Book: Эндерби снаружи



Эндерби снаружи

Энтони Берджесс

Эндерби снаружи

Посвящается Деборе

Esperad todavía.

El bestial elemento se solaza

En el odio a la sacra poesía

У se arroja baldón de raza a raza[1].

Рубен Дарио

Часть первая

Глава 1

1

— Лично я, — сказал клиент у стойки бара, — персонально, это назвал бы… пусть любой другой называет как хочет, мне плевать, черт побери… — Хогг, склонившись в полупоклоне, почтительно слушал, насухо вытирая стакан, из которого шумная женщина, актриса или еще кто-нибудь, пила и ела «Пиммз[2] Номер Один». — Но от себя скажу, я бы это назвал… — Хогг отдраивал несмываемую веронику помады, ожидая в высшей степени идиосинкразической развязки: не соответствующе соответственного слова, а слова, соответственно соответствующего личному, персональному представлению клиента о соответствии, — неприкрашенной вольностью. — Хогг глубже склонился с микроскопическим неудовольствием. Он сам некогда занимался словами (нет, до сих пор… только это лучше держать под замком: говорят, времена те прошли-проехали, на смену прут напролом времена пустоголовых ломовых извозчиков; те, кто так говорит, лучше знают; в любом случае, утверждают, будто лучше знают. И все-таки…). — В конце концов, имя есть имя. — Нельзя так выражаться, как этот мужчина. Это ложь неприкрашенная, а вольность — чертовская. Хогг очень многому научился за время общения с солью земли, барменами и им подобными. Однако бесстрастно сказал:

— Очень любезно с вашей стороны, сэр, подобное отношение.

— Еще бы, — бросил клиент Хоггу слово, будто чаевые.

— Только название не в мою честь дано, сэр, если можно так выразиться. — Хорошо, правильно: истинный бармен. — Можно сказать, меня сюда взяли, потому что оно уже так называлось.

— Всяких Хоггов полным-полно, — сурово заметил клиент. — Тот самый святой, что открыл школы для ребятишек в лохмотьях. Без лохмотьев не примут, это как бы школьная форма. Еще лорд Хогг, который отказывался становиться премьер-министром, а ему и не предлагали, поэтому он расхаживал кругом, звонил во все колокола, проклинал всех и вся.

— Был еще Джеймс Хогг, поэт, — опрометчиво добавил Хогг.

— Поэтов приплетать сюда нечего.

— По прозвищу «эттрикский пастух», если можно так выразиться. Поп[3] в шерстяных чулках.

— И религию тоже. — Клиент, не обедавший, кроме виски, производил все больше шуму. — Мне, к примеру, вполне могла достаться фамилия Жопин. Смотри на цвет кожи, на веру, сильно не ошибешься. Я каждого принимаю таким, каким вижу. — Он распахнул пиджак, словно крылья, продемонстрировав зеленые подтяжки. Хогг беспокойно оглядывал почти пустой бар. Часы показывали без пяти три. Обслуживавший посетителей официант Джон, сардонический высокий испанец, стукач старшего управляющего, все подмечает. Хогг слегка вспотел.

— Я имею в виду, — взволнованно растолковывал он, — бар называется «Поросятником»[4] в честь того, кто еще до меня тут работал. — Джон-испанец ухмылялся в другом конце зала. — Сэр, — добавил Хогг.

— Я говорю, не сильно ошибешься.

— Дело в том, — настойчиво рассказывал Хогг, — что среди основателей этих отелей с самого начала был Хогг. Принес им удачу и умер. Они были американцы.

— По мне, что американцы, что нет. Мы оба раза сражались бок о бок. Хорошего от них ровно столько же, сколько плохого. Надеюсь, они про нас то же самое скажут. — Клиент толкнул к Хоггу пустой стакан, который поехал, как детский десятитонный грузовик размером со спичечный коробок.

— Того же самого, сэр? — спросил Хогг с пробившейся сквозь озабоченность барменской гордостью.

— Нет, попробую чего-нибудь ихнего. Раз янки заведением заправляют, должны знать, что к чему. — Хогг не понял. — По-ихнему — бурбон. Вон из той бутылки с черномазым. — Хогг отмерил двойную порцию «Олд Растуса». — И с фирменной водичкой, — добавил клиент.

Хогг наполнил из крана кружечку в виде свинки. Позвенел деньгами и пояснил:

— Они не желают обманывать, такая у них политика, можно сказать. Говорят, потребители в Штатах любят настоящие вещи, и тут то же самое будет. Поэтому должен быть Хогг.

Клиент, как будто проверяя, не сломана ли у него шея, медленно вывернул голову, оглядев «Поросятник», — один из многочисленных баров с эксцентричными названиями в высоком, но тощем отеле, новой лондонской гордости. Вместе с баром «Уэссекс-сэдлбэк»[5], где в данный момент масса толстошеих ротарианцев[6] потела над жаренными на углях хрящиками, он занимал почти весь десятый этаж. Из окон бара (испещренных штампованными отпечатками копытцев, как бы в виде предупреждения) видна была добрая часть осеннего Лондона. Кварталы офисов обезьяньей архитектуры, оловянная река; деревья, повестками рассылавшие листья по всему Вестминстеру; Рен[7] со своим Богом, наивные простачки; пыль от унесенных ветром резиденций вигов. Однако клиент посмотрел лишь на фриз с хохочущими, кувыркавшимися, откормленными на убой хрюшками, на скамьи в виде свиней с проломленными спинами, куда были вставлены пепельницы: пластмассовые корытца с пластмассовыми хризантемами. Снова повернулся к Хоггу, кивнул с ворчливым одобрением, словно все это устроил он, Хогг.

— Уже закрываемся, сэр, — сказал Хогг. — На посошок, сэр?

— С моей фамилией не посмели б хохмить, — заявил клиент. И с удовольствием подмигнул Хоггу. — Хотя я и шанса бы не дал. Фамилия — личная собственность мужчины. — Он приложил к носу палец, как бы желая унять воспаление, жестом, который мачеха Хогга называла «Гарри-сифилитиком», продолжая подмигивать. — Со мной не пройдет. — Самодовольно ухмыльнулся, будто отвоевал собственную фамилию и собирается нести домой, жадно прижимая к груди. — Теперь чего-нибудь нашенского после ниггерского. Маленько поправиться. У-ху-ху. Крошка-женушка заждалась. — Хогг смело плеснул скотч в стакан из-под бурбона. Джон глаз не спускал с пары своих уходивших клиентов.

— Электрические пастухи, — изрек один из них, вполне может быть, свиновод, однако, похоже, не совсем себя чувствовавший в «Поросятнике» как дома. — К тому идет, осмелюсь сказать. — Он был в компании с мужчиной в клерикальном сером, болезненно бледным, как бы вследствие существования на страховые премии. Оба кивнули Джону-испанцу и вышли.

Джон показал им барочную усыпальницу золотых зубов и сказал:

— Жентильмены. — Потом собрал стаканы, понес к стойке, чтоб Хогг вымыл. Хогг с ненавистью посмотрел на него.

— А я скажу, — сказал единственный оставшийся клиент, — это позор для фамилии твоего старика папаши. Вот как надо на это смотреть. — И осторожно спустился со стула. Джои кланялся, кланялся, со сплошными кусками ломаных дублонов во рту. Клиент с ворчанием запустил руку в брючный карман и вытащил полкроны. Отдал Джону, а Хоггу не дал ничего. Джон кланялся и кланялся, глубже, глубже обнажая золотые залежи.

— Фактически, мамаши, — поправил Хогг.

— А? — прищурился на него клиент.

— Я имею в виду, Хогг — фамилия моей мамаши, а не папаши.

— Я пришел сюда не для того, — провозгласил клиент, — чтобы ты передо мной тут писался. — Теперь наружу вышла определенная низость. — Посматривай за собой.

Хогг помрачнел. Снова он слишком далеко зашел. И этот жуткий Джон, как и прежде, опять стал свидетелем. Только он правду сказал. Хогг — девичья фамилия едва помнившейся нежной женщины, которая пела под собственный аккомпанемент «Все проходит», пока «банксия» и «макартни» и «викурайана»[8] за открытым французским окном тщетно соперничали с ее ароматом. А фамилия отца, слушавшего, пуская кольца дыма «Пробежавшей Тучки», фамилия отца была…

— Я, как всякий, люблю посмеяться, да только посматривай, вот и все. — И клиент ушел с виски в желудке, которое бормотало ааархброххх. Хогг остался лицом к лицу с Джоном-испанцем.

— Пуэрко[9], — сказал Джон, таким образом переводивший фамилию матери Хогга. — Еще раз заговори про поэтов, плохо будет. Вылетишь отсюда, и правильно, черт побери.

— Шпик, — огрызнулся Хогг. — Докладывай Холдену, если хочешь. Плевал я на все, вместе взятое.

Старший управляющий Холден, крупный мужчина, прятавшийся за секретаршами и цветочными крепостными валами, был американцем, порой выдавая себя за канадца. В какой-то связи с американской торговой политикой любил поговорить о крикете.

— На сей раз диктофону скажу, — щедро пообещал Джон. — На сей раз немного. В прошлый раз очень много.

Ну, в прошлый раз Хогг фактически не виноват. Явилась обедать компания толстеющих молодых телевизионных продюсеров, которые хрустели арахисом под мартини, говорили «йя» вместо «да», громко обсуждали сексуальные mores[10] конкретных известных актрис, и естественно перешли к дискуссии о поэзии. Что-то неправильно процитировали из Т.С. Элиота, и забывшийся Хогг их поправил. Заинтересовавшись, они принялись его испытывать на других поэтах, ни про одного из которых — Ванн, Гейн, Ламис, Харкин и тому подобное — он в жизни не слышал. Видно, сначала телевизионщики насмехались над ним, простым барменом, за познания, а теперь насмехались над ним за незнание. Вожак йякальщиков подзаправился горстью соленых орешков, заброшенных в рот ладонью-лопатой на манер кушающего рис малайца, самодовольно ухмыльнулся при этом и невнятно промямлил:

— Ням-дерби.

— Кто? — уточнил Хогг. И затрясся. У поросячье-розового (точней сказать, свиноветчиннорубленого розового) потолка парила призрачная девушка со свитком в руке, с царственными перламутровыми плечами над бальным платьем в стиле Регентства. Слишком хорошо известная Хоггу. Разве она его давным-давно не покинула? А теперь ободряюще улыбалась, хоть свиток кокетливо не разворачивала, allumeuse[11]. — Эндерби, выговорите? — переспросил Хогг, хмурясь и дрожа под белым морозным барменским нарядом. Девушка скользнула вниз, прямо ему за спину, положила ладонь на макушку, сунула прямо в глаза широко развернувшийся свиток. И Хогг услыхал, что уверенно, словно угрозу, цитирует:

В длиннохалатное воскресенье колокола вломились.

Центральное отопление нежит бездетные пары,

обутые в тапки.

Вовремя пришли газеты, обед в непомерном достатке

Распевает в духовке. На мягких коврах развалились

Худенькие пантеры-котята, в игре без царапок

сцепились…

— Ох, Иисусе…

— Сонет, еще не…

Хогг испепелил взглядом маленького жестикулировавшего мужчину, готовый сказать: «Только пикни». Но вместо этого решительно продолжал:

Тельца крепкие, язычки чистые, лапки

Незагрубевшие. Вина все еще молоды, сладки.

Магнитофоны без аккомпанемента распелись…

Тут явился другой телевизионщик, которого все явно ждали, очень похожий на прочих, сплошь тесто. В него страстно вцепились, крича:

— Таверна «Минетта»…

— «Гудис» на Шестой авеню…

У стойки стоял одинокий мужчина, заказывал, тыкая пальцем; в темных очках, рот разинут на Хогга, окутан дымом сигареты. Посетители за столиками, слыша вторжение стихотворных рифм в бесформенную болтовню, разом оглянулись на Хогга. Джон-испанец с гнусной радостью стоял, тряс головой.

— Хватит нас стихами кормить, — оборвал Хогга главный пожиратель арахиса. — Еще мартини.

— Обождите, — заупрямился Хогг, — черт возьми, секстета.

— Ох, пошли, — сказал вновь прибывший. — С голоду умираю. — И все с гвалтом повалили в «Уэссекс-сэдлбэк», лапая друг друга и йякая.

Хогг мрачно повернулся к мужчине в темных очках и сказал:

— Могли бы обождать секстета, черт побери. Никакого нынче воспитания. Это ж чудо, а они не поняли. Столько лет я пытался сделать эту вещь, и сейчас только вышло. — Он вдруг почувствовал себя виноватым, начал оправдываться: — Впрочем, это другой, не настоящий я. Долгая история. Называется реабилитация.

— Nye ponimayu, — сказал мужчина. И поэтому снова принялся тыкать пальцем. Хогг, вздыхая, отмерил в большой шар аперитив «Железный Занавес» с запахом глицерина. Надо хорошенько за собой посматривать. Он ведь теперь счастлив, правда? Полезный гражданин.

Именно после того случая его вызвали к мистеру Холдену, безнадежно лысевшему, как бы задавшись целью попасть в журнал «Тайм». Мистер Холден сказал:

— Не в ту калитку ты пробидл, йя. Держи биту прямо, да с питчера[12] глаз не спускай. Отель у нас респектабельный, ты тут мелькаешь, весь в белом, вот какой у тебя имидж, йя. Повезло тебе сюда попасть после такой короткой профессиональной разминки. Раньше быдл свободным игроком, в досье сказано. Ну, как бы там ни быдло, руководство это не интересует. Хотя начинает казаться, что будто бы не совсем комель фон. Ну, что быдло, прошло. Сливки мирового сообщества входят в наши двери. Им не надо, чтоб бармены советовали выражаться почище. Еще что-то про наш винный погреб сказал клеветническое, только это он, может быть, и приплел, так пропустим. Помни, самое в тебе ценное — это фамилия. Держи биту, браток, или останешься без очков.

Прошло? То есть было в прошлом. Хогг сделал там что-то противозаконное, вскоре переставшее возбраняться законом. Если кто-нибудь разнюхает, его выставят в телевизоре, запихнутого начинкой сандвича между мусорщиком, коллекционером мейсенского фарфора, и банковским клерком, научившим собаку курить трубку. В лучшем случае курьез. В худшем — предатель. Чего? Предателем чего его будут считать? В данный момент, через месяц, Хогг хмуро сверял выручку с рулончиком в чековой кассе, которая несколькими оборотами регистрирует каждую сумму. Деньги надо отнести в коробочке в гигантскую гремучую сокровищницу отеля, полную арифмометров, которые — по утверждению Ларри из бара «Арлекин» наверху, — соответственно запрограммированные, могут заглянуть тебе прямо в душу. А потом у него назначена встреча. На (грудь Хогга минимально разбухла) Харли-стрит[13]. Прямо в душу? Он чувствовал беспокойство. Только, черт побери, он же наверняка никому ничего плохого не сделал? Когда Джон Мильтон ежедневно пахал от звонка до звонка, переводя на латынь Кромвеля[14], разве ему то и дело не говорили: «Хорошую ты приколотил к стенке штуку про Фэрфакса[15] и осаду Колчестера. Продолжай в том же духе»? Он, Хогг, ничего к стенкам не приколачивал, хотя, Бог свидетель, однажды в ту пору… просто…

— Брат мой, — рассказывал Джон, — сейчас в Танжере работает. В Тошниловке Большого Жирного Белого Пса, чертовски дурацкое названье для бара. Билли Гомеса каждый знает. С ножом хорошо обращается в трудных случаях, вот так вот, старина. — Он издал кровожадный пискляяяяяявый звук, вонзив призрачный стилет в спрятанные Хоггом пудинги. — Стихи читал, а теперь перестал. Хорошие стихи. Испанские. Гонсало де Берсео, Хуан Руис, Ферран Санчес, Калавера, Хорхе Манрике, Гонгора, — хорошая поэзия. В долбаной Англии слишком холодно для хорошей поэзии. В англичанине fuego[16] нету. Как в распроклятой рыбе, hombre[17].

— Я тебе дам, нет fuego, — обиделся Хогг. — Мы вам, сволочам, чертовски mucho fuego[18] задали в 1588 году[19], и еще зададим. Педрилы начесноченные. Я вот тебе покажу, нет хорошей поэзии. — Шею защекотали брыжи. Он разгладил кинжальную бороду. Небо побагровело над брандерами[20]. Потом Хогг увидел в огромном стенном зеркале свое раздраженное отражение в обрамлении заграничных бутылок: прилично выбритый бармен в очках, быстро лысеющий, вроде мистера Холдена.

— Пошли теперь поедим, — предложил Джон. В кишечнике отеля кипел служебный кафетерий, полный скрежета уминавшихся чипсов, опьяняющий соусом «Дадди». Организатор-общественник регулярно расхаживал между столами, пытаясь организовать соревнования по настольному теннису. Пустой желудок Джона глухо стучал кастаньетами.

— Не хочу есть, — насупился Хогг. — Сыт по горло. Больше просто не лезет, вот что.



2

Хогг шагал к Харли-стрит по сплошным листьям, летучим обрывкам бумаги. Лондонский Хогг, он наизусть знал дорогу по этим прогулочным улицам. Мачеха в чистилище, или где она там устроилась, в обморок бы упала, видя, как он хорошо знает Лондон. Братон-стрит, Нью-Бонд-стрит, перейти Оксфорд-стрит, потом по Кавендиш-стрит через Кавендиш-сквер на Харли-стрит, зная также, что дальше лежит Уимпол-стрит, где Роберт Браунинг читал кусочки «Сорделло», очень темной и длинной поэмы, женщине, сильно похожей на спаниеля, который у нее действительно был, а под кроватью жили огромные пауки. Отец приучил ее пить крепкий черный портер. Хогг старался прикинуться, будто не знает подобных вещей, ибо они лежали за пределами барменской сферы, только все равно знал, что знает. Нахмурился, презрительно вздернул плечи. Мужчина, продававший газеты и грязные журналы, посоветовал:

— Веселей, хозяин.

Вскоре Хогг в рабочих брюках и приличном спортивном пиджаке в елочку сидел в приемной доктора Уопеншо. Дня три назад он получил краткий вызов от доктора Уопеншо, главной движущей силы процесса реабилитации — превращения Хогга из неудачиика-самоубийцы в полезного гражданина. Удалось выдумать лишь одну возможную причину краткости, однако настолько невероятную, что пришлось ее отбросить. Тем не менее, как подумаешь про всякие кибернетические триумфы, и на что они способны, и такой ловкий психиатр, как доктор Уопеншо, вполне может завести себе банк электронных мозгов, работающих на него (все за счет Государственной службы здравоохранения), поэтому есть небольшая возможность, что вызов связан с тем самым конкретным проколом, допущенным Хоггом, признаком рецидива, если воспользоваться модным жаргоном. С другой стороны, между ним, Хоггом, и доктором Уопеншо установились отношения взаимной любви и доверия, пусть даже официальные и оплаченные Государством, казавшиеся истинным чудом в травянисто-зеленом заведении для выздоравливающих. Разве доктор Уопеншо не демонстрировал его, Хогга, в качестве образцового выздоравливающего, приглашая коллег со всего мира щупать, тыкать пальцами, улыбаться, кивать, задавать коварные вопросы насчет его отношений с Музой, мачехой, уборной и псевдоженой, утешительно сводя все это бурное прошлое к туманной абстракции приличного, чисто клинически интересного случая, за который можно взяться пропахшими антисептиками руками? Да, вот так вот. Возможно, в конце концов, краткость — официальная упаковка, а в ней тепло, любовь, защита от чужих взглядов. И все-таки — тем не менее.

В приемной стоял газовый камин, над которым, как кипер[21] над калиткой, раскорячился единственный другой ожидавший пациент. Осенний холод отражался в обложках «Вога» и «Вэнити Фэйр», лежавших на полированном столике, где ваза с настоящими, не пластмассовыми хризантемами превращалась в некий призрак из мира-антипода. На обложках изображались худенькие молодые женщины в норке на фоне листопада. Какой-то зимней стужей повеяло на Хогга от замеченных на столе номеров «Фема». Те времена, не столь давние, когда он действительно писал для «Фема» жуткие стишки в виде безобидной прозы («Свое дитя я поднимаю к небесам. Оно воркует, ибо Бог есть там»), подписанные псевдонимом Крепость Веры; те невероятные времена, когда он действительно был женат на художественной редакторше журнала Весте Бейнбридж; те времена официально обязаны вызывать у него не более чем умеренное, постоянно угасающее любопытство. То был другой человек, из прочитанного с зевотой рассказа. Но прошлое снова протягивало к нему щупальца, с неустанной назойливостью златоуста присасывалось с того самого вечера явления богини и йякавших телевизионщиков. Хогг с тяжким вздохом кивнул. Доктор Уопеншо знает, все знает. Вот зачем эта встреча.

— Вот эту вот кучу богохульной белиберды тебе предлагают читать, — сказал мужчина у газового камина, обернувшись к Хоггу, взмахнув тоненькой книжкой. Потом поднес ее к камину, как бы специально поджаривая, будто хлеб перед плотным обедом в какой-нибудь школьной истории про доэлектрические времена. У него были буйные седые волосы, культурное произношение, отчего простонародный словарь казался аффектированным. Если он был, — а он явно был, — пациентом доктора Уопеншо, то, наверно, реабилитировался таким же образом, как Хогг, если Хогг в самом деле реабилитировался, что вполне вероятно. — А еще нас чокнутыми называют, — продолжал мужчина. — Думают, — пояснил он, — это мы с вами спятили.

Хогг приготовился было отвергнуть это определение применительно к себе, но сдержался. Мужчина швырнул ему книжку, дико захлопавшую страницами, и Хогг ловко поймал. Мужчина не сказал «в яблочко», как сделал бы мистер Холден и сам доктор Уопеншо, по крайней мере, доктор Уопеншо в зеленые каминные времена, когда он говорил «здорово сыграно» и «молодцом». Хогг хмуро пролистал книжонку. Взглянул на название, еще больше нахмурился: «Kvadratnye kluchi». И осторожно спросил:

— Что вообще это значит?

— Ох, — раздраженно буркнул мужчина, — что вообще все прочее значит? Сплошное merde universelle[22], как говорит тот самый французский ирландец. Почитайте, и все.

Хогг открыл наугад и прочел:

«Чудо этой бесхитростной монодии с минимальным струнным аккомпанементом не исчезает при ретроспективной догадке, что она существовала, затаясь в ожидании, на протяжении всей письменной истории, не замеченная скрипучими бородатыми любителями сложности. Они выстраивают многоголосные контрапункты, грандиозную оркестровку, пишут фуги, сонаты, ища идеал, но если б протерли слезящиеся старческие глаза, то увидели бы, что он кроется в ясности и прямоте, а не в сложности и околичностях. Именно традиционную ошибочную ассоциацию возраста с мудростью можно назвать причиной их слепоты, или, мягче сказать, близорукости. Ответом на все проблемы, эстетические, равно как социальные, религиозные, экономические, служит одно слово: Молодость».

— Я совсем ничего не пойму, — сказал Хогг, и, по-прежнему хмурясь, перевернул страницу, увидав фотографию четырех вездесущих, ухмылявшихся ему обормотов. Один с гитарой, из которой полз гибкий шнур, другие целятся палочками в цветастые барабаны.

— Ах, — проворчал мужчина, — ко мне с этим не приставайте. У вас свой мир, у меня свой. — А потом очень громко крикнул: — Мама, ты оставила своего сына.

Хогг, не испугавшись, кивнул. Разве не прожил он целое лето среди людей, склонных к внезапному отчаянному словоизвержению, или, хуже того, к спокойным уверенным рассуждениям о конечной реальности, часто в угаре будивших Хогга и других пациентов для интимных излияний средь ночи? Он прочел дальше:

«Джек Кейд и «Мятежники» в своем диске «Как Он В Тот Раз», вышедшем в апреле 1964 г., использовали плодотворный способ сильного ритмического акцента на четвертом такте. В мае того же года Нэп с «Костистыми» продолжили и развили этот прием в «Дрожащих Коленках», перенеся его на восьмушку между третьим и четвертым тактами. Не стоит напоминать, что это чисто инстинктивное достижение молодых исполнителей, не обремененных традиционными техническими познаниями. В июне того же года «Опухшие» превзошли обе группы, интуитивно почувствовав новое направление Zeitgeist[23], и, пожалуй, очень мудро придя к абсолютно простой ритмической фактуре…»

— Эй, Хогг! — крикнул голос, одновременно свирепый и сдобный. Подняв глаза, Хогг увидел другого доктора Уопеншо, иного, чем помнившийся, городского доктора Уопеншо в аккуратном сером, цвета древесного угля костюме, более внушительного по сравнению с тем, который одевался на консультации в деревенской глуши, как для игр на свежем воздухе. Круглое лицо суровое. Хогг покорно вошел в кабинет. — Сядьте, — велел доктор Уопеншо. Хогг сел на какое-то покосившееся ближайшее к двери сиденье. — Сюда, — приказал доктор Уопеншо, яростно швырнув пригоршню воздуха в стул, придвинутый к столу, достаточно массивному для небольших потайных электронных мониторов. Сам обогнул стол со стороны окна, встал за своим вертящимся креслом перед серой в оконном обрамлении Харли-стрит у него за спиной, разглядывая Хогга, который, по-прежнему с «Kvadratnymi kluchami» в руке, шаркал вперед. — Ну, хорошо, — с кислой благосклонностью сказал доктор Уопеншо. Консультант с пациентом одновременно сели.

— Зима уже скоро, — завязал Хогг беседу. — Очень быстро холодает по вечерам. С огоньком еще можно жить, так сказать. — Вдруг заметив демонстративно пустую каминную топку в кабинете доктора Уопеншо, добавил: — Не подумайте, будто я это в каком-то критическом духе. Просто хотел сказать, холодновато становится по вечерам. — Доктор Уопеншо не сводил с него презрительного взгляда; Хогг все больше смущался. — Я имею в виду, одни чувствуют холод сильнее других, так сказать. Но, — потрясенный окаменением доктора Уопеншо, он безнадежно выискивал чуточку прежней теплоты, — никто не отрицает, уж поздняя осень, если вы меня извините за подобное замечание…

— Молчать! — крикнул доктор Уопеншо. («Нет-нет, не надо», — всхлипнул пациент в приемной.) — Говорить буду я. — Но только швырнул через стол толстую книгу в зеленой бумажной обложке. Хоггу уже стали надоедать швыряемые ему книжки, хотя он и ее все же ловко поймал, как ту, первую, теперь лежавшую у него на коленях. — Смотрите, — приказал доктор Уопеншо. — Страница 179. Читайте, дружище.

Хогг довольно нежно ощупал книгу. Понял, что это верстка. В давнем прошлом он, будучи абсолютно другим человеком, работал над верстками собственных произведений, совсем тоненькими пробными оттисками стихов. А теперь с определенной завистью листал толстую прозу, восхитившись названием.

— «Реабилитация», — вслух прочел он. — Раньше было много такого. Ф.Р. Ливис[24] и прочие. Назывались «Новая школа критики». Теперь все переменилось. Другие идеи, цветистые названия. «Романтический оргазм», я видел в одном магазине. Еще «Свеча между ляжками». Много названий заимствуют у бедняги Дилана[25], знаете, который умер. Приятно снова встретить доброе старомодное название, вроде этого. А вот это, — робко, однако с намеком на прежнюю авторитарность сказал он, наткнувшись в конце концов на страницу 179, — неправильный знак вычеркивания и связки, если вы мне простите такую поправку. Надо дужку на кончике палочки…

— Читайте, старина, читайте! — И доктор Уопеншо трижды грохнул по столу кулаками. Хогг с изумлением прочел, что было велено. Доктор Уопеншо тихонько барабанил по крышке стола, как будто успокаивал хотя бы пальцы, — три такта левой рукой против двух правой, — словно исполнял какую-то детскую чепуху Бенджамина Бриттена с мелодичными чайными чашками, оловянными свистульками, но и с уже состарившимся Питером Пирсом[26]. — Ну? — спросил он наконец.

— Знаете, — сказал Хогг, — кажется, этот случай очень похож на мой собственный. Вот тут тип, вы его называете «К», был поэтом, поэтому оставался в затянувшемся подростковом возрасте. Сидел подолгу в уборной, стихи писал, — как бы в утробе, вы тут говорите, только это, конечно, полнейшая ерунда, — а та самая женщина его заставила на ней жениться, получился скандал, он сбежал, потом пробовал вернуться к прежней жизни, писать стихи в уборной и прочее, и ничего не вышло, поэтому он попытался покончить с собой, потом вы его вылечили путем переориентации личности, как тут сказано, он превратился в полезного гражданина, забыл про поэзию, и… Ну, — сказал Хогг, — если можно сказать, поразительное совпадение, можно сказать. — Постарался просиять, но мрачный взгляд доктора Уопеншо не лучился.

Доктор Уопеншо наклонился над столом и с ужасающим самообладанием и спокойствием молвил:

— Чертов дурак. Это вы самый и есть.

Хогг слегка нахмурился.

— Но, — сказал он, — быть того не может. Тут сказано, что у этого самого «К» были бредовые мысли, будто другие крадут его произведения и снимают по его стихам фильмы ужасов. Это ж другой случай, правда? Я имею в виду, тот самый чертов Роуклифф взял сюжет моего «Ручного зверя» и сделал из него чертовски поганое итальянское кино. Даже название помню. В Италии называлось «L’Animo Binato»[27], из Данте, знаете. Двуединое по природе животное, или что-то такое, а в Англии «Сын Инопланетного Зверя». — Вчитался внимательней, еще больше нахмурился. — А что это, — сказал он, — вообще за дела насчет сексуальной одержимости того самого олуха «К» своей мачехой? Этот олух не может быть я. Вы же знаете, как я ее ненавидел, я ж вам рассказывал. И, — сказал он, вспыхнув, — про мастурбацию в уборной. И по поводу тонкой женщины, пытавшейся превратить его в настоящего женатого мужчину. — Он поднял глаза, отведя серьезный взгляд от смазанного (четвертого, пятого или какого там) печатного личного экземпляра доктора Уопеншо. — Та самая женщина, — четко вымолвил Хогг, — никакая не тонкая. Она сука. Ей были нужны мои деньги, она их получила; ей требовалась моя честь и слава. То есть после кончины, — добавил он без особой уверенности. — Хотела остаться в моей биографии, если та будет написана. — Большой дорогостоящий кабинет попробовал это на вкус, передернулся, сморщился, скушал.

— Понимаете? — спросил доктор Уопеншо, приподнимая верхнюю губу. — Честно скажете, что понимаете, старина? Самая элегантная в Европе женщина, руководящая лучшими в мире поп-группами?

Хогг вытаращил глаза, слыша такой намек на свидетельство о знакомстве прославленного консультанта с очень вульгарным миром (он знал о нем все, с собачьим усердием каждый день до открытия бара читал «Дейли миррор»). И сказал:

— Я не встречал ее имя в газетах…

— Она вновь вышла замуж. По-настоящему. За мужчину с настоящими деньгами, с настоящим талантом, моложе вас, кроме того, симпатичней.

— …Но ведь это только подтверждает всегдашнее мое мнение, я имею в виду, то, что вы говорите. Она вовсе не тонкая. Настоящая сука. — «Kvadratnye kluchi» упали с колен, как бы сознательно не желая обращаться в иную веру.

Доктор Уопеншо хрипло бросил:

— Ладно. А теперь вот это посмотрите.

И в Хогга полетела третья за день порхающая бумажная птица. Он поймал ее не особенно ловко, уже утомившись; сразу узнал журнал под названием «Конфронтация», межатлантический ежеквартальник, финансируемый за океаном, и, по мнению Хогга, не слишком в целом популярный. Он кивнул без удивления. Значит, доктор Уопеншо все знает. Теперь ясно, в чем дело. Вот в чем. Открыл страницу с секстетом сонета, который йакальщики не захотели слушать, который, в отличие от октавы, не обращался ни к каким завсегдатаям дорогих баров:

Свернувшемуся в древесных корнях вдохновенно

уставшему змею

Вздумалось возвестить понедельник.

Объятье одежды на теле.

Благословенная боль воспламенила зуб.

Воротник чмокнул шею.

Написано в газетном разделе:

«Может быть, смерть его обрекает империю».

До этого и до будущего воскресенья долгая неделя.

И подписано прошлым отброшенным именем. Хогг, заикаясь, сказал:

— Я все могу объяснить. Я его раньше начал, понимаете, до того, как вы меня взяли. На лечение, я имею в виду. То есть от антиобщественного поведения. А закончить не мог. А потом, как-то вечером в баре работал, оно вдруг пришло. Как бы из-за спины само хлынуло. Замечательно, если вы извините меня за подобное выражение. Ну, я послал, а они напечатали. Как бы последний привет, если можно сказать. Может быть, даже можно сказать, посмертный. А потом никаких уж стихов, нет, больше никогда. — Последняя фраза, пожалуй, чересчур заискивающая, слишком нарочито старомодная барменская. Доктор Уопеншо на нее не клюнул. Вместо этого он гневно встал и крикнул:

— Правильно, правильно, повеселись за мой счет. — Прошагал к столику возле пустого камина, схватил с него человеческий череп, угрожающе замахнулся на Хогга. — Не можешь или не желаешь понять, предатель, что это твое предательское излияние видели, вот именно, видели. Шортхаус видел, для тебя — доктор Шортхаус. Ты, умышленно затевая предательство, не знал, кто такой доктор Шортхаус, тогда как доктор Шортхаус — автор «Поэтического синдрома», «Искусства и спирохеты» и прочих стандартных клинических трудов. Шортхаус видел, и Шортхаус мне показал. — Он двинулся к Хоггу с горящими упреком и гневом глазами, держа череп в обеих руках, точно пудинг. — И тогда, — вскричал доктор Уопеншо, — я вышел полным дураком, потому что с Шортхаусом говорил уже про твой случай.

— С доктором Шортхаусом, — вежливо поправил Хогг.

— Теперь видишь? Видишь? Я хвастался, будто ты излечился, а ты снова взялся за проклятые стихи. — Он гневно сунул пальцы в глазницы черепа, но сам череп выдержал.



— Если вы беспокоитесь насчет своей верстки, — по-прежнему вежливо сказал Хогг, — я вам с радостью помогу с корректурой. Я имею в виду, надо поправить, сказать, что, в конце концов, я не вылечился, случай мой неудачный. Если от этого будет какая-то польза, — смиренно оговорился он. — Понимаете, — объяснил Хогг, — я все знаю о правке, которая вносится в верстку. Знаете, вы же знаете, я был профессиональным писателем (я имею в виду, вы ведь меня от этого старались вылечить, правда?), а для вас, настоящего доктора, это, в конце концов, просто какое-то хобби. — Он попробовал улыбнуться доктору Уопеншо, потом черепу, но отреагировал только последний. — Я всем буду рассказывать, что действительно вылечился и что этот сонет — просто какой-то остаток от старых времен. Или что тот олух «К» фактически не я, а кто-то другой. Шортхаус в любом случае никому ничего не расскажет, правда? Я имею в виду, вы же, врачи, друг друга поддерживаете, должны поддерживать, правда? Могу даже написать в какой-нибудь ваш журнал, — шире размахнулся Хогг, — в «Ланцет», «Скальпель» и тому подобное.

Доктор Уопеншо впился в череп сильными волосатыми пальцами с крепкими ногтями, но череп, словно вспомнив промелькнувшую в голове Хогга строчку Хаусмена[28] о нерушимости человеческого костяка, только ухмылялся в бронированном благодушии. Потом доктор Уопеншо как бы всхлипнул, точно череп принадлежал Йорику. Потом вроде решил швырнуть его в Хогга, но тот наклонился за «Kvadratnymi kluchami», упавшими на пол. Доктор Уопеншо положил череп обратно на стол, глубоко вздохнул и крикнул:

— Вон! Вот из моего кабинета, черт побери!

— Я, — сдержанно сказал Хогг, еще стоя на коленях, — пришел только по вашему распоряжению.

— Убирайся прочь! Я потратил знания, время, терпение и любовь, — да, черт возьми, — на твой случай, и вот какую получил благодарность! Хочешь карьеру мою погубить, черт возьми, вот и все!

Хогг, позабыв, что стоит на коленях, столь же сдержанно сказал:

— Знаете, в книгу всегда может вкрасться так называемая опечатка. Со мной однажды было. Вместо «прихотливый» напечатали «похотливый». Я бы с большой радостью вам помог, правда. В любом случае, если дело окажется хуже некуда, всегда можно изъять всю главу, вставить что-то другое. Только, — серьезно добавил он, — надо проследить, чтоб объем точно такой же был. Нынче вечером можете сесть и чего-нибудь написать.

Доктор Уопеншо бросился к стоявшему на коленях Хоггу, рванул его за воротничок.

— Вон! — снова крикнул он. — Проваливай, похотливый сукин сын! — Протопал к дверям, распахнул. Другой пациент тихо скулил у газового камина. — Что касается тебя, сачок, — крикнул ему доктор Уопеншо, — я с тобой за минуту разделаюсь. Знаю вас, симулянтов.

Хогг со скорбным достоинством, которое, он предчувствовал, выльется в приступ ярости, как только он окажется в неком славном спокойном местечке, подошел к двери и сказал:

— Вы на себя слишком много берете, если не возражаете против подобного замечания. — И взмахнул «Kvadratnymi kluchami», как бы предостерегая. — Я бы сказал, что такие люди, как вы, должны подавать всем нам, прочим, хороший пример. Это ведь вы хотите, чтоб все шло хорошо, а не этот бедняга.

— Вон!

— Уже ухожу, — сказал Хогг, уже уходя, медленно качая головой. — И, — сказал он, опять повернувшись к доктору Уопеншо, хоть и на безопасной дистанции, — я буду писать стихи какие захочу, большое спасибо; ни вы, никто другой меня не остановит. — Он думал прибавить «вот так вот», но, пока решался, доктор Уопеншо грохнул дверью кабинета; пациент у газового камина вскрикнул «ой», будто мать дала ему затрещину. В конечном счете доктор Уопеншо не совсем хороший человек, думал Хогг, уходя. Надо было с самого начала с подозрением отнестись к его добросердечности. Он чувствовал, что в ней всегда была определенная капля неискренности.

3

Немного времени спустя Хогг, дрожа, сидел в общественной уборной, фактически видя, как плоть между ляжками студнем трясется от ярости. Над ним отправлялись на запад дизельные поезда, ибо было это на вокзале Пэддингтон, куда он пришел мимо мадам Тюссо, планетария, по Эджвар-роуд и так далее. Бросил в щелку пенни, получив возможность излить гнев существенно более, чем на пенни. Весь ненавидящий стихи мир обрел лицо доктора Уопеншо, но Хогг, звучно и справедливо заваливая в воображении это лицо дерьмом, а также мочась в него, знал, что мир довольствуется простой ненавистью, тогда как доктор Уопеншо идет дальше, целенаправленно уничтожая поэта. Или пробуя уничтожить. Он, Хогг, зол на мир. Мир очень плох, однако доктор Уопеншо еще хуже. Впрочем, опять же, разве не дурна распроклятая Муза, которая все придерживала свои дары, а потом явилась с подарком в самый что ни на есть неподходящий момент? Вопрос в том, каково положенье вещей. Чего ей от него надо, черт побери? Он издал чрезвычайно смертельный и пахучий взрыв, как некогда, сидя точно так же в рабочей мастерской квартиры на морском берегу, царапая голые ноги, пестревшие у электрокамина, упорно работая над стихом вместе с Музой, в тихом, в высшей степени профессиональном сотрудничестве. Может быть, она, смягчившись (для чего, между прочим, не следует обзывать ее дурной, распроклятой, как только что), хочет вернуться на постоянной основе? Тот самый острый спазм, из-за которого вспыхнул скандал, фактически, кроме вреда, никому ничего не принес.

Только, конечно, в те времена, прежде чем эта чертова женщина вышла за него замуж и заставила промотать капитал, он имел возможность быть профессиональным (т. е. ничего или очень мало зарабатывающим) поэтом. Теперь необходима зарплата. Даже если дар вернется в полной мере, его придется проявлять в виде так называемого милого хобби. Разумеется, удалось кое-что приберечь. Есть спаленка в отеле, питание, редкие чаевые. В спущенных брюках можно сосчитать накопленное. Наличные Хогг держал в губчатой сумке, прикрученной шнурком к пуговице на ширинке, не доверяя ни банкам, ни коллегам в отеле. Ключи — просто насмешка, так как есть служебные. Он однажды вошел в свою спаленку и застал там Джона-испанца с рубашкой Хогга в одной руке и с бритвенными лезвиями Хогга в другой, хотя был совершенно уверен в запертой двери. Джон с фальшивой улыбкой сказал, будто дверь не была заперта, он зашел позаимствовать лезвия, которые у него кончились, и в то же время его обуяло желание полюбоваться рубашками Хогга, очень уж, на его взгляд, хорошими. Хогг ему не поверил. В любом случае, деньги он держит в сумке в штанах. Сумка как бы прикрывает мошонку, ибо среди официантов, мальтийцев и киприотов, попадаются безобразные драчуны. Он вытащил из сумки рулончик пятифунтовых бумажек, серьезно пересчитал. Коряво нацарапанный человечек, некий голый бог плодородия, смотрел сверху без зависти.

Двадцать пять нарисованных львов преданно стерегут довольно слабоумную малолетку Британию. Неплохо. Сто двадцать пять фунтов. В брючном кармане около тридцати шиллингов серебром — весьма скудная благодарность. Хогг не потрудился подсчитывать стоимость других знаков благодарности в иностранной валюте. Дирхемы, лиры, новые франки, дойчмарки и прочее он держал в своем паспорте, который хранился во внутреннем кармане спортивного пиджака, висевшего сейчас на крючке на дверце. Хогг усвоил, что каждый служащий отеля должен хорошенько присматривать за паспортом в связи с кражами и подпольной торговлей, которую вели чернорабочие, мойщики посуды, островные подонки темного этнического происхождения, ловкие, порочные, не щепетильные. Несмотря на новый презренный статус Британии в мире, британский паспорт еще ценится. Вот, значит, какие дела. Хватит купить время на написание, скажем, каких-нибудь по-настоящему старательно отделанных секстетов или бессвязных песен поэмы в стиле Паунда[29], если Муза пожелает сотрудничать. Хогг испустил совсем слабенький ветер. Это вовсе не глупый поступок, объяснил он ей на случай, если она где-то рядом, нет тут даже тени сарказма или нетерпения: вполне справедливый, авансом испущенный ветер.

Он уже более или менее успокоился. С симпатией полюбовался граффити на стенах и дверце. Подумал, что кое-что можно признать неким видом искусства на основании очевидной попытки выразить сильные чувства в стилизованной форме. Встречались страстные послания, мольбы о встрече в условленном месте, хотя даты давно миновали; слишком экстравагантная для исполнения похвальба; краткие обращения к сексуальным партнерам, чересчур изысканные для этого мира. Ну, он, Хогг, пытался в рамках реабилитационной программы, навязанной отныне проклятым доктором Уопеншо, заняться общепринятым сексом, но не добился большого успеха. Теперь, в любом случае, надо быть молодым для подобающих занятий сексом: это ему отчетливо разъяснила молодежь — горничные-итальянки и прочее, — с которой он сталкивался, а также кое-какие образцы современного искусства, которое он, опять же следуя программе проклятого Уопеншо, мрачно пытался постигнуть. Вот, значит, какие дела. Пора прекратить без конца повторять эту фразу.

Были также на стенах краткие стихи, изложенные в основном в прозе, вроде произведений Крепости Веры. Стихи традиционные, главным образом на сортирный сюжет, но как-то грела мысль, что это все-таки стихи, заслуживающие уважения за гномическую мнемонику. То есть для нормальных людей. Невозможно представить, чтобы проклятый Уопеншо что-нибудь написал или нарисовал в уборной. Хогг заметил по правую руку симпатичное пятнышко голой стены. Для того, что он собирался сейчас написать шариковой ручкой, Музы не требовалось. Он написал:

Когда облегчаешь кишечную схватку в экстазе,

Или высишься с членом в руке, и тебе хорошо,

Представь себе лицо в унитазе —

Лицо Уопеншо.

Может, кто-нибудь выучит наизусть, еще где-нибудь под землей перепишет, в ненадежной памяти размоется блистательное изящество, но, возможно, фамилия не до конца сотрется, сохранится в какой-нибудь алломорфной форме. Эндерби, народный поэт. Эндерби, а не Хогг. И Уопеншо обретает заслуженное бессмертие.

Теперь Хоггерби чувствовал голод. Подпоясался, дернул цепочку, надел пиджак, вышел. Благосклонно кивнул уборщику, читавшему «Ивнинг стандард» в своем кафельном закутке, и поднялся на свет. Выйдя с вокзала, нашел в переулке достаточно грязный с виду ад для голодных, почти полный чавкающего народу. Он знал, какая еда ему требуется, — бунтарская. И заказал у цыкавшего зубом мужчины в очках за стойкой кружку очень крепкого чаю, яичницу с жирным беконом, пристроившись у лестницы. Он намерен устроить себе несварение. Показать распроклятому Уопеншо.

Глава 2

1

— Большая честь, йя, — сказал мистер Холден из-за охапок цветов применительно к времени года. В смежной комнате клацали машинистки. Перед мистером Холденом стояли Хогг и Джон-испанец, сверкая соответственно кариесом и золотом, строго реагируя на замечание о большой чести. — Самый маленький для избранных, тогда как «Сэдлбэк» — просто питч[30] приблизительно правильного размера, йя. Поэтому в «Поросятнике» будут коктейли, и вот тут тебе, братец Хогг, придется показать силу бэтсмена. Мы приглашаем нескольких официантов из бара «Тихо Течет Милая Темза», как бы в запасные защитники. Начинайте-ка лучше зубрить рецепты коктейлей, ребята, почитайте какой-нибудь барменский «Уизден»[31]. «Лошадиные шеи», «прицепы», «манхэттены», «снежки», все, что можно. Как, удержите биту?

— Я все знаю, — сказал Хогг, — в том числе те, что еще не придуманы.

— Я ему покажу, — посулил Джон, — если не знает.

— Поп-группа, вы говорите? — спросил Хогг.

— Такие вещи надо знать, — заметил мистер Холден. — У тебя полно времени, чтоб газеты читать. Как бы запоздалое чествование, вроде последнего удара на правую сторону поля. Они кино снимали на Багамах, как вам должно быть известно, и только теперь удосужились организовать это мероприятие. Есть чего отмечать. Новый золотой диск, награды к дню рождения, а теперь Йод Крузи стал ЧКЛО. Йя, много поводов для торжества. Mucho[32], — добавил он для Джона.

— Usted habla bien español[33].

— ЧКЛО? — переспросил Хогг. — Член Королевского литературного общества?

— Неплохо, неплохо, приятель. Так и дальше держи, глаз с мяча не спускай. Йя, он получил премию Хая Немана за какую-то книжку стихов, а ЧК следует как бы автоматически.

— Премию Хайнемана? — насупился Хогг. — И как, говорите вы, это все называется?

— Ох, Иисусе, никогда тебе не выбраться из запасного состава, — заключил мистер Холден. — «Грузи-друзи». Хочешь сказать, никогда не слышал про «Грузи-друзи»? Их называют лучшими дипломатическими представителями Англии, маленькая экспериментальная группа, абсолютно самостоятельная, йя, всеми силами прикрывает пошатнувшуюся калитку вашей экономики. То есть зарабатывает за границей валюту, на экспорт идет, ее величество королева, — мистер Холден склонил голову, — несомненно довольна. Отсюда, приятель, медали. Значит, тебе теперь все известно, только, догадываюсь, было известно и раньше.

— Sí sí sí[34], — подтвердил Джон. — Он уже раньше знал.

— Я бы назвал название весьма богохульным, — холодно заявил Хогг. И поспешно добавил: — Не то чтобы я вообще был религиозным, понимаете ли. Я имею в виду, это кажется мне весьма дурным вкусом.

— Кто сам чист, — изрек мистер Холден, — для того и все прочее чисто. Йод Крузи с друзьями и есть «Грузи-друзи». Правильно? Если тебе кажется, будто это как-то иначе звучит, значит, у тебя у самого калитка сильно шатается, парень, что касается вкуса. А они очень-очень религиозные парни, о чем ты опять же знать должен. Molto religioso[35], — добавил он для Джона.

— Lei parla bene italiano[36].

— Могу поспорить, — побожился Хогг, — он сам взял себе имя Крузи, только чтоб богохульное название вышло. И Йод, по-моему, не христианское имя. «Йод», — сообщил он мистеру Холдену, — буква еврейского алфавита.

— Ну-ка, поосторожней теперь, — очень строго предупредил мистер Холден. — Потому что все это мне кажется очень похожим на расовый предрассудок. А один принцип политики наших отелей гласит: никаких никаких никаких расовых предрассудков. Поэтому посматривай за собой.

— Он еще говорит, — доверительно поведал Джон, — что испанский народ нехороший.

— Ну ладно, — сказал мистер Холден. — У нас тут согласие, высокая производительность, дух коллективизма. Совершенно особый обед для совершенно особых людей. Кондитеры по такому случаю готовят совершенно особенный мороженый пудинг. И совершенно экзотическое блюдо, которое никогда еще раньше не подавалось. Называется, — он сверился с наброском меню на столе, — омарбиф. По-моему, что-то арабское. Этих парней высоко ценят в Саудовской Аравии.

Хогг стоял, прикованный к месту.

— Мороженый пудинг, — сказал он. — В Саудовской Аравии. Тает при изготовлении. Знаете, как время.

— Ты себя хорошо чувствуешь, Хогг? — нахмурился мистер Холден, а Джон-испанец покрутил у своего правого виска коричневым пальцем, с печальной ухмылкой тряхнул головой. — Уверен, что со всем этим справишься, парень? Если нет, вот этот вот Хуанито всегда тебя может сменить. По-моему, он не спасует перед броском, если ты не сумеешь.

— Должен быть Хогг, — рассеянно сказал Хогг. — Пусть он боров, однако не Хогг. Приближается, — добавил он. — Что-то тут точно есть. Возвращается дар. Совершенно особенный. Надо пойти записать на бумаге. — В кабинете как бы присутствовал кто-то еще. Неужели она?

— А, коктейль, — облегченно кивнул мистер Холден. — Тогда ладно. Совершенно особенный? Прямо иди записывай, парень. Не забудь, авторские права наши. И еще одно. Парики. Надо быть в париках. Пускай плохо сидят, только надо, чтобы в париках. О’кей. Возвращайтесь в раздевалку.

Хогг вышел в легком угаре.

— Бесполезно надеяться удержать, — бормотал он, — неизбежность. — Что за чертовщина? Она точно тут; ведет глупую игру в прятки, сунув в рот палец, шмыгает туда-сюда по коридорам. В очень коротком платье.

Джон-испанец сказал:

— Что ты хотел сказать, hombre? Назвал меня боровом.

— Здоров, я сказал, здоров, — рассеянно отвечал Хогг. — Слушай, бар открывается через час. Мне надо к себе в номер.

— Ты сказал — здоровый боров? Я слышу. Не глухой, черт возьми.

Хогг рванулся к служебному лифту, который, он видел, вот-вот должен был приземлиться. Из открывшейся двери вышел очень аккуратный, несмотря на пухлость, молодой человек, неся что-то похожее на распечатку, извергнутую каким-нибудь отельным компьютером. Казалось, он смотрит прямо на Хогга, словно запрограммировал именно эту личность. Хогг вошел, хмурясь, голова полна слов, которые пытались под маршальские команды сами собой выстроиться в упорядоченное, хотя и загадочное утверждение. Джон-испанец хотел последовать за ним, но пухлый молодой человек преграждал ему дорогу. Хогг нажал нужную кнопку, посмотрел, как скользнувшая дверь срезает в латеральной проекции грозившего кулаком Джона, от которого, наконец, ничего не осталось, кроме остаточного изображения, засветившегося на роговице. Кабина лифта как бы оставалась на месте, только загоравшиеся цифры свидетельствовали о подъеме на этаж 34А, недоступный для гостей отеля. Мощная машина стремительно несла тебя к нему, хочешь ты того или нет. Хогг чуть в обморок не упал.

Он слепо вышел в автоматически открывшуюся дверь, нашарил ключ, почти ввалился в свою безрадостную клетушку. Бумага. Есть блокнот в линеечку, соответственно новому имиджу. Задыхаясь, он сел на кровать, начал писать. Она тяжело дышала ему в левое ухо, а голос ее почему-то стал по-детски шепелявым. Он писал:

Бесполезно надеяться удержать неизбежное,

Под рукой растекается ненадежная баррикада

Из недели, дня, часа, минуты, секунды,

Само время стремительно понесет тебя

в мощной машине,

Хочешь ты того или нет.

Потом вдруг тишина. О чем вообще идет речь? В чем смысл? Слишком много смысла в вашей поэзии, Эндерби. Кто-то это когда-то сказал. Вы, мой милый Эндерби, чересчур заботитесь о смысле. Роуклифф, один из особой троицы врагов. И Уопеншо, старавшийся раздавить череп. Хогг видел сильные волосатые пальцы, а череп только ухмылялся. Утешение уступающей кости. Но что должно произойти, чему придется подчиниться? Последнее рукопожатие, приглашение на целые поля пустого времени. Нет-нет, не совсем. И тут хлынул поток, словно кровь:

Так поэтому протяни ему руку,

Вступи в убедительный ворчливый спор,

Утешься утешением уступившей событию кости,

Подружись, и в приливе любви

Оно распахнет тебе голые акры,

Широкие и золотые.

Пророческий звоночек, словно что-то приятное грозит прийти, потом исчезнуть, причем исчезнуть без сожалений. Он чуть не плакал. Муза стояла у раковины. Ну и что? Какой завет заключен? Придется обождать, пока во сне все откроется полностью. Заколотили в дверь. Она спряталась, скользнув в дверцу крошечного платяного и посудного шкафа.

— Пуэрко, пуэрко! — кричал Джон-испанец. — Тоник неси в бар, черт возьми, старина!

— Отвали! — крикнул Хогг. — Убирайся, сволочь чесночная! — И тут, излучаясь из платяного и посудного шкафа, объявился последний станс:

Конечная граница ухода

Закрыта от крепкой безудержной хватки ветров.

— Ты, гад! Пудинг там жрешь! Я знаю, черт возьми!

Хогг писал, как предсмертное послание:

Ибо миг расставания — точка во времени,

Которая лишена протяженности

И не способна отбрасывать тени

Последнего

Стук Джона поглотил последнее, чем бы оно ни было. Спрятавшаяся в шкафу Муза печально качнула детской головкой. Хогг-Эндерби вскочил в ярости, отпер, потом распахнул рывком дверь. Джон едва не упал.

— Ладно, — выдавил сквозь зубы Хогг-Эндерби. — Давно ты этого дожидался, чертов hombre. Вместе со своим чертовым Франко и захватом проклятого Гибралтара. Ладно. — Что ж, Уопеншо и все прочие желают, чтобы он жил и действовал в реальном мире, не так ли, низком, вульгарном, где обыкновенные граждане не подчиняются цивилизованным ограничениям? Джон оскалил в ухмылке грязное золото, злобно выпустил когти. Низкий бармен Хогг сразу пнул его в голень. Джон бешено запрыгал, Хогг толкнул его на кровать. Джон сел утешать боль и одновременно пробовал пинаться, произнося без утонченной шепелявости самые грязные выражения провинциальной испанской бодеги. Хогг посмотрел, чем можно ударить, схватил дешевый стул, стоявший рядом со шкафом, а когда замахнулся, Джон снова встал на ноги. Устрашающе усмехнулся и молвил:

— Momento de verdad[37]. — Хоггу показалось, что под дешевой одеждой официанта проступает крестьянская мускулатура; сердце у него упало; он слишком стар; нечего было затевать все это. Он осторожно поставил стул на пол. И сказал:

— Ладно. Вот моя грудь, черт возьми. — И подставил ее. Джон этого не ожидал. И сказал:

— Ты пнул меня по воспаленной ноге, hombre. Нехорошо.

— Слушай, — сказал Хогг, — слушай. — Почему-то ему, учившему в школе латынь, а в Катании говорившему на итальянском солдатском и одновременно читавшему Данте с подстрочником, не хотелось демонстрировать свои романские запасы, и он буквально из крох создал не просто понятный испанцу язык, но и литературное произведение. — La consolatión del osso, — предложил Хогг.

Джон, склонив ухо набок, поправил:

— Hueso[38].

— Правильно, — согласился Хогг. — La consolatión del hueso resignado al evento. — Он не знал, правильно или нет, но чувствовал, что оно должно поместиться в строке исковерканной колониальной латыни. Так или иначе, Джон побледнел. Бог свидетель, это Орфей с лютней, который (по убеждению Хогга, усвоенному школьником Эндерби, впервые составил строку песни в виде семантического целого) сотворил деревья. — И, — очень храбро теперь сказал Хогг, — adiós, no è que un punto temporal.

— Sí sí.

— Y un punto, проклятье, нет ombra.

— No puede tener sombra, sí, claro[39].

— И не способна отбрасывать sombras чего-то final. (Рифма, да? Он действительно рифмует по-испански.)

— А. — И как будто они оба попросту старались припомнить фактически существующий испанский стих, Джон закончил: — El beso.

Beso, baiser, bacio. Поцелуй.

И не способна отбрасывать тени

Последнего поцелуя

Слезы навернулись Хоггу на глаза. Он себя чувствовал безутешно несчастным. И со слезами сказал Джону:

— Можешь получить мое место, когда пожелаешь. Оно мне не нужно. Я снова хочу быть поэтом, и все.

Джон кивнул. Каким бы начесноченным гадом он ни был, он понял.

— Поэзия не деньги, — сказал он. — Иди в Управление по оказанию государственного вспомоществования. — Подобно практически всем иммигрантам, он все знал о структуре Британского Государства Всеобщего Благоденствия. А потом поправился: — Нет, не стоит. Лучше обождать. Жди! — Будучи иностранцем, знал он и о неизбежной судьбе. — Жди, — сказал он, — el acaso inevitable[40].

Хогг изумленно взглянул на него. Неизбежного.

2

После этого они ладили гораздо лучше, хотя Джон преувеличенно хромал на ногу, которую Хогг пнул в голень. Когда пришел день торжественного обеда, оба работали в полном согласии, к удовлетворению мистера Холдена.

— Йя, — сказал он, — все, что нам тут нужно, — гармония. Прямо настоящая славная открывающая игру пара. Хоббс с Пи-Джи Грейсом, или еще кто-нибудь.

Впрочем, в середине дня мистер Холден нервно засуетился. Все надо сделать как следует. Стереофонические динамики испражняли (Хогг не мог выдумать другого слова) псевдомузыку, сочиненную и исполняемую почетными гостями, мистер Холден старался отрегулировать громкость, которая обеспечила бы надлежащий баланс подсознательной инсинуации и откровенной наглости. «Мебельная музыка» в стиле Эрика Сати[41], однако довольно хитроумно написанная, чтобы лаять в ушах, добиваясь поставленной цели. Хогг думал, что никогда в жизни не слышал подобного смешанного коктейля, непристойного, шумного и безвкусного одновременно. Он смешивал в огромных кувшинах коктейли, подбирая составляющие наугад. В конце концов, поэзия составляется из случайных деталей, а искусство готовки коктейлей гораздо ниже. В данный момент Хогг решился составить особенный личный коктейль, специально для тех, кого уже не любил, включая шайку богохульников, коллектив почетных гостей, и для тех, кого он, увидав, не полюбит. Смешал шотландское виски с британским вином типа портвейна, добавил горького бочкового пива, гренадин, ангостуру и чуточку очень кислого апельсинового сока в банках, дешево закупленных менеджментом несколько месяцев назад. Поскольку окончательный цвет вышел несколько тускловатым для праздничной выпивки, вбил туда три яйца, взбил электричеством в желтоватую розоватую пену. Осторожно чуточку попробовал из мерного стаканчика, обнаружив полное безвкусие. Хотя тошнотворное послевкусие оставалось, очень хорошо. Кивнув, он поставил кувшин в холодильник к другим охлаждаться.

— Лучше надень-ка парик, приятель, — посоветовал мистер Холден. Хогг оглянулся на Джона-испанца и трех официантов-албанцев из нижнего бара «Тихо Течет Милая Темза». Все они жутко смахивали на пугала в грубых бараньих тупеях, задуманных, как понял Хогг, в качестве определенного знака почтения к завидному атрибуту молодости, олицетворяемому богохульными хулиганами, а именно к буйному омерзительному изобилию волос на голове. Хогг вытащил свой парик и напялил. Ему не понравилось отраженье в зеркальной стене. Оно сильно напоминало мачеху, которая пробуждалась от послепивного туманного сна, надевая очки, вставляя зубы, с головой, покрытой очень неаппетитными лохмами Медузы.

Видно, первого прибывшего разнообразные заинтересованные лица откомандировали на устройство обеда. Хогг нахмурился: лицо казалось знакомым. Ирландское грозовое лицо, как бы борющееся со своим лондонским лоском. Пиджак без лацканов, зауженные брюки здорового цвета каши.

— Вы увидите, что все в полном порядке, — заверил мистер Паркин, гораздо более значительный, чем мистер Холден; британец, не американец, в полосатых брюках, коротком черном пиджаке, вроде члена парламента, встречающегося с избирателями в вестибюле. Явно, по мнению Хогга, избранный, а не продвинувшийся. Благородная седина, речь британского дворецкого, вполне способны означать, рассуждал Хогг, что это бывший жулик, который переквалифицировался из страха перед очередной отсидкой. Мистер Паркин отвечал за банкеты и завтраки для избранных и прочих. Высокое положение не позволяло ему знать фамилию Хогга. — Бармен, — велел он, — налейте мистеру Макнамаре.

Значит, вот это кто. Шем Макнамара, сам когда-то поэт, ныне переквалифицировавшийся вместе с мистером Паркином.

— Уиски зо лдом, — заказал Шем Макнамара на американский манер. Хогга он не узнал. Открыв мясистые губы, чтоб выпить, дыхнул каким-то зубным полосканием. Хогг вспомнил давний обед, устроенный для него самого, когда он в качестве Эндерби получал за стихи Золотую медаль Гудбая. Тогда Шем Макнамара был очень беден, всегда готов поесть на дармовщину, тихонько посмеиваясь над успехом собрата-поэта. Вместо дорогого полоскания он тогда ошеломляюще (ибо ни на одном банкете из-за известного лукового аромата не подается лук) дышал на Хогга-Эндерби луком.

— Лук, — молвил Хогг. На него изумленно нахмурились. — Луковый коктейль, — предложил он. Хорошо, только что выдумал. Шем Макнамара сильнее нахмурился. Что такое там в голосе, сказавшем «лук»? Он никакого лука не ест.

Начали прибывать гости. Безобразных, очень худых и долговязых девушек с костлявыми коленками напоказ Хогг счел фотомоделями или чем-то еще. Нагрузил для них подносы специальным коктейлем, наказав официантам называть его «Крусифайер»[42]. Кажется, он не причинял никакого вреда девушкам; они и есть богохульные сучки. Некоторые из молодых людей, литераторов с виду, заказывали очень сложные напитки, которые заново надо было готовить. Хогг чертыхался под своим париком, пока один молодой человек стоял у него над душой у стойки, тогда как некий экзотический нонсенс, именуемый Папой Доком, тягостно смешивал ром, лимонный сок, вермут, табаско (две капли), размешивая петушиным пером.

— Перо, — буркнул Хогг, — куриное. Большая разница? — Замаячил мрачный мистер Холден. Вошли какие-то очень важные нью-йоркские евреи, каждый огладил кое-каких моделей, как бы придав им тем самым определенный объем. Сильное впечатление производил чрезвычайно нахальный негр в национальном костюме, для которого Хогг приготовил большую порцию «Крусифайера», хотя негр спросил простого молока, за которым пришлось послать вниз, а потом просто понес с собой принесенное молоко, даже не пригубив, словно показывая, что он не совсем против белого. Фотографы стреляли вспышками из противоположных углов, как на маленькой войне, а средь гостей, услыхал Хогг от Джона, присутствовали крупнейшие мастера фотоискусства, впрочем не практиковавшие в данный момент.

«Крусифайер», к досаде Хогга, пользовался популярностью. Атрофия вкусовых ощущений, анестезия слизистой оболочки желудка или еще что-нибудь. Он изготовил более тошнотворный вариант — виски с британским вином типа портвейна, разбавленные теплой водой из-под крана, — который также получил неплохую оценку. Название, вот в чем дело: маленькая и неподкупная поэтическая победа. Вдруг, когда Хогг дулся на собственное отражение в виде кислой лепешки, потея под крашеным шерстяным париком в американские мартини, наливаемые из бутылки с джином, раздалось почтительное шиканье. Прибыл премьер-министр. Это был самоуверенный человечек в мешковатом костюме, который свидетельствовал, что он прямо с работы, легко сходится с каждым и полон приятных сюрпризов. Хогг упрашивал Джона-испанца непременно подать ему «Крусифайер», но премьер-министр заказал апельсиновый сок. Хогг радостно налил дешевой кислятины. Потом взялся за партию коктейлей с шампанским для компании изысканной молодежи, усмехавшейся над его париком, сам жаждя кружки мачехиного очень крепкого чаю. Кругом шла веселая громкая болтовня, слышались смешки (словно дело шло прямо к соблазну без перерыва на обед); из-под этого шума поперла чудовищная псевдомузыка, сравнялась с уровнем звучания, превысила и поглотила. Это была фанфара. Радостные крики. Явились, наконец, почетные гости, встреченные на пороге объятиями и обожанием. Хогг бросил коктейли, чтобы как следует на них взглянуть.

По его мнению, почти невозможно представить себе четырех подряд юношей с такой жуткой внешностью. Хогг узнал вожака, Йода Крузи, удостоенного наибольших почестей за многочисленные успехи, который принимал их как должное, с глупой ухмылкой на обвисших губах, слишком крупных, чтоб с ними справляться как следует, и действительно обладавших некой сюрреалистической автономией. Трое других вульгарно держались как дома, радостно тыкали друг друга кулаками, потом устроили вокруг премьер-министра нечто вроде боя роз. Трудившиеся фотографы полыхали и полыхали, издавая резкое эпидемическое чихание. При четверке Хогг теперь заметил священнослужителя. Маленький, старый, живой, он чамкал и чамкал, кивал всем и вся, потом подошел к стойке Хогга, схематично наметив общее благословение. И сказал, кивая:

— Если в горячительной армии, выстроившейся на ваших полках, имеется такая штука, как «Пауэр», я бы выпил двойной «Пауэр». И обременю вас просьбой о стакане чистой воды.

Хогг оглядел небольшой запас ирландского виски.

— «Мик Салливен» подойдет?

— Ах, ну, хорошо, попробую. Такое большое у вас заведение, а дьявол не благословил его капелькой «Пауэра».

— Если желаете заменить чем-нибудь, — предложил Хогг, — есть особый коктейль, составленный мной в честь события. Называется «Крусифайер». — И сразу понял, что это прозвучало намеренным оскорблением одежд клиента. — Знаю, богохульство, — признал он. — Приношу извинения. Но считаю название подходящим. Я имею в виду, в честь четверки. То есть почетных гостей. — И добавил: — Отец.

— Ну что ж, не следует ли нам всем держаться своего призвания и не выходить за рамки, вынося суждения о том, что вовсе не относится к нашей собственной сфере? Может быть, вы позволите мне, капеллану вот этих ребят, остаться истинным и квалифицированным судьей о богохульстве и не богохульстве? — Говоря, он с ирландской нервозностью рыскал повсюду взором. Послышалось, как кого-то стошнило в углу, женщину, судя по высокому тону отрыжки. Хогг продемонстрировал и быстро прихлопнул минимальное удовлетворение. Капеллан заметил. — Рады телесной слабости какой-то несчастной бедняжки с чувствительным и, возможно, постившимся с утра желудком?

Послышалось, как премьер-министр сказал:

— Ничего, пока никто не винит в этом правительство. — Раздался обязательный смех, впрочем, некий в одиночку стоявший у стойки мужчина серьезно кивнул. У него, как у «Грузи-друзи», были очень длинные волосы, казавшиеся, однако, потрепанными, как парик Хогга. Костюм не новый, с оттопыренными боковыми карманами. Капеллан налил себе еще виски из бутылки. Йод Крузи с другим членом группы, гогочущим юнцом с очень белыми вставными зубами, двинулись к стойке с бокалами последнего варианта «Крусифайера», с удовольствием замеченными Хоггом. Йод Крузи обратился к нему:

— Батя, у тебя тут чего? — Прежде чем Хогг сумел выдумать уклончивый ответ, Йод Крузи прикинулся удивленным и чрезмерно обрадованным внезапной встречей с молодым человеком с поношенной гривой и оттопыренными карманами. Изобразил широкую ухмылку с пластиночного конверта, обнял его руками, худобу которых нисколько не скрывал покрой куртки из сержа[43], и провозгласил:

— Джед Фут. Старина Джед, как всегда. Молоток, что подвалил, парень. — Джед Фут с закрытым ртом улыбнулся щеками. Хогг не мог вспомнить, из одного ли алфавита «джед» и «йод». — Гляньте, кто тут, отец, — сказал Йод Крузи капеллану. — Прям как в старые времена. Классное было времечко, — напомнил он Джеду Футу. — Жалко, ты навернулся. Просчитался, как говорят. Точно? — щекасто обратился он к Хоггу.

— Мементо мори[44], — с поэтической проницательностью молвил Хогг. Капеллан мрачно пошамкал над этим, прежде чем принять еще виски, словно Хогг перед ним обнаружил свою антинародную сущность.

— Ты свои мементо получил, — сказал Джед Фут Йоду Крузи. — Песни. Жалко, я никогда не учился музыку писать.

— Каждый за себя кумекает, — сказал Йод Крузи. — Ты говорил, группам крышка. Где катал, в Западной Австралии? Жуть смертная, знаю. Колли, Мерредин, Буллфинч. Здорово они тебя ухайдакали, парень. Вижу.

— В клубах работал. В клубах хорошо.

— Еще выпейте, — предложил Хогг Йоду Крузи. — Большую порцию. Называется «Крусифайер».

— Чего я хочу, — отказался Йод Крузи, — так это пошамать. Тут уже ее лордство?

— Она прибудет последней, — объяснил капеллан. — Привилегия леди. У вас, — обратился он к Хоггу, — лицо человека, давно не стоявшего пред алтарем. Лицо католика, сказал я себе, как только хлопнул на него глазами, весьма виноватое, а также хитрое, ибо вы в присутствии служителя вашей Церкви дерзко рассуждаете о богохульстве, тогда как много лет отделяет вас от Святого причастия.

— Ну-ка, слушайте, — сказал Хогг. Вокруг Йода Крузи и его сообщников крутились зубастые обожатели, а Джед Фут в одиночестве пил горький джин. — Вы, — сказал Хогг, — со своей чертовой экуменической белибердой.

— И вы смеете перед лицом настоятеля своей Церкви демонстрировать постыдное отступничество, плевать ядом на священные предписания самого Пресвятого Отца? — Он принял еще виски и добавил: — Снова обременю вас просьбой о стакане чистой воды.

В курс лечения Хогга входило посещение англиканской службы с целью навсегда ликвидировать одержимость покойной мачехой, которая, по словам доктора Уопеншо, фактически олицетворяла католическую церковь. Он чуть не объявил капеллану, что традиционная англиканская литургия превосходит службу реформированного папства, но капеллан оглянулся на вход и радостно разинул рот. Все тоже обернулись. Вошла дама с умным красивым евреем тридцати с чем-то лет. Сердце Хогга перевернулось несколько раз, как на вертеле. Конечно, конечно, проклятье, он должен был знать. Разве проклятый Уопеншо не упоминал про ее руководство лучшими в мире поп-группами? Это уж слишком. Он обратился к мистеру Холдену, который стоял у стойки, хотя и не пил:

— Мне надо отсюда уйти, очень надо.

— Стой, парень, на месте, на линии.

— Мне в уборную надо.

— Ну-ка, слушай, — сказал мистер Холден с очень твердым взглядом глаз чайного цвета. — Я тобой сыт по горло, приятель, вот так. Перечишь, только чтоб перечить, нарушаешь правила. Останешься на месте, пока разрешения не получишь, понятно? Вдобавок слишком многих тошнит, да еще крепко пьющих на вид. Наверно, надо поглядеть, чего ты там мешаешь. Эй, что за черт… — Ибо Хогг напялил парик на глаза, подобно гусарскому киверу. Даже теперь он отчетливо ее видел сквозь грубую бахрому.

— Веста, дорогая моя, — говорил капеллан. — Пять «Отче наш» и пять «Богородице, Дево, радуйся» за опоздание. — Она улыбалась умными зелеными глазами. Никогда не отстает от моды: новая длинная юбка самого что ни на есть бледно-розового цвета, коричневый короткий жакет. Над сияющими волосами цвета пенни шляпка-нимб из дроздовых перьев. Сумочка и туфли с перьями. Все другие женщины сразу стали старомодными, ярко-красно-зелеными. Хогг застонал про себя, безнадежно намывая под стойкой бокал для шампанского.

— Кажется, вы с моим мужем знакомы, — сказала Веста.

— Разве не я давал ему предварительные наставления? Ну, возблагодарим Бога, один уходит, другой приходит. — Капеллан вывернул длинную ирландскую шею, хмурясь на Хогга.

— Что за странный человечек, — заметила Веста. — Он только макушкой обслуживает, или как? — А потом повернулась приветствовать премьер-министра со всем пылом и непосредственностью. Передовая поп-группа с улюлюканьем потянулась чмокать ее в щеки, экстравагантно, но явно шутливо называя «мам». Фотографы осияли друг друга крест-накрест свежими вспышками.

— Ох боже боже боже, — простонал Хогг.

— Каетесь, да? — вставил капеллан с острым слухом. — Ну, перед вами долгое покаяние за пренебрежение к Истинной Церкви.

Мужчина в очках и в охотничьем розовом появился в дверях, объявив о поданном обеде. Начался суматошный крикливый исход в «Уэссекс-сэдлбэк». Впрочем, некоторые, почти без удовлетворения видел теперь Хогг, убирая стойку, не желали никакого обеда. Включая его самого. Шем Макнамара ушел одним из последних, хмуро оглядываясь на Хогга, шепча слово «лук». Он был уверен, что где-то раньше слышал этот голос.

3

Хогг с Джоном-испанцем компанейски мыли стаканы, впрочем, Хогг в каком-то забытьи, хоть с привычной любезностью реагировал на взволнованные комментарии Джона насчет продолжавшегося мероприятия. Джон отхлебывал из полупустых бокалов и был говорливей обычного.

— Видал чертову штуку, hombre? Сплошь мороженое, как большой monumento. — Соответствует барочным вкусам Джона, живым воспоминаниям о воздвигнутых каудильо победоносных групповых памятниках: «Грузи-друзи» с барабанами и гитарой из сильно сбитого замороженного кондитерского крема, непонятно, действительно ли предназначенные для еды, хотя в данный момент прорезался смех.

— О? — сказал Хогг.

— Видишь этот чертов vaso[45]? Туда páarpado[46] упало. Рехнуться можно, hombre. — Не столько фальшивое веко, сколько накладные ресницы с одного глаза.

— А, — сказал Хогг. Некоторые стаканы очень липкие.

— Одна вещь, — сказал Джон. — Никакого коньяка мы отсюда не подаем. Бутылки уже на mesa. Vasos тоже. В баре никаких дел, hombre.

— Да.

Джон запел нечто вроде фламенко без слов. А вскоре перестал. Просачивались ритмы, если не смысл, послеобеденных речей. Говорил премьер-министр.

— Дьявольски хорошо говорит, старик. Только вечно одно и то же. Я по телику слышал.

Хогг мог точно сказать, что говорит премьер-министр: страну распродают на корню; наследие дурного правления; решительно добьемся платежеспособности, несмотря на предательскую и фривольную оппозицию оппозиции; коллективная деятельность четырех присутствующих здесь парней, которые, увы, не входят в число его избирателей, но он гордился бы, если б они ими стали, послужив всем примером; народное искусство; искусство для народа; народ — душа истинного искусства; предстоит борьба; добьемся платежеспособности; наследие дурного правления. Долгое хлопанье сменилось овацией стоя. Дверь в «Поросятник» внезапно распахнулась. Ворвался совершенно белый Джед Фут. И сказал:

— Дайте нам чего-нибудь покрепче. Я вам говорю, не могу вынести. Сукин сын на ноги встал. — Хогг сочувственно плеснул большую порцию бренди, которую Джед Фут мигом оглоушил. — Научил его всему, что знает, — заныл он. — Чертов предатель. Еще дайте нам. — Хогг налил еще больше бренди. Джед Фут одним глотком препроводил его внутрь.

Джон цыкнул языком. И сказал:

— Тут теперь кончено, hombre. Пойду посмотрю.

— Я ухожу, — сказал Хогг. — Прочь. Сыт по горлышко, черт побери, вот так вот.

— Сыт по горлышко, черт побери, приятель? — трясущимися губами повторил Джед Фут. — Ты даже понятия не имеешь, что значит — сыт по горлышко, будь я проклят. Еще выпью.

— Я сменился, — предупредил Хогг. Он уже сбросил позорный парик, теперь снял куртку бармена. Его собственный штатский пиджак был в чуланчике в дальней части бара. Он пошел за ним. Джои как раз открыл дверь, которая вела в коридор к выходу, напротив двери в «Уэссекс-сэдлбэк». Выходя в приличном пиджаке, Хогг обнаружил ту самую дверь широко распахнутой, чтобы служащие отеля имели возможность все видеть и слышать. Тут была представлена вся Европа в лице горничных и поварят, которые поклонялись глобальному мифу с открытыми ртами. Позади оставался Джед Фут; Джон протискивался вперед. Шаркая к служебному лифту, несчастный Хогг вдруг услышал знакомые звуки:

Машина ныряет в поющий зеленый придел,

Где дубы, и буйные каштаны, и тополь

Пышут пламенем; взрезаны тысячи вен,

Летней крови неудержимый поток полетел,

Расползаясь по миру в зеленое грязное море, потопом

Захлестнув слабый воздух и солнце над пиками

каменных стен.

Прочитано скверно, словно чтец с трудом разбирался в плохо знакомой кириллице. Потом Йод Крузи сказал:

— Зубы мне немножечко расшатались. — Смех. — Накатать накатал, прочитать не могу. Ну, конец вот какой:

Только тоненький камертон человеческих дел,

Красный ящик для писем в поле за поворотом,

Призывая к порядку, свистком просвистел,

И орган содрогается, как гигантский котел,

Звучит внятная нота.

Аплодисменты. Йод Крузи сказал:

— Только не пытайте, чего это значит. Просто взял и накатал. — Смех. — Не, серьезно, я жутко стесняюсь. Просто собрал стишки в книжку, чтоб как бы показать. Знаете, показать, что нам нравится чуточку думать мозгой, а всякие kvadraty, как тут кой-какие квадраты себя называют, чтоб не думали, будто все будет по-ихнему. — Радостный хор.

Хогг застыл на месте, как monumento из мороженого. Бежав от присутствующей здесь суки, ему пришлось оставить множество рукописей со стихами в ее квартире на Глостер-роуд. Они существовали, а потом исчезли. Среди них голография «Ручного зверя». Не имея возможности восстановить по памяти, теперь нельзя быть абсолютно уверенным… Стой. Художник, приятель той суки, по имени Гидеон Далглиш, что-то рассказывал на каком-то светском мероприятии о поездке с другом по зеленой летней Англии, когда их, милый мой, поглотила непотребная зелень, сильно разросшаяся зеленая карцинома, устрашающе бесформенная и громадная. И вдруг красное пятно почтового ящика рассеивает, укрощает зелень, облекает ее в постижимую форму. Природе необходим человек, милый мой. Перед глазами Хогга, Эндерби, промелькнули слова СРЕЗАННЫЕ СОНЕТЫ, выстроились для инспекции рифмы. И тогда… Он стоял, вытаращив глаза в пустоту, не в силах шевельнуться. Снова слышался голос Йода Крузи, микрофонно перекрикивавший громкий радостный хор:

— Ага. Хватило на ЧК, НЛО и всякая как его там. И хочу сказать творческое лю-лю нашей вот тут мамуле, которая как бы мне пособила. Ну, щас мы вам нашего нового диска сделаем, и без всякой фанеры. Вижу, парни уже забрались, приготовились. Одного меня не хватает. — Экстаз.

Хогг страдальчески повернулся. Затем, словно при двадцатикратно усиленном «же», как в научно-фантастическом романе, с усилием заставил ноги волочиться вперед к открытым дверям в «Уэссекс-сэдлбэк». Джеда Фута била дрожь. В другом конце дымного обеденного зала, теперь затемненного опущенными гардинами, он увидел торжествующих в потоке света «Грузи-друзи», которые с ухмылками выстроились на маленьком подиуме. Йод Крузи держал плоскую гитару с выползающим гибким шнуром. Перед остальными высились барабаны. Они с ухмылками целились палочками. Потом разом ухнули в адский шум, изрыгая четырехкратно усиленные расставленными по углам динамиками звуки.

И вот так давай, и вот этак, йя.

Дальше поцелуя нельзя никак, йя.

Только куда ты придешь вот так, йя,

О, куда ты придешь, йя, бабаааах?

Где она — вот вопрос! Где она, чтоб он вошел, разоблачил ее, всю богопротивную шайку, перед небесами всевышними, которых не существует? Хогг прищурился в полумраке и вроде увидел ужасную шляпку из перьев. Потом в маленькой группе у открытых дверей началась какая-то бурная суета, послышался шум, неожиданно острый запах жареной еды. Две горничные завизжали, вцепились друг в друга. Барабаны на подиуме грохотали, как сумасшедшие. Йод Крузи отплясывал безумный пьяный танец, задирая ноги, точно шагал по загаженному коровнику. Автономный рот издавал пронзительный визг, глаза косились, разыгрывая низменную комедию. Толпа хлопала.

— Эй, на, — выдохнул Джед Фут и сунул что-то Хоггу. Хогг автоматически взял, — бармен привык брать. Для коньячного бокала слишком тяжело. Джед Фут зайцем шмыгнул в коридор.

— Огня, огня! — крикнул кто-то, король в «Гамлете». — Его подстрелили, он ранен!

Йод Крузи, брыкаясь, упал. Самые тупые «Грузи-друзи» еще скалились, неслышно пели. Однако барабаны стали утихать. От Хогга начали пятиться — Джон, не веривший своим глазам, визжавшие, тыкая пальцами, горничные, младший поваренок, как кролик на скошенном поле, гадавший, попискивая, куда бежать. Хогг опустил взгляд на собственную руку и увидал в ней дымившийся пистолет.

Шем Макнамара вопил:

— Вон он! Держите его! Я узнал его голос! Заклятый враг поп-искусства! Убийца!

Джон-испанец, возможно не чуждый подобным южным актам публичного насилия, оказался проворным. И абсолютно не по-испански собакой залаял на Хогга:

— Аут аут аут аут аут аут аут! — Будто рефери из ночного кошмара мистера Холдена.

Хогг, инстинктивно наученный немногими виденными фильмами, с восторгом прицелился в Шема Макнамару. Кое-кто из гостей еще думал, будто все это входит в программу. Другие требовали врача. Хогг с пистолетом в руке побежал, помчался по коридору к служебному лифту. Табло показывало, что тот стоит на другом этаже. На вызов лифт лениво отвечал, что идет. Хогг по-прежнему держал нацеленный пистолет. Джон преграждал всем дорогу, но некоторые подумывали погнаться за ним. Веста сейчас рыдает над своим любимым клиентом, щелкают равнодушные камеры-оппортунисты. Лифт пришел, Хогг шагнул в кабину, пребывая все в том же восторге. Вооружен и опасен. Двери лифта отсекли звук бегущих шагов. Пьяные, вот в чем их проблема; все пьяные. Хогг стоял, как в тумане, в фантастической подвешенности, пока светящийся указатель отсчитывал вниз этажи. Он почему-то нажал кнопку В — на подвальный этаж. Как можно ниже. Приземлился в каменном коридоре, полном народу, таскавшего мусорные баки. Бесполезно надеяться удержать. Вопрос в том, чтоб пробежать, если получится, грязный короткий пролет к черному выходу первого этажа. Он не забыл, чуть не до смерти задыхаясь, выбросить пистолет с верхней ступеньки лестницы. Тот упал, звякнул, как-то умудрившись при снятом предохранителе сам собой выстрелить в пустоту. El acaso inevitable. Ненадежная баррикада. Тает ли уже наверху замороженный монумент с развалившимся в первую очередь Йодом Крузи? Люди бежали на звук выстрела. Хогг выскочил в аут, на очень непрезентабельную служебную автостоянку. Ибо время само понесет. В мощной машине. Такси. Лондон лежал в осенних послеобеденных сумерках, автомобильные гудки ревели и тявкали. Скорей. Время само, само. Хогг жадно пил воздух.

— Такси, — выдохнул он, бешено, но слабо размахивая руками. Как ни странно, одно остановилось. — Само, — сказал он, — само.

— Самолет? — Шофер был в зловещих темных очках. — Аэровокзал? Кромвель-роуд? — Голова Хогга упала на грудь; таксист принял это за кивок. — Ладно, шеф. Прыгай. — И Хогг прыгнул. Скорее, упал.

4

Итак, они пытались двигаться на запад по Глостер-роуд, невзирая на оппозицию (предательскую и фривольную) встречного потока и сводивших на нет все усилия красных огней светофоров. Тут, думал Хогг, в квартире той самой женщины, для него начались настоящие бедствия. И теперь неизбежное происшествие гонит его (ну, не скажешь, что гонит) по той же самой длинной улице в бегство из мира не просто Весты, но и Уопеншо тоже. Да, у них один мир, одинаковый. Этот мир не для поэта. А правда ли, что есть мир для поэта? В любом случае, куда он думает ехать? Лучше сообразить. Не скажешь ведь: «Будьте любезны, какие у вас есть самолеты?» Вполне теперь успокоенный, охлажденный своими обидами, он вытащил из тайника пятифунтовые бумажки. Паспорт путешествовал в полной надежности над правым соском. Решительно, нет худа без добра. Это насчет паспортов. Жалко, что багажа никакого. Авиакомпании, думал он, наверняка относятся к багажу точно так, как отели. Все равно ведь вперед платишь, правда? Тем не менее, нельзя вызывать никаких подозрений. Газеты скоро раскричатся на улицах. Мужчина, отвечающий вот такому описанию. Может скрываться под вымышленным именем. Гонятся ли за ним? Он выглянул в заднее окно. Позади полным-полно машин, хотя ни из одной широковещательно не высовывались возбужденные руки и головы. Он уверен, все будет в порядке, с ним все будет в полном порядке. Он же не виновен, правда? Только вел себя, как виновный. Кто за него заступится? Никто. Нацелил заряженный пистолет на Шема Макнамару. Кроме того, если этот ужасный йод мертв, хорошо, что он мертв. У него было намерение, мотив и возможность.

Такси уже въезжало на эстакаду, ведущую к аэровокзалу, голому и кричащему, как какой-нибудь экспонат очень крупной промышленной выставки. Он расплатился с таксистом, дав совершенно незапоминающиеся чаевые. Шофер глянул на них с весьма умеренной кислотой. Вспомнит, просмотрев вечерние газеты? Угу, угу, я его подхватил у отеля. Вид подозрительный. Куда-то полетел. Хогг вошел в аэровокзал. Куда лететь, черт побери? И ему вдруг послышался голос Джона-испанца, который рассказывал о своем брате Билли Гомесе. В каком-то очень экзотическом баре тычет в людей ножом. Где ж это? Хогг имел путаное представление о мавританской империи: грязные люди в хламидах, казбы[47] с современной санитарией, теплый запах целиком пропитанных солнцем вещей, муэдзины, петушиные бои, темные, затаившиеся в щетине мужчины, волны, капризно плещущие в борта суденышек, полных контрабандных товаров. Хогг заметил мужчину в дождевике, который прикидывался читающим вечернюю газету у автомата страховой компании. Там новостей еще нет, только скоро появятся. Толпа народу взвешивала багаж. Хогг с ней смешался. Какой-то женатый мужчина распаковывал на полу чемодан, чуть не плача. Жена его сердилась.

— Надо было как следует прочитать. Ничего тебе нельзя поручить. Ну, твои вещи останутся, не мои.

— Откуда я знал, что на чартерный рейс нельзя с собой брать столько, сколько на обычный? — Он разложил на грязном полу костюм, упакованный в полиэтилен, словно труп. Хогг увидел за стойкой зевавшего служащего. Над ним неоновым египетским курсивом тянулась надпись: ПАНМЕД ЭРУЭЙЗ. Панмед. Значит, за Средиземным морем. Он подошел и вежливо сказал:

— В один конец до Марокко, пожалуйста. — Марокко наверняка где-то рядом со Средиземноморьем, или что-нибудь вроде того. Хогг увидел, как читатель газеты в дождевике взглянул на него. Без багажа, без переброшенного через руку пальто, мужчина очевидно в бегах.

— А? — Служащий перестал зевать. Молодой, рыжий, с очень широко, как у собаки, расставленными глазами. — В один конец? Один билет, вы хотите сказать?

— Точно. Для одного меня. Фактически, довольно срочно. — Не надо было говорить.

— Вы имеете в виду вот этот воздушный круиз? — уточнил молодой человек. — Это вы имеете в виду? Решили в последний момент, да? Не терпится? Надо уехать? — Он как бы репетировал отчет о происшедшем, а также вкладывал слова Хоггу в рот.

— Точно, — подтвердил Хогг. И добавил: — Конечно, не то чтобы надо уехать. Просто мысль показалась хорошей, и все.

— Чарли! — кликнул молодой служащий. И сообщил Хоггу: — Кажется, вам везет. Кто-то в последнюю минуту умер.

Хогг продемонстрировал потрясение известием о чьей-то внезапной смерти. Вышел мужчина по имени Чарли, худой, утомленный, в поношенном костюме, с металлическим значком ПАНМЕД на левом лацкане.

— Они даже не потрудились узнать, — пожаловался Чарли. — Одна пара везет какой-то сундук. Видно, некоторые и читать не умеют.

— Дело в том, — доложил рыжий молодой человек, — что у тебя там отказ, а вот этот вот джентльмен хочет место занять. По теплу стосковался. Не может дождаться вечернего рейса БЕА[48]. Правильно? — обратился он к Хоггу. Хогг очень энергично кивнул. Потом подумал: слишком энергично.

Чарли оглядел Хогга целиком, вроде бы не обратив особого внимания на барменские брюки.

— Ну, — сказал он, — по правде, не знаю. Вопрос в том, может ли он наличными заплатить.

— Я ничем другим не могу, — с определенной гордостью объявил Хогг. И серьезнейшим образом вытащил полную горсть. — Просто в Марокко хочу улететь, вот и все. Мне надо, — быстро импровизировал он, — там мать навестить. Понимаете, она болеет. Съела чего-то. Прямо после обеда телеграмма пришла. Очень срочно. — Очень срочно: наборщики уже завершают набор; Си-ай-ди[49] возьмет под наблюдение аэропорты.

На левой щеке Чарли сидела внушительная бородавка. Он крутил ее, как бы настраивая телеграфный аппарат. Ждал. Хогг сунул деньги обратно в брючный карман. Кажется, намек дошел. Чарли сказал:

— Ну, все зависит от того, куда именно в Марокко, правда? И быстро ли вы желаете туда добраться. Знаете, мы поздно вечером будем в Севилье, а в Марракеше лишь завтра к обеду. Это воздушный круиз, вот как. Если вам надо в Танжер, мы там будем только через две недели. Понимаете, летим на Канары.

— Марракеш вполне годится, — сказал Хогг. — Я имею в виду, там и есть моя мать.

— Ты другого никого не найдешь, Чарли, — вставил молодой рыжий служащий. — Этот место облюбовал и заплатит. Наличными. — Говорил он слишком откровенно, будто знал, что Хогг тайком бежит. — Автобус, — взглянул он на большие часы, — отойдет через десять минут.

— Скажем, пятьдесят? — облизнулся Чарли, и молодой служащий последовал его примеру. — Наличными, как уже было сказано.

— Заметано, — подтвердил Хогг. Послюнив пальцы, отсчитал деньги. Добрая доля его сбережений. Сбережение. Слово, как тоненький камертон (приятно, что Йод Крузи мертв, если мертв), ошеломило уместностью. Он выложил деньги на стойку.

— Паспорт в порядке, сэр? — спросил рыжий служащий. Хогг предъявил. — Багаж, сэр?

— Постойте, — сказал Хогг, — он у меня вон там. — И врезался в толпу ожидавших. Распаковывавшийся мужчина закончил распаковку. В большом чемодане лежали только бермуды, какие-то бритвенные принадлежности, две-три книжки невысокого сорта в бумажной обложке. Неуложенные вещи он держал в руках.

— Говорят, можно в здешней конторе оставить, — пыхтел он. — И забрать на обратном пути. Все равно хлопоты, черт побери. Я практически взял только то, без чего просто не обойтись.

— Я смотрю, — сказал Хогг, — у вас некоторые проблемы с лишним весом. — И улыбнулся супругам, словно они собирались оказать ему услугу, как, фактически, и было. — Если желаете, возьму ваш чемодан со своим. Я с собой практически ничего не везу, понимаете.

Супруги смотрели на него с оправданным подозрением. Приличная низкорослая полная пара, приближавшаяся к последнему рубежу среднего возраста, не привыкшая без подозрительности относиться к любезности. Мужчина буркнул:

— Значит, мне все придется обратно засовывать.

— Правильно, — подтвердил Хогг. — Все засовывайте обратно. — Мужчина, тряхнув головой, снова тяжко упал на колени.

— Очень любезно с вашей стороны, мистер э-э-э… — проворчала жена.

Они не сводили глаз с Хогга, потащившего восстановленный чемодан к весам. Чарли с рыжим служащим ничего не заметили, занятые дележом денег Хогга. Хогг отметил исчезновение читателя газеты в плаще. Может, пошел покупать последний выпуск. Хогг с радостью присоединился к стаду, которое гнали к автобусу.

5

Видно, Чарли был так называемым драгоманом[50]. Он пересчитал свой груз, потом, когда все сели, снова пересчитал. Нахмурился, словно счет не сходился. Хогг сидел рядом с весьма старомодного вида женщиной в начале среднего возраста, то есть моложе него самого. Она улыбнулась ему, как компаньону по приключению. Наряд, в котором благоразумная приходская сиделка ходит в церковь: шляпа, костюм цвета непропеченной пирожной корки. Почти закрытые колени в чулках из какого-то фильдеперсового, непрозрачного, как оружейный металл, материала. Хогг пробно улыбнулся в ответ, потом опасливо оглядел других членов компании. В основном неприметные люди, втайне боявшиеся отправляться в экзотические места. Мужчины уже пробовались на роли, как будто путешествие в самом деле изобиловало вынужденными лишениями, и им предстояло самодеятельно развлекаться. Один, типа мытаря с бычьей шеей, по дороге в аэропорт указывал на достопримечательности и выдумывал мнимые исторические ассоциации, скажем, «вот тут королева Лиззи пила молочный портер». Шла осмотрительная борьба за роль буффонного комика, и, похоже, побеждал мужчина с торчавшими наружу зубами, способный кривить лицо, как резиновое. Был еще шумный серьезный мужчина, видимо завсегдатай публичных библиотек, сделавший предварительный доклад об опаснейшей фауне Северной Африки. Другой мог без запинки сообщить курс валют. Соседка опять улыбнулась Хоггу, как бы радуясь, что все будет мило и славно. Хогг в притворной (в притворной?) усталости закрыл глаза.

Когда приехали в аэропорт, новости еще не прорвались. Может быть, менеджмент все опечатал по требованию полиции, несмотря на заявление премьер-министра, что ему надо вернуться в Палату. Почти все двадцать минут до взлета Хогг провел в уборной, мрачно сидя на стульчаке. Можно как-нибудь замаскироваться? Если вытащить зубы, подумают, будто он претендует на роль круизного комедианта. Снять очки? Он попробовал, но без них еле видел. Сменить стиль прически? Фактически, слишком мало волос, впрочем, он зачесал их вниз на манер римского императора. Прихрамывать на ходу? Довольно просто, если не забывать. Из громкоговорителя донеслись дамские интонации, поэтому он дернул цепочку и направился к своей компании. Мужчина с лишним багажом вдруг осознал факт оказанной Хоггом любезности, кажется, не заметив никаких перемен в его внешности. С рассеянным затуманенным взором, без верхней челюсти (намек на внезапный приступ тошноты, поразивший его после выхода из уборной) и со скудной имперской прической, Хогг кивал и кивал, что ничего тут, собственно, такого нет, он всегда только рад услужить.

Все пошли к самолету. Ветер гнал песок по гудрону. Прощай, английская осень. Самолет Хоггу не показался особенно элегантным. На форменном пиджаке стюардессы недоставало пуговицы, а сама она, хоть и бесцветно-блондинисто миленькая, производила впечатление пустого места, не располагая к доверию. Дешевка, вот что все это такое. Хогг сел у окна по правому борту, в последний раз глядя на Англию. Кто-то сел рядом — женщина. Которая с ланкаширским полукультурным акцентом сказала:

— Кажется, отправляемся, да? — Та, что сидела с ним рядом в автобусе. Хогг что-то буркнул. Неизбежное событие. В стянутом сверху резинкой кармашке на задней спинке кресла перед собой он с огорчением нашел чтиво, очень веселое, в высшей степени красочное. Не стоит тревожиться, не упадем ли мы в море. У нас прекрасные показатели безопасности полетов. Сохраняйте спокойствие, стюардесса вам скажет, что делать. А ей кто скажет, задумался Хогг. И брошюры о портах посадки во время круиза.

— Я в первый раз, — сообщила женщина рядом. — А вы? — Зубы, похоже, все собственные. Она сняла шляпу. А волосы мышиные.

— Что в первый раз? — кисло уточнил Хогг.

— О, понимаете, отправляюсь в такую поездку. Наверно, в самом деле забавно: про луну я все знаю, а Лунных гор никогда еще не видала.

— Надо взять телескоп посильней, — посоветовал Хогг, листая буклет, полный широких хламид, немыслимо синего неба, верблюдов, пальм, высохших физиономий профессиональных мавританских нищих, сообщавших ему о радостях Танжера.

— Нет-нет, я имею в виду африканские Лунные горы, — фыркнула она.

Хогг услыхал, как захлопнулась дверь самолета. Плохо захлопнулась. Драгоман Чарли, теперь в очень яркой вязаной шапочке, помог стюардессе хлопнуть посильней, и дверь вроде держалась закрытой. Моторы и прочее начали разогреваться, постреливать, или что-то такое. Самолет собирался взлететь. Хогг на секунду почувствовал себя в безопасности, а потом осознал, что спасения нет. Есть такие вещи, как Интерпол, и так далее, что-нибудь в этом роде. Испанские полицейские, сплошь с золотыми, как у Джона, зубами, ждут его в Севилье. А может, и нет, подумал он с небольшим приливом надежды. Может, Испания сочтет убийство поп-певца совсем пустячным преступлением, как, разумеется, оно и есть. Если взглянуть пошире, фактически вовсе не преступление. Ну, тогда, приземлившись в Испании, можно остаться в Испании, el señor inglés[51]. Однако как там жить? С такими небольшими деньгами даже в этой примечательно дешевой (в связи с нищетой) стране нельзя найти прибежище или уборную, чтоб устроиться до тех пор, пока он не уговорит вернуться искусство поэзии, как вернулся кишечный запор. Муза по-прежнему не подавала реальных сигналов. Стих еще надо закончить. Кроме того, в Испании чудовищные репрессии, в Эскориале, или где там еще, сидит крупный диктатор, командуя фалангами жестоких громил (нет, не громил, скорей тощих садистов) с железными кнутами. Свободы слова никакой, поэты находятся под подозрением, иностранных поэтов берут под арест, выдавая со временем Интерполу. Нет, лучше ехать в страну, полную беглецов, контрабандистов, и (он слышал) гомосексуалистов-художников, где понимают и говорят по-английски, на международном теневом языке, где можно хотя бы спрятаться (даже под открытым небом, ночи ведь теплые, правда?) и работать на будущее. Не спеша, шаг за шагом.

— Вы ремень безопасности не застегнули, — напомнила женщина. Хогг с бурчаньем нашаривал металлические язычки грязной сетчатой ленты. Взлетное поле, последняя картинка Англии, с нарастающей скоростью бежало в прошлое серым туманом. Скорость росла; оторвались от земли. В мощной машине. Пожалуй, на самом деле образ вышел из моды. Хогг рассеянно листал брошюру о Танжере, заметив в рамочке рекламу ресторанов и баров. И изумленно нахмурился на одну. Она гласила:

ЭЛЬ-РОКЛИФ

Здесь говорят по-английски

Берберские танцы

Широкий выбор экзотических деликатесов

Добрая чашка британского чаю

«ВО ВСЕХ АНТОЛОГИЯХ!»

Он был изумлен, изумлен, изумлен. Художники-гомосексуалисты, к которым относятся и литераторы. Фамилия, шутовски переделанная на арабский лад. И боевой клич. Ладно. Он тяжело задышал. Если его поймают, а он безусловно узнает, намерены ли его ловить, то покарают не зря. Прежде чем его в наручниках потащит Интерпол, он сделает кое-что в высшей степени справедливое, но сильно наказуемое. Если подумать, Танжер вполне похож на то место, где человеку типа Роуклиффа подобает расставаться с жизнью. Мавританские мальчики. Пьянство до смерти. Пьянство — процесс слишком медленный.

Хогг обнаружил, что женщина с тихим щелчком отстегивает его ремень.

— Вы унеслись куда-то на мили, — улыбнулась она. — А мы на много миль поднялись. Посмотрите. — Хогг кисло пробурчал благодарность, глядя без особого интереса на массу облаков, лежавших под ними. Он уже видел раньше подобные вещи по пути в Рим в медовый месяц. Отдал дань облакам, бросив на них утомленный всезнающий взгляд. Собственно, это поэтам-романтикам следовало бы летать; Перси Шелли с удовольствием посмотрел бы под таким углом. Как оно там? Он про себя прошамкал пару строчек.

— Вы что-то сказали? — спросила женщина.

— Стихи, — пояснил Хогг, — немножко стихов. Про облака. — И как бы в возмещение за пренебрежение ею, столь любезной и дружелюбной, процитировал своим сиплым голосом:

Молча я засмеюсь, из гробницы явлюсь,

Из пещер дождевых восстаю,

Как дитя из утробы, словно дух из гроба,

В прах развеяв могилу свою[52].

— О, я люблю стихи, — улыбнулась сквозь моторы та самая женщина. — Знаете, я монетку подбрасывала, выбирая занятие, литературу или астрономию. Но луна победила.

— Что вы хотите сказать, — осторожно полюбопытствовал Хогг, — победила луна?

— Это моя работа, — объявила она. — Лекции читаю. О луне. Селенография, знаете.

— Селена, — изрек образованный Хогг. — Помесь Артемиды с Гекатой.

— О, тут я ничего не понимаю, — сказала она. — Наука называется селенография. Наверно, мне лучше представиться. Меня зовут Миранда Боланд.

Миранда: чудо для родителей[53]; бедная женщина, как есть, одна-одинешенька.

— А, — осторожно вымолвил Хогг, — меня зовут…

В трещавшем динамике неожиданно грянул Чарли-драгоман.

— Меня зовут, — объявил он, — мистер Мерсер. — Теперь, стало быть, никакой фамильярности, его уже нельзя мысленно называть Чарли. — Мое дело, — продолжал он, — присматривать за вами во время круиза, все показывать и так далее.

— Пошли шо мной казбу шмотреть, — вставил резиновый мужчина. Значит, он своего добился. Дебютировал в роли шута-резидента.

— Молчи, Джордж, — сказала его довольная жена. Путешественники усмехнулись, удобней пристроили ягодицы и плечи. Теперь действительно начинался отдых.

— Надеюсь, круиз вам понравится, — трещал мистер Мерсер. — Многим нравится. Иногда снова ездят. А если в круизе вам что-нибудь не понравится, мне скажите. Мне. Не трудитесь писать письма в ПАНМЕД. Сразу выкладывайте, как мужчина мужчине, или женщина, если придется. Но по-моему, вам понравится. Так или иначе, я на это надеюсь. И мисс Келли, наша очаровательная хозяйка, и капитан О’Шонесси на носу. Ну, первым делом, в Севилье ожидается небольшая обструкция. Из-за дел с Гибралтаром, вы, может, читали. Его испанцы хотят отобрать, а мы не отдаем. Поэтому они немножко хамят, когда дело касается таможни, въезда в страну и так далее. Проверяют да тянут, не очень по-дружески. Будет быстрей, если я предъявлю паспорта одной кучей, так что пойду их сейчас собирать. А потом мисс Келли подаст чай.

Миранда Боланд (мисс? миссис?) открыла набитую сумочку, вынула паспорт. В сумочке было много чего: пузырьки с антибиотиками и лекарствами от расстройства желудка, прочее в том же роде. Испанский словарик. Все это поможет ей хорошо провести время. И маленький несессер для письменных принадлежностей. Поэтому Хоггу пришла в голову мысль, возможно спасительная. Он без страха вытащил собственный паспорт.

— Мисс Боланд? — сказал, подойдя, мистер Мерсер. Значит, мисс. — Какое симпатичное фото, не правда ли? — И дальше: — Мистер Эндерби, да?

— Правильно. — Мистер Мерсер исследовал усмехающийся портрет делового мужчины с еще не определенным в то время родом занятий, но обозначенным как «писатель»; пару официальных римских штампов: въезд и очень скоро выезд.

— А чем вы занимаетесь, мистер Эндерби? — спросила мисс Боланд.

— Я, — сказал Эндерби, — поэт. Я — Поэт Эндерби. — Имя ничего не говорило этой селенографке, любительнице поэзии. Облака внизу, приятели Шелли, разбухли, не издавая особенного сияния. — Поэт, — повторил Эндерби, уже с меньшей уверенностью. Они летели к солнцу. Желудок Эндерби тихонько объявил, что скоро, очень скоро собирается отреагировать на все случившееся. Отложенный шок сообщил, что теперь уж надолго не станет откладываться. Эндерби напрягся в кресле, ожидая его, словно авиакатастрофу.

Глава 3

1

— Коперник, — показывала мисс Боланд. — А чуть к западу Эратосфен. А потом, еще дальше к западу, Апеннины. — Лицо ее светилось, словно она (как в определенном смысле действительно было) была спутницей спутника. Эндерби очень холодно смотрел на луну, которую он по каким-то причинам, связанным с облаками («округлая Дева» у Шелли и прочее), ожидал увидеть лежащей под ними. Но она стояла высоко, как всегда. — А вон там внизу, на юге, Анаксагор. Прямо под Mare Frigoris[54].

— Очень интересно, — сказал не очень заинтересованный Эндерби. Сам он никогда не извлекал из луны, как объекта поэзии, особенной пользы, однако все равно считал, что имеет больше прав на луну, чем она. Она обращалась с луной в высшей степени фамильярно.

— И Платон чуть повыше.

— Почему Платон? — Они не просто пили чай, а обедали. Обед разносила вокруг (со свесившимися на правый глаз волосами, сосредоточенно прикусив язычок) мисс Келли. Обед не слишком хороший, но Эндерби, чтоб успокоить желудок, волком проглотил свою порцию и частично (пожертвованную с улыбкой, поскольку она не испытывала особенного аппетита) порцию мисс Боланд. На каждого пришлось по три еле теплые рыбные палочки с недостаточно разогретой, наструганной слишком тонко картошкой и каким-то рыбным соусом, поданным в пластмассовой кукольной баночке с тугой крышкой. У соуса был неожиданный при кукольно-розовом цвете и изысканной мизерности даже двойной порции металлический звонкий вкус. Затем, как ни странно, а может быть, вовсе не странно, последовал кусок сухого gâteau[55] с клейкой начинкой, в которой присутствовал холодный бараний жир, цеплявшийся к нёбу какими-то железными ржавыми коготками. Эндерби перед едой пришлось вставить верхнюю челюсть под прикрытием необходимости энергично прокашляться, поднеся к левой щеке красочную брошюру о танжерских развлечениях. Теперь, после еды, возникла необходимость вытащить обе челюсти, имевшие жуткий вкус, тем паче что на деснах, соответственно между и над вставными зубами, залег слой холодного подгоревшего масла. Собственно, для этого следовало пойти в туалет, но, сперва сомневаясь в наличии туалета в этом самолете, а потом развеяв сомнения при виде резинового комедианта по фамилии мистер Гаткелч, который с театральным облегчением возвращался оттуда, Эндерби суеверно почувствовал, что, если покинет салон даже на две минуты, вполне возможно, появится безбилетный разносчик газет, раздавая последние выпуски с фотопортретом, и после этого все, включая вдруг ставшего очень серьезным мистера Гаткелча, его свяжут перед жестоким арестом севильской полицией. Поэтому он остался на месте. Надо выждать, покуда мисс Боланд немножечко не вздремнет или до прибытия самолета в залитую лунным светом Севилью. В рамке окна сияла очень красивая полная луна, которую мисс Боланд сплошь испещрила классическими именами.

— Не знаю, почему Платон. Так назвали, и все. На всей лунной поверхности запечатлена память о многих известных людях. Видите, прямо над Платоном Архимед, Кеплер, а с правого краю Гримальди.

— Клоун Гримальди?

— Нет, что за глупости. Гримальди, который написал книгу о дифракции света. По-моему, он был священник. Только, — добавила она, — я часто думаю, хорошо было бы поместить туда несколько новых имен.

— С обратной стороны немало новых русских имен, не правда ли? — сказал хорошо информированный Эндерби.

— О, вам ведь ясно, о чем я. Кого теперь интересует рабби Леви или Эндимион, кто б он ни был? Имена современных великих людей. Понимаю, мысль смелая, и, знаете, многие мои коллеги пришли в ужас.

— Проблема в том, — указал Эндерби, — что никому не известно, кто в самом деле великий, пока не пройдет много времени после смерти. Великого, я имею в виду. То есть умершего. — Гора Эндерби. — Как некоторые русские города. То одно, то другое. Сталинград, я имею в виду. Теперь как-то иначе.

— Волгоград.

— Да, совсем другое дело. Поместите поп-звезд, например: может быть, через десять лет все примутся гадать, кто это ко всем чертям такие. — Поп-звезд не следовало упоминать. Эндерби чувствовал сильную металлическую тошноту, потом прошедшую. — Извините за «чертей», — извинился он.

— Люди, подарившие миру радость, — продолжала мисс Боланд. — Знаете, на луне Ад есть. На самом деле, чуточку старомодно, только, я бы сказала, вполне подходяще для многих лунных мест. — А потом: — Конечно, вы, поэт, не особенно поп-звезд любите, правда? Вполне понятно. Очень низкое, вы бы сказали, искусство. Я знаю.

Эндерби очень хотелось вытащить и вставить зубы. Однако он быстро сказал:

— Нет-нет-нет, я бы так не сказал. Уверен, среди них имеются очень хорошие. Пожалуйста, — умолял он, — не считайте меня врагом поп-искусства.

— Ладно, ладно, — улыбнулась она, — не стану. Столько молодых длинноволосых певцов. Наверно, дело в возрасте. Мои племянник с племянницей просто сходят с ума от подобных вещей. А меня называют kvadrat.

— Потому что я не он, понимаете.

— Хотя, знаете, я им сумела сказать: самый главный их идол, похоже, совсем nekvadratnyi, если я правильно выражаюсь, раз издал книжечку высоколобых стихов. Ну, после этого ваше мнение о поп-артистах, если не о поп-искусстве, должно измениться. Вы с его книгой, как я понимаю, знакомы? Один наш младший преподаватель английской литературы прямо помешался на ней.

— Мне надо выйти, — объявил Эндерби. Она удивилась: это, в конце концов, не автобус. — Извините, пожалуйста… — Дело уже не просто в зубах, в самом деле надо выйти. Оттуда только что, сияя, вернулась толстая женщина. — Дело срочное, — растолковывал Эндерби, готовый предложить дальнейшие допустимые объяснения. Но мисс Боланд встала и пропустила его.

Позади вместе с мистером Мерсером сидела стюардесса мисс Келли. Мистер Мерсер, по-прежнему в шерстяной шапочке, спал с открытым ртом. Вид у мисс Келли был полностью удовлетворенный, с абсолютно пустым выражением лица и позой. Эндерби ей мрачно кивнул и зашел в туалет. Почему он не знает подобных вещей, о kvadratah и прочее, и об изданной этим оболтусом книжке стихов, и за кого вышла замуж проклятая Веста? Каждый день с аденоидным позитивным вниманием читал «Дейли миррор». Значит, мало усваивал: реабилитация никогда не имела надежды на полноту. Он успокоил желудок посредством кишечника, а тем временем вымыл забитые зубы под краном, отчистил щеткой для ногтей. Потом вставил и, мягко сложив руки на голом колене, горько поплакал минуту-другую. Потом вытер глаза и задницу одной и той же розовой бумагой, отправил оба листка с организмическими выделениями в сточную трубу, — кажется, это так называется. Поморгал на себя в зеркальце — очень даже узнаваемый Хогг. Если б, как раньше, была борода, которую его заставили отрастить на интенсивном этапе изменения личности, ее сейчас можно было бы сбрить, позаимствовав у кого-нибудь бритву, даже, может быть, у мисс Боланд: в ее набитой сумочке наверняка имеется бритва для ног или для чего-то еще. Ха-ха-ха, рядом с вами, когда начался отдых, я себя снова чувствую молодым: не могу дождаться избавления от всей этой растительности, ха-ха-ха. Только с той самой бородой пришлось расстаться, став барменом. Поэтому теперь ничего не стоит между ним и срочно телеграфированными фотографиями (прямо из досье чертовой тайной полиции Холдена), которые сейчас обрабатывает смуглый испанский Интерпол. Ничего, кроме фамилии. А проклятый предатель Уопеншо уже изо всех сил рассказывает, выдает информацию, которую справедливо было бы приравнять к тайне исповеди. И завтра утренний выпуск «Дейли миррор», который примечательно поступает в продажу раньше других газет, будто она дождаться не может, торопится угостить людей, разбивающих яйца за завтраком, мировыми кошмарами, пойдет по кругу среди британских отдыхающих на Коста-Брава, или как оно там называется. На первой странице неумолимый портрет Хогга под весьма оскорбительным заголовком, на последней — крупные авиакатастрофы, бомбежки Вьетнама, лавины, обвалы и прочее. А на первой странице убийца Хогг. Может быть, он не слишком внимательно читал «Дейли миррор», но составил вполне достаточное представление о редакторской философии.

Эндерби снова вышел в дремлющий длинный салон с лысыми и крашеными головами, благословленными мелкими брызгами верхнего света. Кажется, мисс Боланд озадаченным пальцем пересчитывала лунные кратеры: может быть, что-то новое появилось после ее последней телескопической прогулки. Он с неожиданной злобой обратился к мисс Келли:

— Та самая женщина, что поп-певцов возглавляет, и прочее. За кого вышла замуж?

Вопрос, видно, не удивил мисс Келли. Должно быть, удивление, которое она фактически была обязана проявить, преодолела гордость за свою способность ответить на вопрос.

— Кто, Веста Витгенштейн? А, она вышла за Деса Витгенштейна, раскрутившего «Жуликов» и «Двух Убогих», которым она теперь покровительствует вместе со многими прочими. Раньше была замужем за автогонщиком Питом Бейнбриджем, который разбился. Очень трагично, все было в газетах. Что-то еще говорили про ее брак с каким-то мужчиной среднего возраста, да он ей не принес настоящего счастья, продержался меньше года, подумайте только. Теперь она нашла настоящее счастье с Десом Витгенштейном, у обоих куча денег. Только посмотрите, как она одевается. Я однажды была в самолете, где она летела из Рима. Совсем больная от горя, а все равно жутко модная.

Эндерби поблагодарил небрежным кивком, как случайного прохожего за информацию о времени прибытия. Мисс Келли стандартно улыбнулась и превратилась обратно в пустое место. Эндерби решил сейчас же написать письмо на каком-нибудь листке почтовой бумаги мисс Боланд, поэтому целенаправленно пошел на место, как мужчина, у которого есть другие дела, кроме простого полета в Севилью. Она радостно его приветствовала, будто он долго отсутствовал, даже спросила:

— Теперь хорошо себя чувствуете?

— Мне надо написать, — сразу объявил Эндерби. — Дело довольно срочное. — Кажется, он эту фразу уже говорил. — Если б вы мне предоставили необходимые для этого средства.

— Стих? Потрясающе. Что вы в виду имеете под необходимыми средствами? Хотите, чтоб я вам за него заплатила? Пожалуйста, если желаете. Мне стих написать в первый раз обещают. — Эндерби строго взглянул на нее. Казалось, она насмехается. Возможно, не верит, что он поэт. И мрачно заметил, что взгляд ее можно назвать веселым.

— Мне бумага нужна, — пояснил он. — И конверт. Если можете одолжить. — И поправился: — Два конверта.

— Боже мой, вам много нужно. — Она радостно вытащила свои письменные принадлежности.

— Я нынче вечером вам стихи напишу, — посулил Эндерби. — Как прилетим.

— Ловлю вас на слове.

Эндерби вытащил шариковую ручку и написал Джону-испанцу:

«Ты знаешь, я этого не делал. Передай записку сам-знаешь-кому. Я буду ты-знаешь-где. Где твой брат. В упомянутом тобой жирном псе. Сообщу. Твой…» — Не зная, как подписаться, он в конце концов подписался ПУЭРКО. Потом взял другой лист бумаги, проставив обратный адрес С ВОЗДУХА. И написал: «Всем, Кого Это Касается. Это не я стрелял в так называемого поп-певца. Его застрелил…» — будь он проклят, если помнит фамилию. И снова обратился к мисс Боланд: — Надо выйти. Забыл кое-что. — С притворным вздохом и улыбкой она его выпустила. Эндерби с бумагой и шариковой ручкой в руках вернулся к мисс Келли, по-прежнему пребывавшей в пустотном трансе. Мистер Мерсер облизывался, готовый вынырнуть на поверхность. Наверно, некий монитор во сне предупредил его о скором снижении перед посадкой в Севилье.

— Тот самый, — начал Эндерби, — что постоянно участвовал в бандах миссис Эйнштейн…

— Витгенштейн.

— Правильно. Тот самый, что вылетел, не добился успеха, а теперь по клубам выступает…

— Джед Фут, вы хотите сказать.

— Точно. — Он записал фамилию стоя. Можно снова забыть, если ждать возвращенья на место. Расплескать по пути. Вернулся, благодарно кивнув, и мисс Боланд заметила, пропуская его:

— Настоящая хлопотливая пчелка.

Эндерби написал: «Он сунул мне пистолет, и я взял, не подумав. Испугался и побежал. Поймайте его и заставьте признаться. Я невиновен». Потом подписался отброшенным псевдонимом. Один конверт адресовал Властям, другой мистеру Джону Гомесу, бар «Поросятник», отель Тайберн-Тауэрс, Западный Лондон, 1. Облизнул, свернул, запечатал. Вздохнул. Кончено. Ничего больше сделать нельзя. Решил лучше закрыть глаза, готовиться к Севилье. Это остановит мисс Боланд от дальнейших насмешек. Он заметил, как она что-то ищет в испанском словарике. И усмехается. Это ему не понравилось. Слишком маленький словарик, чтобы в нем чему-нибудь усмехаться. И уничтожил ее усмешку, смежив веки.

2

Эндерби спал, хоть и без снов, как будто последний пригодный для снов материал слишком шокировал, чтоб претвориться в фантазии. Пробудил его толчок мисс Боланд, которая улыбнулась и почему-то сказала:

— Грязнуля.

— А? — сказал он.

— Прибыли, — объявила она. — В солнечную Испанию, хотя среди ночи и в дождь. — И фыркнула: — Дождь в Испании.

— Почему вы сказали — грязнуля? Я сделал что-нибудь неподобающее? То есть во сне? — Он гадал, какой невоздержанный поступок способен был совершить против собственной воли.

— Так там сказано. Ну, выходим. — Люди шли по проходу, кое-кто зевал, как после скучной проповеди, мисс Боланд улыбалась, будто родственница викария. — А еще сказано, — добавила она через плечо, — гадкий, вонючий. — Эндерби увидел влажно блестевший под тусклыми фонарями гудрон. Его охватило какое-то беспокойство.

— Что? — спросил он.

— Ох, пошли.

Она сняла с вешалки свой дождевик и дорожную сумку. Эндерби нечего было снимать. Чувствуя себя голым, он предложил:

— Если хотите, я понесу. — Тут его обуял страх, и руки затряслись.

— Как мило. Возьмите.

Ему едва удалось продеть руку в ручки сумки, но она не заметила, прибывая в несолнечную, даже в нелунную Испанию. Похоже, мистер Мерсер нервничал не меньше самого Эндерби, словно ему предстояло представить Севилью в качестве своей супруги, которая, переживая климакс, могла совершить какой-нибудь шокирующий поступок. Вот оно, думал Эндерби, вот оно. Он был хладнокровен, трезв, готов блефовать до конца. Хладнокровно и трезво взглянул на мисс Боланд, решив, что она может определенным образом помочь. Надо со смехом спускаться с ней по ступенькам, держаться поближе, как будто к жене. Ищут не смеющегося женатого мужчину, а отчаявшегося одинокого беглеца. Однако, улыбаясь, кивая мисс Келли, стоявшей на выходе из самолета, он увидел, что трап слишком узкий, придется спускаться без пары. Мисс Келли каждому адресовала сияющую улыбку, точно все только что прибыли к ней на прием, который состоится в подвале. Эндерби слышал, как шагавший впереди мистер Гат-келч поет: «Испания, ты мою жизнь погубила», — делая свое дело.

— Он умрет! Он умрет! Он умрет, поворот прямо в рот, рот, рот!

Очень дурной вкус, думал Эндерби. Выходя в сырую бархатную теплоту, он видел у подножия трапа лишь мистера Мерсера с полными руками паспортов, вполне дружелюбно болтавшего, пусть на громком, медленном английском, необходимом в общении с иностранцами, с иностранцем. Это был испанец в форме и в темных очках. Он держал обе руки в брючных карманах, играя, по предположению Эндерби, в игру типа пасьянса, известную под названием «карманный бильярд». Испанец смотрел вверх на мисс Келли, стреляя в нее сигаретными искрами: бессильными сигналами страсти. Эндерби точно знал: он не из Интерпола.

Мисс Боланд спускалась перед ним. Только ступив на мокрый гудрон, Эндерби шмыгнул к ней, взял под руку. Она, видимо, удивилась, однако приятно; прижала его руку к своему теплому боку. Кажется, и колени у него ослабли от облегчения, когда он увидел, что, кажется, вокруг нет мужчин в плащах, поджидающих его на пути по гудрону к зданию аэропорта. Кажется, кругом только чернорабочие, тощие, в синем, приткнувшиеся к стенам, жадно курившие, пожиравшие туристов голодными глазами нищих. В самом аэропорту, несмотря на очень позднюю ночь, шла оживленная деятельность. Самолет с арабскими надписями готовился к взлету, другой, под названием ИБЕРИЯ, таксил по полю. Повсюду мужчины в комбинезонах толкали тележки, пыхтели в маленьких тракторах. Эндерби одобрял такую суету, особенно толпу пассажиров, заметную в здании, к которому они уже приближались. Он увидел себя, преследуемого, прячущегося за людьми. Впрочем, нет, пока безопасно.

— Луны нет, — заметила мисс Боланд. — Luna, да? Лучше, чем по-английски. Новолуние. Полнолуние. Я думала, luna меня здесь встретит. Ну да ничего.

— Вы на нее по пути нагляделись сполна, — заметил Эндерби, несколько ребяческим тоном. — И здесь сполна наглядитесь. На отдыхе, я имею в виду. Только, по-моему, вам захочется убежать. — Шедший рядом коллега-турист с подозрением глянул на Эндерби. — От luna, я имею в виду, — пояснил он.

— От нее не убежишь, — возразила мисс Боланд. — Нет, если ей посвящаешь всю жизнь, вроде меня. — И обеими руками стиснула руку Эндерби. Очень теплая женщина. — Где вы научились испанскому? — поинтересовалась она.

— Нигде никогда не учился. Совсем не говорю по-испански. По-итальянски — да, немного. А по-испански — нет. Впрочем, они похожи.

— Какой вы загадочный, — загадочно заметила мисс Боланд. — Заинтриговали меня. Наверно, многое скрываете. Смотрите, даже плащ не взяли. Хотя это, видимо, ваше дело, а не мое. И сумки своей у вас нет. Такое впечатление, будто вам спешно надо было уехать.

— О, действительно, — затрепетал Эндерби. — Я хочу сказать, я человек импульсивный. Что придет в голову, то и сделаю.

— Если хотите, — предложила она, снова стиснув его руку, — зовите меня Миранда.

— Очень поэтичное имя, — сказал Эндерби, приступая к профессиональным обязанностям. Он не мог как следует вспомнить, кто эти стихи написал. Какой-то могучий, пропитанный вином католик в мантии. — «Блохи очень уж плохи на пиренейском мохе», — процитировал Эндерби. И еще: — «Разлука, Миранда, разлука. Только чего-то там сука».

— Простите?

— И чего-то такое там входит без стука.

Вошли в здание аэропорта, темное, маленькое, где слабо пахло мужской мочой, особенной, заграничной, сильно насыщенной чесноком. Имелась большая фотография генерала Франко в штатском, лысого мужчины с брылами и задранными бровями выскочки. И желтевшие уведомления, должно быть запрещавшие всякие вещи. Мистер Мерсер уже был там, наверно подброшенный каким-нибудь трактором. Вокруг него толпились все участники круиза, как бы ища защиты. Эндерби заметил, что по-прежнему держит мисс Боланд под руку. И отцепился, сославшись, что должен отправить письмо.

— Снова загадка, — сказала она. — Только вошли — и уже отправляете загадочное письмо. С загадочной подписью.

— Что? — пискнул Эндерби.

— Простите. Я не могла не заметить. Вы его на сиденье оставили. Извините. Оно лежало с брошюрами и всем прочим, я взяла посмотреть, а там ваше письмо. Зачем теперь притворяться, будто я не знаю вашего имени, правда? Или прозвища.

— О нет.

— Наверняка. Я никогда раньше не слышала такого имени: Пурко. — Так она выговаривала «пуэрко». — Потом подумала, что оно иностранное, поискала в испанском словарике, и, увы, оно там оказалось. Означает «грязнуля».

— Собственно, — импровизировал в бреду Эндерби, — это старое пограничное имя. Я уэльскую границу имею в виду. Семья моя из-под Шрусбери. Я имею в виду, с испанским просто совпадение. Слушайте, я должен отправить письмо. Сейчас вернусь.

Только начав неловко протискиваться сквозь толпу вокруг мистера Мерсера в вязаной шапке, он понял, что поступил глупо, оставив ее даже на пять минут. Она не поверит истории насчет Пуэрко, старого пограничного имени, снова заглянет в испанский словарь, обнаружит другие значения, кроме грязнули, вонючки и прочего. Обязательно. Он помешкал у двери, ведущей в унылый мокрый садик, за которым стояло нечто вроде ресторана, сплошь из больших грязных окон. Надо забрать у нее словарь, опасную страницу вырвать, или целиком его потерять. Или, может быть, прямо сейчас с пятифунтовыми бумажками и антологией экзотических pourboires[56] двинуться в глубь огромного, дождливого, ветреного полуострова, затеряться в пробковых лесах, высохнуть, как виноград, топча горячие белые проселочные дороги? Нет, решил он. У двери стоял тощий бедняк, противореча глухой сырой ночи сигаретными вспышками. Возможно, думал Эндерби, испанизация Джоном-испанцем материнской девичьей фамилии представляет собой историческую фазу развития этого слова, давно пережитую. Но если оно, конечно, подобно итальянскому, и…

— Amigo[57], — обратился Эндерби к мужчине, благосклонно отвечавшему вспышками. — По español, — начал Эндерби. — L’animal[58]. Как будет на español? — И всей грудью всхрапнул и выдохнул, будто вынюхивал трюфели. И увидел, что мужчина позади в ладно сидевшей форме наблюдает с некоторым интересом.

— Entiendo, — сказал тощий бедняк. — Un puerco[59].

Вот так, мрачно подумал Эндерби, стоя в нерешительности на месте, с письмом в руке. Видно, тощий бедняк ждал дальнейших шарад. Мужчина в форме хмурился, в высшей степени озадаченный.

— Un caballo[60], — предложил, заржав, тощий бедняк.

— Si, — пробормотал Эндерби и, споткнувшись о левый сапог мужчины в форме, пошел назад, не отправив письмо.

— Боже мой, как вы быстро, — сказала мисс Боланд.

— Язык, — объяснил Эндерби. — Я же сказал, не знаю языка. Может, можно словарик у вас позаимствовать…

— Так, — заговорил мистер Мерсер. — Все, пожалуйста, встаньте вон там, вокруг багажа. — Довольно быстро они сговорились, рассеянно думал Эндерби, вовсе не в духе откладывания на mañana[61]. — Как вам известно, таможенники тут точно такие же, как везде…

— Старые испанские обычаи, — крикнул мистер Гаткелч.

— …но только немногим придется открыть чемоданы…

— Лишь бы никому их бросать не пришлось, — крикнул мистер Гаткелч, возможно слишком далеко зайдя.

— …знаете, по выбору, выборочный, можно сказать, досмотр.

— Думаю, — обратилась к Эндерби мисс Боланд, — вряд ли у вас может быть такая буржуазная вещь, как багаж, правда? Наверно, спите в рубашке или вообще во всем. — Глаза сверкнули, словно эти слова возбуждали ее.

Эндерби с неприятным чувством ответил:

— Скоро увидите, есть или нет. Я ничем не отличаюсь от любого другого. — Подозрительно на него посмотревший на пути по гудрону мужчина снова сделал то же самое. — То есть, в смысле, — расширил свое утверждение Эндерби, — личного имущества и тому подобное.

— Немножко похоже на опознание, да? — хихикнула мисс Боланд. — Очень волнует.

Все стояли возле груды багажа, а служащий в фуражке с козырьком тигром в клетке прохаживался перед отрядом искателей развлечений, сложив за спиной руки. Эндерби увидел, что это мужчина снаружи, хмурившийся над его поросячьим хрюканьем. Мужчина остановился лицом к ним. Брылы, не лишенные сходства с ихним каудильо, даже аллеломорфная форма бровей; может быть, дальний родственник, которому режим был вынужден найти работу. Он стал сурово тыкать в людей пальцем. Ткнул и в Эндерби. Тот сразу оглянулся в поисках мужчины с лишним багажом. Обнаружил его и спросил:

— Где он?

— Что? Он? А почему вы свой не покажете?

— Есть причины, — сказал Эндерби. — Вещи, которых никто видеть не должен.

— Думают, будто там воровская добыча. Ничего себе, я бы сказал, свобода. В любом случае, мне нечего бояться. — И указал на сверхнормативный чемодан.

Эндерби потащил его к таможенной стойке. Служащий уже деликатно надел очень чистые белые хлопчатобумажные перчатки. К багажу большинства пассажиров он относился поверхностно, а к мнимому багажу Эндерби очень внимательно. На дне сумки под мужскими бермудскими шортами обнаружились три книжки в цветистых бумажных обложках, выглядевшие вполне безобидно на лондонском аэровокзале. Здесь же, в подавленной и подавляющей католической стране, где лишние воинственные страсти выливаются в бое быков, они вдруг вспыхнули обещанием исключительной непристойности. Мисс Боланд, хотя и не вошедшая в число избранных предъявителей багажа, держалась рядом с Эндерби и все видела.

— Грязь, — с усмешкой сказала она.

Служащий поднял книжки почти к портрету каудильо, как бы ожидая проклятия из его уст.

— Кто начнет торги? — вставил мистер Гаткелч.

На обложке сияли три аллотропа типичных слабоумных блондинок, перепуганных и раздетых.

— Pornográficos, — объявил служащий. Все кивнули, довольные, что понимают испанский. А потом он прямо на Эндерби хрюкнул, повторил его собственную пантомиму добычи трюфелей и добавил: — Puerco.

— Ясно, ясно, — проговорила мисс Боланд со сдержанным удовлетворением, прижимаясь к Эндерби сбоку. — Вот как произносится. А означает «свинья». Стало быть, вас здесь знают. Вы в самом деле темная лошадка. Свинья, я хотела сказать, свинья грязная.

Из одной высоко поднятой книги вывалились два плоских квадратных пакетика. И упали на чье-то благопристойное белое белье, выложенное для осмотра. Все мужчины сразу поняли, но какая-то пожилая женщина, явно отгороженная от мира, сказала:

— Что это за колечки? Зачем они нужны?

Послышался стон мужчины, способного лучше всех объяснить: предметы явно стороннего, не супружеского предназначения. Служащий вытер руки в хлопчатобумажной перчатке одну о другую, сделал преувеличенно негодующий и отвергающий жест и ко всем повернулся спиной.

— Ipocritico[62], — пробормотал Эндерби. Либо служащий не услышал, либо итальянский язык отличается от испанского.

— Добродетель вознаграждается, — ныл мужчина с лишним багажом. — Этот урок я запомню. — Жена его смотрела в сторону, ничего общего с ним иметь не желая, но нынешней ночью в заграничной спальне сырой темной Севильи, города Дон Жуана, разверзнется ад. — Вы меня унизили, — нелогично упрекнул он Эндерби. Остальные озадаченно хмурились, медленно соображая. Даже мисс Боланд.

Мисс Боланд взяла Эндерби за руку и сказала:

— Пошли, Пигги.

Влияние луны сильно способствует либерализации, горько думал Эндерби. Мистер Мерсер усталым тоном звал всех к ждавшему автобусу.

3

Через час обессиленный Эндерби лежал на кровати в отеле. Он бросил в ящик в вестибюле отеля письмо, обнаружив в своем маленьком казначействе чаевые песеты и получив возможность купить марки у усатой дуэньи, которая с достоинством зевала за администраторской стойкой. Казалось, никто из служащих отеля, должно быть уставших или гордо презирающих прибывавших по ночам постояльцев, даже минимально не взволнован новостями о кончине британского поп-певца. Значит, пока все в порядке. Хотя ненадолго. Конечно, многое зависит от главного хранителя тайны истинной личности Хогга, а именно от проклятого Уопеншо; многое зависит от фотографии Хогга в завтрашних газетах; немногое зависит от семантических исследований мисс Боланд слова puerco.

Скоро, когда он себя почувствует не таким обессиленным, надо будет пойти повидаться с мисс Боланд. Она на этом же этаже отеля, который называется «Марруэкос», всего через пару дверей. Вскоре Эндерби заказал бутылку «Фундадора» и стакан. С «Фундадором» он познакомился в «Поросятнике»: нечто вроде пародии на арманьяк. Пил он его от нервов, лежа на кровати, застеленной покрывалом цвета вареной печенки. Обои цвета кошенили. Картин на стенах нет. Все абсолютно голое, и эту наготу он ничем не прикрыл. Ничего в гардеробе, никакого багажа на полке для багажа в ногах кровати. В открытое окно начинал дуть горячий ветер, соответственно кошенильным стенам. Горячий ветер раздробил тучи, открыв уже испанскую луну, деталь сценической декорации Дон Жуана. Мисс Боланд в благоразумном ночном пеньюаре накручивает сейчас волосы на бигуди, глядя на луну. Luna. Может быть, поищет это слово в сумочном словаре.

Эндерби страдальчески поднялся, пошел в ванную. Из смежной ванной за стеной доносились едкие упреки жены мужу, мужчине с лишним багажом. Ненормальное либидо. Таскать с собой презервативы. Хотя слишком робок и гадок, чтоб ходить к señoritas и bintim[63], не так ли? В любом случае, что-то в этом роде. Она, как рабыня, отдала ему лучшие годы. Эндерби со вздохом кратко помочился, дернул цепочку и вышел из ванной, застегиваясь и вздыхая. Выйдя из номера, встретил направлявшуюся к его двери мисс Боланд. И правда, какое совпадение.

— Я иду, — объявила она, — за своими стихами.

В самом деле, она скорей выглядела как женщина, идущая за стихами, чем как женщина, читающая лекции по селенографии. Пеньюар, вовсе не благоразумный, а прозрачно-черный, раздувался на горячем ветру из окна в конце коридора, под ним ночная рубашка персикового цвета. Причесанные мышиные волосы потрескивали на горячем ветру, схваченные ленточкой персикового цвета. На губах помада цвета кошенили, соответственно горячему ветру. Эндерби сглотнул. Сглотнув, кивком пригласил заходить. И сказал:

— У меня еще времени не было. То есть стих написать. Я, как видите, распаковывал вещи.

— Все распаковали? Боже. Стоило ли? Мы ведь здесь всего на ночь. На остаток ночи. Ах, — ахнула она, раздувшись на горячем ветру из окна, — у вас тоже luna. Моя luna и ваша.

— Мы же, — логично заметил Эндерби, — с одной стороны коридора. Понимаете, один и тот же вид. — И добавил: — Выпейте.

— Ну, — сказала она, — я обычно не пью. Особенно в такой ранний час. Впрочем, в конце концов, я на отдыхе, правда?

— Безусловно, — серьезно подтвердил Эндерби. — Я стакан из ванной принесу. — И пошел. В соседнем номере продолжался скандал. Безудержная похоть в среднем возрасте. Было бы смешно, если б не было так омерзительно. Или что-то вроде того. Он принес стакан, обнаружив, что мисс Боланд сидит на его кровати.

— Mare Imbrium[64], — говорила она. — Се-левк. Аристарх.

Он налил ей очень солидную порцию. Надо ее напоить, чтоб она завтра утром страдала похмельем, отвлекшись от puerco. Вскоре он пойдет к ней в номер и украдет словарь. Все будет хорошо.

— Вы неплохо поработали, — заметила она, принимая у него стакан. — Даже чемодан куда-то засунули.

— О да, — сказал он. — Какая-то мания. Я имею в виду аккуратность. — И тут увидал себя в зеркале над туалетным столиком: не бритый с сегодняшнего самого раннего лондонского утра (правильно ли он написал на конверте — Londra?[65]), в сильно помятой рубашке, в кричащих о своей дешевизне штанах и вытертом на локтях пиджаке. Угрюмо себе усмехнулся полным набором зубов, которые, во всяком случае, казались вполне чистыми. И переадресовал улыбку мисс Боланд.

— Бедняга, — посочувствовала она. — Одинокий? Я увидела сразу, как только вы в Лондоне сели в автобус. Но теперь вам нечего себя чувствовать одиноким. Во всяком случае, в поездке. — И хлебнула «Фундадора», не поморщившись. — М-м-м. Жару поддает, но приятно.

— Mucho fuego, — сказал Эндерби. В англичанах нет fuego, он это запомнил.

Мисс Боланд откинулась на спину. На ней были пушистые шлепанцы на каблучках. Откинувшись, она их сбросила. Ступни длинные, чистые, ногти не накрашены. Она закрыла глаза, нахмурилась, потом сказала:

— Постойте, припомню ли. A cada puerco… что-то там такое… su San Martin[66]. По-английски «every dog has his day»[67]. Только на самом деле надо бы сказать не «дог», а «хог», правда? В словаре сказано «боров», а не «свинья».

Эндерби тяжело сел на кровать с другой стороны. Потом взглянул на мисс Боланд, очень вдумчиво ее оценивая. Казалось, будто с момента посадки на самолет в Лондоне она потеряла около двух стоунов[68] и пятнадцати лет. Он попробовал вообразить, что навязывает ей комплекс утонченной, но сильной влюбленности, которая производит эффект рабской дремотной покорности, вызывающей, например, полное равнодушие к завтрашним новостям. А потом подумал, что, может быть, лучше убраться отсюда, самостоятельно найти дорогу к Северной Африке: наверняка есть на чем унестись в такой час. Впрочем, нет. Несмотря ни на что, безопаснее в группе мистера Мерсера, которая весьма многочисленна, пропускается, как только тот моргнет глазом, без оглашенья фамилий, по мановению руки служащих, которых мановением руки отметает мистер Гаткелч. Больше того, мистер Мерсер всем вернул паспорта, так что паспорт Эндерби вновь угнездился во внутреннем нагрудном кармане. Он не собирается снова от него отказываться, если в последнем отчаянном отказе от собственной личности не отправит в огонь того или иного мавра, торгующего кебабом. Он вполне отчетливо видел, как этот мужчина, коричневый, беззубый, морщинистый, громко расхваливает под солнцем кебаб, перекрикивая муэдзинов. Поэтическое воображение, вот что это такое.

— А, — говорила теперь мисс Боланд, плеснув себе еще «Фундадора», — мама с папой обычно возили нас с Чарльзом, моим братом, к дяде Герберту, когда тот жил в Веллингтоне, я имею в виду, в сэлопском[69] Веллингтоне, почему его Сэлопом называют? Ну, название, наверно, латинское, и мы несколько раз ездили в Бредон-Хилл…

— Цветные графства, — сказал Эндерби, оценивая ее в целях соблазна, понимая одновременно, что это замечание чисто академическое, — в вышине слышны жаворонки. Юноши вешаются и оказываются в тюрьме Шрусбери. За любовь, как они говорят.

— Как вы циничны. Но я тоже, наверно, имею все права на цинизм, в самом деле. Его звали Тоби, — глупое для мужчины имя, да? — и он мне говорит, я должна выбирать между ним и карьерой, — я хочу сказать, больше похоже на собачью кличку, не так ли? — и, разумеется, речи даже не шло, чтобы я отказалась от своего призвания ради того, что он мне обещал. Говорит, якобы жена с мозгами никуда не годится, а он не позволит луне лежать между нами в постели.

— Отчасти даже поэтично, — заметил Эндерби, сам все больше впадая в дремоту. Горячий ветер гонял оконные занавески, точно марионетки, приклеивал к подбородку мисс Боланд ночную рубашку.

— Отчасти вранье, — возразила мисс Боланд. — Он врал про своего отца. Отец его был не поверенный, а всего только клерк у поверенного. Врал про свой чин в Королевских войсках связи. Врал про свою машину. Она вовсе была не его, он ее позаимствовал у приятеля. Не то чтоб у него было много приятелей. Мужчины, — заключила она, — склонны к вранью. Взгляните, например, на себя.

— На меня? — сказал Эндерби.

— Говорите, вы поэт. Рассказываете о своей старой шропширской фамилии.

— Слушайте, — велел Эндерби. И начал декламировать:

Шрусбери, Шрусбери, окруженный рекой,

Северн ревнивый, спящая собака, лижущая губы,

То рычит, то опять обретает покой,

С храпом во сне испуская туманные клубы.

— Это ваше, да?

Любовь буйствует праздным летом:

Афродизиакальное солнце в чудовищной вышине

Возбуждает дрожащим полуденным светом

Вспотевшего Джека, Джоан на спине.

— Я всегда слышала, не должно быть в стихах длинных слов.

Слабые и безгрешные анемичной зимой,

Нимфы отплясали на летней пирушке веселой,

Оборванного живописца лодки гонят домой,

Государственные деятели выходят из школы.

— А, понятно, о чем вы. Школа в Шрусбери, куда Дарвин ходил, да?

В пивных подают разбавленные напитки,

Бездетная официантка разносит счета,

Пока Дарвин связывает эволюции нитки

В леденящей ночи, где стихла суета…

— Простите, больше не буду перебивать.

…Но разглаживаются юношеские прыщи,

Бог является на четырнадцатой склянке,

Вставай, разбухай, трепещи,

Приминай траву на полянке.

— Очень много секса, правда? Извините, что снова перебиваю.

— Последний станс, черт возьми, — сурово предупредил Эндерби. — Вот сейчас.

Время с городом смыкаются в круг, как река,

Дарвин мыслит прямолинейно.

Отбор происходит долгие века,

Только новые виды не вынырнули из бассейна.

Воцарилось молчание. Эндерби чуял прилив поэтической гордости, потом упадок сил. День был жуткий. Мисс Боланд получила сильное впечатление. И сказала:

— Ну, в конце концов, вы в самом деле поэт. То есть, если это ваши стихи.

— Конечно мои. Налейте мне чуточку из бутылки. — И она охотно набулькала, прислуживая поэту. — Из раннего сборника «Рыбы и герои». Который вы не читали. Который никто не читал. Только, Богом клянусь, — поклялся Эндерби, — я им всем покажу. Со мной еще не кончено, ни в коем случае.

— Правильно. Может, вам будет удобней без обуви? Не трудитесь, позвольте мне. — Эндерби закрыл глаза. — И пиджак?

Вскоре Эндерби в рубашке и штанах лежал на половине кровати; она сняла с него также носки и галстук в гостиничных красном, белом и синем цветах. Все так же дул горячий ветер, но Эндерби стало прохладней. Она лежала рядом. Курили одну на двоих сигарету.

— Ассоциации, — услыхал Эндерби собственный голос. — Будьте уверены, все так делают, от испанского священника прямо до Альбера Камю с Кьеркегором где-то посередине.

— Кто такой Керк… как его?

— Философ, фактически приравнявший Бога к душе. Дон Жуан использует женщин, а Бог человека. Севилья, кстати, город Дон Жуана. Я хотел написать о нем драму в стихах, где он подкупом заставляет женщин рассказывать, что с ними делал, потому что в действительности ни с кем ничего не мог сделать. Потом драма в стихах вышла из моды. — Он решил, что ногти на ногах решительно нуждаются в стрижке. Впрочем, толстые ногти пришлось бы обрабатывать резаком или еще чем-нибудь. Очень твердые. В конце концов, он не сильно изменился. В конце концов, ванна — сосуд для поэтических черновиков. И ощутил щекочущий внутри новый стих, вроде насморка. Стих о статуе. И довольно тепло посмотрел на мисс Боланд. Последнего поцелуя, последнего… Если б только удалось сперва этот закончить.

— А кто такой севильский цирюльник?

— А, его выдумал один француз, потом французскую газету в его честь назвали. Как бы всеобщий фактотум, делает для людей всякие вещи и прочее. — Эндерби махнул головой.

— Очнитесь. — Она с ним обращается довольно грубо, видно, из-за «Фундадора». — Можете написать пьесу, где этот цирюльник на самом деле Дон Жуан, и страшные дела творит своей бритвой. Понимаете, из чувства мести.

— Что вы имеете в виду? Какой мести?

— Я ничего про месть не сказала. Вы опять отключились. Очнитесь! Не пойму, почему нельзя сделать луну подходящим научным сюжетом поэзии, вместо того, что в ней видят почти все поэты, знаете, какой-то фонарь, или так называемый афродизиак, как в вашем стихотворении солнце. Тогда можно было бы употреблять сколько угодно красивых длинных слов. Апогей, перигей, эктократеры, мегаимпакт, гипотеза отторжения.

— Что вы сказали про семяизвержение?

Она не услышала. Или, может быть, он ничего не сказал.

— И лунные месяцы, — продолжала она. — Синодические и нодические, сидерические и аномальные. Изостазия. Грабены, горсты. И лунные моря, совсем не моря, а огромные равнины лавы, покрытые пылью. Ваше тело — горст, мое — грабен, потому что горст противоположен грабену. Слушайте, пошли отсюда, побродим по севильским улицам вот так вот, как есть, я хочу сказать, в ночной одежде. Только ваш ночной костюм — без ничего, правда? Все равно, ночь прелестная, хотя луна заходит уже. Чувствуете всей кожей теплый ветер? — Неправда, что луна заходит. Когда они шли по calle[70] у отеля, Эндерби абсолютно голый, болтая мешочками, луна была огромная, полная, очень близкая. Настолько близкая, что издавала запах, похожий на запах кашу[71] из старых вечерних сумочек, пожелтевших балетных программок, долго лежавшего в нафталине лисьего меха.

— Mare Tranquillitatis[72], — рассказывала мисс Боланд. — Фракасторо. Гиппарх. Mare Necta-ris[73]. — Она низвела луну прямо на крыши севильских домов, чтобы покопаться в морях. На время исчезала в каком-нибудь, потом голова с мышиными волосами становилась золотой головой Береники, волосы вздымались, пронизывая северную полярную мембрану. Она как бы оживляла пустую луну изнутри, направляя ее на Эндерби. Он бежал от нее, от луны, вниз по calle, обратно в отель. Старик портье разинул рот среди впалых щек hidalgo на его болтавшуюся наготу. Эндерби пропыхтел вверх по лестнице, один раз попал большим пальцем в дыру на ковре, другой раз чертыхнулся на гвоздь, впившийся в мозолистую левую пятку. Слепо отыскал свой номер, плашмя упал на кровать, отчаянно хватая воздух. В открытое окно проникало мало воздуху. В то самое окно проникала луна, сильно съежившаяся, но, очевидно, существенной массы, ибо рама окна, четыре упрямых касательных к напиравшему шару, поскрипывала, кусочки лунной субстанции сыпались в четырех точках касания, как штукатурка. Потом на полюсе, который превратился в пупок, прорвалась голова мисс Боланд с разлетавшимися огненными волосами. Эндерби был пригвожден к постели. Женщина и луна разом бросились на него.

— Нет, — прохрипел он, очнувшись. — Нет, нельзя, это нехорошо. — Но она придавила его своим тяжелым лунарным телом. В ту самую левую пятку втыкался ее ноготь, дыра на ковре оказалась ничтожной прорехой между полой пеньюара и кружевной оторочкой. Значит, нагота не реальная, просто разоблачение, все сорвано, сброшено.

— Тогда покажи мне, покажи, как надо. Сам.

Он свалил ее, она лежала на спине, ждала. Эндерби с отчаянной поспешностью оттолкнулся ягодицами от опороченного матраса, как от трамплина. Матрас оказался пружинистей, чем он думал, и Эндерби внезапно встал на ноги, сурово глядя на нее сверху вниз.

— Если, — сказал он, — вам нужен такой тип отдыха, будет масса возможностей обеспечить его. Жиголо, и я не знаю что. Темнокожие мальчики и так далее. Чего вы ко мне привязались?

Она заскулила:

— Я думала, мы станем друзьями. Вы ненормальный, вот что.

— Я не ненормальный. Только очень-очень устал. День был просто ужасный.

— Да. — Завернувшись в пеньюар, она взглянула на него снизу вверх, твердо, но со слезами. — Да, точно. Есть в вас что-то не совсем хорошее. Что-то у вас на уме. Вы сделали что-то такое, чего не должны были делать. Могу сказать, от чего-то поспешно бежите.

Это уж совсем никуда не годится.

— Дорогая, — проскрипел Эндерби, раскрывая объятия и приближаясь с глупой ухмылкой.

— Нет, вам не удастся меня провести.

— Дорогая, — нахмурился теперь Эндерби, по-прежнему с открытыми объятиями.

— Ох, вытащите из несуществующего чемодана несуществующую пижаму и ложитесь спать после ужасного дня. Есть в вас что-то очень подозрительное, — объявила мисс Боланд и собралась встать с кровати.

Эндерби подскочил, несколько грубо толкнул ее обратно и сказал:

— Вы правы. Мне пришлось бежать. От нее. От той женщины. Не смог больше терпеть. Вырвался. Вот так вот. Она чудовищно со мной обошлась. — Из пошевеливаемых кочергой мозгов Эндерби выкатился дальний уголек, на секундочку вспыхнул, спрашивая, что есть истина, придираясь к каким-то мелочам в связи с контекстом ситуации и так далее. Эндерби уступил, внеся в текст поправку: — Я бегу.

— Что за женщина? Какая женщина? — Женское любопытство осушило слезы.

— Наш брак никогда не был настоящим. О, позвольте мне лечь в постель. Найти приют. Я так безнадежно устал.

— Сначала мне все расскажите. Я хочу знать, что случилось. Ну, очнитесь. Выпейте еще бренди.

— Нет-нет-нет. Утром расскажу. — Он снова лежал плашмя на спине, готовый умереть. Безнадежно.

— Я знать хочу. — Она встряхнула его так же грубо, как он ее толкнул. — Кто виноват? Почему брак не был настоящим? Ох, ну, давайте же.

— Дурной глаз, — молвил Эндерби in extremis[74]. И весело повел последнюю из трех машин, красную спортивную, а из «мерседеса» впереди радостно махали руки. До какого-то придорожного паба, куда все направлялись, путь лежал долгий, но все уже хорошенечко подзаправились, хотя мужчины вели машины с железной сосредоточенностью и дерзкой скоростью. Девушки жутко хорошенькие, полны веселья. Рыжеволосая Бренда, темненькая крошка Люси, мило пухленькая Банти в бирюзовом костюмчике. На шее Эндерби вился колледжский шарф, улыбавшиеся крепкие белые зубы закусывали трубку.

— Обожди только, Банти, старушка, — неразборчиво проскрежетал он, — ты свое скоро получишь. — Девушки визжали от смеха. Шумно и весело подстрекаемый ими, он носком до блеска начищенной туфли еще прибавил скорость красного трудяги, с урчанием пожиравшего дорогу, и легко обогнал двух других. Притворно гневные взмахи, притворное презрение, смех на весеннем английском ветру. В паб он приехал первым. Милый маленький паб с председательствовавшим в коктейль-баре лысым барменом, с запахом мебельной полировки. Бармен в белом пиджаке с лацканами цвета кларета. Эндерби заказал на всех выпивку, велев бармену по имени Джек пошевеливаться, чтобы спиртное выстроилось в ожидании запоздавших. Горькое пиво в высоких кружках, джин и прочее; для Банти «Адвокат».

— От этого у тебя глаза загорятся и хвост распушится, детка, — подмигнул Эндерби. Потом снаружи донесся размытый сигнал. Когда в бар ввалились Фрэнк, Найджел, Бетти, Этель и так далее, Эндерби сразу пришлось сказать: — У всех прошу прощения. Надо насчет собаки кое с кем повидаться.

— Хочешь сказать, башмаки сполоснуть, — хихикнула Банти.

Мочевой пузырь Эндерби мгновенно взревел о неотложной надобности, заглушив гогот приятелей, но в «муж.» он не побежал, а уверенно проследовал, хотя в этом пабе никогда раньше не был. Однако, завидев в конце коридора, был вынужден побежать. Черт возьми, только-только успел.

Только-только успел. Эндерби вскочил с кровати и бросился в туалет, с проклятиями нащупывая выключатель. Изливая поток, ворчал на расточительность снов, способных на такие труды, — персонажи, декор и так далее, даже реклама пива («Золотое руно» Джейсона), которого не существует, — только для того, чтобы он встал с постели помочиться в надлежащем месте. Дернул цепочку, вернулся в постель и увидел при свете из ванной, который не потрудился выключить, лежавшую там женщину. В общих чертах вспомнил, кто это такая: лунная женщина, с которой он летел (почему летел?), а еще — что тут какой-то заграничный город. Потом вспомнилось все целиком. Он слегка испугался, что испугался не так, как следовало.

— Что, а, кто? — сказала она. А потом: — Ох, я, наверно, заснула. Идите, ложитесь. Уже холодновато.

— Который час? — поинтересовался Эндерби. Щурясь на свет из ванной, заметил, что его наручные часы стоят. Где-то вдали ударил один раз большой колокол. — Сильно помог, — буркнул Эндерби. Странно, что раньше он этого колокола не замечал. Видимо, они находятся где-нибудь рядом с собором, муниципалитетом или еще с чем-нибудь. Севилья, вот они где. Город Дон Жуана. В постели незнакомая женщина.

— Ну, — сказала она. — Ее звали Банти, да? Она вас оскорбила. Ничего особенного, каждого когда-нибудь оскорбляют. Меня Тоби оскорбил. Имя тоже глупое.

— Понимаете, мы ехали в машине. Я был за рулем.

— Ложитесь обратно в постель. Я вас не обижу. Прижмитесь поближе. Холодно. Одеял мало.

Прижиматься было довольно приятно. Мне было так холодно по ночам. Кто это говорил? Распроклятая Веста, чертова злодейка.

— Чертова злодейка, — пробормотал Эндерби.

— Да-да, но теперь все позади. Вы немножечко мокрый.

— Извините, — извинился Эндерби. — Не подумал. — И вытерся простыней. — Интересно, который час.

— Зачем это вам? Почему вы так рветесь узнать, который час? Встать хотите так рано? Ночь в Севилье. Надо, чтобы нам обоим было что вспомнить о ночи в Севилье.

— Солнце включат, — изрек Эндерби, — тогда день начало получит.

— Вы о чем это? Что хотите сказать?

— Просто пришло в голову. Из синевы. — Кажется, рифмы собрались выстраиваться. Кларет, запрет… Впрочем, сейчас надо другое дело доделать. Она ни капли не похожа на чертову Весту, которая не растрачивает плоть в постели, чтобы за ее пределами оставаться изящной. Тут есть за что подержаться. Он видел, как один клиент в баре с ухмылкой произносил эту фразу. Очень вульгарно. Эндерби принялся собирать старые воспоминания о необходимых действиях (времени много прошло). Над постелью как бы навис сам Дон, почему-то ковыряя в зубах, кивая, тыча пальцем. Более или менее удовлетворенный, он упорхнул на адской бесплотной лошадке и недалеко от отеля приветственно махнул статуе дерзким сомбреро с перьями.

— Воздвигли статую-портрет, — пробормотал Эндерби.

— Да-да, милый. Я тебя тоже люблю.

И Эндерби осторожно, робко, слегка краснея, начал протираться, то есть проталкиваться, пытаясь войти, так сказать. Давненько. И вот. Фактически, довольно приятно. Он остановился на счет пять. И опять. Пентаметрами. И тут хлынуло семяизвержение слов.

Каких потомков этот светлый глаз явил!

Бумажных ветхих идолов повергнув в пыль,

Открыв все ставни, сокрушив любой

Сонет, сонет, для нового сборника «Революционных сонетов», первым в котором стал тот, что разъярил проклятого Уопеншо. Слова текли, Эндерби взволнованно выуживал вещь целиком.

— Извините, — извинился он. — Мне надо доделать. Бумагу достать. Сонет, вот что это такое. — Вспомнил о пузатом, болтавшемся над изголовьем кровати выключателе, протянул к нему дрожащую руку. Внезапный свет с насмешкой спугнул бархатную севильскую ночь. Она не поверила. Лежала, открыв рот, в ошеломлении, с вытаращенными глазами. — Я только напишу на бумаге, — пообещал Эндерби, — потом снова возьмусь за дело. Я имею в виду… — Вылез из постели, пустился на поиски. Барменский карандаш в кармане пиджака. Бумага? Проклятье. Стал выдергивать ящики, выискивая белую подстилку. Сплошь старые испанские газеты с боями быков или что-нибудь вроде того. Черт.

Она завывала в постели. Эндерби вдохновенно метнулся в ванную, вышел, обмотанный туалетной бумагой. И улыбнулся:

— Отлично сгодится. Я быстро. Дорогая, — добавил он. Потом, омерзительно голый, присел к туалетному столику, начал писать.

Открыв все ставни, сокрушив любой запрет

И подчинив себе движение планет,

Они придумали монету, ложе, мозг, что жаждут из всех сил

Своих ключей; и в поле, где сад прежде проходил,

Воздвигли статую-портрет.

— Вы чудовищны, омерзительны. Никогда в жизни меня так не оскорбляли. Неудивительно, что она…

— Слушайте, — не оборачиваясь, сказал Эндерби, — дело важное. Дар решительно возвращается, слава богу. Я знал, что вернется. Дайте мне только пару минут. Потом я снова вернусь. — Он имел в виду — в постель, поднимая глаза к зеркалу над туалетным столиком, как бы именно это намеренный ей сообщить, если она находится в зеркале. Понимал, что должен быть шокирован увиденным в зеркале, только сейчас не время для этого. Жару нет, черта с два. Пускай лучше другие стихи не мешаются. Кроме того, цитата неправильная, все ее вечно неправильно понимают.

И в поле, где сад прежде проходил,

Воздвигли статую-портрет.

— Закончил октаву, — пропел он. — Теперь скоро.

— Гад поганый. Паскуда бесполая.

— Что за выражения, право… — Зеркало, сверкало, лекало. Жалко, нет настоящей рифмы к зеркалу, кроме тех чертовых слов сэра Ланселота, которые Теннисон украл у Автолика. — Эй, селено… как-вас-там…

— Ты так не отделаешься. Обожди. — И, достойно закутавшись в пеньюар, она, к изумлению Эндерби, вышла в дверь и исчезла, крепко ею хлопнув.

— Слушайте, — слабо сказал Эндерби. И тут зеркало, сохраняя английское наименование, велело ему заканчивать секстет.

4

Секстет. Все хорошо, думал он. И сказал испанскому рассвету, что, по его мнению, все в порядке. Потом хлебнул «Фундадора». Совсем не так много осталось. Она вписала свое имя, та самая мисс как-ее-там, луна. Эндерби на манер лектора прочитал секстет своему отражению в зеркале:

Мужчины, видя в ней зерцало,

Таращат в пустоту глаза под омраченным лбом,

Гордясь, что страха в них вовеки не мерцало,

Забыв про разницу меж камнем и стеклом.

Когда кто-то признает тут свое лекало,

Припомнится ошибка поделом.

А смысл? Кажется, вполне ясен. Вот что происходит в человеческом обществе. Сад Эдема (из другого сонета, того, который взбесил проклятого Уопеншо) превращается в поле, где люди строят, сражаются, пашут, или еще что-нибудь. Они себя почитают, считают очень умными, а потом все персонифицируются в вожде-автократе, вроде этого самого Франко в Мадриде. Гуманизм всегда ведет к тоталитаризму. В любом случае, что-то вроде того.

Эндерби был умеренно доволен стихом, сильней радуясь перспективе более крупной структуры — цикла. Несколько лет назад он издал том под названием «Революционные сонеты». В книгу вошли не только сонеты, но название ей дали первые двадцать стихотворений, каждое из которых старалось вместить, — эксплуатируя парадигму темы и контртемы в излюбленной Петраркой форме, — определенную историческую фазу, на которой совершалась революция. Теперь он чувствовал, что можно взять те двадцать сонетов из сборника и, добавив еще двадцать, в сотрудничестве с Музой построить обширный цикл, сам по себе составляющий том. Понадобится новое название, более изобретательное, чем старое, например, «Мозг и Раковина», или еще что-нибудь. Пока есть вот эти два сонета — про Сад Эдема, и новый, про человека, строящего собственный мир за пределами Сада. Где-то в глубине подсознания зудело воспоминанье о начатом и оставленном в весьма грубом виде другом сонете, который после хорошей отделки и тщательной полировки станет третьим. На самом деле, думал он, тот сонет будет предшествовать этим двум, изображая первичную революцию на небесах, — бунт Сатаны и подобные вещи. Люцифер, Адам, дети Адама. Получатся три первых стиха. Ему казалось, что, достигнув определенной степени опьянения, за которой последуют тщательные раздумья, можно будет вернуть сонет к жизни. По крайней мере, если оставить ворота открытыми, рифмы наверняка притопают обратно в американских армейских ботинках на мягкой подошве. Октава: Люцифер сыт по горло незыблемым порядком и согласием на небесах. Хочет действовать, выдумывает идею дуализма. Секстет: он низвергается и сотворяет ад в противоположность небесам. Эндерби видел его падение. Как орел, сорвавшийся в солнечном свете с вершины горы. Это из Теннисона. Под ним расползается, морщится море. Море — горе. Гора — дыра. Рифмы секстета?

Он чувствовал возбуждение. Поднял за себя тост с остатками «Фундадора». Еще эта проклятая женщина. Впрочем, пора уже устыдиться и ощутить желание поправить дело. Лучше сейчас пойти к ней, извиниться. Эндерби понимал, что на самом деле, наверно, не совсем вежливо вылезать из постели и прочего с женщиной, чтобы стих написать. Особенно на туалетной бумаге, принесенной в виде триумфального вымпела. У женщин свои понятия о приоритетах, их надо уважать. Впрочем, она, несомненно, поймет, если как следует объяснить. Можно сказать: предположим, она за этим самым делом вдруг увидит новый лунный кратер, — неужели сама не соскочит, как он соскочил? А потом сонет прочитать. Он задумался, стоит ли для визита прилично одеться. Встает рассвет, отель скоро зашевелится, наглые официанты явятся в спальни с весьма неадекватным завтраком. А вдруг она, полностью умиротворенная сонетом, снова заманит его в постель, на этот раз в свою, для возобновления, так сказать, того самого? Эндерби вспыхнул. И решил идти, как Дон Жуан в однажды виденном фильме, в расстегнутой на шее рубашке и в брюках.

Он вышел в коридор с намотанным на запястье сонетом, придерживая конец большим пальцем. Ее номер рядом, с той же стороны. Когда они все вместе шагали во главе с мистером Мерсером, а мистер Гаткелч кричал: «В ногу, в ногу, скоты», — Эндерби определенно видел, что ее поместили вот в этот вот номер. Он подошел к нему, остановился, пыхтя, стараясь изобразить полнозубую улыбку. Потом схватился за дверную ручку и вошел очертя голову. Рассветный свет, шторы опущены, номер очень похож на его собственный, но с багажом. Она лежала в постели, возможно, спала, возможно, — ведь, предположительно, каждая женщина сразу способна заметить вторжение, принять определенные меры для защиты своей чести, — притворялась спящей. Эндерби громко кашлянул и сказал:

— Я пришел сказать, извиняюсь. Я не хотел. На меня просто нашло, как я уже говорил.

Она сразу проснулась, больше, кажется, изумленная, чем сердитая. Сменила ночную рубашку на скромную хлопчатобумажную, а также цвет волос. Это была стюардесса из самолета. По имени мисс Келли. Эндерби насупился на нее. Она не имеет права… Впрочем, может быть, он зашел не в тот номер.

— Вам что-нибудь нужно? — спросила она. — Знаете, я, фактически, только в полете обслуживаю пассажиров.

— Нет-нет, — хмурился Эндерби. — Простите. Я другую женщину ищу. Луну. Мисс Булан.

— Мисс Боланд. А, ясно. Рука? У вас рука забинтована. Ладонь обрезали? Аптечка в самолете. Может, служащие отеля помогут.

— О, нет-нет-нет, — рассмеялся теперь Эндерби. — Это не импровизированная повязка, а стихотворение. Мне пришлось встать, чтоб вот этот вот стих написать, понимаете, и, я боюсь, мисс Боланд, как вы ее назвали, обиделась. Собираюсь перед ней извиниться, может быть, прочитать этот стих, как бы в знак примирения, так сказать. Называется сонет.

— Не рановато ли? — Она снова скользнула под одеяло, оставив на виду только голову и глаза. — Я хочу сказать, все еще спят.

— О, — добродушно улыбнулся Эндерби, — знаете, этот стих не такой. Вы про утреннюю серенаду подумали, про песню с пожеланием доброго утра. Елизаветинцы их обожали. Жаворонок чик-чирик и так далее. Ах, все птички поют по утрам и тому подобное. Сонет — стихотворение в четырнадцать строк. По-моему, на любой случай.

— Я знаю, что такое сонет, — глухо, но четко проговорил ее голос. — Сонет есть в книжке Йода Крузи.

Эндерби застыл в параличе, выставив свой сонет, как кастет.

— Что? — Вдали чувствовались какие-то мысли, которые, как неуклюжие британские том-ми[75], неуклонно приближались легким пехотным шагом.

— Ну, знаете. Вы в самолете расспрашивали про поп-певцов. Крузи книжку стихов написал, за которую премию получил. На самом деле я ничего там не поняла, а одна стюардесса с БОЭКа, знаете, образованная, говорит: очень умно.

— Вы не могли бы, — заикался Эндерби, — что-нибудь оттуда припомнить? — И подобно Макбету, понял, что, может быть, всех придется убить.

— Ох, еще так рано. И, — сказала она, девушка-тугодумка, снова сев, все с себя сбросив, — фактически, вам нельзя здесь находиться в такое время. И в любое другое. Вас никто сюда не звал. Я позову капитана О’Шонесси. — Голос ее становился все громче.

— Хоть строчку, хоть слово, — умолял Эндерби. — Скажите только, в чем там дело.

— Вам тут делать нечего. Пользуетесь своим положением пассажира. Я не должна грубить пассажирам. Ох, может быть, вы уйдете?

— Про дьявола, ад и так далее? В чем там дело?

— Ну, хватит. Я зову капитана О’Шонесси.

— О, не трудитесь, — простонал Эндерби. — Уже ухожу. Только это просто наглость за наглостью.

— Это вы мне говорите о наглости.

— Сначала одно, потом другое. Если он мертв, хорошо, что он мертв. Только я вам обещаю, полетят другие головы. Есть там что-нибудь про орла? Знаете, который падает с большой высоты?

Мисс Келли очень глубоко вдохнула, как бы готовясь крикнуть. Эндерби вышел, желчно кивая, закрыв за собой дверь. В данных обстоятельствах не очень-то хотелось обращаться к мисс Боланд. Женщины в высшей степени непредсказуемы. Нет, это глупо. Вполне предсказуемы. Он надеялся никогда больше не видеть проклятую Весту-предательницу, но теперь явно должен с ней встретиться перед расправой. Будущее устрашающе заполнялось. Жестоко необходимые и в то же время тошнотворно неподобающие дела. Хочется снова заняться поэзией.

Глава 4

1

Спокойно, спокойно. Эндерби сообразил, что сейчас утро, он встал, и ему ничто не мешает привлечь Севилью к делу, которое должно быть сделано. Во-первых, вопрос о песетах. Небритый, в грязной рубашке, но во всех остальных отношениях респектабельный, он спросил у зевавшего на дежурстве дневного портье, где можно обменять стерлинги. Спрашивал по-итальянски, который портье, спасибо Римской империи, хорошо понимал. Была у Эндерби какая-то мысль, что британским правительством в предательском сговоре с иностранными банкирами (даже с фискальными головорезами Франко) запрещено предъявлять голые фунты в любом континентальном заведении официального денежного обмена. Выяснится, что у тебя имеется больше дозволенного законом количества фунтовых бумажек, и о тебе по разным бесстрастным каналам докладывают Канцлеру Казначейства, мужчине с неискренней улыбкой, которого Эндерби однажды видел в «Поросятнике» с какой-то женщиной. Во время краткого фиктивного медового месяца в Италии у него были вполне допустимые аккредитивы. Портье с помощью пантомимы и основных романских понятий сообщил, что цирюльник за углом предлагает замечательный обменный курс. Эндерби ощутил маленький ледяной кубик радости, который вскоре выпрыгнул на поверхность и растаял в окружающей горячей воде. В любом случае, надо побриться. Севильский цирюльник?

— Фигаро? — спросил он, мгновенно забыв насущную для себя и пролептическую для всех прочих проблему. Никакой не Фигаро, сказал педантичный и чуждый литературе портье. Его зовут Пепе.

Во время бритья цирюльник, кислый молодой человек, крепко дышал очень свежим чесноком. Кажется, не без охоты обменял пятьдесят фунтов, и Эндерби гадал, настоящие ли полученные им песеты, подозрительно чистые. Мир ужасающе реален, полон обмана и темных делишек, как внизу, так и наверху. Песеты были проверены в грязной забегаловке, полной громких диалогов (участники которых располагались как можно дальше друг от друга: например, мужчина, ковырявший в зубах, у дверей, тогда как другой скрывался на кухне). Эндерби попросил ovos, которая оказалась huevos[76], с proscuitto, не родственной jamón[77]. Подбираются основные слова: с голоду он не умрет. Крупную купюру разменял без проблем, получив в виде сдачи полную горсть маленьких грязных лохмотьев. Потом увидел на стойке газету под названием «Диарио пуэбло».

В день выхода сборника своих стихов (или назавтра, если том выходил в понедельник) он часто шел за качественными газетами, точно в камеру смертника, с тошнотой в желудке, на ногах из чистой соломы. Обычно рецензии не было: поэзия валялась в редакторских кабинетах, пока не накапливалось ровно столько, чтоб один специалист мог одним взмахом начисто смести в брюзгливую статью всех — Эндерби, поэтесс, рифмоплетов, сэра Джорджа Гудбая — и каждого. Но однажды, как ни странно, своевременному разгрому в очень респектабельной газете подвергся исключительно Эндерби. С тех пор запах свежей газеты всегда вызывал у него легкое головокружение. Сейчас он испытывал довольно сильный страх, ибо должен был фигурировать в контексте действия, хотя дело несколько смягчал тот факт, что газета была иностранной. До чего неприятно, что газетные новости взяты в жирные черные рамки, — одни некрологи.

— Scusa[78], — сказал он кудрявому смуглому парню, принявшему у него деньги. А потом поискал новости о себе.

Далеко искать не пришлось. Все на первой странице. Фотография, слава богу, отсутствует, но слова короткие, страшные, как в каком-нибудь зарубежном сенсационном романе. Chocante. Horroroso. Ну, это уж слишком. Delante del Primer Ministro Británico. Обязательно надо придать политический смысл. Banquete para celebrar чего-то такое. И вот: Yod Crewsy, cuadrillero de los Fixers. Что, мертв? Как будет смерть — morto? Нет, из своего испанского псевдонима и яичницы, в данный момент энергично о себе напоминавшей, Эндерби заключил, что, должно быть, muerto. Упоминание про revólver понятно, tiro[79], и — что за чертовщина? — escopetazo. А дальше сказано: La víctima, en grave estado, fué conducido al какой-то там hospital[80] с полностью исковерканным английским названием. Стало быть, не muerto. Эндерби себя чувствовал жестоко обманутым. Столько хлопот всего-навсего ради en grave estado. Тем не менее, возможно, дела совсем плохи. Потом что-то насчет Scotland Yard buscando чего-то там такое какого-то un camarero. Это ему известно: люди, бывавшие в Коста-дель-Соль, пару раз шутливо подзывали так Джона-испанца. Джон всегда с готовностью откликался, сияя довольной улыбкой из сплошного золота. А теперь camarero сам Эндерби. Его разыскивают, говорила газета, чтоб он ayudar policía в investigación. Ну, он уже помог, не правда ли? Сообщил им фамилию настоящего matadora, или как его там. А теперь газета приводит другую отброшенную фамилию Эндерби, вернее, ее вариацию — Хагг. Вряд ли справедливо по отношению к едва помнившейся нежной милой женщине.

Un camarero quien se llama Hagg[81]. Теперь Эндерби себя чувствовал чуточку лучше: яичница улеглась, реальность ситуации подтвердилась — это не дурной сон. Поэтому он вышел, вежливо кивая разнообразным ореховым любителям кофе с утра пораньше, и стал высматривать на calle галантерейные магазины общего типа. Соборный колокол пробил ему один раз, как бы объявляя о начале боя. Тогда он пошел и купил себе быстросохнущую зеленую camisa[82], дешевые серые pantalones и очень легкий americana — желтовато-коричневый пиджак. И галстук — corbata — цвета кислого лайма, вызывавшего слюнотечение. Переоделся в клетушке в конце магазина, темной, черствой, как хлебные крошки. Еще купил черный баскский берет (ах, при этом унесся назад, назад, в старые добрые времена на морском побережье, когда каждое потерянное утро кормил неблагодарных чаек, в счастливые дни до вторженья чудовищного угнетающего, подавляющего внешнего мира). И маленький саквояж для вещей Хогга. Хагг, надо же. Он не смог удержаться от смеха. Еще бритву и лезвия. И какую-то супер конструкцию: простые защитные линзы от солнца, цепляющиеся к очкам. Потом сел в уличном кафе, выпил испанского джина с тоником, пока чистильщик начищал ему туфли. Сосчитал оставшиеся деньги в стерлингах и песетах. Собственно, не так много, хотя чистильщик думал иначе: вовсю работая руками, он внимательно, словно кондуктор, следил за считавшимися деньгами. И тут Эндерби увидел ее, мисс Боланд, шедшую по calle с полной охапкой маленьких игрушек и кукол, купленных у уличных торговцев.

Разумеется, она точно так же, как он, если даже не больше, вправе тут находиться. Точно так же, как разные другие туристы, вышедшие на центральную улицу (отель прямо за углом), видимо только покончив с завтраком. Даже мистер Гаткелч на противоположном тротуаре, полный резинового остроумия, хотя и заглушенного уличным движением. Эндерби поднялся, оставив одну ногу на подставке чистильщика, робко махнул обеими руками. Она его узнала, несмотря на новый красивый наряд, и помрачнела. Выглядела на пятнадцать лет старше, чем прошлой ночью, сильно похудевшая, как бы совсем зачахшая. В летнем платье, пригодном для теплой южной осени, но весьма неуклюжем, — синий цветастый мешок с обозначившим талию поясом. Окинув Эндерби полным отвращения взглядом, собралась пройти мимо, но он закричал:

— Это вдохновение, вдохновение, вот что это такое. Разве не понимаете? Со мной такого не было много лет. Я же к вам приходил, дверь была заперта, и…

— Не кричите, — зашипела она. — Не кричите на меня. И если на то пошло, не говорите со мной. Непонятно? Я больше не желаю вас видеть. Никогда. И хочу прояснить это здесь и сейчас. Я вас не знаю и знать не хочу. — И приготовилась идти дальше.

Эндерби бросил на столик песеты, чтобы официант с чистильщиком их меж собой поделили, схватил ее за руку. И сказал:

— Хорошо понимаю ваши чувства. — Обнаружил, что оставил на столике свой саквояж, и вернулся за ним. — Ваши чувства, — задыхался он, — только просто подумайте, — пыхтел он, поспевая за ее широким шагом. — Вы вернули мне дар. Вы. Возбуждение. Я не посмел упустить этот стих. Он так много значит. Он ваш. Это ваш стих. — Он восхищался собой. — Я знал, что вы поймете. — Она нетерпеливо передернулась всем телом, как бы стряхивая его, Эндерби, и обронила на тротуар маленького заводного гуся с суставчатой шеей. Эндерби схватил игрушку, и клюв отвалился. Он еще сильней запыхтел. И сказал: — Все ко мне в сумку кладите. Смотрите, я утром сумку купил. Встал рано, пошел за покупками, в том числе купил сумку. Если хотите, свои вещи вытащу, а вы свои положите.

Она заплакала, идя по calle. Смуглый мужчина заметил ее слезы и с неодобрением взглянул на Эндерби.

— Ох, вы ужасны, — сказала она.

— Я вам другого гуся куплю, — обещал Эндерби. — Хоть и не виноват, что он сломался, — справедливо добавил он. — Слушайте, давайте мне кукол и прочее, все поместится в сумке.

Она хотела вытереть глаза, но не смогла с полными руками игрушек. Для кого это? Может быть, ее вдруг обуяла материнская страсть, с опасением гадал Эндерби. Может, она забегает вперед. Любой мужчина сойдет. Он читал о подобных вещах. Покупает игрушки пока еще не родившимся детям. И с жаром заявил:

— Я стих вам хотел прочитать, только войти не смог. — Потом понял, что именно этот стих с историческим резюме не пройдет. Он медленно постигал женщин. Только любовный стих может ее смягчить. Есть что-нибудь в запасе? Смотрите, — сказал он, — видите. Лошадь с каретой. — Со скрипом тарахтела coche[83], которую тащила лоснившаяся, откормленная сахаром кобыла. — Давайте покатаемся, и вы мне расскажете, до чего я ужасен.

— Ох, оставьте меня, уходите. — Но ей хотелось вытереть щеки. Извозчик, морщинистый, понимающий, очень старый мужчина, остановился в ответ на призывный взгляд Эндерби.

— Влезайте, — сказал Эндерби, подсаживая ее. Маленькая жестяная черепашка приготовилась выпасть у нее из рук. Эндерби спас ее, угнездил с гусем в сумке. Жизнь поистине ужасна. — Ну, садитесь, — несколько грубее повторил он. И добавил: — Я же вам говорю, извините. Просто вы не понимаете, как стих приходит. Никто не понимает. — И тогда она, шмыгая, села. — Путь, которым приходит стих, — продолжал Эндерби, — превышает всякое человеческое разумение. — Соборный колокол звякнул как бы аминь. И они тихонько потрусили, и она получила возможность вытереть глаза.

— Могло б обождать, — заявила она, снова становясь пухлее и почти смягчившись. Свернули вправо, вниз по узенькой улочке приятных желтых домов с балконами, лишенными в данное время застенчивых сеньорит, услаждаемых серенадами.

— Рифмы прямо били ключом, — пояснил Эндерби. И возблагодарил теперь Бога, здешнего Dios, за вывернувшиеся в памяти грубые строки раннего ученического стиха. — Слушайте. — И прочел контрапунктом к цоканью тощей клячи с хвостом, перевязанным синей лентой:

Я ищу аромат, и в твоих волосах обретаю;

Жажду света — он в твоих очах.

В каждом слове дыханье твое, дорогая;

Твоя поступь в любых шагах.

— Я вас понимаю. — Быстро, немножечко слишком быстро простила. Думает о своем отпуске; Эндерби в первую очередь предназначается для отпускного использования. А в отпуске, дорогая моя, я познакомилась с этим самым поэтом. Правда? Поэт, подумать только. — И все-таки.

— То, что было в тот раз, повторится, часто будет повторяться. — О нет, не будет, черт возьми. Дух Дон Жуана присутствовал на залитой солнцем улице, одобряя намеченное дезертирство. — Всякий раз, как придет пора отдать честь… я хочу сказать, вашей прелести…

— Ох, и свинья же вы, разве нет? — Она придвинулась ближе. — Грязная свинья, puerco puerco, Пигги.

— Не надо меня так называть.

— Ну, тогда боров. Хогги. — Эндерби вспотел. — Может быть, — предложила она, — поскорей выйдем и выпьем. Страшно пить хочется.

— Из-за слез. От плача начинается сильная жажда. — Он вспомнил шутку мачехи, когда она ему ухо чистила, а он ревел: «Давай, реви сильней, меньше писать будешь». — Понимаете, потеря жидкости. Требует возмещения.

2

Позавтракали в открытом кафе неизбежной паэльей. В каком-то красочном приложении она вычитала, будто это одно из известнейших блюд испанской кухни, но, по мнению Эндерби, ему никогда еще в жизни не подавали такой наглости. Теплый клейкий рисовый пудинг, напичканный ленточками резины и грязными морскими ракушечками. До того съели холодный томатный суп, полный чеснока. Она с хихиканьем заметила:

— Хорошо, что мы оба едим чеснок. — Эндерби поперхнулся, потом еще сильней поперхнулся ракушкой и следующей ее фразой: — Ой, смотрите, вон там человечек продает газеты. Давайте купим испанскую газету. У меня и словарик с собой. — Эндерби так страшно захрипел на разносчика газет, что тот улетучился. — Что-нибудь не в то горло попало? Хлебните доброго вина. — Вино было вовсе не доброе: вкус чернил, квасцов, угрей, катара. — Ох, а мне так хотелось газету.

— Вранье, — буркнул Эндерби. — Проклятое испанское вранье. Сплошная цензура и пропаганда. Не получите, слышите?

— Милый Хогги. Муж из вас весьма суровый, не так ли? Может быть, обе стороны виноваты.

— Это вы о чем?

— Это я о вашей жене.

— А. — Он кисло слизывал с нёба винный осадок. — Она за многое ответит. Вдобавок ко всему прочему, за плагиат. — В Марокко надо сразу достать эту самую книжку. У какого-нибудь бесплодного писателя-экспатрианта наверняка найдется.

— За плагиат?

— Не имеет значения. — Он слишком далеко зашел, или почти зашел. — Не хочу об этом говорить.

— Может быть, ей не нравилась ваша манера стихи сочинять. — Мисс Боланд выпила слишком много аденоидного суррогата вина. Эндерби хмуро взглянул на нее. — Нынче ночью никаких стихов, да?

— Это, — пообещал Эндерби со слегка укоризненной усмешкой, — я вам обещаю.

— Ох, силы небесные, смотрите, сколько времени. Вообще никакой ночи не будет, если мы не вернемся в отель. Автобус уходит в час тридцать.

Эндерби оплатил счет, не дав чаевых. Еда ужасающая и место ужасающее, кругом полно облупленных статуй и чахлых деревьев. Она стиснула его руку, прильнула, шагнув с ним к обочине тротуара, чтобы подозвать какое-нибудь средство передвижения, похожее на такси. Одно уже занимали мисс Келли и двое мужчин в форме, наверно пилот и второй пилот. Мисс Келли определенно узнала Эндерби, однако не улыбнулась и не махнула. Дура чертова. Эндерби подумал, не рассказать ли мисс Боланд про дело с перепутанным номером, а потом решил, что не надо. Женский темперамент — вещь странная.

Наконец, такси их доставило в отель «Марру-экос», где у входа уже собирались туристы со всем багажом. Мисс Боланд пришлось бежать к себе в номер, укладывать не совсем уложенные вещи. Эндерби увидел другого маячившего разносчика газет, дал бумажку в пять песет, чтоб тот убрался. Все будет хорошо, пускай только дела, ради бога, идут побыстрее. Мистер Гаткелч, купивший пару кастаньет, неуклюже плясал фанданго, неуклюже прищелкивая. У мужчины с презервативами в багаже вид был очень усталый, но жена его держалась прямо, грубо сияя здоровьем. Мистер Мерсер считал, пересчитывал, перестал считать с появлением раскрасневшейся и запыхавшейся мисс Боланд с портье, который нес ее сумки. Тут подошел автобус, и они поехали.

В аэропорту было полно угрюмых британцев с Гибралтара, наказанных за это долгим ожиданием таможенного досмотра. Так, во всяком случае, жаловался их агент мистеру Мерсеру, видно давнему приятелю по профессии. Потом вся компания мистера Мерсера протопала по гудрону; слава богу, мисс Боланд после вина была несколько сонной. Их поджидала мисс Келли, снова приветствуя на борту, только Эндерби не поприветствовала. Мистер Мерсер пришел с визами, и они полетели. Стоял золотой чудесный испанский день.

Эндерби любезно уступил мисс Боланд место у окна, где сидел на первом этапе. Она заснула. Эндерби заснул и проснулся. Над ним наклонялся мужчина в форме, пилот или второй пилот. Худой, не старый мужчина, щекастый от хорошей жизни, красный, словно с похмелья.

— Ваша фамилия, — уточнил он, кладя довольно волосатую руку на плечо Эндерби, — Эндерби?

Эндерби смог только слабо кивнуть. Стало быть, радиосообщение трещит в воздухе по всему миру. Уопеншо все рассказал, погубив с ребяческим злорадством дело собственных рук.

— Я пилот самолета. Как вы понимаете, на мне лежат определенные обязанности. — Стало быть, О’Шонесси, только выговор не ирландский.

Эндерби беззвучно сказал:

— Я тайком убежал. Только это не я. Просто взял пистолет, не подумав.

— Ну, наверно, лучше было б немножко подумать мужчине в вашем возрасте. Я за нее отвечаю, за члена команды. Не позволю пассажирам пользоваться случаем.

— А, вон в чем дело. Вот вы о чем. — Облегчение вырвалось в кашляющем смешке.

— Для вас, может быть, легкое развлеченье на отдыхе, тогда как мы работаем. Зарабатываем на жизнь. Серьезно относимся к своей работе, а вы не очень-то ее облегчаете своими вольностями.

— Я не допускал никаких вольностей, — с жаром заверил Эндерби. — Просто ошибся. Не в тот номер зашел. Хотел зайти вот к этой вот даме. — Показал глазами и пальцем на мисс Боланд, заметив, что та не спит.

— Привыкли к дамам в номера заглядывать, да? Ну, если это была ошибка, слишком долго вы собираетесь за нее извиняться. Мисс Келли что-то еще говорила, будто вы стихи читали, чтоб пустить дьявола в ад, чего-то там такое. Ну, я, возможно, по вашему мнению, просто невежественный пилот, однако читал эту штуку про дьявола в аду. «Камерон» называется. — Многие пассажиры напряженно прислушивались, хотя моторы громко гудели. Впрочем, капитан О’Шонесси тоже повышал голос.

— «Декамерон», — поправил Эндерби. — Слушайте, она вам наврала.

— Мы никогда раньше не жаловались на поведение пассажиров. Не хочется неприятностей, только я, как пилот самолета, должен честно вас предупредить. Если и дальше будете приставать к мисс Келли, придется попросить вас закончить тур. Очень жаль, но вот так.

— Сплетение лжи, — заявил вспыхнувший Эндерби. — Требую извинений.

— Вот так. Я полностью несу ответственность. Так что больше никаких безобразий. Понятно?

— Я вот вам покажу безобразия, — вскричал Эндерби. — Если можно сейчас же сойти, я сойду. В любом случае, в Марракеше сойду. Оскорбление, несправедливость, вот что это такое. — Капитан О’Шонесси козырнул мисс Боланд и пошел назад к своим моторам. — Сплошные недоразумения, — сообщил Эндерби мисс Боланд. — Меня просто тошнит.

— Сплошные, — согласилась мисс Боланд. — Тошнит.

— Правильно. Я сказал, просто ошибся номером.

— Сказали. А теперь будьте любезны куда-нибудь пересесть. Или я закричу. Буду кричать, кричать и кричать. Буду кричать и кричать и кричать и кричать и кричать.

— Не надо, — очень сосредоточенно попросил Эндерби. — Дорогая, — добавил он.

— Как вы смеете. Как вы смеете. — И тут она нажала верхнюю кнопку звонка.

— Зачем вы это сделали? — спросил Эндерби.

— Если не хотите уйти, вас заставят. Мне даже сидеть рядом с вами противно. — Мисс Келли мудро не явилась на вызов. Пришел мистер Мерсер, опечаленный, обеспокоенный, в вязаной шапке. — Слушайте, — сказала мисс Боланд. — Пусть этот мужчина куда-нибудь пересядет. Я отправилась в тур не затем, чтоб меня оскорбляли.

— Слушайте, — обратился к Эндерби мистер Мерсер. — Про другой случай я ничего не скажу. Это не моя обязанность, а капитана. Но я не позволю подобных вещей. Я сделал большую ошибку, взяв вас в поездку. Ну, может быть, образумитесь?

— Если ничего не сделаете, — предупредила мисс Боланд, — я закричу.

— Не беспокойтесь, — сказал Эндерби. — Ухожу. Вон туда пойду, в уборную. — Встал, взял из багажной сетки сумку и берет. В сумке еще лежали игрушки. Он торжественно вывалил их на колени мисс Боланд — черепаху, гуся без клюва, куклу фламенко, заводного коричневого медвежонка с кимвалом в лапах. Она сразу похудела, озлобилась, готовая все это в него швырнуть, и вскричала:

— Он омерзителен. Рядом с ним ни одна женщина не может спокойно себя чувствовать. Вышвырните его. — Многие пассажиры с интересом следили, хотя не вполне понимали и даже не слышали, что происходит. Позади мужчина с женой, лишним весом и презервативами сидели застыв и по-прежнему не разговаривая друг с другом. Они не желали интересоваться проблемой мисс Боланд, хотя дело происходило прямо перед ними, ибо, проявив интерес, попали бы в общую сферу внимания, что могло привести, и действительно привело бы к возобновлению разговоров друг с другом. Эндерби окаменело стоял в проходе, покачиваясь заодно с самолетом в легкой воздушной турбулентности (может быть, Лунные горы или еще что-нибудь), в ожидании указаний. Мистер Мерсер обратился к жене мужчины с презервативами, сидевшей у прохода:

— Разрешите спросить, миссис э-э-э, не возражаете ли поменяться местами вот с этим вот э-э-э. Фактически, совсем ненадолго. Марракеш уже близко.

— Мужчина в отпуске. Можно сказать, вылезает животная сущность. Знаю. Не возражаю, если она не против. — Вставая, женщина окинула Эндерби убийственным взглядом, который тот посчитал несправедливым, ибо в конечном счете при его посредстве вылезла животная сущность ее мужа, то есть истина. Когда она, ворча, уселась с мисс Боланд, Эндерби увидел у нее в руке английскую газету, сложенную на каком-то простеньком кроссворде. Она держала шариковую ручку, но, кажется, еще ничего не вписала. Он склонился над ее грудью, прищурился на дату, увидел, что газета, насколько можно судить, вчерашняя. Значит, все в порядке. До произошедших событий. Потом разглядел, что это «Ивнинг стандард», значит, не все в порядке. И сказал женщине, наклонясь еще глубже:

— Где вы ее взяли? Дайте мне поскорей. Очень нужно. Посмотреть кое-что.

— Слушайте, — сказал мистер Мерсер. — Идите и тихонько сядьте позади рядом с мужем этой леди. Нам неприятностей больше не надо, правда?

— Вот наглость, — сказала женщина. — Кто-то с Гибралтара оставил ее в аэропорту в женском туалете. У меня на нее столько же прав, сколько у него.

— Ох, проходите, пожалуйста, — твердил расстроенный мистер Мерсер. — Не умеете пить, не пейте. Многая заграничная дребедень крепче, чем мы привыкли.

— Возможно, вон она пьяна, — Эндерби дернул плечом в сторону мисс Боланд, — а я нет, большое спасибо. Хочу только взглянуть на газету. Есть там кое-что. Книжное обозрение, очень важное. Потом уйду в уборную, там буду тихо сидеть. — Видя, как мисс Боланд набирает много воздуху для новых поношений, он схватил газету. Жена мужчины с презервативами крепче в нее вцепилась.

— Ради бога, — не по-агентски взмолился мистер Мерсер, — покажите ему, что он хочет, и пусть идет своей дорогой.

— Я хочу сам найти, — возразил Эндерби. — Не надо, чтоб она показывала.

— Кто это «она»? — возмутилась женщина.

— Дайте я посмотрю, — коварно предложила мисс Боланд. — Есть тут что-то весьма подозрительное. Он сказал, что бежит от жены.

— Правда? Он вам так сказал?

— Дайте мне посмотреть. — И мисс Боланд, неумело, подобно всем женщинам, обращаясь с газетой, раскрыла «Ивнинг стандард». Тихая заводь коротких объявлений, комиксов и кроссвордов сменилась в шуршащей суете решительно ужасающими известиями на первой странице. Вот так вот. Эндерби все это вдохнул, как озон.

— Ох, — охнула женщина. — А я и не видела. Ох, ужас, ох, я вам скажу.

— Да, — подтвердила мисс Боланд. — Ужас.

Визгливый транспарант объявлял о выстреле в Йода Крузи. В час триумфа. В присутствии премьер-министра. В покушении подозревается официант. Крупный размытый снимок Йода Крузи с растянутым, как дыра в бублике, ртом, только не указано, застреленном или просто поющем. А еще фотография ошеломленного премьер-министра, найденная, вероятно, в архивах. Слава богу, ни единого изображения подозреваемого в покушении официанта. Однако мисс Боланд живо читала. Эндерби понял — сейчас или никогда. Дотянулся через жену мужчины с презервативами и рванул. Газета не порвалась, а досталась ему целиком.

— Очень важное обозрение, — сказал он. — Книжная страница, книжная страница, — шурша и листая. — Ох, как глупо с моей стороны. В другой день книжная страница. — И, будто номер без книжной страницы оскорблял литератора, скомкал в шар «Ивнинг стандард».

— Это уж слишком, — заметил мистер Мерсер.

— Скотина невоспитанная, — сказала женщина. — И бедный парень умер.

— Пока нет, — неблагоразумно поправил Эндерби. — Еще не умер.

— Хогг, — провозгласила мисс Боланд.

— А? — Эндерби с горьким восхищением посмотрел на нее. Значит, он был прав; всегда знал, что так оно и будет.

— Хогг. Пуэрко. Вот почему вы бежите.

— Она с ума сошла, — объяснил Эндерби мистеру Мерсеру. — Я пошел в уборную. — И принялся разворачивать, разглаживать газету. Фамилию Хогга она уже видела, теперь можно только настаивать, что он не Хогг. Бессмысленно скрывать факт розыска Хогга, чтобы он помог полицейскому следствию. Если то есть человек не Хогг. А он нет, о чем ясно сказано в паспорте. Эндерби чуть не вытащил паспорт, но поспешная попытка доказать, что он не Хогг, выглядела бы чересчур подозрительно. Масса народу не Хогги, однако не лезут сейчас же показывать паспорта в доказательство.

— Полиция, — сказала мисс Боланд. — Отправьте по радио сообщение в аэропорт. Это он сделал. И поэтому убежал.

— Я к этому никакого отношения не имею, — заявил Хогг, изображая усталость.

— Все время говорил, что ненавидит поп-певцов.

— Неправда, — возразил Эндерби. — Я только говорил, что не обязательно видеть во мне врага поп-искусства.

— Зависть, — заключила мисс Боланд. — Плохой поэт завидует хорошему. А что вы недавно про пистолет говорили? Я вполне уверена, мне не приснилось. — Теперь она выглядела спокойной, сияющей, хоть и тяжело дышала.

— Я вот вам дам, плохой поэт, — пригрозил Эндерби, готовясь закричать. — Если в его книжке есть что-то хорошее, то лишь то, что украдено у меня. Сука. Плагиат. Надеюсь, он умрет, ибо вполне заслуживает смерти.

— Слушайте, — сказал мистер Мерсер. — Не надо нам никаких неприятностей, правда? Круиз должен доставлять удовольствие, вот что. Перестаньте вы оба кричать во все горло. Если надо о чем-нибудь позаботиться, я позабочусь, идет?

— Если нет, я сама, — пообещала мисс Боланд. — Впрочем, в любом случае. Он убил его, тут нет сомнений. И все равно что признался.

— Кто это «сука»? — запоздало спросила жена мужчины с презервативами. — Кого он сукой назвал? Потому что, если я имелась в виду…

— Я пошел в уборную, — объявил Эндерби. Мистер Мерсер не пробовал остановить его, а фактически пошел следом. Скомканная «Ивнинг стандарт» каким-то путем дошла до мисс Келли. Она по слогам читала первую страницу, придерживая реакцию, пока все не усвоит. У самой двери в уборную мистер Мерсер спросил:

— Что это с ней там происходит? Рехнулась, или что?

— Сексуальные проблемы, — объяснил Эндерби. — Я ее авансы отверг. По-моему, неприлично, когда у меня в Марракеше мать умирает.

— Слушайте, — без всякого сочувствия сказал мистер Мерсер. — Вы вообще не имели права лететь в этом самолете, как вам отлично известно, и я чертовски жалею, что вас сюда пустил. Подпольная сделка, и, думаю, мне это будет уроком в подобных делах. Теперь она вас называет опасным преступником, по-моему, бред собачий. Вы же никого не убили?

— У меня хватит проблем, — веско заявил Эндерби, — когда мать умирает.

— Ну и ладно. Я ее успокою, скажу, сам все сделаю. Полиция и прочее. Клиенты должны быть довольны, записано в правилах. Ну, до Марракеша уже недолго, поэтому я вам скажу, что с вами сделаю. Вы исчезнете первым, понятно, потому что я вас выпущу.

— Большое спасибо, — поблагодарил Эндерби.

— Остальных придержу, дам вам время убраться. Не хочу, чтобы она опять завелась, вопила об убийстве, волновала других дураков, — откровенно признал мистер Мерсер. — Поэтому найдете три такси, специально заказанные для тура. Везут одних в отель «Марокко», потом возвращаются за другими. Сядете, скажете водителю, чтоб отвез вас куда пожелаете, потом отправите его обратно в аэропорт, ладно? Вам ехать далеко?

— Рядом с тем местом, где всегда останавливался Уинстон Черчилль, — с внезапным вдохновением сообщил Эндерби.

— Значит, недалеко. И на этом, — заключил мистер Мерсер, — все кончится, для вас, для меня, для всех прочих, кто к этому причастен. Понятно?

— Меня вполне устраивает, — одобрил Эндерби.

— Тогда заходите-ка лучше. Слушайте, видно, она собирается требовать немедленных действий. Суммарное наказание и все такое прочее. Вы попали в кровавый поток. Уверены, что ничего плохого не сделали?

— Я, — возмутился Эндерби, — когда мать у меня умирает?

— С виду, в любом случае, не похоже. Идите. Если еще кто-то захочет зайти, скажу, пускай терпят до Марракеша. Хорошо бы, — с полной откровенностью признался мистер Мерсер, — в глаза никогда вас не видеть, будь я проклят. — Эндерби повесил голову. — Загадочная тяга к женщинам, да? Ну, идите, закройтесь.

В уборной было лучше, милый временный мир и покой. Эндерби слышал только моторы, кроме краткой фазы отчаянного воя мисс Келли. Должно быть, она оплакивала подстреленного Йода Крузи. Потом, видно, пережила.

3

Мята, мята, мята. Слишком легко в голову приходила мысль, что, хотя служащий визового отдела взмахом руки пропустил его, крикнувшего: «Ma mère est mortellement malade»[84], — хотя головное такси ловко перед ним открылось при упоминании monsieur Mercer[85], он обречен на плаху. Солнце прошло по небу почти полпути, но стояло еще высоко над Регуло Марк, 4; кругом сплошная мята. В памяти заклубилась предпринятая однажды попытка зажарить в газовой духовке миссис Мелдрам ножку жирного новозеландского барашка. Ножка вытащилась не совсем готовая, пришлось варить из нее похлебку. С похлебкой фактически не ошибешься. Впрочем, снялось много жира. Водитель, как понял Эндерби, мавр, дымился под мышками, как похлебка, нет, скорей, как шотландский бульон в банке. И к тому же окуривался, — такси представляло собой самокрутку, разившую благородными травами, правда, может быть, наркотическими. А еще шофер вращал глазами. Скоро, думал Эндерби, наступит момент расставания с паспортом Эндерби. Скоро мисс Боланд откроет полиции клички. Нельзя быть ни Хоггом, ни Эндерби. Непотребный внешний мир с большим успехом лишает его всего. Кроме таланта, кроме таланта.

Хорошая дорога с деревьями; кажется, бугенвиллеи, эвкалипты и прочее. Сплошная мята. Люди в тюрбанах, кафтанах, полосатых ночных рубашках и, как-их-там, джелабах. Шофер вел машину с автоматизмом везущего поклажу пони, только гораздо быстрее, не задумываясь, почему Эндерби должен попасть в отель раньше всех остальных. Пора назвать другое место назначения.

— Je veux aller à Tanger, — сказал Эндерби.

— Demain?

— Maintenant.

— Impossible.

— Regardez, — сказал Эндерби, — я не поеду в отель, черт возьми. — Une femme. Une question d’une femme. Il faut que j’évite une certaine femme.[86]

Водитель осторожно свернул на следующем углу, притерся к бровке тротуара. Страдальчески заскрежетал ручной тормоз.

— Une femme? — Симпатичная жилая улица, полная мяты. Однако по ней голоногий мужчина в шляпе Санчо Пансы, в коричневых лохмотьях погонял нагруженного ослика. — Tu veux une femme?[87]

— Как раз наоборот, — объяснил Эндерби, хмурясь на фамильярность. — J’essaie à éviter une femme, comme j’ai déjà dit.

— Tu veux garçon?[88]

— Ну-ка, разберемся, — крикнул Эндерби. — Я хочу уехать отсюда. Comment puis-je[89] попасть в распроклятый Танжер?

Таксист призадумался.

— Avion parti, — сказал он. — Chemin de fer[90]… — И содрогнулся. А потом спросил: — Чарли, у тебя деньги есть?

— Так и знал, что этим все кончится, — буркнул Эндерби. И вытащил комочек старых международных чаевых. Какая тут валюта? Нашлась пара бумажек с правителем в мягкой шапочке и хламиде, Banque dul Maroc[91], целая куча арабекого. Что это такое? Дирхемы. Кажется, набирается десять дирхемов. Он не имел понятия, чего они стоят. Все равно, запасливый Эндерби, — наготове наличные для любой неотложной нужды в путешествии. Шофер быстро сграбастал десять дирхемов, прижал их, как женщину, к распахнутой коричневой груди, поросшей завитками волос. И вновь радостно завел мотор.

— Куда мы? — полюбопытствовал Эндерби.

Шофер не отвечал, просто ехал.

Впрочем, Эндерби давно перестал волноваться. В конце концов, что ему остается, кроме попытки выиграть время, отдалив неизбежность? Если Йод Крузи умрет, что ж, тогда его мнимый убийца может только надолго попасть в тюрьму при милостивой отмене смертной казни. В тюрьме можно стихи писать. Похлебка там жуткая, но ему насчет этого все отлично известно. В тюрьме были написаны великие вещи — «Путешествие пилигрима», «De Profundis», сам «Дон Кихот». Нет причин для беспокойства. Помои. Вот твоя похлебка, ты, гнусный убийца. Свиное рыло. За что сидишь, приятель? Я убил представителя грязного и аморального искусства. Стало быть, сделал доброе дело. Только сначала курица, потом яйцо (сколько мяты, сплошная мята); надо еще кое-что сделать. Сначала его должны поймать, а он, по правилам игры, должен заставить их потрудиться. Ехали по большому ровному хайвею, свернули направо. Везде царил французский колониализм: приличные официальные здания, зеленые газоны, пальмы. Маленькие марокканские девочки, весело вереща, выбегали из школы, кто-то мчался домой, предположительно к мятному чаю, в наглых приземистых автомобилях. Вскоре характер дороги сменился. Вместо свободно простреливаемой артерии, машина попала в грязные, чисто мавританские капилляры.

— Куда мы едем? — снова спросил Эндерби.

— Djemaa el Fna, — буркнул шофер.

Эндерби ничего не понял.

Теперь такси сигналило среди тележек с фруктами, погонщиков ослов, коричневых и черных горлопанов в остроконечных капюшонах и сдобных тюрбанах, даже в маленьких вязаных шапочках, как у мистера Мерсера. Дома фекального цвета, лавки без окон (булки, битая птица, бусы, баклажаны) сближались друг с другом верхними этажами. Кто-то на близком расстоянии ныл про Аллаха. Все это считается в высшей степени живописным, за что несет ответственность Уинстон Черчилль, художник-любитель. Потом, под крики сквозь золотые или отсутствующие зубы, под звучные кулачные удары в бока машины, въехали на огромную площадь, полную очень шумных людей в хламидах. Видно, тут шло какое-то местное представление: Эндерби мельком заметил глотателя огня и мужчину, сплошь обвитого змеями. Потом в воздух над головами толпы взлетел мальчик, взмахнул над ушами руками и вновь приземлился. Фактически, Эндерби ничего не понравилось. Шофер остановился, вульгарным пальцем показал, куда ему идти. Что-то вроде ларька с безалкогольными напитками, одного из множества подобных стоявших на площади. Шофер ногой вытолкнул Эндерби. Тот вылез с сумкой и со стоном. Таксист поспешно дерзко развернулся, задевая помятыми крыльями голые ноги, одними проклинаемый, другими зубасто и, по мнению Эндерби, непристойно приветствуемый, сунулся в босоногий, битком набитый переулок, откуда приехал. Он медленно пробирался с гудками между грохочущих барабанов и слабых волынистых дудок, птичьего кудахтанья и ослиного рева, потом затерялся в ночных рубашках, оживленных хламидах, протискиваясь в мир, где бывает аэропорт вместе с поджидающей мисс Боланд. Эндерби одолели слепцы, воющие про бакшиш. Он грубо их игнорировал, нащупывая башмаками дорогу среди огромного множества косолапых босых ног к тому самому безалкогольному ларьку, в который было ткнуто пальцем. В любом случае, надо выпить какой-нибудь безалкогольный напиток. Вреда не принесет. Совершив этот поступок, он возьмет вершину, откуда откроется следующая. Но прямо у ларька, только что опробованного кучкой черни, которая выходила оттуда, жуя что-то предположительно гадкое, он увидел патриарха, который присматривал за маленьким костром. Мальчик с выбритой, как от стригущего лишая, головой нанизывал резиновые кусочки козьего, по мнению Эндерби, мяса на вертел. Эндерби кивнул с благоговейным удовлетворением. Значит, воображение его не подвело. Пора избавляться от паспорта.

Он встал у огня с открытым паспортом в руках, бубня про себя литургию по автобиографическим надкрыльям. Столько оставшихся пустых страниц мог бы еще заполнить Эндерби-путешественник; теперь они останутся незаполненными. Может быть, думал он, осторожно его обходившие люди в хламидах, в паранджах, видят в нем некоего зороастрийского миссионера, бормочущего дневные молитвы огню. А когда приготовился бросить обреченный документ, какое-то восточное чудо предотвратило это. Костлявая коричневая рука перехватила мясистую белую, дернула и спасла. Смиренно изумившийся Эндерби перевел взгляд с кисти на плечо. Потом выше, к лицу. Мужчина, белый, хоть и смуглый. Хитрый, морщинистый, с голубыми, однако взыскующими глазами. Волосы прямые, как бы обесцвеченные.

— Я, — осторожно сказал Эндерби, — просто его выкидываю. Никакой больше пользы, если вы меня понимаете.

— Крякнулся? С горки сверзился? Чересчур налимонился? Иисусова бабушка, никогда такого не видал. — Мужчина не старый. Произношение и диалект трудно идентифицировать. Акцент типа британского колониального. Одной рукой он еще держал Эндерби за запястье, другой цапнул паспорт. Потом выпустил Эндерби и засопел над паспортом, как над маленькой эротической книжечкой. — Пресвятой дедушка Иисуса Христа, аминь, — сказал он. — Да ведь это ж тут ты, все тип-топ, ни скребка. Малина малиновая, а ты ее врастопырь. Не тебе, так другим сгонобешится. Клевая ксива. Пощекочите его дядюшку, о незаконнорожденные дщери Иерусалима.

Эндерби почти улыбнулся, потом со щекоткой в венах решил пуститься на хитрость.

— Я пробовал продать, — сказал он. — Покупателей не нашел. Мне только до Танжера надо добраться. Понимаете, денег нет. Или есть, но немного.

— Подшандыбивай лучше, — предложил мужчина. — В закромах у Арифа кой-чего натетешится. — И повел Эндерби к тому самому ларьку с безалкогольными напитками, в который ткнул пальцем шофер.

— Забавно, — заметил Эндерби. — Привезший меня человек велел тут обождать, или что-то еще. Я все думал зачем.

— Кто? Таксятник? Ахмед?

— Не знаю, как его зовут, — признал Эндерби. — Я просто объяснил, что мне надо уехать.

— Ноги, значит, конопатишь? Откуда он знал, что сегодня? Какой-то говнюк хлебало раззявил. — Ведя Эндерби, он бормотал про себя какие-то никем и никогда не слыханные проклятия. Ларек с напитками представлял собой деревянную квадратную конструкцию, обтянутую полосатыми тряпками. Был там прилавок с мутными стаканами и бутылками с разноцветными яркими жидкостями. Были масляные лампы, в данный момент притушенные, ибо солнце еще не зашло. Несколько мавров, берберов, или кто они там такие, пили какой-то липкий желтый кошмар. За прилавком стоял гибкий смуглый мужчина в жилетке, с руками обвитыми змеями вен. На всей его голове, имевшей форму пули, дыбом, точно в шоке, стояли кудрявые волосы.

— Ну-ка, — сказал британский колонист, — набурбонь-ка нам парочку волдырей фу-ты ну-ты.

— Откуда вы? — полюбопытствовал Эндерби. — Никак произношение не могу угадать. Не хочу вас обидеть, — поспешно добавил он.

— Какие обиды. Звать меня Изи Уокер. Зови Изи. Как тебя звать, я знаю, да зявкать не стану. Как знать, кто лопухи тут разгондобобил. Ну, ты навскидку слыхал про Вест-Ротгар в Новом Сандерленде. Миль полста от столицы, трехнутая дыра крысиная. Ворота широко открытые, решил дунуть. То да сё. — Как бы изображая то да сё, он скривил влево губы, напряг слева шейную жилу и удерживал, трепеща, эту мину. Потом почесал левое ухо паспортом Эндерби и заметил: — Ты, по-моему, какой-то нефиндебо-берный. — Эндерби вытаращил глаза. В нетерпении Изи Уокер ворчливо прорычал полный комплект. — Насчет Великой Непотребной Мамы, — объяснил он. — Как мы ее восславим?

— Прошу прощения?

— Да кто ж тебя на свет намастырил, — заплясал Изи Уокер. — Вон. Ставь торчком, — предложил он с изощренным неколониальным акцентом, — иными словами, кверху задницей. — На прилавке стояли два высоких стакана с какой-то масляной водицей. Изи Уокер обхватил губами ободок, придержал донце пальцем, направил субстанцию внутрь, словно это была солонина, с трудом вылезающая из банки. Облизнулся с любовью и облегчением. Эндерби попробовал, ощутив вкус аниса, смазки, метана, лекарственного корня, который его мачеха называла «хочется-колется». — Такого же, — бросил бармену Изи Уокер. — Ну, — обратился он к Эндерби, — и чего? Почему чешешь, браток?

— На самом деле, нельзя просить «такого же», если хочешь того же самого. «Такое же» значит что-то другое. Что касается этого дела, — прервал Эндерби свои педантичные рассуждения, остро напомнившие ему славные времена на побережье среди инвалидов, — дело отчасти в женщине.

— А. — На Изи Уокера это не произвело впечатления.

— И, — повысил ставку Эндерби, — полиция меня ищет по подозрению в убийстве поп-звезды.

— Ты его устаканил?

— Ну, — сказал Эндерби, — у меня была возможность и мотив. Но я хочу попасть в Танжер, повидаться со старым врагом. Главное — время.

Изи Уокеру это показалось разумным.

— Секу, — сказал он. — Лады, лады. Индюки зыркают в аэропорту и на железке. Стало быть, умный этот сукин таксист. Должно быть, Ахмед. Ну, — сказал он, помахивая на Эндерби паспортом Эндерби, — хряпай мне вот это, и потрюхаешь вместе с лимончиками по большой дороге. Прям до Тангея на горке. Усек, нет вопросов? Индюки отваливают ровно на старом гонобобеле. Только чтоб я из-за тебя не грюкнулся. Это уж твое дело, браток. Не мельтеши култышками, не приманивай мясорубщиков, понял?

— О да, — сказал Эндерби. — Большое спасибо. А, — добавил он, — вы чем занимаетесь?

— Ну, — сказал Изи Уокер, опрокидывая вновь налитый стакан, — обфурычиваю, главным образом, лагеря янки, наркота, бедолаги. Кумекаешь?

— Американские войска в Марокко? — спросил Эндерби.

— Молоток, — подтвердил Изи Уокер. — Только все втихаря. Форты, можно сказать. Ни гугу. Московское золото в Нигерии, я имею в виду, в Алжирии. Прибарахляю гарнизонные военторги, в основном холодильники, в Касабланке, Тангее. Поэтому и надыбал трехтонку.

— Грузовик? Где?

— На большой дороге. Тебя не касается.

— Но, — осторожно спросил Эндерби, — что вы тут тогда делаете?

— Ну, тут прям настоящий курорт, — объяснил Изи Уокер. — Видишь вон там черномазых? Не марокканцы, те коричневей других, а другие, как бы из по-настоящему черных земель.

— Сердце тьмы, — молвил Эндерби.

— Называй их как хочешь, браток. Берберы, варвары. Дерьмо черное, не в обиду будь сказано. Волокут сюда всякую мутоту и толкают.

— Какую мутоту? Что это вообще такое?

— Все, — объявил Изи Уокер, неожиданно просветлев, — чего может пожелать сердце тьмы. Сказки Али-бабы, Синдбада, я не знаю чего; заговорщики змей и так далее. Клянусь больной задницей Джей Коллинза, они тут и зелье фурычат. Слышишь барабаны?

— И что? — спросил Эндерби.

Изи Уокер изобразил пантомимой, будто затягивается опасным дымом, и повалился на липкий прилавок. Бармен зажигал лампы.

— Фунтами, браток, фунтами. Я тебе как бы это рассказываю, потому что ты варежку не станешь разевать. Лучше сказать, пороху у тебя на это не хватит в твоем сам знаешь каком положении. Лямзят семена, орехи, раскочегариваются до окоченения, до полного окоченения, как сосульки. Янки просто балдеют.

— Наркоманы, — уточнил Эндерби, — в армейских лагерях?

— И колеса болбошат, — спокойно подтвердил Изи Уокер. — Такие же люди, как мы с тобой, правда? Любимая тетушка Фло нашего истекшего кровью Спасителя, ты что, только на свет прикапутился? Ты нормально кто? Чем заколачиваешь?

— Я, — сказал Эндерби, — поэт. Поэт Эндерби.

— Поэт. Знаешь поэта Артура Сагдена по прозвищу Мосол Сагден, потому что лабает на старых мослах?

— Едва ли, — усомнился Эндерби.

— Я всего до корки знаю. Можешь нынче ночью по дороге послушать.

— Большое спасибо, — сказал Эндерби. — Когда отправимся?

— С луной. Сперва прошвырнемся. И ты со мной прошвырнись. Эта говенная улица просто тошниловка. Чуть подальше Хасан, сотня радостей. Сечешь? Глицериновые ириски с маком, тягучие, к зубам липнут, печенье с шишом и марухой. Прям сплошное дерьмо. Не в моем вкусе. Ты как?

— Мне больше ничего такого не надо, — сказал Эндерби. — Просто хочу свое дело сделать.

— Тоже верно. А, вон обмылок идет.

Робко вошел чернокожий мужчина, сперва ухмыльнулся, потом оглянулся, словно опасался преследованья. Он был в вязаной шапке, в каких-то пеленках длиной до колен, в плотном вышитом кафтане с пятнами от еды. Нес серую заштопанную дерюжную сумку. Изи Уокер сунул паспорт Эндерби в нагрудный карман рубашки, вытащил из заднего кармана длинных, но не мятых полотняных штанов бумажник.

— Это, — пояснил он Эндерби, — вроде как бы мой агент, Абу.

Чернокожий мужчина отреагировал на свое имя каким-то слюнотечением.

— Рублик на бублик, мой пахан всегда говорил. Под Галлиполи гигнулся, несчастный старый валенок. Это мне тетушка Полли рассказывала, что он так всегда говорил. Сам я его никогда не видал. Абу процент получает с каждой дрючки, севшей на крючок. Навар. — Этому самому Абу Изи Уокер отдал, как показалось Эндерби, не больше пятидесяти дирхемов. Потом взял дерюжную сумку и прогнал Абу, словно муху. — Ну, теперь, — сказал он, беря Эндерби под руку и выводя в пылающий масляными лампами и порочным весельем вечер, — пришла пора кускуса. Уважаешь кускус?

— Никогда не пробовал, — сказал Эндерби.

— Самый лучший стих Мосла Сагдена, — объявил Изи Уокер по пути в дымном свете среди корзин и лунных фруктов, — «Песнь дерьмоныра». Не знаешь, браток?

— Что такое, — спросил Эндерби, — дерьмоныр?

Моложавая женщина подняла паранджу, крепко плюнула в куриные кишки. Двое ребятишек, один без левой ноги, сильно щипали друг друга.

— Дерьмоныр — это типус, что чистит сортирные ямы. Ну, злоблаговоние у сортира такое, что за ярд с глузда съедешь, если помнить, куда ты нырнул. Поэтому он затыкает все дыры, как бы под водой, а потом выныривает дохнуть. Сечешь? — Старик в мятом тюрбане просеменил мимо, плаксиво распевая молитву небесным архангелам ислама. Изи Уокер начал декламировать:

Делая вдох в мертвой сортирной тьме,

Мысленно вижу куст ясенца

в залитом южным солнцем порту,

Слышу ткачика щебет, трели жаворонка в вышине,

Чувствую сладкий вкус меда, тающего во рту.

— Неплохо, — одобрил Эндерби. — Хотя не так много смысла. — Смысла? В вашей поэзии чересчур много смысла, Эндерби. Архидьявол, размазавший истинное искусство в гнусное поп. Убить, убить, убить. Его совесть будет спокойна, что бы ни говорила юстиция.

Город заполоняет клоак круговерть

С барахлом, и с дерьмом, и с грехами,

В пивной блевотине роется ночная смерть,

Расползаясь гниющими потрохами.

Усатый мужчина с проступавшими из-под темного капюшона венами на голове хрипло окликнул Эндерби, указывая машущими руками на мальчиков в рубашечках, выстроившихся под фонарем перед его лавкой. Женщина сидела на корточках на ступеньке, деревянной лопаточкой снимала накипь с кипевшего на едком дровяном огне котла.

— Та самая выпивка, — рыгнул Эндерби, — что б это ни было, нехорошая мысль.

— Пошамаешь кускуса, почувствуешь себя мешком полосатых котов.

— Гра-а-ах, — сказал Эндерби. — Перфуитт.

В ведерке у меня за спиной настоящая

Господня трава,

Плеск черпака — птичьей песни мотив,

Вместо дерьма с блевотиной — озеро Суррава,

И зеленеющие кусты на Беллари-клифф.

— Роуклифф, — пробурчал зеленеющий Эндерби. — Теперь (эррррф) скоро.

Изи Уокер замер на месте, стряхнув вцепившегося в рубашку нищего, словно пепел.

— Роуклифф, говоришь, браток? Роуклиффа решил улепешить?

— Плагиатор, предатель (орррф), враг.

— Держит маленький пляжник. Какое-то «Акантиладо». Неподалеку от Рифа. Только его там нету. Сильно сметелился. На Скалу шарлатаны загнали.

— На Гибралтар? Роуклиффа? Он что, болен?

— Совсем кандык. Но намерен вернуться. Говорит, если зафинтилится, то уж на своей койке.

— Роуклифф, — заявил Эндерби, — (орррффф) мой.

— Ну вот, — сказал Изи Уокер. — Лезь по этому рахиту. Нюхни-ка сочный кускус. М-м-м-м. Потом пофурыкаем. Луна взошла.

Эндерби горько взглянул на луну. На ней как бы злобно бесилась мисс Боланд.

— Этот обмылок Роуклифф, — сказал Изи Уокер, влезая первым по лестнице, — довольно-таки корявый. Большие дела в кино делал, всякое такое. Круто знаешь, что делаешь, брат?

— Знаю (арррп), — заверил Эндерби, следуя за ним. Новый нищий с бельмастыми глазами страстно обнял его за левую ногу, вопя насчет милостыни. Эндерби пинком его сбросил.

Часть вторая

Глава 1

1

На другой кровати сидел Али Фатхи, скреб подошвы столовым ножом, наточенным на подоконнике до летальной остроты. Бежал он из Александрии, которую именовал Искандерией, и презирал мавров, считая язык их лишенным основ. Сам говорил, как диктор арабского радио, на языке, полном назойливых, застревающих рыбьей косточкой в горле звуков, гортанных болезненных придыханий. Очень худой, он со временем как бы отращивал больше и больше зубов и вечно рассуждал про еду.

— Beed madruub, — сообщал он теперь Эндерби, питая страсть к яйцам. — Beeda masluugha.

— Mumtaaz, — отвечал Эндерби со своей койки. Он учился, пусть не слишком быстро. Пока вряд ли стоит учиться чему-нибудь новому. Скоро уже нельзя будет давать деньги Вахабу на покупку английских газет, продающихся на бульваре Пастера. Цены жуткие, деньги быстро утекают. Когда ко всем чертям собирается вернуться Роуклифф, чтоб его можно было убить? Новые новости о Йоде Крузи. Думают, уже скоро. Йод Крузи в коме. У больницы день и ночь дежурят рыдающие поклонники. Швыряют камни в окна дома 10 на Даунинг-стрит[92]. Вероятно, объявят день Общенациональных молебнов. Служба за здравие в Вестминстерском соборе. Песни протеста на Трафальгарской площади, некоторые связаны с вьетнамской войной. Попытка самосожжения отчаявшихся девочек в общеобразовательной школе.

— Khanziir.

Дурно со стороны Али Фатхи, мусульманина, хотя сам Эндерби не возражал бы против доброй тарелки до хруста поджаренного бекона. Рацион у него, вместе с Али Фатхи и двумя другими мужчинами, Вахабом и Сурисом, был очень однообразным: суп из кухонных отходов и риса, сваренный жирным Напо из закусочного бара внизу, время от времени тарелка жареных сардин, позавчерашний хлеб. Эндерби теперь жалел, что отдал паспорт всего-навсего за тряскую поездку из Марракеша в Танжер. Выяснилось, что на международном рынке за британские паспорта Дают очень высокую цену. Даже вот этот вот самый Али Фатхи взглянул на Эндерби, как на безумца, услыхав по-французски, на сколь малую, дискомфортную (и рискованную) услугу вместо денег тот добровольно обменял столь ценный документ. Будь он у него, Али Фатхи, его сейчас бы тут не было. Он был бы в Марселе, выдавал себя за англичанина, говорящего по-арабски.

— Beed maghli. — Снова яйца.

Ну, ценный документ, с которого срезана бритвой, потом вытравлена старая личность, и вставлена новая, теперь занимается благотворительной деятельностью в темном преступном мире. Спасает кого-то от так называемого правосудия. Ни сам паспорт, ни его бывший носитель (общепризнанным собственником остается правительство Ее Величества, хоть и бесплатно) не могли рассчитывать на лучшее. Эндерби несколько раз кивнул. Получив поощрение, Али Фатхи продолжал:

— Bataatis mahammara.

Эндерби уже знал: это жареная картошка. Неадекватное словосочетание, сыровато звучит. Поездка была действительно дискомфортной. Он ехал под луной (с любезного позволения распроклятой предательницы мисс Боланд) с Изи Уокером, который цитировал полное собрание сочинений Артура Сагдена, прозванного Мослом Сагденом за обычай, сочиняя стихи, отбивать ритм костяшками кастаньет, некогда служивших главным ударным инструментом певческого представления негров, или, скорее, загримированных неграми исполнителей негритянских песен. Изи Уокер продекламировал Эндерби не только «Песнь дерьмоныра», но и «Балладу о Красном Мике-попрыгунчике», «Женитьбу Тома Доджа под дулом пистолета», «Визит Уилли Моэма в Порт-Баттерс», «Трубка, мундштук и бычок» и прочие образцы народного творчества явно жизнеспособной, но определенно темной британской колонии.

— Kurumba.

Овощ какой-то. Возможно, капуста. Потом американские лагеря в стороне от главной автострады север — юг с горящими в мавританской тьме факелами, шорохами в тени, любовным шепотком (деньги и товары передаются из рук в руки); загрузка из рефрижератора в грузовик Изи Уокера — Эндерби попросили помочь — огромных бидонов с маслом, мяса в селитре, даже военной формы. Потом снова Мосол Сагден, «Песенка веселого ягнятника», «Завтра меня побьете, ребята», «Сногсшибательный магазинчик мамаши Виллис» («стукни дважды и моргни Алисе»), до следующей остановки, и вот, наконец, милый старый Тангей, как говорит Изи Уокер. В конце концов Изи Уокер нашел вполне безопасное, на его взгляд, убежище на улице Эль Греко (многие здешние улицы именуются в честь великих покойников, будто Танжер — фигуральные небеса), где не требовали паспортов, гостям не задавали вопросов, терпимо относились к случайным посетителям нижнего бара и верхнего борделя, однако, с другой стороны, вперед требовали слишком много наличных, еды слишком мало, постельное белье никогда не меняется, коек недостает.

— Shurbit tamaatim, — истекал слюной Али Фатхи, по-прежнему срезая с подошвы тоненькие пластинки, словно с ресторанного копченого лосося. И сразу же, как будто он взывал к источнику джинджили — конопляного масла, — дверная ручка начала поворачиваться. Али Фатхи перехватил нож, держа его наготове. Дверь открылась, вошел Вахаб. Выскочили в улыбках и застучали зубы обнимавшихся мужчин, в полноте громких, воркующих гортанных приветствий — юм-юм-юм — горла прочищались от слизи через дыхательные пути. Эндерби наблюдал с отвращением, фактически в последние дни не слишком думая о сексе любого типа применительно к себе и к любому другому. Али Фат-хи тискал дружка, по-прежнему зажав нож в руке, которой постукивал его по хребту, выставив перед Эндерби в ухмылке все зубы.

— Le patron de l`Acantilado Verde, est-il revenu?[93] — холодно спросил Эндерби.

— Pas encore[94], — ответил Вахаб.

Вахаб был мавром, поэтому Али Фатхи презирал его душу, хотя явно любил тело. Вахаб бежал из Тетуана от неприятностей, залег поглубже, пока жар не остынет. Почти целый день пытался воровать. В данный момент, когда вечер, науськанный пунктуальным муэдзином, готовился сорваться с цепи, он с усмешкой на время оттолкнул Али Фатхи, стащил длинную полосатую ночную рубашку с пришитым капюшоном. Внизу оказались синие джинсы и рубашка хаки (возможно, армейская американская). К поясу была привязана кенгуриная сумка, откуда он начал вытаскивать скудную неразборчивую добычу, предъявляя Али для восторгов. Вахаб был не очень хорошим вором, бежал безусловно не из-за воровства; может быть, просто плюнул в портрет короля. Изображая скромную улыбку, выложил на койку пару черствых печений, которые макаются в кофе на столиках в открытых кафе, и одну сигару «севилья». Потом выудил круглую жестянку с английской этикеткой. Эндерби прочитал, что это коричневый крем для обуви, но Али Фатхи схватил ее с воркованием гастронома, веря, видимо, в эксклюзивный (в связи с изысканной ничтожностью баночной порции) паштет.

— Pour les bottines, — посодействовал Эндерби. — Ou pour les souliers. Pas pour manger, vous comprenez[95].

Лично в этом убедившись, Али Фатхи с Вахабом затеяли нечто вроде супружеской перебранки. Эндерби вздохнул, ненавидя гомосексуальные публичные разборки. Вскоре Али Фатхи уложит Вахаба в постель; может быть, они примутся утешаться эротической тонкостью, именуемой soixante-neuf[96], которая напоминала Эндерби знак Рыб в газетных гороскопах. Или элементарной стонущей содомией. Эндерби для них бесчувственный предмет обстановки, фактически, единственный в комнате, кроме двух коек. Другой мужчина, Сурис, возвращается очень поздно, нередко после того, как улягутся Али Фатхи с Вахабом, и тогда совершается неизбежное в милостивой темноте. Койка для троих мала, поэтому поднимается крик и возня на полу, в момент синхронного тройственного апофеоза дребезжат окна и койки; та, на которой покоится усталый, но лишенный сна Эндерби, трясется с головы до ног. Сурис нисколько на мышь не похож[97]. Очень толстый, потеющий каким-то сырым маслом, он кого-то очень тяжело покалечил на окраине Касабланки. Нередко клялся, что абсолютно нечаянно, в неизбежном побочном результате процесса, нацеленного главным образом на удовольствие. Перестав изображать Лаокоона, эта троица (видел Эндерби при свете луны, откуда как бы мрачно поглядывала мисс Боланд) порой обменивалась рукопожатиями, пусть даже не от души, как бы по завершении раунда рукопашной борьбы. В определенном смысле так оно и было, хотя с тремя участниками и без денежных призов. Сурис пару раз пробовал после этого влезть в постель к Эндерби, но Эндерби не пустил. Поэтому самому молодому Вахабу часто приходилось спать на полу в своей хламиде, как будто в пустыне. Он иногда кричал в беспокойном сне, ревел верблюдом. Никому жизни не было.

— Moi, — сказал Эндерби, сунув в карман коричневый крем для обуви, — j’essayerai à le vendre ou, à moins, à l’échanger pour quelquechose de comestible.

— Tu sors?[98] — спросил Али Фатхи, уже обняв Вахаба за шею.

Эндерби не понравилась подобная фамильярность. И он хмуро кивнул. Ухожу. Пора пойти выяснить, что с ним самим происходит в связи с неминуемой кончиной Йода Крузи. Похоже, в Скотленд-Ярде никто ничего не делает. Время от времени непременные сообщения насчет хода расследования, но почти все газеты сосредоточились теперь на Йоде Крузи, — не на очередной ежедневной жертве обычного покушения на убийство, а на умирающем боге. Палач как-то сдвинулся в тень, облагородился, стал безличным предопределенным агентом влияния темных сил, гордым и молчаливым во Фрейзеровой роще. Только английская полиция воспитана не на Фрейзере, а на Мориарти, и Эндерби был уверен, что она что-то скрывает. Возможно, поджаривает Джеда Фута в камерах под рекой. А может быть, прячется в плащах под шляпами тут, на морском танжерском ветру. Пора навестить ту самую Тошниловку Жирного Белого Пса, посмотреть, не прислал ли письмо Джон-испанец через своего брата Билли Гомеса, если Эндерби правильно помнит имя.

На том же этаже располагались еще две спальни, составляя бордельную часть заведения, хотя в оживленные ночи для самых поверхностных и торопливых клиентов занавешивались кабинки в нижнем баре, использовалась пару раз кухня толстого Напо, где имелся прочный стол для специалистов по столешнице. Спальня, которую Эндерби делил с Али Фатхи, Вахабом и Сурисом, никогда, насколько ему было известно, не осквернялась гетеросексуальным актом, хотя было понятно, что, как правило, поздним утром там время от времени совершается акт коммерческой педерастии, когда Эндерби с Али Фатхи (которым не разрешалось покидать помещение, ибо Напо не верил, что их не поймают) выходили на задний двор с сухопарыми курами выкурить пару окурков утешительной марихуаны, выданных Напо в маленькое воздаяние за любезное временное освобождение оплаченной вперед комнаты.

И сейчас на площадке с голой лампочкой и портретом короля Марокко он с омерзеньем увидел открытую дверь одного из этих номеров. Пара смешливых приятелей, оба средиземноморской комплекции, готовились ублажать гурий в колеблемых смешками паранджах на смежных кроватях. Эндерби сердито захлопнул ту самую дверь и направился вниз по ничем не застеленной лестнице, бурча про себя. В баре исцарапанная пластинка играла египетскую популярную музыку, — одна тема, вновь и вновь в унисон исполняемая большим, зря потраченным оркестром. Заглянув в дырку в ветхой занавеске из грязного розового муслина, он увидел Напо за стойкой. Будучи еще толще Суриса, Напо взял за образец Уинстона Черчилля, которого, по своему утверждению, видел однажды за рисованием в Марракеше, но на выкормленном извечным магрибским бесчестьем лице утвердилась мрачная детская злоба. В данный момент он спорил о магических свойствах определенных чисел с невидимым для Эндерби клиентом: что-то связанное с лотерейным билетом.

Эндерби громко пошел в уборную рядом с кухней, потом на цыпочках через кухню к черному ходу. Стоял синий, но ветреный вечер. Куры во дворике забрались на насест в ветвях чахлого дерева, идентифицировать которое он не сумел. Они для него одного разразились тихим протестующим хором, исключительно для Эндерби, слегка трепеща перьями на ветру. Хмурясь на луну, он взобрался на низкую стену с помощью пустых ящиков из-под кока-колы, вставив носки башмаков в пару дыр из-под выпавших кирпичей. Легко, хоть и с пыхтеньем, спрыгнул с другой стороны в переулок, который вел к улице. Улица бежала вниз с холма к другим улицам. Если все время двигаться вниз, со временем придешь на авеню Испании, которая выходит на пляж. Там и было то самое псиное заведение, неподалеку от отеля «Риф».

Спуск очень крутой, не слишком хорошо освещенный. Эндерби просеменил мимо облупленного театра под названием «Мигель де Сервантес», потом, обнаружив, что следующий поворот вновь идет несколько вверх, попробовал сунуться в темный, усыпанный листьями проход, недвусмысленно шедший вниз. Там, завидев его, заплакала мавританская девочка, залаяли многочисленные дворовые собаки. Но он игриво топал, хватаясь для опоры за сломанные заборы.

Круто, лучше не скажешь. Наконец, вышел из лающей тьмы, оказавшись на улице, где его окликнула кучка мавританских парней в красивых костюмах:

— Хочешь мальчика, Чарли?

— Тебе очень жарко, хочешь вкусного пива?

— Отвалите, — сказал Эндерби, не расположенный к заграничной чепухе, а парень парировал:

— Сам вали в задницу, английская свинья долбаная. — Это Эндерби не понравилось. Он знал, что этой землей, составлявшей часть приданого португальской королевы Карла II, владели некогда англичане. Нехорошо, что с ним так обращаются. Однако другой парень крикнул:

— Немец долбаный. Капут хайльгитлер.

А третий:

— Янки долбаный, свою мать раздолбавший. Засунь себе в задницу жвачку.

Продемонстрирована определенная изобретательность инвектив. Парни очень грубые, но их очевидное презрительное равнодушие к иностранцам, — возможно, здоровый признак, — породило в душе Эндерби слабую сочувственную ноту соль. Он кивнул и еще раз, повежливее, сказал:

— Отвалите.

Они как бы почуяли другой тон, поскольку просто ткнули в его сторону двумя пальцами каждый, один-другой непристойно прыснул губами, потом стали весело, визгливо бороться друг с другом. Эндерби продолжал нисхождение, придя вскоре к отелю с баром с левой стороны под названием «Эль-Дженина». В переднем дворе стояли клетки, куда на ночь набивались все птицы, и он отчетливо увидел в длинном окне бара выпивавших и обнимавшихся мужчин средних лет. Должно быть, думал он, писатели-экспатрианты. Разумеется, сам он отныне один из них, только вполне равнодушен к обязанностям и радостям братства. Он сам по себе, выжидает. Впрочем, пишет. Работает. Поддерживаемый ветром с моря, Эндерби семенил к уровню моря. Вот она, наконец, так называемая авеню Испании.

Он повернул налево. Мужчина в феске перед лавкой приветствовал его, демонстрируя коврики, седла, огнестрельное оружие. Эндерби серьезно покачал головой и честно сказал:

— No tengo bastante dinero, hombre[99]. — Он становится настоящим лингвистом.

Тощий, тупой с виду парень с заметной на свету перед лавкой диастемой[100] предлагал английские газеты. Это дело другое. Эндерби вытащил дирхемы. Старался сдержать тяжелое дыхание, ища новости. Ветер дышал еще тяжелее, набрасываясь на газету со всех четырех сторон, словно Эндерби никаких новостей больше не требовалось. Он понес газету к дверям лавки с ковриками и седлами.

— Вам, мужчина, — сказал мужчина в феске, — понравится хорошее ружье. Вижу. — Утверждение неосторожное, и поэтому Эндерби резко на него взглянул. — Кх-кх-кх, — добавил мужчина, указывая на ржавый арсенал ружей времен Крымской войны и пистолеты сценических разбойников с большой дороги.

Эндерби читал. Оставим всякую надежду, по-дантовски гласил заголовок. Конец совсем близок, максимум несколько дней. Кома. Куда ж к черту пуля попала, гадал Эндерби. Полиция возбуждает дело об убийстве, сообщала газета. Удвоенные усилия, обработка ценной информации, работает Интерпол, арест ожидается очень скоро. Неожиданно ухнувший ветер вдул эти слова в открытый рот Эндерби. Эндерби толкнул газету обратно и взглянул на дату. Вчерашняя. Он уже должен быть мертв, пасть, кующая деньги, однако не золотая, навсегда заткнулась. Торговец оружием показал настоящую золотую пасть, как у Джона-испанца (опять же: насколько можно ему доверять?), и мягко положил на свежий газетный лист, который Эндерби крепко держал на уровне подбородка, как плат в момент причастия, образец пистолета для осмотра и восторга. Эндерби в ошеломлении уронил его на порог. С дребезгом отскочила какая-то деталь, и магазинщик с готовностью упрекнул Эндерби:

— No quiero[101].

— Я сразу сказал, — сказал Эндерби, — ты, дурак чертов. — И вышел на ветер, озабоченно глядя на мерцавшие фонарные огни. Газета больше не нужна, и он ее бросил ветру на грудь. Ветер с ней обращался неловко, как женщина.

Море. La belle mer[102]. Эндерби почему-то никогда не замечал, что la belle тег с какой-то французской иронией было вынуждено принять значение la belle-mère, то есть мачеха. Что ж, приходится ненадолго вернуться к ней, — вот она, рыгает, ворчит, кипятит целый день зеленый крепкий чай, стонет ночью в постели. Это ее стараниями его поймала женщина, а вскоре поймает полиция. Где тут заведение Роуклиффа? Уличные фонари предъявили «Силки для солнца» с кошерной надписью, и «Добропожаловать». Темно; вечером люди двигались глубже на сушу, к жирным исполнительницам танца живота, к бутылкам квасцового вина «Вальпьер». Вот: Эль Акантиладо Верде, желтоватосоломенная постройка. Видно, Роуклифф открыл несколько маленьких танжерских баров и чайных. Это будет его последнее предприятие.

Эндерби отдышался, прежде чем войти в бар-ресторан с обтрепанной, хлопавшей на рвущем газету ветру псиной вывеской с низковольтной лампочкой. Прискорбно не решенный кроссворд вспорхнул, ненадолго взлетел в воздухе к глазам Эндерби, шагнувшего к закрытой двери. Вдоль тротуара тянулись опустевшие железные столики, заставленные перевернутыми стульями. Изнутри доносилась фортепьянная музыка. Он толчком открыл дверь.

Исцарапанное пианино с жестяным звуком стояло на помосте из старых пивных ящиков, а играл на нем, видимо, североевропеец, с горестной авторитетностью исполнял медленный джаз, мрачно кусая губы. Бесстрастное лицо свидетельствовало, что он страдал, но уже перешагнул грань страдания. Эндерби решил, что будет американцем. Американцы всегда сидят развалившись, в наглых вольных позах, поэтому, думал он, кажется, будто они вечно робко озираются по сторонам. В воздухе стоял травяной, лиственный запах гербария, осенний запах. Осень по-немецки Herbst? Мельком почуялся стих, подобно мимолетной похоти, которую чуешь, наткнувшись на посторонний, почти голый снимок на страницах увлекательной журнальной статьи. Американцы называют осень листопадом. Падение листьев, нравов, трава благодати. Нет, надо думать и делать другие вещи, а у него уже стих выковывается. Тем не менее, он принюхался. Нос защипали наркотики, нечто покрепче безобидной марихуаны (то есть Мэри-Джейн, простой кухарки среди наркотиков), которую ему дают покурить. Очень худой молодой человек в темных очках беспрестанно шевелил губами в каком-то трансе. Другой юноша с белыми, коротко стриженными волосами сидел, читал тонкую или тощую книжку.

— Дерьмо, — то и дело выносил он суждение.

Никто не обращал никакого внимания; никто не обращал никакого внимания на Эндерби. В углу мужчина в облегающем, точно кожа, костюме, как бы для балетных занятий, дрожащей рукой писал слова на школьной доске. «Безмозглый простофиля», написал он, а ниже «разбередил рану». Эндерби кивнул с крошечным одобрением. Литературные изгнанники разных сортов. Что ему напомнило: может быть, им известно про чертову книжку умирающего оболтуса?

— Дерьмо, — сказал беловолосый молодой человек, перевернул страницу, потом рассмеялся.

Вокруг, кажется, ни единого официанта. В дальнем углу деревянная стойка бара с ободранной внизу ногами краской, три пустых высоких табурета. Чтоб добраться туда, Эндерби пришлось миновать опасного с виду литератора, расставившего перед собой три столика вроде амвона. Он держал в руке ножницы, деловито выстригая полоски из газетных листов, которые затем, хмуро глянув на Эндерби, стал наклеивать, явно в случайном порядке, на клейкий залапанный лист бумаги. Смахивал он на хозяина похоронной конторы или, лучше, на гробовщика: черный костюм, очки в черной, почти квадратной оправе, как рамки некрологов в старых номерах «Панча». Эндерби робко приблизился и сказал:

— Извиняюсь (неплохой американский штрих), но кто-нибудь может?..

— Если, — сказал мужчина, — для вас это не имеет значения, речь идет только о щелке, куда вводятся данные. — Сказано не без любезности, однако усталым, полностью лишенным нюансов тоном.

— Я, собственно, имел в виду собственно выпивку. — Впрочем, Эндерби не хотел показаться невежливым; похоже к тому же, что этот мужчина занимается некой литературой, начиная теперь корректировать лист чернильным фломастером; типа собрата-писателя. — Хотя, думаю, понял, о чем вы говорите.

— Хорошо, — сказал мужчина и забормотал наклеенное и написанное, нечто вроде: — Баланс медленной мастурбации платежных вопросов опаловым трутом порождает замечание по вопросу вторжения зеленого осла и отсрочки фантомов. — И встряхнул головой. — По-моему, ритм ни к черту.

— Собственно, — продолжал Эндерби, — я ищу здешнего официанта. По имени, кажется, Гомес.

Из-за занавески из пластиковых полос разнообразных основных цветов легкой походкой денди вышел мужчина в зеленоватой рубашке, никогда, — в любом случае, на протяжении долгого времени — не снимавшейся и поэтому лоснившейся, как глазурь, с тощими голыми ногами, усыпанными перчинками крошечных дырочек, словно изъеденными жуком-точильщиком. Лицо изношено до костей, волосы грязные, в колтунах. Он известил мужчину с ножницами:

— Вроде бы уже связался по горячей линии.

— Что говорит?

— Муха записывает. Можно узнать, вам кого? — обратился он потом к Эндерби.

— По-моему, насчет Гомеса что-то, — подсказал гробовщик.

— Позже. — Мужчина в глазурованной рубашке поболтал пальцами в воздухе, как в воде. — Нету его, будет un росо mas tarde[103]. — Теперь пианист разрабатывал какие-то старомодные высокие аккорды скрябинской школы. — Сдурел, — заметил болтавший пальцами мужчина.

— Я бы выпил, — сказал Эндерби, — если можно.

— Британец, — кивнул гробовщик. — Так я и думал. Проклятый Богом город кишит британцами, точно вшами. Ползут сюда писать про чай с мисс Митфорд, про розовые сады в уединенном домике приходского священника, всякую белиберду.

— Только не я. — Эндерби издал некий звук, сразу сообразив, что в дешевых романах его бы называли веселым смешком. Значит, номер у него не вышел. — Выпью «Кровавую Мэри», то есть если найдется. — И с бряцанием вытащил несколько дирхемов. Томатный сок питательный; он нуждается в подкреплении.

— «Sangre de María»[104], — пожал плечами мужчина в грязной рубахе, видимо хозяин заведения, направляясь за стойку бара. Эндерби пошел влезать на табурет.

— Барочный стиль, в высшей степени, — заметил он. — Наверно, здесь этот коктейль все так называют. Конечно, не знают английской истории, — испанцы, я имею в виду, — превратили ее в какую-то причуду Крэшо[105], хотя, собственно, стиль Крэшо скроен, как я слышал, по испанскому образцу. Или возьмем статую святой Терезы. По-моему, это она стрелой проткнута. Только это же, разумеется, Дева Мария с кровоточащим сердцем. Дева, понимаете: кровь. Впрочем, одно и то же. Профессора Эмпсона очень интересовала та самая строчка Крэшо, знаете: «Длинный сосок его налит кровью. Значит, мать сына сосала с любовью». Две строчки, я имею в виду. Барокко, в любом случае. — Все, кто не пребывал в наркотическом трансе, смотрели на Эндерби. Он недоумевал, почему так трепещут нервы; надо осторожней, иначе нечаянно можно все выложить. — А ваш Гомес, — добавил он, — по достоверным, полученным мною сведениям, специалист по испанской поэзии.

— Гомес, — объявил гробовщик, — специалист исключительно по причудам собственной прямой кишки.

Мужчина у школьной доски написал дрожащей рукой Всему свой череп. Беловолосый читатель очень серьезно сказал:

— А вот это, по-моему, не дерьмо. Слушайте. — И прочел:

Общество одиноких детей —

Стиляг, хиппи, битников и хулиганов,

Нудистов, пижонов и рокеров, —

Прислушайся к психоделическим откровениям

Свами[106], йогов, йогинь, дзен-буддистов,

Америндейских вождей под пейотом[107].

Восславь космос духа, стряхни с плотской машины

Условно-рефлективный гипноз,

В который ее погрузили Посланцы…

— Но ведь, — неосмотрительно вставил Эндерби, с улыбкой приплясывая с кровавой выпивкой в руке, — стиляг и пижонов у нас больше нет. — В конце концов, для чего-то же он читал «Дейли миррор». — Знаете, опасно пытаться создавать поэзию из эфемерности. Если вы меня извините, на мой взгляд, весьма старомодно звучит. Правда, фактически непонятно, настоящая ли это поэзия. Назад, — улыбнулся он, — к старым временам верлибра. Знаете, люди выкидывают массу фокусов. Перекладывают в стансы каталоги семян. О, очень многие представители soi-disant avant-garde[108] заблуждаются.

Послышалось тихое сердитое ворчание, в том числе, кажется, от мужчины, якобы пребывавшего в трансе. Беловолосый читатель как бы успокаивался с помощью неглубокого ритмичного дыхания. Потом сказал:

— Ладно, дерьмо. Давай твое послушаем.

— Как? Мое? Что вы хотите сказать?.. — Все ждали.

— Тебе вся бодяга известна, — объяснил гробовщик. — Без конца рассуждаешь, как только пришел. Кстати, кто тебя сюда звал?

— Это ведь бар, правда? — сказал Эндерби. — Не частный дом, я имею в виду. Кроме того, дело в Гомесе.

— К черту Гомеса. Выкладывай свое.

Атмосфера сложилась враждебная. Хозяин за стойкой с ухмылкой болтал в воздухе пальцами. Пианист в шестой — восьмой раз играл что-то нарочито глупое.

— Ну, собственно, — начал Эндерби, — я не готовился, когда шел. Впрочем, работаю кое над чем в форме оды Горация. Не слишком далеко продвинулся, всего пара стансов. Вам, по-моему, вряд ли захочется слушать. — Чувствовалось щекочущее волосками сомнение. После всей дребедени про свами с космосом духа. Да, сонет. Да, ода Горация. Может быть, он не совсем современный поэт. Однажды критик написал: «Пристрастие Эндерби к форме сонета доказывает, что истинное его место в тридцатых годах». Ему не особенно нравится молодежь, не очень хочется принимать наркотики. Он предположительно убил основополагающий голос новой эпохи. Но тот самый голос не побрезговал косноязычно промямлить произведения Эндерби и стал за это членом Королевского литературного общества. И Эндерби отважно прочел:

Зоркий глаз горит огнем,

Наблюдает каждым днем

За опасным ростом,

Беззаконным просто.

Лишь младенца восхищает

Пламя, что в печи пылает,

Разрывая черный

Континуум покорный.

Почка взбухнет, лопнет, треснет,

Рак ползет на волю, —

Знать, ему там было тесно, —

На чужое поле.

Кто-то прыснул, выйдя из транса.

— Понимаю, последний куплет, — предупредил трепещущий Эндерби, — нуждается в небольшом продолжении, но, думаю, общая мысль вам понятна. — В смятении взмахнул «Кровавой Мэри», протянул запятнанный стакан (брызги убитого маленького животного на переднем стекле) за другой порцией. Как-то в детстве Эндерби заснул на империале последнего трамвая и проснулся в трамвайном депо. Опозоренный, он заметил, как мужчина в форме со спокойным удивлением на него смотрит, отдавая надлежащую дань дурацкому поступку. Кажется, на него теперь так же смотрят.

— Я стою за форму и плотность, — сказал он. — Модифицированная традиция семнадцатого века. Когда придет Гомес? — Гробовщик перестал резать и клеить, помотал головой с идиотской ухмылкой. Стриженый беловолосый юноша спрятал усмешку в новом тоненьком томике. Громче всех критиковали пребывавшие в трансе, из космоса их душ рвалось громкое прысканье. — Ну, — сказал Эндерби, — начиная сердиться, — а как насчет чертова плагиата распроклятого Йода Крузи?

Некий мужчина вышел, прихрамывая, из-за школьной доски (на которой теперь было очень вульгарно нацарапано Мая страна всиленная) и сказал:

— Я тебе отвечу, приятель. — Абсолютно лысый, но пышно бородатый, он говорил с акцентом, который Эндерби до тех пор ассоциировал только с ковбойскими фильмами по телевизору. — Чистая умозрительность. По-моему. Новые рамки сознания. Не стихи, как таковые, а его взгляд на них. Ну, как будто смотришь говенные красивые картинки с викторианцами, — кадр в кадре. Называется Процесс, старик.

— Мне бы очень хотелось увидеть… — У Эндерби обострялся насморк. Есть ли там набросок сонета про Сатану. И, есть он там или нет, удастся ли держать себя в руках в борьбе с обильно награжденным вором с безобразной ухмылкой?

— С любой страницы, — предложил лысый бородатый мужчина. — В сортирной библиотеке. — И указал за занавеску из многоцветных пластиковых полос пальцем, казавшимся наполовину откушенным; поистине любезный мужчина. — Что касается плагиата, все кому-нибудь принадлежит. Называется Опыт, старик. — И, хромая, вернулся за школьную доску, где теперь было написано Уксус сочится в хваленые сальные железы.

Эндерби с замирающим сердцем пошел к сортиру. В темном коридоре свистел ветер, под ногами горбился линолеум. В каком-то алькове на походной койке под тусклой лампочкой лежал мужчина, за ним другой с блокнотом. Лежавший в наркотическом путешествии посылал сообщения из неизведанного. Позади жуткие ножницы претворяли в вечность газеты. Абсурд полный.

Уборная была маленькой, грязной, но с красным светом типа электрокаминного. Там нашлась куча книг, сильно съеденных плесенью. Эндерби тяжело сел на пустое сиденье, ласково пошевелил книги правой рукой, задыхаясь. Грешный том лежал сверху неподалеку. Под названием «Друзь», с нагло ухмылявшимся изображением псевдоавтора. Производит впечатление шестнадцатилетнего, заметил Эндерби с мрачной усмешкой. Заметил вдобавок слишком много не своих стихов; видимо, воровство многократное, если кое-что не написала проклятая Веста или, как его там, Витгенштейн. Эндерби нашел шесть своих неопубликованных стихотворений, и, благодарение непотребному миру, среди них не было того сонета. Был упомянутый мисс Келли стих под названьем «Сонет» — двенадцать плохих нерифмованных строк, сочиненных, вполне вероятно, самим Йодом Крузи в средней современной школе[109]. Эндерби с содроганием прочитал:

Мама плюхает мне папе Сьюзи на стол

Плюх-плюх глухо звякнувшие соусные бутылки

Сьюзи про себя читает названия

Рот открыла а вслух не читает

Нос же у нее забит как

У этих самых бутылок

«О-Кей», «Эйч-пи», «Эф-Ю» и «Си-Кей»

Я имею в виду красный красный томат

И пока продолжается жарка а папа

Тоже рот разевает на телик

Думаю хорошо бы разбрызгать катсуп или кетчуп

По стенам стряхнуть в их открытые рты

Много было бы красного но без томатного вкуса

— Боже, — сказал Эндерби своему поджавшемуся кишечнику. — Боже боже боже.

Значит, вот до чего дошло, да? И его собственные тонко выкованные вещички осквернены соседством. Он уронил книжку на пол, она оставалась открытой, но резкий сквозняк из-под далеко не плотно пригнанной двери превратил срединные страницы в прямостоящий веер, обнажил краткий стих, и щурившегося в тусклом красном свете Эндерби как бы кто-то стукнул по спине, предлагая на него взглянуть. Кто-то или что-то его подтолкнуло: предостерегающий домовой, живущий, может быть, в сырости в туалетном бачке. Раньше он этот стих не заметил, только стих, Бог свидетель, знакомый. Он поднялся с колоссальным волнением и обеими руками схватил книгу.

Тут дверь открылась. Эндерби посмотрел, ожидая увидеть ветер, но это оказался мужчина. Несмотря на волнение, начал высказывать стандартный протест против нарушенья приватности. Мужчина отмахнулся и представился:

— Гомес.

— Тот факт, что дверь не заперта, никакого значения не имеет. Ну ладно, я все равно уже кончил. — По какой-то растянутости произнесенных слов Эндерби понял, что улыбается. С изумлением ощутил свои губы. Ликование, первая репетиция триумфа. Ибо, Бог свидетель, теперь он их поймал. Держит, как говорится, за шкирку. Но уверен ли, можно ли быть уверенным? Уверен, уверенно можно сказать. Или это просто воспоминание о перспективном издании? Надо проверить, определенно найдется возможность проверить, даже в этой проклятой жаре. Среди писак-экспатриантов должны ж быть какие-то более-менее культурные люди.

— Гомес. Билли Гомес. — Слегка смахивает на грызуна, значит, сразу дернулся Эндерби, возможно, опасен. Но в каком контексте? Гомес всплеснул руками, как мультипликационная мышь в припадке самоуничижения. Он был в грязном белом барменском пиджаке, однако без галстука. И кажется, в теннисных туфлях.

— А. — Внезапно вновь высветилась вторая структурная неотложность. Могучая, как крепостная, увитая плющом башня, она разнесла темноту, обезглавила с медным звоном. — Sí, — сказал Эндерби. — Su hermano[110]. Я хочу сказать, в Лондоне. Mi amigo[111]. Или, лучше сказать, коллега. Он мне что-нибудь прислал? — В том сонете заключен сонет Вордсворта. Ключ превращается в лютню, в фанфару. Он сунул книжку в боковой карман. Тяжесть грязного предательства стала, как ни странно, отточенным орудием мести.

— Пошли. — И Гомес повел Эндерби из уборной по коридору, который привел их к составленным ящикам с пустыми бутылками, потом в какую-то чесночную буфетную, ярко освещенную единственной голой лампочкой. Теперь Эндерби хорошо его разглядел. Волосы рыжие. Правда ли, что он брат темноволосого смуглого Джона? Гомес — гот, может быть, даже визигот, которых немало в Испании, положивших конец иберийской провинции Римской империи. Был у них один епископ, переведший кусочками Библию, только гораздо позже; грубый народ, но весьма энергичный; язык сложностью не уступает латыни; возможно, они заслуживают доверия, скажем, не меньше, чем мавры. Эндерби на всякий случай решил быть очень осторожным.

В буфетной коричневый мальчик в полосатой ночной рубашке резал хлеб. Гомес беззлобно шлепнул его, взял кусок того самого хлеба, шагнул к плите в пятнах горелого жира, макнул кусок в миску с чем-то вроде масла из-под сардин, сложил в каплющий сандвич и съел. Его светлые шныряющие глаза охватывали массу аспектов Эндерби. Мальчик, продолжая нарезать хлеб, сощурил глаза в щелки и не сводил их с левого уха последнего. Эндерби раздраженно сменил позицию. Глаза остались на месте. Наркотики или еще что-нибудь.

— Имя свое назовите, — приказал Гомес.

Эндерби назвал единственный испанский вариант собственного названия в регенерированном барменском качестве. И добавил:

— Он обещал письмо прислать через вас. Una carta. Получили? — Гомес кивнул. — Ну, — сказал Эндерби, — может быть, отдадите тогда? Очень нужные сведения.

— Не тут, — брызнул Гомес слюной. — Скажите, где остановились. Приду с письмом.

— А, — заключил Эндерби с неким удовлетворением. — Понял вашу небольшую игру. — Ему показалось, что он улыбнулся, к своему изумлению, ослепительно: триумф близится. — Может, лучше бы к вам пойти за ним, если можно? Быстрей получилось бы, правда?

Гомес съел весь намасленный хлеб, облизал пальцы, вытащил из мешочка луковицу. Глянул на продолжавшего резать хлеб мальчика, глаза которого вернулись теперь к операции, и как бы смягчился, не стал его шлепать, пусть даже совершенно беззлобно. Наоборот, с усмешкой погладил. Испанская поэзия, думал Эндерби. Предположительно этот мужчина всю ее знает. Можно ли считать знакомство с поэзией, хотя бы номинальное, некой въездной визой в маленький мир предательства Эндерби? Гомес впился зубами сначала в верхушку, потом в хвостик луковицы (Эндерби почему-то вдруг вспомнил, что зуб на языке готов tunthus; впрочем, этот мужчина совсем незнаком с языком своих предков), выплюнул хохолок на пол, содрал кожицу, несколько подкожных слоев плоти, начал хрустко жевать обнажившийся перламутр. Полетели пикантные легкие брызги. Дивный запах. Эндерби понял: надо уходить. Быстро. Гомес сказал:

— Я вечером работаю. Скажите, где живете.

Мальчик перестал резать (кому, так или иначе, черт побери, нужен весь этот хлеб?), провел лезвием ножа по коричневому большому пальцу.

— Это, в конце концов, не имеет значения, — сказал Эндерби. — Спасибо за помощь. Или, может быть, в данном случае за отсутствие помощи. Так или иначе, muchas gracias[112]. — И вышел, звякая валявшимися в темном коридоре бутылками. Гомес крикнул вслед что-то, заканчивавшееся на hombre. Эндерби прошел мимо мужчины на койке, пребывавшего в мире ином, и сидевшего рядом с ним личного секретаря, пишущего под диктовку. Потом грудью раздвинул пластиковые ленты, слепо заморгал в баре. Там появился новый мужчина, очевидно шотландец, поскольку говорил «маленечко трудновато». Мужчина у школьной доски только что написал Жаркие кухни осла. Салями, подумал в смятении Эндерби, салями делают из ослятины. Бело-стриженый юноша декламировал:

Из космоса души архангелы трубят,

Либриум, Парстелин, Триптизол, Маджептиль, Пертофран,

И звучит серенада на всех ее спутанных струнах.

Романтика, рассеянно подумал Эндерби, лучше всей прочей белиберды. Вспомнив об украденной в сортире книге, быстро сунул руку в карман. Трясущийся молодой человек в темных очках отпрянул, выставил перед собой ладони в ожидании выстрела. Эндерби всем улыбнулся, считая, что у него имеются подходящие основания для улыбки, даже в столь затруднительном положении. Только нет еще, не сейчас. Он жаждал закрытого уединенного места типа уборной, но долг, издав щелчок, вроде таблички «занято», напомнил о себе. Гробовщик не улыбнулся в ответ. Трясущийся молодой человек опомнился, как бы давая понять своей маниакальной ухмылкой, что все это просто шутка. Эндерби придержал книжку в кармане, точно она могла оттуда выскочить. Прочь. Прочь. В ветреную марокканскую ночь.

На медленном пыхтящем подъеме то и дело приходилось резко останавливаться, прислонясь в темноте к какой-нибудь стене, прислушиваться и присматриваться, проверять, не идет ли преследование. Трудно было сказать. Кругом полно мавританских мальчишек, одним из которых вполне мог оказаться тот самый резчик хлеба, хотя никто вроде бы не таился: фактически, один откровенно писал в канаву (впрочем, это, возможно, хитрая уловка), другой приветствовал пожилого, опрятно одетого мавра, шедшего под гору, потом побежал за ним, плачась на определенные осложненные горести, но не удостаиваясь внимания. Эндерби шел мимо грязных кофеен, потом на углу улицы наткнулся на жарко спорившую компанию, видимо, нищих, с тощими, но сильными голыми ногами под свивальниками, в обтрепанных европейских пиджаках, сплошь в тюрбанах; немного с ними постоял, как можно лучше вглядываясь сквозь энергичные жесты. Кажется, все в порядке, никто не преследует, он ушел от предателя Гомеса. Два предателя Гомеса. Чертов Джон в Лондоне, в конце концов, и есть гад поганый, каковым Эндерби его всегда считал. Он сначала наполнил легкие, словно пес, бегущий к дверям, чтобы гавкнуть, потом свернул налево на горку покруче. На полпути наверх стоял очень шумный кинотеатр с каким-то, как явствовало из рекламных плакатов, египетским фильмом (неискренне улыбчивый герой типа полковника Насера). Эндерби себя почувствовал как бы под защитой всего этого шума, производимого главным образом публикой. Ковырявший в зубах молодой человек в темной одежде в окошечке кассы посмотрел на него. Должно быть, администратор.

— Alors, ça marche, hein?[113] — пропыхтел Эндерби. Если кто-нибудь спросит этого администратора, не видал ли он проходившего здесь англичанина, он скажет: нет, только француза. А сейчас ничего не сказал, лишь смотрел, ковыряя в зубах.

Эндерби продолжал восхождение. А когда, умирая, весь мокрый, дошел до улицы Эль Греко, понял, что не слишком уверен в необходимой для возвращенья стене. Куры, чахлые деревья: наверно, они тут повсюду. Надо было проставить знак мелом: дело для него новое. Придется рискнуть, зайти спереди. В конце концов, в такой час масса клиентов, жирный Напо слишком занят разогревом древней дряхлой кофеварки, чтобы обратить внимание. Перед Эндерби вдруг мелькнул образ самого Эль Греко, претворившийся в созданный им же образ Спасителя, с астигматической скорбью поглядывающего сверху вниз на плачевную улицу своего имени. Несколько весьма гнусных на вид заведений, именуемых закусочными барами, в верхние окна которых мальчики выставляли задницы в знак приглашения или презрения. Слышался также очень хриплый женский смех — дурно, дурно; разве дочерям ислама не предписана скромность? — из темных закоулков внизу. Старик сидел у пустого огороженного двора. Внутри, с поэтическим прозрением понял Эндерби, крысы грызут, грызут воспоминания о грязных делах, последнее плотское свидетельство преступления; старик кричит, предлагает свои изделия, крошечных игрушечных верблюдов, в том числе дромадеров.

Эндерби хорошенько протер запотевшие очки галстуком, прежде чем направиться к закусочному бару «Альбрисиас». Представив себе жирного Напо, поджидающего на лестнице, в образе тирана отца не по годам развитого сына-хулигана, он получил возможность предвосхитить любую реальность. В действительности изнутри очень громко рвалась скрипучая каирская музыка, однако не громче производимого клиентами шума. Эндерби, заглянув перед тем, как войти, с удовлетворением увидал Напо, боровшегося с кофеваркой перед многочисленной аплодировавшей публикой.

— Pardon[114], — сказал мощный посетитель в феске, который собрался зайти, а Эндерби стоял на дороге.

— Avec plaisir[115], — сказал Эндерби и с радостью воспользовался им как щитом для вторжения.

Ради дополнительной безопасности постарался прикинуться мавром: плоско зашлепал ступнями, мысленно пририсовал себе крупный нос, выпучил глаза за стеклами очков. Девушки, подняв паранджи, как забрало, хихикали, пили с настоящими маврами местное пиво в бутылках. Эндерби зацыкал языком, как бы охваченный жарким пламенем веры. Потом заметил нечто прежде не замечавшееся — коротенькие куплеты стихов, висевшие на стене за стойкой бара. Хватило времени прочесть только один, прежде чем зайти в уборную, прежде чем подняться наверх. Там говорилось:

Si bebes para olvidar,

Paga antes de empezar.

Это значит, понял Эндерби, если пьешь, чтоб забыться, лучше заплати заранее. Пить, забыться, вот оно что. И ощутил легкий холодок. Стихи и предательство неразлучны. Он раньше об этом не думал, но Напо по природе вещей непременно должен быть предателем. Раньше или позже беглецов спускают пинком с лестницы; ни одному преступнику не позволят остаться тут навсегда; самый быстрый способ отделаться от гостя, живущего дольше, чем приглашали… Нет, нет. Должен же быть кто-то, кому можно верить. Разве Напо не поклонник Уинстона Черчилля, особенно когда гость предлагает ему сигару? Хотя, как подумаешь о смене политических взглядов, об оружии, направленном не в ту сторону в Сингапуре, о некоторых слухах насчет окончательного предательства в Гибралтарском проливе… Нет, нет, нет. С Напо все в полном порядке. Впрочем, он и с полицией тоже в ладах. Эндерби стало еще холоднее.

2

Он полностью проснулся среди ночи. На него мрачно глядела луна-Боланд. Рано лег спать, чтоб на глаза не попался очень сложный и трудоемкий (поплевав сперва на руки) раунд тройственной содомии на полу. Поэтому вполне выспался, но сожители спали крепко, с храпом, Вахаб на спине, разинув рот на пауков, в хламиде, на голых досках. Только, видимо, на самом деле Эндерби толчком разбудила Муза, толкавшая строчки. Еще немножечко той самой оды Горация:

И там-там-там спьяну

Звонко топает павану

От слепых шагов недобрых

Дернулся сейсмограф

Аккомпанировало всему этому бурчание неудачного томатного сока вместе с металлическим подозрением в горле насчет вообще его свежести. А потом. А потом. Осмеяние распроклятой веселой толпой (ха) в том самом заведении стихов, которые ему, Эндерби, по-прежнему кажутся в высшей степени респектабельными. Значит, наверно, хорошее в одно время искусство в другой момент плохое, и смех подтверждает, что Эндерби устарел? Был однажды в «Поросятнике» некий канадский профессор с лебезившей компанией, шумно разглагольствовал насчет новых способов коммуникации, мол, со всеми словами покончено, что-то вроде того, Гутенберг окончательно всех с толку сбил, электронная революция, что б это ни было, широко не осознана. А еще есть люди, которые, принимая наркотики, удостаиваются лицезреть номен[116] и поэтому презирают искусство, использующее просто чувственные сюжеты. Но что можно сделать с номенами, размышлял Эндерби, надевая очки. Обрисовалась луна с четкими кратерами и горными цепями, словно сами очки прислуживали проклятой мисс Боланд. Кстати, раз уж речь пошла о проклятьях, проклятая «Кровавая Мэри» весьма непристойно плясала внутри; вполне возможно, та самая водка вообще не водка, а нечто подающееся под видом водки. Эндерби содрогнулся от кислого смутного образа номена за этикеткой. Разбавленный хирургический спирт, самогонный томатный огонь и метан. Лучше сдаться и пойти в уборную.

Он был одет полностью, кроме обуви, которую теперь страдальчески надел. Задрожал — ночь казалась холодной. Вдобавок, несмотря на дарованное ему в тот вечер сокрушительное свидетельство, пребывал в унынии. Способен ли он, как поэт, сделать сейчас что-то стоящее для мира или для Бога, конечного номена? Граааап, ответил желудок, как бы устанавливая некий новый способ коммуникации. На гвозде за дверью висела ночная рубашка с капюшоном, джелаба, или как ее там, которую Сурис, храпевший в данный момент на Али Фатхи, надевал на неблагодарную уличную работу. Эндерби ее взял, завернулся, но понял, что дрожь порождает избыток телесного горючего, которое поддерживает угнетающее кипение в кишках. И пошел вниз к уборной, ничего не слыша ни из той, ни из другой спальни борделя, выбросивших брерррррф из головы все начисто растраченные аааарф страсти.

Однако снизу доносился тихий, но как бы срочный разговор, виднелась тускло горевшая лампа, соответственно тайной беседе. Эндерби спустился на цыпочках, подавляя внутренние шумы с помощью неких непонятных подвижек надгортанника и диафрагмы. Добравшись до подножия лестницы, увидел, прячась в тени, Напо с двумя мужчинами в претенциозной форме местной полиции. Оба мужчины с умными глазами, худые, усатые, смуглые, как мафиози, принимали от Напо стаканы с каким-то тягучим в свете лампы золотом. Алкоголь, против хитросплетений закона, за это их следует отдать под суд, полицейских, блюстителей исламских заповедей. Эндерби, распластавшись на темной стене, слушал, только беседа велась на магрибском арабском. Впрочем, дискурс был явно серьезный, причем Напо играл в нем несколько плаксивую, даже пыхтевшую роль. Эндерби прислушивался в ожидании определенного просвещающего международного выражения или грубых ономатопоэтических слов[117], но единственное более или менее осмысленное прозвучало как «хох». Оно, тихо подтверждали кишки, попугаем его передразнивало и язвило, издавая определенно кишечный звук. Хох, твердили кишки. А потом чуть громче: Генггерги. Эндерби неожиданно понял и запаниковал.

Полицейские с Напо прислушались. Кроме понимания, кто такой Хох, Эндерби видел открытые рты, вытаращенные глаза, обращенные к его темному пятну. Ему послышалось звяканье наручников. Первое инстинктивное побуждение — бежать в уборную, но он знал: дверь скоро распахнется. Кишки его, тем не менее, вроде избалованных, требующих молока кошек, стали лавой поглощать город вместе с кошками, жалуясь и включая какую-то небольшую авангардную камерную пьесу для приглушенных медных. Эндерби в наброшенном на плечи халате, подобно студенту, опаздывающему на лекцию, побежал через кухню, достаточно освещенную распроклятой мисс Боланд, выскочил во двор. Куры на насесте заворковали над ним, а чахлое дерево, вроде какого-то банального персонажа Метерлинка, взметнуло узловатый кулак. Восхищаясь собственным проворством, он перелез через стену и пару секунд попыхтел в переулке. За ним, разумеется, гонятся, но, видно, сначала, судя по внезапному полету освещенных луной редких перьев и кудахчущим отголоскам традиционного куриного протеста, наказывают позволивших ему сбежать кур. Эндерби пробежал вниз пару ярдов, ткнулся в заднюю дверь на другой стороне переулка. Она была заперта, поэтому он, чуть дыша, толкнулся с чудовищным борбо-рыгмом в другую. Та оказалась открытой. Он вошел, очутившись наедине с привязанным белым жующим козлом, взглянувшим на Эндерби без изумления, и тихо закрыл за собой сильно покоробленную дверь. Соседний пес очень услужливо единственный раз глубоко в груди тявкнул, будто Эндерби проник в пару кадров его псиных снов, и тем самым разжег энергичное гавканье выше по холму, к которому дальше присоединилась, при всей невероятности, вероятно, ручная гиена. По мнению Эндерби, на эти звуки и бежали теперь с беглой поспешностью четыре ноги. Позади у подножья холма голос Напо произносил краткую речь с элементами сдержанной ярости Черчилля, потом обернулся ворчливым кашлем, возвращавшимся на кухню. Хорошо. Все отлично.

В определенном смысле Эндерби радовался началу новой, возможно, последней фазы бегства. Теперь вопрос только в том, долго ли Роуклиффу удастся уклоняться от смерти. Как подумаешь, дико представить, что он, Эндерби, убьет Роуклиффа. Но если признать убийство извечной и справедливой человеческой деятельностью, узаконенной Библией, бывает ли лучший мотив, чем у Эндерби? Государство не предусматривает наказания за извращение искусства; оно фактически поощряет подобные извращения. Бог, имя которого так часто упоминается во имя плохого искусства, в глубине души филистимлянин. Поэтому теперь ему, Эндерби, предстоит нанести удар ради искусства. Разве кое-кто не считает, что он уже это сделал? Пусть популярная пресса настроена против него, наверняка несколько писем, которые утаили редакторы, написаны в его пользу. Может быть даже, созданный графом Расселом или еще кем-то фонд обеспечит ему возможность заниматься искусством в тюрьме, позаботится о далеком освобождении. Он уверен, что не одинок. С желудком полегчало.

Под наблюдением жующего козла Эндерби подобающим образом надел джелабу, или как ее там, набросил капюшон, превратившись в подобие капуцина. Он, как всегда, спал в зубах, боясь, что иначе их стащат, но теперь вытащил челюсти и припрятал. Вспомнив жестянку обувного крема в кармане, разрешил сердцу екнуть от благоговейного ужаса перед поэзией, порой задуманной собственно бытием: сплав, или хотя бы осмысленное сопоставление несопоставимого, скажем, банки с коричневым кремом для обуви и его самого, Эндерби. Он снял очки, упокоив их рядом с зубами. Потом установил капюшон в академическую позицию, сдвинул все имевшиеся рукава почти до локтей, вытащил жестянку, носовой платок и принялся раскрашивать видимые места, обмакивая платок в жестянку, нанося ваксу тоненьким слоем. Не забыл шею сзади и раковины ушей. Запах не без приятности — терпкий, смутно воинственный. Что ж, жил на свете тот самый Лоуренс[118], полковник, ученый, точно так же гримировавшийся. Турки яростно его преследовали, но родная страна почитала. Ему тоже, как Эндерби, пришлось сменить имя. Кончил жизнь при низменных обстоятельствах, на мотоцикле.

По завершении не оказалось возможности выяснить, на что он теперь похож. Цвет рук в лунном свете казался гораздо богаче дозволенного природой; богатство его намекало на краску или, возможно, на тонкий слой коричневого крема для обуви. Ладно, сойдет, если как следует опустить рукава и хорошо надвинуть капюшон. Козел с благословенной индифферентностью, милостиво дарованной животным, не находил никакой разницы меж двумя Эндерби. Без благодарности принял пустую жестянку из-под ваксы, с козлиным боданием стал гонять ее по кругу. Эндерби приготовился уходить, Али бен Эндерби, или что-нибудь вроде.

Куда? Луна-Боланд спрашивала, не давая ответа. Настоящее его место в казбе, вверху, на краю города, где нищие спят ночью в дверях лавок мошенников, где весь «Риф» ощетинился ружьями с чугунолитейных заводов центральных графств. Только надо держаться неподалеку от пляжного заведения Роуклиффа, чтобы добыча не ускользнула из рук, намазанных коричневым обувным кремом. Теперь ветра не было, но тепла тоже. Осенняя страна Марокко. Можно было бы соснуть, свернувшись в клубок, в тени «Акантиладо Верде». Утром можно было бы выпить кофе, съесть кусок хлеба (в кармане еще оставался какой-то дирхем), а потом, в ожидании Роуклиффа, идти просить милостыню. Кругом сплошь попрошайки: не стыдно. Рядом с «Акантиладо Верде» пара богатых отелей, «Риф», «Мирамар», — там хорошо попрошайничать.

Эндерби тихонько прошлепал вниз по холмистому переулку, молча репетируя коранное имя Бога. Соответственно произнесенное, оно послужит многим целям, означая отвращение, благодарность, благоговейный страх, восхищение, боль. Прячась, Эндерби много раз каждый день его слышал и надеялся справиться с гимнастикой артикуляции. Надо заворчать, стараясь проглотить кончик собственного языка, потом притворно отказаться от этой попытки в связи с необходимостью выкашлять кусок застрявшей в глотке субстанции. Легко: Аллах. Он тихонько аллахался морю под хмурившейся луной.

Глава 2

1

— Сердце. Позволил себе из-за чего-то расстроиться. Разбушевался. Шумел, нес всякий бред. Разумеется, лишний вес. Вот что бывает, когда в юности мышцы накачиваешь.

— Куда его отправили?

— К Отто Лангсаму. В глушь. В изоляцию от большого мира. Даже без ежедневных газет.

— Говорят, взбесился из-за каких-то стихов. Оскорбительных. Написанных в общественной уборной. Явно нуждается в отдыхе. Хорошо, вовремя его забрали.

— Ох, очень хорошо. Слушай, амши амши, или как его там. Вот, возьми. И проваливай, пойди побрейся.

— Аллах.

Президентство луны шло на убыль. Эндерби ночью не сильно замерз. Неуверенно переспал в солярии «Акантиладо Верде», на песчаной площадке для бронзовых торсов с парой столиков под зонтами. Выходившие к морю ворота легко перелезлись. Скорчившись углом, он увидел при первом свете две стены купальных раздевалок, угол кухни, заднюю дверь бара-ресторана. Пока милосердно нет ночных дождей. Роуклифф принесет с собой дождь, если захочет. Во всем заведении вроде никто больше не ночевал, и Эндерби на рассвете ушел. Рассвет принес алмазную погоду прекрасной осени. Растирая быстро обраставшее серой щетиной лицо ладонью в обувном креме, Эндерби зашамкал на пути к грязной лавке за эспланадой, протянув другую ладонь за милостыней (Аллах) на случай, если попадется какой-нибудь несвоевременный европеец; потом позавтракал стаканом кофе и жирным мавританским печеньем. Он притворялся преобладающе немым, кроме священного имени. Возможно, святой человек под грязью и беззубостью, которому однажды даровано было виденье последнего сада (гурии, нектар-шербет, хрустальный ручей), отчего он в ошеломлении лишился речи, за исключением авторской подписи.

По мостовой цокали ослики с глазами святых, навьюченные самым жестоким образом, ведомые голоногими маврами в лохмотьях, пончо, непомерных соломенных сомбреро. Библейские женщины с твердым древним взглядом без паранджи несли пучки связанных вместе чешуйчатыми ногами, перевернутых вниз головой кур в гашишном сне. В вихре раздуваемых ветром перьев они поднимались к грязным гостиничкам, чтобы на тротуаре вести длительные торги, за которыми следует неторопливое убийство халяль[119], кровь медленно течет вниз по холму, куры умирают в психоделических грезах. А прямо вон там предательская Тошниловка Белого Пса. Может быть, правы ее завсегдатаи? Может быть, правда, искусство должно отражать хаос? Какое искусство должен он создавать в приближавшейся камере?

Отрешенная от просящей руки голова вовсю работала над тем или другим стихом. Может быть, это дело святое — произвольно собрать вместе несопоставимое в надежде, что Бог или Аллах — жаба с драгоценной истиной во лбу на дне колодца сознания — позаботится о связующей форме, а формирующий человеческий ум богохульствует, навязывая свою собственную? И синтаксис разбей вдребезги, вместе ним время и связи с пространством. Тот самый канадский пандит говорил еще, будто сама планета Земля превращается, как позволяет понять новый способ коммуникации, то есть не более чем возвышенное сознание, в некое произведение искусства, где каждый аспект совместим с любым другим аспектом. Рыба, плевок, палец, антенна, коньяк, паук, перспектива, клавиатура, трава, шлем. Перспективный паук в травяном шлеме плюнул на палец антенны и зашумел, как рыба, коньячной клавиатурой. Слишком изящно, слишком похоже на Малларме, или на кого-то еще. И тоже фактически старомодно. Сюрреализм.

Аллах.

Выше на холме белая скученная медина, следившая некогда за вторжением с моря. Кровь, содомия, коранический скрежет зубовный при взмахе кривой турецкой сабли. Теперь оштукатуренный симпатичный обман для заезжего художника. Ослы, пальмы, время от времени наглый «кадиллак» с ухмыляющимся юным богатым мавром в темных очках. И желчное море. Вокруг, слава Аллаху, мало полиции, которая, в любом случае, не особенно пристает к нищим.

— Дай ему что-нибудь, Джордж, поскорее. Несчастный старик.

Плебей-турист в рубашке с открытым воротом и в городском двубортном костюме вручил Эндерби чуть-чуть звякнувшие сантимы. Жена его, приобретавшая рачью окраску, весьма распространенную в Блэкпуле, жалостливо улыбнулась. Эндерби поклонился, аллахнул. Поистине удивительно, сколько в этой игре получаешь, — полны? пригоршни звяканья, в сумме нередко значительно превышающие дирхем, рваные грязные бумажки, возможно, по мнению жертвователей, разносчики чумы; абсурдная щедрость пьяных отдыхающих. Если не на сон, то на еду отлично хватает. Арабский хлеб с дынно-имбирным конфитюром, юммиюм кускус (лучше, чем с Изи Уокером), куски курицы с шафраном, тонкие ломти телятины в тминном соусе, — все это в тихом, жужжащем мухами заведении рядом с маленьким рынком — суком или сокко, — где имеется, больше того, западный ватерклозет вместо опасной доски с дырами, над которыми надо корячиться. Он еще пил большое количество мятного чая, полезного для желудка.

— Pauvre petit bonhomme. Georges, donne-lui quelquechose[120].

Жить можно. Для занятий есть тщательно разработанный, хоть и не на бумаге (в тюрьме будет бумага), план сонета, посвященного отношениям Века Разума с так называемым Неоромантизмом:

Август на гинее при полном параде в прострации

Солнце плохо прописано, но любой просочившийся сквозь стекло

Луч представляет собою колонну:

классическое ремесло

Не жалует дугу и арку. Для циркуляции

(Крови, идей) нужны трубы, а трубы имеют прямую конфигурацию,

Словно батоны, подаренные Церерой,

которой смешно…

Сложная, в высшей степени требовательная форма. Наркоманам из Псиной Тошниловки вообще беспокоиться не о чем: в свободно распахнутом потоке подсознания никаких октав и секстетов. Конечно, куча чертовой белиберды, однако от новых сомнений в себе не отделаться. Что касается чтения, можно робко заглядывать краешком глаза в заграничные газеты, оставленные на столиках в открытых кафе: кажется, ничего нету про Йода Крузи.

И тут он услышал за «Рифом» тех самых мужчин, громко толкующих про кого-то, кем мог быть один Уопеншо. Привратник коммерческого заведения «Турецкие сласти» свистал для них такси со стоянки напротив «Мирамара». Тем временем мужчина с торчавшим пузом, на котором без ремня держались длинные шорты, сказал другому (оба с выскобленными, как бы выбритыми пальцами-лопатками):

— Сердце. Позволил себе из-за чего-то расстроиться.

А когда они садились в свое petit taxi, taxi chico[121], другой, постарше, но тонкий и прочный, как хирургический инструмент, сказал:

— И проваливай, пойди побрейся, — вручив Эндерби монетку в пятьдесят сантимов.

— Аллах.

Возмездие, справедливость: вот что это такое. Послужит Уопеншо хорошим уроком. Он усмехнулся, а потом увидел отражение своей усмешки в стеклянных дверях «Рифа», в спине толстой женщины в черном комбинезоне, временно составлявшей тыльную часть зеркала. Вид вполне жуткий — беззубая, лишенная всяких рамок физиономия выглядывает из пещеры капуцинского капюшона. Седых усов не видно, но можно пощупать: шррр-шррр. Эндерби в ужасе ухмылялся.

Тут с громким выговором подошел другой нищий, крепкий, настоящий. Он сидел у входа в гараж при отеле, и теперь, завидев ухмылку, поднялся с упреком на недостаточно серьезное отношение к делу. Он был темней Эндерби, скорее бербер, с полным набором зубов. С отвращением заскрежетал ими, толкнул Эндерби в грудь.

— Руки прочь, — крикнул тот, и приезжий в костюме с Палм-Бич с изумлением оглянулся на британский акцент. — Проваливай, — добавил Эндерби, готовясь дать ответный толчок. Только осторожнее, осторожнее; допустимо лишь респектабельное нищенство: может явиться сообразительная полиция. Потом стало ясно, в чем проблема: борьба за место.

— Иблис, — мягко обругал Эндерби коллегу или соперника. — Шайтан. Африт[122]. — Эти слова он выучил у Али Фатхи. А когда подлинный нищий принялся обзывать его не столь теологическими понятиями, довольно резво перешел через дорогу. В любом случае, может быть, надо чаще рыскать по берегу, особенно в сегменте близ «Акантиладо Верде», пусть даже там очень много раздетых, закрывших одежду в кабинках, которые лишь усмехаются добродушно (гораздо приятней, чем Эндерби), показывают пустые ладони, да, когда речь идет о мужчинах, полные одних волос подмышки.

Ресторанная часть заведения Роуклиффа была застекленной, как обсерватория. Редкие едоки потели над едой, подаваемой дружелюбным негроидным парнем в фартуке и в феске. Эндерби робко щурился в открытые окна, но, кажется, Роуклиффа еще не было. Следовало оправдать подглядывание, протягивая руку за подаянием, и в первый день нового падения он получил в лапу расплющенный сандвич с яйцом и салатом. Подаяние, покаяние. Стих? Получал и мелкую монету от посетителей, расплачивавшихся по счетам, главным образом немцев, нуждавшихся в существенной выпивке между блюдами.

Последние два дня приносили достаточно, прекрасная погода держалась. Топча песок, на котором море, умный зеленый ребенок, никогда, впрочем, не превышающее уровня детской разумности, лепило свои волны, Эндерби дышал солью, йодом, ребяческим морским подарком — лишними молекулами кислорода; думал со спокойной тоской о старых временах: ведерко с лопаткой, с визгом улепетывающие от медузы ноги, офицерские портупеи водорослей, имперское орденское достоинство морской звезды (пузо торчит, как у толковавшего про Уопеншо мужчины, грудь втянута, чтоб удержать награду). И «Акантиладо Верде» напоминало ему о последних днях у моря, полных предательства, совсем пропащих.

— Бакшиш, — предложил он теперь скромной супружеской паре, судя по виду, немцев, которые в тяжелой прогулочной одежде, кроме босых ног, прогуливались, пили ветер. Они с упреком покачали головами. — Ублюдки германские, — спокойно сказал Эндерби хорошо откормленным спинам. Свет сгущался, сегодня от тучи в пирожной корке шло меньше жару. Может быть, скоро начнутся дожди.

А вот и британское с виду семейство. Жена исхудавшая, как после долгой болезни, муж в суровых очках, мальчик с девочкой, раздетые для водных забав, гонялись друг за другом, стараясь толкнуть.

— Трехнутая старуха Дженнифер!

— Глупый дурак Годфри! Песка наглотаешься до отвала!

Эндерби адресовался к отцу с протянутой рукой:

— Аллах, аллах. Бакшиш, эфенди[123].

— Вот, — указал муж жене, — пример того, что я имею в виду. Посмотри на него хорошенько, и что ты увидишь? Увидишь тошнотворного бездельника в расцвете сил. Он наверняка способен каждый день работать, как я.

— Аллах, — уже не столь уверенно.

— Их надо заставить работать. Если б мне довелось управлять этой дрянной диктатурой, я об этом бы позаботился. — На ремешке у него болтался дешевый пластмассовый фотоаппарат. Взгляд уверенный, без юмора.

— Просто бедный старик, — заметила жена. По мнению Эндерби, женщина сильно разочарованная; дети ей тоже дерзят, без конца спрашивают «зачем» да «почему».

— Старик? Не намного старше меня. Правда? Эй! Говоришь по-английски? Старик.

— Нэ ошен англиски, — сказал Эндерби.

— Ну, так учись. Исправляйся. В вечернюю школу пойди, и так далее. В любом случае, учись чему-нибудь. В современном мире нет места людям, которые не желают трудиться, разве что их безвинно выкинули с работы. Ни черта не понял, да? Ремесло. Научись ремеслу. Если тебе нужны деньги, займись чем-нибудь.

— Хватит, Джек, — сказала жена. — Там вон какой-то мужчина все время поглядывает на нашего Годфри.

Эндерби никогда раньше не сталкивался с такой жесткосердечной и прагматичной реакцией на попрошайничество. Он мрачно взглянул на мужчину из современного мира: несомненно, член профсоюза; может быть, продавец в магазине. Темный костюм, крылья воротничка рубашки с открытой в уступку отпуску шеей как бы приглажены к лацканам.

— Ремесло, — сказал Эндерби. — У меня есть ремесло. — Небо вроде темнело.

— А, понимаешь больше, чем притворяешься? Ну и какое же у тебя ремесло?

— Бюльбюль[124], — сказал Эндерби. Впрочем, слово, возможно, не то. — Je suis, — сказал он, — poète[125].

— Поэт? Поэт, говоришь? — Рот открылся несколько презрительным квадратом. Мужчина вытащил из бокового кармана монетку в десять сантимов. — Тогда читай стихи. Слушай, Элис.

— Ох, Джек, оставь его в покое.

Наверно, все дело в слове «бюльбюль». Эндерби вдруг с насмешкой услышал, что цитирует пародийные рубаи. Может быть, дебоширы в Собачьей Тошниловке не так смеялись бы над ними, как над его одой Горация?

Казвана гишри фана холамабу

Боллока вомбон вуркслрада слабу,

Га фартуз вупвуп ярганг оффал флу

Унтера мерб…

— Лучше, Эндерби, — сказал голос позади. — Гораздо лучше. Без обычной для вас одержимости смыслом. — Голос размытый, с одышкой. Эндерби в ошеломлении оглянулся и увидел Роуклиффа, которого поддерживали два молодых мавра в новых черных штанах и белых рубашках, на верхней из трех ступенек, ведущих к дверям его бара-ресторана. Роуклифф стоял наверху, ожидая, когда откроется дверь. Он жутко пыхтел вниз на Эндерби, седая голова паралично тряслась. — Искусство твое изменилось, — махнул он рукой, — дане настолько, как тебе кажется. Впрочем, полон сюрпризов. Признаю. — Дверь открылась, и вдверном стекле на миг отразились сгустившиеся морские тучи. — Gracias, — поблагодарил Роуклифф мавров, вытаскивая для них трясущейся рукой из брючного кармана бумажку в десять дирхемов. Они помахали и удалились с ухмылками. — Пошли, — обратился он к Эндерби, — выпейте с умирающим.

— Ладно, — сказал член профсоюза. — Ты выиграл. Возьми что просил.

Эндерби проигнорировал и последовал, сам трясясь, за разбитым остовом Роуклиффа, на котором мешком висел эдвардианский костюм. Умирающий, смерть, умирание. Изи Уокер говорил что-то насчет полного кандыка. Или, может быть, Роуклифф в пророческом остатке неудачной поэтической карьеры знает, что ему суждено быть убитым? И тут Эндерби сообразил, что, несмотря на долгое ожидание, даже не попытался раздобыть оружие. Бог весть, его в лавках достаточно. Видно, он действительно не создан для убийства. Фактически, не его ремесло.

2

Эндерби преодолел три ступеньки, как целый пролет, дрожа и задыхаясь. Войдя в бар, обнаружил, что Роуклифф, теперь с помощью молодого кудрявого темноволосого парня типа пудинга, еще не добрался туда, куда стремился со стонами, — к креслу вроде каминного в конце зала, лицом к парадной, рядом с черной дверью, открытой ради свежего воздуха. Вообще слишком много стекла, чтобы летние посетители жарились и больше пили. Но сейчас, когда силы природы уподоблялись живым существам, небо быстро темнело, надвигался дождь. Стойка бара располагалась справа, перед входом без двери в обеденную оранжерею. Толстый, круглый, как пудинг, молодой человек прошел за стойку, прежде чем прогонять Эндерби. Роуклифф, тяжело сев, сказал:

— Oqué, oqué, Manuel. Es un amigo[126].

— Пожалуй, — возразил Эндерби, — я бы так не сказал. — При всем при этом, позаботился он с интересом отметить, присутствовал некий сторонний заинтересованный внутренний наблюдатель, все это отмечающий в виде возможного материала для будущего стиха, включая примечание об интересе. Неправильно: именно этот внутренний наблюдатель, а также творец, был в первую очередь несправедливо обижен. — Враг, — заявил Эндерби. — Пришел за вами. Вам известно зачем. — Внутренний наблюдатель цыкнул языком.

— Я знал, что вы сдадитесь, Эндерби, — сказал Роуклифф. — Правда, у вас здорово вышло, черт побери. Столько лет писать стихи — по справедливости за незабываемую потенцию вы заслуживаете облупленного Олимпа. — Отмел все это рукой, как древний университетский профессор, засоленный в окиси углерода в своей классной комнате. Потом резко закашлялся, задохнулся, чертыхнулся, оправился и шепнул: — Бренди, Мануэль. Побольше.

— Доктор сказал…

— К черту чертова доктора, и тебя, и всех прочих, черт побери. Кто тут хозяин. Разрази тебя бог. Бренди. Побольше. — Мануэль, не сводя глаз с Роуклиффа, налил большую порцию «Кордон блю» в лимонадный стакан. — Принесите-ка, Эндерби. И сами выпейте.

— Как вы меня узнали? — спросил Эндерби с излишним интересом.

— Все насквозь вижу. Поэтическое ясновидение. Принесите мне бренди.

— Я здесь не для того…

— Чтобы официантом служить, черт возьми. Знаю, знаю. Тем не менее, принесите. — Эндерби потащился к Роуклиффу, с плеском плюхнул на столик у кресла стакан. На столике лежала масса личного барахла, как, по мнению Эндерби, в стихотворении Ковентри Патмора[127], для утешенья скорбящего сердца. Стопка старых газет, вулвортские часы, пара камешков (ха), ошкуренных пляжем, пустая бутылка, никаких колокольчиков, сигаретные пачки. Берегись жалости. Жалость многих толкает на злые дела. Роуклифф взял стакан, поднес к изголодавшимся губам бушующий аромат бренди. Смертельно обескровлен, видел Эндерби, крови почти не осталось. Жалость лес валит.

— Свинья, — молвил Эндерби, пока Роуклифф пил. — Грязный предатель и извращенец.

Роуклифф вынырнул из стакана. Лицо его пошло пятнами. Он поднял на Эндерби за стрекозиными выпученными очками глаза, не менее бескровные, чем губы, и сказал:

— Я прощу вам последнее оскорбление, Эндерби, — сказал он, — если вы имеете в виду чисто любовное извращение. — Словно на реплику с кухни явился негроидный официант в феске, прислонился к дверному косяку, с каким-то любовным ужасом глядя на Роуклиффа. — Ну-ну, мой черный красавчик, — проворковала ошкуренная гортань последнего. — Там есть кто-нибудь? Quién està comiendo? — Голова его дернулась в сторону обеденного зала.

— Nadie[128].

— Закрывай чертово заведение, Мануэль, — прокашлял Роуклифф. — Закрываемся до дальнейшего уведомления. Чертовы baigneurs и baigneuses[129], сплошь жирные и прыщавые, Эндерби, пускай делают главное дело в посудомойке. — Мануэль заплакал. — Прекрати, — велел Роуклифф с тенью резкости. — Что касается, — вновь повернулся он к Эндерби, — грязного предателя, я не совершил ничего противоречащего Закону о государственной тайне. Чудовищная насмешка — посылать вас сюда в качестве шпиона, или еще кого-то. Ваш макияж смешон. Похоже на крем для обуви. Скипидар найдете на кухне.

— Относительно меня, — пояснил Эндерби. — Ты меня предал, гад. Разжирел на моем украденном и подделанном творчестве. — Жалость моих нимф убила. — Метафорически разжирел, я имею в виду.

— Разумеется, мой милый Эндерби. — Роуклифф прикончил бренди, попробовал кашлянуть, но не смог. — Лучше. Хотя чистый паллиатив. Так вот из-за чего вы взбесились, да? Мой мозг одурманен, то есть то, от него оставшееся, что еще не пожрал вторгшийся ангел. Не пойму, зачем вам вообще понадобилось вот так вот одеваться, чтобы мне сообщить, будто я метафорически разжирел на чем-то там вашем. — Его вдруг одолела сонливость, потом он встряхнулся. — Закрыл уже чертову дверь, Мануэль? — попытался он крикнуть.

— Pronto, pronto[130].

— Довольно долгая история. — Эндерби не видел возможности избежать извинений. — Понимаете, я прячусь от полиции, Интерпола и прочее. — Он сел на стул из составленной груды.

— Устраивайтесь поудобнее, милый мой старина Эндерби. Выпейте. Вид у вас тощий, голодный. На кухне спит Антонио, бывший весьма сносный мастер быстрой готовки. Мы его кликнем, разбудим, и он, распевая от всего своего не слишком заслуживающего доверия андалузского сердца, свалит вас с ног собственным вариантом жаркого ассорти. — Он попробовал кашлянуть горлом, но ничего не вышло. — Лучше. Мне лучше. Должно быть, в вашем присутствии, дорогой старина Эндерби.

— Убийство, — объявил Эндерби. — Разыскивают за убийство. Меня, я имею в виду. — И не смог удержаться от минимальной самодовольной ухмылки. Вулвортские часы громко тикали. Солнце, как бы в последнем отчаянном выдохе, озарило огнем, хрусталем полки с бутылками за стойкой бара, а потом зашло. Нависшие тучи сдвинулись ниже. Купальщики бежали к солярию Роуклиффа за ключами и одеждой. Мануэль там кричал им, болтая ключами:

— Cerrado. Fermé. Geschlossen[131]. Закрыто проклятое заведение.

— Как будто что-нибудь из покойного дорогого бедняги Тома Элиота, — сказал Роуклифф. — Ему всегда нравился тот мой стишок. Ну, вы помните, который во всех антологиях. Теперь дождь прибьет нашу пыль. Не найти больше убежища в колоннаде и солнца в Хофгартене. — Казалось, он готовился распустить слюни.

— Убийство, — твердил Эндерби, — вот о чем мы говорили. Я хочу сказать, что меня разыскивают за убийство.

— Будь чист перед жизнью и смертью, — изрек Роуклифф, нашаривая грязный носовой платок в многочисленных наружных пиджачных карманах. Поднес его обеими руками к лицу, слабо откашлялся, продемонстрировал Эндерби сгусток крови. — Лучше вверх, чем вниз, наружу, чем внутрь. Итак, Эндерби, — продолжал он, заворачивая, как рубин, и старательно сберегая сгусток, — вы предпочли фантазийную жизнь. Спасительная видимость. Не скажу, чтобы я вас за это винил. Реальный мир абсолютно ужасен, когда дар уходит. Я-то знаю, помоги мне Бог.

— Он ушел и вернулся. Дар, я имею в виду. А потом, — сказал Эндерби, — в тюрьме буду писать. — Положил ногу на ногу, почти полностью демонстрируя европейские брюки, и почему-то светло улыбнулся Роуклиффу. — Смертной казни больше нет, — добавил он.

Роуклифф трясся и трясся. От злости, с изумлением понял Эндерби.

— Не говорите мне о смертной казни, черт побери, — трясся Роуклифф. — Природа сама наказывает. Я умираю, Эндерби, умираю, а вы тут болтаете про писание стихов в тюрьме. Я возражаю не столько против смерти, сколько против распроклятого неприличия. Нижнее белье сплошь в дерьме, черт возьми, и записано насмерть, воняет. Вонь, Эндерби. Чуете дурной запах?

— Я привык к дурным запахам, — извинился Эндерби, — при таком образе жизни. Вы пахнете ничуть не иначе, — принюхался он, — чем тогда в Риме. Проклятый предатель, — с жаром добавил он. — Украли мою поэму, черт возьми, и распяли ее.

— Да да да да. — Роуклифф как бы снова устал. — Наверно, во мне всегда шел какой-то процесс разложения. Ну, теперь уж недолго. Не стану отравлять ни землю, ни воздух. Пусть меня примет море. Море, Эндерби, thalassa[132], la belle mer. Провидение, в каком бы обличье оно ни было, прислало вас, в каком бы обличье вы ни были. Ведь как ни милы часто мальчики в мои весьма вонючие, однако, истинные времена бабьего лета, им нельзя полностью доверять. С моей кончиной скучающие фагоциты просто скушают — ням-ням-ням — кусок органической слизи, Эндерби, посмертное воспоминание о моей просьбе не подвигнет их на ее исполнение. О нет, святители небесные. Но это с полной уверенностью можно поручить вам, собрату-англичанину, собрату-поэту. — Слышалось, как парни на кухне от души чмокают средиземноморскими губами, реже доносилось более изощренное звяканье вилки о тарелку, магрибская беседа, прорвавшийся сквозь чавканье смех. Вообще нельзя доверять. Уже падал дождь, и Роуклифф, как бы довольный свершившимся запуском сложного экспериментального процесса, кивнул. Эндерби вдруг осознал, кто это ему кивает: Роуклифф.

— Роуклифф, — сказал он, — сволочь. Я здесь не затем, чтобы что-нибудь для тебя, для такой сволочи, делать. Ты будешь убит. Как осквернитель искусства, проклятый предатель. — Заметил, что все так же сидит, удобно положив ногу на ногу. Принял более агрессивную позу, напряженно обхватив руками колени, хотя сидел спокойно. Кажется, обувной крем сходил вместе с потом, оставляя полоски. Лучше по этому поводу что-нибудь сделать, прежде чем убивать Роуклиффа.

— Если вы меня убьете, — заметил Роуклифф, — то окажете очень большую услугу. В «Таймс» будет маленький некролог. Вспомнят ранний триумфальный стишок; как знать, может быть, перепечатают. Что касается оружия, в буфете за стойкой есть служебный револьвер для охраны денежной кассы. И ножи для мяса у нас очень острые. Или скормите мне пятьдесят капсул снотворного, одну за другой. Ох, мой милый Эндерби, не будьте таким распроклятым занудой. Дайте мне искупить вину естественным образом, чтоб вас разразило.

— Это несправедливо, — забормотал Эндерби. — Я имею в виду правосудие. — Он имел в виду, что с полным основанием ждет пожизненного приговора, а вместе с ним немного покоя и мира. — Я имею в виду, если меня возьмут, пусть уж лучше за что-то реальное. — А потом: — Я не это имею в виду. Я имею в виду, и за курицу, и за яйцо. Слушайте, я, в конце концов, выпью.

— Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Там за стойкой добрая бутылка «Стреги». Помните краткие солнечные дни, когда мы пили «Стрегу» у Тибра? Вы сказали бы, дни предательства. Я был единственным предателем? — Он с неожиданным оживлением сел. — Передайте-ка вон ту бутылочку с суррогатом жизни, милый Эндерби. «Кордон блю», синий кордон перед царапающейся когтистой толпой жаждущих моей крови. Пускай обождут, правда? Сначала нам с вами надо кое о чем позаботиться. — Эндерби пошел к стойке, сунул бутылку трясущемуся Роуклиффу, в любом случае, не желая наливать извращенцу, потом стал рассматривать другие бутылки, растерявшись перед выбором. — Не получилась семейная жизнь, правда, Эндерби? Не создан для супружества, не создан для убийства. Расскажите мне все. Нет, постойте. Милая тетушка Веста. Вышла теперь за какого-то хитрого левантинца в очень хороших костюмах. Только, знаете, на самом деле она проиграла, несмотря ни на что, проиграла. Ни в чью биографию ей никогда не попасть, бедной сучке. Вы замечательный человек, Эндерби. Знаете, про их брак все газеты трубили. Какая-то свадебная поп-месса была, или что там еще. Хореография вокруг алтаря, вынесенного по такому случаю на авансцену. Куча чертовой экуменической белиберды.

— Именно это, — ворчливо пробормотал Эндерби, — я и говорю. Не в этой связи. В другой, я имею в виду. Я священника имею в виду. В день происшествия. — «Фундадор». Не слишком плохая выпивка, несмотря на чертову луну. Роуклифф звякал, звякал, наливая себе, потом выпил. Эндерби, стыдясь своей спокойной координации, налил профессионально, как истинный бармен. — А произошло вот что, — сказал он, прежде чем выпить. — Олух пулю получил, то есть Крузи, и кто-то пистолет сунул мне в руку. Понимаете, я убежал. Вы бы то же самое сделали.

Роуклифф нахмурился, резко поднес к губам стакан, разбрызгивая и проливая коньяк, всосал, задохнувшись, доброе количество.

— Давайте-ка проясним, Эндерби, — выдохнул он. — Я газеты читаю. Больше ничего не читаю. Понимаете, привязан к жизни. Я хочу сказать, к эфемерной, прискорбной, прекрасной, ужасной, трагической повседневности, а не к трансцендентности высокого искусства. С вечностью я уже скоро встречусь. Буду слушать камерную музыку, не трудясь спускаться в глубины, битком набитые потеющими под звуки бараньих кишок. Или там не будет ничего, как у Сэма Беккета. Я читаю газеты — собаки, курящие трубку, невесты с обнаженной грудью, убийства поп-певцов. Про Йода Крузи все знаю. Умирает, скоро умрет. Возможно, мы умрем в один день. В каком-то смысле было бы удачно. Бармен его подстрелил. Фамилию не помню. Постойте-ка, что-то свинячье.

— Хогг, — нетерпеливо подсказал Эндерби. — Хогг, Хогг. — Явился молодой человек с бельмастыми глазами, в фартуке, должно быть повар Антонио, встал у кухонной двери, ковыряя в зубах птичьим пером, озадаченно хмурясь на внешний вид Эндерби. — Хогг.

— Точно. Значит, вы тоже читали газеты. Знаю, фамилия поэтическая. Был такой очень типичный поэт при короле Якове. Вновь любуюсь я, Чарли, тобой, милым мальчиком. Чем еще угостить короля, как не махоньким немчиком. Нравится мне этот «махонький». Он говорит открыто, Эндерби. Ему абсолютно плевать.

— Слушайте, — прошипел Эндерби, выходя из-за стойки со стаканом «Фундадора». — Это был я. Хогг. Фамилия моей матери. Меня сделали барменом. Уопеншо и все прочие. Да, да, да. Говорят, полезный гражданин, больше не поэт. Вы не знали, и никто не знал. Об этом никогда не писали в газетах. — Теперь Роуклифф полностью окостенел, вытаращив глаза. — Но, — продолжал Эндерби, — я бежал. Как Эндерби. У меня паспорт был. А потом проклятая женщина разузнала, что Эндерби и Хогг одно и то же. Поэтому от паспорта пришлось избавиться. История, собственно, долгая. — Он хлебнул «Фундадора», снова почувствовав вкус той ночи с чертовой женщиной. Распроклятая женщина.

— Возможно, возможно. Но, — сказал Роуклифф, — ведь ищут мужчину по имени Хогг. — Эндерби перенял у Роуклиффа окостенение и вытаращенные глаза. — О да. Ничего не говорится о возможности бегства под другой фамилией. Таинственное исчезновение малоизвестного незначительного поэта — ничего подобного. Никто не проболтался, милый мой Эндерби.

— Она должна. Называет себя селенографом. Полиция рыщет в Марокко. Я прячусь. А там еще Джон-испанец.

— Да-да-да, — утешительно проворковал Роуклифф. — Мир полон предателей, правда? Но скажите мне, Эндерби, зачем вы его застрелили?

— Он заслужил пулю. Плагиатор. Извращает искусство. Украл мои стихи. Точно так же, как вы.

— Ох, ради бога, — с подчеркнутой усталостью вздохнул Роуклифф, — прекратите. Всех перестреляйте. Расстреляйте весь чертов предательский мир, потом встаньте за стойку бара, пишите свой бред собачий, полный жалости к себе, черт побери.

— Собачий бред, — усмехнулся Эндерби. — Это вы, настоящая сволочь, называете мои сочинения собачьим бредом?

— Впрочем, стойте, стойте. Разве вы не сказали, что вовсе не убивали его? Будто кто-то вам сунул в невинную руку дымящийся пистолет? Похоже на кинокадры с дымящимся пистолетом. Спагетти-вестерн. Меня заставили писать, Эндерби. А я вывернулся. Неплохо справился с «L’Animal Binato». Чертовски хорошая ваша идея. — Он, встряхнувшись, вернулся к насущной проблеме: — Вы не убийца, Эндерби, будьте уверены. Даже не предопределенная жертва. Вы увернулись от настоящего разящего удара с помощью деформации времени, искаженья пространства, еще чего-нибудь. И упали на лапы. Вам, конечно, придется переименовать «Акантиладо Верде».

— Что?

— Зеленый утес, невозделанный[133]. Кто-то стоит на вашей стороне. Кто? Вы стоите, нелепый, но полный жизненной силы. И тетушка Веста побеждена, и бедный Роуклифф умирает. Чего вам еще нужно? Ох, да. Я продиктую письмо в Скотленд-Ярд — у меня в спальне за баром есть старый конторский «Оливер», — и сознаюсь во всем. В конце концов, Эндерби, я легко мог это сделать. Даже приглашение получил. Я ведь, в конце концов, тоже был великим мастером жидкого искусства, достойным приглашения. Был как раз в Лондоне, обменивался рукопожатиями с последним своим консультантом. Он был очень серьезен. Готовьтесь к встрече с Богом. Вернее, с богиней. Да-да-да, подражатели, разбавители и пародисты заслуживают смерти. — Эндерби хмурился, не уверенный, то ли все это пьянство, то ли начало предсмертного бреда. Роуклифф закрыл глаза, уронил голову, ширинка его потемнела, потом с нее закапало. Эндерби увидел бармена, официанта, повара, сгрудившихся в кухонных дверях с разинутыми ртами.

— В постель его уложите, — скомандовал он. — Ну, быстро. — Антонио перекрестился, по-прежнему с птичьим пером в зубах. Мануэль и официант в феске схватили Роуклиффа за подмышки. Роуклифф смутно стонал. Эндерби взялся за ноги, вспомнив, что это уже было. В Риме, в медовый месяц. Теперь Роуклифф был легче тогдашнего. Антонио указал, где находится спальня. Дождь немного утих.

3

— А вы, значит, из его друзей? — спросил доктор. — Не знал, что у него есть и британцы. — И взглянул на Эндерби без особого расположения, несмотря на вставленные на место зубы, розоватую выбритость (снять тот самый коричневый крем было трудно, растворители доставляли страдания), редкие, но вымытые и причесанные волосы, серьезные очки, ловившие бледный после дождя танжерский свет. Вдобавок на Эндерби был один из неогеоргианских костюмов Роуклиффа, серый, волосатый, довольно широкий в подмышках. Три парня, которые, ближе знакомясь с Эндерби, делались все прыщавее и манерней (к официанту в феске добавилось также имя — Тетуани, в честь его родного города Тетуана), помогли с реставрацией. Даже соорудили ему нечто вроде постели из каминного кресла и двух-трех складных стульев. Кажется, они с облегченьем восприняли присутствие рядом неумирающего англичанина.

— Не в том смысле, — сурово заметил Эндерби. — Как бы друг, но не в том смысле, в каком вы имели в виду.

— Что вы имеете в виду, в каком смысле я имел в виду? — Доктор, высокий мужчина с прямой осанкой, лет шестидесяти пяти, с массой серебристых волнистых волос, напоминал военного врача, который при возвращении на родину отличившегося гарнизона предпочел остаться. Место понравилось, или еще что-нибудь. А может быть, свои тайны; темные дела. Слишком уж резковато он бросил «что вы имеете в виду».

— Вы знаете, что я имею в виду, — вспыхнул Эндерби. — В любом случае, с сексом покончено, — пробормотал он, неловко, плохо себя чувствуя с докторами.

Словно это заявление служило разгадкой личности, доктор спросил:

— Я где-то вас раньше видел?

— Наверно, на снимке в газете. Или, скорее, — поспешно поправился Эндерби, — на снимке, как мне говорили, очень на меня похожего мужчины. По фамилии Хогг.

— Не знаю. Никогда газет не читаю. В основном куча лжи. Что касается секса, меня это направление человеческой деятельности нисколько не интересует, пока люди ко мне не являются с жалобами на последствия. Вот он, — сказал доктор, поводя плечом в сторону Роуклиффа, лежавшего под одеялом со слабым храпом, — предпочитал больных, грязных. Впрочем, вам это, конечно, известно, как другу. Nostalgie de la boue[134], если вы понимаете, что это значит. Хотя подобная смерть может каждого ждать. Вас, — пояснил он, — вашу тетушку, старую деву, в Чичестере, или где там еще.

— У меня нет никакой…

— Он весь изрешечен болезнью, которая не взирает на лица. Можно только облегчить конец. Если угодно, сейчас расплатитесь со мною за шприц и морфин. А также за эту и две предыдущие консультации. Вызовите меня, когда сочтете, что он умер. Выпишу свидетельство о смерти.

— Тело, — вставил Эндерби. — Дело в том…

— Он наверняка поступил так, как все здешние британцы. Фунтов пятьдесят за место у святого Андрея. Похоронная служба, воскрешение, жизнь и так далее. Впрочем, он мне однажды рассказывал, будто по убеждению был гедонистом. Значит, цель жизни — удовольствие. Весьма неразумно, смотрите, куда это его привело.

— Но вы говорили, так может случиться…

— Его следовало бы похоронить в Бубане. Рискну сказать, произнесут несколько слов над могилой. Как правило, кто-то приходит из консульства. Предоставляю все это вам.

— Послушайте…

— Обычно я беру наличными. Из кассы. — Он проследовал вперед Эндерби в бар, и, кивнув Антонио и Мануэлю, игравшим в скрэббл[135] по-испански, взял, кажется, сорок пять дирхемов.

— ELLA.

— ELLAS[136].

— Он говорит, хочет быть брошенным в море, — объяснил Эндерби. — Это записано, подписано и засвидетельствовано. Чтоб его в море бросили. Есть какой-нибудь закон против этого?

— Дьявольски нехорошо, — заявил доктор, плеснув себе глоток «Белла». — Все надо делать подобающим образом. Я себя часто спрашиваю, что подумают здесь о белом человеке. Педерастия, если это понятие вам знакомо, пьянство. Наркотики и сочинительство. Вы здесь новичок, поэтому не знаете половины того, что творится. Держитесь подальше от собачьего заведения с глупым названием через дорогу. Американцы наихудшего сорта. Ну, autre temps autre mosurs[137]. Надеюсь, переводить не надо. Предоставляю все вам, его другу. Не забудьте мне звякнуть, когда придет время.

— Энби, — очень слабо вымолвил Роуклифф.

— Лучше пойдите взгляните, чего ему надо. Не волнуйте его. Он теперь в ваших руках.

— Слушайте…

— DIOS.

— ADIOS[138].

— По-моему, можно сказать, сам по себе стишок, — заключил доктор. И смачно допил «Белл». — Ну, оставляю поэзию вам и вам подобным. Мне теперь надо идти.

— Что вы имеете в виду…

— Энби. — Роуклифф страдальчески всосал несколько дополнительных чайных ложечек воздуха, чтоб усилить призыв. Доктор без всякого сострадания вышел. — Пррр, Энби. Сюда.

Эндерби вернулся в комнату больного, маленькую, но прохладную. Постель Роуклиффа представляла собой двуспальный матрас на потертом бухарском ковре; по всему полу были разбросаны местные козьи шкуры разных степеней бывшей белизны; были тут дешевые побрякушки с базара — рука Фатимы; кобра, собственно, стальная пружина, которая при касании пульсировала, прыгала и громыхала на мавританском кофейном столике; берберское седло, кальян, кривые турецкие сабли, кинжалы на стенах. Одна стена целиком заставлена книгами в армейских ящиках из-под боеприпасов, отведенных под книжные полки. У Эндерби еще не было времени рассмотреть эти книги: среди них вполне может быть экземпляр… Запах умиравшего Роуклиффа боролся с курительницей фимиама и разбрызганной из аэрозоли лаванды.

Роуклифф, голый под одеялом, сказал:

— Брнди. Оольше.

— Он говорит, вам морфин нужен, — тревожно возразил Эндерби. — Алкоголь, говорит, не помогает от боли.

— Неси. Нхч гврть. Брнди.

Эндерби постарался ожесточиться сердцем: предатель, клеветник, разбавитель, грешник против литературы. И пошел за новой бутылкой «Кордон блю». Справится Роуклифф с лимонадным стаканом?

— САСА.

— CACAO[139].

Рядом со стальной коброй стояла фарфоровая миска. Эндерби налил в нее коньяку, сел на постель Роуклиффа и помог ему выпить. Роуклифф брызгал, кашлял, пытался сказать «Иисусе», однако, по оценке Эндерби, принял около пятикратной барменской дозы. Однажды в «Поросятнике» он наливал подобную порцию министру кабинета: около тридцати шиллингов налогоплательщиков.

— Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Письмо на почту отнесли? Задерживаются иногда по дороге, бездельники. Впрочем, в целом хорошие. Полная задница здравого смысла. Как сказал доктор Джонсон[140] или еще кто-то, Эндерби.

— Это о женщине сказано.

— О женщине? Ну, конечно, больше по вашей линии, да? Боже боже боже боже, проклятая боль. Надо постараться представить проклятую чертову боль где-нибудь в другом месте. Тело — не я. Не особо существенно. Только, Господи Иисусе Христе, в мозгу есть горячая линия. Обрежь нервные окончания, разве это по-прежнему я, когда все обрезано? Психоневрологический парал парал параллелизм изм. До войны было весьма популярно. Новая аморальность.

— Вот морфин, — сказал Эндерби.

— Больше по вашей линии. Впрочем, две линии, горячая и холодная. Солнце и луна. Луна над вами не властна, Эндерби. Я согрешил против Музы, женщины до мозга костей, и она отомстила. Теперь я приношусь ей в жертву. Но она будет частично обманута, Эндерби. Новая луна вот-вот явится. Только на востоке есть воды, которые неподвластны приливу. Бросьте внешнее тело в неподвластные приливу воды, Эндерби. Еще бренди.

— Вы думаете…

— Да, думаю. Расскажу. Дам инструкции. — Эндерби налил в миску еще коньяка. Праздничная пьянящая золотистая жидкость как-то непристойно выглядела в болезненно бледном фарфоре. Роуклифф оживленно сосал. — Есть один человек по фамилии Уокер, Эндерби. Полезный. Колониальный британец. Точное местонахождение на земле неизвестно. Сейчас в Касабланке. Свяжитесь, номер телефона за стойкой бара. Он знает, как раздобыть небольшой самолет, одолжить у Абдул Карима или у другого чертова мошенника, кем бы он ни был. Чертов мошенник. О чем это я? Немножечко путаюсь, вот в чем проблема. Голодный желудок, вот в чем проблема.

— Я этого Уокера знаю. Называется Изи Уокером. Можете что-нибудь съесть? — добавил потом Эндерби. — Яйцо, или там я не знаю.

— Не ваше дело поддерживать во мне жизнь, правда, Эндерби? Зачем мне есть, черт возьми? Слушайте. Деньги вот тут, в матрасе. Ради Христа, присмотрите, чтоб никто его не сжег. Не скажу, будто банкам не доверяю, Эндерби. Я банковским мошенникам не доверяю, Эндерби. Болтает, болтает, болтает, сколько у него есть, потом взаймы просит, потом избивает тебя в переулке, если не получает. Я их очень хорошо знаю. Вы их очень хорошо знаете. Изи Уокера знаете. Я всегда говорил, что вы падаете на лапы, Эндерби. Позовите Антонио, черт побери.

— Зачем?

— Пусть гитару захватит. Послушать хочу. Услышать. Во всех антол. Он его поет.

Эндерби вышел в бар и сказал:

— Antonio, Señor Rawcliffe quiere que tu, usted canta, cante, где-то тут сослагательное наклонение, как его там. Su cancion, él dice[141].

Антонио с Мануэлем подняли головы от доски для скрэббла, уже почти заполненной словами, глаза их были готовы заплакать. Эндерби вернулся к Роуклиффу.

— Насчет письма в Скотленд-Ярд, — сказал он. — Добра никакого не принесет. Наверно, таких писем много. — Куда бежать, куда? Он ведь смирился, правда? Но считал тогда себя способным убить Роуклиффа.

Глаза Роуклиффа были закрыты. Он вновь начал храпеть. Слабо корчился телом. Потом энергично очнулся и серьезно медленно проговорил:

— Вы понятия не имеете, черт побери, о проклятой агонии. Даже не представляете. Не позволяйте ей долго длиться, Эндерби.

— Морфин?

— Бренди. Инсульт мозга. Бедный Дилан. Сделайте милость, убейте меня, черт возьми.

Эндерби снова наполнил миску со вздохом. Вошел с плачем Антонио, трогая струны.

— Пой, чтоб тебя разразило, — велел Роуклифф, прыская коньяком, запах которого быстро одолевал его собственный.

Шмыгая слезами, Антонио сел в берберское седло, провел большим пальцем с нижнего ми до верхнего. Гитара совсем старая; Эндерби видел потертость от барабанивших в андалузском стиле по корпусу пальцев. Антонио взял дрожащий мажорный аккорд, как бы утверждающий жизнь вместе с запахом коньяка (солнце, сапатеадос[142], смерть среди белого дня). И гнусаво запел:

Он зказал: «Неузели вам нузен трухой,

Мозет, мне лудше уити дог да».

Она не зглянула, не зтала кивать холовой,

Не зказала ни нед, ни да.

— Во всех антологиях, — крикнул Роуклифф, потом начал кашлять и кашлять. Антонио не стал продолжать. — Заткни его, смерть, в свою чертову задницу, — послабей сказал Роуклифф, когда муки стихли. — Exegi monumentum[143]. А вы, Эндерби? — Голос его так ослаб, что Эндерби пришлось наклонить ухо. — Лучше быть автором одного стиха, старина. А потом она меня бросила. Открыла творческие небеса и закрыла. Ладно, Антонио. Позже, позже. Muchas gracias. — Антонио высморкался в поварской фартук. — Почитайте мне что-то свое, Эндерби. Вон где-то там ваши тощие томики. Я в конце концов купил ваши книги. Самое меньшее, что мог сделать. Не так уж я плох.

— Ну, собственно, вряд ли… Я имею в виду…

— Что-нибудь подходящее. Об умирающем или умершем.

Эндерби мрачно ощупал свой левый пиджачный карман. Сунул глубже украденный ужас.

— Я, — сказал он, — и без ваших полок могу.

Впрочем, вот, наконец, — сердце, как бы притворно хромая, запрыгало, — шанс проверить. Тетушка Веста. Он шагнул через спрятанные ноги Роуклиффа к стенке с книгами. Куча дешевой белиберды: «Бамбой», «Забавы мистера Веста», «Бичеватель». Показался по размеру и форме экземпляр своего сборника «Рыбы и герои», но это оказался небольшой альбом глянцевых фотографий: трудолюбивые мужчины и мальчики с идиотскими глазами. Но вот другой том, который сурово разбранили критики: «Круговая павана». Эндерби листал и листал страницы. Их было немного. И вот.

— Хорошо, — сказал он.

Роуклифф снова закрыл глаза, по почуял, что Эндерби улыбается. И сказал:

— Рады, да? Радость творца? Нашли что-то, напомнившее настоящий экстаз сочинительства. Не обостряйте мою агонию. Читайте.

— Слушайте.

Эндерби старался читать грубовато, но стих в его исполнении звучал гнусаво, будто какой-нибудь умный зеленый ребенок изображал эмоции взрослого:

Казалось, что все это видится в скобках —

Только голое утверждение помнится,

Не добавляя смысла и соли сентенциям робким,

Не пробуждая того, кто спит на ходу, спотыкается, —

Поэтому пусть занимают незанятые места,

Допивают свой кофе, завершают споры,

Сдергивают со знакомых крючков пальто

И уходят под дружеские довольные взоры.

Только нитка сплетается с ниткой, как хлебная ткань,

Это сами они и их время…

— О боже боже, — крикнул вдруг Роуклифф. — Безобразная адская бездна не разверзается, Люцифер не идет. — И забормотал: — И если вечность обретает свой лик в преходящем, там они отыщут свой ад. — Резко вскрикнул, лишился сознания, голова его упала, язык высунулся, кровь потекла из левой ноздри. Гитара Антонио тихо наложила одну на другую четвертушки «собачьего вальса», когда он ее положил, перекрестился и начал плаксиво молиться. — Колите, Эндерби, ради Христа. — Эндерби опешил: проверка, может ли он в самом деле убить? — Побольше колите. — Тут он понял и пошел к кофейному столику за шприцем и ампулами морфина в коробке, надеясь, что справится. Типы из Псиной Тошниловки наверняка справились бы.

4

Отключился Роуклифф ненадолго. Была в нем, несмотря ни на что, могучая жизненная сила.

— Бренди, — сказал он. — Я уже всех побил, Эндерби. — Эндерби налил миску: бутылка подходила к концу. Роуклифф выпил, как воду. — Что нового? — спросил он. — Какие безобразия творятся в большом мире?

— Никаких, насколько я понимаю, — сообщил Эндерби. — Но у нас только испанская газета, а я не совсем хорошо читаю по-испански.

Впрочем, вполне достаточно. Вернувшийся после отправки авиаписьма Тетуани принес с собой номер «Эспанья», который Эндерби взял с собой в бар за столик. Роуклифф был без сознания, хотя жутко храпел из глубины подкорки. Эндерби сел с большой порцией виски, профилактически дыша свежим воздухом из открытого окна.

— Quiere comer?[144] — спросил Антонио.

Эндерби покачал головой, он ничего сейчас есть не может, пока; тем не менее, gracias. Выпил выпивку и просмотрел газету. Лучше не по-английски прочесть то, что он непременно прочтет: несмотря на предвидение, необходима подстилка из иностранного языка, со всеми его литературными и туристическими ассоциациями. Слова обладают собственной силой: смерть всегда страшное слово. Каудильо на первой странице по-прежнему вопил про Скалу; какой-то арабский лидер тщетно требовал уничтожить Израиль. Увидав заголовок на второй странице YOD CREWSY MUERTO, он среагировал, как наборщик, сам этот текст набиравший. Счет, скажем, 10: 2, надо ждать, скажем, десять минут до расслабляющего финального свистка. Под заголовком краткое сообщение. Говорилось, насколько мог судить Эндерби, что он на миг открыл глаза, после чего перешел в последнюю стадию комы, и вскоре исчезли дальнейшие признаки сердечной деятельности. Где-то пройдут какие-то похороны, потом заупокойная месса в католическом соборе в Лондоне (имеется в виду Вестминстер). Брат О’Мэлли произнесет панегирик. Ничего не сказано о девушках, рыдающих, как над Осирисом, Адонисом, или кем там еще. Ничего насчет Скотленд-Ярда, ожидающего немедленного ареста.

— Вообще ничего, — констатировал Эндерби.

Что сделает Скотленд-Ярд с письмом Роуклиффа? Эндерби его сам печатал двумя пальцами под диктовку Роуклиффа. Сказал, ничего хорошего не выйдет, но Роуклифф настоял. Каюсь, увидев свет; символический удар по антиискусству. Гость (смотри список гостей), пришедший с абсолютно хладнокровным намерением убить, а потом подвергнуться аресту, — чего ему терять, умирая в жестоких когтях? — инстинктивно поддался панике и сунул пистолет неизвестному официанту. Он не жалеет, о нет, далеко: так погибнут все враги искусства, включая (только он был полон самых черных мыслей: знал, что делал) его самого. Ползучая подпись Роуклиффа, двух свидетелей: Антонио Аларкона и Мануэля Пардо Пальма. Что ж, думал Эндерби, может быть, это так или иначе решит дело. Приведет полицию на ту или другую конечную станцию. А ваша фамилия, сэр, señor? Эндерби. Паспорт, пожалуйста, por favor[145]. Ну, тут, офицер, небольшая проблема. Консультации шепотом, сержант зовет инспектора, сличают фотографии. Ладно, стало быть, Хогг. Я узнал истинного убийцу и погнался за ним. Поработал за полицию, правда, в лучших литературных традициях. А больше ничего не скажу. Хорошо, арестуйте меня. Безусловно, больше ничего не скажу. Не надо никаких предупреждений.

Ему, собственно, все равно. Нужна только комнатка, стол, чтобы писать стихи, и свобода, чтобы по необходимости заработать на жизнь. Но остаются сомненья в себе. Может быть, Муза теперь так щедра потому, что несет чепуху? Может быть, будущее принадлежит типам из Псиной Тошниловки? Точно неизвестно, надо, чтобы ему сказали и показали. Для чего он спасен? Почему все не поняли, что Хогг — Эндерби? Почему молчит сука-луна? Если Джон-испанец проболтался, почему Интерпол не прочесывает Танжер, требуя предъявления всех загранпаспортов? Какая сила поразила Уопеншо, если речь шла об Уопеншо, и заставила его молчать?

Теперь Эндерби думал, сидя в берберском седле, держась подальше от гнилостного зловония, не спросить ли Роуклиффа (если тот еще не лишился разума в надстройке над силами уничтожения), как умирающего, который ничего не выиграет от вранья, что он думает о его, Эндерби, творчестве, и (фактически, главное) стоит ли продолжать? Но ворочавшийся со стонами Роуклифф дал ответ без вопроса, без слов. Пока жив, делай что угодно; кроме продолжения жизни, ничто не имеет значения. Теперь Эндерби это понял, хоть и не всегда так думал.

— Свяжитесь с Уокером, — сказал Роуклифф. — Уже скоро, Эндерби. Не имеет значения, сколько он спросит. Деньги, деньги, деньги. Нынче одни деньги. К счастью, вот тут спрятаны, мои, я имею в виду, под ногами. Не страшно, Эндерби, что они запачканы предсмертным недержанием. В основном деньги чистые. Доля грязных не причинит моей стране реального вреда. Гашиш — вполне безвредный наркотик. Еще бренди.

— Надо новую бутылку взять.

— Так возьмите, чтоб вас разразило. Что делают проклятые парни?

— У них сиеста.

— Об этом в Библии что-то есть. Не могли вы один час бодрствовать со мною? В эту ночь, прежде нежели пропоет петух. — Роуклифф вдохнул, стуча зубами, и слабо прокукарекал. Потом начал кашлять и кашлять. Кровь пузырилась из обеих ноздрей, потекла струйкой справа изо рта. — Милостивый Боже, — задыхался он. — Я этого не хотел. Весь в моче и в дерьме. Умираешь в собственном проклятом дерьме. — Попытался передвинуть тело из новой зловонной жижи, но скатился обратно. — Я встаю, — сказал он. — Намерен умереть на ногах. Помогите мне, Эндерби, чтоб вас разразило.

— Невозможно, нельзя, вы…

— Лучше быть застреленным или зарезанным стоя. — Он сбросил одеяло, голый, кроме застегнутого булавками полотенца, вроде детского подгузника. — Я требую, Эндерби, гад. Выпью, как мужчина, в последний раз в баре. Чашу с ядом, свинья. — И, сыпля проклятьями, начал вставать. Эндерби пришлось помочь, выхода не было. Он для него уже сделал больше, чем для кого-либо в жизни. Сорвал с Роуклиффа подгузник и чистым кусочком его чисто вытер, все простив своей мачехе. За дверью на гвозде висел купальный халат. Эндерби одной рукой обнял голого дрожавшего Роуклиффа и завернул его, шаркая и танцуя. — Лучше, Эндерби, лучше, — сказал Роуклифф, одетый в веселое желто-синее. — В бар меня отведите. Разбудите чертовых парней. Пусть послужат опорой.

Эндерби завопил, толкая Роуклиффа перед тобой. Сначала из кухни выглянул Антонио, вытаращив глаза, голый, как Роуклифф раньше. Грянул назад за другими и сам завопил. Роуклифф попробовал крикнуть, но зашелся кашлем. Рухнул на стойку бара, кашляя, пытаясь чертыхнуться. Вскоре его под руки подхватили и подняли Антонио с Мануэлем в грязных белых рубахах; Мануэль уже в черных штанах.

— Ну, Эндерби, — выдохнул наконец Роуклифф. — Говорите, будто барменом, черт возьми, были. Смешайте-ка мне что-нибудь. Коктейль «Муэрте». Вы оба, перестаньте шмыгать, черт вас побери. — Пришел перепуганный Тетуани в феске.

Пожалуйста, подумал Эндерби.

— Позвольте мне, — начал он, с безнадежной скрупулезностью добавив: — Сэр. — Взял высокий пивной стакан, налил по стенке бренди, белый ром, джин, виски, водку. Бутылки сверкали в щедром дневном свете. Как будто намечалось какое-то торжество.

— Льда не надо, — выдохнул Роуклифф. — Скоро, может быть, получу. Как там у чертова Шекспира. «Мера за меру», да? Абсолютно годится. Страшные глыбы ребристого льда. Увенчайте, Эндерби, чем-нибудь пенистым. «Асти», в память о Риме. Добавьте чуточку «Стреги» в честь старых времен. Стрега, ведьма, сука. Один чертов гад на Майорке, Эндерби, говорил: кончился день богини-луны. Идет на смену богиня-солнце. — Эндерби нашел на полке бутылку «Асти», очень теплую, обласканную солнцем. Треснул горлышком о край стойки. — Хорошо, Эндерби. — Прекрасная пошла пена. Вонь Роуклиффа теперь почти полностью одолел могучий поддакивающий аромат. Однако, восхищался Эндерби, крепкие желудки у этих ребят. Он сунул полный пенящийся стакан в обе когтистые лапы Роуклиффа.

— Тост, — провозгласил Роуклифф. — За что? La sacra poesía?[146] За богиню солнца? За духовную жизнь? За, — распустил он слюни, — приближающееся растворение? — И зашмыгал, и парни с сильными руками зашмыгали вместе с ним, — за… за…

Эндерби стал суровым: не понравилось ему это хныканье.

— Ох, заткнитесь, — крикнул он. — Опрокиньте стакан, черт возьми, и заткнитесь. — Сильные отцовские слова; полезное лекарство; разве он, Эндерби, не испробовал однажды смерти, хотя с бульканьем был вытащен обратно? — Ну, Роуклифф, проклятый предатель.

— Хорошо, Эндерби, хорошо, хорошо. Никакого фальшивого сострадания. Просто великолепно. — Роуклифф взял себя в руки, накачал в легкие воздуху, как бы пародируя собачье пыхтение, принял свое лекарство. Оно брызгало, струилось, mousse[147] била в нос, он выкашлял немного обратно в стакан, но играючи выпил до капли. Антонио поставил его пенный стакан. Роуклифф все хватал и хватал воздух ртом. — Поставь. На. — И откашлял, как сдачу, на стойку монету кровавой мокроты. — Я хочу сказать. Muerte. По. Пос. Пследнее. — И потянулся к креслу, слабо повернувшись. Парни подхватили его, потащили. Он лишь босыми пальцами касался пола, рухнув рядом с полным игрушек столиком возле кресла. Ковентри Патмор. — Псплю тпр. — И сразу захрапел. Парни забросили на складной стул его ноги. Эндерби решил лучше сейчас позвонить в Касабланку.

5

Темнело, когда Роуклифф вынырнул в последний раз. Эндерби выслал парней, до тошноты сытый хныканьем и заломленными руками. Сел возле кресла Роуклиффа с другой стороны, куря местные сигареты под названием «Спорт», вместо выпивки, содрогаясь при мысли о выпивке. Роуклифф вынырнул в состоянии — ужин приговоренного — ясности и покоя. И спросил:

— Кто это тут?

— Это я, Эндерби.

— Ах да, Эндерби. Хорошо знаю ваши стихи. Однажды украл у вас чертовски неплохую идею. Не раскаиваюсь. Сейчас кое-что дам взамен. Последний стих. Во сне пришел. Слушайте.

Прочистил горло, как оратор, и продекламировал медленно, но с силой:

Благословенье огней и

Ослиные шкуры,

Молочная галька прибоя.

Она не отвергнет меня, как какой-нибудь

Плодовитый народ.

Слишком много света, Эндерби. Выключите.

Ничего не горело.

— Выключил, — сказал Эндерби.

— Хорошо. Ну, на чем я остановился? А, знаю. Слушайте.

Слышу вдали, наконец, я взволнованный шум и веселье

Убийц и грабителей. Вижу того, кто открыто сказал в этом шуме:

«Твоя просьба исполнена», — а потом умер.

— Это, — сказал Эндерби, — Джордж Герберт.

Роуклифф вдруг взбесился.

— Нет, нет, нет, нет, ты, свинья долбаная. Это я. Я. — В сумерках завертелась его голова. Он спокойно сказал: — Твоя просьба исполнена, — а потом умер. Под обычный аккомпанемент дребезжавшей постлюдии жидкости в ротовой полости.

Глава 3

1

— И, — кричал Изи Уокер сквозь двигатели, — всякие там непотребные библисы. Один хмырь, браток, с полной варежкой всяких там как ваша тетушка Дорис и крошка Нора с близняшками. Так что мы, будь здоров, пристебываем, когда кто-нибудь шурупы отвинчивает.

Физическое вознесение Роуклиффа. Тело в чистой пижаме, завернутое в «Юнион Джек»[148], купленный Мануэлем за несколько дирхемов не где-нибудь, а в Тошниловке Большого Жирного Белого Пса, сидело рядом с Изи Уокером, на месте, по мнению Эндерби, второго пилота. По крайней мере, некое наполовину откушенное рулевое колесо или джойстик перед Роуклиффом подрагивало и поворачивалось соответственно колесу Изи Уокера. Еще на долю мертвого Роуклиффа приходились весьма оживленные датчики, измерители, указания на случай чрезвычайной ситуации, подчеркнутые восклицательными знаками. Руки связаны под флагом, тело привязано за шею, грудь, бедра и щиколотки. Никакого риска выпасть, если он, оно, вернется к жизни.

— Уверен, он точно навпрямки улепешился в старый мусорный ящик? — спросил Изи Уокер, пока они его привязывали. — А то бывали закидоны. И вот нынче снова, браток. Потом расскажу. Может, мастерски мне раскондыбишь.

Эндерби сидел на пустом месте за Роуклиффом. Самолетик был маленький, но аккуратненький, сделан в Америке, хотя в одной инструкции на приборной доске он заметил орфографическую ошибку: «зброс груза». Это его не заставило усомниться в летных качествах самолета, ибо вопрос всегда в том, чтоб каждый человек занимался своим собственным делом. Кажется, Изи Уокер владел делом пилотирования столь же профессионально, как всеми другими, в которых был профессионалом. Разговорчиво кричал сквозь моторы, даже когда разбегался по взлетной дорожке, набирая полетную скорость.

— Взаправду зафинтилился, вот как. Развеселую шарманку тебе целиком отвалил?

— Остается вопрос, — прокричал Эндерби. — С моей стороны, я имею в виду.

— Добро пожаловать в Птичью страну, — кричал Изи Уокер, когда самолет ткнулся носом в марокканский воздух цвета старого золота. Все позднее осеннее небо было в их распоряжении, кроме редких чаек и суетившихся далеко в порту коричневатых перелетных птиц, которые, отдохнув на вершине Гибралтара, пересекут пролив, отправившись зимовать в Африку. Рейсы «Эйр Марокко» гораздо позже. Внизу на обточенном в форме кабошона Средиземном море совсем мало судов, хотя по правому борту поблескивала вроде яхта богатого человека. Солнце еще не зашло. Тоненькая прошлой ночью луна не следила за вознесением Роуклиффа в небеса. Потолстев, она примется тщетно его вытаскивать из глубин, обглоданного рыбами, в истлевшем флаге. В самолетном радио трещал незнакомый английский язык танжерской диспетчерской. Изи Уокер его игнорировал. По корме лежала Сеута.

— Вот, — без усилий кричал он, — чего накарябал Мосол Сагден для своего алкаша-брата, когда тот засиропился. По-моему, вполне и этому подойдет. — И процитировал, заглушая мотор:

В бурной юности оторван от дел и от нас,

Стебельком травы скошен,

Сторожевому псу на растерзание брошен

Временем, гавканьем обозначившим час.

— Не совсем подходяще для Роуклиффа, — крикнул Эндерби. И действительно. Настоящее во всех антологиях, но, как бы Эндерби об этом ни кричал, ему никогда не перекричать Мосла Сагдена. Оно настоящее лишь потому, что единственное.

Пока, браток! Пускай светлая выпивка льется

Мыльной пеной Млечного Пути в одних звездах.

Дверь на весь радостный день распахнется,

Домохозяин больше не крикнет на небе,

что уже поздно.

— Не самое лучшее, — крикнул Эндерби, только не был услышан. Недостаточно темно, чересчур много смысла. Бедный Роуклифф. Скорее, предатель Роуклифф, но он расплатился. Твоя просьба исполнена. Какая просьба? Получить камеру, мельчайшую клеточку жизни. Эндерби слабо попробовал процитировать морю, небу и Изи Уокеру последний станс («долго землю чужую он потом своим поливал»), а потом понял, как это, фактически, неуместно. Его пот пропитается вскоре чужой солью. Ничего больше для Роуклиффа. Только останется что-то в костях, в трепещущих лохмотьях флага, на морской глубине меж двумя континентами. В своем роде поэма. Изи Уокер крикнул:

— Тип-топ. Готов высвистывать, браток? — Эндерби кивнул, позабыв, что Изи Уокер смотрит вперед, а зеркала заднего обзора перед ним нет. Тело Роуклиффа подпрыгнуло, навалилось на дверь по правому борту. Эндерби грубо толкнул, оно стало изящно клониться в сторону Изи Уокера. — Постромынивай, браток, постромынивай. — Эндерби с пыхтением потянулся, чтобы повернуть ручку дверцы, довольно тугую. Дверца неожиданно поддалась, распахнулась, на Эндерби набросился невидимый гигантский ревущий воздушный поток, но он глубоко впился ногтями в спинку кресла Роуклиффа. — Елочки-моталочки раскудрявенькие. — Изи Уокер сильно накренил самолет на правый борт. Теперь ледяной ураган дул по диагонали. Эндерби вцепился в тело под саваном флага, выталкивая, однако встречная струя подпирала его.

— Чтоб ты провалился, Роуклифф, — в последний раз пожелал Эндерби.

— В самую распопулечку, — пропел Изи Уокер и пнул мертвеца в голень. Потом еще сильней накренился. Эндерби колотил и толкал. Тело Роуклиффа как бы неохотно отправилось в довольно низменную область неба, безусловно ниже Парнаса. — Присусоливай, браток, — предложил Изи Уокер, имея в виду пространство. Грубый на сапфировом и бирюзовом фоне триколор медленно летел вниз. — Гигнулся. — Море приняло его беззвучно, едва раскрыв рот, словно для сигареты. Здесь покоится тот, чье имя не на воде написано, как говорил он когда-то в счастливые дни.

Трудно было ухватить дверцу, распахнувшуюся до предела, и вернуть на место. Изи Уокер яростно накренился на левый борт, завалился вместе с Эндерби на бок, на манер римлян за ужином, дверца захлопнулась. Потом он выровнял самолет и, описав в воздухе широкий круг, повернул носом к дому. К дому: как еще скажешь? Впереди зеленая Африка, геометрия маленького аэропорта, внезапная страстная любовная тяга к посадочной полосе. Дерзкая мастерская посадка на три точки, после чего самолет потаксил к поджидавшему «фольксвагену» Изи Уокера.

— Кстати, о паспортах, — начал Эндерби, когда они мчались по коричневой земле к городу. — Я бы хотел назад получить, если он еще у вас. Я его слишком быстро отдал.

— Не в мастырку, браток. Ухнул в огромную жадную непотребную глотку, что бы там твой папаша ни делал. А вот этот бери, тебе финтилей. Мертвецы помогают жить из сердца тьмы. До сих пор. Свински стремно.

— Я имею в виду, — сказал Эндерби, — что мне нужно какое-то официальное удостоверение личности. — В самом деле? Если да, то зачем? Его еще могут куда-нибудь увезти, но самостоятельно двигаться он не намерен. В любом случае, разве фамилия что-нибудь значит? Роуклифф с радостью назывался бы как угодно, или вообще никак, если бы смог остаться в живых.

— Я один раз ксиву смастырил, когда один облом вроде как бы отчалил. А он объегорился прям в тот самый момент, когда я ее почти сбагрил. Ну, скажу, пофартило тебе с этим Роуклиффом. Он-то уж не воскреснет, нет, больше никогда. Не то что тот хмырь, Большая Непотребная Мама.

По возвращении в «Акантиладо Верде», другой вербальный монумент Роуклиффа, Изи Уокеру не терпелось взглянуть, какие сомнительные сокровища можно дешево купить и дорого продать. Трое парней в чистом белом сидели за столиком на углу стойки бара, играли в какую-то игру, в которой требовалось сцепить крючком мизинцы. С трудом изобразили на лицах похоронное выражение.

— Все кончено, — объявил Эндерби. — Finito[149]. — Впрочем, должно быть более точное испанское слово. Consommado?[150] Похоже на суп. — Consummatum[151], — сказал он, уходя к корням.

— Елочки-моталочки, — сказал Изи Уокер. Он действовал очень проворно, обнаружив ошеломляющее количество порнографии. Находилась она главным образом в книжных полках из ящиков для боеприпасов, чего Эндерби раньше не заподозрил в связи со строгой чистотой переплетов. — Вот, — сказал Изи Уокер, — прямо настоящая радость ослиная сама по себе, если под нее побольше принять, — показывая Эндерби викторианские гравюры на стали с любовным детальным изображением кровавых ран, узловатых кнутов и крученых плетей. — А вот вместе с этим самым какая хреновина, очень больно, клянусь шекелем и шербетом. А вот, — сказал Изи Уокер, потрясенный при всей своей несокрушимости, — чего бы мне не хотелось, даже если бы это делала моя любимая тетушка Ада, браток. — В его руках дрожал том ин фолио в кожаном переплете, который щурившийся Эндерби сперва принял за иллюстрированную Библию. Но это оказались в высшей степени извращенные иллюстрации, от одной из которых ему стало дурно. — Я имею в виду, — объявил Изи Уокер, — крепко захлопнув том, — это само по себе плохо, нечего делать его еще хуже с помощью грязного секса. — Эндерби впервые услышал, как он говорит на простом языке. — Насмехаться, как тот самый хмырь, про которого я говорил. Если дал дуба, так не возвращайся со своей трубой, и прочее. С нашим-то все в порядке, — наклонил он голову, — потому что он был кем был, и никого не станет смешить. Я про того хмыря говорю. А то прям все равно как Лазарь из-под крышки. Ясно, дело поганое.

— Что? — сказал Эндерби. — Кто? — Время само понесет тебя в мощной машине. А допустим, машина больше никого не посадит, напротив, вернется в гараж. Все по-прежнему, или как можно ближе. Он не удивится, ничему не удивится. — Вы имеете в виду, — сказал Эндерби, — Йода Крузи. Вы имеете в виду, что он в конце концов не умер.

Изи Уокер кивал и кивал.

— Лежал, браток, засусоленный в каком-то задничном сливово-яблочном соке. Потом вся ребятня подвалила в соплях и слезах. Свечки кругом запалили, а он в наилучшем свистке. Три его кореша без конца по двойному скотчу, два за его гудеж, один за дядю. Тут он моргает и спрашивает: «Где я?» Утром в болталке узнал по дороге сюда.

Эндерби кивал и кивал. Сука. Богопротивная сука. Очень умно. Легко проделано, подкуп врачей, или даже без подкупа. Чистосердечное заблуждение. Клиническая смерть и реальная смерть. А теперь проповеди о чуде, благодарные стада фанатов. Наш Таммуз, Адонис, Христос, если на то пошло.

— И, — молвил Эндерби, — был там, наверно, один прячущийся псевдоплакальщик, приходил посмотреть, воспользовавшись единственным шансом, на дело рук своих, притаился в капелле в тени, а когда тело восстало от смерти, вскричал. Вскричал, что были времена, когда человек, которому вышибали мозги, умирал, и с концом, а теперь они восстают, и это еще более странно, чем само убийство.

Изи Уокер встряхнул головой, сбитый с толку.

— Ничего не секу, браток. Вилами по булыжнику, да еще с вустерским соусом. Газеты надо поглядеть, когда выйдут, не вышли еще со всем этим на пенни.

Не сбитый с толку Эндерби встряхнул головой.

— Больше никаких газет. В задницу внешний мир, — энергично объявил он. — Не так, так иначе. Я все об этом услышу, надо лишь обождать. Никакого воскресшего Роуклиффа, ни в коем случае. Письмо очередного психа в Скотленд-Ярде просто выкинут в корзинку.

— Я вот эти поганые книжки прям щас загребу, — сказал Изи Уокер. Он вдруг теперь с потрясением осознал, что его сленг растворяет и губит чистое золото. Эндерби интуитивно догадывался, что Изи Уокер намерен отбросить лоскутную самодельную мешанину и, как стреноженная овца или эмигрант, живущий на присылаемые с родины деньги, говорить на подлинном языке, гораздо более близком среднему классу, чем язык Эндерби. — Сплошная грязь и дешевка, — сказал он, и только в последнем слове (дишофка) прозвучал колониальный акцент. На мгновение Изи Уокер показался ослабшим, будто в тяжелом похмелье. Эндерби кивнул. И любезно сказал:

— Завтра или послезавтра приходите за остальным барахлом. То есть кроме того, что мне нужно. Я возьму гетеросексуальные фотографии. С женщинами я покончил.

— Кончил с ними. — Точнее и ярче. Потом Изи Уокер спросил: — А вон там что за груз с крючков съехал, браток? — И кивнул на специально отставленные в сторону ящики из-под боеприпасов.

— Это все, — сказал Эндерби, — антологии.

Когда Изи Уокер ушел, Эндерби распорол матрас Роуклиффа кривым тусклым кинжалом. Там оказались пачки грязных банкнот высокой и низкой деноминации, около, по прикидке, пятнадцати тысяч дирхемов. Завтра он купит новый матрас; а сегодня поспит на собачьей подстилке из ковриков и подушек. Потом задумчиво пошел обследовать ванную и уборную Роуклиффа, довольно хорошо оборудованные; для посетителей только будка с дырками, регулярно, впрочем, чистившаяся, и ватерклозет рядом с обеденной оранжереей. Потом пошел в бар. Все три парня выжидающе смотрели на него, составив композицию, как у раннего Пикассо: три любителя кофе с кружками в руках. Антонио прихлебывал, широко открыв глаза; Тетуани грел о тулово кружки смуглые руки; Мануэль уже допил и тихонько покачивал кружку, сунув мизинец в ручку.

— Нет, — твердо сказал Эндерби. — Я сплю один. Yo duermo solo. — Они кивнули с разной степенью энергичности; просто хотели узнать.

— Открываем проклятое заведение? — спросил Мануэль.

— Mañana[152].

— Quiere café?[153] — спросил Антонио.

Эндерби не противился желанию вернуться к хронической, самостоятельно вызванной диспепсии. Он убедился, что может быть вполне здоровым, если пожелает.

— Заварите, — медленно молвил он, — очень крепкого чаю. Muy fuerte. Не в пакетиках, а полные ложечки настоящего. Comprendido?[154] Со сгущепным молоком. Leche condensada. — А потом он поест… Чего? Чего-нибудь плотного, мачехиного — похлебки из солонины с беконом, чтобы плавали цветки жира, шкварчащую груду жаренной на масле картошки, маринованный лук. Кивнул с вольной любезностью и направился к первому за адски долгое время праздному времяпрепровожденью в уборной.

2

— А я говорю, — сказал самый старший мужчина с рваными венами и капиллярами на коже, как на увеличенном под микроскопом снимке моторного масла, — никакого заговора быть не может. Предпочитают, чтоб психи стреляли. Политическое убийство, по крайней мере в нашей стране, довольно серьезное предприятие.

— Вообще возможно, — сказал высохший старец с отвисшим коллоидным зобом, выпученными глазами, хриплым голосом, — это был акт частной инициативы. Больше энтузиазма, чем мастерства. Никогда не следовало отменять всеобщую воинскую повинность.

— Ну и я то же самое говорю, правда?

— Само собой разумеется, если угодно. Трудно сказать.

— Он тоже, — сказал резко лающий маленький экс-майор, самый младший, лет семидесяти пяти, — вполне может воскреснуть. Ни в чем не уступит. Вечный премьер.

— Или просто лжец. — Это был дрожащий мужчина с беззубым перекошенным ртом. — Позавидовал мешку блох. Стрелял в него. Не убил. Теперь старается сделать из себя политического героя. Что вы думаете, Роуклифф?

— Собственно, у меня нет мнения по данному вопросу, — сказал Эндерби. Он сидел в каминном кресле перед столиком, на котором лежала бумага и шариковая ручка, не добавив ни строчки к уже написанным строчкам:

Словно батоны, подаренные Церерой, которой смешно,

Тирсиса зовут Джек, и Круссо, ворочая на плоту весло,

Ищет остров разума Джонаджека…

Слабое солнце так называемой танжерской зимы поднималось по дюйму. Бутылки за стойкой бара ловили скудный свет, как бы заново запасаясь давно уже запасенным. Мануэль отмеривал виски старикам, зашедшим погреться, подивиться дешевизне. Мануэль весел, честен, ему кассу можно доверить. Честность — роскошь в Танжере, ей надо только радоваться. Яркие, пришпиленные к стенам календари обещают после умеренной, но ветреной зимы возвращение немыслимой жары, золотой плоти, виляющих до замирания сердца молодых бедер в бикини над золотистыми пляжами. На тарелках реклама: «Бирр», «Риволи», «Ройял Анжу», «Карльер», британское пиво под названием «Золотое руно». Тетуани недавно заново надраил морозилку для кока-колы. На кувшинах с водой стоит имя Мари Бизар, на пепельницах — Пикон. Антонио пел, готовя на кухне tapas[155].

— Политики и поп-певцы, — изрек Эндерби, — нарывы на заднице общественного организма.

— Ааааргх, — протянул самый старший. Ему понравилось. Этот самый Роуклифф коллега-писатель. Ловко сказано.

Эндерби не торопился ни с сонетом, ни с письмом, которое еще должен был написать. Вопрос в том, думал он, как к ней обращаться. Когда будет писать. Если будет. Дорогая Веста — никогда. Дорогая миссис… Ее новую фамилию он позабыл. (С адресом просто: издателю непотребного тома.) Оскорбительное обращение его самого унижает. Он написал своему собственному издателю, считая, что тот, те снова ему могут понадобиться. Накопились крошечные гонорары: они все для него берегут (5, 7, 9 фунтов); говорят, рады наконец узнать, где он есть. Что касается дела о плагиате, это дело его, — он держатель авторских прав. Им самим не хотелось бы что-либо предпринимать, соперничая за право издания очередной книги воскресшего Йода Крузи — том рассказов, написанных, по их понятию, с юмором, вдохновенных, даже религиозных. И прилагают личное письмо в нераспечатанном конверте, только недавно пришедшее в офис. Эндерби нахмурился над женским почерком. Ты со своими поклонницами. Распечатал с гулко бьющимся сердцем.

«Дорогой Пигги, Хогги, Грязнуля (я ведь не знаю, как вас еще называть, правда?).

Мне до сих пор жаль, что все так получилось. И теперь остается единственный способ связаться. Потому что я выяснила у глупой девушки из самолета, что произошла в самом деле ошибка, вы в самом деле зашли не в тот помер, не желая делать то, что подумал глупый капитан самолета (понятно, о чем я говорю, правда?). Слишком часто этих стюардесс выбирают по внешнему виду, хотя о ней, по правде, особенно много домой не напишешь, а не по интеллекту, и глупый капитан слишком быстро пришел к заключениям, я с ними больше безусловно не полечу, и агент в дурацкой вязаной шапке тоже, по-моему, был слишком груб. Сколько несправедливости на вас обрушилось! И я тоже вела себя глупо — да? — думала, будто вы к тому выстрелу как-то причастны, наверно, мое воспаленное отпуском воображение. Я все время думала о вас, и думаю, вы, наверно, очень плохо обо мне думаете. Только в чем меня можно реально винить? Я хочу сказать, вы немножко секретничали, без багажа и всякое такое. Чтобы поправить дело, оставалось одно: попытаться в библиотеке достать ваши стихи (с большим трудом, библиотеке пришлось их выписывать), — и одни показались совсем непонятными, а другие очень грустными. Конечно, очень современно. Пока не пойму, правда ли они мне нравятся, — звучит невежливо, да? — но я предпочитаю считать себя Честной Особой, а один наш младший преподаватель английского — я вам о нем рассказывала? — Гарольд Притчард, он еще критическую книжечку собирался издать, чуть над ними с ума не сошел. Сказал, до смешного похоже на Йода Крузи (чем больше я думаю обо всем этом скандальном деле, тем больше убеждаюсь в крупном рекламном представлении, вместе с присутствием премьер-министра, поэтому я его стала меньше ценить). Потом Гарольд нашел в обеих книгах один и тот же стих, дико разволновался, очень уж ему нравятся литературные скандалы. Говорит, нет никаких сомнений, кто у кого украл. И поэтому написал письмо в литературное приложение к «Таймсу», думает, полетят искры.

Где вы, дорогой Пигги? Мне бы хотелось загладить вину как следует. Оглядываясь назад, вижу, что, несмотря ни на что, ночь в Севилье была по-настоящему романтичной, — любовь, ваше внезапное вдохновение, моя милая луна, даже ошибка, когда вы меня искали, благослови вас Бог. Пишите, примите, если пожелаете, мою любовь и простите меня.

Ваша Миранда».

Сидя тихим будним днем, — по одноколейной линии, отделявшей авеню Испании от пляжных кафе, только что прошел поезд из королевского Рабата, паста в шариковой ручке застыла, близилась безвредная зима, — он думал, что, несмотря на исполнение просьбы (сказал и умер), осенью должен по справедливости полыхнуть последний акт возмездия. Но письмо написать невозможно, а при ненаписанном письме стих никогда не вытечет в эстуарий секстета. Чего ему от нее, фактически, нужно? Чтоб деньги вернула? Нет, заведенье приносит достаточно, даже зимой. Унижения, еще одной погибели красоты от гораздо более опустошительных потоков, чем в дождь в Кастель-как-его-там, шмыганье, текущая тушь, гладкое лицо, превращенное в маску усталой карги? Нет, этого ему тоже не надо. Роуклифф научил его жалости, которая лес валит.

— Все отомрет, — объявил зобастый старик, — придут новые ощущения. Новое бесхребетное поколение необходимо свежими новинками кормить. — Он взял понюшку «Уилсона», кашлянул, крякнул, передернулся от острого удовольствия.

— Не религиозный человек, — сказал экс-майор, как отрезал. — Но когда я вижу, как основной догмат веры моего отца, — который за нее держался, бедняга, несмотря на все беды, — когда вижу, как он становится фокусом, я бы сказал, ухищрением, или какое там модное слово, недоумеваю. Не знаю, какое еще придумают богохульство. — И одним толчком опрокинул виски.

— Никакой морали, — добавил дрожавший мужчина. — Никакой верности. На друзей кидаются, как на врагов. Ведь тот юнец с пистолетом спьяну шумел на частной вечеринке. Да, Роуклифф?

— Я, собственно, не знаю, — сказал Эндерби. — Газет не читаю.

— Тоже очень умно, — заметил самый старший старик. — Держаться подальше от мира. Делать свое дело, каким бы оно ни было.

— Сэм Фут, — вставил зобастый старик. — Потешное имя. Вымышленное, может быть.

— Сэмюел Фут, — сообщил Эндерби, — был актером и драматургом в восемнадцатом веке. А еще рекламировал слабое пиво. «И все принялись в кошки-мышки играть, пока порох под каблуками не стал полыхать».

Воцарилось молчание.

— В самом деле? — сказал самый старший. — Ну, наверно, мне лучше подумать о возвращении домой к обеду. На это уходит все больше и больше времени. Я имею в виду — на ходьбу.

— Он написал, — продолжал Эндерби, — пьесу-загадку. Другой человек утверждал, будто может процитировать все, что угодно, всего один раз услышав.

— И я тоже пойду, — сказал экс-майор. — Немножечко поддувает на променаде.

Дверь открылась, в нее вошла девушка, очень загорелая. На ней, как в разгар лета, было простое зеленое платьице значительно выше колен, низко вырезанное на юной груди, совсем голые золотистые руки. С пляжной сумкой. Робко улыбнулась, направилась к Мануэлю за стойкой.

— Я так понимаю, — сказала она, — можно снять раздевалку, или как она там называется. — Голос низкий, акцепт бесклассовый.

Сусанна среди старцев, подумал Эндерби. Экс-майор тихо сказал:

— Сусанна среди старцев.

Эндерби видел: они себя чувствуют стариками, бессильными; внутреннее сладострастие слишком устало злиться на столько погибших возможностей; время ушло; в следующем сезоне вполне возможна смерть. А он сам? И, встав, сказал девушке:

— Ну, фактически, можно, однако… — Она глянула на него зелеными глазами, кусками сбрызнутого золотом сиреха. Глаза расставлены, хотя не слишком широко: достаточно для красоты и, может быть, искренности; недостаточно для панического и бездумного мира животных. Волосы? Эндерби, к своему изумлению, сразу вспомнил цветок под названьем монбрешия. — Я имею в виду, сейчас определенно становится Холодновато. В такое время года, я имею в виду.

— Я холода не чувствую. Меня не пугает холодное море. — Старцы, как в аллегории на титульной странице «Панча», затрусили прочь — зима или война, спад промышленного производства или сплошь плохой год, — от явления юности, мира, весны, смены правительства. Они уходили со скрипом и стонами, фыркая, хромая, содрогаясь от атеросклеротических болей в ногах. Один-другой устало махнули Эндерби с безопасного расстояния, из-за закрытых стеклянных дверей. — Значит, можно снять? На пару дней. Вперед заплатить?

— Нет, нет, нет необходимости… Безусловно. Un llave[156], Мануэль.

— Numero ocho[157], — улыбнулся Мануэль.

Все — Тетуани, мывший стариковские стаканы из-под виски, Антонио из кухонных дверей, Мануэль с площадки для загара со свернутыми зонтами, Эндерби, повернувшийся в своем кресле, — смотрели, как она мчится прыжками по пустым пескам к морю, в какой-то малиновой чепухе, со свободно распущенными волосами. Эндерби в ярости повернулся к столу. Взял бумагу, свирепо написал: «Ты знаешь, сука, что мою жизнь сгубила. А еще стих украла, отдала своему богохульному лживому и продажному Лазарю. Ну, просто так не отделаешься. Одно из украденных стихотворений уже было опубликовано в моем сборнике. Я в суд подам, и вам всем плохо будет». И увидел стоявшую Весту, хладнокровную, нарядную, в дакроне без единого пятнышка, невозмутимо заявлявшую, что ей плохо не будет, только ее губастому творению, с которым в любом случае дело идет к концу, пик уже позади, приближается время хаотопоэтических групп, дуэта под названием «Лизергин с Диэтилом»[158], «Большое Д с Кубом», «Ястреб и Синильная Кислота». Или того хуже. Эндерби взял другой лист бумаги и написал:

Одр вонючий, неисправимый и страшный,

Скрючивается под дышлом,

Жилы мошонки тянутся к селезенке,

Пустой день извергает блевотиной

Семя скуки и…

И, и. Подпиши, отправь в проклятую Псиную Тошниловку, покажи, что, если пожелаешь, побьешь их на их собственном поле, только ради такой игры, по-уокеровски выражаясь, не стоит дверную ручку поворачивать. И, amigo луковый, я знаю, что написано в carta[159], которое ты хочешь доставить в мое жилье, где бритву, защитную накладку к очкам, пару грязных носовых платков давным-давно сперли те, кого жирный Напо той ночью еще не выдал полиции. Хох. Это какое-то слово на их языке, а не исковерканная фамилия на другом. А в письме, разумеется, сказано, что он видел, кто это сделал, hombre, и сообщил Скотленд-Ярду. Забавное и, пожалуй, подозрительное отсутствие предательства со стороны испанца-предателя. Эндерби чувствовал неблагодарную мрачность. Все готово для писания, а он писать не может. Один незаконченный черновик за другим. Вновь угрюмо перечитал октаву сонета.

Август на гинее при полном параде. Восемнадцатый век, век Августа; гинея — маленькое солнце. Солнце как следует не изучить. Вот именно, настоящее солнце — Бог, тогда как городская жизнь принципиальный продукт разума, который солнце размягчает. Больше никаких королей-солнц, одна Ганноверская династия[160]. Но любой просочившийся сквозь стекло луч представляет собою колонну. Значит, без солнца, фактически, не обойтись, оно дает жизнь, поэтому фильтруй его через закопченное стеклышко, пользуйся его энергией, возводя неоклассические сооружения, архитектурные или литературные (скажем, «Рэмблер», «Спектейтор»; в слове «луч» есть нюанс, намекающий на остроту ума). Классическое ремесло не жалует дугу и арку. Да, парусники, колесившие по известному миру, не затопленному разумным Богом, и отвергнутый завет arc-en-ciel[161]. Что-то вроде того. Для циркуляции (крови, идей) нужны трубы, а трубы имеют прямую конфигурацию. Вполне понятно. Гинея круглая лишь для того, чтоб катиться по прямым улицам, или по чему-то еще, какого-нибудь коммерческого предприятия. На поверхности круглый диаметр труб не заметен, в сущности, трубы связывают точки кратчайшим или в высшей степени силлогическим способом. Возвращаясь к трубам, вспомним о трубках, выкуренных в кафе, где циркулируют новости и идеи. А парусник связан с кофейней Ллойда[162]. Батоны, подаренные Церерой, которой смешно, Тирсиса зовут Джек. Небольшая подмена ради ритма, но, отвергая солнце, ты отвергаешь жизнь и можешь уже принимать ее лишь в стилизованной мифологической форме или в виде эклоги. Джек ведет нас к Жан-Жаку. Круссо, ворочая на плоту весло, ищет остров разума Джонаджека… Дефо все это начал: победа Разума над Природой. Слушатель же услышит: Крузо. Джек возвеличился в Джона, прославление простого естественного человека. Потом сделай Природу разумной, и начинаешь впадать в антитезу разума, становишься романтиком. Почему? Весьма трудное дело, продолжение.

— Чудно. — Она вбежала, мокрая, отжала пучок волос, замочив пол. Жирные капли делились на золотистом теле. Ступни с высоким подъемом оставляли следы Пятницы. Глядя на круглые подвижные ягодицы, Эндерби умирал от ярости и сожаления. — Я, как дурочка, взяла все, кроме полотенца. Не могли бы вы… — Девушка улыбалась, с подбородка капало, словно она ела виноград.

— Минуточку. — Он пропыхтел к себе в спальню, принес банное полотенце, пока, если вообще, не использованное, а еще цветистый халат, не сильно запачканный, в котором умер Роуклифф. Набросил его ей на плечи. Чистая золотая кожа без пятнышка и до смешного нежный пушок. Она энергично насухо вытерла волосы, благодарно улыбаясь. С улыбкой замаячил Мануэль. Она ему улыбнулась в ответ. Эндерби попытался улыбнуться.

— Можно мне, — улыбалась она, — выпить? Чего-нибудь терпкого. Дайте-ка посмотреть… — Бутылки улыбались. Нет, черт возьми, Эндерби этого не допустит. — Виски-сауэр[163].

— Уизки?..

— Я сам сделаю, — сказал Эндерби. — Принеси яичный белок. Clara de huevo. — Мануэль помчался на кухню. Она целиком растерлась блистательной мантией мертвого Роуклиффа. — Непростое искусство, — тарахтел Эндерби, — приготовление виски-сауэр. — Похоже на хвастовство. — Американцы его очень любят. — Громко треснуло яйцо. Она все растиралась и растиралась. Эндерби пошел за стойку бара, поискал пластмассовый лимон, содержавший лимонный сок. Мануэль принес чайную чашку с яичным белком и минуту-другую вытаскивал оттуда треугольнички скорлупы, глядя, как она растирается, а не как его хозяин смешивает коктейль. — Вот, — довольно скоро сказал Эндерби.

Она взяла, хлебнула.

— М-м-м. Никто больше не выпьет?

— Мне почти пора, — сказал Эндерби, — выпить предобеденную, если я правильно выражаюсь. — Ему казалось, что он глупо улыбается, наливая себе чистый скотч.

— Сейчас расплатиться или вы мне потом счет выпишете? И можно мне здесь пообедать, говоря о предобеденной?

— О, — сказал Эндерби, — я вас угощаю. Такой здесь обычай, первая выпивка для нового клиента за счет заведения. — И: — О да. Можете съесть бифштекс с салатом или что-нибудь в этом роде. Или спагетти с чем-нибудь. Фактически, все, что пожелаете. То есть в разумных пределах. — В разумных. Это его вернуло к проклятому стиху. К своему ошеломлению он увидел, как она наклоняется над его столиком, откровенно заглядывая в бумаги.

— М-м-м, — сказала она, еще отхлебнув. — Вы, безусловно, здорово отделали эту особу, верней суку.

— Это, — сказал засуетившийся Эндерби, выходя из-за стойки, — не имеет никаких последствий. Я его не пошлю. Просто мысль, вот и все. Интимная. — Но ведь именно интимные причиндалы ты торопишься обнажить, не так ли, когда… Он чувствовал какое-то тепловатое удовольствие, обещавшее теплоту, а совсем не насилие. Она уселась в его каминное кресло. И начала читать октаву, чуть хмурясь. Возникала какая-то ученическая аура. Эндерби пошел, сел на складной стул возле своего стола.

— Садитесь поближе, — пригласила она. — Что это такое?

— Ну, — заболтал Эндерби, — сонет, очень строгий. Фактически, попытка связать эпоху Просвещения с Французской революцией. Или, на другом уровне, рациональность и романтизм можно считать аспектами друг друга, если вы понимаете, что я имею в виду. — Он, сидя, подвинулся к ней, не вставая, как в инвалидном кресле. — Я показываю, что романтические кривые возникают из классической прямоты. Понимаете, что я имею в виду? — Потом мрачно себе: наверняка нет. Молодая. Возможно, оплакивала смерть Йода Крузи, а после воскрешения отправилась на какую-нибудь евангелическую встречу на свежем воздухе.

Она плотно закрыла глаза.

— Сохраняйте в секстете форму терцета, — сказала она. — Вдох между cdc и dcd. Как классическая колонна стала готической аркой? По-моему, ее солнце расплавило. А потом нужна гильотина. Очень рациональная машина, извините за рифму, но вам ведь нужны рифмы, правда?

— Что, — серьезно спросил Эндерби, — вы желаете на обед? Видите, вон Антонио ждет, и готов приготовить. — Антонио стоял в кухонной двери, стараясь улыбнуться, одновременно что-то жуя. Она кивнула, не улыбаясь, но очаровательно надув губы, задумавшись. Гильотина, машина, Сена, сцена.

— А вы что будете есть? — спросила она. — Я буду то же самое, что и вы. Только никакой рыбы. Терпеть не могу рыбу.

— Ну, — пробормотал Эндерби, — я обычно только… Понимаете, мы закрываемся на сиесту, и тогда я обычно…

— Терпеть не могу есть одна. Вдобавок нам надо это доработать. Есть что-нибудь мясное?

— Ну, — сказал Эндерби, — я чаще всего ем нечто вроде похлебки. С говядиной, с картошкой, с репой и прочим. По правде сказать, не знаю, понравится ли вам.

— И с маринованным луком, — сказала она. — И вустерского соуса побольше. Я иногда люблю плотно поесть. — Эндерби зарумянился. — Иногда люблю спускаться на землю.

— Вы здесь с родителями? — Она не ответила. Наверно, с деньгами. — Где остановились? В «Рифе»? В «Эль Греко»?

— М-м-м, смутно помню. Выше на холме. Ну, давайте. Попробуйте.

— А? — И пока Тетуани накрывал в оранжерее, он попробовал.

Ищет остров разума Джонджека, не желая в прострации

Ждать, чтобы солнце-мститель, изливаясь златом,

Размягчило столпы, и возникла картина

Тени готической, где восседает богиня в наряде богатом…

— Вольта[164] недостаточно сильная. А рифмы слишком слабые. А это самое «чтобы» просто возмутительно.

А потом за жирной похлебкой, слишком богато приправленной соусом, с маринованным луком, схрупанным побочно целиком, за бутылкой густого красного местного вина со вкусом угря и квасцов, они, скорей он, буквально потели над остатком секстета.

И наконец возникла рациональная машина

Навязанная человечеству технократом,

Запатентованная под названием гильотина.

— Ужасно, — объявила она. — Чертовски неуклюже. — И дыхнула на него (хотя юная леди не должна есть, из-за известного запаха лука, лук) луком. — Я бы теперь сыру съела, — прохрустела она. — Есть у вас чеддер «Блэк даймонд»? Если можно, не слишком свежий. Я люблю немножко зачерствевший.

— Не хотите ли также, — смиренно спросил Эндерби, — очень крепкого чаю? Мы его очень хорошо завариваем.

— Только чтоб был по-настоящему крепкий. Я рада, что у вас хоть что-нибудь хорошо получается. Эти строчки — чертовский позор. А еще поэтом себя называете.

— Я не… я никогда… — Но она улыбалась при этих словах.

3

В ту ночь она снилась Эндерби. Собственно, это был кошмар. Она играла на пианино в своем легком зеленом платье шайке певцов, которые размахивали кружками почти перед закрытием. Однако это был не столько паб, сколько длинный темный гимнастический зал. На крышке пианино лежал, зевая, черный пес, и Эндерби, зная, что это дьявол, пытался предупредить ее, но она и певцы лишь смеялись. Впрочем, в конце концов он ее, протестующую, вытащил в зимнюю ночь (хотя она, кажется, холода не ощущала) какого-то прокопченного северного индустриального города. Надо было быстро убираться, в автобусе, в трамвае, в такси, иначе за ней погонится пес. Он торопливо тащил ее, по-прежнему сопротивлявшуюся, к главной улице и без труда остановил шедший на юг грузовик. Она начинала считать приключение забавным, принялась шутить с шофером. Только не видела, что шофер — пес. Эндерби пришлось на ходу открыть дверцу кабины, снова вытащить ее на дорогу, голосовать поднятым пальцем. Опять пес. И опять. Новые шоферы всегда оказывались старым псом; больше того, хотя гавкали, будто едут на юг, почти сразу же поворачивали влево и влево, увозя пассажиров обратно на север. Наконец Эндерби потерял ее и очутился в городе, очень похожем на Танжер, хотя и слишком знойном для Северной Африки летом. У него была комната, только на самом верху высокой лестницы. Войдя, он без всякого удивления увидал эту самую девушку и ее мать, старшую мисс Боланд. Сердце грохнуло, он побледнел, они ему любезно подали стакан воды. А потом, хотя ветра не было, оконные ставни задребезжали, и он услышал далекий, довольно глупый голос, несколько напоминавший его собственный. «Я иду», — сказал голос. Теперь девушка визгливо крикнула, что это пес. А он плыл, преодолевая лиги океана, хватая ртом воздух. И проснулся.

У него началась гадкая диспепсия, и он, включив лампу возле кровати, принял десять таблеток бисодола. Обнаружил у себя во рту слово любовь в виде слабого остаточного вкуса маринованного лука, и отверг его. Луна слабая. Какие-то пьяные мавры скандалили вдалеке, а еще дальше настоящие псы залаяли по цепочке. Ничего подобного ему не надо. Все кончено. Он хлебнул из бутылки «Виттелы», рыгнул браррх (она тоже рыгнула, всего один раз, причем не извинилась), потом протопал в пижамной куртке в ванную. Полоса света над зеркалом неожиданно наградила его ворчливым образом Поэта. Он уселся на унитаз, положил на колени большой том гетеросексуальной порнографии вроде писчей доски, и попытался претворить сон в стих, посмотреть, что все это такое. Работа шла медленно.

В углу темного зала любовь он увидел свою,

Щеки горят, и веселый оскал,

Руки машут, и пальцы летают, как стая вспорхнувших птенцов,

Выставлены в ухмылке сгнившие зубы гульнувших певцов,

Окруживших ее; тогда как на краю

Пес, никем не замеченный, ждал, развалившись лежал.

Она не захотела назвать свое имя, сказала, значения не имеет. Ушла часа в три, вновь в зеленом, размахивая пляжной сумкой без полотенца, не оставив никакого намека, куда направляется. Мануэль, позже вышедший получить заказанные сигареты, сказал, что видел ее выходившей из Псиной Тошниловки. Эндерби заревновал; неужели она помогает грязным наркоманам с их грязными наркоманными виршами? Кто она, чего хочет? Анонимная агентша Британского художественного совета, посланная сюда, чтобы поднять культуру в мелких частностях, по выражению Блейка?

Он заметил, и вскрикнул, и выволок ее из смеха.

На оживленной дороге стоял,

Прыгая в грузовики, готовые мчать на спасительный юг,

Тайком поворачивая на север. В пастях шоферюг,

Отвечавших на глупые шутки себе на потеху,

После стука захлопнутой дверцы кабины песий оскал мелькал.

Пусть лучше она перестанет являться в ребяческих снах, ибо уже слишком поздно. Он попал на небеса, правда? Завтра утром его в баре не будет (фактически, сегодня утром); он уйдет на прогулку.

Наконец, он, усталый, покинул дневной жаркий гул,

К своей лестнице держа путь,

И нисколько не удивился, найдя мать и дочь,

Ее самую. Она ему воды подала, чтобы чем-то помочь,

Содрогнулись в безветрии ставни.

Все перемешано. История не уложится в другой станс, а этот получается слишком длинным. И рифмы безобразные.

«Я иду», — тихий голос мелькнул.

«Боже, Боже мой, пес», — прокричала она.

Он же сквозь мили свинцовой воды со дна

Отчаянно пытался вдохнуть.

Хорошенько это обсудить с кем-нибудь за виски или мачехиным чаем, вот что нужно. Он вдруг с ошеломлением вспомнил: должен ли поэт быть один? Перевел на язык кишечника, мрачно высказал в тихой ночи, сократив соответствующие мышцы, но шум вышел пустой.

И вот она снова здесь, в танжерском солнечном лимонном свете, захватив на сей раз полотенце. Старики, должно быть напуганные пороховым грохотом своих каблуков, не явились, но нашлись другие посетители. Два моложавых киношника, приехавшие в Марокко искать места, которые сошли бы за Аризону, без конца друг другу йякали, жадно подметая поданные Антонио tapas: жирные черные маслины; хлеб с жареным горячим ливером; испанский салат из лука, помидоров, уксуса, резаного перца. Англичанин с беглым, по очень английским испанским рассказывал Мануэлю о своей любви к бейсболу, к игре, за которой он страстно следил, когда жил в трех милях от Гаваны. Тихий мужчина, возможно русский, сидел на углу стойки, настойчиво, но без эффекта, поглощая испанский джин.

— Не стоит писать, — сказала она, — подобные стихи. — Переоделась в малиновое платье, еще короче зеленого. Бейсбольный aficionado[165] с красивой легкой сединой постоянно бросал на нее откровенные взгляды, но она как бы не замечала. — Может быть, вас он трогает, — продолжала она, — под эмоциональным воздействием собственно сна. Только ведь это жуткие старые образы секса, не так ли, не больше. Я пса имею в виду. Север — опухоль. И вы пытаетесь защитить меня от самого себя, или себя от меня, — глупо то и другое..

Эндерби горько взглянул на нее, желанную и деловую. И сказал:

— Там любовь в первой строчке. Прошу извинить. Я, разумеется, это в виду не имел. Просто сон.

— Ладно, мы все равно это вычеркнем. — И она скомкала труд трехчасовой темноты, бросив на пол. Тетуани его радостно подхватил, потащил упокоиться с остальным мусором. — По-моему, — сказала она, — нам надо пойти погулять. Надо доработать другой сонет, правда?

— Другой?

— О котором вы упоминали вчера. О мятеже ангелов или что-то вроде того.

— Я не уверен, что… — Эндерби нахмурился.

Она энергично толкнула его в плечо и сказала:

— Ох, да не смущайтесь вы так. У нас мало времени. — И потащила его из бара, оказавшись сильнее, чем с виду можно было подумать, а посетители, сплошь новые, сочли Эндерби старым клиентом, которому уже хватит.

— Слушайте, — сказал Эндерби, когда они стояли на эспланаде, — я вообще ничего не понимаю. Кто вы такая? Какое имеете право? Не то, — объяснил он, — чтобы я не ценил… Но действительно, если подумать…

Со свистом хлестал довольно холодный ветер, но она холода не ощущала, подбоченившись в смехотворно коротком платье.

— Вы просто время теряете. Ну, как там начинается?

Они шагали в сторону медины, и ему удалось кое-что бросить на ветер. Она словно велела ему лучше двигаться вверх, чем вниз.

Устав до тошноты от песен сикофантов, устав

До тошноты от ежедневных вынужденных игр…

Крепкие пальмы вдоль всего морского берега, кроны шевелит тот самый ветер. Ослы, нагруженные вьючными корзинами, время от времени ухмыляющийся верблюд.

— Общая мысль, да? Небеса в виде начальной государственной школы. Вы ходили в государственную начальную школу?

— Я ходил, — сообщил Эндерби, — в католическую дневную школу.

Была пятница, правоверные шаркали в мечеть. Имам, биляль, или кто он там такой, клокотал в мегафоне. Коричневые мужчины берберского племени шли на голос, хотя бросали на ее ноги взгляды, горевшие откровенным, но безнадежным желанием.

— Все это куча суеверной белиберды, — объявила она. — Что бы вас ни искушало, не возвращайтесь к этому. Используйте как миф, сплошь очистите от образов, но никогда больше в это не верьте. Сгребите в кулак наличные, а остальное развейте по ветру.

— Индифферентный поэт Фицджеральд. — Эндерби любил ее за такие слова.

— Очень хорошо. Давайте послушаем что-нибудь получше.

До тошноты устав от клики местных глав,

Бомба в его мозгу мурлыкнула, как тигр…

Полдник в ресторанчике, битком набитом формой военного лагеря неподалеку от отеля «Эль Греко». Дело вели двое влюбленных друг в друга мужчин, американец и англичанин. Красивый юный мавр, видимо официант, сам был влюблен в англичанина с льняными волосами, бронзового, дерзкого, покрикивавшего на повара. Мавр не умел скрывать чувства: большая нижняя губа дрожала, глаза мокрые. Эндерби с ней взяли скучный и тощий гуляш, который она громко объявила чертовски поганым. Любовник-англичанин вскинул голову, издал на альвеолах раздраженный аффрикат, потом включил музыку: сексуальный петушиный американский голос запел под Малеров оркестр скучную тощую песню кафе тридцатых годов. Она приготовилась крикнуть, чтоб выключили проклятый шум, который вмешивался в их рифмы.

— Прошу вас, не надо, — попросил Эндерби. — Мне еще жить в этом городе.

— Да, — сказала она, твердо глядя на него зелеными глазами с большим количеством золотого металла. — У вас храбрости мало. Кто-то или что-то вас размягчило. Боитесь юности, эксперимента, современности, черной собаки. Когда Шелли объявил поэтов непризнанными законодателями мира, это на самом деле не фантастический образ. Только точно употребляя слова, люди начнут друг друга понимать. Поэзия не дурацкое легкое хобби, которым можно заниматься в самом маленьком во всей квартире помещении.

Эндерби вспыхнул.

— Что я могу сделать?

Она вздохнула.

— Сначала полностью избавьтесь от старья. А потом вперед.

Выбей номер. Если арифметический счет,

Если краткое деление не разделяет основ,

Вспыхивает обида, и он прочтет

Огненные письмена: этот цветок ты сорвать не готов.

— Пора, — сказала она, — приступать к работе над длинной поэмой.

— Я однажды попробовал. А тот гад украл ее и опошлил. Хотя, — взглянул он вниз по холму в сторону моря, — расплатился за это. Тихонько обгладывается, завернутый в «Юнион Джек».

— Это можно куда-нибудь вставить. Связка. Потоп Девкалиона и Ноя. Африка и Европа. Христианство и ислам. Прошлое и будущее. Черное и белое. Две скалы, что глядят друг на друга. Может быть, в Гибралтарском проливе есть подводный туннель. Впрочем, Малларме сказал, что поэзия рождается не из мыслей, а из слов.

— Откуда вы все это знаете? Такая молодая.

Она довольно-таки грубо плюнула.

— Ну, опять двадцать пять. Больше интересуетесь ложными разделениями, чем истинными. Ну, давайте закончим секстет.

Секстет закончится в пивной неподалеку от сукка, или сокко, за стаканами тепловатого анисового ликера. Однообразные длинные хламиды, капюшоны, пончо, погонщики ослов, громко клокочущие магрибцы, дети, ковырявшие в носу, протягивая другую руку за милостыней. Эндерби сочувственно раздал им монетки.

И поэтому он сорвал его. Сразу вскинулись

Краски, звуки. Звонок электрический караул пробудил,

На призыв его аггелы ринулись,

Он задумался, постояв на краю, потом ад сотворил.

Световая рефракция грянула, двинулась,

Он низвергся, и дьявольский гром раскатил.

— Насчет дьявольского, — объяснил Эндерби. — Это на самом деле должно означать негодующее восхищение. Но толк будет, только если читатель знает, что я заимствовал эту строчку из стихотворения Теннисона про орла.

— К черту читателя. Хорошо. Надо, конечно, пройтись как следует, но это можно сделать на досуге. Я имею в виду, когда меня не будет. Теперь лучше посмотрим Горациеву оду. Можно у вас пообедать?

— Я бы лучше куда-нибудь вас повел пообедать, — сказал Эндерби. И: — Вы говорите, когда вас не будет. Когда уезжаете?

— Улетаю завтра утром. Около шести.

Эндерби задохнулся.

— Недолго у нас пробыли. Можно очень хорошо пообедать в заведении под названьем «Парад». Могу взять такси и заехать за вами около…

— Все еще любопытствуете? Прежде вы не особенно интересовались людьми. В любом случае, судя по вашим рассказам. Отец оскорбил вас, женившись на мачехе, мать оскорбила слишком ранней смертью. И прочие упоминавшиеся мужчины и женщины.

— Отец у меня был хороший, — возразил Эндерби. — Я против него никогда ничего не имел. — И нахмурился, впрочем не мрачно.

— Много лет назад, — сказала она, — вы за свой счет издали маленький томик. Разумеется, изданный очень плохо. Там был стих под названием «День независимости».

— Будь я проклят, если помню.

— Стих довольно плохой. Начинается так:

В прошлом выступившего

Против отца с мечом

Завязывали в суровый мешок,

Разъяренную обезьяну сажали на горбушок,

Добавляли визжавшего попугая, чей щелк

Завывал, задыхаясь во тьме, зная толк,

Словно волк,

Сквозь змеиный скользящий шелк.

— Я не мог этого написать, — возразил обеспокоенный теперь Эндерби. — Никогда не писал ничего такого плохого.

— Нет, — сказала она. — Слушайте.

А потом он барахтался в море.

Только все это байки и сказки.

Нынче у нас все иначе,

На белом свете нашел я удачу,

Смыв с ковра прежние краски.

И, узнав, что конец его скор,

Выхожу на широкий простор.

Щелчком пальцев отбросил сомненья

В неуместности собственного рожденья,

Обрел право на землю и силу,

Видя в себе мужчину,

Сбрасывая чешую старой кожи.

— Это кто-то другой, — настойчиво утверждал Эндерби. — Честно, это не мое.

— А мать любили потому, что никогда ее не знали. Знали только, что она могла быть вашей мачехой.

— Теперь все иначе, — умоляюще заверял Эндерби. — Я простил свою мачеху. Я ей все простил.

— Очень великодушно. А кого вы любите?

— Я к этому только что подошел, — объяснял Эндерби, готовясь выбросить флаги капитуляции. — Вот что я хотел сказать…

— Ладно, ладно. Не заезжайте за мной в такси. В любом случае, вам неизвестно куда. Я сама за вами заеду около восьми. Ну, идите домой, поработайте над чертовой одой Горация. Нет, меня здесь оставьте. Мне в другую сторону. — Она казалась беспричинно раздраженной, и Эндерби, живший однажды, пусть коротко, с женщиной, подумал: может быть… Она уже достаточно взрослая, может быть, у нее…

— Говорят, — любезно предложил он, — джин с горячей водой творит чудеса. — Она как бы не слышала. Как бы отключила Эндерби, вроде телевизионной картинки, слепо на него глядя, как на ослепший экран. Вообще, очень странная девушка. Однако он думал, что, взяв самое лучшее от луны, на сей раз сумеет справиться со страхом.

4

Она красиво оделась к вечеру: бронзовые чулки и короткое, но не слишком короткое золотистое платье, на загорелых плечах золотой палантин, волосы сзади зачесаны вверх. На левом запястье золотая цепочка с маленькими подвешенными фигурками. Свет в ресторане был приглушен, и Эндерби не видел, что собой представляют или символизируют эти фигурки. Духи, напоминавшие что-то печеное, — нежное, и одновременно арфодизиакальное суфле, сдобренное изысканными ликерами. На Эндерби был один из эдвардианских костюмов Роуклиффа, довольно неплохо сидевший, и даже золотые часы Роуклиффа с цепочкой. Одно ему не нравилось в том заведении: присутствие гробовщика, клеившего коллажи в Псиной Тошниловке, видимо, постоянного уважаемого клиента. Он сидел за столиком напротив, ел руками ножку некой жареной дичи, приветствовал девушку фамильярным бурчанием, а теперь, обкусывая с костей мясо, неотрывно сурово смотрел на нее. Эндерби он, должно быть, не помнил. Она ему в ответ бросила, как американская стюардесса:

— Хай.

На этот раз она не собиралась есть жирную похлебку с маринованным луком и мачехиным чаем. Внимательно читала меню, будто в нем содержалась набоковская криптограмма, заказала зайчонка под названием «капуцин», маринованного во фруктовом соке, фаршированного своей собственной и свиной печенкой, мятым хлебом, трюфелями, консервированной индюшатиной, подававшегося с соусом, полным красного вина и сливок. Предварительно съела небольшую порцию закуски из заливного вепря. Смущенный Эндерби сказал, что возьмет бараний язык en papillotes[166], что бы это ни было. После сухого мартини, который она отослала обратно, не признав ни сухим, ни достаточно охлажденным, пили шампанское — «Боллинжер» 1953 года. Она его не признала особенно привлекательным, только, видимо, лучшего не было, поэтому по ее требованию в лед поставили другую бутылку, пока пили первую. Эндерби с беспокойством подмечал признаки сознательного стремления напиться. Вскоре она, звякая вилкой, сказала:

— Воображаемое превосходство над женщинами. Презрение к их мозгам порождает притворное презрение заодно к телу. Потому только, что вы их тело не можете получить.

— Простите?

— Ювенилия[167]. Одна из ваших. — Она тихо рыгнула. — Ювенилия.

— Ювенилия? Но я никогда не печатал никаких ювенилий. — Несколько посетителей бара заинтересовались повторявшимся словом: гормональная инъекция, сексуальная позиция, синтетический курорт? Она начала декламировать с издевательской серьезностью:

Страх и ненависть, как к заплечному палачу,

к Донну и Данте в нем,

к ледяному

таланту, что в сердце пылает огнем,

поцелуй в ворота лабиринта чу

довища. И выносят из дому,

плетут и цепляют тоненькую нить…

— Не так громко, — сказал Эндерби с тихой силой, вспыхнув. Гробовщик поглядывал сардонически над большим блюдом мороженого кровавого цвета.

…теннисной партии, танцев в приходе,

похлопыванья по плечу:

кислый гной продолжают сочить

поры трупа.

Кто-то в баре, невидимый в полумраке, зааплодировал.

— Я этого не писал, — сказал Эндерби. — Вы все время меня с кем-то путаете.

— Да? Да? Пожалуй, возможно. Столько второсортной поэзии.

— Что вы хотите сказать — второсортной? Она сделала большой глоток «Боллинжера», словно цитирование вызвало жажду, рыгнула, не извинилась и продолжала:

— Была еще одна поганая вещичка про знакомство с девушкой на танцах, правда? Опять ювенилия. — А может быть, болезнь, одна из ворчливо-приятно звучащих, вроде сальмонеллы. Она еще хлебнула шампанского и смертельно усталым тоном со слишком резкой артикуляцией процитировала:

Под стеной плача семитские скрипки

Скрежещут свою погребальную песнь

По джунглям, ушедшим под землю, сплетенью лиан…

— Полагаю, — сурово сказал Эндерби, — я имею какое-то право знать…

Все это было раньше, при первом приливе потопа,

А теперь

Лицемерные чувства

Рассыпаются горстью зазубренных стертых монет.

— Я хочу сказать, кроме того, откуда вам это известно, не верю в любом случае, будто это мое.

И на этом фоне выступают

Порывы, неведомо чем порожденные:

Скорлупки забытых страстей.

— Ну, с меня хватит. — Эндерби крепко вцепился в топкое запястье. Она без усилий вырвалась и спросила:

— Слишком жирно для вас? — фыркнув на недоеденный бараний язык en papillotes. — Слишком многое чересчур для вас жирно, правда? Ничего, мамочка обо всем позаботится. Разрешите закончить. — Очень несчастный Эндерби разрешил.

Так мало понимаешь, не видишь ни слов,

Воплощающих мысль, ни стрелы

Указателя к твердой земле, ни сверла

Для буренья живого колодца.

Мне уже не по силам

Выкапывать тебя из стертых монет и разбитых

скорлупок.

Она еще хлебнула пенящегося вина, отрыгнула миниатюрной победной фанфарой, потом с улыбкой махнула гробовщику напротив.

— Очень для него показательно, — констатировал тот.

— Это чертовски нечестно, — громко сказал Эндерби и еще громче гробовщику: — Не суй нос, сволочь. — Гробовщик посмотрел на Эндерби практически без интереса и продолжал есть мороженое.

— Красивые ложные позы, — сказала она. — Претензии. Из претензий большую поэзию не создать.

— Я вам говорю, — объяснял Эндерби, — во всем моя мачеха виновата, но теперь кончено. Вы говорите, претензии, — хитро добавил он, — однако весьма памятные претензии. Нет, — добавил он к добавленному, — я этого не писал. Уверен, что не писал. — И был, в любом случае, вполне уверен.

— Я все могу вспомнить, — самодовольно заявила она. — Такой дар. — Потом выдохнула: — Ф-ф-фу. Боже мой, как тут жарко. — И резко сдернула палантин, обнажив сияющие юные плечи.

— Знаете, на самом деле не жарко, — возразил Эндерби. И с надеждой добавил: — Может быть, это шампанское. Может быть, вы себя не совсем хорошо чувствуете.

— Я себя прекрасно чувствую, — провозгласила она. — Во мне солнце играет. Я — чаша, полная южного жара. Замечательный конфликт противоположностей: долгий век остывая в земных глубинах. — Она выпила больше половины первой бутылки, а теперь весьма успешно в секунду расправилась со второй. — Не стану утверждать, что это вы написали, — не вы. Один бедняга. Впрочем, его имя не на воде написано. — Эндерби похолодел при этих словах. — Потомки, — молвила она потом. — Поэт обращается к потомкам. А что такое потомки? Сопливые ребятишки, хвостом таскающиеся за грымзой-училкой вокруг памятников. Чайная чашка поэта с въевшимся кольцом танина. Любовные письма поэта. Выпавший волос поэта, застрявший в давно не мытой щетке. Грешки поэта, надежно, но не навсегда спрятанные. Ребятишкам скучно, все страницы их учебников испещрены отпечатками большого пальца и грязными маргиналиями. О да, они читают стихи. Потомки. Вы никогда не думаете о потомках?

Эндерби опасливо посмотрел на нее.

— Ну, как всякий…

— Незначительные поэты надеются, что потомки сделают их значительными. Великий человек, дорогие мои, пострадавший от насмешливых критиков и пренебрежения публики. Зловонное дыхание над вашим телом. Почтительная цепочка по домику поэта, тыканье пальцем в горшки и кастрюли.

Эндерби вытаращил глаза.

— Я вспомнил сон. По-моему, это был сон. Посыпались горшки, кастрюли, и я проснулся.

— Ну, хватит, давайте прикончим шампанское и пойдем. Не могу больше есть это месиво. Фу, кости левретки в сметане. Пойдем купаться.

— В такой час? И очень холодно, я имею в виду, в море. Кроме того…

— Знаю, вы не купаетесь. Готовите свое тело к почетному погребению. Ничего с ним не делаете. Ладно, тогда поглядите, как я плаваю. — Она налила оба высоких бокала, опрокинула свой, снова наполнила, снова выпила.

— Я хотел сказать… Знаете, это не совсем легко, но… — Эндерби попросил счет: — Cuento, por favor. — Простой незаметный танжерец, думал он. Здесь готовится к погребению. Нет, нет. У него ж дело есть, правда? И еще один вопрос, который лучше выложить сейчас, пока счет не принесли. — Знаю, — напряженно, но убедительно начал он, — большая разница в возрасте. Но если вы посмотрите со своей стороны… Я хочу сказать, мы отлично поладили. Предоставляю вам решать, какой именно характер примут наши отношения. Ничего не прошу. — Очередной гот с пламенными волосами, сверкающий золотом официант-испанец принес счет. Куча дирхемов. Эндерби отсчитывал бумажку за бумажкой за бумажкой из матраса Роуклиффа.

— А вы просто попросите, — предложила она. Шампанское было прикончено, и она перевернула бутылку, держа ее на манер тирса. — Я прямо сгораю от нетерпения.

Гробовщик проворчал что-то вроде «ну и ладно тогда». Она улыбнулась, кивнула.

— Что вы там делали? — ревниво спросил Эндерби. — Вы там были. Я имею в виду, в собачьем заведении. Знаю.

— Я хожу во многие заведения. Маленькая девчонка, хлопотливая пчелка. Мир гораздо больше, чем вы можете себе представить.

Швейцар свистнул petit taxi, taxi chico. На холмистой улице стоял просто ветреный вечер. Грязный старый мавр потащился к ним, предлагая пакетик марихуаны за пять дирхемов.

— Дерьмо, — заявила она. — Разбавленное дерьмо для туристов. Вытащенное из собранных в канавах окурков. — И выпалила старику полный рот кратких слов, похожих на беглый арабский. Вид у старика был шокированный. Эндерби ничему уже не удивлялся. В такси он сказал:

— Так что скажете? Насчет характера отношений…

— Решение вы предоставили мне. Хорошо. Впервые вижу ваше истинное лицо. — Машина катилась к морю. Шофер, усатый тощий мавр в тюбетейке, постоянно оглядывался направо, чтобы посмотреть на нее. Она стукнула его по плечу:

— Гляди, раздолбай, на дорогу. — И обратилась к Эндерби: — В данный момент мне хочется только купаться. Не хочется никаких признаний, характера отношений… — Потом замолчала, и Эндерби, приняв это за проявление скромности, тоже молчал. Доехали до ближайших ворот, оставалось пересечь лишь единственную дорожку к лестнице на пляж, и… Но «Акантиладо Верде» было закрашено, а новое название пока лишь очень слабо намечено по трафарету. Брат Мануэля занимался такими вещами.

В резком свете бар выглядел мрачным и функциональным.

— Проходите, — пригласил Эндерби, ведя ее к себе в комнату. Там стояли настольные лампы с абажурами теплых цветов, одновременно вспыхнувшие, когда он щелкнул у дверей выключателем. Оставалось еще много мавританских вещиц Роуклиффа, но уже образовалось большое пустое пространство на полках, которое надо заполнить. Чем? Он не так много читает. Может быть, надо больше читать, поддерживать связь с потомками, к которым она, в конце концов, почти принадлежит. Читать о средствах массовой информации, о раскрытии душ посредством наркотиков. И всякое такое. Эндерби приобрел одеяло из верблюжьей шерсти с неопределенным рисунком, а также новые простыни, новый матрас. В постели на полу, посреди пола, по-прежнему было что-то берберское, скалистое, роуклиффское. Эндерби еще не совсем обжился с вещами.

— М-м-м, — промычала она. — Не попросите ли своего повара позаботиться насчет кофе? Я потом люблю выпить кофе.

— О, его нет. Все спят. Yo, — с усилием смошенничал Эндерби, — duermo solo. — И добавил: — Вы купаться, конечно, не сможете. Забыли, и я позабыл. Вам же не в чем купаться. — И улыбнулся.

— Правильно, — согласилась она. — Не в чем. Буду купаться без ничего. — И прежде чем Эндерби сумел что-то сказать, метнулась к книжным полкам, схватив фолио с золоченым обрезом.

— Это, — объявил Эндерби, — не мое. После него осталось. Пожалуйста, не смотрите. — Дурак, надо было подумать. — И не купайтесь без ничего. Слишком холодно, запрещено законами, придет полиция, страна мусульманская, очень строго насчет неприличия.

— Неприличие, — повторила она, пролистывая том. — Да. Боже мой боже мой боже мой. Похоже, не столько приятно, как больно.

— Прошу вас, не надо. — Он имел в виду две вещи, чувствуя желание заломить руки. Но она бросила книгу на пол и принялась снимать платье. — Я сам сделаю кофе, — вызвался он, — есть довольно хороший коньяк. Не надо, пожалуйста.

— Ладно, пока отложим. — Сбросила туфли на шпильках, стала сдирать чулки, сидя в кресле у постели Эндерби, чтобы легче было это сделать. А потом. Он сглотнул, прикидывая, не повернуться ли к ней спиной, однако после той самой книжки это могло быть принято за лицемерие. Эндерби храбро не двигался с места, смотрел. Но:

— Ради Бога, пусть будет по-вашему, но… — Но если все будет по ее желанию, значит, придется почти что дойти до того, до чего она пожелает дойти. А вот теперь совсем. Боже. Эндерби видел ее совсем обнаженной, сплошь золото, никаких безобразных проказных рубцов, там, где их следует ждать, видя ее в купальнике. И он просто стоял, как дворецкий, явившийся на звонок эксцентричной леди. Она твердо, но мягко на него смотрела. Он оскалился на ужасающе юную, полностью предъявленную красоту.

— Время есть, — хрипло сказала она. Улеглась на верблюжью шерсть, не сводя с него глаз, и сказала: — Любовь. Ты хотел сказать, любовь. Иди, возьми меня, милый. Я твоя. Когда я даю, то даю. Ты же знаешь. — Он ничего подобного не знал. Она протягивала золотистые лезвия рук, на бедрах мерцала золотая фольга. И золото пониже на бугре. — Ты сказал, — сказала она, — мне решать насчет истинного характера отношений. Ну и вот, я решила. Милый, милый. Иди.

— Нет, — задохнулся Эндерби. — Вы же знаете, я не могу. Я не это имел в виду.

— Прямо как мистер Пруфрок. Милый, милый, делай со мной все, что хочешь. Иди, не заставляй меня ждать.

— Не пойду, — сказал Эндерби, умирая. И видел себя здесь вместе с ней, пыхтящего, вялого, белого. — Сожалею, что сказал то, что сказал.

Она вдруг подтянула к подбородку колени, обхватила руками лодыжки и рассмеялась, не без приятности.

— Мелкий поэт. Теперь нам известно наше положение, правда? Ну, не важно. Скажи спасибо за то, что получил. Не проси слишком много, и все. — И спрыгнула с постели, на долю секунды погладив рукой золотой гладкий бок, пока бежала мимо него к двери, в дверь, из дома, с площадки для загара, к морю.

Эндерби сел на матрас. В налитых кровью глазах складывались рисунки, сердце колотилось со стонами. Нырнула в кровавое море, к Роуклиффу. Впрочем, нет. Роуклифф в Средиземном море, к востоку отсюда. А она на обочине Атлантики, большого моря. Иногда забываешь, что это Атлантика; Атлантика, Африка, большие дела. Мелкий поэт в Африке, лицом к Атлантике. Вокруг нее все обязательно будет фосфоресцировать, когда она уплывет в Атлантический океан.

5

На следующее утро она не пришла, впрочем, он ее и не ждал. Хотя это еще не прощание, пока нет. На высоких каблучках пристучала на кухню, сияющая, одетая, даже надушенная (однако, к его удовольствию, как бы пахнувшая утопшими поэтами), и нашла его наблюдавшим за булькавшим кофе, словно за алхимическим экспериментом. Кофе ей не понравился: слишком слабый, слишком мелкопоэтический. Что ж, он никогда не умел заваривать хороший кофе. Чай теперь вообще совсем другое дело. Так или иначе, ей надо лететь, столько еще необходимо увидеть до того, как на самом деле лететь. Потом легкий, не сатирический поцелуй в обе щеки, как бы в качестве некого приза за мелкую поэзию. И уход.

Ворочаясь в постели, он думал о мелких поэтах. Был трехногий Т.Э. Браун, сказавший: «О черный дрозд, дитя, что же ты будешь делать?» — увлекавшийся британскими садовыми горшками или пластмассовым богвестьчем. И Ли Хант, которого поцеловала Дженни. И женщина, которая видела фавнов в ручье, а потом выскочила за поэта, признанного крупным. «Мелкие поэты XX века» (ОЮП[168], 8.48) с парой-тройкой его стихов, тщательно отделенных, благодаря алфавитному порядку, от Роуклиффа. В один прекрасный день все поняли, что «Аврора Ли» — величайшая после Шекспира вещь, а Хопкинс[169] просто истеричный иезуит. Все зависит от потомков. Один поцелуй, два поцелуя. И он понял, что имя ее не имеет значения.

Вздохнул, но не безнадежно. Утром в довольно полном баре вернулся к оде Горация.

Так пускай огонь и время,

Боль, процесс, тяжкое бремя

Сгинут, а история

Вечности поклонится.

Как специалисту, Хоггу из Поросятника (когда просят джин, Хогг знает, что в виду имеется «Йомен Уордер»; фальшивая улыбка некой глянцевой рекламой сияет над шейкером) пришлось пойти за стойку, чтобы смешать «Манхэттен» кислому канзасцу, убежденному, будто коктейль назвали в честь университетского городка в его собственном штате. Молодой, но архаичный — что-что, как-как — англичанин в открытой рубашке с висячим шарфом привел двух девушек, одну звали Банти, и объявил, что в этом городе никто не умеет готовить «Кровь висельника». Однако оказалось, что Эндерби, Хогг, умеет, и клиент расстроился. Сидели три старика, четвертый, тот самый, с кожей вроде среза под микроскопом, не совсем хорошо себя чувствовал, запертый в своей комнате. Сомнительно, увидит ли он следующую весну. Выиграл соревнование в Бизли[170], дайте припомнить, когда это было? «Военный крест», планка, только никогда об этом особенно не распространялся.

Эндерби чувствовал зарождение длинной поэмы с действующими лицами из «Гамлета». Горациева ода для короля, типа абсолютного монарха, ограждающего безвременную Данию от потока истории. Эпиталама для него и Гертруды, зрелой страсти. Многое было написано на Глостер-роуд, когда Веста, сука, шла днем на работу.

Что-то вроде того. Со временем вернется. Рискнет ли он, Эндерби, мелкий поэт, выдавить длинный монолог для Гамлета, Марсия? Ну, не важно. Лучше делать свое распроклятое дело.

Она вошла, когда он приготовился хлебать похлебку, запивать чаем перед сиестой. Довольно скромно одетая, не без сходства с мисс Боланд: бежевый костюмчик с юбкой до колен, чулки металлического ружейного цвета, удобные Начищенные туфли. Под глазами синие круги, фактически полукруги. Шляпа викторианского моряка.

— Меня ждет машина на улице, — сказала она, имея в виду над песками, над лестницей, за железнодорожной линией, за мощеным тротуаром, у обочины с пальмами, сильно качавшимися. Дул крепкий ветер. — Ни о чем особенно не жалейте, — сказала она. — Делайте что можете. Не пытайтесь дрессировать собак, уходить в призрачный мир без синтаксиса. — Речь сивиллы.

— Пишу длинную поэму с персонажами «Гамлета». Общую тему пока не совсем понимаю, но, осмелюсь заметить, со временем сформируется. Разрешите вам налить чашку чаю? У Антонио выходной. Он поехал в Рабат повидаться с каким-то мужчиной.

— Хорошо. Нет, спасибо. Я вернусь еще вас навестить. Может быть, через год. Надо было, наверно, пораньше зайти, да у меня столько дел. — Теперь Эндерби знал о бессмысленности дальнейших расспросов: изучали английскую литературу, да? Пишете диссертацию о современной поэзии, нет? Неуместно, просто любопытство, которого он уже не испытывал, насчет ее личности, происхождения, возраста. Каждому поэту свое, а этому, может быть, меньше, чем некоторым другим. Он не завидует. Потомки разберутся. Хотя, конечно, потомки — сопливые школьники.

— Я вам очень признателен, — сказал он, впрочем непривычно ворчливо. — Знаете, правда.

— Вас не в чем винить, — сказала она, — если предпочитаете жить без любви. Что-то рано пошло не в ту сторону. В ювенильные дни. — Эндерби слегка нахмурился. — Слушайте, — сказала она, — мне сейчас действительно надо лететь. Только попрощаться зашла. Не по-настоящему попрощаться, — сморщила она нос на свои часы. Эндерби встал, чуть скривившись. Судорога в правой икре, в полнейшем соответствии со средним возрастом. — Ну, — сказала она, сделала к нему три шага, наградила одним коротким поцелуем в губы. Его доля, квота, все, чего он стоит. Ее губы были очень теплые. Последний поцелуй и последнее… Как бы зная, она подсказала рефрен, оставила слова, схватила пишущие пальцы, на мгновенье пожала. Перчатки на ней были бежевые, из какой-то дорогой мягкой кожи. Крепкое рукопожатие. Стало быть, стих закончен. Сплошная ложь (предпочитает жить без любви) не будет ложью для всякого, кто ей сможет воспользоваться, для какого-нибудь молодого влюбленного, вынужденного сказать любимой прощай. Поэты, даже мелкие, дарят правильные слова, и маленькая гордость способна превзойти огромную зависть.

— Ну, ладно, — сказала она. Они вместе двинулись к двери, почти официально: почетная гостья и кланявшийся patron[171]. Он смотрел, как она садится в такси, почувствовав краткий спазм безнадежного гнева, короче борборыгма, при последнем взгляде на аккуратно качнувшиеся ягодицы. Впрочем, на это чувство он прав не имел, и чувство быстро улеглось, как укладывается крапивный ожог в теплоту (голоногие легионеры сохраняли в британские зимы тепло, нахлестывая себя крапивой: нельзя ли на этой основе стих написать?), в нечто вроде той самой маленькой гордости. Прежде чем сесть, махнула рукой, крикнула что-то похожее на во всех антологиях, в любом случае, но слова заглушил проезжавший автобус, полный собранных со скалы любителей живописных пейзажей. Скрежет машины, несомой самим временем, хотя это просто-напросто марокканское такси-инвалид. Сильно дунул ветер. Она исчезла; все кончено, как подкожная инъекция. Он прикинул, не будет ли благочестивым долгом разузнать побольше о маленьком стойком шедевре Роуклиффа, издав и переиздав его за счет матраса. Может быть, в заведении хранятся вещи, даже ювенильные, может быть, даже в тех самых томах порнографии. Но умней воздержаться. Ему хватит собственных дел; надо стать, как минимум, лучше Т.Э. Брауна, Хенли, Ли Ханта, сэра Джорджа Гудбая, Шема Макнамары. Каким бы ни стало грядущее будущее, все должно быть хорошо, то есть не чересчур хорошо, предусматривая достаточное пространство для чувства вины, настоящей динамо-машины творца. Может быть, надо из вежливости ответить на письмо мисс Боланд. Если ей захочется к нему приехать с его разрешения, всегда можно ей отказать. А теперь он отправится к жирной похлебке и крепкому чаю, потом немного поспит. До-мажорная жизнь. Браунинг мелкий? Он повернулся лицом к Атлантике, но, брррр, с радостью заспешил прочь.

6

Дети, это Марокко. Разве вы не с благоговейным волнением видите то, о чем так часто слышали и читали? Паши, Бени-Кварейн, верблюды. Мулей Хафид, Абд аль-Кадыр. Светлокожие благородные арабы, считающие себя потомками Пророка. Пальмы и сандарак, арган, тизра. Сондра, ты говоришь, без всякого волнения? Что ж, детка, ты сроду не отличалась сильным воображением, правда? Не хочу даже слышать этих глупых шуток про то, что вас волнует. Некоторые девчонки совсем пустоголовые. Да, Андреа, я тебя тоже имею в виду. Джеффри, если вон тот старый бербер ковыряет в носу, подражать ему вовсе не обязательно. Львы, Бертран? Львы гораздо дальше к югу. Здесь леопарды, медведи, гиены и дикие свиньи. Дрофы, куропатки и водоплавающие. Дромадеры, берберские скакуны.

Это Танжер, который, как вам, может быть, неизвестно, фактически некогда принадлежал Британии. Часть приданого Екатерины Браганца, португальской королевы веселого короля. Вполне приятный город, ничем более не примечательный, с несколькими прискорбными архитектурными сооружениями. Пляж пустой. Сезон не туристический, вдобавок сейчас время сиесты. Яркие кафе на пляже, на многих облуплена краска, но попадаются замечательные названия. «Уинстон Черчилль», «Силки для солнца», «Чашка чаю», «Добропожаловать». Ивритские буквы вон там означают «кошер» (три согласных, семитские языки не особенно жалуют алфавитные гласные; да, Дональд, арабский язык тоже семитский и тоже избегает гласных. Почему евреи и арабы, зная об общем происхождении речи и алфавита, а также генов, табу, мифологии, не особенно ладят друг с другом? Перед нами, дети, вечная тайна братства. Как сказал бы Блейк, дайте мне ненавидеть его или быть его братом. Хорошо, Дональд, хороший вопрос, спасибо тебе за него, насчет не запрещенной религией пищи. Праздник, видите ли, не отменяет основных заповедей. Перестань ухмыляться, Андреа. Сейчас мое терпение лопнет.

Смотрите, вон название меняется. Новое пишется безвкусным ультрамарином. La Belle Мег. Очень мило. Должно быть, какой-то француз, предлагающий самую тонкую кухню, а сейчас крепко спящий. Слушайте, и услышите спящих. Урррррр. Хррррррр. Упс. Сон одолевает множество людей наилучшего сорта, и мы посещаем их как раз во сне, который по пробуждении раздробляется, превращается в фантазию, а возможно, и полностью забывается.

Зачем мы здесь? Честный вопрос, Памела. И при чем тут литература? Очень хорошо, что спросили. Ну, позвольте мне вот что сказать. Тут вы видите экспатриантов северного племени, перемешанных с маврами, берберами, испанцами. Многие покинули родную землю, спасаясь от сурового закона. Да, увы, преступления. Экспроприация капиталов, обычная кража, сексуальные извращения. Я так и думала, что ты спросишь, Сондра. Упоминание о сексуальности вызывает у тебя почти электрическое замыкание. Это понятие значит не более чем филопрогенитивный позыв, направленный в каналы, не имеющие производительного значения. Что это значит, когда совершается дома? Я от тебя ожидала подобного замечания, невежественная девчонка. И его невежливо игнорирую. Невежливость — единственный ответ невеждам. Подумай об этом, ты, непомерно разросшаяся кучка плоти.

Среди беглецов с севера есть художники, музыканты, писатели. Грешные, но талантливые. Они безнадежно используют здесь свой талант, мечтая о горьком пиве, о милых лужайках Государственного музея Гайд-парк, о публичной пивной на Хаммерсмит-Бродвее. Я имею в виду британцев. Американцы же по вечерам плачут в хайболлы, тоскуя об удачном вечернем шопинге в Дапермаркете, о заезжаловках с цветным стерео-видео, о ядерной пульсации полностью автоматизированных глобальных автострад. Но они занимаются своим искусством. Главным образом писатели. Выше, вон на том холме, живет человек, уже написавший автобиографию в двадцати пяти томах, расколупав каждый миг жизни до бегства, словно креветку. Другой на калле Лараче вгрызается в собственную бессознательную душу и нагромождает срыгнутые фрагменты на фрагменты старых газет. Еще один пишет насмешливую сатиру на уже умершую Англию куплетами Попа. Все они художники мелкие. Есть здесь rue Бетховен, avenida Леонардо да Винчи, plaza де Сад. Однако в честь здешних художников не будет называться ни площадь, ни переулок. Они ничтожны.

Только все же подумайте, что их с трех сторон окружает, хотя яростный Атлантический океан правильно оркестрирует мускулистость, растущую, к изумлению солнца, на поджаренной солнцем Африке и Иберии. Слава Лусиада (Джордж, прекрати, пожалуйста, зевать), стоическая отвага и разбитое сердце Сида, миф о Жуане, хроника тощего Дона на тощем коне. Звон гитар наверху, барабанная дробь каблуков, отбивающих танец, ниже бешеная лихорадка местных тимпанов. А с востока сказки жестокого султана Шахрияра, тонкое стихотворное кружево Омара, какого-то там Абдула (ладно, Бенедикт, нечего фыркать: исламская поэзия не мой предмет) и некоего Саида.

Йяуууууу. Ург. Уууууух.

Им очень больно при пробуждении, не всегда одиноком, и перед наступленьем танжерского вечера. Хорошо, все мы знаем, что танжерин — маленький, сильно сплюснутый мандарин. Очень смешно, Джордж. Только, может быть, ты подумаешь, почему он носит такое название. Горит неоновая каллиграфия — фа, каф, каф, нун, ток, — заведения возобновляют работу при масляных лампах. Женщины в паранджах и длинных рубахах начинают разгуливать по rues и calles, парни станут подшучивать и хихикать над немногочисленными туристами мужского пола, тыкать пальцем в своих младших братьев, как в тушку нежного агнца. Писатели застонут над собственными словами о полуночи и отчаянии.

Ну, вперед! Наши верблюды радостно чуют вечер. Это цитата, если тебе надо знать, Бенедикт. Оставим их, пусть покорятся судьбе. Каждый должен по мере возможности стремиться к счастью. Каждый. Джеффри и Бенедикт, Джордж и Дональд, Андреа и Памела, невыносимая Сонд-ра и… Ох, ну-ка, стройтесь вон там. Отбываем с атлантическим ветром. Встает луна, исламский полумесяц. Сияют планеты Марих, и Зухра, и Зухаль. Звезды в американских армейских ботинках молча расходятся по извечным постам. Слова падают в предписанные синтаксисом щелки, испуская атмосферную пыль, прах, именуемый нами смыслом. В путь, дети! Оставим их.

Пока последний ледник не скует

Каждый остров, где парус в мечте живет…

И и и и так далее. Все придет, нужно лишь время и прилежание. В тоске можно сплести лавровый венок — laurus nobilis[172]. Он тут произрастает. Никому не рвать! Ароматные листья применяются в кулинарии, а ягодами можно вылечить заболевшую кошку.

Приложение

Несколько ранних, не вошедших в собрание стихотворений Ф.З. Эндерби

Нижеследующие стихотворения по неизвестной причине никогда не входили ни в одно издание произведений Эндерби, а последний совсем не печатался. Стихи с начальными строками «В прошлом выступившего против отца…», «Страх и ненависть, как к заплечному палачу…», «Под стеной плача семитские скрипки…», предположительно юношеские, не обнаружены ни в напечатанном, ни в рукописном виде. Пожалуй, интересно отметить, что в каталоге злосчастного издательства «Гордон-пресс», которое специализировалось на стихах, изданных за авторский счет, упоминается сборник некоего А. Роуклиффа «Чепуха и болтовня», стихи, 1936. Ни один экземпляр этого сборника до сих пор в свет не вышел.

Э. Б.

СЕНТЯБРЬ 1938

Между войнами процветает победная жизнь,

Порожденная первой, злосчастная пища второй,

С нескончаемым рокотом крови в ушах.

Не ленивцы, но и не бойцы

Обратили всю злобу на камень, давно выбитый из

Умов, покорившихся новизне:

За респиратором нечего в очереди стоять.

А потом возвращенье в ужаснейший хаос.

Дом, руки-ноги, отяжелевшие от труда

и от грязи, сон,

Сметающий повседневность в глубокую канаву.

Наконец, человеческое лицо разбивается

И стирается напрочь; заменившие его моторы

С грохотом ринутся к концу света, дети войны,

Fonctionnant d’une maniere automatique[173].

ЛЕТО 1940

Лето залило землю, солнце нас пленило,

Ручка скользит на экзамене в пальцах,

Мечутся потные губы влюбленных

В слепом освоенье тактильного мира.

Очки потеют, вены на кистях синеют,

желанье раздеться

Рождает страсть в неподобающем месте.

Барражируют дирижабли,

Парят серебром в серебряном эфире.

Полеживая на травке,

Мы следим за послушными монстрами, которых

не тянет к зениту.

Капли французского ливня, запачканные

Грязным трудом, трамвайной тряской,

жадно высосанной сигаретой,

Марают фланелевые костюмы и летние платья.

Лето портят охотники, желающие лишить нас покоя.

ВЕСНА В ЛАГЕРЕ, 1941

Война претворилась во время и долгую логику

Похороненных ожиданий. Пришла весна

С круглой кокардой. Долгота ее, глубина, ширина,

Прямолинейно разумны, однако

Она кружится в маленьком круге.

Круг есть круг, ничего не доказывает, ничего не дает

Поглощает процесс, прекращает все споры,

Создавая новую картину времен.

В бараки набились птенцы-новобранцы,

Солнце рано является в канцелярию.

Бледного ротного писаря беспокоят весенние запахи

Шофер грузовика поет, позабыв о дороге.

Груз зимы и войны разбрасывается,

Как сам ты в юности разбрасывался.

Слова распадаются; война заключена в словах.

ПРОГУЛКА

Голубое утро летом

Манит нас покинуть дом,

Солнце золотистым светом

Красит яйца с мармеладом,

Чек смеется на столе.

Вспомнишь запах на дорожке,

Чуда жаждешь на земле,

Снова бьет ручей сторожкий.

Там пивная, а тут храм,

Солнце миль на тридцать пять,

Речка, удочка, сазан,

Уже можно выпивать.

Целый день давай пить пиво

Под соседним деревом,

Лук хрустел, сыр молчаливо

Сочный день отмеривал.

Помню вспыхнувший огонь,

Черное ржаное поле,

Серый пыльный ряд погон,

Мертвые шаги на склоне.

Вечер вернувшийся розой расцвел,

Созревшими гранатами;

Фонарь над мостовой размел

Дым моей трубки на атомы.

ЭДЕМ

История не только то, что ты учил в тот жаркий день

Чернил, и дерева, и пота в классе, где упоминанье

Герцога Бургундского несло тебя

в пространные мечты

О жажде, Рождестве, но и те самые часы — момент

истории.

Бывало, ты, превратно понятый родней,

В пятнадцать, летом, вечером в постели

Верил в существованье древних городов, где побывал,

Отправившись с какой-нибудь заброшенной

платформы,

С билетом, купленным при заболтавшихся часах.

О, прошлое кому удастся расчленить?

Ложится мальчик в дружелюбную постель

На мать непознанную, входит в лоно

Истории, овладевает ею, наконец. Наверно, слезы

Все так же жаждут той вонючей и нестираной

подушки,

Замаранной всей грязью прошлого постели,

Со вшами, дрянью, глупостью и бредом

Золотого Века,

Но любящего, материнского последнего Эдема.

Ищи Эдем в истории, но не желай туда попасть,

Ведь первородный грех всегда сиюминутный,

Даже речной поток не смоет кровь с худой руки.

И в этот самый миг Эдемом станет само слово,

И мальчик был, а может, и сейчас находится

в Эдеме,

Полощет и полощет руку в тонкой липкой пленке,

Хотя река по-прежнему чиста и чистотой своей рвет

сердце.

Примечания

1

Пока подожди, постой.

Звериная суть, торжествуя,

Бесчестит род людской,

Поэзию ненавидя святую (исп.). (Здесь и далее примеч. пер.)

2

«Пиммз» — джин с особым разбавителем.

3

Шотландский писатель и поэт Джеймс Хогг (1770–1835) был пастухом и до тридцати лет не знал грамоты; Хогг уподобляет его поэту-сатирику Александру Попу (1688–1744), о котором клиент очевидно не слышал.

4

Хог (hog) по-английски «боров»; прозвище Хогга — Пигги (piggy) — «поросенок».

5

Уэссскс-сэдлбэк — порода свиней.

6

Ротарианцы — члены международного «Ротари-клуба» для бизнесменов и представителей свободных профессий.

7

Рен Кристофер (1632–1723) — крупнейший английский архитектор, построивший лондонский собор Св. Павла, восстановив его и еще 51 храм после Великого пожара 1666 г.

8

«Банксия», «макартни», «викурайана» — сорта роз.

9

Свинья (исп.).

10

Нравы (лат.).

11

Здесь: провокаторша (фр.).

12

Питчер — в крикете игрок в центре поля между калитками соперничающих команд, которые надо разрушить бросками мяча.

13

На Харли-стрит в Лондоне находятся приемные известнейших частных врачей-консультантов.

14

В период Английской республики Мильтон был секретарем Кромвеля по латинской переписке.

15

Фэрфакс Томас (1612–1671) — главнокомандующий парламентскими войсками во время Английской революции XVII в.

16

Здесь: жару (исп.).

17

Здесь: приятель (исп.).

18

Здесь: сильный жар (исп.).

19

В 1588 г. испанский военный флот — «Непобедимая армада» — понес невосполнимые потери при столкновении в Ла-Манше с английским флотом.

20

Брандер — судно, нагруженное горючими и взрывчатыми веществами, которое поджигали и направляли на вражеские корабли.

21

Кипер — в крикете игрок, который ловит за калиткой мяч, отскочивший от биты.

22

Всеобщее дерьмо (фр.).

23

Духа времени (нем.).

24

Ливис Фрэнк Реймонд (1895–1978) — английский литературный критик, впервые опубликовавший запрещенные произведения Д.Г. Лоренса и Джеймса Джойса.

25

Томас Дилан (1914–1963) — уэльский поэт.

26

Пирс Питер (1918–1986) — английский тенор, музыковед, близкий друг Бриттена, написавшего для него много оперных партий и вокальных циклов.

27

«Двусущный зверь» (ит.).

28

Хаусмен Альфред Эдвард (1859–1936) — английский поэт, специалист в области гуманитарных наук.

29

Паунд Эзра (1885–1972) — американский поэт и критик, один из крупнейших литераторов XX в.

30

Питч — в крикете центральная часть поля между двумя калитками.

31

«Уизден» — ежегодный справочник по крикету, издающийся с 1864 г.

32

Много (исп.).

33

Вы хорошо говорите по-испански (исп.).

34

Да-да-да (исп.).

35

Очень религиозные (ит.).

36

Вы хорошо говорите по-итальянски (ит.)

37

Момент истины (исп.).

38

Кость (исп.).

39

Да, понятно, не может отбрасывать тени (исп.).

40

Неизбежное событие (исп).

41

Сати Эрик (1866–1925) — французский композитор, автор концепции «мебельной музыки», использовавший в своих произведениях, например, пишущую машинку.

42

Распинающий, мучитель (англ.).

43

Серж — шерстяная костюмная ткань.

44

Помни о смерти (лат.).

45

Здесь: стакан (исп.).

46

Веко (исп.).

47

Казба — квартал в арабском городе, особенно в Алжире; городской район вокруг крепости в Северной Африке.

48

БЕА — государственная авиакомпания «Британские европейские авиалинии».

49

Си-ай-ди — Департамент уголовного розыска столичной полиции.

50

Драгоман — проводник, переводчик на Востоке.

51

Сеньор англичанин (исп.).

52

Шелли П.-Б. Облако.

53

Miranda — удивительная, восхитительная (лат.).

54

Море Холода (лат.).

55

Пирог (фр.).

56

Чаевые (фр.).

57

Друг (исп.).

58

Животное (ит.).

59

Понял. Свинья (исп.).

60

Лошадь (исп.).

61

Завтра (исп.).

62

Лицемерие (ит.).

63

Женщины (араб.).

64

Море Дождей (лат.).

65

Лондон (исп.).

66

У каждой свиньи свой день святого Мартина (исп.).

67

У каждой собаки бывает светлый день (англ.); обе пословицы аналогичны русской «будет и на нашей улице праздник».

68

Стоун — 6,34 кг.

69

Сэлопом, особенно на письме, называется графство Шропшир.

70

Улица (исп.).

71

Кашу — пастилка для освежения дыхания.

72

Море Спокойствия (лат.).

73

Море Нектара (лат.).

74

На последнем издыхании (лат.).

75

Томми — прозвище английских солдат.

76

Здесь: яичница (лат., исп.).

77

Ветчина (ит. исп.).

78

Прошу прощения (ит.).

79

Выстрел (исп.).

80

Жертва в тяжелом состоянии доставлена в больницу (исп.).

81

Официант по фамилии Хагг (исп.).

82

Рубашка (исп.).

83

Коляска (исп.).

84

Моя мать смертельно больна (фр.).

85

Месье Мерсер (фр.).

86

— Я хочу поехать в Танжер.

— Завтра?

— Сейчас.

— Невозможно.

— Слушайте… Женщина. Дело в женщине. Я должен избегать одной женщины (фр.).

87

Женщину хочешь? (фр.)

88

— Я сказал, что стараюсь избежать встречи с женщиной.

— Мальчика хочешь? (фр.)

89

Как мне… (фр.)

90

Самолет ушел… Железная дорога (фр.).

91

Банк Марокко.

92

В доме 10 на Даунинг-стрит находится резиденция британского премьер-министра.

93

Хозяин «Акантиладо Верде» вернулся? (фр.)

94

Нет еще (фр.).

95

Для ботинок. Или для туфель. Несъедобно, понимаете (фр.).

96

Шестьдесят девять (фр.).

97

Souris — мышь (фр.).

98

— Я попробую его продать или хотя бы обменять на что-нибудь съедобное.

— Уходишь? (фр.)

99

Денег не хватает, приятель (исп.).

100

Диастема — врожденный широкий промежуток между передними зубами верхней челюсти.

101

Здесь: не годится (исп.).

102

Прекрасное море (фр.).

103

Немного позже (исп.).

104

«Кровь Марии» (исп.)

105

Крэшо Ричард (ок. 1612–1649) — английский поэт и священник, автор стихов религиозного содержания с причудливой сложной игрой слов и парадоксальными образами.

106

Свами — религиозный наставник в Индии.

107

Пейот — кактус, содержащий галлюциногенные вещества.

108

Так называемого авангарда (фр.).

109

Британская государственная средняя современная школа для детей от 11 до 16 лет с практической направленностью, без изучения классических языков.

110

Да… ваш брат (исп.).

111

Мой друг (исп.).

112

Большое спасибо (исп.).

113

Ну, дела идут, а? (фр.)

114

Извините (фр.).

115

Здесь: пожалуйста (фр.).

116

Номен — суть явления, недоступная чувственному восприятию, «вещь в себе», в отличие от явления — феномена.

117

Ономатопоэтические слова — изобразительные слова, звучание которых отчасти предопределяется значением.

118

Лоуренс Томас Эдуард (1888–1935), прозванный Лоуренсом Аравийским — английский ученый, переводчик, разведчик, организатор арабского восстания против турок.

119

Халяль — разрешенное мусульманским законом.

120

Бедняжечка. Жорж, дай ему что-нибудь (фр.).

121

Маленькое, шикарное такси (фр.).

122

Иблис — дьявол в исламе; африт — могучий злой дух, демон.

123

Эфенди — господин (тур.).

124

Соловей (араб.).

125

Я поэт (фр.).

126

Бесплатно, Мануэль. Это друг (исп.).

127

Патмор Ковентри (1832–1896) — английский поэт-прерафаэлит, литературный критик.

128

Никого (исп.).

129

Купальщики и купальщицы (фр.).

130

Здесь: сейчас (исп.).

131

Закрыто (исп., фр., нем.).

132

Море (греч.).

133

Испанское выражение el acantilado verde (название заведения) и английское raw cliff (созвучно с фамилией персонажа) имеют одинаковый смысл — зеленый, невозделанный утес.

134

Ностальгия по грязи (фр.).

135

При игре в скрэббл из фишек с буквами составляется слово, из которого следующий игрок должен сложить другое, добавив одну букву.

136

— Она.

— Они (исп.).

137

Другие времена, другие нравы (фр.)

138

— Бог.

— Прощай (исп.).

139

— Какашка.

— Какао (исп.).

140

Джонсон Сэмюэл (1709–1784) — английский лексикограф, писатель и критик.

141

Антонио, сеньор Роуклифф просит, чтобы ты, вы, спел, спели… его песню, он говорит (исп.).

142

Сапатеадос — исполнители испанского танца-чечетки.

143

Я памятник себе воздвиг (лат.).

144

Есть хотите? (исп.)

145

Пожалуйста (исп.).

146

За святую поэзию? (исп.)

147

Пена (фр.).

148

«Юнион Джек» — государственный флаг Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии.

149

Кончено (исп.).

150

Завершено (исп.).

151

Свершилось (лат.).

152

Завтра.

153

Хотите кофе? (исп.)

154

Понятно? (исп.)

155

Бутерброды, закуски (исп.).

156

Ключ (исп.).

157

Номер восемь (исп.).

158

Лизергиновая кислота входит в состав алкалоидов спорыньи; диэтиламид этой кислоты — наркотик ЛСД.

159

Письмо (исп.).

160

Ганноверская королевская династия сменила в Англии династию Стюартов, начиная с Георга, взошедшего на престол в 1714 г., и заканчивая королевой Викторией.

161

Радуга (фр.).

162

В XVIII в. в лондонской кофейне Эдварда Ллойда собирались судовладельцы, фрахтовщики, отправители грузов, торговцы и пр.; его имя носят страховая компания и банк.

163

Виски-сауэр — лимонный коктейль с виски.

164

Вольта — знак, отмечающий различные окончания повторяющегося раздела произведения.

165

Здесь: болельщик (исп.).

166

Запеченный в вощеной бумаге (фр.).

167

Ювенилия — юношеское произведение (лат.).

168

«Оксфорд юниверсити пресс» — издательство Оксфордского университета.

169

«Аврора Ли» — роман в стихах Элизабет Браунинг (1806–1861); Хопкинс Джерард Мэнли (1844–1889) — английский поэт и священник, оказавший значительное влияние на поэзию XX в.

170

Бизли — стрельбище в графстве Суррей, где проводятся крупные соревнования.

171

Хозяин (фр.).

172

Игра слов: благородный лавр и нобелевские лавры (лат.).

173

Функционирующие в автоматическом режиме (фр.).


home | my bookshelf | | Эндерби снаружи |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу