Book: Принц-потрошитель, или Женомор



Принц-потрошитель, или Женомор

Блез Сандрар


Принц-потрошитель, или Женомор

Книга посвящается ее издателю

Ла-Пьер, август, 1917, Б. С.

…я покажу, каким образом сущая малость, этот слабый гул внутри нас, будучи ничем, содержит все на свете; как, пользуясь инфекционной заразительностью одного-единственного ощущения (неизменного и изначально искаженного), изолированный мозг в нашем мире сам может сотворить целый мир…

Реми де Гурмон. Сикстина

ПРОЛОГ

Когда долго странствуешь, оставляя позади разные края, книги, людей, тебя подчас настигает желание остановиться…

Я прожил двенадцать лет в Париже (Шестой округ, улица Савойская, 4), однако всегда имел, да и теперь имею, еще несколько жилищ как во Франции, так и за ее пределами. Дом 4 по Савойской улице служил кладовкой для моего хлама: я забегал туда между двумя поездами либо пакетботами, чтобы вытряхнуть чемоданы, приткнуть на время какого-нибудь приятеля или наскоро полистать книжонку. Однако всегда торопился унести оттуда ноги и покидал сей кров с до отказа заполненной головой, но с легким сердцем и свободными руками…

Где-то на плоскогорье Иль-де-Франс есть старинная колокольня. У ее подножия приютился домик. В домике есть чердак, его дверь на замке. За той запертой дверью сундук, а дно у него двойное. В секретном отделении спрятан правазовский[1] шприц, и в том же сундуке лежат рукописи.

Шприц, рукописи и сундук оставлены здесь на хранение заключенным, узником-испанцем; только не подумайте, будто это какой-то кот в мешке и я попался на удочку наглого испанца, позже упрятанного за решетку.

Видавший виды шприц не нов. Рукописи в жалком состоянии. Все это принадлежит Женомору. Но я-то получил сундук на хранение от… от… да от испанца же, черт возьми, узника, с какой стати называть здесь его имя…

Нет и надобности в пространном прологе, ведь сама эта книга не что иное, как пролог, сверх меры растянутое предисловие к полному собранию сочинений Женомора, которое я в один прекрасный день опубликую; мне только времени покамест недостает, чтобы привести их в порядок. Вот почему рукописи до поры упрятаны в сундук с двойным дном, а сундук задвинут на чердак, запертый на замок чердак маленького домика, что у подножия колокольни в глухой деревушке, меж тем как я, Блез Сандрар, продолжаю колесить по свету, оставляя позади разные страны, книги и людей.

Что до стран, их много; что до книг, вот одна перед вами; что до людей, я их знаю без счета и более, а все не устал узнавать новых; но в жизни не встречал никого, кто был бы столь крепок телом и духом и столь близок моему сердцу, как бедный малый, приславший мне нижеследующее письмо; прошлой весной, вот когда это случилось. (Я в ту пору был в Бразилии, в Санта-Веридиане, жил на фазенде, и, когда прочел это, все померкло вокруг — синее тропическое небо, багровая земля Южной Америки, моя жизнь среди вольной природы в обществе коня Кенаря и кобеля Санди; все вдруг показалось мелким, ничтожным, и я поспешил назад, в Европу. Человек умер, только что испустил дух в четырех стенах, на рассвете, с горлом, передавленным гарротой, вывалив язык… как на офорте Гойи…).

11 мая 1924 года, 2 часа ночи, камера смертников, Монжуик

Дорогой Блез Сандрар, обращаясь к вам, я знал, что вы сделаете все возможное и невозможное, но добьетесь от короля Испании особой милости: чтобы я был предан казни без промедления.

Это свершилось; как ни трудна была задача, вам она удалась: меня казнят на рассвете, спасибо, благодарю от всего сердца.

Испанский гранд (таков здешний обычай) этой ночью составляет мне компанию в камере смертников; он дрожит и молится, молится и дрожит; взывает к Господу, трепещет. Очаровательный молодой человек, из тех, кого встречаешь на площадках для гольфа в Англии, да и вне ее; он впал в изумление, обнаружив, что я не внушаю ужаса; ему же полагалось испытывать ко мне физическую гадливость (цареубийца, подумать только!), и вот он ошеломлен, что видит перед собой не прыщавого хулигана из предместий или выродка-анархиста вроде тех, каких обычно показывают в кино. Заметив, как его передернуло при виде моей культи, я объяснил, что потерял ногу на поле брани; тут мы потолковали о войне, обходительно, учтиво, словно в клубе, и он на добрых четверть часа забыл, что привело его сюда…

Час близок. Мой юный гранд в парадном мундире преклонил колени на молитвенной скамеечке. Он больше не дрожит. Знай молится и молится; я все же признателен ему за то, что он рядом… такой благовоспитанный, взволнованный, верующий, такой чистый (голова у него старательно набриолинена, светлые волосы разделены точно посередке безукоризненным пробором)… я благодарен ему за то, что он не меньше часа потратил на свой туалет, прежде чем явиться сюда… от него пахнет модными духами, ароматом известной фирмы. Это как-никак приятнее, чем напоследок иметь дело с попом или начальником тюрьмы, а то и просто надзирателем… лица палача я не увижу, я вообще ничего не увижу под своим капюшоном…

Спасибо. Жму вашу руку. Обнимаю вас. С бумагами (вы знаете какими) поступайте, как вам угодно.

Прощайте.

Р.

А теперь, поскольку все-таки для лучшего понимания этой книги надобно назвать имя, предположим, что Р. - это… это… предположим, что это РАМОН МУДРИЛЬО.

Блез САНДРАР, Мимозная Лужайка, апрель — ноябрь 1925 г.

I. ДУХ ЭПОХИ

а) СТАЖИРОВКА

Курс медицины я закончил в 1900 году. В августе месяце я оставил Париж, чтобы отправиться в Швейцарию, в Вальдензее, это неподалеку от Берна, там санаторий. Мой друг и учитель, прославленный сифилидолог де Привнутроль, как нельзя более горячо рекомендовал меня доктору Штейну, главному врачу, к которому мне предстояло поступить на службу старшим ассистентом. Сам Штейн и его заведение были в ту пору знамениты. Прямо с факультетской скамьи, пользуясь добротной репутацией, каковую мне снискала в глазах специалистов моя диссертация о химизме недомоганий, связанных с расстройством подсознания, я нетерпеливо жаждал сбросить ярмо ученичества и нанести сокрушительный удар официальной научной доктрине. Все молодые врачи проходят через это.

Стало быть, я специализировался на так называемых «недугах воли», в особенности же на нервных расстройствах, разнообразных тиках, привычках, свойственных каждому живому существу, врожденных иллюзиях, каковые, на мой взгляд, являют собой не что иное, как эманацию свойств нашего сознания. Эта область привлекла меня множеством аспектов, затрагивающих самые животрепещущие вопросы медицины, строгой науки и метафизики, так как требовала сугубой точности наблюдений, терпеливых штудий, предполагала широту кругозора, определенную точку зрения и деликатность подхода, а также последовательность суждений, строгое следование логике, распознавание тончайших оттенков смысла. Она манила размахом и блеском, драгоценными для такого спонтанно восприимчивого и проницательного интеллекта, как мой, к тому же никакая иная область не прельстила бы в такой мере натуру столь честолюбивую и корыстную, ибо здесь я мог преуспеть достаточно быстро и с треском. Сверх того я очень рассчитывал на свой полемический дар и еще… на истерию.

Она, Великая Истерия, была тогда популярна в медицинских кругах. После предварительных разработок, что велись научными школами Монпелье и Сальпетриер, так сказать, лишь определивших, очертивших предмет исследования, некоторые иностранные ученые (особенно австриец Фрейд) вцепились в проблему, расширили ее, углубили, извлекли из чисто экспериментальной, клинической сферы, превратив в своего рода «патафизику»[2] — область социальной, религиозной и творческой патологии, так что речь зашла не столько о том, чтобы проникнуть в климактерическую природу стержневой идеи, спонтанно порождаемой в сфере, наиболее чуждой сознанию, и определить характер одновременной «самораскачки» ощущений, наблюдаемых в подобных случаях, сколько об измышлении чувственной, якобы рациональной символики, сляпанной из разрозненных кусков, врожденных или благоприобретенных ляпсусов сверхсознания, о конструировании некоего подобия ключа — орудия психиатров; такова классификация сновидений, предложенная Фрейдом в его психоаналитических трудах, которую именно доктор Штейн впервые применил на практике в своем столь популярном санатории в Вальдензее.

Собственно, философские аспекты патогенеза меня отнюдь не занимали. По-моему, они никогда не подвергались исследованию в строго научном смысле, иначе говоря, никто ни разу не подходил к ним объективно, чисто интеллектуально, вне морали.

Все авторы, обращавшиеся к этому кругу вопросов, полны предрассудков. Прежде чем отыскать и исследовать причины, порождающие недуг, они рассматривают «болезнь в себе», судят о ней как о состоянии исключительном, вредоносном, перво-наперво предлагая тысячу и один способ бороться с ней, подавить, уничтожить ее, исходя из чего определяют здоровье как «норму», некий стабильный абсолют.

Болезни существуют. Мы их не создаем и не упраздняем по собственному произволу. Нам не дана власть над ними. Это они нами распоряжаются, нас лепят по своей мерке. Может даже статься, творят нас. Они присущи тому состоянию активности, что именуется жизнью. Вероятно, они суть ее основная функция. Одно из многочисленных проявлений универсальной материи. Возможно, это главная манифестация ее, этой материи, познать которую иначе, нежели через аналогии и феномены, нам не дано вовеки. Они суть преходящее, промежуточное, будущее состояние здоровья. Чего доброго, само здоровье и есть болезнь.

Поставить диагноз — в некотором смысле все равно что составить психологический гороскоп.

То, что принято называть здоровьем, в конечном счете всего лишь некий сиюминутный аспект болезненного состояния, но перенесенный в абстрактный план и тем самым уже преодоленный, окончательно и повсеместно распознанный, а затем вытесненный в подсознание. Как слово, допускаемое в Словарь Французской академии не раньше, чем будет истрепано, утратит свежесть своего народного истока или обаяние поэтической первозданности (зачастую это происходит более чем через полстолетия после его рождения; последнее издание академического Словаря относится к 1878 году), а толкование, которым его там сопровождают, консервирует, даже бальзамирует его, чтобы вокабула, вконец одряхлев, застыла в благородной, фальшивой, скованной позе, какой не ведала в свои лучшие дни, когда обладала действенным, живым, спонтанным смыслом, — здоровье, снискав публичное признание, стало всего лишь подобием болезни, изуродованное, смехотворное, неповоротливое, что-то вроде важного старикашки, который едва стоит на ногах, поддерживаемый под локотки своими льстецами, и улыбается им, демонстрируя вставные челюсти. Общее место, психологическое клише, в нем что-то мертвящее. А может быть, и сама смерть.

Эпидемии, а в особенности болезни воли, коллективные неврозы знаменуют смену этапов эволюции человечества, в этом смысле им принадлежит та же роль, какую играют теллурические катастрофы в истории нашей планеты. Химический состав таких изменений имеет весьма сложную природу и никем пока что не исследован.

Нынешние врачи, сколько бы ни было в них учености, отнюдь не physicians, хотя так их величают по-английски. Они чем дальше, тем больше отходят от наблюдения природы, изучения ее. Забывают, что наука должна оставаться разновидностью строительства, подчиненного и соразмерного масштабу наших духовных антенн.

«Профилактика, профилактика!» — твердят они и, спасая честь мундира, калечат будущее рода людского.

Во имя какого закона, какой морали, какого общества они позволяют себе так свирепствовать? Они загоняют в психиатрические лечебницы, сажают под замок, изолируют самых выдающихся индивидов. Они увечат психологических гениев, носителей и провозвестников здоровья дней грядущих. Кичливо именуют себя аристократами науки и, одержимые манией преследования, охотно изображают из себя жертвы. Угрюмые, темные, они облекают свои разглагольствования в лохмотья греческого краснобайства и, так выпендриваясь, лезут во все щели, сеют повсюду рассудительный либерализм лавочников. Их теории — сплошное гиппопотамье дерьмо. Они соорудили себе опору из буржуазной добродетели, не знающей благородства, встарь служившей прибежищем лишь отпетых ханжей; свои познания они отдали в распоряжение государственной полиции и организовали последовательное подавление всех, кто еще сохранил малую толику идеализма, то есть независимости. Они кастрируют совершивших преступление по страсти и посягают даже на лобные доли мозга. Старчески вялые, бессильные, эти жрецы евгеники мнят, будто в их власти искоренить зло. Их тщеславие не имеет подобий, если не считать их же пронырливости, и только лицемерие кладет предел их злобному азарту уравнителей, одно лицемерие и похоть.

Взгляните на психиатров. Они стали прислужниками богачей, подручными их преступлений. Устроили себе райские уголки навыворот, беря за образец Содом и Гоморру; соорудили закрытые приюты, чей порог не переступишь, иначе как постучавшись пачкой банковских билетов; здесь Сезам открывает золотая отмычка. Все организовано для того, чтобы пестовать и тешить самые редкостные пороки. Наука, донельзя утонченная, изощряется в угождении сибаритствующим психопатам и маньякам замысловатых наклонностей, модернизированных столь устрашающе, что причуды Людвига II Баварского или маркиза де Сада покажутся всего лишь очаровательными играми. Преступление там в порядке вещей. Ничто не считается ни чудовищным, ни противоестественным. Все человеческое им чуждо. Протез функционирует в прорезиненной тишине. Можно вставить прямую кишку из серебра или вульву из хромированной меди. Запоздалые коммунары, поборники равенства, идейные наследники доктора Гильотена бесстыдно делают аристократам операции на почках и в области крестца. Они мнят себя духовными руководителями спинного мозга и хладнокровно производят лапаротомию совести. Не гнушаются шантажом, обманом и могут незаконно лишить вас свободы, затевая кошмарнейшие вымогательства. Чередуя дозы и ограничения, они силком приохотят вас к эфиру, опиуму, морфию и кокаину. Все происходит согласно показаниям таблиц, основанных на неопровержимых статистических данных. Комбинация душа и ядов, рассчитанное чередование нервической прострации с приступами чувственной лихорадки. История еще не знала подобной ассоциации разрушителей; все, что рассказывают об инквизиции и ордене иезуитов, как они использовали пороки украшенных гербами семейств, не идет ни в какое сравнение с их изощренностью. В такие руки попало современное общество! И этими же руками строится жизнь завтрашнего дня!

Что до меня, я вот чего хотел; составить убийственное обвинительное заключение против психиатров, дать определение их психологии, очертить, со всей точностью описать деформации их профессиональной совести, разрушить их власть, навлечь на злодеев преследование закона.

С этой точки зрения приглашение из знаменитой клиники в Вальдензее пришлось как нельзя кстати.



b) МЕЖДУНАРОДНЫЙ САНАТОРИЙ

Доктор Штейн достиг апогея своей популярности.

Это был крупный и сильный мужчина, всегда одетый в новое. Краснобай, неутомимый говорун, он носил пышную, заботливо ухоженную бороду, подчеркивающую его внушительную квадратную плечистость. Питался он исключительно простоквашей, пареным рисом и сдобренными маслом ломтиками банана. За его елейными манерами, весьма сильно впечатлявшими женщин, скрывался грубый темперамент, который выдавали плоские ступни, широкие расплющенные ногти, неподвижный взгляд и кривая усмешка. Его пальцы с внешней стороны поросли густой шерстью.

Человек ученый и светский, блестящий ритор, он разъезжал по международным конгрессам, где на все лады крошили закабаленную науку, неизменно сопровождаемый командой образцовых санитаров-охранников, которые всюду таскались за ним по пятам и под его личным руководством завоевывали первые призы на всех соревнованиях гимнастов, стопроцентные атлеты, ходячая реклама, гордость его специализированного заведения, живое воплощение и бесплатное доказательство сверхвеликолепной действенности его методов. Труженик-демагог, Штейн строчил без устали. У него что ни год выходил новый толстенный высокопарный том, тотчас переводимый на все языки. Бесчисленные статьи под его именем так и мелькали в газетах. Это он первым пустил в оборот популярные писули насчет полового вопроса, который несколькими годами позже обрушил на мир лавину непристойностей и протестов. Уже будучи подстрекателем переворота в области одежды и поборником гигиенического нижнего белья из верблюжьей шерсти, он стал еще и провозвестником «всего тушеного», тарабарщины из языка кухарок.

Штейн любил деньги. Его жадность к наживе была баснословна. Он хладнокровно засадил под замок свою жену, богатую румынскую еврейку, уродливую и горбатую, которая принесла ему несколько миллионов приданого. Говорили, что он пополам с кайзером владеет акциями Большого Берлинского театра и является создателем ближневосточного треста публичных домов Средиземноморья, Константинополя и Александрии.

Доктор Штейн водил личную дружбу с несколькими членами правительства. Он всеми правдами и неправдами насаждал своих вербовщиков в высших кругах дипломатического сброда, среди шпионов, контршпионов, посольских сыскарей. Его клиентура вербовалась в этой специфической среде полубездельников, полупсихопатов, малость спесивых и крайне жизнерадостных, их всегда встретишь в салонах римских шлюх, на водах, за игорными столами и на космополитических виллах парижского центра, имущество их обычно состоит из нескольких плоских чемоданчиков, абонемента в спальный вагон, пачки разноцветных ломбардных квитанций, неоплаченных счетов и случайно доставшегося ангажемента в мюзик-холл. Экстравагантные русские княгини, поджарые жесткие американки, колесящие по миру в поисках идеального возлюбленного-пианиста, знатные путешественники с берегов Дуная, молодые немецкие миллионеры с замысловатыми, вызывающими ухватками, какой-нибудь настоящий маркграф и неподдельная Аделаида, буйно сентиментальная шотландка без возраста. Вся эта публика договаривалась встретиться в его санатории — одни хотели отдохнуть, другие рассчитывали поразвлечься, удрать от повседневных тягот, всецело предоставив свою персону нежным заботам мэтра. А Штейн распускал хвост, разглагольствовал, щедро расточал советы, давал распоряжения, неустанно утоляя потребности и утомляя слух своей публики.

Расположенный на склоне небольшого холма, что возвышается над М…ским озером, куртхауз распахивал навстречу солнцу шесть сотен своих окон. Здесь все было рассчитано на самый похотливый комфорт: новенькое, блестящее, по части вкуса сомнительное, но приятное. Гостям санатория предоставлялась полнейшая свобода уходить и возвращаться когда вздумается. Постояльцы имели возможность совершать экскурсии по окрестностям и даже посещать Берн или Интерлакен. По дорогам блуждали диковинные нарядные парочки, на почтительном расстоянии сопровождаемые неприметными мужланами, чья богатырская мускулатура выпирала под тонкими куртками из альпака. Заведение окружал парк в несколько гектаров, застроенный маленькими шикарными виллами, где под бесстрастными взглядами охраны разыгрывались порой устрашающие оргии и жуткие драмы. Этот ковчег порока был оборудован тончайшими приборами, изысканными никелированными механизмами. Прислуга, не склонная к строптивости, гибкая и немая, скользя от одного к другому, приноравливалась, подчинялась любому капризу, до последних крайностей ублажая прихотливую чувственность. Она делала жизнь во всех ее проявлениях столь легкой и податливой, угождала так соблазнительно, что многие «больные» уже и не стремились покинуть сей приют, обольщенные тем, как здесь поддерживают и стимулируют их жизнедеятельность.

Но за этим блестящим фасадом, за матовыми стеклами теплиц, где, влажные от благосостояния, процветали суперизбранные мира сего, за пышной искусственной декорацией пряталось иное: там так и несло зловещим духом дисциплины, жесткого распорядка, геометрической тирании, размечающей дни всех этих психов и безумцев. Она проступала в планировке парка, в расположении комнат, в организации трапез, во множестве сладострастных забав, открытых взгляду, она наполняла воздух, как слабый предательский аромат, запашок надзора. Ничто не могло противостоять этой атмосфере, всякий исподволь становился ее жертвой, она пропитывала жизнь, проникала в душу, в мозг, сердце и быстро разлагала самую упорную волю.

Благодаря своему особому положению в международных кругах высшего света доктор Штейн стал хранителем кое-каких государственных тайн; если б однажды ему вздумалось заговорить, он немало мог бы порассказать о трагических обстоятельствах, ставших причиной неких кровопролитий при австрийском дворе; но хотя он изливал неоскудевающие потоки слов, ни одно из них так никогда и не приоткрыло эту завесу, да и глициния, цветущим ковром украшая фасад фермы в английском духе, тоже надежно маскировала тот факт, что эта отменно оборудованная ферма заодно служит государственной тюрьмой.

Штейн не подозревал, какой чужеродный элемент он допустил в свое заведение, и не имел ни малейшего понятия о моих злокозненных замыслах.

Всякое утро я должен был в четыре часа представлять ему свой отчет, пока он, совершенно голый, на корточках крутился по полу своей комнаты занимаясь шведской гимнастикой. Затем целый день я его не видел, погрузившись в служебные дела: надзор за установкой парового отопления и проверку тамошней машинерии. В семь часов начинался обход больных, продолжавшийся до часу дня. К тому времени поспевал и обильный завтрак, его мне подавали прямо в номер; от трех до пяти часов я был волен пользоваться услугами местной библиотеки, расположенной в парковом павильоне; по должности я должен был присматривать за кабинетом, где располагались больничные картотеки, поскольку — я забыл об этом упомянуть — за мной закреплялся надзор за хозяйственными пристройками Английской фермы. Вечером же, после обхода и инспекции, я сам приготовлял лекарственные смеси и успокоительные настои на завтра.

— Повозитесь месяца три с неизлечимыми больными, а потом я допущу вас к своим персональным обходам, — пообещал мне напоследок Штейн. — Работа с моими пациентами требует чрезвычайной сноровки и послужит для вас лучшей школой. Через полгода я сделаю вас исповедником одной из самых важных для меня пациенток, у нее особая фобия: полное неприятие моральных ограничений, навязчивый бред общительности; это позволит вам получше познакомиться со здешними методиками.

Итак, я мог свободно располагать собой, а большего и желать не приходилось. Мог продолжать свои исследования химической структуры различных патологий. Набирать материал, постепенно готовиться к публикации того научного памфлета, который собирался выставить на суд блестящего светского общества и моих собратьев по ремеслу.

Меня снедал горячечный жар подавленного честолюбия, что помогало преодолевать каверзы слабого здоровья, подточенного десятью годами интеллектуального перенапряжения и теми лишениями, с какими сталкивается бедный студент в Париже.

Я уже говорил, что работа сознания есть всего лишь врожденная иллюзия, род галлюцинации. Наша природа — стихия воды, жизнь — всего лишь круговорот этой тепловатой жидкости. Вода у нас в желудке и в ухе. Мы ощущаем биение универсального жизненного ритма в брюшине, это наша космическая слуховая перепонка, прикосновение ко всеобщему бытию. Первейшее из наших органов чувств — это ухо, ибо ему внятны признаки нашей частной, сугубо личной жизни. Потому всякая болезнь начинается с нарушений слуха: через них проявляются флуктуации подводных стихий индивидуального бытия, предвестия неоскудевающего настоящего в его неотвратимости. А значит, не мне, врачу, надлежит противостоять расцвету всего, что связано со слухом. В мои расчеты, скорее, входило множить эти слуховые происшествия и способствовать полной революции наших представлений, чтобы привести их в согласие с новой гармонией, полифонией будущего.

Мне бы хотелось распахнуть все клетки, загоны, тюремные камеры и палаты дурдомов, чтобы на свободу вырвались крупные хищники и стало возможно изучать неожиданные проявления человеческой натуры. И если впоследствии я перестану питать макиавеллевские планы карьерных и жизнеустроительных побед, если я оставлю избранное поприще, отложу на будущее замыслы великих книг, отрекусь по доброй воле от того славного будущего, какое суждено моим первоначальным занятиям, то только лишь потому, что во время работы на Английской ферме я повстречал великолепного субъекта, близость к которому позволит мне присутствовать при чреде социальных революций и трансформаций, перевернувших с ног на голову все основополагающие жизненные ценности.

Я способствовал побегу неизлечимого больного.

Но здесь начинается особая история, повесть о необычайной дружбе.

с) МЕДКАРТЫ И ЛИЧНЫЕ ДЕЛА

Прибыв в первой половине дня, я потратил немалую его часть, обживая отведенную мне квартирку на втором этаже центрального здания Английской фермы, очаровательные крошечные апартаменты жокея или, скорее, антрепренера. Обед мне принесли ровно в шесть вечера, как я и заказывал, а затем я лег спать, чтобы назавтра быть в форме.

Перед сном я полистал служебные записки и медкарты, оставленные специально для этого на ночном столике. В моем ведении было семнадцать обитателей пансионата. Все без каких — либо надежд на выздоровление. Судя по записям, ничего интересного, самые заурядные психи. Классические случаи, не более того. Заснул я вконец разочарованный, а на следующее утро началась моя служба.

Я сообщил Штейну, что ознакомился с записями в историях болезни. Затем обошел все подведомственные мне механизмы. Заведение и впрямь было образцовым. Аппараты гидромассажа и электростимуляции, всяческие приспособления для механотерапии, колбы, реторты, градуированные пробирки, изогнутые стеклянные трубки, трубки из резины и меди, стальные пружины, эспандеры, эмалированные ножные подставки, белые рычажки, медные краны — все сверкало чистотой, натертое до блеска, вылизанное и вычищенное с кропотливой, безжалостной тщательностью. На стенах трубки, по которым поступали вода и газ, ощетинивались соплами в несколько ярусов, словно флейта Пана, и матово поблескивали, подобно штабелям холодного оружия, а на столах и подставках из стекла и хрусталя выстроились правильными рядами хирургические орудия помельче, причудливых, замысловатых форм и округлых линий, — и снова колбы, плашки, деревянные и металлические накладки, приспособления для анестезирующего массажа и прочее. На белых плитках пола стояли в ряд эмалированные ванны, эргометры, аппараты для фильтрации жидкостей, похожие на большие кофеварки; все это четко выделялось на фоне стен, будто на экране, с той же диковатой величественностью и подавляющей живописностью, интенсивной контрастностью, какими поражают предметы в фильмах ужасов или негритянские маски, не говоря уже о масках древних индейцев и божках примитивных народов — обо всем, что свидетельствует о сокрытых формах энергии, что загадочно, словно яйцо, и представляет собою необоримый сгусток силы, таящейся во всяком неодушевленном предмете.

Персонал был прекрасно вышколен. Химик с благоговейным трепетом натягивал резиновые перчатки в своей кабинке, обитой гуттаперчей, электрик приводил в движение мотор, анализы мочи повторялись с регулярностью священного ритуала, термометры трясли так, чтобы столбик ртути падал до нуля. В доме повсюду слышались шаги пришедшей дневной смены, меж тем как ночная собиралась на выход. Скатерти и салфетки были расстелены, пузырьки и склянки освобождены от своего содержимого, шкафчик с ядами заперт на ключ. Кто-то двигал стулом, где-то шаркало кресло, в уголке тихо поднималась крышка рояля. Все движения производились без излишнего шума, повинуясь навсегда заданному ритму, в рамках свирепой дисциплины, строжайше сообразуясь с духом капральской дотошной добросовестности в мельчайших деталях, не оставлявшей ничего на произвол случая.

Внутри действовала своя полиция, корпус обученных охранников, державших отчет только перед самим Штейном. С непреклонностью заправских вояк они поддерживали распорядок дня.

Ровно в семь я начал обход в сопровождении двух медбратьев и целой ватаги охранников в униформе, чьей основной обязанностью, как мне казалось, было надзирать за мною самим. Порядок был установлен раз и навсегда: связкой ключей ведает главный в группе охраны, именно он и отпирает двери палат. Я познакомился со своими семнадцатью пациентами, незамедлительно проследовав от одного к другому. Ничего примечательного не приключилось. К тому же, как я уже говорил, «вышеозначенные» больные меня вовсе не интересовали. Посему я возвратился к себе в прескверном расположении духа — служба обещала максимум занудства, но тут главный охранник почтительно обратил мое внимание на то, что одного больного я при обходе пропустил.

— Как так? — изумился я. — У меня семнадцать пациентов, и я всех уже видел.

— Но в пристройке есть еще номер тысяча семьсот тридцать первый.

— Тысяча семьсот тридцать первый? Он не фигурирует в моих бумагах.

— И однако же, его случай входит в круг ваших обязанностей.

В подтверждение своих слов главный охранник ткнул пальцем в кусок картона с должностной инструкцией; там во втором параграфе значилось: «Врач, курирующий Английскую ферму, обследует пациента номер 1731».

Главный охранник провел меня через двор и впустил во флигель, которого я ранее не приметил. В обнесенном стеной садике стоял очаровательный коттедж. К нескольким комнатам примыкала громадная застекленная веранда, которая могла заодно служить студио. Именно там обитал номер 1731.

Вхожу.

Жалковатого вида человечек притулился в углу. Штаны спущены. Пароксизм мрачного упоения. Меж пальцев просачивается что-то белое и капает в зажатую коленями стеклянную чашу на тонкой ножке, где плавает золотая рыбка. Когда с его маленьким делом покончено, встает, застегивает ширинку и смотрит на меня с самым серьезным видом. Смахивает на клоуна. Напружинился, расставив ноги и слегка покачиваясь вперед-назад, как бы испытывая легкое головокружение. Малорослый чернявый субъект, сухопарый, узловатый, высушенный на перец и словно бы осмоленный на пламени, что горит в глубине крупноватых для такого лица глаз. Низкий лоб. Глазницы проваленные, синяки под глазами доходят почти до резких складок возле рта. Правая нога присогнута, колено распухшее, он страшно хромает. Слегка сутулится, длинные руки висят и мотаются в локтевых суставах, словно у обезьяны.

И неожиданно принялся говорить, нисколько не торопясь, медленно, уравновешенно. Теплый, серьезный голос — почти женское контральто — привел меня в изумление. Никогда еще я не слышал таких протяжных, таких глубоких звучаний, согретых меланхолической сексуальностью, со страстными перебивками, с переходами куда-то в дальние регистры блаженства. Казалось, голос лучится разными оттенками цвета, так он выспрен и исполнен неги. Он захватывает меня. Я тотчас начинаю испытывать непреодолимую симпатию к этому странновато трагичному человечку, который переползает туда-сюда внутри своего голоса, словно гусеница в пределах данной ей природой оболочки.

Выйдя от него, я кинулся к себе, посмотреть его бумаги.

Медицинская карта № 1731. ЖЕНОМОР. На жизнь зарабатывал уроками тенниса. Поступил 12 июня 1894 года. На собственные деньги построил флигель, примыкающий к Английской ферме. Приметы: волосы — черные, глаза — черные, лоб — низкий, нос — прямой, лицо — удлиненное, рост 1-й, размер талии 47, особые приметы: правое колено распухшее, правая нога короче левой на 8 см. Анкетные данные и диагноз смотри в секретном деле № 110, открытом на имя Г…и.



Секретного досье № 110 как такового не существовало: простой листок голубоватой бумаги, где от руки было написано:

1731. Г.….. и. В случае кончины телеграфировать в посольство Австрии.

И никаких следов диагноза. Вероятно, он никогда и не был поставлен.

Я справился у Штейна.

Штейн меня выслушал, но от каких-либо объяснений уклонился.

Я терялся в догадках. Меня разбирало любопытство. Все недоговоренности, сгустившиеся вокруг Женомора, подогревали мою симпатию к бедняге. С этого момента я стал посвящать ему все свободное время, пренебрегая другими больными, с ним же проводя долгие часы. Он сохранял чрезвычайные спокойствие и мягкость, был холоден, пресыщен и не поддавался на искушения. Совершенно ничего не ведал о жизни внешнего мира, не выказывал никакого раздражения по поводу людей, поместивших его сюда, или тех, кто держал его здесь взаперти. Был одинок. Всегда жил одиноко, в четырех стенах, за решетками на окнах и железной оградой вокруг обиталища, неизменно высокомерный, все презирая и всех вокруг превосходя. Знал о своем превосходстве над другими и подозревал, что его мощи нет преград.

Главный охранник уже косо посматривал на меня во время этих длительных бесед. Штейн несколько раз вызывал меня к себе, чтобы положить конец нашим взаимоотношениям, уговаривая оставить Женомора в покое. Я не обращал на все это внимания: меж Женомором и мною уже завязалась дружба, мы сделались неразлучны.

Я дал себе зарок устроить его побег.

II. ЖИЗНЬ ЖЕНОМОРА

Идиот

d) ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО

Вот что поведал мне Женомор о своем происхождении и детстве во время долгих бесед, предшествовавших его побегу.

— Я последний представитель некогда могущественного семейства Г…и. Единственный подлинный отпрыск последнего короля Венгрии. Шестнадцатого августа тысяча восемьсот шестьдесят шестого года моего отца нашли убитым в ванне, мать моя, впав в истерическое состояние, произвела меня на свет прежде времени и умерла, а я явился в этот мир недоношенным под бой замковых часов, ровно в полдень.

Сто первых дней своей жизни я провел в кювете с подогревом для недоносков, окруженный такого рода нескончаемыми заботами, какие потом преследовали меня повсюду, отчего само понятие женщины и любое проявление чувства стали внушать мне отвращение. Позднее в замке Фешервар, в прессбургской тюрьме, в моей здешней хижине — везде слуги, охранники, солдаты, медбратья и медсестры, наемные работники всех мастей, странно похожие друг на друга, безостановочно расточали мне одни и те же услуги, чем доводили до полного изнеможения. Все всегда делается во имя Императора, Правосудия или Общества. Просто меня никак не хотят оставить в покое и позволить жить по своему разумению! Если моя свобода стесняет кого-то в отдельности или мир в целом, знаете, мне лично на это наплевать, ведь меня можно просто расстрелять, я был бы даже рад. Впрочем, не обязательно расстрелять, я равно приемлю всякий выход. Невелика разница, сидеть здесь либо еще где — нибудь, на свободе или в тюрьме, главное — чувствовать себя счастливым; при взгляде извне жизнь становится всего лишь внутренним делом, хотя ее интенсивность от этого не меняется. И знаете, даже странно бывает порой, когда видишь, где способно укрыться истинное счастье.

Как я вам уже говорил, мне неизвестно, кто занимался мной в первые годы моего детства. Обычные наемники. Я все время был отдан на откуп наемникам. Не помню ни кормилицу, ни какую-нибудь любимую служанку. Меня держало в руках столько людей, ощупывало так много ладоней! Ни одно человеческое лицо никогда не склонялось над моей колыбелью, разве что зад. Да, так и было. Я хорошо помню себя уже в три года. Я был одет в коротенькую розовую юбочку. Всегда один. Я любил одиночество, любил играть в темных уголках, где интересно пахло, под столом, в шкафу. За спинкой кровати. В четыре года я уже поджигал ковер: маслянистый запах обуглившейся шерсти был мне приятен до содрогания, горелый ворс обольстительно хорошо пахнул. Я пожирал лимоны вместе с кожурой и сосал кусочки кожи. А еще голова сладко кружилась от запаха старых книг. У меня была собака. Но нет, постойте. Это уже потом, гораздо позже одна собака стала товарищем моих игр. Помню, что сильно заболел, и не могу забыть пресный до одури вкус молока с апельсиновыми цветками, которым меня тогда отпаивали.

Бывший некогда королевской резиденцией, замок Фешервар уже довольно долго служил местом ссылки для моего давно низложенного семейства. Огромные залы всегда пустовали. В них только кишела многочисленная прислуга, щеголяя короткими ливрейными кюлотами и белыми чулками, не говоря уже о сюртуках с широкими позументами из золотой канители, расшитых двуглавыми орлами. Но на всех выходах из парка тем не менее стояла пехота. По очереди сторожить замок являлись то гусары, то беломундирные кирасиры.

Меня приводили в полное восхищение эти великаны в белых одеяниях. Когда я проходил по коридорам, часовые автоматически разворачивались на пол-оборота в противоположную от меня сторону, беря на караул и припечатывая сухим щелчком левую пятку к правой, так что протяжно, с металлическим шелестом отзывались шпоры; солдаты следовали старинному обычаю, заведенному при австрийском дворе: он предписывал страже в личных покоях члена королевской семьи поворачиваться носом к стене при его приближении. Я часто по получасу выстаивал перед кем-нибудь из этих здоровенных парней, глядя на его затылок, прислушиваясь к замирающему серебристому шелесту шпор и позвякиванью сабельной цепочки, а затем шел к следующему часовому, чтобы все повторилось снова. Ничто на свете не могло склонить меня к какой-либо дурной или каверзной выходке против этих бесстрастных гигантов. При всем том меня изрядно пугала их униформенная одинаковость, регулярность этих медленных, но четких движений, делавших их похожими на тяжелые, поблескивающие металлическими частями заводные машины. Отсюда, по всей вероятности, моя тяга ко всему механическому. Однажды я убежал на луг, что раскинулся на краю парка, обширный, полный солнца и светящихся бликов, где небо было всего выше и голубее и где я всегда мечтал поселиться навечно, потеряв счет свободным дням, исчезнув навеки; именно там я чуть не помер от ужаса и блаженства, когда однажды вечером солдат, посланный за мной, обнаружил меня и, с победным видом схватив в охапку, понес домой. Вот почему всякий звук мотора, любое движение машины с тех пор связываются в моем мозгу с необъятным пространством, залитым солнечным сиянием, и столь же огромным небосводом, с безоглядным свободным устремлением куда-то вдаль и вширь, это поднимает мне настроение и подключает меня к какому-то мощному ритмическому биению жизни.

Однажды все во дворце перевернулось вверх дном: дворня сломя голову бегала по лестницам, приказы отдавались повышенным голосом. Распахнули окна, проветрили большие залы, с позолоченной мебели стащили чехлы. Меня, в ту пору шестилетнего, подняли рано. Целый день парадные экипажи сновали туда — сюда, во внутренних двориках звучали отрывистые слова команд. Солдаты строились поротно, отдавали честь и маршировали под звуки флейты и барабана. За мной наконец явились, и я спустился вниз. Приемная была полна народу: дам в пышных туалетах и мужчин в орденах и мундирах при полном параде. И тут вдруг на лугу грянули трубы гвардейцев. Перед парадной лестницей остановилась карета, оттуда вышли почтенного вида генерал и маленькая девочка, вся в бантах. Меня вытолкнули им навстречу, я, как положено, поклонился малышке и произнес приличествующие слова приветствия. Она прятала лицо за букетом цветов, и мне были видны лишь глаза, полные слез. Я взял ее под руку. Старый генерал направлял наши шаги, блеющим голоском проговаривая что-то, неразличимое в общем шуме. Все присутствующие, составив наш кортеж, двинулись вместе с нами к замковой часовне. Церемония прошла так, что я не обратил на нее должного внимания. Опустившись на колени на одну и ту же подушечку, накрытые одной вуалью, оплетенные лентами и бантами, концы которых держали придворные господа и дамы, мы обменялись заверениями и клятвами. Когда священник благословлял наш союз, малышка улыбалась мне сквозь слезы.

Мы стали супругами. Маленькая принцесса Рита сделалась моей женой.

Потом мы оба стояли под искусственным небом из белых роз, а перед нами проходили свидетели и гости, говоря подобающие случаю фразы. Чуть позже мы оказались наедине за уставленным сладостями столом. Затем вошел генерал, чтобы увести малышку. Я торопливо поцеловал Риту и, как только ее карета тронулась, в слезах умчался назад, в огромный пиршественный зал, где горело столько свечей, что было светло, как ясным днем, и притом совершенно безлюдный. Свернувшись калачиком на троне предков, я провел первую в своей жизни бессонную ночь, а на меня глядели благоухающие глаза из-под заплаканного вороха цветов.

Эта церемония потрясла меня необычайно. Из маленького отшельника я превратился в мечтателя. Теперь я метался по дому, проносясь по молчаливым апартаментам, рыская по всем этажам. В руках я всегда сжимал белые цветы. Иногда я резко оборачивался, вообразив, будто на меня смотрят. Глаза девочки повсюду следовали за мной. Я оставался под их обаянием. Сердце колотилось, я уповал за каждой дверью встретить мою маленькую принцессу. Я пробегал на цыпочках залы и галереи, вокруг меня все трепетало в тишине. Паркет составлялся из маленьких колотящихся сердец, и я едва отваживался касаться его ногой. Сердечко и заплаканные глазки принцессы Риты чудились мне везде, и там, на паркете, и на другом конце обширных залов — в бесконечности зеркал. Я продвигался вперед по лучу ее взгляда, словно по вытянутому и хрупкому ажурному мосту. Только массивная мебель сострадала моей меланхолии; когда она глухо покряхтывала, меня охватывал ужас. А стоило какому-нибудь кирасиру, стоявшему на часах в конце длинного коридора или внизу у последней ступеньки лестницы, внезапно сделать свой полуоборот, позванивая шпорами, как меня переполняла радость, достойная великого празднества. Я слышал пение труб и барабанную дробь, орудийные залпы, колокола, переливы органа; карета принцессы Риты проносилась по моему небосклону, подобно ракете фейерверка, и приземлялась с большим шумом на другом конце луга. Оттуда головой вперед вываливался старый генерал, он по-клоунски кувыркался и дрыгал в воздухе руками и ногами, делая мне знаки: меня приглашали приблизиться, подойти, там, на лугу меня ждала принцесса. Воздух начинал источать тонкий аромат клевера. Я хотел пробраться на луг, но часовые мне мешали. Перед моими глазами вставала стена огня, все плыло… Какой-то мотор, стремительный до головокружения, увлекал меня в небеса. Солнечные диски, подернутые зеброй дымных обручей, поджигали облака, по которым я карабкался вверх с не виданной доселе легкостью.

Помню одну ночь. Ко мне пристает какая — то металлическая муха. Кричу и просыпаюсь, весь в холодном поту. Все прошло. Вытягиваюсь в струнку на простынях. И лежу в позе циркового гимнаста.

Вскоре все то, что раньше оставляло меня совершенно равнодушным, стало приводить в отчаянье. Мажордом, которого в замке именовали интендантом, гувернер, учитель фехтования, преподаватель иностранных языков, конюшие — у них у всех не было Ритиных глаз. Хотелось каждого прикончить, а когда они пялились на меня — выцарапать глаза, особенно гляделки мажордома, сплошь в красных прожилках, словно у евнуха; меня бесили рожи прислуги: кого ни возьми, все выглядели обыкновенными кастратами, но с толикой былых фривольных воспоминаний. Со мной часто стали приключаться приступы ярости, прорезалась склонность к насилию, приводившая окружение в трепет. Я разрушал, перекраивал, как вздумается, свой распорядок дня. Да и с самим собой хотелось расправиться, и я часто принимался кромсать ножом кожу на собственных ляжках, где жировой слой потолще.

Наконец наступил день, когда я вновь увидел столь желанную Риту. Это случилось в годовщину нашей женитьбы. Когда Рита вышла из кареты, не звонили колокола, не били барабаны. В руках она держала большой букет голубых цветов, и я впервые заметил, что у нее кудрявые волосы, они рассыпались крупными завитками. Генерал снова сопровождал ее. Этот день мы провели в моей комнате, держась за руки и глядя друг другу в глаза. Не говоря ни слова. Вечером, когда наступило время отъезда, я прямо в присутствии генерала поцеловал ее долгим поцелуем в губы. У ее губ был вкус папоротника.

Назавтра после отъезда Риты я проткнул ножницами глаза на всех портретах, висевших в галерее предков. Эти нарисованные глаза мне казались чем-то ужасным. Перед этим я долго изучал их, пристально вглядываясь, водя носом по холстам. Ни один взгляд не обладал той влажной глубиной, теми цветовыми оттенками жидкого стекла, что волнение размывает до неузнаваемости, когда зернышко зрачка начинает расти и искорки жизни расцвечивают его, замутняют его покой и делают ласковым; те глаза не двигались, словно висели на концах длинных цветочных пестиков, у них не было пальцев, могущих коснуться вас, они ничем не пахли. Я вырезал их без угрызений совести.

Вот так я достиг десятилетнего возраста, встречаясь с Ритой раз в году — только в годовщины нашей свадьбы. Тут моим воспитанием и обучением занялся неизвестно откуда взявшийся старик отвратительного вида. Мне вручили послание, предписывающее приехать к нему в Вену. Я должен был поступить в пажеский корпус. При этом покинуть Фешервар мне было велено накануне четвертого приезда Риты. И я решился бежать. Утром я спустился в конюшню. Там стояли лошади эскадрона, несущего у нас стражу. Только что скомандовали подъем, новая смена готовилась занять свои места. Все люди были либо в кордегардии, либо на посту, либо у казармы, где умывались и брились около водяного насоса. Двери конюшни я оставил открытыми настежь, отвязал всех коней, потом, приторочив себя под животом своей вороной кобылы, поджег овес в кормушках и сено в стойлах. В мгновение ока занялся пожар и поднялся столб огня. Ослепленные, обезумевшие, лошади понеслись галопом. В три прыжка моя кобыла поравнялась с остальными. Так я проскакал под носом у часовых. Но то была игра со смертью: какой-то солдат выстрелил в сторону удиравших коней, моя кобыла рухнула, и я зарылся в дорожную пыль, полураздавленный раненым животным. Когда меня подняли, я весь был в крови. Меня перенесли в замок. В черепе — трещина, ребра перебиты, нога сломана. Все равно я был доволен: теперь в Вену мне не ехать и визит Риты можно не отменять.

Однако Рита не приехала.

Я с нетерпением прождал ее весь день. У меня поднялась температура. Я звал ее. На следующий вечер в мозгу нашли инфекцию. Я бредил три недели, но организм взял свое, и я пошел на поправку. Всего через два месяца я чувствовал себя отменно. Мог уже вставать. Только правая нога висела без движенья. Не знаю, может, из-за сложности перелома вправлять колено как следует сочли излишним, либо, что вероятнее, врачи повиновались приказам из высших сфер, которые попросту запретили своевременное хирургическое вмешательство. Что до меня, я склоняюсь ко второму варианту. Короче, колено распухло. Этим физическим изъяном, что вы сейчас видите, я обязан мести зловещего венского старца. Так он наказал меня за ослушание.

Это приключение заставило меня задуматься о моем положении в мире и обществе, о друзьях и недругах, какими я имел случай обзавестись, о семейных и родственных связях и, в частности, о моих взаимоотношениях с венским старцем. Прежде я не задавался такими вопросами. Теперь же стал отдавать себе отчет в том, что меня окружает тайна, что в моем обучении, в этом затворничестве много странного и ненормального. Меня как бы изъяли из действительности. Но в чьи руки я попал, под чьей я властью? Едва приноровившись худо — бедно справляться с костылями, я отправился в библиотеку изучать семейные бумаги. Именно там я провел три следующие года, когда мне не было дано видеть Риту. Я штудировал, разбирал тайнопись старинных манускриптов, актов гражданского состояния, хартий и уложений; совладать с латынью мне помогал замковый капеллан, благородный старец восьмидесяти лет от роду, бесконечно преданный нашей семье. Так я узнал историю своего дома, то, что овевало его славой, и то, что обрекло его на нынешнее вырождение, и лишь тогда смог уразуметь, сколь неукротима ненависть, которую питают к нам в Вене. Я раз и навсегда решил воспротивиться тем планам, какие мог строить по моему поводу коронованный венский старец, путать его карты, сопротивляться приказам и в конце концов вырваться из-под его власти. Мне тогда хотелось бежать, покинуть королевство и империю, жить далеко от этой двойной монархии, от ее политики, утонуть в безвестности, раствориться в толпе, потеряться в незнакомой стране, вдали от границ моей родины.

И вот здесь подступает к развязке история с собакой, о которой я собирался вам рассказать. Пес сделался моим единственным спутником во все время моего ученичества. То был обыкновенный бобик, заурядная пастушеская псина. Однажды она пришла в библиотеку и улеглась у моих ног. Когда я встал со стула, пошла за мной. А позже, когда я заново учился ходить, приспосабливался к своей ужасной хромоте, пытаясь пользоваться только одним костылем, пес сопровождал меня везде, встречая восхищенным лаем самомалейший успех на этом поприще и частенько подставляя мне свою мощную спину, когда требовалось подняться с земли. И я, разумеется, привязался к нему.

Но вот приехала Рита. Она заявилась без предупреждения. И к тому же одна. За три года разлуки она подросла. Теперь передо мной оказалась не прежняя малышка, но молодая девушка, тонкая, крепкая и хорошо сложенная. Она не подала виду, что заметила мою хромоту, и бегом припустилась по каменным плитам коридоров. Я кое-как пытался поспевать за ней. Добравшись до будуара, служившего когда-то моей матери, она рухнула в кресло и разразилось рыданиями. Мои слезы удвоили поток соленой влаги. Несколько часов мы провели, сжимая друг друга в объятиях и целуя в шею. Затем Рита высвободилась из сжимавших ее рук и ускакала, так же стремительно, как и явилась, пустив коня в галоп.

Краткое явление Риты повергло меня в странное замешательство. Сравнивая себя и ее, я понял, что во мне произошли какие-то изменения. Прежде всего начал ломаться голос, в нем появились низкие влажные тона и долгие напевные звуки, новые регистры и модуляции. Как бы я ни старался, теперь мне не удавалось от них освободиться. Я обрел голос Риты. Подобное открытие сбило меня с толку. А еще одно стало подлинной трагедией. Я покинул библиотеку. Усаживался на высокий табурет у самого высокого окна и проводил целые дни, глядя туда, где на закате исчезало солнце. Туда, куда скрылась Рита. Замирал, не спуская глаз с луга. Так сны нервного ребенка нашли подтверждение, они оказались правдивы, за ними таилось предвестие. Я стал чрезвычайно внимателен к своей внутренней жизни. В первый раз осознал, в какое молчание всегда был погружен. Со дня моей неудачной эскапады почетную гвардию из замка убрали, заменив ротой словацких пехотинцев. И уже не слышалось в раз и навсегда заведенное время былых труб и барабанов, бередивших мою чувственность, не стало неподражаемого позвякивания шпор, что всегда наполняло меня счастьем, — только гортанные голоса пехотинцев, изредка долетавшие до моих покоев, либо глухой удар об пол приклада в коридоре, за какой-нибудь дверью; подобный звук, словно инструмент стекольщика, проводил борозду по стеклу моего душевного покоя. После таких ударов все приходило в движение, превращалось в звуки, которые выстраивались в неразличимые слова, призванные заклясть какую-то набухающую, словно почка, беду. Я смотрел, как гнутся под ветром деревья, листва в парке шевелилась, меняя очертания и подстегивая чувственность, само небо натужно круглилось, и верхний выгиб его напрягался, словно лошадиный круп. Чувствилище мое на все реагировало с остротой чрезвычайной. Все превращалось в музыку. В пиршество цвета. Движение соков. Здоровье природы. Счастье переполняло меня. Счастье. Я вчувствовался в самую сердцевину жизни. Доходил до корней и тончайших корешков чувства. Грудь распирало. Я мнил себя сильным. Всемогущим. Завидовал самой природе. Все должно было подчиниться моему желанию, уступать малейшей причуде, пригибаться от одного моего дуновения. Я приказывал деревьям летать, цветам подниматься в воздух, лугам и земным недрам переворачиваться, меняясь друг с другом местами. «Реки, — приказывал я, — теките вспять!» Все должно было двигаться на запад, чтобы поддерживать пламя небесного пожара, над которым вздымалась Рита, подобная столбу ароматных воскурений.

Мне исполнилось пятнадцать.

В минуты экзальтации все, напоминавшее о жизни действительной, приводило меня в отчаяние. И я срывал раздражение на бедной псине, что не отходила от меня ни на шаг. Ее глаза, глаза верного животного, всегда ищущие моего ответного взгляда, выводили меня из себя; я находил их тупыми, лишенными смысла, вечно плачущими, идиотскими. И вдобавок грустными. Никакой радости, ни грана опьянения счастьем. И дыхание пса, хрипы дикого зверя, прерывистые, короткие, от которых бока ходят ходуном, подобно мехам аккордеона, а вдобавок глупо подрагивает живот, ходящий вверх и вниз, раздражая, как пианистические гаммы, где все ноты всегда на месте, никогда ни одного фальшака, никто не увлекается до самозабвения! Ночью от него в комнате становилось тесно. Замухрышка-пес становился громадным, раздутым, черт-те на что похожим. Я стыдился его. Он оскорблял что-то во мне. А подчас я начинал его бояться. Мне казалось, что это я так дышу: что я — такой жалкий и пошлый тип, всегда суетливый и обиженный на весь мир. Однажды я не смог сдержаться. Я подозвал эту подлую тварь и оставил ее без глаз. Трудился долго, приложил массу сил. А затем, объятый внезапным приступом безумия, ухватил тяжелый стул и шарахнул собаку по спине. Вот так я освободился от единственного своего друга. Поймите меня правильно. Я был вынужден это сделать. Все причиняло мне боль. Слух. Зрение. Позвоночник. Кожа. Я был так напряжен… Боялся сойти с ума. Я прикончил пса, словно какой-нибудь негодяй. А по сути — и теперь не знаю зачем. Но я сделал это, черт возьми! И сейчас повторил бы снова, может, только для того, чтобы вполне насладиться объявшей меня после этого грустью. Грустью, нервным напряжением, освобождением от всякой чувствительности. А теперь называйте меня убийцей, демиургом или дикарем — оставляю выбор за вами. Мне на все наплевать, поскольку жизнь — штука по-настоящему идиотская.

Впрочем, слушайте, слушайте, я снова это сделал, ну, то самое, чего все так не любят, я опять преступил, впрочем, все это — порядочное идиотство, но вот вы, пожалуй, вы меня поймете.

Пролетали дни, недели, месяцы, мне стукнуло восемнадцать, когда Рита поселилась в одном из окрестных замков. Целый год я видел ее почти каждую неделю. Она приезжала по пятницам. Мы проводили дни напролет в фехтовальном зале, который я особо ценил за обилие света и отсутствие мебели. Устроившись на гимнастических матах, подперев голову рукой, мы лежали друг против друга, глаза в глаза. Иногда мы поднимались на второй этаж, и Рита музицировала в маленькой квадратной гостиной. Подчас — но это случалось крайне редко — она рядилась в вышедшие из моды платья, напяливала старые туалеты из тех, что находила в шкафах, и танцевала на лужайке прямо под солнцем. Я глядел на ее ступни, икры, обнаженные руки, нервные ладони… К ее лицу приливала кровь, грудь под корсажем вздымалась. А когда она уезжала, я еще долго оставался под впечатлением ее гибкого, горячего, трепещущего тела в моих объятьях. Но ничего я не ценил выше долгих молчаливых сцен, протекавших в фехтовальном зале. От нее исходил запах ореховой скорлупы с примесью кресс-салата, и я в молчании напитывался им от макушки до пят. Она словно бы не существовала на самом деле, растворялась, и я вбирал ее каждой порой. А взгляд ее я пил, как крепкое вино, время от времени запуская пальцы в ее волосы.

Я был той гребенкой, что намагничивала эти длинные пряди. Корсажем, повторяющим изгибы ее тела. Прозрачным тюлем ее рукавов. Юбкой, опахивающей танцующие ноги. Коротким шелковым чулком. Каблуком ее туфельки. Узкой темной бархоткой на шее. Простенькой пуховкой для пудры. В горле пересыхало от соли ее подмышек. Я превращался в губку, промокавшую увлажнившуюся кожу, в ватку с йодом для ранки, в зубочистку… Во все нежное и влажное. Затем становился рукой, расшнуровывающей лиф платья, служил ей стулом, зеркалом, лоханью, где она мылась, проникал везде и овладевал ею всею. Становился ее постелью.

Не знаю как, но Рита читала все это в моем взгляде, а еще чаще я, не желая того, не чувствуя даже, гипнотизировал ее.

Как мне хотелось увидеть ее обнаженной! Однажды я произнес это вслух, но ни тогда, ни потом она мне не уступила. И стала приезжать реже.

Без нее, без еженедельных ее приездов я уже не мог обходиться: стал нервным, ранимым, впал в меланхолию. Перестал спать. Ночью меня не отпускали плотские видения. Там меня окружали женщины. Всех цветов кожи, всех возрастов и форм, самых разных эпох. Они выстраивались передо мной, будто хор, в несколько рядов, неподвижные, как трубы органа. Окружали меня, падая передо мной навзничь, сладострастные, словно виолончели. Я царил там безраздельно, одних распаляя взглядом, других — жестом, всегда на ногах, уподобившись дирижеру. Я отбивал такт их оргиям, ad libitum[3] убыстряя или замедляя извержения чувств, а то и вовсе останавливая их, в тысячный раз начиная все а capo,[4] чтобы получше отрепетировать каждое движение, отработать жесты, позы, судороги страсти, или скомандовав им слиться в едином tutti,[5] дабы погрузить без остатка в головокружительное буйство похоти. Такое неистовство меня убивало. Синяки под глазами расползлись на пол-лица. Ночное напряжение высушило меня и опалило до черноты. Исчерченное морщинами лицо походило на нотную запись, так проступили на нем следы моих бессонниц. Старческие пятна испещрили щеки бемолями. Все символизировало незаконченный характер этого музыкального пассажа.

Я весь покрылся сыпью.

Мне было стыдно за свой облик, застенчивость разъедала душу. Я никуда больше не выходил из фехтовального зала, который избрал в качестве убежища. Себя я забросил решительно. Даже мыться перестал. И раздеваться. Мне нравились те сомнительные ароматы, что исходили от тела. А еще я охотно мочился, не снимая штанов.

Тут-то я и начал испытывать сильнейшую привязанность к определенным предметам, к бесчувственным вещам. Я не имею в виду что — нибудь необходимое для жизни: дорогую утварь, богатую мебель, заполнявшую дворец, — все то, что навевает еретические мысли или чувство прямой, косвенной и даже отдаленной причастности к старинной культуре, к ушедшей цивилизации, к какой-нибудь средневековой семейной сцене, к сохранившим жалкие остатки былой позолоты отблескам прошлого; все, что жаждет вас очаровать округлостью линий, барочным роскошеством форм, изысканной простотой или хотя бы указывает на определенную эпоху, век, дату, напоминает откровенно или каким-либо окольным путем стиль ушедшей моды, породившей то или иное художество, — о нет, я проникался расположением исключительно к далеким от эстетики предметам, к чему-то недоделанному, чаще всего необработанному, сохранившему родство с тем сырцом, из коего это произвели. Я окружал себя самыми бессмысленными, никак не связанными между собой штуковинами. Железная коробочка от печенья, страусиное яйцо, швейная машинка, кусок кварца, свинцовый слиток, колено печной трубы. Целые дни проводил в осматривании, в ощупывании и перебирании, в обнюхивании моих богатств. Переставлял их по сотне раз на дню. Они были призваны позабавить, отвлечь, заставить позабыть о тех психологических экспериментах, что так меня утомили.

Все это послужило мне серьезным уроком.

Очень скоро яйцо или печная труба стали возбуждать меня сексуально. Свинцовый слиток на изломе был наделен по-замшевому мягкой, теплой зернью. Швейная машинка выглядела материализованным чертежом, продольным разрезом какой-нибудь куртизанки или механической демонстрацией усилий танцовщицы мюзик-холла. Мне очень хотелось расколоть кварцевую друзу, разомкнуть ее каменные уста и выпить ту, подобную пузырьку на поверхности воды, каплю ароматного меда, что природа когда-то втиснула меж ее полупрозрачными молекулами. А жестяная коробка представлялась краткой выжимкой из обзорного трактата о свойствах женщины.

Круг, квадрат и их проекции в пространстве: куб, сфера — самые простые фигуры — волновали меня, задевали чувства своей грубой символикой, словно красно-белые индуистские божки, лингам-Шивы, напоминая о неких темных, отдающих варварскими ритуалами оргиях.

Все становилось ритмом, свидетельствуя о неизведанном бытии. Я озверел, словно какой — нибудь черный дикарь. Уже не понимал, что делаю. Пел. Кричал. Вопил. Катался по земле. Исполнял зулусские танцы. Падал ниц перед глыбой гранита, которую повелел установить в комнате, охваченный каким-то по-религиозному устрашающим томлением. Этот кусок гранита был живым скопищем химер, в нем кишела жизнь, как в роге изобилия. Он гудел, подобно улью, и был пуст внутри, словно какая-нибудь прокаленная солнцем раковина. Я засовывал в него руки, представляя его бездонным органом размножения. Бил кулаками в стены, стараясь расколотить, уничтожить видения, лезущие изо всех дыр. Испортил, тыча в стену, все сабли, шпаги, рапиры, разломал множество мебели, колотя по ней тяжелой дубиной. А когда Рита просила меня выйти наружу (она еще время от времени приезжала верхом, но уже не сходила с лошади), мне хотелось разорвать на ней платье.

И все же однажды Рита ступила на землю; дело происходило на исходе лета, и она была в длинной амазонке. Без труда она позволила завлечь себя в фехтовальную залу и, как встарь, вытянулась напротив меня на полу. В тот день она была исключительно добра. Мягко соглашалась со мной, готовая последовать любому моему капризу.

— Поверни-ка голову, — приказывал я. — Вот так. Спасибо. Не шевелись, прошу. Ты так же красива, как вон та печная труба: гладкая, закругленная, согнутая в колено. Тело твое — яйцо на морском берегу. У тебя — концентрация каменной соли. Прозрачность горного хрусталя. Ты вся как раскрывшаяся почка, застывший смерч. Бездна света. Зонд, опущенный на неизведанную глубину. Стебелек травы в тысячекратном увеличении.

Меня обуял ужас. Я был страшно напуган. Мне хотелось изрубить ее саблей. И вот она встает с пола. Что это? Она рассеянно надевает перчатки? Сообщает, что сейчас уедет? Говорит, что приехала в последний раз? Что ее призывают в Вену, зиму она проведет при дворе, уже сейчас получила много приглашений на балы и праздники, сезон обещает быть как никогда блестящим… Я ее не слушаю. Я больше ничего не слышу. Просто бросаюсь на нее. Опрокидываю. Душу. Она отбивается. Хлыстом исполосовывает мне физиономию. Но я уже уселся на нее верхом. Она даже не может закричать. Я засовываю левый кулак прямо ей в рот. А в правой руке — нож, и я наношу чудовищный удар. Вспарываю живот. Поток крови затопляет меня. А я рву кишки.

Ну, и затем развязка. Меня запирают. Отправляют в тюрьму. Восемнадцати лет от роду. Дело происходит в 1884-м. Я — заключенный Прессбургской крепости. Десять лет спустя меня тайно переводят в Вальдензее, к помешанным. А значит, мной уже не будет заниматься никто и никогда. Я — сумасшедший. Вот уже десять лет.

е) ЕГО ПОБЕГ

Итак, побег — дело решенное.

Я подал прошение об отставке, решив повсюду сопровождать Женомора. Наконец-то мне повстречался образчик человеческой породы, который занимательно изучать. Что до вопроса о том, не прибавится ли в подлунном мире еще одно-два убийства, не обнаружится ли где-нибудь лишний трупик неполовозрелой девицы, это в моих глазах значения не имело.

В кои-то веки мне представится случай пожить в непосредственной близости к крупному хищнику из породы человеков, наблюдать его, сопровождать везде, разделить его судьбу. Окунуться туда с головой. Принимать участие. Конечно, это будет нечто, лишенное равновесия и правильных воззрений, но в какую сторону пойдет отклонение? Женомор аморален, стоит вне закона. Импульсивен и нервен, всегда начеку, налицо переизбыток мозговой активности. Что дальше? Я бы мог изучить «в сыром виде» проявления подсознательного и посмотреть, с помощью какого хитроумного психологического механизма инстинкт преодолевает свои границы и начинает разрастаться, увеличивать интенсивность собственных проявлений вплоть до выхода за пределы человеческой нормы.

Все шевелится, живет, двигается, куда-то устремляется, даже абстракции здесь всклокочены и, взмыленные, беспорядочно мечутся; ничто не стоит на месте, не поддается изолированному анализу. Во всем есть активность, которая в предельной концентрации оборачивается формирующим фактором. Все формы мироздания отлично откалиброваны и оттиснуты по единой матрице. Становится очевидным, что костный мозг в таких обстоятельствах должен усыхать, зрительный нерв — приобретать дельтовидную форму и ветвиться, человеческое действие — смещаться в направлении, как можно более отклоненном от нормы. Так, заурядная склонность к солено-склизкому, заложенная в глубинах естества, исходит от наших далеких предков, от рыб, поднимается из морских глубин, а какое-нибудь эпилептоидное содрогание эпидермиса имеет столь же древнюю природу, как и дневное светило.

30 сентября 1901 года я поджидал Женомора в двух сотнях метров от ограждающей парк стены у боковой лесной дороги. За несколько дней до того я отправился в Кольмар и купил там мощный автомобиль-внедорожник. Я снабдил Женомора всем необходимым для побега. Он должен был перескочить через стену ровно в полдень. Пока что он слегка запаздывал. Я уже начинал терять терпение, когда услышал громкий крик и увидел нашего зверюгу, приближавшегося бегом с окровавленным ножом в руке. Я быстренько усадил его в автомобиль, и мы тронулись.

Он наклонился к моему уху:

— Я разобрался с ней.

— О чем вы? С кем?

— С девчушкой, что собирала хворост у ограды.

Так началась эта история, которая развивалась по своим законам еще более десятка лет, по всему земному шару. Везде Женомор оставлял за собой один или несколько женских трупов. Зачастую просто так, желая порезвиться.

f) НАШИ КОНСПИРАТИВНЫЕ УЛОВКИ

Когда мы достигли Базеля, еще не пробило три. Я выбрал дорогу на Шпалленрайн, пересекающую Рейн по мосту Святого Иоанна. В автомобиле мы путешествовали как парочка англичан и потому не привлекали внимания. Ехали лесными дорогами Ланген-Эрлена и, выскочив на проселок, идущий вдоль Бирсига, оставили позади германскую границу, не будучи никоим образом потревожены. Остановились мы в Вейле, первом баденском селении, куда по воскресеньям приезжают на экскурсию люди из Базеля. Я взял Женомора в охапку и вступил со своей ношей под своды тамошней гостиницы. Ноги моего спутника скрывал плед, он наклеил себе белые бакенбарды и выглядел теперь, как престарелый рантье, примостившийся в плетеном кресле. За чаем мы весь вечер громко беседовали друг с другом на швейцарском диалекте немецкого, а ночью поехали дальше. Машину оставили в густом лозняке и у крутого поворота около Леопольдсхоха в два пятнадцать на ходу вскочили в вагон скорого поезда прямого сообщения, который там обычно замедлял ход из-за крутизны поворота. Вышли мы во Фрайбурге-на-Брисгау, и вскоре два говорливых итальянца уселись в вагон четвертого класса дешевого поезда для эмигрантов. На следующее утро кельнский экспресс доставил нас в Висбаден, где мы остановились в семейном пансионе, расположенном в спокойном, укромном местечке. Здесь Женомор предстал высокомерным перуанским дипломатом, приехавшим на воды. Я же объявил себя его секретарем. Там мы провели два месяца, чтобы сбить с толку ищеек. Газеты воды в рот набрали, и дело, казалось, уже закрыли. В один прекрасный день мы приехали во Франкфурт к некоему М…ну, тайному банкиру семейства Г…и, Женомора там ожидало, можно сказать, фамильное сокровище.[6] После чего мы направились в Берлин.

g) ПРИЕЗД В БЕРЛИН

В поезде стояла нестерпимая жара. Мы оба сняли пиджаки. Женомор пребывал в сильнейшем возбуждении. Для него это был его первый день подлинной свободы. Вид индустриальной Германии приводил его в восхищение. Мы на всей скорости промчались по Саксонии. Поезд подскакивал на стрелках, так что все вокруг звякало, нырял под бетонные мосты и в туннели, взбирался на стальные виадуки, пересекал по диагонали огромные пустынные вокзалы, рвал веера расходящихся железнодорожных веток, карабкался в гору и опускался на равнины, проносился мимо подпрыгивающих городков и деревенек. Везде виднелись заводы, шахты, плавильные цеха, сплетения железных конструкций, стальные пилоны, застекленные крыши, резервуары, султаны дыма, угольная пыль, провода, натянутые от горизонта до горизонта. Почва потрескивала, иссушенная, как сплошной запекшийся ожог, тысячами горящих печей и очагов, отчего жара этого блистательного дня поздней осени становилась еще нестерпимее. Женомор стонал от счастья. Он до пояса высовывался из окна, показывал язык вокзальному начальству в красной форменной фуражке, которое встречало и провожало проходящие поезда, застыв в позе «пятки вместе, носки врозь» у порога вокзальных зданий, корчил гримасы стрелочникам. Он хотел раздеться догола, чтобы тело освежал встречный поток воздуха. Мне стоило громадных усилий не допустить этого. К счастью, мы оставались в нашем купе одни — обошлось без соседей. Я вынужден был побороться с ним несколько секунд, прежде чем уложил его на полку. Но затем он тотчас уснул. Мы как раз покидали Магдебург, чьи массивные башни угрожающе высились в вечернем сумраке равнины.

В Берлин мы прибыли поздним вечером и в семь минут двенадцатого уже шли по Фридрихштрассе.

В гостинице мы нашли наш багаж, весь оклеенный разноцветными бабочками. Это были маленькие бумажки, которыми вокзальные служители облепили его за время нашего путешествия. Там были сплошь адреса женщин. Женомор их тщательно коллекционировал.

h) ОН ОБЗАВОДИТСЯ МИРОВОЗЗРЕНИЕМ

Женомор записался на первый курс Берлинского университета. Он получил студенческую карточку на имя Ганса Райхера и старательно посещал лекции Хуго Римана, посвященные музыке. Укрывшись в Моабите, рабочем предместье, где сняли небольшой современный домик, мы прожили три года как сущие аскеты, посвятив все время штудиям и проглатывая книгу за книгой. Мне это напомнило годы моего собственного студенческого одиночества в Париже. Ночью мы часто выходили прогуляться в поля. Из желтеющего песка торчали чахлые пучки травы и такие же худосочные купы деревьев. Закрученная, словно снаряд, луна, казалось, только что выскочила из какой-нибудь фабричной трубы, будто из жерла пушки. У самых наших ног прыгали кролики. Завороженный ночной тишиной, фантомностью всех предметов и даже встречающихся парочек (обычно — солдатиков и простоволосых девиц, которых мы вспугивали у шатких плетней), Женомор становился красноречивым и принимался рассказывать о своей тюремной жизни.

«Моя камера в Прессбурге была очень узкой: шесть метров на два. Меня это ничуть не беспокоило, я ведь и так привык жить взаперти, целыми днями не вставать со стула, храня неподвижность, близкую к абсолютной. Так что это не делало меня несчастным. Но что с первых же минут причиняло мне страдания, к чему я так и не сумел притерпеться, так это царящие там потемки и духота. Как жить в сумраке, без солнца, которое раскрывает поры и наполняет существование ласковой негой?

Скудная толика света поступала через отдушину почти под самым потолком; казалось, камень пытается сдавить эту щель и перекрыть доступ чахлых лучей, сочащихся в камеру, мертвенно бледных остатков дневного великолепия. Точно глыба льда с капелькой мутноватой воды на конце. Вот в такой капле света я и провел десять лет, словно какое-нибудь холоднокровное существо, слепой слизняк!

Только ночи приносили некоторое облегчение. Дежурная лампа под потолком тускло мерцала до зари. Если на нее глядеть не моргая, она становилась огромной, пламенеющей, ослепительной. Ее дрожащий огонек застил мне зрение. И я в конце концов засыпал.

Я рассказываю вам о том, что хоть на первых порах приносило облегчение. А еще там была ватерклозетная вода — она через равные промежутки времени клокотала в трубах. Этот звук казался мне оглушительным. Заполнял всю камеру. Отдавался целым обвалом в голове, словно какой-нибудь водопад. Мне виделись горы. Я дышал сосновым воздухом. Представлял себе стиснутую двумя камнями ветку, которую поток мотает туда и сюда, туда и сюда, взад-вперед. Но с годами я привык к этому внезапному рокоту труб. На целые часы переставал его замечать. Потом вдруг задавался вопросом: а не пора ли им, наконец, взреветь? Отчаянно пытался вспомнить, сколько раз за прошедший день это уже случалось. По пальцам считал. Загибал их так, что фаланги потрескивали. Это стало манией. А звук раздавался, когда я его меньше всего ждал, унося в пустоту все мои умственные построения и предыдущие расчеты. Я кидался к своему стульчаку, чтобы проконтролировать явление. Но вода в дыре была безмятежна, словно зеркало. Нагибаясь над ней, я лишь замутнял картину. Значит, ошибка: плотина рухнула где-то внутри головы. В реальности же ничего не произошло. Я терял ощущение времени. Приходилось все начинать сначала. И меня затопляла волна безмерного отчаянья.

Я поймал себя на том, что больше ничего не хочу слышать. Сделался глухим по собственному желанию. Глухим, закупоренным со всех концов. Наглухо. Дни я проводил на своем тюфяке, подогнув колени, обхватив себя за плечи, прикрыв веки, заложив уши воском, скрючившись вокруг собственного естества, маленький, мизерный, неподвижный, будто в материнском чреве. Ноздри заполнял гнилостный запах сливного бачка, слизистая болезненно отзывалась на его щелочное покусывание, нос краснел, начинал чесаться, а я, шалея, вытягивался на своей подстилке. Хотелось подохнуть. И я расчесывал себя до крови, надеясь сыграть в ящик от истощения сил. Но вскоре это сделалось привычкой, манией, своего рода игрой, гигиенической зарядкой, утехой. Я расчесывал свои язвочки по нескольку раз на дню, механически, совершенно не думая о том, что делаю, оставаясь холодным и равнодушным. Это повысило сопротивляемость организма. Я сделался здоровее, крепче. С аппетитом ел. Стал даже обрастать жирком.

Так протекли первые полтора года заточения. Я ни разу не вспомнил ни о Рите, ни о ее смерти. У меня никогда не было угрызений совести. Случившееся не оставило после себя ни малейшего беспокойства.

В таком состоянии физической отваги и уравновешенности я начал двигаться. Мерить камеру шагами в длину и в ширину. Я хотел обжить ее размеры, познать их. Ставил ногу на каждую плитку пола, на каждый стык, тщательно, ничего не пропуская. Вышагивал от стены к стене. Делал два шага вперед, один — назад. Задавал себе задачу: не задевать щелок в плиточном покрытии. Прыгал через плитку. Потом через две. Справа налево и слева направо, а после — по диагонали. Скок-скок-скок. На негнущихся ногах или подгибая колени. Прямо, по кривой, зигзагом, по кругу. Скрючившись и вытянувшись. Гримасничая ногами. Я сделал решительный шаг: попытался преодолеть хромоту. Знал назубок все выпуклости и выбоинки пола, трещинки и отколовшиеся уголки плиток. Воспроизводил их в памяти, прикрыв глаза, с точностью до квадратного сантиметра, ибо пространство было тысячекратно истоптано — в обуви, в одних носках, босиком. Даже ощупано руками.

Все это довело меня до полного изнеможения. Моя неровная поступь отдавалась под сводами камеры похоронным звоном колоколец. Обессилев, я снова стал проводить все время, валяясь на кровати, упершись глазами в стенку. Камни там были плохо обтесаны, с выщербленными углами, неоштукатуренные, все в потеках цементного раствора у швов. Выложенные рядами, они приплясывали по двое, угловатые, неодинаковые, бесчисленные. Они были мелкозернистыми, очень рыхлыми на ощупь. Я часто их полизывал. У них был мягкий кисловатый привкус. Камни хорошо пахли, добротно, как печной кирпич и кровельная черепица: кварцевым песком и глиной, водой и огнем. Я так часто разглядывал их, что начал узнавать, ибо у каждого была своя щекастая простодушная физиономия.

Но зрение помаленьку обострялось еще больше, я стал различать и выпуклые лбы, и резкие складки у губ, и мрачные линии черепов, и угрожающий оскал. Каждый камень я изучал в сильнейшем напряжении чувств, чуть не со страхом. Световой блик, упавшая тень наделяли их престранным своеобразием. А потеки раствора углубляли замысловатость форм. Мое внимание притягивала почти неуловимая игра оттенков, я пытался придать этим контурам отчетливость, а мой разум, следуя своим дурным склонностям, принимался пугать меня проступающими чертами.

На том и пришел конец моему спокойствию.

Каждый камень принялся вращаться, встряхиваться, вывинчиваться из своего гнезда. Корчась в гримасах, головы тянулись ко мне разверстыми пастями, целились мощными рогами. Из каждой впадинки, любой дырочки лезли потоки скользких беспозвоночных или грозных панцирных жуков с ужасными челюстями, вооруженных мощными пилами и гигантскими клещами. Стена ползла вверх, опускалась, вибрировала, о чем-то шуршала. Возле нее раскачивались большущие тени. Перед моим взором плясали фрески, барельефы, целые сцены, скорбные шествия и толпы нищих, прилюдные пытки и распятия на крестах. А тени плясали перед всем этим, похожие на тела повешенных. Меня качало в кровати, будто в лодке, и я зажмуривался. Сначала слышался просто плеск воды, потом серебристый звон шпор. И вот уже в камеру входит белый кирасир. Он сгребает меня в охапку, подкидывает вверх, как какой-нибудь мяч, ловит, укачивает, жонглирует моим телом. А Рита на меня смотрит, и я прихожу в восторг. Стенаю от избытка сил. Плачу. Слышу самого себя. Голос собственной муки. Узнаю свой голос, его жалобы и всхлипы.

Почему, ах, почему все так?

Потолок вздувается пузырем, лопается, и в эту воронку с чавканьем засасывается все живое, ничему не удается спастись. Мироздание откликается единым ударом гонга. А затем все стирает из вида и слуха оглушительный всплеск молчания. Видение вроде исчезает. Я прихожу в себя. Но камера понемногу расширяется куда-то вглубь. Стены отходят. Тюремный замок отступает. И в центре всего этого — лишь жалкий комочек мерно дышащей человеческой плоти. Я как бы в чьей-то голове, где все молчаливо говорит со мною. Тюремные сотоварищи повествуют мне о здешних злоключениях, о невзгодах и досадных промахах на воле. Я слушаю их речи в соседних камерах. Они молятся. Они дрожат. Ходят от стены к стене. Приглушенным шагом бродят взад-вперед по уголкам своей души. Я становлюсь гигантским звукоуловителем. Весь миропорядок конденсируется в тесноте моего обиталища. Тюрьма сотрясается от объемлющих земной шар всплесков добра и зла, от невыразимой муки; жизнь приходит в движение без меры и порядка. Огромный язык оглушительно нашептывает все это в мое ухо, оглупляя и лишая вины и смысла мое собственное бытие.

Систола, диастола.

Пульс мироздания. Тюрьма рассыпается в прах. Стены падают, хлопая крылами. Жизнь уносит меня под облака, словно гигантский коршун. На такой высоте земная твердь округляется, подобно женской груди. Под ее прозрачной оболочкой видны жилы подвальных ходов, где пульсирует что-то венозно-багровое. В противоположную сторону текут реки, голубеющие своей артериальной жидкостью, в которой зарождаются мириады живых существ. Над всем этим, словно черноватые легкие, вздуваются и опадают моря. Совсем близко от меня два глаза с белками ледников неотрывно следят за мной зрачками горных пиков. Различаю лоб — два полусферических бугра, горную цепь переносицы и неровные каменные выступы ноздрей. Пролетаю над ноздревато-сырными склонами горы, чей снежный покров белее седин Карла Пятого, и приземляюсь на ребре уха, уходящего вглубь скважиной, схожей с лунным кратером.

Это мои угодья.

Моя охотничья территория.

Вход почти загорожен огромным наростом: могилой предка, служащей мне укрытием. За ней — выемка, туда срываются все звуки, идущие снаружи, и там им конец, словно мамонту в ловчей яме. Только музыка проникает дальше вглубь, чтобы тем вернее потухнуть в стенках подземного внутреннего уха. Именно там, в непроглядном пещерном мраке, я ловил совершеннейшие переливы молчания.

Держал их в руках. Они текли у меня меж пальцев, я узнавал их на ощупь.

Первыми гасли гласные, раздражительные, пугливые и похотливые, словно ламы. Затем, нисходя по спирали сужавшегося коридора, замирали и согласные под все ниже нависающим потолком: сначала те покрытые чешуей существа, что рождаются около зубов и норовят, чуть что, свернуться в шар и зимовать так долгие месяцы; дольше выживали шипящие, скользкие, словно угри, и способные покусывать вам кончики пальцев; потом приходил черед рыхлых, мягких, слепых согласных, иногда исходивших пеной, как те белые червячки, что я выщипывал ногтями из прожилок доисторического торфа; вслед за ними наступал срок полых внутри, холодных, хрупких звуков, испещренных ломкими извилинами, будто мозги, — их я частенько подбирал в песке и коллекционировал на манер ракушек; и, наконец, в самой глубине, куда можно было забраться только ползком, выпластавшись из какой-нибудь трещинки меж корешков вместе с дуновением неведомого ядовитого сквознячка, меня жалили в лицо мелкие звучащие букашки, они бегали по коже мурашками в самых укромных уголках, похожие на головастиков, мохнатеньких, как хоботки бабочек, способных конвульсивно извиваться и по-блошиному скакать, такие тусклые, хриплые — вот они-то умирали последними.

Наступает полдень. Солнце проливает кипящее масло в ухо спящего демиурга. Мир вылупляется из себя, как из яйца. Из-под треснутой кожуры вылезает его истекающий влагой изъязвленный язык.

Нет. Это полночь. Ночник изводит меня, словно дуговая лампа. В ушах шум. Язык в коросте. Силюсь что-то вымолвить. Но только выплевываю зуб. Драконий.

Я не принадлежу к вашей расе. Я — из монгольского рода, призванного принести в мир чудовищную истину: искусство подлинной самодостаточности бытия, исполненного настоящего ритма, которое не оставит камня на камне от ваших домов с их статичным временем и пространством, локализованным в последовательности маленьких ячеек. Мой племенной жеребец необузданнее всех шестеренчатых механизмов, его роговое копыто опаснее ваших железных колес. Вам бы надо окружить меня сотней тысяч штыков западного просвещения: горе вам, если я выйду из своей непроглядной пещеры и пущусь в погоню за всем, что производит шум. И пусть никто не наводит понтонных мостов к тем берегам, где я обитаю, тревожа мои исстрадавшиеся барабанные перепонки, ибо я напущу на вас смерчи, изогнутые, словно турецкие сабли. Я бесстрастнее любого тирана. Глаза мои — два барабана! Дрожите, если я выступлю из ваших застенков, как из палатки Атиллы, и предстану в ужасной маске, чудовищно огромный, одетый в простую хламиду, в какой все мои сотоварищи по каторге выходят на дневную прогулку, — ведь тогда я своими покрасневшими на холоде руками душителя способен вспороть хилое брюшко вашей цивилизации!

В тюремном дворике ночное небо выставляет на всеобщее обозрение мою боевую раскраску. Громадным пожаром охвачены все степные просторы ночи, монотонные, как дно озера Байкал или панцирь черепахи.

Я смотрюсь туда, в это зеркало.

Женофобия и музыка.

К остальному я равнодушен.

Ничто уже не могло вывести меня из состояния душевного покоя и тишины. Протекли годы. Я дошел до полного отказа от мысли. От движения. Мне приносили есть и пить, меня выводили во двор. Приводили обратно. Я глядел на все с отсутствующим видом. Оставался неподвижным. Шевелились разве только кончики пальцев да низ позвоночника, колено или что-то в голове. Я пользовался благами жизни, но не думал ни о чем. Пальцы были не разумнее камнеломки в каменоломне. Колено размышляло о свете и отражало его лучи, посылая мириады солнечных зайчиков, подобно друзе кристалла. Позвоночник трудился, как дерево весной, неся на себе почку, резной папоротниковый листок, а на конце — кочан капусты с пальмовой метелкой. Голова моя, подобно морской звезде, имела лишь одно отверстие, служившее и ртом, и анусом. Как все зоофиты, когда их трогают, я упрятывал жизнь в глубины естества. Переворачивал сам себя, в собственном желудке. Конечно, физически меня все это совсем иссушило.

Высоко в стене моей камеры торчал гвоздь. Я так долго на него смотрел, что в конце концов его увидел. Я все десять лет созерцал его, не замечая. А что такое гвоздь? Гнутый, ржавый. Совсем как я, засунутый в щелку меж тюремных камней. Без корней. Вот так, когда за мной явились, чтобы перевезти в Вальдензее, меня смогли извлечь оттуда без труда, не причиняя боли. Я ничего не оставлял за собой, кроме беловатой пыли — мизерный десяток лет, пыльная щепотка, паучий, незаметный следок на стене напротив кровати, где не задержится взгляд того, кто придет после меня».

i) ДЖЕК ПОТРОШИТЕЛЬ

Женомор был безутешен. Прошло три года, а занятия, по его наблюдениям, не дали ничего. Он пожелал изучать музыку, думая приблизиться к первобытному пониманию ритма и овладеть ключом к тайне своей натуры, дающим ему право на существование.

Но музыка, которой занимаются (и особенно та, какой обучают) в высшей школе, сводится всего лишь к набору навыков и опытных знаний, наглядной теории того, что современная техника и механика позволяют осуществить в гораздо больших масштабах. Сложнейшие машины и симфонии Бетховена приводятся в действие одними и теми же законами, повинуются тем же арифметическим прогрессиям, ими управляет жажда симметрии, разлагающая их движение в серии бесконечно малых единиц, довольно плохо соотносящихся с реальным положением вещей, но тем не менее имеющих хождение. Басовая партия соответствует такому механическому узлу или устройству, которое, будучи повторено в бесчисленном множестве экземпляров, дает возможность произвести с минимумом усилий (то есть износа) максимум эстетики (полезной работы). Результатом этого стало построение парадоксального, искусственного, полного условностей мира, который можно собрать из частей и разобрать на части с помощью разума (вот параллель из области динамики: ведь потрудился же некий венский физик начертить все геометрические фигуры, проецируемые Пятой симфонией. И совсем свежий пример: недаром удалось какому-то английскому ученишке перевести звуковые колебания той же симфонии в цветовые! Подобный параллелизм в операциях применим к любым так называемым видам искусства, а значит — к любой эстетике. Тригонометрия учит нас, что, скажем, Венеру Милосскую можно свести к серии математических формул, а потому, если даже ее мраморную статую в Лувре и уничтожить, то, проявив некоторое терпение, можно ее восстановить с помощью этих же формул, притом бесконечное число раз, абсолютно такую же: все формы, линии, объемы, текстуру камня, потертости, вес и эстетический восторг включительно!). Первородный ритм вступит в действие, только если некая машина, своего рода вечный двигатель, работающий без энергетической подпитки, примется производить полезную работу уже с самого момента ее (машины) постройки. Вот почему непосредственное, сколь возможно подробное изучение музыкальной партитуры никогда не позволит открыть тот род изначального содрогания, который является перводвигателем любого творчества, зависящим по своей внутренней конституции от общего состояния автора, его наследственных свойств, физиологии, структуры мозга, быстроты рефлексов, от его эротизма и всего прочего. Не существует науки о человеке постольку, поскольку сам человек — главный носитель ритма, а последний не может быть представлен с помощью измерений. Только некоторые редкие индивиды, коих обычно именуют «с цепи сорвавшимися субъектами», могут получить об этом сколь-нибудь отчетливое представление, ибо прообраз подобного типа существования можно обнаружить в нарушениях их сексуальной ориентации. Вот почему Женомор напрасно изощрял свой ум в распознавании внешних причин своей неспособности жить среди смертных и тщился найти объективное подтверждение своего права оставаться таким, каков он есть. Музыка, подобно любой другой науке, — нечто искромсанное. Профессор Хуго Риман снабдил филологическим комментарием каждую ноту. С помощью сравнительного изучения музыкальных инструментов он реконструировал этимологию каждого звука, всякий раз восходя непосредственно к источнику вибрации. Звучность, акцентуация и тембр всегда становились модальностью, физическими знаками движения и никогда не приоткрывали собственной изначальной структуры и типа выразительности, духовной и — конкретнее — дыхательной сущности, которые развертывают пустое звучание в нечто, наполненное смыслом. В начале был ритм, и впоследствии именно он обрел телесность. Лишь символы, притом наиболее величественные, темные, а отсюда и самые древние, самые подлинные — то, что составляет сердцевину религиозного культа, — только они могли бы ответить упованиям Женомора, не откомментированные откровения грамматиста от музыки были здесь без толку. Но Женомор ни в малейшей степени не был наделен религиозным чувством. Простой ли атавизм причиной тому или гордыня, но я не слышал от него упоминаний о Боге. Только раз он произнес его имя, а то я уж мог бы и подумать, что оно ему неизвестно. Дело происходило на тротуаре перед общественным писсуаром. Женомор случайно наступил на кучу дерьма. Он побледнел и, вцепившись мне в руку, пробормотал:

— Вот черт, я только что наступил на лик Господень!

И принялся топать ногой, чтобы на обуви не осталось ни частицы.

Женомор впал в уныние. Он более не мог прочесть ни одной книги. Наука оказалась всего лишь родом истории, суеверно переиначенной в духе злобы последнего дня. Ученая терминология бездуховна, в ней нет соли. Тяжеловесные тома лишены души, они несут бремя отчаянья…

Женомор ускользает от меня. Я не вижу его целыми днями. А в перенаселенных кварталах городского центра распространяется неясный слух о маньяке, что прячется в темных закоулках, в подъездах домов, имеющих два выхода. Он набрасывается на женщин, выпускает им кишки и убегает. Выбирает преимущественно молодых, даже девочек. Каждый день его жертвы множатся, подчас он забредает и в кварталы предместий. Берлин взбудоражен. Население перепугано. Слухи обрастают все более точными деталями. Газеты посвящают целые колонки перечислению жертв маньяка, которого уже окрестили Джеком Потрошителем. Даются приметы. За его голову назначена награда. Силуэт убийцы, встающий из газетных описаний, представляется мне все более знакомым. Это Женомор. Однажды вечером я припираю его к стенке. Он сознается во всем. Значит, пора выбрать другое пристанище и подыскать для его неистовств иную отдушину. Я сажаю его в поезд. Через три дня мы уже выходим из вагона в Москве.

j) ПЕРВЫЕ ДНИ В РОССИИ

Конец сентября 1904 года.

Москва прекрасна, словно неаполитанская мадонна. В лазурное зеркало небес, любуясь собой, уставились тысячи и тысячи граненых башен, башенок, колоколен, они зевают, потягиваются, пружинят грудь или тяжело оседают, впечатываясь в глинистую землю, а то выпрастываются оттуда, подобные многоцветным сталактитам в кипении всей этой световой лапши. По мостовым из круглых шишаков днем и ночью с грохотом и звоном катятся сотни тысяч фиакров. Узкие улочки, прямолинейные или кривые, с трудом протискиваются между красных, голубых, шафранных, охряных фасадов и вдруг неожиданно раздаются вширь перед златоглавым собором, башни которого раскручивают, словно волчок, кружащиеся вокруг них стаи крикливых ворон. Все кряхтит, все горланит — кривобокий водонос и великан-татарин, торгующий ветхим тряпьем. Из магазинчиков и часовен толпа выплескивается на мостовую. Маленькие старушки продают крымские яблочки, мелкие и гладкие, как чернильные орешки. Бородатый жандарм опирается на гигантскую саблю. Под ногами везде разбросаны скорлупки каштанов и чашечки, похожие на желудевые, а в них — маленькие похрустывающие плодики ясеня. В воздухе стоит пыль, пахнущая навозом и соломой, она чуть поблескивает, словно рыжеватые пучочки соломинок, на которых настоена водка. По площадям среди шумного колесного скрипа кружат трамваи вокруг пирамид того, что здесь называют «arbouses»,[7] хотя эти блестящие шары растут не на земляничных кустах, а на арбузных бахчах. От медово-рыжих лошадиных шкур едко припахивает тухлой рыбой. А через два дня — снегопад. Все стирается, гаснет, глохнет. Бесшумно скользят сани. Хлопья падают белыми перышками, а все крыши в дымках. В домах затыкают любую щелочку. Башни и церкви скромно приседают. Колокольни звонят как бы из-под земли, и кажется, что все они — деревянные. Уличная толпа редеет, она теперь совсем другая — торопливая, стремительная, семенящая. Что ни прохожий — заводная игрушка. Мороз действует подобно смолистой смазке. От него все жирно посверкивает. А во рту появляется привкус скипидара. Легкие становятся вязкими, и все время ужасно хочется есть. Куда ни зайдешь, столы ломятся от обилия блюд: капустные паштеты, пахучие, с золотистой корочкой, бульоны с лимоном, заправленные сметаной, закуски всех видов и форм, на любой вкус, копченая рыба, жареное мясо, рябчики под кисло-сладким соусом, разная дичь, фрукты, бутылки с наливками, черный хлеб, хлеб серый солдатский и калач — истинный цветок из пшеничной муки.

Русско-японская война близилась к завершению, и кое-где уже потрескивало, занимался пожар революции.

Так, у булочной Филиппова мы с Женомором увидели первые пятна крови, они, словно пучки одуванчиков, пробились сквозь снежный наст прямо у губернаторской резиденции. Большущая лужа винного цвета в центре города, багровый развод, в котором таял снег. Мы присутствовали и при первых стычках с полицией: довольно далеко от городского центра, в рабочем квартале, чье название я запамятовал, но было это позади железнодорожных путей на Смоленск. Там казаки и полиция подбирали раненых студентов.

А вскоре и революция разразилась.

Мы приняли в ней самое активное участие. Связались с комитетами в Женеве и Цюрихе, в Лондоне и Париже. Женомор предоставил громадные средства в распоряжение главной кассы партии эсэров. Еще мы поддерживали русских и международных анархистов. Разместили подпольные типографии в Польше, Литве и Бессарабии. Тюки с газетами, брошюрами, листовками посылались по всем направлениям; мы организовали их массовую раздачу на заводах, в портах, казармах, привлекая для этого юных евреев-бундовцев, которых содержали тоже на свои средства. Эти издания потешались над всеобщим голосованием и ополчились на свободу и братство, провозглашая социальную революцию и непримиримую классовую борьбу. С научной доказательностью утверждали правомочность экспроприации каждого в любых формах (отъем денег, воровство, убийство), а также необходимость социального и экономического террора — саботажа на заводах, разграбления общественного достояния, разрушения железных дорог и портов. А еще в этих изданиях сообщались формулы изготовления начинки для бомб и детальные инструкции по конструированию адских машин. В Финляндии разместили оружейные склады. Среди войск, расквартированных под Мукденом, Харбином и вдоль Транссибирской магистрали, велась бешеная агитация. Бунты вспыхивали то тут, то там. Во всех городах необъятной страны совершались покушения, людские толпы ошалели, в индустриальных центрах затевались стачки, а на юго-западе начались опустошительные погромы. Но и реакция, кошмарная в своей безжалостности, зрела везде.

И пошла пляска.

Самые горячие дела выпали на нашу долю.

Не буду здесь подробно излагать историю этого революционного движения, которое продлилось с 1904 (покушение на Плеве) по 1908 год (роспуск Третьей думы), ни приводить бессчетные примеры убийств, в том числе политических, смут, восстаний, волнений и беспорядков, ссылаться на кровавые анналы реакции, повествовать о расстрелах из пулеметов, массовых повешениях, депортациях, арестах, заключениях под стражу, не стану ни освещать все случаи террора, вспышки коллективного безумия при дворе, в простом народе, среди буржуазии, ни рассказывать, почему самые ярые адепты чистейшей Марии Спиридоновой или героического лейтенанта Шмидта утратили революционные идеалы социального обновления и превратились в предводителей банд, состоявших из беглых уголовников, ни объяснять, каким образом наиболее яркие представители молодой интеллигенции пополнили, укрепили и закалили до зубов вооруженную армию преступности. Все эти события еще не изгладились из памяти большей части читающей публики и отныне стали достоянием Истории. Если я упоминаю о некоторых трагических эпизодах и рисую их с лубочной подробностью, то лишь для того, чтобы на их фоне красочнее обрисовать эволюцию Женомора и лучше выявить, так сказать, русскую составляющую его обновленной натуры.

Это было время, когда зашаталась Святая Русь, когда царский трон покачнулся и осел, а сто двадцать миллионов, населявших обширную империю, убедились, что след, оставленный этими событиями в их судьбе, отныне неизгладим. Самоубийства и буйные помешательства стали делом обыденным. Устои рушились, институции разваливались, шатались семейные традиции, угасали представления о чести. Бродильное начало разложения, которое ранее принимали за мистицизм, пропитало все слои общества. Гимназисты обоего пола, еще не достигшие пятнадцати, уже вовсю предавались сатанизму, проститутки объединялись в профессиональные союзы, требуя главным образом уважения в обществе, неграмотные солдаты принимались философствовать, а их командиры завели моду критиковать приказы военного начальства. В деревнях усилилось падение нравов, у старого ствола традиционных верований внезапно проклюнулись новые отростки, пустившие крепкие корни. Истеричные попы и монахи ни с того ни с сего вырывались из народной толщи наверх и штурмовали царский двор, целые деревни сбегались в полуголом виде на какие-то сходки, чтобы предаться коллективному самобичеванию; среди населения, являвшего собой крайне сложную этническую смесь, распространялись невообразимые азиатские суеверия, принимая совершенно чудовищные, отвратительные формы. Так, некий мещанин, чтобы приворожить и вернее привязать к себе легкомысленную горничную, пил настой из ее менструальных выделений. Императрица мазала себе руки собачьими испражнениями и потом терла ими широкий лоб царевича-гидроцефала. Мужчины становились педерастами, женщины — лесбиянками, все женатые пары предавались платонической любви. Жажда наслаждений стала поистине непреодолимой, на фасадах городских зданий пламенеющими нарывами вспухали двери сотен баров, танцзалов, ночных клубов. В отдельных кабинетах и укромных гостиных знаменитых ресторанов — у Палкина, на Островах, у Яра, на Мойке — расцвеченные всенародными плевками министры соседствовали с бритоголовыми революционерами и патлатыми студиозусами, и все это блевало шампанским среди осколков битой посуды и изнасилованных женщин.

Вокруг гремела перестрелка, аккомпанируя глухим разрывам бомб.

А пирующие продолжали с упоением веселиться.

Какое поле для наблюдений и экспериментов предоставляется ученому! С обеих сторон баррикад — неслыханные акты героизма и садизма. В тюремном застенке, в подземельях каземата, в комнате, полной заговорщиков, в рабочих бараках, на приемах в Царском Селе и на заседаниях Военного совета — везде мы видели одних монстров, ибо как еще назвать доведенные до неистовства, издерганные существа со сдвинутой психикой, с неподвижными идеями, живущие только позавчерашним днем, — всех этих профессиональных террористов, попов, бывших по совместительству провокаторами, юных аристократов, чья благородная кровь бросилась им в голову, неопытных и неуклюжих палачей, жестоко окитаевшихся офицеров полиции, с перепугу окосевших вконец, губернаторов с физиономиями, бумажно-бледными от бессонной лихорадки и сознания ответственности, принцев с оглохшей совестью и великих князьях, доведенных страхом до полного умоисступления. И везде — психи, психи и психи с трясущимися от страха руками, потерявшие разум, готовые предать всё и вся, подозрительные, вспыльчивые, закладывающие друг друга мазохисты, убийцы и грабители. И не отвечающие за себя буйные помешанные. Какая клиническая картина синдромов, какое поле для экспериментов! И если я ничем здесь не воспользовался, то только потому, что находился под безоговорочным влиянием Женомора и тех передряг, в какие по его воле попадал, а их были сотни, притом разнообразнейшего свойства, так что благодаря ему я вел очень активную жизнь, полную прямого действия, того самого действия, что так непереносимо для интеллектуала, но при всем том профессиональное хладнокровие ни разу не покидало меня, равно как и внимательное любопытство к происходящему. Впрочем, поскольку я оставался безраздельно верен Женомору, зрелища его персоны для меня было достаточно.

k) МАША

Женомор уже пожертвовал значительнейшую часть своего наследства революционному движению. Тот минимум денег, который мы еще были в состоянии добыть, поглощали насущные нужды партии. Мы были то в Варшаве, то в Лодзи, Белостоке, Киеве или Одессе. Квартировали у преданных сторонников партии, почти всегда обитавших в гетто этих городов. Нам случалось работать в шахтах, на заводах, а когда денежные взносы из заграницы не поступали, мы подворовывали в порту или на железнодорожных складах. Совершив очередное покушение, мы обычно укрывались в деревне. Там нас месяцами прятали у себя сельские учителя, переправляя потом к старым рабочим, мастерам или бригадирам, которые подыскивали нам временное занятие где-нибудь на уральском прииске или в одном из металлургических центров в бассейне Дона. Женомор со сладострастным упоением низринулся в безымяннейшую из всех пропастей — в людскую роевую нищету, убожество средств и помыслов. Ничто не могло его оттолкнуть, вызвать отвращение: ни утомительная барачная скученность под кровом тех бедняков, что нас ютили, ни затхлость и грязь в жилищах рабочих или крестьян, ни тошнотворность блюд, какими нас потчевали местечковые нищие евреи, ни та бесстыдная распущенность, свобода нравов, что царила в революционных кругах. Я-то никак не мог приспособиться к замашкам русских студентов-коммунистов и интеллектуалов. Стоило Женомору заметить, как меня передергивает при виде лежалой селедки или тарелки с кашей или я вздрагиваю, когда товарищ по партии без спроса хватает мое белье или напяливает мои брюки, он лопался от смеха: его все это весьма потешало. Сам он везде чувствовал себя в своей тарелке, я никогда не видел его таким радостным, болтливым, бесшабашным, как в те дни. Его принимали за знаменитого террориста Симбирского, Самуила Симбирского, члена «Народной воли», убийцу Александра II, убежавшего с сахалинской каторги, и он повсюду пользовался небывалой популярностью. Прибегнуть к этой уловке нас надоумила Маша Упчак, когда настоящий Самуил Симбирский умер от костного туберкулеза где-то в Париже, в мансарде, выходящей окнами на Менский тупик.

Маша сопутствовала нам во всех наших переездах. Женомор очень ею увлекся, и их связь, принявшая, как будет видно из моих записок, весьма странные формы, сильно повлияла на его образ мысли.

Она была литовской еврейкой. Женщиной изрядных габаритов, с пышной грудью и еще более объемистыми животом и задом, которых могло бы быть и поменьше. Из этого обилия телес торчала неожиданно длинная и соблазнительно худая гибкая шея с очень маленькой сухой головкой, поражавшей резкостью черт, страдальчески изогнутым ртом и лбом божественной красоты. Если прибавить сюда волосы сплошь в мелких завитках, станет понятно, что подобная головка смахивала на мучнистобледную главу какого-нибудь немецкого поэта — романтика, Новалиса например. Ее большие неподвижные глаза были голубыми — холодной, бледной, фаянсовой голубизны. Маша отличалась крайней близорукостью. На вид — лет тридцать пять, от силы тридцать восемь. Много и хорошо училась в Германии, занималась там математикой; ее перу принадлежит даже книга о чем-то связанном с вечным движением. Жестокая, логичная, холодная женщина, всегда полная новых идей и сатанински изощренная, когда дело шло об организации нового теракта, покушения или разоблачения какого — нибудь полицейского шпика. Именно она разрабатывала наши планы в мельчайших деталях, предвидя все с точностью до минуты, с безотказностью хронометра. Каждый из нас знал, что и в какую секунду ему надлежит делать, где стоять, в какой позе, какой жест от него надобен, как потом согнуться, пробежать, считая «раз, два, три, четыре», бросить бомбу — далеко или себе под ноги, — выхватить пистолет и выстрелить себе в рот либо пуститься наутек; и все факты, события разворачивались согласно ее предварительным вычислениям, строились в ряды и цепочки как раз так, как она предсказывала, ибо она была наделена способностью видеть все в реальном свете. Она часто удивляла нас смелостью своих решений и сухой, ясной формой их изложения. В ней было что-то от трагической актрисы, а что-то от пифии. Она умела безошибочно извлекать из потока реальности нужные сведения, характерные, убедительные, живые детали, они-то и помогали успеху каждого предприятия. В действии, на месте совершения акта она отличалась ледяным бесстрашием. Но в любви оказалась сентиментальна и глупа, так что Женомор часто приводил ее в ярость.

Мы повстречали Машу в Варшаве, там она руководила нашей главной подпольной типографией. Именно она редактировала все листовки, прокламации и манифесты, что так подстегивали волнения масс, вызвали к жизни столько забастовок и произвели такие опустошения. Ей был присущ ораторский талант самого площадного свойства, и никто лучше нее не умел обращаться к низким инстинктам толпы. Ее раскаленная риторика была убийственна. Маша так подбирала и подтасовывала факты, что выходило и доступно, и зажигательно. Умела распалить фанатизм толпы, напоминая, сколько жертв принесено там-то и там-то и еще вон там ради справедливости народной идеи, славя борцов, в такой-то день погибших на баррикаде в том или ином квартале, и перечисляя имена тех, кто предпочел умереть во тьме застенка, но остался верен рабочему классу. Она не забывала упомянуть и о множестве обидных замечаний, какие каждому фабричному то и дело приходилось выслушивать от начальства, — тут она становилась проникновенно злоязычной, как баба у плетня, и, как правило, именно этот перечень мелких оскорблений становился той последней каплей, что побуждала трудяг примыкать к нашему движению.

В интимной обстановке, рядом с Женомором, это было совсем другое создание. Маша становилась вульгарной, слезливой, чувствительной и жадной до простейших утех, а потому Женомор ее очень мучил.

Маша и Женомор выглядели престранной парой. Она громоздкая, мощная, решительная, с мужскими ухватками — этакая игривая бой — баба, если бы не волнующий изгиб шеи, не птичья головка, неподвижный взгляд, бледность, не губы, очерченные так, что их разрез казался разрывом (настоящая пасть вампирши!), и он — маленький, худосочный, хромой, преждевременно постаревший, с выцветшими стертыми чертами костистого лица, с томнотягучими жестами и внезапными громоподобными взрывами демонического смеха, от которых его аж шатало. Я еще мог бы понять, если б Машу к этому задохлику толкал извращенный материнский инстинкт, заставляя ухаживать за ним, убаюкивать это злобное существо, укачивать, что было сил сжимать в объятиях, но к чему все это было Женомору, всегда презиравшему женщин? Ускользала от моего понимания и логика внезапных скачков его настроения, когда он на моих глазах вскакивал и бросался на нее с оскорблениями, унижал ее и всячески третировал, частенько даже бил. Казалось, он был движим заурядной жестокостью. Лишь гораздо позже, когда Маше захотелось иметь от него ребенка, я убедился, что любовь есть род опасной интоксикации, не более чем грех, порок, который хочется разделить на двоих, а когда один из них не на шутку попадается в этот капкан, другой зачастую становится только его соучастником, жертвой или одержимым безумцем. Таким одержимым и был Женомор.

Любовь — чистейший мазохизм. Ее крики, стоны, приступы сладкой тревоги, пронизанная страхом угнетенность любовников, постоянное ожидание чего-то, подсознательное, лишь подразумеваемое, почти никак не выраженное латентное страдание, тысячи треволнений по поводу отсутствия обожаемого предмета, все это безвольно утекающее время, мелкие капризные желания, перемены настроения, позывы мечтательности, ребячество, настоящая моральная пытка, где палачами — тщеславие и честолюбие, а в помощниках у них — собственное достоинство, воспитание и целомудрие, не говоря уже о подъемах и спадах нервного тонуса, взбрыках воображения, о привязанности к пустой символике, жестокой резкости чувств, затевающих расследования и раскопки, не говоря об уверенности, что все естество на грани падения, простирается ниц перед любимым, а после вновь — необратимое обретение себя, подыскивание непослушного, заикающегося слова, фразы, перебиваемые уменьшительноласкательными окликами, чувство близости и внезапные сомнения в уместности каждого прикосновения, эпилептическая дрожь, снова и снова теряется аутентичность, страсть, раз от разу все более мутнеющая, полна всплесков, изнурительных порывов, вплоть до полного растворения в другом, до аннигиляции духа, до затухания всех пяти чувств, до высасывания из души и позвоночника всей их начинки, опустошения разума, высушивания сердца, возникновения позывов к полному уничтожению, к разрушению, к членовредительству и, наконец, — стремление излиться целиком, растаять в обожании, близком к мистическому, ненасытность, приводящая к гипервозбудимости слизистых, плюс к тому — наваждения хорошего и плохого вкуса, непорядки в вазомоторных реакциях или отказы периферической нервной системы, от которых матереют ревность и мстительность, а в финале — преступления, ложь и предательство из беззаветного обожания, неизлечимо глубокая меланхолия и апатия, полнейшая нищета духа, окончательное разочарование, напитывающее сердце горечью, и отчаянье — разве все эти стигматы любви не служат ее же симптомами, благодаря которым можно диагностировать, а затем уверенной рукой начертить диаграммы клинической картины мазохизма?

«Mulier tota in utero» — суть женщины в ее матке, говаривал Парацельс, а потому все женщины мазохистки. Любовь у них начинается с нарушения плевы и заканчивается полным разрывом всего естества в момент родов. Вся их жизнь есть не что иное, как страдание: раз в месяц они ходят окровавленные. Женщина пребывает под знаком Луны — неживого отблеска, мертвого небесного тела; вот почему чем чаще женщина рожает, тем обильнее плодит смерть. Мать есть символ не приращения, а умерщвления, и какая из смертных не предпочтет убить и пожрать чад своих, если будет уверена, что через то привяжет к себе самца, приберет его к рукам, даст ему в себя войти, проглотит его снизу и переварит, перетрет его в себе, доведет до зародышевой малости, чтобы всю жизнь носить его в чреве? Именно к этому приводит вся сложная машинерия любви: к поглощению, а затем извержению из себя самца.

Любовь не имеет иной цели, а поскольку она — уникальная движущая сила природы, надобно признать мазохизм единственным законом мироздания. Неистощимое перетекание земных существ от рождения к смерти сводится к разрушению, уничтожению всего живого; ненужные мучения и жестокость — вот все, что рождается от разнообразия форм, от медленного, мучительного, алогичного, абсурдного приспособленчества эволюции всего сущего. Живое существо никогда не может адаптироваться к условиям среды: если это и происходит, существо перестает быть живым. Борьба за жизнь есть битва за неприспособление. Жить — это быть непохожим. Вот почему все крупные представители растительного или животного царства чудовищны своим обличьем. То же и с нравственным чувством. Мужчина и женщина не созданы понимать, любить друг друга, растворяться один в другом до неразличения. Напротив, они презирают и рвут друг друга на части; и хотя в этой борьбе, именуемой любовью, женщина слывет вечной жертвой, именно она на самом деле снова и снова убивает мужчину. Ибо самец есть враг, притом неловкий, неуклюжий, ему не хватает изощренности. Женщина — полновластная повелительница, она лучше укоренена в этой жизни, у нее множество эрогенных зон, она лучше умеет страдать, она выносливее, ее либидо придает ей уравновешенность, она сильнее всех. Мужчина — ее раб, он сдается на ее милость, корчится у ее ног, безвольно отрекаясь от всех своих полномочий. Он сносит все. Женщина — мазохистка. Единственный жизненный принцип — мазохизм, при том, что он же — первооснова смерти. Вот почему существование есть идиотизм природы. Оно лишено разума и смысла, глупо, тщетно, и пользы от него никакой.

Женщина вредоносна. История всех цивилизаций демонстрирует нам, сколь многообразными способами мужчина оборонялся от ее манеры превращать его в женоподобную тряпку. Искусство, все виды религий, философские доктрины, законы, само бессмертие суть лишь роды оружия, изобретенные ради сопротивления всемирной власти женщины. Увы! Все эти попытки напрасны и во веки веков останутся тщетой, поскольку женщина всегда одерживает верх над любыми абстракциями.

Любая цивилизация, сколько бы их ни было, с течением времени начинает усыхать, истончаться, уходить в тину, пока вовсе не исчезнет с лика земли, воздавая хвалы женщине. Редки общественные формы, способные выдержать такое испытание несколько веков кряду, подобно созерцательному институту брахманов или жестко структурированному сообществу ацтеков; все прочие, как, например, китайцы, ухитрились изобрести сложные способы молитвенной мастурбации, чтобы утихомирить женскую неистовость, что до христиан и буддистов, им пришлось прибегать к кастрации, к умерщвлению плоти, к постам и монастырской строгости, к психоаналитической интроспекции, чтобы вновь придать мужчине какую ни на есть основательность. Ни одна цивилизация не обошлась без апологетики слабого пола, за исключением редких обществ, в которых тон задавали молодые горячие мужчины-охотники и воины, чье возвышение и упадок были столь же стремительными, сколь быстротечными, наподобие педерастических обществ Ниневии и Вавилона, скорее потребительских, нежели производящих, где лихорадочное творческое усилие ведать не ведало никаких тормозов, аппетиты не знали насыщения, потребности превосходили все, что можно вообразить, оттого-то эти сообщества, с позволения сказать, пожрали сами себя, исчезнув без следа, как погибают любые паразитирующие цивилизации, увлекая за собой в бездну все вокруг. Вряд ли найдется хоть один мужчина на десять миллионов, кто способен ускользнуть от этого наваждения, от женщины, убивая ее и таким образом нанося гнилостному миражу прямой удар; ведь убийство — все еще единственное средство, которое смогли обрести сотни миллиардов поколений мужчин за тысячи тысяч веков человеческого бытия, чтобы противостоять безмерной власти женщины. Сказать такое — значит утверждать, что садизм природе неизвестен, а великий закон мироздания, закон, созидающий и разрушающий все, — это мазохизм.

Маша и так была мазохисткой, а ее еврейство еще удваивало этот мазохизм, ибо какой народ в мире склонен к нему более племени Израилева? Определив себе повиноваться Богу, каковой, по сути, не более чем воплощенное тщеславие, Израиль только и делал, что мордовал своего повелителя. Израиль признал над собой власть чрезвычайно сурового закона с единственной целью — его нарушать. Вся история Израиля — одно лишь богоотступничество и законоослушание. Мы видим, как избранный народ предает и продает своего Бога, а потом выторговывает себе послабления в законе. И мы слышим, как с неба низвергается град угроз и проклятий. Удары сыплются дождем. Мор и глад нападают бесперечь. Израиль страдает, рыдает, стенает. Клянет судьбу в изгнании и оплакивает свое рабство. О, какая это любовь! Рука Господня простерлась над ним, пригнула, давит. Израиль корчится. Плачет кровавыми слезами. Но он наслаждается собственной низостью и умиляется падением в грязь. Какое сладострастие и какое тщеславие! Быть проклятым народом, служить мишенью бедствий, преследующих его во всех поколениях вплоть до самого последнего, быть рассеянным по лику земли ударами плети все того же Создателя — и иметь право на жалобы, на громогласные пени, нарываться на поругание, вопить о своей отверженности, а притом лелеять свою миссию народа-страдальца, обожать собственные невзгоды, растравлять их и тайно заражать ими окрестные народы. Эта утонченная извращенность целой нации объясняет такое широкое рассеяние евреев по миру и их странную судьбу на земле, хотя повсюду их действие смертоносно. Лишь одни евреи достигли той крайней степени деклассированности, к какой теперь тяготеют все цивилизованные сообщества, в то время как она есть не что иное, как логическое развитие мазохистских принципов еврейской нравственности. Все современное революционное движение в руках евреев, оно порождено еврейским мазохизмом, безнадежным, не имеющим иного выхода, кроме разрушения и смерти, ибо таков главный закон Бога Мщения, Бога Смертной Напасти, Иеговы-Мазохиста.

Всеми этими данными, касающимися мазохизма, я по большей части обязан Маше. Они позволили мне под совершенно иным углом зрения наблюдать среду обитания и свойства русских террористов, среди которых довелось тогда жить. Что может полнее доказать глубочайшую семитизацию русского мира, чем состав нашей партии, ее действия, ее стремительное развитие и растущая популярность, ее успех? Об этом же свидетельствует сам факт, что столь малой горстке людей удалось не только продержаться, затеяв борьбу, но еще и снискать всенародную симпатию, увлечь толпы до такой степени, что это позволяло рассчитывать на постоянный приток средств, залог самых смелых надежд, так что, принимая в расчет собственную популярность, мы уже подумывали о том, как бы развернуться в общемировом масштабе, разнося в пух и прах все западные страны, где этнический состав так же разнороден, как и в России. Маша метала на стол статистические таблицы, из коих явствовало, где за границей есть места особо густого скопления евреев, а Женомор предполагал основать мощную кампанию еврейской эмиграции, руководить которой будут самые ловкие пропагандисты. Вот и в нашей партии из 772 профессиональных террористов 74 были евреями, а прочие принадлежали к малым этносам, угнездившимся в обширной России: латыши, финны, литовцы, поляки, грузины, и все они принимали участие в движении, чтобы решить свои местные социальные проблемы или посодействовать освобождению арестованных соотечественников. Среди женщин — террористок пропорция была обратной: из 950 душ около двух третей оказались русскими или польками, а еврейки составляли меньше трети. Центральный исполнительный комитет почти целиком состоял из евреев, исключениями были сам Женомор и один русский, некто В. Ропшин, сорвиголова, везунчик, заводила, специалист, умудрившийся ввести тейлоровские методики в систему организации революционной борьбы.

Революция разгоралась. Все более многочисленные сторонники самого различного социального происхождения стекались к нам со всех уголков страны; среди них встречалось немало молодых девушек из высшего света, движимых жаждой мученичества. По большей части они служили нам осведомителями либо провокаторами, принося движению неоценимую пользу. Таким образом мы получали сведения из источников, наиболее близких к властям предержащим; что бы где бы ни случалось — узнавали всегда первыми. Это давало нам возможность пользоваться любым сколь-нибудь значительным событием: выступлением группы недовольных, аварией на производстве, забастовкой, дракой на рынке, стычкой между татарами и армянами. Мы тотчас устремлялись на место происшествия, чтобы начать там действовать и влиять на расстановку сил, разжигать страсти, стравливать враждующие группировки, доводить кризис до взрыва, чтобы распря обернулась чередой убийств, ставить людей перед лицом непоправимого, вкладывать им в руки оружие, сеять панику среди населения, распространять ложные слухи, устраивать поджоги, да побольше. Нарушая экономическую жизнь целого края, прекращая подвоз продуктов в губернию, мы пользовались вспышкой возмущения, чтобы начать бросать бомбы, опустошать банки, грабить казну, а также заманивать какого-нибудь генерал-губернатора или иного представителя высокого начальства, занесенного нами в черный список, в специально для него приготовленный капкан, оставив без попечения целый город.

В связи с этим мы пребывали в непрестанных разъездах. Нашего посещения попеременно удостаивались Москва, Кронштадт, Тверь, Севастополь, Санкт-Петербург, Уфа, Екатеринослав, Луговск, Ростов, Тифлис, Баку — все эти города постигла печальная участь: они стали жертвами свирепого террора и, отчасти разрушенные, испили чашу скорби в невиданной прежде полноте.

Состояние наших умов было способно оттолкнуть любого, а жизнь, какую мы вели, устрашила бы и самых смелых. Нас выслеживали везде, гнались по пятам, дышали в затылок. Афишки с нашими приметами множились, их были тысячи, и они висели повсюду. За голову каждого обещали большие деньги. Полиция всей России охотилась на нас. Полчища шпиков, доносчиков, предателей, ложных друзей, тьма-тьмущая сыщиков — все искали с нами встречи. На безграничном пространстве империи было объявлено своего рода осадное положение, против нас мобилизовали войска, тысячи солдат. Нам приходилось бороться против всех, вступать в бой со всяким и каждого в отдельности опасаться. Мы были вечно начеку. При всяком наступлении или отходе очень многое приходилось изобретать заново, превращая все, что подворачивалось под руку, в средства нападения или защиты, везде устраивая тайные склады и арсеналы, открывая подпольные типографии и мастерские для изготовления фальшивых денег, подыскивая оборудование для лабораторий. А еще — объединять добровольцев, готовых примкнуть к нам, подбадривать уже решившихся действовать, снабжать их всем необходимым, устраивать для них алиби, подыскивать укромные норы, схроны, доставать им фальшивые документы, укрывать их временно за границей, подлечивать, вывозить на природу, помогать улизнуть от преследователей — и всем этим надлежало обеспечить множество людей, стало быть, требовалось задействовать тысячи посредников, служащих всяких контор и архивов по всей стране, а для прикрытия обзавестись легальной компанией с определенным местом официальной приписки и отделениями за границей и по всей России, но действующей вполне скрытно, водя за нос власти, — и все это, не высовываясь из подполья, без возможности действовать открыто. Малейший жест должен был направлять сыскарей по ложному следу, все облекалось тайной и тысячами предосторожностей, чтобы никак, даже путем последовательных хитроумных умозаключений, никто не вычислил нашего убежища и ненароком не прихватил нас. Кто бы смог вообразить, сколько это отнимало сил, какого требовало хладнокровия, какого сосредоточения воли? Ведь лишь безмерная уверенность, рвение, не слабеющее ни на миг, не знающее уныния, могли справиться со столькими преградами, наперекор ежедневным, ежечасным опасностям, не поддаться изнуряющей усталости от бесчисленных предательств, от бесконечных трудов на пределе выносливости. Но мы растрачивали свои силы без счета, непостижимо, как можно было выдержать все это физически да еще выглядеть такими молодцами; а ведь нам не дано было и двух ночей кряду проспать под одной крышей, приходилось не только постоянно менять места обитания, документы и явки, но и каждый день выдумывать себе новое лицо, иную походку, другую индивидуальность, а также имя, привычки, язык и нравы. Могу поклясться, что девятнадцать членов Центрального исполнительного комитета были проходимцами, каких мало, блистательными вожаками масс и умели поставить свою жизнь на кон. Но в таком существовании уже не было ничего человеческого, и надо ли удивляться, что вокруг нас случалось столько измен? Кое у кого силы иссякали, причем порой у самых ценных товарищей.

Прошел третий год борьбы, и силы реакции, казалось поколебленные до самых основ, восстановили равновесие и даже начали помаленьку одерживать верх. Наше дело стало выглядеть безнадежным. Мы превратились в изгоев. Умеренные партии, поначалу относившиеся к нам с симпатией, морально поддерживая, а в большинстве случаев действуя с нами заодно, развязали бурную кампанию шельмования, захватившую неуверенных, робких и переменчивую мелкобуржуазную массу, в чьи деньжатах, ранее поступавших регулярно, мы весьма нуждались. Теперь же нам перекрыли кислород. Буржуазные оболы для нас стали вопросом жизни или смерти. Так что мы поневоле сменили тактику, только бы пополнить кассу, и предприняли серию экспроприаций большого масштаба. Тут уж либералы и партии, близкие интеллигенции, совсем отвернулись от нас, громогласно обвинив в бандитизме и вооруженных ограблениях. Конечно, такой образ действий имел лишь одну цель — скорейшее получение денег, этого нерва войны, а потому расшатывал партийную дисциплину, открывая двери раскольникам. Теоретики, догматики увязали в спорах, критикуя нашу концепцию реальной политики. Они порицали даже вполне оправданные меры, когда мы покушались на государственную казну, не соглашаясь тем паче с несправедливыми атаками против частного капитала; идеалисты и сентиментально настроенные члены партии находили, что связь между присвоением наличности и чистыми революционными принципами чересчур эфемерна, а некоторые, по преимуществу предводители боевых групп, отказывались принимать участие в эксах или проводили их спустя рукава; другие, напротив, входили во вкус и прикарманивали кучу денег, а потом пускались в загул и более не появлялись среди нас; кое-кто из особо безмозглых связался с бандами обычных уголовников, с шайками хулиганов и безвозвратно канул в их среде. В России больше не совершалось ни одного преступления, которое бы не приписали нам, что до крайности усугубило нашу дурную славу. К тому же все порядком устали от нашей бурной деятельности, которая, не имея ни видимого исхода, ни цели, именно потому отнюдь не угасала, а, напротив, разгоралась пуще, принимая все более опасные формы. Число отступников росло. Мы ведь не могли ни как-то оправдать свои все более безрассудные выходки, ни публично обсуждать правомочность учащавшихся налетов. У нас не хватало ни желания, ни свободного времени для того, чтобы пускаться в дискуссии. За нами шли по пятам, нам дышали в затылок, и множество людей, связанных с нами ранее, пытались смыть с себя вину и вновь заслужить милость властей, предавая и продавая бывших сообщников, делая все возможное и невозможное, чтобы нас схватили. Никогда мы не были так близки к полному провалу, а самыми неистовыми гонителями становились как раз те бывшие соратники, кто решительно поворачивал на сто восемьдесят градусов и вливался в ряды преследователей, наводя полицию на совсем свежие следы главных зачинщиков. Тюрьмы ломились от наших сторонников. А скольких отправляли в Сибирь! Счет шел на десятки тысяч. Самые отважные из наших товарищей уже сгнили в рудниках; прикованные либо кандалами к тачке, либо цепью к ядру, влачились, теряя силы, где-нибудь на сахалинской или петропавловской каторге; многие погибали под ударами охранников в ледяном безмолвии дальнего Севера, другие агонизировали по колено в воде, запертые в подвальных казематах Шлиссельбурга и Петропавловской крепости, а самые дорогие моему сердцу были расстреляны или повешены под покровом ночи. Сократившись численно, прижатые к стенке, мы еще раз сменили тактику и решились на крайние меры. Пришли к выводу, что надобно безжалостно очистить партийные ряды, а затем вновь во всеуслышанье заявить о себе, затеяв несколько операций чрезвычайного размаха. Чтобы поразить народ зрелищем в высшей степени устрашающим и низвергнуть чудовище реакции, направив удар прямо в голову, мы решили покуситься на жизнь царя, а если удастся, уничтожить одновременно и всю царскую фамилию.

Желая запутать следы, а также для того, чтобы уточнить наш замысел и проработать его в мельчайших деталях, мы все выехали за границу и, прежде чем русские сыскари, наступавшие нам на пятки, смогли стакнуться с зарубежными чинами полиции и обнаружить следы нашего пребывания в Познани, Берлине, Цюрихе, Милане, Женеве, Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Чикаго, Денвере, Сан-Франциско, мы уже возвратились в Россию через Владивосток и принялись осуществлять наш план самоочищения.

Мы развернули свои действия на всем протяжении Транссибирской магистрали и стали медленно просачиваться в Европейскую Россию. Везде мы поступали одинаковым образом: выпускали обращение к местным организациям, призывая их на сходки, затем неожиданно объявлялись не там, где нас ждали, а в соседних городах, на заседаниях тамошних партийных ячеек, ошеломляя собравшихся внезапностью. Чтобы сохранить видимость правосудия в глазах последних наших сторонников, мы устраивали сессию революционного трибунала. Каждый, кто за ближайшие месяцы принимал прямое или косвенное участие в нашей борьбе, представал перед этим судилищем, и мы совершенно хладнокровно приговаривали к смерти всех, кто был замечен в сношениях с полицией или искал безопасных подходов к ней, равно как и тех, кто, по нашим подозрениям, вильнул в сторону: всех осведомителей, всех умеренных, усталых, обуржуазившихся. Мы не знали пощады. Приговор был один — смерть. А еще по собственной инициативе и без каких-либо предварительных разбирательств мы истребляли всех влиятельных членов провинциальных комитетов, на коих нельзя было рассчитывать с полной уверенностью, тогда как они, по своему положению в организации и по тому, что о ней знали, могли в будущем представлять опасность; а потому мы тайно их убирали, а трупы уничтожали или сперва пользовались их влиянием, чтобы скомпрометировать некоторых неуловимых бойцов нашей партии, чье исчезновение представлялось нам выгодным. Когда революционный мир узнал о наших показательных судилищах, там поднялся изрядный переполох. Группировки всех мастей стали тыкать пальцем в нашу сторону; от нас все отвернулись, мы потеряли последнюю поддержку заграницы, притом упали во мнении людей, наиболее для нас ценных, в частности от нас отвернулся князь Кропоткин, кабинетный ученый, который так и не принял насущной необходимости подобной жизни в борьбе и приспособил свою теорию к более умеренным технологиям; не воспринял он и логику эволюции наших боевых методов. Партия наша развалилась, а мы воспользовались тем хаосом, что сами спровоцировали, и той пустотой, которую наша новая тактика создала вокруг нас: благодаря очень точно рассчитанным доносам, нам удалось засунуть в каталажку или руками официальных властей казнить целые толпы людей, нам подозрительных, освободиться от которых мы не смогли иным образом. Полиция в очередной раз встала на уши, но на этом этапе именно мы держали поводья в руках, направляя по ложному следу обыски и аресты, проводившиеся с оглушительным размахом. Не кто иной, как мы воспользовались ее работой, чтобы запутать и многократно переплести все следы, внушив ей, что в ее сети попали главные зачинщики беспорядков. Что до нас самих, мы оставались для нее невидимыми, окружив себя непроницаемой завесой, растворившись в мифах, так что в высоких сферах перестали верить в наше существование. Но народ, руководствуясь своим безошибочным инстинктом, еще сохранял уверенность, что мы есть. Он ощущал наше дыхание за всеми кулисами таинственной исторической драмы и, опасаясь нас, словно какой-нибудь бубонной чумы, прозвал «бесовским отродьем».

И народ не ошибался! Мы всегда были париями, изгнанниками, осужденными на смерть, у нас уже давно не осталось никаких связей с обществом или хотя бы с каким-нибудь нормальным семейством, но теперь мы по собственной воле спускались в ад, чтобы поднабраться там опыта. Какая движущая сила гнала нас, когда мы готовили покушение на царя, в каком состоянии духа замышляют такое? Подобные вопросы я часто задавал себе, глядя на товарищей. Мы жили, покинутые всеми, в разреженном воздухе, и каждый из нас был одиночкой, заглядывал в самого себя, как в пропасть, так что голова кружилась или душу охватывала какая-то темная истома. Уже давно ни я, ни мои соратники не помнили, что такое — спать нормально. Это какой-то фатум. Кровь жаждет крови, и те, кто, подобно нам, немало ее пролил, выходят из этого горнила как бы выбеленные, обожженные кислотой. Все в них изъедено, умерщвлено. Страсти прокисают, сворачиваются, рассыпаются в прах, остекленевшие чувства не дают никакой радости и разбиваются при малейшей попытке что — либо испытать. Внутри каждого из нас давно отгорел пожар, и на месте сердца осталась лишь щепотка праха. Душу свою мы разграбили сами: уже давно мы ни во что не верили. Нигилисты 1880-х были мистической сектой, сборищем мечтателей, нудно хнычущих о всеобщем счастье. Мы сделались полной противоположностью тех давних недотеп с их беспочвенными теориями. Мы-то были людьми действия, его технологами, спецами, первопроходцами современного поколения, призванного к самозакланию, глашатаями мировой революции, предвестниками всеобщей разрухи — реалистами, одним словом. Реалистами… Но вот реальности-то и не существует. А что? Разрушать, чтобы разрушить или чтобы построить — не все ли равно? Мы же не делали ни того ни другого. Были мы ангелами или демонами? Да полноте! Дайте досмеяться, и отвечу: нет, всего лишь автоматами. Мы действовали, как машина, мотор которой крутится вхолостую, пока не кончится горючее, — без цели, без смысла, как сама жизнь, как смерть, как сон. Даже вкус к несчастью и тот мы утратили.

Я наблюдал своих товарищей в непосредственной близости, всякая дистанция между нами исчезла.

Мы жили на чердаках московского Политехнического института. Полиция, особо внимательно следившая за этим учебным заведением, являлась туда с обыском раз двадцать за то время, пока мы там скрывались, но ей ни разу не удалось нас обнаружить. Сыщики всегда удалялись ни с чем, хотя что-то подозревали. Мы обитали в маленьких комнатках, находившихся за скульптурами фронтона, все каменные статуи оказались полыми — нам легко было там хорониться. К тому же одну из толстенных колонн перистиля выпотрошили специально для нас: железные штанги и крепления, которые мы там установили, чтобы поддерживать тяжелую крышу, служили нам насестами и ступенями лестниц, благодаря которым мы могли выбираться прямиком на улицу. А подвалы мы заминировали. Достаточно было соединить два проводка электрического контакта — и все здание вместе со значительной частью квартала взлетело бы на воздух: если что, мы готовились дорого продать свою жизнь.

Мы никуда не выходили, и это затворничество казалось нам ужасно нереальным. Работали мы под руководством ученого-химика, которого прозвали Три-A, что значило Александр Александрович Александров, и еще инженера-черногорца, откликавшегося на прозвище Два-Ж, хотя звали его Ждан Блажек. Мы никогда не обращались друг к другу иначе как по делу. Никто уже не думал об успехе нашего обреченного предприятия, каждый чувствовал, что нас подстерегает неудача и первый же неверный шаг положит конец общему делу. Мы давно утратили взаимное доверие, следили друг за другом, все время ожидая, что кто-нибудь из нас выдаст остальных, а потому были вынуждены устранить Сашеньку, маленького грузина, самого смелого в группе, но уже с явными признаками помешательства, а парочка наших неразлучных севастопольских бунтарей, Трубка и Птицын, однажды приняла яду, так никому ничего и не сказав. Ах! Речь уже не шла о завоевании мира или о его окончательном разрушении! Все торопились собрать последние силы, утекавшие словно в бездну, ибо в каждом из нас уже разверзлась пустота, грозящая поглотить остаток чувств, воли и мыслей. Наши личности пребывали в стадии угасания, перемежаемого внезапными скачками напряжения, когда возвращалась память, ощущался отдаленный зов чувств, какие — то излучения подсознательного, уже выродившиеся аппетиты — и все это снова приводило к жалкой усталости, к отупелому безразличию. Всем, конечно, известны эти маленькие игрушки, ваньки-встаньки, которых нельзя повалить, так как кусочек свинца, приклеенный в основании фигурки, тянет вниз, и она снова встает вертикально. А теперь представьте, что свинцовый кружок приляпали где попало. Тогда одна фигурка навечно склонится вправо, другая — назад, третья вообще встанет под таким невообразимым углом к искомой вертикали, что словами не передать. Именно что-то подобное творилось и с нами. Мы потеряли равновесие, смысл нашей индивидуальности, перпендикуляр живучести; сознание уклонялось куда-то вкось, где-то тонуло, а у нас не осталось балласта, чтобы бросить за борт. Мы уже не нависали над собственной жизнью, не смотрели на все немного сверху. При такой позитуре у нас оставалось ровно столько здравого смысла, чтобы посмеяться над собой, но смех перерождался в дьявольский хохот. И вызывал жажду. Тогда один из нас, обычно Буйков, лейтенант-дезертир, спускался вниз и покупал несколько пузатых бутылок водки. Но чем больше мы выпивали, тем более гротескным, абсурдным, смеху подобным представлялось нам наше положение. Смех звучал еще громче. И жажда. И смех… И жажда. И смех… смех… Эх!.. Хе-хе! Ха-ха! Ха-ха-ха!

Думаю, таким весельем мы обязаны именно Женомору, ведь у него, в отличие от прочих, было за что уцепиться: в то время как у остальных земля давно ушла из-под ног, он попирал ногами Машу, унижал, жестоко с ней обходился, грубил ей, мучил, приходя от всего этого в счастливое расположение духа. И смеялся.

Маша среди нас была единственной женщиной, а потому я наблюдал за ней с особенным вниманием. С недавних пор она сильно изменилась. Уже во время нашего кругосветного путешествия она сделалась невыносимой. Силы были на исходе. Она перестала понимать, что с нами творится, и не могла одобрить новой тактики. Предчувствовала катастрофу. Ответственным за все считала Женомора, то и дело наскакивала на него с обвинениями и проклятьями. Сценам не было конца.

— Оставь меня в покое! — кричала она. — Во всем, что теперь с нами происходит, виноват исключительно ты! Ты ни во что не веришь! На нас тебе плевать с высокой колокольни! Тебе все нипочем! Я от тебя с ума схожу!

Во время нашей карательной экспедиции по очистке партийных рядов она следовала за нами против воли, не принимая участия ни в чем, не раскрывая рта на наших собраниях, но мимикой, даже позой демонстрируя враждебность ко всем принятым нами решениям. Часто она в дороге скрывалась от нас и нагоняла только через несколько дней, в последнюю минуту, когда поезд уже трогался с места. Всем казалось, что ей хочется расстаться с нами. Если б она в те дни покончила с собой, никто бы не удивился. Каждому из нас случалось переживать подобные кризисы, и ее оставили в покое, ничем не досаждая, не надзирая за ее отлучками, поскольку на кого-кого, а на нее можно было положиться. Тем на менее однажды, помнится, я прокрался за ней — не ради слежки, но из чистого любопытства, желая удостовериться, разузнать, чем она там без нас занимается. Дело было в Нижнем Новгороде, в дни ярмарки. У наших товарищей была встреча в цирке с эмиссарами, приехавшими с севера и юга, они должны были передать нам свои послания во время представления. В моем присутствии никто не нуждался, и, приметив, что Маша выходит из гостиницы, где мы остановились, я выскользнул вслед. Целую ночь она бродила по Верхнему городу, подолгу останавливаясь перед главным полицейским управлением и специальным комиссариатом, затем спустилась в кварталы, где жила беднота, пошла вдоль рыночных рядов, в то время пустынных, мимо лавок торговцев пушниной. Я крался за ней в сотне шагов. Поскольку шел дождь, мы оба месили грязь, и ночные сторожа, мимо которых мы проходили, с удивлением глядели нам вслед: мы казались им подозрительными. Выйдя на берег Волги, она километра три, а то и более прошагала вдоль реки. Там стояло что — то вроде склада древесины, на берегу валялись кучи стволов, многие из которых были еще наполовину погружены в воду. Маша уселась на такое бревно, и я смог подобраться очень близко, оставаясь незамеченным. Она сидела неподвижно, сжавшись в комок, нахохлившись. Руками она обхватила колени и уткнулась в них. Застыла в неподвижности, как те несчастные, что ночуют под мостами. Так прошло два часа. Задул пронизывающий ветер. На воде поднялась пенистая зыбь, и мелкие волны негромко зашлепали о берег. Похолодало. Наверное, она промочила ноги. Я подошел вплотную и внезапно положил руку ей на плечо. Она глухо вскрикнула, выпрямилась, но, признав меня, упала ко мне в объятья и разразилась рыданиями. Я старался ее удержать, насколько хватало сил, и, приметив поблизости кучу опилок, тихонько отвел туда, уложил и накрыл своим меховым пальто. Она продолжала плакать. Поскольку я лег и вытянулся подле нее, она судорожно притянула меня к себе и стала сбивчиво говорить что-то — я не разобрал ни единого слова сквозь рыдания и истерическую икоту. Меня охватило неизведанное беспокойство. Впервые в жизни я чувствовал рядом с собой постороннее тело, и меня пронизывало чье-то животное тепло. Ощущение абсолютно неожиданное! Это физическое прикосновение так меня потрясло, что я готов был бежать куда глаза глядят и совсем перестал вслушиваться в Машины речи. Я без сил повалился на спину, мне было нехорошо, к горлу подкатывала тошнота. Я ожидал, что сейчас произойдет что-то страшное. Изо всех сил сжимал зубы. Сердце у меня билось чуть ли не в глотке, казалось, что меня мотает туда-сюда в пространстве… Сколько времени так прошло? Внезапно я стряхнул с себя эту дурную расслабленность. Так что она сказала?.. Ну да, что она сказала?..

— Маша! — воскликнул я, вскочив с кучи опилок. — Маша, о чем ты сейчас говорила? Что ты несешь, дрянь, что с тобой?

И я грубо тряхнул ее за плечи.

Она корчилась на земле. Ее рвало.

— Да… вот… потрогай там… ты сможешь его почувствовать… Он сегодня пошевелился… я беременна…

Вставшее из грязных облаков солнце заляпало светом вымокшие поля, и пронзительный щебет возвестил, что птицы проснулись. Мне показалось, будто я пробуждаюсь от тяжелого кошмара, а низкие тучи, гонимые сильным ветром, — лишь обрывки того дурного сна.

В глубине души я всегда презирал Машу, теперь же ее признание преисполнило меня отвращением.

Я думал о своем друге.

Нащупал револьвер. Вытащил.

Но тотчас убрал назад в кобуру.

— Несчастная! — заорал я.

И со всех ног бросился бежать.

Вернувшись в гостиницу, я все рассказал Женомору, но он лишь рассмеялся в ответ на мои возмущенные слова.

— Да оставь ты ее, оставь в покое, — только и сказал он. — Не выходи из себя из-за таких пустяков. Вот увидишь, как дело устроится, увидишь. И раскрой глаза: все это — лишь начало конца.

И разразился хохотом.

После тех событий прошло уже много времени — три зимних месяца, что мы провели в Политехническом институте; до Машиных родов их оставалось еще три и столько же требовалось для подготовки покушения.

Наш главный удар мы должны были нанести 11 июня. И чем ближе время подходило к этой дате, тем спокойнее, хладнокровнее мы становились. Тревога мало-помалу отпускала вместе с трепавшей нас лихорадкой. Возвращалась уверенность в собственных силах. И жажда, и хохот утихали. Все нити были уже у нас в руках, мы снова обрели нормальное состояние, планомерное упорство, веру в дело, уверенность в себе, мы испытывали расслабление, какое предшествует прыжку, и нам была сладостна эта неподвижность, что наполняет силами. К нам возвращалась зоркость взгляда, пронизывающего даль и преображающего все вокруг накануне любого опасного дела, когда человек собирается, словно перед прыжком с трамплина. Тут вся штука даже не в вере, не в том, будто мы вдруг уверовали в святость собственных целей или в какую-то свою особую миссию — я всегда приписывал подобное состояние (не знаю, чего в нем больше: физической готовности или нравственной решимости) исключительно профессиональной деформации личности, какую можно подметить у всякого человека действия — у великих спортсменов накануне гонок, в кабинете дельца перед крупной биржевой аферой. В подобном напряжении есть еще что-то от удовольствия, что занимаешься наконец делом — не важно каким, наслаждение от того, что просто тратишь себя. Это сорт оптимизма, неотделимого от самого действия, являющегося условием его начала, без чего невозможно сдвинуться с места. При этом человек не перестает мыслить критически, решительность не затмевает здравого смысла. Напротив, подобный оптимизм обостряет мыслительные потенции, дает вам некоторое пространство для разбега, а в последний и решающий час освещает поле действия особым лучом под прямым углом к вектору направления усилий, так что все предыдущие расчеты становятся нагляднее: он тасует варианты, как карты, и вытаскивает для вас верняк. После говорят, мол, «выпала удача», как если бы случай не учитывался в предварительных наметках, в некоем уравнении, где фигурирует переменная «г», от которой зависит начало действия. Игрок, который проиграл, — не более чем любитель, профессионал же выигрывает всякий раз, ибо всегда берет в расчет величину этой переменной, если и не выводит ее математически, то расшифровывает, когда она дает о себе знать в виде тиков, суеверий, предзнаменований, примет — совершенно так же, как какой-нибудь генерал накануне битвы переносит время наступления, поскольку завтра пятница, следующий день выпадает на тринадцатое число или же потому, что он встал не с той ноги, а его жеребец разбросал весь овес слева от кормушки. Принимая в расчет все эти предупреждения фатума, мы заглядываем ему прямо в лицо и от этого суровеем, становимся серьезнее, а позже заставляем зрителя или случайного свидетеля поверить, будто выигравший, победитель — любимец богов. Тот, кто передергивает во время решающих игр судьбы, похож на субъекта, строящего рожи перед зеркалом и приходящего от этого в бешенство, теряя над собой контроль, разбивая свое отражение вместе со стеклом и кончая тем, что хлещет по щекам самого себя. Это не что иное, как ребячество, но большинство игроков — дети, вот почему выигрывают не они, а заведение, и рок остается непобедимым.

Теперь же мы все держались так сосредоточенно потому, что каждый жил под лучами персонального рока. Не в тени ангела-хранителя или в складках его плаща, но у ног своего двойника, тени, отделяющейся, чтобы обрасти плотью и материализоваться. Странные проекции нас самих, эти новые существа совершенно подчиняли нас своей природе, так что мы, не отдавая себе в том отчета, влезали в их кожу, полностью отождествляли себя с ними, потому последние приготовления сильно смахивали на окончательную подгонку тех чванных самодвижущихся фигур, что в магии зовутся Терафимами. Как и они, мы собирались разрушить город, опустошить страну, пережевать и схавать императорское семейство, если оно попадет в наши ужасные челюсти. И для этого нам совершенно незачем было перечитывать легенду о великом эфиопском маге Борсаа.

Вот каковы были новые средства, предназначенные для того, чтобы пустить империю в распыл.

Мощная взрывчатка и удушающий газ, в изготовление которых Три-A вложил весь свой разрушительный потенциал. Адская машина, бомбы с хитроумным механизмом, чья конструкция несла отпечаток ностальгии, которой был переполнен Два-Ж, и его тяги к самоубийству. Тщательнейшая подготовка покушения, выбор места, даты, состав групп, распределение ролей, тренировки, необходимые лекарства и допинги, наконец, оружие — всем ведал Ро-Ро, дражайший наш Ропшин, вложив туда всю свою волю, мощь, любовь к риску, энергию, мертвую хватку, безудержную вспыльчивость, отвагу и решимость довести дело до конца. Все уже было наготове и отмене не подлежало.

Среди нас одну Машу можно было бы уподобить жалкой мандрагоре, ничтожному антропоморфному корешку, которому вздумалось вызвать на бой говорящего меднолобого истукана из эфиопской легенды. Подвергнувшись физиологическому раздвоению, она не смогла до сих пор разделиться надвое и, с дитем в брюхе, оказалась не способна различить поступь собственной судьбы. А поскольку она прибегла к самой пассивной форме проживания жизни, то есть, не противясь ходу вещей, указанному предками, подчинилась закону примитивной материализации сущего, опустившись до клеточного уровня, она каждый раз, как ей приходило на ум вопросить Провидение, впадала в самую бесформенную животную витальность, ни разу не достигнув высот духовных. Ужасная драма, сводившая ее с ума. Она предала нас и свое собственное предназначение.

Маша то преисполнялась горечи, то холодной ярости. А живот все рос. Она нетерпеливо ждала, когда же закончатся сопряженные с беременностью недомогания (непорядки с головой у нее дошли до того, что менструации продолжались вплоть до восьмого месяца). Временами она стыдилась своей принадлежности к слабому полу. Часто пробовала взбунтоваться. По десять, двадцать раз на дню, подбоченясь, наступала на Женомора. Казалось, она придушит его. Надвигалась, выпятив грудь, в волосах от ярости потрескивали голубые искорки — истинная Горгона, только с клубком змей не на голове, а в глотке, с налитыми кровью глазами; уронив сцепленные руки на брюхо, она вопила:

— Ты мне отвратителен, отвратителен!.. Ненавижу!.. Чтоб ты, чтоб ты…

Женомор просто сиял от счастья. Все остальные сохраняли полнейшее молчание. Тогда Маша напускалась на нас, обзывая трусами и чудовищами.

— Разве вы не видите, что этому недоноску на всех плевать! — вопила она. — Он приведет вас толпой на эшафот, это же шпик! О, как бы, как бы мне хотелось… — И она плевала ему в физиономию. — Подонок! Гадина! Жертва неудачного аборта!.. — Ее била дрожь, она задыхалась. Потом, призывая всех и каждого в свидетели, заключала: — Предупреждаю, он вас поимеет! Я это точно знаю, он сам мне говорил. Он снюхался с полицейскими агентами. Вас всех повесят, говнюков. Да он и не осмелится пойти туда, в полицию. Уж я-то его знаю! Тряпка, мокрая курица, чуть что — и лопается, как пузырь. Нет, у него даже не хватит духу туда отправиться. Туда пойду я. Пойду, можете не сомневаться. Меня никто не остановит. Как же вы все мне остохренели! Я… я…

И она выбегала из комнаты, шаркая тапками и с треском хлопая дверью.

Запиралась в своей каморке, падала на кровать, перекатываясь на животе, словно на бычьем пузыре.

И долго плакала.

Затем наступала реакция: угрызения, жалобы и всяческое самоуничижение. Она казалась себе слишком несчастной. И страдание снова разъедало душу.

— Все кончено, — шептала она. — Навсегда. Я его больше никогда не увижу. Я потеряла его навсегда. Это невозможно…

Обычно это случалось под вечер. Маша появлялась на пороге, вся в слезах, и начинала ныть:

— Товарищи, я прошу у всех прощения. Товарищи, не обращайте на меня внимания. На то, что я говорю. Я так виновата перед всеми.

И падала на колени. Но почти тотчас вскакивала с криком:

— Скажите, где он? Куда пошел?

Женомора по большей части в доме не было.

— Он у Кати? — И поскольку никто не отвечал, решалась: — Пойду за ним.

Она повязывала платок и бежала к Кате.

— Катенька, Катенька, дорогая, моего здесь нет?

— Нет, он уже ушел.

— Куда, не сказал?

— Вы опять поцапались?

— Нет… то есть да, самую малость… Это по моей вине. Но мне надо его повидать… я должна его увидеть немедленно…

И она со всех ног бросалась прочь. Бродила по улицам. Как сумасшедшая. Твердила себе: «Неужели он туда пошел? Нет, нет… только не это, не это…»

Она устремлялась на площадь перед зданием полицейской управы. Там, присев на каменный бордюр фонтана или прислонясь к дереву, замирала. Вокруг нее сновали прохожие, тренькали звонки трамваев, что-то выкрикивали мальчишки, торгующие всякой всячиной. Она ничего не слышала. Ничего не видела. Не сводила глаз с распахнутой двери, перед которой туда-сюда прохаживался постовой. Ее завораживал его мундир. На входящих и выходящих она не обращала внимания. На фоне распахнутой двери маячила маленькая раскрашенная юла — вот все, что она видела, и все краски дня меркли перед этим видением, а посверкивание штыка пронзало мозг болью.

— Где это я? — пробовала она очнуться. — Ах да… да… Внимание, на тебя смотрят. Лучше бы вернуться домой…

А сама все не уходила, заглядывала в лица прохожим: Женомор умел менять обличье, прикидываясь кем угодно, — но она не сомневалась, что узнает его.

Сейчас она была так уверена в себе!

«Гадина. Не хочу, чтобы он до этого дошел. Нельзя предавать друзей…»

Внезапно осеняло: чего доброго, ее водят за нос.

К ней возвращались былое коварство и цепкость. Надо сменить место наблюдения. Сейчас она свернет в боковой переулок. Так. Укроется в тени. Затаится перед потайной дверцей, ведущей прямиком в кабинет Григория Ивановича Орленева, нашего главного врага, поставившего себе целью арестовать нас всех и давно идущего по нашему следу. Женомору имело бы смысл отправиться именно к нему. Тогда войти или выйти он может только через эту дверь.

Она все подмечает, вглядывается в прохожих, сверля глазами каждого. Ее наблюдательность обострена до предела, и любой из этих мелькающих перед глазами анонимов отпечатывается в глубочайших тайниках ее памяти. Замятая складка на штанине у колена. Привычка слегка вскидывать при ходьбе правую ногу, увиденная в профиль сутулость, постукиванье трости, подергиванье подбородка, шишка на затылке — она не уступит забвению ни одной самомалейшей малости.

Вдруг — сильнейший толчок в живот.

Он, он!

Она перебегает, запыхавшись, улицу. «Успокойся. Это он. Он тебя заметил». Она жмется к стенам, прячется за деревьями. Идет то по правой стороне улицы, то по левой, хоронится за остановившимся экипажем…

Что это он, у нее сомнений нет.

Погоня завлекает ее в совершенно невозможный, далекий квартал. Вот он зашел в лавочку за сигаретами. Потом завернул на вокзал, купил и прочитал там газету. Внезапно она видит его лицо при ярком свете. Она в тревоге. Ей страшно. Маша пускается бежать. Ей кажется, что она шла за агентом охранки и тот ее узнал. Она прыгает в трамвай, затем еще дважды, трижды пересаживается. В центре города заходит в кафе и ускользает оттуда через заднюю дверь. То же самое проделывает в церкви. Чтобы потеряться в толпе, выбирает самые оживленные улицы: теперь дальние кварталы, просторные и пустые, ее пугают. В изнеможении падает на скамейку. Ей уже непонятно, где она и как сюда попала. Это бульварное кольцо. У нее нет сил, ей невмочь. Щеки горят. В животе холодок. Ноги подламываются. Надо закрыть глаза. Но перед внутренним взором встает весь нынешний страшный день. Ее бьет дрожь. Вернуться бы в дом, к верным товарищам. Она так больше не может. Бьют часы на башне — сколько? Одиннадцать вечера или четыре утра? Слабость такая, что даже сосчитать не удается. Тогда она встает и, пошатываясь, углубляется в ночь.

Бредет, не оборачиваясь.

Тем хуже или тем лучше. А может, все-таки тем хуже?

«Если за мной следят, если меня узнали и идут по следу, я приведу их прямиком в Политехнический. И всех там накроют».

Ей даже не удается свести две мысли воедино. Так устала — чудится, будто булыжники ускользают из-под ног и куда-то проваливаются, а весь долгий путь на эту Голгофу она ползет на коленках.

Под ее руку просовывается чужая ладонь. Хриплый голос нашептывает в ухо:

— Маша! Ты уже давно гуляешь? Откуда ты идешь, Маша? Кто тебя надоумил сюда прийти? А я знаю, где ты была, знаю, что собираешься сделать. Это ты нас всех предашь. Никто не верит тому, что ты говоришь. Мы не спускаем с тебя глаз.

Маша не осмеливается повернуть голову. Замедляет шаг, ее шатает все сильнее. Рядом с ней кто-то есть, она видит его краешком глаза. По спине пробегают мурашки.

А голос звучит снова:

— Ну скажи, что ты еще туда придешь, скажи…

Маша бросается бежать изо всех сил. Но через сотню метров внезапно оборачивается:

— Да вы все туда угодите. Все до одного!

И чуть не падает, словно ее ударили кулаком между глаз.

Никого нет.

Ни души.

Никто за ней не шел. Не заговаривал с ней.

И все же, все же…

Она уверена, что минуту назад за ее руку цеплялся Женомор.

Но никого нет.

Так, может, это шпик из Газетного переулка?

Нет. Решительно никого вокруг.

— И стало быть?..

Впереди и позади нее улица пустынна. Фонари высятся в темноте, словно гигантские вопросительные знаки.

— Так что же?

Маша находит убежище в трактире для извозчиков. Ей приносят поесть и выпить. Она следит за входящими. Поглядывает в окно на улицу. Как только заря слегка осветила пыльные узоры на стеклах, она встает и выходит, опрокидывая по пути пустые бутылки. Теперь она очень спокойна. Ее больше ничто не волнует.

Она бредет зигзагом — в таком состоянии тротуар, вообще-то широкий, для нее явно узковат.

Возвратившись в Политехнический, она обнаруживает нас всех за работой среди разных фантастических устройств. Никто не обращает на нее внимания. Она шастает на заплетающихся ногах, заглядывая в наши комнатки. Порывисто жестикулирует и громко говорит сама с собой. Непонятно, пьяна она или репетирует новую для себя роль молодой мамаши. Она разговаривает с ребенком у себя в утробе:

— Милый мой, мой малюсенький. Будешь красавчиком. Большим, сильным и умным. Станешь свободным. Свобода — единственное сокровище русского человека. Сделаешься…

Забившись в уголок, она валится без задних ног и засыпает.

Ее поведение нас нервировало и заставляло принимать, быть может, несколько поспешные решения. Мы постановили удалить ее из группы. Некоторые вообще хотели ее убрать, но мнение Ропшина перевесило, хотя и с трудом, ибо ему пришлось прямо-таки встать на ее защиту, причем весьма пылко. В конце концов мы единогласно постановили, что Маша должна немедленно расстаться с нами. Она поедет рожать в местечко Териоки на финской границе, в нескольких километрах от Санкт-Петербурга, так что после родов о ней будет легко навести справки, ну а теперь у нас и так дел хватает. Женомор, присутствовавший на этом обсуждении, не проронил ни слова, чтобы заступиться за Машу. Это удивило и меня, и большинство наших товарищей, но чуть только все пришли к решению отсрочить крайние меры, я увидел, как по физиономии Женомора разлилось живейшее удовлетворение. Он поднялся с места и подошел пожать мне руку, шепнув едва слышно:

— Так-то лучше. Теперь увидишь. Игра пошла по крупной. Повеселимся, старина.

Я ошеломленно уставился на него. Ничего не понял — в который раз он ставил меня в тупик. А он как-то сразу на глазах помолодел.

С некоторых пор он удивлял меня всякий раз, как я с ним заговаривал. Маша вот-вот свихнется, и чем она глубже погружается в свои наваждения, тем меньше интереса к судьбе этой женщины проявляет ее возлюбленный. Еще вчера он увивался вокруг нее, заставляя ее страдать и черпая в том бесовское удовольствие. Теперь он словно бы полностью освободился от этого чувства; единственный среди всех заговорщиков, он хранил в душе достаточно беспечности, чтобы продолжать улыбаться, всегда готовый высмеять все на свете. Я был заинтригован. Что это: нежелание вникнуть, непризнание вины или великая сила духа? Если революция научила его смеяться, неужели драма Маши так его угнетает, приводит к душевной тупости и ребячливости? У него не было никакого сознания своей ответственности, день ото дня он все больше превращался в сорванца, в беззастенчивого игруна. Мне долго представлялось, что он пал жертвой страсти, но постепенно созревало убеждение: новый модус вивенди происходит от непонятного мне влияния мощных сил, дающих ему жизненную энергию, источник коих равным образом остается непостижимым. Что же это за человек? Каждый раз, как мне чудилось, что он подавлен, расплющен ужасным нравственным кризисом, он возрождался из пепла чистый, свежий, сохраняющий доверие к жизни, бодрый и ни на волосок не пострадавший. Если бы построить график его жизнедеятельности, получилась бы восходящая кривая как результирующая синусоидальных взлетов и падений; взятая же не в двух, а в трех измерениях, кривая превратилась бы в бесконечную спираль, кружащую, непрестанно расширяясь, вокруг неисчислимого множества неведомых миров. Какое волшебное зрелище всегда равного себе и притом такого разнообразного восприятия действительности! Тут угадывается некий закон интеллектуального постоянства, какому все мы подчинялись в самом нежном возрасте! В пору, когда крошечная пядь земли служит трамплином маленькой, круглой, будто бильярдный шар, мысли. Много позже это мыслительное нечто уподобится руке, осуществляющей хитроумные взломы и ограбления, наносящей дерзкие удары, что разбивают все прочие костяные шары-идеи на тысячи брызг, и они, как сошедшие с орбиты звезды, падают друг на друга со взрывами, от которых трещит Вселенная; сегодня же высшей степенью человеческого мастерства на этих заснеженных просторах стали действия той же руки, сжимающей в ладони шар империи, взвешивая его, чтобы метнуть, словно бомбу, и распылить на мельчайшие осколки.

Я смотрел на Женомора с неослабевающим любопытством. Он сидел среди нас, оставаясь в полном одиночестве, отсутствуя, будучи таким же посторонним, как в ту нашу первую встречу под крышей лечебницы — хладнокровный, владеющий собой, пресыщенный и лишенный иллюзий. По сути, именно он заставлял всех здесь действовать; если предводителем и считался Ропшин, то истинным хозяином положения, нашим общим хозяином оставался Женомор.

В одно мгновение это открылось мне с абсолютной очевидностью.

Я вспомнил все, что Женомор рассказывал о своей тюремной жизни и о детстве в Фешерваре. Тогдашняя его исповедь неожиданно пролила свет на теперешние события. Я увидел некую параллель, какие-то аналогии, соответствия между нашим терроризмом и самыми смутными мечтаниями ребенка, содержавшегося в неволе. Наши деяния, пошатнувшие основы современного миропорядка, оказались своего рода бессознательными идеями, которые еще тогда начали складываться в его голове; теперь он их формулировал, а мы лишь исполняли, что бы сами по этому поводу ни думали. А мы-то считали себя совершенно не зависящими от внешних влияний! Так, может, мы были всего лишь бледными отражениями того, что творилось в его мозгу? Истерическими медиумами, движимыми его волей, или заторможенными существами, которые питались щедрой кровью его сердца? Мы являли собой порождения некоего человеческого, слишком человеческого, сверхчеловеческого существа, результат тропизма или крайнего извращения, так что, разглядывая нас вблизи, Женомор изучал, созерцал собственных двойников, то есть совершал глубокий таинственный акт, когда вершина проникалась родством с корнями, сближал жизнь и смерть, и все это позволяло ему действовать без угрызений, без околичностей, бестрепетно, давало право лить потоки крови в полном согласии с собой, уподобляясь творцу, столь же равнодушному, как Вседержитель… Или как идиот.

О чем он мог грезить, оставаясь в неподвижности многие часы, когда только в мозгу все кипело да грудь легонько вздымалась и опадала? У меня голова шла кругом, стоило мне на него взглянуть, и внезапно меня охватывал жуткий страх перед ним.

После ночи, проведенной рядом с Машей у кромки воды, я во второй раз, теряя контроль над собой, приходил в неистовство от чересчур близкого присутствия рядом чужого мне человека. Тогда от Маши меня отталкивала физическая брезгливость. Ныне отторгал от Женомора подспудный ужас. Я пребывал в состоянии невыразимой тоски, в ожидании самых тягостных последствий; меня буквально швыряло из стороны в сторону, а тут еще на нас обрушилось столько превратностей, да так неумолимо и стремительно, что рехнуться впору.

Как рассказать о тех событиях? Сам я не очень хорошо представляю, что это было в точности. Тщетно напрягаю память — она не могла сохранить всего. Мне не удается ни связать в одну цепочку разрозненные происшествия, ни понять, каким образом они вытекали одно из другого. Точно ли я передам их? Не уверен. Может, нас предала Маша? Или сам Женомор запустил этот маховик? Было ли то наваждение следствием гипноза или самовнушения? Однако прошла всего неделя с тех пор, как Маша устроилась на «даче» в Териоки, и я не знаю, отправился ли Женомор без моего ведома ее навестить или он действовал на расстоянии. Но одно неопровержимо: внезапно наше сообщество было уничтожено и все его участники головой поплатились за содеянное. Не могу понять только, как нам-то с Женомором удалось ускользнуть? Приходится предположить, что он все предвидел и заранее подстроил наше бегство. Чему верить? Бесспорно одно: он выказал чрезвычайное хладнокровие и проницательность в тот самый момент, когда я больше всего сомневался в нем, не зная, что и думать. Только в те дни он дал мне понять, как дорога ему моя дружба, — ведь он мог бы бросить меня на произвол судьбы, как и всех остальных; да что говорить, он спас мне жизнь, а в ту пору я еще ею дорожил.

Вот как выглядят те события, что я отметил в своем дневнике.

5 июня 1907. Последние донесения с мест хороши. Мы их обсуждали всю ночь. Теперь жжем одно за другим на пламени спиртовки, пока Катя сообщает новости о своей инспекционной поездке. Все идет отлично. Все на мази. Накануне вечером Катя вернулась из Кронштадта, а то, что там творится, происходит и в Ревеле, Риге, Либаве, Севастополе, Одессе и Феодосии — через эти города пролегал ее маршрут. Везде ждут великого дня со спокойствием и терпением. Все готово. Наши последние сторонники в провинции отдают себе отчет в серьезности положения и полны решимости действовать энергично. Известие о прибытии членов Исполнительного комитета, которые в каждом городе возглавят движение и лично будут участвовать в акциях, произвело наилучшее впечатление и воодушевило всех, кого оно касалось. К нам присоединилось множество военных моряков, организовавших немало ячеек. Энтузиазм балтийских и черноморских матросов невозможно описать. Столь благоприятное состояние умов Катя приписывает хорошей работе наших женщин из числа агентов-пропагандистов, вот уже несколько месяцев имеющих дело с флотскими экипажами и сухопутными гарнизонами, и отдает должное Женомору, которому пришла идея посылать в порты и арсеналы молодых женщин и девушек. Среди них сотни три — в основном гимназистки, дочери офицеров и купцов — поступили в публичные дома. Отдаваясь матросам, они взамен получали и тела, и души новых сторонников. Власти ни о чем не догадываются, ни за кем не замечено слежки. Все готово. По нашему сигналу все эти молодые женщины и девушки начнут действовать и встанут во главе недовольных. Флот с нами. В нашем распоряжении никогда не было такой своры. Охота пойдет славная: нам абсолютно гарантирована поддержка некоторых, причем самых крупных крепостных гарнизонов. Есть шанс, что к морякам присоединятся и подразделения береговой артиллерии.

6 июня, 10 часов вечера. Изнурительный день. Все метательные снаряды уже снабжены взрывателями и упакованы. Вечером в последний раз уточнили порядок действий. Одиннадцатое — день именин императора. По всей стране пройдут парады и празднества. Решено выступить одновременно во всех городах. Задачи определены точно, каждый знает, что ему надлежит предпринять. Программа действий очень напряженная, но пока все идет без срывов. Завтра расходимся по местам. Два-Ж сегодня утром уехал на Капри. Три-A сейчас отправляется в Лондон. Здесь они нам больше не нужны. Каждый из них займется собственным участком (у одного — Черное, у другого — Средиземное море), ведь надо все предусмотреть: многие попытаются бежать из страны именно морским путем. Ро-Ро покидает нас завтра утром. Следующей ночью он уже будет на борту «Рюрика». Адская машина и баллоны с газом запрятаны там неделю назад в угольном трюме. Медведь, тамошний главный механик, телеграфировал, что все готово. Но у самого Ро-Ро есть едва ли один шанс из ста выбраться оттуда живым.

Только что нам принесли телеграмму от Хромого. Маша не выходит из дому. Мы установили за ней жесткий надзор. Одна из примкнувших к нам сотрудниц териокской почты вскрывает всю ее корреспонденцию. Следовательно, с этой стороны нам нечего опасаться.

7 июня, 9 часов утра. Возвращаюсь с Николаевского вокзала. Все прошло удачно. Ро-Ро и его группа уехали. Они заняли два купе первого класса в экспрессе до Санкт-Петербурга. Везут в восьми чемоданах двадцать пять бомб со взрывателем реверсного типа; чемоданы (их восемь) английские, плоские, все одинаковые, с большими двуцветными наклейками, бросающимися в глаза: «Гастрольная труппа Попова». Я очень волнуюсь, но совершенно нет времени дать себе в этом отчет. День мне предстоит крайне насыщенный.

Полночь. Гостиный Двор. Политехнический совершенно пуст. Я вышел оттуда последним и обосновался в гостинице. Теперь я — мистер Джон Стоу, английский коммерсант. Сейчас спущусь в бар и буду хлестать шампанское. Уже назначил свидание роскошной цыпочке. В номере слышно, как внизу мурлычет оркестр. Надеваю смокинг и спускаюсь.

8- е. 6 утра. Я не сплю. Всю ночь не спал. Со счету сбился, сколько ночей подряд не сомкнул глаз. Что теперь делать? Что с нами будет? Я выполняю намеченную программу от точки до точки, но необходимого самообладания нет и в помине. Хладнокровие мне совершенно изменяет. В первый раз я предоставлен сам себе — и меня трясет, как в лихорадке. Мне кажется, что всякому встречному видно, как я взволнован. Бедняжка Рая, сегодня ночью я подло напоил ее, чтобы она не заметила моего состояния. Женщины такие любопытные. Я испугался, что начнутся расспросы.

Все, кого я знаю, уехали вчера. Каждый — по своему маршруту, снабженный точными инструкциями, с изрядным запасом дымовых шашек, реверсных бомб и бомб с удушающим газом, не говоря уже о ручных гранатах последнего образца, о кольте, оттопыривающем карман, о целом матрасе банковских билетов, обернутом вокруг туловища, и пачке документов на все случаи жизни. Я спрашиваю себя, как полиция все это пропустила — людей, оружие, деньги, бумаги…

11 вечера. Весь день шатался по музеям, заходил в кафе, в рестораны, побродил по Кремлю, послушал цыган, они пели лично для меня, сыграл партию в покер в Английском клубе, пообедал в «Медведе», сходил в театр, а теперь лежу на полу в своем номере — сердце готово выскочить из груди, в голове шум.

До бутылки с виски можно дотянуться рукой. От сигареты дымится толстый шерстяной ковер.

Мне страшно. Я стыжусь этого, но все равно. Страшно.

Завтра я должен взорвать к черту Политехнический. Весь день твержу эту фразу, но никак не могу с ней свыкнуться. Только и дел, что соединить два проводка, но способен ли я на это? Мне незачем выходить из этой комнаты, достаточно лишь передвинуть рычажок, и в другом конце Москвы взлетит на воздух весь институт, а с ним, вероятно, и целый квартал. Зачем?

Я очень беспокоюсь. Женомор ушел вчера. Мы расстались впервые. Будь он здесь, все казалось бы детскою игрой. Мне его мучительно недостает. Стыжусь, что так плохо думал о нем последнее время. Почему я его так боялся? С какой стати мог предположить, что он нас предаст? Он дитя, Маша — грязная стерва. Только бы он вышел из этой передряги невредимым. У него тоже весьма насыщенная программа. Я глупею от страха. Мне не дает покоя то, что я втянул его в эту авантюру, но прежде всего — что позволил ему уехать одному. И это я, давший себе клятву никогда с ним не расставаться.

А завтра мне взрывать Политехнический. Просто соединить проводки…

Мне чуть не стало дурно. Требовательно зазвонил телефон, и я вскочил на ноги. Меня трясло с головы до пят. Я вытащил револьвер, готовый пристрелить того, кто на другом конце провода. Звонила Рая, предлагала поужинать с ней. Сказал, чтобы подождала, пока я спущусь. Смелая девушка! Я не буду этой ночью в одиночестве. Но как она меня напугала…

9- е, 11 утра. Проснулся, оторвал лоб от клавиш пианино. В голове полная ясность. Алкоголь совершенно промыл мозги. Чувствую себя помолодевшим, уверенным в себе, свежим и полным сил. Кажется, стоит протянуть руку — и я переверну мир. Рая спит, открыв рот, ее тело словно в капкане перевернутого кресла. Я не переспал с ней, нет. А говорили мы о чем-нибудь? Нет, я ничего не говорил. Мы все пили, пили, потом она затащила меня к себе, войдя, я плюхнулся за пианино и уронил голову на клавиатуру… На ногах уже не держался… И немедленно заснул. Теперь я свеж и бодр, пора действовать, великий день настал.

Полдень. Я в гостинице. Принимаю ванну и велю принести почту. Телеграммы лежат на серебряном подносе. Дал груму, принесшему их, королевские чаевые. Я бы пожертвовал всем золотом, что зашито в поясе, всеми ассигнациями, какими набиты чемоданы с двойным дном, чтобы только не знать содержания депеш на столе. А ведь я — казначей партии. У меня никогда не было столько денег. Около миллиона. Ах, чего бы я только не дал, чтобы сегодняшний день никогда не наступил!

Чуть позже. Я по-прежнему в номере. Завтракаю в одиночестве. Телеграммы все еще на подносе. Не хватает смелости их вскрыть, а пора, Политех должен взлететь на воздух в пять. Таков уговор. Если не поступит иных указаний. Теперь я только одного и опасаюсь: какой-нибудь преграды, досадного обстоятельства, способного все остановить. Мне не терпится со всем этим покончить.

Четверть третьего. У меня еще добрых два часа в запасе. Мои проволочки надо будет соединить ровно в пять. Распечатываю телеграммы. Все хорошо. Идет словно по маслу, согласно нашим планам, как задумано. Я могу действовать. Более всего меня взбудоражила депеша Ро-Ро. Ее я прочитал в первую очередь: все зависело от того, что сказано в ней. Там буквально следующее: «Покупайте кислую капусту». Тотчас же телеграфирую в четыре места: в Тверь, Рязань, Тулу и Калугу. Везде безоговорочно приказываю купить по сотне бочек капусты.

Теперь я знаю, что через два часа замкну контакт.

Взрыв Политехнического — сигнал, которого ждут все остальные. О нем напишут вечерние газеты, и за ночь все будут оповещены. А значит, наши товарищи в глубинке узнают, что операция идет по плану, теперь очередь за ними.

Катя в Кронштадте с Маковским. Хейфец в Одессе. Клейнман в Риге. Олег в Либаве. Козак в Феодосии. Один лишь Женомор еще не прибыл в Севастополь. Соколов мне телеграфировал, что они расстались в Харькове. Что это значит? Не знаю, что и думать, но думать, кстати, и некогда. Мне еще надо проделать у себя в номере кое-какие технические операции. Закрепить клеммы на батареях аккумулятора, провести проводки к телефону и установить нужные соединения. Поскольку я очень неловок и не умею обращаться с инструментами, мне никак нельзя терять времени. Телеграмма от Женомора может прибыть с минуты на минуту.

Сейчас без четверти пять. Я работал, как негр, обжег левую руку, пристроившись с паяльной лампой под трубами с горячей водой. Аккумуляторные батареи, принесенные в чемоданах, установлены в ванной, батарейки для телефона сложены в банной лохани. Инструкции, которые дал Два-Ж, так хорошо составлены, а его схемки так аккуратно вычерчены, что у меня ни на миг не возникло затруднений при подсоединении проводов. Все мотки размотаны, изоляционная лента наготове. Осталось только скрутить между собой два пучочка тонких медных проволочек — и пойдет ток. Позволяю себе большущий глоток коньяка. А от Женомора все еще нет вестей. Жгу телеграммы и прочие бумажки.

Пять без пяти. Часы тикают передо мной на столе. Большая центральная стрелка отсчитывает мне даже доли секунд. Чем заполнить оставшиеся минуты? Что можно сделать за пять минут?

Засовываю в конверт десять тысяч рублей для Раи. Так, хорошо. Пришел курьер, конверт отправлен. Прекрасно. Запираю дверь на ключ. Делать больше нечего. Чемодан захлопнул, замочек щелкнул. Ничего не забыто. Я не оставлю после себя ни единой бумажки. С улыбкой смотрю на возведенную в ванной конструкцию и предвкушаю, как будут заинтригованы потом детективы. Кто такой мистер Стоу? Мистер Джон Стоу? Мистер Джон Стоу свое отжил, господа. Не трудитесь его разыскивать. След его теряется навсегда. Когда я выйду из гостиницы, меня будут звать Маточкин. Аркадий Порфирьевич Маточкин, уроженец города Воронежа, купец третьей гильдии, направляющийся в Тверь, чтобы забрать оттуда купленные сто бочонков квашеной капусты. Но сколько я ни хихикаю в одиночестве, мне не удается унять сердцебиение, пульс в запястье колотится почти так же сильно, как и в груди, а затылок и виски ноют. Еще четыре минуты.

Я думаю о Ро-Ро. Такой лощеный субъект, хорошо воспитанный, начитанный, уравновешенный, никогда не теряющий хладнокровия! Сможет ли он добиться успеха да притом еще и выкарабкаться? А что станется с Машей, если у нас ничего не выйдет?

Больше трех минут.

Секундная стрелка не поспевает за моим нетерпением, а та, что отсчитывает десятые доли секунды, приводит меня в бешенство.

Начинаю считать вслух.

Я весь взмок.

Ах, если бы Женомор был сейчас здесь! Я тихонько зову его.

Вокруг мертвая тишина.

Где я?

Неужели все это происходит на самом деле?

Наблюдаю за собой со стороны.

Как бы то ни было, я не прекращаю действовать. Вот в правой руке у меня появляется проводок. В левой — другой. Конец у первого плотно скручен. Второй свернут в колечко. Мне надо только продеть в это колечко конец первого, загнуть его крючком и сжать, а потом взять сдвоенный пучок проводков и тоненькими плоскогубцами плотно скрутить все вместе, а затем…

И тогда…

Мне кажется, сейчас я взорву к черту весь мир.

Время вывихнет сустав, как сказал Гамлет.

Но это слишком просто. Руки дрожат, я чуть не соединил контакты раньше времени. А мне надо быть точным. Ровно в пять. Не спускаю глаз со стрелки, отсчитывающей десятые доли. Она скачет, как взбесившийся кузнечик. У меня еще минута и десять секунд.

Вспоминаю ту страницу из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи. Два-Ж всегда утверждал, что все, о чем там говорится, осуществимо: можно размозжить землю, разрушить мир целиком. По его словам, достаточно прорыть в земле шахты на нужную глубину, заложить заряды, предварительно рассчитав, как пойдет взрывная волна, чтобы вызвать всесокрушающие землетрясения, и распределив вес взрывчатки в геометрической прогрессии от экватора к полюсам таким образом, чтобы максимальные заряды располагались в полярных областях, около геомагнитных полюсов, так можно добиться полной синхронности взрывов. Одна искра — и наш мир в клочки. Луна упадет на Землю, постепенно сойдут с орбит все остальные планеты Солнечной системы, и она «схлопнется». Результаты дадут себя знать во всей Вселенной, это нарушит равновесие старых, испытанных гравитационных систем. Конечно, в конце концов все успокоится и наступит новая гармония, но планеты Земля в ней не будет. Три-A, напротив, доказывал, что ни один из известных ему видов взрывчатки не обладает достаточной мощью, чтобы размолотить земной шарик. Что для этого потребуется масса взрывчатки, равная массе Земли, если не превосходящая ее раза в два, что все это, будучи материальным, не способно разрушить саму материю, что, повинуясь действию физических законов, удар не сможет нарушить мировое равновесие или химически уничтожить молекулярную энергию. Что взрыв, самое большее, лишь спровоцирует временное превращение атмосферы в газопылевую взвесь, каковая продолжит свой путь по солнечной орбите. Конечно, жизнь таким образом может быть уничтожена. Он прибавлял, что мечта Виньи основывалась на своего рода оптической иллюзии, известной в астрономии как феномен монокулярной диплопии. Сам он выдвигал предположение, что успеха подобного предприятия можно достигнуть, применив некую взрывчатку астрального типа, например последний луч какого-нибудь солнца, взорвавшегося сотню тысяч лет назад, если, конечно, кому-то удастся уловить и аккумулировать его световую энергию в тот самый момент, когда луч достигнет пределов земной орбиты и его можно будет вычленить, подвергнуть спектральному анализу и сделать пригодным для дальнейшего употребления, сконденсировав до самого малого объема, какой реализуем технически; тогда ничто не сможет устоять перед разрушительной силой этого светящегося сгустка, и подобная пилюля, взорвавшись, могла бы потревожить даже массивные скопления звезд Млечного Пути во всей их сокрушительной мощи.

…Семь… восемь… девять… десять.

Я соединил два проводка.

Какая хирургическая ловкость в орудовании плоскогубцами!

И какое разочарование!

Ничего не происходит.

Я-то ждал, что все здесь содрогнется от взрыва. Затаив дыхание, прислушиваюсь.

Ничего.

А я-то ждал, что мир взлетит на воздух!

Ничего.

Лифт урчит где-то в глубине гостиницы, стекла легонько позвякивают, когда под окнами проезжает омнибус.

Я обмер, пошатываясь.

Прошло с четверть часа.

Хватаю чемодан и спасаюсь бегством.

Чуть не забыл часы. Сейчас семнадцать минут шестого. Времени в обрез, чтобы добраться до вокзала и вскочить в поезд, отходящий в Тверь в 18.01.

Вагон поезда набит до отказа. Бродят взад-вперед ворчливые мужики, они ругаются, плюют на пол, молятся, играют на гармошке, спорят друг с другом, пьют чай. Некоторые приютились даже на багажных полках. Один из них сверлит меня плутоватыми, как у хорька, глазками, и я не осмеливаюсь развернуть газеты, которые жгут карман.

Жутко вспомнить скачку в пролетке по Москве и то, как мы пулей ворвались на вокзал! Улицы хранили привычный вид — все говорило мне, что наш номер не прошел. И вдруг образовалась страшная давка. Мы как раз въезжали в арку башни, за которой начинался Китай-город, и там нас стиснула толпа. Площадь перед нами была черна от народа. Толпа бурлила. Газетчики не могли пробиться сквозь нее. Крики, протянутые руки. Куча мала. Наконец пролетка прорвалась из-под арки, и я смог выхватить у мальчишки охапку газет. Утренних, вечерних, специальные выпуски… Тысячи орущих глоток уже объяснили мне, в чем суть. Взрыв удался. Вскочив с лавки, я принялся изо всех сил подгонять извозчика кулаком в спину:

— На вокзал, на вокзал! Даю сотню, если довезешь до вокзала!

И обессиленно плюхнулся на сиденье пролетки.

Газеты, газеты. Вот они. Я уже их прочитал. Сил удержаться больше не было, я не смог бы от них оторваться, даже если бы сидел в наручниках меж двух жандармов, увозящих меня на каторгу…

Огромные заголовки. Цифры убитых и раненых. Все недоумевают, каковы цели такого бессмысленного, бесполезного преступления, причем в центре квартала, населенного простым людом… Пожарные… Солдаты… Все теряются в догадках… Взрывы негодования… Я засыпаю.

Просыпаюсь, резко вздрогнув. Который час? Одиннадцать минут первого? Ночь. Прибываем. Газеты? На полу, под ногами. Сейчас выброшу их в окно вагона. Когда опускаю окно, возникает ощущение, будто меня пырнули ножом в спину. Резко оборачиваюсь. На меня уставился глаз, насмешливый, себе на уме. На вагонной лавке напротив меня лежит человек, накрытый овчинным тулупом. Борода клоками, кепка надвинута на ухо, волосы всклочены.

С лавки свесилась рука с пустой бутылкой, упертой донышком в пол. Человек пугает меня. Мне только виден один его глаз, и он подмигивает. Кто это? Что-то знакомое в этом взгляде. Чудится, будто мы где-то встречались. Напрягаю все силы, но чувствую только, как бесконечно устал. Пустая бутылка катится по вагону. Человек встает и, поднимаясь, наступает мне на ногу. А поезд тем временем тормозит. Толкучка. Выхожу на платформу.

Тверь, Тверь! Идет дождь. На деревянной платформе скользко. Масляные фонари раскачиваются под ветром. Толпа тихо растекается. Ищу взглядом и не нахожу своего давешнего соседа. Тороплюсь к выходу. Чемодан колотит по ногам, сил нет никаких.

Теперь я смог сориентироваться. Вдоль железнодорожного полотна тянется разъезженный проселок. По переходу выбираюсь на другую сторону железной дороги. Тропинка уводит меня далеко в поле. Ноги хлюпают в жидкой грязи. Дождь припускает с удвоенной силой, да к тому же завыл ветер. Через четверть часа доплелся до нескольких сбившихся стайкой кустов бузины. Там меня ждет повозка. Взбираюсь. Кучер хлещет лошадь. Мы не говорим друг другу ни слова.

Пересекаем затопленное водою поле, углубляемся в лесок. Я отдаюсь на произвол этой плохонькой телеги, она меня укачивает, подскакивает на кореньях, дрожит от порывов ветра. Я ни о чем не думаю.

Через час до нас доносится отдаленный лай. Среди сосен виднеется огонек. Приехали. Иванов прыгает с телеги на землю. Он стиснул мои запястья и, приблизив лицо совсем вплотную, спрашивает:

— Получилось?

— Получилось.

— Да поможет нам Бог!

Он разжимает руки. Молчит. Я тоже не говорю ни слова. Ветер свищет в верхушках деревьев. Издалека доносится протяжный гудок заблудившегося паровоза.

Льет дождь.

Спустя некоторое время я спрашиваю:

— Бочки готовы?

— Все готово.

— А вагон достал?

— Целых два. Два крытых вагона. На запасном пути в самом конце платформы. Вокруг — никого и ничего, недоразумения исключены. А одну бочку я оставлю на платформе.

— Хорошо. Погрузи их уже завтра и подготовь вагоны к отправке. Сделай так, чтобы первый не ушел раньше чем дня через три-четыре, а второй дней через пять-шесть. Слишком спешить незачем: на станции будет, наверное, людно.

— Да хранит нас всех Господь!

Повисло долгое молчание.

Иванов посасывал пустую трубку.

Спрашиваю у него:

— Иванов, ты здесь один?

— Один.

— А где твои рабочие?

— Я дал им выходной. Сейчас они все в городе, ведь послезавтра праздник.

— Да уж, великий праздник.

— Да хранит нас Господь!

Как он надоел со своим Боженькой! Резко обрываю разговор:

— Пойдем спать.

Иванов идет впереди меня. Толкает дверь избы.

— Собака на цепи, — предупреждает он. — Входите. Я возвращаюсь в Тверь. Можете лечь на печи. Она еще теплая.

Однако на печи мне не лежится. Я слишком нервничаю. На столе хлеб, селедка и соленые огурцы. Но я до них не дотрагиваюсь, совсем не чувствую голода. Курю сигареты, хожу взад — вперед. При каждом моем шаге собака зловеще ворчит.

— Проклятая зверюга!

Который час? Забыл завести часы. Нет, я не смогу остаться ждать в этой хибаре. Да и чего, собственно, ждать? Новостей получить неоткуда. В городе мне появляться нельзя.

Кружусь, как бешеный, по комнате. Собака рычит. Пристрелить бы ее. Нет, долго мне здесь не выдержать.

Ветер свистит в кронах, и ветви шумно стучат друг о дружку в вышине.


Кладу в топку полешко, протягиваю ноги к огню.

Завтра четверг. Послезавтра пятница. Царь, все императорское семейство и свита отчалят на «Рюрике» в девять часов утра. «Рюрик» — красавец крейсер, стоящий на якоре в виду английского посольства на Арсенальной набережной. Не снимаясь с якоря, «Рюрик» сделает разворот и встанет носом по течению Невы. Именно в этот момент, в четверть десятого, сработает адская машина. Корабль дает течь. Медведь откупорит резервуары с удушающим газом. Ро-Ро, затаившийся в воздуховоде над лестницей, стреляет в упор, когда из каюты выйдет царь. Самому Ро-Ро, может быть, удастся спастись, прыгнув в воду и попытавшись добраться вплавь до Васильевского острова. Артиллеристы Петропавловской крепости, состоящие при пушке, что палит каждый полдень, наши — они наведут свое орудие на «Рюрик». Им поручено расстреливать любое плавучее средство, которое попытается отчалить от тонущего посреди реки крейсера или причалить к нему. Другое орудие стреляет поочередно по Адмиралтейству и Зимнему дворцу. А пулемет «максим» поливает очередью набережные и держит под прицелом само английское посольство и стоящие с двух сторон от него особняки. Пулемет, нацеленный во двор крепости, изрешечивает постовых в будке и простреливает все подходы к южной куртине. Для всех этих целей потребуется не более пятнадцати человек. Шесть наших агентов, вооруженных мощными бомбами и дымовыми шашками, возглавят атаку путиловских рабочих и овладеют Арсеналом. В охваченных паникой казармах верные нам люди уничтожат всех офицеров.

В Кронштадте выступление намечено на 9.30. Огонь откроют торпедоносцы «Т-501» и «Т-503». Они в упор торпедируют адмиральскую ставку — огромный дредноут «Цесаревич». Из фортов на островах У-21 и У-23 начнется бомбардировка флота, построившегося в линию для морского парада, который государь так и не приедет принимать. Ледокол «Новак» откроет огонь по пороховым складам и хранилищам боеприпасов. Половина порта взлетит на воздух. На борту каждого корабля кучка верных нам людей обезоруживает офицерство и принимает на себя командование судами, поднимая красные знамена. Морская пехота овладевает казармами и зданием морской комендатуры. В полдень Кронштадт будет наш. Там уничтожат форты тех островов, что к тому времени будут продолжать сопротивление. А часть революционного флота двинется к Санкт-Петербургу. Впереди, как разведчик, пойдет подводная лодка «Искра». Подойдя к российской столице, корабли окажут поддержку нашим товарищам, поскольку там еще будут грохотать пушки. Благодаря морякам в пятницу вечером Санкт-Петербург, вероятно, уже будет в наших руках.

В Риге и Либаве расположенные там войска легко овладеют портом и всеми выходами к морю. Под угрозой пушек они принудят гарнизоны и власти обоих городов к сдаче. В этом им помогут местные докеры.

Вот как обстоят дела на Балтике.

На Черном море уже начал действовать Женомор. Рано утром в пятницу он убивает адмирала Неплювьева, тот как раз выйдет из крепости делать смотр войскам, выстроившимся на эспланаде. Специально для него мы изготовили семь бомб, так как имя этого старого бандита уже давно фигурировало в нашем черном списке. Семь раз мы его приговаривали к смерти. Теперь ему от нас не уйти. Броненосец «Князь Потемкин» поднимет черный флаг. Из тяжелых орудий он тотчас примется бомбардировать те форты, что еще не примкнули к заговору. Несколько залпов он произведет и по эспланаде, где собраны войска. Взбунтовавшиеся крепости обстреляют те корабли, на которых при первых же залпах восстания не появится черный флаг. Флотилия торпедоносцев контролируется верными нам людьми. Одни подчиняются приказам штаба, расположенного на «Потемкине», другие под командованием Соколова направляются в Одессу, чтобы поддержать там старое судно береговой стражи «Орлов» и канонерки «Батюшка» и «Матушка», которые должны захватить тамошний порт в пять вечера и держать город под прицелом своих пушек. Взять Феодосию особого труда не составит, Одесса падет в субботу днем, а Севастополь — самое позднее в воскресенье утром.

В три дня морские границы России оказываются у нас в руках. Скважины Баку горят. Варшавский вокзал — в пламени. Киев, Витебск, Двинск, Вильно, Псков, Тифлис в пучине революционных волнений. Польша, Литва, Латвия, Финляндия, Украина, Грузия провозглашают свою независимость от России. Москва в полной изоляции. Если понадобится, мы начнем наступление на этот город со всех сторон, постепенно сжимая кольцо. А когда Москва будет окружена, остальные земли Европейской России перейдут под нашу власть уже через неделю. На очереди объявление стачки железнодорожников и затем — всеобщей. Утром в воскресенье освобождаем всех, кто сидит в тюрьме и на каторге. Вдоль Транссибирской железной дороги идут долго не утихающие сражения. Крепко держится только Владивосток, но этот затерянный на Дальнем Востоке город уже не способен повлиять на ход дела. Еще мы предполагаем, что могут возникнуть очаги сопротивления на Волге.

Ворошу кочергой угли. Собака рычит.

— Заткнись, грязная псина!

Я прикидываю шансы на успех. Мы можем одержать верх, ведь все было очень тщательно подготовлено, а имеющиеся в нашем распоряжении люди преданы нам и полны решимости.

Два самых важных пункта — Санкт-Петербург и Севастополь. Но Ро-Ро — человек действия, быстрый, легкий на подъем, неукротимый, неспособный дрогнуть. А вот Женомор…

Женомор. Я очень о нем беспокоюсь. Что означала та телеграмма Соколова? Почему они расстались?

Если, конечно…

Нет. Этого не может быть. Даже если он подведет, ничего уже не изменишь. Моя петарда жахнула. Ее услышали. Вся Россия услышала. Теперь везде взялись за работу. Все должно двигаться своим ходом. Без остановок.

Но я смертельно встревожен. Встаю, снова хожу взад-вперед. Собака рычит и скалит зубы. Она отошла в свой закуток за двумя бочонками. Я даже не могу дать ей хорошего пинка…

Вспоминаю того странного попутчика, человека в поезде… У него был такой подозрительный вид… И эта кепчонка… бороденка… пустая бутылка… Все это казалось ненатуральным, какой-то клоунадой…

А если нас предали? Если Ро-Ро арестован?.. Если в Санкт-Петербурге ничего не происходит и задействована только провинция?.. Тогда конец всему… Ужасно… Такое больше не может повториться… Все, что сделано, — впустую…

Впустую… Ха-ха-ха!.. А неужто мы делали что-то полезное? Нет. Даже у Ро-Ро больше не осталось веры.

А если мы одержим победу? Если нас ожидает успех?.. Что тогда? Тогда мы примемся все разрушать до самых основ. До крайней левой. А дальше, дальше-то что? Одни станут действовать так же за рубежом. Другие замыслят нечто глобальное — развал в мировом масштабе… Всемирное ниспровержение основ… А вот мы-то сами? Что, если мы, руководители, переели этой каши, устали, обессилев? Тогда нам надо все бросить, дезертировать, оставить это дело другим, тем, кто посильнее, кто пойдет по проторенному нами пути, нашим эпигонам? Они захватят руководство… ко всему будут относиться без тени улыбки, примутся воплощать в жизнь… писать законы, приказы, распоряжения, организуют новый порядок… Ха-ха-ха! Нет, после всего, что нами сделано, мы не допустим ничего. Совсем ничего. Даже разрушения. И особенно — никакой реконструкции… Никакого посмертного восстановления… Полное упразднение всего… Нужно пустить по ветру весь этот мир… Ведь, в сущности, опытное знание приводит к отрицательным результатам. Последние данные науки, так же, как и самые прочные, не подлежащие сомнению законы мироздания, позволяют нам всего лишь убедиться в ничтожности всякой попытки рационального истолкования миропорядка, продемонстрировать фундаментальные изъяны абстрактных представлений о мире, поместить метафизику в музей фольклора (сколько рас, столько и метафизик!), изначально запретить создание каких-либо концепций. Зачем? Почему? Вопросы для легкомысленных идиотов. Все, что еще можно допускать или утверждать, единственное суммирующее положение, доступное уму, — это абсурдность существования мира и жизни в нем. Кто хочет жить, должен тяготеть скорее к бессмысленному, инвалидному представлению о бытии, нежели к разумному пониманию вещей, ибо осужден вечно пребывать в абсурдной действительности. Поедать звезды и выдавать наружу какашки — вот и вся разумная деятельность. А мироздание в лучшем случае всего лишь процесс божественного пищеварения.

Бросаю селедку собаке. Она грызет ее, а я продолжаю грезить. Должна же эта ночь когда — нибудь кончиться?

Бог…

В этот момент собака бросается к двери и начинает бешено лаять. Я замираю в нерешительности. Неужели кто-то сейчас войдет? Заряжаю револьвер. Прислушиваюсь.

Собака бесится все пуще. Ветрище воет в кронах деревьев. Слышно похрустывание ветвей. Открываю дверь. В избу врывается непогода. Керосиновая лампа гаснет. С усилием захлопываю дверь и прислоняюсь к ней, готовый стрелять.

И вдруг слышу свисток. Наша условная мелодия, тема Тристана. Распахиваю дверь и бросаюсь наружу с криком:

— Морик, Морик!..

Порывы ветра хлещут меня по щекам. Снаружи так темно, что я не вижу ни зги в шаге от себя.

Раздался голос:

— Привет, это я!

Голос Женомора.

Спустя какое-то мгновение я уже сжимал его в объятиях, потом схватил за руку и повел в избу.

— Собака на цепи. Входи. Можешь лечь на печи. Сейчас зажгу лампу, а то ветер ее задул.

Ночь с 10-го на 11-е (или с 9-го на 10-е?). Точно не знаю. Я совершенно сбит с толку. Женомор утверждает, что завтра пятница. Значит, я, сам того не ведая, проспал целые сутки? Он хочет внушить мне, что дело обстоит именно так. Зачем? Не знаю, что и думать. Ему ведь на меня наплевать. Но почему тогда он здесь, в Твери? Раз он пустился в бега, ему проще было бы добраться до амбара с кислой капустой под Тулой. Но действительно ли он в бегах? Хотелось бы знать определенно.

Постараюсь все же навести некоторый порядок в мыслях и разобраться с датой.

Итак, я за руку ввожу Женомора в дом. Держусь поближе к печке и как можно дальше от пса. Закрыв дверь, иду зажигать лампу. Когда оборачиваюсь, вижу перед собой того самого человечка из поезда. Я так ошарашен, что револьвер, который у меня в левой руке, выстреливает.

Пуля попадает Женомору в ногу. Естественно, в правую, больную. К счастью, рана пустяковая, и я ее перевязываю. Пуля задела большой палец у основания ногтя.

Женомор ест под лампой. Раненая нога вытянута на стуле, поэтому сидит он скособочившись. Собака жмется к нему, и он время от времени дает ей корочки хлеба. Он освободил меня от забот о ней. Меня она хотела только сожрать, его же бросилась лизать. Что за чары исходят от него, если даже звери к ним не равнодушны?

Женомор все еще ест под лампой. Мне стыдно за неловкий выстрел. Я довожу похлебку до кипения. Поискав среди ящиков и бочек, нашел буханку хлеба, запас огурцов и мешок селедки. Обнаружил также большую литровую бутылку водки и, прежде чем поставить на стол, отхлебнул из нее хор-р-роший глоток. Суечусь я для того, чтобы не расспрашивать Женомора. Меня гложут подозрения. В голове бродят самые умопомрачительные догадки. Время от времени я искоса поглядываю на него. Заглянуть бы ему в душу, узнать, что там творится, что он делал эти дни.

Но скоро мое терпение лопается, его спокойствие выводит меня из себя. Чувствую, как от злости к горлу подкатывает ком.

— А знаешь, — небрежно бросаю я, наливая стопку водки, — та твоя шутка была совершенно идиотской.

— Какая шутка?

Даже глаз не поднял.

— Ну та, в поезде. Я тебя сразу раскусил. Тоже мне выдумка — пустая бутылка. Только бы пыль в глаза пустить.

— Ладно, старина, не кипятись. Признайся, что сперва здорово перетрухнул.

И весело посматривает на меня.

— Черт тебя подери с твоими шуточками, да скажешь ты наконец, что делал этой ночью в поезде?

— Этой ночью?

— Ну да, этой ночью!

— Очнись, старина, все было не сегодня, а вчера.

Пристально смотрит на меня и улыбается.

— Послушай, Морик, умоляю, не надо играть словами. Вчера, сегодня — разницы нет. Просто скажи, что ты сегодня делал в поезде этой ночью, в двенадцать часов?

— Старина, ты совершенно спятил, честное слово. Повторяю, что в поезде я был не этой, а прошлой ночью, одиннадцатого июня тысяча девятьсот седьмого года…

— Ты говоришь, — вскричал я, — ты говоришь, что сейчас одиннадцатое?

— Да, одиннадцатое июня тысяча девятьсот седьмого года, сейчас почти три часа ночи, и нам бы лучше несколько часов отдохнуть, пока мы можем это сделать. Я совершенно измучен. И кто знает, что нас ждет в этих проклятущих капустных бочках?

Я застыл на месте. Револьвер валялся на столе. Мне захотелось его схватить и выпустить все пули в Женомора. Какая хладнокровная наглость!

Он пошевелился, тщетно пытаясь подняться, и с любезной улыбкой промолвил:

— Ну же, дорогуша, не делай такое лицо. Лучше дай мне руку, чтобы я слез со стула и пошел спать, ведь из-за твоей проклятой неловкости…

Я подал ему руку, помог растянуться на печной лежанке и сунул в топку несколько полешек.

Потом сделал несколько кругов по комнате, натыкаясь, как лунатик, на ящики, бочонки, стол, стулья, и наконец решительно подошел к лежанке. Встав на цыпочки, прошептал на ухо Женомору:

— Морик, во имя нашей дружбы, умоляю, скажи, что происходит.

Голос у меня срывался от подступавших слез, а он спал или делал вид, что спит.

Но все же открыл глаза, посмотрел на меня внимательно и произнес:

— Послушай, старина. Все пропало. А теперь ступай и ляг: неизвестно, что еще нас ожидает завтра. Иди спать и задуй лампу. Доброй ночи.

Он повернулся на другой бок и спрятал голову под тулуп.

Я пошатнулся. Ухватился за стул, плюхнулся на него. Выпил стопку водки. Стал машинально крутить бутылку в руках. Она выскользнула из моих пальцев и разбилась со страшным шумом. Собака забилась за ящики.

— Это ведь Маша, а?

— А кого бы ты хотел увидеть в этой роли? — отозвался Женомор, не шелохнувшись.

Рассвет словно бы протирает стекла намыленной тряпкой. По ним густым потоком струится вода. Снаружи беловатый туман, как пенный след какой-то громадной улитки, тяжело оседает на землю и стволы сосен. С неба падают крупные капли дождя. Но ветер стих. Женомор спит. Собака тоже.

Честное слово, я теряю голову. Перечитал последние страницы дневника. Даты и часы там не перепутаны. Если Женомор говорит правду, если сейчас одиннадцатое, как утверждает он, а не десятое, как предполагаю я, то… сильно же меня разморило, я такого и не ожидал. Конечно, я знаю, что очень сдал, усталость измочалила всех нас донельзя. Но проспать сутки и даже не заметить — это действительно серьезно. Клинический случай. Сон как следствие упадка сил. Нервная прострация. Провал в сознании. Эпилептический приступ. Шок. Синдром.

Правда, я был весь до мозга костей пропитан изнеможением. Но когда меня мог настигнуть такой сон? Я перечитал все, что написано у меня в дневнике. Скорее всего, я уснул сразу по прибытии, лишь только ушел Иванов. Я действительно растянулся на печи, но, казалось, даже не задремал…

Или придется предположить, что я заснул стоя, с широко раскрытыми глазами.

Вряд ли я смогу записать в дневнике еще хоть одну строчку: все заслоняет мысль о наших товарищах.

Я принял важное решение: мы отправляемся в Санкт-Петербург. Это опасно, но тем хуже. Я обязан знать, что там происходит. В неведении, да вдобавок в обществе сумасшедшего, я больше не могу оставаться здесь ни часа. А ежели он не захочет меня сопровождать, поеду один. Лучше тюрьма и смерть, чем такая неопределенность. Я хочу знать.

Перед тем как пойти и разбудить Женомора, я даю себе клятву, и это, может статься, последние строки в моем дневнике. А клянусь я в том, что, если нас предала Маша, я с нее шкуру спущу.

В Санкт-Петербург мы приехали вечерним поездом. Во все время этого путешествия Женомор вел странные речи. Он не чинился и по первому зову вызвался меня сопровождать. Я бы даже сказал, что моя решимость привела его в восторг.

— Понимаешь, — говорил он, — по правде сказать, я не знаю, предала нас именно Маша или нет. Я тогда тебе просто брякнул первое, что взбрело в голову. Такая мысль появилась у меня в Харькове. Именно поэтому я и вернулся с полдороги. Но сегодня я в этом уверен. Ты просто не знаешь, что такое женщина. У женщин особая тяга к несчастью. Они счастливы только тогда, когда могут пожаловаться, когда они правы, когда они сто раз правы и вправе жаловаться, когда они могут сладострастно, истово себя уничижать, вкладывая в это бездну трагически напряженной чувственности. А поскольку в душе все они — бездарные заштатные актрисульки, им нужна галерка, необходима публика, пусть и воображаемая, тогда они готовы принести себя на заклание. Женщина никогда не отдается, она предлагает себя в жертву. Именно поэтому она всегда считает, что руководствуется некими высшими принципами. И каждый раз она готова уверовать, что ты учиняешь над нею насилие. Она жаждет призвать целый мир в свидетели чистоты своих помыслов. Проституция объясняется не общей испорченностью натуры, но именно этим эгоцентрическим чувством, все причины и следствия замыкающим на себя. Отчего женщины рассматривают собственное тело как самое бесценное достояние, редкостное, единственное в своем роде? Потому они и назначают ему цену: для них тут — дело чести. Этим объясняется и то, что даже наиболее достойные дамы по своей глубинной сути довольно вульгарны, вот почему и самым благородным из них редко удается избежать приключений, достойных кухарки. Коль скоро природа предназначила ее для совращения, женщина всегда мнит себя центром Вселенной, особенно если она уже пала так низко, что ниже некуда. Самоуничижение женщины имеет под собой не больше основания, чем ее кичливость. Как педерасты становятся жертвой собственной гнусности, так и женщины навечно осуждены пребывать во власти иллюзий и пустых фантазий. Отсюда и драма. Вечная драма. А тут еще и то, что Маша — еврейка! Ей всегда необходима трагедия, ее личная трагедия. Трагизм, который не чета другим. Требуется, чтобы она почувствовала себя последней из последних, ниже всех опустившейся, упавшей на самое дно. А раз она считала себя другой, превосходящей прочих женщин, более независимой, особенной, при том, что на самом деле у нее нет иного ориентира, кроме всеобщих условностей, ей необходимо вовлечь в свое падение тех, кого она больше всего ценила, чье общество служило ей единственным развлечением, подчеркивая ее оригинальность. Вот почему она предала всю партию целиком, ведь то была ее партия, основа ее жизни, ее священный жупел, родное дитя, наконец — она сама. Ты только представь это беспорядочное бурление всплесков ее самолюбия. Ей хотелось иметь от меня мальца, чтобы получить возможность сгубить и его, утащив меня за собой прямо в грязь и кровь, замарав бесповоротно. Тебе никогда не узнать, чему она меня научила. Теперь я понимаю, что на маркизе де Саде не было вины. Самое страшное несчастье, какое может случиться с мужчиной, — причем оно не столько признак нравственной катастрофы, сколько предвестие преждевременной старости, — это когда он принимает женщину всерьез. Женщина — игрушка. Всякое разумное существо (а разум — только игра, не правда ли, игра без цели, то есть божественная забава) должно обязательно и непреложно вскрыть ей живот и посмотреть, что же там внутри. А если внутри ребенок, значит, вас обжулили. Ты теперь понимаешь, что я не мог больше играть с Машей? Теперь, когда убедился в ее несостоятельности? К тому же она, не имея подлинного чувства чести, уподобилась большинству пустодушных женских особей, то есть глупо и слепо подменила ее дамским тщеславием. Отныне ей надобно доказать — Боже правый, но кому, разве только себе самой, — что она снова оказалась права. Даже подтасовывая карты, ставя вместо козыря на собственную погибель, упрямясь и упорствуя, она желает доказывать свою правоту и за ценой не стоит! Вот где источник ее ярости и страстной ненависти. Я содрал покрывало с Вечной женственности. А Изида этого не терпит. И мстит. Думаю, что можно с легкостью предположить…


Все эти рассуждения доходили до меня в обрывках. Я был слишком занят собой, чтобы отнестись к ним с должным вниманием. Оказалось, что Женомор опять прав. На дворе было одиннадцатое. Дату пробил компостер на наших картонных билетах, которые я машинально вертел в пальцах, и ее можно было прочитать на просвет. 11 июня 1907 года. У меня дрожали руки и ноги. Что же произошло сегодня утром в Санкт-Петербурге и продолжает происходить сейчас? Я выбегал на платформу на всех остановках. Хотелось разузнать хоть что-нибудь, но спрашивать у встречных я не осмеливался. Газету же купить не мог: в наших новых паспортах значились имена неграмотных крестьян, расписывающихся крестиком. Ах, да будь оно проклято, это искусство перевоплощения, позволявшее нам иногда проникать в самые закрытые общества, чтобы разнюхивать тамошние секреты, а ныне мешавшее мне узнать самые обычные новости! Поскольку газеты покупать не было возможности, обратно в вагон я возвращался со шкаликами «Монопольки». И посасывал водку всю дорогу. Женомор охотно помогал мне в этом. Он все снова и снова заводил свои речи. А я продолжал терзаться страхом.

Положительно, мы были не на высоте, когда выходили из вокзала, а выглядели и того хуже, но, может быть, именно мерзкая хмельная расхристанность и позволила нам беспрепятственно миновать все кордоны. Платформы были запружены военными. На выходе пассажиров обыскивали полицейские. Каждый должен был показать документы. Но пьяных крестьян агенты пропустили беспрепятственно, тем более что тот, кто повыше, чуть не волоком тащил второго, который едва ковылял. Женомор ужасно хромал, раненая нога причиняла ему сильную боль. При каждом шаге из его груди рвался стон, но он скрывал свое состояние, кусая губы. Эти его гримасы вызывали у проверяющих шуточки и прибаутки, стихшие только после того, как мы миновали двойное полицейское оцепление.

При виде полицейских сердце у меня в груди сильно заколотилось, а когда мы вышли на привокзальную площадь, наш хмель как рукой сняло. Санкт-Петербург был погружен во тьму. Ни одной электрической лампы, никаких газовых фонарей. Везде кордоны. На Лиговке, где войска стояли в несколько шеренг, нас обыскали еще раз. По улицам скакали конные казачьи патрули. Над всем городом сгустилась тишина, и это не могло не впечатлять.

Так я узнал, что Женомор снова оказался прав.

Наш заговор разоблачен. Мы были преданы, проданы! Ах! Попадись Маша мне в руки, я бы задушил ее! Меня трясла холодная злость. Теперь уже я вцепился в Женоморово плечо: не будь у меня этой опоры, я бы упал.

С этой минуты Женомор проявлял завидную выдержку и хладнокровную рассудительность, так что я полностью доверился его способности выпутываться из любого положения. Силы покинули меня. Мне все стало безразлично. Я ощущал только невероятную расслабленность и полнейшее равнодушие ко всему. Мы вышли на перекресток Садовой и Гороховой. Дальше идти было некуда. Улицу перекрыли. За баррикадой из вывороченных булыжников солдаты устанавливали пулемет. В конце улицы слышались далекие свистки, перекрываемые ропотом и гулом толпы. Похоже, полиция оцепила квартал, обыскивая дом за домом и арестовывая всех подряд. Время от времени до нас доносились хлопки отдельных выстрелов.

Женомор увлек меня подальше, в глубь Садовой, и мы вошли в трактир как раз напротив крытого рынка. В трактире были три маленькие невзрачные комнатенки, грязноватые и набитые народом. В основном то были уличные торговцы и рыночные носильщики — мелкий люд, которому события этой трагической ночи помешали работать. Плечом к плечу они сидели за большими столами и маленькими круглыми столиками на одной ножке и шепотом обсуждали то, что творилось вокруг. В России всегда так, чуть доходит до каких-либо рискованных разговоров на людях. Спины гнутся дугой, ибо некая грозная, кошмарная сила давит на плечи, головы пригибаются от гнетущего страха. При нашем появлении воцарилось молчание, присутствующие сгрудились еще плотнее и застыли, прижавшись друг к другу. Лишь какой-то пьяный без рубахи декламировал стихи Пушкина.

Я рухнул на стул. Женомор долго крестился перед иконами. Затем взял себе большую тарелку с закусками, выпил изрядную чашку водки, снова обернулся поклониться иконам, заказал себе борщ, уселся за мой стол и, поругиваясь, закурил коротенькую трубку, а после положил ногу на ногу и громким голосом начал длинный монолог, где шла речь о колченогой кобыле и трех лошадниках, пытавшихся всучить ему эту хромую клячу. Он клялся и призывал Господа в свидетели, повествуя о том, что за жизнь ему бы устроила женушка, вздумай он привести в дом такую никчемную животину, у которой все ребра наружу, и как вся деревня подняла бы его на смех. Он рассказывал мне деревенские новости и восхищался тем, как здорово живут люди в городе. Он то красноречиво подвывал, то пускал слезу либо хихикал и, готовый раскиснуть от умиления, с горячностью все это втолковывал мне, своему дружку, названому братцу, а то взывал к воображаемым слушателям из числа деревенских старожилов, которые, конечно, никогда не поверят тому, что он говорит. Здесь он выходил из себя, рычал, божился, чертыхался, сыпал упреками и обвинениями, вконец оглушая меня своими выкриками. Люди один за другим вставали с мест, подходили поближе. Нас уже окружали несколько мужиков. Женомору задавали вопросы. Он отвечал, то и дело заказывая выпивку на всех. Вскоре в зале стоял общий гул, раздавались пьяные крики, никто никого не слушал. Всяк принялся рассказывать о собственной деревне. Жалеть, что ее покинул. Ругать город, хозяев, здешних богатеев. Потом все начали сетовать, как тяжело здесь работать, какие суровые настали времена. Тут разговор перешел на то, что происходило на улице, и мгновенно голоса стали тише. Каждый оказался свидетелем какого-нибудь происшествия. Все перешли на шепот, и снова образовались маленькие группки. Теперь мы перестали быть центром всеобщего внимания. К нам подсели два мужичка — старый извозчик и ночной сторож с рынка. А еще притащил свой стул декламировавший стихи пьяница, ему от Женомора тоже перепал стаканчик. Вскоре и за нашим столом началось перешептыванье, заговорили о городских сплетнях и слухах. Именно так мы разузнали обо всем, что случилось до нашего появления в городе. И, право слово, сведения были исчерпывающие: никакие газеты не смогли бы сообщить нам больше, ибо городской люд очень зорок и жаден до новостей. Он всегда со свирепой ненасытностью охотится за ними.

Покушения на царя не было просто потому, что ежегодный парад не состоялся и во всех войсках отменили отпуска. Говорили о восстании кронштадтских моряков. Кажется, случились волнения и на Васильевском острове, а казаки атаковали рабочих с Путиловского завода. В городе многие казармы были оцеплены полицейскими. А Семеновский полк перестрелял своих офицеров. Экипаж «Рюрика» был арестован Первым кавказским полком. Гвардия заняла центр города. Отрезаны целые кварталы. Произошли массовые аресты. Ночной сторож видел, как провели сотни арестованных, притом студентов среди них было совсем немного. Старый извозчик поведал о стычках на Выборгской стороне, говорили, что улица, ведущая к тюрьме «Кресты», была красной от крови. Пьяный меломан утверждал, что в Москве провозглашена республика, вся империя — в огне и потоках крови («Ведь я продаю газеты, — пояснил он, — а сегодня все они в цензурных вымарках!»). Извозчик возразил, что республику объявили не в Москве, а в Гельсингфорсе, поскольку на Финляндский вокзал простую публику не пускают. Но более осведомленный пьяница уточнил, что Черноморский флот снялся с якоря, чтобы идти в Констанцу, где матросы собираются сойти на берег. А вот ночной сторож божился, что Александровский сад был полон мертвецов.

Вся ночь прошла в хождении от столика к столику: мы перепроверяли полученные сведения.

Ранним утром извозчик привез нас к себе домой. Это был симпатичный человек по фамилии Дубов. Женомор полностью покорил его, пообещав при покупке той пресловутой лошади, о которой давеча шла речь, больше ни к кому другому за советом не обращаться — только к нему. Два дня я провел в сарае на соломе, никуда не высовывая носа. Судя по доходившим сведениям, катастрофа была полная. Петр, сын извозчика, принес нам газеты. Я читал ужасные новости. Арестовали всех. Приводились имена. Ро-Ро угодил в кандалы, как только объявился на «Рюрике». Восстание в Кронштадте утопили в крови. Все женщины в борделях были арестованы, и власти проводили расследование по этому таинственному делу о пропаганде. По всей провинции хозяйкой положения стала реакция. «Красная мадонна» Катя была повешена на борту сторожевого судна. Маковский посажен, Клейнман бежал, Хейфец умер под пыткой в одесском околотке. Козак казнен в Херсоне. Соколов покончил с собой, выбросившись из тюремного окна. Скважины в Баку горят. В Варшаве свирепствует погром. «Потемкин», изрешетив снарядами город, на всех парах пустился наутек. В последнюю минуту румынские военные власти Констанцы разоружили адмиральский корабль и посадили за решетку дезертировавший экипаж. Неплювьев был убит взрывом бомбы, но покушавшегося на него Черникова тотчас пристрелил стоявший на плацу адъютант. Пять других террористов, вооруженных бомбами последнего образца, арестованы в Севастополе. Все это я читал по нескольку раз, печатные строки приводили меня в трепет. Разыскивается виновник московского взрыва. Речь идет о таинственном англичанине. Но его персона совершенно меня не интересует. Я ищу упоминания о Маше. Ни в одной газете о ней ни слова. Ничего. И видимо, никто не подозревает о существовании еще одного субъекта: там нет Женомора. Ну-ка, ну-ка! Меня вновь обуревают подозрения. Но ведь это чистое безумие! Пока я валяюсь здесь на соломе, Женомор куда-то отлучился. Он действует. Он собирает сведения. Стал неразлучен с Дубовым. Под предлогом покупки лошади он обходит со старым извозчиком всех барышников; они заглядывают в чайные, пивные, заходят в трактиры. Я не могу понять, как Женомор это выдерживает? Дубов уже не просыхает. Женомора, по всей видимости, подстегивает та же тревожная неопределенность, что побуждает меня читать прессу. Ему охота разузнать, что приключилось с Машей. Что она делает, в какую щелку забилась? Он ищет след, какую-нибудь зацепку и ничего не находит. При всем том нет никаких сомнений, что именно Маша дала слабину. Это она выдала всех. Только она могла сообщить полиции столь точные сведения. Ей были известны наши планы, все имена участников и пособников. Но почему она не выдала меня или не помешала мне действовать? И по какой причине никому не известно о существовании Женомора?

На третий день я поделился с Женомором своими сомнениями. На улице уже светало, когда он возвратился. Ему тоже не удалось объяснить поведение Маши. А поскольку он мне заявил, что ему неведома ее судьба и неоткуда добыть хоть какие-то сведения на этот счет, я признаюсь, что поклялся убить ее.

— Тогда в дорогу, — кивнул он. — Едем. Наверное, это безумие. Но может, она и сама этого желает. Нам надо в Териоки.

Мы будим храпящего Дубова. Помогаем ему запрячь. Он отвозит нас на Финляндский вокзал. Однако уехать невозможно. Простолюдинов туда пока не пускают. Мы настаиваем. Меж тем поезд уже приближается к платформе.

— Это воинский эшелон, — объясняет служащий. — А сейчас он везет пленных.

Мы идем в обход, но нас почти тотчас останавливают. Длинную вереницу людей выводят из вокзала через запасной выход. Это узники, идущие в оцеплении солдат с примкнутыми штыками. Все в наручниках. Мы глядим, как они проходят мимо нас. Среди них я узнаю Хромого. Он в оковах. Рядом прапорщик с револьвером в руке. Среди женщин, бредущих в конце, Маши не видно.

Дубов уснул, уткнувшись носом в колени. Женомор сталкивает извозчика с облучка, укладывает его на подушки рядом со мной и устраивается на его месте. Он перебрасывается шуточками с городовыми. У всей нашей троицы вид завзятых пьянчужек. Особенно хорош я: в лице ни кровинки и весь дрожу, не в силах вынести зрелища проходящих мимо арестантов.

— Ну что, отправляемся?

Я не в силах разжать зубы. Женомор нахлестывает лошадь. Потихоньку мы едем, все едем по бесконечным улицам, на которых уже появляется кое-какой народ. Сейчас примерно половина седьмого или без четверти. Куда Женомор нас везет? Мне все равно. У меня кружится голова. Сейчас упаду. Все вокруг ходит ходуном.

Открываю глаза. Мы на извозчичьей стоянке. Становимся в хвосте. Женомор меня трясет, заставляет вылезти. Утаскивает меня в трактир. А Дубова мы оставляем спать на лавочке в пролетке.

Пора уезжать. В этом городе оставаться больше нельзя. Придется отказаться от поисков Маши. Тем хуже. Надо сматываться. И попытаться перейти границу. Однако для этого придется вернуться в Тверь. Быть может, вагоны с кислой капустой уже под наблюдением. Что ж, придется рискнуть. Кто знает, вдруг случится невероятное и мы доберемся до Лондона?

Так говорит мне Женомор. Я согласно киваю, своей воли у меня нет. Только бы все наконец кончилось. Если б он приказал покончить с собой, я бы тотчас вытащил револьвер и пустил бы себе пулю в рот.

Мне все надоело.

Мамочка, спаси меня от этой напасти, не дай помереть!

В поезде жарко, духота несусветная. Вагон набит до отказа. Женомор тотчас заснул. Колеса поезда вращаются у меня в голове и с каждым оборотом отрезают от мозга тоненькие пластиночки. Большие голубые прогалы в облаках изливаются мне прямо в глаза, но колеса крутятся и крутятся, рассекая и круша все. Они уже вращаются в самом небе, оставляя там следы — длинные маслянистые полосы. Эти пятна расползаются, множатся, переливаются разными цветами, и я вижу, как моргают тысячи глаз, щурясь на раскаленное солнце. Огромные зрачки перекатываются от горизонта к горизонту, сталкиваясь, поглощая друг друга. Потом они внезапно усыхают до мелких горошин и висят под облаками, твердые, неподвижные. А вокруг них образовывается нечто вроде прозрачной эктоплазмы, она затвердевает, превращаясь в какое-то лицо… мое лицо. Мое лицо, повторенное сотню тысяч раз, — и внезапно все эти лица приходят в движение, они шевелятся, подскакивают, быстро-быстро мельтеша, как насекомые, бегающие по поверхности мутной лужи. Небо превращается в блистающую твердь, словно зеркало, и колеса, в последний раз прокатываясь по ней, делают свое дело, давя стекло. Мириады осколков звенят, кружась, производят целые тонны звуков, все шумы и крики обрушиваются, выстреливают мне в ухо, упираясь в перепонку, словно телескопические трубки. Мир расчерчен и разорван зигзагами молний, в нем двигаются какие-то губы, разеваются рты, летают оторванные пальцы, чудовищный взрыв разрастается в набрякшей глубине моих ушей, отдаваясь там ревом, а Москва падает с неба мелкой крошкой, дождем пепла, как воздушный шар, загоревшийся в воздухе и распавшийся на мельчайшие хлопья. Везде, вверху и внизу, разлетаются кувырком какие-то картинки из прошлой жизни, они порхают в воздухе, прежде чем рассыпаться в прах: Московский Кремль, собор Василия Блаженного, Кузнецкий мост, стена Китай-города, мой номер в отеле… потом — с некоторой задержкой — Рая; вот она выходит из тумана и снова растворяется в нем… Ее ноги расползаются, растягиваются, тянутся, дематериализуются… Вот остается только шелковый чулок. Он висит высоко в воздухе, раздуваясь и обтягивая несуществующую икру… становится толстым, как набитый мешок, словно пузо, огромное, гигантское… Это Машин живот. Но и Маша в свою очередь исчезает, на ее месте остается какая-то сарделька, ах нет, это голыш-младенец, он падает на спину и сучит, сучит ногами и руками.

Как? Что? Да что такое? Ах да. Да. Да. «Тверь! Тверь!» Я уже на платформе. И что дальше? Да, да: «Тверь! Тверь!» Да. Да. Выходим. Выходим. Хорошо. Прекрасно. «Тверь! Тверь!» Уже понял. Выходим. Чего еще? Старина, ты идешь? Да, черт возьми. «Тверь!» Великолепно. Я уже здесь. «Тверь! Тверь!» Дай руку! Вот так. Ты ведь знаешь, где тут выход? Хорошо. «Тверь!» Все так, но я не могу идти. Черт подери! Сматываем удочки! Я уже готов. «Т-в-е-р-ь-!» А вот и я. Все получилось. Все как нельзя лучше. Все прошло гладенько. Сматываем удочки!

Полотно железной дороги в сумерках. Семафоры выстроились в шеренгу перед лесом. По переходу мы пересекаем пути. Шагаем прямо по полю. Да иди же ты! Продвигаемся вперед медленно, как жабы, перескакивая с кочки на кочку, вихляя задом. Один тянет другого. Лихорадка, жажда, усталость, выпитая водка, бессонница, кошмары, сон, хохот, отчаянье, наплевательство, ярость, голод, лихорадка, жажда, усталость — все это давит на нас, тянет жилы, и вся нежная механика организма в полном беспорядке. Наши часики тикают, уже засекаясь, несмазанные суставы скрепят, в голове бухает колокол, распугивая остаток мыслей, мы уже не властны над своими языками, мыслей не осталось, только дрожь во всем теле… И в таком состоянии надо спасать свою шкуру.

Я дотащил Женомора до кустов бузины. Телеги там не было. Ну да, она ждала меня не сегодня. Да, конечно, Иванов. Я же не назначал ему здесь встречу. Я увижусь с ним в городе. Надо туда вернуться. Кровь из носу надо разыскать его в городе!

Сознание понемногу проясняется.

Женомор не может двинуться с места. Лежит на траве и стонет, как малый ребенок, придерживая руками раненую ступню. Я разматываю повязку, освобождаю его ногу от русского носка. Ступня распухла. Большой палец совсем почернел. Мне ничего не остается, как вынуть нож и с тем профессиональным бесстрастием, на какое я только способен, отсечь гангренозный палец. Проделываю это весьма успешно, затем рву рубашку и туго перевязываю; получается шикарно: по всем правилам искусства. Поскольку антисептиков под рукой нет, обрабатываю рану мочой, как делают американские индейцы с берегов Амазонки.

Эта маленькая операция нам обоим пошла на пользу. Мы улеглись в траву и очень хладнокровно обсудили создавшееся положение. Надо вернуться назад на станцию и, если вагоны с капустой еще не отправлены, попробовать пробраться в один из них: это наш единственно возможный путь к спасению. Если за ними наблюдают — тем хуже. Значит, нас сцапают.

— Ну и хватит об этом. Идти-то можешь?

— Пожалуй, старина, могу. Подожди чуть — чуть, вот выкурю трубку и пойду.

И мы двинулись в путь. Все было не так уж плохо. Женомор обхватил меня за талию, а я его поддерживал, просунув руку ему под мышку. Мы еще пошучивали. Посмеивались. И почему это Женомор поет? О чем его песня? Слов я не понимал, вероятно, что-то венгерское. Песенка из детства.

Подходим. Вот и пришли. Остановились по другую сторону от путей в ивняке, который разросся у вокзальной стены напротив нужной нам платформы. Наши два вагона все еще стоят там же, в конце тупичка. С нашего наблюдательного поста нам видны все подходы к вокзалу. Платформы безлюдны. Никакого движения. Семафоры и звезды тихо перемигиваются. Над головами огромное безмятежное небо. Изредка с опушки доносится птичий щебет. Светящийся циферблат на башне показывает три часа ночи. Мы ждем более часа в полнейшей, никем не потревоженной тишине.

— Не пора ли идти?

— Подожди минутку, — просит Женомор. — Дай еще передохнуть. — Затем, помолчав, спрашивает: — Прикинь, старина, сколько отсюда до вагонов.

— Метров пятьдесят.

— То есть шагов сто двадцать пять, — обескураженный, шепчет Женомор. — Ну что делать, идем. Я готов.

— Нога не слишком беспокоит?

— Нет.

— Может, хочешь еще подождать?

— Нет. Пошли.

— Иди к первому вагону, а переходя через канаву, постарайся не зацепить проводов, — советую я, помогая ему встать на ноги.

Только мы собрались выскочить из зарослей и со всех ног броситься к нашим вагонам, как раздалось верещанье электрического звонка. Колотился маленький измученный колокольчик, звук был прерывистый, задыхался, норовил замереть, а звонивший, чудилось нам, обитал где-то на другом краю земли, я готов был дать руку на отсечение, что этот ржавый звонок через секунду-другую совсем выйдет из строя, но тот, действуя нам на нервы своей монотонной тягучестью, все не стихал.

Тин-глин-глин, тин-глин, тин-глин-глин.

Мы снова повалились в траву.

Прошло больше четверти часа.

Женомор принялся напевать: «О-ля-ля, ля-ля-ля-ля-ля».

А звонок, звучавший для нас похоронным звоном, все продолжал тренькать.

Мы были не в силах больше это терпеть.

Но вот распахнулась дверь и наружу высыпали, сплевывая себе под ноги, рабочие-путейцы. Там и сям замелькали огоньки. Между путями зажглись фонари. Стрелочник зашел в свою будку, и стрелки с лязгом передвинулись. Меж тем с севера донесся, нарастая, шум, и к платформе подполз поезд. Длинный товарный состав. Паровоз закашлялся и остановился. Начались маневры с вагонами. Часть их отцепили. А затем бригада путейцев направилась к первому вагону с нашей квашеной капустой.

— Морик, внимание. Сейчас наш черед. Это шанс, и им надо воспользоваться!

— Не волнуйся, я начеку.

Мы не спускаем глаз с нашего вагона. Его толкают шесть человек. Они снуют взад-вперед у нас перед носом, двигают стрелки, переводят его на другие пути. Наконец, цепляют к поезду. Последним. Кто-то вешает сзади красный фонарь. Затем все разбредаются, пора действовать.

Торопливо, что было сил, перебегаем железнодорожное полотно. Я подоспел первым. Ножом срезаю пломбу. Открываю дверцу. Когда добирается Женомор, вталкиваю его в вагон и быстро вскакиваю вслед за ним.

Спасены! Спасены! Плачу от счастья.

— Идиот недоделанный, — шепчет Женомор. — Подожди хотя бы, пока он поедет, потом уж открывай шлюзы.

Он снимает свой револьвер с предохранителя.

Напрасная тревога: никто нас не заметил. Никому нет до нас дела. Еще минута, и состав трогается с места.

Русские поезда никогда не торопятся, да и во всем мире товарняки ходят медленно, не быстрее сорока километров в час. Однако проходит от силы минут пять, и мне начинает казаться, что позади целые тысячи километров. Никакие границы уже не страшны.

— А скажи, Морик, ведь здесь шикарно, не правда ли?

— Настоящий спальный вагон, со всеми удобствами!

— Как твоя лапа?

— Дергает немного.

— Лихорадка?

— Вроде нет. Но там словно какие-то живчики шевелятся. Щекотно.

Едем дальше.

После краткой паузы Женомор нарушает молчание:

— А скажи, ведь забавно будет прокатиться к инглишменам?

— Да это сущие принцы. Настоящие парни! Как мне надоели эти русские! Все чохом. Со своей Россией в придачу. Обрыдли. Меня от любого русака уже тошнит.

— Ты только сейчас это понял? А как тебе эта их вечная жвачка о Великом Общем Пойле?

— О чем, о чем?

— О человечестве и всякой прочей гуманности?

— Ох, в зубах навязло. С души воротит!

— Только бы нас тут не углядели. А так — все путем, лучше и не придумаешь.

— Да, лишь бы какого-нибудь любопытного черт не принес.

Мы никуда не высовывались. Нам было слишком хорошо. Страх отпустил. И поезд, чудилось, прибавил скорости. Колеса пели в моем сердце. То была песнь освобождения.

Поезд остановился на каком-то вокзале. Снова переставляли вагоны. Мы слышали топот множества ног по насыпи вокруг нашего обиталища.

— Нет, Женомор, это несерьезно. Пора сматываться. Кто-нибудь может сунуть сюда нос, и тут-то нас и прихлопнут.

— Черт побери, ты прав. А не знаешь, что они хотели сделать с этими бочками? — поинтересовался Женомор.

— Не ломай себе голову, — ответил я. — Я в курсе. Все просто великолепно. Нет ничего проще и лучше, эту комбинацию придумал сам Два- Ж. Потрясающий фокус-покус, вот увидишь. Он же ас, теперь все пройдет как по маслу.

Афера, автором которой был Два-Ж, заключалась в том, что из каждой сотни бочек в десяти имелись тайники. Таких сотен предполагалось четыре. А значит, при необходимости в них могли укрыться сорок человек. И очень быстро выбраться за границу. Самый длинный перегон занимал неделю. Тула отсылала свою партию бочек комиссионеру в Брест-Литовск, а тот переправлял их в Копенгаген через Варшаву, Лодзь и Данциг. Рязанские бочки направлялись в Тебриз через Астрахань и Каспийское море. Калужские — в Вену через Орел, Бердичев и Лемберг. По всему пути следования, кроме четырех человек, назначенных получателями груза, и самого Иванова, единственного отправителя, никто из комиссионеров об этих тайниках понятия не имел. Наша же партия отправлялась в Лондон через Ригу. Это был самый короткий маршрут: всего один перевалочный пункт. Станции перегрузки сулили массу неудобств тем, кто путешествовал таким манером: их куда-то перекатывали, трясли, колотили о другие бочки, и они рисковали провести остаток пути вверх ногами. Однако все случайности были предусмотрены: бочки аккуратнейшим образом снабдили смягчающими удары прокладками, расположив их так, чтобы уберечь плечи и грудь. Бочки весьма вместительны, в них можно путешествовать с относительными удобствами. Закрываются они изнутри при помощи двойного засова, ручкой которого легко пользоваться. Устройство этой системы обеспечивает беспрепятственный доступ воздуха. Ее надобно блокировать только во время остановок на вокзалах и перевалочных пунктах. Стоит пустить в ход задвижки, и тайник запирается герметически. В распоряжении пассажира остаются две каучуковые трубки, связывающие его с внешним миром; через одну он вдыхает чистый воздух, через другую — выдыхает наружу использованный. Главное — не ошибиться, иначе от этих трубок одни неудобства, ведь человек уже почти угорел от запаха кислой капусты, и ему, полузадохнувшемуся, желательно дышать нормально. Особенно не рекомендуется открывать рот, дышать надо очень медленно и равномерно. В бочке есть также маленький мешочек с сушеным пеммиканом, нарезанным, как колбаса, и несколькими плитками шоколада, а еще там есть бутылка мятной настойки, флакончик эфира и пакетик пиленого сахара.

— Понимаешь, старина, сдается мне, что сначала впору подохнуть, а потом — ничего, приспосабливаешься, привыкаешь помаленьку.

— Еще один паршивый трюк, — не разделяет моего оптимизма Женомор. — Им-то, этим русским, все нипочем. Но почему я должен терпеть лишения, точно какая-нибудь шваль?


Давай, включи-ка фонарь, посмотрим, все ли в ажуре. Тут должно быть как минимум пяток пломб.

В темноте я расстегиваю пояс. Снимаю кафтан. Из левого сапога достаю электрический фонарик. Зажигаю. Стоя на четвереньках, осматриваю бочки.

— Вот, гляди! — кричу я. — Это она, верно? Та, что нужна? Смотри, знак видишь? — Я показываю ему бочку, на номере которой видна отметина. — Посмотри сюда. Она самая, правда? А теперь надо только поддеть вон тот гвоздик, и крышка со всеми причиндалами отскочит. Все легче легкого.

Я поднимаюсь, чтобы вынуть гвоздь и поднять крышку. Но, едва успев встать, отшатываюсь с ужасным криком. Мое лицо утыкается во что-то холодное, влажное, дряблое, мягкое. На голову что-то нахлобучивается, словно капюшон. Какая-то клейкая масса растекается по лбу и щекам. Шагнув назад, навожу фонарь на это вязкое нечто, трепыхающееся от вагонной тряски.

Мельчайшие подробности той картины и теперь еще у меня перед глазами.

Поезд мчится, нас здорово потряхивает. Мы оба стоим среди беспорядочно громоздящихся вокруг бочек. Вцепившись в меня, Женомор нагибается вперед, чтобы получше разглядеть. Я свечу фонариком туда, где что-то колышется. Черт подери, висельник! Женщина. Юбка. Рука. Тонкий луч света как бы прожигает платье насквозь. Замызганный шейный платок. Цветастый лиф. И… И… голова… лицо… Маша!.. Между ног висит, скорчив уродливую гримасу, зародыш.

У меня опускаются руки. Мы оба не произносим ни слова. Поезд глухо лопочет. Мой фонарик очерчивает на полу маленький круг. Женомор ставит туда ногу.

— Морик! — умоляющим голосом лепечу я. — Отцепи эту падаль, вышвырни ее отсюда!

— Нет! — Голос Женомора едва слышен. — Нет! Я не буду ее вынимать из петли. Она поедет с нами. И принесет нам удачу. Понимаешь, когда в Риге откроют вагон, никто не станет заниматься бочками. Она отвлечет их внимание. И всем будет не до нас.

Две бочки открыты. Я помогаю Женомору устроится в одной из них. Он закрывается изнутри. Мой баул, в котором почти на миллион рублей банковских билетов, слишком велик. Тогда я выпрямляюсь и, прицелившись в мертвую Машу, бросаю деньги ей в голову. А сам залезаю в свою бочку. Располагаюсь поудобнее. Запираюсь изнутри на задвижку. А поезд все катит в ночь…

l) МЫ ПЕРЕПЛЫВАЕМ ОКЕАН

Когда выберешься из русского ада, жизнь кажется красивой и приятной. При виде спокойно работающих людей на глаза наворачиваются слезы умиления. Судьба их представляется завидной и необременительной. Тут даже перенаселенный и прокопченный торгашеский Лондон любезен взгляду. Любой прохожий, праздный гуляка, равно как и труженик, точен, корректен — блюдет свою индивидуальность и неброскую элегантность, являясь частью хорошо отлаженного механизма, он держится на отведенном ему месте в своей team, в единой команде. Какой контраст с русской жизнью! Все бытие англичанина есть нескончаемое спортивное состязание, причем отлаженное согласно благородным принципам fair-play, где законы и обычаи отдают рыцарством, а сама страна, зеленая, с подстриженными газонами и тенистыми парками, — не что иное, как одна гигантская площадка для игр, границы которой аккуратно размечены трепещущими под порывами ветра вымпелами и флагами. Вокруг по-детски надувают щеки небо и море, причем это чистенькое небо и благонравное море; у детей здесь богатый набор игрушек, разноцветные блестящие паровозики, сияющие кораблики. Города похожи на плетеные беседки, куда дети забегают перевести дух, а уснув там, пробуждаются ясноглазые, весело лопочут и составляют счастье своего большого семейства Англии.

Очутившись на борту «Каледонии», везущей нас из Ливерпуля в Нью-Йорк, ни Женомор, ни я не кажем носа из отдельной каюты, выходя лишь к чаепитию, и тут нас тотчас окружают стайки детворы. Мы испытываем потребность пройти подобный курс лечения невинностью, начавшийся в Лондоне с момента отплытия; нам надо оправиться после ужасающего путешествия в пароходном трюме, усугубившего нашу усталость, справиться с каковой не позволили даже три недели пребывания в Англии. Прибыв в Шотландию, в Корнуолл, мы тотчас покинули город, десять дней бродили по холмам Камберленда, но и этого оказалось недостаточно: одинокие, молчаливые и хмурые, мы блуждали там, не то чтобы подавленные угрызениями совести, но совершенно без сил. И, только погрузившись на «Каледонию», мы осознали, насколько благотворны для здоровья мягкий английский климат, атмосфера невинности, безупречная аккуратность жителей, красота всего, что вас окружает, цветущий вид детей и всех прочих проявлений жизни, и принялись сожалеть о затянувшейся разлуке с толиким благополучием. И вот теперь мы охотно искали общения с самыми малыми детьми, которое расслабляюще действовало на нервы, а на все остальное — укрепляюще. Так что наше излечение продолжилось.

Мы проводили дни напролет, растянувшись в шезлонгах на палубе. Я не желал никуда выходить, а то, как нам полезна эта лечебная процедура в пять вечера — чаепитие в окружении веселящихся детей, их гувернанток и обезьяны, приметил сам Женомор.

Наши апартаменты расположены на верхней палубе у левого борта. Они состоят из двух спален, большой гостиной, маленького зимнего сада и достаточно просторного бассейна, где можно немного поплавать. Сосед оказался немцем — некий господин Курт Хайлингвер, называвший себя Топси. Топси Хайлингвер странствует по свету, посещает все мировые столицы, где в мюзик-холлах показывает ученую обезьяну по кличке Олимпио. Этот его подопечный, составивший ему состояние, и позволил немцу занимать такую же каюту люкс на правой стороне палубы.

Олимпио — большой орангутан, обросший рыжей шерстью. Хоть он и родился на Борнео, это не мешало ему быть самым элегантным существом на борту нашего корабля. С ним путешествовали два моднейших чемодана с коллекцией его костюмов и белья. Каждый, кто ступал на палубу судна, мог быть уверен, что встретит его. По утрам, причем довольно рано, его можно видеть облаченным в белые фланелевые панталоны и цветастый свитер, из ворота которого выглядывает сногсшибательный воротничок рубахи а-ля Дантон, на его ногах красуются замшевые туфли, на руках — замшевые же перчатки цвета беж. Олимпио в это время играет в теннис, во что-то вроде палубного гольфа или в шары. В обхождении с партнерами он не преступает пределов ледяной корректности. Выиграв или взяв реванш после проигрыша, он тотчас переодевается. Сует ноги в лакированные сапожки с миниатюрными серебряными шпорами, напяливает розовую жокейскую курточку и кепочку и бежит в гимнастический зал, помахивая хлыстиком из носорожьей кожи. Там он с самым торжественным видом усаживается на механическую лошадь или верблюда с паровым двигателем и небезуспешно пытается удержаться в седле. Когда Олимпио на тренажере занимается греблей, он красуется в узеньких шортах, его торс прекрасно обрисовывает прозрачная безрукавка из шелкового трикотажа, а поясом ему служит большой платок цветов американского флага. Затем он идет принимать ванну и по — мужски плавает в бассейне своей каюты. Исход же утра целиком посвящается туалету, особый лакей его причесывает, опрыскивает духами, а имеющаяся на борту маникюрша ухаживает за ногтями всех его четырех лап. Запахнувшись в широченный халат с цветными узорами «под Китай», изнемогая от чувственного наслаждения, Олимпио подставляет ей свои пальчики. К полудню он спускается в бар, облаченный в изысканную тройку, яркосинюю или цвета увядшей резеды, сшитую, сразу видно, отменным портным. Шляпу он носит слегка набекрень, свежий галстук украшает жемчужная булавка, бутоньерку — хризантема, а на ногах у него теперь очень светлые гетры. Он опирается на тросточку с янтарным набалдашником, в зубах дымится толстенная дорогая гаванская сигара, он прихлебывает коктейль, постукивая пальцем по брелку цепочки для часов, что свисает у него до пояса, сами же часы — золотой хронометр — он беспрестанно извлекает, щелкая крышкой, после чего они наигрывают известный мотив, и проверяет, который час. Когда начинают разносить завтрак, он возвращается в свои апартаменты, располагается за столом, повязывает себе салфетку и медленно ест, пользуясь ложкой, вилкой и ножом. После кофе растягивается в гамаке, выкуривает сигаретку с золоченым ободком, проглядывает газеты, рассеянно листает иллюстрированные журналы и задремывает. Пробуждаясь после сиесты, орангутан звонит своему лакею и переодевается еще раз. Извлекает из чемоданов удивительные спортивные костюмы с бесчисленными ремешками и кармашками. Этот час он посвящает прогулке. Он обожает кружить по палубе на роликовых коньках. Иной раз ролики сменяются сверкающим никелированными деталями велосипедом, на котором Олимпио ездит мимо сидящих на палубе пассажиров первого класса, приветствуя их широкими взмахами шляпы. Вечером его можно встретить во внутренних коридорах. С серьезностью прирожденного дипломата он восседает в кресле перед оркестром затянутых в тугие красные доломаны цыган или следит за каждым движением отплясывающего кейк-уок негра, столь гибкого, что кажется, он вовсе лишен костей. Смокинг Олимпио украшен множеством орденов, поскольку он был представлен ко двору всех существующих монархов.

Однако самое любимое время для него — файф-о-клок, процедура чаепития. В пять часов, когда зазвонит колокол, ничто не способно его остановить. Он вскакивает. Устремляется в детскую. Там он воцаряется среди детей в центре большого стола. Это его время: тут уж сластена вовсю предается чревоугодию и отпускает разнообразные шуточки. Ест, пьет, набивает брюхо конфетами, смеется, гримасничает, ищет спрятанное, сердится, дергает стюарда за волосы, хочет слопать все пирожные, лизнуть всякое кушанье, колупнуть ногтем в каждой тарелке. Его лапы в сахаре, он опрокидывает на себя варенье, пытается унести мед в карманах — и все это под смех, крики, рукоплескания, еще более возбуждающие обезьяну. Орангутан вспрыгивает на стол, на спинку своего стула, чешется, рыгает, пукает, ищет на себе блох. Висит на лампе головой вниз, начинает там раздеваться. Но тут представлению приходит конец: появляется хозяин и Олимпио спасается бегством через иллюминатор, ополоумевший, с расстегнутой курткой и спущенными штанами.

Увидев обезьяну, Женомор тотчас исполнился безмерного обожания, и через пару дней Олимпио уже вовсю дрессировал моего друга — именно так, не наоборот.

Орангутан приходил за ним с утра, выманивал его на палубу, и оба принимались развлекаться. Они плавали, бегали, ездили на велосипедах, катались на роликах, играли в теннис и гольф. И как сопротивляться подобному напору, когда они врывались ко мне, словно ураган, кувыркались, бегали взапуски, опрокидывая мебель, били все, что попадало им под руку, и я уже не знал, человек или обезьяна крутит сальто под потолком салона! Сначала я взглядом следил за ними, покатываясь со смеху, но потом сам вставал, включался в игру, меня толкали, я падал в бассейн и бултыхался там в одежде. Жизнь хороша, и Олимпио оказался великолепным учителем, преподавая нам науку беззаботности.

Мы стали неразлучны. Олимпио, Женомор и я, мы смешивались с толпой прочих пассажиров, образовав трио завзятых весельчаков. Обезьяна привела нас в местную лавочку, сама выбрала для всех троих галстуки кричаще оранжевой расцветки «под скалистого петушка», однако и они были не настолько сногсшибательными, как раскаты нашего хохота. Что до Хайлингвера, он проводил целый день в салоне для курящих, бесконечно смакуя настоящие и грядущие победы. Он настоящий исследователь, упрямо изобретающий все новые ухищрения. По характеру же это человек довольно мирный, речь его пестрит загадками, шарадами и каламбурами. «Скажите, пожалуйста» — так он обычно приступает к вам с какой-нибудь очередной выдумкой и, озадачив вас, спокойно поворачивается спиной, даже не удостоив улыбкой. Свою обезьяну он оставил полностью на наше попечение.

Каждый вечер Олимпио ужинает с нами. Это настоящие маленькие празднества. Когда наступает черед ликеров, языки развязываются, мы с Женомором наконец заговариваем о России и Маше; Олимпио, позевывая, слушает. Он сидит, широко расставив ноги, блаженно ухмыляется и, на время позабыв хорошие манеры, поочередно скребет себя под манишкой то рукой, то ногой.

m) НАША АМЕРИКАНСКАЯ ГАСТРОЛЬ

Для современного человека США представляют собой одно из самых упоительных зрелищ на свете. Интенсивная машинизация жизни наводит на размышления о многотрудной повседневности доисторических людей. Когда предаешься грезам в гигантском скелете небоскреба или в пульмановском вагоне американского скорого поезда, мгновенно проникаешь в самую суть утилитарной целесообразности.

Утилитарный принцип — самое прекрасное и, вероятно, единственно непреложное проявление закона интеллектуального постоянства, предвосхищенного Реми де Гурмоном. Этот принцип управлял до головокружения наполненной смысла активностью примитивных сообществ. Пещерный человек, приматывавший ручку к своему каменному топору, придававший ей изогнутость, чтобы удобнее ложилась ладонь, любовно ее полировавший, добиваясь ласкающей глаз округлости очертаний, подчинялся принципу утилитарности, тому самому, коим руководствуется современный инженер, искусно закругляя носовую часть трансатлантического лайнера водоизмещением в сорок тысяч тонн и размещая головки болтов изнутри, дабы уменьшить сопротивление воды, причем умудряется придать настоящему плавучему городу вид, приятный для глаз.

Мне по сердцу дороги, каналы, железнодорожные пути, порты, стены и контрфорсы больших зданий, опорные конструкции и обочины, электролинии высокого напряжения, водоводы, мосты, тоннели — все прямые и кривые линии, что определяют структуру современного пейзажа, навязывая ему свою грандиозную геометрию. Но самое могущественное средство преображения ландшафта наших дней, это, вне всякого сомнения, монокультура. Менее чем за полвека она с удивительной предприимчивостью изменила внешний вид того мира, которым она овладевает. Ей нужны производимые на ее потребу вещества и товары, сырье, растения и животные, которых она перемалывает, мочалит и меняет до неузнаваемости. Тут она все разобщает и разлагает на части. Нисколько не заботясь о природе каждого региона, она акклиматизирует ту или иную культуру растений, обрекая на уничтожение целые их виды, опрокидывая веками слагавшуюся экономику. Монокультура стремится преобразить если не всю планету, то как минимум каждую из планетарных зон. Сегодняшнее сельское хозяйство, которое основано на стратегии экономии человеческого труда, облегченного одновременно работой животных и применением более совершенных орудий, трансформированных от сохи к нынешнему комбайну, и вместе с тем вооруженное усовершенствованной по последнему слову науки технологией обработки земли, успешно позволяет приспосабливать растения ко всякому климату и любой почве благодаря широкому и одновременно продуманному использованию удобрений. Здесь действует расчет на растительное сверхизобилие природы лишь применительно к очень малому числу растений и животных, выбранных в результате долгого отбора. Современный человек томим жаждой упрощения, жаждой, ищущей удовлетворения любыми способами. Искусственная монотонность, которую он пытается навязать всей природе, становится видимым знаком нашего величия. Отмеченная печатью утилитарности, она стала выражением единства бытия, обусловленного всей нашей нынешней деятельностью: иначе говоря, закона торжества утилитарности.

Закон этот был сформулирован инженерами. Согласно ему упорядочивается и обретает ясные контуры вся кажущаяся сложность современной жизни. Благодаря ему же получает свое оправдание сверхиндустриализация, равно как и самые новые, неожиданные и удивительные стороны цивилизации наших дней, вобравшей в себя все высшие достижения великих цивилизаций. Ведь именно исходя из этого принципа полезности, закона интеллектуального постоянства, мы можем присоединиться к непрерывному процессу общечеловеческой активности.

Жизнь рода людского, начиная с самых ранних своих проявлений, оставляла после себя отпечатки этой активности. И активность эта была по преимуществу утилитарной. Материальными следами ее остаются не произведения искусства, но искусно выполненные предметы. В раскопках примитивных очагов можно отыскать кусочки обработанной кости или выделанных раковин, а в отложениях третичного или четвертичного периода — фрагменты обработанного кремня, отполированного камня, следы живописных и скульптурных изображений; в раскопках курганов находят черепки посуды, изготовленной вручную или на гончарном круге, высушенной на солнце либо обожженной в печи, украшенной либо выдавленным, либо рельефным рисунком, который наносили, держа изделие над дымом или втирая краситель, обмазывая его жидкой глиной или покрывая скупой штриховкой; обнаруживают черепки, украшенные абстрактными мотивами, очень изысканными и разнообразными (зачастую все это представляет собою зачаточную форму письменности), фрагменты посуды с выгнутыми краями, закругленной или благородно удлиненной формы, свидетельствующей об усовершенствованной технике изготовления, довольно развитой цивилизации и чрезвычайно выверенных эстетических представлениях.

Эти изготовленные вручную предметы обнаруживаются по всему земному шару. Следы подобного производства можно отыскать как на ныне обитаемых землях, так и на древних континентах, погрузившихся под воду; эта необузданная деятельность тысяч и тысяч поколений, продолжавшаяся миллионы лет, явилась знаком воли, причем воли утилитарного толка. Она послушна только одной движущей силе: подобно нашим инженерам, доисторическое общество сформулировало единственный принцип — главенство утилитарности.

Вот уже четверть века эта предыстория проступает все явственнее под давлением некоторых проблем, поставленных естественными науками и касающихся истоков жизни, ее разновидностей и их эволюции. Зоологи, ботаники, физики, химики, биологи, биохимики, минералоги, астрономы, геологи способствуют расцвету этой новой науки, первые результаты которой поражают воображение.

Новая научная дисциплина относит зарождение жизни куда-то на восемьсот тысяч или на восемь миллионов лет назад. Жизнь бурно развивается от Северного полюса до Южного.

Впервые она возникла из химических процессов, протекавших под воздействием солнечной радиации, так зародились некоторые формы протоплазмы и простейших микроорганизмов, способствовавших появлению растений и животных. Ничто не противоречит утверждению, что человек ПОЯВИЛСЯ именно в ТАКОМ окружении. Обыкновенно исходят из гипотезы, что человек пришел с Востока. Какое абсурдное предположение! Образование и эволюция доисторических людских сообществ, распределение рас по климатическим зонам, изобретение огня, орудий и искусств, зарождение религиозного чувства и буйный расцвет мысли, а также великие миграции, заселившие землю, — все это совершается параллельно с эволюцией, акклиматизацией и миграцией растений и животных, а также с великими космическими потрясениями.

Ведь какова, в сущности, предыстория всего этого?

Появляются два центра бурного развития жизни: арктический и антарктический. Ледяные шапки обоих полюсов тают. Два течения устремляются с севера на юг и с юга на север. Экватор скрывается под водой. Появляются и раздаются вширь, становясь все огромнее, два океана: Тихий и Атлантический. Поднимаются из воды новые континенты, они передвигаются по поверхности, смыкаются, на юге — Африкано-Бразильский, на севере — Европео — Сибирский. Великое северное течение постепенно угасает (его следы сейчас обнаруживают в Беринговом проливе). Южное существует и по сей день, оно проходит вдоль западного побережья Южной Америки и ныне зовется течением Гумбольдта. На экваторе воды вздуваются и приходят в движение, устремляясь на Восток. Гигантские массы воды притягиваются восходящим солнцем. Позже Амазонка, Гольфстрим, Средиземное и Красное моря затопляют Лемурию — так появился Индийский океан. Именно у истоков Амазонки следует искать колыбель того, что стало культурой доисторического человека третичного и четвертичного периодов. Где, как не на берегах этой реки, есть шанс обнаружить следы миграции примитивных людей?

Здесь мы покидаем сферу гипотез и погружаемся в область возможного.

Современный мир заселялся с запада на восток. Поток человеческих поколений следовал по течению вод, в восточном направлении, устремляясь навстречу восходящему солнцу, словно робкие ростки, еще бледные и влажные, которые тянутся туда же, поворачиваются к брезжущему свету, уподобляясь животным, а еще — великой миграции птиц. Следовательно, колыбель современного человека — Центральная Америка, а точнее — берега Амазонки. Именно оттуда двуногие отправились заселять землю, сделав ее приблизительно такой, какой она стала сегодня, по великолепному слову поэта:

Когда река Амазонка, пришедшая с запада,

Текла посреди земель Европы и Азии,

Увлекая за собою кишащие людьми острова, громадные, как континенты, Словно листья гигантских водяных лилий, усеянных колониями лягушек.

Колыбель современного человека находится в Центральной Америке; следы древних стоянок, так называемые захоронения костных остатков в Калифорнийском заливе, костяные обломки с рукотворными насечками, которыми усеяно все атлантическое побережье, аргентинские «арадерос», бразильские «амбаки» могут о сем свидетельствовать. Все эти громадные скопления обломков, кучи раковин, рыбьих скелетов, костей птиц и млекопитающих, горами высящиеся то там, то здесь, доказывают, что весьма многочисленные людские сообщества обосновались в этих местах раньше, чем мы предполагали до недавних пор, — задолго до первых известных нам исторических дат… А современный поход цивилизации с востока на запад есть не что иное, как возвращение к истокам. (Именно то, что и называют Историей.)

Потому-то, если доисторическому обществу были ведомы многие формы искусства, если пещерный человек умел создавать такие фрески, какие и сегодня переполняют нас восхищением и удивляют совершенством, если гиперборейцы научились покрывать резьбой известняк, китовый ус и олений рог, делать хватающие за душу зарисовки из жизни мамонтов или зубров и составлять повествования в картинках, так же отличающиеся от рисунков, как стенография от простой записи слов, если дикари Америки, Африки и Австралии умели рисовать, писать красками, владели резьбой и ваянием по дереву и камню, строили хижины, храмы, крепости, пели, плясали, сочиняли музыку, придумывали разные истории и передавали их изустно от начала времен; это была головокружительно изощренная артистическая деятельность, которую и в наши дни мы еще ни во что не ставим, хотя уже не осмеливаемся отрицать таковую, — то люди белой расы, высадившись в Америке, разом открыли для себя единый и незаменимый принцип человеческой деятельности, одновременно воспитывающий и подчиняющий своей власти, — принцип утилитарности.

Когда весть об этом дошла до старушки Европы, древние народы храмовой культуры пробудились ото сна, воспрянули, вернулись к сознательной жизни, сбросили оковы — будь то свободолюбивая Ирландия, империалистическая Италия, националистическая Германия, либеральная Франция или огромная Россия, пытающаяся скрестить Восток с Западом, призывая на помощь мирный коммунизм Будды и воинственный Карла Маркса. С другой стороны Земли совсем новые страны, из которых иные были больше, чем вся Европа, разочаровавшись в этических установлениях Старого Света, отказались от них. Даже в самых миролюбивых и нейтральных, наиболее устранившихся от активной жизни государствах чувствуется работа разрушения — что-то, давно разъеденное древоточцами, разваливается в труху, какие-то верования враждуют между собой, в душах зреют иные убеждения, подают первый запинающийся голос начатки новых религий, а старые меняют кожу, рождаются теории: туманные плоды воображения или оформленные системы — и все они воюют с тем, что всего лишь полезно. Никто больше не ищет абстрактной истины, все взыскуют сущностного смысла Жизни. Никогда до сих пор человеческий разум не подвергался натиску потока идей, прущего под таким давлением. И не только в политике — не в меньшей степени среди людей искусства или специалистов по основополагающим проблемам экономики: классические установления нигде не смогли устоять под этим напором. Все трещит и поддается — вековые устои и временно возведенные леса новейшей и хитроумнейшей конструкции. В плавильном горниле освобождения, на звонкой газетной наковальне перековываются, меняя форму и структуру, все связки и тяжи, скрепляющие остов современной мировой политики.

Среди этого мнимого хаоса одна из форм человеческого сообщества доказывает свою насущность и начинает главенствовать во всеобщем беспорядочном движении. Она трудится и создает новое. Преобразует все ценности, прибегая к шумным и разрушительным акциям. Только она сумела всплыть наверх вопреки всем случайным стечениям обстоятельств. Никакая классическая теория, философская абстракция или идеологическое построение — ничто не могло ее предугадать. Это мощная сила, на сегодняшний день объемлющая весь земной шар, мнущая его, как тесто, придавая всему новую форму. Имя ей — большое промышленное производство, организованное по капиталистической модели.

Анонимное общество.

Эта сила действует согласно принципу полезности, чтобы дать бесчисленным народам земли иллюзию совершенной демократии, счастья, равенства и комфорта. Возводятся порты, становящиеся ее краеугольными форпостами, многоярусные шоссейные дороги, геометрически выверенные города. Затем приходит черед каналов и железных дорог. И наконец — мосты, деревянные, стальные и те, что растянуты на металлических канатах. Заводы кубических форм, а в них — машины, внушающие оторопь своей сложностью и громоздкостью. Миллион маленьких смешных аппаратиков, делающих всю домашнюю работу. Тут уж можно вздохнуть с облегчением: вся обыденная жизнь наполняется нужным автоматизмом. Это эволюция. В геометрической прогрессии. Неумолимое приложение интегрального закона, закона сохранения принципа утилитарности: ведь инженеры, заново открывшие для нас норму, не ведают иных, кроме определяемых данным принципом, условий протекания этой социальной эволюции, которую сами же и провоцируют (гигиена, здравоохранение, спорт, роскошь!). Они, что ни день, создают новые орудия и приборы. Все линии обращены внутрь, никаких выступов, обширные опорные плоскости, выдерживающие вибрацию и гасящие колебания; во всем — простота, элегантность, чистота. Для этих нужд надобны новые формы и более приспособленные для конкретных функций материалы, закаленные стали, пучки стеклянных нитей, покрытые медью детали и никелированные поверхности — все, что непосредственно связано со скоростью. Тому же служат слепящее освещение, выверенные оси, низко опущенные шасси, обтекаемые кузова, летящие линии, тормоза на каждом колесе, использование драгоценных металлов в конструкции двигателей, новых материалов для кузовов… Повсюду большие гладкие поверхности: чистота, отчетливость, шик. Ничто более не напоминает коня и экипаж минувших дней. Глазу явлена новая совокупность линий и форм — шедевр в области пластического искусства.

Новая пластика.

Перед нами воистину произведение искусства, анонимное, предназначенное для нужд толпы, для конкретных людей, для жизни, логически вытекающее из принципа утилитарности.

Взгляните на первый аэроплан, его объемы и несущие поверхности, на форму, то есть линии, цвета, материал; оцените его вес, то есть углы атаки и все с ними связанное, — здесь нет ни одной детали, которая не была бы тщательно расчислена, с применением чистой математики. Вот оно, прекраснейшее изделие, проекция лучших свойств человеческого ума. И притом это не музейный экспонат, можно залезть внутрь и полететь!

Интеллектуалы не отдают себе отчета в смысле происходящего, философы все еще его не постигли, крупные и мелкие буржуа слишком преданы рутине, чтобы осознать его, художники живут в сторонке; один лишь многочисленный рабочий люд присутствует при повседневном рождении новых форм жизни, споспешествует их расцвету, совместно трудится над их распространением по миру; сам-то он мгновенно приспосабливается к ним: вот садится на водительское сиденье, хватается за руль и, не обращая внимания на испуганные и протестующие крики, на полной скорости бросает вперед эти новые формы бытия, разрушая придорожные клумбы вместе с категориями времени и пространства.

И вот машины теперь при нас, а с нами и тот великолепный оптимизм, что им присущ.

Они служат своеобразным продолжением вовне личностной сути народа, в известном смысле осуществлением его заветнейших чаяний, самых темных движений души, самых властных притязаний, они сделались его способом ориентации в мире, его жаждой самосовершенствования, поддержания равновесия, вот чем они являются, а отнюдь не банальными реалиями внешнего быта, наделенными животной сутью, не фетишами и не высшими одушевленными существами.

Надо воздать молодому американскому народу по его великим заслугам за то, что он вновь обрел принцип утилитарной целесообразности и его бесчисленные приложения, самые простые из которых опрокидывают ни больше ни меньше как нашу жизнь, мысль и само сердце человеческое.

Прагматизм.

Окружность не остается более кругом, но превращается в колесо.

Это колесо вращается.

И порождает коленчатые валы, титановые оси, громадные трубы длиной в тридцать два фута, и это при девятистах миллиметрах внутреннего диаметра.

Его великолепная работа породняет страны, географически и исторически далекие друг от друга, обеспечивая их сходство: Аден, Дакар, Алжир — порты захода; Бомбей, Гонконг — порты, где происходит сортировка; Бостон, Нью — Йорк, Барселона, Роттердам, Антверпен — порты загрузки, дающие выход в мир всему, что создается в промышленных районах планеты.

Караваны из десяти — пятнадцати тысяч верблюдов, тянувшиеся по дорогам Тимбукту, перевозя полторы сотни тонн полезного груза, заменены сухогрузами водоизмещением в двадцать тысяч тонн, которые за неделю доставляют груз в порты, расположенные где-нибудь за тридевять земель, откуда эти двадцать тысяч тонн товара добираются до старинного рынка на плотах, катерах и буксирах, по железной дороге, в грузовиках с прицепами, по воздуху…

А колесо вертится.

Благодаря ему рождается новый язык. Понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, милый Шарль-Альбер Сингриа, герр Шён из «Дойче банка», господин Эмиль Лопар из «Объединенной сталелитейной», генерал Оллифант со свитой, негоциант фон Кёльке, а также рабочие, продавцы, служащие, колонисты, тысячи и тысячи пассажиров садятся на черные, розовые или белоснежные пароходы, на красно-зеленые либо желтые лайнеры, а то и на серо-голубые круизные суда акционерных обществ «Голландия-Америка» и «Канадиен-Пасифик» либо на красавцы корабли компаний «Фавр и К°», «Ниппон-Иузен — Кайша», «Уайт Стар», «Нью-Зеланд-Шип», «Ллойд Забаудо», «Ла Велоче», «Норддойчер Ллойд», «Черняховская коммерческая», «Мессажери-Фрассине», «Грузопассажирская», плывущие из Виктории в Гонконг (4283 мили за десять дней) или из Сан-Франциско в Сидней с заходом в Гонолулу, в Суву, Окленд или Новую Гвинею, отправляющиеся из Роттердама, Антверпена, Гамбурга, Дюнкерка, Бордо, Марселя, Лиссабона, Генуи в Квебек, Галифакс, Нью — Йорк, Бостон, Филадельфию, Вера-Круз, Каракас, Рио, Сантос, Ла-Плату, а из Джибути лунными ночами под несмолкающие крики выруливают в открытое море перемазанные гудроном суда регулярной линии, направляющиеся в Момбасу, Занзибар, на Майотту, в Мадзунгу, на Нуси-Бе, в Таматаве, на Реюньон, Маврикий, между тем как в залитом солнцем Дакаре под глуховатый скрип трущихся борт о борт баркасов отплывают в среду утром пароходы, идущие в Конакри, Гран-Бассам, Пти-Попо, Гран-Попо и Либревиль.

Да, на фоне всей этой гигантской работы, среди бесчисленных кип хлопка, емкостей с каучуком, мешков кофе, гор риса, пеньки, арахиса, всевозможных изделий заводов Пюсте, среди отливающего серебром, словно тела гигантских рыбин, литья, бухт тонкой стальной проволоки, бараньих туш, груд консервов, штабелей клеток с цыплятами, гор мороженого мяса, россыпей значков с изображением Сакре-Кёр, стопок пластинок с рапсодиями Листа, среди огромных куч бананов, стального проката т-образного сечения существует еще и язык: слова и названия всяческих вещей, речи на граммофонных пластинках и древние руны, немного португальского, китайского плюс к тому цифры и фабричные ярлыки, промышленные патенты, почтовые марки и проездные билеты, бланки коносаментов, сборники сигнальных кодов и аббревиатур беспроволочного телеграфа — язык все это впитывает, обретая зримую наполненность, ведь он является отражением суммы человеческих познаний, а вместе с ним преображается и поэзия — отражение ума, который ее порождает, и лирическое чувство, каковое есть способ существования и переживания эмоций, и кино, это ожившее демотическое письмо, предназначенное для нетерпеливых толп безграмотных людей, и газеты, потерявшие представление о грамматике и синтаксисе, чтобы эффектнее поражать читателя типографскими заглавиями-плакатами, и исполненные чувствительности витринные ценники под каким-нибудь галстуком, разноцветные афиши и гигантские светящиеся буквы, превратившие новую гибридную архитектуру городов в картину звездных скоплений, каждую ночь вздымающуюся к небесам, не говоря уже об азбуке дымов из труб под утренним ветерком.

Вечное «сегодня».

Сегодняшний день, исполненный глубокого смысла.

Все меняет свои пропорции, вид, угол зрения. Удаляется или приближается, скапливается, ускользает, смеется над нами, самоутверждается или доводит нас, да и себя, до полного отчаяния. То, что производится или добывается во всех пяти частях света, может оказаться на одном блюде или украшать одно платье. Мы вбираем в себя пот, пролитый кем-то ради добытого золота, за каждой трапезой, при всяком поцелуе. Все искусственно и реально. Глаза. Рука. Огромный ворох цифр, служащих обогащению одного из банков. Сексуальное напряжение заводов. Вращение колеса. Планирование крыла. Путешествие голоса по телефонному проводу. Ухо в каждом раструбе. Ориентация. Ритм. Жизнь.

Все звезды оказываются двойными, и, если разум приходит в ужас от мысли о бесконечно малом, которое только что обнаружили, как вы хотите уберечь от подобных потрясений вашу любовь?

n) ГОЛУБЫЕ ИНДЕЙЦЫ

Никогда не забуду, как мы поспешно ретировались из Нового Орлеана всего лишь через неделю после прибытия туда. Мы высадились из техасского ночного поезда, следовавшего из Сан-Антонио, чтобы присутствовать на свадьбе Латюиля.

Латюиль был нашим фактотумом.

Домашний лакей, посыльный, мастер на все руки, этот Латюиль был забавным субъектом, уж поверьте мне на слово. Он обнаружил нас в Вайоминге, подобрал прямо на платформе маленького вокзальчика около Шайенна и, представившись, предложил нам посетить Йеллоустонский национальный парк. В то утро у него на макушке красовалась фирменная кепчонка с надписью по-английски «Переводчик». Сам он был француз, уроженец, кажется, Морбиана, и откликался на имя Ноэль.

До того мы исколесили Штаты, побывав почти в каждом, и Латюиль быстро уразумел, что особенность нашего туризма заключалась в том, чтобы избегать крупных городов, слишком людных общественных зданий, а также трансконтинентальных поездов, в персонале которых значился полицейский инспектор; из всего этого он почти мгновенно умозаключил, ибо обладал ярко выраженной способностью мыслить ясно, что нас могут заинтересовать малопосещаемые области Аризоны, и предложил себя на роль нашего проводника по Юго — Западу, где мы могли бы обозревать примечательные ландшафты и посетить резервации индейцев, живущих по соседству с границей. Допускаю, что Латюиль был законченным проходимцем, однако столь же существенным его отличием являлась неумеренная болтливость. Он доказывал нам преимущества подобного путешествия с подлинным жаром, набросав грандиозное полотно полной приключений жизни в пустыне: описал в самых идиллических тонах особенности индейского быта — привычку тамошних мужчин, женщин и детей беспрестанно петь, танцевать, извлекать благозвучные мелодии из флейт самого разного вида и размера, восхвалил живописность их разваливающихся хижин на вершине песчаного бархана. Так что мы охотно поддались на его уговоры. Впрочем, чтобы нас убедить, хватило бы и меньшего. Мы с Женомором уже подустали от той жизни, которую вели. Хотя, затерявшись в этой обширной стране, мы, как обычно, странствовали без цели и оставались неузнанными, наше безделье привлекало к нам внимание, нас уже не раз донимали каверзными расспросами на корабельной палубе или в купе экспресса: как и в России, мы были вынуждены в каждой гостинице останавливаться под новыми именами и изменять внешность во всяком новом городе; подобная игра в прятки не могла продолжаться бесконечно. Вот почему предложение нашего гида нас чрезвычайно устроило. Исчезнуть. Жить на свежем воздухе. Раствориться среди необитаемых просторов. К тому же Латюиль довольно ловко и без всякого нажима дал нам понять, что он легко проведет нас через границу при помощи нескольких преданных ему приятелей. Упомянул он также о некоей шахте золотодобытчиков, верном дельце. А чуть попозже присовокупил сюда и алмазную россыпь.

Через три дня после нашей встречи мы очутились в его безраздельной власти; еще через неделю мы уже не могли без него обойтись, он стал нам необходим: готовил ночлег, занимался лошадьми, охотился, стряпал. Какой приятный попутчик — забавный, услужливый, веселый, всегда довольный, столь же преданный и деятельный, сколь трепливый!

Лошадь Женомора трусила бок о бок с его конем, я же плелся в хвосте. Так, втроем, делая короткие переходы, мы пересекали Колорадо. Ничто нас не торопило. Латюиль без умолку болтал.

Послушать его, так он знал всё и всех. Все читал. Перепробовал все ремесла, помотался по всему свету и везде имел друзей. Жил во всех городах, пересек несколько безлюдных регионов, сопровождая бригады инженерной разведки или в качестве проводника научных экспедиций. Дома он знал по номерам, горы — по высоте, детей — по дате рождения, корабли по именам, женщин по фамилиям любовников, мужчин по их недостаткам, животных по достоинствам, планеты по определениям в гороскопе, а звезды — по их влиянию на жизнь того, чье рождение они осеняли. Суеверен он был не менее какого-нибудь дикаря, хитроват, как обезьяна, современен, как кафешантанный конферансье, а от прочих предрассудков вполне свободен, одним словом — продувная бестия.

Со временем я перестал доверять ему, не понимая, чего он добивается подобными россказнями и почему однажды назвал меня «мистер англичанин», заговорщицки подмигнув. (Вправду ли он подмигнул или же я, слишком подозрительный, никак не могу забыть англичанина из Гостиного Двора — даже здесь, среди безлюдных колорадских высокогорий?)


Но по сути, мне не стоило беспокоиться. Латюиль был обыкновенным жуликом, поскольку чем дальше мы продвигались на юг, тем чаще он трепался о добыче золота и шахте, которая, как он думал, обязательно должна была нас заинтересовать. Он долдонил о ней с утра до вечера, целыми днями, пока мы тряслись в седле, и еще назойливее — на ночных стоянках. Там он вещал, подложив под голову наши седла, пока мы уплетали соленую свинину и черные бобы, покуривали толстенные южные сигары. Небо меркло. Стреноженные лошади бродили вокруг нас и щипали траву.

— Что до моей золотоносной шахты, она в Коммон-Игл, это не доезжая Биг-Стоуна, там, на границе, где меня ожидают добрые друзья, дотуда еще два дня пути, ее очень легко перейти, вот увидите: она проходит по высокогорному ущелью в таком затерянном краю, где не бывал ни один европеец. Чтобы туда добраться, надо карабкаться по крутым тропкам, и попадешь на песчаное плоскогорье, где нет никакой зелени. (Интересные насекомые водятся в тех местах — медоточивые муравьи, считается, что они усиливают любовный пыл, индейцы всегда не прочь ими полакомиться.) Та пустыня со всех сторон окружена горами из мелового песчаника, абсолютно голыми. Когда приближаешься к этим песчаным скоплениям, там, на несусветной высоте над уровнем моря, обнаруживаешь домики, потом — людей, которые при виде чужеземца приходят в неописуемый восторг. Чтобы добраться туда, имеется всего одна крутая тропка, по ней карабкаешься под резкие звуки приветствующих тебя флейт (а еще там есть такие трубы — пятнадцать футов в длину!), под это сопровождение ты поднимаешься на скалу, делая полукруг, и попадаешь к индейцам-валлатаон, которых мексиканцы зовут индейцы-хемез. У них даже католическая церковь есть — по-местному «эстуфа». Церковь заброшена и полуразрушена. Она посвящена Монтесуме. В ней всегда горит огонь, его будут поддерживать до возвращения Монтесумы, каковой, вернувшись, установит свою власть над всем миром. На стенах церкви изображены индейцы, охотящиеся на оленя или медведя, и огромная радуга, концы которой покоятся на двух стульях, а рядом встает солнце и небо расколото молнией. За церковью глазу открывается огромное пространство на юг и восток и видны три горы, которые индейцы называют Тратсичибито, Сози-Лa и Титзит-Иуа, их высота более десяти тысяч футов. У их подножия находили кости мамонта. Старый испанец-кюре, предпринявший эти раскопки, порядочный таки распутник. Вот ему-то и принадлежит та шахта, о которой речь. Он желает ее продать. Но я хочу предложить вам дельце получше. Там есть алмазная россыпь: чуть подальше, по другую сторону гор, в двух днях пути от Стинкинг-Спринг, по — индейски Тугае; их настоящий бог — солнце, они призывают ветер криком «аха, хи-и-и», а дождь вызывают, насвистывая «у-уф-ф-ф-ф, у — у-уф-ф-ф-ф!»; старый кюре из «эстуфы» однажды взял меня за руку и поведал эту тайну. Так и сказал на своем замшелом испанском: «Мне одинаково по сердцу старые черепа в могилах и золотые слитки в захоронках!». Он провел меня в узкий каньон с отвесными стенами. Там, у подножия кактусов, которыми поросло высохшее дно реки, валялись яркие черепки посуды, высоко над головой парил орел, а известняковые стены каньона всюду, куда достигал глаз, были испещрены дырами, проемами, узкими трещинами, а также иероглифическими надписями, сделанными желтой и красной охрой и еще чем-то синим. Множество индейцев, зависнув над пустотой, болтались на веревках, свитых из лиан. Они буквально кишели на ярком солнце, как рой мошкары. Сновали вверх и вниз с поразительной быстротой. Проникали в эти дыры-пещерки, трещинки, выбитые в скале углубления, осматривали все неровности, каждый выступ стены. Время от времени кто — нибудь из них появлялся оттуда с чем-то круглым в руках. На мгновение повисал, раскачиваясь на веревке и крутясь вокруг собственной оси, болтал ногами, чтобы обрести равновесие, а потом с размаху бросал вниз предмет, который держал в руке. У наших ног разлетелась на куски гигантская урна. Из нее выпала скорчившаяся мумия: почерневшие кости и золотые пластины, величиной с ладонь. Вы меня слышите? Из чистого золота, уже обработанного, без всяких примесей! Купите-ка это место, и мы разделим доход. Вы ведь понимаете, что я собираюсь вам продать не акции (я было заказал их в Денвер — Сити, сто тысяч по доллару за штуку, но нужно проделать уйму формальностей, прежде чем тебе разрешат разместить первый десяток, так что весь пакет у меня под седлом и каждую ночь я разжигаю этим огонь; а ведь надо было еще расплатиться с гравером и торговцем бумагой, ну и теперь у меня ни цента), вам-то я предлагаю не бумагу, а чистое золото, золото кюре (он все талдычил по-испански: «Оно лежит там давно, лет сто двадцать, не меньше»). Надо только с ним расплатиться. Это старый греховодник, у него где-то есть тайничок с сокровищем, я еще не знаю, где именно, надо бы ему прижечь пятки, чтобы признался, как это делают в Европе, а можно подпоить индейцев и заставить их нашего кюре повесить. У него, наверно, груза припрятано на добрую сотню ослиных поклаж. Золото попадает ко мне, и мы его делим; вас же я прошу только купить у индейцев «буррос», их «буррос бравое» — диких мулов, способных пройти где угодно, они могут камни жрать или даже стволы деревьев на городском бульваре, уж поверьте, это добрая скотина, клянусь Охос — Калентес; мы незаметно проберемся в Мексику, а я, натурально, оставлю с носом приятелей, которые будут поджидать меня чуть ниже, восточнее: ведь Охос-Калентес-то на западе. Обойдем лесистые участки, а дальше двинемся по луговым склонам (там попадаются ямины с водой, окруженные скудной зеленью). Будет тяжко, но не беспокойтесь: я приведу вас в тихую гавань. На корабль мы сядем в Гуаймасе. Там надо только проехать чуток на поезде (я работал в тех краях на укладке рельсов, поэтому места знаю). От Гуаймаса до Масатлана регулярно ходит каботажное судно.

В Коммон-Игл мы прибыли в день чествования святого Петра. Индейцы, хотя и отошли от католической римской церкви, праздник Сан-Педро справляют до сих пор: устроили конные скачки по улочкам селения. Женщины расположились на крышах и выплескивали оттуда воду на головы тех, кто оказался в хвосте группы.

Старый испанец-кюре давно умер, его похоронили три года назад. Все это время индейцы-валлатаон не видели белого человека. Мы провели там почти полгода: я, совершенно разбитый, брюзжащий, коллекционировал черепки древней посуды в ущелье-кладбище, за неимением других занятий составляя словарь языка хемез; Женомор вскрывал с помощью загнутой иголки брюшко медоносных муравьев и делился своей добычей с маленькими индианками, едва достигшими пубертации, которые громко ссорились из-за каждого муравья. Мед из насекомых выдавливался только с внутренностями, но они и тогда продолжали шевелить лапками и головой; Латюиль шнырял взад-вперед, рыл ямки и траншеи, переворачивал все в церкви вверх дном, ночью вместе со слепым старейшиной и прокаженным подростком затевал разные магические действа в тщетной надежде, что они помогут ему разыскать сокровище, схороненное старым кюре.

Мы привезли с собой изрядный запас водки на двадцати вьючных животных: шестьдесят пятигаллонных бутылей в оплетке. Латюиль не поскупился. Со дня нашего прибытия спиртное потекло рекой, мужчины, женщины, дети предавались настоящим оргиям; и вот теперь, чтобы получить хоть капельку огненной воды, они растаскивали по камешку источенные временем стены «эстуфы». Иногда кто — нибудь выливал немного водки на вечный огонь; тогда языки пламени лизали камни очага, те самые три священных камня, последние остатки старинного жертвенника Монтесумы, и вся деревня принималась неистово танцевать вокруг них. Но несмотря на крики, танцы, песни, призывающие на помощь высшие силы, на звуки магических флейт, еще более пьянящие, нежели водка, невзирая на адскую кухню старого слепца и пророческие телодвижения юного танцора-прокаженного, на все эти колдовские действа — золота никто так и не обнаружил.

В деревне начался настоящий голод. Индейцы стали проявлять недовольство. Сап косил наших мулов одного за другим. Как-то утром, сразу после того, как закончились запасы водки, мы снялись с лагеря.

Это было бегство.

Мы шли по острой кромке кратеров-«кучильяс» и карабкались по крутым тропкам; наши лошади продвигались вперед с большим трудом, под ногами шевелились зыбкие песчаные осыпи, забивая узкие проходы и заполняя русла высохших потоков. Прокладывая себе дорогу по непроходимым ущельям, мы проникали в долины, выбитые в камне, где все было источено следами размывов. Там высились целые башни из песка и глины. Огромное пространство, разъеденное эрозией, где земля, оставшись без воды, вся в трещинах и разрывах, походила на кружево. Большие камни вздымались вертикально, те же, что лежали плашмя, ненадежно покоились на узких грядах щебня. Гирлянды остроконечных выступов, сталактиты, обсидиановые крючья нависали над нашими головами, лошади спотыкались на острых каменных ребрах и иглах, землю усеивало что-то вроде зубьев пилы. Затем тропа вывела нас в пыльную, иссушенную саванну, где только редкие юкки прицеливались заостренными кинжальными листьями в небо.

Индейцы-валлатаон неотступно шли по нашему следу три недели, они осыпали нас градом мелких стрел, выпущенных из духовых трубок, и все эти три недели нас изводили их флейты. Да, именно флейты. Они шепелявили, хныкали, верещали за нашими спинами, рычали в тесных ущельях и горловинах, колотились эхом в стены вулканических цирков; эти звуки гнались, настигали нас, дробясь на множество режущих осколков. Впереди и сзади, справа и слева — вокруг кишели тысячи сорвавшихся с цепи голосов, они терзали нас, угрожая, не оставляя ни минуты покоя ни днем, ни ночью. Среди всего этого песка и каменных осыпей нам чудилось, будто каждый наш шаг поднимал целую бурю звуков, этакий трескучий смерч, готовый обрушиться на нас, превратившись в проклятия, плаксивые завывания, угрожающие выкрики, оскорбления, срывающиеся в единый обезумевший рык. Одни флейты били по нам разрывными, другие рассыпались шрапнелью, заставляя оглядываться. Самые резкие до живого мяса буравили нам уши, самые отрывистые расстреливали нас в упор, вынуждая пятиться назад. От некоторых трелей начинала кружиться голова. Так можно было сойти с ума. Мы сбились с пути, стали безнадежно кружить. Наши замученные лошадки плелись неведомо куда. Мы сами тоже постепенно теряли голову. Нас душила жажда, от солнца, бившего нам в темень, словно гонг, вопил каждый камешек этих безлюдных мест, и все это отзывалось в бездонности саванн гулом тамтама.

Тем не менее мы продвигались вперед, превозмогая шум крови в висках, не осмеливаясь сделать ни единого выстрела, побросав весь багаж и носильные вещи, ящики, вьючную скотину — всё, вплоть до последней фляги. Поскольку мы то ходили по кругу, то наступали или отступали, забирались повыше и спускались вниз, мы перестали понимать, где выход из бесконечных ущелий, переходов, перевалов, перешейков, уступов и долин, гребней и провалов. Наши животные подохли, и мы продолжали бегство на своих двоих, высохшие, скрюченные, то пробирались все дальше под отвесными лучами полуденного солнца, то согбенно плелись под громадным лунным диском, шарахаясь от зиявших ямин и пугаясь каждой тени.

Наконец преследователи отстали, дойдя до тех черных камней, что обозначали границы владений племени валлатаон. Мы отходили кружным путем, огибая равнину, затянутую дымкой тяжелых серных испарений. Каждую сотню шагов мы спугивали сову. Последние придыхания флейт еще доходили до нас, словно отдаленный рокот вулкана. Через одиннадцать дней мы добрались до Эль-Пасо, Эль-Пасодель-Норте, где сели в поезд до Сан-Антонио.

Именно в Сан-Антонио, что в Техасе, Латюиль в первый раз заговорил о своей женитьбе.

Возлежа в креслах-качалках в тени увитой какими-то лианами беседки, без конца прикладываясь к бутылке виски, спокойные, идущие на поправку и даже чуть располневшие, мы созерцали городок; он раскинулся внизу, так что на его жизнь мы смотрели поверх своих сапог. Там, меж ванильных зарослей, сновали юркие пеоны и «вакейро», топали коренастые ковбои-голландцы, шествовали матроны в щеголеватых платьях — рукава буфами, семенили домохозяйки, бегали белокурые дети, и солнце слегка золотило их выгоревшие вихры. Улицы тонули в пыли, и нас донимали целые рои мух (а ночью у фонаря кружились сонмы мошкары). И вот, размахивая мухобойкой из лошадиного хвоста, Латюиль завел с нами речь о Доротее.

— Я познакомился с нею, возвратясь из Новой Зеландии, — изливался он. — Сразу после кругосветки на борту китобойного судна «Капитан Оуэн» перебрался на «Дабл-Кресченс — Сити», он плыл к Новому Орлеану, возвращаясь в порт приписки. Там мы разгружались. Я, как только ступил на сушу, стал проводить время в барах и тавернах Банкс-Аркейдс, денежки так и текли сквозь пальцы. Скоро в голове у меня совсем помутилось. Пол в салуне качало, как при мертвой зыби. Он плясал под ногами, словно палуба моего китобойца в непогоду, а здоровенный стол посередине, уставленный всякими блюдами и салатницами, потихоньку надвигался на меня, точно айсберг. Сам же я вроде бы не двигался. Только заказал себе порцию зеленой черепахи с дикой редькой, чтобы в мозгах хоть немного прояснилось, и всяких слизняков, что собирают дождливыми деньками в подлесках Макарских островов. Косточки у меня еще побаливали, поясницу прихватило, а суставы скрипели, будто якорная лебедка. Мне позарез надо было встать на прикол и хорошенько расслабиться, чтобы каркас пришел в норму. Киты шли хорошо, я только что получил жалованье плюс долю, положенную стартему матросу, и надбавку за удачно загарпуненную добычу. Будущее рисовалось в розовом свете, бутылки в глазах двоились, и свет от них расходился заманчивой радугой, так что выходить на свежий воздух никакого желания не было. В салуне тепло, вещмешок лежит у моей ноги, как верный пес. А снаружи, скажу я вам, льет так, как может лить только в Новом Орлеане. Вот я и бросил якорь в «Красном осле», спустил все паруса.

А за год до того, как раз на Святого Иоанна, случилось вот что.

Несколько матросов решили пострелять из электрического карабина. Кто-то бросил монетку в автомат, зажглись разноцветные лампочки, забили крыльями чучела маленьких птичек, собираясь запеть хором, тут-то передо мной и возникла Доротея. Она стояла по другую сторону стола. Я отчетливо видел ее руки: все пальцы были унизаны перстнями. Камни в них сверкали, точно капли спиртного, а лицо выступало из мрака наподобие луны в туманной дымке. Она принесла мне блюдо, которое я заказал, от еды пахнуло густым ароматом темного и очень пряного Кюрасао. Боже, как это было хорошо! Я тотчас захотел на ней жениться.

Понимаете ли, вот все мы много повидали, везде побывали, знаем, как живут тут и там, мы все одинаково хотим где-то осесть, найти маленькую спокойную норку. Сидеть под апельсиновым деревом у маленького белого домика с видом на море, и чтоб рядом пригожая чистенькая девица, которая вытирает пыль с мебели и дает по десять раз на дню опрокинуть себя в кроватку, а в промежутках стряпает какую — нибудь жратву… Нет, черт побери, я не могу жить без всяких этих закусочек, которые только тебя и ждут, потомившись на медленном огне… а еще замечательно, когда ты в одной рубашке выбежишь в садик отщипнуть листик — другой шалфея, а то рубишь хворост на заднем дворе или с трубкой в зубах ходишь по рынку, ведь именно мужчина должен выбирать добрый кусок мяса для жаркого, или закатываешь благоверной хорошую взбучку, будто какому — нибудь юнге, ежели дом как следует не прибран… Сам знаю, что это только мечта, ведь стоит малость попривыкнуть, и скука начнет разъедать нутро; как только осядешь, сразу захочется натянуть старые мокроступы, прошлепавшие по всему земному шарику, опять соскучишься по треклятой шамовке из камбуза, по рубахам без пуговицы у воротника… и рад будешь тянуть лямку под палящим солнцем, с высунутым от жары языком, проклиная эту грязную шлюху-жизнь, и засыпать в неведомых городах, подыхая от нищеты, и где-нибудь там повстречать такого же доходягу, которому все обрыдло, потому что он истосковался по морю и тоже готов куда-то ринуться сломя голову, плыть куда придется, и все ему нипочем, а от него уже несет козлом, такой он затертый, но что вы хотите! На этот раз я уперся! Уперся, и всё тут! Девица была недурна. Я губы-то и распустил. А «дринки» шли один за другим. И в карманах еще было полно. А маленькие механические птички всё пели, не умолкая. Бар ходил ходуном, слишком уж я намаялся на той поганой китобойной посудине.

Доротея была дочкой хозяина «Красного осла», забегаловки, принадлежащей старику Оппхоффу, кривому на один глаз, не слишком сговорчивому хрычу. Поскольку она уже принесла в подоле двух или трех младенцев, папаша бесперечь награждал ее тумаками, — может, именно от этого у нее телеса стали такими крепкими: зад выпирал столь зазывно, что я не мог удержаться и то и дело щупал его три недели подряд. Когда старик давал волю рукам, я говорил себе: «Ну, дерись, дерись, скоро придет моя очередь». Меня это очень веселило — я же знал, что ночью Доротея ляжет в мою кровать. Но я так и не понял, как она ускользала от догляда бранчливого папаши, надо думать, ей это было не впервой, приспособилась. Впрочем, мне наплевать: чертовка уже запала мне в душу, я жениться на ней хотел, вот! А как она хорошо готовила! Чем больше Доротея отнекивалась, тем настойчивее я вел дело к венцу, ведь я бретонец, для меня одно удовольствие — бистро к рукам прибрать.

А теперь слушайте хорошенько: дальнейшее касается и вас тоже.

…Тогда как раз задул южный ветер, горячий суховей. На небе скопилось полным-полно всклокоченных облаков. Оттуда сыпалась какая-то желтая пыль и покрывала всё подряд, от нее слезились глаза и дохли мухи вместе с мошкарой; жара стояла убийственная. Все тело чесалось, кожу покрывали маленькие белые нарывчики, наши качалки скрипели, как швейные машинки. От таких всполохов зноя на эвкалиптах жухнет листва.

Латюиль встал, чтобы наполнить наши стаканы, выудил из миски с пикулями великолепный стручок ямайского перца и, жуя его, с набитым ртом продолжил:

— Ну да, все дальнейшее — по вашей части. Однажды ночью Доротея мне и говорит: «Послушай, Ноэльчик, дело не в том, хочу я тебя или нет, мне с тобой хорошо. Но с моим стариком сладу нет, к тому же через полгода у тебя кончатся деньги. А значит, теперь настаивать бесполезно: мой старпер упрется рогом. И так мне из-за тебя одни тумаки достаются. Вот и сейчас, смотри, вся в синяках, но дело-то не в этом: я тебя очень люблю, потому надо пошевелить мозгами. Ты всего навидался, обо всем в курсе, такой ушлый мужик, не пора ли тебе прошвырнуться по Штатам? Есть чудненькое дельце, можно урвать сотни, а то и тысячи. Ты что, газет не читаешь? Знаешь, что происходит в России? Там какие-то великие князья украли бриллианты короны и сбежали, теперь за их головы дают хорошую цену. Сдается мне, они скрываются где-то у нас, в глубинке. Все детективы прямо на ушах стоят. Тут очень просто зашибить тысячи долларов, а ты — парень продувной, у тебя наверняка получится, да и у папаши от этого клиентов прибавится. Найди-ка их, у меня сведения верные. Как, ты ничего еще не приметил? А я-то думала, мимо тебя муха не пролетит, ну ты меня разочаровал. Стало быть, ты еще не просек, что у папаши шашни с сыскарями? Знаешь, дорогой, мы с тобой поженимся, как только дело будет сделано». Вот так я пустился в дорогу, а тут и на вас наткнулся, господа. Видите ли, Доротея — тонкая штучка.

Услышав это совершенно неожиданное и не менее сенсационное сообщение, повергнувшее меня в ступор, Женомор разразился хохотом. Его так скрутило от смеха, что он чуть не опрокинулся в качалке… Ну, Латюиль!.. Ну, старый пес! У него всегда припасено что-нибудь на закуску! Вот так шутник! Как это ему удается? Вечно какую-нибудь бредятину изобретет! Ну и остолоп! Значит, вот о чем он думал, когда потащил нас к своей золотой шахте…

— Ты, видно, захотел весь барыш оставить себе? Для того и заманивал к индейцам, чтобы они нас укокошили, а тебе бы дали за это премию? Послушай, милок, да ты в своем ли уме? Ты бы сперва хорошенько поглядел на нас. Разве мы похожи на великих князей? И что это за бредни насчет России? Это все сирокко, у тебя от него мозги набекрень съехали. Тоже мне придурок нашелся. Видать, ты большой шалун!

— Господин, ну же, господин Женомор, и вы, господин англичанин, — лепетал сраженный наповал Латюиль. — Умоляю, послушайте, что скажу: ну, конечно, я обознался, виноват! Попал пальцем в небо! А всё те статейки из газет, я больше сотни вырезок видел у старого Оппхоффа. Там были еще и приметы, и фото — не ваши, нет… Но когда ты влюблен, ты как собака, что налакалась горячего: нюх отшибает начисто. Вы мне поверьте, после истории с индейцами я все делал по-честному, уж в этом могу поклясться. А теперь хорошо бы вам поехать со мной в Новый Орлеан. Я приглашаю вас на свадьбу, будете у меня свидетелями — тогда у старого зануды совсем никаких козырей не останется, да к тому же, надеюсь, вы поможете мне обустроиться: я уже видел, как вы щедры, господин Женомор, и, хотя мою плату мы не обговаривали, я вам всегда служил очень, очень верно, всё делал, и в конце концов, ведь я устроил вам совсем неплохое путешествие. А как Доротея обалдеет, если вы явитесь! Я предстану перед ней в компании не одного даже, а целых двух князей, двоих приятелей, дружков…

Вечером того же дня мы сели в поезд.

«Красный осел» и впрямь оказался неплохой забегаловкой, там было вполне терпимо, а кухня так и вообще отличная. Старый Оппхофф вел себя гораздо учтивее, чем мы ожидали. Касательно Доротеи, в ней действительно что-то было (через несколько лет она замелькала в каких-то американских комедиях; настоящей звездой не стала, но тем не менее фигурировала там на вполне приличных ролях и свои достоинства умела выставить напоказ). Женомор провел у нее ночку-другую.

А вот Латюиль куда-то исчез.

Я же не покидал бара, терзаемый недоверием, а поскольку Женомор как ни в чем не бывало лез волку прямо в пасть, я поглядывал за клиентами. В «Красном осле» всегда ошивалось два-три типчика; один, звали его Боб, проводил там почти столько же времени, сколько я, а еще был здоровенный малый, метис по имени Ральф, он частенько к Бобу подсаживался. Но ничего подозрительного я не обнаружил. Ральф, как только входил, шел прямо к столу Боба и там располагался. Сразу заказывал два больших стакана и приготовлял себе убийственное пойло: по пинте имбирного пива, джина и портвейна. Уплетал две горячие колбаски, выбирая, какие побольше, и высасывал вторую порцию спиртного. Затем Ральф рассеянным жестом сдергивал фуражку, ставил локти на стол, обхватывал голову руками и засыпал мертвецким сном. Что до Боба, он, попыхивая своей носогрейкой, сидел боком к спинке стула, упершись головой в стену и уставясь перед собой расширенными зрачками неподвижных глаз.

Никогда я не видел, чтобы они перекинулись хоть парой слов. Платил всегда Боб.

Однажды ночью я поднялся в свой номер, большую желтую комнату с двумя узкими железными кроватями и щербатым ночным горшком посредине комнаты, и уже принялся раздеваться, когда вдруг дверь высадили плечом и ко мне бросился с объятьями Латюиль.

— Решено! Решено и подписано! — завопил он. — Свадьба завтра, старик дал согласие!

И закружился по комнате в бешеной джиге.

Назавтра мы с Женомором купили два смокинга, чтобы отправиться в качестве свидетелей на свадьбу. Позже я узнал, что Женомор дал жениху десять тысяч долларов.

Вечером в «Красном осле» закатили праздник. На нем были все: Ральф, Боб и другие завсегдатаи. Бар всячески украсили, развесили электрические гирлянды, поставили граммофон перед дверью и танцевали на набережной. Народу собралось немало: соседи, прохожие, негры и негритянки — всем хотелось поглазеть. Латюиль был на три четверти пьян, а Женомор как с цепи сорвался: он отплясывал с Доротеей, облапив невесту так, словно то был Олимпио. Я же держался чуть в сторонке, поскольку никогда не умел танцевать. Ужасно хотелось спать.

И вдруг завязалась жуткая потасовка. Я вскочил, перевернув стол. Ральф и Боб набросились на Женомора, схватили его за руки.

Раздалось два выстрела.

Стрелял Латюиль. У него в каждой руке было по револьверу, и он вопил:


— Морик, Морик, и ты, англичанин, живо сматывайтесь! Убирайтесь отсюда! Бегите прямо по набережной, через сто метров за газометром прыгайте в лодку, я там бу…

Я увернулся от веревки старика Оппхоффа, которой он попытался притянуть меня к столбу. Женомор меж тем дал деру. Я тоже пустился бежать, мчался за ним что было сил. Мы прыгнули в моторную лодку, а секунду спустя туда свалился Латюиль и оттолкнул суденышко от причала. По берегу сновали тени. Раздавались ругань и пальба. Затем мы услышали женский голос. Протяжный такой вой, словно корова замычала.

Мы выбрались из освещенного места в полную темень. Лодка скользила по воде. Латюиль запустил мотор.

— Скверная история, — буркнул он, — я ему успел все-таки кровь пустить.

Мотор урчал. За нашими спинами раздался залп из нескольких револьверов, но мы ушли уже довольно далеко. Латюиль прибавил скорость. Город казался теперь всего лишь светлым пятном.

Женомор и я, мы все еще не могли отдышаться после пробежки, у нас каждая жилка дрожала от возбуждения, а Латюиль уже описывал широкую дугу, пристраиваясь рядом с пароходом, спускавшимся к устью реки, чтобы выйти в открытое море. С судна нам бросили веревку, потянув за нее, мы вытащили веревочную лестницу. В нашей моторке уже вовсю плескалась вода.

— Поднимайтесь на палубу! — приказал Латюиль.

Как были — в смокингах и с непокрытыми головами — мы вскарабкались на борт.

С восходом мы вышли из эстуария, выбравшись из тинистых вод Миссисипи навстречу океанской волне. Итак, мы на борту «фрутера» — парохода, перевозящего фрукты; он направлялся в Тринидад.

События сменяли друг друга так быстро, что до нас не вполне доходило, во что мы вляпались.

Мы стояли на палубе, ежась от свежего ветра. Никто не обращал на нас внимания. Латюиль опять куда-то провалился. Надпись на спасательном круге сообщила, что мы на борту судна «Генерал Ханнах». Фруктовоз шел с сильным креном.

Наконец мы заметили капитана, спускавшегося с мостика. Латюиль улыбался и гримасничал за его спиной.

— Хелло, парни, я страшно доволен, что вижу вас у себя на борту. Вы хорошо спали? — таковы были первые слова капитана.

Это был пузан необъятных размеров, в прошлом чемпион по бейсболу. Его звали Санберри.

Разгадка этого дельца не составила для нас труда, когда, очутившись наконец в кают-компании, мы налили себе по рюмочке отменного коньяка урожая 1830 года. Его там было три ящика, а еще — запас превосходных английских консервов. Латюиль, видать, хорошенько подготовился и теперь глядел триумфатором.

— Ну, что теперь скажете? — говорил он. — Вот вы не хотели меня слушать в Сан-Антонио, а посмотрите, как я сразу просек что к чему. Разве мои глаза и уши меня подвели? Если б не я, вас бы накрыли. Когда вы приехали, сколько я ни говорил, что вы не те русские, они ничего и слышать не желали. Вот уже больше полугода Боб, Ральф, старик, Доротея и остальные держали в голове это дельце, ожидая от меня весточки. Их, сволочей, оказалось более десятка, половину из них я сам впервые видел. А они все губы раскатали на мои денежки. Тогда я и провернул этот номер. Пять секунд — и все уже в воде. Ну и переполох я устроил, сами видели! Сначала я показал им те десять тысяч, что вы мне дали, и мы тотчас условились насчет свадьбы. Но мне уже ничего не надо было, ни ихней Доротеи с ее заморышами, ни Ральфа, ни Боба — мне обрыдла вся эта шатия из «Красного осла». Меня в округе знают: на дух не переношу этаких кривляк, которые меня ни во что не ставят. Вот вы — свои в доску, у нас завязано не на жизнь, а на смерть, разве не так? Ну вот, под предлогом, что мне, мол, нужно получить разрешение на брак от кюре в Мобайле, у меня там матушка живет, я взял ноги в руки, и только вы меня и видели. Вам небось это показалось забавным, вы, поди, ломали себе голову, куда это я подевался, ведь правда, господин Женомор? Да и вы, господин англичанин, видать, в затылке чесали? Но ставлю ящик коньяка, что вы, ясное дело, понимали: я где-то работаю на вас; а я тем временем втихую переправлял и коньяк, и консервы, и все остальное на это суденышко. А этот Санберри — пор-рядочная таки жаба, разве не так? Однако же он согласился отложить отплытие на сутки, чтобы взять вас на борт. Высадит он всех в Париа, это в устье Ориноко, в Венесуэле, но для этого мне пришлось загрузить ему в трюм коньяка разлива тысяча восемьсот тридцатого года, другого он не желал: ни какого-нибудь «Мари-Бризар», ни, Боже упаси, простого трехзвездочного — куда там… И так далее и тому подобное, и то ему вынь да положь, и это… А раз вы не поскупились, я тоже сыграл по крупной: короче, толстячок мне обошелся недешево, в пять тысяч, так что теперь у меня ни шиша, ни медяшки — пшик, я свое дело сделал. Только и осталось, что вернуть вам ваши пушки, потому как мой вам совет, дорогуши: в следующий раз, когда напялите смокинг, не забудьте сунуть в кармашек револьвер. Если б я обо всем этом не подумал, хороши бы вы были… Да, уж я попотел, что правда, то правда…

Вот так мы всё плыли и плыли. Фруктовоз рулил прямо на юг, пересекая Мексиканский залив. Поскольку балласт в нем был распределен как попало, мне казалось, что боковой крен все увеличивается. Машины тянули на совесть, трубы плевались огромными столбами черного дыма, которые, вырвавшись на волю, трясли над нами своим грязным исподним и уносились, посыпая все вокруг сажей. Шли дожди. На пароходе, казалось, не было ни души. Только несколько членов экипажа попадались там и сям, всегда одни и те же бездельники-мулаты. Санберри, Латюиль и Женомор проводили время за нескончаемыми партиями в домино. Я ходил мрачный, на душе было муторно. Что с нами будет? Латюиль показал себя гораздо более опасным, чем мне представлялось. Меня впервые тревожило наше будущее. Но впрочем, разве мне не было все равно? Разве я еще принадлежал себе? Ха-ха-ха! А что делать? Куда бежать? О Боже, как я самому себе опротивел! Надоел! Мне все внушало ужас, несказанно претило. Кровь стыла в жилах, и ничто уже не могло ее согреть, а воспринимать происходящее бесстрастно, как Женомор, я не умел. Люди и вещи, приключения и страны — все, все наскучило, истомило, осталась только необъятная грусть и непреходящая усталость, да не грусть даже, плевал я на нее, нет, усталость и отвращение, мне стало тошно от всего на свете. С собой покончить не стоило труда: не хотелось ни тянуть эту лямку, ни самому ее рвать. Жизни я накушался до рвоты, так что дальше? А ничего. И чтобы доказать самому себе, что в душе остался какой-никакой, хоть на два медяка, интерес к будущему, я шел в рубку полистать карты и лоции, валявшиеся на капитанской кушетке.

— Послушай, как Латюиль называл это место? Париа? В устье Ориноко? Это Венесуэла? Что ж, хорошо. Но где же все-таки Париа? Там, где Ориноко впадает в море, я вижу белесые пятна отмелей, острова, сотни, тысячи островков, десятки, сотни разветвлений в дельте, но ни одного названия, полное отсутствие чего бы то ни было, указывающего на присутствие людей. Ни единого жилья. Ни маяка, ни бакена — пусто! Мы устремились в никуда. Париа даже не существует. Погано все это…

— Скажите, капитан, куда мы, собственно, направляемся?

— Не имею представления.

— То есть как?

— Право, я ничего не знаю…

— А где Париа?

— Ведать не ведаю.

— Вы не можете сказать, где Париа?

— Не могу. Спросите у Латюиля.

Санберри говорит все это, не прерывая игры. Он помечает очки мелком на черной доске.

Тогда я обращаюсь к Латюилю, который перемешивает костяшки домино:

— Может, ты все-таки скажешь, где она, эта Париа, которую нельзя отыскать на карте?

— Сам не знаю.

— Не знаешь? Ты?

— Я.

— И что дальше?

— А ничего!

Латюиль смотрит мне прямо в глаза, затем отбирает семь костяшек и начинает их расставлять перед собой по старшинству.

— Да вы сами увидите. Там целые плавучие острова, они спускаются по Ориноко. Некоторые садятся на мель у побережья, другие заплывают далеко в море. Индейцы называют их париа. Как только доберемся до первого, сойдем с судна. Где это случится, понятия не имею. Но когда это произойдет, значит, мы на месте.

— Однако, — ошарашенно промямлил я, — как же вы собираетесь…

— Дубль-шесть, — возгласил Женомор и пошел с этой кости.

Началась новая партия.

Миль за десять до суши мы попадаем в какое-то месиво. Над водой ходят клубы густого тумана, и в трех метрах от собственного носа уже ничего нельзя различить. Никто не может сказать, где проходит граница между пресной и соленой водой, где начинается суша и кончается море. Но тут разражается гроза, потом стихает, разогнав туман, а высокие волны, набегая на болотистую жижу, разметывают наносы песка и грязи, так что мы можем продвигаться вперед без опаски налететь на мель или заблудиться и дать этой чавкающей пакости себя засосать. Итак, мы не поддались напастям и воспользовались минутами доброй погоды, хотя уже надвигались новые тучи, еще мрачнее прежних, отмели подстерегали повсюду, поэтому надо было пробираться вслепую меж плавучих островков и сбитых в кучи древесных стволов, вырванных недавней бурей. Прошло два дня с тех пор, как мы покинули палубу «Генерала Ханнах» и необъятный Санберри проорал нам в спину, перекрикивая вой ветра:

— Удачи вам, парни! Я страшно доволен, что вы сошли на гостеприимную землю. Надеюсь, у вас впереди недурное путешествие!

Мы — Женомор, Латюиль и я, — втиснувшись втроем среди ящиков с оружием и консервами в разборную лодку, обтянутую прорезиненной тканью, медленно продвигались вперед. Выпивки никакой: Санберри не пожелал уступить нам ни единой бутылки. Стояла дикая жара. Мы поочередно изнемогали, налегая на коротенькие весла, размешивая ими, как чайными ложками, густую зловонную жижу бронзового цвета, в которой плавала всяческая падаль и кучи бурелома. Вокруг раздавались только хриплые вздохи ламантинов.

Однажды вечером, на третий день такого плаванья, мы смогли разглядеть в просвете между клубами тумана, висящими над самой водой, клочок твердой земли: на минуту-другую чуть развиднелось, и нам примерещились вдали какие-то свайные постройки. Впрочем, наутро то, что мы давеча приняли за сваи, оказалось шеренгой высоких кокосовых пальм. Мы не раз пытались причалить, но тщетно: сколько хватало глаз, везде берег представлял собой хаотическое нагромождение вывороченных деревьев, корневищ и кустов с просвечивающими меж стволами болотистыми провалами, кратерами, разверстыми ранами в вязкой черной кромке земли, круто обрывавшейся в воду. Когда же удавалось, поставив ногу на пропитанную влагой почву и не провалившись при этом по пояс, преодолеть эту первую цепь природных укреплений, за ними тянулись большие и малые озера, лагуны, рукава мелких заливчиков, неизменно переходившие в исполненные смрадного кишения болота и бездонные провалы. Буйная, непролазная, глянцевитая растительность затягивала все это месиво сплошной стеной. Где-то в глубине проглядывала полоса более темного цвета: там рос тропический лес, прямо-таки джунгли. А значит, в той стороне нас ждала настоящая суша.

Мы то и дело сворачивали в боковые протоки, петляли, блуждая по сущему водному лабиринту и тыкаясь куда попало, как вдруг проникли под своды настоящего высокого леса.

Зрелище неожиданное и величественное. Мы очутились посреди широкой реки. Тут царил довольно густой сумрак, лишь слегка расцвеченный цветущими лианами, свешивавшимися с высоченных веток. Ни единой птицы или жука, ни звука. Берега — цвета густой охры. На черном фоне воды в глубоких бухточках выделялись белые полумесяцы отмелей. Мы налегли на весла и молча поплыли вверх под внимательными взглядами аллигаторов.

Так продолжалось недели, месяцы…

А жара стояла, как в парилке.

К берегу мы причаливали как можно реже, и почти никогда — около человеческого жилья.

В нижнем течении Ориноко мы видели немало плантаций кофе, какао, сахарного тростника, но особенно много банановых. Неделями мы плыли мимо них, а они всё тянулись по речным берегам, то крутым, то пологим. Посаженные в шахматном порядке, бананы высились в ночном мраке, как полчище воинов-гигантов. Над всяким, кто в подобном климате решится двинуться с места, заколышется столб мошкары, норовящей опуститься на плечи. Те бедолаги, что копошились под пологом прибрежного леса, были метисами, детьми испанцев и индианок; они рубили растительность, размахивая мачете и саблями. Если они и подзывали нас знаками, то лишь затем, чтобы предложить «гуарапу» из сахарного тростника или угостить «шикой», вытяжкой из корневищ сладкой маниоки.

Гораздо выше по течению находилась Ангостура, последняя пристань, где останавливался «Симон Боливар» — единственный пароход, ходивший по этой реке. Это была трехпалубная плавучая махина, белая с красными и синими полосами. Почти без киля, как плоскодонка, сидящая очень неглубоко. Сзади — огромное водяное колесо, несоразмерно высокое и широкое, словно дом. Вся нижняя палуба занята паровой машиной с необъятной топкой, работавшей на дровах. Дерево, употреблявшееся для этих целей, в Европе сделало бы честь мастерской краснодеревщика: в огонь шли поленья настоящего красного дерева и палисандра. Кочегары, по преимуществу индейцы кечуа, кормили нас тем, что они называли «табла», — шариками шоколада, приготовленными из грубой смеси какао и сахара-сырца, и поили «асайей» — вязкой жидкостью, получаемой из плодов пальмы. Пили ее из «куи», высушенных бутылочных тыкв с обрезанной горловиной.

Еще выше по течению плывешь мимо безграничного девственного леса, а далее, миновав пороги, попадаешь в места, где перемешаны, соседствуя друг с другом, все виды растительности.

Мы меж тем в молчании плыли вверх по Ориноко.

Долгие недели, месяцы.

А жара по-прежнему, как в парной.

Двое из нас неустанно гребли, третий добывал рыбу и дичь. С помощью пальмовых листьев и каркаса из прутьев мы соорудили над нашей лодчонкой подобие навеса, дававшего тень. Тем не менее кожа у нас облезала клочьями, и это так изукрасило наши физии, будто мы напялили маски. Маски эти намертво прикипели к лицам. Засохли на них, стягивая плоть, стискивая череп, уминая и калеча мозг. Даже мысли наши хромали, зажатые в тиски.

Прибавьте к этому таинственные деформации зрения.

Расширенные зрачки.

И миллиарды эфемерид, инфузорий, бацилл, водорослей, личинок, проникавших под череп по лучу взгляда, отчего в мозгу шло брожение.

А вокруг — тишина.

Среди водной стихии, в недрах лесного безмолвия все принимало самые чудовищные пропорции — лодчонка, жалкий наш скарб, наши жесты, то, что мы ели, река без каких-либо признаков течения, расширявшаяся по мере того, как мы отдалялись от устья, обросшие мхом деревья, упругая непролазная поросль, годами не опадавшая листва, все эти лианы и травы без имени, все сверхизобилие жизни вокруг, и солнце, как пленная нимфа, ткущая и ткущая свой кокон, жаркие испарения, обволакивающие и напитывающие все влагой, пухнущие на глазах облака, клубы липкого тумана, наш путь средь мелкой волны, океан листвы, комья мха и лишайника вокруг, кишащее звездами бархатное небо, луна, проливавшаяся на воду, будто сироп, приглушенные всхлипы и вздохи воды под лопастью весла — и тишина.

Нас окружали древовидные папоротники, мохнатые цветы, гнилостные душные запахи, непроницаемый для взгляда гумус, под которым могла скрываться топь.

Время текло… Мы были свидетелями его становления. Следили, как надувается, вспухает почка, проклевывается листок, деревенеет кора, наливается пенистой влагой плод, всасывает корень, зреет зерно. Зарождение. Прорастание. Фосфоресценция. Гниение. Жизнь.

Жизнь, жизнь, жизнь, жизнь, жизнь, жизнь, жизнь, жизнь.

Ее таинственное присутствие, ради которого в назначенный час подымается театральный занавес грандиознейших спектаклей природы.

И это жалкое человеческое бессилие — наблюдать подобное чудо, не умея даже ужаснуться.

Так изо дня в день.

Каждое утро мы просыпались, дрожа от озноба. Небо скользило, точно занавеска в душе, ветви шевелились, словно полоски на покрывале, а затем как будто щелкали выключателем — и разом, минут за пятнадцать до восхода, чаща наполнялась криками птиц и обезьян. Возня, вопли, щелканье, перепархиванье, весь этот попугайный содом, и к общему гаму надо еще прибавить наше собственное брюзжание. Мы-то заранее знали, что припас нам новый день. За нами — река в дымящихся разрывах тумана, впереди — она же, разверзлась грязными лужами, полными всяческих ошметков. Ветер плескал воображаемым бельем и хлопал простынями. На секунду проглядывало обнаженное солнце, совсем голое, как куриное гузно, но его тотчас заволакивало какой-нибудь грубой тряпицей, состоящей из сплошной сырости, залеплявшей глаза, уши, глотку. Влага душила, гигантскими комьями ваты накрывала голоса, птичьи трели, свист и крики. Вдоль бортов двигались разноцветные водоворотики, только они выделялись яркими пятнышками в тумане, а все прочее, одушевленное и лишенное души, представало перед нами блеклыми, расплывчатыми татуировками на чьей-то коже. Солнце болело проказой. Нас накрывал влажный полог, оставляя над головой дюжину футов да пространство обзора вокруг метров в шесть, а выше кто-то настелил сплошной ватный потолок, толстый, что твой тюфяк. Кричать бесполезно. Капельки пота скатываются вдоль тела, крупные, теплые, неторопливые, тяжелые, будто крутые яйца, медленные, словно лихорадка в последней стадии. Мы глотали и глотали хинин. Нас тошнило. Весла при таком зное теряли жесткость. Одежда покрывалась плесенью. Шел нескончаемый дождик, падала теплая водица, и зубы начинали шататься, десны опухли. Настоящий бред. Опиумная дурь. Все, что возникало на нашем обуженном горизонте, было похоже на кораллы, то есть казалось гладким и блестящим, твердым и упоительно шероховатым, но упоение, словно во сне, было чревато какой-то опасностью, все контуры дышали угрозой, полнились совершенно неправдоподобной враждебностью, и это недружелюбие нам самим представлялось исполненным смысла. Мы подходили к берегу, чтобы перевести дух, — так измученные лихорадкой переворачиваются, не просыпаясь, на другой бок. Сплошной кошмар. В девяти случаях из десяти при подобном маневре из подлеска на берег выныривало племя враждебно настроенных индейцев. Высокорослых, мускулистых, с волосами, волной падавшими на плечи, с ноздрями, в которых торчала заостренная палочка, с мочками ушей, оттянутыми вниз под тяжестью тяжелых деревянных колец, цветом напоминавших слоновую кость, с крючками и когтями, а то и просто колючками, торчащими из нижней губы. Они были вооружены луками или метательными трубками и норовили осыпать нас стрелами и оперенными шипами. Поскольку выглядели они настоящими людоедами, мы спешили отплыть на середину реки и погружались с головой в бредовое томление пожизненно заключенных. На руки нам садились большущие синие бабочки, обдувая кожу запястий ветерком, шедшим от их вибрирующих крыльев.

Над нами тяготело проклятье. Ночь не давала нам роздыха. В голубоватом тумане вечера, опускавшемся после дождя, тысячи растений с перистыми плюмажами источали капельки влаги. Вокруг нас в воздухе ныряли летучие мыши. В воде шевелились какие-то кожистые чешуйки. От мускусного запаха крокодилов к горлу подступала тошнота. Мы слышали, как черепахи без устали откладывают яйца. Пристав к отрогу мыска, далеко выдававшегося в реку, мы, затаившись, не отваживались выстрелить. Примащивались молчком под прорезиненными корнями, подмытыми водой у самой кромки; они накрывали нас своими фантастическими паучьими лапами. Полные кошмаров сны посещали нас. Это был своего рода лунатизм. Тот, кому выпадало стоять на часах, сопротивлялся, как мог, кишенью мошкары, подражая заунывному мяву гепарда. Сверху наливалась соком луна, словно кто-то ставил ей клизму. А звезды походили на вспухшие следы от укусов.

И все время лил дождь.

Потоп разливался вширь и вдаль.

Река становилась похожа на озеро или внутреннее море. Мы терялись в его пределах. Впереди расстилалось огромное пространство, полностью ушедшее под воду. Под нами проплывали бескрайние затопленные леса. Течение вяло тащило к устью острова, покрытые густой растительностью. Поля дикого риса давали корм миллионам птиц. Непредставимой дотоле толщины утки, гуси, лебеди наполняли воздух гоготом, переругивались и дрались друг с другом. Временами мы безвольно дрейфовали в гуще вывороченных стволов. Лодчонка наша протекала везде, где только можно. Ткань была изношена до основы, и при каждой грозе — а грозы здесь случались частенько — мы опасались пойти ко дну.

Латюиль валялся в лодке мешком и помирал. Все тело его покрыли язвы, а кожу дырявили крупные черви. Растянувшись на дне лодки в теплой воде, он давал нам советы, как следует себя вести, чтобы добраться до хороших сухих земель на другом конце того беспредельного водного пространства, где мы находились. Мы выслушивали эти указания, не очень — то им доверяя, поскольку его речь смахивала уже скорее на бред.

— Сушите весла, — говорил он. — Поверьте моему опыту, позвольте течению самому вас нести. В этих стоячих водах оно делится на три рукава. Географическая головоломка. Когда — то Лундт, первоисследователь здешних мест, объяснил мне, в чем тут дело. Сдается, он был прав, это такой резервуар, отсюда берут начало два десятка рек и речушек, а среди них — Ориноко и Амазонка. Мне самому охота проверить его слова. Знаете, я все-таки горжусь тем, что привел вас сюда. Эта лодка из непромокаемой ткани — хорошая штука, на сей раз долговязый Джеф меня не надул. Когда ступите на твердую землю, вы ее сможете бросить. А теперь следуйте за плавником, пока не увидите старое бревно, все утыканное флажками, тут уж можете не беспокоиться: оно вас выведет, куда надо. Это «турума», его каждый год сплавляют по Амазонке до Манауса, потом доставляют в верховья Рио-Негро, в здешних водах оно проводит время до Пасхи. Поскольку оно задерживается у каждого порта и в устье всякой речки, индейцы благоговейно украшают его маленькими флажками. Сейчас ему самая пора отправляться в плаванье, вы на него наверняка наткнетесь. Вы ничему не верите, дело ваше, но здесь послушайтесь меня: следуйте за ним, только к нему не прикасайтесь, иначе Водяная Маэ в два счета утянет на дно. А ежели вы повстреча…

Это случилось одним ясным утром. Небо, наперекор обыкновению, было безоблачным. Латюиль умирал, корчась в агонии на мокрой траве. Мы высадили его на островок, и Женомор отправился расставлять силки. Я склонился над больным, пытаясь влить в него немного настоя из трав, но тут горло ему пронзила стрела и осталась там торчать, легонько вибрируя. Я издал вопль. Хотел было побежать к лодке за оружием, но она исчезла. Кинулся назад к Латюилю — стрела еще трепетала. На ее конце дрожали два розовых пера из хохолка какой-то птицы. И тут появился Женомор, он шел ко мне с парочкой пойманных пастушков. Не успел я сообщить ему, что произошло, как мы оказались окружены двумя десятками индейцев. Они неслышно приблизились и молча обступили нас. Кольцо сжималось. Женомор хотел обратиться к ним с речью, но его сбили с ног ударом легкого весла и в мгновение ока скрутили. Это были голубые индейцы.

Мало того что мы были больны и измотанны, так теперь нас еще и в плен захватили. Рухнув на коробку с лекарствами, я покорно ожидал своей участи, но тут ко мне обратился какой-то долговязый индеец. Верзила остановился в нескольких шагах от меня и изобразил нечто, похожее на танец: трясся всем телом, хлопал себя по бокам, издавая какие-то гортанные выкрики, резкие и хриплые, и при этом не сводил с меня глаз. Его гримасы были непонятны — поди разбери, чего ему нужно. Я встал. За мной неотрывно следило двадцать пар глаз. Совершенно растерявшись, я не знал, что сказать или предпринять. А Женомор между тем пытался перегрызть веревки. На щеке у него алела кровь.

— Ну же, ответь ему что-нибудь! — проорал он.

Труп Латюиля валялся на траве между нами.

Я вырвал стрелу, пригвоздившую к земле нашего несчастного спутника, и протянул ее этому верзиле, по всей вероятности вождю. Из горла покойника хлынула потоком черная кровь, у головы натекла лужа. На ее запах уже слетались громадные мухи. Меня била лихорадка. Я весь дрожал.

Вождь схватил стрелу. Теперь он исполнял новый очень странный танец, подскакивая на пятках и раздвинув колени. Пятясь, он кружил вокруг мертвеца. На спине у него моталось ожерелье из красных перьев. Дряблые ягодицы танцора подрагивали под солнечными лучами. Он то резко крутил задом, то рывком втягивал живот. Наконечник стрелы индеец держал на уровне лица, так что вертикальная тень от нее черным бельмом прикрывала ему один глаз. Время от времени он поворачивался на сто восемьдесят градусов, тогда его спутники разражались громогласным воплем. Наконец их кольцо разомкнулось и тотчас вновь соединилось вокруг Женомора. Теперь они все подпрыгивали на одной ноге.

— Морик, не делай глупостей! — крикнул я.

Женомор между тем поносил их на чем свет стоит.

Вождь опустился на корточки, все еще умудряясь стоять на пятках. Он жонглировал тремя камешками, а стрелу воткнул в гриву своих длинных волос.

После всех этих выкрутасов индейцы поволокли нас за собой. Их флотилия стояла в камышах. Женомора они бросили в пирогу. Здоровенный старик нес тело Латюиля. Меня поместили в лодку вождя. Туда же сели два индейца, прихватив коробку с лекарствами. Ко мне они проявляли отменную предупредительность. Позже я понял, что меня с самого начала приняли за колдуна. Из-за коробки и еще потому, что я впал в состояние, похожее на транс. Самая большая пирога тащила за собой нашу парусиновую лодку, а она дергалась на привязи в мелкой волне, словно зверь, стремящийся вырваться на свободу. Наши прекрасные ружья посверкивали на корме этой драной лодчонки и одно за другим сползали в воду. Солнце еще не успело закатиться, когда впереди показалось обширное поселение индейцев; постройки в нем располагались на ветвях деревьев. Наше появление приветствовали вопли тысяч голосов.

Голубые индейцы источают особый запах, ибо все они поражены хворью, которую здесь именуют «курате». Это кожное заболевание, родственное сифилису. Оно очень заразно, к тому же передается по наследству. Начинается оно с обесцвечивания естественной пигментации, по субэпителиальному слою расползаются мутные пятна и разводы, так что тело кажется мраморным: на белесом фоне проступают своеобразные очертания материков, обычно голубоватые, словно на контурной карте. Оттенки очень разнообразны, поскольку разновидностям этой болячки нет числа. Зачастую пятна и прожилки, выступая на поверхность кожи, начинают источать сукровицу. Если их обрабатывать ртутными препаратами, лечение проходит весьма успешно. Но туземцы обращают внимание на эту свою накожную географию, только когда расчесываются до крови.

Те голубые индейцы, что захватили нас в плен, принадлежали к древнему племени ябарана. До прихода конкистадоров они были здесь полновластными хозяевами. Будучи от природы воинственными, они всегда сражались со своими соседями гуапхибо и яномама, однако с появлением европейцев их число значительно уменьшилось. При всем том испанцы никак не могли их окончательно извести, и сведения о примечательных событиях из истории племени дошли до наших дней благодаря обитателям Боготы; от последних мы знаем о верховном касике Сагуанмахика, чуть было не захватившем когда-то их собственный город, и о том, что жил когда-то великий воин Узатама — о нем хронист Мота Падилья повествует в своем труде «Завоевание Царства Новая Гранада» (глава 25, параграфы 3 и 4). Я нашел эти сведения десять лет спустя в Севильских архивах, когда готовил покушение на короля Испании.

Нынешние ябарана, называемые голубыми индейцами за поганую болезнь, обезобразившую их кожу, имеют крепкое телосложение и высоки ростом. Их ноги и руки несколько длиннее, чем у прочих обитателей севера страны, и по-особенному тонкокостны. Голову они держат высоко и малость откинув; она у них почти кубической формы, а пропорции лица близки к центральноевропейским. Шея удлиненная и тонкая. Прямые черные волосы, густые и блестящие, закрывают часть лба, посредине их делит пробор, и они двумя крылами ложатся на плечи. Раскосые глаза с круто забирающимися вверх наружными уголками — маленькие и пронзительные. Нос у основания тонок, но книзу резко расширяется вывороченными ноздрями над большим ртом с полноватыми губами и прогалами выбитых зубов в верхней и нижней челюсти. Тело мускулисто, особенно ноги и руки, а у женщин весьма круто обрисовывается выпуклость пониже поясницы. Ладони и стопы средних размеров, пальцы обычно коротковаты и очень подвижны. У женщин лобок почти не выдается, груди яйцевидные с приплюснутыми сосками.

Мужчины носят узкую набедренную повязку, которую называют «гуйяко»; женская повязка несколько длиннее и называется «фуркина». Свои прически туземцы украшают перьями квезала и попугая, но чаще всего они ходят с непокрытой головой. На шее у каждого — ожерелье из звериных зубов или разноцветных зерен. В ушах торчат деревянные либо бамбуковые палочки. К арсеналу кокетливых ухищрений подобного рода относятся также прилаженные к ушным мочкам кусочки ванили или пахучих корешков. Мужчины покрывают руки, ноги и лица татуировкой из широких красных полос, женщины украшают точечным узором нижнюю губу, руки ниже локтя, запястья и лодыжки. Все эти узоры невозможно вывести, они делаются с помощью смолы, именуемой «урукаи».

Ежедневное занятие мужчин — это рыбная ловля и охота, то, что у них называется одним словом «марискар». Они пользуются луком из пальмовой древесины и легкими тростниковыми стрелами «араксос». Наконечником служит специально заточенный зуб какого-то зверя. Женщины ловко мастерят гамаки, выстланные перьями. Еще они плетут очень крепкие веревки и ткут полотно из дикого хлопка. Умеют также обрабатывать шкуры ламантина и речного дельфина. Хотя это племя не знает ни флейты, ни трубки для метания стрел, страсть во что-то дуть, свойственная, по-моему, всем популяциям Южной Америки, нашла у них весьма диковинное применение. Они изготавливают пористые крынки и кувшины, у которых внутри две полости. По форме эти сосуды похожи на зверей или птиц, что водятся в тех краях. В каждую полость набирают немного воды. У такого гончарного изделия в боку имеются отверстия, куда можно дуть, и, если подуешь, эта диковинная окарина издает звук, напоминающий крик того животного, которое данный сосуд изображает. Размеры этих крынок могут быть самыми разными: от малого свистка до кувшина в половину человеческого роста. С их помощью извлекаются звуки невероятного тембра и окраски. У каждого индейца есть собственная «гагер», и он по сто раз на дню оглашает округу криком своего тотемного зверя. Сливаясь в единую какофонию, все эти звуки производят поистине незабываемое впечатление. Вот таким концертом нас и встретило племя в день нашего первого появления около их жилья.

Индейцы ябарана отдают дань еще одному ремеслу, которому могли бы позавидовать прочие краснокожие охотники за скальпами. Они владеют необычайным искусством сохранять не только головы, но и тела убитых. Чтобы не загромождать свои обиталища, висящие высоко над землей, они уже давно, с тех пор как расселились в этой озерной чаще, научились высушивать до весьма малого размера трупы своих жертв из числа местных аборигенов либо белокожих пришельцев. Заменяя скелет и череп каркасом, сплетенным из древесных корней, они доводят голову взрослого покойника до размеров апельсина и превращают его тело в небольшую куклу. Их чувство пластической соразмерности столь совершенно, что мумифицированные лица сохраняют узнаваемые черты и прежнее выражение, а тела, несмотря на несоблюдение пропорций в размере кистей рук и ступней, хранят в уменьшенном виде некое сходство с позами, что были свойственны несчастным при жизни. Я присутствовал при подобной операции, когда они обрабатывали останки бедняги Латюиля. Да, не повезло нашему трепачу: его засушенная куколка — один из самых знаменитых экспонатов в коллекции «цанцаров» парижского музея Трокадеро.

Верования этого племени называют «нагуализмом». Это не что иное, как персоналистический тотемизм: у каждого свой тотем, привидевшийся во сне или пригрезившийся в трансе. Индеец чувствует, что живет в теснейшей взаимосвязи с неким живым существом или даже предметом. В экстатическом возбуждении он вызывает тени, беседует с духами умерших. У каждого — свой дух-покровитель: топь, глина, орел, змея, луна, вода, пеликан, рыба, ракообразное. Тотем называют словом «паккариска», это означает «то, от чего ты произошел», «прародитель», «обитатель чащи». Существо или предмет, ставший объектом почитания, нельзя убить, съесть, разрезать или разбить, истолочь в порошок, сжечь или еще каким-то образом превратить в ничто. Во время празднеств необходимо принимать его вид: напяливать на себя его шкуру, украшать одеяние его перьями или выкладывать его силуэт из веток или камешков. Индейцы льют воду себе на голову, жонглируют камешками, у каждого тотема имеется своя фигура в танце, изображающая его бег, полет, движение в воде, прыжки, ползанье, планирование, шевеление плавниками, а из особой крынки, о которой шла речь выше, выдуваются звуки, подражающие голосу тотема.

Самый важный культовый праздник справляется здесь в четвертый лунный месяц; кое-какие его черты схожи с элементами религиозных и светских языческих празднеств, распространенных в Европе на заре христианства. Это праздник «юноши, отданного на растерзание», то есть избранного для искупительной жертвы, короче — тамошнего ябаранского Христа. Среди пленных выбирают самого пригожего, и с той минуты он считается предназначенным для Великого Жертвоприношения. Его обряжают в роскошные одеяния. На его пути возжигают ароматные курения, тропу окропляют каплями крови убитых животных, ему подносят цветы, фрукты и съедобные плоды. А некогда в его честь даже умерщвляли новорожденных. Избранника не лишают свободы передвижения, ему позволяют посещать другие селения. Везде толпа в молитвенном обожании простирается перед ним, ибо он становится любимцем самого солнца, его ожившим земным воплощением. Он не только целый месяц весело проводит время, заходя в любой дом, употребляя в пищу отборные местные яства, лучшие куски мяса, дикий мед, вино из перебродившего пальмового сока, но еще ему отдают в жены четырех юных девственниц редкой красоты, которых растили специально для этой надобности. Жены вождей самозабвенно добиваются его благосклонности, а низкорожденные матери предлагают ему право первой ночи с их дочерьми. Все, кого ему удается оплодотворить, считаются святыми, неприкосновенными для всех прочих, они затворяются в «аккла» — своего рода деревнях — монастырях — и лишаются права общаться с прочими соплеменниками. Из их потомства изберут потом новых вождей племени взамен умерших. В назначенный день этот приравненный богам юноша отдается в руки жрецов, и те вырывают ему сердце, а все племя в это время поет:

«Хейлейла, мы перед Тобой! Нам больше нет нужды ни в Тебе, нашем повелителе, ни в Солнце, нашем Божестве. У нас уже есть Бог — ему мы поклоняемся! Есть Вождь — за него готовы отдать жизнь! Бог наш — это Океан, полный Воды; он окружает нас, и каждому видно, что он больше Солнца, только он и дает нам обильную пищу! Наш Водитель — Твой Сын, да, Твой Сын и наш Старший Брат. О Хейлейла, вот мы перед Тобой!»

Поскольку у ябарана в этом году других пленников не нашлось, человеком-богом, игравшим у голубых индейцев роль Иисусика, обрастая жирком и пируя у их очагов, оказался не кто иной, как Женомор. Индейцы украсили его голову перьями, лицо — маской, выкрашенной в ярко-желтый цвет, чресла — повязкой из веревочек карминного цвета, а ноги ниже колен — пестрыми ленточками, с которых свешивались глиняные колокольчики. В руке он сжимал камень в форме плоской гальки, на котором был начертан некий знак: цилиндр, покоящийся на двух кольцах и увенчанный третьим. Значение этого символа расшифровывалось как «тростинка в водной чаше — самец, в тинистой глубине — самка». Произносился этот знак так: «Ах-хау».

Теперь мой друг все время куда-то переезжал. Он то садился в лодку, то вылезал из нее. Число индейцев, сопровождавших обожествленного Женомора во время его передвижений, неуклонно росло. Они посещали все селения, ни одного не пропуская. Во время их визита жители облепляли даже самые верхние ветви деревьев; музыкальные крынки, гагер, верещали вовсю, ночью и днем, переговариваясь над болотными топями и откликаясь откуда-то из самой чащи. Все крякало, урчало и свистело, так что казалось: мы в плену у народца, породнившегося с цикадами.

Я постоянно оставался в одиночестве. Моей свободы никто не стеснял. Почему — не ведаю.

Я перебирался с дерева на дерево, хватаясь за переплетенные лианы. Поскольку для поддержания жизни мне приходилось полагаться только на собственные силы, я почти каждый день уходил ловить рыбу. Собирал раковины, нашедшие свою гибель между корнями мангровых деревьев, ловил крабов — каких-то уродливых созданий в форме окостеневшего ануса. Нередко, забросив снасть, я вытягивал на берег нечто, похожее на миногу: без чешуи, со склизкой кожей и мясом, отдававшим тиной. Все эти манипуляции я производил в состоянии такой рассеянности, что часто переставал следить за леской и возвращался в свое обиталище с пустыми руками. И уже никуда не выходил до самого вечера. Жевал траву с привкусом никотина. Никто меня не навещал. Дети меня побаивались, женщины недолюбливали, поскольку я не пожелал ни одной из них, мужчины избегали встреч со мною, хотя я охотно избавил бы многих от их мучений. Только бальзамировщик иногда бродил поблизости от моего жилья. Он завидовал моей осведомленности, сноровистости и мечтал перенять мои секреты. Звали его У-Пел-Мехенил, что означало «Его Единственный Сын». Сын кого? Ко всему прочему от него еще несло какой-то нестерпимой вонью.

Дни шли за днями. Солнце вставало и садилось. Все мне обрыдло. Меж ветвями пола в моем жилище хлюпала вода. Кожа, изъеденная вшами, лоснилась от грязи. Волосы падали на плечи. Борода грозила дорасти до груди. Я не задавался вопросом, что меня ожидает в будущем, когда пройдут отмеренные нам три лунных месяца. Если мимо шествовал бог-Женомор, я отворачивался, чтобы не видеть его. Я все забыл. Мы не сказали друг другу и двух слов с самого нашего появления у голубых индейцев. Его триумф, равно как и его смерть меня почти не интересовали. Ни разу я не вспомнил о Европе, не подумал, как бы вернуться в лоно цивилизации. Какое отношение она имела ко мне? Я все забыл. Ловил рыбу, сплевывал сквозь зубы, харкал себе под ноги, ел руками. Возвращался спать в свою хижину, но не мог заснуть, хотя ни разу не провел целиком бессонной ночи. Ни о чем не тревожился, не вспоминал. Все шло мимо, мимо, мимо! Не оставалось ничего, кроме лихорадки. Она медленно приканчивала меня. Я весь растекался: с меня можно было стянуть кожу, как потную майку.

Малярия.

Я был вял, сумрачен, туп, без единой мысли в голове. Без смысла, без цели, без прошлого. Даже настоящего больше не существовало. Вода сочилась из всех щелей, я истекал ею. Кучи отбросов росли. Страшная вонь поднималась над копошащимся в грязи селением, где под входом в каждую хижину лежали свернувшиеся колечком одомашненные змеи. Все было недвижимо, весомо и тяготело к вечности. Наваливалось на тебя. Солнце. Луна. Одиночество. Ночь. Торжество желтого цвета. Туманы. Джунгли. Вода. Интервалы времени, измеряемые кваканьем лягушки или воплем одинокой гагер: до-ре, до-ре, до-ре, до-ре, до-ре, до-ре…

Покорная готовность к любой неожиданности. Необозримость пространства. Полное, необратимое отсутствие звезд. И это называется Южный Крест. Где здесь юг? Где восток, север, запад? Молчок. Тсс. Нет востока, молчок! Ничего нет, все — дерьмо. Даже моча.

До-ре, до-ре, до-ре, до-ре, до-ре, до-о-ре, до-о-о-ре, до-о-о-о-ре…

Прислушиваюсь.

Однажды ночью, когда я валялся на своей подстилке, меня окликнули, назвав по имени. Что за имя? Разве я еще жив? Однако кто-то прошептал мое имя: Рамон. Странно. Ничего не понимаю. Вместо головы у меня что-то очень тяжелое. Не могу ею пошевелить. И руки-ноги разрослись. Я всем телом сросся с ночью. Или — с могилой. Но подстилка шуршит. Навостряю уши…

… И, теряя равновесие, падаю внутрь себя.

Мышцы затекли, я все отлежал, все болезненно свербит.

Припоминаю: только что рядом проскользнул какой-то перпендикуляр, как будто мое многоточие чуть сместилось вверх и соскользнуло вбок, так что я потерял точку опоры и стал падать…

Пустота притягивала меня, по телу бегали мурашки.

В мозгу поднимались облачка световых пузырьков, но мне не хватало воздуха, хотелось потянуться, сбросить напряжение.

Я взял себя в руки.

Сознание возвращается, вижу, вон плавают обломки пробки и коры, какие-то щепки… Дерево, куски дерева, мокрые и жесткие. Везде — плеск весел, копошение паучьих лапок… Я понимаю, что куда-то плыву. Но очень слаб. Голова не держится на шее. Глазами я ощущаю дуновение ветерка. Но где мои руки, ноги, тело? Я похож на свернутое в рулон постельное покрывало или на клубок шерсти, на моток грубой пряжи. В мозг вонзается игла, от нее не избавиться. Она проделывает там дырки, они саднят, острие колет в какую-то болезненную точку, туда же проникает голос, тоже остренький и саднящий…

— Рамон!

Я могу лишь застонать.

На этот раз помогает. Прихожу в себя. Это действительно я стенаю. Открываю глаза. Таращу их как можно шире.

Женомор нависает надо мной, словно целое мироздание, полное угрозы.

— Что такое? Где я?

— Выпей глоток, старина, пей, Рамон.

Я жадно пью что-то, от чего мне становится хорошо, и вновь засыпаю, но перед этим успеваю ощутить блаженное покачивание и легкое головокружение.

Все это повторяется многократно.

Так где же я?

Когда открываю глаза — вижу небосвод, раз от разу становящийся отчетливее, ярче, отчего воспаленные глаза все сильнее страдают от его блеска, поэтому я их сразу закрываю. Тогда под прикрытыми веками медленно разрастается физиономия Женомора, которого я едва успел приметить. Он сперва возникает передо мной, словно на большом стеклянном черно-белом негативе: на темной коже — белые губы и глаза. Лицо еще расплывчато, едва выступает из фона. Затем, сосредоточив внимание, что удается не без болезненных усилий, я замечаю два кусочка слоновой кости, торчащих из его левого уха. Татуировку, расчертившую лицо. Возможно ли такое? Он только посмеивается. Наконец, я совсем открываю глаза. Женомор все еще склоняется надо мной. Но вдруг из его подмышек хлещут струйки воды. За его головой появляется лодка, а в ней — восемнадцать голубых индейцев. Его лицо как бесстрастная маска, с шеи свисает ожерелье из красных перьев, оно покачивается у самых моих глаз. Я мигаю, корчусь и вскрикиваю. Ужас! Теряю сознание.

Он говорит:

— Помнишь Латюиля и ту чушь, что он нес перед смертью? Так вот, он правду сказал, это был не бред. Его история про бревно с флажками и правила поведения, коим он советовал следовать в случае, если встретим индейцев, — все это приходило мне в голову, когда я был любимцем и божком у дикарей. Ты ведь знаешь, я стал настоящим объектом поклонения.

У меня перед глазами все идет кругом.

Я разражаюсь хохотом, а он продолжает:

— Ты здесь опростоволосился вчистую. Глядя на тебя, можно было предположить, что ты на меня дуешься, а всех юных и старых индианок, приходивших разделить с тобой ложе, ты гнал в шею. Вспомни, Латюиль предупреждал нас: «Встретите индианок — не премините заняться с ними любовью по-французски». Именно так я и поступал. Четверка моих жен совсем выбилась из сил. Все жены вождей побывали у меня. Низкорожденные девицы разделили их судьбу. Я всем им преподал урок и разнообразил их любовные утехи массой приятных новинок. Они сбивались в кучки и по очереди занимали место между четырьмя моими женушками и мною. Некоторые даже приходили из дальних селений, чтобы принять участие в наших академических сессиях. Так что день ото дня моя малопочтенная свита пополнялась все новыми неофитками.

Я не сомневаюсь в том, что куда-то плыву, и погружаюсь все глубже. Засыпаю. Наполовину просыпаюсь. Думать больше нет сил. Мне разжимают зубы и вливают в рот благотворную жидкость, я послушно глотаю. Во мне все распухло, я рыхл, потен и слюняв. Но могу вытянуть ногу и сжать руку в кулак. Мне кажется, я вешу несколько тонн. А теперь я, должно быть, улыбаюсь, потому что мне стало лучше. Но у меня все еще нет ни сил, ни, главное, смелости открыть глаза. Я где-то далеко. Но прислушиваюсь. Слышу голос Женомора, он окликает меня по имени и продолжает говорить:

— Женщины и девушки присоединялись ко мне или следовали за мной в пирогах вождей, они приносили мне музыкальные горшки, эти самые гагер, а еще — тотемы своих кланов, фетиши селений. Я смотрел, как они приходят, и меня под моей желтой маской распирало дикое веселье. Эльдорадо! Я побрякивал глиняными бубенчиками. Обучал новому танцу, особому культу и церемониалу, касавшемуся, собственно, их одних. Я проповедовал им эмансипацию, возвещал приход девы, рожденной от их соитий, желтокожей Сафо-искупительницы, предлагал основать питомник предводительниц народа. Селения-монастыри, аккла, опустели, а их обитательницы грозно теснились вокруг меня. Они сделались самыми горячими провозвестницами нового культа…

Все это никак не соотносится с действительностью. Я все еще жив. Засыпаю. Просыпаюсь. Беру себя в руки. Ослабляю хватку. Двигаю рукой… еще… помаленьку… тихонько… Да… нет… Да… нет… Нет… кто-то поглаживает мои руки, мягко… тихонько… еще… Ах, как хорошо! Вокруг журчание воды. Я чувствую, как она течет подо мной. Пытаюсь определить свое местонахождение. Я все еще далеко. Что ж, продолжаю слушать.

— Когда вокруг меня собралась большая флотилия пирог, я велел предать огню главное селение, и мы затеяли давно предсказанную миграцию на юг, к Солнцу, по Рио-Негро… До того каждая замужняя женщина принесла мне в жертву своего новорожденного младенца, а каждая незамужняя — единокровного брата. Сидя на деревьях, голубые индейцы вопили, как обезьяны. До принесения в жертву меня самого оставалось три дня, а значит, табу еще в силе, вот почему жрецам было со мной не сладить. Перепуганные тем, как сложились обстоятельства, они не смели вмешаться. Я приказал расколотить вдребезги все эти гагер и пустить ко дну все пироги, что мы не сумели захватить с собой. Разломал и разбил вдребезги все тотемы и талисманы. Какое было побоище!.. Походя я перетащил на борт и тебя, а заодно — твою коробку с лекарствами. Ты уже бредил, а посему я толковал любой твой крик как приказ, как пророчество. Каждое утро я выливал пузырек из твоих лекарственных запасов в реку. По вечерам, высадившись на какой-нибудь пустынный берег, я разводил большой костер и распределял между женщинами сосуды с пальмовым вином, каковое раньше оставалось для них под запретом. Мы задавали шумный пир, то была оргия, оканчивавшаяся приношением в жертву одной из них: я вспарывал ей брюхо.

Все кричат, поют, танцуют, а жертву указываю я сам (я ведь, вообще, много жестикулирую).

Нет, я не дергаюсь. Я послушен, лежу себе тихо.

— Сначала я выпустил кишки моим четырем суженым: Маленькой Старушке, Большой Старушке, Водопаду и Засухе. Затем — Маисовому Ожерелью из клана Коршуна и Прекрасной Пташке из рода Дерева. И так далее. Каждый день по одной жене или девице из самых известных — в основном я выбирал тех, кому завидовали, вчерашних фавориток.

Нет, я не волнуюсь. Да, мы спасены. Конечно, я был очень, очень болен. Где мы сейчас? Завтра будем на месте? Хорошо… Да-да, у меня достанет сил встать на ноги, тревожиться не стоит. Нет, мне не будет страшно, можно за меня не беспокоиться.

— Плаванье вниз по Рио-Негро заняло семнадцать недель. Каждое воскресенье я топил пустую пирогу, в которой уже не было пассажирок. Из оставшихся семи шесть повернули назад: женщины поплыли к своим селениям. Многие померли от лишений. Последнюю неделю нас оставалось всего тринадцать в самой большой лодке: Похлебка Из Водорослей, Большой Праздник, Скромный Праздник, Букет Цветов, Переспелый Плод, Метла, Явление Бога, Горная Тропа, Праздник Очей, Сбор Ракушек, Маленькая Лиана, ты и я…

Сейчас что — вчера, сегодня или завтра?

— Вставай!

Встаю. В голове еще ночь. А снаружи — солнце и сотня факелов. Женомор крепко держит меня, не давая упасть. Мы карабкаемся по веревочной лестнице. Наверху какие-то люди. Они делают мне знаки. Ноги подгибаются. Я на борту парохода. Я хохочу, хохочу, не умолкая. Спускаемся по ступенькам. Множество рук поддерживают меня. Мы в длинном коридоре. Он никак не кончается, мы все идем, идем… Меня пошатывает. Лампочки над головой пускаются в пляс. Передо мной кто-то в передничке, тянет меня к себе. Спотыкаюсь о медный стержень на полу. Падаю. Падаю. Не пытаюсь подняться. Я в кровати. Понимаю… Понимаю. Ах! Это Европа! Как же хорошо пахнет! Как пахнет! Простыни, яркий свет. Много белого, очень много. Свежее белье. Рубаха. Все глаженое. Засыпаю. По-настоящему.

Проснувшись, я тотчас открываю глаза. Прежде всего вижу ряд стеклянных флаконов с аккуратными этикетками. И под стать флаконам остекленевшее лицо доктора, который прохаживается взад-вперед, ярко освещенные лампы. Женомор рядом, он держит меня за руку. Мне делают уколы. Слышу милый сердцу звук паровой машины. Женомор не уходит, держит меня за руку. За руку… Засыпаю. Сплю. По-настоящему.

Проходят дни. Недели. Не отдаю себе в этом отчета. Хорошо жить! Возвращаюсь к действительности. До чего ж приятно! Я — как новенький! Женомор все еще здесь. Едва лишь я открываю глаза и улыбаюсь ему, он принимается рассказывать свои истории, смешит меня.

Все, что рассказывает Женомор, меня веселит. Это моя реакция, естественный импульс. Мой способ возрождаться к жизни.

Взрывы смеха.

Он говорит:

— Маленькая Лиана, Малинатли, косила на оба глаза, но у нее были громадные бицепсы. Она была всегда готова учинить роскошный дебош…

Или еще:

— Метла, Окхпаницли, такая нежная, она, как пароход завидела, сразу сиганула в воду. Я так захлопотался, переправляя тебя на борт, что не успел ею заняться. Но еще долго слышал ее вой: бедняжку за ногу тянул на дно крокодил. Ты же знаешь, я не умею…

Или вот:

— А руки тебе поглаживала Эцакуалицли, Похлебка Из Водорослей. Представительница клана Муравьев…

Я больше не могу сдерживаться. Смех душит меня. Вмешивается судовой врач и просит Женомора помолчать, чтобы не утомлять меня. Хороший доктор. Мы плывем на борту «Марайо», маленького бразильского пароходика, курсирующего по маршруту Манаус (на Амазонке) — Марсель (департамент Буш-дю-Рон). Мы спускались по Амазонке, преодолев тысячу морских миль, отдавая должное самой древней реке земного шара, скользя по долине, являвшейся как бы матрицей самого мира, райским местом, храмом природных утех. Но что нам было до природы, до растительного изобилия, до красот фауны и флоры? Мы с Женомором не выходили из бортового лазарета. Смеялись взаперти. Держась за руки. Он и я.

o) ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПАРИЖ

Когда мы добрались до Парижа, в городе буквально все дома были заперты — это банда Бонно нагнала на жителей страху.

Я все же пристроил Женомора в маленькую гостиницу на улице Кюжа, в двух шагах от «Бара фальшивомонетчиков», — других отелей я не знал. Мы поселились в той самой комнатенке с окнами во двор, где в студенческие годы мне довелось претерпеть столько мучительных лишений. Как и в ту пору, я каждое утро спускался в бар, чтобы почитать газеты и выпить чашку жидкого кофе со сливками. Но в этом баре было слишком много русских, и я боялся, как бы нас кто-нибудь не узнал. Поэтому вскоре я стал выманивать Женомора на улицу, мы доходили до перекрестка, поворачивали направо и подыскивали какую-нибудь кафешку на бульваре Сен-Мишель. Всякий раз заходя все дальше, наконец добрались до Сены, а поскольку и в здешних кафе русских оказалось многовато, решительно направили свои стопы на другой берег реки. Покинув прежнее обиталище, мы перетащили пожитки, обосновавшись в довольно-таки подозрительной гостинице неподалеку от Бастилии.

Париж, столица великого одиночества, людские дебри и джунгли… Целыми днями мы бродили по городу. Шли куда глаза глядят — то по меланхолическому Госпитальному бульвару через улицу Гобелен, Пор-Рояль, Монпарнас, от Инвалидов к Гренель, а то вдоль бульваров Ришар-Ленуар к Ла-Шапель, Ла-Виллет, от Клиши до Терн и Порт-Майо. Назад поворачивали, только дойдя до пустырей, что у развалин старинных городских укреплений, а возвращались когда вздумается, в любой час дня или ночи.

Это было на исходе зимы; стояли холода.

Мы топали гуськом, друг за другом. Моросило. Автобусы обдавали нас брызгами. Где — нибудь на перекрестке покупали жареную картошку за два су и толстый ломоть говяжьей солонины и перекусывали на ходу. В больших ресторанах и кафе было слишком много женщин. В Париже вообще слишком много женщин. Мы отыскивали маленькие пустые бары, где никто нас не беспокоил, и просиживали там целые дни.

Но парижские кафе все на один манер, везде одно и то же. Повсюду царило возбуждение. Только и разговора что о деле Бонно. В этих маленьких забегаловках, где разит опилками и кошками, ютящихся возле какой-нибудь убогой мэрии, на пустой главной площади вшивого квартала, с тремя скамейками перед входом, возле покосившегося писсуара, в этих кафешках, где мигает за окном уличный фонарь и стены облеплены грязными афишками, оставшимися от последних выборов, мы с изумлением обнаружили ужасный мирок перепуганных мелких буржуа. В Пасси, в Отейе, в центре города, в Монруж так же, как в Сент-Уэне или в Менильмонтане, — всюду они, эти пузатые кабанчики. Унылое зрелище, этакая людская мелюзга. Потертые диванчики. Отложенные партии в картишки. 1848 год. Гарнье. Всяческие бандиты, Бонно, Риретта Мэтрежан — все это будоражит, ведь публика во Франции до сих пор романтична, потому что скучно, потому что собственники… Так вот он, значит, каков, Париж?

— Ты только посмотри, да полюбуйся же на них, на этих олухов! — говорил Женомор. — Немыслимо! И это народ, которому завидует весь мир!

Мы забрели в лавку виноторговца на бульваре Эксельманс. У стойки выпивали сборщик налогов, кучер фиакра и какой-то жалкий старый хиляк. Консьержи из ближайшего квартала забегали купить нюхательного табака за пару су. То и дело входили и выходили типы с неуклюжими свертками под мышкой. У печки ошивался облезлый пес. У хозяина на глазу красовался большой ячмень. Гарсон выглядел сущим кретином.

— Да ты посмотри на них, они трясутся за свои сбережения! Поверить невозможно, должно же в этой стране быть что-то, кроме мерзкой страсти к наживе, старомодной, бальзаковской, нелепой, напыщенной?

Но как ожидать новизны, где искать человека в стране, ставшей всемирным банкиром? Во Франции все формы жизни облечены и скованы казенным благочинием. Это мило, как наряд академиков. Все проявления личности тщательнейшим образом обстрижены, обглоданы нерушимой регламентацией. Конформизм вдалбливают с пеленок. Ребенку внушают неукоснительное почтение к установленной форме. Приличное поведение, хороший вкус, умение жить. Жизнь французской семьи протекает в бесконечном, смехотворно торжественном соблюдении обветшалых церемоний. Здесь нет ничего необычайного, если не считать скуки. Все честолюбие подростка заключается в том, чтобы как можно скорее стать чиновником по примеру родителя. Солидная должность, верность традициям, пристойное погребение. Наполеон наводнил Париж своими изображениями. Лувр, эта бледная аллегория, в иные дни кажется прозрачным, отдающим синевой, словно огромный банковский билет, и подобно бумажным купюрам, которые ничего больше не стоят, если казна государства истощилась, Лувр лишен своих королей, Франция — своих былых провинций, да и ее гражданин, серийно размноженный согласно Декларации прав человека, ничего уже не стоит, как ассигнация, брошенная на пол и не имеющая больше хождения.

Инфляция чувств. Если в 1912 году весь мир еще видел в ней, во Франции, желанную ценность, так это потому, что каждому охота иметь виньетку, клише, женушку, шлюшку, отсюда и банкротство Третьей республики, которая подохла, без конца рожая на свет всяких там Сару Бернар, Сесиль Сорель, Риретту Мэтрежан, а потом, глядишь, и мамашу Кайо. И ни одного мужчины. Ни одного.

Так где ж оно тогда, французское золото, новизна, новые люди?

Мы искали их, инстинктивно надеясь.

Проходили недели. Мы все чаще и чаще наведывались в квартал Терн. Там, вдали от интеллектуалов и людей искусства, за спиной у политиков, должностных лиц и преподавателей открывались для публики огромные залы. Там все было в золоте. Киносеансы, балы, состязания на ринге. Гигантский дворец автоматов. Народ буквально переполнял их — элегантные молодые мужчины, женщины в свитерах. Отсюда было далеко до Англии, Америки или Китая, и однако они поддерживали тесную связь с целым светом. Люди разговаривали громко, искренно, выражались ясно. Даже развлекаясь, продолжали говорить о своей работе. Чувствовалось, что они впряглись в огромное общее дело, причастность к которому сохраняют и в часы досуга, отдыхая, не перестают трудиться. Именно это и дает новый импульс жизни, преобразует общество.

Великолепный народ из Леваллуа-Перре и Курбевуа, ребята в комбинезонах, молодежь автомобильно-авиационной эры, мы шли за вами по пятам, когда вы гурьбой расходились по домам, и утром, когда вы отправлялись на работу, мы были все еще здесь. Заводы, заводы, заводы. Предприятия от Булони до Сюрена. Единственные парижские округа, где дети играют на улицах. Мы больше никуда не совали носа, кроме дешевых закусочных в этом районе, да по вечерам ходили на блистательные концерты с аперитивом. А по субботам курица, непременная добыча трудового люда. Там были большие бильярды, гигантские граммофоны и совсем новые игральные аппараты, глотавшие наши су. Мы транжирили напропалую. Без счета. Здоровый аппетит, веселье, блеск, песни, танцы, модерновая музыка. Многочисленные семейства. Рекорды. Поездки. Высокогорные восхождения, длительные походы, знаменитости, спортсмены. Рассуждения о лошадиных силах паровых двигателей. О новейших методах организации труда. Ты в курсе последних достижений техники. С закрытыми глазами признаешь все новые суеверия. Ежедневно ставишь на кон собственную жизнь. Отдаешься. Расточаешь себя. Безо всякого расчета. Как же эта среда далека от традиций, любезных чистюлям! Да, все же нет в мире ничего столь подлинного, как ты, Франция, ты, дивный народ Леваллуа-Перре и Курбевуа, народ в комбинезонах, ребята автомобильно-авиационной эпохи! Вы все асы, все, как один, орлы.

Однажды, бродя по кабачкам и маленьким бистро Сен-Клу, мы столкнулись с компанией из двадцати трех парней, весело глушивших шампанское. Это был экипаж аэроплана Бореля, бамбукового летательного аппарата, имевшего плоскости с переменным углом атаки, который только что, меньше чем за неделю, побил все мировые рекорды высоты и скорости, поднимаясь в воздух с одним, двумя, тремя, четырьмя, пятью, шестью, семью, восемью, девятью, десятью, одиннадцатью, двенадцатью, тринадцатью, четырнадцатью, пятнадцатью, шестнадцатью, семнадцатью, восемнадцатью, девятнадцатью, двадцатью, двадцатью одним, двадцатью двумя, двадцатью тремя, двадцатью четырьмя, двадцатью пятью, двадцатью шестью пассажирами.

Вот уж поистине прекрасное свершение, и мы потолковали об этом дельце!

р) ВОЗДУХОПЛАВАНИЕ

Женомор сделался авиатором и тотчас тюкнул свою машину при посадке. Мы уже три месяца как обосновались в Шартре. Я обитал в просторном помещении, высоком, пустом и квадратном, расположенном на самой верхотуре меж двух башен собора. Я снял его на два года. С этой высоты я мог наблюдать, как невдалеке от собора строятся прямоугольные ангары аэродрома.

Меблировка моей комнаты состояла из железной кровати, большого таза, стула и соснового столика. На гвоздиках, вбитых в стены, висели чертежи и диаграммы.

Я снова был окружен множеством книг. Возобновил свои занятия, однако не написал ни строчки. Целыми днями сидел на маленькой терраске с балюстрадой в шестидесяти метрах над площадью, церковные колокола отсчитывали мне бег часов, а я читал, прислонясь спиной к громадному водосточному желобу, изображающему глубокомысленно ревущего осла в ночном колпаке. Погода была слишком хороша. А моя голова слишком отяжелела. Мне не удавалось сосредоточиться на книге. Целый мир гудел и мельтешил под черепом, меня переполняли впечатления этих последних десяти лет столь насыщенной жизни, которую я делил с Женомором.

Медлительный звон возвестил о времени суток.

Время от времени по страницам моей раскрытой книги пробегала тень. То был самолет Женомора, мелькающий между солнцем и мною. Я поднимал глаза и подолгу следил, как эта изящная, хрупкая машина выписывает виражи и спирали, проделывает курбеты, падает вниз штопором, крутясь, словно осенний мертвый лист, выравнивается, покачивая крыльями, снова взмывает ввысь, делает петлю над городом и исчезает в сиянии славы.

А солнце жжет, как огнем. Лето.

По вечерам я неизменно спускаюсь со своей башни и направляюсь к площади, чтобы там, в гостинице «Великий монарх», встретиться с Женомором. Он всегда занимает столик в дальнем углу ресторанного зала. И еще издали улыбается, едва заметит, что я вошел. На сей раз перед ним затылком ко мне сидел мужчина в куртке из голубой саржи с тремя одинаковыми горизонтальными полосками на спине. Это был Бастьен Шанкоммюналь, изобретатель.

Мы встретили его как-то ночью около Центрального рынка, в верхнем зале заведения «У папаши Транкиля», куда мы сунулись, чрезвычайно рискуя оказаться среди однообразных парочек и стреноженных узкими юбками дам, упоенно предающихся танго. Мы пристроились в уголке за маленьким столиком. Основательно поужинали и опустошили несколько бутылок старого бургундского. Сидя рядом и вместе с тем напротив, чуть боком к своему столику, зато под прямым углом к нашему, какой-то бородатый верзила вот уже минут пятнадцать делал нам знаки. Борода у него доходила аж до самых глаз, из ушей тоже торчали изрядные пучки шерсти. Он был довольно неопрятен и абсолютно пьян. В данный момент он пытался встать, но рухнул на наш столик, опрокинув стаканы и бутылки. Это и был Шанкоммюналь.

— Господа, — заявил он, с немалым трудом устроившись на банкетке и положив свою толстую шерстистую лапу Женомору на плечо, — господа, вы пришлись мне по душе, позвольте же поднять свой стакан за ваше здоровье и заказать еще бутылочку. Гарсон, подайте одну «Меркюри», да, одну! — гаркнул он в промежутке между двумя приступами икоты. Потом, снова обращаясь к нам, продолжил:

— Видать, вы много попутешествовали. Путешествия развивают молодых… дых… дых… и заставляют тебя терять время даром. Я потерял уйму времени, когда был молодым… дым… дым, стало быть, я тоже попутешествовал.

Тут он уцепился за Женомора уже обеими руками.

— Так-то, господа, — не унимался он, — мой папаша отправил меня в леса Канады, вот там меня вдруг и осенило, я говорю про идею моего аэроплана, совершенно сногсшибательный аэроплан, летает и вперед, и назад, и перпендикулярно! У меня в голове он был уже полностью завершен. Мне и расчетов особых не потребовалось. Цифры, которые я заносил в школьную общую тетрадь, приходили на ум сами собой. У меня никогда не было надобности ни проглядывать свои формулы заново, ни перепроверять их. Все было точно и сходилось как нельзя лучше. А тем не менее мне пришлось ждать три года, прежде чем я смог заняться постройкой своего аэроплана… Гарсон, еще одну «Меркюри»! — заорал он, снова наполняя наши стаканы. — Это замечательно, так за ваше здоровье, господа!

И он продолжил, изъясняясь все более заплетающимся языком:

— Мой родитель был президентом апелляционного суда. Он и слышать не желал о моем аэроплане. Потому-то и пришлось ждать три года на захолустной канадской ферме, я там по грязи шлепал, возделывал ниву, рубил деревья, корчевал пни и рыл глубокие канавы, а то еще пахал в поте лица, плуг был тяжелый, липкий, грязный; я в три погибели гнулся над ним и над этим черноземом, гнулся, как всякий, кто предается земледельческим трудам… и это я, знавший, что мой долг — летать, в один прекрасный день победив закон тяготения, и путешествовать так же быстро, как солнечный луч. Это было жестоко. Я только в прошлом году, когда отец умер, смог вернуться во Францию, с тех пор морду себе разбиваю раза два — три в месяц… регулярно… Гарсон, «Меркюри», последнюю, у меня больше ни гроша.

Опустошая прощальную бутылку, он сказал:

— Так вы уж приходите меня повидать, как — нибудь поутру, в ближайшие четыре дня. Я тут пустил корни в Шартре. Купил небольшую плантацию батата. Домик построил, маленький, в канадском стиле, он у меня и ангар, и мастерская, и жилье. Я там живу на пару с одним приятелем, он мне подмога. Заходите, право. А сейчас мне пора, надо еще поглядеть на свою развалюху.

Шанкоммюналь встал, рассчитался с гарсоном, высыпав ему в ладонь все содержимое своего кошелька, и направился к выходу. Немного погодя мы обнаружили его возле раздевалки. Он едва держался на ногах. Качнувшись, толкнул нас, но не узнал.

— Ну и ну! — фыркнул Женомор. — Давай проводим его. Один он никогда домой не доберется.

Шанкоммюналь меж тем кликнул такси и тут же плашмя растянулся на мостовой. С помощью швейцара мы кое-как впихнули его в машину и, поскольку он сказал, что живет в Шартре, велели везти нас на Монпарнасский вокзал. Светало. Горы моркови и капусты в лучах зари были слишком ярки для наших утомленных глаз, но очень славно пахли огородом. Простолюдинки выкрикивали нам вслед грубые шутки, расступаясь перед такси, в котором с багровой, налитой кровью физиономией спал, откинувшись назад, волосатый хмельной Шанкоммюналь.

С вокзала как раз отправлялся первый утренний омнибус. Шанкоммюналь все не просыпался. Ну, пьяница чертов! Мы втащили его в третий класс. Затем, после короткого совещания, решили отправиться вместе с ним. В Шартре хромой, немыслимо тряский фиакр отвез нас к взлетно-посадочной полосе.

Аэродром находился у края пустынной песчаной равнины и представлял собой несколько жалких построек барачного типа. Покореженные самолетные крылья заменяли навес. Планеры, брусья, куски перфорированной фанеры валялись на траве, подобно раздробленным скелетам. Мятые канистры, пустые консервные банки, клочья упаковочной ткани, старые шины громоздились вдоль взлетной полосы. Поскольку нынче вся поверхность земли постепенно сглаживается, равномерно покрываясь отходами городского хозяйства, окружающее пространство было сплошь усеяно сверкающими в лучах солнца бутылочными и посудными осколками. Тысячи скрюченных непарных башмаков усыхали на вольном просторе. Я запутался ногами в пружинах матраца. Нельзя было пройти и сотни шагов, чтобы не споткнуться о какую-нибудь железяку.

Шанкоммюналь упирался, не желая идти дальше.

Его дом можно было сразу узнать, поскольку он был сложен из необтесанных бревен. Мы толкнули раздвижную дверь на роликах.

— Смотрите, вот он, мой аэроплан! — в восторге завопил Шанкоммюналь, вырываясь из наших рук и бросаясь в кабину. — Взгляните, какая машина, и заметьте: у нее нет хвоста! Руль высоты на нижней плоскости крыла. Концы крыльев скошены.

Он дернул за рычаг и нажал на педали, чтобы продемонстрировать, как работает его детище. Тросы и впрямь напряглись, затрепетав, словно скрипичные струны, и концы крыльев задвигались.

— На этом я облечу вокруг света и вернусь знаменитостью!

Аэроплан являл собой старую механическую рухлядь, штопаную, подновленную на скорую руку, грязную. На шасси не хватало одного колеса. Расчалки поломаны. Парусина тут и там прорвана, всюду латки из пластыря. Под сиденьем летчика — пролом, ноги поставить практически некуда. Мотор плюется черным маслом. Бензопровод подвязан бечевкой. Винт снят.

— Вот так-то. Он теперь хоть куда. Я его, что ни день, совершенствую. Раз десять уже чуть на нем не гробанулся, — с умилением поведал Шанкоммюналь.

Мы обошли вокруг желтого триплана.

Ангар был завален инструментом и разными деталями. Второй аэроплан пребывал на стадии конструирования. Мотор лежал на скамейке. В углу стояла железная кровать, за печкой висел гамак. Дальний угол занимала маленькая кузница, еще здесь были большой токарный станок и верстак у окна. Над верстаком склонился человек. Он был молод. Ни наше появление, ни докучные выкрики Шанкоммюналя не заставили его отвлечься от работы. Он даже головы не повернул, ни единого разу, так погрузился в работу. С помощью циркуля он размечал деревянный винт.

— Пошли завтракать, — окликнул его Шанкоммюналь. — Да оставь ты свои логарифмы и всю эту ерунду. Сегодня у нас выходной. Будем кутить. — Повернувшись к нам, он сказал: — Господа, позвольте вам представить моего лейтенанта Блеза Сандрара. — Потом, окунув голову в лохань с холодной водой, добавил: — Пойдем в «Великого монарха», позавтракаем.

Изобретатель совсем обнищал. Женомор ссудил ему денег, и полгода спустя после нашей первой встречи машина Шанкоммюналя была готова. Ее конструировали под большим секретом. Это был тот самый аэроплан, что отвлекал меня, мешая читать и размышлять у себя в башне. Мне не терпелось увидеть, как он отправится в путь. То, что происходило сейчас, — это были последние вылеты для окончательной доводки. Июль уже перевалил на вторую половину, а он должен был улететь в начале августа. Мое нетерпение объяснялось тем, что я жаждал поучаствовать в этой новой затее, душой которой был Женомор.

Предполагался кругосветный полет. Сандрар, Шанкоммюналь и он сам должны были взойти на борт со дня на день. Женомор взял за основу первоначальный замысел Шанкоммюналя и, развив его, довел мечту до состояния разработанного проекта.

Это обещало стать предприятием вселенского размаха.

Женомор снюхался с самыми известными туристическими центрами, с трансатлантическими компаниями, с крупнейшими спортивными клубами и прессой всех стран. Он бросал вызов. Заключал пари. Это путешествие организовали так, что оно должно было принести ему девятьсот миллионов. Весь мир, волнуясь, ожидал его свершений.

Программа была такова.

Первый полет, он же первая демонстрация: Шартр — Интерлакен, аэроплан должен опуститься к вершине Юнгфрау и на бреющем полете спланировать вниз, к зданию казино. Там состоится показ машины с пояснениями Блеза Сандрара, интервью, коммюнике в газетах, геройский подвиг, мировой рекорд, премии и пожертвования.

Второй полет и вторая демонстрация: Интерлакен — Лондон, участие в ежегодном состязании на скорость и выносливость — облет побережья Англии, демонстрация аппарата, конференции, интервью, коммюнике, премии, пожертвования, рекорды, гран-при «Дейли мейл», окончательное подписание договора и официальное открытие тотализатора, миллионный залоговый вклад в Английском банке.

Третий вылет, третья демонстрация: круговой полет от столицы к столице, конференции, пропаганда, реклама — Париж, Брюссель, Гаага, Гамбург, Берлин, Копенгаген, Христиания, Стокгольм, Гельсингфорс, Санкт-Петербург, Москва.

Официальное открытие европейского тотализатора. Новый полет Москва — Токио, первый этап кругосветки, шестьдесят часов в воздухе с посадками в Оренбурге, Омске, Томске, Иркутске, Чите, Мукдене, Пекине, Сеуле, Токио.

Соответственно в Токио — официальное открытие азиатского тотализатора и новый, второй этап кругосветного перелета: впервые в мире из Азии в Америку по воздуху, через Тихий океан с посадками во Владивостоке, Николаевске, Петропавловске, на Ближних островах (точнее, на острове Крысином), затем на Алеутских (на Лисьем), на Аляске (Картук), в Ситке, на острове Королевы Шарлотты, в Ванкувере.

Первый американский этап: Виктория, Олимпия, Салем, Сан-Франциско.

В Сан-Франциско — демонстрационный показ летательного аппарата, конференции Блеза Сандрара, интервью, газетные коммюнике, премии, пожертвования, реклама, широкомасштабное рекламное турне, организованное менеджером Барнумом.

Прибытие в Нью-Йорк, невиданная сенсация, гран-при в миллион долларов от «Нью — Йорк геральд».

Зимовка в Нью-Йорке. Конструирование нового аэроплана, рассчитанного на трансатлантический перелет. Продажа патентов, паевое участие в американской компании, которая займется серийным выпуском таких машин, и т. п.

Весной — закрытие американского тотализатора, отправление, то есть заключительный этап кругосветного полета, открытие небывалого воздушного пути из Америки в Европу, посадка в Лондоне и Париже после посещения Монреаля и Квебека, сорокавосьмичасовой перелет над Атлантикой, гран-при в десять тысяч фунтов стерлингов от Содружества британской прессы и т. п.

— Все банки заработают. Увидишь, какие силы я задействую, — объяснял мне Женомор. — Слава, богатство, честь, всенародный энтузиазм, самозабвенное ликование толп. Я стану властелином мира. Объявлю себя Богом. Целый свет поимею, все отправлю псу под хвост, вот посмотришь.

— Значит, ты не с нами? Нет? Ну и ладно, не будем больше говорить об этом. Впрочем, теперь все равно слишком поздно. Твое место уже занято канистрой с нефтью, это нам позволит отличнейшим образом экономить бензин. Машина в полной готовности. Мы отправляемся через три дня.

— Жаль, что тебя с нами не будет. Вертел бы ручку киноаппарата… Я рассчитывал, что ты прихватишь его с собой. Значит, обойдемся без кино. Тем хуже. Но все остальное просто замечательно. Только ты один и спасовал.

Я прекрасно понимаю, у тебя потребность в покое, тебе охота снова погрузиться в свои книги. Боже правый! Ты все еще не утратил желания размышлять о самых разных вещах, смотреть и видеть, взвешивать, запечатлевать, делать заметки, в которых тебе же самому никогда не разобраться. Да оставь ты эту мазню полицейским архивариусам! Ты, выходит, еще не понял, какая все это дрянь, и мир, и мысль, все пропало, а философия даже хуже дактилоскопии и прочих криминалистических штучек. Вы меня просто смешите со своими метафизическими хлопотами, это вас страх так душит, вы боитесь жизни, вас пугают люди действия, ведь действие рождает беспорядок. Но ничего, кроме беспорядка, вообще не существует, дорогой. Растения, минералы и животные не что иное, как беспорядок, и род людской в большинстве своем — он же жизнь человеческая — беспорядок, равно как и мысль, история, сражения, изобретения, коммерция, искусства; а что за беспорядок — все теории, страсти, системы! И всегда так было. Почему же вы хотите это упорядочить? Откуда он возьмется, порядок? Чего вы ищете? Истины не существует. Нет ничего, кроме действия, действия, что повинуется миллиону различных побудительных причин, эфемерного действия, подверженного влиянию всевозможных обстоятельств, реальных или воображаемых, действия, заряженного антагонизмом. Жизнь. Жизнь есть преступление, кража, ревность, голод, ложь, наплевательство, глупость, болезни, извержения вулканов и землетрясения, груды трупов. Ты тут ничего не можешь поделать, бедный мой старичок, не собираешься же ты в самом деле плодить книжонки, а?

Женомор был до такой степени прав, что спустя три дня, в воскресенье — день, назначенный для их беспримерного перелета, началась война. Первая мировая, она разразилась 2 августа 1914 года.

q) ВОЙНА

Я присоединился к своему полку в первый же день — я не скажу, как в песне, «мой славный полк», нет, это был грязный полк мужланов. Нас прозвали «Третьим полком грузчиков», поскольку мы стали самым настоящим пушечным мясом, служили затычкой в каждой бочке и нас посылали во все фронтовые дыры, где дела шли хуже некуда или легко было потерять башку. В прямом смысле слова.

Я знал, что Женомора призвали в воздушные войска, но никаких вестей от него не получал. И постоянно думал о нем. Нет, право же, у меня не было ничего общего с этими бедными парнями, что меня окружали; долгими фронтовыми ночами он один занимал мои мысли. Он дежурил со мной у амбразуры, и, когда я шел в атаку, он был рядом, мы хлебали из одного солдатского котелка. Его присутствие озаряло мою темную землянку. В патруле он подстрекал меня на уловки апачей и бандитов, чтобы нам не угодить в засаду; болтаясь в тылу, я терпел все — обиды, насмешки, тяжелую работу, думая о том, каково ему жилось в тюрьме. Это он поддерживал во мне стойкость, физическое здоровье и отвагу, не давая ослабеть, и, когда на поле боя после кошмарного ранения мне пришлось собирать себя по кусочкам, он снова был рядом, чтобы поделиться со мной своей энергией и бодростью духа. Я только о нем и думал, когда уходил с фермы Наварен, опираясь на два ружья, служившие мне костылями, пробирался среди колючей проволоки и взрывов, оставляя за собой длинный кровавый след…

Ничего не зная о судьбе Женомора, я с жадностью читал газеты. Международные новости были нелепы, эта война выглядела полным идиотизмом. И Боже ты мой, сколько пышных словес! Свобода, справедливость, независимость народов, цивилизация… Я веселился, вспоминая Женомора. Как это возможно, что народы все еще позволяют одурачивать себя подобными враками? Вот потеха! Мы и сами не церемонились там, в России, когда убивали великих князей. Ах, если б тогда у Женомора было нынешнее вооружение, все эти средства, заводы, газ, пушки, рычаги управления в мировом масштабе! Почему бы ему не показать себя и сейчас? С его участием история войны была бы припечатана самым решительным образом. Как так получается, что он все еще не возглавил это универсальное истребление, чтобы добавить ему размаха, блистательно усугубить и быстренько закончить? Плевать на человечность, он под корень скосил бы род людской. Тотальное разрушение. Конец света. Точка, проще говоря…

В один прекрасный день «Пти паризьен» сообщил мне, что некий французский летчик только что пролетел над Веной и сбросил бомбы на Гофбург, но на обратном пути его самолет рухнул на австрийские укрепления.

Интуиция тотчас шепнула мне, что речь идет о Женоморе.

Какая мягкотелость!

Отомстить императору. Использовать войну, чтобы расквитаться за давнюю семейную распрю. Месть за своих предков.

Что за мелочность!

Женомор проворонил самый прекрасный шанс своей жизни. Целый мир готов был пойти по его стопам, я мечтал увидеть, как он пустит в распыл все нации, а он занялся Францем — Иосифом!

Трус несчастный!

Я был глубоко разочарован…

r) ОСТРОВ СВЯТОЙ МАРГАРИТЫ

На войне я потерял ногу. Левую.

Как жалкий инвалид, таскаюсь на костылях.

С ума схожу от ярости.

Покатываюсь со смеху.

В тылу все без перемен. Жизнь стала еще глупее, чем была прежде.

Я отыскал Сандрара в госпитале в Каннах. Ему ампутировали правую руку. Он сообщил мне, что Шанкоммюналь убит. О Женоморе ни слуху ни духу.

Я плетусь по залитым солнцем улицам, этакий бедняга на костылях. То и дело плюхаюсь на скамейки. Листаю газеты. Ни с кем не говорю. Небо лазурно. Над морем ни клочка тумана.

Каждый четверг нас — группу ампутантов и раненых, проходящих лечение в Карлтоне, — на моторном катере отвозят на остров Святой Маргариты.

Там все зеленеет и благоухает. Есть великолепный пляж, раненые купаются и принимают солнечные ванны. Я так далеко не хожу. Купы деревьев меня не прельщают. Равно как и голубой грот. Чихал я и на лазурные морские волны, что разбиваются о крутой мыс. И на орудие 75-го калибра, установленное там на случай появления субмарин. Я не покидаю пристани и ее самых ближайших окрестностей.

Главное, там есть крутая лестница на манер сарацинской, ведущая к форту. Я карабкаюсь по ней на вершину. Старая ржавая решетка ограждает эспланаду, выбитую в скале. Здесь много солнца и хорошо пахнет тамариндом.

Решетка всегда заперта. Сквозь погнутые железные прутья видны заброшенные казематы нависающего над морем форта. Маленькие тюремные оконца проступают сквозь переплетения низких ветвей вечнозеленого каменного дуба. По одной из таких веток маршал Базен когда-то выбрался отсюда, а потом отважился спуститься по веревке в ожидавшую его лодку, чтобы бежать в Испанию, доживать там свой век среди всеобщего презрения и умереть обесчещенным.

Мирный уголок. Я там обычно забирался в заброшенную сторожевую будку и ждал, когда наступит вечер и с катера раздастся вой сирены. На эту посудину я, как правило, поспевал с изрядным запозданием. Все уже были на борту. Мои товарищи кричали мне:

— Пошевеливайся, старина, а то ужин пропустим!

Что до папаши Батистена, которому я передавал свои костыли, он, протягивая мне руку и помогая забраться на борт, бурчал:

— Болван чертов, это ж надо, с одной лапой корчишь из себя серну, прыгая по скалам! Никак, значит, не можешь угомониться и приходить вовремя, как все?

Нет, ни угомониться, ни возвращаться вместе со всеми я таки не мог. Мне было просто необходимо уединяться, забираясь подальше. Уставать до изнеможения. Одолевать две сотни крутых ступеней, не останавливаясь, без передышки. Мне нужно было все забыть, только так я снова обретал самого себя. Это пустынное место. Эта высота, откуда я вижу море, как оно темнеет и морщится под ветром. Мне также надо добиться, чтобы моя воля окрепла. Я не желаю больше думать о Женоморе. И чувствую, что принял важное решение. Моя жизнь еще не кончена.

В один такой четверг я нашел решетчатую калитку открытой, а мою будку занятой. На ветру моталось объявление — там крупными буквами было выведено: «НЕВРОЛОГИЧЕСКИЙ ЦЕНТР № 101-бис». В будке, разговаривая сам с собой вслух, сидел волосатый недомерок. Худосочный такой, дерганый, вихлястый. Скверная бледность проступала у него под кожей. Он сказал мне, что его фамилия Сурисо. И тотчас же осведомился, как меня зовут, задал кучу вопросов разом. Он был без оружия и не подпоясан. Шинель болталась на нем, словно сутана. Поблекшая, выцветшая, видно, побывала в дезинфекционной камере.

Сурисо не давал мне времени ответить ему. Он говорил беспрерывно, один, с величайшим упоением. Поведал мне о своих воинских заслугах. Вдруг схватил меня за руку и торопливо потащил в будку, потом, убедившись, что за нами никто не следит и не может подслушать, доверил под страшным секретом, шепча мне в самое ухо:

— Я, знаешь ли, ни разу не был ранен; ну ты только посмотри на меня: я тот, кто потерял свой полк.

Он расстегнул шинель и показал мне ворот своего френча, на изнанке которого и впрямь не было никакого знака, свидетельствовавшего о его воинской принадлежности.

— Гляди же, ну, видишь, — твердил он лихорадочно, — у меня нет номера, я выбыл из матрикулярного списка, у меня ни опознавательной бляхи, ни воинской книжки, я все потерял. Скверное дело, а? Я даже потерял свой полк. — Он вывернул карманы: — Видишь, у меня больше ничего не осталось. Я всего лишен. Я даже свой полк потерял.

Это был бедный помешанный, который потерял на войне свой полк и свой рассудок, просто псих, несчастный безумец.

Я посмотрел на него.

Посмотрел на объявление, на открытую калитку. И вошел. В тот четверг я вошел туда, и во все следующие четверги тоже.

s) МОРФИЙ

Неврологический центр № 101-бис служил приютом шести десяткам редких медицинских феноменов. Помимо Сурисо, «воина, потерявшего свой полк», там был, к примеру, несчастный, который воображал, будто он все еще на поле боя, и то и дело залегал на своей койке в уставной позиции стрелка; там встречались все разновидности психических расстройств, порожденных трудами войны, страхом, изнеможением, нищетой, недугами и ранениями. Можно смело удостоверить, что сумасшедшие, запертые там, не были ни симулянтами, ни просто неврастениками, жертвами усталости — нет, все они заслужили свои шевроны психов в разных армейских неврологических центрах, куда их помещали для продолжительного наблюдения, где их тщательно выспрашивали, сортировали, отбирали многочисленные экспертные комиссии и только после прохождения всех этих этапов засовывали в сто первый — бис, на остров, откуда не возвращаются. И стало быть, директор Центра, доктор-корсиканец Монтальти, имевший пять нашивок, посмеивался не без основания — в его заведении не сыскать ни одного жулика, ни одного ловкача, уклоняющегося от воинского долга, из его тюрьмы не раздобыть для фронта ни единого солдата. Его совесть спокойна. И Франция может быть спокойна тоже. Он выставил надежную охрану, да и сам первый даст от ворот поворот, если к нему вздумает сунуться кто — нибудь из этих наглых притворщиков, охотно изобретающих себе болезни и разыгрывающих безумцев, лишь бы не возвращаться под огонь. А его парни — народ опасный, за ними нужен глаз да глаз, он бдит хотя бы ради престижа науки.

Главной помощницей доктора является мадемуазель Жермена Суайес, свирепая огненнорыжая особа, больных она держит в ежовых рукавицах, словно уголовников, да и военных медсестер, находящихся у нее под началом, терроризирует почем зря. Такая в два счета отправит парня под Верден и глазом не моргнет. Она-то и делала погоду в заведении, сам доктор Монтальти перед ней пасовал. Не знаю, как это вышло, но я ей понравился с первого же раза, когда только заявился в ее комнату старшей сестры (грудь у нее была широченная, точно у прусского генерала, и брошечку Красного Креста она носила, словно орден командора Почетного легиона); однако же я приметил, что ее надменная неприступность смягчилась, когда я заговорил о моем учителе и друге докторе д'Антреге, так что сия властительная персона чуть ли не с улыбкой дала мне позволение посещать Центр.

Форт Святой Маргариты долгое время оставался всего лишь заброшенным строением. Всю вторую половину XIX века он прослужил военной тюрьмой, где содержались офицеры, приговоренные к заключению в строгой изоляции. Поэтому я бы сказал, что, хотя местечко это очаровательно, нет ничего чарующего в том, чтобы застрять здесь надолго, поскольку дворы, рвы, куртины, бастионы, войсковые плацы, склоны (по-военному гласисы), редуты — все ощетинивается железными решетками или волчьими капканами. Никогда не видел, чтобы место, и без того обнесенное каменной стеной, так ощетинивалось пиками, кольями, проволочными ежами и колючими кустарниками. Там даже двери были бронированные, будто их заковали в латы, подбитые гвоздями на манер старинных генуэзских сейфов. Чтобы проникнуть в тамошние тесные дортуары и крошечные камеры с толстенными решетками на окнах, надо было прежде отпереть несколько громадных висячих замков и крайне сложных запоров. Такова была эта средневековая Бастилия, куда в 1916 году мудрое руководство додумалось отправлять фронтовых сумасшедших, неизлечимых, ни к чему больше не пригодных архипсихов, отходы больничных центров, лечебниц, госпиталей и прочих свалок человеческого хлама, причем раз в три месяца туда с чрезвычайной регулярностью прибывала комиссия, состоящая из старых генералов, дабы проверить, не затаился ли там какой-нибудь пройдоха, которого можно было бы выудить, разоблачить и чин чинарем отправить на передовую.

Я генералом не был и разоблачать никого не собирался. Так что вряд ли сумею объяснить, что меня побуждало каждый четверг возвращаться сюда, в эти унылые стены. Чужие страдания никогда не доставляли мне ни особого удовольствия, ни повода умиляться от жалости к самому себе. Тем не менее должен признаться, что ужас, источаемый этим заведением, вполне отвечал моему душевному настрою, я до самых печенок проникался стыдом за то, что, будучи человеком, тем самым тоже причастен ко всему этому. Какая мрачная отрада! Разве можно вообразить более чудовищную мысль, более убедительное зрелище, более очевидное доказательство бессилия разума, безумия, заложенного в человеческом мозгу? Война… Философские системы, религии, искусства, достижения технической мысли и мастерства — все ведет к этому. Самые утонченные цветы цивилизации. Чистейшие построения ума. Самоотверженные страсти благороднейших сердец. Самые героические людские порывы. Война. Сегодня то же, что тысячу лет назад, завтра — как за сто тысячелетий до нас. Нет, речь не о твоей родине, будь она Германией или Францией, не о белых и черных, не о вождях Папуа или Борнео. На кону твоя жизнь. Убивай, чтобы вырваться на волю, чтобы есть и гадить. Всего позорнее убивать скопом, в назначенный день и час, во славу определенных принципов, под сенью того или другого знамени, по указке каких-нибудь старцев, убивать бескорыстно и покорно. Нет, юноша, восстань один против всех и убивай, убивай, ты неповторим, тебе никто не ровня, кроме тебя, живых нет, убивай, пока другие тебя не окоротят — гильотинируют, удушат гарротой, вздернут на виселицу. С помпой или по-тихому, во имя общества или короля.

Вот ведь умора!

Я шлялся туда-сюда по дворикам Центра, по его крытым галереям, укреплениям, гласисам, окопным рвам, круговым дорожкам. Мне казалось, будто и в моей голове происходит некая циркуляция. Это сооружение, выстроенное со знанием дела, до тонкостей продуманное сочетание брустверов и бастионов, углов и редутов, представлялось мне окаменевшим мозгом; я на своих костылях ковылял по этим каменным коридорам среди рогаток и решеток, агрессивный и злобный, как больная человеческая мысль, как мысль освобожденная. Каждое отверстие, ведущее отсюда наружу, — амбразура для пушки.

Однажды — это был не то четвертый, не то пятый раз, когда я вот так слонялся по форту, — я услышал пронзительные крики, доносившиеся из отдельно стоящего бастиона. Мадемуазель Суайес, пробегая мимо, сделала мне знак следовать за ней.

— Пойдемте, — крикнула она, — у морфиниста опять припадок!

Я кое-как потрусил следом.

Когда я добрался до палаты, мадемуазель Суайес уже склонилась над больным, а он бился и вопил:

— Не туда, не туда, я же вам говорю, что ничего не чувствую, вы опять погнете иглу!

— Я из-за тебя, дурака, уже целых три испортила. Куда же мне, по-твоему, колоть? — ворчала раздраженная мадемуазель Суайес.

— В нос! Или в нос, или в…

Они были отвратительны, оба. Я огляделся. Просторная комната. Низкий сводчатый потолок. Окно, выходящее прямиком на море, забрано массивной решеткой. Это самая древняя часть крепости, солнце никогда не проникает сюда. В комнате стояла стужа, царил дикий беспорядок. Плиточный пол сплошь покрыт бумажными листами, страницами манускриптов, разложенных друг подле друга. Их здесь были сотни, тысячи. Они же загромождали всю мебель — валялись на столе, стуле, скамейке. Некоторые были приклеены к стенам. Масса бумаги, по углам скопились целые груды. Большой сундук переполняли рукописи. Они шуршали у меня под ногами. Мадемуазель Суайес и ее пациент, суетясь, совсем измяли их.

Завершив свою маленькую операцию, мадемуазель Суайес объяснила, что это очень запущенный случай, маньяк, шкура у него так задубела, что живого места нет, ему и укола не сделаешь, кроме как в ноздрю или в…

— Женомор! — закричал я, только теперь узнав больного, который приподнялся, чтобы застегнуть штаны, поскольку мадемуазель Жермена Суайес вначале попыталась сделать укол в ягодицу.

— Как, вы знакомы? — изумилась старшая медсестра.

— Еще бы, мадемуазель. Это мой брат.

t) ПЛАНЕТА МАРС

Женомор пребывал в состоянии невообразимого возбуждения. Двадцать три часа в сутки он проводил за письменным столом. За полгода он измарал больше десяти тысяч страниц, что в среднем составляет около шестидесяти страниц ежедневно. Свои силы он поддерживал исключительно с помощью морфия. При подобных обстоятельствах я не смог его расспросить, затеять дознание, чего требовали и уж по меньшей мере что оправдывали приключения моего фантастического друга.

Как бы то ни было, он больше не принадлежал этому миру. Ему представлялось, будто он на Марсе. Когда я по четвергам заходил повидать его, он вцеплялся в мою руку и оглушительно вопил, что хочет на Землю, требовал, чтобы его пустили на травку, хотел увидеть деревья, домашних животных, просил положить ему обе руки на голову.

О себе подобных он не заговаривал ни разу.

Я не совсем уверен, что он меня узнал.

u) ЖЕЛЕЗНАЯ МАСКА

Женомор умер 17 февраля 1917 года в той самой комнате, которую при Людовике XIV так долго занимал тот, кого история знает под именем Железной Маски. Чистое совпадение, анекдотическое, но не без символического оттенка.

Женомор умер 17 февраля 1917 года, в возрасте пятидесяти одного года. Поскольку этот день не был четвергом, я не мог присутствовать при его последних мгновениях — я, единственный друг, что был у него в жизни. Мне и на похороны не довелось прийти, потому что они состоялись в среду.

Лишь назавтра, в четверг, мадемуазель Суайес сообщила о его кончине и соблаговолила раздобыть для меня копию рапорта, который доктор Монтальти в связи с этим событием направил в компетентные органы.

Вот она от слова до слова, эта поразительная надгробная речь:

«В головном мозгу есть отдельные области, чьи функции и поныне, после многочисленных исследований, предметом которых они являлись, остаются темными и загадочными. К их числу принадлежит область третьего желудочка.

Усложняет вопрос, затрудняя и зачастую делая проблематичным истолкование экспериментальных данных, то обстоятельство, что структурная сложность интерпедонкулярной области головного мозга усугубляется близостью железистой области, чье влияние, хоть и не определенное с достаточной точностью, проявляется все очевиднее как фактор, оказывающий воздействие на деятельность организма в целом. Нам хотелось бы в этой связи сказать несколько слов о гипофизе.

Как известно, многие экспериментальные работы на первый взгляд доказывают, что возбуждение или абляция гипофиза имеют следствием существенные изменения циркуляции крови, дыхания, метаболизма, почечной секреции, роста, если приводить здесь лишь самые поразительные проявления подобных процессов.

В отношении занимающей нас проблемы методы клинической анатомии к настоящему времени обеспечили нам лишь весьма малое количество бесспорных данных. Причина в том, что четко ограниченные поражения в области воронки гипоталамуса встречаются относительно редко; в подавляющем большинстве случаев речь идет о последствиях туберкулеза или в особенности сифилиса, которые вызываются диффузией и дистанционной интоксикацией и не ограничивают своих патогенных воздействий какой-либо отдельной областью.

Недавно нам довелось в течение достаточно долгого времени наблюдать пациента-носителя неоплазического поражения интерпедонкулярной области, у которого имела место серия симптомов, привлекших наше внимание в силу своей физиологической необычности. Мы бы хотели вкратце привести их здесь, поскольку они отчасти проливают свет на семиологию интерпедонкулярной области и воронки гипоталамуса. Они позволяют описать в общих чертах гипоталамический синдром, который был отмечен в ряде наблюдений новообразований слизистой, а также в одном случае опухоли шишковидной железы, недавно описанном в докладе Уоррена и Тильни,[8] но он никогда еще не представал перед нами с такой отчетливостью, как в случае, о котором было упомянуто выше.

Речь идет о мужчине 51 года, некоем Ж., пилоте аэроплана. В его анамнезе пять лет назад мы обнаружили несколько приступов болотной лихорадки и шанкр сифилитического происхождения.

В апреле 1916 года он был вывезен из Австрии через Швейцарию и провел несколько месяцев в госпитале в Бёне, по причине анемии.

Поступив 18 сентября 1916 года в Неврологический центр № 101-бис, больной показался нам довольно анемичным, бледным и явно истощенным. В результате его опроса выяснилось, что он долгие месяцы плохо питался, потерял аппетит, худел и замечал, что его силы тают. Теперь пациент уже страдал выраженной астенией и не мог выполнять никакой работы, требующей постоянных усилий. К тому же наблюдалось нарушение сна, и больному приходилось в продолжение ночи по нескольку раз пить.

Исследование состояния различных органов определенных результатов не принесло. Наблюдались некоторое увеличение объема селезенки, затемнение в верхней части правого легкого. Выявить какой-либо симптом органического поражения нервной системы не представлялось возможным, не считая неполадок с глазами. Они, по словам пациента, прогрессировали и проявлялись в ослаблении зрения. Однако же эта амблиопия не заходила так далеко, чтобы помешать больному совершать прогулки и узнавать окружающих. Чтение было затруднено: распознавался только жирный шрифт.

Со времени его поступления отмечалось усиление мочеиспускания, причем суточная норма выделения мочи колебалась от 2 до 2,5 л. Анализ не выявил в ее составе никаких аномалий.

Как было нами отмечено, эта полиурия сопровождалась полидипсией, но полифагии не наблюдалось, не было также ни малейшего следа гликозурии.

Поясничная пункция показала, что жидкость прозрачна, с легкими признаками гипертензии (22 по манометру Клода), содержание альбумина 0,56 и высокое число лимфоцитов. Никакой реакции организма на пункцию не последовало.

Обследование глаз, произведенное г-ном Котонне, главврачом офтальмологического центра в Каннах, со всей очевидностью показало развитую двустороннюю височную гемианопсию, притом типовую, не осложненную застоем крови и параличом глазного нерва. Правый зрачок несколько обесцвечен в назальном сегменте, сосуды в норме; левый зрачок в том же назальном сегменте обесцвечен сильнее. В правом глазу зрачковые рефлексы ослаблены, но наблюдаются, в левом они также есть, однако едва различимы. Зрение весьма ограниченно, но позволяет больному различать предметы, находящиеся вблизи.

Мы, со своей стороны, отмечали чрезвычайную изменчивость диаметра радужной оболочки, то чрезвычайно широкой, то крайне суженной.

Исходя из специфики анамнеза больного и наличия у него лимфоцитоза, сопровождаемого значительным повышением содержания белковых тел в спинномозговой жидкости, мы назначили ему лечебный курс особой интенсивности и диагностировали гуммозный менингит, сосредоточив внимание на хиазме и определении зоны повреждения нервных каналов.

Прошло всего несколько дней, и у больного проявилась целая серия примечательных возбуждений: пульс, и прежде неравномерный, стал выраженно аритмичным и слабым, сердцебиение сделалось менее отчетливым, немного приглушенным. Артериальное давление — в пределах 9 — 15 по методике Пашона. Время от времени наблюдалась экстрасистолия.

Анализ крови не показал ничего особенного: всего лишь легкий лимфоцитоз.

10 октября, то есть через десять дней после назначения курса интенсивной терапии, у больного появились расстройства речи: последняя стала медлительной, он тянул слова по складам, монотонно, как бывает при дизартрии псевдобульбарного типа. Дисфагии не наблюдалось.

Курс интенсивной терапии был приостановлен.

22 октября расстройства артикуляции исчезли так же, как и сердечная аритмия, казалось, все пришло в норму, однако 23 октября пациент внезапно впал в глубокий сон, из которого его было невозможно вывести. После этого приступа нарколепсии, продлившегося около пяти часов, пациент очнулся с признаками амнезии и ошеломления. Примечательный факт: потеря памяти распространялась не только на период нарколепсии, но и на время, предшествующее его прибытию в госпиталь. Он не помнил, ни как оказался в Неврологическом центре № 101-бис, ни с каких пор он проходит здесь лечение.

Исследование различных аспектов функционирования нервной системы по-прежнему давало результаты абсолютно негативные, но вместе с тем рефлективность, восприимчивость, двигательные и обменные функции оставались незатронутыми.

Нарушения памяти, о которых было упомянуто выше, продолжались недолго: через три — четыре дня после нарколептического криза все его последствия совершенно исчезли.

26 ноября 1916 года снова без видимой причины появились кардиососудистые явления, аналогичные тем, что наблюдались ранее. Сердцебиение участилось, пульс достигал 136 ударов в минуту, отмечались типичный маятниковый ритм и глухие тона сердца.

30 ноября больного постигла полная слепота. «Я провалился в глубокую ночь», — сказал он. Общее состояние ухудшалось, он продолжал терять вес. Впрочем, больной и ел мало, явственно выраженная потеря аппетита была характерна для его состояния как во время поступления в Центр, так и в дальнейшем.

По-прежнему бросалась в глаза нестабильность диаметра радужки. Анализ мочи тоже давал неизменные результаты: какие-либо патологические изменения отсутствовали; объем выделения больше не повышался — те же 2,5 л за 24 часа.

26 декабря 1916 года. Пациент все более кахексичен, симптомы бациллярной инфекции в верхушке правого легкого проявляются отчетливо. Без какой-либо поддающейся определению причины больного внезапно постиг лихорадочный приступ умопомешательства, сопровождаемый галлюцинациями. Он говорил, что его постель промокла от дождя и морского тумана; ему представлялось, будто он на Ориноко и там весна.

Серьезность его состояния больного не тревожит, напротив, в течение последних дней он проявляет признаки эйфории, которая никак не вяжется с реальным положением вещей.

Эйфорическое настроение больной сохранял до конца, что побуждало его каждый день говорить, будто он теперь в высшем мире, к тому же ему гораздо лучше, он скоро встанет, пойдет на поправку и т. д.

С 1 января до 17 февраля 1917 года никаких новых патологических явлений не наблюдалось. Психическое состояние оставалось неизменным, так же, как полиурия и полидипсия. Несколько раз больной переживал припадки нарколепсии, идентичные тому, о котором было упомянуто выше. Что касается зрения, оно оставалось ослабленным, но с довольно заметными просветлениями: больной, казалось, то не различал ничего, кроме световых ощущений в виде ослепительных вспышек, то безошибочно узнавал предметы, которые ему показывали. Состояние легких ухудшалось, и кончина больного 17 февраля 1917 года сопровождалась симптомами туберкулезного характера в форме бронхопневмонии.

На основании аутопсии мы констатировали наличие явственно флуктуирующего ретрохиазмального отека фиолетовой окраски. Гипофиз был в норме, как и турецкое седло, оно не выглядело придавленным, а образование слизистой пробки не позволяло вытекать жидкости, содержавшейся в опухоли. Последняя занимала интерпедонкулярное пространство, сдавливая по бокам обе ножки головного мозга, а также смещая назад бугровидные тела и выталкивая вперед хиазму, чья внутренняя сторона оказалась существенно уплощенной.

На срезах лобных долей полушарий ясно просматриваются связи опухоли с желудочковыми стенками.

Эта опухоль, как видно на срезе, сформирована изолируемой мембраной, отделенной от эпендимальной стенки, образующей закрытую полость, независимую от наполняющего ее желудочка и замкнутую. Вторичные полости, сформированные подобным образом, источают то прозрачную жидкость, то жидкость определенно кровянистую. Внутренняя мембрана нижнего основания этой кистозной опухоли покрыта неравномерными жесткими желваками.

Гистологический анализ, произведенный мадемуазель Жерменой Суайес, позволяет нам дать определение природе этой опухоли. Речь идет о кистозном эпителиальном образовании, развившемся за счет покрова третьего желудочка. Желваки, грануляция которых произошла внутри полости, сформировались из соединительной ткани или вследствие слабой нейроглии, затронувшей подкожную ткань теменной кости, затянутой гипертрофированно разросшимся эпителием.

Таким образом, данная опухоль растягивает третий желудочек, раздвигает зрительные центры, но главное, истончает нижний сегмент желудочка, воронку гипоталамуса и терминальную пластинку, оставляя абсолютно незатронутым гипофиз, верхняя часть которого, по-видимому, даже не изменена. Боковые желудочки слегка ослаблены. Менингиальных или сосудистых изменений нами вообще не обнаружено».

III. РУКОПИСИ ЖЕНОМОРА

v) ГОД 2013

После смерти Женомора его рукописи передали мне. Они лежали в сундуке с двойным дном. В секретном отделении был спрятан правазовский шприц, а сам сундук оказался забит ворохом неразобранных манускриптов.

Там находились записи на клочках бумаги, на обрывках всех мыслимых размеров и форм. Они были сделаны на трех языках: по-немецки, по-французски и по-испански. Две толстые пачки и тысячи разрозненных листков.

Первая пачка имеет заглавие «Год 2013». Она содержит данные касательно исторических, социальных и экономических последствий, каковые проистекут для нас, людей, из налаживания сношений с планетой Марс, а также описание первой экспедиции туда и начала этих контактов. Рассказ бессвязен. Это очерк, увы, не закончен, в нем встречаются некоторые лакуны, восполнить которые мне не удалось. О своем пребывании на планете Марс Женомор говорил очень мало.

Рукопись, посвященная 2013 году, делится на три весьма различные части.


Часть первая: лирический отрывок под названием «Земля, 2 августа 1914 года».

Часть вторая: пространное повествование из семи глав. Названия:

Глава I: Великая Война 1914–2013 годов;

Глава II: Картина состояния мира на девяносто девятом году Войны (Войны Сообщества наций);

Глава III: Об одной нейтральной стране;

Глава IV: История двух дезертиров;

Глава V: О некоторых орудиях и новых методах ведения войны;

Глава VI: Влияние марсианской культуры на земную цивилизацию;

Глава VII: Одно военное «Почему?».

Часть третья: лирический отрывок под названием «Марс, 2 августа 2013 года».

Под этим манускриптом стоит подпись: «Женомор, идиот».

w) КОНЕЦ СВЕТА

Вторая пачка рукописей Женомора озаглавлена «Конец света». Хотя весь текст записан им собственноручно, я не смог установить, был ли этот сценарий плодом его воображения или, напротив, мой друг после своего таинственного посещения Марса потрудился специально для меня, оформив свои подлинные впечатления в виде некоего действа. Зная мое любопытство ко всяким небесным штукам, Женомор ради моего удобства составил словарь двухсот тысяч основных значений единственного слова марсианского языка, это слово звукоподражательное, воспроизводящее потрескиванье хрустальной пробки, покрытой наждаком, — марсиане живут в газообразном состоянии внутри флакона, так Женомор объяснил мне во время нашей последней встречи, за неделю до его смерти. Только этот словарь позволил мне перевести или, вернее, адаптировать марсианский сценарий. Я поручил Блезу Сандрару обеспечить его публикацию и, может быть, даже экранизацию.

Эта рукопись не подписана. Он прислал мне ее в конверте на мой шартрский адрес.

x) ЕДИНСТВЕННОЕ СЛОВО МАРСИАНСКОГО ЯЗЫКА

Единственное слово марсианского языка имеет фонетическое написание: Ко-ку-рю-ка-ки-кё-кекс.

Оно означает все, что угодно.

у) НЕОПУБЛИКОВАННАЯ СТРАНИЦА ЖЕНОМОРА, ЕГО ПОДПИСЬ, ЕГО ПОРТРЕТ

Вот в качестве образчика неопубликованная страница, писанная собственной рукой Женомора:

Принц-потрошитель, или Женомор

(С. 47, оборот. ПОСТСКРИПТУМ И НОТА БЕНЕ!

Ты, юноша, разумно рассуди, / какая скука эти трагифарсы. / И помни, если сердце очерствело, / развития не будет никогда. / Ведь нужно, чтобы всякая наука/ была бы властной, словно сочный плод, /что на вершине дерева из плоти/созрел на солнце страсти, фотографий, / трудов прозектора и колокольцев, / а также электричества и птиц, / амперов, утюга, и лишь затем, / чтоб человечеству всю задницу приплюснуть. / Твое лицо по-разному умильно, / когда оно потоком слез залито / и со смеху по шву готово лопнуть.)

Это — в порядке курьеза — факсимиле его подписи:

Принц-потрошитель, или Женомор

И наконец, вот его портрет, явившийся на свет из-под карандаша Конрада Морисанда. Морисанд встретился с Женомором всего однажды, это было в кафе «Ротонда».

Принц-потрошитель, или Женомор

z) ЭПИТАФИЯ

На военном кладбище острова Святой Маргариты есть могила; надгробная надпись, начертанная чернильным карандашом, гласит:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ЧУЖЕСТРАНЕЦ

PRO DOMO. НЕОПУБЛИКОВАННЫЙ ТЕКСТ БЛЕЗА САНДРАРА

КАК Я ПИСАЛ «ЖЕНОМОРА»

(Из найденных бумаг)

Первая бумага, которую я обнаружил, была помечена: «Париж, ноябрь 1912 г.».

Только что опубликована «Пасха в Нью — Йорке», и я начал писать «Прозу транссибирского экспресса». Я жил тогда в беспросветной нищете, исполнял для издательства разные мутные работенки (переводил «Мемуары певицы»[9] для «Коллекции курьезов», воспроизводя для «Голубой библиотеки» манускрипт «Персиваля Галльского» из «Библиотеки Мазарини», регулярно поставлял материалы для «Географического обозрения», для «Торгово-коммерческого обозрения» и т. п.). Я вечно торчал в кафе «Биар» на бульваре Сен-Мишель. Писал, все строчил и строчил без остановки. Я и ночи там проводил. Чашка кофе стоила одно су.

В этом-то баре однажды ночью, болтая о том о сем с маленьким евреем по имени Штаркман (этот парень был мне очень предан — ученик, которому я год спустя доверил переплести «Прозу транссибирского экспресса» и который в 1914-м, подражая мне, завербовался в первый же день войны, чтобы 9 мая 1915-го погибнуть под Суше), так вот, когда я делился с ним кое-какими эпизодами из моей жизни, во мне вдруг зародился замысел «Женомора», словно его запустила в ход пружина, сработавшая в механизме разговора; можно было подумать, что Штаркман, задав мне какой-то вопрос, которого я не помню, нажал на кнопку автоматического устройства… потом, пока не забрезжила заря, я рассказывал ему историю Женомора как что-то и вправду случившееся со мной. Должно быть, именно в то утро я черкнул карандашом на том бумажном обрывке: «Женомор, идиот» и поставил дату. Все, точка. Я больше не думал о Женоморе, целиком погрузившись сперва в доработку и редактирование «Транссибирского экспресса», а потом в хлопоты о его прохождении через типографию, это была так называемая «Первая Книга, спонтанно вышедшая из-под пера», она была в производстве целый год, у «Крете» в Корбейе.

* * *

К «Женомору» я возвратился весной 1914 года и под влиянием первых сенсационных успехов воздухоплавания и чтения «Фантомаса» сделал из него авантюрный роман. Отсюда вторая запись, датированная маем 1914-го и озаглавленная так: «Король Воздуха, большой авантюрный роман в 18 томах». Первым и последним словом книги было «Дерьмо». Я очень гордился этой находкой. И если б мне в то время удалось раздобыть издателя, роман бы непременно вышел именно в таком виде. Я написал более тысячи восьмисот страниц, забытых потом в маленькой гостинице близ Лионского вокзала, куда я заглядывал всякий раз, когда отправлялся к Бастилии подцеплять девиц, что, как правило, не обходилось без потасовок — обожаю драки! — или, может быть, рукопись затерялась при одном из моих бесчисленных переездов, благо в ту пору я переезжал регулярно, каждую неделю, чтобы пожить во всех округах Парижа, добираясь даже до предместий, — упорства мне было не занимать.

Особенно мне запомнился один том, восьмой, под названием «Безголовая Европа»; я продал его издателю в Мюнхене через моего друга Людвига Рубинера, которому было поручено сформировать серию из ста лучших авантюрных романов XIX века. Я получил пятьсот марок аванса, но книга так и не увидела света!.. Еще припоминаю, что там фигурировал сюжет насчет моего друга Кека, в те времена он был скульптором. Мы стояли в хвосте автобуса, проезжающего по предместью Сент-Оноре. Куда мы могли ехать?.. Погода была лучезарной, и я вышел из автобуса на рыночную площадь перед церковью прямо посреди фразы, потому что этот несчастный дурачина меня, кажется, не понимал. Скульпторы, они тугодумы… В «Безголовой Европе» речь шла ни больше ни меньше как о похищении бандой авиаторов, заточении или даже убийстве молодых художников (Пикассо, Брака, Леже), молодых музыкантов (Сати, Стравинского, Равеля), молодых парижских поэтов (Аполлинера, Макса Жакоба, меня), которых Франция еще не знала и которым в самом скором времени предстояло прославиться, а без них будущее интеллектуальной Европы, то есть мира, будет отдано во власть журналистов, политиков, псевдотворческой шушеры и германской полиции.

Женомор забавлялся. Я тоже. (Что бы там ни говорили, с тех пор лучшего занятия у нас не бывало!)

Другой том содержал историю девятисот миллионов франков, задействованных в ошеломительной финансовой афере, сведения о которой должны были появиться в специальном августовском выпуске «Монжуа» за 1914 год, этот номер был напечатан, но в продажу поступить не успел. Помешала война. Наступил август 1914-го.

* * *

Война грянула внезапно.

Проведя два года под славными знаменами, я только и думал что о «Женоморе, идиоте».

Меня снедал творческий жар, но я не написал ни строчки: я стрелял из ружья. В моей безымянной окопной жизни Женомор не покидал меня ни днем, ни ночью. Он ходил со мной в дозор; не кто иной, как он вдохновлял меня на уловки краснокожих, когда надо было устроить засаду, расставить сети. На болотах у Соммы и в бесконечные зимние месяцы он утешал меня рассказами о своей авантюрной жизни, о том, как он кошмарной патагонской зимой скитался в раскисших пампасах. Его присутствие освещало мою темную землянку. В тылу я сносил все — притеснения, наряды, унизительное бесправие, весь тюремный уклад этой жизни. У меня, как и у него, был регистрационный номер. Он был рядом, когда мы шли в атаку, и, может быть, это благодаря ему я нашел в себе физические силы, энергию и отвагу, чтобы собрать себя по кусочкам после того боя в Шампани. И на госпитальной койке, очнувшись после ампутации, я снова увидел его рядом. Он тогда еще больше вырос, нарядившись в шкуру Садори, последнего отпрыска законных властителей Венгрии, с которым я познакомился до войны, он ютился в маленькой гостинице «Заря» на бульваре Эксельманс, и мне довелось выслушать его исповедь. (Будучи казначеем в мастерской Огюста Родена, Садори работал с ним и так виртуозно владел резцом, что мэтр доверил ему завершение «Поцелуя», того самого, что в музее Люксембургского дворца.) Теперь Женомор окончательно встал на ноги. Его прошлое, его юные годы были известны. Отныне я располагал всем, что требуется. Он воплотился, живой, законченный. Он овладел мною. На этот раз не было ничего проще, чем записать его историю. Я мог сделать это на одной страничке или в ста томах, так все логично развивалось, таким казалось легким. И все же я ничего не сделал — отвлекся, окунулся в гражданскую жизнь.

Так я еще раз потерял время даром. И «Женомор», книга, которую следовало сделать без промедления, была отложена до тех времен, когда рак на горе свистнет!

Весна 1916-го. Я болтаюсь по Парижу с юной красоткой, которая меня проняла до самых потрохов. Кроме возлюбленной, мне на все плевать, пусть великие литературные замыслы отправляются к чертям! В один прекрасный день, созерцая Париж с высоты башен Нотр-Дам, я спрашиваю мою голубку, как, по ее мнению, должна прозвучать труба Страшного суда, если ангел, забравшийся на кровлю собора, поднесет ее к устам? Ночью, улегшись на Монпарнасе рядышком с моей сладкой, я снова вернулся к этой идее и, распалившись, широкими мазками живописал перед ней ужас, который охватит Париж, если пророчества сбудутся: молчаливый собор вдруг по-звериному заревет и, подобно бешеному слону, пустится вскачь, давя и топча столицу. Это было 13 апреля, у меня сохранилась запись. Девятого ноября я написал «Тайну ангела Нотр-Дам», она появилась в журнале «Караван» (в апрельском номере за 1917 год) и стала для меня напоминанием о том, чего нельзя было вставить в книгу «Конец света», которую я вознамерился написать, все лето о ней мечтал (моя старая тема, она меня не отпускала с 1907 года, когда я, возомнив себя музыкантом, сочинил большую симфонию «Потоп»). В то же время я написал подробный сценарий, который Пате, а за ним Гомон отвергли под тем предлогом, что-де слишком много персонажей, чересчур многолюдные толпы участвуют в действии. Гриффит только что снял «Рождение нации», шедевр, так никогда и не показанный во Франции, но я его частным образом просмотрел, и он произвел на меня волшебное впечатление богатством вымысла, творческой мощью модернистской поэтики.

Меня охватила жажда работы. Один тип ссудил мне деньжат. И я тотчас уехал, разорвав весьма нежные узы.

И вот я в Каннах зимой. Три месяца там провел. Жадно набросился на работу. Но дело не шло. У меня аж башка трещала от идей, они ее просто разрывали, их было слишком много. Однако я так ничего и не сделал. Зато Женомор занялся технической стороной съемок фильма о конце света. Он устроил эти съемки на планете Марс, изобретя аппарат, который позволил ему туда отправиться в предвидении воздействия этих межпланетных контактов на нашу цивилизацию, образ мысли и нравы, дав обоснование всемирной революции, каковая во всей полноте проистечет в ходе современной войны, а также описав более чем достоверно экономическое состояние, в котором мир окажется к 99 году военных действий. Как и пристало гению зла, он поведал мне байку о двух дезертирах, прибывших на Марс первыми, усматривая в этом порожденном отчаянием успехе событие, по своему влиянию на будущее рода людского более значительное и чреватое последствиями, чем открытие Америки Кристофором Колумбом.

Родился «Год 2013».

Он диктовал, я не писал. Он рассказывал, рассказывал, рассказывал, а я удирал, находя убежище в барах. Он выдумывал все новые эпизоды, лишь бы привлечь мое внимание, а я только и делал, что напивался до бесчувствия. Он приводил миллионы уточняющих деталей, небывалых в своей оригинальности, и я между попойками набрасывал миллионы заметок. Под конец мой номер в отеле заполонили разрозненные записи, они валялись на полу, их беспорядочные груды переполняли чемоданы, логарифмические таблицы, кое-как приколотые, срывались со стен, на перегородке чернели набросанные углем схемы и формулы. Впору было подумать, что это жилище астронома или спятившего изобретателя.

Я возвратился в Париж.

Изнуренный, вымотанный, недовольный, я снова селюсь на Монпарнасе. Предаюсь бесчинствам. Спиваюсь. Пускаю свою жизнь коту под хвост. В редкие моменты просветления дохожу до такой подавленности, такого отчаяния, что немногие друзья, которым дано приблизиться ко мне настолько, чтобы догадаться о моем состоянии, отшатываются в ужасе. Я подумываю о смерти. Меня тянет убивать. Я предпринимаю попытки снова завербоваться. Нанимаюсь на флот в качестве смотрителя — подводника на Северном море. Мне хочется уехать в колонии, сменить имя, исчезнуть. Однажды вечером в баре на улице Гетэ я пырнул кого-то ножом. Я по уши в долгах. В конце июня 1917 года, распродав все свое барахло и разменяв последние крупные банкноты, смываюсь за город.

Еще месяц я оскверняю своим присутствием летнюю загородную жизнь, потом наступает день, когда я снимаю шаткую ригу на затерянном хуторе, запираюсь там и принимаюсь писать.

* * *

На дворе 1 июля 1917 года.

Мои мысли ясны. Я полностью владею сюжетом. Набрасываю четкий, подробный план. Моя книга готова. Остается лишь облечь в литературную форму крепко склепанный железный каркас. Я могу начать с любого номера своей программы. Все отменно выстроено. Книга делится на три части по 72 страницы каждая. Если писать по три страницы в день, можно закончить в кратчайший срок — за три месяца. Все представляется мне легким и простым.

Но вот незадача.

Мне надо превозмочь лень, заложенную в самой основе моего темперамента, беспечность моего нрава, эту сатанинскую склонность действовать себе же наперекор, которая вечно вмешивается, побуждая меня портить множество вещей и ситуаций, по любому поводу, кстати и некстати порождая раздвоенность и насмешки над собой, что ввергает меня в престранные положения. Я также должен победить страх, вводящий в транс, что охватывает меня и парализует перед началом литературной работы на длинной дистанции, обязывающей затвориться в четырех стенах, долгие месяцы упорно, каторжно трудясь, в то время как поезда продолжают ходить, корабли возвращаются в порт и снова уходят, не взяв меня на борт, мужчины и женщины просыпаются поутру, я бы тоже мог быть там и сказать им: «Привет!» Поистине надо накопить гигантский запас счастья, чтобы добровольно обречь себя на это положение изгоя, каким литератор является в современном обществе, — да, нужно под завязку запастись счастьем, спокойствием, здоровьем, уравновешенностью нрава, досугом и доброй волей.

После десяти дней нащупывания, как бы приноровиться к делу, я наконец готов. И вот я за работой. Свой роман о Женоморе я начинаю с конца. Я пишу…

* * *

Вчера закончил третью часть, сегодня иду в атаку на первую.

Чтобы развеяться, набрасываю несколько предварительных заметок, записываю по своему обычаю попутные рассуждения, легонько посмеиваясь над самим собой. Какая наглость для начинающего! Мои рукописи в своем развитии проходят три этапа:

1) состояние раздумья — я озираю горизонт, намечаю определенный угол зрения, обшариваю мысли, ловлю их на лету и вперемешку живьем запихиваю в клетку, быстро и помногу, на то стенография;

2) становление стиля, его образности и звучности — я сортирую свои идеи, ласкаю их, умываю, наряжаю, дрессирую, чтобы во фразу они вбегали расфуфыренными, — это я называю каллиграфией;

3) шлифовка слова: поправки, внесение новых деталей, терминологические уточнения, подобные удару хлыста, понуждающего мысль удивленно подпрыгнуть, — это уже непосредственный подступ к типографии.

Первый этап всего сложнее — формулирование, второй уже полегче — модуляция, третий, самый жесткий, — закрепление.

Все вместе составляет готовый вариант для публикации во всем его своеобразии.

Предчувствую, что ранее чем за год мне книгу не закончить.

А впрочем, это и есть моя средняя скорость: на «Транссибирский экспресс» ушел год, на «Аферу» тоже.

А еще мне необходим солнечный жар… Это в моей натуре.

* * *

Я не считаю, что литературные сюжеты вообще существуют, или, вернее, возможен лишь один сюжет: человек.

Но какой человек? Человек пишущий, черт возьми, иных тем не бывает.

Так кто же это? Во всяком случае, не я — это Другой.

«Я — Другой» — такую надпись Жерар де Нерваль оставил на одной из немногих своих фотографий.

Но кто он, этот Другой?

Не столь важно. Вам встречается тип, совершенно случайно, вы никогда его больше не увидите. И вот в один прекрасный день сей господин снова возникает в вашем сознании и десять лет не перестает вам докучать. Притом особая резкость черт ему совсем не обязательна, он может оказаться субъектом довольно аморфного склада, а то и вовсе не выразительным.

Именно так у меня получилось с мсье Женомором. Я хотел сесть за писание, а он занял мое место. Он был здесь, расположился внутри меня, будто в кресле. Сколько бы я его ни тряс, как бы ни бесновался, он не желал убираться прочь. Словно бы говорил: «А я здесь, я остаюсь!» Это была жуткая драма. Со временем я стал замечать, что этот Другой присваивает все то, что происходит в моей жизни, его черты проступают во всем, что я вижу вокруг. Мои размышления, любимые занятия, мой способ чувствовать — все сводится к нему, принадлежит ему, дает ему жизнь. Я на свои средства питал и растил паразита, он ко мне присосался. В конце концов я перестал понимать, кто из нас двоих копирует и обирает другого. Он путешествовал вместо меня. Занимался вместо меня любовью. Но реального совпадения между нами никогда не было, ведь каждый оставался собою — как тот Другой, так и я. Наше мучительное тет-а-тет привело к тому, что я потерял возможность писать что бы то ни было, кроме лишь одной книги, пусть несколько раз, но все той же. Вот почему хорошие книги так похожи друг на друга. Они все автобиографичны. Вот почему существует только один литературный сюжет — человек. И только одна литература — та, что повествует о человеке пишущем.

* * *

Я немного смахиваю на машину — меня нужно заводить. Прежде чем засесть за работу, мне просто необходимо себя подзавести, вот я и строчу десятки писем, это я-то, который клялся никому ничего о себе не сообщать! Потом, когда я вновь обрету самодостаточность, мои друзья будут удивляться перемене и подумают, что я на них наплевал.

* * *

Кем же был Женомор на самом деле?

Я встретил его в 1907 году в Берне, в Маттенхофской забегаловке для рабочих. Он сидел на скамейке наискосок от меня, перед ним стояли огромное блюдо жареной картошки и большая кружка кофе с молоком. Так как хлеба у него не было, я купил ему булочку. Поскольку он не знал, где преклонить голову, я повел его к себе. Это был грустный субъект, выпущенный из тюрьмы. Он изнасиловал двух маленьких девочек. Его посадили на двадцать пять лет. Бедный малый совсем опустился. Да ему еще и стыдно было. И он прятался от людей. Мне пришлось его подпоить, чтобы он рассказал свою злосчастную, проклятую, мертвую жизнь. В конечном счете он был жертвой евангелизации тюрем. Его звали не то Мёнье, не то Менье. Запомнился он мне в основном наружностью.

Курсель, 13 августа 1917 года

* * *

Сегодня, 1 сентября 1917 года, мне исполнилось тридцать лет. Я приступаю к «Концу света», в дополнение к «Женомору».

Тридцать лет! Срок, который я себе назначил для самоубийства, это было прежде, когда я верил в гений юности. Еще недавно. Ныне я ни во что больше не верю, жизнь ужасает меня не более, чем смерть, и наоборот.

Я задавал всем своим друзьям вопрос: готовы ли вы умереть в этот самый миг? Никто мне ни разу не ответил. А вот я — да, я готов; но равным образом готов прожить еще сто тысяч лет. Не правда ли, одно другого стоит?

Есть люди.

И меня больше, чем когда-нибудь, чарует то, насколько все в этой жизни легко, удобно, бесполезно и абсолютно не обязательно или фатально. Можно творить самые несусветные, громадные глупости, и мир будет выть от восторга, как, к примеру, на войне, будет трубить в свои фанфары, возглашать «Тебя, Бога, хвалим», прославляя победу, звонить в колокола, размахивать флагами, воздвигать монументы и деревянные кресты. «Одна ночь в Париже восполнит все это», — сказал Наполеон после осмотра поля боя под Лейпцигом. Как великолепна жизнь. Ночь в Париже…

Люди есть. Не стоит принимать себя слишком всерьез.

Хватит одной-единственной ночи.

Ночи любви.

Да и того меньше — одного тычка члена…

Головки.

Что до моей книги, «хороша» она или нет? Судите об этом, как угодно, и отстаньте от меня.

Не надо принимать себя слишком всерьез. Будь я глуп, дело было бы плохо: я придавал бы этому большое значение, как и себе самому. Но мне еще предстоит проделать славное путешествие…

Есть люди.

«Конец света» был написан за одну ночь и всего с одной-единственной помаркой! Прекраснейшая ночь писания. Моя лучшая ночь любви.

Ла-Пьер, 1 сентября 1917 года

* * *

Новую рукопись «Женомора» я начал в Ницце 9 января 1918 года (писал на голубой бумаге).

Я принял решение писать как минимум по ДЕСЯТЬ страниц в день, чтобы к 15 февраля быть у цели и в добрый час закруглиться.

Отрешился от всего, не выходил из дому, жил, как отшельник.

Принц-потрошитель, или Женомор

Потом, в сентябре 1917-го, в Лa-Пьер — 73 заключительные страницы «Конца света», то есть в сумме 233 страницы готового текста.


Остановка 3 февраля 1918 года. НЕ ХВАТИЛО ДЕНЕГ. Вынужденное возвращение в Париж. Еще ДЕСЯТЬ дней, и я бы закончил книгу.

(Подпись) Дерьмо.

* * *

Редактирую «Женомора» (Ницца, январь-февраль 1918 г.).

Занимаюсь этим регулярно. Редактура трудна и вместе с тем приятна. 300 страниц. Я смог завершить книгу. Избыток лиризма. Невероятно трудно придавать эстетическую форму повседневным событиям («Жизнь Женомора, идиота»).

Здоровье было как нельзя лучше.

Утро. Я на веранде, с непокрытой головой на солнцепеке. Ночь, звезды за стеклами. Орион, как на фронте.

Я брожу, где вздумается, поддаю ногой мячи играющих ребятишек. Мои сорванцы со мной. Бильярд, звучные удары карамболем. Шары из слоновой кости стукаются о борта с таким звоном, будто те из хрусталя. Мне требовались китайские оглушительные гонги. Единственная музыка, доступная костному мозгу и больному уму. Совсем маленький садик, мощенный добела раскаленными камнями. Песок, расчерченный как шахматная доска. Коллекция раковин.

Три черепахи из Судана, безмозглые и немые. Агрессивные кактусы. На диске полной луны одинокая пальма, длинная, голая, с распатланной макушкой.

Одиночество.

Ручка, мерзей не бывает. Пачкает все.

Париж, 7 февраля 1918 г.

* * *

Сегодня 28 января 1924 года, в 14 часов я пересек экватор на борту «Формозы», она везет меня в Бразилию.

«Женомора» я захватил с собой и во время плавания перепечатал на машинке рукопись, законченную в Ницце.

Эта книга мне надоела, в ней слишком много эффектных пассажей. Я бы ее бросил, но, к несчастью, она уже продана издателю, я получил аванс и даже начал его тратить, придется и дальше транжирить, только так я смогу оплатить свой вояж до конца. С другой стороны, если Женомор для меня впрямь умер, я не могу впрячься в другую работу, взяться за «Исповедь Дэна Иэка», где уже сильно продвинулся, или за почти совсем готовый сборник новелл. Все клеточки моего мозга забиты.

Начиная с 1918 года жизнь стала крайне сложной. Надо было выживать, корпеть без дураков, вкалывать, как негр, чтобы всех прокормить, и я, что ни год, взваливал на себя новые обязательства (теперь у меня на руках уже двадцать один человек). Не то чтобы я был против такой активной жизни, связанной с кино и финансами, она-то как раз по мне. Зато к литературе я проникся сугубым омерзением — к ее нуждам, к этому выкручиванью мозгов, к той насквозь искусственной, конформистской жизни, которую ведут писатели. Не желаю ничего больше знать об умственных потугах, об эстетах, о воинствующих художниках слова, о соперничестве мелких и крупных кружков, о профессиональных склоках, о тщеславии, что грызет и раздувает авторов, а также об их грязной жажде успеха. В продолжение минувших лет мне ведь еще приходилось предпринимать кошмарные усилия воли, чтобы порвать со всеми этими людьми, не дать им снова меня заморочить. Это доводит энергию организма до предельного истощения. Теперь я полагаю, что созрел и способен вести двойную жизнь, с одной стороны — полную лихорадочной, разнообразной деятельности, спекулянтской, рискованной, чтобы посмотреть, что это может дать, когда ты среди людей ворочаешь большими деньгами без корысти, если не просто задарма, с другой же стороны — посвящать свои силы медлительному писанию, как то и подобает, когда у тебя есть время. Мне надо создать целую серию книг. Да. Но в самой гуще жизни, среди людей, и это такая жизнь, где тебе каждый день требуется изобретательность, это такие люди, с которыми то сходишься, то расходишься, я ведь большой любитель посмеяться над собой и, чтобы себя прищучить, готов действовать наперекор тому, что сам же решил, и я обожаю терять свое время даром. По нынешним временам нет иного способа быть свободным.

У меня положение совершенно исключительное, трудно так продержаться до конца. Я свободен. Я независим. Я не принадлежу ни к какой стране, среде, нации. Я люблю весь мир и весь мир презираю. Будучи в ладу с собой, я его презираю во имя поэзии действия, ибо люди чересчур прозаичны. Многие из них отвечают мне тем же. Тут я, конечно, лопаюсь от смеха. Но я слишком тщеславен. Поберегитесь…

«Женомор». Я пытался взяться за него несколько раз с тех пор, как предательски забросил его в Ницце. Если сегодня он снова задействован, тому виной Кокто — это он дал толчок. Судя по тому, что я слышал, Кокто говорил о нем с Эдмоном Жалю, который руководил выпуском серии романов, потолковал со своим издателем; тот мне написал. Я ничего не желал слышать. Я больше не знался с Жаном Кокто и не хотел иметь ничего общего с Жалю. Тогда меня стали преследовать: сперва напустили Поля Лаффита, потом молодых людей, которые заявлялись ко мне домой повидаться, порассуждать о состоянии высокой литературы. (Попробуй с ними поговори, они ж отродясь ничего не писали! Да, чего доброго, и не читали! Но они очаровательны, прекрасно одеты, любезны, ни дать ни взять внучатые племянники Кокто! Да ведь и сам Жан, вышедший из ширинки Катюля Мендеса, не кто иной, как внучатый племянник Пруста!) Наконец издатель подослал ко мне своего эмиссара Брэна, директора его издательского дома. Луи Брэн, в прошлом подпольный фотограф, принялся меня обхаживать. Этак чистосердечно, в открытую. Сказал, что он хоть с виду и кругл, а в делах человек прямой. Спросил, какова моя цена. Я заломил изрядную сумму. Он поторговался, сбавили одну пятую. Мы ударили по рукам. Он стал мне тыкать. Мы расстались добрыми друзьями. Столковались, как жулики на ярмарке. Вот почему я смог сесть на корабль, а теперь, едва взойдя на борт, пришлось заканчивать книгу, хотя скука смертная. Сказать по правде, я рассчитывал управиться с этим за неделю, на пути между Дакаром и Рио. А до того еще надо было сочинить для Эрика Сати балет, я ему обещал послать сценарий по почте из Лиссабона.

Слово, данное Сати, я сдержал, потому что он миляга, этот Сати. Но для себя — увольте! Работать на борту выше моих сил. После стольких лет я не могу ни заново влезть в шкуру Женомора, ни воспроизвести ту напыщенную, претенциозную манеру, которая нужна для завершения второй, оставшейся не у дел части «Женомор, идиот», мне не вернуть тогдашний стиль лирических излияний. Атмосфера на борту этому не способствует. Открытое море, бассейн на палубе, бар, пассажиры, оркестр, джаз, веселые попутчики — не могу я все это бросить, чтобы, запершись в каюте, тешить беса, мудрствуя на бумаге. Лучше разделаюсь с этим «на фазенде», надо так надо, но это совсем не забавно. Целую неделю не садиться на лошадь, на семь дней меньше охотничьих набегов на джунгли и пампасы, неделю не трогать ружья, не стрелять, жить без исследовательских экспедиций и без «форда», не помышлять о гребле, да и на танцы не моги пойти, поболтать с неграми и негритянками, индейцами и индианками, выпить с вакерос, с парнями, что объезжают лошадей, с охотниками, плантаторами, и нельзя ни до зевоты наслушаться их баек, ни подглядывать за их амурами, рискуя собственной шкурой. Неделю… Целую неделю… Столько времени потерять за пишущей машинкой!

* * *

Последний обнаруженный документ, пачка гранок, полный экземпляр, с пометкой: «Корректура для нового издания, Сан-Пауло, март 1926». Я насчитал там больше пяти сотен опечаток, ошибок во французском языке и прочих стилистических небрежностей и промахов, вероятно объясняемых климатом, обстановкой, погружением в португальский язык и чтением бразильских газет.

Я закончил «Женомора» 1 ноября 1925 года в Биаррице, в местечке под названием Мимозная Лужайка, а между делом отнес Брэну «Золото», чтобы убедить его набраться терпения и выклянчить новый аванс. «Золото» я написал за полтора месяца, до того мне не терпелось поскорее смыться в Бразилию, снова убивать время, как в прошлом году, когда там разразилась революция и я не написал ни строчки…

Так я дебютировал не столько в жанре романа, сколько в роли… рыцаря индустрии, в которой романисты подвизаются еще со времен Бальзака: ее суть в том, чтобы научиться добывать деньги из воздуха. С помощью внушения и ловкости иллюзиониста, заключая с будущим договоры на воображаемые, весьма проблематичные сочинения, которым зачастую так никогда и не суждено выйти из туманных областей потустороннего наперекор заключенным контрактам с фиксированной датой, авансам и подписям, с чистым сердцем поставленным обеими сторонами, что похоже на поступки безумцев, граничащие со слабоумием и мошенничеством, однако романист и издатель все же приходят к соглашению. Для меня этот факт служит поводом для непреходящего изумления, если не дикого хохота. Стало быть, здесь никто не одурачен? В том-то и штука, это не прекращается и приносит доход, ведь что ни день видишь, как из печати выходят новые книги! Это весьма ободряет. Может быть, это даже единственная здоровая сторона писательского бытия, равно как и единственный ответ на пресловутый вопрос: «Зачем вы пишете?»

* * *

Это был праздник Всех Святых. Ночь на 1 ноября подходила к концу. Вероятно, пробило три или даже четыре часа утра, когда я, облегченно вздохнув, поставил последнюю точку в романе «Женомор». Я провел ночь, добрых пятьдесят раз то тут, то там распарывая и перешивая текст на стыках, чтобы наилучшим образом скомпоновать все эти разрозненные фрагменты, которые писались в разное время на протяжении стольких лет. Как уже говорилось, сочинять «Женомора» я начал с конца, затем продолжил, взявшись за три главы из первой части. Следуя этой абсурдной методе до конца, что позволял четкий и подробный план, составленный в самом начале и многие годы бывший у меня перед глазами, ибо я прикалывал его у изголовья своей кровати во всех гостиницах мира, где мне за это время случалось приклонять голову, я, сообразно капризам своего сиюминутного расположения, чередовал также и главы, относящиеся к началу и концу второй части «Жизнь Женомора, идиота», и так в том преуспел, что застрял в середине главы о голубых индейцах, если быть точным, на двенадцатой строке страницы 272.[10]

Итак, я провел праздничную ночь за подгонкой, дописыванием и переписыванием этой страницы, не сосчитать, сколько раз я ее мусолил, а больше всего — этот шов, проходящий по двенадцатой строке, я стягивал его с немалой сноровкой, тщательно, аккуратно и нежно, как сшивают края раны, заботясь о том, чтобы от операции не осталось шрама. Думаю, мне это удалось. Я был горд своей работой хирурга и тем, что сумел написать эту последнюю строку, где жизнь и греза, экзотическая атмосфера и жестокая реальность сливаются до неразличимости. Одна эта блистательно измененная строка наполнила меня радостью и счастьем больше, чем вся книга в целом, над которой я так бился и столько потел. И потом, ух ты, я ж только что поставил финальную точку! Факт заслуживал того, чтобы его обмыть, кой дьявол! Женомор умер, мертв и похоронен.

Несмотря на ранний час, я побежал в другое крыло домика Мимозной Лужайки, перескакивая через несколько ступенек, взлетел на второй этаж, толкнул дверь, включил свет и ворвался в комнату моей старинной приятельницы мадам Е. де Е. з, здешней квартирной хозяйки.

Величавая боливийская матрона пробудилась с криком ужаса и прямо в ночной сорочке бросилась на свою молитвенную скамеечку:

— Ах! Это вы, Блез, благодарение Господу!.. Вообразите: мне привиделся ужасный сон, будто я стала добычей льва, который сожрал меня, чтобы помешать мне молиться за усопших… Я не могла не закричать… Извините, что я вас разбудила…

— Все совсем наоборот, Евгения, это я должен извиниться, что пришел к вам в такой час, рискуя вас напугать. Но я не мог поступить иначе, просто не было сил больше ждать, мне необходимо немедленно вам сообщить. Представьте, я закончил свою книгу, все, я свободен!

— Хвала Создателю! — промолвила индианка, склоняя свою прекрасную седовласую голову и закрыв руками лицо.

И она принялась горячо молиться.

— Погодите, это нужно обмыть! — сказал я.

Сбегал в подвал и тотчас вернулся.

А чтобы дорогая моя душенька не простудилась, я накинул ей на плечи вигоневое одеяло.

Когда возвратился, я застал благородную женщину чуть ли не в экстазе на молитвенной скамеечке, она читала заупокойную молитву, четки проворно скользили в ее пальцах, самые крупные из жемчужин она целовала, потом, выводя литанию по-испански, называла поименно всех дорогих покойников, погребенных там, в Боливии: ее отца, мать, о которой она так часто мне рассказывала, ее сестру, которую я знал, другую сестру, мне незнакомую, ее племянника, сына третьей сестры, покончившей с собой год назад в Клеридже, откуда ее самолетом доставили в родные горы, других членов ее семьи, но только не ее мужа, недавно скончавшегося посла, она и еще называла многих, неведомых мне, тех, о ком я от нее никогда не слышал, — теперь она им всем рассказывала, что я дописал свою книгу. Странный монолог. Я остолбенел. Таков, должно быть, обычай ее страны. Я благоговейно откупорил двухлитровую бутыль, которую притащил из погреба, и наполнил стаканы, пару внушительных стаканов. Меж двух молитв Евгения протянула мне свой, она была так взволнована, что огромный бриллиант, который она на ночь надевала на большой палец (еще одно суеверие ее краев), звякнул о край стакана, когда я наливал в него шампанское, причем она его выдула одним глотком, не переставая взывать к Господу.

…Так мы и встретили ранний рассвет, зародившийся в верхнем углу надтреснутого оконного стекла…

Снаружи лил частый дождь. Едва на почте открылось окошечко, моя рукопись отправилась в Париж к издателю, а послезавтра я уже всходил на борт грузопассажирского судна фирмы «Трэмп Лайн». Люди, знающие, что к чему, те, кто, подобно мне, никогда не торопятся прибыть к месту назначения, а любят выпить и от пуза наесться на борту, уже меня поняли, им незачем объяснять, о судне какой компании идет речь. Ей нет равных во всей Южной Атлантике. Я говорю о «Грузовозах». Ах, что за славные посудины!

* * *

Если верить типографским выходным данным (там фигурирует 23 февраля 1926 года), моя книга, должно быть, вышла в свет в Париже в конце февраля или начале марта. К тому времени я уже возвратился в Бразилию и все еще вносил исправления в гранки, вновь обретенные в Сан — Пауло, как уже говорилось выше.

Коль скоро на «Аргуса прессы» я подписан не был, а в Париж мне довелось вернуться лишь в конце 1927 года, да и провел я там всего четыре-пять дней, а затем перебрался в окрестности Марселя, поселился в одной маленькой бухточке, чтобы без помех навалиться на окончательную редакцию «Укола иглы» и «Исповеди Дэна Иэка», двух романов, первый из которых должен был появиться в печати в 28-м, второй в 29-м, насчет того, как приняли «Женомора» критика и читатели, мне сказать нечего. Сказать по правде, я сохранил об этом крайне смутное представление.

Припоминаю, что неизвестный читатель прислал мне вырезку из журнала «Литературные новости», целый подвал за подписью Эдмона Жалю (послание догнало меня уже в Сан-Пауло), присовокупив массу восхвалений и восторгов, именуя «Дорогим Мэтром» (впервые в жизни ко мне так обращались!), еще бедолага поздравлял меня, что, мол, «теперь я достиг» (чего достиг? Боже милостивый, как люди глупы!..); из присланной статьи я почерпнул, помимо всяких пустопорожних разглагольствований, впечатление, что Эдмон Жалю не совсем доволен, вернее, совсем недоволен, что его издатель выпустил мою книгу без его ведома, а мне не хватило добродушия или глупости заблаговременно представить свою рукопись на его суд, ай-яй-яй! Его досада так выпирала между строк, что нельзя было не посмеяться и тотчас же не поздравить друга Брэна с тем, как ловко он разыграл эту злую шутку! Так что я послал Брэну каблограмму.

Помню еще одно письмо, оно доставило мне удовольствие, ибо невозможно в немногих строках глубже проникнуть в душу Другого и лучше проанализировать ее… (Вы же не забыли тему — человек, который пишет! Я говорил о ней в начале этих беглых заметок.)

102, Университетская ул., Париж, 13/5/26

Дорогой господин Блез Сандрар! Благодарю Вас за то, что прислали мне свою книгу «Женомор», которую я прочитал с величайшим интересом и немалым, признаюсь, даже бестактным любопытством.

Я недостаточно владею французским языком, и, с другой стороны, мы дружны еще столь недавно, что я не возьмусь судить о Вашем таланте литератора, но позвольте мне поздравить романиста, освободившегося от мрачного, страшного гнета, я не могу выразить, насколько рад за Вас, что теперь Вы избавились от него.

Ныне Вы свободный человек!

Чем дальше Вы продвигались в Вашем труде, тем более отдавали себе отчет в том, насколько важно для Вас это завоевание — Свобода.

Вы отделались от двойника, меж тем как большинство литераторов до смертного часа остаются жертвами и пленниками своих двойников, что они называют верностью себе, хотя в девяти случаях из десяти это типичный случай закабаления.

Не оставляйте усилий.

Доктор Ферраль

С моей стороны было непростительно потерять из виду столь проницательного друга, такого незаурядного человека. Но если Париж, подобно Багдаду калифа Гаруна аль-Рашида, город, где возможны самые невероятные встречи, то он вместе с тем столица поэзии, а стало быть, рассеяния и забвения, на его улицах можно затеряться, так никогда и не встретившись с другом.

Доктор Ферраль, бывший придворный врач Франца-Иосифа, бежавший в Париж после смерти императора и поражения Австрии, шикарно жил на доходы института красоты, который он открыл в самом сердце Сен-Жерменского предместья, в номере роскошного частного отеля, куда светские прелестницы с соседних улиц и завидующие им выскочки с претензиями, по их собственным горячим уверениям, не заглядывали никогда. Сказать по правде, доктор был дьявольским обольстителем, мистификатором и субъектом насмешливым, чтобы не сказать язвительным и чуточку брутальным по отношению к женщинам, как многие люди двора, чья внешняя учтивость чем изысканней, тем больше граничит с дерзостью; за таким политесом явственно сквозит глубокое презрение. Доктор был женоненавистником, но чаровал сердца остроумием, искусством беседы, насыщенной забавными историями из жизни, каскадами тонких замечаний, богатством личного опыта, приобретенного в различных слоях общества вплоть до самых неприступных его кругов, куда врач вторгается властно и безо всяких иллюзий, так что его разговор был ослепителен и непрестанно вспыхивал отраженным светом громадной эрудиции, распространявшейся во всех направлениях, ибо Ферраль знал все, и можно было догадаться, что познания его намного обширнее тех, которые проявляются в его высказываниях, и отчасти он их даже скрывает. Когда этот оригинал навестил меня в моем загородном доме в Трамбле-сюр-Мольдр, он привез мне из Парижа свежие яйца под тем предлогом, что сельские куры, подобно местным фермершам, не блюдут правил гигиены, носят нижнее белье сомнительной свежести, питаются скверно, по преимуществу всем тем, что нормальные люди отправляли бы в помойное ведро — отчего их утробы таят в себе зачатки всех болезней, — несутся неправильно и не в состоянии давать яйца, которые не подванивали бы. Его парадоксы и цинизм меня веселили. Мы просиживали за столом долгие часы. Я подарил ему бутылку старого кальвадоса, который Ферраль сумел оценить по достоинству, он предложил мне свои сигары. И при всем том это был человек отважный. Где-то он теперь, что с ним сталось?..

ПОСЛЕСЛОВИЕ

В 1925 году в прологе к «Женомору» я писал: «Где-то на плоскогорье Иль-де-Франс есть старинная колокольня. У ее подножия приютился домик. В домике есть чердак, его дверь на замке. За той запертой дверью сундук, а дно у него двойное. В секретном отделении спрятан правазовский шприц, и в том же сундуке лежат рукописи».

А заключил я, помнится, так:

«Нет и надобности в пространном прологе, ведь сама эта книга не что иное, как пролог, сверх меры растянутое предисловие к полному собранию сочинений Женомора, которое я в один прекрасный день опубликую; мне только времени покамест недостает, чтобы привести их в порядок. Вот почему рукописи до поры упрятаны в сундук с двойным дном, а сундук задвинут на чердак, запертый на замок чердак маленького домика, что у подножия колокольни в глухой деревушке, меж тем как я, Блез Сандрар, продолжаю колесить по свету, оставляя позади разные страны, книги и людей».

Настал час, и я возвратился туда. После двенадцати лет отсутствия.

Домик был пуст.

Он все тот же. Но Вторая мировая война не обошла и его. Мой маленький сельский дом был ограблен. Из двадцати пяти тысяч книг, что там хранились, я смог получить обратно разве что тысячи две или три, и, Боже правый, в каком состоянии! Грязные, изодранные, разрозненные тома.

Да что там, это пустяки. Настоящая драма — что исчез Женоморов сундук с двойным дном, и теперь уже никогда, никогда я не смогу привести в порядок его рукописи, опубликовать полное собрание его сочинений, его «Год 2013», это фантастическое предвосхищение атомной эры, или Апокалипсис наших дней.

Но и это пустяки. Стыдно, что все мои папки были выпотрошены, а то и вытряхнуты на пол или за окно, так что полы во всех комнатах и даже земля в саду — все устлано толстым слоем оскверненной бумаги.

Вот и вышло, что мне удалось извлечь из этого праха лишь несколько представленных выше страниц, уцелевших в огромной куче рукописей и бумаг, безнадежно измаранных и ставших нечитабельными.

Но и это еще не предел подлости. Неизгладимое бесчестье — что на каждой из этих вновь обретенных страниц отпечатались подбитые гвоздями подошвы сапог немецких полицейских, которые истоптали все это, все, даже единственную фотографию, оставшуюся мне от моей матери: я нашел ее в саду втоптанной в грязь!..

БЛЕЗ САНДРАР

Париж, 20 сентября 1951 года

КОНЕЦ

И. ВАСЮЧЕНКО, Г. ЗИНГЕР. «СУДИТЕ ОБ ЭТОМ, КАК УГОДНО, И ОТСТАНЬТЕ ОТ МЕНЯ…»

В «Женоморе» Блез Сандрар курьезным образом опережает свое время. Этот роман, вовсю печатавшийся в Европе XX века, выглядит зловещей карикатурой на литературное направление, ныне модное, а в пору его создания еще не оформившееся. Так что перед нами явление парадоксальное — нечто наподобие пародии, возникшей прежде оригинала. По крайней мере, такая книга, появившись на русском языке, может показать нашим нынешним доморощенным охотникам стращать и обижать читателя, что и это занятие, волнующее простаков своей новизной, довольно старо.

Лишенный законных прав наследник венгерского престола, этакий новый Гамлет, уязвленный несовершенством бытия (он же маньяк-потрошитель), с помощью очарованного им врача удрав из сумасшедшего дома, бежит в Россию и становится чуть ли не главным, даром что теневым, героем революции 1905 года, чтобы затем, очутившись на берегах Амазонки, перебить там в свое удовольствие множество индианок, а воротясь в Европу, превратиться в непревзойденного авиатора, которому только Первая мировая война помешала покорить массы своими рекордами и стать кумиром рода людского, земным богом-истребителем всего сущего. Однако он еще успел то ли в бреду, то ли взаправду слетать на Марс…

Можно ли хоть на мгновение принять такую историю всерьез? Ни в коем случае — об этом надобно сразу предупредить тех, кого норовит оскорбить это рассчитанное на скандал сочинение. То есть всех. Эстеты будут морщиться от неряшливости стиля, бросающего грубый вызов французской литературной традиции с ее требованием изящества и предельной точности слова. Читатель, простодушно внимательный к деталям, не возьмет в толк, каким образом лошади путешественников по временам превращаются в мулов и почему эта бедная скотинка в конце концов околевает, хотя в предыдущем абзаце уже успела безвозвратно затеряться в пространствах, и т. п. Наши отечественные патриоты будут возмущены более чем «колониальным» взглядом на историю России, поборники исторической достоверности — дремучими зарослями развесистой клюквы, благомыслящие граждане — непроглядной ксенофобией, женщины — половым расизмом, геи — похвалами, от каких не поздоровится… Венграм и австрийцам, мимоходом подвернувшимся повествователю на язык, тоже не повезло, как и всем прочим, включая собак. И немудрено, ведь герой мечтает о полном уничтожении земли, а заодно — всего, что видимо его взору даже на небесах. Он, собственно говоря, и женщин потому потрошит, что женская утроба — место, где зарождается принципиально неодобряемая им жизнь.

Чтобы согласно классической рекомендации судить автора по законам, им же самим над собой поставленным, важно понять: происходящее в этой книге — игра. Ее главные персонажи, два монстра, связанные нежной дружбой, по существу не более чем дети. Шальные и предприимчивые подростки, ни в грош не ставящие мир взрослых, тупой и абсурдный. Сандрар отрицает его так же, как, например, Сент-Экзюпери. Только игра ведется по иным правилам: где сказано, что дети непременно добры? Здесь тоже действует Маленький принц, обманутый любовной мечтой межпланетный скиталец, однако он шалунишка до крайности злобный. А его склонный к меланхолии друг-повествователь — международный террорист. Почему? Да от скуки, надо же как-то развлекаться! Вспоминается известный стишок, на сей раз нашего, отечественного происхождения: «Мальчик в сарае нашел пулемет — больше в деревне никто не живет».

Если взглянуть на события романа с этой точки зрения (а только так и можно), нет ничего удивительного в том, что герои, свирепо готовившие конец света, вдруг начинают восторгаться техническим прогрессом с его принципом всеподчиняющей утилитарности. Они что, подрядились хранить верность собственным планам? Не вышло пустить Вселенную в распыл, ну и ладно, зато прогресс — это же бомбы, самолеты! Сколько игрушек!

И равным образом нет смысла спрашивать, как мог известный путешественник допустить в романе о знакомой ему России столько неточностей. Пьянчужка в трактире декламирует Пушкина. Русские простолюдины в 1905 году носят фамилии вроде «Дубофф» (в переводе мы избавили читателя от этого курьеза, но в оригинале так), хотя это двойное «ф» дворяне-эмигранты укоренили после революции специально затем, чтобы написание их фамилий на иностранной почве чем-то отличалось от простонародных. В горнице сельской избы сидит на привязи собака. Пол-Москвы разворочено взрывом, якобы устроенным нашими шалунами…

Мальчишеская похвальба, россказни-страшилки, доведенные до уровня литературного эксперимента в духе модного имморализма. Писатель выражает совершеннейшее презрение к вопросу о том, хороша его книга или нет: «Судите об этом, как угодно, и отстаньте от меня». Он исходит из убеждения, что в этом мире ничто не серьезно — ни жизнь, ни смерть, ни тем паче эстетика. И мир, легкомысленно падкий на дерзкие эксперименты, не остался равнодушным к предложенной им недоброй забаве.

Короче, «Женомор» — не что иное, как постмодернизм в полном цвету, хоть еще и не ведающий, как его назовут в будущем. Одно это делает роман любопытным для всякого, кому интересна история литературы. Что до прочих читателей, им в первую очередь потребуется чувство юмора. Черного, само собой, ведь Сандрар все напирает на тотальный демонизм творения. Хотя это тоже не более чем угрюмая шутка (недаром считается, что лучший остряк — тот, кто зубоскалит, сохраняя мрачную физиономию). Демоны Сандрара в своих кощунствах жутко, но и смешно мелкотравчаты. Если позволить себе еще одну отечественную аналогию, так выглядел бы роман «Мелкий бес», если б задачу поведать о деяниях и грезах Передонова Сологуб поручил Недотыкомке. Будучи какой-никакой нечистой силой, она бы с эпатажным текстом, надо думать, справилась.

Примечания

1

Праваз Шарль-Габриэль (1791–1853) — врач, изобретатель шприца. (Здесь и далее, если не указано иное, примеч. переводчиков.)

2

Патафизика — заумная наука, придуманная французским предшественником абсурдистов, писателем А. Жарри.

3

Здесь: произвольно (лат.).

4

С самого начала (ит.).

5

Все вместе — обычно об оркестре (ит.).

6

По поводу «сокровища» Женомора см. «Акселя» Вилье де Лиль-Адана. (Примеч. автора.)

7

Arbouse (по-французски — «земляника») звучит на слух так же, как русское «арбуз».

8

Warren et F.Tilney: «Tumor of the pineal body with invasion of the midbrain, Thalamus, Hypotalamus and Pituary Body». «The Journal of Nervous and Mental Diseases», January, 1917. (Примеч. автора.)

9

Воспоминания, которые приписывают Вильгельмине Шрёден-Девриен (1804–1860), знаменитой Леоноре из «Фиделио» Бетховена, одной из самых известных нимфоманок галантной Европы. (Примеч. автора.)

10

Страница [251] настоящего издания: я там долго бился, пока не нашел сравнение «похоже на кораллы». Удачное или нет? Кто знает? Возиться со словарями куда как несподручно, но я не могу жить без своего «Малого Ларусса». {Примеч. автора.)


home | my bookshelf | | Принц-потрошитель, или Женомор |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу