовнаркома Вячеслав Михайлович Молотов, наркомвнудел Николай Иванович Ежов, прокурор страны Андрей Януарьевич Вышинский, члены Политбюро Ворошилов и Каганович. И писатель Михаил Александрович Шолохов. Они сидят за большим столом для заседаний: Молотов, Ежов и Вышинский — с одной стороны, Ворошилов, Каганович и Шолохов, — с другой. Большие часы показывают половину шестого по полудню. Разговор длится уже не менее часа.

Сталин, следуя своей излюбленной манере, ходит вдоль стола, за ним тянется сизый дымок из трубки. Вот он повернулся, остановился напротив Шолохова, заговорил:

— Помнится, Горький утверждал, что писатели — невменяемые люди. И я до некоторой степени с ним согласен. Поэтому Цэка нашей партии так бережно относится к советским писателям, прощает им их ошибки, терпеливо поправляет их, наставляет, как говорится, на путь истины. Не всех, разумеется, а тех, кто способен правильно, как настоящий большевик, воспринимать товарищескую критику. Ленин считал, что литература должна стать общепартийным делом. И мы свято следуем заветам нашего вождя и учителя. В ваших, товарищ Шолохов, взглядах на современную действительность много правды, многое подмечено из того, что нам, издали, не сразу заметно. Мы ценим вашу принципиальную позицию, но, в то же время, хотим предостеречь от сползания к мелкобуржуазности и нигилизму. Это не наш метод. Это не метод социалистического реализма. Мы должны показывать и пропагандировать лучшие образцы социалистического строительства. Как в городе, так и в деревне. И в то же время выставлять на общее осуждение и осмеяние наши недостатки, наши пороки, которые достались нам в наследство от минувшей эпохи. Именно с этими пороками, прочно засевшими в головы некоторой части нашего общества, мы и начали сегодня решительную борьбу. Борьбу не на жизнь, а на смерть. Да, случается, что кое-кто подпадает под чужое влияние. Жизнь — штука сложная, не всякий может в ней разобраться. Иные проявляют излишнюю ретивость. Безграмотность. Тупоумие. С кадрами у нас трудности. Иных надо просто поправить. К иным применить более жесткие меры. Но чаще всего за этими безобразиями видна тяга некоторых бывших товарищей к сладкой жизни, интерес к власти, которая такую жизнь им обеспечивает. И на этой основе они сбиваются в стаи, в преступные группировки, которые начинают искать поддержки извне, становятся на путь борьбы с партией, с народом, становятся на путь предательства, вредительства, шпионства. Мы долго терпели и пытались втолковать этим товарищам, что дальше так жить и действовать нельзя. Они нашу терпеливость стали расценивать как нашу слабость. И даже трусость. Всякому терпению приходит конец. Вот с ними-то мы и ведем решительную и бескомпромиссную борьбу. Не исключено, что ваши товарищи, за которых вы так горячо заступаетесь, действительно стали жертвой оговора. Такое тоже возможно. Мы думаем, что товарищ Ежов разберется в этом деле и доложит нам. А мы, со своей стороны, проинформируем товарища Шолохова.

И Сталин, обойдя стол, подождал, когда Шолохов встанет и выберется из-за стола, протянул ему руку, задержал в своей.

— Желаю вам, товарищ Шолохов, творческих успехов. Мы все тут очень ждем окончания вашего романа. Вернее, романов. Если будут затруднения с издательствами, обращайтесь непосредственно к товарищу Сталину.

— Спасибо, товарищ Сталин, за пожелание и обещание помощи. Я постараюсь сделать все от меня зависящее. И постараюсь как можно реже беспокоить вас своими просьбами.

— Ничего, ваши беспокойства не такие уж тягостные для товарища Сталина.

И пока за Шолоховым не закрылась дверь, Сталин стоял и смотрел ему вслед, посасывая погасшую трубку. Затем повернулся к Ежову, произнес требовательно:

— Разобраться, но без спешки. Проследить, чтобы этих людей куда-нибудь не сплавили, откуда их не вытащить. Шолохов нам нужен. Шолохов стоит десятков иных писателей и сотен политиков. Шолохов еще нам очень пригодится.

Раскурил трубку, продолжил:

— А теперь главный вопрос: о переносе чистки в республики, края и области. Основную работу мы сделали: освободили нашу партию от почти всех руководителей оппозиции. Осталась группа Бухарина и еже с ним. Их последователи на местах в панике. Им ничего не остается, как доказывать свою преданность советской власти, подставляя под репрессии честных коммунистов, честных работников науки, промышленности и сельского хозяйства. Отсюда следует: для начала мы должны избавиться от тех представителей репрессивного аппарата, которые не столько борются с врагами и нечистыми на руку руководителями, сколько вредят партии и соввласти. При этом значительная часть репрессивного аппарата является ставленниками Троцкого и Ягоды. И выполняют их указания, направленные на дестабилизацию политической атмосферы внутри страны. Товарищ Вышинский нам доложит о принципах подготовки наших органов к заключительному этапу Большой чистки. Товарищ Ежов дополнит его доклад. Прошу. И как можно короче.

Андрей Януарьевич поднялся, одернул свой китель, заговорил голосом профессора, каким привык говорить перед студенческой аудиторией Московского государственного университета:

— Да, мы освободились от части врагов соввласти, врагов нашей партии и советского народа, на которых ориентировались рядовые члены всяких террористических центров. Но далеко не от всех. Приступая к заключительной части Большой чистки, надо взять за правило, что — по моему глубокому убеждению, — не имеет значения, состоит ли человек, на которого пало подозрение, в той или иной террористической организации, является ли он агентом той или иной иностранной разведки, или это человек из тех типов, которые всего-навсего пробрались на руководящую должность, чтобы обворовывать свой народ, опираясь на своих родственников и приятелей, привлеченных ими к воровству. Вред, приносимый такими людьми социалистическому строительству, зачастую оказывается неизмеримо большим, чем вред от иных террористов и диверсантов. Как показала судебная практика, обвинение таких типов исключительно по уголовному кодексу недостаточно для оценки их преступной деятельности. Для справедливого приговора необходимо соотносить их так называемую деятельность с терроризмом, вредительством и шпионажем. А их родственников, пользующихся благами, которые им предоставляются в результате преступлений, наверняка осведомленных, откуда эти блага берутся, необходимо судить как соучастников преступления. Независимо от того, какие должности они занимают. При этом учитывать следующий непреложный факт: будь то заговорщик, состоящий в тайной антисоветской организации, или директор какого-то завода или фабрики, использующий свою должность для самообогащения, будь то областной или районный чиновник-коррупционер — все они воспринимаются советским народом как нечто общее, неотделимое одно от другого. В народе говорят: хрен редьки не слаще, — закончил Вышинский и посмотрел на Сталина, ожидая его оценки.

— Хорошо, товарищ Вышинский, — произнес Сталин, раскурив погасшую трубку. — Теперь послушаем товарища Ежова.

Ежов был краток. Его карьера не приучила его к длинным речам, а более всего — к речам, где каждое слово уместно, каждая фраза бьет в одну цель.

— Как Генеральный комиссар и нарком внутренних дел, я с самого начала следую указаниям товарища Сталина на бескомпромиссную борьбу с нарушителями советских законов. Это у Чехова можно было простить мужика, который отвинчивал гайки крепления рельсов к шпалам по своему невежеству. Мы живем совсем в другую эпоху. За то же самое преступление мы должны отвинчивать голову. Так я считаю. А имел или не имел отвинчиватель сообщников, с какой целью отвинчивал он гайки, значения не имеет. В массе своей все они преступники, все они — вольно или невольно — работают на международных империалистов. Даже те, кто так и не дошел до железной дороги, но шел в ее сторону и гаечным ключом. И чем безжалостнее наказание, тем больше шансов, что со временем гайки отвинчивать перестанут, — заключил Ежов и тоже посмотрел на Сталина с ожиданием.

— Что ж, — заговорил Сталин с усмешкой, спрятанной под усами, — и товарищ Ежов и товарищ Вышинский действительно выражают одну и ту же идею, хотя и разными словами. Остается эту идею воплотить в жизнь как можно быстрее и как можно эффективнее.

* * *

Михаил Шолохов покинул Кремль через Боровицкие ворота.

Выйдя на Манежную площадь, он оглянулся.

Высокая зубчатая стена из красного кирпича, зеленый купол, над которым полощется на ветру красный флаг, остроконечные башни — и за всем этим Сталин, руку которого он держал в своей всего лишь несколько минут назад. Он все еще чувствовал тепло этой несколько мягковатой руки, вялое ее пожатие, он все еще видел желтоватые глаза Сталина, его толстые усы с рыжеватыми концами, морщины на сером, изрытом оспою лице, жесткие волосы с частой сединой, просвечивающую сквозь них желтоватую кожу, слышал его глуховатый голос, сдобренный грузинским акцентом. Человек как человек и, если не считать острого — рысьего — взгляда, то ничего особенного. А вот поди ж ты… поднялся на такую высоту, руководит такой огромной страной и, если отбросить частности, руководит весьма неплохо. А что подняло его? Только ли собственные способности? Или что-то еще?

И вспомнил: Ставский почти что требовал, чтобы он, Шолохов, вписал Сталина, и ни куда-нибудь, а в «Тихий Дон». А что можно написать о Сталине той поры? Ни-че-го! Потому что тот Сталин и этот — должны быть совершенно разными людьми. Тот Сталин должен был пребывать как бы в поиске самого себя. Тогда все — или, по крайней мере, подавляющее большинство народа, — пребывали в подобном поиске. А нынешний Сталин — поиск уже завершивший. Более того, нынешний Сталин уже как бы и не человек, а средоточие и символ власти, власти безграничной, всеобъемлющей, непререкаемой. И такое слияние человека с властью произошло не вчера, не за один день и не за один год — и это-то, быть может, самое главное и самое для писателя интересное. А между тем необходимые подробности о Сталине как о человеке, вставленные в ткань повествования, войдут в противоречие с его властью, заставят задуматься над самой властью и ее пределами. И не только писателя Шолохова, но и всех, на кого эта власть распространяется. Но надо ли выворачивать власть наизнанку? Надо ли так пристально разглядывать еще живого Сталина? Тут на себя-то иногда в зеркало глянешь с перепою и поморщишься: так бы в эту рожу и плюнул. А тут Сталин… Каково ему будет глянуть на себя самого?

Между тем Алексей Толстой пишет о Сталине той поры так, будто тот Сталин и этот — одно и то же лицо, застывшее во времени, сформировавшееся неизвестно когда и неизвестно при каких обстоятельствах. Так не бывает. Отсюда вывод: писать о Сталине правду невозможно. А если возможно, то издалека. Потому что правда эта есть правда жизни, а жизнь далеко не всегда зависит от Сталина, каким бы гениальным он ни был. Писать о Сталине так, как о нем пишут в газетах, конечно, можно, но именно по-газетному, то есть приписывая Сталину все достижения партии и народа и сваливая все недостатки и упущения на обстоятельства и вражеские козни. Писать о Сталине — это то же самое, что писать о боге, которого вообще никто никогда не видел, но о котором всякий верующий знает практически всё: и всемогущий он, и всемилостивейший, и всевидящий, и всезнающий, но обращающий внимание только на тех, кто его усиленно восхваляет и униженно умоляет снизойти до мимолетного внимания. Но Сталин — не бог, а писатель Михаил Шолохов — не монах-черноризник.

Нет, Сталин не может быть героем художественной литературы. Во всяком случае, при жизни. Нужно время, чтобы понять, что именно в нынешней жизни зависело от Сталина, а что было неизбежно с исторической точки зрения и, более того, как бы управляло поступками самого Сталина. Как, впрочем, и самыми обыкновенными людьми. В этом смысле писать о выдуманном Григории Мелехове значительно легче: его поступки на виду, его зависимость от окружающих его людей, от обстоятельств тоже очевидны и вполне объяснимы.

И, наконец, вносить имя Сталина в роман о казачестве — значит испортить роман, искривить естественное развитие его сюжета, что равнозначно вплетению в ткань вольной казачьей песни диссонирующий звук холопства. Точно так же, как заставить Григория Мелехова порвать со своим прошлым и признать, что прошлое это зависело исключительно от его воли.

Пусть этим занимаются другие.

И Михаил Шолохов, мысленно махнув рукой, пошагал к гостинице, где у него в чемодане припасена бутылка коньяку. Выпить, забыть всё и вся, уснуть и, проснувшись, узнать, что все уже разрешилось само собой. Хотя само собой ничего не разрешается, иначе он не оказался бы в Москве и не провел рядом со Сталиным более часа.


Глава 23

Николай Иванович Ежов восседал в высоком кресле за массивным столом и потому казался значительно выше ростом, чем был на самом деле. Он исподлобья поглядывал на комиссара госбезопасности третьего ранга Люшкова, сидящего напротив, хмурился, морщил лицо. Время от времени узкие губы Ежова шевелились, словно что-то во рту просилось наружу, толкая изнутри губы сквозь щели между крепко стиснутыми зубами, но Ежов это что-то не пускал и оттого ужасно мучился.

Люшков докладывал о работе по искоренению троцкизма, проведенной в Северо-Кавказском крае. Речь его текла лениво, она была исполнена подчеркнутой значительности того, что выпало на его, Люшкова, долю. Иногда Николаю Ивановичу казалось, что в речи этой проскальзывает намек на то, что без него, без Люшкова, они бы здесь, в Москве, ничего не добились, их бы в конце концов сожрали вместе с потрохами.

В сущности, все, о чем говорил Люшков, Ежову хорошо известно, но он никогда и никого не перебивал, что бы ему ни говорили, накрепко усвоив правило, что чем больше человек говорит, тем больше проговаривается.

Слушая Люшкова, Николай Иванович с удивлением отмечал, ко всему прочему, что орден Ленина, пожалованный Люшкову за работу на юге, как-то невероятно поднял его в собственных глазах, сделал фигуру осанистее, что он еще больше раздобрел, хотя работа чекиста вроде бы не располагает к этому, — сволочная работа, надо сказать, — но, видать, не всем она во вред здоровью, кому-то и на пользу. Если раньше Люшков походил на Чарли Чаплина и чертами своего лица, и усишками-кляксами, и густой спутанной шевелюрой, и еще чем-то, то теперь от Чарли Чаплина остались лишь усишки да шевелюра, а выражение выпуклых угольно-черных глаз, — еще недавно тоскливое и жалостливое, почти как у Ягоды, — сменилось на уверенное и даже нагловатое.

«Ишь ты, расцвел как! Видать, конец свой не чует», — подумал Николай Иванович со злорадством.

— Что касается писателя Шолохова, — говорил Люшков, поглядывая на Ежова, — то мы точно выяснили, что он постоянно якшался с недобитками казачьего восстания на Дону, которое имело место в девятнадцатом году, препятствовал проведению коллективизации, выгораживая кулаков и подкулачников от заслуженной кары…

— Шолохов вне подозрения, — перебил Люшкова Ежов, дернув верхней губой. — Мы проверяли.

Люшков на мгновение смешался, но тут же взял себя в руки и продолжил тем же тоном, словно и не было никакого замечания наркома внутренних дел:

— Я и говорю, что если бы у нас было побольше времени, мы бы на месте установили, что его интерес к бывшим повстанцам вызван работой над книгой, а защита кулаков и подкулачников — грязная клевета на писателя со стороны тех же кулаков и подкулачников. Это вполне могло выясниться позднее при тщательной проверке фактов.

И Люшков замолчал, преданно глядя на своего начальника.

Николай Иванович тоже молчал, возился со своим портсигаром, выуживая из него папиросу. Выудив, долго разминал и выстукивал ее по крышке портсигара, чиркал спичками по коробку и следил, как чернеет деревяшка и выгибается в его пальцах. Прикурил только с четвертой спички и, несколько раз затянувшись дымом, заговорил сквозь зубы бесцветным голосом:

— Партия и товарищ Сталин высоко оценили работу твоей группы в Северо-Кавказском крае. Главное вы там сделали: разгромили основные силы троцкизма. Теперь партия и Цэка поручают вам новое ответственнейшее дело — навести большевистский порядок в Дальневосточном крае и укрепить там истинно ленинско-сталинские партийные и чекистские кадры. Всю тамошнюю сволочь… всю эту троцкистско-фашистскую сволочь — решительно и без всяких колебаний… — и Николай Иванович сделал рукой такое движение, будто поймал на лету муху и раздавил ее в кулаке. — Дерибас и Балицкий, на которых была возложена эта задача, с ее решением не справились. Мы их отозвали. Ты справиться должен. Никаких оглядок на авторитеты, никаких проволочек с разбирательствами и судами. Есть подозрение на каэрство — к стенке. И весь разговор. Твои предшественники затянули эту работу и погрязли в сутяжничестве. Партия не может терпеть такое благодушие и нерешительность, которые есть предательство дела рабочего класса и революции.

Стукнул кулаком по столу, откинулся на спинку кресла, ощерился, показав красные десны и кривые желтые зубы.

— Тебе все ясно, Люшков?

— Так точно, товарищ нарком! — вскочил Люшков и вытянулся, преданно глядя на Ежова выпуклыми черными глазами. В эти мгновения он вновь напомнил Чарли Чаплина, только Чарли Чаплина раздобревшего и весьма довольного собой.

Да и почему бы ему, Люшкову, не быть довольным самим собой? Поработал в казачьем краю на славу, заработал орден Ленина — высшую награду СССР. Правда, могли бы дать еще один ромб в петлицы и оставить в Москве, чтобы использовал свой опыт на столичных каэровских кадрах, но у Люшкова слишком много влиятельных врагов: тот же Евдокимов, например, или Заковский, а еще более влиятельный — первый зам Ежова Фриновский. Этот Люшкова на нюх не выносит, готов сожрать с потрохами, потому что Люшков многих его людишек поставил к стенке, Фриновского об этом не спрашивая и не извещая: отчитывался только перед Ежовым.

Впрочем, Люшкову Ежов тоже не шибко симпатичен: чужой человек. И, скорее всего, в кресле этом надолго не задержится: на чем-нибудь обязательно свернет себе шею. Как и Ежову несимпатичен Люшков: заносчив, себе на уме. Но Ежов Люшкова вынужден терпеть, потому что Сталину Люшков нужен в качестве одного из противовесов Фриновскому. Не исключено, что и самому Ежову. Разогнав слишком теплую компанию, сгруппировавшуюся вокруг Ягоды, Сталин теперь не допускает, чтобы в НКВД все дули в одну дуду, а это значит, что рано или поздно он выберет и оставит самых нужных, всех других пустит под топор.

Николай Иванович судьбу свою знает: еще в детстве нагадала ему цыганка, что примет смерть он от своего покровителя и благодетеля. Но более всего он знает Сталина, единственного своего покровителя и благодетеля, и знает, зачем Сталину нужен Колька Ежов. Как и то, зачем ему, Ежову, нужен Люшков.

В сущности, работа работой, успехи и успехами, а надеяться приходится исключительно на случай: может так сложиться, что именно ему, Кольке Ежову, и повезет… если может сложиться. Потому что всякая надежда призрачна, как характер молодой, красивой и взбалмошной женщины, окруженной похотливыми мужиками. Разве что самому постараться уничтожить как можно больше соперников, чтобы, когда Большая чистка закончится, Сталин, оглядевшись, не обнаружил вокруг себя никого, кроме все того же Ежова. Жаль только, что не все доступны карающей руке Николая Ивановича. Берия, этот новый фаворит Сталина, слишком опасен. Однако подходов к нему нет. Остается ждать, когда Берия споткнется на чем-нибудь сам. Но хитер, паскуда, очень хитер.

Николай Иванович уперся ногами в подставку и отъехал вместе с креслом чуть назад, затем соскользнул с него на пол ногами, минуя подставку, и вмиг превратился в плюгавого коротышку. Долго лязгал ключами, открывая массивный сейф, достал из него конверт из плотной бумаги, без каких-либо надписей и знаков, положил на стол.

— Вот здесь, — ткнул он в конверт пальцем, стоя возле стола, — список ответработников Дальвостоккрая, подлежащих чистке по первой категории. Список наисекретнейший, исключительно для твоего личного сведения, товарищ Люшков. Список уничтожишь, как только все в нем поименованные лица будут устранены. К этому списку тебе дается право репрессировать по первой категории еще две тыщи человек, по второй — четыре. По твоему усмотрению. Но не зарывайся. За перегибы ответишь головой. Конверт вскроешь на месте. Документы, инструкции — в секретариате. Все. Желаю успеха.

Когда Люшков покинул кабинет, Николай Иванович вернулся в кресло, взойдя на него, как на трон, по подставке для ног, умостился в нем, нахохлился, затих.

«Все мы обречены, — думал он, равнодушно глядя вдоль стола для заседаний. — А ведь так стараемся… так старательно роем себе яму…»

Без стука вошел помощник, молодцеватый выпускник Высшей школы НКВД. Для Николая Ивановича не секрет, что помощников подбирает начальник личной охраны Сталина, следовательно, все более-менее существенное, имеющее отношение к наркому внутренних дел Ежову, Сталин узнает раньше, чем сам нарком внутренних дел об этом подумает.

При помощниках Николай Иванович никогда не расслабляется, не допускает ни малейшего отклонения от субординации, так что с этой стороны он неуязвим. Старается он и в других отношениях не дать повода своим многочисленным врагам для подкопа и наветов, хотя отдает себе отчет, что поводы для этого и не нужны.

Помощник остановился возле стола, доложил:

— Только что из оперативно-следственного отдела сообщили, что арестованы на своей квартире в доме номер девять по улице Мархлевского Агранов и его супруга. Оба доставлены в следственный изолятор.

Николай Иванович сообщение об аресте бывшего первого заместителя Ягоды и почти полгода своего заместителя выслушал молча. Он лишь кивнул головой, когда помощник закончил своё сообщение. Агранов был одним из тех, кто составлял команду Ягоды. Теперь большинство из этой команды пребывали в следственном изоляторе, писали доносы на своих сослуживцев и признания в террористически-троцкистской деятельности.

Особенно старался Карл Паукер. Из его доносов и признаний следовало, что он давно подозревал о существовании троцкистско-фашистского заговора среди руководящих кадров НКВД во главе с Ягодой, но не имел проверенных данных по каждому из заговорщиков. И только теперь, осмысливая прошлое, приходит к выводам, которые должен был сделать значительно раньше. В этом и только в этом состоит его вина перед партией и советской властью.

Хитер жид, да только и он, Ежов, не лыком шит, — думал Николай Иванович, читая признание Паукера, о себе в третьем лице, позаимствовав этот способ самооценки от товарища Сталина. — Самое удивительное, что уж кто-кто, а Карлуша должен бы догадаться, что из себя представляет Большая чистка, следовательно, при его-то хитрости, мог бы заранее подстелить под себя соломки. И очень, между прочим, старался, да все впустую: не догадывался, что давно попал в списки, которые составлял Николай Иванович Ежов, А из этих списков не вычеркивают, какие бы доказательства своей невиновности ни приводил попавший в эти списки. Зато не мог не знать, что дело не в виновности-невиновности, а в личностях. И даже не в еврействе. Зато не догадывался, что дело исключительно в принадлежности к определенному социальному слою по имени советская бюрократия. А не догадался Карлуша скорее всего потому, что поверил Троцкому и оппозиции, с самого начала на все лады обвинявшим Сталина в создании этой самой бюрократии, которую Сталин будто бы превратил в опору своей власти. Все они вместе с Троцким были уверены, что Сталин не посмеет рубить сук, на котором сидит. А Сталин таки посмел, потому что бюрократия стала угрозой для советской власти и, следовательно, для самого товарища Сталина. В этом вся штука.

Догматики и талмудисты, — с презрением думает Николай Иванович о Паукере и его подельниках. — Как были догматиками, так ими и помрут. При всей своей хитрости и изворотливости. Большинство из них действительно верят в троцкистские корни репрессий. Кое-кто считает, что дело исключительно в антисемитизме Сталина. Старые большевики полагают, что Сталин мстит им за то, что они так и не признали за ним никаких заслуг перед Революцией. Иные, — как, например, Бухарин, — видят в Сталине нового Бонапарта и предателя Революции, иные — патологического убийцу, одержимого манией величия. И никто даже мысли не допускает, что идет сдирание с государственно-общественного тела очередной поизносившейся шкуры, очередного паразитического социального слоя — вслед за слоями буржуазии, помещиков, царских чиновников, нэпманов и кулаков. А наши русские дурачки, — расплылся в самодовольной ухмылке Ежов, — смотрят в рот Паукерам и Аграновым и думают, что коли жид, так непр