Book: Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1



Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1
Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Антология самиздата

Неподцензурная литература в СССР

1950-е — 1980-е

Т. 1. Книга 1

Хорошо известно, что существует два типа героизма: мужество воина — защитника отечества, спасателя — защитника близких людей. Оно заслуживает всяческого уважения и восхищения. Но есть и другой героизм — мужество гражданское, мужество невооруженного гражданского человека отстаивающего права, свободы, достоинство свое и других людей. Часто ему незнакомых. Отстаивающего их от огромной, превосходящей силы, зачастую силы мощного государства. Это не меньшее мужество. Именно таким мужеством обладала героическая плеяда правозащитников, возвысивших голос против советского тоталитарного произвола. Их лозунг «Уважайте собственную конституцию» стал знаменем сопротивления 60–70 гг. Знаменем демократических преобразований 90-х гг.

Я очень рад тому, что данный сборник позволит молодым читателям приобщиться к бессмертному, поистине историческому достоянию нашей Родины.

Владимир Лукин, Уполномоченный по правам человека в Российской Федерации

…Самиздат был явлением действительно свободной литературы, свободной мысли и настоящего гражданского мужества. Я думаю, эти три качества уже определяют значимость и важность этого многотомного цикла…

Ясен Засурский, декан факультета журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова

В 60-е годы появился знаменательный анекдот:

— Бабушка, ты зачем «Войну и мир» на машинке перепечатываешь?

— Для внука стараюсь. Он ничего кроме самиздата не читает.

Самиздат был импульсивной реакцией нашего поколения на тотальную несвободу.

Юлий Ким, писатель, драматург, бард.

Послевоенное семилетие — годы впервые за все советское время остановленной литературной эволюции: нового литературного качества не порождается, идет штамповка одних и тех же образцов. Именно литературный Самиздат запустил в середине 50-х годов маятник остановленного механизма. Часы литературы пошли.

Мариэтта Чудакова, литературовед, культуролог

В 1960-80-е годы самиздат казался информационным протезом той части общественной жизни, души и тела, которую, по мнению начальства, следовало ампутировать и объявить несуществующей. Для авторов, издателей и читателей самиздата его существование было способом воссоздания этой усеченной реальности во всей ее полноте, мостом в запрещаемое духовное прошлое, в мир, находившийся за строго охраняемыми границами одной шестой и органическим, т. е. свободным способом рассуждений о будущем.

Теперь кажется уже общепризнано: этот культурный феномен — неотъемлемая часть советского прошлого, которое не может без него быть понятым и осмысленным.

Владимир Тольц, сотрудник «Радио Свобода»

Предисловие составителя

Первое мое знакомство с самиздатом произошло в конце 50-х годов во время учебы в институте: как сейчас помню слепые, затертые листочки открытого письма Раскольникова Сталину и варварский перевод «По ком звонит колокол», где все ругательства были даны по-английски и по-испански. И стихи — Гумилев (до сих пор храню подаренный уж не помню кем, аккуратно переплетенный томик с плохо читающимся текстом — четвертая или пятая закладка), Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Есенин, а потом Коржавин, Бродский, барды: Окуджава, Галич, Высоцкий, Ким и многие, многие другие.

Но это в начале — дальше пошла мемуарная литература, философские трактаты, социально-экономические исследования и, конечно, проза. Гораздо более серьезная, чем та, которой нас пичкали в школе: многократные лауреаты Сталинских премий, всякие там Бабаевские-Семушкины-Прилежаевы-Закруткины-Грибачевы-Сафроновы-Чаковские (это я содрал у Юза Алешковского), многотысячные тиражи романов которых пылились на полках книжных магазинов, складов и библиотек, ни в какое сравнение не шли как с давно ставшей раритетной литературой 20-30-х годов (Булгаков, Пильняк, Хармс и др.), так и с произведениями неизвестных молодых авторов (Солженицын, Максимов, Шаламов, Синявский, Даниэль и др.).

Да что там сравнивать, достаточно сказать, что произведения четырех из пяти русских Лауреатов Нобелевской премии по литературе — И. А. Бунин, Б. Л. Пастернак, А. И. Солженицын, И. А. Бродский — запрещенные в открытой печати, пришли к нам из Самиздата.

~~~

Двадцать лет прошло с тех пор, как в результате горбачевских реформ сквозь открытые шлюзы гласности на бывший (а, может быть, и не такой уж бывший) советский народ хлынул целый поток литературы, до этого скрытый от основной массы населения. Тиражи газет и журналов, печатавших эти литературные новинки двадцати-тридцати, — а то и семидесятилетней давности выросли в десятки, если не в сотни раз.

Очень многое, ходившее в свое время в Самиздате или опубликованное в Тамиздате, было переиздано в периодической печати или вышло отдельными книгами. Переполнен такого рода текстами и Интернет.

И, тем не менее, трудно отделаться от мысли, что масштабы этого уникального явления, не имевшего прецедента ни в отечественной, ни в зарубежной истории, не оценены по достоинству и современному читателю, особенно молодому, неоткуда получить сколько-нибудь целостное представление о составе текстов Самиздата и распространенности их в подцензурное время.

Конечно, существует Архив самиздата, созданный в обществе Мемориал, и ряд других реализованных проектов, но известность их, а, главное, доступность рядовому читателю, сомнительна.

С сожалением приходится констатировать, что обобщающий и сколько-нибудь исчерпывающий труд, который с достаточной полнотой характеризовал бы корпус текстов, входивших в Самиздат, на сегодняшний день отсутствует.

Хотя такого рода попытки предпринимались: сборники «Средь других имен» («Московский рабочий», 1990), «Возвращение» (Москва, «Советский писатель», 1991, выпуск первый, увы, последующих не было) и ряд других.

Казалось, таким изданием должен был бы стать том под названием «Самиздат века», вышедший в 1997 г. в издательстве «Терра», входящий в состав многотомной подписной серии «Итоги века. Взгляд из России», основанной в 1994 г. издательством «Полифакт» под редакцией А. Стреляного.

Книга в полиграфическом смысле действительно является прекрасным памятником «одному из чудес XX века», как назвал Самиздат составитель сборника А. Стреляный в предуведомлении, напечатанном на суперобложке: в коробке, в прекрасном переплете, на мелованной бумаге, с дивными иллюстрациями. Словом — полиграфический шедевр.

Однако, на мой взгляд, своей задачи это издание не выполнило: даже беглое знакомство с оглавлением приводит в недоумение — что же понимают составители под Самиздатом и чем руководствовались они при отборе авторов и произведений.

Заявка составителей сборника: «В томе „Самиздат века“ собраны самые значительные и яркие неподцензурные произведения, созданные в России в XX веке», очевидно не реализована.

Большая и очень полезная работа проделана составителями сборника «Самиздат Ленинграда», в котором с почти исчерпывающей полнотой представлены авторы, периодические издания и сборники северной столицы. Но это издание носит энциклопедический характер: в нем отсутствуют сами тексты, и, будучи бесценным справочным материалом для исследователей, оно вряд ли заинтересует молодого читателя, мало знакомого с проблематикой Самиздата.

Очень интересна «Антология выстаивания и преображения» (Век двадцатый): собранные в ней тексты являют собой ярчайшие образцы антитоталитарной литературы и публицистики. Однако желание познакомить читателя с большими по объему фрагментами текстов не позволило составителям представить сколько-нибудь широкий спектр авторов, писавших по данной проблематике.

~~~

Мы хотим представить читателю, и, прежде всего, молодому, проект под названием «Антология самиздата».

В основу проекта положены следующие принципы.

Историчность — подбор авторов и произведений отражает исторические реалии того времени, когда они создавались и публиковались (или не публиковались), а не сегодняшние представления об их значимости, художественной ценности, известности или воздействии на читателя.

Объективность — на формирование состава авторов не должны оказывать влияния политические, идеологические и, тем более, личностные пристрастия составителей антологии, как бы далеко не разошлись сегодняшние взгляды, положение и партийная принадлежность тех и других.

Представительность — антология (anthologia — букет цветов по-гречески) — подборка наиболее значительных сочинений разных авторов, безотносительно к степени их нынешней известности и количеству предыдущих публикаций.

Самиздат формировался из нескольких источников:

— текстов давно опубликованных, но либо изъятых и запрещенных, либо за давностью лет ставших библиографической редкостью (это, прежде всего, стихи);

— научных, публицистических и художественных произведений, отвергнутых цензурой (или, даже, не дошедших до неё и «самоцензурированных» редакторами, а то и самими авторами) по «политическим» соображениям;

— научных, публицистических и художественных произведений, отвергнутых редакциями из-за их низкого качества (чего греха таить, и такого было достаточно), но двинутых в Самиздат авторами либо из-за завышенной самооценки, либо из желания приобщиться к диссидентству, что было модно среди фрондирующей интеллигенции;

— наконец, существовала масса текстов, прежде всего стихов, написанных просто графоманами, которые существовали, и будут существовать во все времена и при всех политических режимах, и являвшихся достоянием узкого круга людей (одной-двух кухонь), никогда не ходивших сколько-нибудь широко в Самиздате.

Ну, а анекдоты, рассказываемые всеми и везде, и частушки, распеваемые в подпитии так же всеми, никто и не держал за Самиздат (хотя и за них изредка сажали).

Мы попытались выбрать из бескрайнего моря литературы Самиздата наиболее представительные и характерные тексты самых разных жанров, оставив в стороне анонимное творчество — анекдоты, байки, частушки и пр.

Имея возможность свободно читать сегодня любую литературу, многие уже забыли, а молодое поколение и вовсе не знает, что же скрывалось десятилетиями от народа, за что рискнувшие открыто высказывать свои мысли, поплатились свободой, а кто и жизнью.

Собранные вместе эти произведения, различные по жанру, уровню мастерства авторов, иногда и по актуальности дадут яркую картину, куда наше общество может прийти (или вернуться?), если не сумеет опровергнуть ставшую уже прописной истину: единственный урок истории, который можно извлечь из истории, состоит в том, что народы никогда не извлекают уроков из своей истории.

~~~

Приятная обязанность — благодарности.

Идея создания «Антологии» родилась в долгих беседах с И. Н. Хохлушкиным — светлая память и огромная благодарность ему.

Ф. А. Хохлушкина передала мне для использования часть семейного архива и большое количество Тамиздата.

М. Г. Завельский один из немногих сохранил значительное количество самиздатских рукописей, которые были использованы при составлении Антологии.

Я благодарен моим друзьям Ю. З. Крелину, В Н. Рассадину, Л. Б. Гуревичу за их советы в ходе работы над «Антологией».

М. О. и А. П. Чудаковы любезно предоставили материалы из своего архива.

Я. М. Уринсон способствовал получению финансовой поддержки для реализации проекта.

Марк Барбакадзе,

член-корреспондент Международной Академии информатизации,

составитель «Антологии самиздата».



Введение

«Антология самиздата» — весьма необычное издание. Прежде всего, потому что самиздат — это корпус письменных текстов, насчитывающий многие тысячи произведений самых разных жанров, распространяемых в рукописных списках, машинописных и компьютерных копиях, отпечатанных на гектографе или даже на типографских станках. Ну и, конечно, нельзя рассматривать самиздат без «тамиздата», полиграфических изданий, приходивших в СССР из-за рубежа и служивших матрицей для фото- или машинописных копий, а к концу Советской власти все больше вытеснявших самиздат в его классическом виде. И трудно было бы объединить эти произведения — от лирических стихов Сергея Есенина до научного трактата Льва Гумилева, от слепых копий на папиросной бумаге до добротно изданных книг, — если бы не одно обстоятельство: Самиздат — явление литературное лишь отчасти, и потому далеко не только литературные критерии лежат в основе антологии. Многообразная неподцензурная литература — это часть важнейшего общественного явления, получившего название «Самиздат». Самиздат с большой буквы — это сложившийся в 50-60-х годах двадцатого столетия общественный институт функционирования параллельной культуры в Советском Союзе[1], который стал кровеносной системой общественного движения, сыгравшего важную роль в становлении новых идеологий, ставшего зачатком гражданского общества и повлиявшего на трансформацию коммунистической системы. В соответствии с этим, антология самиздата — это срез как литературной, так и общественно-политической жизни страны на протяжении трех десятилетий, слабо представленный в официальных летописях. И отбор произведений в настоящее издание проводился с учетом не только литературных достоинств, но и с учетом того общественного звучания, которое приобретал тот или иной документ, журнал или книга.

У меня нет сомнений, что вполне ученические стихи Юрия Галанскова вряд ли войдут в поэтические антологии или хрестоматии русской литературы. Но они, несомненно, составляют важную часть антологии самиздата. Прежде всего, потому что эти стихи читались на площади, тогда, когда это было крамолой, переписывались и перепечатывались молодыми людьми, которые смутно чувствовали свое отпадение от удушливой советской казенщины. Эти стихи воодушевляли мужественных людей на гражданские поступки, следствием которых были преследования со стороны власти, утрата свободы и даже гибель — да и сам Галансков погиб в заточении. Общественный протест, генезис которого тесно связан с публичными чтениями у памятника Маяковскому[2], в конце концов, стал силой, преобразующей советское общество и повлиявшей на изменение общественного сознания во всем мире. Понять динамику советской истории без стихов Галанскова, наверное, так же трудно, как трудно понять российскую пореформенную историю XIX века без Некрасова или Чернышевского. Стихи Галанскова интересны не только тем, что они были манифестом для группы людей, сыгравших важную роль в становлении общественного движения в СССР, но и тем, что литературный путь Галанскова типичен для огромного числа начинавших поэтов той эпохи — то же подражание Маяковскому, тот же нравственный протест, те же образы и метафоры. Для многих молодых граждан страны поэтическое творчество стало ступенью к общественной деятельности — и непропорционально велико число поэтов среди участников демократического движения в СССР. В этом смысле феномен Галанскова представляет интерес и для историков культуры.

И точно так же в антологии самиздата должны быть представлены тексты А. Авторханова и В. Набокова, А. Кестлера и М. Джиласа, написанные и изданные за рубежом. И не только потому, что эти книги размножались в Советском Союзе фотоспособом, на допотопных электрографических машинах «Эра», а иногда и на машинке, но и потому, что они становились частью интеллектуальной и, шире, культурной жизни в СССР. «Тамиздат» — книги, изданные за границей главным образом для советского читателя и попадавшие в страну множеством способов, — представляют собой неотъемлемую часть того культурного процесса, который начался с появлением Самиздата.

Литература Самиздата чрезвычайно разнообразна. И в жанровом отношении — здесь есть все: романы, новеллы, пьесы, афоризмы, произведения, чей жанр трудно определить, есть научные исследования и публицистика, мемуары и частная переписка, декларации и манифесты, жалобы в прокуратуру и открытые письма протеста. Невероятно и разнообразие идеологическое. В самиздате легко найти произведения ортодоксально большевистские и с той же легкостью можно найти произведения троцкистские и неомарксистские или вовсе посвященные критике марксизма. Здесь можно найти авторов с классическим либеральным мировоззрением и монархистов, можно обнаружить патриотов-почвенников и их антиподов-космополитов. Обычны произведения религиозно-философские или сугубо религиозные. И здесь же присутствует напряженный диалог, далеко выходящий за пределы обычного советского дискурса. Те, кто был хорошо знаком с самиздатом, несомненно, чувствовал напряженный пульс поиска, поиска без наперед заданных ответов, который, на мой взгляд, в значительной степени оказался забытым и невостребованным в последующую эпоху, как, впрочем, и сами деятели общественного движения 60-80-х годов. С начала 90-х годов основной тон общественному развитию задавали не те люди, которые искали ответы на ими же и поставленные вопросы, а те, кто ответы знал. Впрочем, иначе быть и не могло — мир меняют те, кто говорит «я знаю»[3].

Удивительна судьба Самиздата: став инфраструктурой независимой мысли в СССР, он послужил одним из главных источников того идейного многообразия, которое захлестнуло страну в последние годы Перестройки, и как будто бесследно растворился в прошлом. Многие его произведения и его деятели оказались забыты. Сам этот факт является ярким свидетельством справедливости того описания состояния общественного сознания, которое дал в своем романе «1984» Д. Оруэлл, и требует специального исследования. Но, прежде всего, требует возвращения в нашу культуру история Самиздата и история общественного движения в СССР.

Для множества образованных людей сегодня непонятно, почему «Вехи» или романы Хемингуэя были чтением подпольным. Точно так же, как не укладывается в уме, что за чтение «Собачьего сердца» Булгакова человек мог угодить в сумасшедший дом или оказаться в тюрьме. Атмосфера недавнего прошлого настолько глубоко канула в Лету, что реконструировать интеллектуальный и общественный контекст, в котором создавались те или иные произведения самиздата трудно даже человеку, жившему в те времена, а молодому человеку, как правило, и вовсе не по силам. Однажды, беседуя с молодым преподавателем политологии, я услышал насмешливо-снисходительную оценку «1984»-го Джорджа Оруэлла. Моему собеседнику это произведение показалось достаточно примитивным, не более чем гротеском. И я остро вспомнил свое отношение к роману в 1968 году. Оно было столь же критичным — и помешало мне прочесть его с первого раза. Только в 1972-м я испытал истинное удовольствие от чтения книги, найдя в ней точные метафорические описания советской действительности. Тем не менее, прошли еще десятилетия, прежде чем я осознал, что подмеченные Оруэллом характеристики общества носят фундаментальный, архетипический характер.

Сегодняшняя жизнь так сильно отличается от советской действительности, что прочесть Оруэлла и увидеть в нем проницательного социолога еще труднее, чем жителю Советского Союза. И вместе с тем, «1984» и сегодня является предостережением. «Дыры памяти» описанные в романе, были не такой уж сильной гиперболой — жизнь предъявляла аналогичные образцы. Но «дыры памяти» не обязательно нуждаются в техническом воплощении, поскольку незримо существуют в человеческом обществе. Сталинские печи для сжигания книг и документов только эксплуатировали особенности общественного сознания, а не создавали их. И эти особенности не ушли в прошлое с исчезновением тоталитаризма. Их и сегодня эксплуатируют политики — отнюдь не только российские! — для выстраивания собственных амбициозных проектов. Забыв значительную часть своей истории, Россия остается «страной с непредсказуемым прошлым». А значит, не закрыты пути в оруэлловский ад.


Общественное движение 60-х-80-х годов в СССР сделало невероятно много для преодоления этой угрозы. Скрупулезное восстановление истории, внимание равно к масштабным процессам и к частным фактам общественной жизни породили не только замечательный массив исторических документов и исследований, не только журналистику, поразительную по своей точности, честности и мужественности. Они породили также высокий уровень гражданской ответственности, напряженную философскую мысль и сделали возможным удивительное по ясности видение будущего. Достаточно вспомнить, хотя бы, «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Андрея Амальрика. Сегодня часто можно встретить скептический взгляд: «Это же было совершенно понятно, что Советский Союз распадется». Однако не так думали современники. Людей, которые приняли сценарий Амальрика, во всем мире можно было по пальцам сосчитать. Даже окружавшие его люди, в большинстве своем, полагали, что Советский Союз будет существовать если не вечно, то слишком долго для человека[4]. И, тем не менее, Амальрику удалось предсказать не только сроки гибели этой великой державы[5], но и характер развития постсоветских государств. Удалось Амальрику сделать и много других точных предсказаний и анатомических карт советского общества. Он опередил профессиональных исследователей на полтора-два десятилетия. Однако его книг не найдешь в книжных магазинах — их не переиздавали в современной России. Как и книг ряда других авторов, внесших важный вклад в интеллектуальное и духовное развитие нашей страны.

Впрочем, это касается далеко не всех авторов Самиздата. Нынешний читатель без труда найдет на полках магазинов книги Солженицына, Гроссмана, Бердяева, Франка, Булгакова, Хемингуэя, Цветаевой, Мандельштама и десятков авторов, которые еще недавно самиздатскими тиражами распространялись из рук в руки. Иные книги изданы тиражами, не многим превосходящими их тиражи в Самиздате, но, все же, они доступны. Тем не менее, будучи прочитаны врозь, эти книги составят в представлении читателя, особенно молодого, совершенно независимые множества. И, несомненно, произведут абсолютно иное впечатление, чем производили они в сознании советских людей, у которых Камю или Набоков окрашивались отсветом книг Мельгунова и Марченко, а чтение протоколов судебных заседаний сопровождалось размышлением над текстами Кьеркегора и Померанца, Юнга и Бердяева. Пильняк или Зиновьев, Кришнамурти или Флоренский оставляют сегодня ощущение принадлежности к тому или иному литературному или философскому направлению и уже совершенно утратили образ кровоточащей повседневности советского бытия. Вместе с тем, без погружения в тот синкретический интеллектуальный бульон, в котором вырастала инакомыслящая интеллигенция, без переживания нерасчлененности культурного многообразия этого мира и, одновременно, чуждости, противопоставленности и невероятной отдаленности советского культурного космоса и космоса диссидентства невозможно понять современной российской истории. Невозможно понять, почему люди той эпохи оказались на обочине исторических событий, вызванных, казалось, едва ли не прежде всего, их усилиями.

И одновременно нужно отметить, что практически все идеи, проявившиеся в ходе распада и преобразования советского общества, были разработаны в Самиздате. И ответ на вопрос, почему в период Перестройки возобладали либерально-демократические ценности, в то время как последующие события привели к расцвету националистических и державнических идеологий, также следует искать, в частности, в истории общественного движения в СССР, тесно связанного с Самиздатом. И точно так же свободная мысль уже ушедшей эпохи может стать одним из источников нашего понимания пути в будущее. Именно поэтому антология самиздата должна занять место на полке у тех, кто всерьез изучает новейшую отечественную историю, и у тех, кто озабочен анализом современного российского общества и российской государственности. Нужна она и тем, кто знаком с историей своей родины только по школьным учебникам, старательно избегающим освещения недоосмысленного прошлого.

~~~

Конечно, «Антология самиздата», которую мы предлагаем читателям, не может претендовать на исчерпывающую полноту. Перед составителями стояла трудная задача отбора относительно компактного собрания текстов из тысяч и тысяч материалов, написанных и опубликованных в Самиздате на протяжении трех десятилетий. При ограниченных возможностях издания потери неизбежны. Поэтому мы решили ограничиться публикацией материалов, имевших наибольшее распространение, и, напротив, отказались от включения в антологию текстов, хотя, несомненно, распространявшихся в Самиздате, но имевших относительно ограниченное хождение, даже тогда, когда считали эти материалы ценными. Мы включали только те материалы, которые, безусловно, широко обсуждались в диссидентской и околодиссидентской среде. Возникли также у нас и проблемы с хронологическими рамками. Самиздат, как, вероятно, и любое значительное явление культуры, не появился вдруг. Он опирался на древнюю традицию распространения списков неподцензурных текстов, на опыт подпольной борьбы, на размывание советской идентичности, на появление новых средств тиражирования. Практически все исследователи считают началом Самиздата вторую половину 50-х годов, когда в обращении оказались доклад Хрущева на XX съезде КПСС и стихотворения из «Доктора Живаго» Пастернака. Эти произведения вызвали буквально взрыв неконтролируемого размножения, за которым последовало и целенаправленное, осмысленно-свободное издание неподцензурных материалов. Но, тем не менее, до появления Самиздата, как общественного института, в обществе распространялись рукописные и машинописные списки текстов, которые постепенно готовили почву для Самиздата. Многие из них распространялись и позднее, став неотъемлемой частью самиздатских библиотек. И мы решили открыть нашу «Антологию» этими текстами. «Антология» завершается публикациями середины 80-х годов, когда общественное движение в СССР переживало период угасания, и Самиздат как единое целое стал распадаться на локальные пространства.

Здесь нет нужды подробно описывать проблему хронологии — она достаточно хорошо изложена в статье А. Даниэля, предваряющей тексты собственно антологии самиздата. Хотелось бы, однако, оспорить некоторые положения, выдвинутые в этой статье. А. Даниэль относит к самиздату исключительно материалы, изготовленные самими читателями. Действительно, именно таким образом — самопрорастанием в обществе формировалась капиллярная сеть Самиздата. Но коль скоро она создалась, в нее хлынули тексты, изготовленные уже целенаправленно для распространения. Если кружковая и подпольная литература распространялась вслепую, а потому становилась источником быстрого разоблачения и ареста ее изготовителей, то Самиздат стал удобным каналом относительно безопасного распространения литературы, в том числе основанной приблизительно на тех же принципах, что и литература подпольная. Тексты ленинградских «Колокола»[6] или ВСХСОН[7], являвшихся типично подпольными документами, принципиально не отличаются от самиздатских документов, таких как сахаровский трактат «Размышление о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» и солженицынский «Письмо вождям Советского Союза». Уже «Синтаксис» Гинзбурга, с которого справедливо Даниэль отсчитывает историю Самиздата, не укладывается в рамки указанного критерия. И Самиздат отнюдь не оставался на всем протяжении своего существования стихийным явлением. Разумеется, он не был спланирован и осуществлен из одного центра, но, начиная с определенного времени, стихийные перепечатки оставались только на периферии этого института. Несмотря на репрессии, Самиздат постепенно приобретал своих издателей, посредническую сеть, зачатки рынка — со всеми вытекающими из этого позитивными и негативными последствиями.

Одесская библиотека самиздата, чей опыт мне хорошо известен и аудиторию которой составляли читатели от Западной Украины до Восточной Сибири и от Ленинграда и Риги до Симферополя и Нальчика, вовсе не выпадала из общей логики Самиздата. С самого начала своего существования она создавалась небольшой группой людей вполне промышленными способами, в то время как сотни и даже тысячи людей были ее читателями. И хотя собирание самиздата для его целенаправленного распространения в обществе было, по-видимому, редким явлением, тем не менее, индустриальное производство текстов вполне обычно для Самиздата. Людмила Алексеева рассказывает о «цехе» производства самиздата Эрнста Руденко[8]. Да и сама Алексеева размножала неподцензурную литературу на вполне рыночных основаниях[9], а я уже в 1968 г. ездил в Москву, чтобы купить книги Солженицына по более-менее рыночным ценам. Хорошо известен случай типографского размножения «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына, организованного Гамсахурдиа и Костава, по-видимому, в Грузии. Факт типографского изготовления книги не выводит его за пределы Самиздата. И таких изданий было довольно много. Мне хорошо известна, например, баптистская литература, изготовленная на гектографах и типографских станках. Изготовление «Хроники текущих событий» — стержня Самиздата и правозащитного движения, по точному определению Даниэля, — также было довольно централизовано. Существовал и рынок «тамиздата», который вливал в самиздатскую кровеносную систему порядочную долю литературы. Не способ изготовления текста, а форма его обращения в рамках неконтролируемых государством сетей является определяющей для Самиздата.



Вероятно, избранное определение самиздата диктует А. Даниэлю и представление о верхней границе Самиздата как явления. По его мнению, к концу 70-х годов, по крайней мере, в Москве и Ленинграде самиздат практически исчезает, уступая место тамиздату, когда составитель или автор готовит материал только для передачи на Запад, где к тому времени было налажено тиражирование. Действительно, в 77-м я столкнулся с непреодолимыми препятствиями, когда попытался заполучить экземпляр альманаха «Память» для его тиражирования в СССР. Никакие убеждения в целесообразности подобного шага не смогли сломить установку на отказ от внутреннего размножения. Однако далеко не все авторы Самиздата имели «ходы» на Запад даже в Москве, где самиздат к этому времени был почти обыденным явлением. В провинции же возможность получения тамиздата была настолько ограничена, что машинописные копии продолжали изготавливаться до самой Перестройки. Тамиздатские книги также попадали в руки читателям ненадолго, и фотокопирование было довольно распространено. Я изготавливал пленки еще в первой половине 80-х. Если бы СССР просуществовал дольше, возможно, тамиздат вытеснил бы самиздат на периферию общественной самоорганизации, изменив весь характер культурной жизни в стране. Но история такова, какова она есть — общественное движение к 1983 году переживало стадию распада, а вскоре нагрянула горбачевская «не оттепель, а распутица», как тогда говорили старые диссиденты, и наступила эпоха, в которой самиздату не было места, а термин «тамиздат» лишился смысла.

Но с приходом Горбачева самиздат исчез не сразу. Всевозможные варианты выступления Ельцина на ноябрьском пленуме МГК КПСС заполонили Москву в конце 1987 г. и ходили даже еще в конце 1988-го. «Новый самиздат», возникший в среде политических клубов в 1986-87 гг., принципиально не отличался от самиздата 70-х. Разве что преследования были безобидны по сравнению с репрессиями брежневского застоя. Упомянутый Даниэлем «Хронограф» был вполне самиздатским изданием, ксерокопировался читателями и даже перепечатывался на машинках. В этом смысле «Хронограф» был близок каноническим образцам самиздата. И все же, к этому времени эпоха Самиздата закончилось. Отмена цензуры превратила публикацию текстов в частное дело их авторов. Это можно было бы считать достижением целей общественного движения и Самиздата. Если бы не одно обстоятельство: сегодня мы все еще не уверены в отсутствии ограничений свободы печати.

~~~

В заключение несколько слов о проекте «Антология самиздата». Автором этого проекта является Марк Барбакадзе, чья убежденность в необходимости «Антологии» вкупе с недюжинной энергией превратили этот замысел в реальность. Марку Барбакадзе принадлежит и основная работа по подбору материалов, подготовке фрагментов для публикации. Им же подготовлено значительное число справок. Огромную работу проделала также и Елена Шварц, которая не только реализовала электронную версию «Антологии», но и приняла на себя основной груз редакторской работы. Ее усилия в высшей степени способствовали сокращению сроков появления этого издания. Значительную работу проделал Алексей Пятковский, взявший множество интервью об истории Самиздата. И хотя не все они вошли в полиграфический вариант издания, большая часть их помещена в электронной версии «Антологии», antology.igrunov.ru.

Большую часть справок об авторах составляли М. Ш. Барбакадзе и Е. С. Шварц, собирая материал для них из разного рода энциклопедий и словарей. Справки о «самиздатской» судьбе некоторых произведений написали члены общества «Мемориал» Дмитрий Зубарев и Геннадий Кузовкин, ими же были написаны справки о большинстве периодических изданий и сборников. А справки о ряде литературных журналов («Сирена», «Чу!», «Авангард», «Коктейль», «37», «Часы»), так же как и справка о тамиздатском журнале «Грани» принадлежат Людмиле Поликовской.

Значительную помощь редакторам оказали своими советами Д. Шалаева и Г. Суперфин, а Б. Беленкин и Т. Хромова — участием в подборе текстов.

Издание «Антологии самиздата» не могло бы быть осуществлено без помощи Национального фонда в поддержку демократии (National Endowment for Democracy).

Авторский коллектив «Антологии самиздата» выражает также благодарность РАО ЕЭС за финансовую поддержку проекта.

С публикацией «Антологии самиздата» работа над проектом не завершается. Электронная версия будет продолжена, а если окажется, что «Антология» нашла своего читателя, то редакторы будут рады опубликовать более совершенный ее вариант. Поэтому мы обращаемся к читателю с предложением направлять нам все свои предложения и пожелания, дополнения, исправления и уточнения по адресу:

Москва, Газетный пер., дом 5, офис 506, ИГПИ, Вячеславу Игрунову, или по электронному адресу antology@igpi.ru

Вячеслав Игрунов,

директор ИГПИ

Истоки и смысл советского самиздата

Прежде чем обсуждать проблему, — как и когда появился в СССР Самиздат, как и когда он прекратил своё существование, — необходимо договориться о терминах. Чтобы говорить о Самиздате, надо сначала дать ему определение, причем такое, которое позволило бы очертить его границы внутри общего потока неподцензурной литературы, не растворяя его среди смежных явлений культуры. И не ради игры ума или упражнений в дефинициях. Просто без четких классифицирующих признаков не решить ни проблему собирательства, ни проблему научного описания текстов, ни проблему их изучения, ни даже не выработать структуру библиографической цитации и форму ссылок.

Мне кажется, что под словом «самиздат» имеет смысл подразумевать не сам текст, а способ его бытования. Я бы предложил такое определение (увы, не очень операционное): Самиздат — это специфический способ бытования общественно значимых неподцензурных текстов, состоящий в том, что их тиражирование происходит вне авторского контроля, в процессе их распространения в читательской среде. Автор может лишь «запустить текст в Самиздат», дальнейшее не в его власти.

При этом одно и то же произведение может быть последовательно фактом домашней, кружковой и самиздатской литературы, может перейти из неподцензурной литературы в «официальную» (не затрагивая лавины перестроечных публикаций, сошлюсь, например, на стихотворение или, скорее, небольшую поэму Ахмадулиной «Дождь», на тексты песен Окуджавы, на судьбу русского перевода романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», на новомировские публикации отдельных искандеровских рассказов из цикла «Сандро из Чегема»). Или, наоборот, из подцензурной литературы в неподцензурное распространение (рассказы Солженицына после изъятия их из библиотек или просто самодельные копии малотиражных или не переиздающихся книг).

Правда, предложенное определение не дает возможности установить «начало Самиздата». Ведь неподцензурная литература распространяется в списках в течение столетий — по крайней мере столько же, сколько существует сама цензура. С другой стороны, мы можем теперь отсечь модернистское толкование термина: так, неформальная пресса 1987–1990 гг., пусть нелитованная, самиздатом в этом смысле не является — вопреки многим современным библиографам. И это хорошо, ибо, что ни говори, «Хроника текущих событий» и «Экспресс-хроника» не соприродны друг другу, как не соприродны друг другу «диссидентство» шестидесятых-восьмидесятых годов и «демократическое движение» 1987–1991 гг.

Сомнительно, что рукописную литературу, порождавшуюся юными подпольщиками 1940-1950-х гг., можно назвать самиздатом, — эти тексты не выходили за пределы самих кружков. Иногда, правда, дело доходило до листовок. Известны и случаи, когда эти листовки пытались распространять. Но и в этом случае о самиздате едва ли правомерно говорить: нет решительно никаких свидетельств о вторичном размножении этих листовок кем-то помимо их авторов. Новую эпоху в истории неподцензурной литературы определил выбор термина.

Само слово «самиздат» входит в употребление именно в середине сороковых годов. Его автором, по-видимому, был московский поэт Николай Глазков, чьи стихи и прозаические миниатюры полуабсурдистского толка были хорошо известны в окололитературной среде, но почти не печатались при его жизни. Глазков придумал такую забавную литературную игру: составлял небольшие машинописные сборники своих стихов и прозы, сшивал их в брошюры форматом в пол-листа и дарил друзьям. А на титуле ставил им самим придуманное слово «самсебяиздат».

На рубеже 1960-х или несколькими годами ранее термин был подхвачен литературной молодежью, которая усилила его «игровое» звучание, редуцировав его до «самиздат» — уже прямое передразнивание «государственного» наименования — Госиздат. (Впрочем, во второй половине пятидесятых сохранялся еще и старый термин: мне приходилось видеть ранние, 1957–1959 годов, машинописные сборники Горбаневской, тогда — поэта, входившего в круг Леонида Черткова, помеченные как «самсебяиздат».)

Собственно, нет ничего нового в том, что автор дарит друзьям копии своих произведений. Игровой момент был именно в оформлении, в пародировании официального книгоиздания, в этом самом словечке «самсебяиздат».

Попробуем теперь взглянуть на историю советского Самиздата послевоенного периода с заявленной выше позиции. Конечно, это будет лишь пунктирный обзор, и называемые имена неизбежно окажутся достаточно случайными; их выбор носит, скорее, иллюстративный характер.

По мемуаристике и устным воспоминаниям современников, в сороковых — начале пятидесятых годов в списках ходили почти исключительно стихи, в первую очередь — стихи Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича, Вяч. Иванова. Чтение и переписывание этой литературы, по всей вероятности, рассматривалось читателями-переписчиками как часть современной читателю культурной жизни; скорее, это было полуосознанная попытка «воспоминания» об ушедшей культуре, о Серебряном веке русской поэзии, воспринимавшемся в те годы как век золотой. Списки неопубликованных стихов современных читателю авторов тоже существовали (стихи Коржавина или упомянутого выше Глазкова, или многих других известных и неизвестных литераторов конца сороковых); но они, как правило, не выходили за пределы узкого круга друзей и почитателей данного автора или литературных салонов, в которых этот автор появлялся; эти списки, таким образом, следует, на наш взгляд, отнести, скорее, к «кружковой» или «студийной» литературе, чем к самиздату.

В 1950-е эта планка была взята: неопубликованные стихи Слуцкого, Корнилова, Окуджавы, Евтушенко, Аронова, Ахмадулиной и ряда других вышла за пределы дружеских кружков и литературных студий, став фактом Самиздата в нашем понимании этого слова. Чуть позднее, благодаря «Синтаксису» (см. ниже), это же произошло с поэзией Сапгира, Холина и других поэтов «лианозовского круга», со стихами Вс. Некрасова, М. Павловой, В. Бурича, С. Красовицкого, Р. Мандельштама и великого множества других. В Литве аналогичная метаморфоза произошла, например, с творчеством Т. Венцловы, на Украине — со стихами Б. Чичибабина, В. Симоненко, Л. Костенко и других. Здесь, если не считать случая с Чичибабиным, роль куколки, в какой-то момент превращающейся во взрослую бабочку-имаго, сыграли полуофициальные творческие объединения: киевский Клуб творческой молодежи и львовский «Пролiсок».

Ближе к концу 1950-х Самиздат освоил прозаические и далеко не всегда беллетристические тексты. Поразительно, но, если не считать письмо Раскольникова Сталину, в первую очередь это были переводные тексты: Кестлер, Оруэлл, Кафка, «Письмо к заложнику» Сент-Экзюпери, Нобелевская лекция А. Камю. Конечно, выбирались произведения, созвучные отечественной проблематике. К сожалению, мы лишь в редких случаях знаем имена переводчиков (так, «Тьма в полдень» А. Кестлера была впервые переведена, если не ошибаюсь, И. Голомштоком где-то в 1958–1960 г.). В сущности, именно они, переводчики, были первыми литераторами, осознанно использовавшими механизм самиздата.

Что касается отечественной прозы, то в пятидесятые годы это была проза Платонова, Зощенко и «Доктор Живаго» Пастернака, который распространялся по стране не столько в машинописи, сколько в виде фотокопий с зарубежных изданий. Ну, и конечно, особый жанр, который хочется назвать «републикациями самиздата» — произведения, когда-то опубликованные в СССР и не переиздававшиеся в течение десятилетий: письма Короленко Луначарскому, «Несвоевременные мысли» Горького, Пильняк, Замятин, Булгаков и т. д.

В начале шестидесятых Самиздат подхватил мемуары Евгении Гинзбург, рассказы Шаламова (причем явно не в качестве художественной прозы, а как историко-философские произведения), философские эссе Г. Померанца. Сюда же надо отнести и актуальную отечественную публицистику. Чаще всего это были тексты, осмысляющие феномен сталинизма или дополняющие и расширяющие официально дозволенные разоблачения «культа личности» — классическими примерами таких текстов являются знаменитое «Открытое письмо Эрнста Генри Илье Эренбургу» и одна из самых, кажется, толстых книг в мире — работа Роя Медведева о сталинизме «К суду истории». (Последний пример лишний раз показывает, что в шестидесятые годы объем вещи не имел еще решающего значения для того, будет ли она подхвачена Самиздатом, или нет.)

Видимо, где-то в это же время в Самиздате начали циркулировать сборники «Вехи», «Из глубины», работы Бердяева и других религиозных философов начала века. Чуть позже Самиздат (вероятно, не без участия эмигрантских организаций) включил в себя и откровенно политическую литературу, поступавшую с Запада — Джиласа, Авторханова, программные документы солидаристов. Как и «Доктор Живаго», эти книги распространялись, по преимуществу, в виде фотокопий.

На рубеже шестидесятых-семидесятых годов усиленно распространялись в Самиздате исторические документы, например, секретная инструкция ВЧК 1918 г.

С конца 1950-х Самиздат — это не просто механизм распространения запрещенных или полузапрещенных текстов. Он становится главным инструментом «второй культуры», т. е., культуры, которая не просто реализует себя в обход цензурных ограничений, а вообще игнорирует эти ограничения. Речь уже идет не о рукописях, отвергнутых цензурой, а о рукописях, изначально не предназначенных для цензуры. Люди начинают «писать в Самиздат», как раньше «писали в стол». Иными словами, Самиздат становится социально-культурной институцией.

Начало этого процесса я бы датировал 1959 годом. Именно тогда молодому журналисту из «Московского комсомольца» Александру Гинзбургу (возможно, не без участия поэта Генриха Сапгира) пришла в голову дерзкая идея выпускать машинописный поэтический сборник, состоящий из произведений разных авторов, по тем или иным причинам не прошедших цензуру либо вовсе не предлагавшихся в печать. Это предприятие разом превратило самиздат — в Самиздат, т. е., в инструмент альтернативной культуры, в институцию.

Вероятно, Гинзбурга отчасти вдохновляла практика поэтов лианозовского круга, многие из которых время от времени составляли и пускали по рукам собственные сборники. Впрочем, первый же номер «Синтаксиса» (так был назван альманах) состоял отнюдь не только из стихов лианозовцев. Но главное не в этом. Одно дело — авторский сборник, мало чем отличающийся от обычных поэтических подборок тогдашнего самиздата, и совсем другое дело — альманах, да еще и периодический, да еще и с указанием имени составителя на первой странице. Быть может, сегодня трудно уловить этот нюанс, однако современникам «Синтаксиса» он был абсолютно внятен: издание сборника стало своего рода Декларацией независимости культурного процесса. Внятен он был и госбезопасности: в 1961 г. Гинзбурга, выпустившего уже в 1959–1960 годах три номера журнала и готовившего четвертый номер, арестовали, и против него было возбуждено уголовное дело по обвинению в «антисоветской агитации».

Но пример был показан, и джинн выпущен из бутылки. Необязательность печатного станка для самореализации культуры была продемонстрирована с предельной наглядностью. Не стану перечислять многочисленные (по большей части, эфемерные) самиздатские альманахи и журналы, выпущенные в подтверждение этого тезиса. Упомяну лишь создававшийся в это же время и в этом же кругу сборник «Феникс» (сейчас его обычно называют «Фениксом-61», в отличие от «Феникса-66» — сборника, подготовленного Юрием Галансковым пятью годами позже). Характерно, на мой взгляд, что в тот период составлением сборников и альманахов занимаются, по преимуществу, маргиналы с площади Маяковского. По-видимому, этот жанр интуитивно ощущается как нечто качественно отличное от обычной самиздатской деятельности, как новый шаг, требующий большей степени независимости от системы.

Прежде чем перейти к следующему этапу становления независимой общественной активности — возникновению правозащитного Самиздата, я хотел бы сделать две оговорки.

Во-первых, все сказанное отнюдь не означает, что я выдвигаю абсурдный тезис о полной аполитичности Самиздата 50-х — начала 60-х годов. Это, конечно, не так. Почти во всех наиболее распространенных самиздатских текстах того времени присутствует отчетливый оттенок оппозиционости, содержащейся в самом тексте или привнесенной обстоятельствами. Этот оттенок мог возникнуть из-за имени автора, темы произведения, упоминания определенных реалий и в силу сотни других причин. Но, так или иначе, в Самиздат, как правило, уходили тексты, которые не имели шансов пройти цензуру или даже прямо были запрещены ею к публикации. Уже в силу одного этого обстоятельства самиздатская активность воспринималась как оппозиционная если не власти, то, по крайней мере, системе запретов, ею порождаемой. Моё утверждение о неполитическом и неидеологическом характере самиздата (и «протодиссидентской» активности, зеркалом которой стал Самиздат) сводится всего лишь к утверждению о неполитической и неидеологической сущности этой оппозиционности.

Во-вторых, уже в 1950-е годы в самиздате циркулировала не только поэзия и не только художественная проза. Первыми правозащитными текстами в истории советского Самиздата и предтечами будущей диссидентской эпохи стали два текста, которые можно отнести к правозащитной тематике, хотя формально они были связаны, как и следует ожидать, с литературой (точнее, с репрессивной реакцией власти на независимую литературу). Включив в себя эти тексты, самиздат забил колья на территории прежде чуждых ему газетных жанров — публицистики, документалистики, судебного очерка. Я имею в виду даже не тексты публичных обсуждений разных литературных событий второй половины 1950-х, вроде выступления Паустовского на обсуждении романа Дудинцева «Не хлебом единым». Я имею в виду тексты, высекавшиеся из столкновений между литературой и политическим преследованием, политической репрессией. Это, прежде всего, два текста — запись общего собрания московских писателей осенью 1958 г., где шельмовали Пастернака, и, конечно же, запись процесса 1964 г. над Бродским, сделанная Фридой Вигдоровой. Насколько мне известно, запись 1958 г. велась официально, в Самиздат она попала в результате утечки из Секретариата СП (вот бы узнать, кто и зачем уволок из Секретариата эту запись и запустил ее в Самиздат!). А вот Фрида Вигдорова уже вела свои записи как «частное лицо». И не столь существенно, делала ли она это, заранее предполагая пустить их в Самиздат, или она всего лишь намеревалась использовать их как подсобный материал в дальнейших ходатайствах за осужденного поэта. Важно другое. Запись суда, сделанная Вигдоровой, в тысячах экземпляров распространилась по стране, а сама Вигдорова вольно или невольно стала основоположником нового самиздатского жанра — правозащитного документа. Более того, ее записи задали формат всей будущей деятельности советских правозащитников. Ибо в чём, в сущности, состояла правозащитная активность диссидентов, если не в документировании произвола и последующем предании его гласности?

Правозащитный самиздат — это, на мой взгляд, большая методологическая проблема. Правозащитная активность порождала огромное количество письменных текстов, в основном, впрочем, посвященных одной-единственной теме — политическим преследованиям. Но все ли они являются Самиздатом? С моей точки зрения, далеко не все. Основная масса этих материалов — «письма протеста» — при всей важности их изучения, остались все же однодневками, которые, вероятно, не могли бы сами по себе иметь достаточно широкого распространения.

Среди «писем протеста» попадаются блистательные образцы отечественной публицистики, — достаточно назвать имена Анатолия Якобсона, Лидии Чуковской, Раисы Лерт. Но чем дальше, тем чаще правозащитный документ — петиция в советские органы, обращение к различным межгосударственным или общественным международным структурам, к прессе, отечественной или опять-таки зарубежной, к западным правительствам, общественным или политическим деятелям, наконец, «открытое письмо» (универсальный по формальной адресации жанр) — и не предназначался для свободной циркуляции внутри страны. Автор мог, например, передать его за рубеж в надежде, что его опубликует какая-нибудь западная газета, или что «Голос Америки» и «Свобода» озвучат этот текст в своих передачах. Автор мог передать его в Московскую Хельсинкскую Группу или в «Хронику текущих событий» в качестве информации о каком-то происшествии. МХГ на базе этого письма составит собственный документ, а в «Хронике текущих событий» появится короткое информационное сообщение. Но никому и в голову не придет перепечатать его и пускать по рукам. И что это тогда за самиздат, который никто ни разу не перепечатал?

Поймите меня правильно: это очень ценные тексты, они имеют двоякую ценность. Во-первых, как свидетельства о преследованиях, о нарушении прав человека в СССР, свидетельства, содержащие конкретные даты, имена, факты. А во-вторых, как свидетельства сопротивления режиму: ведь само написание и отсылка такого письма — это уже акт Сопротивления. Но к Самиздату все это не имеет никакого отношения. В данном случае я предпочел бы не называть такие тексты «самиздатскими»; я бы определил их каким-нибудь более нейтральным термином. Давайте назовем их например, просто «документами диссидентского движения». Далеко не все документы диссидентского движения являются событиями самиздата. Повторяю, это ни в коей мере не выводит их из сферы наших интересов. Просто эти документы имеют самостоятельную научную ценность, независимо от способа их бытования. Но и принципы их классификации и описания, и методика изучения будут совсем другими.

Какие же тексты, связанные с правозащитным движением, будут все-таки, с моей точки зрения, текстами самиздата? Давайте взглянем на то, как развивалось само это движение после 1964 г., после процесса Бродского.

Ход событий хорошо известен. В 1966 г., на процессе Синявского и Даниэля (опять литературная тематика!) жены подсудимых уже вполне целенаправленно записывали ход судебных заседаний, осознанно следуя примеру Вигдоровой. А Александр Гинзбург, вечный изобретатель новых технологий для независимых общественных инициатив, составляя в конце 1966 г. «Белую книгу» (самиздатский документальный сборник об этом деле), прямо обозначил своего предшественника, поставив на титульном листе посвящение «Памяти Фриды Вигдоровой».

Подобные документальные сборники стали очень заметным и значимым явлением в самиздатском потоке диссидентского периода. Вскоре после «Белой книги» появилось сразу несколько таких сборников: «Дело о демонстрации 22 января 1967 г.» Павла Литвинова (1967), его же «Процесс четырех» (1968), «Полдень» Натальи Горбаневской (1969), сборник «Четырнадцать последних слов», составленный Юлиусом Телесиным (1970), и некоторые другие. Самиздат становится основным способом реализации правозащитной активности и в этом качестве принимается на вооружение всеми диссидентами.

Чуть позднее, к середине семидесятых, самиздатские альманахи вышли за рамки чисто правозащитной тематики, стали появляться философско-религиозные и общественно-политические сборники, такие как «Из-под глыб» (1974) и «Жить не по лжи». (Можно отметить еще неудавшуюся попытку собрать альтернативный «Глыбам» сборник под условным названием «Через топь»). Впрочем, первой ласточкой такого рода был, по-видимому, все же галансковский «Феникс-66», часть материалов которого носила даже беллетристический характер.

Ясно, что эта тенденция не могла не привести к возникновению уже откровенно повременных изданий — «толстых» и «тонких» самиздатских журналов. За пределами изящной словесности пионером самиздатской журналистики, был, по-видимому, Рой Медведев, выпускавший с 1965-го и по начало 1970-х гг. машинописные журналы «Политический дневник» и «XX век», имевшие, впрочем, довольно ограниченное хождение. (Когда я говорю о Медведеве как пионере этого рода журналистики, я, разумеется, имею в виду только те издания, которые имели хоть какой-нибудь общественный резонанс). К концу этого периода в Самиздате возникло еще несколько «толстых» журналов, например, «Вече» и «Евреи в СССР», представлявшие, соответственно, «новую русскую правую» (диссидентскую компоненту почвенничества) и еврейское (по преимуществу, эмиграционное) национальное движение.

Но настоящий «журнальный бум» случился во второй половине 1970-х. Подробный разговор об этом важнейшем этапе развития самиздатской периодики занял бы слишком много времени и места. Отмечу только, что центрами самиздатской журналистики стали Ленинград, Москва, Прибалтика (по преимуществу, Литва), Украина. Несколько попыток издания журналов были предприняты в Грузии и Армении. Мы не имеем сведений о журналистике в российской провинции, за исключением изданий подпольных политических группировок, но, может быть, это объясняется недостаточностью наших сведений. В целом можно сказать, что период 1970-х — это период журналистики. (Библиография самиздатских журналов будет, несомненно, насчитывать многие десятки наименований).

Нет никакого сомнения, что большинство повременных изданий с актуальной общественной тематикой имеют прямое отношение к «самиздатской культуре». Их составляли для читателя, а не для будущего историка; и читательский спрос — во всяком случае, на первых порах — вполне соответствовал предложению. По крайней мере до середины 1970-х эти сборники распространялись или с помощью классического механизма Самиздата, или в виде фотокопий с зарубежных изданий, нелегально просачивавшихся в СССР с Запада.

Отсюда вытекает простой и вполне операционный критерий для библиографа: аналогом «публикации» в «Самиздате» правозащитного или иного общественно-политического текста может считаться появление его в том или ином самиздатском периодическом издании или сборнике, «самиздатность» которого сомнений, как правило, не вызывает.

Конечно, этот критерий, говоря математическим языком, достаточный, но не необходимый. С одной стороны, найдется изрядное количество диссидентских текстов (особенно относящихся ко второй половине шестидесятых — началу семидесятых годов), которые вполне интенсивно размножались Самиздатом самостоятельно, вне всяких сборников и иных конволютов. С другой стороны, некоторые поздние повременные издания (например, исторический сборник «Память») ходили в рукописи в весьма ограниченном круге читателей, и их распространение шло, в основном, за счет издания за рубежом и последующего нелегального ввоза «тамиздатных» экземпляров в СССР.

Однако за основу для составления библиографического справочника этот принцип, думается, можно было бы принять. Я только хотел бы еще раз подчеркнуть, что я предлагаю его не для всякого самиздата, а для самиздата общественно-политического содержания, порожденного правозащитным движением после его консолидации в 1968 г. Потому что, во-первых, для общественно-политических неподцензурных текстов более раннего времени не требовалось включения ни в какие конволюты. (Примеров тьма. Назову только два — открытое письмо Э. Генри И. Эренбургу и не менее знаменитая запись обсуждения книги А. Некрича «22 июня 1941 года» в Институте истории АН СССР). А, во-вторых, не требовал такого включения и литературный, художественный Самиздат, который продолжал существовать в своей традиционной форме: по-прежнему самиздатскому распространению подвергались отдельные произведения: романы, рассказы, пьесы, стихи и пр. Впрочем, в некоторых общественно-политических самиздатских альманахах и повременных изданиях — например, в «Поисках» — печатались и произведения беллетристические, литературные. Но собственно литературных изданий, таких как московские «Метрополь» и «Каталог» или некоторые ленинградские журналы, было не так уж много. Поэтому мой критерий годится только для «правозащитного» и иного «общественно-политического» самиздата.

И дело Бродского, и первая публичная петиционная кампания, возникшая вокруг дела Синявского и Даниэля, показали, что Самиздат — прекрасный инструмент не только для реализации творческой свободы литераторов, философов и историков, но и для выражения гражданского протеста. Вторая петиционная кампания, 1967–1968 гг., толчком к которой стало дело Гинзбурга и Галанскова, уже включает в себя такие общественно значимые вопросы, как практика политических репрессий (осенью 1967 г. в Самиздате появилась книга Анатолия Марченко «Мои показания» — первое документальное свидетельство о современных политических лагерях), гонения на свободу совести (к активистам правозащитной борьбы присоединились «диссиденты от православия», протестовавшие против вмешательства государства в дела Церкви), некоторые национальные проблемы (с московскими правозащитниками установили постоянный контакт лидеры движения крымских татар за возвращение на родину).

Все это привело к возникновению «Хроники текущих событий» — машинописного информационного бюллетеня правозащитников и, по совместительству, первой и единственной газеты Самиздата. (Кстати, именно тогда, на рубеже шестидесятых и семидесятых годов, слово «Самиздат» стали писать с большой буквы). День выхода первого выпуска «Хроники» можно считать и датой окончательного оформления правозащитного движения в СССР. Ведь на протяжении 15 лет (1968–1982) «Хроника» была общепризнанным стержнем этого движения.

Слово «стержень» применимо к «Хронике текущих событий» в нескольких отношениях. Начнем с того, что вместе с «Хроникой» пространство диссента приобрело временное измерение. Предыдущий период не мог быть отрефлексирован общественным сознанием в категориях исторического времени: экзистенциально мотивируемое сопротивление имманентному злу не знает этих категорий. Даже многие из тех, кто был склонен описывать это зло в политических терминах (например, персонифицировал его в Советской власти, коммунизме etc., — а таких с каждым годом становилось все больше), ощущали свое противостояние как нравственное или даже эстетическое, а, стало быть, находящееся вне исторической перспективы. Какая при этом может быть «хроника»?

Какие «события»? Что на что повлияло: название бюллетеня на мироощущение правозащитников или, наоборот, выбор названия был обусловлен наметившимся сдвигом в мироощущении? Честно говоря, не знаю. Как бы то ни было, «Хроника» создала ось времени, вокруг которой выстраиваются дальнейшие события советского диссента, переосмыслила каждый данный акт Сопротивления как момент истории диссидентов, сформировала представление (скорее всего, ложное) о «диссидентском движении».

Косвенным указанием здесь может служить история названия бюллетеня, его переосмысления. Первоначально составители считали его названием первую строчку титульного листа — «Год прав человека в Советском Союзе». Слова «хроника текущих событий», стоявшие на титульном листе бюллетеня и имевшие своим очевидным источником одну из рубрик радиопередач Би-Би-Си на русском языке, были задуманы, как подзаголовок, указывающий на жанр издания. Читательское восприятие, однако, внесло коррективы в замысел издателей: иначе, как «Хроникой» новое издание не называли, а первая строчка титульного листа прочитывалась ими как нечто вроде девиза. Забавно, что когда 1968 год, объявленный ООН Годом прав человека, истек, то составитель, уже именовавший свой бюллетень, как и все, «Хроникой текущих событий», вынес на титульный лист шестого выпуска новый девиз, буквально пропитанный пафосом безвременья: «Год прав человека в Советском Союзе продолжается»! Этот девиз сохранялся в течение всего 1969 года и лишь в двенадцатом выпуске, датированном 28 февраля 1970 г., был заменен на: «Движение в защиту прав человека в Советском Союзе продолжается».

Я хорошо помню, как в период приостановки выхода «Хроники текущих событий» (1973 г.) у меня и у моих друзей возникло чисто физическое чувство возвращения в безвременье. Это чувство, разделенное не только кругом моего личного общения, сыграло, возможно, некоторую роль в возобновлении издания в 1974 г. При этом до «перерыва» все мы были достаточно далеки от непосредственного участия в выпуске бюллетеня и не очень регулярно читали выходившие номера. Нам было достаточно знать, что «Хроника» — есть.

Кроме обретения временной перспективы, правозащитное движение обязано «Хронике текущих событий» первыми шагами в обретении внутренней структуры. Вновь подтвердилась правота В. И. Ленина, который, в связи, правда, с другой подпольной газетой, произнес формулу «не только» (добавлю от себя — и не столько) «коллективный агитатор и коллективный пропагандист, но и коллективный организатор». Бюллетень, первоначальный редакционный «тираж» которого составлял обычно 10–12 экземпляров (так называемая «нулевая закладка»), расходился по стране в сотнях машинописных копий. Срабатывал традиционный самиздатский механизм — тиражирование текста по ходу его распространения.

Одновременно — и это стало принципиально новой особенностью издания — те же разветвляющиеся цепочки распространения очередного выпуска работали в обратном направлении в качестве каналов сбора информации для следующих номеров. Эта своеобразная и, насколько мне известно, нигде больше в советском Самиздате не применявшаяся система обратной связи с читателем была лаконично описана самой «Хроникой текущих событий» в ее пятом выпуске, датированном 31 декабря 1968 г.: «каждый, кто заинтересован в том, чтобы советская общественность была информирована о происходящих в стране событиях, легко может передать известную ему информацию в распоряжение „Хроники“. Расскажите ее тому, у кого вы взяли „Хронику“, а он расскажет тому, у кого он взял „Хронику“ и т. д.»

Правда, лапидарная инструкция бюллетеня, адресованная не просто читателю, а читателю, готовому взять на себя функции корреспондента, заканчивалась характерным предупреждением: «Только не пытайтесь единолично пройти всю цепочку, чтобы вас не приняли за стукача». Эта оговорка, по видимости, ставит под вопрос открытый характер диссидентской активности. На самом деле противоречие это — кажущееся: элементы «подполья» (анонимность редакционного коллектива и авторов отдельных сообщений, определенные «конспиративные» предосторожности, принимавшиеся редакторами в ходе работы над выпусками бюллетеня, и т. п.) обеспечивали лишь техническую возможность выпускать «Хронику».

Образовавшаяся вокруг «Хроники» система ветвящихся цепочек, построенных первоначально на личных знакомствах, и была, по всей видимости, «протоструктурой» диссидентского сообщества. Крайне важно, что эта система цепочек, первоначально ограниченная несколькими крупными городами (Москва, Ленинград, Киев, Новосибирск, Рига, Таллин, Вильнюс, Горький, Одесса), довольно быстро охватила все крупные города страны. Ведь каждое новое географическое название, появлявшееся в бюллетене, как правило, означало нового корреспондента — постоянного или хотя бы ad hoc.

И, наконец, «Хроника» структурировала пространство советского диссента, если так можно выразиться, тематически. В первых выпусках бюллетеня присутствовало всего несколько тем. Прежде всего, это отчеты о разного рода репрессиях, связанных с громкими политическими процессами конца 1960-х и, прямо или косвенно, восходящих к описанному выше «литературоцентричному» Сопротивлению предыдущих лет — делу Гинзбурга и Галанскова и т. п. Правозащитное движение, так, как его представляла «Хроника», сохраняло отчетливую память о своем происхождении. К этой же традиционной сфере интересов советской интеллигенции относился и библиографический раздел бюллетеня — «Новости Самиздата».

Но уже в первый номер «Хроники» попали и материалы движения одного из «наказанных народов», а именно крымских татар, уже более десяти лет боровшихся за право вернуться в родные места, откуда их выслали в 1944 г. Почему изо всех национальных проблем в поле зрения «Хроники» в первую очередь попали именно крымскотатарские, а не, скажем, армянские или месхетинские проблемы (совсем уж аналогичные крымскотатарским)? Прежде всего, в силу ряда субъективных обстоятельств: в кругу московских правозащитников оказались люди, которые к 1967 г. уже в течение ряда лет боролись именно за права крымских татар (С. Писарев, А. Костерин). Но и не только поэтому: крымскотатарская проблематика, в отличие от литовской или армянской, легко излагалась в терминах права вообще и прав человека в частности. Кроме того (возможно, в силу именно этого обстоятельства) методы борьбы крымских татар были изначально близки столичным правозащитникам, так как включали петиции, самиздатские информационные листки (возможно даже, что при создании московской «Хроники» крымскотатарские информации являлись неким образцом, прототипом издания) и т. п. А, например, в армянском или литовском национальном движении в этот период еще превалировали подпольные и к тому же политически и национально маркированные формы протеста. Соответственно, информация «Хроники» о происходящем в Литве или Армении стала постоянной и достоверной лишь в 1970-е гг., когда тамошние диссиденты (очевидно, уже ориентируясь на опыт российских правозащитников) взяли на вооружение если не правозащитную идеологию, то, по крайней мере, правозащитную фразеологию.

Тогда же в среде украинских диссидентов зародился аналог московской «Хроники» — «Украинский вестник», а чуть позже литовские католики начали выпускать свой информационный бюллетень — «Хронику Литовской Католической Церкви». Позднее, уже в конце 1970-х, стал выходить «Бюллетень комиссии по расследованию случаев злоупотребления психиатрией» и ряд других. И по жанру, и по самому своему смыслу эти бюллетени, равно как и более ранний — «Бюллетень Совета родственников узников евангельских христиан-баптистов» (издание Совета Церквей ЕХБ — общины баптистов-инициативников, ставших «диссидентами» еще в начале 1960-х), были не чем иным, как самиздатскими газетами, и они стали важным дополнительным источником информации для московской «Хроники». Неважно, что интервалы между выпусками составляли от полутора-двух месяцев до полугода. Характер и формы подачи материала, стилевые и интонационные черты, способы сбора информации и распространения тиража — всё это сближает перечисленные бюллетени с такой, например, газетой, как герценовский «Колокол». Только «Колокол» печатался типографским способом в Лондоне и нелегально ввозился в страну в готовом виде, а тиражирование правозащитных изданий происходило, до поры до времени, в соответствии с самиздатской традицией, самопроизвольно и рассредоточенно, по ходу распространения, самими читателями.

Другой, столь же важный источник информации о «партикулярных» диссидентских движениях обеспечивался карательной политикой государства: до 1972 г. Мордовские лагеря и Владимирская тюрьма оставались единственными местами в СССР, куда отправляли осужденных за «особо опасные государственные преступления» (с 1972-го к ним прибавились Скальнинские, или Пермские, лагеря). Тему политлагерей и политзаключенных интеллигентная публика открыла для себя в 1966–1967 гг., после суда над Синявским и Даниэлем, а книга Анатолия Марченко «Мои показания» прочно включила ее в список актуальных общественных проблем. В первом же выпуске «Хроники текущих событий» возникает раздел, посвященный политзаключенным. Вскоре некоторым из читателей лагерных писем Даниэля, мемуаров Марченко и выпусков «Хроники» пришлось изучать эту проблему «в полевых условиях». К началу 1970-х политические лагеря стали чем-то вроде форума различных диссидентских движений: политзаключенные из числа правозащитников встречались там с националистами, религиозными активистами, подпольщиками и так далее.

Все это, с одной стороны, способствовало расширению тематического спектра правозащитного движения, а с другой — переходу тех или иных диссидентских движений к правозащитной терминологии и правозащитному инструментарию борьбы (что, впрочем, почти одно и то же). Ход обоих процессов и корреляцию между ними легко проследить все по той же «Хронике». Столь же легко проследить и параллельный процесс — постепенное ослабление интереса правозащитного движения к специфическим проблемам творческой интеллигенции. В частности, в библиографических разделах «Хроники» — «Письма и заявления» и «Новости Самиздата» — намечается тематическое обособление правозащитного и публицистического Самиздата. Аннотации на эту категорию текстов явно преобладают; прочие же бесцензурные тексты, циркулирующие в стране, представлены редко и отобраны почти случайным образом, иногда — просто потому, что автор является заметным участником правозащитного движения.

Существовали и более важные обстоятельства, разводящие две струи советского диссента — «гражданский» и «культурный» — и, соответственно, два типа Самиздата, в разные русла. Во-первых, изменялся сам смысл общественного протеста: от экзистенциального выражения несогласия («не могу молчать!») к вполне профессиональной постановке общественной задачи («сбор, верификация, систематизация и доведение до сведения заинтересованных лиц и организаций сведений о нарушении прав человека в Советском Союзе»). Но, поскольку «заинтересованные лица» внутри страны, благодаря предыдущей активности диссидентов, в общем, уже имели представление о ситуации с правами человека в СССР, а «заинтересованных организаций», помимо диссидентских, в СССР не существовало, адресатом правозащитной активности постепенно становилось не столько советское общественное мнение, сколько Запад. Этому способствовало и второе обстоятельство: постепенное перенесение акцентов с традиционно самиздатской формы бытования неподцензурных текстов на иные способы распространения информации — в первую очередь, на т. н. «тамиздат».

«Тамиздат» (термин, пародийно повторяющий слово «самиздат», которое, напомню, в свою очередь пародировало официальное «Госиздат») — это, в советском словоупотреблении 1970-х годов, тексты, опубликованные в зарубежных издательствах и нелегально ввезенные в СССР. «Тамиздат» как явление возник еще в середине 1950-х годов. Первыми известными миру советскими «тамиздатчиками» стали Б. Пастернак, А. Синявский, Ю. Даниэль, А. Есенин-Вольпин, М. Нарица, Е. Евтушенко, В. Тарсис. На рубеже десятилетий переход произведения из Самиздата в «тамиздат» становится типичным элементом его судьбы. А в 1970-е гг. это уже явление едва ли не массовое: значительная часть советских литераторов, даже из числа принадлежащих к культурному истэблишменту, принимается отправлять свои рукописи на Запад, невзирая на неудовольствие властей (которое принимало самые разнообразные формы, но, после скандального процесса Синявского и Даниэля, почти никогда не доходило до уголовного преследования). При этом ряд авторов — Солженицын и другие писатели, не желавшие откровенно ссориться с советской властью, ранние диссиденты — объясняли публикацию своих текстов за рубежом ссылкой именно на самиздатское их распространение. Насколько эти декларации были искренними и соответствовали ли они реальности, т. е. в какой степени утечка рукописей происходила действительно вне ведома и контроля их авторов, — другой вопрос. К середине семидесятых правилом становится и противоположное направление дрейфа — из «тамиздата» в Самиздат (чаще всего, в виде фотокопий). Еще позднее, когда каналы возвращения текстов в страну стали относительно хорошо отлаженными, размножение их самими читателями перестало быть необходимостью, во всяком случае, в Москве и Ленинграде.

Сказанное касается и диссидентской, в частности, правозащитной литературы. Даже «Хроника текущих событий», начиная примерно с пятидесятого — пятьдесят пятого выпусков приходила к читателю в основном, в виде нью-йоркского переиздания или через зарубежное радиовещание на русском языке. Что же касается большинства других диссидентских текстов, то их хождение и «саморазмножение» к концу семидесятых было настолько незначительным, что говорить о них как о произведениях Самиздата (а не как о «кружковой литературе») можно лишь с весьма серьезными оговорками.

Ко второй половине 1970-х этот сектор «серой зоны», — возможность публиковаться за рубежом, минуя Главлит и ВААП и при этом не обеспечивая себе место на нарах и не становясь стопроцентным изгоем, — был обществом отвоеван. И, принимая во внимание все возрастающую ветхость «железного занавеса» (к этому времени во многих слоях советского общества уже возникли систематические неофициальные контакты с западным миром), эта победа общества над властью нанесла колоссальный удар по традиционному Самиздату: он становится неконкурентоспособен. Зарубежные типографские станки оказываются определенно предпочтительнее громоздкого и опасного машинописного размножения, — предпочтительнее и для читателей, и для авторов. Ранее бесцензурные тексты попадали из СССР на Запад из Самиздата (или, по крайней мере, так считалось), теперь же самиздатская стадия рассматривается как промежуточная и необязательная. Именно об этом свидетельствует серия заявлений, в которых кто-то «берет на себя ответственность за распространение» того или иного текста. Это не только заявление Великановой, Ковалева и Ходорович 1974 г. о взятии на себя ответственности за возобновление «Хроники». Это, например, почти одновременные заявления Е. Барабанова, Г. Суперфина и Е. Боннер о том, что именно он (она) передал(а) за рубеж «Дневники» Эдуарда Кузнецова — написанные им в лагере ретроспективные мемуары о следствии, суде, пребывании в камере смертников. Процесс перехода от Самиздата к «тамиздату» распространился на все жанры: гуманитарные исследования, эссеистику, публицистику, правозащитные материалы. Романтический век бесцензурной литературы закончился. Начался закат Самиздата.

В завершение коснемся вопроса о временных рамках самиздата. Что касается нижней границы, то, как уже сказано выше, не существует принципиальной разницы между Самиздатом пушкинской и хрущевской эпохи. Хотя, конечно, распространение запрещенной литературы в списках смогло стать значимым общественным явлением лишь с вхождением в быт пишущих машинок. (В конце 1980-х один огоньковский журналист, предлагал поставить на московской площади памятник пишущей машинке. Звучит несколько патетически, но по существу правильно: появление пишущих машинок в личном владении стало для свободы мысли тем же, чем изобретение Гуттенберга для культуры в целом).

А вот вопрос о верхней границе несколько более сложен. Ясно, что исчезновение Самиздата не могло произойти позже, чем летом 1990 г., когда в СССР была отменена цензура как государственный институт. Однако Самиздат (в нашем понимании этого слова) исчез, несомненно, раньше. Когда же: в 1987 г. — с началом перестройки? В начале восьмидесятых — с усилением репрессий?

Я полагаю, что упадок самиздатской деятельности наступил еще намного раньше, в конце семидесятых годов, и был связан не с репрессиями, а наоборот, благодаря появлению новых альтернативных возможностей. В первую очередь, благодаря «тамиздату».

Я категорически не отношу к Самиздату неподцензурные издания «неформалов» времен перестройки, типа «Хронографа», общие тиражи которых в 1987–1990 годах исчислялись миллионами экземпляров, и которые библиограф А. Суетнов называет «новым самиздатом». Мне кажется, это уже совсем другой вид неподцензурной литературы. И вовсе не потому, что ее распространение уже не каралось. Во всяком случае, не это главное.

Если вернуться к определению, с которого мы начали: самиздат — это литература, размножающаяся в процессе своего распространения самими читателями. В чём специфика распространения самиздата, начиная с XVII века? Именно в слиянии функций читателя, пользователя литературы и издателя. В самиздатском процессе издатель и читатель — это одно и то же лицо.

К большинству изданий «нового самиздата» конца 1980-х это определение не подходит — у них были вполне определенные издатели. Не авторы, не составители (эти роли существовали и в «классическом» Самиздате), а именно издатели, организаторы тиражирования и распространения. Читатели к этой части процесса отношения уже не имели. Я, по крайней мере, не знаю случаев перепечатки самими читателями неподцензурной литературы неформалов 1988–1990 годов. Может быть, такие примеры и были, но, наверное, только в самом начале этого периода. А затем произошло разделение функции издателя и читателя, и самиздат перестал быть самиздатом.

Иногда можно встретить в литературе термин «рынок самиздата»: мол спрос всегда рождает предложение, и если существовал спрос на самиздат, то должно было возникнуть и предложение.

Но механизм самиздата именно в том, что спрос и предложение в нем неразделимы. Поэтому предложение принципиально не может превышать спрос. Самиздатский механизм в том и состоит, что предложение всегда адекватно спросу. Я как-то обсуждал с одним специалистом по истории книги вопрос о тиражах самиздата, и он очень точно заметил, что применительно к самиздату нельзя говорить о тиражах. Каждая новая машинописная «закладка» текста — это переиздание. Поэтому тираж всегда один — четыре экземпляра или восемь, если на тонкой бумаге, или, если на совсем тонкой, так можно было и двенадцать сделать. Вот и всё.

Попытки «рыночных» тиражей существовали, но они были, как мне кажется, маргинальными по отношению к основному механизму. Однажды, году примерно в 1971, два народных умельца соорудили из какого-то хлама подобие печатающего устройства типа ротапринта или ротатора. И начали на нем шлепать один за другим экземпляры «Хроники текущих событий» — 18-й, кажется, выпуск. И нашлепали тысячи две, наверное. А потом не знали, куда девать этот выпуск, разве что вместо обоев поклеить. Не было такого спроса.

Далее. Распространение «нового самиздата», — неподцензурной прессы неформалов перестроечного периода, — сопровождается возникновением еще одного аспекта рыночных отношений: коммерциализацией. Проще говоря, эту литературу начинают продавать и покупать за деньги.

Отметим, для корректности, что изредка такие случаи возникали и раньше, в эпоху «классического самиздата». Например, в калужском деле о распространении религиозного самиздата (начало 1980-х) даже обвинение было предъявлено не в «антисоветской пропаганде», а в «занятиях запрещенным промыслом». Самый же крупный известный мне эпизод торговли самиздатом относится к 1974 г. Тогда Звиад Гамсахурдиа с Мерабом Костава буквально чемоданами привозили в Москву «Архипелаг ГУЛАГ» — маленькие желтые томики почти карманного формата, что-то вроде копий зарубежного издания ИМКА-Пресс, выполненных на каком-то множительном устройстве и переплетенных, помнится, в клеенчатую обложку. Они продавали эти томики по 20 рублей штука (тогда это были большие деньги) и продали, наверное, несколько тысяч экземпляров. Гамсахурдиа утверждал, что создал в Грузии подпольную типографию и что он продает эти книги только для того, чтобы окупить расходы на издание (или копирование и переплетные работы?) и что цена равна себестоимости экземпляра. Автор, грешным делом, полагает, что насчет «подпольной типографии» Гамсахурдиа присочинял: просто сунул деньги каким-нибудь работникам какого-нибудь вполне официального учреждения, где была копировальная техника. Но насчет отсутствия прибыли — склонен верить. Скорее всего, это тоже было не совсем коммерческое предприятие.

Было еще уголовное дело крупного чиновника шереметьевской, кажется, таможни, который конфисковывал у иностранцев и советских граждан запрещенную литературу, которую они пытались ввезти в СССР, а потом продавал эти конфискованные книжки на чёрном рынке. (Вот у кого не было проблем с себестоимостью!) Но можно ли это назвать «коммерческим предприятием»? Сомнительно. Кроме того, дело опять-таки идет уже о «тамиздате», а не Самиздате.

Есть данные, что рыночные отношения возникали в некоторых специфических секторах Самиздата, в фан-клубах, например, где продавали и покупали всякую научную фантастику.

Но в мейн-стриме самиздатского процесса коммерция почти отсутствовала. А вот в новой неподцензурной литературе второй половины 1980-х уже вовсю фигурируют товарно-денежные отношения. Понятно, почему: когда человек делает тираж для себя и для своих друзей (а Самиздат основан на личных связях), то рынок, основанный на деньгах, не может сформироваться. Лишь иногда люди скидываются, чтобы заплатить машинистке или сделать ксерокопию. А как только роли «издателя» и «читателя/потребителя» в процессе тиражирования и распространения литературы отделяются друг от друга, между ними возникает пространство для коммерческих отношений.

Несколько слов о технической стороне дела.

Самиздат в привычном понимании этого слова возникает с того момента, когда пишущая машинка становится предметом обихода. До этого тоже был в некотором смысле самиздат. Например, переписывали от руки стихи. Но от руки много не перепишешь. Поэтому как социально значимое явление Самиздат возникает не раньше, чем когда в личном пользовании массово начинают появляться пишущие машинки, то есть, не раньше, чем в начале 1950-х. Несколько лет назад мне случилось беседовать на эту тему с Г. Г. Суперфином, крупнейшим историком Самиздата, работающим с коллекцией Института изучения Восточной Европы при Бременском университете. (Это, по всей видимости, третья в мире по объему коллекция советского самиздата. Первая — архив самиздата Радио Свобода — хранится сейчас в Центрально-Европейском университете в Будапеште, а вторая — в Москве, в обществе «Мемориал»). Он полагает, что в прокате пишущие машинки стали появляться примерно в середине 1950-х годов, а в свободной продаже, стало быть, не намного раньше — наверное, где-то в начале 1950-х. Вопрос, конечно, требует дополнительного изучения.

Но самиздатское распространение литературы, пишущей машинкой не ограничивалось. Например, еще в конце 1950-х делались фотокопии запрещенных книг, изданных до революции или в 1920-е годы, или же за рубежом. Такое компактное хранение очень удобно, особенно для объемных текстов; и в «подпольной публичной библиотеке», организованной Вячеславом Игруновым и Петром Бутовым в Одессе в первой половине 1970-х, фотопленки и микрофильмы уже преобладали. Помнится, у Игрунова был некий знакомый, который в своей фотолаборатории в Симферополе специально готовил для него эти фотопленки и микрофильмы.

Фотоспособ — тоже не единственная альтернатива пишущей машинке. Например, среди ходивших по рукам непропущенных в печать произведений братьев Стругацких автору попадались не только фотокопии (в том числе, в таком например, замечательном варианте, как фотокопия с вёрстки повести «Гадкие лебеди»!), но и распечатки на АЦПУ — автоматическим цифровом печатающем устройстве. АЦПУ — это не принтер к нынешнему персональному компьютеру, а периферийное печатающее устройство для больших ЭВМ, работающих с перфокарт или перфолент, или магнитных носителей — лент или дисков. Ну, диски — вещь подотчетная и довольно громоздкая; а вот уже магнитные ленты — не очень. И получается очень удобно: никто же не видит простым глазом, что у тебя там на бобине хранится — данные для расчетов какой-нибудь АСУ или «Москва-Петушки» Венечки Ерофеева. Пришел, поставил ленту на лентопротяжку, улучил момент, когда в машинном зале все свои, запустил программу — и пошел печататься текст на АЦПУ. Вылезает широкая такая бесконечная бумажная лента, сантиметров пятьдесят шириной, а на ней — «Истоки и смысл русского коммунизма» Бердяева. Очень колоритная форма самиздата.

Еще одну замечательную своей ненаказуемостью форму распространения самиздата изобрел Л. Н. Гумилёв. Он в начале 1970-х годов был необыкновенно популярен среди московской интеллигенции; его авантюрно-этнологические труды, которые ему удавалось каким-то образом пробивать через цензуру, зачитывались до дыр. Но вот главная его книга — «Этногенез и биосфера Земли» — точно не могла быть напечатана официально, по причине совсем уж немарксистской, чтобы не сказать «антимарксистской», методологии. Если бы Гумилев пустил ее в Самиздат, то, несмотря на ее объем и, между нами говоря, довольно-таки занудное содержание, Самиздат наверняка подхватил бы ее, — ведь Гумилев был в моде. Но Лев Николаевич был хитрый и битый человек. Он поступил по другому: депонировал ее в качестве рукописи в ВИНИТИ. Дальнейшее понятно: согласно статусу хранения депонированных рукописей, всякий, кто хочет получить копию рукописи, может заказать ее за деньги. Деньги, правда, немаленькие — 30 рублей, дороже солженицынского «Архипелага». Хорошо помню, что, когда мне и двум моим приятелям захотелось иметь вышеупомянутый труд Гумилева, мы просто устроили складчину — скинулись по червонцу на троих.

Вообще, в 1970-е гг. существовали (скорее всего, по недосмотру) всего два способа официального размножения нелитованных текстов. Все остальное, вплоть до афиш, подлежало литованию.

Один способ описан выше — депонирование рукописи в ВИНИТИ. А второй — Мосгорсправка. Возможно, кое-кто из читателей помнит: были на улицах Москвы такие застекленные щиты для частных объявлений. А в Телеграфном переулке была контора этой самой Мосгорсправки. Вы приносили туда текст своего объявления (например, «готовлю к экзамену по литературе в ВУЗ по умеренной цене») в нужном вам количестве экземпляров, указывали на каких именно досках это объявление следует разместить (у каждой городской доски — свой номер), и потом бабушки, работавшие в этой конторе, сами шли по указанным адресам и расклеивали ваш текст на соответствующих досках. За небольшие деньги. И ни через какой Главлит, ни через какую предварительную цензуру этот текст не проходил. Единственной государственной инстанцией, в которую полагалось сдавать образцы частных объявлений, была, по понятным причинам, налоговая инспекция. Но она, сколько помнится, получала эти образцы не до расклейки, а после.

Так что теоретически можно было придти в эту контору с ворохом листовок «Долой Советскую власть!» и оплатить их расклейку. Правда, насколько мне известно, никто такой эксперимент почему-то не проводил.

Александр Даниэль,

член Правления общества «Мемориал»

Как читать «антологию самиздата»

На первый взгляд может показаться, что «Антология самиздата» представляет собой собрание разнородных текстов, организованных совершенно хаотически. В действительности произведения и документы, вошедшие в «Антологию», распределены в соответствии с двумя основными принципами: хронологическим и жанровым. При отборе же самих текстов мы ориентировались на степень их распространенности и идейной или художественной значимости, т. е. это должны были быть произведения, достаточно широко читавшиеся и ценные содержательно (в немногочисленных случаях эти два условия совместить не удавалось).

Принцип хронологии означает в данном случае, что при размещении произведений мы руководствовались, в первую очередь, той очередностью, в которой они появлялись в неподцензурной печати.

«Антология самиздата», несмотря на попытки ограничить ее объем, разрослась на четыре книги, собранные в три тома. Эти тома соответствуют этапам развития Самиздата и связанного с ним общественного движения. Первый том включает материалы, попавшие в Самиздат в 50-е годы и в первой половине 60-х. Это был период стихийного складывания Самиздата, когда в нем превалировали стихи, а затем и художественная проза.

Первым историческим рубежом для нас был 1965 г. — год ареста Синявского и Даниэля. Второй том «Антологии» открывается текстами 1966 г.: с этого момента начинается всплеск публицистики и правозащитной литературы, проявляется глубокий интерес к историческим и философским книгам, возникает масса самиздатских периодических изданий. Именно такого рода литература и составляет значительную часть 2-го тома. Художественная проза и поэзия, также развивающиеся бурными темпами, отступают, все же, на второй план, поэтому размещены за публицистикой и документами.

Следующим рубежом, отделяющим второй том от третьего, стал 1973 г. — год возобновления выпуска информационного бюллетеня «Хроника текущих событий». Поскольку тон эпохи всего начала 1970-х годов задавала эпопея травли Александра Солженицына и академика Сахарова, мы посчитали правильным открыть третий том материалами, имеющими отношение к этой «анти-солженицынской» и «анти-сахаровской» кампании. В основном же корпус третьего тома составляют тексты, относящиеся к последнему десятилетию Самиздата. Самиздат этого времени отличается большей самоорганизованностью, появлением прочных сетей, увеличением роли тамиздата. Самиздат этого времени — уже продукт зрелой контркультуры.

Внутри каждого тома тексты сгруппированы по жанрам: «Поэзия», «Художественная проза» и «Публицистика, документы, мемуары, эссе», а также «Периодика и сборники». Поскольку настоящее издание не претендует на академичность и рассчитано на широкий круг читателей, то мы не вдавались в литературоведческие тонкости и включали в раздел «Художественная проза» все художественные нестихотворные тексты, как русскоязычных авторов, так и переводные. В раздел же «Документы, мемуары, публицистика, эссе» попали столь разнородные тексты, что все жанры обозначить в названии рубрики было весьма затруднительно, поэтому мы ограничились четырьмя основными. Раздел «Периодика и сборники» содержит справки о наиболее заметных неподцензурных периодических изданиях и сборниках периода и, в ряде случаев, — тексты, иллюстрирующие данные издания.

Порядок размещения этих разделов связан с тем, какой жанр был в данную эпоху преобладающим. Внутри же подразделов тексты организованы, в основном, сообразно их тематике и, по возможности, с учетом порядка их появления в Самиздате. Впрочем, хронологическая организация целого ряда публицистических текстов, относящихся ко второй половине 60-х — началу 70-х, была просто невозможна, так как большинство документов в то время писалось специально для немедленного тиражирования в Самиздате и потому начинало ходить «по рукам» почти одновременно.

Тем не менее, в силу того, что в основе деления на тома лежал все-таки принцип хронологии, далеко не всегда все произведения данного автора помещены в одном месте (что может несколько удивить неподготовленного читателя). Так, например, фрагменты из повестей «Дьяволиада» и «Роковые яйца» Булгакова помещены в первом томе, а из «Собачьего сердца» — во втором. Это связано как раз с тем, что с первыми двумя произведениями рядовой читатель самиздата мог познакомиться уже в конце 50-х годов, а с «Собачьим сердцем» — лишь спустя почти десятилетие. Это, конечно, не отменяет того факта, что отдельные читатели вполне могли держать в руках то же «Собачье сердце» гораздо раньше этого времени, иные же — гораздо позже. Таким образом, размещая тексты в том или ином порядке, мы ориентировались на то, когда данное произведение стало получать именно широкое распространение, т. е., фиксировали момент его превращения в факт культуры (разумеется, неофициальной). Для меня, человека уже другого поколения, чтение «Антологии самиздата» от первого тома к последнему — это следование за историей советского общества с конца 50-х до начала 80-х. Каждое новое произведение или документ — своего рода примета времени. Вот ко мне попадают первые, перепечатанные на пишущей машинке (а то и вовсе переписанные от руки), стихи Цветаевой и Мандельштама, вот я читаю нелегально размноженную секретную речь Хрущева на XX съезде КПСС, вот застенографированное заседание Союза писателей, где травят Пастернака, а вот уж и сам Пастернак со своим «Доктором Живаго» (которого большинство советских людей «не читали, но гневно осуждали»). Вот появляются первые самиздатские сборники «Синтаксис» и «Феникс», а вот в моих руках оказываются и открытые письма и номера «Хроники», и даже кое-какие тексты с Украины, где борцы за права национальной культуры подвергаются репрессиям, часто гораздо более суровым, чем столичные диссиденты за аналогичные деяния [Разумеется, вышесказанное не означает, что Вы непременно должны читать антологию подряд. Просто если Вы вдруг станете это делать, то выбранный стиль организации текстов должен создать ощущение движения во времени.]…

Сразу оговорюсь, что «национальному» самиздату мы уделили очень мало места в этом издании в силу нескольких причин. Во-первых, всего в одной антологии не охватишь, во-вторых, самиздат Украины, Латвии, Литвы, Грузии и др. оставался в силу языковых преград в большинстве случаев фактом общественной жизни лишь этих республик да узкого круга московских правозащитников, в то время как нас интересовала, прежде всего, культурная среда, формировавшаяся среди интеллигенции всего Советского Союза. Тем не менее, мы посчитали необходимым сделать некоторое исключение для украинского национально-культурного движения, поскольку оно занимало чрезвычайно большое место в диссидентской активности 60-70-х. Из-за определенных языковых трудностей, мы были вынуждены ограничиться лишь текстами Вячеслава Черновила и Ивана Дзюбы, как наиболее заметных авторов украинского самиздата и ключевых фигур украинского национального движения. Несколько фрагментов из их произведений мы перевели специально для антологии. У нас был большой соблазн включить также стихи таких украинских поэтов как Стус и Калинец, однако, перевод их поэзии потребовал бы от нас слишком много времени и усилий и затянул бы издание «Антологии самиздата».

Кроме национального, мы вынуждены были пожертвовать также самиздатом на экономическую тематику, а также весьма широко распространявшейся прозой Алешковского (из-за обилия в ней ненормативной лексики — ведь предполагается, что наша антология сможет служить также и учебным пособием в школе).

Несмотря на то, что наш сборник посвящен литературе Самиздата, в одном месте мы дали тексты вовсе несамиздатского характера. Речь идет о нескольких наиболее выразительных материалах из секретных партийных архивов и публикаций в центральной прессе о мерах по пресечению «вредного воздействия» Сахарова и Солженицына. Эти материалы, размещенные в самом начале 3-го тома, предваряют собственно самиздатские документы на ту же тему и даны с единственной целью — чтобы читатели почувствовали разницу между официальным общественным мнением в СССР и тем мнением и оценками, которые тогда разделяли советские диссиденты.

Наконец, назначение справочного аппарата сборника — превратить разрозненные элементы «самиздатской» мозаики в единую, логически завершенную, картину (насколько это удалось — судить читателю). К сожалению, по разным причинам у нас не было технической возможности снабдить все справки об авторах их портретами. Мы надеемся, что в будущем этот недостаток удастся устранить, и в этом мы рассчитываем в том числе и на помощь читателей.

И самое последнее: несмотря на то, что в наших справках мы придерживались строгих правил в написании слова «самиздат», в авторских текстах мы оставляли вариант того издания, которым мы пользовались в качестве источника.

И вот теперь, после всех напутствий, мне остается только пожелать Вам, уважаемый читатель, с интересом и пользой для себя провести время за чтением этой книги.

Елена Шварц,

к.б.н., эксперт ИГПИ

ПОЭЗИЯ

Волошин (Кириенко-Волошин)

Максимилиан Александрович

(1877–1932)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Русский поэт, художник, литературный критик, искусствовед.

Родился в Киеве в семье коллежского советника. В три года остался без отца. Детство и отрочество провел в Москве. В 1893 г. мать приобрела земельный участок в Коктебеле, где Волошин в 1897 г. окончил гимназию. Поступив на юридический факультет Московского университета, втянулся в революционную деятельность. За причастность к Всероссийской студенческой забастовке (февраль 1900 г.), а также за «отрицательное миросозерцание» и «склонность ко всякого рода агитациям» был отстранен от занятий. Во избежание иных последствий, отправился осенью 1900 г. рабочим на строительство Ташкентско-Оренбургской железной дороги.

После возвращения из Средней Азии Волошин много путешествовал по Европе, слушал лекции в Сорбонне. Наездами бывал в С.-Петербурге и Москве, в промежутках жил в своем коктебельском «доме поэта», который стал своего рода культурным центром для людей искусства. В разное время там бывали В. Брюсов, А. Белый, М. Горький, А. Толстой, Н. Гумилев, М. Цветаева, О. Мандельштам, Г. Иванов, Е. Замятин, В. Ходасевич, М. Булгаков, К. Чуковский и многие другие писатели, художники, артисты, ученые.

Не без влияния своей первой жены М. Сабашниковой увлекся мистикой, оккультизмом, теософией, что нашло выражение и в его поэзии, и в публицистике. В 1899 г. дебютировал как литературный критик (журнал «Русская мысль» опубликовал его маленькие рецензии, пока без подписи). Его многочисленные искусствоведческие статьи (36 — о русской литературе, 28 — о французской, 35 — о русском и французском театре, 49 — о событиях культурной жизни Франции) провозглашают и утверждают художественные принципы модернизма, вводят новые явления русской литературы (в особенности творчество «младших» символистов) в контекст современной им европейской культуры. Первые стихи опубликовал в 1900 г.

С весны 1917 г. Волошин поселился в Коктебеле навсегда. В период Гражданской войны он укрывал в своем доме и красных и белых, пряча их друг от друга.

Написал глубоко трагический цикл стихов о революции, гражданской войне и красном терроре (сборник стихов «Демоны глухонемые» (1919), Стихи о терроре (Берлин, 1923), книги «Неопалимая Купина. Стихи о войне и революции» (1924) и «Путями Каина. Трагедия материальной культуры» (1915)).

В 1923 г. началась официальная травля Волошина. С 1928 по 1961 г. в СССР в печати не появилось ни одной его строчки.

В 20-е годы Волошин, не будучи в состоянии публиковаться как поэт и искусствовед, много рисует, преимущественно акварельные крымские пейзажи. Умер он в 1932 году от воспаления легких.

Основные сборники стихотворений:

«Стихотворения» (1910), «Anno mundi ardentis» (1916), «Иверни» (1918), книга статей «Лики творчества» (1914), цикл стихов «Демоны глухонемые» (1919).

После революции написал несколько философских поэм: «Россия» (1924); стихи «Дом поэта» (1927), «Владимирская Богоматерь» (1929).

Дом поэта

Дверь отперта. Переступи порог.

Мой дом раскрыт навстречу всех дорог.

В прохладных кельях, беленных известкой,

Вздыхает ветр, живет глухой раскат

Волны, взмывающей на берег плоский,

Полынный дух и жесткий треск цикад.

А за окном расплавленное море

Горит парчой в лазоревом просторе.

Окрестные холмы вызорены

Колючим солнцем. Серебро полыни

На шиферных окалинах пустыни

Торчит вихром косматой седины.

Земля могил, молитв и медитаций —

Она у дома вырастила мне

Скупой посев айлантов и акаций

В ограде тамарисков. В глубине

За их листвой, разодранной ветрами,

Скалистых гор зубчатый окоем

Замкнул залив алкеевым стихом,

Ассиметрично-строгими строфами.

Здесь стык хребтов Кавказа и Балкан,

И побережьям этих скудных стран

Великий пафос лирики завещан

С первоначальных дней, когда вулкан

Метал огонь из недр глубоких трещин

И дымный факел в небе потрясал.

Вон там — за профилем прибрежных скал,

Запечатлевшим некое подобье

(Мой лоб, мой нос, ощечье и подлобье), —

Как рухнувший готический собор,

Торчащий непокорными зубцами,

Как сказочный базальтовый костер,

Широко вздувший каменное пламя,

Из сизой мглы, над морем вдалеке

Встает стена… Но сказ о Карадаге

Не выцветить ни кистью на бумаге,

Не высловить на скудном языке.

Я много видел. Дивам мирозданья

Картинами и словом отдал дань…

Но грудь узка для этого дыханья,

Для этих слов тесна моя гортань.

Заклепаны клокочущие пасти.

В остывших недрах мрак и тишина.

Но спазмами и судорогой страсти

Здесь вся земля от века сведена.

И та же страсть, и тот же мрачный гений

В борьбе племен и смене поколений.

<…>

Усобица, и голод, и война,

Крестя мечом и пламенем народы,

Весь древний Ужас подняла со дна.

В те дни мой дом, слепой и запустелый,

Хранил права убежища, как храм,

И растворялся только беглецам,

Скрывавшимся от петли и расстрела.

И красный вождь, и белый офицер,

Фанатики непримиримых вер,

Искали здесь, под кровлею поэта,

Убежища, защиты и совета.

Я ж делал всё, чтоб братьям помешать

Себя губить, друг друга истреблять,

А сам читал в одном столбце с другими

В кровавых списках собственное имя.

Но в эти дни доносов и тревог

Счастливый жребий дом мой не оставил.

<…>

25 декабря 1926-го

Источник: Волошин М. А. Дом поэта. Л.: Детская литература, 1991.

Россия

Поэма

1

С Руси тянуло выстуженным ветром.

Над Карадагом сбились груды туч.

На берег опрокидывались волны

Нечастые и тяжкие. Во сне

Как тяжело больной вздыхало море,

Ворочаясь со стоном. Этой ночью

Со дна души вздувалось, нагрубало

Мучительно-бесформенное чувство —

Безмерное и смутное:

   Россия…

Как будто бы во мне самом легла

Бескрайняя и тусклая равнина,

Белесою лоснящаяся тьмой,

Остуженная жгучими ветрами.

В молчании вился морозный прах…

Ни выстрелов, ни зарев, ни пожаров.

Мерцали солью топи Сиваша,

Да камыши шуршали на Кубани,

Да стыл Кронштадт… Украина и Дон,

Урал, Сибирь и Польша — все молчало.

Лишь горький снег могилы заметал…

Но было так неизъяснимо томно,

Что старая всей пережитой кровью,

Усталая от ужаса душа

Все вынесла бы — только не молчанье.

С дворцами цвета пламени и мяса,

С белесоватым мороком ночей,

С алтарным камнем финских чернобогов,

Растоптанным копытами коня,

И с озаренным лаврами и гневом

Безумным ликом медного Петра.

<…>

3

Минует век, и мрачная фигура

Встает над Русью: форменный мундир,

Бескровные щетинистые губы,

Мясистый нос, солдатский узкий лоб.

И взгляд неизреченного бесстыдства

Пустых очей из-под припухших век.

У ног ее до самых бурых далей

Нагих равнин — казарменный фасад

И каланча: ни зверя, ни растенья…

Земля судилась и осуждена:

Все грешники написаны в солдаты.

Всяк холм понизился и стал как плац.

А над землей солдатскою шинелью

Провис до крыш разбухший небосвод.

Таким он был написан Джорджем Доу —

Земли российской первый коммунист —

Граф Алексей Андреич Аракчеев.

Он вырос в смраде гатчинских казарм,

Его избрал, взрастил и всхолил

Павел. «Дружку любезному» вставлял клистир

Державный мистик тою же рукою,

Что иступила посох Кузьмича

И сокрушила волю Бонапарта.

Его посев взлелеял Николай,

Десятки лет удавьими глазами

Медузивший засеченную Русь.

Раздерганный и полоумный

Павел собой парадный открывает ряд

Штампованных солдатских автоматов,

Расписанных по прусским образцам

(Знак: «Made in Germany»; клеймо: Романов).

Царь козыряет, делает развод,

Глаза пред фронтом пялит растопыркой

И пишет на полях: «Быть по сему».

А между тем от голода, от мора,

От поражений, как и от побед,

Россию прет и вширь и вдаль — безмерно:

Ее сознание уходит в рост,

На мускулы, на поддержанье массы,

На крепкий тяж подпружных обручей.

Пять виселиц на Кронверкской куртине

Рифмуют на Семеновском плацу.

Волы в Тифлис волочат «Грибоеду»,

Отправленного на смерть в Тегеран;

Гроб Пушкина ссылают под конвоем

На розвальнях в опальный монастырь;

Над трупом Лермонтова царь: «Собаке —

Собачья смерть» — придворным говорит;

Промозглым утром бледный Достоевский

Горит свечой, всходя на эшафот…

И все тесней, все гуще этот список…

Закон самодержавия таков:

Чем царь добрей, тем больше льется крови.

А всех добрей был Николай Второй,

Зиявший непристойной пустотою

В сосредоточьи гения Петра.

Санкт-Петербург был скроен исполином.

Размах столицы стал не по плечу

Тому, что стер блистательное имя.

Как медиум, опорожнив сосуд

Своей души, притягивает нежить, —

И пляшет стол, и щелкает стена —

Так хлынула вся бестолочь России

В пустой сквозняк последнего царя;

Желвак Отцу, Ходынка и Цусима,

Филипп, Папюс, Гапонов ход, Азеф…

Тень Александра Третьего из гроба

Заезжий вызывает некромант;

Царице примеряют от бесплодья

В Сарове чудотворные штаны.

Она, как немка, честно верит в мощи,

В юродивых и в преданный народ…

И вот со дна самой народной гущи —

Из тех же недр, откуда Пугачев —

Рыжебородый с оморошным взглядом —

Идет Распутин в государев дом,

Чтоб честь двора, и церкви, и царицы

В грязь затоптать мужицким сапогом

И до низов осланить власть цареву.

И все хмельней, все круче чертогон…

В Юсуповском дворце, на Мойке —

Старец с отравленным пирожным в животе,

Простреленный, — грозит убийце пальцем:

«Феликс, Феликс, царице все скажу…»

Раздутая войною до отказа,

Россия расседается, и год

Солдатчина гуляет на просторе…

И где-то на Урале, средь лесов,

Латышские солдаты и мадьяры

Расстреливают царскую семью

В сумятице поспешных отступлений:

Царевич на руках царя, одна

Из женщин мечется, подушкой прикрываясь,

Царица выпрямилась у стены…

Потом их жгут и зарывают пепел.

Все кончено. Петровский замкнут круг.

<…>

5

Все имена сменились на Руси.

(Политика — расклейка этикеток,

Назначенных, чтоб утаить состав),

Но выверты мышления все те же:

Мы говорим: «Коммуна на земле

Немыслима вне роста капитала,

Индустрии и классовой борьбы.

Поэтому не Запад, а Россия

Начнет собою мировой пожар».

До Мартобря (его предвидел Гоголь!)

В России не было ни буржуа,

Ни классового пролетариата…

Была земля, купцы, да голытьба,

Чиновники, дворяне, да крестьяне…

Да выли ветры, да орал сохой

Поля доисторический Микула…

Один поверил в то, что он буржуй,

Другой себя сознал, как пролетарий,

И началась кровавая игра.

На все нужна в России только вера:

Мы верили в двуперстие, в царя,

И в сон, и в чох, в распластанных лягушек,

В матерьялизм и в Интернацьонал.

Позитивист ощупывал руками

Не вещество, а тень своей мечты;

Мы бредили, переломав машины,

Об электрификации; среди

Стрельбы и голода — о социальном рае

И ели человечью колбасу.

Политика была для нас раденьем,

Наука — духоборчеством, марксизм —

Догматикой, партийность — аскетизмом.

Вся наша революция была

Комком религиозной истерии:

В течение пятидесяти лет

Мы созерцали бедствия рабочих

На Западе с такою остротой,

Что приняли стигматы их распятий.

Все наши достиженья в том, что мы

В бреду и в корчах создали вакцину

От социальных революций: Запад

Переживет их вновь, и не одну,

Но выживет, не расточив культуры.

Есть дух Истории — безликий и глухой,

Что действует помимо нашей воли,

Что направлял топор и мысль Петра,

Что вынудил мужицкую Россию

За три столетья сделать перегон

От берегов Ливонских до Аляски.

И тот же дух ведет большевиков

Исконными российскими путями.

Грядущее — извечный сон корней:

Во время революций водоверти

Со дна времен взмывают древний ил

И новизны рыгают стариною.

Мы не вольны в наследии отцов,

И вопреки бичам идеологий

Колеса вязнут в старой колее:

Неверы очищают православье

Гоненьями и вскрытием мощей.

Большевики отстраивают зданья

На цоколях снесенного Кремля,

Социалисты разлагают рати,

Чтоб год спустя опять собрать в кулак.

И белые, и красные Россию

Плечом к плечу взрывают, как волы, —

В одном ярме — сохой междоусобья,

И вновь Москва сшивает лоскуты

Удельных царств, чтоб утвердить единство.

Истории потребен сгусток воль:

Партийность и программы — безразличны.

6

В России революция была

Исконнейшим из прав самодержавья.

(Как ныне — в свой черед — утверждено

Самодержавье правом революций.)

Крижанич жаловался до Петра:

«Великое народное несчастье

Есть неумеренность во власти: мы

Ни в чем не знаем меры да средины,

Все по краям да пропастям блуждаем,

И нет нигде такого безнарядья.

И власти нету более крутой»…

Мы углубили рознь противоречий

За двести лет, что прожили с Петра:

При добродушьи русского народа,

При сказочном терпеньи мужика. —

Никто не делал более кровавой

И страшной революции, чем мы.

При всем упорстве Сергиевой веры

И Серафимовых молитв, — никто

С такой хулой не потрошил святыни.

Так страшно не кощунствовал, как мы.

При русских грамотах на благородство.

Как Пушкин, Тютчев, Герцен, Соловьев. —

Мы шли путем не их, а Смердякова —

Через Азефа, через Брестский мир.

В России нет сыновнего преемства,

И нет ответственности за отцов.

Мы нерадивы, мы нечистоплотны,

Невежественны и ущемлены.

На дне души мы презираем Запад,

Но мы оттуда в поисках богов

Выкрадываем Гегелей и Марксов,

Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп,

Курить в их честь стираксою и серой

И головы рубить родным богам,

И год спустя — заморского болвана

Тащить к реке, привязанным к хвосту.

Зато в нас есть бродило духа — совесть

И наш великий покаянный дар,

Оплавивший Толстых и Достоевских

И Иоанна Грозного… В нас нет

Достоинства простого гражданина,

Но каждый, кто перекипел в котле

Российской государственности, — рядом

С любым из европейцев — человек.

У нас в душе некошеные степи.

Вся наша непашь буйно заросла

Разрыв-травой, быльем да своевольем.

Размахом мысли, дерзостью ума,

Паденьями и взлетами — Бакунин

Наш истый лик отобразил вполне.

В анархии — все творчество России:

Европа шла культурою огня,

А мы в себе несем культуру взрыва.

Огню нужны — машины, города,

И фабрики, и доменные печи,

А взрыву, чтоб не распылить себя —

Стальной нарез и маточник орудий.

Отсюда — тяж советских обручей

И тугоплавкость колб самодержавья.

Бакунину потребен Николай,

Как Петр — стрельцу, как Аввакуму — Никон,

Поэтому так непомерна Русь

И в своевольи, и в самодержавьи.

И в мире нет истории страшней,

Безумней, чем история России.

1924

Источник: Волошин М. «Средоточье всех путей»: Стихотворения и поэмы. Проза. Критика. Дневники. М.: Моск. рабочий, 1989.

Гумилев Николай Степанович

(1886–1921)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, критик.

Родился в Кронштадте в семье военно-морского врача. Вырос в Царском Селе. Учился в гимназии, где директором был Иннокентий Анненский, прививший Гумилеву любовь к литературе. Первый поэтический сборник «Путь конкистадоров» опубликован в 1905 г. Изучал французскую литературу в Сорбонне (1907–1908). Путешествовал по Африке (1907, 1910, 1913). В 1910 г. женился на А. Горенко (Ахматовой), в 1912 родился сын Лев.

До войны 1914 г. стал известной литературной фигурой: поэт (сборники «Романтические цветы», «Жемчуга», «Чужое небо»), член редколлегии и литературный критик Петербургского журнала «Аполлон», создатель и глава поэтической школы акмеистов («Цех поэтов», куда входили А. Ахматова, О. Мандельштам, С. Городецкий, В. Нарбут, М. Зенкевич — акмеистов было только шесть!)

В 1914 г. добровольно пошел на войну, дважды награжден Георгиевским крестом. Военные впечатления послужили материалом для книги «Записки кавалериста» и стихотворного сборника «Колчан».

После 1917 г. Гумилев активно занят литературной работой: он член редколлегии горьковской «Всемирной литературы», лектор Пролеткульта, литературный критик, переводчик. В 1921 г. сменил А. Блока в должности руководителя Петербургского отделения Всероссийского союза поэтов. Выходят поэтические сборники «Костер» (1918), «Шатер» (1921), «Огненный столп» (после смерти поэта).

3 августа 1921 г. арестован по делу Таганцева, обвинен в организации контрреволюционного монархического заговора и 24 августа расстрелян в числе 61 участника заговора. Место погребения неизвестно — Николай Гумилев открыл скорбный перечень загубленных Советской властью поэтов, могилы которых затеряны в массе братских захоронений безвинных зеков.

Хотя после гибели стихи Гумилева не переиздавались, они постоянно ходили в списках, особенно начиная с 50-х годов, момента возникновения Самиздата.

Наиболее полным изданием творческого наследия Н. Гумилева является «Собрание сочинений» в четырех томах, под редакцией проф. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова, вышедшее в «Издательстве книжного магазина Victor Kamkin, Inc», Вашингтон, 1962.

Издательство «ТЕРРА-TERRA» в 1991 г. воспроизвело это издание.

Стихотворение из цикла «Путь конкистадоров»

«Я конквистадор в панцыре железном…»

Я конквистадор в панцыре железном,

Я весело преследую звезду,

Я прохожу по пропастям и безднам

И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!

Растет туман…, но я молчу и жду,

И верю, я любовь свою найду…

Я конквистадор в панцыре железном.

И если нет полдневных слов звездам,

Тогда я сам мечту свою создам

И песней битв любовно зачарую.

Я пропастям и бурям вечный брат,

Но я вплету в воинственный наряд

Звезду долин, лилею голубую.

Стихотворения из цикла «Романтические цветы»

Ягуар

Странный сон увидел я сегодня:

Снилось мне, что я сверкал на небе,

Но что жизнь, чудовищная сводня,

Выкинула мне недобрый жребий.

Превращен внезапно в ягуара,

Я сгорал от бешеных желаний,

В сердце — пламя грозного пожара,

В мускулах — безумье содроганий.

И к людскому крался я жилищу

По пустому сумрачному полю

Добывать полуночную пищу,

Богом мне назначенную долю.

Но нежданно в темном перелеске

Я увидел нежный образ девы

И запомнил яркие подвески,

Поступь лани, взоры королевы.

«Призрак Счастья, Белая Невеста»…

Думал я, дрожащий и смущенный,

А она промолвила: «Ни с места!»

И смотрела тихо и влюбленно.

Я молчал, ее покорный кличу,

Я лежал, ее окован знаком,

И достался, как шакал, в добычу

Набежавшим яростным собакам.

А она прошла за перелеском

Тихими и легкими шагами,

Лунный луч кружился по подвескам,

Звезды говорили с жемчугами.

Озеро Чад

На таинственном озере Чад

Посреди вековых баобабов

Вырезные фелуки стремят

На заре величавых арабов.

По лесистым его берегам

И в горах, у зеленых подножий,

Поклоняются страшным богам

Девы-жрицы с эбеновой кожей.

Я была женой могучего вождя,

Дочерью властительного Чада,

Я одна во время зимнего дождя

Совершала таинство обряда.

Говорили — на сто миль вокруг

Женщин не было меня светлее,

Я браслетов не снимала с рук.

И янтарь всегда висел на шее.

Белый воин был так строен,

Губы красны, взор спокоен,

Он был истинным вождем;

И открылась в сердце дверца,

А когда нам шепчет сердце,

Мы не боремся, не ждем.

Он сказал мне, что едва ли

И во Франции видали

Обольстительней меня,

И как только день растает,

Для двоих он оседлает

Берберийского коня.

Муж мой гнался с верным луком,

Пробегал лесные чащи,

Перепрыгивал овраги,

Плыл по сумрачным озерам

И достался смертным мукам;

Видел только день палящий

Труп свирепого бродяги,

Труп покрытого позором.

А на быстром и сильном верблюде,

Утопая в ласкающей груде

Шкур звериных и шелковых тканей,

Уносилась я птицей на север,

Я ломала мой редкостный веер,

Упиваясь восторгом заране.

Раздвигала я гибкие складки

У моей разноцветной палатки

И, смеясь, наклонялась в оконце,

Я смотрела, как прыгает солнце

В голубых глазах европейца.

А теперь, как мертвая смоковница,

У которой листья облетели,

Я ненужно-скучная любовница,

Словно вещь, я брошена в Марселе.

Чтоб питаться жалкими отбросами,

Чтобы жить, вечернею порою

Я пляшу пред пьяными матросами,

И они, смеясь, владеют мною.

Робкий ум мой обессилен бедами,

Взор мой с каждым часом угасает…

Умереть? Но там, в полях неведомых,

Там мой муж, он ждет и не прощает.

Стихотворение из цикла «Колчан»

Памяти Анненского

К таким нежданным и певучим бредням —

   Зовя с собой умы людей,

Был Иннокентий Анненский последним

   Из царскосельских лебедей.

Я помню дни: я, робкий, торопливый,

   Входил в высокий кабинет,

Где ждал меня спокойный и учтивый,

   Слегка седеющий поэт.

Десяток фраз, пленительных и странных,

   Как бы случайно уроня,

Он вбрасывал в пространство безымянных

   Мечтаний — слабого меня:

О, в сумрак отступающие вещи

   И еле слышные духи,

И этот голос, нежный и зловещий,

   Уже читающий стихи!

В них плакала какая-то обида,

   Звенела медь и шла гроза,

А там, над шкафом, профиль Эврипида

   Слепил горящие глаза.

…Скамью я знаю в парке; мне сказали,

   Что он любил сидеть на ней,

Задумчиво смотря, как сини дали

   В червонном золоте аллей.

Там вечером и страшно, и красиво,

   В тумане светит мрамор плит,

И женщина, как серна боязлива,

   Во тьме к прохожему спешит.

Она глядит, она поет и плачет,

   И снова плачет и поет,

Не понимая, что все это значит,

   Но только чувствуя — не тот.

Журчит вода, протачивая шлюзы,

   Сырой травою пахнет мгла,

И жалок голос одинокой музы,

   Последней — Царского Села.

Стихотворение из цикла «Костер»

Рабочий

Он стоит пред раскаленным горном,

Невысокий старый человек.

Взгляд спокойный кажется покорным

От миганья красноватых век.

Все товарищи его заснули,

Только он один еще не спит:

Всё он занят отливаньем пули,

Что меня с землею разлучит.

Кончил, и глаза повеселели.

Возвращается. Блестит луна.

Дома ждет его в большой постели

Сонная и теплая жена.

Пуля им отлитая, просвищет

Над седою, вспененной Двиной,

Пуля, им отлитая, отыщет

Грудь мою, она пришла за мной.

Упаду, смертельно затоскую,

Прошлое увижу наяву,

Кровь ключом захлещет на сухую,

Пыльную и мятую траву.

И Господь воздаст мне полной мерой

За недолгий мой и горький век.

Это сделал в блузе светло-серой

Невысокий старый человек.

Источник: Гумилев Н. Собрание сочинений в четырех томах. М.: ТЕРРА, 1991.

Цветаева Марина Ивановна

(1892–1941)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэтесса, прозаик, переводчица.

Родилась в Москве в семье профессора искусств и основателя Музея им. Александра III (ныне Музей им. Пушкина). Образование получила в Москве, Швейцарии и Германии. Училась в Сорбонне.

В 1910 г. в доме М. Волошина в Коктебеле познакомилась с С. Эфроном, за которого вышла замуж в 1912 г. (дочь Ариадна (Аля) родилась в 1913 г., сын Георгий (Мур) — в 1925).

Первую книгу стихов «Вечерний альбом» опубликовала в 1910 г., будучи еще гимназисткой. В 1912 г. вышла следующая ее книга — «Волшебный фонарь». К 1917 г. Цветаева — известный и всеми признанный мастер.

Февральская революция и Октябрьский переворот оставили ее равнодушной, но в Гражданской войне она безоговорочно на стороне Белой армии. В 1922 г. эмигрирует в Берлин, затем в Прагу, где учится С. Эфрон, порвавший к тому времени с белым движением и завербованный ГПУ. В 1925 г. с семьей переезжает в Париж. К этому времени она автор новаторских поэм «Поэма горы», «Поэма конца», стихотворного сборника «Ремесло», поэмы «Крысолов», нескольких пьес и множества стихотворений.

Тяжелое материальное положение и неурядицы в семье приводят к ее распаду: после выполнения нескольких заданий ГПУ (самое громкое — убийство перебежчика Игнатия Рейсса) С. Эфрон и Ариадна возвращаются в Советский Союз (1937). Под их воздействием Цветаева с сыном возвращаются на родину (1939), вскоре после чего дочь и муж (расстрелян в 1941 г.) оказываются в ГУЛАГе.

Одиночество, бытовая неустроенность, начавшаяся война и эвакуация сломили Цветаеву, и 31 августа 1941 г. она покончила с собой в Елабуге. Место захоронения величайшей русской поэтессы XX века неизвестно.

Списки многих стихотворений и поэм Цветаевой пользовались большим успехом в Самиздате с середины 50-х годов. Первая публикация произведений поэтессы на родине после почти сорокалетнего перерыва состоялась в 1961 г.

Наиболее полно творческое наследие М. Цветаевой представлено в «Собрании сочинений» в семи томах, выпущенном издательством Эллис Лак в Москве в 1994-97 гг.

«Ветер, ветер, выметающий…»

Ветер, ветер, выметающий,

Заметающий следы!

Красной птицей залетающий

В белокаменные лбы.

Длинноногим псом ныряющий

Вдоль равнины овсяной.

— Ветер, голову теряющий

От юбчонки кружевной!

Пурпуровое поветрие,

Первый вестник мятежу, —

Ветер — висельник и ветреник, —

В кулачке тебя держу!

Полно баловать над кручами,

Головы сбивать снегам, —

Ты — моей косынкой скрученный

По рукам и по ногам!

За твои дела острожные, —

Расквитаемся с тобой, —

Ветер, ветер в куртке кожаной,

С красной — да во лбу — звездой!

Июль 1920

«В подвалах — красные окошки…»

В подвалах — красные окошки.

Визжат несчастные гармошки, —

Как будто не было флажков,

Мешков, штыков, большевиков.

Так русский дух с подвалом сросся, —

Как будто не было и вовсе

На Красной площади — гробов,

Ни обезглавленных гербов.

……ладонь с ладонью —

Так наша жизнь слилась с гармонью.

Как будто Интернационал

У нас и дня не гостевал.

Август 1920

Петру

Вся жизнь твоя — в едином крике:

— На дедов — за сынов!

Нет, Государь Распровеликий,

Распорядитель снов,

Не на своих сынов работал, —

Бесам на торжество! —

Царь — Плотник, не стирая пота

С обличья своего.

Не ты б — всё по сугробам санки

Тащил бы мужичок.

Не гнил бы там на полустанке

Последний твой внучок.

Не ладил бы, лба не подъемля,

Ребячьих кораблёв —

Вся Русь твоя святая в землю

Не шла бы без гробов.

Ты под котел кипящий этот —

Сам подложил углей!

Родоначальник — ты — Советов,

Ревнитель Ассамблей!

Родоначальник — ты — развалин,

Тобой — скиты горят!

Твоею же рукой провален

Твой баснословный град…

Соль высолил, измылил мыльце —

Ты, Государь — кустарь!

Державного однофамильца

Кровь на тебе, бунтарь!

Но нет! Конец твоим затеям!

У брата есть — сестра…

— На Интернацьонал — за терем!

За Софью — на Петра!

Август 1920

«Есть в стане моем — офицерская прямость…»

Есть в стане моем — офицерская прямость,

Есть в ребрах моих — офицерская честь.

На всякую муку иду не упрямясь:

Терпенье солдатское есть!

Как будто когда-то прикладом и сталью

Мне выправили этот шаг.

Недаром, недаром черкесская талья

И тесный ремённый кушак.

А зорю заслышу — Отец ты мой родный!

Хоть райские — штурмом — врата!

Как будто нарочно для сумки походной —

Раскинутых плеч широта.

Всё может — какой инвалид ошалелый

Над люлькой мне песенку спел…

И что — то от этого дня — уцелело:

Я слово беру — на прицел!

И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром

Скрежещет — корми — не корми! —

Как будто сама я была офицером

В Октябрьские смертные дни.

Сентябрь 1920

Чужому

Твои знамена — не мои!

Врозь наши головы.

Не изменить в тисках Змеи

Мне Духу — Голубю.

Не ринусь в красный хоровод

Вкруг древа майского.

Превыше всех земных ворот —

Врата мне — райские.

Твои победы — не мои!

Иные грезились!

Мы не на двух концах земли —

На двух созвездиях!

Ревнители двух разных звезд —

Так что же делаю —

Я, перекидывая мост

Рукою смелою?!

Есть у меня моих икон

Ценней — сокровище.

Послушай: есть другой закон,

Законы — кроющий.

Пред ним — все клонятся клинки,

Все меркнут — яхонты.

Закон протянутой руки,

Души распахнутой.

И будем мы судимы — знай —

Одною мерою.

И будет нам обоим — Рай,

В который — верую.

Москва, 28 ноября 1920

«Целовалась с нищим, с вором, с горбачом…»

Целовалась с нищим, с вором, с горбачом,

Со всей каторгой гуляла — нипочём!

Алых губ своих отказом не тружу,

Прокаженный подойди — не откажу

Пока молода —

Всё как с гуся вода!

Никогда никому:

Нет!

Всегда — да!

Что за дело мне, что рваный ты, босой:

Без разбору я кошу, как смерть косой!

Говорят мне, что цыган — ты — конокрад,

Про тебя еще другое говорят…

А мне что за беда —

Что с копытом нога!

Никогда никому:

Нет!

Всегда — да!

Блещут, плещут, хлещут раны — кумачом,

Целоваться я не стану — с палачом!

Москва, ноябрь 1920

(Взятие Крыма)

И страшные мне снятся сны:

Телега красная,

За ней — согбенные — моей страны

Идут сыны.

Золотокудрого воздев

Ребенка — матери

Вопят. На паперти

На стяг

Пурпуровый маша рукой беспалой

Вопит калека, тряпкой алой

Горит безногого костыль,

И красная — до неба — пыль.

Колеса ржавые скрипят.

Конь пляшет, взбешенный.

Все окна флагами кипят.

Одно — завешено.

Ноябрь 1920

«Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!..»

Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!

То шатаясь причитает в поле — Русь.

Помогите — на ногах нетверда!

Затуманила меня кровь — руда.

И справа, и слева

Кровавые зевы,

И каждая рана:

— Мама!

И только и это

И внятно мне, пьяной,

Из чрева — и в чрево:

— Мама!

Все рядком лежат —

Не развесть межой.

Поглядеть: солдат.

Где свой, где чужой?

Белый был — красным стал:

Кровь обагрила.

Красным был — белый стал:

Смерть побелила.

— Кто ты? — белый? — не пойму! — привстань!

Аль у красных пропадал? — Ря-азань.

И справа, и слева,

И сзади, и прямо,

И красный, и белый:

— Мама!

Без воли — без гнева —

Протяжно — упрямо —

До самого неба:

— Мама!

Декабрь 1920

Источник: сайт Марины Цветаевой (http://www.crea.ru/cvetaeva/index.ru)

Мандельштам Осип Эмильевич

(1891–1938)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, прозаик, критик, переводчик.

Родился в Варшаве в семье купца первой гильдии. Детство провел в Петербурге, где в 1907 г. закончил Тенишевское училище. Учился в Сорбонне (1907–1908), Гейдельбергском (1909–1910) и Петербургском (1911) университетах, где изучал романскую филологию.

Первые стихи опубликованы в журнале «Аполлон» в 1910 г. Еще в Париже знакомится с Н. Гумилевым, затем с А. Ахматовой и входит в «Цех поэтов», примыкая к акмеизму. Однако, поэтическому таланту Мандельштама было тесно в любых формальных рамках, он отходит от акмеизма и вырабатывает собственный неповторимый стиль, сделавший его одним из крупнейших русских поэтов XX века, о чем бесспорно свидетельствуют сборники «Камень» (1916) и «Tristia» (1922).

Подобно большинству русской интеллигенции Мандельштам приветствовал Февральскую революцию и весьма скептически отнесся к Октябрьскому перевороту. В период Гражданской войны утверждал преемственность и всемирное единство человеческой культуры, и абсолютное значение человеческого достоинства. Такая позиция вскоре превратила Мандельштама в отщепенца, стоявшего на обочине светлой столбовой дороги советской литературы, прославлявшей успехи социалистического строительства и вдохновителя и организатора всех наших побед. Вместо этого он рисует на редкость реалистический портрет «кремлевского горца». Этого ему не простили, и после нескольких ссылок. Мандельштама арестовывают и отправляют в ГУЛАГ. Ни время, ни обстоятельства смерти, ни место его погребения точно не известны.

Наиболее представительным изданием произведений О. Мандельштама является «Собрание сочинений» в трех томах под редакцией проф. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова, опубликованное «Международным Литературным Содружеством» в 1967-71 гг. Издательство «ТЕРРА-TERRA» в 1991 г. воспроизвело это издание.

* * *

Распространение стихов Мандельштама в Самиздате восходит к началу 1930-х гг. Вернувшись в 1930, после пятилетнего перерыва, к поэтическому творчеству, поэт почти все новые стихи, созданные в 1930–1937 гг., предлагал советским газетам и журналам, однако свет увидели (в 1930–1932 гг.) лишь около десятка его произведений (из почти 200). Стихотворения, не принятые к печати, оставались в редакциях литературных газет, журналов и издательств, зачастую любители поэзии снимали с них копии, иногда неопубликованные стихи даже цитировались в критических статьях для характеристики творчества Мандельштама последних лет. После ареста в мае 1934 г. и ссылки в Воронеж Мандельштам продолжал рассылать свои новые стихи в редакции московских и ленинградских газет и журналов, пытался опубликовать их и в Воронеже. Но ни одна поэтическая строка, написанная после ареста, в печати не появилась. Освободившись из воронежской ссылки в мае 1937 г. Мандельштам в течение года (до нового ареста) предпринимал энергичные усилия для своего возвращения в список действующих литераторов, добивался от руководства СП СССР оценки своего творчества. Стихи поэта продолжали расходиться по стране. Известны случаи, когда уже в конце 1930-х гг. они фигурировали в альбомах любителей поэзии без фамилии автора. Стихотворение, повлекшее за собой арест поэта, «Мы живем, под собою не чуя страны», естественно не предлагалось Мандельштам в печать, однако сохранилось в памяти десятков современников, которым он успел его прочесть до ареста. После смерти Мандельштама в лагере основным хранителем его литературного наследия стала его вдова Н. Я. Мандельштам.

Только после частичной реабилитации поэта в 1956 г., она впервые заявила, что архив Мандельштама находится у нее, добилась создания комиссии СП по литературному наследию поэта, начала знакомить с его неопубликованными произведениями редакции литературных журналов. Тогда же началась работа по подготовке сборника Мандельштама для серии «Библиотека поэта», растянувшаяся на 17 лет (вышел в 1973 г., более трети стихотворений поэта туда не вошло). В 1956 г. зафиксированы первые упоминания о циркулировании стихов Мандельштама в Самиздате (воспоминания Р. Пименова). С начала 1960-х гг. машинописные сборники стихов Мандельштама, включавшие как ранее опубликованные (таковы три из размещаемых в данной подборке — «Зверинец», «Кассандре», «Ленинград»), так и неопубликованные произведения, становятся одними из самых популярных текстов Самиздата и атрибутом почти каждой интеллигентской квартиры не только в столице, но и в провинции. В 1961–1962 гг. основной массив неопубликованных произведений Мандельштама попал за границу и увидел свет там (впервые в альманахах «Воздушные пути» (Нью-Йорк) и «Мосты» (Мюнхен)). Тогда же стали выходить и включавшие эти неопубликованные на родине тексты собрания сочинений Мандельштама (несколько изданий). Попадавшие в СССР тома собраний сочинений использовались самиздатчиками (размножались фотоспособом, перепечатывались на машинках, реже — ксерокопировались[10]). Стихотворные тексты изымались на обысках (у москвичей Т. Хромовой, Д. Каминской и К. Симиса, Н. Рябовой, Ю. Фрейдина, ленинградца А. Кобака и др.), однако на политических процессах (зафиксировано несколько таких случаев) инкриминировались, как правило, не сами тексты Мандельштама, а «антисоветские» предисловия и комментарии эмигрантских литературоведов. Андрею Шилкову (Верховный суд Карельской СССР, 25.11.82) среди прочего было вменено в вину распространение первого тома собрания сочинений Мандельштама со статьями Г. Струве и Э. Райса, Шилков по ст.70 ч.1 УК РСФСР («Антисоветская агитация и пропаганда») был приговорен к трем годам лагеря и — трем ссылки (см. Материалы Самиздата. — 1985. — № 40. — АС № 5559); тот же том вошел в обвинительное заключение по делу ленинградского диссидента Бориса Митяшина (Вести из СССР. — 1986. — Вып.5–6; Митяшин Ленинградским городским судом был приговорен по ст. 70 ч.1 УК РСФСР к 5 годам лагерей и трем — ссылки).

Единственный раз, когда стихи Мандельштама наряду с другими эпизодами вошли в приговор — дело Рейзы Палатник (Одесса, 22–24.06.1971, «Хроника текущих событий», № 17, 22)[11] (см. т. 2, стр. 429), по ст. 187-1 УК УССР (= 190-1 УК РСФСР «Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй»). Палатник была приговорена к 2 годам лагерей.

С середины 1986 г. в связи с общим пересмотром политики по отношению к инакомыслию и, в частности, к Самиздату изъятие произведений Мандельштама на обысках прекращается, при этом начинают появляться его ранее запрещенных произведений в советской официальной печати, к 1990 г. все наследие Мандельштама было опубликовано на Родине.

Зверинец

Отверженное слово «мир»

В начале оскорбленной эры;

Светильник в глубине пещеры

И воздух горных стран — эфир;

Эфир, которым не сумели,

Не захотели мы дышать.

Козлиным голосом, опять,

Поют косматые свирели.

Пока ягнята и волы

На тучных пастбищах водились,

И дружелюбные садились

На плечи сонных скал орлы, —

Германец выкормил орла,

И лев британцу покорился,

И галльский гребень появился

Из петушиного хохла.

А ныне завладел дикарь

Священной палицей Геракла,

И черная земля иссякла,

Неблагодарная, как встарь.

Я палочку возьму сухую,

Огонь добуду из нее,

Пускай уходит в ночь глухую

Мной всполошенное зверье!

Петух и лев, широкохмурый

Орел и ласковый медведь —

Мы для войны построим клеть,

Звериные пригреем шкуры.

А я пою вино времен —

Источник речи италийской —

И в колыбели праарийской

Славянский и германский лен!

Италия, тебе не лень

Тревожить Рима колесницы,

С кудахтаньем домашней птицы

Перелетев через плетень?

И ты, соседка, не взыщи —

Орел топорщится и злится:

Что, если для твоей пращи

Тяжелый камень не годится?

В зверинце заперев зверей,

Мы успокоимся надолго,

И станет полноводней Волга,

И рейнская струя светлей, —

И умудренный человек

Почтит невольно чужестранца,

Как полубога, буйством танца

На берегах великих рек.

1916, 1935

Кассандре

Я не искал в цветущие мгновенья

Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,

Но в декабре торжественного бденья

Воспоминанья мучат нас.

И в декабре семнадцатого года

Всё потеряли мы, любя;

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя…

Когда-нибудь в столице шалой

На скифском празднике, на берегу Невы

При звуках омерзительного бала

Сорвут платок с прекрасной головы.

Но, если эта жизнь — необходимость бреда,

И корабельный лес — высокие дома, —

Я полюбил тебя, безрукая победа

И зачумленная зима.

На площади с броневиками

Я вижу человека — он

Волков горящими пугает головнями:

Свобода, равенство, закон.

Больная, тихая Кассандра,

Я больше не могу — зачем

Сияло солнце Александра,

Сто лет тому назад сияло всем?

1917

Примечание: обращено к А. Ахматовой.

Ленинград

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать!

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Декабрь 1930

«Мы живем, под собою не чуя страны…»

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлёвского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет,

Как подкову, кует за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него-то малина

И широкая грудь осетина.

Ноябрь 1933

«Пусти меня, отдай меня, Воронеж…»

Пусти меня, отдай меня, Воронеж:

Уронишь ты меня иль проворонишь,

Ты выронишь меня или вернешь, —

Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож.

Апрель 1935

«Это какая улица?…»

Это какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чертова —

Как ее ни вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,

Нрава он был не лилейного,

И потому эта улица,

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама…

Апрель 1935

Источник: сайт Литература (http://mandelstam.chat.ru)

Флоренский Павел Александрович

(Отец Павел Флоренский)

(1882–1937)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Философ, священник, ученый, писатель, поэт.

Родился на Кавказе в семье инженера-железнодорожника. Учился в школе в Тифлисе. Учился на физико-математическом факультете Московского университета (с 1900 г.). В 1904 г. поступил в Московскую духовную академию, которую окончил в 1908 г. Рукоположен в сан священника в 1911 г. С 1914 г. — профессор философии в Духовной академии. Диссертация «Столп и утверждение истины» (1914) принесла ему репутацию одного из интереснейших и оригинальных религиозных мыслителей своего времени. По свидетельству Н. Лосского обладал «сверхчеловеческой эрудицией». В 1918-20 гг. работал в комиссии по охране памятников искусства и старины Троицко-Сергиевой Лавры, а с 1920 г. — преподавал во ВХУТЕМАСе. Затем работал в учреждениях системы Главэлектро, шокируя добропорядочных совслужащих тем, что ходил на работу в одежде православного священника. Один из основных авторов «Советской технической энциклопедии» (1927–1930). После ареста в 1928 г. сослан в Нижний Новгород, но вскоре освобожден. Вновь арестован в 1933 г. и всю оставшуюся жизнь провел в ГУЛАГе на Соловках. Расстрелян. В последствии реабилитирован.

Основные произведения:

«Столп и утверждение истины» (1914).

«Мнимости в геометрии» (1922).

«У водораздела мысли» (1922).

«Философия культа» (1922).

«Детям моим. Воспоминанья прошлых дней» (1925).

«Имена» (1926).

Наиболее полное издание — П. Флоренский. Собрание сочинений в 4-х томах.

См. также: П. А. Флоренский. Сочинения в 2-х томах (трех книгах), приложение к журналу «Вопросы философии», М.: Правда, 1990.

Священник Павел Флоренский. «Детям моим», «Воспоминания прошлых лет», «Генеалогические исследования», «Из соловецких писем», «Завещание». М.: Московский рабочий, 1992.

Оро

Лирическая поэма (фрагмент)

Предисловие

Содержание.

Одно из древнейших племен ДВК — орочоны (оленеводы), принадлежащие к группе тунгусов, вымирают, но предания о былом величии продолжают храниться в памяти стариков. Потомство одного когда-то знатного рода уже почти исчезло, и последний представитель этого рода женился по любви на простой орочонке, так что оказался из-за этого оторванным от своих родичей.

Детей у него нет. В последней надежде, уже пожилой, этот орочон-охотник обращается к шаману с просьбой о помощи, и тот, во время камлания, предсказывает ему, что родится сын, который будет отличаться глубоким проникновением в природу и прославит племя орочон, но что родители должны посвятить его духам мерзлоты.

Мальчика, когда он родился, называют Оро, т. е. Олень, именем священного животного орочон. Он растет, интересуясь лишь природой, особенно мерзлотой, накопляет громадный опыт, своим умом доходит до понимания явлений природы. Но ему хочется и от других получить какую-нибудь помощь. Он расспрашивает окружающих о древних преданиях и весь охвачен жаром познания.

В лесу с ним встречается ссыльный грузин, потомок когда-то сосланных польских грандов, озлобленный на жизнь и судьбу, благородный, но глубоко подозрительный и изнервничавшийся человек. Грузин странствует по тайге, изучая мерзлоту. В доме Оро он находит себе приют. Грузин рассказывает о судьбе своего рода, о своей родине — Аджаристане, а старик орочон — о судьбе своего рода. Все это еще больше раздувает желание Оро учиться. Грузин зовет его с собой на Сковородинскую Опытную Мерзлотную Станцию, действие же происходит в районе головного участка БАМа, в ущелье реки Ольдоя. Отец не отпускает Оро. Но после ухода грузина Оро открывает месторождение интересного редкоземельного минерала и с отцом едет на ОМС показать образцы его. Жизнь станции. Отец, видя хорошее обращение к Оро на ОМС, решается оставить его для обучения. Оро быстро крепнет, делает разные интересные находки (мамонт), предупреждает трагическое столкновение грузина с дирекцией станции, выдвигается. Его направляют, после предварительного обучения, в высшую школу. Он делается большим ученым и вместе с тем работает по просвещению родного народа, в творческие возможности которого глубоко верит.

Задача. Мерзлота, как тройной символ — природы, народа и личности, — таит в себе силы разрушительные и творческие. Выходя наружу, они могут стать губительными. Золото, таящееся в мерзлоте, обращается в золотой пожар, губящий достояние орочонов — тайгу и мох, разгоняющий дичь — источник их жизни. Пожары производят золотопромышленники — их погоня за золотом — источник бедствий, а потому и вырождения орочонов, постепенно оттесняемых со своей территории. Вечная мерзлота разрушает, когда ее начинают «обживать» и «освоять». Отсюда — «не трогай мерзлоты» орочонов. Но то же — о душе. Прикрытые мерзлотой, таятся в ней горечи, обиды и печальные наблюдения прошлого. Но не надо копаться в ее недрах.

Мерзлотная бодрость дает силу справиться с разрушающими силами хаоса.

Мерзлота — это эллинство.

Автор избрал для своей поэмы четырёхстопный ямб, как наиболее бодрый и быстрый темп. Чтобы исключить женственность, мечтательность, неопределенность, автор запретил себе женские рифмы. Этим были внесены большие трудности при писании, и большой вопрос — оправдываются ли они результатами.

Поэма написана для моего сына Мика и приспособлена к его пониманию, — хотя, быть может, сейчас он и не поймет всех многочисленных намеков этих стихов. Но по многим личным причинам мне необходимо посвятить поэму именно Мику, пусть она будет ему хотя бы впоследствии памятью об отце.

Посвящение

Ты свет увидел, бедный Мик,

Когда спасен был смутный миг.

Отец твой бегством лишь и жил,

Замуровавшись средь могил —

Могил души. Могу ль назвать

Иначе дом умалишенных? Тать

Обхитил разум их, и крик

Застыл пустой. Я к ним проник.

Там воздух по ночам густел

Обрывками сотлевших тел —

Страстей безликих, всё живых;

Там стон страдальцев не затих,

Хотя сменил уже на тьму

Им рок врачебную тюрьму.

Увы, в голодный жуткий год

Какой подарок кто найдет?

Искал кругом, что Мику дать —

И дар нашелся: благодать.

Хотелось мне, чтоб Божья тишь

Тебя укрыла, мой малыш.

Был старец — праведный Давид.

Сам в рое жалящих обид

И жгучих язвий, Бога сил

Он имя сладкое хранил.

Однажды видит он во сне

Судьбу мою, награду мне.

Двойную благодать сулил

Излить провидец Иоил

Во дни предельные скорбей.

Мы не дошли до крайних дней.

Но сон вещал, что Бог двойным

Мне разум просветит Святым

Дыханьем уст Своих, что ждет

Меня и мудрость и почет.

И вот двойную благодать

Тебе решил я передать

И так сказал себе. С тех пор

Спустился я с высоких гор,

Где темно-синь эфир небес,

Во мглу долин, в унылый лес.

Блужданьем темным утомлен,

Я помню прошлое, как сон…

Текли печальные года.

Но никогда, но никогда

Тебя не забывал отец,

Мой хрупкий маленький птенец.

Себе я сердце разорвать

Готов был, только б мир и гладь

Тебя окутали. Полет

Событий кружит и влечет.

В тревоге смутной, средь невзгод

Шел день за днем, за годом год.

Ты рос, но слабый, бледен, мал

И с детства горести познал.

За сроком новый срок скользит.

Но не фосфат же инозит

Удобрит нив душевных новь —

Восполнит ласку и любовь.

Какой сердечный препарат

Слоит сердечный чахлый сад?

Заменит солнечный привет,

Когда тебя со мною нет?

Но знал: не должно мне роптать.

Прошли года (не два, не пять),

А много безуханных лет,

Как звенья внутренних побед.

Себя смиряя вновь и вновь,

Я в жилах заморозил кровь,

Благоуханье теплых роз

Замуровал в льдяной торос.

Так мысли пламенной прибой

Остыв, закован сам собой.

С тобой в разлуке вот опять.

Тебе лишь повесть рассказать

Могу с своих унылых нар —

Любви бессильной жалкий дар.

Но не хотел бы уронить

Из рук ослабших Парки нить,

Стрясти земную пыль и прах,

Пока не выскажусь в стихах.

«Цветы осенние милей

Роскошных первенцев полей».

Так пусть над кровом мерзлоты

Взрастут последние цветы

8 — 10 апреля 1936 года

Песнь фаланги

Лов рыбки в взмученной воде

Оставь, захватчик КВД:

Ольдоя струями дано

Ущелие под полотно.

Удвоенным путем на БАМ

Грозить сумеем мы врагам.

Спешим мы вдвое, в много раз,

Чтоб путь двойной закончить враз.

От пункта к пункту, в новый пункт

Проводим к морю ж.-д. шунт.

Чтоб общество без классов спас,

Мы строим путь, — не напоказ.

Поет пила, звенит топор,

Рвут аммоналом косогор.

Фаланги песнью звучен лес.

Идут врагу наперерез.

Но шумом жизни удручен

В горах укрылся орочон.

VII

Он был охвачен жаром — знать,

Еще ребенок, презирать

Круг детских плясок и забав

Он научился. Пылкий нрав

Таил под хладной мерзлотой.

Один, угрюм, своим не свой,

Всходил он на лесной угор,

Вперяя вглубь сверлящий взор.

<…>

Упорной мыслию пронзен,

Вскрыть мерзлоту пытался он.

Какие силы вознесли

Те булгоняхи от земли?

Быть может, ледяной сокрыт

В бугре из мха, ином на вид?

И расчищал он белый мох;

Но, слабый, быстро изнемог

И выбился из детских сил.

Хрустальный купол проступил,

Заголубев, как небосвод.

Но свод небес — не тот же ль лед?

Сверкает бездной пузырьков,

Замкнутых в ледяной покров.

Пустоты ль в бирюзовой мгле

Сокрыты в горном хрустале?

Оро пробить старался свод.

Удар кайла другой зовет.

Вдруг… треск внезапный.

Оглушен, Отброшен и напуган он.

Расселся купол. Бьет фонтан.

Восторгом хладным обуян,

Оро застыл, глаза вперив

В невиданный водоразлив.

Струя текла, журчал ручей

Под сетью иглистых лучей,

И, охлаждаясь, застывал

Слоями в наледный кристалл.

IX

Орочонин принимает у себя странника.

После ужина разговоры.

«Быть может, хочешь ты бежать?»

«Чтоб ни сестра, ни брат, ни зять

Не знали, где я. Чтоб жена

Забыла, роком сражена,

Об имени моем, о мне

Не вспоминала б и во сне.

Я испарился бы с земли,

Как здешний снег, что намели

Нежданно майские ветры.

Устал, измучен, одинок,

Скитаюся, мой путь далек».

«Я вижу, странник, ты скорбишь.

Вдохни полнее нашу тишь, —

Забудется пред жизнью страх,

И боль замрет у нас на льдах».

— «Ну что ж, ничуть не утаю

Я боль душевную свою,

Озлоблен, мрачен, грустен, дик.

Да, люди чужды мне, старик.

<…>

Твердил и я о том стократ,

Но ошибался: весь свой век

Волк — человеку человек,

Иль злее, уссурийский тигр

Не мучит жертву ради игр,

А человека не нужда,

Не голод — зависть иль вражда

Стезей предательства, измен

Толкает к страсти злобной в плен.

Он в душу ближнему иприт

Налить хотел бы, и горит

От злобы сердце. Другу дал

Приязни знак ты — свой кинжал.

Но в час офелия забыт

Долг благодарности и стыд.

Увидишь ты друзей без маск.

Тобой подаренный дамаск,

Поверь, насколько было сил,

Твой друг в твою же грудь вонзил,

А сам доверчивый твой сон

Хранить клялся надежно он».

<…>

XXVI

Как эльф порхает меж воров

Кудрявый Коленька Быков:

Дощечку ищет с давних пор,

Чтоб укрепить на ней мотор.

В лазури ль места не нашел

Кирилл, что прямо в комсомол

Спустился. И огромный взор

Глядит на неприбранный двор,

Печалью тайною томим.

Так многокрылый серафим

Лежит, падением разбит,

Но песнь небесная звучит.

… … … … … … … … … … … … … … …

Так из тайги Оро попал

В тройной Лежандров интеграл.

Сковородино. 1934 г.

Источник: Средь других имен: Сборник. М.: Моск. Рабочий, 1990.

Ахматова (Горенко) Анна Андреевна

(1889–1966)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэтесса, переводчица.

Родилась в Одессе, в семье морского инженера. С материнской стороны принадлежала к старинной дворянской семье. Своим предком по материнской линии она считала ордынского хана Ахмата, от имени которого она и образовала свой псевдоним. Детство и юность ее прошли в Царском Селе. После развода родителей Ахматова вместе с матерью переехала в Евпаторию, затем в Киев, где закончила гимназию и поступила на юридический факультет Высших женских курсов. Вскоре потеряв интерес к юриспруденции, Ахматова переехала в Петербург, где продолжила свое образование на Высших историко-литературных курсах Раева.

В 1910 г. Ахматова вышла замуж за знакомого ей еще по Царскому Селу Николая Гумилева. Именно он ввел Ахматову в литературно-художественную среду Петербурга, в которой ее имя быстро обрело значимость. Вместе с мужем она побывала в Европе, посетив Париж (1910, 1911) и Италию (1912). В 1912 г. родился единственный сын Лев, известный в последствии историк и этнолог.

Писать стихи, по собственным воспоминаниям, начала в 11 лет. Первое стихотворение напечатано в 1907 г. Первый сборник стихов «Вечер» (1912) имел значительный успех, однако подлинную известность Ахматовой принес сборник «Четки» (1914). В 1918 — 23 гг. поэзия Ахматовой пользовалась большим успехом, но с середины 20-х годов началось многолетнее молчание, длившееся до середины 30-х. В 1936—46 гг. стихи Ахматовой довольно часто печатаются (в том числе в «Правде» — «Мужество» (1942)), однако после травли, инспирированной Ждановым, она была выброшена из Союза писателей и не печаталась свыше десяти лет.

Атмосфера массовых репрессий в стране, непосредственно отразившихся и на личной судьбе Ахматовой (расстрел Н. Гумилева, неоднократные аресты сына и мужа (Н. Пунина)), окрасила ее творчество в глубоко трагические тона.

Наиболее сокровенные произведения Ахматовой («Реквием», «Поэма без героя» и др.), которые были широко представлены в Самиздате, увидели свет только через много лет после ее смерти.

Наиболее полно творчество А. Ахматовой представлено:

А. Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. М.: Эллис Лак, 1998–2001.

Из сборника «Нечет»

Победителям

Сзади Нарвские были ворота,

Впереди была только смерть…

Так советская шла пехота

Прямо в желтые жерла «Берт».

Вот о вас и напишут книжки:

«Жизнь свою за други своя»,

Незатейливые парнишки —

Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки,

Внуки, братики, сыновья!

29 февраля 1944, Ташкент

Из сборника «Тростник»

Борис Пастернак (Поэт)

Он, сам себя сравнивший с конским глазом,

Косится, смотрит, видит, узнает,

И вот уже расплавленным алмазом

Сияют лужи, изнывает лед.

В лиловой мгле покоятся задворки,

Платформы, бревна, листья, облака.

Свист паровоза, хруст арбузной корки,

В душистой лайке робкая рука.

Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем

И вдруг притихнет, — это значит, он

Пугливо пробирается по хвоям,

Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон.

И это значит, он считает зерна

В пустых колосьях, это значит, он

К плите дарьяльской, проклятой и черной,

Опять пришел с каких-то похорон.

И снова жжет московская истома,

Звенит вдали смертельный бубенец…

Кто заблудился в двух шагах от дома,

Где снег по пояс и всему конец.

За то, что дым сравнил с Лаокооном,

Кладбищенский воспел чертополох,

За то, что мир наполнил новым звоном

В пространстве новом отраженных строф, —

Он награжден каким-то вечным детством,

Той щедростью и зоркостью светил,

И вся земля была его наследством,

А он ее со всеми разделил.

19 января 1936, Ленинград

Воронеж

О. М.

И город весь стоит оледенелый.

Как под стеклом деревья, стены, снег.

По хрусталям я прохожу несмело.

Узорных санок так неверен бег.

А над Петром воронежским — вороны,

Да тополя, и свод светло-зеленый,

Размытый, мутный, в солнечной пыли,

И Куликовской битвой веют склоны

Могучей, победительной земли.

И тополя, как сдвинутые чаши,

Над нами сразу зазвенят сильней,

Как будто пьют за ликованье наше

На брачном пире тысячи гостей.

А в комнате опального поэта

Дежурят страх и муза в свой черед.

И ночь идет,

Которая не ведает рассвета.

4 марта 1936

Памяти Сергея Есенина

Так просто можно жизнь покинуть эту,

Бездумно и безбольно догореть.

Но не дано — Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец в душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

1925

Из сборника «Белая стая»

«Муза ушла по дороге…»

Муза ушла по дороге

Осенней узкой, крутой,

И были смуглые ноги

Обрызганы крупной росой.

Я долго ее просила

Зимы со мной подождать,

Но сказала: «Ведь здесь могила,

Как ты можешь еще дышать?»

Я голубку ей дать хотела,

Ту, что всех в голубятне белей,

Но птица сама полетела

За стройной гостьей моей.

Я, глядя ей вслед, молчала,

Я любила ее одну,

А в небе заря стояла,

Как ворота в ее страну.

15 декабря 1915, Царское Село

Молитва

Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар

— Так молюсь за твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над темной Россией

Стала облаком в славе лучей.

1915. Духов день, Петербург. Троицкий мост

Из сборника «Четки»

Прогулка

Перо задело о верх экипажа.

Я поглядела в глаза его.

Томилось сердце, не зная даже

Причины горя своего.

Безветрен вечер и грустью скован

Под сводом облачных небес,

И словно тушью нарисован

В альбоме старом Булонский лес.

Бензина запах и сирени,

Насторожившийся покой…

Он снова тронул мои колени

Почти не дрогнувшей рукой.

Май 1913

Стихи о Петербурге

1

Вновь Исакий в облаченье

Из литого серебра.

Стынет в грозном нетерпенье

Конь великого Петра.

Ветер душный и суровый

С черных труб сметает гарь.

Ах, своей столицей новой

Недоволен государь.

2

Сердце бьется ровно, мерно.

Что мне долгие года!

Вновь под аркой на Галерной

Наши тени навсегда.

Сквозь опущенные веки

Вижу, вижу — ты со мной,

И в руке твоей навеки

Нераскрытый веер мой.

Оттого, что стали рядом

Мы в блаженный миг чудес,

В миг, когда над Летним садом

Месяц розовый воскрес, —

Мне не надо ожиданий

У постылого окна

И томительных свиданий.

Вся любовь утолена.

Ты свободен, я свободна,

Завтра лучше, чем вчера, —

Над Невою темноводной,

Над улыбкою холодной

Императора Петра.

1913

Из сборника «Вечер»

Любовь

То змейкой, свернувшись клубком,

У самого сердца колдует,

То целые дни голубком

На белом окошке воркует,

То в инее ярком блеснет,

Почудится в дреме левкоя…

Но верно и тайно ведет

От радости и от покоя.

Умеет так сладко рыдать

В молитве тоскующей скрипки,

И страшно ее угадать

В еще незнакомой улыбке.

24 ноября 1911, Царское Село

«Дверь полуоткрыта…»

Дверь полуоткрыта,

Веют липы сладко…

На столе забыты

Хлыстик и перчатка.

Круг от лампы желтый…

Шорохам внимаю.

Отчего ушел ты?

Я не понимаю…

Радостно и ясно

Завтра будет утро.

Эта жизнь прекрасна,

Сердце, будь же мудро.

Ты совсем устало,

Бьешься тише, глуше…

Знаешь, я читала,

Что бессмертны души.

17 февраля 1911, Царское Село.

Реквием 1935–1940 (фрагменты)

Цикл «Реквием»

В течение почти четверти века со времени создания первых стихотворений (1935) и до конца 1950-х цикл «Реквием», состоящий из 14 стихотворений, Ахматова, понимая их потенциальную опасность для себя и читателей, сочиняла в уме и не записывала. Чтобы не забыть текст, она время от времени приглашала к себе своих близких знакомых, которым абсолютно доверяла (среди них наиболее известна Л. Чуковская), при них записывала текст того или иного стихотворения на бумагу, молча показывала для прочтения, чтобы читатель мог запомнить его, и тут же сжигала (эта неоднократно проделываемая процедура описана в книге Л. Чуковской «Записки об Анне Ахматовой» и в комментариях к ней). Однако несколько стихотворений (два) из «Реквиема», в которых тюремно-лагерная тематика неявно выражена, Ахматова сумела опубликовать еще в 1940 г. Стихотворение «Приговор» было напечатано без названия, первые две его строки «И упало каменное слово / на мою еще живую грудь» были, вероятно, восприняты цензурой и недогадливыми читателями в контексте любовной лирики поэтессы; в стихотворении «Уже безумие крылом / души накрыло половину» было заменено только одно слово в строке «час тюремного свиданья». Только в 1962 г., после XXII съезда КПСС, Ахматова рассекретила свой цикл, снабдила его эпиграфом, написала короткое предисловие, поясняющее, как «Реквием» создавался. Хотя цикл был высоко оценен многими советскими литераторами, они не рекомендовали Ахматовой публиковать его. Как и стихи Мандельштама, машинописная копия «Реквиема» была почти в каждом интеллигентном доме.

Иногда строки из «Реквиема» прорывались в подцензурную печать. Например, критик А. Белинков умудрился процитировать две из наиболее крамольных строк: «И если зажмут мой измученный рот, которым кричит стомильонный народ» в своей скандально знаменитой публикации «Поэт и толстяк» (Байкал. — Улан-Удэ, 1968, № 1), которая привела к смене редколлегии журнала и изъятию этого номера из библиотек (в экз., хранящемся в Исторической библиотеке (Москва), страницы с этой публикацией вырезаны). Текст «Реквиема» был передан за границу в начале 1963 г. московским литературоведом Ю. Г. Оксманом (рукопись вывезла молодая американская славистка Кэтрин Беливо-Фойер, стажировавшаяся в Москве) и опубликован эмигрантским литературоведом Глебом Струве (Грани. — 1964. — № 56. — С. 11–19; отд. изд.: Мюнхен, 1963. — 24 с.).

Впервые в СССР «Реквием» опубликован в начале горбачевской перестройки, одновременно в двух журналах («Октябрь» и «Звезда») в 1987 г. Наиболее полное комментированное издание, представляющее собой сборник документов, воспоминаний и сопутствующих «Реквиему» текстов — Анна Ахматова: Requiem / Сост. Р. Д. Тименчик. — М.: МПИ, 1989. — 320 с.

Нет, и не под чуждым небосводом,

И не под защитой чуждых крыл, —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

1961

Вместо предисловия.

В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом): — А это вы можете описать? И я сказала: — Могу. Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.

1 апреля 1957 г. Ленинград

Посвящение

Перед этим горем гнутся горы,

Не течет великая река,

Но крепки тюремные затворы,

А за ними «каторжные норы»

И смертельная тоска.

Для кого-то веет ветер свежий,

Для кого-то нежится закат —

Мы не знаем, мы повсюду те же,

Слышим лишь ключей постылый скрежет

Да шаги тяжелые солдат.

Подымались как к обедне ранней,

По столице одичалой шли,

Там встречались, мертвых бездыханней,

Солнце ниже, и Нева туманней,

А надежда все поет вдали.

Приговор… И сразу слезы хлынут,

Ото всех уже отделена,

Словно с болью жизнь из сердца вынут,

Словно грубо навзничь опрокинут,

Но идет… Шатается… Одна.

Где теперь невольные подруги

Двух моих осатанелых лет?

Что им чудится в сибирской вьюге,

Что мерещится им в лунном круге?

Им я шлю прощальный мой привет.

Март 1940 г.

Вступление

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад.

И ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград.

И когда, обезумев от муки,

Шли уже осужденных полки,

И короткую песню разлуки

Паровозные пели гудки,

Звезды смерти стояли над нами.

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь.

I

Уводили тебя на рассвете,

За тобой, как на выносе, шла,

В темной горнице плакали дети,

У божницы свеча оплыла.

На губах твоих холод иконки.

Смертный пот на челе… Не забыть!

Буду я, как стрелецкие женки,

Под кремлевскими башнями выть.

<Ноябрь> 1935 г. Москва

II

Тихо льется тихий Дон,

Желтый месяц входит в дом.

Входит в шапке набекрень,

Видит желтый месяц тень.

Эта женщина больна,

Эта женщина одна.

Муж в могиле, сын в тюрьме,

Помолитесь обо мне.

1938

III

Нет, это не я, это кто-то другой страдает.

Я бы так не могла, а то, что случилось,

Пусть черные сукна покроют,

И пусть унесут фонари…

Ночь.

1939

IV

Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случится с жизнью твоей —

Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своею слезой горячею

Новогодний лед прожигать.

Там тюремный тополь качается,

И ни звука, — а сколько там

Неповинных жизней кончается…

1938

V

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой.

Кидалась в ноги палачу,

Ты сын и ужас мой.

Все перепуталось навек,

И мне не разобрать

Теперь, кто зверь, кто человек,

И долго ль казни ждать.

И только пышные цветы,

И звон кадильный, и следы

Куда-то в никуда.

И прямо мне в глаза глядит

И скорой гибелью грозит

Огромная звезда.

1939

VI

Легкие летят недели.

Что случилось, не пойму,

Как тебе, сынок, в тюрьму

Ночи белые глядели.

Как они опять глядят

Ястребиным жарким оком,

О твоем кресте высоком

И о смерти говорят.

Весна 1939

VII

Приговор

И упало каменное слово

На мою еще живую грудь.

Ничего, ведь я была готова,

Справлюсь с этим как-нибудь.

У меня сегодня много дела:

Надо память до конца убить,

Надо, чтоб душа окаменела,

Надо снова научиться жить.

А не то… Горячий шелест лета

Словно праздник за моим окном.

Я давно предчувствовала этот

Светлый день и опустелый дом.

<22 июня> 1939 Фонтанный Дом

VIII

К Смерти

Ты все равно придешь — зачем же не теперь?

Я жду тебя — мне очень трудно.

Я потушила свет и отворила дверь

Тебе, такой простой и чудной.

Прими для этого какой угодно вид,

Ворвись отравленным снарядом

Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,

Иль отрави тифозным чадом.

Иль сказочкой, придуманной тобой

И всем до тошноты знакомой, —

Чтоб я увидела верх шапки голубой

И бледного от страха управдома.

Мне все равно теперь. Клубится Енисей,

Звезда Полярная сияет.

И синий блеск возлюбленных очей

Последний ужас застилает.

19 августа 1939 Фонтанный Дом

IX

Уже безумие крылом

Души накрыло половину,

И поит огненным вином,

И манит в черную долину.

И поняла я, что ему

Должна я уступить победу,

Прислушиваясь к своему

Уже как бы чужому бреду.

И не позволит ничего

Оно мне унести с собою

(Как ни упрашивай его

И как ни докучай мольбою):

Ни сына страшные глаза —

Окаменелое страданье,

Ни день, когда пришла гроза,

Ни час тюремного свиданья.

Ни милую прохладу рук,

Ни лип взволнованные тени,

Ни отдаленный легкий звук —

Слова последних утешений.

4 мая 1940 Фонтанный Дом

X

Распятие

«Не рыдай Мене, Мати,

во гробе зрящи»

1

Хор ангелов великий час восславил,

И небеса расплавились в огне.

Отцу сказал: «Почто Меня оставил!»

А матери: «О, не рыдай Мене…»

2

Магдалина билась и рыдала,

Ученик любимый каменел,

А туда, где молча Мать стояла,

Так никто взглянуть и не посмел.

1940 Фонтанный Дом


Эпилог

1

Узнала я, как опадают лица,

Как из-под век выглядывает страх,

Как клинописи жесткие страницы

Страдание выводит на щеках,

Как локоны из пепельных и черных

Серебряными делаются вдруг,

Улыбка вянет на губах покорных,

И в сухоньком смешке дрожит испуг.

И я молюсь не о себе одной,

А обо всех, кто там стоял со мною,

И в лютый холод, и в июльский зной

Под красною ослепшею стеною.

2

Опять поминальный приблизился час.

Я вижу, я слышу, я чувствую вас:

И ту, что едва до окна довели,

И ту, что родимой не топчет земли,

И ту, что, красивой тряхнув головой,

Сказала: «Сюда прихожу, как домой!»

Хотелось бы всех поименно назвать,

Да отняли список, и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов.

О них вспоминаю всегда и везде,

О них не забуду и в новой беде,

И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный народ,

Пусть так же они поминают меня

В канун моего поминального дня.

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,

Но только с условьем — не ставить его

Ни около моря, где я родилась:

Последняя с морем разорвана связь,

Ни в царском саду у заветного пня,

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов,

И где для меня не открыли засов.

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание черных марусь,

Забыть, как постылая хлопала дверь,

И выла старуха, как раненый зверь.

И пусть с неподвижных и бронзовых век,

Как слезы, струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

Около 10 марта 1940 Фонтанный Дом

Поэма без героя (фрагменты)

«Поэма без героя»

О том, как создавалась «Поэма без героя» — центральное и самое сложное из произведений Ахматовой — сама поэтесса рассказала так: «Она пришла ко мне в ночь с 26-го на 27-ое декабря 1940. Я не звала ее. Я даже не ждала ее в тот холодный темный день моей последней ленинградской зимы. В ту ночь я написала два куска 1-ой части и посвящение. Через несколько дней я, почти не отрываясь, написала „Решку“ [название 2-й части. — Сост.], а в Ташкенте [в августе 1942. — Сост.] — „Эпилог“, ставший третьей частью поэмы». Сюжет первой части («Тысяча девятьсот тринадцатый год») — трагедия молодого поэта, за год до начала Мировой войны покончившего самоубийством из-за неверности возлюбленной, описываемая на фоне новогоднего маскарада; сюжет второй — размышления автора о грядущей судьбе своей поэмы при попытках ее напечатать и о возможных ее оценках критикой и читателями, переходящие в раздумья о сути поэзии; сюжет третьей части — грандиозная картина Земли, раздираемой Мировой войной, данная с самолета, увозящего автора из блокадного Ленинграда. «Поэма без героя» стала обобщением размышлений Ахматовой о своем поколении — людях «серебряного века» и об испытаниях, которые им принес «Настоящий Двадцатый век», начавшийся в 1914 г. Уже в 1943 г., в Ташкенте, Ахматова, считая поэму законченной, написала к ней предисловии и стала давать для чтения своим друзьям. Списки «Поэмы без героя», перепечатанные ценителями поэзии Ахматовой, быстро разлетелись по стране (поэт Варлам Шаламов вспоминает, что он познакомился с ней еще в годы войны, когда отбывал срок в колымских лагерях). Тогда же, в 1944-45 гг., фрагменты «Поэмы без героя» появились в печати (журн. «Ленинград», 1944, № 10/11 — отрывок из «Эпилога»; «Ленинградский альманах», 1945 — фрагменты из первой части). Однако события 1946 — идеологическая казнь Ахматовой, после знаменитого доклада Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», а также некоторые обстоятельства личной жизни поэтессы — повлекли за собой переработку и расширение замысла поэмы. Среди персонажей 1913 года появляется «Гость из будущего» — человек, с которым Ахматова познакомилась в конце 1945, поэма обрастает новыми посвящениями, вставками, главы предваряются авторским ремарками, что превращает ее в подобие театрального либретто (сама Ахматова считала возможным создание балета на основе первой части поэмы), текст завершают полупародийные «Примечания редактора», поясняющие общеизвестные факты, но оставляющие в тени действительно загадочные намеки, содержащиеся в тексте. С 1956 г. возобновляется публикация фрагментов «Поэмы без героя» в советской печати. Сама Ахматова называла датой окончания поэмы 1962 (тогда же она отдала полный ее текст в редактировавшийся Твардовским «Новый мир»), однако продолжала размышлять над поэмой (собирать отзывы современников, приписывать строфы) до конца жизни (каноническим принято считать текст машинописи, подаренный поэтессой своему старинному другу академику Жирмунскому в 1963 г. с устным указанием, что этот текст — последний и окончательный).

В СССР при жизни Ахматовой опубликовать «Поэму без героя» не удалось, впервые ее полный текст был напечатан в нью-йоркском альманахе «Воздушные пути» (вып. 3, 1963), хотя большие фрагменты из нее печатались во всех авторских сборниках поэтессы, начиная с 1958 г. Только в книге «Избранное» (М., 1974) и в составленном Жирмунским сборнике Ахматовой «Стихотворения и поэмы» (Ленинград, 1976) «Поэма без героя» была опубликована целиком. Однако по-прежнему не могли пройти цензуру несколько «пропущенных строф» из «Решки» и «Эпилога» («Ты спроси моих современниц, / каторжанок, стопятниц, пленниц, / и тебе порасскажем мы, / как в беспамятном жили страхе, / как растили детей для плахи, / для застенка и для тюрьмы.»; «А за проволокой колючей, / в самом сердце тайги дремучей, / я не знаю, который год / ставший горстью лагерной пыли, / ставший сказкой из страшной были / мой двойник на допрос идет.»). Эти строки «Поэмы без героя» до 1987 г. распространялись в СССР в Самиздате, любители поэзии вклеивали напечатанные на машинке вставки в книги Ахматовой.

Лучшее издание поэмы Ахматовой — подготовленная Р. Тименчиком книга «Поэма без героя» (М., Изд-во МПИ, 1989), снабженная обширным комментарием, а также стихотворениями, перепиской и воспоминаниями самой Ахматовой и ее современников — прототипов героев поэмы.

Часть первая

Тысяча девятьсот тринадцатый год

Di rider finirai

pria dell’aurora

Don Giovanni

Во мне еще, как песня или горе,

последняя зима перед войной

Белая стая

Посвящение

…А так как мне бумаги не хватило,

Я на твоем пишу черновике.

И вот чужое слово проступает

И, как снежинка на моей руке,

Доверчиво и без упрека тает.

И темные ресницы Антиноя

Вдруг поднялись, и там зеленый дым,

И ветерком повеяло родным, —

Не море ли? — нет, это только хвоя

Могильная, и в накипаньи пен

Все ближе, ближе… «Marche fun e bre»…

Шопен…

Вступление

Из года сорокового

   Как с башни на все гляжу.

    Как будто прощаюсь снова

      С тем, с чем давно простилась,

      Как будто перекрестилась

          И под темные своды схожу.

1941. Август (воздушная тревога) Осажденный Ленинград

I

In my hot youth — when George the Third was King

Don Juan

Я зажгла заветные свечи

И вдвоем с ко мне не пришедшим

Сорок первый встречаю год.

Но… Господняя сила с нами!

В хрустале утонуло пламя,

«И вино, как отрава, жжет».

   Это всплески жуткой беседы,

   Когда все воскресают бреды,

   А часы все еще не бьют.

   Нету меры моей тревоге,

   Я, как тень, стою на пороге,

   Стерегу последний уют.

И я слышу звонок протяжный,

И я чувствую холод влажный,

Каменею, стыну, горю…

И, как будто припомнив что-то,

Повернувшись вполоборота,

Тихим голосом говорю:

   Вы ошиблись: Венеция дожей —

   Это рядом, но маски в прихожей

   И плащи, и жезлы, и венцы

   Вам сегодня придется оставить,

   Вас я вздумала нынче прославить,

   Новогодние сорванцы.

Этот Фаустом, тот Дон Жуаном,

А какой-то еще с тимпаном

Козлоногую приволок.

И для них расступились стены,

Вдалеке завыли сирены,

И, как купол, вспух потолок.

   Ясно все: не ко мне, так к кому же!

   Не для них здесь готовился ужин

   И не их собирались простить.

   Хром последний, кашляет сухо…

   Я надеюсь, нечистого духа

   Вы не смели сюда ввести.

Я забыла ваши уроки,

Краснобаи и лжепророки

Но меня не забыли вы!

Как в прошедшем грядущее зреет,

Так в грядущем прошлое тлеет —

Страшный праздник мертвой листвы.

* * *

Только ряженых ведь я боялась:

Мне всегда почему-то казалось,

Что какая-то лишняя тень

Среди них без лица и названья

Затесалась. Откроем собранье

В новогодний торжественный день.

   Ту полночную гофманиану

   Разглашать я по свету не стану

   И других бы просила…

   Постой,

   Ты, как будто, не значишься в списках,

   В колдунах, звездочетах, лизисках —

   Полосатой наряжен верстой, —

   Размалеванный пестро и грубо,

   Ты — ровесник Мамврийского Дуба,

   Вековой собеседник луны.

   Не обманут притворные стоны,

   Ты железные пишешь законы:

   Хаммураби, Ликурги, Солоны

   У тебя поучиться должны.

Существо это странного нрава…

Он не ждет, чтоб подагра и слава

Впопыхах усадили его

В юбилейные пышные кресла,

А несет по цветущему вереску,

По пустыням свое торжество.

   И ни в чем не повинен — ни в этом,

   Ни в другом и ни в третьем. Поэтам

   Вообще не пристали грехи.

   Проплясать пред Ковчегом Завета

   Или сгинуть… да что там, — про это

   Лучше их рассказали стихи.

Крик: «Героя на авансцену!»

Не волнуйтесь — дылде на смену

Непременно выйдет сейчас

И споет о священной мести…

Что ж вы все убегаете вместе,

Словно каждый нашел по невесте,

Оставляя с глазу на глаз

Меня в сумраке с черной рамой,

Из которой глядит тот самый

До сих пор неоплаканный час.

* * *

Молодого ль месяца шутки?!

Или вправду там кто-то жуткий

Между печкой и шкафом стоит?! —

Бледен лоб и глаза закрыты…

Значит — хрупки могильные плиты,

Значит — мягче воска гранит.

Вздор, вздор, вздор! — от такого вздора

Я седою сделаюсь скоро

Или стану совсем другой.

Что ты манишь меня рукою?..

За одну минуту покоя

Я посмертный отдам покой.

Это все наплывает не сразу…

Как одну музыкальную фразу

Слышу несколько сбивчивых слов.

После… лестницы плоской ступени,

Вспышка газа и в отдаленьи

Ясный голос: «Я к смерти готов!».

<…>

Источник: А. Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. М.: Эллис Лак, 1998–2001.

Андреев Даниил Леонидович

(1906–1959)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, писатель, философ.

Родился в Берлине. Отец — известный писатель Леонид Андреев. Мать — А. М. Велигорская — умерла от родовой горячки. Воспитывался в семье сестры матери. Писать начал очень рано. В 20-х годах окончил Высшие литературные курсы. Однако религиозно-мистический характер его стихов не соответствовал времени зарождения и господства социалистического реализма (причуды судьбы: крестным отцом Д. Андреева был… Максим Горький). О публикации стихов не приходилось и думать. Средства на жизнь давала скромная профессия художника-оформителя. В 1942 г. демобилизован, попадает на Ленинградский фронт и своими глазами видит все ужасы блокады. Вернувшись с фронта, выкапывает из земли стихи и незаконченный роман «Странники ночи» и продолжает работу над ним вплоть до ареста в 1947 г.: 25 лет по ОСО и уничтожение всего архива поэта — роман, поэмы, поэтические симфонии, стихи. В тюрьме продолжает писать, но дважды черновики гибнут во время обысков. В 1956 г. срок был сокращен с 25 до 10 лет и поэт выходит на свободу, будучи уже смертельно больным. Только Божьим промыслом можно объяснить, что заставило начальника Владимирской тюрьмы Д. И. Крота отдать незадолго перед освобождением Д. Андреева его жене, так же только что отсидевшей срок, целый мешок рукописей мужа.

Оставшиеся 23 месяца своей жизни Д. Андреев посвятил напряженной работе над черновиками, чтобы закончить то, что он считал главным делом своей жизни: триптих «Роза мира», «Железная мистерия», «Русские боги». Лишь в 1975 году выходит маленький сборник (Д. Андреев, Ранью заревою, М.: «Советский писатель», 1975). Полностью опубликованы они будут через 30 лет после смерти поэта.

Отдельные отрывки (особенно «Ленинградский апокалипсис») ходили в Самиздате.

Основные произведения Д. Андреева опубликованы в 1989-91 годах:

Д. Андреев. Русские боги, Стихотворения и поэмы. М.: «Современник», 1989.

Даниил Андреев. Железная мистерия: Поэма, М.: Молодая гвардия, 1990.

Даниил Андреев. Роза мира: метафилософия истории. М.: Прометей, 1991.

Ленинградский апокалипсис

Поэма (фрагменты)

Поэма «Ленинградский апокалипсис»

Поэма была написана Андреевым в 1949–1953 гг. во Владимирской тюрьме. Лирическому герою поэмы, лежащему в госпитале в блокадном городе, видится мистико-фантастическая картина Отечественной войны — борьба чудовищ, символизирующих русскую и германскую государственность.

Тетрадки, в одной их которых была рукопись поэмы, автору удалось передать на волю в 1956 г. во время свидания с женой (в мешке с вещами). После освобождения (апрель 1957) Андреев успел завершить и перепечатать основной корпус своих стихотворных произведений, созданных в заключении, и скомпоновать из них сборник «Русские боги». «Ленинградский апокалипсис» вошел в этот сборник в качестве шестой главы. Вскоре после смерти Д. Андреева его вдова Алла Андреева передала все автографы мужа, в том числе и тюремные владимирские тетради, его родному брату Вадиму Андрееву, который постоянно жил за границей как сотрудник ООН и ЮНЕСКО. (Вадим и его родственники в 1960-е годы вывезли за границу много Самиздатских рукописей). Брат передал рукописи в Русский архив Университета г. Лидс (Великобритания), где они хранятся и поныне.

Сама же А. Андреева на основании машинописных текстов, подготовленных мужем, сформировала его Самиздатское собрание сочинений, которое в 1960-е — 1980-е гг. распространялось в СССР среди любителей поэзии и неортодоксальной философии. Поэма оказала большое влияние на неофициальную культуру: среди авторов Самиздата, давших высокую оценку Андрееву и «Ленинградскому апокалипсису», такие полярные фигуры как Григорий Померанц и Игорь Шафаревич; художник П. Потапов воплотил образы поэмы в одноименной картине. В эмигрантской печати творчество Д. Андреева не вызвало интереса, небольшую подборку стихов опубликовал «Вестник РХД» (но «Ленинградский апокалипсис» туда не вошел). Впервые поэма опубликована в составе сборника «Русские боги» (1989), с этого времени она неоднократно переиздавалась.

1

Ночные ветры! Выси черные

Над снежным гробом Ленинграда!

Вы — испытанье; в вас — награда;

И зорче ордена храню

Ту ночь, когда шаги упорные

Я слил во тьме Ледовой трассы

С угрюмым шагом русской расы,

До глаз закованной в броню.

2

С холмов Москвы, с полей Саратова,

Где волны зыблются ржаные,

С таежных недр, где вековые

Рождают кедры хвойный гул,

Для горестного дела ратного

Закон спаял нас воедино

И сквозь сугробы, судры, льдины

Живою цепью протянул.

3

Дыханье фронта здесь воочию

Ловили мы в чертах природы:

Мы — инженеры, счетоводы,

Юристы, урки, лесники,

Колхозники, врачи, рабочие —

Мы, злые псы народной псарни,

Курносые мальчишки, парни,

С двужильным нравом старики.

4

Косою сверхгигантов скошенным

Казался лес равнин Петровых,

Где кости пней шестиметровых

Торчали к небу, как стерня,

И чудилась сама пороша нам

Пропахшей отдаленным дымом

Тех битв, что Русь подняли дыбом

И рушат в океан огня.

5

В нас креп утробный ропот голода.

За этот месяц сколько раз мы

Преодолеть пытались спазмы,

Опустошающие мозг!

Но голод пух, мутил нам головы,

И видел каждый: воля, вера,

Рассудок — в этих лапах серых

Податливей, чем нежный воск.

6

Он заволакивал нам зрение,

Затягивал всю душу студнем;

Он только к пище, только к будням

Спешил направить труд ума…

Свои восторги, озарения,

Тоску, наитья, взрывы злобы

Рождает этот дух безлобый,

Бесформенный, как смерть сама.

7

Как страшно чуять эти щупальцы,

Сперва скользящие в желудке,

Потом — в сознанье, в промежутке

Меж двух идей, двух фраз, двух слов!

От паутины липкой щурится

И слепнет дух, дичает разум,

И мутный медленный маразм

Жизнь превращает в рыск и в лов.

8

Прости, насыть, помилуй. Господи,

Пошли еще один кусок тем,

Кто после пшенной каши ногтем

Скребет по днищу котелка;

Кто, попадая в теплый госпиталь,

Сестер, хирургов молит тупо:

«Товарищ доктор, супа… супа!» —

О да, воистину жалка

9

Судьба того, кто мир наследовал

В его минуты роковые,

Кого призвали Всеблагие

Как собеседника на пир —

И кто лишь с поваром беседовал

Тайком, в походной кухне роты,

Суля ему за все щедроты

Табак — свой лучший сувенир.

10

Так начинался марш. Над Ладогой

Сгущались сумерки. На юге

Ракет германских злые дуги

Порой вились… Но ветер креп:

Он сверхъестественную радугу

Залить пытался плотным мраком,

Перед враждебным Зодиаком

Натягивая черный креп.

<…>

14

Мы знали все: вкруг «града Ленина»

Блокада петлю распростерла.

Как раненный навылет в горло,

Дышать он лишь сквозь трубку мог —

Сквозь трассу Ладоги… В томлении

Хватал он воздух узким входом

И гнал по жаждущим заводам

Свой каждый судорожный вдох.

<…>

36

Утих сам голод. Одичание

Усталых воль, сознаний, тела

Забылось. Родина смотрела

На каждого из нас. По льду

Мы шли без слов, без слез, в молчании,

Как входят дети друг за другом

К отцу, что, истомлен недугом,

Встречает смерть в ночном бреду.

37

А там, за выбитыми окнами,

За кусковатою фанерой,

Без дров, без пищи, в стуже серой

Чуть теплились едва-едва

И полумертвыми волокнами

Еще влачились жизни, жизни,

Все до конца отдав отчизне

И не дождавшись торжества.

<…>

72

На этот город, не сдающийся

Пред неизбежною минутой,

Кого спасти от смерти лютой

Не снидет правый серафим;

На люд, в убежищах мятущийся;

На улицы, где каждый камень

Истерт священными веками

И русским гением творим;

73

На все, что в сонных залах заперто

Под хрупкой кровлею дворцовой;

На гордый храм златовенцовый,

Граниты, бронзу, мрамор, туф…

И на несчастных, спящих замертво

В сырых постелях, мерзлых норах,

Старья и рвани пестрый ворох

До глаз в ознобе натянув.

74

О, знаю: зрению телесному

Ты не предстанешь в плотной яви:

Она тесна; Твоей ли славе

Замкнуться в сеть координат?

Но Ты могуч! дорогу крестную

Ты облегчить нам можешь! можешь!

Страна горит; пора, о, боже,

Забыть, кто прав, кто виноват.

75

Нет, не Творца Триипостасного

Я именую этим словом

Теперь, вот здесь, когда громовым

Раскатом град наш потрясен:

Тебя! нас слышащего! страстного,

Живого Ангела Народа,

Творца страны — с минут восхода

И до конца ее времен!..

<…>

87

…Родиться в век духовных оползней,

В век колебанья всех устоев,

Когда, смятенье душ утроив,

Сквозь жизнь зияет новый смысл;

До боли вглядываться в пропасти,

В кипящие извивы бури,

В круги, что чертят по культуре

Концы гигантских коромысл;

88

Годами созерцать воочию

Бой древней сути — с новой сутью,

Лишь для того, чтоб на распутьи,

Когда день гнева наступил,

Стоять, как мальчик, в средоточии

Бушующего мирозданья,

Не разгадав — ни содержанья,

Ни направленья буйных сил…

89

Не причастившись, не покаявшись,

Не умягчась святой обедней,

Вступить на этот край последний,

В его свинцовую пургу,

И этот новый Апокалипсис

Читая полночью бессонной,

Лишь понимать, что смысл бездонный

Расшифровать я не могу.

<…>

Источник: сайт mirosvet.narod.ru

Глазков Николай Иванович

(1919–1979)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, переводчик.

Родился в 1919 г. в с. Лысково Нижегородской губ. в семье адвоката. Отец был репрессирован в 1938 г.

Писать стихи начал в 1932 г. В 1938–1940 гг. учился на филологическом факультете Московского государственного педагогического института, исключен в 1940 г. как сын «врага народа». В 1941 г. учился в Литературном институте им. Горького, в 1942 г. закончил Горьковский педагогический институт. Начал работать сельским учителем, с 1944 г. жил в Москве, работал грузчиком, носильщиком, пильщиком дров.

Стихи печатались как официально, так и неофициально — в Самиздате и на Западе. При жизни Глазкова в СССР были опубликованы: «Моя эстрада» (1957), «Зеленый простор» (1960); «Поэтоград» (1962); «Дороги и звезды» (1966), «Пятая книга» (1966); «Большая Москва» (1969); «Творческие командировки» (1971), «Незнамые реки» (1975), «Вокзал» (1976) и др. Именно Н. Глазкову принадлежит первенство в создании термина «Самиздат»: уже с конца сороковых годов он печатал на машинке свои стихи, переплетал их и, пародируя названия Госполитиздат, Профиздат и т. д., печатал на обложке «Самсебяиздат». В таком виде он дарил и давал читать свои книги друзьям и знакомым. Уверенность в значимости своего поэтического творчества Глазков выразил в следующих полушуточных стихах:

Поезд едет ду-ду-ду,

Чрезвычайно скоро.

Он везет не ерунду,

А стихи Глазкова.

И за будущие дни

Я не беспокоюсь,

Потому что искони

Верю в этот поезд.

Наиболее полно творчество Н. Глазкова представлено: Николай Глазков. Избранное. М.: Художественная литература, 1989.

Стихи 40-х годов

«Мне говорят, что „Окна ТАСС“…»

Мне говорят, что «Окна ТАСС»

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия…

«Писатель рукопись посеял…»

Писатель рукопись посеял,

Но не сумел ее издать.

Она валялась средь Расеи

И начала произрастать.

Поднялся рукописи колос,

Над сорняковой пустотой.

Людей громада раскололась

В признанье рукописи той

Одни кричали: «Это хлеб,

И надо им засеять степи!»

Другие — что поэт нелеп

И ничего не смыслит в хлебе.

Стихи 50-х годов

На стадионе

Команды мастеров гоняли мяч.

Мяч бешено взлетал, о ноги тычась.

Смотрела на футбольный этот матч

Толпа людей примерно в двадцать тысяч.

Они болели. Я болеть не мог,

И оставался их восторгам чуждым.

Я был на стадионе одинок;

И не был я охвачен стадным чувством!..

Источник: Русская виртуальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Есенин-Вольпин Александр Сергеевич

(Род. 1924)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Математик, публицист, поэт. Один из первых участников диссидентского движения.

Родился в Ленинграде в 1924 г. Сын поэта Сергея Есенина. В 1946 г. с отличием окончил механико-математический факультет Московского университета. Во время Отечественной войны не был призван в армию из-за психиатрического диагноза (клеймо душевнобольного сопровождало его все годы жизни в СССР). Еще в студенческие годы он стал известен как поэт, неоднократно выступал публично с чтением стихов. В 1949 г., окончив аспирантуру НИИ математики при МГУ и защитив кандидатскую диссертацию по математической логике, уехал работать в г. Черновицы (Украина). Там он вскоре был арестован органами госбезопасности за чтение своих стихов в кругу близких друзей и отправлен на принудительное лечение в Ленинградскую спецпсихбольницу. В 1950 г. после изменения приговора был выслан в Караганду, где подружился со знакомыми еще по Москве поэтами Наумом Коржавиным и Юрием Айхенвальдом. В 1959 г. Вольпина вновь поместили в психиатрическую больницу и продержали там около 2 лет. Тем временем за границей, по его желанию, были опубликованы его философское эссе под названием «Свободный философский трактат» и сборник стихов «Весенний лист» — второй после дела Бориса Пастернака случай, когда советский гражданин осмелился напечататься за границей под собственным именем без санкции властей. По выходе из больницы в 1961 г., Вольпин стал внештатным научным сотрудником Института научной информации (ВИНИТИ) и работал там до отъезда из СССР. Занимался реферированием и переводами зарубежной математической литературы, писал статьи для «Философской энциклопедии».

Есенин-Вольпин — один из основоположников правозащитной идеологии: он пропагандировал идею апелляции к советским законам с целью оправдания действий инакомыслящих. При этом он не только говорил об этом в кругу друзей, но и предпринял ряд практических шагов в рамках правового подхода к разрешению общественных коллизий. После ареста в сентябре 1965 г. писателей Юлия Даниэля и Андрея Синявского Вольпин составил (совместно с Е. Строевой и В. Никольским) текст «Гражданского обращения» с призывом собраться 5 декабря 1965 г. на Пушкинской площади в Москве на «митинг гласности» (см. т. 1, кн. 2, стр. 345). В конце 1967 — начале 1968 г. Вольпин стал одним из организаторов петиционной кампании вокруг «процесса четырех» (см. т. 2). Написанная им в 1968 г. «Памятка для тех, кому предстоят допросы» служила незаменимым пособием для диссидентов в их правовом противостоянии советской карательной системе.

Очередное заключение Вольпина в психиатрическую больницу (1968) вызвало широкую кампанию протеста среди советских и зарубежных математиков.

В ноябре 1970 г. Вольпин стал экспертом Комитета прав человека — независимой ассоциации, ставившей своими целями изучение проблем прав человека и правовое просвещение в СССР. Полтора года активно участвовал в работе Комитета, написал несколько докладов (о праве на защиту, о правах психически больных, о международных пактах о правах человека).

В 1972 г. Советское правительство вынудило его эмигрировать в США. Там он продолжал заниматься наукой и правозащитной деятельностью.

Никогда я не брал сохи

Никогда я не брал сохи,

Не касался труда ручного,

Я читаю одни стихи,

Только их — ничего другого…

Но поскольку вожди хотят,

Чтоб слова их всегда звучали,

Каждый слесарь, каждый солдат

Обучает меня морали:

«В нашем обществе все равны

И свободны — так учит Сталин.

В нашем обществе все верны

Коммунизму — так учит Сталин».

…И когда «мечту всех времен»,

Не нуждающуюся в защите,

Мне суют как святой закон

Да еще говорят: любите, —

То, хотя для меня тюрьма —

Это гибель, не просто кара,

Я кричу: «Не хочу дерьма!»

…Словно я не боюсь удара,

Словно право дразнить людей

Для меня как искусство свято,

Словно ругань моя умней

Простоватых речей солдата…

…Что ж поделаешь, раз весна —

Неизбежное время года,

И одна только цель ясна,

Неразумная цель — свобода!

31 августа 1946

Не играл я ребенком с детьми

Не играл я ребенком с детьми,

Детство длилось, как после — тюрьма…

Но я знал, что игра — чепуха,

Надо возраста ждать и ума!

…Подрастая, я был убежден,

Что вся правда откроется мне —

Я прославлюсь годам к тридцати

И, наверно, умру на Луне!

— Как я многого ждал! А теперь

Я не знаю, зачем я живу,

И чего я хочу от зверей,

Населяющих злую Москву!

…Женщин быстро коверкает жизнь.

В тридцать лет уже нет красоты…

А мужья их терзают и бьют

И, напившись, орут, как коты.

А еще — они верят в прогресс,

В справедливый общественный строй;

Несогласных сажают в тюрьму,

Да и сами кончают тюрьмой.

…Очень жаль, но не дело мое

Истреблять этих мелких людей.

Лучше я совращу на их казнь

Их же собственных глупых детей!

Эти мальчики могут понять,

Что любить или верить — смешно,

Что тираны — отец их и мать,

И убить их пора бы давно!

Эти мальчики кончат петлей,

А меня не осудит никто, —

И стихи эти будут читать

Сумасшедшие лет через сто!

Караганда — Москва Апрель 1952 — 25.12.1953

О сограждане, коровы и быки!

О сограждане, коровы и быки!

До чего вас довели большевики…

…Но еще начнется страшная война,

И другие постучатся времена…

…Если вынесу войну и голодок,

Может быть, я подожду еще годок,

Посмотрю на те невзрачные места,

Где я рос и где боялся так хлыста,

Побеседую с останками друзей

Из ухтинских и устьвымских лагерей, —

А когда пойдут свободно поезда,

Я уеду из России навсегда!

Я приеду в Византию и в Алжир,

Хоть без денег, но заеду я в Каир,

И увижу я над морем белый пар,

За скалою, над которой Гибралтар!

…И настолько ведь останусь я дитя,

Чтобы в Лувре восторгаться не грустя!

И настолько ведь останусь я аскет,

Чтоб надеяться на что-то в сорок лет,

И настолько ведь останусь я собой,

Чтобы вызвать всех католиков на бой!

…Но окажется, что Запад стар и груб,

А противящийся вере — просто глуп,

И окажется, что долгая зима

Выжгла ярость безнадежного ума,

И окажется — вдали от русских мест

Беспредметен и бездушен мой протест!..

…Что ж я сделаю? Конечно, не вернусь!

Но отчаянно напьюсь и застрелюсь,

Чтоб не видеть беспощадной простоты

Повсеместной безотрадной суеты,

Чтоб озлобленностью мрачной и святой

Не испортить чьей-то жизни молодой,

И вдобавок, чтоб от праха моего

Хоть России не досталось ничего!

Караганда — Москва Апрель 1952 — октябрь 1953

Источник: сайт Русская виртуальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Галансков Юрий Тимофеевич

(1939–1972)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Родился в семье московских рабочих. Поступил на исторический факультет Московского государственного университета, но был исключен за независимость суждений. Работал в Литературном музее. Продолжал образование на вечернем отделении Историко-архивного института.

Был одним из активных участников литературных чтений у памятника Маяковского, где впервые прозвучала его поэма «Человеческий манифест». В 1961 г. принял участие в создании поэтического сборника «Феникс» (одного из первых изданий Самиздата, — см. т. 1 кн. 2, стр. 350). Пытался создать пацифистскую организацию в СССР, составил проекты программы и устава Всемирного союза сторонников всеобщего разоружения. Один из организаторов «митинга гласности» на Пушкинской площади в Москве 5 декабря 1965 г.

Летом 1966 г. Галансков организовал московскую оппозиционную молодежь, усилиями которой, несмотря на противодействия органов подавления, 5 декабря 1966 г. на площади Пушкина проводится новый митинг общественного несогласия с антиконституционной политикой власти. Одновременно он составил сборник общественно-политических и литературных материалов «Феникс-66» (см. т. 2, стр. 433), а его друг Александр Гинзбург — «Белую книгу по делу Синявского и Даниэля» (см. т. 2, стр. 422). В 1966 г. Галансков сблизился с НТС (Международная организация «Народно-трудовой союз») и стал его членом.

19 января 1967 г. Галанскова арестовывают, и после года пребывания под следствием в Лефортовской тюрьме он (вместе с А. И. Гинзбургом, В. И. Лашковой и А. И. Добровольским) предстает перед судом (т. н. «процесс четырех»). Приговор Галанскову (он получил 7 лет лагерей) и его подельникам вызвал массовые протесты в России и во всем мире.

В мордовском лагере Галансков принимает участие в голодовках протеста, борется против злоупотреблений лагерной администрации, отстаивает права других политзаключенных.

Каторжная работа и систематическое недоедание губительно повлияли на состояние здоровья Галанскова. Тем не менее он категорически отказывался подать просьбу о помиловании, ибо это автоматически означало бы признание своей вины и раскаяние в содеянном.

18 октября 1972 г. в лагерной больнице (поселок Барашево) Галанскову сделали операцию, после которой он скончался (4 ноября 1972).

Человеческий манифест

(Поэма)

1

Все чаще и чаще в ночной тиши

вдруг начинаю рыдать.

Ведь даже крупицу богатств души

уже невозможно отдать.

Никому не нужно:

В поисках Идиота

так измотаешься за день!

А люди идут, отработав,

туда, где деньги и дряни.

И пусть

сквозь людскую лавину

я пройду непохожий, один,

как будто кусок рубина,

сверкающий между льдин.

Не-бо!

Хочу сиять я;

ночью мне разреши

на бархате черного платья

рассыпать алмазы души.

2

Министрам, вождям и газетам — не верьте!

Вставайте, лежащие ниц!

Видите, шарики атомной смерти

у Мира в могилах глазниц.

Вставайте!

Вставайте!

Вставайте!

О, алая кровь бунтарства!

Идите и доломайте

гнилую тюрьму государства!

Идите по трупам пугливых

тащить для голодных людей

черные бомбы, как сливы,

на блюдища площадей.

3

Где они —

те, кто нужны,

чтобы горло пушек зажать,

чтобы вырезать язвы войны

священным ножом мятежа?

Где они?

Где они?

Где они?

Или их вовсе нет? —

Вон у станков их тени

прикованы горстью монет.

4

Человек исчез,

ничтожный, как муха,

он еле шевелится в строчках книг.

Выйду на площадь и городу в ухо

Втисну отчаянья крик!

А потом, пистолет достав,

прижму его крепко к виску…

Не дам никому растоптать

души белоснежный лоскут.

Люди,

уйдите, не надо…

Бросьте меня утешать.

Все равно среди вашего ада

мне уже нечем дышать!

Приветствуйте подлость и голод!

А я, поваленный наземь,

плюю в ваш железный город,

набитый деньгами и грязью.

5

Небо!

Не знаю, что делаю…

Мне бы карающий нож!

Видишь, как кто-то на белое

выплеснул черную ложь.

Видишь, как вечера тьма

жует окровавленный стяг…

И жизнь страшна, как тюрьма,

воздвигнутая на костях!

Падаю!

Падаю!

Падаю!

Вам оставляю лысеть.

Не стану питаться падалью —

как все.

Не стану кишкам на потребу

плоды на могилах срезать.

Не нужно мне вашего хлеба,

замешенного на слезах.

И падаю, и взлетаю

в полубреду,

в полусне.

И чувствую, как расцветает

человеческое

во мне.

6

Привыкли видеть,

расхаживая

вдоль улиц в свободный час,

лица, жизнью изгаженные,

такие же, как и у вас.

И вдруг —

словно грома раскаты

и словно явление Миру Христа,

восстала

растоптанная и распятая

Человеческая Красота!

Это — я,

призывающий к правде и бунту,

не желающий больше служить,

рву ваши черные путы,

сотканные из лжи!

Это — я!

законом закованный,

кричу Человеческий Манифест,

и пусть мне ворон выклевывает

на мраморе тела

крест.

1960

Источник: Юрий Галансков. Ростов-на-Дону: Приазовский край, 1994.

Алешковский Юз (Иосиф Ефимович)

(Род. 1929)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Писатель. Родился в Сибири в 1929 г. в семье военнослужащего. Во время прохождения действительной службы на флоте совершил ничтожное (характеристика самого Алешковского) уголовное преступление и попал в лагерь. Освобожден по ворошиловской амнистии в 1953 г. По возвращении в Москву, работал шофером, начал писать стихи и рассказы для детей. Сочинял песенки, две из которых стали настолько популярными, что считались народными. В 60-х начал писать прозу, широко ходившую в Самиздате. В середине 70-х эмигрировал в США, где живет и в настоящее время.

Основные произведения:

песни: «Товарищ Сталин, вы большой ученый», «Окурочек»;

романы и повести: «Николай Николаевич», «Кенгуру», «Маскировка», «Рука» и т. д.

Наиболее полное издание: Юз Алешковский. Собрание сочинений в 3 томах (плюс дополнительный), М.: ННН, 1996.

Песня о Сталине

На просторах родины чудесной,

Закаляясь в битвах и труде,

Мы сложили радостную песню

О великом друге и вожде.

Товарищ Сталин, Вы большой ученый,

В языкознаньи знаете Вы толк,

А я простой советский заключенный,

И мне товарищ — серый брянский волк.

За что сижу, воистину не знаю,

Но прокуроры, видимо, правы.

Сижу я нынче в Туруханском крае,

Где при царе сидели в ссылке Вы.

В чужих грехах мы сходу сознавались,

Этапом шли навстречу злой судьбе.

Мы верили Вам так, товарищ Сталин,

Как, может быть, не верили себе.

И вот сижу я в Туруханском крае,

Где конвоиры, словно псы, грубы.

Я это все, конечно, понимаю

Как обостренье классовой борьбы.

То дождь, то снег, то мошкара над нами,

А мы в тайге с утра и до утра.

Вы здесь из искры разводили пламя,

Спасибо Вам, я греюсь у костра.

Вам тяжелей, Вы обо всех на свете

Заботитесь в ночной тоскливый час,

Шагаете в кремлевском кабинете,

Дымите трубкой, не смыкая глаз.

И мы нелегкий крест несем задаром

Морозом дымным и в тоске дождей,

Мы, как деревья, валимся на нары,

Не ведая бессонницы вождей.

Вчера мы хоронили двух марксистов,

Тела одели ярким кумачом.

Один из них был правым уклонистом,

Другой, как оказалось, ни при чем.

Он перед тем, как навсегда скончаться,

Вам завещал последние слова,

Велел в евонном деле разобраться

И тихо вскрикнул: «Сталин — голова!»;

Вы снитесь нам, когда в партийной кепке

И в кителе идете на парад.

Мы рубим лес по-сталински, а щепки,

А щепки во все стороны летят.

Живите тыщу лет, товарищ Сталин,

И пусть в тайге придется сдохнуть мне,

Я верю, будет чугуна и стали

На душу населения вполне.

Окурочек

Из колымского белого ада

Шли мы в зону в морозном дыму.

Я заметил окурочек с красной помадой

И рванулся из строя к нему.

Баб не видел я года четыре,

Только мне, наконец, повезло.

Ах, окурочек, может быть, с Ту-104

Диким ветром тебя занесло.

И жену удавивший татарин,

И активный один педераст

Всю дорогу до зоны шагая, вздыхали,

Не сводили с окурочка глаз.

С кем ты, стерва, любовь свою крутишь?

С кем дымишь сигареткой одной?

Ты во Внукове спьяну билета не купишь,

Чтоб хотя б пролететь надо мной.

В честь твою заряжал я попойки

И французским поил коньяком,

Сам пьянел от того, как курила ты «Тройку»

С золотым на конце ободком.

Проиграл тот окурочек в карты я,

Хоть дороже был тыщи рублей.

Даже здесь не видать мне счастливого фарта

Из-за грусти по даме червей.

Проиграл я и шмутки, и сменку,

Сахарок за два года вперед.

Вот сижу я на нарах, обнявши коленки,

Так как не в чем идти на развод.

Пропадал я за этот окурочек,

Никого не кляня, не виня,

Но зато господа из влиятельных урок

За размах уважали меня.

Шел я в карцер босыми ногами,

Как Христос, и спокоен, и тих.

Десять суток кровавыми красил губами

Я концы самокруток своих.

— Негодяй, ты на воле растратил

Много тыщ на блистательных дам!

— Это да, — говорю, — гражданин надзиратель,

Только зря, — говорю, — гражданин надзиратель! —

Рукавичкой вы мне по губам.

Источник: Русская виртуальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Баркова Анна Александровна

(1901–1976)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, прозаик, эссеист.

Родилась в Иваново в семье сторожа гимназии. В 1919 г. после окончания гимназии работала под руководством А. К. Воронского в газете «Рабочий край», где были опубликованы ее первые заметки, очерки и стихи. Первый и единственный прижизненный поэтический сборник «Женщина» был издан в 1922 г. в Петрограде с предисловием А. Луначарского, писавшего: «Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы». Сборник был замечен и оценен А. Блоком, В. Брюсовым, Б. Пастернаком. В том же году А. Баркова переезжает в Москву и работает в секретариате А. Луначарского. Ее стихи были включены в антологию «Русская поэзия XX века» выпущенную в 1925 г. под редакцией И. Ежова и Е. Шамурина. Первый раз арестованная в 1934 г. с перерывами провела в заключении в общей сложности 22 года (1934–1939, 1947–1956, 1957–1965), в промежутках — в ссылке: итого 30 лет. И все по одной и той же статье 58–10, АСА — антисоветская агитация. Реабилитирована была стараниями А. Твардовского в 1965 г. Но стихи ее не печатались «из-за недостатка в них оптимизма» (из редакторской рецензии).

Однако дух отважной женщины не был сломлен. Вот отрывок из письма семидесятилетней А. Барковой И. Хохлушкину:

«…Я предаюсь дьяволу иронии, бесу противоречия, духу неверия. Но не думайте, что небо мне совершено чуждо. Простите за цитату, но могу повторить вслед за Гейне: „Я не знаю, где кончается ирония и начинается небо“. И вот эта сомнительная, коварно-насмешливая сторона любого явления, любой веры, любого убеждения и принципа — это первое, что я вижу и чувствую и против чего настораживаюсь.

Стать выше ненависти? Стать выше 30 лет своего рабства, изгнанничества, преследований, гнусности всякого рода? Не могу! Я не святой человек. Я — просто человек (подчеркнуто А. Барковой). И только за это колесница истории 30 лет подминала меня под колеса. Но не раздавила окончательно. Оставила сильно искалеченной, но живой».

И дальше в письме приводится едкое, горькое, но пророческое стихотворение 1927 г. («Ненависть к другу»), естественно, неопубликованное.

Лишь в 1990 г. в Иванове вышел второй сборник поэтессы, «Возвращение», была опубликована маленькая заметка М. Дудина «В нее верили Блок и Пастернак», да в сборнике «Средь других имен» опубликовано три десятка страниц стихотворений.

Публикации:

«Женщина». Стихи. Предисл. А. Луначарского. (1922)

«Настасья Костер». Пьеса. (1923);

«Возвращение». Стихотворения. (1990)

«Вечно не та» (2002)

Прокаженная

Одинока я, прокаженная,

У безмолвных ворот городских,

И молитвенно славит нетленное

Тяжкозвучный каменный стих.

Дуновенье заразы ужасной

Отвращает людей от меня.

Я должна песнопения страстные

Песнопеньями вечно сменять.

Темноцветные горькие песни

В эти язвы пустили ростки.

Я священные славлю болезни

И лежу у ворот городских.

Это тело проказа источит,

Растерзают сердце ножи;

Не смотрите в кровавые очи:

Я вам издали буду служить.

Моя песнь все страстней и печальней

Провожает последний закат,

И приветствует кто-то дальний

Мой торжественно-грустный взгляд.

Источник: сайт Антология русской поэзии (http://ruslit.ioso.ru/barkova.htm)

Робеспьер

Кафтан голубой. Цветок в петлице.

Густо напомаженная голова.

Так Робеспьер отправляется молиться

На праздник Верховного Существа.

Походка под стать механической кукле,

Деревянный негибкий стан,

Сельского стряпчего шляпа и букли,

Повадки педанта. И это тиран…

«Шантаж, спекуляцию, гнусный подкуп

Омою кровью, искореню!»

И взгляд голубой, бесстрастный и кроткий.

Улыбнулся толпе и парижскому дню.

А на площади мрачной угрюмо стояла толпа.

Неподкупная, словно он Сам, «Вдова»[12]

И ударом ножа, скрипя,

Подтверждала его слова.

1923

Ненависть к другу

Болен всепрощающим недугом

Человеческий усталый род.

Эта книга — раскаленный уголь,

Каждый обожжется, кто прочтет.

Больше чем с врагом, бороться с другом

Исторический велит закон.

Тот преступник, кто любви недугом

В наши дни чрезмерно отягчен.

Он идет запутанной дорогой

И от солнца прячется как вор.

Ведь любовь прощает слишком много:

И отступничество и позор.

Наша цель пусть будет нам дороже

Матерей и братьев, и отцов.

Ведь придется выстрелить, быть может,

В самое любимое лицо.

Нелегка за правый суд расплата, —

Леденеют сердце и уста.

Нежности могучей и проклятой

Не обременяет тягота.

Ненависть ясна и откровенна,

Ненависть направлена к врагу,

Вот любовь — прощает все измены,

И она — мучительный недуг.

Эта книга — раскаленный уголь.

Видишь грудь отверстую мою?

Мы во имя ненавидим друга,

Мы во имя проклянем семью.

Источник: рукопись, семейный архив Хохлушкиных.

В бараке

Я не сплю. Заревели бураны

С неизвестной забытой поры,

А цветные шатры Тамерлана

Там, в степях…

И костры, костры.

Возвратиться б монгольской царицей

В глубину пролетевших веков.

Привязала б к хвосту кобылицы

Я любимых своих и врагов.

Поразила бы местью дикарской

Я тебя, завоеванный мир,

Побежденным в шатре своем царском

Я устроила б варварский пир.

А потом бы в одном из сражений,

Из неслыханных оргийных сеч

В неизбежный момент пораженья

Я упала б на собственный меч.

Что, скажите, мне в этом толку,

Что я женщина и поэт?

Я взираю тоскующим волком

В глубину пролетевших лет.

И сгораю от жадности странной

И от странной, от дикой тоски.

А шатры и костры Тамерлана

От меня далеки, далеки.

1935, Караганда

О возвышающем обмане

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые.

Ф. Тютчев

Клочья мяса, пропитанные грязью,

В гнусных ямах топтала нога.

Чем вы были? Красотой? Безобразием?

Сердцем друга? Сердцем врага?

Перекошено, огненно, злобно

Небо падает в темный наш мир.

Не случалось вам видеть подобного,

Ясный Пушкин, великий Шекспир.

Да, вы были бы так же разорваны

На клочки и втоптаны в грязь,

Стая злых металлических воронов

И над вами бы так же вилась.

Иль спаслись бы, спрятавшись с дрожью,

По-мышиному, в норку, в чулан,

Лепеча беспомощно: низких истин дороже

Возвышающий нас обман.

1946

Русь

Лошадьми татарскими топтана,

И в разбойных приказах пытана,

И петровским калечена опытом,

И петровской дубинкой воспитана.

И пруссаками замуштрована,

И своими кругом обворована.

Тебя всеми крутило теченьями,

Сбило с толку чужими ученьями.

Ты к Европе лицом повернута,

На дыбы над бездною вздернута,

Ошарашена, огорошена,

В ту же самую бездну и сброшена.

И жива ты, живьем-живехонька,

И твердишь ты одно: «Тошнехонько!

Чую, кто-то рукою железною

Снова вздернет меня над бездною».

1954

«Загон для человеческой скотины…»

Загон для человеческой скотины.

Сюда вошел — не торопись назад.

Здесь комнат нет. Убогие кабины.

На нарах брюки. На плечах — бушлат.

И воровская судорога встречи,

Случайной встречи, где-то там, в сенях.

Без слова, без любви.

   К чему здесь речи?

Осудит лишь скопец или монах.

На вахте есть кабина для свиданий,

С циничной шуткой ставят там кровать;

Здесь арестантке, бедному созданью,

Позволено с законным мужем спать.

Страна святого пафоса и стройки,

Возможно ли страшней и проще пасть —

Возможно ли на этой подлой койке

Растлить навек супружескую страсть!

Под хохот, улюлюканье и свисты,

По разрешенью злого подлеца…

Нет, лучше, лучше откровенный выстрел,

Так честно пробивающий сердца.

1955

Возвращение

Вышел Иван из вагона

С убогой своей сумой.

Народ расходился с перрона

К знакомым, к себе домой.

Иван стоял в раздумье,

Затылок печально чесал,

Здесь, в этом вокзальном шуме,

Никто Ивана не ждал.

Он, сгорбившись, двинулся в путь

С убогой своей сумой,

И било в лицо и в грудь

Ночною ветреной тьмой.

На улицах было тихо,

И ставни закрыли дома,

Как будто бы ждали лиха,

Как будто бы шла чума.

Он шел походкой неспорой,

Не чуя усталых ног.

Не узнал его русский город,

Не узнал и узнать не мог.

Он шел по оврагам, по горкам,

Не чуя натруженных ног,

Он шел, блаженный и горький,

Иванушка-дурачок.

Из сказок герой любимый,

Царевич, рожденный в избе,

Идет он, судьбой гонимый,

Идет навстречу судьбе.

1955

Российская тоска

Хмельная, потогонная,

Ты нам опять близка,

Широкая, бездонная,

Российская тоска.

Мы строили и рушили,

Как малое дитя.

И в карты, в наши души,

Сам черт играл, шутя.

Нет, мы не Божьи дети,

И нас не пустят в рай,

Готовят на том свете

Для нас большой сарай.

Там нары кривобокие,

Не в лад с доской доска,

И там нас ждет широкая

Российская тоска.

Герои нашего времени

Героям нашего времени

Не двадцать, не тридцать лет.

Тем не выдержать нашего времени,

Нет!

Мы герои, веку ровесники,

Совпадают у нас шаги.

Мы и жертвы, и провозвестники,

И союзники, и враги.

Ворожили мы вместе с Блоком,

Занимались высоким трудом.

Золотистый хранили локон

И ходили в публичный дом.

Разрывали с народом узы

И к народу шли в должники.

Надевали толстовские блузы,

Вслед за Горьким брели в босяки.

Мы испробовали нагайки

Староверских казацких полков

И тюремные грызли пайки

У расчетливых большевиков.

Трепетали, завидя ромбы

И петлиц малиновый цвет,

От немецкой прятались бомбы,

На допросах твердили «нет».

Мы всё видели, так мы выжили,

Биты, стреляны, закалены,

Нашей родины злой и униженной

Злые дочери и сыны.

Источник: Средь других имен: Сборник. М.: Моск. рабочий, 1990.

Загряжский Андрей Анатольевич

(1898–1970)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Инженер, офицер.

Участник первой мировой войны. Арестован в начале 30-х годов. Срок отбывал в Воркуте, Дмитровлаге (канал Москва-Волга). После освобождения работал на стройках в различных районах страны. Стихи написаны в заключении в 1935 — 39 годах.

Ухто-Печерский тракт

День за днем немеркнущие зори,

Облаков бессонный перламутр,

Шум тайги, как дальний ропот моря,

В чуткой дреме полуночных утр.

День за днем свинцом гнетет усталость,

Пыль и пот в дороге жгут глаза,

И кричит свирепо на отсталых

Конвоир, винтовкою грозя.

День за днем над теснотой стоянок

Стелется пахучий дым костров.

И весна — царевна Несмеяна —

Мучит звоном липких комаров.

День за днем в пути мы запеваем,

По команде шаг ровнять бодрей:

— «Человек проходит как хозяин

Необъятной родины своей!»

Воркута

Черной тундры край зацепив,

Вверх пополз ослепительный шар.

Золотых облаков разлив

Днем полночным томит, как кошмар.

Резкий ветер поет, звеня,

Вагонетки поспешно стучат.

Из бессонного зева дня

Надвигается угольный ад.

Речка в тундре, шахт чернота,

Дым, и пыль, и злорадный гудок, —

Так встречает нас Воркута

На мучительный каторжный срок.

Нас, как скот, считает конвой

И ведет, и командует сесть.

И ползут над пыльной травой

Час за часом, которых не счесть.

Источник: Средь других имен: Сборник. М.: Московский рабочий, 1990.

Тагер Елена Михайловна

(1895–1964)

Писатель, поэт, публицист, переводчик.

Родилась в Санкт-Петербурге. Училась на историко-филологическом факультете Высших женских (Бестужевских) курсов. С 1915 г. начала печатать стихи в «Ежемесячном журнале» и студенческом журнале «Арион» под псевдонимом Анна Регатт. Была знакома с А. Блоком, А. Ахматовой, О. Мандельштамом.

В двадцатые годы служила в различных советских учреждениях. Переводила фольклор народов СССР, писала прозу, занималась публицистикой. В тридцатые годы в журналах «Красная новь» и «Литературный современник» опубликовала первые свои повести «Желанная страна» (1934) и «Праздник жизни» (1937). Печаталась в журналах «Наши достижения», «Колхозник», «Резец», переводила фольклор малых народов СССР («Якутский фольклор», «Долганский фольклор»). До своего ареста успела издать книги «Зимний берег», «Поясок» (1929), «Венчики-бубенчики», «Сквозь ветер» (1930), «Ревизоры» (1935).

Арестована в конце 1938 г. в связи с делом председателя ленинградского отделения Союза писателей Николая Тихонова (по которому арестован был и писатель Николай Заболоцкий). Под пытками подписала показания против Заболоцкого. Получила 10 лет лагерей, которые отбыла «от звонка до звонка» на Дальнем Востоке. В 1951 г. в Барнауле получила новый срок (5 лет ссылки в Северном Казахстане). От нее вновь пытались получить показания на Заболоцкого (на него в том же 51-м г. тоже было заведено очередное дело), но на этот раз Тагер не только не дала новых показаний, но и отказалась от подписанных прежде. После 5 лет ссылки была реабилитирована в 1956 г., вернулась в Ленинград. До своей смерти в 1964 г. много работала, писала, переводила. Большая ее «Повесть об Афанасии Никитине» вышла уже после ее смерти, в 1966 г. В конце 50-х годов в Ленинграде начал ходить по рукам машинописный сборник ее лагерных стихов «Сквозь пурги…». Большинство ее стихотворений до сих пор не опубликовано в официальной печати.

«Чтоб тяжести было меньше…»

Чтоб тяжести было меньше,

Чтоб меньше было пропаж —

Бросай, доходяга, вещи,

Скидай свой скудный багаж.

Оставь лишь хлеб и консервы;

Уже шумят поезда;

В вагон забирайся первый —

Приедешь первый ТУДА.

Уж ветер, вечный бродяга,

Листвой приветно шуршит…

На Запад крой, доходяга!

На Дальний Запад спеши!

На подступах к Новосибирску. «Пятьсот-веселый» эшелон. Август, 1948

«Сверкала морозная чаша…»

Сверкала морозная чаша,

Когда кочевали вдвоем

Слепое несчастие ваше

И зоркое горе мое.

Споткнуться на каменной глыбе ль,

В сугробы ли замертво пасть?

Лихая колымская гибель

Над нами разинула пасть.

Считаться родством мы не будем,

Считать мы не будем корысть;

Спасли вы, отпетые люди,

Мою пропадавшую жисть.

По слову седого бандита

Меня усадили к костру;

Воровка ворчала сердито:

— Дай руки-то снегом потру!

Гулящие девочки чаем

Старались меня отогреть:

— Вы пейте. Мы сроки кончаем,

А вам еще сколько терпеть!

И в беглом пустом замечанье

Горячая жалость была…

А звезды в великом молчанье

Смотрели на наши дела.

Бийск, 1950

И к Исакию прибреду.

Будь музеем или собором,

Мавзолеем или мечтой —

Все равно, коснеющим взором

Различу твой шлем золотой.

Ветер Балтики, ветер детства

К ложу смертному прилетит

И растраченное наследство

Блудной дочери возвратит.

И, последнему вняв желанью,

В неземное летя бытие,

Всадник Медный, коснувшись дланью,

Остановит сердце мое.

Северный Казахстан. Весна 1952

«И он умирает, как всякий другой…»

И он умирает, как всякий другой.

Часы прозвонили: «Сегодня!»

Он будет лежать простертый, нагой,

Суда ожидая Господня.

Его гениальность растает, как дым,

Под взором иных поколений —

И страшным парадом пройдут перед ним

Друзей оклеветанных тени.

Северный Казахстан, 4 марта 1953

Моя незнакомка

Идет походкой горделивой,

На ленте песика ведет,

И спаниель нетерпеливый

Ушами улицу метет.

На даме норковая шубка,

Пуховый дорогой платок,

И так мила моя голубка,

Как в поле выросший цветок.

Окликнуть? Нет, таких дерзаний

Не любят люди наших дней.

И что ей до моих терзаний,

До биографии моей?

Ну что ей, прочно защищенной

От наводнений и огня?

Как вдруг — открыто, несмущенно

Глаза взглянули на меня.

Из-под пушистой брови строгой

Они — как Божия гроза;

Такие плакавшие много,

Такие русские глаза…

В них все немыслимые чары

Спаленных немцем городов

И все полночные кошмары

Тридцатых роковых годов.

А снег метет свои обломки

И в тишину беззвучных дней

Уносит образ Незнакомки

И Современницы моей.

Нет, я не повторяю Блока,

Но строгий профиль наших дам

Я — без упрека, без намека —

На эстафету передам.

Ленинград. Январь, 1960

Источник: Возвращение: Сборник прозы, поэзии, критики, философских эссе. М.: Советский писатель, 1991.

Фроловский Михаил Николаевич

(1895–1943)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Инженер, служащий.

Впервые был арестован в 1925 г. До 1928 г. отбывал срок на Соловках, после чего был сослан на поселение сначала в Кемь, затем на Урал. В 1941 г. арестован вновь. Умер в заключении. Как поэт в печати не выступал.

Соловки

Сонет

Упорно шли на север поколенья,

Безмолвною борьбой утомлены,

Измучены, но не побеждены,

Победы предвкушая наслажденья.

Ослабевали страстные виденья

И отступали огненные сны,

Когда высокой вековой стены

Смыкали круг тяжелые каменья.

Себя сама не в силах побороть,

Воздвигла их бунтующая плоть,

И, памятник борьбы неумолимой,

Из вздохов, слез, молитвы и постов

Встал монастырь, монах неутомимый,

Над зеленью пустынных островов.

Кресты

В морях, где румпель морехода

Не вел ни разу корабля,

Где бьется в камни непогода,

Где в лед закована земля,

Там в пламени зари морозной

Над угловатою скалой

Глядится в море призрак грозный

Три тени смотрят в мрак ночной.

Три крестных тени недвижимы

Над грудой серых валунов,

И море, страж неумолимый,

Хранит их в сумраке веков.

Хранит в пустыне бездорожной

Их моря пенящийся вал,

И белых чаек крик тревожный

Не оглашает черных скал.

Но в час последнего призыва

К безлюдным, тихим берегам

Волной великого прилива

Мы все сольемся к трем крестам.

Из недр земли, со дна пучины

Немой, испуганной толпой,

Комки проснувшиеся глины,

Мы соберемся под скалой.

На неприступные ступени

Поставим влажную стопу,

И трех крестов большие тени

Накроют бледную толпу.

1926

Наше поколение

Мы в семнадцать — учились любить,

В двадцать лет — умирать научились,

Знать, что если позволено жить, —

То еще ничего не случилось.

В двадцать пять — научились менять

Жизнь на воблу, дрова и картофель;

Было некогда нам замечать

Нежной краской зардевшийся профиль.

Жили мы — как в теплушке тряслись,

Дни — мильярды кидали без счету,

Ну, а в тридцать — за книгу взялись,

Неумелой рукой за работу.

Вместе с юношей мы в тридцать пять

Жизнь сколачивать вдруг начинаем,

Разрушаем и строим опять,

А как строить — и дальше не знаем.

Что ж осталось узнать к сорока? —

Мы так много страниц пропускали.

Разве только, что жизнь коротка.—

Так ведь это и в двадцать мы знали.

19 февраля 1928 года. Кемь

Сыну, который будет

Я тебя не вижу и не знаю,

Мой в земле таящийся алмаз,

Но в глазах любимых я читаю

Новый блеск мужских спокойных глаз.

Это я, но только помоложе,

Это дед, но только посильней,

Это кровь моя под новой кожей,

Смуглой кожей матери твоей.

1931

Источник: Средь других имен: Сборник. М.: Московский рабочий, 1990.

Чирков Юрий Иванович

(1919–1988)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Метеоролог, доктор географических наук, профессор.

Арестован в 1935 г. пятнадцатилетним школьником. В заключении находился до 1945 г., после — вечная ссылка. Освобожден в 195 г. Как поэт в печати не выступал.

«Чернь бескрайняя, холодная…»

Чернь бескрайняя, холодная

Над застывшею землей.

Жизнь звериная, голодная.

Ах, домой, домой, домой.

Люди-звери, люди-призраки.

Безысходная тоска,

Бред, кошмары, смерти признаки —

Воля снова далека…

Неужель без оправдания

Жизнь свою закончу тут,

И без гроба, без прощания

В мерзлоту мой труп швырнут.

1939

«Еще „от можа и до можа“…»

Еще «от можа и до можа»

Во сне Рыдзь-Смиглы Польшу зрел,

А уж соседи, брань отложив,

Четвертый начали раздел.

Люфтваффе бомбовые лавы

На спящих ринулись с небес,

И в направлении Варшавы

Колонны двинулись эсэс.

И вдруг удар жестокий в спину…

Как удержать такой потоп?

Уланы, сабли гордо вскинув,

Атаковали танки в лоб.

И, утверждая веру, верность,

Те, кто от пыток слаб и нем,

Писали «вильность», «неподлеглость»

Своею кровью на стене…

Потом шли долго эшелоны

В неведомый и страшный мир,

Играл «Катюшу» на гармони

Татарин рыжий — конвоир.

1941 год

Источник: Средь других имен: Сборник. М.: Моск. рабочий, 1990.

Шаламов Варлам Тихонович

(1907–1982)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, писатель, журналист.

Родился в Вологде, в семье священника. В 1924 г. уезжает из Вологды в Москву, два года работает дубильщиком на кожевенном заводе, затем поступает на факультет советского права в МГУ. В 1929 г. арестован за распространение завещания В. И. Ленина «Письмо к съезду» (стр. 357) и приговорен к трем годам лагерей, которые отбывает на Северном Урале и Вишере. В 1932 г. возвращается в Москву, работает в ведомственных журналах, печатает статьи, очерки, фельетоны.

1 января 1937 г. новый арест — 5 лет колымских лагерей. В 1943 г. Шаламов получает очередной срок: 10 лет за антисоветскую агитацию (в разговоре назвал Бунина русским классиком).

В 1951 г. освобожден, но вернуться на «материк» не смог. В 1953 г. на два дня приезжает в Москву, встречается с семьей, наносит визит Пастернаку. Живет в Калининградской области, работает на торфоразработках. Начинает писать «Колымские рассказы» (см. т. 1, кн. 2, стр. 101). В 1956 г. реабилитирован, возвращается в Москву, работает в журнале «Москва» внештатным корреспондентом, печатает очерки, зарисовки.

С 1957 г. начинают появляться его стихи, в 1961 г. выходит первый поэтический сборник «Огниво». Рассказы и повести не принимаются редакциями из-за отсутствия показа в них «трудового энтузиазма» и излишнего «абстрактного гуманизма».

С середины 60-х годов в Самиздате широко ходят «Колымские рассказы».

В 1982 г. скончался в интернате Литфонда, так и не увидев напечатанным ни одного прозаического произведения: первые публикации прозы появляются только в 1987 г.

Основные произведения:

Сборники стихов: «Огниво» (1961), «Шелест листьев» (1964), «Дорога и судьба» (1967).

Сборники рассказов: «Колымские рассказы», «Левый берег», «Артист лопаты», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы», «Перчатка или КР-2».

Повести: «Четвертая Вологда», «Вишера», «Федор Раскольников», «Воспоминания», «Антироман».

Стланик

Л. Пинскому

Ведь снег-то не выпал. И, странно

Волнуя людские умы,

К земле пригибается стланик,

Почувствовав запах зимы.

Он в землю вцепился руками,

Он ищет хоть каплю тепла.

И тычется в стынущий камень

Почти неживая игла.

Поникли зеленые крылья,

И корень в земле — на вершок!..

И с неба серебряной пылью

Посыпался первый снежок.

В пугливом своем напряженье

Под снегом он будет лежать.

Он — камень. Он — жизнь без движенья,

Он даже не будет дрожать.

Но если костер ты разложишь,

На миг ты отгонишь мороз, —

Обманутый огненной ложью,

Во весь распрямляется рост.

Он плачет, узнав об обмане,

Над гаснущим нашим костром,

Светящимся в белом тумане,

В морозном тумане лесном.

И, капли стряхнув, точно слезы,

В бескрайность земной белизны,

Он, снова сраженный морозом,

Под снег заползет — до весны.

Земля еще в замети снежной,

Сияет и лоснится лед,

А стланик зеленый и свежий

Уже из-под снега встает.

И черные, грязные руки

Он к небу протянет — туда,

Где не было горя и муки,

Мертвящего грозного льда…

Шуршит изумрудной одеждой

Над белой пустыней земной.

И крепнут людские надежды

На скорую встречу с весной.

«Чем ты мучишь? Чем пугаешь?..»

Чем ты мучишь? Чем пугаешь?

Как ты смеешь предо мной

Хохотать, почти нагая,

Озаренная луной?

Ты как правда — в обнаженье

Останавливаешь кровь.

Мне мучительны движенья

И мучительна любовь…

«Модница ты, модница…»

Модница ты, модница,

Где ты теперь?

Как живется, ходится,

Гуляется тебе?

По волнам бегущая

Через все моря,

Любимая, лучшая,

Милая моя.

В море ли, на острове,

В горе ли, в беде —

Платья твои пестрые

Видятся везде.

Следом горностаевым

Прыгаешь в снегах,

Со снежинкой, тающей

На сухих губах.

Брезгуя столицами,

В летнюю грозу

Скачешь синей птицею

По ветвям в лесу.

И на перьях радуга,

И в слезах глаза…

Повидаться надо бы

Донельзя — нельзя!

«В этой стылой земле, в этой каменной яме…»

В этой стылой земле, в этой каменной яме

Я дыханье зимы сторожу.

И лежу, как мертвец, неестественно прямо,

И покоем своим дорожу.

Нависают серебряной тяжестью ветви,

И метелит метель на беду.

И в глубоком снегу, в позабытом секрете

И не смены, а смерти я жду.

«Память скрыла столько зла…»

Память скрыла столько зла —

Без числа и меры.

Всю-то жизнь лгала, лгала,

Нет ей больше веры.

Может, нет ни городов,

Ни садов зеленых,

И жива лишь сила льдов

И морей соленых.

Может, мир — одни снега —

Звездная дорога.

Может, мир — одна тайга

В пониманье бога.

«Не старость, нет, — все та же юность…»

Не старость, нет, — все та же юность

Кидает лодку в валуны

И кружит в кружеве бурунов

На гребне выгнутой волны.

И развевающийся парус,

Как крылья чайки, волны бьет,

И прежней молодости ярость

Меня бросает все вперед.

Огонь, а не окаменелость

В рисунке моего герба, —

Такой сейчас вступает в зрелость

Моя горящая судьба.

Ее и годы не остудят,

И не остудят горы льда,

У ней и старости не будет,

По-видимому, никогда…

«Чтоб торопиться умирать…»

Чтоб торопиться умирать,

Достаточно причины,

Но не хочу объектом стать

Судебной медицины.

Я все еще люблю рассвет

Чистейшей акварели,

Люблю луны латунный свет

И жаворонка трели…

«Я, как Ной, над морской волною…»

Я, как Ной, над морской волною

Голубей кидаю вперед,

И пустынной белой страною

Начинается их полет.

Но опутаны сетью снега

Ослабевшие крылья птиц,

Леденеют борта ковчега

У последних моих границ.

Нет путей кораблю обратно,

Он закован навек во льду, —

Сквозь метель к моему Арарату,

Задыхаясь, по льду иду.

Инструмент

До чего же примитивен

Инструмент нехитрый наш:

Десть бумаги в десять гривен,

Торопливый карандаш —

Вот и все, что людям нужно,

Чтобы выстроить любой

Замок, истинно воздушный,

Над житейскою судьбой.

Все, что Данту было надо

Для постройки тех ворот,

Что ведут к воронке ада,

Упирающейся в лед.

Зимний день

Свет, как в первый день творенья, —

Без мучительных светил

И почти без напряженья

Пресловутых вышних сил.

Будто светит воздух самый,

Отражая светлый лед,

И в прозрачной райской драме

Освещает людям вход.

Там стоят Адам и Ева,

Не найдя теплей угла,

Чем у лиственницы — древа

Знания добра и зла.

Жил-был

Что ж, зажигай ледяную лампаду

Радужным лунным огнем,

Нынешней ночью и плакать не надо —

Я уж отплакался днем.

Нет, не шепчи и не бойся огласки,

Громко со мной говори.

Эту старинную страшную сказку

В тысячный раз повтори.

Голосом ночи, лунного света,

Горных обрывов крутых:

— Жил-был король, недостойный поэтов

И недостойный святых…

«Луна качает море…»

Луна качает море.

Прилив. Отлив…

Качает наше горе

На лодке рифм.

Я рифмами обманут

И потому спасен.

Качаются лиманы,

И душен сон.

«Придворный соловей…»

Придворный соловей

Раскроет клюв пошире,

Бросая трель с ветвей,

Крикливейшую в мире.

Не помнит божья тварь

Себя от изумленья,

Долбит, как пономарь,

Хваленья и моленья.

Свистит, что было сил,

По всей гремя державе,

О нем и говорил

Язвительный Державин, —

Что раб и похвалить

Кого-либо не может.

Он может только льстить,

Что не одно и то же.

«Где жизнь? Хоть шелестом листа…»

Где жизнь? Хоть шелестом листа

Проговорилась бы она.

Но за спиною — пустота,

Но за спиною — тишина.

И страшно мне шагнуть вперед,

Шагнуть, как в яму, в черный лес,

Где память за руку берет

И — нет небес.

Только — тогда разрывай до конца,

Чтобы, связавшая крепко вначале

Если не судьбы, так наши сердца,

Нить, как струна, зазвучала…

Поэзии

Если сил не растрачу,

Если что-нибудь значу,

Это сила и воля — твоя.

В этом — песни значенье,

В этом — слов обличенье,

Немудреный секрет бытия.

Ты ведешь мою душу

Через море и сушу,

Средь растений, и птиц, и зверей.

Ты отводишь от пули,

Ты приводишь июли

Вместо вечных моих декабрей.

Ищешь верного броду,

Тащишь свежую воду

К моему пересохшему рту.

И с тобой обрученный,

И тобой облученный,

Не боясь, я иду в темноту.

И на небе — зарницы,

Точно перья жар-птицы

Неизвестных еще островов.

Это — мира границы,

Это — счастья крупицы,

Это — залежь сияющих слов.

Источник: Средь других имен: Сборник. М.: Моск. Рабочий, 1990.

Народные лагерные песни

Среди песенного фольклора есть несколько произведений, получивших благодаря особому созвучию с эпохой широчайшее распространение как в ГУЛАГе, так и за его пределами. Часть из них долгое время считалась народными («Товарищ Сталин, вы большой ученый», автор — Юз Алешковский), и действительные их создатели не торопились объявить свое авторство, чтобы не «добавили срока», по поводу других до сих пор идут споры об авторстве («Сиреневый туман»). Важно другое — через полвека после создания их помнят, знают, любят и поют люди, к своему счастью знающие о тюрьмах и лагерях лишь из песен и книг.

Воркута — Ленинград

(автор — Григорий Шурмак)

По тундре, по железной дороге,

где мчится курьерский «Воркута — Ленинград»,

мы бежали с тобою, ожидая тревоги,

ожидая погони и криков солдат.

Это было весною, одуряющим маем,

когда тундра проснулась и оделась в ковер.

Снег, как наши надежды на удачу, все таял…

Это чувствовать может только загнанный вор!

Слезы брызнут на руку иль на ручку нагана,

там вдали ждет спасенье — золотая тайга.

Мы пробьемся тайгою, моя бедная мама,

и тогда твое слово — мне священный наказ!

По тундре от железной дороги,

где мчится курьерский «Воркута — Ленинград»,

мы бежали с тобою, ожидая тревоги,

ожидая погони и криков солдат.

1942

Ванинский порт

Я помню тот Ванинский порт

И вид парохода угрюмый,

Как шли мы по трапу на борт

В холодные мрачные трюмы.

На море спускался туман.

Ревела стихия морская.

Лежал впереди Магадан,

Столица Колымского края.

Не песня, а жалобный крик

Из каждой груди вырывался.

«Прощай навсегда, материк!» —

Хрипел пароход, надрывался.

От качки стонали зэка,

Обнявшись, как родные братья.

И только порой с языка

Срывались глухие проклятья:

— Будь проклята ты, Колыма,

Что названа чудной планетой.

Сойдешь поневоле с ума —

Отсюда возврата уж нету.

Пятьсот километров — тайга.

В тайге этой дикие звери.

Машины не ходят туда,

Бредут, спотыкаясь, олени.

Там смерть подружилась с цингой.

Набиты битком лазареты.

Напрасно и этой весной

Я жду от любимой ответа.

Не пишет она и не ждет

И в светлые двери вокзала, —

Я знаю, — встречать не придет,

Как это она обещала.

Прощай, моя мать и жена!

Прощайте, вы, милые дети.

Знать, горькую чашу до дна

Придется мне выпить на свете!

Эшелон

За вагоном проходит вагон

С гулким стуком по рельсовой стали.

Спецэтапом идет эшелон

Из столицы в таежные дали.

Здесь на каждом вагоне замок,

Три доски вместо мягкой постели,

И, закутавшись в сизый дымок,

Мне мигают дорожные ели.

Припев:

Не печалься, любимая!

За разлуку прости меня.

Я теперь далеко от тебя, — дорогая, прости!

Как бы ни был мой приговор строг,

Я вернусь на родимый порог,

И, тоскуя по ласке твоей, я в окно

постучусь…

Завернувшись в тулуп с головой,

Проезжая снега и болота,

Здесь на каждой площадке конвой

Ощетинил свои пулеметы.

Десять лет трудовых лагерей

Подарил я рабочему классу,

Там, где стынут лишь трупы зверей,

Я построил колымскую трассу.

Припев.

Там, где вязнут в снегах трактора,

Даже «Сталинцу» сил не хватало,

Эта песня под стук топора

Над тайгой заунывно звучала…

За вагоном проходит вагон,

С гулким стуком по рельсовой стали,

Спецэтапом идет эшелон

Из столицы в таежные дали…

Припев.

Новый год

Новый год, порядки новые,

Колючей проволокой лагерь обнесен,

Везде глядят на нас глаза суровые,

И смерть голодная грозит со всех сторон.

Милая,

Не будь унылая,

Хоть и мучителен тяжелый приговор.

Придет свободы час,

Судьба спасет всех нас,

А за тюрьмы забор сам въедет прокурор.

Конец 1930-х годов

Источник: Средь других имен: Сборник. М.: Моск. Рабочий, 1990.

Горбовский Глеб Яковлевич

(Род. 1931)

Родился в 1931 г. Поэт, прозаик.

Родился в Ленинграде. Обучался в ремесленном училище, полиграфическом техникуме. В первые послевоенные годы был направлен в колонию для несовершеннолетних преступников, откуда бежал, стремясь отыскать своего отца. Меняя профессии, много ездил по стране. Работал в Сибири лесорубом и сплавщиком, участвовал в геологических экспедициях. Один из самых популярных неофициальных поэтов Ленинграда 50-х годов.

Первые стихи опубликовал в середине 1950-х годов. В № 3 самиздатского журнала «Синтаксис» (см. т. 1, кн. 2, стр. 349) было опубликовано несколько его стихотворений («Неве», «Ослик на Невском проспекте», «После войны», «Телефонная будка», «Вечнорабочий»). В 60-х вступил в Союз писателей — и написал великое множество совершенно советских стихов. Всего более 30 книг стихов и прозы. Лауреат Государственной премии РСФСР.

Неве

Я могу не вернуться к Неве

   молодым…

Что тогда?

Как держаться тогда с Невой?

Будут девушки мимо меня,

   как льды,

проплывать,

точно я — не свой,

безразличный девушкам,

   им…

Я могу не вернуться к Неве молодым…

Как тогда улыбаться ей

   старым ртом?

Ревматическим костяком

   как тогда без галош,

без снабженного ватой

   глухого пальто

обгонять в туман

   молодежь?

…Я вернусь к тебе

верящим —

мне дано —

мне дано это много

на годы впредь…

Я вернусь к тебе любящим

   все равно,

даже если вернусь

   умереть…

После войны

Сначала вымерли бизоны

на островках бизоньей зоны.

Потом подохли бегемоты

от кашля жуткого и рвоты;

козули пали от цынги,

у мух отнялись две ноги

(но мухи сразу не скончались),

дикообразы вдруг легли —

еще колючие вначале —

но вот обмякли, отошли.

Оцепенела вдруг собака,

последним умер вирус рака,

потом скончался человек…

На землю выпал плотный снег;

снег на экваторе искрился,

снег в океане голубел,

но санный след не появился,

и шинный след не проскрипел…

Машины снегом заносило,

чернели трубы — пальцы труб;

земля утрачивала силу,

все превращалось в общий труп;

и только между Марсом, правда,

и между умершей Землей

еще курили астронавты

и подкреплялись пастилой;

сидели молча, как предметы,

с Землей утратившие связь,

и электрического света

на пульте вздрагивала вязь…

Фонарики

Когда качаются фонарики ночные

и темной улицей опасно вам ходить,

я из пивной иду, я никого не жду,

я никого уже не в силах полюбить.

Мне дева ноги целовала, как шальная,

одна вдова со мной пропила отчий дом!

Ах, мой нахальный смех

всегда имел успех,

и моя юность пролетела кувырком!

Лежу на нарах, как король на именинах,

и пайку серого мечтаю получить.

Гляжу, как кот в окно,

теперь мне все равно!

Я раньше всех готов свой факел потушить.

Когда качаются фонарики ночные

и черный кот бежит по улице, как черт,

я из пивной иду,

я никого не жду,

я навсегда побил свой жизненный рекорд!

1953

Проклятие скуке

Монолог лишнего человека

Монолог лишнего человека:

Боюсь скуки, боюсь скуки!

Я от скуки могу убить,

я от скуки — податливей суки:

бомбу в руки — стану бомбить,

лом попался — рельсу выбью,

поезд с мясом брошу с моста.

Я от скуки кровь твою выпью,

девочка, розовая красота!

Скука, скука… Съем человека.

Перережу в квартире свет.

Я — сынок двадцатого века,

я — садовник его клевет,

пахарь трупов, пекарь насилий,

виночерпий глубоких слез.

Я от скуки делаюсь синим,

как от газа! Скука, наркоз.

Сплю, садятся мухи, жалят.

Скучно так, что — слышно! Как пение…

Расстреляйте меня, пожалуйста,

это я прошу — поколение.

1956

Доброе утро!

В Ленинграде у входа на Смоленское кладбище

висел громкоговоритель.

На кладбище: «Доброе утро!» —

по радио диктор сказал.

И как это, в сущности, мудро:

Светлеет кладбищенский зал.

Встают мертвяки на зарядку,

тряхнув чернозем из глазниц,

сгибая скелеты вприсядку,

пугая кладбищенских птиц.

Затем они слушают бодро

последних известий обзор.

У сторожа — пьяная морда

и полупокойницкий взор.

Он строго глядит на бригаду

веселых своих мертвецов:

«Опять дебоширите, гады?»

И мочится зло под крыльцо.

По радио Леня Утесов

покойникам выдал концерт.

Безухий, а также безносый,

заслушался экс-офицер…

А рядом гнилая старушка

без челюсти и без ребра

сказала курносой подружке:

«Какая Утесов — мура!»

Но вот, неизбежно и точно,

курантов ночных перезвон:

«Спокойной, товарищи, ночи!» —

и вежливость, и закон.

1956

Источник: Русская виртуальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Красильников Михаил Михайлович

(1933–1996)

Поэт, один из пионеров неофициальной культуры.

Родился в Белоруссии, в г. Орше, где проходил военную службу его отец. Затем семья жила в Хабаровске, во время войны — в Сибири, после войны — в Калининграде (Кёнигсберге). С 1948 г. жил в Риге, где закончил школу. В 1951 г. поступил на отделение журналистики филологического факультета ЛГУ. Исключен в 1952 г. после статьи в «Комсомольской правде». Восстановился в университете на русском отделении после смерти Сталина. 7 ноября 1956 г. арестован за выкрикивание антисоветских лозунгов во время демонстрации. Осужден по ст. 58–10 на 4 года. В 1957–1960 гг. находился в Дубровлаге в Мордовии, где вместе с Л. Чертковым и другими составил рукописные альманахи «Троя» и «Пятиречие».

По выходе на свободу сумел восстановиться в университете и получить диплом. Жил в Риге, работал в бюро путешествий. Составил путеводитель по Риге.

Публикации:

Трое с гусиными перьями // «Комсомольская правда», 11.12.1952. Фельетон, в котором описан перформанс с участием Красильникова, Э. Кондратова и Ю. Михайлова, произошедший 1 декабря того же года.

«Хочу узнать, тоскует вол о ком…»

Хочу узнать, тоскует вол о ком,

Идя один на водопой,

Когда его потащит волоком

Словак, убогий и скупой.

Им все равно — тяжелый груз ли

Нести куда-то по приказу:

Сердца унылых заскорузли,

Восславив горе и проказу.

Но славен истого искусства лик —

Увечный телом оживает.

Они вели вола без устали

Туда, где веха межевая.

Когда на поле сумрак выпал

И проглотил во тьме слова кар,

Никто не слышал больше хрипа

В икоте бледного словака.

А вол на водопой отправился

И верил всем речам о боге.

Вслед за волом, не видя траверза,

Скупой тащился и убогий.

Мужик хлебал в своей ендове щи,

И этот образ доконал их.

А случай, памятный чудовищам,

Потом навек исчез в анналах.

1955(6?)

«Я не знаком с гносеологией…»

«Я не знаком с гносеологией», —

сказал мужик, снимая онучи.

«Что наш удел — вноси налоги

и влезай на печь, дела окончив.

Возьмем полати. На полатях

я отдыхаю, возлежа.

Они — реальное понятье».

На что агностик возражал:

«Мужик, мужик, ты отрицаешь

метафизическую ценность

и этим самым совершаешь

непозволительный трансцензус.

Полати есть удобный символ…»

На что мужик ответил чинно:

«Но я на ярмарке в Касимове

купил для них кусок овчины».

Так был агностик опозорен,

который мудрость Канта вызнал.

Мужик смотрел на вещи в корень,

с позиции материализма.

1957, Потьма, Мордовия

«Огню присуща резкость фресковая…»

Огню присуща резкость фресковая

Со стен потомков инков.

Дрова надорванно потрескивают

В подобьи поединка.

Когда они бороться кончат

И выгорят в золу,

Воспоминанья станут тонче

О пустоте разлук.

Огонь угаснет понемногу,

И он уснет, огнем растроган.

Потом проснется и пойдет он

В ночную смену на работу.

XI.58

«На улицах было душно…»

На улицах было душно,

На улицах было пыльно.

Город от пыли вылинял

И стал равнодушным.

Линии выпрямляя,

Останавливались трамваи.

Осознал красивый троллейбус

Собственную нелепость.

Издерганные прохожие

Не решались остановиться.

Пыль покрывала кожу тел,

Оседала на лицах.

Реактивные самолеты

Тупо летали по небу.

Скука ждала кого-то,

Ждала кого-нибудь…

Человек работал и жил,

Иногда получал премии.

Он не считал этажи —

Не было времени.

А когда подошел к окну,

Уже не успел смекнуть.

Его назойливо звал

Серый асфальт.

Город спрятал зевоту,

Заметался неугомоннее.

Скука нашла кого-то?

Скука нашла кого-нибудь?!

Нашли разбитое тело,

Но понять не сумели —

Просто человеку хотелось

Отпечататься на панели.

VII.57

«Он знал, что умрет обязательно…»

Он знал, что умрет обязательно,

Сегодня его время.

Смерть непритязательна,

Умеет ладить со всеми.

Небо раздумало быть синим,

Горем человечьим не тронется.

Человек купил в магазине апельсин,

Полюбовался солнцем.

Потом кожуру откинул —

Надоело с солнцем прощаться —

И как-то мимоходом разбил витрину,

Принял за чужое счастье.

В столовой долго думал об овощах,

Выпил водки перед щами.

И хотя нечего было завещать,

Пошел и составил завещанье.

Разнервничался, себя укоряя —

Ни разу не играл в крикет.

Но поскольку в крикет никто не играет,

Выкупался в реке.

К вечеру устал выкидывать номера,

Казался мертвым на треть.

Он лег на диван, чтобы умирать,

И не смог умереть.

VII.57

Источник: Русская виртуальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Красовицкий Станислав Яковлевич

(Род. 1935)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, священник.

Родился в Москве в 1935 г. Закончил Московский институт иностранных языков. Период активного творчества — вторая половина 50-х. В начале 60-х отказывается от поэзии, уничтожает все написанное (стихи, однако, сохранились во многих списках и в памяти друзей). Ныне о. Стефан (Красовицкий) — священник Русской Православной Церкви (зарубежной), живет в Подмосковье. В последние годы вернулся к поэтическому творчеству.

С 60-х годов стихи Красовицкого публиковались в эмигрантских журналах («Грани», «Эхо» и др.), до этого распространялись в Самиздате.

Натюрморт

Полупустым оркестром

шла тропинка скрипки,

и на нее сорил неряха-контрабас

окурки, вечера, прогулки, вечеринки —

и все, что говоришь,

порой не разобрав.

И весь оркестр — набор

фанерных натюрмортов.

Но кто поверит в них?

И не поймет любой,

что за окном фойе

и в переплете марта —

окурки, вечера, прогулки и любовь.

Все это тихо спит

в ловушке колоннады.

Пугают снег грачи.

Уже решен разлад.

Но в переплете март.

И верю —

когда надо,

я все верну назад,

и слова не сказав.

Покажется трамвай.

Его фигура — череп.

И скрипкою тропа пересекает двор.

И ею контрабас заканчивает вчерне

окурки, вечера, прогулки, разговор.

1956

Последняя надежда

Я видел дом.

Он выползал.

Потом он старился годами.

Слезоточивые глаза его

украсили фундамент.

А рядом дерево бежит.

И той же верною тропою

идет мадонна и кричит,

махая лайковой рукою.

А по закрученным дворам

бредут разнеженно собаки

и предлагают шулерам

сентенцию о верном браке.

Кругом не видно ни души.

Одна ползучая аллея.

И умирают торгаши,

за кисеею костенея.

И там же я нашел твой след.

Он поперечнее и шире.

Но кто напишет мой портрет,

тому несчастье выйдет в мире.

Ведь за оградою резной,

за украшеньем одалисок

живет владелец закладной

и все заносит в черный список.

1956

Любовница палача

Он работает где-то в Москве.

Он работает где-то в столице.

Он работает в МВД.

Он похож на хрупкую птицу.

Меня мама спрашивает часто.

Ничего не скажу о нем.

Он похож на воспитателя в яслях.

Он работает палачом.

О, какая страшная читка

срамных знаний в его очах,

о, какая сладкая пытка

быть любовницей палача.

Вот вокруг меня застыли фигуры.

На одной из подмосковных дач,

словно воздух на венском стуле,

задремал, загрустил палач.

Быстрый ветер рассеял тучи

огневых, золотых партэр.

Он сидит, он как бог, только лучше.

Он воздушен, как солитер.

Я тела его не ощущаю.

Поцелуй как соленый грибок.

Одному ему разрешаю.

Только он завладеть мною мог.

Я лежу в постели крича.

Он секет. Я раздета до нитки.

О, какая сладкая пытка

быть любовницей палача.

Я лежу в постели одна.

Ветер студит мои колеса.

Тяжек запах, ни мужа, ни песа.

Я одна в темноте, одна.

Источник: сайт Русской виртуальной библиотеки (http://www.rvb.ru)

Кропивницкий Евгений Леонидович

(1893–1979)

Поэт, художник, композитор.

Родился в Москве. Окончил Императорское Строгановское художественное училище в 1911 г. со званием «ученый-рисовальщик». В 1912–1920 гг. жил в Москве, учился в университете Шанявского на факультете истории. В 1920–1923 гг. жил и работал в различных городах Севера, Урала и Сибири. С 1923 г. жил с семьей под Москвой. В 20-х годах был близок кругу художников «Бубнового валета».

Стихи писал с 1909 г. До революции публиковался в периодике.

В конце 30-х годов в поэзии (и отчасти в живописи) Е. Кропивницкого происходит поворот в сторону гротескного примитива, во многом определивший всю лианозовскую эстетику и в первую очередь «барачную поэзию» И. Холина и Г. Сапгира. В 50-х годах дом Кропивницких в подмосковной деревне Виноградово (рядом с Долгопрудным) становится одним из центров зарождавшегося московского неофициального искусства. Позднее этот центр переместился в барачную квартиру зятя Е. Кропивницкого, художника Оскара Рабина, в тоже подмосковное тогда Лианозово. Отсюда и название группы, впервые употребленное функционерами КГБ, добившимися в 1963 г. исключения Е. Кропивницкого из МОСХа.

Публикации:

Печально улыбнуться… (стихи и проза). — Париж: Третья волна, 1977.

Земной уют. Избранные стихи. — М.: Прометей, 1989.

«За стеной кого-то били…»

За стеной кого-то били,

Кто-то тонко голосил

Изо всех последних сил.

За стеной кого-то били.

Осень. Сумерки наплыли,

Вечер краски погасил.

За стеной кого-то били,

Кто-то тонко голосил.

1938

«По витринам — из картона…»

По витринам — из картона

Хлеб и сыр, и колбаса.

Понаделано их тонны,

Разбегаются глаза.

Эти яства — тоже — проба —

Hy-ка, кинь-ка на весы.

Ну-кась выкуси, попробуй

Деревянной колбасы!

1939

«Смята белая перина…»

Смята белая перина,

В душной комнате тепло.

После сцены балерина,

Коновалова Ирина,

Парамоновой назло

Пригласила Иванова —

И теперь он пьян и спит…

Ночь в окно глядит сурово,

Острый серп, как нож торчит.

1939

«Светлей луны у нас фонарь…»

Светлей луны у нас фонарь,

И свет его весьма приятен,

Он очень круглый, он без пятен,

Наш удивительный фонарь.

Луну певали деды встарь —

Нам этот пафос непонятен:

Ну что луна, когда фонарь

И светел и весьма приятен.

1939

Самообман

Мы тревожимся, орем,

Фантазируем и врем,

Что куда-то мы припрем.

Никуда мы не припрем —

Зря мы трепемся, орем,

Фантазируем и врем.

Пусть наврем, пусть не наврем.

Никуда мы не припрем —

Просто-напросто — помрем.

17 сентября 1952

Поллитровка

Пальто мое изношено,

Заплатки на пальто.

Трава в степи покошена,

Косил незнамо кто.

Начальникам не нравится

Потрепанность моя.

Но как мне им понравиться,

Того не чаю я.

Не чаю я, не чаю я,

Не чаю ни черта, —

Хмелею не от чаю я —

Вино моя мечта.

Пол-литра вещь сугубая,

Как выпьешь — благодать.

Личина жизни грубая

Шарахается вспять.

И выглядят умильными

Дома, трамваи, сад.

И носятся всесильными

Мечты, и им я рад.

Унылое заброшено,

Ночное не темно…

Пальто мое поношено,

Но это все равно.

1950

Арестанты

По дороге в осужденье

Шли толпой.

Человечьи преступленья

Каждый шедший нес с собой.

Тот прельстился женским телом

У моста.

Тот квитанции подделал,

Тот подчистил паспорта.

Тот ограбил на дороге,

Этот в банке сделал взлом,

Взяв с собою для подмоги

Лом.

Этот взял да и зарезал,

Сапоги и брюки сняв.

Этот голову отрезал,

Золотые зубы взяв.

Каждый нес свое былое,

Нес с собой.

Окруженные конвоем

Шли толпой.

1949

Строительство

Не стыдясь ты роешь ямы…

В. Брюсов

Людьми так много наворочено

Строений на земле сырой.

Как много в земь всего вколочено —

И лозунг человечий: Рой!

Рой, колоти и приколачивай,

Строй больше, больше, больше строй;

Загромождай, вбивай, вколачивай,

Рой землю, беспощадно рой!

Не только на земле — подземные

Построил человек ходы:

Воздвигнул вроде бы надземные

Дома; добрался до воды —

И оковал ее, свободную,

Бетонами, попер назад,

Назад попер стихию водную —

И этому безмерно рад.

Он рад застроить земь строеньями,

Рад все в бетоны оковать…

С остервененьем и терпением

Копает человечья рать.

23 нояб. 1952

«Надоело просыпаться…»

Надоело просыпаться,

На работу отправляться,

Поминать в пивнушке «мать».

Эх, кабы все спать и спать!

Надоело просыпаться,

Надоело одеваться.

Чтобы трое суток спать;

Или даже лучше пять.

Надоело просыпаться,

Одеваться, умываться

Остается лишь мечтать.

О великом счастье спать.

Утро. Надо просыпаться,

На работу собираться;

Вечерком, в пивной, опять

Поминать «такую мать».

Источник: Русская виртуальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Кондратов Александр Михайлович

(1937–1993)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, прозаик, ученый, журналист.

Автор нескольких работ по математической лингвистике, а также многочисленных научно-популярных книг и статей.

Стихи ходили в Самиздате и публиковались в эмигрантских журналах, в начале 90-х появились в российских журналах.

Мои «Троицы»

Три писательских лика:

Прозаик — Поэт — Драматург.


Три прозаических лика:

детектив-фельетон /«нагановиана» / — «я-литература» / автобиографические романы / — «просто проза» / рассказы + повести /.


Три поэтических лика:

поэзия лирическая / «Лам»-Путь / — поэзия сатирическая / «Скирли» / — поэзия экспериментальная / «Пузыри» + «Конкреции» и «Программы» /.


Три драматургических лика:

«Пьесны» / пьесы в стихах / — «Игры и решения» / экспериментальные пьесы и игры / — «Прикладная драматургия» / для цирка и т. д. /.


Три великих поэта:

Миларепа / йог-поэт Тибета, XI в. / — Данте — Хлебников.


Три ступени генеалогии:

1. Хлебников и русский кубофутуризм / «деды» /.

2. Ранний Заболоцкий и обэриуты / «отцы» /.

3. «Неофутуристы» начала 50-х годов / «старшие братья» /.


Три учителя в прозе:

Генри Миллер — Джойс — Достоевский.


Три учителя в драматургии:

Ионеско — обэриуты — Антонен Арто.

«Дорогие, смердящие граждане!»

Дорогие,

смердящие граждане!

Дозвольте ж, любя, полизать

каждому, граждане, каждому

простой мозолистый зад:

не потому, что сан

взят напрокат из книжек,

а потому, что сам

скоро я стану таким же.

«Я хочу в сумасшедший дом…»

Я хочу в сумасшедший дом

к моложавым простым идиотам.

Ни умом не хочу, ни трудом —

да пробьет потолок нога! —

я хочу в сумасшедший дом,

где не надо лягать и лгать.

Персонально каждый

Сходит с ума.

Пускай жажда,

сума,

зима,

пускай в позументах швейцара осень.

Для сумасшедших — всегда кокосы!

… Мечтаешь ты увидеть кактус,

засеять луком огород —

но в жизни все выходит как-то

совсем-совсем наоборот…

чтоб никогда опять не повториться…

Пускай придут худые муравьи

в рабочих неуклюжих

рукавицах!

«Небо казалось зелёным и кислым…»

Небо казалось зелёным и кислым.

Бульвары играли: валеты да крали…

В библиотеках пылились истины…

А истина в том,

что нас обокрали.

Нас обокрали не взломом и ломиком —

нас обокрали логикой лобиков.

Правдой неправды

и кривдою правды

нас обокрали авгуры и барды.

Веру — украли.

Волю — украли.

В Конго, Париже,

на Фиджи, Урале

нас обокрали калекою-веком,

гордо гориллу

назвав человеком…

А что — «Магомет!»?

Магомета — нет.

Нет — Магомета

и есть —

клозет.

«Задавили на улице гадину…»

Задавили на улице гадину,

а она ведь любила родину

и луну, и жену, и пиво

и на книжку деньги копила…

Задавили на улице гадину,

превратили её — в говядину.

Источник: сетевая версия Антологии новейшей русской поэзии «У голубой лагуны» (http://aptechka.agava.ru/bluelagoon/)

Охрименко Алексей Петрович

(1923–1993)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Журналист, бард.

Родился, жил и скончался в Москве. Песни писал с 1947 г. на свои стихи, а также совместно с С. Кристи и В. Шрейбергом.

Песни Охрименко (в том числе таких, как «Батальонный разведчик», «Отелло», «Гамлет», «Граф Толстой») долгое время считались народными, и исполнялись без указания автора. В начале и середине 50-х годов чаще всего их пели инвалиды, ходившие с гармошкой или гитарой по подмосковным электричкам, собирая подаяния на жизнь, а чаще просто на выпивку. Все кто слышал эти песни, никогда не забудут надрывные, со слезой, пропитые и прокуренные голоса, клеймившие и «королеву потаскуху», капающую пипеткой в ухо родному мужу, и ревнивца мавра, ни за что удушившего невинную жену, и уж, конечно, «Клаву-шалаву», променявшую героя — батальонного разведчика — на штабного писаришку. С конца 50-х они перекочевали в городской (главным образом студенческий) фольклор, без них не обходилось ни одно застолье, ни один туристский поход. Лишь позже их заменили авторские песни Ю. Визбора, Б. Окуджавы, В. Высоцкого, А. Галича и других бардов.

На мотив песни «Когда б имел златые горы»

Стихи

Алексея Охрименко,

Сергея Кристи,

Владимира Шрейберга

Венецианский мавр Отелло

Один домишко посещал,

Шекспир узнал про это дело

И водевильчик накатал.

Да, посещал он тот домишко,

А кто не знает, почему,

То почитать Шекспира книжку

Мы посоветуем ему.

Девчонку звали Дездемона,

Собой, что белая луна,

На генеральские погоны

Ах, соблазнилася она.

Он вел с ней часто разговоры,

Бедняга мавр лишился сна,

Все отдал бы за ласки, взоры,

Лишь им владела бы она!

Сказала раз она стыдливо,

Ах, это было ей к лицу:

«Не упрекай несправедливо,

Скажи всю правду ты отцу…»

Папаша — дож венецианский

Большой любитель был пожрать,

Любил папаша сыр голландский

Московским пивом запивать.

Любил он спеть романс цыганский —

Свой, компанейский парень был,

Но только дож венецианский

Проклятых мавров не любил.

А не любил он их за дело —

Ведь мавр на дьявола похож,

И предложение Отелло

Ему, что в сердце финский нож!

<Но убедил Отелло дожа,

Что вовсе он не асмодей.

На брак согласье дал вельможа,

И стало все как у людей.>

Был у Отелло подчиненный

По кличке Яшка-лейтенант,

Он был на горе Дездемоны

Ужасно вредный интригант.

Исчез платок! Обман и драма!

Подвоха мавр не уловил,

И, несмотря на то, что дама,

Он Дездемону удавил.

Кончиной потрясен супруги,

Вошел Отелло в страшный раж —

Всех перебил, кто был в округе,

А под конец пырнул себя ж…

Пусть поступил Отелло смело

Или трусливо — вам судить,

Но мавр — он сделал свое дело,

А значит, может уходить!

Девки, девки, взгляд кидайте

Свово дале носа вы

И никому не доверяйте

Свои платочки носовы!

О графе Толстом — мужике непростом

Алексей Охрименко,

Сергей Кристи,

Владимир Шрейберг

Жил-был великий писатель

Лев Николаич Толстой,

Мяса и рыбу не кушал,

Ходил по именью босой.

Он очень удачно родился

В деревне наследной своей,

Впоследствии мир удивился,

Узнав, что он графских кровей.

Граф юность провел очень бурно,

На фронте в Крыму воевал.

А в старости очень культурно

В именье своем проживал.

В имении, в Ясной Поляне,

Любых принимали гостей,

К нему приезжали славяне

И негры различных мастей.

Вступал он с правительством в трения,

Но был он народа кумир,

Закончил граф «Анну Каренину»,

А также «Войну и мир».

Но Софья Андревна Толстая,

Напротив, любила поесть,

Она не ходила босая,

Спасая семейную честь.

Великие потрясения

Писатель в быту перенес,

И роман его «Воскресение»

Читать невозможно без слез…

Легко нам понять-догадаться,

Ведь мы все живем на земле,

Что так не могло продолжаться

В старинной дворянской семье.

Наскучило графу все это,

Решил он душой отдохнуть —

Велел заложить он карету

И в дальний отправился путь.

В дороге, увы, простудился,

И на станционном одре

Со всеми беззлобно простился

И милостью Божьей помре.

На этом примере учиться

Мы все, его дети, должны —

Не надо поспешно жениться,

Не выбрав хорошей жены.

Не надо, ребята, поспешно жениться,

Не выбрав хорошей жены,

Нельзя под венец или в ЗАГС торопиться —

Последствия будут грустны!..

1947–1951

Батальонный разведчик

Алексей Охрименко,

Сергей Кристи,

Владимир Шрейберг

Я был батальонный разведчик,

А он — писаришка штабной.

Я был за Россию ответчик,

А он жил с моею женой…

Ой, Клава, родимая Клава,

Ужели судьбой суждено,

Чтоб ты променяла, шалава,

Орла на такое говно?!

Забыла красавца-мужчину,

Позорила нашу кровать,

А мне от Москвы до Берлина

По трупам фашистским шагать…

Шагал, а порой в лазарете

Со смертью в обнимку лежал,

И плакали сестры, как дети,

Ланцет у хирурга дрожал.

Дрожал, а сосед мой — рубака,

Полковник и дважды Герой,

Он плакал, накрывшись рубахой,

Тяжелой слезой фронтовой.

Гвардейской слезой фронтовою

Стрелковый рыдал батальон,

Когда я Геройской звездою

От маршала был награжден.

А вскоре вручили протёзы

И тотчас отправили в тыл…

Красивые, крупные слезы

Кондуктор на литер пролил.

Пролил, прослезился, собака,

Но все же содрал четвертак!

Не выдержал, сам я заплакал,

Ну, думаю, мать вашу так!

Грабители, сволочи тыла,

Как носит вас наша земля!

Я понял, что многим могила

Придет от мово костыля.

Домой я, как пуля, ворвался

И бросился Клаву лобзать,

Я телом жены наслаждался,

Протез положил под кровать…

Болит мой осколок железа

И режет пузырь мочевой,

Полез под кровать за протезом,

А там писаришка штабной!

Штабного я бил в белы груди,

Сшибая с грудей ордена…

Ой люди, ой, русские люди,

Родная моя сторона!

Жену-то я, братцы, так сильно любил,

Протез на нее не поднялся,

Ее костылем я маненько побил

И с нею навек распрощался.

С тех пор предо мною все время она,

Красивые карие очи…

Налейте, налейте стакан мне вина,

Рассказывать нет больше мочи!

Налейте, налейте, скорей мне вина,

Тоска меня смертная гложет,

Копейкой своей поддержите меня —

Подайте, друзья, кто сколь может…

1947–1951

Источник: сайт http://www.bards.ru

Сатуновский Ян (Яков Абрамович)

(1913–1982)

Инженер-химик, поэт.

Родился в Екатеринославе. В конце 20-х гг. примыкает к поэтам-конструктивистам. Для зрелого творчества Сатуновского определяющим стало вхождение (1961) в лианозовскую группу поэтов и художников (совместно с Генрихом Сапгиром, Всеволодом Некрасовым, Игорем Холиным…). Опубликовал несколько книжек детских стихов. Первая публикация «взрослого» творчества Сатуновского — в 1977 г., в СССР — в 1989 г. Всю жизнь проработал инженером-химиком в подмосковном городе Электросталь.

«В некотором царстве…»

В некотором царстве,

в некотором государстве,

в белокаменной Москве

   краснопролетарской

тридцать лет и три года

жили-проживали

старичок со старушкой в полуподвале.

А на тридцать четвертый год

случилось чудо:

в переулке,

где ютилась их лачуга,

точно вынутые из улья восковые соты,

от лесов освободился дом высотный.

И теперь старичок со старушкой,

проживающие в полуподвале,

за окошком видят Герб Союзный,

за который мы воевали.

1951

Источник: сайт Вавилон (http://www.vavilon.ru)

Слуцкий Борис Абрамович

(1919–1986)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт.

Родился в Славянске. В 1941 г. окончил Литературный институт им. Горького в Москве. Участник Отечественной войны. Член КПСС с 1943 г. Первая книга «Память» опубликована в 1957 г.

Основные произведения:

«Время» (1959), «Сегодня и вчера» (1961), «Работа» (1964), «Годовая стрелка» (1971), «Доброта дня» (1973), «Неоконченные споры» (1978), «Вопросы к себе» (1988).

Приводимые ниже стихотворения в 50-80-х гг. распространялись в Самиздате.

Хозяин

А мой хозяин не любил меня —

Не знал меня, не слышал и не видел,

А все-таки боялся, как огня,

И сумрачно, угрюмо ненавидел.

Когда меня он плакать заставлял,

Ему казалось: я притворно плачу.

Когда пред ним я голову склонял,

Ему казалось: я усмешку прячу.

А я всю жизнь работал на него,

Ложился поздно, поднимался рано,

Любил его. И за него был ранен.

Но мне не помогало ничего.

А я возил с собой его портрет.

В землянке вешал и в палатке вешал —

Смотрел, смотрел, не уставал смотреть.

И с каждым годом мне все реже, реже

Обидною казалась нелюбовь.

И ныне настроенья мне не губит

Тот явный факт, что испокон веков

Таких, как я, хозяева не любят.

1954

Бог

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали

Живого. На мавзолее.

Он был умнее и злее

Того — иного, другого,

По имени Иегова,

Которого он низринул,

Извел, пережег на уголь,

А после из бездны вынул

И дал ему стол и угол.

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом.

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

В своих пальтишках мышиных

Рядом дрожала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Он глянул жестоко, мудро

Своим всевидящим оком,

Всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

1955

Про евреев

Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

Я все это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но все никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,

Не воровавши ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,

Чтоб говорили нелживо:

«Евреев не убивало!

Все воротились живы!»

Прозаики

Артему Веселому,

Исааку Бабелю,

Ивану Катаеву,

Александру Лебеденко

Когда русская проза пошла в лагеря —

В землекопы,

А кто половчей — в лекаря,

В дровосеки, а кто потолковей — в актеры,

В парикмахеры

Или в шоферы, —

Вы немедля забыли свое ремесло:

Прозой разве утешишься в горе?

Словно утлые щепки,

Вас влекло и несло,

Вас качало поэзии море.

По утрам, до поверки, смирны и тихи,

Вы на нарах слагали стихи.

От бескормиц, как палки, тощи и сухи,

Вы на марше творили стихи.

Из любой чепухи

Вы лепили стихи.

Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал

Рифму к рифме и строчку к строке.

То начальство стихом до костей пробирал,

То стремился излиться в тоске.

Ямб рождался из мерного боя лопат,

Словно уголь, он в шахтах копался,

Точно так же на фронте из шага солдат

Он рождался и в строфы слагался.

А хорей вам за пайку заказывал вор,

Чтобы песня была потягучей,

Чтобы длинной была, как ночной разговор,

Как Печора и Лена — текучей.

А поэты вам в этом помочь не могли,

Потому что поэты до шахт не дошли.

«Всем лозунгам я верил до конца…»

Всем лозунгам я верил до конца

И молчаливо следовал за ними,

Как шли в огонь во Сына, во Отца,

Во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается, немая,

И ежели ошибочка была —

Вину и на себя я принимаю.

И срам и ужас

От ужаса, а не от страха,

от срама, а не от стыда

насквозь взмокала вдруг рубаха,

шло пятнами лицо тогда.

А страх и стыд привычны оба.

Они вошли и в кровь и в плоть.

Их

даже

    дня

      умеет

        злоба

преодолеть и побороть.

И жизнь являет, поднатужась,

бесстрашным нам,

бесстыдным нам

не страх какой-нибудь, а ужас,

не стыд какой-нибудь, а срам.

«Уменья нет сослаться на болезнь…»

Уменья нет сослаться на болезнь,

таланту нет не оказаться дома.

Приходится, перекрестившись, лезть

в такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно —

ошибок мало, а достоинств много.

А с точки зренья господа-то бога?

Господь, он скажет: «Все равно говно!»

Господь не любит умных и ученых,

предпочитает тихих дураков,

не уважает новообращенных

и с любопытством чтит еретиков.

«Лакирую действительность…»

Лакирую действительность —

Исправляю стихи.

Перечесть — удивительно —

И смирны и тихи.

И не только покорны

Всем законам страны —

Соответствуют норме!

Расписанью верны!

Чтобы с черного хода

Их пустили в печать,

Мне за правдой охоту

Поручили начать.

Чтоб дорога прямая

Привела их к рублю,

Я им руки ломаю,

Я им ноги рублю,

Выдаю с головою,

Лакирую и лгу…

Все же кое-что скрою,

Кое-что сберегу.

Самых сильных и бравых

Никому не отдам.

Я еще без поправок

Эту книгу издам!

«Критики меня критиковали…»

Критики меня критиковали,

Редактировали редактора,

Кривотолковали, толковали

С помощью резинки и пера.

С помощью большого, красно-синего,

Толстобокого карандаша.

А стиха легчайшая душа

Не выносит подчеркиванья сильного.

Дым поэзии, дым-дымок

Незаметно тает.

Легок стих, я уловить не мог,

Как он отлетает.

Легче всех небесных тел

Дым поэзии, тобой самим сожженной.

Не заметил, как он отлетел

От души, заботами груженной.

Лед-ледок, как в марте, тонок был,

Тонкий лед без треску проломился,

В эту полынью я провалился,

Охладил свой пыл.

«Запах лжи, почти неуследимый…»

Запах лжи, почти неуследимый,

сладкой и святой, необходимой,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной,

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

все едино — тошный и кромешный

запах лжи.

Источник: Русская вирутальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Холин Игорь Сергеевич

(1920–1999)

Поэт, прозаик.

В детстве был беспризорником. Воспитывался в детдоме. В 30-х гг. учился в военном училище. Воевал. Стихи начал писать в 1948 г.

Решающее влияние на формирование «конкретистской» поэтики И. Холина оказало знакомство в конце 40-х гг. с Е. Кропивницким. В середине 50-х годов создает свой знаменитый «барачный» цикл. Некоторые стихотворения были опубликованы в № 1 самиздатского журнала «Синтаксис» (в т. ч. все опубликованные ниже). С середины 60-х печатается на Западе (в СССР публикуются только его стихи для детей).

«Дамба, клумба, облезлая липа…»

Дамба, клумба, облезлая липа.

Дом барачного типа.

Коридор. Восемнадцать квартир.

На стене лозунг «Миру — мир».

Во дворе Иванов

Морит клопов.

Он бухгалтер Гознака.

У Макаровых пьянка.

У Барановых драка.

«Рыба. Икра. Вина…»

Ю. Васильеву

Рыба. Икра. Вина.

За витриной продавец Инна.

Вечером иная картина:

Комната, стол, диван.

Муж пьян.

Мычит: Мы-бля-я…

Хрюкает, как свинья,

Храпит.

Инна не спит…

Утром снова витрина.

Рыба. Икра. Вина.

«Жил за городом на даче…»

Жил за городом на даче.

Покупал билет. Кассирша не дала сдачи.

Ругался на весь вокзал.

На последнюю электричку опоздал.

В гостинице без паспорта не пустили в номер,

Ночевал на улице, простудился и помер.

«Кто-то выбросил рогожу…»

Кто-то выбросил рогожу,

Кто-то выплеснул помои,

На заборе чья-то рожа —

Надпись мелом: «Это Зоя».

Двое спорят у сарая,

А один уж лезет в драку…

Выходной. Начало мая.

Скучно жителям барака.

«Познакомились у Таганского метро…»

Познакомились у Таганского метро,

Ночевал у нее дома.

Он — бухгалтер похоронного бюро,

Она — медсестра родильного дома.

Источник: Русская вирутальная библиотека (http://www.rvb.ru)

Уфлянд Владимир Иосифович

(Род. 1937)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Поэт, эссеист.

Родился в Ленинграде в 1937 г. Закончил среднюю школу, работал на заводе, служил в армии в окрестностях Печенги. Учился два года на истфаке Ленинградского Университета, снова работал в разных местах: кочегаром, рабочим сцены, рабочим Эрмитажа, рабочим в Географическом обществе и т. п. В 1964 г. вместе с М. Шемякиным, В. Овчинниковым, О. Лягачевым и В. Кравченко участвовал в запрещенной выставке художников-рабочих Эрмитажа.

Писал стихи для детей и детских театров: в журнал «Костёр» 1968–1976 гг., стихи к либретто «Волшебник страны Оз», к либретто по книге Корчака о Матиуше, к либретто «Айболит с Петроградской» и т. п. Писал стихи для взрослого музыкального театра, кино, ТВ и переводил для дублированных фильмов. Живёт в Санкт-Петербурге. Публиковался также в эмигрантских журналах и сборниках, некоторые стихи были напечатаны в № 3 самиздатского журнала «Синтаксис» (см. т. 1, кн. 2, стр. 349).

Откровение горожанина

Крестьянин крепок костями.

Он принципиален и прост.

Мне хочется стать крестьянином.

Вступив, если надо, в колхоз.

Судьба у крестьянина древняя.

Жать. В землю зерна бросать.

Да изредка время от времени

Россию ходить спасать.

От немцев, варяг или греков.

Ему помогает Мороз.

И тоже сделаюсь крепок,

принципиален

и прост.

1958

«Уже давным-давно замечено…»

Уже давным-давно замечено,

как некрасив в скафандре Водолаз.

Но несомненно

есть на свете Женщина,

что и такому б отдалась.

Быть может, выйдет из воды он прочь,

обвешанный концами водорослей,

и выпадет ему сегодня ночь,

наполненная массой удовольствий.

(Не в этот, так в другой такой же раз).

Та Женщина отказывала многим.

Ей нужен непременно Водолаз.

Резиновый. Стальной. Свинцовоногий.

Вот ты,

хоть не резиновый, но скользкий.

И отвратителен, особенно нагой.

Но Женщина ждет и Тебя.

Поскольку

Ей нужен именно Такой.

1959

Рассказ женщины

Помню,

в бытность мою девицею

мной увлекся начальник милиции.

Смел. На каждом боку по нагану.

Но меня увлекли хулиганы.

А потом полюбил прокурор.

Приглашал с собой на курорт.

Я была до тех пор домработницей —

обещал, что сделает модницей.

Подарил уже туфли черные.

Но меня увлекли заключенные.

А потом я жила в провинции,

населенной сплошь украинцами.

И меня, увидав возле дома,

полюбил секретарь райкома.

Подарил уже туфли спортивные.

Но меня увлекли беспартийные.

1959

После симфонического концерта

Я вылеплен не из такого теста,

чтоб понимать мелодию без текста.

Почем узнаю без канвы словесной я:

враждебная она

или советская?

А песню

я люблю:

текст и мелодию.

Она ведь элемент понятья «Родина».

Как дом, дорога, солнца жар.

И в музыке она главнейший жанр.

Знай я хотя бы две хороших песни,

певцом бы сделался уже сегодня я.

Но это неосуществимо,

если

стараются писать одни симфонии.

[Опубликовано в «Синтаксисе», № 3.]

«Просто стало теплее от тополя…»

Просто стало теплее от тополя,

вспыхнувшего от спички.

Просто кто-то выпросил, чтобы стало теплее…

И тлело топливо.

А зачем растоптали тело

перед фиолетовым летом?

А зачем, оплывающей горечью,

вечер чахл и ветер горяч?

«Сыпьте деревья и спите».

И кончается ночь,

и кончается день,

и кончается жизнь по ночам.

Так легко им идти по улице —

пусть в лицо кинет капли весло.

Заколдованной песня попала в строку,

в вариант непридуманных слов.

Я скажу вам:

уют нависает углом

над дорогой, ломающей свод.

Я скажу вам, что кто-то опять споет

свою песню.

Из страсти прочитанной

пусть останется белая гавань.

И строка не умрет несосчитанными

и упавшими в ритме словами.

Может, вы и теперь не поверите.

Шире рты, попугаи и окуни!

Всё.

Я кончил. —

Ломайте двери!

Бейте пыльные стекла окон.

[Опубликовано в «Синтаксисе», № 3.]

Источник: Сайт Владимира Уфлянда (http://www.ufland.narod.ru)

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

Бунин Иван Алексеевич

(1870–1953)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Писатель, поэт, первый русский лауреат Нобелевской премии по литературе.

Родился в Воронеже в обедневшей дворянской семье. Формального образования не получил. Печатный дебют состоялся в 1887 г., когда столичная газета «Родина» опубликовала его стихотворение «Над могилой Надсона». Первый поэтический сборник вышел в 1891 г. В 1903 г. за блестящий перевод поэмы Г. Логнфелло «Песнь о Гайавате» Бунин получил от Российской академии Пушкинскую премию. В 1902–1907 гг. увидело свет первое собрание сочинений Бунина. В 1909 г., получив вторую Пушкинскую премию, Бунин стал почетным академиком по разряду изящной словесности. Враждебно встретил обе революции 1917 года. В 1920 г. навсегда покинул Россию и поселился в Париже. В 1933 г. получил Нобелевскую премию по литературе.

Основные произведения:

«Деревня» (1910), «Суходол» (1911–1912), «Господин из Сан-Франциско» (1915–1916), «Роза Иерихона» (1924), «Митина любовь» (1925), «Солнечный удар» (1927), «Божье дерево» (1931), «Жизнь Арсеньева» (1933), «Окаянные дни» (1935), «Темные аллеи» (1943).

Свое отношение к режиму, установленному большевиками в России, с наибольшей полнотой выразил в двух произведениях, ходивших в Самиздате:

«Под серпом и молотом» (Берлин, 1935);

«Окаянные дни» (Берлин, 1935).

Впервые в России опубликованы: И. А. Бунин. Окаянные дни. Тула: Приокское книжное издательство, 1992.

Под серпом и молотом (фрагменты)

Дозорный

Мне было тогда двадцать лет, я жил у сестры в ее орловском имении. Как сейчас помню, понадобилась мне лишняя полка для книг. Сестра сказала:

— Да позови Костина…

Вечером Костин пришел, взял заказ. Мы разговорились, заинтересовались друг другом и вскоре стали как бы приятелями.

Он был мой ровесник. Помимо наследственного ремесла, — его покойный отец тоже столярничал, — он имел еще и другое: самоучкой одолев грамоту, он добился того, что попал помощником учителя в школу, построенную возле церкви моим шурином, и даже переселился в нее, оставив мать, старшего брата и сестру в избе на деревне, так как уже стыдился мужицкой жизни, а кроме того, еще и потому, что старший брат, человек хозяйственный, спокойный и здравый, считал его круглым дураком. И точно, был он довольно странен.

Он был очень высок и миловиден, слегка заикался и, как многие заики, цвет лица имел девичий и поминутно вспыхивал румянцем. Робок и застенчив он был вообще на редкость, больше секунды глядеть в глаза собеседнику никак не мог. Сразу было видно, что он живет в каком-то своем собственном мире, что он втайне съедаем необыкновенным самолюбием, страшной обидчивостью и мучительной завистью совершенно ко всему на свете, из которой проистекало его другое удивительное свойство: ненасытное, чисто идиотическое любопытство и обезьянство.

Видеться и говорить с ним было, в сущности, томительно. Он не говорил, а только все спрашивал. Вся его речь состояла из одних настойчивых и подробных расспрашиваний, выпытываний: что, как и почему? Он с наслаждением повторял всякий ответ и тотчас же ставил следующий вопрос. Держит какую-нибудь вещь, взятую для работы, для поправки или уже сработанную и принесенную, внимательно оглядывает ее, ощупывает, гладит своими большими руками — и мучит вас: расспрашивает буквально обо всем, чего бы случайно ни коснулся разговор, повторяет с удивленной и довольной улыбкой ответы и, видимо, даже на мгновение не сомневается, нужно это ему знать или не нужно. Притом он свято верил положительно всему, что ни скажи. Я раз пошутил, — в Америке все вниз головами ходят, даже волосы у всех висят: он с удовольствием изумился, повторил и поверил. Вообще шуток он не понимал и не чувствовал совершенно.

И с утра до вечера, каждую свободную минуту, он чему-нибудь учился, неустанно обезьянничал: что ни увидит, что ни узнает, всему учится, всему подражает и всегда бесталанно, хотя и довольно точно. Чего только не умел он! Поправлял часы и гармонии, мой велосипед и лавочников аристон, переплетал книги и налаживал перепелиные дудки, на жалейках тайком учился играть и стихи писал… Всего и не упомнишь…

Конечно, он не пил, не курил, — тут его обезьянство уступало той женственности, которая отличала его натуру и, кстати сказать, производила впечатление довольно-таки неприятное; одевался со скромной нарядностью, — тонкие сапоги, пиджачок, вышитая косоворотка, новенький картуз, — и даже носовой платок носил с собой. В руках — неизменно железный костылик.

Школа стояла рядом с церковной караулкой. В большие праздники мужики, приходившие к обедне, дожидались службы, курили и вели оживленные беседы всегда в караулке. Костин являлся туда раньше всех и внимательно слушал все, что говорилось, сам, однако, в разговор не вступая, сидя в сторонке, внимательно что-нибудь разглядывал, — скалка, утюг, зазубренный топор, — и тая на губах чуть заметную довольную усмешку над мужицкой глупостью и болтливостью.

Я часто заходил к нему по вечерам: всегда дома и всегда что-нибудь прилежно работает. Горит тусклая лампочка на столе, а он сидит; гнется возле нее. Косоворотка навыпуск, подпоясана шелковым жгутом с мохрами. Лицо чистое, худощавое, но круглое, глаза с белесой зеленью, светло-желтые волосы, примасленные и причесанные на косой ряд, падают прядью на лоб. Увидя меня, дружелюбно оживляется и тотчас же, слегка заикаясь и избегая глядеть в глаза, пускается в расспросы. Иногда вынимает из стола тетрадку и подает мне:

— Йесть новенькие. Ппрочтите и обкритикуйте.

Я развертываю и читаю:

Резвая струя в лугах бежит,

Есть у нее удачное название,

Как только пловца заманит,

А он погибнет без сознания…

— Это опять акростих?

— Акростих. Выходит: река. Только, конечно, ять нельзя вставить…

Хорошо помню, как я зашел к нему в последний раз.

Была поздняя осень, роковые дни для него и для меня — вот-вот надо было ехать в город, ставиться в солдаты. Наступила Казанская, оставалась всего неделя нашей свободы. Утром, чем свет, я, помню, пошел к обедне, зашел в караулку: еще горит лампочка, караулка полным-полна расцвеченными девками, бабами, мужиками и накурена, как овин; мужики галдят, а бабы и девки все поглядывают на нары под полатями, шепчутся и покатываются со смеху, валятся друг на друга; предмет смеха — обычный: Костин; он же сидит, опустив глаза, и что-то разглядывает; на голове высокая шапка серого барашка, на сапогах новые глубокие калоши, одет в новую теплую поддевку черного сукна, лицо алое от обиды, но на губах улыбочка…

А вечером я побрел к нему в школу. Грязь была страшная, тьма хоть глаз выколи. Сверху сыпалась и сыпалась мельчайшая мга. Я шел через сад как слепой, чувствуя только одно — тьму, осеннее тепло, теплую душистую гниль мокрых деревьев, их коры и щекочущую влажную пыль на лице. Наконец забелел туманный огонек впереди — знакомая лампочка на столе возле окна в школе — одинокий, единственный свет во всем селе, уже давно спящем мертвым сном. Костин спокойно сидел за работой — с явным удовольствием оклеивал тонкими пластинками фанеры чью-то шашечную доску.

А на его работу тупо и странно-весело, блестящими кофейными глазами, смотрела сидевшая за партой возле стены небольшая бабочка с кудряшками на крутом лбу, молодая жена церковного сторожа, — совсем бы ничего себе бабочка, если бы не ничтожный носик с заячьими маленькими ноздрями. Мне было не по себе, и я, притворяясь небрежным и шутливым, заговорил о том, что меня томило, — о поездке в город. Но, к крайнему моему удивлению, Костин совершенно не разделил моих чувств: напротив, его эта поездка очень интересовала и потому радовала.

— Ах, ннет, — сказал он, с увлечением продолжая работать и от этого почти не заикаясь: — я бы, кажется, ппроситься стал, если бы меня не взяли. Надеюсь непременно попасть в Царство Польское. Два шага до Ппарижа!

И вдруг прибавил, кивая головой на свою молчаливую и все только тупо улыбавшуюся гостью:

— Вот она, по глупости, тоже оплакивает меня. Говорит, — влюбилась. А сс какой сстороны она может быть мне интересна?

Гостья страшно покраснела, смутилась и трогательно-неловко ответила:

— Уж хоть бы не брехал-то! Дюже ты мне надобен!

Он только небрежно усмехнулся.

Через неделю мы поехали с ним ночью на станцию, к шестичасовому поезду. Я взял его к себе в тарантас. Он всю дорогу не спеша расспрашивал меня насчет военной службы в других странах, а тарантас качался в темноте и тумане, невидимые лошади шлепали по лужам, оступались в колдобины, полные воды и грязи. Перед станцией стало трудно и угрюмо светать, стали, приближаясь, обозначаться мутные холодные деревья в станционном дворе… Помню, долго ждали поезда, наконец показался вдали, в мертвенно бледном рассветном тумане, белый, тяжело и густо клубящийся дым, потом черный паровоз, медленно выплывающий из мглистого моря осенних полей… И еще почему-то помню: рядом с тем вагоном, в который мы сели, был арестантский вагон с железными решетками в квадратных окошечках, и возле одного окошечка стоял, держась за решетку руками в кандалах, худой старик в пенсне на горбатом носу, с красными веками; и очень странным казалось это пенсне в соединении с каторжной фуражкой, с серым блином без козырька…

А в городе было великое множество деревенского народа, с громким и озабоченным говором идущего серединой улицы, возле же земской управы, где шел прием, весь день стояла густая толпа, и чего только в этой толпе не было! Плач, вой, причитания, крики годных, буйно и отчаянно дерущих свои гармонии, — вся эта дикая и жуткая балаганщина, в которую русский человек с наслаждением облекает свое горе, всячески разжигая его в себе. А в приемной зале, от самой входной двери, которая поминутно отворялась, в которую несло ледяной сыростью, и до самого присутственного стола, откуда раздавался необыкновенно звучный выкликающий голос воинского начальника, тянулась страшная шеренга голых тел, — коротконогих, худых (но неизменно пузатых), меловых, с коричневой сыпью от укусов тараканов на кострецах, там, где у каждого на теле была полоса от постоянно врезающейся оборки порток. Мы с Костиным пробрались вперед и тоже стали раздеваться. Воинский начальник, стоявший за столом, в кругу присутствия, перед серебряной пирамидой с Распятием, быстро взглянул на меня и что-то крикнул особенно звучно. Он был молод, красив, затянут в мундир, преисполнен энергии; короткие волосы его курчавились, длинные кудрявые усы торчали, светлые глаза зорким огнем освещали лицо. Костин, сидя и стягивая с себя сапог, замер и, весь алый от натуги и волнения, радостным шепотом спросил меня:

— Он самый главный и есть?

Через час его забрили. А через полмесяца мы с ним расстались — и очень надолго, на целых двадцать лет. Встретились же снова так.

Была осень девятнадцатого года. Наша армия только что оставила К. Я по некоторым причинам задержался на некоторое время, скрываясь всеми правдами и неправдами под видом самого дрянного мужичонка. А город уже наполнялся большевицкими властями и учреждениями, вступавшими войсками и обозами, и чекисты, во главе с каким-то товарищем Дозорным, уже работали не покладая рук. В ледяной солнечный день я шел однажды на главную улицу. Прошел мимо собора, глядя на голый городской сад, черневший напротив него, потом пошел по тротуару вдоль бывших присутственных мест, увешанных красными флагами. Перед этими присутственными местами тянется площадь и идет дорога под гору, к мосту через реку. И вот, в ту минуту, когда я только что поравнялся с подъездом бывшей судебной палаты, из-под горы вырвался и полным махом прямо на меня понесся небольшой конный отряд, а за ним — длинный могучий серый автомобиль. Все это появилось так неожиданно и очутилось возле подъезда так мгновенно, что я невольно приостановился. Из машины же, меж тем, уже выскакивал высокий человек в белой папахе, в чудесной офицерской поддевке с белым барашковым воротником и необыкновенно щегольских офицерских сапогах. Бледное кошачье лицо его с желтыми усами было оживлено быстрой ездой, белесые глаза расширены. Он глянул — и бегом кинулся ко мне.

— Нниколай Николаевич, ввы? — слегка задохнувшись, быстро спросил он меня и до глаз залился алым румянцем.

И, не дав мне ответить и мучительно заикнувшись, прибавил:

— Йя Костин-Дозорный… И ннаслышан ппро вас… Так что уж — ппростите!

И обернувшись к двум башкирам, с винтовками в руках сидевшим на машине, крикнул, вбегая в подъезд:

— В ссад!

Меня скорым шагом, даже не обыскав, провели через площадь в сад, а через сад — к обрыву над речными обрывами и крикнули:

— Задом к речке!

Я стал и, мгновенно выхватив револьвер из кармана зипуна, в упор ударил в нагайскую рожу, стоявшую слева, и тотчас же задом упал с обрыва. Вторая рожа выстрелила по мне, потом сдуру кинулась назад за подмогой. Я сломал себе руку, а все-таки ушел.

8. VI.24

Горький

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

— L’ecrivain Maxime Gorki est decede… Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d’une famille du cosaques…[13] Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лег там», а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: «босяк, поднялся со дна моря народного…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы; мать — дочь богатого купца красильщика…» Дальнейшее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю:

«Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и — нежности…»

Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковский образ!

«Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом „Искра“, Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствии чего и поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России…»

В 82-м году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло:

«Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: „Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!“»

А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими созданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился Горький и сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»…

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем; в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами, и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил…

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Алупку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщине… Подарок везу…

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились другие его черты, которые я неизменно видел впоследствии много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить еще тогда, в Ялте:

— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я немало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая Жизнь», начинал издательство «Знание»… Он уже писал для художественного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:

— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…

Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, — на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору! — подошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нее слезы на глаза выступили:

— Вот, Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович…

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подражая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки «Знания», — тоже не плохо. «Знание» сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей: большие деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее известно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Академии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас такие-то…» Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал…

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда кончеными.

1936

Маяковский

Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства, по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, — тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностями, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов. Маяковский превознесен в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось» в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другие долгие дела. Десять пароходов «Владимир Маяковский» плавают по морям и рекам. «Владимир Маяковский» было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимир Маяковский» разил врага с воздуха. Подводная лодка «Владимир Маяковский» топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станции метро, переулок, библиотека, музей, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы… (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской России есть всего-навсего единственный «Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта».) Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:

Твой выстрел был подобен Этне

в предгорье трусов и трусих!

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию, — обвалу, извержению… Но поелику Пастернак считается в советской России да многими и в эмиграции тоже гениальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним гениальным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:

Поэзия, я буду клясться

тобой и кончу, прохрипев:

ты не осанка сладкогласна,

ты лето с местом в третьем классе,

ты пригород, а не припев.

Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарская раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешиться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью:

— Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот одна из его картин на выставке, — он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушел в баню»…

Если бы подобная картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожий мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до бесчувствия. Ну, а русская столичная интеллигенция все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.

В день объявления первой русской войны с немцами Маяковский влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патриотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черные перчатки, в руках трость черного дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький, незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещенной гением Владимира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайший гений всех времен и народов», как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил: «Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинках, проституции в виде „дополнения“ к „святому искусству“ вашему?».

«Денежный мешок, порнография в рамках и картинках, проституция в виде дополнения…» Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:

«Так называемая „свобода творчества“ есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в партийные организации».

И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем — меня: твердо сказал на каком-то публичном собрании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ее статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом Русском Слове» по поводу моих «Автобиографических заметок»):

«Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой „Буниновщину“ и да здравствуют передовые рабочие круги!».

Что именно требовалось, как «оружие», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие партийные организации? Требовалась «фабрикация людей с материалистическим мышлением, с материалистическими чувствами», а для этой фабрикации требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, — ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, — и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их опричников, — словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящего певца, «поэта», чем Маяковский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ее главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он называл звезды «плевочками», он, рассказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкие, чем плевочки, — писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя публикой осоплено, над Америкой, в которой он побывал впоследствии, издевался в том же роде:

Мамаша

   грудь

      ребенку дала.

Ребенок,

   с каплями на носу,

      сосет

как будто

   не грудь, а доллар —

      занят серьезным бизнесом.

Он любил слова «блевотина», — писал (похоже, что о самом себе):

Бумаги

   гладь

      облевывает

пером,

концом губы поэт,

   как блядь рублевая.

Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, — Горький уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Желтого Дьявола», то есть золота, — он, Маяковский, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:

Пока

   доллар

      всех поэм родовей,

лапя,

   хапая,

      выступает,

порфиру надев, Бродвей:

   капитал —

      его препохабие!

Горький посетил Америку в 1906 году, Маяковский через двадцать лет после него — и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга прозы и стихов Маяковского об Америке, что книга эта плод пребывания Маяковского в Нью-Йорке» и что после приезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезные причины тревожиться: в их страну приехал великий поэт революции!».

С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:

Мы

не с мордой, опущенной вниз,

мы — в новом, грядущем быту,

помноженном на электричество

и коммунизм…

Поэтом не быть мне бы,

если б

не это пел:

в звездах пятиконечных небо

безмерного свода РКП.

Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:

«3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня — 187. Граждане! Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!»

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной Думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».

В ту же пору так называемый «Всероссийский Староста» Калинин посетил юг России и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:

«Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стремясь использовать в пищу мягкие части умерших».

Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних московских миллионеров! Какое дело было Владимиру Маяковскому до всего того, что вообще свершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба вовеки не видать»? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови «революционный народ», затем кровопролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его соподвижники. И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:

Юноше, обдумывающему житье,

решающему —

сделать бы жизнь с кого,

скажу, не задумываясь:

делай ее

с товарища Дзержинского!

Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:

«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».

А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, — лично их:

Партия и Ленин —

кто более

матери истории ценен?

Я хочу,

чтоб к штыку

приравняли перо.

С чугуном чтоб

и с выделкой стали

о работе стихов

от Политбюро

чтобы делал доклады Сталин.

И вот слава его, как великого поэта, все растет и растет, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические, но «поплевывал» и в Париже, — заявил с томной брезгливостью пресыщенного пшюта:

Я не люблю

   парижскую любовь —

любую самочку

   шелками разукрасьте,

потягиваясь, задремлю,

   сказав «тубо»

собакам озверевшей страсти.

«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:

— Здорово, сильно… Большой поэт!

А всего несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:

«Потуги вычеркнуть Маяковского из русской и всемирной литературы отброшены последними годами в далекое архивное прошлое».

Это начало статейки, напечатанной в «Новоселье» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изучению «Слова о Полку Игореве», — он, русский по происхождению, когда-то учившийся в одной гимназии с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.

Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковского, — кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно беспокоится: относительно всемирной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творения Маяковского навряд будут в ней, но в будущей свободной истории русской литературы Маяковский будет, без сомнения, помянут достойно.

Окаянные дни (фрагменты)

Москва, 1918

<…>

2 марта.

«Развратник, пьяница Распутин, злой гений России». Конечно, хорош был мужичок. Ну, а вы-то, не вылезавшие из «Медведей» и «Бродячих Собак»?

Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим.

«Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь — и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра…

Читал новый рассказ Тренева («Батраки»). Отвратительно. Что-то, как всегда теперь, насквозь лживое, претенциозное, рассказывающее о самых страшных вещах, но ничуть не страшное, ибо автор несерьезен, изнуряет «наблюдательностью» и такой чрезмерной «народностью» языка и всей вообще манеры рассказывать, что хочется плюнуть. И никто этого не видит, не чует, не понимает, — напротив, все восхищаются. «Как сочно, красочно!»

Съезд «Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!

Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка».

<…>

12 марта.

Встретил адвоката Малянтовича. И этот был министром. И таким до сих пор праздник, с них все как с гуся вода. Розовый, оживленный:

— Нет, вы не волнуйтесь. Россия погибнуть не может уж хотя бы по одному тому, что Европа этого не допустит: не забывайте, что необходимо европейское равновесие.

Был (по делу издания моих сочинений «Парусом») у Тихонова, вечного прихлебателя Горького. Да, очень странное издательство! Зачем понадобилось Горькому завести этот «Парус» и за весь год издать только книжечку Маяковского? Зачем Горький купил меня, заплатил семнадцать тысяч вперед и до сих пор не выпустил ни одного тома? Что скрывается под вывеской «Паруса»? И, особенно, в каких же отношениях с большевиками вся эта компания — Горький, Тихонов, Гиммер-Суханов? «Борются», якобы, с ними, а вот Тихонов и Гиммер приехали и остановились в реквизированной большевиками «Национальной Гостинице», куда я вошел через целую цепь солдат, сидящих на площадках лестниц с винтовками, после того, как получил пропуск от большевистского «коменданта» гостиницы. Тихонов и Гиммер в ней как дома. На стенах портреты Ленина и Троцкого. Насчет дела Тихонов вертелся: «Вот-вот начнем печатать, не беспокойтесь».

Рассказывал, как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся:

— Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!

Перед тем как проснуться нынче утром, видел, что кто-то умирает, умер. Очень часто вижу теперь во сне смерти — умирает кто-нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Последнее известие о нем было от 6 декабря прошлого года. А письмо из Москвы к В. от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, еще летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов». Тогда же появился впервые и «министр труда» — и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: «Я тебя арестую, сукин сын!» Меня в конце марта 17 года чуть не убил солдат на Арбатской площади — за то, что я позволил себе некоторую «свободу слова», послав к черту газету «Социал-Демократ», которую навязывал мне газетчик. Мерзавец солдат прекрасно понял, что он может сделать со мной все, что угодно, совершенно безнаказанно, — толпа, окружавшая нас, и газетчик сразу же оказались на его стороне: «В самом деле, товарищ, вы что же это брезгуете народной газетой в интересах трудящихся масс? Вы, значит, контрреволюционер?» — Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, — непременно почему-то комиссаров, — и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…» Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.

Одесса, 1919

<…>

«Блок слышит Россию и революцию, как ветер…» О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем.

Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина, — словом вся и всех, за исключением какого-то «народа», — «безлошадного», конечно, — «молодежи» и босяков.

17 апреля.

«Старый, насквозь сгнивший режим рухнул без возврата… Народ, пламенным, стихийным порывом опрокинул — и навсегда — сгнивший трон Романовых…»

Но почему же в таком случае с первых же мартовских дней все сошли с ума на ужасе перед реакцией, реставрацией?

«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой еще худшей, чем этот фабрикант.

«Революции не делаются в белых перчатках…» Что ж возмущаться, что контрреволюции делаются в ежовых рукавицах?

<…>

~~~

Как мы врали друг другу, что наши «чудо-богатыри» — лучшие в мире патриоты, храбрейшие в бою, нежнейшие с побежденным врагом!

— Значит, ничего этого не было?

Нет, было. Но у кого? Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:

— Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.

А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была.

То же и во время войны. Было, в сущности, все то же жесточайшее равнодушие к народу. «Солдатики» были объектом забавы. И как сюсюкали над ними в лазаретах, как ублажали их конфетами, булками и даже балетными танцами! И сами солдатики тоже комедничали, прикидывались страшно благодарными, кроткими, страдающими покорно: «Что ж, сестрица, все Божья воля!» — и во всем поддакивали и сестрицам, и барыням с конфетами, и репортерам, врали, что они в восторге от танцев Гельцер (насмотревшись на которую, однажды один солдатик на мой вопрос, что это такое по его мнению, ответил: «Да черт… Чертом представляется, козлекает…»)

Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезными в самые серьезные моменты. Подумать только, до чего беспечно, спустя рукава, даже празднично отнеслась вся Россия к началу революции, к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны!

Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.

«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:

— Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!

Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».

«Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного».

Это признание Герцена.

Вспоминаются и другие замечательные его строки:

«Нами человечество протрезвляется, мы его похмелье… Мы канонизировали человечество… канонизировали революцию… Нашим разочарованием, нашим страданием мы избавляем от скорбей следующие поколения…»

Нет, отрезвление еще далеко.

<…>

~~~

Бог шельму метит. Еще в древности была всеобщая ненависть к рыжим, скуластым. Сократ видеть не мог бледных. А современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза.

Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? (Впрочем, уголовная антропология отмечает среди прирожденных преступников и особенно преступниц и резко противоположный тип: кукольное, «ангельское» лицо, вроде того, что было, например, когда-то у Коллонтай.)

А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая… И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции. Что ж дивиться результатам?

Тургенев упрекал Герцена: «Вы преклоняетесь перед тулупом, видите в нем великую благодать, новизну и оригинальность будущих форм». Новизна форм! В том-то и дело, что всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были «разбойнички» муромские, брынские, саратовские, бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, сеятели всяческих лжей, несбыточных надежд и свар. Русь классическая страна буяна. Был и святой человек, был и строитель, высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой и непрестанной борьбе были они с буяном, разрушителем, со всякой крамолой, сварой, кровавой «неурядицей и нелепицей»!

Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это случайно совершившие преступление, «люди, чуждые антисоциальных инстинктов». Но совершенно другое, говорит она, преступники «инстинктивные». Эти всегда как дети, как животные, и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность.

Вот преступница, девушка. В детстве упорна, капризна. С отрочества у нее резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья. Она много и жадно читает и любимое ее чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет. Вот преступник, юноша. Гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости. «Типично антисоциален…» И таких примеров тысячи.

В мирное время мы забываем, что мир кишит этими выродками, в мирное время они сидят по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда «державный народ» восторжествовал. Двери тюрем и желтых домов раскрываются, архивы сыскных отделений жгутся — начинается вакханалия. Русская вакханалия превзошла все до нее бывшие — и весьма изумила и огорчила даже тех, кто много лет звал на Стенькин Утес, — послушать «то, что думал Степан». Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный» — как раз из той злодейской породы, с которой, может быть, и в самом деле предстоит новая долголетняя борьба.

<…>

Источник: И. А. Бунин. Окаянные дни. Тула: Приокское книжное издательство, 1992.

Замятин Евгений Иванович

(1884–1937)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Писатель.

Родился в небогатой дворянской семье в Лебедяни близ Липецка. Окончив Воронежскую гимназию с золотой медалью, поступил на кораблестроительный факультет Петербургского политехнического института. После окончания института стал преподавать. Литературный дебют состоялся в 1908 г., а после выхода повести «Уездное» в 1913 г. к Замятину пришла известность.

Несмотря на то, что Замятин был участником Революции 1905 г., а с 1906 г. — членом партии большевиков, после событий 1917 г. и начала Гражданской войны он глубоко разочаровался в социализме и писал о возврате к пещерному существованию: «Боюсь, у русской литературы только одно будущее — ее прошлое». Написанный в 1920 г. роман-антиутопия «Мы» предвосхитил О. Хаксли, Д. Оруэлла, Р. Бредбери и т. д.

В советской печати роман опубликован не был, но широко ходил в списках. В 1924 году «Мы» без ведома автора, был переведен и напечатан в США, в 1929 году — во Франции. После этого Замятин подвергся ожесточенной травле, был вынужден выйти из Всероссийского союза писателей, и находился в полной изоляции. После письма И. В. Сталину в 1931 г. получил возможность выехать во Францию, сохранив советское гражданство.

После 1929 года впервые в СССР был напечатан в 1986 г. Роман «Мы» был опубликован в журнале «Знамя» в 1988 г.

Мы

Запись 1-я. Конспект:

Объявление. Мудрейшая из линий. Поэма

Я просто списываю — слово в слово — то, что сегодня напечатано в Государственной Газете:

«Через 120 дней заканчивается постройка „Интеграла“. Близок великий, исторический час, когда первый „Интеграл“ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим „Интегралом“ проинтегрировать бесконечное уравнение Вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах — быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия мы испытываем слово.

От имени Благодетеля объявляется всем нумерам Единого Государства:

Всякий, кто чувствует себя в силах, обязан составлять трактаты, поэмы, манифесты, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства.

Это будет первый груз, который понесет „Интеграл“.

Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да здравствует Благодетель!»

Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнуть дикую кривую, выпрямить ее по касательной — асимптоте — по прямой. Потому что линия Единого Государства — это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая — мудрейшая из линий…

Я, Д-503, строитель «Интеграла», — я только один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю — точнее, что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли поэмой? Будет — верю и знаю.

Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом — с болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства.

Но я готов так же, как каждый, или почти каждый, из нас. Я готов.

Запись 3-я. Конспект:

Пиджак. Стена. Скрижаль

Просмотрел все написанное вчера — и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть все это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому «Интеграл» принесет мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благодетель. Мне смешно и в то же время очень трудно говорить обо всем этом. Это все равно как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20-го века в своем романе пришлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена». А впрочем, если его роман переведен для дикарей, разве мыслимо обойтись без примечаний насчет «пиджака»?

Я уверен, дикарь глядел на «пиджак» и думал: «Ну к чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в-точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною.

Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, — это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?

Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой — первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что же из этого? После того как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь — можете вы себе вообразить, что у вас хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице голым, без «пиджака» (возможно, что вы еще разгуливаете в «пиджаках»). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые ризы Скрижали.

Скрижаль… Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства!

Все мы (а может быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы — «Расписание железных дорог». Но поставьте даже его рядом со Скрижалью — и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же — С, углерод, — но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам «Расписания». Но Часовая Скрижаль каждого из нас наяву превращает в стального шестиколесного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу — единомиллионно кончаем. И сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну…

Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет еще и у нас: два раза в день — от 16 до 17 и от 21 до 22 — единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних целомудренно спущены шторы, другие мерно по медным ступеням Марша проходят проспектом, третьи — как я сейчас — за письменным столом. Но я твердо верю — пусть назовут меня идеалистом и фантазером, — я верю: раньше или позже, но когда-нибудь и для этих часов мы найдем место в общей формуле, когда-нибудь все 86400 секунд войдут в Часовую Скрижаль.

Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах, когда люди жили еще в свободном, т. е. неорганизованном, диком состоянии. Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть даже зачаточная — государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать, когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.

Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их разум, но все-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством — только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, т. е. уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, — это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет — это не преступно. Ну разве не смешно? У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, т. е. основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).

А это разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали все это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.

Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы, неведомые читатели, сочтете меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что я просто хочу поиздеваться над вами и с серьезным видом рассказываю совершеннейшую чушь.

Но первое: я не способен на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, т. е. зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.

К счастью, только изредка. К счастью, это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…

Да, кстати, теперь вспомнил: этот вчерашний, дважды изогнутый, как S, — кажется, мне случалось видеть его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отчего у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая-то неловкость, когда эта странная I при нем… Должен сознаться, что эта I…

Звонят спать: 22.30. До завтра.

Запись 9-я. Конспект:

Литургия. Ямбы и Хореи. Чугунная рука

Торжественный светлый день. В такой день забываешь о своих слабостях, неточностях, болезнях — и все хрустально-неколебимое, вечное — как наше, новое стекло…

Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники лиц, глаза, отражающие сияние небес — или, может быть, сияние Единого Государства. Алые, как кровь, цветы — губы женщин. Нежные гирлянды детских лиц — в первых рядах, близко к месту действия. Углубленная, строгая, готическая тишина.

Судя по дошедшим до нас описаниям, нечто подобное испытывали древние во время своих «богослужений». Но они служили своему нелепому, неведомому Богу — мы служим лепому и точнейшим образом ведомому; их Бог не дал им ничего, кроме вечных, мучительных исканий; их Бог не выдумал ничего умнее, как неизвестно почему принести себя в жертву, — мы же приносим жертву нашему Богу, Единому Государству, — спокойную, обдуманную, разумную жертву. Да, это была торжественная литургия Единому Государству, воспоминание о крестных днях — годах Двухсотлетней Войны, величественный праздник победы всех над одним, суммы над единицей…

Вот один — стоял на ступенях налитого солнцем Куба.

Белое… и даже нет — не белое, а уж без цвета — стеклянное лицо, стеклянные губы. И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах. Золотая бляха с нумером уже снята. Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому, в том, что в древности, когда все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки у них обычно сковывались цепями).

А наверху, на Кубе, возле Машины, — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени еле выдерживают их вес…

И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест, — и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий — увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы — о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств.

…Пожар. В ямбах качаются дома, взбрызгивают вверх жидким золотом, рухнули. Корчатся зеленые деревья, каплет сок — уж одни черные кресты склепов. Но явился Прометей (это, конечно, мы).

И впряг огонь в машину, сталь, И хаос заковал законом.

Все новое, стальное: стальное солнце, стальные деревья, стальные люди. Вдруг какой-то безумец «огонь с цепи спустил на волю» — и опять все гибнет…

У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов.

Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все же… так волноваться…

Резкие, быстрые — острым топором — хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался… нет, у меня не поднимается рука повторить.

R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, преступник идет, медленно; ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.

Тяжкий, каменный, как судьба, Благодетель обошел Машину кругом, положил на рычаг огромную руку… Ни шороха, ни дыхания: все глаза — на этой руке. Какой это, должно быть, огненный, захватывающий вихрь — быть орудием, быть равнодействующей сотен тысяч вольт. Какой великий удел!

Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело — все в легкой, светящейся дымке — и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И — ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившая в сердце…

Все это было просто, все это знал каждый из нас: да, диссоциация материи, да, расщепление атомов человеческого тела. И тем не менее это всякий раз было — как чудо, это было — как знамение нечеловеческой мощи Благодетеля.

Наверху, перед Ним — разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы.

По старому обычаю, десять женщин увенчивали цветами еще не высохшую от брызг юнифу Благодетеля. Величественным шагом первосвященника Он медленно спускается вниз, медленно проходит между трибун — и вслед Ему поднятые вверх нежные белые ветви женских рук и единомиллионная буря кликов. И затем такие же клики в честь сонма Хранителей, незримо присутствующих где-то здесь же, в наших рядах. Кто знает: может быть, именно их, Хранителей, провидела фантазия древнего человека, создавая своих нежно-грозных «архангелов», приставленных от рождения к каждому человеку.

Да, что-то от древних религий, что-то очищающее, как гроза и буря, было во всем торжестве. Вы, кому придется читать это, — знакомы ли вам такие минуты? Мне жаль вас, если вы их не знаете…

Источник: Евгений Замятин. Мы. Сб. Утопия и антиутопия XX века. Вечер в 2217 году. Русская литературная утопия. М.: «Прогресс», 1990.

Булгаков Михаил Афанасьевич

(1891–1940)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Писатель, драматург.

Родился в Киеве в семье профессора Киевской духовной академии. Окончил Первую Александровскую гимназию. В 1909 г. поступил на медицинский факультет Киевского университета.

Во время первой мировой войны работал в полевом госпитале хирургом. С 1916 г. заведовал земской сельской больницей. Во время Гражданской войны как врач был мобилизован как красными, так и белыми.

С начала 20-х годов Булгаков начинает печататься в периодических изданиях. В 1921 г. переезжает в Москву. После появления в печати сатирических произведений «Дьяволиада», «Роковые яйца», «Собачье сердце», романа «Белая гвардия» и, особенно, созданной на его основе пьесы «Дни Турбиных», поставленной в МХТ, становится в ряд крупнейших писателей своего времени. Однако, сатирическая направленность творчества Булгакова приводит к тому, что с конца 20-х годов его практически не печатают и снимают со сцены все написанные им пьесы. Вершина творчества писателя — роман «Мастер и Маргарита» увидел свет почти через тридцать лет после его смерти.

Вышедшие в середине 20-х годов произведения Булгакова больше не печатались, и в конце 50 — начале 60-х ходили в Самиздате. Тайну романа «Мастер и Маргарита» вдова писателя Е. С. Шидловская (урожденная Нюрнберг) охраняла столь тщательно, что о нем знали буквально несколько человек из ее ближайшего окружения. В 60-х годах, когда значительная часть забытого или не увидевшего в свое время свет творческого наследия писателя была в СССР издана, Елена Сергеевна предприняла несколько попыток опубликовать роман, но безуспешно. Забавно, что в Самиздате роман появился …после опубликования его в журнале «Москва» в 1966-67 годах: в тексте было сделано 159 купюр, изъято около 12 % текста. Эти купюры с точным указанием мест в журнале, куда их следует вставлять, ходили в Самиздате, а в 1969 г. издательством «Посев» во Франкфурте-на-Майне был напечатан роман, причем места, изъятые в журнальной публикации цензурой, были набраны курсивом.

Первым более или менее полным изданием произведений Булгакова является пятитомное собрание сочинений: М. А. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. М.: Художественная литература, 1989-90.

«Дьяволиада» и «Роковые яйца»

«Дьяволиада» и «Роковые яйца» — фантастические повести, написанные и опубликованные Булгаковым в первой половине 1920 гг. «Дьяволиада» (ее подзаголовок: «Повесть о том, как близнецы погубили делопроизводителя») была закончена в августе 1923 г. Ее принял к печати редактор альманахов «Недра», старый большевик и издательский работник Н. С. Ангарский-Клестов — один из немногих коммунистических функционеров, высоко оценивших талант молодого писателя. Повесть была опубликована в вып. 4 альманаха «Недра», вышедшем в свет в феврале 1924 г. Фантастический жанр был достаточно распространен в 1920 гг., и, несмотря на сюжет (приключения маленького человека, гибнущего в гигантской бюрократической машине советского учреждения), «Дьяволиада» не вызвала резких откликов критики. Только позднее критики раскусили замысел Булгакова: «для Булгакова наш быт — это действительно фантастическая дьяволиада, в условиях которой человек не может существовать».

Написанная вслед за «Дьяволиадой» (октябрь 1924) научно-фантастическая повесть «Роковые яйца» тоже была впервые опубликована в «Недрах» (вып. 6, 1925). В этом произведении, действие которого перенесено автором в недалекое будущее (1928), сатирическое изображение советского общества лишь слегка замаскировано научно-фантастическим сюжетом: поход чудовищных пресмыкающихся на Москву. В отличие от «Дьяволиады», повесть имела большой читательский успех (в том же году была переиздана в журнале «Красная панорама») и широко обсуждалась в прессе. Особенно возмутило рецензентов и анонимных доносчиков ОГПУ то, что превращению безобидных лягушек и змей в гигантских свирепых гадов способствует некий «красный луч», изобретенный великим ученым и попавший в невежественные руки советских работников.

Обе повести были включены в сборник «Дьяволиада», два раза опубликованный издательством «Недра» (1925, 1926) и переизданный за границей, в буржуазной Латвии (1928). Некоторые иностранные информационные агентства пересказали сюжет «Роковых яиц» как сообщение о реальных событиях, имевших место в СССР.

Герой «Роковых яиц», изобретатель «красного луча» профессор Персиков — великий биолог, сосуществующий с глубоко чуждой ему советской властью, предвосхитил образ профессора Преображенского в «Собачьем сердце».

Именно после выхода в свет повести «Роковые яйца» Булгаков был окончательно классифицирован советской критикой как писатель «буржуазный», идейно глубоко враждебный новому строю. Был заключен договор на инсценировку повести для Московского камерного театра, однако Булгаков, трезво оценив цензурные условия, не довел свою работу до конца. В 1930–1950 гг. сборник «Дьяволиада» был запрещен Главлитом к продаже и изъят из библиотек. В работах официальных советских литературоведов обе повести Булгакова расценивались как проявления «вредных тенденций» в советской литературе 1920 гг., с которыми велась идеологическая борьба.

«Роковые яйца» были переизданы за границей в альманахе «Приглушенные голоса» (Нью-Йорк, 1952), где были собраны произведения советских писателей, произведения которых по разным причинам были запрещены или замалчивались на родине. В 1960 гг., с началом новой волны публикаций прозы Булгакова в СССР, сборник «Дьяволиада» был выпущен из спецхрана и желающие могли с ним познакомиться в крупных библиотеках, он появился в продаже в букинистических магазинах. Однако ввиду маленького тиража его перепечатки стали циркулировать в самиздате. О сомнительном статусе этих повестей Булгакова, распространение которых не поощрялось, но и не запрещалось прямо, свидетельствует тот факт, что литературный эксперт КГБ в 1974 г. назвал их «безыдейными, малохудожественными и вредными» (Хроника текущих событий, № 36). Известны случаи, когда сборник изымался на обысках (например, у Т. М. Великановой, Москва, 1979 (Хроника текущих событий, № 54)).

В 1977 г. по повести «Роковые яйца» в Италии был снят художественный фильм («Uovi fatali», режиссер U. Gregoretti). До наступления горбачевской эры гласности повести «Дьяволиада» и «Роковые яйца» в СССР не переиздавались. С 1987 г. эти повести издаются массовыми тиражами. В 1995 г. повесть «Роковые яйца» экранизирована в России (режиссер — С. Ломакин).

Дьяволиада (фрагмент)

9. Машинная жуть

Осенний день встретил тов. Короткова расплывчато и странно. Боязливо озираясь на лестнице, он взобрался на 8-й этаж, повернул наобум направо и радостно вздрогнул. Нарисованная рука указывала ему на надпись «Комнаты 302–349». Следуя пальцу спасительной руки, он добрался до двери с надписью

«302 — БЮРО ПРЕТЕНЗИЙ».

Осторожно заглянув в нее, чтобы не столкнуться с кем не надо, Коротков вошел и очутился перед семью женщинами за машинками. Поколебавшись немного, он подошел к крайней — смуглой и матовой, поклонился и хотел что-то сказать, но брюнетка вдруг перебила его. Взоры всех женщин устремились на Короткова.

— Выйдем в коридор, — резко сказала матовая и судорожно поправила прическу.

«Боже мой, опять, опять что-то…» — тоскливо мелькнуло в голове Короткова. Тяжело вздохнув, он повиновался. Шесть оставшихся взволнованно зашушукали вслед.

Брюнетка вывела Короткова и в полутьме пустого коридора сказала:

— Вы ужасны… Из-за вас я не спала всю ночь и решилась. Будь по-вашему. Я отдамся вам.

Коротков посмотрел на смуглое с огромными глазами лицо, от которого пахло ландышем, издал какой-то гортанный звук и ничего не сказал. Брюнетка закинула голову, страдальчески оскалила зубы, схватила руки Короткова, притянула его к себе и зашептала:

— Что ж ты молчишь, соблазнитель? Ты покорил меня своею храбростью, мой змий. Целуй же меня, целуй скорее, пока нет никого из контрольной комиссии.

Опять странный звук вылетел изо рта Короткова. Он пошатнулся, ощутил на своих губах что-то сладкое и мягкое, и огромные зрачки оказались у самых глаз Короткова.

— Я отдамся тебе… — шепнуло у самого рта Короткова.

— Мне не надо, — сипло ответил он, — у меня украли документы.

— Тэк-с, — вдруг раздалось сзади.

Коротков обернулся и увидал люстринового старичка.

— А-ах! — вскрикнула брюнетка и, закрыв лицо руками, убежала в дверь.

— Хи, — сказал старичок, — здорово. Куда ни придешь, вы, господин Колобков. Ну и хват же вы. Да что там, целуй не целуй, не выцелуете командировку. Мне, старичку, дали, мне и ехать. Вот что-с.

С этими словами он показал Короткову сухенький маленький шиш.

— А заявленьице я на вас подам, — злобно продолжал люстрин, — да-с.

Растлили трех в главном отделе, теперь, стало быть, до подотделов добираетесь? Что их ангелочки теперь плачут, это вам все равно? Горюют они теперь, бедные девочки, да ау, поздно-с. Не воротишь девичьей чести. Не воротишь.

Старичок вытащил большой носовой платок с оранжевыми букетами, заплакал и засморкался.

— Из рук старичка подъемные крохи желаете выдрать; господин Колобков? Что ж… — Старичок затрясся и зарыдал, уронил портфель. — Берите, кушайте. Пущай беспартийный, сочувствующий старичок с голоду помирает… Пущай, мол. Туда ему и дорога, старой собаке. Ну, только попомните, господин Колобков, — голос старичка стал пророчески грозным и налился колоколами, — не пойдут они вам впрок, денежки эти сатанинские. Колом в горле они у вас станут, — и старичок разлился в буйных рыданиях.

Истерика овладела Коротковым; внезапно и неожиданно для самого себя он дробно затопал ногами.

— К чертовой матери! — тонко закричал он, и его больной голос разнесся по сводам. — Я не Колобков. Отлезь от меня! Не Колобков. Не еду! Не еду! Он начал рвать на себе воротничок.

Старичок мгновенно высох, от ужаса задрожал.

— Следующий! — каркнула дверь. Коротков смолк и кинулся в нее, свернув влево, миновав машинки, и очутился перед рослым, изящным блондином в синем костюме. Блондин кивнул Короткову головой и сказал:

— Покороче, товарищ. Разом. В два счета. Полтава или Иркутск?

— Документы украли, — дико озираясь, ответил растерзанный Коротков, — и кот появился. Не имеет права. Я никогда в жизни не дрался, это спички. Преследовать не имеет права. Я не посмотрю, что он Кальсонер. У меня украли до…

— Ну, это вздор, — ответил синий, — обмундирование дадим, и рубахи, и простыни. Если в Иркутск, так даже и полушубок подержанный. Короче. Он музыкально звякнул ключом в замке, выдвинул ящик и, заглянув в него, приветливо сказал:

— Пожалте, Сергей Николаевич.

И тотчас из ясеневого ящика выглянула причесанная, светлая, как лен, голова и синие бегающие глаза. За ними изогнулась, как змеиная, шея, хрустнул крахмальный воротничок, показался пиджак, руки, брюки, и через секунду законченный секретарь, с писком «Доброе утро», вылез на красное сукно. Он встряхнулся, как выкупавшийся пес, соскочил, заправил поглубже манжеты, вынул из карманчика патентованное перо и в ту же минуту застрочил.

Коротков отшатнулся, протянул руку и жалобно сказал синему:

— Смотрите, смотрите, он вылез из стола. Что же это такое?..

— Естественно, вылез, — ответил синий, — не лежать же ему весь день. Пора. Время. Хронометраж.

— Но как? Как? — зазвенел Коротков.

— Ах ты. Господи, — взволновался синий, — не задерживайте, товарищ.

Брюнеткина голова вынырнула из двери и крикнула возбужденно и радостно:

— Я уже заслала его документы в Полтаву. И я еду с ним. У меня тетка в Полтаве под 43 градусом широты и 5-м долготы.

— Ну и чудесно, — ответил блондин, — а то мне надоела эта волынка.

— Я не хочу! — вскричал Коротков, блуждая взором. — Она будет мне отдаваться, а я терпеть этого не могу. Не хочу! Верните документы. Священную мою фамилию. Восстановите!

— Товарищ, это в отделе брачующихся, — запищал секретарь, — мы ничего не можем сделать.

— О, дурашка! — воскликнула брюнетка, выглянув опять. — Соглашайся! Соглашайся! — кричала она суфлерским шепотом. Голова ее то скрывалась, то появлялась.

— Товарищ! — зарыдал Коротков, размазывая по лицу слезы. — Товарищ! Умоляю тебя, дай документы. Будь другом. Будь, прошу тебя всеми фибрами души, и я уйду в монастырь.

— Товарищ! Без истерики. Конкретно и абстрактно изложите письменно и устно, срочно и секретно — Полтава или Иркутск? Не отнимайте время у занятого человека! По коридорам не ходить! Не плевать! Не курить! Разменом денег не затруднять! — выйдя из себя, загремел блондин.

— Рукопожатия отменяются! — кукарекнул секретарь.

— Да здравствуют объятия! — страстно шепнула брюнетка и, как дуновение, пронеслась по комнате, обдав ландышем шею Короткова.

— Сказано в заповеди тринадцатой: не входи без доклада к ближнему твоему, — прошамкал люстриновый и пролетел по воздуху, взмахивая полами крылатки… — Я и не вхожу, не вхожу-с, — а бумажку все-таки подброшу, вот так, хлоп!.. подпишешь любую — и на скамье подсудимых. — Он выкинул из широкого черного рукава пачку белых листов, и они разлетелись и усеяли столы, как чайки скалы на берегу.

Муть заходила в комнате, и окна стали качаться.

— Товарищ блондин! — плакал истомленный Коротков, — застрели ты меня на месте, но выправь ты мне какой ни на есть документик. Руку я тебе поцелую. В мути блондин стал пухнуть и вырастать, не переставая ни на минуту бешено подписывать старичковы листки и швырять их секретарю, который ловил их с радостным урчанием.

— Черт с ним! — загремел блондин, — черт с ним. Машинистки, гей!

Он махнул огромной рукой, стена перед глазами Короткова распалась, и тридцать машин на столах, звякнув звоночками, заиграли фокстрот. Колыша бедрами, сладострастно поводя плечами, взбрасывая кремовыми ногами белую пену, парадом-алле двинулись тридцать женщин и пошли вокруг столов. Белые змеи бумаги полезли в пасти машин, стали свиваться, раскраиваться, сшиваться. Вылезли белые брюки с фиолетовыми лампасами. «Предъявитель сего есть действительно предъявитель, а не какая-нибудь шантрапа».

— Надевай! — грохнул блондин в тумане.

— И-и-и-и, — тоненько заскулил Коротков и стал биться головой об угол блондинова стола. Голове полегчало на минутку, и чье-то лицо в слезах метнулось перед Коротковым.

— Валерьянки! — крикнул кто-то на потолке.

Крылатка, как черная птица, закрыла свет, старичок зашептал тревожно:

— Теперь одно спасение — к Дыркину в пятое отделение. Ходу! Ходу!

Запахло эфиром, потом руки неясно вынесли Короткова в полутемный коридор. Крылатка обняла Короткова и повлекла, шепча и хихикая:

— Ну, я уж им удружил: такое подсыпал на столы, что каждому из них достанется не меньше пяти лет с поражением на поле сражения. Ходу! Ходу!

Крылатка порхнула в сторону, потянуло ветром и сыростью из сетки, уходящей в пропасть…

Источник: Библиотека Мошкова (http://www.lib.ru)

Роковые яйца (фрагменты)

Глава 3. Персиков поймал

Дело было вот в чем. Когда профессор приблизил свой гениальный глаз к окуляру, он впервые в жизни обратил внимание на то, что в разноцветном завитке особенно ярко и жирно выделялся один луч. Луч этот был ярко-красного цвета и из завитка выпадал, как маленькое острие, ну, скажем, с иголку, что ли.

Просто уж такое несчастье, что на несколько секунд луч этот приковал наметанный взгляд виртуоза.

В нем, в луче, профессор разглядел то, что было тысячу раз значительнее и важнее самого луча, непрочного дитяти, случайно родившегося при движении зеркала и объектива микроскопа. Благодаря тому, что ассистент отозвал профессора, амебы пролежали полтора часа под действием этого луча и получилось вот что: в то время, как в диске вне луча зернистые амебы валялись вяло и беспомощно, в том месте, где пролегал красный заостренный меч, происходили странные явления. В красной полосочке кипела жизнь. Серенькие амебы, выпуская ложноножки, тянулись изо всех сил в красную полосу и в ней (словно волшебным образом) оживали. Какая-то сила вдохнула в них дух жизни. Они лезли стаей и боролись друг с другом за место в луче. В нем шло бешеное, другого слова не подобрать, размножение. Ломая и опрокидывая все законы, известные Персикову как свои пять пальцев, они почковались на его глазах с молниеносной быстротой. Они разваливались на части в луче, и каждая из частей в течении 2 секунд становилась новым и свежим организмом. Эти организмы в несколько мгновений достигали роста и зрелости лишь затем, чтобы в свою очередь тотчас же дать новое поколение. В красной полосе, а потом и во всем диске стало тесно, и началась неизбежная борьба. Вновь рожденные яростно набрасывались друг на друга и рвали в клочья и глотали. Среди рожденных лежали трупы погибших в борьбе за существование. Побеждали лучшие и сильные. И эти лучшие были ужасны. Во-первых, они объемом приблизительно в два раза превышали обыкновенных амеб, а во-вторых, отличались какой-то особенной злостью и резвостью. Движения их были стремительны, их ложноножки гораздо длиннее нормальных, и работали они ими, без преувеличения, как спруты щупальцами.

Во второй вечер профессор, осунувшийся и побледневший, без пищи, взвинчивая себя лишь толстыми самокрутками, изучал новое поколение амеб, а в третий день он перешел к первоисточнику, то есть к красному лучу.

Газ тихонько шипел в горелке, опять по улице шаркало движение, и профессор, отравленный сотой папиросою, полузакрыв глаза, откинулся на спинку винтового кресла.

— Да, теперь все ясно. Их оживил луч. Это новый, не исследованный никем, никем не обнаруженный луч. Первое, что придется выяснить, это — получается ли он только от электричества или также и от солнца, — бормотал Персиков самому себе.

И в течение еще одной ночи это выяснилось. В три микроскопа Персиков поймал три луча, от солнца ничего не поймал и выразился так:

— Надо полагать, что в спектре солнца его нет… гм… ну, одним словом, надо полагать, что добыть его можно только от электрического света.

Он любовно поглядел на матовый шар вверху, вдохновенно подумал и пригласил к себе в кабинет Иванова. Он все ему рассказал и показал амеб.

Приват-доцент Иванов был поражен, совершенно раздавлен: как же такая простая вещь, как эта тоненькая стрела, не была замечена раньше, черт возьми! Да кем угодно, и хотя бы им, Ивановым, и действительно это чудовищно! Вы только посмотрите…

— Вы посмотрите, Владимир Ипатьевич! — говорил Иванов, в ужасе прилипая глазом к окуляру. — Что делается?! Они растут на моих глазах… Гляньте, гляньте…

— Я их наблюдаю уже третий день, — вдохновенно ответил Персиков. Затем произошел между двумя учеными разговор, смысл которого сводился к следующему: приват-доцент Иванов берется соорудить при помощи линз и зеркал камеру, в которой можно будет получить этот луч в увеличенном виде и вне микроскопа. Иванов надеется, даже совершенно уверен, что это чрезвычайно просто. Луч он получит, Владимир Ипатьевич может в этом не сомневаться. Тут произошла маленькая заминка.

— Я, Петр Степанович, когда опубликую работу, напишу, что камеры сооружены вами, — вставил Персиков, чувствуя, что заминочку надо разрешить. — О, это не важно… Впрочем, конечно…

И заминочка тотчас разрешилась. С этого времени луч поглотил и Иванова. В то время, как Персиков, худея и истощаясь, просиживал дни и половину ночей за микроскопом, Иванов возился в сверкающем от ламп физическом кабинете, комбинируя линзу и зеркала. Помогал ему механик.

Из Германии, после запроса через комиссариат просвещения, Персикову прислали три посылки, содержащие в себе зеркала, двояковыпуклые, двояковогнутые и даже какие-то выпукло-вогнутые шлифованные стекла. Кончилось все это тем, что Иванов соорудил камеру и в нее действительно уловил красный луч. И надо отдать справедливость, уловил мастерски: луч вышел кривой, жирный, сантиметра 4 в поперечнике, острый и сильный. 1-го июня камеру установили в кабинете Персикова, и он жадно начал опыты с икрой лягушек, освещенной лучом. Опыты эти дали потрясающие результаты. В течение двух суток из икринок вылупились тысячи головастиков. Но этого мало, в течение одних суток головастики выросли необычайно в лягушек, и до того злых и прожорливых, что половина их тут же была перелопана другой половиной. Зато оставшиеся в живых начали вне всяких сроков метать икру и в 2 дня уже без всякого луча вывели новое поколение, и при этом совершенно бесчисленное. В кабинете ученого началось черт знает что: головастики расползлись из кабинета по всему институту, в террариях и просто на полу, во всех закоулках завывали зычные хоры, как на болоте. Панкрат, и так боявшийся Персикова как огня, теперь испытывал по отношению к нему одно чувство: мертвенный ужас. Через неделю и сам ученый почувствовал, что шалеет. Институт наполнился запахом эфира и цианистого калия, которым чуть-чуть не отравился Панкрат, не вовремя снявший маску. Разросшееся поколение, наконец, удалось перебить ядами, кабинеты проветрить. Иванову Персиков сказал так:

— Вы знаете, Петр Степанович, действие луча на дейтероплазму и вообще на яйцеклетку изумительно.

Иванов, холодный и сдержанный джентльмен, перебил профессора необычным тоном:

— Владимир Ипатьевич, что же вы толкуете о мелких деталях, об дейтероплазме. Будем говорить прямо: вы открыли что-то неслыханное, — видимо, с большой потугой, но все же Иванов выдавил из себя слова: — профессор Персиков, вы открыли луч жизни!

Слабая краска показалась на бледных, небритых скулах Персикова.

— Ну-ну-ну, — пробормотал он.

— Вы, — продолжал Иванов, — вы приобретете такое имя… У меня кружится голова. Вы понимаете, — продолжал он страстно, — Владимир Ипатьевич, герои Уэллса по сравнению с вами просто вздор… А я-то думал, что это сказки… Вы помните его «Пищу богов»?

А, это роман, — ответил Персиков.

Ну да, господи, известный же!..

— Я забыл его, — ответил Персиков, — помню, читал, но забыл.

— Как же вы не помните, да вы гляньте, — Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение, — ведь это же чудовищно!

<…>

Глава 6. Москва в июне 1928 года

Она светилась, огни танцевали, гасли и вспыхивали. На театральной площади вертелись белые фонари автобусов, зеленые огни трамваев, над бывшим Мюр и Мерилизом, над десятым надстроенным на него этажом, прыгала электрическая разноцветная женщина, выбрасывая по буквам разноцветные слова: «Рабочий кредит». В сквере против Большого театра, где бил ночью разноцветный фонтан, толкалась и гудела толпа. А над Большим театром гигантский рупор завывал:

— Антикуриные прививки в Лефортовском ветеринарном институте дали блестящие результаты. Количество куриных смертей за сегодняшнее число уменьшилось вдвое.

Затем рупор менял тембр, что-то рычало в нем, над театром вспыхивала и угасала зеленая струя, и рупор жаловался басом:

— Образована чрезвычайная комиссия по борьбе с куриной чумой в составе наркомздрава, наркомзема, заведующего животноводством товарища Птахи-Поросюка, профессоров Персикова и Португалова… и товарища Рабиновича!.. Новые попытки интервенции!.. — хохотал и плакал как шакал, рупор, — в связи с куриною чумой!

Театральный проезд, Неглинный и Лубянка пылали белыми и фиолетовыми полосами, брызгали лучами, выли сигналами, клубились пылью. Толпы народа теснились у стен у больших листов объявлений, освещенных резкими красными рефлекторами:

«Под угрозой тягчайшей ответственности воспрещается населению употреблять в пищу куриное мясо и яйца. Частные торговцы при попытке продажи их на рынках подвергаются уголовной ответственности с конфискацией всего имущества. Все граждане, владеющие яйцами, должны в срочном порядке сдать их в районные отделения милиции».

На крыше «Рабочей газеты» на экране грудой до самого неба лежали куры, и зеленоватые пожарные, дробясь и искрясь, из шлангов поливали их керосином. Затем красные волны ходили по экрану, неживой дым распухал и мотался клочьями, полз струей, выскакивала огненная надпись: «Сожжение куриных трупов на Ходынке».

Слепыми дырами глядели среди бешено пылающих витрин магазинов, торгующих до 3 часов ночи, с двумя перерывами на обед и ужин, заколоченные окна под вывесками: «Яичная торговля. За качество гарантия». Очень часто, тревожно завывая, мимо милиционеров проносились шипящие машины с надписью: «Мосздравотдел. Скорая помощь».

— Обожрался еще кто-то гнилыми яйцами, — шуршали в толпе. В Петровских линиях зелеными и оранжевыми фонарями сиял знаменитый на весь мир ресторан «Ампир», и в нем на столиках, у переносных телефонов, лежали картонные вывески, залитые пятнами ликеров: «По распоряжению — омлета нет. Получены свежие устрицы».

В Эрмитаже, где бусинками жалобно горели китайские фонарики в неживой, задушенной зелени, на убивающей глаза своим пронзительным светом эстраде куплетисты Шрамс и Карманчиков пели куплеты, сочиненные поэтами Ардо и Аргуевым:

Ах, мама, что я буду делать

Без яиц??? —

и грохотали ногами в чечетке.

Театр покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами, выбросил движущуюся разных цветов электрическую вывеску, возвещавшую пьесу писателя Эрендорга «Курий дох» в постановке ученика Мейерхольда, заслуженного режиссера республики Кухтермана. Рядом, в Аквариуме, переливаясь рекламными огнями и блестя полуобнаженным женским телом, в зелени эстрады, под гром аплодисментов, шло обозрение писателя Ленивцева «Курицыны дети». А по Тверской, с фонариками по бокам морд, шли вереницею цирковые ослики, несли на себе сияющие плакаты: «В театре Корш возобновляется „Шантеклэр“ Ростана».

Мальчишки-газетчики рычали и выли между колес моторов:

— Кошмарная находка в подземелье! Польша готовится к кошмарной войне!! Кошмарные опыты профессора Персикова!!

В цирке бывшего Никитина, на приятно пахнущей навозом коричневой жирной арене мертвенно-бледный клоун Бом говорил распухшему в клетчатой водянке Биму:

— Я знаю, отчего ты такой печальный!

— Отциво? — пискливо спрашивал Бим.

— Ты зарыл яйца в землю, а милиция 15-го участка их нашла.

— Га-га-га-га, — смеялся цирк так, что в жилах стыла радостно и тоскливо кровь и под стареньким куполом веяли трапеции и паутина.

— А-ап! — пронзительно кричали клоуны, и кормленая белая лошадь выносила на себе чудной красоты женщину, на стройных ногах, в малиновом трико.

Источник: Библиотека Максима Мошкова (http://www.lib.ru)

Пильняк (Вогау) Борис Андреевич

(1884–1938)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Писатель.

Родился в г. Можайске Московской губ. в семье ветеринарного врача, выходца из немцев Поволжья. Окончил Московский коммерческий институт (ныне Российская Экономическая Академия им. Г. В. Плеханова) по экономическому отделению. В 1915 году в журналах и альманахах начали появляться первые его рассказы, написанные уже под псевдонимом Пильняк. В 1918 г. выходит первая книга рассказов «С последним пароходом».

В 1920 г. Пильняком был написан роман «Голый год», принесший ему известность и поставивший в первые ряды создателей советской модернистской прозы (стилистически под влиянием Ремизова и Белого).

В 1929 г. вышло собрание сочинений Пильняка в 6 томах, в 1929–1930 гг. был издан восьмитомник. Появились книги «Мать сыра-земля»(1925), «Заволочье», «Корни японского солнца», «Очередные повести», «Расплеснутое время», «Рассказы с Востока» (все — 1927), «Китайская повесть» (1928). К этому времени Пильняк стал Председателем правления Всероссийского союза писателей. Однако, после того как в 1929 году две его повести («Штос в жизни» и «Красное дерево») были опубликованы в одном из берлинских издательств, началась настоящая кампания травли Пильняка, продолжавшаяся до 1931 года. Тем не менее, он продолжал много работать, за оставшиеся ему несколько лет жизни написал еще шесть томов художественной и публицистической прозы.

Арестован в октябре 1937 г. 21 апреля 1938 г. он был осужден Военной коллегией Верховного суда СССР по сфабрикованному обвинению в государственном преступлении и приговорен к смертной казни. Приговор привели в исполнение в тот же день в Москве.

Основные произведения:

«Голый год» (1920);

«Красное дерево» (1929);

«О'КЭЙ (Американский роман)» (1933);

«Созревание плодов» (1935);

«Соляной амбар» (написан в 1937 г., впервые опубликован в 1990 г.).

«Повесть непогашенной луны» была опубликована в «Новом мире», 1926, № 5. Тираж сразу после выхода был конфискован, повесть Пильняка была вырезана и заменена повестью Сытина «Орды аллака». Публиковалась за рубежом, еще в 20-е годы ходила в списках. Впервые опубликована в журнале «Знамя», 1987, № 12.

В первой публикации после реабилитации Пильняка (1956) его произведений: Б. Пильняк, Избранные произведения, М.: Художественная литература, 1976, (хотя комиссия по литературному наследству репрессированного писателя была создана в 1957 г. и предполагала тогда же опубликовать три или четыре тома сочинений, но по прямому доносу в ЦК КПСС К. Федина издание было признано несвоевременным и отложено на двадцать (!!!) лет) в предисловии некоего В. Новикова стыдливо написано: «Литературная жизнь Б. Пильняка оборвалась в 1937 г. Умер он 9 сентября 1941 г.». Там же «Повесть непогашенной луны» названа необъективным, искажающим советскую действительность произведением.

Несмотря на то, что Пильняк в авторском предисловии к повести отрицает какую бы то ни было связь фабулы со смертью М. В. Фрунзе, и современники, и потомки увидели прообразы описываемых в повести событий: смерть Наркомвоенмора и роль в ней Сталина.

Повесть непогашенной луны

<…>

В полдень к дому номер первый, к тому, что замедлил время, подошел закрытый «ройс». Часовой открыл дверцу, из лимузина вышел командарм. В бою, когда люди бегут в атаку, шумят больше, чем в час, когда бьет артиллерия, — артиллерия ревет громче, чем полк на бивуаке, — в полковых штабах шумнее, чем в дивизионных: в штабах армий должна быть жесткая тишина — на митингах кричат громче, чем в президиуме, — еще тише на заседаниях президиума губисполкома.

В этом доме улеглась бесшумная тишина, глухо звонили телефоны, не шумели счеты, бесшумно ходили люди, не волновались люди, не горбились люди, прямо стояли стены в плакатах, заменивших картины, красные лежали половики, с красными нашивками стояли люди у дверей. В кабинете в дальнем конце дома окна были полуприкрыты гардинами, — и за окнами бежала улица; в кабинете горел камин; на столе в кабинете — на красном сукне — стояли три телефонных аппарата, чтобы утвердить тишину совместно с потрескивающими в камине поленьями; три телефонных аппарата — три городских артерии приводили в кабинет, чтобы из тишины командовать городом, знать о городе, о всех артериях. В кабинете на письменном столе массивный из бронзы стоял письменный прибор и в подставке для перьев воткнута была дюжина красных и синих карандашей. На стене в кабинете, за письменным столом, был проложен радиоприемник с двумя парами наушников и ротой во фронт выстроилась система электрических звонков — от звонка в приемную до звонка «военной тревоги». Против письменного стола стояло кожаное кресло. За письменным столом в кабинете на деревянном стуле сидел негорбящийся человек. Гардины на окнах были полуприкрыты, и под зеленым абажуром на письменном столе горело электричество, — и лица этого негорбящегося человека не было видно в тени.

Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло.

Первый — негорбящийся человек:

— Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо — к сожалению, я полагаю, — в очень большой мере движется смертью и кровью — особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Командир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.

Второй, командарм:

— Эк, как ты тут обставился, совсем министр, — у тебя здесь курить можно? — Я окурков не вижу.

Первый:

— Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.

Второй, строго, быстро:

— Говори без предисловий, — зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!

Первый:

— Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.

Второй:

— Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу.

Первый сунул руку назад, нащупал на стене кнопку звонка, позвонил, вошел бесшумный секретарь, — первый спросил: «есть ли на очереди к приему», — секретарь ответил утвердительно. Первый — ничего не ответил, отпустил секретаря.

Первый:

— Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. — Через три недели ты будешь на ногах. Ты извини меня, я уже отдал приказ.

Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов. Первый снял трубку, слушал, переспросил, сказал: «Ноту, французам, — конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».

Первый:

— Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов. Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам — поднялся из кресла.

Командарм:

— Прощай.

Первый:

— Пока.

Командарм красными коврами вышел к подъезду, «ройс» унес его в шум улиц. Негорбящийся человек остался в кабинете. Никто больше к нему не приходил. Не горбясь сидел он над бумагами, с красным толстым карандашом в руках. Он позвонил, вошел секретарь, он сказал: «Распорядитесь убрать окурок вот отсюда, из этой подставки». И опять безмолвствовал над бумагами, с красным карандашом в руках. Прошли час и другой, человек сидел за бумагами, работал. Однажды звонил телефон, он слушал и ответил: «Два миллиона рублей галошами и мануфактурой для Туркестана, чтобы заткнуть бестоварную дыру. Да, само собою. Да, валяй. Пока». Входил бесшумно коридорный человек, поставил на столике у окна поднос со стаканом чая и куском холодного мяса, прикрытым салфеткой, ушел. Тогда негорбящийся человек вновь позвонил секретарю, спросил: «Секретная сводка готова?» И вновь надолго человек безмолвствовал над большим листом, над рубриками Наркоминдела, Полит- и Экономотделов ОПТУ, Наркомфина, Наркомвнешторга, Наркомтруда. Тогда в кабинет вошли — один и другой, — люди из той тройки, которая вершила.

<…>

~~~

Протокол консилиума, в составе проф. такого-то, проф. такого-то, проф. такого-то (так семь раз).

Больной гр. Николай Иванович Гаврилов поступил с жалобой на боль в подложечной области, рвоту, изжогу. Заболел два года назад незаметно для себя. Лечился все время амбулаторно и ездил на курорты — не помогло. По просьбе больного был созван консилиум из вышеозначенных лиц.

Status praesens. Общее состояние больного удовлетворительно. Легкие — N. Со стороны сердца наблюдается небольшое расширение, учащенный пульс. В слабой форме neurastenia. Co стороны других органов, кроме желудка, ничего патологического не наблюдается. Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.

Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмичу Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.

Город, число, семь подписей профессоров.

<…>

~~~

Гаврилов умер, — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут.

Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы. В палату, где был труп командарма, прошли те самые три генштабиста, что приезжали на вокзал встречать командарма, — те самые три человека, для которых Гаврилов — рулевой той громадной машины, которая зовется армией, — был человеком, командовавшим их жизнями; теперь они пришли командовать трупом командира. В этот час в деревнях поют вторые петухи. В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом «ройсе» профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый: «ройс» бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата, а за письменным столом на стене ротой во фронт выстроились звонки. Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.

Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен. Человека оторвали от его формул и бумаг. И тогда человек задвигался. Его движения были прямоугольны и формульны, как те формулы, которые каждую ночь он диктовал стенографистке. Он задвигался очень быстро. Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: — «Андрей, милый, еще ушел человек, — Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».

Шоферу негорбящийся человек сказал — «в больницу». Улицы не качались. В облаках торопилась, суматошилась луна, и, как хлыст, стлался по улицам автомобиль. Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал:

— Прощай, товарищ! Прощай, брат! — и вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: — «форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.

В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал: — «за город! — на всех скоростях».

Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад. Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом молчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.

У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад — был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать. Человек из лесу вернулся нескоро. Воротясь, садясь в машину, сказал:

— Поедем обратно. Не спешите.

К городу машина подошла, когда уже рассветало. Красное, багровое, холодное на востоке подымалось солнце. Там внизу — в лиловом и синем — в светлом дыму — во мгле — лежал город. Человек окинул его холодным взором. От луны в небе — в этот час — осталась мало заметная, тающая ледяная глышка. В снежной тишине не было слышно рокота города.

Источник: Б. Пильняк. Повесть непогашенной луны. // Сб.: «Расплеснутое время»: рассказы, повести, романы. М.: Советский писатель, 1990.

Хармс (Ювачев) Даниил Иванович

(1905–1942)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Писатель, поэт, драматург.

Родился в Петербурге. Новатор в поэзии, задолго до Э. Ионеско и С. Беккета создал театр абсурда, создатель жанра «черного юмора». В 1925 г. Хармс — член Ордена заумников, возглавляемого А. Туфановым, продолжателем дела Велемира Хлебникова. В 1926 г. вместе с А. Введенским создает «школу чинарей». В 1928 г. вместе с А. Введенским, И. Бехтеревым, К. Ватиновым, Н. Заболоцким, Б. Левиным организует ОБЕРИУ (объединение реального искусства). С 1928 по 1941 год сотрудничает в детских журналах «Чиж» и «Ёж», выпускает несколько детских книжек. В 1931 г. арестован и выслан на несколько месяцев в Курск. В августе 1941 г. арестован вторично и направлен на принудительное лечение в психиатрическую больницу, где через несколько месяцев скончался. Реабилитирован в 1960 г.

В Самиздате ходили многие его «взрослые» произведения, в том числе короткие миниатюры «Случаи».

Публикации:

Д. Хармс. Сочинения в 2-х томах (1994).

«…Сборище друзей, оставленных судьбою». А. Введенский, Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников. «ЧИНАРИ» в текстах, документах и исследованиях. В 2-х томах, 1998.

Из цикла «Случаи»

Голубая тетрадь № 10

Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно. Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было. У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было! Так что не понятно, о ком идет речь. Уж лучше мы о нем не будем больше говорить.

1937

Случаи

Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом и сошел с ума. А Перехрёстов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы. Хорошие люди и не умеют поставить себя на твердую ногу.

22 августа 1936 года

Вываливающиеся старухи

Одна старуха от чрезмерного любопытства вывалилась из окна, упала и разбилась. Из окна высунулась другая старуха и стала смотреть вниз на разбившуюся, но от чрезмерного любопытства тоже вывалилась из окна, упала и разбилась. Потом из окна вывалилась третья старуха, потом четвертая, потом пятая. Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль.

<1936–1937>

Сонет

Удивительный случай случился со мной: я вдруг забыл, что идет раньше — 7 или 8. Я отправился к соседям и спросил их, что они думают по этому поводу. Каково же было их и мое удивление, когда они вдруг обнаружили, что тоже не могут вспомнить порядок счета. 1, 2, 3, 4, 5 и 6 помнят, а дальше забыли. Мы все пошли в коммерческий магазин «Гастроном», что на углу Знаменской и Бассейной улицы, и спросили кассиршу о нашем недоумении. Кассирша грустно улыбнулась, вынула изо рта маленький молоточек и, слегка подвигав носом, сказала:

— По-моему, семь идет после восьми в том случае, когда восемь идет после семи. Мы поблагодарили кассиршу и с радостью выбежали из магазина. Но тут, вдумываясь в слова кассирши, мы опять приуныли, так как ее слова показались нам лишенными всякого смысла. Что нам было делать? Мы пошли в Летний сад и стали там считать деревья. Но дойдя в счете до 6-ти, мы остановились и начали спорить: по мнению одних дальше следовало 7, по мнению других — 8.

Мы спорили бы очень долго, но, по счастию, тут со скамейки свалился какой-то ребенок и сломал себе обе челюсти. Это отвлекло нас от нашего спора. А потом мы разошлись по домам.

12 нояб<ря> 1935

Кирпич

Господин невысокого роста с камушком в глазу подошел к двери табачной лавки и остановился. Его черные лакированные туфли сияли у каменной ступенечки, ведущей в табачную лавку. Носки туфель были направлены внутрь магазина. Еще два шага, и господин скрылся бы за дверью. Но он почему-то задержался, будто нарочно для того, чтобы подставить голову под кирпич, упавший с крыши. Господин даже снял шляпу, обнаружив свой лысый череп, и таким образом кирпич ударил господина прямо по голой голове, проломил черепную кость и застрял в мозгу. Господин не упал. Нет, он только пошатнулся от страшного удара, вынул из кармана платок, вытер им лицо и, повернувшись к толпе, которая мгновенно собралась вокруг этого господина, сказал:

— Не беспокойтесь, господа, у меня была уже прививка. Вы видите, у меня в правом глазу торчит камушек? Это тоже был однажды случай. Я уже привык к этому. Теперь мне все трын-трава! И с этими словами господин надел шляпу и ушел куда-то в сторону, оставив смущенную толпу в полном недоумении.

Источник: сайт Даниила Хармса (http://harms.decore.ru)

Антуан де Сент-Экзюпери

(1900–1944)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Французский писатель, летчик, граф.

Сочинения А. Сент-Экзюпери отличает нравственный пафос, вера в возможность понимания и единения людей. Писательство не было для него профессией: его книги и жизнь прочно сплавлены воедино. Погиб в разведывательном полете над Средиземным морем.

Основные произведения:

«Южный почтовый», роман (1929);

«Земля людей», роман (1939);

«Маленький принц», философско-лирическая сказка (1943);

«Цитадель», незаконченная философская книга (1948).

В пятидесятые годы переводы произведений Экзюпери, наряду с переводами некоторых других западных писателей (А. Камю, Э. Хэмингуэй, Ф. Кафка и др.), которые по цензурным соображениям не могли быть официально напечатаны, широко распространялись в Самиздате.

Письмо к заложнику

III

Как же творит жизнь то силовое поле, которым мы живы? Откуда она, сила тяготения, которая влечет меня к дому друга? В какие решающие мгновения стал он одним из полюсов, без которых я себя не мыслю? Из каких неуловимых событий сплетаются узы вот такой неповторимой нежности и через нее — любовь к родной стране?

Нет, подлинные чудеса не шумны. И самые важные события очень просты. Случай, о котором я хочу рассказать, так неприметен, что мне надо вновь пережить его в воображении, надо говорить с тобою, друг мой.

Тот день, незадолго до войны, мы провели на берегу Соны, возле Турню. Позавтракать решили в ресторанчике, дощатая веранда его выступала над рекой. Мы уселись за простой деревянный стол, изрезанный ножами посетителей, и спросили два перно. Врач запретил тебе спиртное, но в особых случаях ты плутовал. А это, конечно, был случай особый. Мы сами не знали почему, но так уж оно было. Мы радовались чему-то столь же неосязаемому, как плоть светового луча. И ты решился выпить праздничный стаканчик перно. А в нескольких шагах от нас два матроса разгружали барку, и мы предложили им выпить с нами. Мы окликнули их сверху, с веранды. И они пришли. Просто взяли и пришли. Так естественно было их позвать — наверно, как раз потому, что в душе у нас, неизвестно отчего, был праздник. Конечно же, они не могли не отозваться. Итак, мы чокнулись!

Пригревало солнце. Теплым медом оно омывало тополя на другом берегу и равнину до самого небосклона. Нам становилось все веселей, а почему — бог весть. Но так надежно, без обмана светило солнце и текла река, и трапеза наша была настоящей трапезой, и матросы пришли на зов, и служанка подавала нам так весело, приветливо, словно возглавляла празднество, которому не будет конца. Ничто не нарушало наш покой, от хаоса и смятения нас защищали прочные устои цивилизации. Мы вкусили некоего блаженства, казалось — все мечты сбылись и не осталось желаний, которые можно бы поверять друг другу. Мы чувствовали себя чистыми, прямодушными, мудрыми и снисходительными. Мы бы не сумели объяснить, что за истина открывалась нам во всей своей очевидности. Но нами владела необычайная уверенность. Уверенность почти гордая.

Так сама Вселенная через нас являла свою добрую волю. Уплотнялись звездные туманности, отвердевали планеты, зарождались первые амебы, исполинский труд жизни вел от амебы к человеку — и все так счастливо сошлось, чтобы через нас завершиться этой удивительной радостью. Право же, это настоящая удача.

Так мы наслаждались, мы без слов понимали друг друга, и наш пир походил на священнодействие. Служанка, будто жрица, скользила взад и вперед, ее движения убаюкивали нас, мы чокались с матросами, точно исповедовали одну и ту же веру, хоть и не сумели бы ее назвать. Один из матросов был голландец. Другой — немец. Когда-то он бежал от нацизма, в Германии его преследовали за то, что он был коммунист, а может быть, троцкист, или католик, или еврей (уже не помню, какой ярлык стал поводом для травли). Но в тот час матроса не определял никакой ярлык. Важна была сущность. Тесто, из которого слеплен человек. Он был просто Друг. И всех нас соединило дружеское согласие. Ты был в согласии с нами со всеми. И я тоже. И матросы, и служанка. О чем мы думали так согласно? О стакане перно? О смысле жизни? О том, какой славный выдался день? Мы бы и это не сумели высказать словами. Но согласие наше было столь полным, столь прочным и глубоким, покоилось на законах столь очевидных в своей сути, хоть их и не вместить в слова, что мы готовы были бы обратить этот деревянный домишко в крепость, и выдержать в нем осаду, и умереть у пулемета, лишь бы спасти эту суть.

Какую же суть?.. Вот это как раз и трудно объяснить! Боюсь, что я сумею уловить не главное, а только отблески. Нередко слова бессильны, и, пожалуй, истина ускользнет. Не знаю, поймут ли меня, скажу одно: мы бы охотно пошли в бой, лишь бы спасти нечто в улыбке матросов, и твоей, и моей, и в улыбке служанки, спасти чудо, сотворенное солнцем, которое неустанно трудилось миллионы лет, — и победным завершением его трудов стала эта наша совсем особенная улыбка.

Самое важное чаще всего невесомо. Здесь как будто всего важней была улыбка. Часто улыбка и есть главное. Улыбкой благодарят. Улыбкой вознаграждают. Улыбкой дарят тебе жизнь. И есть улыбка, ради которой пойдешь на смерть. Эта особенная улыбка освобождала от гнетущей тоски наших дней, оделяла уверенностью, надеждой и покоем — вот почему, чтобы верней выразить мою мысль, я не могу не рассказать еще об одной улыбке.

IV

Это случилось в Испании, я там был корреспондентом в дни гражданской войны. Часа в три ночи я опрометчиво явился безо всякого разрешения на товарную станцию посмотреть, как грузят секретное оружие. В полутьме, в суете погрузки моя дерзость, пожалуй, осталась бы незамеченной. Но я вызвал подозрения у ополченцев-анархистов.

Все вышло очень просто. Я и не слыхал, как они, мягко, бесшумно ступая, окружили меня и вот уже обступили вплотную, будто сжалась осторожная рука. Дуло карабина легонько уперлось мне в живот, и молчание показалось мне торжественным. Наконец я догадался поднять руки.

Я заметил, что они пристально смотрят не в лицо мне, а на мой галстук (мода анархистского предместья не одобряла подобных украшений). И невольно съежился. Я ждал выстрела — в те времена суд был скорый. Но выстрела не последовало. Несколько мгновений совершенной пустоты, все замерло, только грузчики двигались словно в каком-то неправдоподобном танце, где-то в ином мире…, а затем мне кивком велели идти вперед, и мы не спеша зашагали через рельсы сортировочной станции. Меня захватили в полном безмолвии, без единого лишнего движения. Так действуют обитатели морских глубин.

Вскоре я очутился в подвале, где размещался теперь сторожевой пост. При чахлом свете убогой керосиновой лампы сидели еще ополченцы и дремали, зажав между колен карабины. Они равнодушно, вполголоса перекинулись несколькими словами с моими провожатыми. Один из них меня обыскал.

Я говорю по-испански, но каталанского не знаю. Все же я понял, что у меня спрашивают документы. А я забыл их в гостинице. Я ответил: «Гостиница… Журналист…» — но совсем не был уверен, что меня понимают. Из рук в руки переходила улика — мой фотоаппарат. Кое-кто из ополченцев, которые прежде зевали, устало обмякнув на колченогих стульях, теперь скучливо поднялся и прислонился к стене.

Да, всего отчетливей здесь ощущалась скука. Скука и сонливость. У этих людей словно уже не осталось сил хоть к чему-то отнестись со вниманием. Пусть бы уж они смотрели враждебно, все же и это — подобие человеческих отношений. Но меня не удостаивали ни малейшим знаком гнева или хотя бы неодобрения. Несколько раз я по-испански пытался протестовать. Все протесты канули в пустоту. Слова мои не вызвали никакого отклика, на меня смотрели, как на рыбешку за стеклом аквариума.

Они ждали. Чего они ждали? Возвращения кого-то из своих? Рассвета? Я говорил себе: «Может быть, они ждут, когда захочется есть…»

И еще я говорил себе: «Экая будет глупость! Это же просто нелепо!..» Куда сильней тревоги было во мне другое чувство — отвращение к бессмыслице. Я говорил себе: «Сейчас они очнутся, захотят действовать, и меня пристрелят!»

Грозила ли мне и вправду опасность? Вправду ли они все еще не понимали, что я не диверсант и не шпион, а журналист? Что документы мои остались в гостинице? Решили они уже, как со мной поступить? Что они решили?

Я знал о них только одно: они ставят к стенке без особых угрызений совести. Застрельщики любых переворотов, к какой бы они партии ни принадлежали, преследуют не людей (человек сам по себе в их глазах ровно ничего не значит) — они ищут симптомы. Истина, не согласная с их собственной, представляется им заразной болезнью. Заметив подозрительный симптом, носителя заразы отправляют в карантин. На кладбище. Оттого таким зловещим казался мне этот допрос — опять и опять мне бросали односложные непонятные слова, и я не знал, о чем они. Шла игра вслепую, и ставкой была моя шкура. И еще от этого мне неодолимо захотелось доказать им, что я живой, настоящий, крикнуть что-то о себе, подтвердить подлинность моей судьбы какой-то весомой приметой. Хотя бы — сколько мне лет. Возраст — это не шутка! Он вмещает всю твою жизнь. Зрелости достигаешь так медленно, постепенно. Пока ее достигнешь, приходится одолеть столько преград, излечиться от стольких недугов, сколько превозмочь горя, столько победить отчаяния, стольких опасностей избегнуть, — а львиную долю их ты даже и не заметил. Зрелость рождается из стольких желаний и надежд, из стольких сожалений, забвения и любви. Твой возраст — какой же это груз опыта и воспоминаний! Наперекор всем препонам, ухабам и рытвинам, худо ли, хорошо ли, с грехом пополам движешься вперед, словно надежный воз. И вот благодаря сцеплению многих счастливых случайностей ты чего-то достиг. Тебе уже тридцать семь. И даст бог, надежный воз повлечет груз воспоминаний еще дальше. Итак, я говорил себе:

«Вот к чему я пришел. Мне тридцать семь…» Хотелось обременить моих судей столь весомым признанием… Но меня больше ни о чем не спрашивали.

И тогда свершилось чудо. То было чудо очень скромное. Я не захватил с собой сигарет. И когда один из моих стражей закурил, я, сам не знаю отчего, слегка улыбнулся и знаком попросил у него сигарету. Сперва он потянулся, медленно провел рукой по лбу, поднял глаза, посмотрел уже не на мой галстук, а мне в лицо — и, к моему немалому изумлению, тоже чуть улыбнулся. Это было как первый луч рассвета.

Чудо это не стало развязкой драмы, оно просто рассеяло ее — так свет рассеивает тьму. И драмы как не бывало. С виду ничто не переменилось. Убогая керосиновая лампа, бумаги, раскиданные на столе, прислонившиеся к стене люди, краски, запахи — все оставалось прежним. И однако, все преобразилось в самой своей сути. Эта улыбка дала мне свободу. Это был знак столь же несомненный, столь же ясно предвещал он череду событий и столь же был необратим, как восход солнца. Он открывал новую эру. Все оставалось по-старому — и все стало иным. Стол с беспорядочно раскиданными бумагами ожил. Ожила керосиновая лампа. Ожили стены. Будто некое волшебство развеяло скуку, которую источала в этом подземелье каждая мелочь. Словно сызнова потекла по жилам незримая кровь, связуя все здесь воедино и всему возвращая смысл.

И те, кто был в комнате, не шелохнулись, но еще мгновенье назад они мне казались непостижимо далекими, словно допотопные чудища, — и вот возрождались к жизни близкой и понятной. С необыкновенной остротой я ощутил: все мы люди! Все мы живые! И я им сродни.

Юноша, который мне улыбнулся, только что был всего лишь исполнителем, орудием, частицей какого-то чудовищного муравейника — и вот, оказывается, он немного неловок, почти застенчив, и застенчивость эта полна обаяния. Едва ли этот террорист был менее груб, чем любой другой. Но в нем проснулся человек — и сразу стало ясно, что где-то в душе он беззащитно мягок! Мы, люди, так часто напускаем на себя неколебимую суровость, но втайне каждый изведал и колебания, и сомнения, и скорбь…

Ничего еще не было сказано. И однако, все было решено. Анархист протянул мне сигарету, а я благодарно положил руку ему на плечо. И теперь, когда лед был сломан, другие ополченцы тоже снова стали людьми, и я вступил в круг их улыбок, точно в раскрывшуюся передо мной привольную страну.

Я погружался в их улыбки, как когда-то — в улыбки наших спасителей в Сахаре. Товарищи искали нас несколько дней и наконец отыскали, приземлились как можно ближе, и шли к нам широким шагом, и размахивали руками, чтобы мы издалека увидели: они несут нам бурдюки с водой. Улыбка спасителей, когда я терпел аварию, улыбка потерпевших аварию, которых спасал я, тоже вспоминается мне словно родина, где я был безмерно счастлив. Подлинная радость — это радость разделенная. И спасая людей, находишь эту радость. Вода обретает чудодейственную силу, лишь когда она — дар сердца.

Заботы, которыми окружают больного, убежище, дарованное изгнаннику, даже прощение вины только тогда и прекрасны, когда праздник этот озаряет улыбка. Улыбка соединяет нас наперекор различиям языков, каст и партий. У меня свои обычаи, у другого свои, но мы исповедуем одну и ту же веру.

V

И разве эта совсем особенная радость — не самый драгоценный плод нашей культуры? Материальные наши нужды могла бы удовлетворить и тоталитарная тирания. Но мы не скот, который надо откармливать. Нас не насытишь благополучием и комфортом. Воспитанные в духе уважения к человеку, мы превыше всего ценим простые встречи, что превращаются порой в чудесные празднества…

Уважение к человеку! Уважение к человеку!.. Вот он, пробный камень! Нацист уважает лишь себе подобных, а значит, он уважает только себя. Он отвергает противоречия — основу созидания, а стало быть, разрушает всякую надежду на движение к совершенству и взамен человека на тысячу лет утверждает муравейник роботов. Порядок ради порядка оскопляет человека, отнимает у него важнейший дар — преображать и мир, и самого себя. Порядок создается жизнью, но сам он жизни не создает.

А нам, напротив, кажется, что движение наше к совершенству еще не закончено, что завтрашняя истина питается вчерашними ошибками и преодоление противоречий — единственно плодородная почва, на которой возможен наш рост. Мы признаем своими и тех, кто с нами не схож. Но какое это своеобразное родство! Его основа — не прошлое, но будущее. Не происхождение, но цель. Друг для друга мы — паломники и долгими разными и трудными путями стремимся к месту встречи.

Но вот сегодня уважение к человеку — условие, без которого нет для нас движения вперед, — оказалось в опасности. Катастрофы, сотрясающие ныне мир, погрузили нас во тьму. Перед нами запутанные задачи, и решения их противоречивы. Истина вчерашняя мертва, истину завтрашнего дня надо еще создать. Единого решения, приемлемого для всех, пока не видно, в руках у каждого из нас лишь малая толика истины. Политические верования, которым недостает явной для всех правоты, чтобы утвердиться, прибегают к насилию. Так мы расходимся в выборе средств — и рискуем забыть, что стремимся мы к одной и той же цели.

Если путник, взбираясь в гору, слишком занят каждым шагом и забывает сверяться с путеводной звездой, он рискует ее потерять и сбиться с пути. Если он просто переставляет ноги, лишь бы не застыть на месте, он никуда не придет. Прислужница в храме, чересчур озабоченная сбором платы за стулья, рискует позабыть, что она служит богу. Так и я, увлекшись политическими разногласиями, рискую забыть, что политика лишь тогда имеет смысл, когда она помогает раскрыть духовную сущность человека. В счастливые наши часы мы изведали чудо подлинно человеческих отношений — и в них наша истина.

Сколь бы жизненно необходимыми ни казались нам наши действия, мы не вправе забывать, во имя чего действуем, иначе действия наши останутся бесплодными. Мы хотим утвердить уважение к человеку. Мы в одном стане — зачем же нам ненавидеть друг друга? Никто из нас не вправе себе одному приписать чистоту помыслов. Во имя пути, который я избрал, я могу отвергнуть путь, избранный другим. Я могу оспаривать ход его мысли. Ход мысли не всегда верен. Но если человек стремится к той же звезде, мой долг — его уважать, ибо мы братья по Духу.

Уважение к Человеку! Уважение к Человеку!.. Если в сердцах людей заложено уважение к человеку, люди в конце концов создадут такой общественный, политический или экономический строй, который вознесет это уважение превыше всего. Основа всякой культуры прежде всего — в самом человеке. Прежде всего это — присущая человеку слепая, неодолимая жажда тепла. А затем, ошибаясь снова и снова, человек находит дорогу к огню.

VI

Вот потому-то, друг мой, мне так нужна твоя дружба. Мне, как глоток воды, необходим товарищ, который, поднимаясь над спорами, рожденными рассудком, уважает во мне паломника, идущего к этому огню. Мне так нужно хоть изредка заранее вкусить обетованного тепла, немного подняться над собой и отдохнуть на высотах, где мы непременно встретимся.

Я так устал от словесных распрей, от нетерпимости, от фанатизма! К тебе я могу прийти, не облачаясь в какой-либо мундир, не подчиняясь заповедям какого бы то ни было Корана, ни в какой малости не отрекаясь от моей внутренней родины. Перед тобой мне нет нужды оправдываться, защищаться, что-то доказывать; с тобой я обретаю душевный мир, как тогда в Турню. За моими неуклюжими словами, за рассуждениями, в которых я могу и запутаться, ты видишь во мне просто Человека. Ты чтишь во мне посланца тех верований, привычек и пристрастий, которых, может быть, и не разделяешь. Если я чем-то на тебя не похож, я этим вовсе не оскорбляю тебя, а, напротив, одаряю. Ты расспрашиваешь меня, словно путешественника.

Как всякий человек, я жажду, чтобы меня поняли, в тебе я чувствую себя чистым — и я иду к тебе. Меня влечет туда, где я чист. Ты узнал меня таким, какой я есть, вовсе не по моим рассуждениям и поступкам. Нет, ты принимаешь меня таким, какой я есть, и потому, если надо, примиришься и с моими рассуждениями, и с поступками. Спасибо тебе за то, что ты принимаешь меня вот таким, какой я есть. Зачем мне друг, который меня судит? Если меня навестил друг и если он хромает, я сажаю его за стол, а не требую, чтобы он пустился в пляс.

Друг мой, ты нужен мне, как горная вершина, где вольно дышится! Мне нужно еще раз сесть с тобою рядом на щелястой деревянной веранде скромной гостиницы на берегу Соны, и позвать к нашему столу двух матросов, и чокнуться с ними в мирном свете улыбки, подобной восходу солнца.

Если я еще смогу вернуться в строй, я буду сражаться и за тебя. Ты мне нужен, чтобы тверже верилось: он еще настанет, час той улыбки. Мне нужно помогать тебе жить. Я вижу тебя — ты так слаб, тебе грозит столько опасностей, нелегко тебе в пятьдесят лет, дрожа от холода в изношенном пальтишке, долгие часы стоять в очереди у какой-нибудь убогой лавчонки, чтобы кое-как протянуть еще день. Ты француз до мозга костей, и я знаю, смерть грозит тебе вдвойне: за то, что ты француз, и за то, что ты еврей. Я знаю цену общности, которая отвергает распри. Все мы — Франция, мы ветви одного дерева, и я буду служить твоей истине, как ты служил бы моей. Мы, французы, которые оказались вне Франции, призваны в этой войне освободить из-под ледяной толщи посевы, стынущие под гнетом немецкого нашествия. Мы призваны помочь вам, оставшимся во Франции. Призваны возвратить вам свободу на французской земле, ибо здесь ваши корни, и ваше неотъемлемое право — здесь оставаться. Вас сорок миллионов, и все вы — заложники. Новые истины всегда вызревают под гнетом во мраке подземелий: там, во Франции, в сознании сорока миллионов заложников рождается сейчас новая истина. И мы заранее покоряемся этой истине.

Ибо вы укажете нам путь. Не нам нести духовное пламя тем, кто, словно воск свечи, уже питает это пламя всем своим существом. Быть может, вы не станете читать наши книги. Быть может, не станете слушать наши речи. Быть может, отвергнете наши мысли. Сейчас не мы создаем Францию. Мы только можем ей служить. Что бы мы ни делали, мы не вправе ждать благодарности. Не измерить одной мерой свободу битвы и гнет во тьме порабощения. Не измерить одной мерой ремесло солдата и ремесло заложника. Вы — святые.

Источник: сайт Московского авиационного института

http://www.mai.ru/projects/flight/exuperi)

Хемингуэй Эрнст Миллер

(1899–1961)

Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР (1950-е — 1980-е). Том 1. Книга 1

Писатель, журналист, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1954 год.

Репортером участвовал во всех крупных войнах XX века: Первой мировой («Фиеста», «Прощай оружие»), Гражданской войне в Испании («По ком звонит колокол»), Второй мировой («Острова в океане»).

Произведения Хемингуэя выходили в Советском Союзе еще до войны, однако в послевоенный период из-за слишком откровенных эротических сцен и использования ненормативной лексики (несравнимых однако ни с Генри Миллером, ни с Виктором Ерофеевым, ни даже с Юзом Алешковским), а, главным образом, благодаря вето Долорес Ибаррури (Пассионарии, одной из руководителей Испанской компартии) их не печатали. По ее мнению, изображение Испанской революции в публицистике и художественных произведениях Хемингуэя (особенно «По ком звонит колокол») было предвзятым, поверхностным и карикатурным. Написанный в 1940 г. роман был впервые опубликован в конце шестидесятых, а до этого ходил в самиздате в нескольких переводах.

Заметим, что в начале 60-х годов роман был издан в ограниченном числе экземпляров без указания выходных данных, типографии и тиража, для ознакомления «руководящих» и «ответственных» работников разных уровней. Такая практика была достаточно распространенной в подцензурное время, хотя часто выходила за пределы узаконенного круга читателей и… становилась основой для самиздатского распространения. Так, в частности, появилась в Самиздате библия нацизма «Моя борьба» А. Гитлера, изданная ограниченным тиражом в середине 30-х годов и целый ряд других произведений, по самым разным причинам не прошедших цензуру.

Впервые роман «По ком звонит колокол» был опубликован в издательстве «Художественная литература» в 1968 году.

Действие романа происходит в Испании, в конце Гражданской войны, которая показана через восприятие главного героя, бойца Интербригады, американского преподавателя испанского языка Роберта Джордана. Находясь в партизанском отряде в глубоком тылу у франкистов, Джордан находит там любовь и смерть, погибая при выполнении ответственного задания руководства республиканцев.

По ком звонит колокол

Нет человека, который был бы как

Остров, сам по себе: каждый человек

есть часть Материка, часть Суши;

и если Волной снесет в море

береговой Утес, меньше станет

Европа, и также, если смоет край

Мыса или разрушит Замок твой

или Друга твоего; смерть каждого

Человека умаляет и меня, ибо я един

со всем Человечеством, а потому не

спрашивай никогда, по ком звонит

Колокол: он звонит по Тебе.

Джон Донн

<…>

Он спал в мешке, и когда он проснулся, ему почудилось, что он спит уже очень давно. Он разложил свой мешок недалеко от входа в пещеру, у подножия скалы, защищавшей его от ветра; когда он лег, все мышцы у него сводило от усталости, ноги болели, спину и плечи ломило так, что лесная земля показалась ему мягкой, и томительно-сладко было вытянуться в теплом, подбитом фланелью мешке; но он заворочался во сне и, ворочаясь, наткнулся на револьвер, который был привязан шнуром к его руке и лежал рядом с ним.

Проснувшись, он не сразу понял, где он, потом вспомнил, вытащил револьвер из-под бока и, чтобы опять заснуть, устроился поудобнее, обхватив рукой подушку, сооруженную из аккуратно свернутой одежды, в которую были засунуты его сандалии на веревочной подошве.

Тут он почувствовал прикосновение к своему плечу и быстро обернулся, правой рукой схватившись за револьвер.

— Это ты, — сказал он и, отпустив револьвер, выпростал обе руки из мешка и притянул ее к себе. Обнимая ее, он почувствовал, как она дрожит.

— Забирайся в мешок, — сказал он тихо. — Тебе же холодно там.

— Нет. Не надо.

— Забирайся, — сказал он. — Потом поговорим.

Она вся дрожала, и он одной рукой взял ее за руку, а другой опять легонько обнял. Она отвернула голову.

— Иди сюда, зайчонок, — сказал он и поцеловал ее в затылок.

— Я боюсь.

— Нет. Не надо бояться. Иди сюда.

— А как?

— Просто влезай. Места хватит. Хочешь, я тебе помогу?

— Нет, — сказала она, и вот она уже в мешке, и он крепко прижал ее к себе и хотел поцеловать в губы, но она спрятала лицо в его подушку и только крепко обхватила руками его шею. Потом он почувствовал, что ее руки разжались, и она опять вся дрожит.

— Нет, — сказал он и засмеялся. — Не бойся. Это револьвер. — Он взял его и переложил себе за спину.

— Мне стыдно, — сказала она, не поворачивая головы.

— Нет, тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что?

— Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь.

— Нет. Зайчонок мой. Ну прошу тебя.

— Не надо. Раз ты меня не любишь.

— Я люблю тебя.

— Я люблю тебя. Я так люблю тебя. Положи мне руку на голову, — сказала она, все еще пряча лицо в подушку. Он положил ей руку на голову и погладил, и вдруг она подняла лицо с подушки и крепко прижалась к нему, и теперь ее лицо было рядом с его лицом, и он обнимал ее, и она плакала.

Он держал ее крепко и бережно, ощущая всю длину ее молодого тела, и гладил ее по голове, и целовал соленую влагу на ее глазах, и когда она всхлипывала, он чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее маленькие круглые груди.

— Я не могу поцеловать тебя, — сказала она. — Я не умею.

— Совсем это и не нужно.

— Нет. Я хочу тебя поцеловать. Я все хочу делать.

— Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо. Только на тебе слишком много надето.

— Как же быть?

— Я помогу тебе.

— Теперь лучше?

— Да. Гораздо. А тебе разве не лучше?

— Да. Гораздо лучше. И я поеду с тобой, как сказала Пилар.

— Да.

— Только не в приют. Я хочу с тобой.

— Нет, в приют.

— Нет. Нет. Нет. С тобой, и я буду твоя жена.

Они лежали рядом, и все, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивал, и вытягивалось, длинное и легкое, теплое и прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже все было теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски, такой тоски, что Роберт Джордан не мог больше выносить это и спросил:

— Ты уже любила кого-нибудь?

— Никогда.

Потом вдруг сникнув, вся помертвев в его объятиях:

— Но со мной делали нехорошее.

— Кто?

— Разные люди.

Теперь она лежала неподвижно, застывшая, точно труп, отвернув голову.

— Теперь ты не захочешь меня любить.

— Я тебя люблю, — сказал он.

Но что-то произошло в нем, и она это знала.

— Нет, — сказала она, и голос у нее был тусклый и безжизненный. — Ты меня не будешь любить. Но, может быть, ты отвезешь меня в приют. И я буду жить в приюте, и никогда не буду твоей женой, и ничего вообще не будет.

— Я тебя люблю, Мария.

— Нет. Это неправда, — сказала она. Потом жалобно и с надеждой, словно цепляясь за последнее:

— Но я никогда никого не целовала.

— Так поцелуй меня.

— Я хотела тебя поцеловать, — сказала она. — Но я не умею. Когда со мной это делали, я дралась так, что ничего не видела. Я сопротивлялась, пока… пока один не сел мне на голову, а я его укусила, — и тогда они завязали мне рот и закинули руки за голову, а остальные делали со мной нехорошее.

— Я тебя люблю, Мария, — сказал он. — И никто ничего с тобой не делал.

Тебя никто не смеет тронуть и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок.

— Ты правда так думаешь?

— Я не думаю, я знаю.

— И ты меня не разлюбил? — Она опять стала теплая рядом с ним.

— Я тебя люблю еще больше.

— Я постараюсь поцеловать тебя очень крепко.

— Поцелуй меня чуть-чуть.

— Я не умею.

— Ну просто поцелуй.

Она целовала его в щеку.

— Не так.

— А куда же нос? Я всегда про это думала — куда нос?

— Ты поверни голову, вот. — И тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем вплотную к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости, полный только огромного наслаждения, и он сказал: — Мой маленький зайчонок. Моя любимая. Моя длинноногая радость.

— Как ты сказал? — спросила она как будто откуда-то издалека.

— Моя радость, — сказал он.

Так они лежали, и он чувствовал, как ее сердце бьется около его сердца, и своей ногой легонько поглаживал ее ногу.

— Ты пришла босиком, — сказал он.

— Да.

— Значит, ты знала, что ляжешь тут?

— Да.

— И не боялась?

— Боялась. Очень. Но еще больше боялась, как это будет, если снимать башмаки.

— Который теперь час, ты не знаешь?

— Нет. А разве у тебя нет часов?

— Есть. Но они за твоей спиной.

— Достань их.

— Не хочу.

— Так посмотри через мое плечо.

Было ровно час. Циферблат ярко светился в темноте мешка.

<…>

~~~

Если ты не видел первый день революции в маленьком городке, где все друг друга знают и всегда знали, значит, ты ничего не видел. Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. Но снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется.

Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, а какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: «Agua! Agua!» [Воды! Воды! (исп.)] Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: «Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?»

— Сейчас, — крикнул Пабло, показавшись в дверях Ayuntamiento. — Сейчас выйдут.

Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать, и во время осады казарм он наглотался дыма.

— Из-за чего задержка? — спросил кто-то.

— Никак не могут покаяться в своих грехах! — крикнул Пабло.

— Ну ясно, ведь их там двадцать человек, — сказал кто-то еще.

— Больше, — сказал другой.

— У двадцати человек грехов наберется порядочно.

— Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь.

— Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет.

— Терпения у меня хватит, — ответил первый. — А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться.

— А сегодня все-таки попразднуем, — сказал другой. — Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня — вот только разделаемся с этими — и город и земля будут наши.

— Сегодня мы будем молотить фашистов, — сказал кто-то, — а из мякины поднимется свобода нашего pueblo [народа (исп.)].

<…>

~~~

Мы стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у меня треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, у нас на глазах она становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и наконец упала в реку. Я оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ayuntamiento, и оттуда доносились громкие голоса, а потом я услышала крики, и кто-то сказал: «Вот идет первый!» И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у него был твердый. И никто его не трогал.

С какого-то балкона крикнули: «Que pasa, cobardes? Что же вы, трусы?» Но дон Бенито все шел между двумя шеренгами, и никто его не трогал. И вдруг я увидела, как у одного крестьянина, стоявшего за три человека от меня, задергалось лицо, он кусал губы и так крепко сжимал свой цеп, что пальцы у него побелели. Он смотрел на дона Бенито, который подходил все ближе и ближе, а его все еще никто не трогал. Потом, не успел дон Бенито поравняться с крестьянином, как он высоко поднял свой цеп, задев соседа, и со всего размаху ударил дона Бенито по голове, и дон Бенито посмотрел на него, а он ударил его снова и крикнул: «Получай, cabron!» [испанское ругательство, буквально: козел] И на этот раз удар пришелся по лицу, и дон Бенито закрыл лицо руками, и его стали бить со всех сторон, и до тех пор били, пока он не упал на землю. Тогда тот, первый, позвал на подмогу и схватил дона Бенито за ворот рубашки, а другие схватили его за руки и поволокли лицом по земле к самому обрыву и сбросили оттуда в реку. А тот человек, который первый его ударил, стал на колени на краю обрыва, смотрел ему вслед и кричал: «Cabron! Cabron! O, cabron!» Он был арендатором дона Бенито, и они никак не могли поладить между собой. У них был спор из-за одного участка у реки, который дон Бенито отнял у этого человека и сдал в аренду другому, и этот человек уже давно затаил против него злобу. Он не вернулся на свое место в шеренгу, а так и остался у края обрыва и все смотрел вниз, туда, куда сбросили дона Бенито.

После дона Бенито из Ayuntamiento долго никто не выходил. На площади было тихо, потому что все ждали, кто будет следующий. И вдруг какой-то пьянчуга заорал во весь голос: «Que saiga el toro! Выпускай быка!»

Потом из толпы, собравшейся у окон Ayuntamiento, крикнули: «Они не хотят идти! Они молятся!»

Тут заорал другой пьянчуга: «Тащите их оттуда! Тащите — чего там!

Прошло время для молитв!»

Но из Ayuntamiento все никто не выходил, а потом я вдруг увидела в дверях человека.

Это шел дон Федерико Гонсалес, хозяин мельницы и бакалейной лавки, первейший фашист в нашем городе. Он был высокий, худой, а волосы у него были зачесаны с виска на висок, чтобы скрыть лысину. Он был босой, как его взяли из дому, в ночной сорочке, заправленной в брюки. Он шел впереди Пабло, держа руки над головой, а Пабло подталкивал его дробовиком в спину, и так они шли, пока дон Федерико Гонсалес не ступил в проход между шеренгами. Но когда Пабло оставил его и вернулся к дверям Ayuntamiento, дон Федерико не смог идти дальше и остановился, подняв глаза и протягивая кверху руки, точно думал ухватиться за небо.

— У него ноги не идут, — сказал кто-то.

— Что это с вами, дон Федерико? Ходить разучились? — крикнул другой.

Но дон Федерико стоял на месте, воздев руки к небу, и только губы у него шевелились.

— Ну, живей! — крикнул ему со ступенек Пабло. — Иди! Что стал?

Дон Федерико не смог сделать ни шагу. Какой-то пьянчуга ткнул его сзади цепом, и дон Федерико прянул на месте, как норовистая лошадь, но не двинулся вперед, а так и застыл, подняв руки и глаза к небу.

Тогда крестьянин, который стоял недалеко от меня, сказал:

— Нельзя так! Стыдно! Мне до него дела нет, но это представление нужно кончать. — Он прошел вдоль шеренги и, протолкавшись к дону Федерико, сказал: — С вашего разрешения. — И, размахнувшись, ударил его дубинкой по голове.

Дон Федерико опустил руки и прикрыл ими лысину, так что длинные жидкие волосы свисали у него между пальцами, и, втянув голову в плечи, бросился бежать, а из обеих шеренг его били цепами по спине и по плечам, пока он не упал, и тогда те, кто стоял в дальнем конце шеренги, подняли его и сбросили с обрыва вниз. Он не издал ни звука с той минуты, как Пабло вытолкал его из дверей дробовиком. Он только не мог идти. Должно быть, ноги не слушались.

<…>

~~~

Каковы ж тогда его политические убеждения? Нет у него теперь никаких, сказал он себе. Но об этом никому нельзя говорить, подумал он. Нельзя даже мысли такой допускать. А чем ты хочешь заняться после войны? Вернусь в Штаты и опять буду преподавать для заработка испанский язык и напишу правдивую книгу. Обязательно напишу, сказал он себе. И это будет нетрудно.

Надо поговорить о политике с Пабло. Любопытно, как шло его политическое развитие? Слева направо, вероятно; классический путь в духе старика Лерру.

У Пабло много общего с Лерру. Да и Прието не лучше. Пабло и Прието одинаково верят в конечную победу. У всех у них политика конокрадов. Я стою за Республику как форму правления, но Республика должна будет выгнать вон всю эту шайку конокрадов, которая завела ее в тупик перед началом мятежа. Можно ли найти еще народ, вожди которого были бы такими истинными его врагами?

Враги народа. Выражение, без которого можно обойтись. Да, это ходячее выражение не стоит употреблять. Вот что сделала с ним ночь с Марией. Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде «враги народа» сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка. Но после того, что было ночью и сегодня днем, все это предстало перед ним более ясно и отчетливо. Странная вещь фанатизм. Чтоб быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, а ничто так не укрепляет эту уверенность, как воздержание. Воздержание лучшее средство против ереси.

Любопытно, выдержит ли этот тезис дальнейшее углубление. Вероятно, именно потому коммунисты так воюют с духом богемы. Долой богему, то, чем грешил Маяковский. Но ведь Маяковский теперь снова причислен к лику святых. Да, потому что он уже покойник. Ты и сам скоро будешь покойником. Ну, нечего думать о таких вещах. Думай лучше о Марии.

Мария была тяжелым испытанием для его фанатизма. Решимости его она не поколебала, но ему теперь очень не хотелось умирать. Он охотно отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел повторять Фермопилы, не собирался разыгрывать Горация на этом мосту или соперничать с тем голландским мальчиком, который заткнул пальцем дырку в плотине. Нет. Он хотел подольше побыть с Марией. Вот, собственно говоря, и все. Он хотел очень, очень долго быть с Марией.

<…>

~~~

Когда он первый раз попал в отель Гэйлорда — местопребывание русских в Мадриде, ему там не понравилось, обстановка показалась слишком роскошной и стол слишком изысканным для осажденного города, а разговоры, которые там велись, слишком вольными для военного времени. Но я очень быстро привык, подумал он. Не так уж плохо иметь возможность вкусно пообедать, когда возвращаешься после такого дела, как вот это. А в тех разговорах, которые сперва показались ему вольными, как выяснилось потом, было очень много правды. Вот найдется о чем порассказать у Гэйлорда, когда все будет кончено, подумал он. Да, когда все будет кончено.

Там, у Гэйлорда, можно было встретить знаменитых испанских командиров, которые в самом начале войны вышли из недр народа и заняли командные посты, не имея никакой военной подготовки, и оказывалось, что многие из них говорят по-русски. Это было первое большое разочарование, испытанное им несколько месяцев назад, и оно навело его на горькие мысли. Но потом он понял, в чем дело, и оказалось, что ничего тут такого нет. Это действительно были рабочие и крестьяне. Они участвовали в революции 1934 года, и когда революция потерпела крах, им пришлось бежать в Россию, и там их послали учиться в Военную академию для того, чтобы они получили военное образование, необходимое для командира, и в другой раз были готовы к борьбе.

Во время революции нельзя выдавать посторонним, кто тебе помогает, или показывать, что ты знаешь больше, чем тебе полагается знать. Он теперь тоже постиг это. Если что-либо справедливо по существу, ложь не должна иметь значения.

Там же, у Гэйлорда, можно было повстречать простого каменщика из Галисии, Энрике Листера, который теперь был командиром дивизии и тоже говорил по-русски. Туда же приходил столяр из Андалузии, Хуан Модесто, которому только что поручили командование армейским корпусом. Он тоже не в Пуэрто-де-Санта-Мария научился русскому языку, разве только если там были курсы Берлица, которые посещали столяры. Из всех молодых командиров он пользовался самым большим доверием у русских, потому что он был настоящим партийцем, «стопроцентным», как они любили говорить, щеголяя этим американизмом.

Да, без Гэйлорда нельзя было бы считать свое образование законченным. Именно там человек узнавал, как все происходит на самом деле, а не как оно должно бы происходить. Я, пожалуй, только начал получать образование, подумал он. Любопытно, придется ли продолжить его? Все, что удавалось узнать у Гэйлорда, было разумно и полезно, и это было как раз то, в чем он нуждался. Правда, в самом начале, когда он еще верил во всякий вздор, это ошеломило его. Но теперь он уже достаточно разбирался во многом, чтобы признать необходимость скрывать правду, и все, о чем он узнавал у Гэйлорда, только укрепляло его веру в правоту дела, которое он делал. Приятно было знать все, как оно есть на самом деле, а не как оно якобы происходит. На войне всегда много лжи. Но правда о Листере, Модесто и El Campesino гораздо лучше всех небылиц и легенд. Когда-нибудь эту правду не будут скрывать ни от кого, но пока он был доволен, что существует Гэйлорд, где он может узнать ее.

Но от Гэйлорда до этой пещеры — долгий путь, подумал он. Нет, не этот путь долгий. Долгим будет путь из этой пещеры до Гэйлорда. Первый раз он попал к Гэйлорду с Кашкиным, и ему там не понравилось. Кашкин сказал, что ему непременно нужно познакомиться с Карповым, потому что Карпов очень интересуется американцами и потому что он самый ярый поклонник Лопе де Вега и считает, что нет и не было в мире пьесы лучше «Овечьего источника». Может быть, это и верно, но он, Роберт Джордан, не находил этого.

У Гэйлорда ему не понравилось, а Карпов понравился. Карпов — самый умный из всех людей, которых ему приходилось встречать. Сначала он ему показался смешным — тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами, и говорит так, точно сплевывает слова сквозь зубы. Но Роберт Джордан не встречал еще человека, у которого была бы такая хорошая голова, столько внутреннего достоинства и внешней дерзости и такое остроумие.

Кашкин наговорил о Роберте Джордане бог знает чего, и Карпов первое время был с ним оскорбительно вежлив, но потом, когда Роберт Джордан, вместо того чтобы корчить из себя героя, рассказал какую-то историю, очень веселую и выставлявшую его самого в непристойно-комическом свете, Карпов от вежливости перешел к добродушной грубоватости, потом к дерзости, и они стали друзьями.

В этой войне ни одна из сторон не имеет своего Гранта, своего Шермана или своего Слонуолла Джексона. И Джеба Стюарта тоже не видно. И Шеридана тоже. Зато Мак-Клелланов сколько угодно. У фашистов кишмя кишит Мак-Клелланами, а у нас их по меньшей мере трое.

И военных гениев тоже пока не выдвинула эта война. Ни одного. Даже похожего ничего не было. Клебер, Лукач и Ганс, командуя Интернациональными бригадами, с честью выполнили свою роль в обороне Мадрида, но потом старый, лысый, очкастый, самодовольный, как филин глупый, неинтересный в разговоре, по-бычьи храбрый и тупой, раздутый пропагандой защитник Мадрида Миаха стал так завидовать популярности Клебера, что заставил русских отстранить его от командования и отправить в Валенсию. Клебер был хороший солдат, но ограниченный и слишком разговорчивый для того дела, которым занимался. Гольц был хороший командир и отличный солдат, но его все время держали на положении подчиненного и не давали ему развернуться.

Они были коммунистами и сторонниками железной дисциплины. Дисциплина, насаждаемая ими, сделает из испанцев хороших солдат. Листер был особенно строг насчет дисциплины, и он сумел выковать из дивизии настоящую боеспособную единицу. Одно дело — удерживать позиции, другое — пойти на штурм позиций и захватить их, и совсем особое дело — маневрировать войсками в ходе боевых действий, думал Роберт Джордан, сидя в пещере за столом. Интересно, как Листер, такой, каким я его знаю, справится с этим, когда двойное управление будет снято. А может быть, оно не будет снято, подумал он. Может быть, они не уйдут. Может быть, они еще укрепятся. Интересно, как относятся русские ко всему этому делу. Гэйлорд, вот где можно все узнать. Есть много вопросов, насущных для меня, ответ на которые я могу получить только у Гэйлорда.

<…>

~~~

Из пятерых людей, добравшихся до вершины холма, трое были ранены. Глухому одна пуля попала в мякоть ноги и две в левую руку. Его мучила жажда, раненая нога затекла, одна рана в руке нестерпимо ныла. Кроме того, у него сильно болела голова, и, лежа в ожидании самолетов, он вспомнил испанскую шутку: «Hay que tomar la muerte como si fuera aspirina», что означает: «Смерть нужно принимать, как таблетку аспирина». Но вслух он эту шутку не повторил. Он усмехнулся где-то внутри сковывавшей голову боли, внутри тошноты, подступавшей к горлу, едва он шевелил рукой или оглядывался на то, что осталось от его отряда.

Все пятеро расположились на вершине, как зубцы пятиконечной звезды. Коленями и руками они рыли землю и делали из глины и камней бугорки, за которыми можно было спрятать голову и плечи. Потом, пользуясь этим прикрытием, они принялись соединять отдельные бугорки вместе. У восемнадцатилетнего Хоакина был стальной шлем, которым он рыл землю и набирал ее, чтобы передавать другим.

Этот шлем достался ему, когда взрывали эшелон. Он был продырявлен пулей, и все смеялись над Хоакином за то, что он не бросил его. Но Хоакин молотком разровнял зазубренные края отверстия, потом вогнал в него деревянную пробку и отрезал торчавший кусок вровень с поверхностью шлема.

Когда началась стрельба, он с размаху нахлобучил шлем на голову с такой силой, что в голове у него зазвенело, как от удара медной кастрюлей, и потом, когда лошадь под ним была убита, в этом последнем, свистом пуль, треском пуль, пеньем пуль подгоняемом беге, от которого сохло во рту, подгибались колени и перехватывало дыхание в груди, шлем давил его невероятной тяжестью и точно железным обручем стягивал готовый расколоться лоб.

Но он его не сбросил. И теперь рыл им землю, работая с исступленным упорством автомата. Он еще не был ранен.

— Пригодился-таки наконец, — сказал ему Глухой своим низким, сипловатым голосом.

— Resistir у fortificar es veneer, — сказал Хоакин, с трудом ворочая языком во рту, пересохшем больше от страха, чем от обычной в бою жажды.

Это был один из лозунгов Испанской коммунистической партии, и значил он: сопротивляйся и укрепляйся, и ты победишь.

Глухой отвернулся и глянул вниз, где один из кавалеристов, укрывшись за большим валуном, готовился открыть огонь. Глухой очень любил мальчика, но ему сейчас было не до лозунгов.

— Что ты такое сказал?

Один из партизан повернул голову от сооружения, которое возводил. Он лежал все время ничком и, не поднимая подбородка с земли, осторожно укладывал камни.

Хоакин, не отрываясь от работы, повторил лозунг своим ломающимся мальчишеским голосом.

— Какое последнее слово? — переспросил партизан, не поднимавший подбородка с земли.

— Veneer, — сказал мальчик. — Победишь.

— Mierda [дерьмо (ит.)], — сказал партизан, не поднимавший подбородка с земли.

— Есть еще один, который к нам подходит, — сказал Хоакин, выкладывая лозунги так, как будто это были талисманы. — Пасионария говорит: лучше умереть стоя, чем жить на коленях.

— И все равно mierda, — сказал тот, а другой партизан бросил через плечо:

— А мы не на коленях, а на брюхе.

— Эй, ты, коммунист! А ты знаешь, что у твоей Пасионарии сын, такой, как ты, в России с самого начала движения?

— Это неправда, — сказал Хоакин.

— Que va, неправда, — сказал партизан. — Мне это говорил динамитчик, которого так по-чудному звали. Он был той же партии, что и ты. Чего ему врать.

— Это неправда, — сказал Хоакин. — Не станет она прятать сына в России от войны.

— Хотел бы я сей