Book: Красная роса (сборник)



Красная роса (сборник)

Красная роса (сборник)

Красная роса (сборник)

КРАСНАЯ РОСА

Роман

Красная роса (сборник)

I

Сентябрь по календарю приписан к осени — она и заявляет на него все права, — но лето, не

нагулявшись вдоволь, стремится во что бы то ни стало втянуть его в свою ласково-теплую

орбиту. Случается, изредка ему удается прихватить если не все, то хотя бы часть чужого,

случается и так, что осень наваливается внезапно, коварно, и тогда уж август начинает плакать

по-осеннему, дрожать по ночам и утрам от туманов и заморозков.

Сентябрь этого года выдался и не летний, и не осенний, хотя на погоду теперь почти никто

не обращал внимания, так как не о ней шла речь.

Речь шла о самой человеческой жизни. По утрам, выходя из дому, люди поднимали глаза

вверх, внимательно всматривались в небо. Все хотели осени. А точнее — нагромождения туч,

дождя, слякоти, непогоды. В такое время хоть и гудели в глуби небесной ненавистные чужие

самолеты, но не пикировали с диким ревом, не сбрасывали смертоносные бомбы.

В этот год в первые дни сентября было много солнца, теплых ночей, казалось, что

сентябрьская грусть еще далеко, что осень забыла о своих обязанностях. И только третья декада

началась по-осеннему. Ночью нахмурилось, тяжелые тучи укутали землю, утром из выси потянул

в долины густой прохладный туман, в воздухе запахло дождем.

Дорога лежала притихшая под тучами, застеленная топтаной-перетоптаной песчаной трухой,

поля незасеянные, печально-обиженные. Окружающий мир замер, все чего-то ждало, печалилось

в тяжелом и непроглядном ожидании.

— Денек выдался как по заказу, — после продолжительного молчания заговорил Андрей

Гаврилович Качуренко.

Водитель первого класса, неразговорчивый Павло Лысак зябко повел плечами, не отводя

глаз от неровной дороги, и покачал головой.

— Только бы немец не накрыл до ночи, а за ночь — ого где будут, выберутся на

оперативный простор.

— Доберутся, — безразлично согласился Павло.

Старая-старая полуторка еле ползла по длинному-длинному большаку.

Андрей Гаврилович расслабленно покачивался на разбитом сиденье. Можно было и

подремать — так как уж и не помнил, когда спал, — если бы не эта тряска да острия пружин,

торчавших сквозь матерчатую обивку. Отправил в неизвестный путь последних эвакуированных,

и словно гора с плеч свалилась.

Что и говорить, доволен был Качуренко: неприятная, тяжелая операция — позади. Неделю

назад из поселка были эвакуированы те, кому, по мнению районного начальства, надлежало

покинуть родные места и искать временного пристанища. Эвакуировались преимущественно

семьи призванных в армию коммунистов, работников районных учреждений, женщины и люди

преклонного возраста, а с ними детишки. Десятки возов, нагруженных доверху, направились на

восток; эвакуировались не только люди, но и колхозный скот, архивные материалы, музейные

экспонаты — да мало ли было в районе ценного, такого, что необходимо было спасти, выхватить

из пламени войны, которое, наверно, докатится и до Калинова.

Безусловно, не все, кому обязательно надлежало эвакуироваться, поехали. Были такие,

которые колебались: а может быть, и не придется ехать, может, произойдет то, на что все втайне

надеялись, может быть, однажды днем объявит радио, что наши перешли в наступление и враг

пустился наутек.

Чуда не произошло, события развивались стремительно, где-то вблизи гремели бои,

беспрерывно грохотали то ли артиллерия, то ли бомбы, сброшенные с самолетов. Информбюро

сообщало о боях местного значения на этом направлении.

Вчера позвонили из области и недвусмысленно дали понять: всех, кого необходимо

эвакуировать, следует немедленно привезти на железнодорожную станцию, где их должен был

принять один из эшелонов.

Среди последних эвакуированных была и Аглая Михайловна, жена Качуренко. Все медлила

и слышать не хотела о разлуке, надеялась, что военкомат призовет мужа и отправит его в

действующую армию. Вот тогда уж она вынуждена была бы ехать обязательно. Военкомат об

Андрее Гавриловиче словно забыл, поэтому Аглая Михайловна не спешила, думая: пока муж при

деле, до тех пор и никаких опасностей не существует.

Когда поздно вечером стало известно, что отъезд неотвратим, она уже не оказывала

сопротивления. Равнодушно, на скорую руку уложила все необходимое, вопросительно взглянула

на мужа.

— Остаешься?

— Пока да…

— Надумал сдаваться?

Она смотрела на Андрея Гавриловича, прищурив глаза, с иронией.

Качуренко не придал значения этому взгляду, не уловил иронии в голосе. Кратко бросил:

— У каждого свое задание. Тебе на восток, мне…

Чуть не процитировал было слова из песни, но, нахмурившись, осекся. Эту песню он не мог

слушать спокойно: возбуждала она в нем и горькие, и сентиментальные чувства.

— Хочешь сказать: расходимся, как в море корабли?

В ее голосе послышался грохот далекого грома и затаенное осуждение. Умела Аглая

Михайловна модулировать собственным голосом, не зря считалась артисткой.

Качуренко привык к этому и легко угадывал настроение жены.

— Если корабли выдержат все тайфуны и штормы, они снова вернутся в свои гавани.

— А если не будет необходимости в возвращении? — Аглая Михайловна, прищурившись,

смешливым взором испепеляла мужа.

Он уловил этот взгляд и невольно вздрогнул.

— Странный разговор. Ты хочешь со мной поссориться? Нам необходимо расстаться на

время.

Аглая Михайловна глубоко вздохнула, погасила смешинку в глазах.

— В самом деле, какая-то чепуха… За плечами смерть, а я — черт знает о чем. Идешь в

армию?

— Не завтра, так послезавтра…

— Ах, да. В самом деле, расспрашиваю о таких вещах, как маленькая. У вас свои тайны, не

каждому позволено…

Он промолчал. Чувствовал себя неуверенно: знал свое задание, но не мог об этом сказать

даже своей жене. Она же знала его так, что легко чувствовала фальшь или недосказанность в

каждой фразе.

На рассвете они прибыли на станцию. Он мог и не провожать эвакуированных, приехал

только ради нее, но не хотел об этом говорить, делал вид, что прежде всего хлопочет об одном —

как можно скорее и удобнее устроить на случайный эшелон своих подопечных. Их было немного:

кроме Аглаи Михайловны жена первого секретаря райкома — она тоже держалась до последнего,

чтобы не сеять панику в районе, — и еще две женщины. Вместе с ними эвакуировался Евграф

Евграфович Давиденко, директор райклуба, то ли обладатель «белого» военного билета, то ли

«бронированный», — Качуренко тогда этим совсем не интересовался.

Станция, на которую они прибыли, — ближайшая к району, одна из тех незаметных, с

двумя-тремя колеями, скорее разъезд, чем станция, — в эти дни была многолюдной и шумной.

Уже не раз сюда наведывались вражеские самолеты, сбрасывали бомбы, но, к счастью, ни одна

из них не упала ни на колею, ни на станционные сооружения. Главное станционное здание было

возведено еще в те времена, когда прокладывалась железная дорога из Москвы на Киев и

Одессу.

Его обрамляли густые заросли акации, ровный строй высоких и гибких тополей, которые

каждой весной и ранним летом грозился срубить начальник, так как очень уж досаждал ему пух,

непрошено залетавший и в диспетчерскую, и в кабинет, и в вагоны маршрутных поездов. Но

проходили дни, пух развеивался, начальник успокаивался, забывал о своих угрозах, а тополя

росли себе, буйствовали под солнцем.

Над станцией, над окраиной поселка клубился серый подвижный туман, в небе сгущались

тучи, они то всплывали вверх, то снижались — и тогда начинало капать. С красными от

бессонницы глазами начальник станции с видом старого, выхваченного из ила сома, который как

раз собирался залечь в зимнюю спячку, слонялся по станции, а за ним гурьбой шли и штатские и

военные. Наперебой, поднимая настоящий базар, засыпали его вопросами, а он упрямо

отмалчивался, словно не слышал этого крика, что-то ворчал в ответ, а что именно — разобрать

было невозможно.

Андрей Гаврилович протиснулся к начальнику, преградил ему дорогу на правах старого

знакомого, поймал его сухую, как щепка, руку, поднял вверх, потряс ею, как механическим

придатком к человеческому телу, панибратски поздоровался.

Начальник равнодушно позволил трясти свою руку, затем исподлобья взглянул, и что-то

живое, лукаво-хитрое засветилось в его глазах.

— А-а… И наше вам… Каким ветром? Базируетесь?

Качуренко попытался отвести начальника в сторону от надоедливой толпы, хотел

перемолвиться словом наедине, как всегда делал это раньше, когда приезжал по делам сюда, на

тихую станцию, но ничего из этого не получилось. Начальник как только на миг останавливался,

так бывал уже зажат в тиски, из которых, кстати, и не спешил выбираться.

Шум, в котором с трудом можно было разобрать мольбу, вопросы, требования и угрозы,

перешел в густой рев. Начальник все это слушал, опустив тяжелую голову. Он проснулся, ожил,

блеснул глазами, вскинул вверх руку:

— Тш-ш!

Постепенно успокоился, попритих шум. Люди стояли покорно, не мигая смотрели на красный

околыш фуражки, ждали с надеждой.

— Тиш-ш! — повторил начальник.

И тишина наступила такая, что можно было услышать постукивание молотка, которым

обходчик обстукивал колеса вагонов; с верхушек акаций долетал стрекот сорок, на перроне все

замерло в напряженном ожидании.

— Тиш-ш! — еще раз, уже глуше, как паровоз, истративший весь пар, повторил начальник.

И только тогда хрипло, отрывисто и сердито стал рассказывать, что эшелоны, которых

ожидают все военные и штатские, с сегодняшнего дня на запад не пойдут. Пожаловался, что уже

устал все это повторять, и под конец добавил: на восток отправляется состав, который стоит на

запасном и будет подан под посадку, когда сформируется и будет проверен в соответствии с

инструкцией.

Толпа ответила начальнику клекотом и на глазах, как туман под порывом ветра,

рассыпалась, все куда-то заспешили. Только несколько военных да Качуренко еще держали в

плену начальника, который снова устало клонил голову.

— А нам как? Как нам на фронт?.. — горячась, допытывался старший лейтенант, командир

подразделения, застрявшего на станции.

Начальник остро взглянул на него, лукаво-хитро хмыкнул:

— На фронт… Кто на фронт, кто от фронта… Видишь шпалы? Вот и шагай — вперед на

запад… Там тебе и фронт. А составы не ходят… И неизвестно…

Наконец военные успокоились; тихо переговариваясь, отошли от начальника, остановились

возле команды, толпившейся под тополями, тихо совещались.

Качуренко остался наедине с начальником.

— У тебя, вижу, запарка, Стратонович… — начал он фамильярно, как еще недавно в мирные

времена.

— Запарка! — тяжело вздохнул начальник. — Запарка! Не то слово, товарищ Качуренко!

Содом! Содом с Гоморрой! Жену, говоришь, одну отправляешь?

— С людьми, восемь человек, Стратонович…

— Теперь все поехали бы… — заметил начальник. — А сам чего ошиваешься? —

Оглянувшись вокруг, чтобы не услышал кто, подмигнул, как родственнику, посоветовал: —

Прыгай на колеса, Гаврилович, пока не поздно, и катись. Как другу советую.

Качуренко похолодел. Испуганно оглянулся, хотя и не принадлежал к трусливым.

— Разве что… разве…

— Вот то-то же и оно, что разве. Последний эшелон. Вот подойдет, загрузится, да и пошли

господь тучи да туман… Умчится в дальний путь…

— А ты как же, Стратонович?

— Велено последним… Беги быстрее, бери своих и веди вон к тому зеленому вагону, в нем

наша железнодорожная братия уже расселась, скажешь, что я велел…

— Спасибо, Стратонович, век не забуду…

— Еще нужно тот век прожить… Бросай все и полезай в вагон… А то попадешь… Верь мне,

мы, железнодорожники, знаем больше, чем вы…

Качуренко простился с эвакуируемыми, может быть, навсегда. По-родственному

расцеловался с женщинами, которые раньше были просто хорошими знакомыми, женами его

друзей и товарищей по работе, поспешно пожал руку Евграфу Евграфовичу — ничего злого не

таил против этого человека, но как-то неудобно было смотреть в глаза человеку, прятавшемуся

за бронь или козырявшему белым билетом. И только после этого взглянул в глаза жены. Смотрел

на нее ласково и тепло:

— Гляди же, Глашенька. Ты знаешь — я ревнивый…

— Переживешь, — грустно улыбнувшись, сказала она. И, как подобает заботливой жене: —

Котлеты в миске, сметана — в горшке. — И всхлипнула. Не глянув в глаза, обняла за шею, тепло,

знакомо. Он так и утонул в этом тепле и блаженстве, а она, как мертвеца, чмокнула его в лоб,

вырвавшись из объятий. — Береги себя… Ты нужен…

В последних словах послышались иронические нотки, показалось ему, обижена за что-то на

него жена.

II

Наконец эшелон растаял вдали, погрузился в почерневшее пространство. Через несколько

минут рассеялись люди, опустели станционные помещения, только кто-то кричал в телефон,

выползали из кустов и бурьянов бездомные псы, обшаривали все уголки и закутки, начинали

грызню между собой.

С тяжелым сердцем возвращался со станции в поселок Андрей Гаврилович. Знакомая до

каждого холма и лощины, до каждого деревца и кустика дорога, преодолеваемая им за долгие

годы всеми видами транспорта, а преимущественно райкомовской «эмкой», казалась почему-то

незнакомой и даже чужой. В соответствии с мобилизационным планом как «эмки», так и все

другие автомашины и тракторы районных организаций были переданы в распоряжение

действующей армии. Одна-единственная полуторка на весь район, на которой он сейчас ехал,

сохранилась благодаря энергии и находчивости райисполкомовского водителя Павлаа Лысака.

Любил Качуренко своего водителя, поэтому и просил, чтобы остался парень при нем:

биография как стеклышко, энергичный, находчивый, безотказный, за все годы совместной

работы не было случая, чтобы Павло Лысак не выполнил какого-либо поручения.

Пошла «эмка» в распоряжение фронта, погрустил немного Павло, а потом пришел к

«хозяину», хитро взглянул исподлобья:

— Так как же будем? Пешком или на колесах?

— Пешочком, без колес, Павло, придется привыкать, — бодрился председатель

райисполкома, зная, что этим не развеселит своего водителя.

— А в МТС валяется старый металлолом — списанная полуторка…

Качуренко только пожал плечами.

И «собрал» Павло Лысак колеса. Приволок бог весть откуда старые проржавевшие детали,

отмыл все и отшлифовал, приладил детальку к детальке, залил бак бензином, и полуторка, нигде

и никем не зарегистрированная, неподвластная самому суровому мобилизационному плану

райвоенкома, деловито сновала по району.

Как никогда пришлась к делу эта скрипучая, но на диво выносливая таратайка. Андрей

Гаврилович, забыв об удобной, хотя и тесноватой «эмке», притерпелся к грузовой колымаге,

словно всю жизнь ездил на ней, гнулся на замасленном, с выгнутыми ребрами пружин сиденье.

Сейчас машина чихала, тряслась, как в лихорадке, а Качуренко думал о разлуке с женой.

Почему она так холодно повела себя? Впрочем, кто разгадает женскую натуру, может быть, так и

следует расставаться, может, захотелось ей сыграть такую роль, ведь прирожденная же артистка,

любимица калиновской публики, лауреат не одной из областных олимпиад.

Незаметно косится Андрей Гаврилович на водителя. Лысак сидит твердо, уверенно, как

император на троне. Густой чуб, серый от пыли, тяжело спадает на узкий лоб, из-под крутых

надбровных дуг, густо заросших лохматыми волосами, не мигая смотрят вперед холодные серые

глаза, губы тонкие, крепко сжатые, на подбородке блестит вьющаяся поросль. Что-то медвежье,

дикое просматривается в увальне Лысаке. И может быть, это нравится Качуренко,

свидетельствует о необычайной силе и потенциальных возможностях водителя.

— Уехала наша мама…

— Уехала… — без энтузиазма раскрывает губы Лысак.

Качуренко в душе улыбается — не любит Павло женщин, уже не мальчик, в парнях ходит, с



Аглаей Михайловной они так и не нашли общего языка, все бросал на нее недобрые взгляды;

может, потому, что и она не воспринимала его глубоко замаскированные то ли дикость, то ли

обычное хамство.

— Как-то ей там будет… — проговорил Качуренко.

— А как? — ощетинился вдруг Лысак. — Не пропадет. Не дадут скучать. Во всяком случае,

не переживет того, что нам с вами придется.

— Это да, — вздохнул Качуренко. — Нам придется… Ты, Павло, все-таки молодец. Молодец,

что не женился. Душа спокойна.

Лысак бросает на Качуренко насмешливый взгляд, советует:

— Вы тоже не очень-то убивайтесь.

— Это почему же?

— Знаем их…

Качуренко вдруг становится весело.

— Сердитый ты на женский пол. С чего бы?

— Знали бы вы их, не очень-то восторгались бы.

— На что-то намекаешь?

Лысак крепко стискивает губы. Колеблется — говорить или промолчать?

— Мое дело телячье, — выдавливает наконец. — Дети родителям не судьи.

В этих словах уже прозвучало что-то загадочное. Качуренко сурово посмотрел на водителя:

— Что хочешь этим сказать?

— А ничего. Оправдываю свою холостуху — только и всего.

Дорогу переходила воинская часть. Возможно, кто и не заметил бы, но опытный Качуренко

сразу увидел: из боя выходила часть голодная, уставшая и сердитая. Высунулся из кабины, а тут

уже и капитан подступает. Небрежно козырнул, глаза острые, на лице суровая решительность,

неумолимость.

— Документы!

Качуренко не торопясь достал свое удостоверение. Капитан внимательно рассмотрел, сверил

фото с оригиналом.

— Попутчик?

— Водитель райисполкома.

— Почему не в армии?

— Имеет особое задание.

— Ясно.

По-хозяйски топал капитан вокруг машины, тут и другие офицеры подходили, майор в

пенсне, военврач сразу же загорелся:

— На ловца и зверь…

Капитан остро посмотрел на Качуренко.

— Что ж, товарищ председатель, как ни досадно, но придется…

Павло Лысак уже понял, к чему идет дело, стоял сбоку, нахально скалил зубы.

— Но ведь машина не подлежит реквизированию… — сказал Качуренко.

— Война все спишет, уважаемый! — вскрикнул майор-медик. — У нас вон сколько раненых,

надо в первую очередь тяжелых спасти.

По дороге ехали обычные крестьянские подводы. Явно мобилизованные, так как погоняли

лошадей не колхозные погонщики, а солдаты, на возах сидели и лежали бинтованные-

перебинтованные раненые. Глянул на них Андрей Гаврилович — где уж тут перечить. Жаль

только, домой далековато, уже вечер близится, а впереди еще километров двадцать. И дома

ждут…

— Ну что ж, — сказал он. — Раз такое дело… Передавай, Павло, таратайку.

Павло Лысак не возражал. Он никогда и никому из старших не возражал. Только еще

загадочнее скалил зубы.

— Пусть берут. Недалеко уедут. Кому передавать?

Сразу же нашелся какой-то водитель, решительно приступил к машине, заглянул под капот,

взял ключи из рук Павла. Уселся на сиденье, стал заводить. Крутил-крутил — машина мертвая.

Подошли еще несколько знатоков водительского дела — никому драндулет Лысака не

подчинился.

— Придется одалживать вашего водителя, — сказал капитан.

— Но он же не приписан к вашему подразделению, — возразил Качуренко.

— Подвезет к ближайшему эвакогоспиталю, и отпустим.

Качуренко не нашелся что ответить, посмотрел на Павла.

— Ерунда все это! — взорвался Лысак. — Вы загляните в бак. Там горючего на пять

километров.

Махнули и капитан и майор на случайный транспорт рукой и пошли вслед за растянутой

колонной — она уже входила в предвечерние сумерки, таяла в полях.

Минут десять Качуренко и Лысак молча курили. Мимо них прошли усталые бойцы, проплыли

подводы с ранеными. Было ясно: выходили бойцы из трудных боев. Но почему выходили, почему

не стояли на рубеже? Качуренко не догадался расспросить капитана. Но сказал бы тот правду?

— Что делать будем? — поднял глаза на водителя.

— Поедем потихоньку.

Лысак привычно согнулся на сиденье, что-то подкрутил, что-то подвинтил, кулаком стукнул

по щитку, велел Качуренко подержать в определенном положении рычаг, а сам схватил

металлическую ручку, вставил в гнездо, с силой крутанул, раз, второй, пятый, десятый, чихнуло,

заурчало, машину окутало дымом, и мотор заработал. Минуту спустя они качались на ухабистой

дороге.

— Мудрецы, — иронизировал Лысак, — знатоки техники! Да еще не нашелся на свете такой

водитель, который перехитрил бы Павла Лысака!

— Как же она тебя слушается? — удивился Андрей Гаврилович.

— А тут все напрямую. Все гениальное — простецкое, так, кажется, в ученых книжках

пишут?

— Почему же ты не показал?

— Кому? Тем?

— А горючего хватит домой дотянуть?

— Хватит. Землю по экватору можно объехать, если с головой…

До самого района они не обмолвились ни словом. Как-то незаметно, но внезапно наступил

вечер. Фары не работали. Павло вел машину осторожно. Качуренко размышлял: правильно ли

они повели себя? Безусловно, Павло Лысак знал свое — спасать машину, очень нужную для их

дела. Но ведь раненые… Шевелилась в груди черная неприязнь и к Павлу, и к самому себе.

III

На Калинов наползала громовая туча.

Перед самым заходом солнца немного прояснилось, узкая полоска неба, похожая на

гигантскую саблю, постепенно словно нагревалась в невидимом горниле, из серо-зеленоватой

становилась лазурной, затем зарозовела, закраснела и огнисто запылала. Но сразу же и

почернела, померкла, ветер остервенело набросился из-за горизонта на затаившийся в тревоге

поселок.

— Будет гроза, — степенно сказал районный прокурор Исидор Зотович, обладавший

красноречивой фамилией — Голова. Стоял у окна, закрывая половину его широкой спиной.

Он был высокий, широкоплечий, круглолицый. И почти без шеи. Руки короткие, но такие

мускулистые, что, говорили люди, тремя пальцами гвоздик сгибал в кольцо. Одевался в

соответствии с тогдашней модой: на плечах просторный суконный пиджак с большими

накладными карманами по бокам и на груди, с плотным стоячим воротником, нарочно узеньким,

чтобы придать видимость, будто у прокурора тоже, как и у всех, есть шея; штаны широкие,

трубой, поэтому на коленях никогда не появлялись пузыри, а на подколенье гармошка; на ноги

ежедневно — независимо от погоды или времени года — натягивал Исидор Зотович массивные,

из выделанной кожи быка-трехлетка сапоги с ровными голенищами и каблуками, надежно

окованными сталью подков. Величественным и монументальным выглядел прокурор Голова, а

если еще принять во внимание выражение его лица, можно сразу догадаться, почему с Исидором

Зотовичем не очень любили разговаривать или встречаться некоторые люди.

Сообщив о наступлении грозы, прокурор обернулся к присутствующим. Те рассаживались

кто где мог — на стульях, на диване, глядя на силуэт прокурора, темневший на фоне пылающего

неба. Неприветливое, хмурое помещение, в котором собралось немало людей, еще недавно было

кабинетом председателя районного исполнительного комитета Андрея Гавриловича Качуренко.

Еще день-два назад по вечерам кабинет ярко освещался трехрожковой люстрой. Теперь трудно

было назвать этот холодный склеп кабинетом руководителя районного масштаба. Вместо

электроламп горела на рабочем столе свеча. Стол уже не стоял там, где следовало бы, а был

отодвинут под стенку, на нем уже не лежали деловые бумаги, а беспорядочно громоздилась

разнообразная посуда, немытые тарелки вперемешку с гранеными стаканами, на скомканных

газетах высились кучки наломанного хлеба, недоеденных помидоров, яблок и груш.

— Идет гроза… — наверное, подумав, что его не услышали, повторил Голова.

Как и следовало ожидать, на слова прокурора откликнулся коллега и соратник по

служебным делам районный судья Клим Степанович Комар.

— Ох, идет-идет, — подтвердил он звонкой фистулой так, будто выносил приговор по

сложному и неприятному уголовному делу. — Будет и молния, будет и гром.

Клим Степанович — полная противоположность Исидору Зотовичу. Они почти одногодки, оба

уже пожилые, измученные своей нелегкой деятельностью, вынуждавшей ежедневно хотя будто

бы и беспристрастно, но переживать чужое горе и чужие боли. Комар был длиннорукий и

длинношеий, с чистым и сухим лицом, живые глаза то лучились смехом, то выражали суровый

упрек. Только вот одевался он как-то небрежно, одежду подбирал по принципу — лишь бы

налезла, гладить ее, видимо, было некому, поэтому она на нем всегда странно топорщилась,

напоминал в ней Комар задиристого воробья, воинственно подпрыгивающего и чирикающего

среди сосредоточенной компании. Клим Степанович прихрамывал на левую ногу и поэтому не

ходил, а как-то смешно подпрыгивал.

В самом углу допивала чай — мутную холодную жидкость — без сахара, с единственной

карамелькой уважаемая и известная не только в Калинове, но и в селах района Евдокия

Руслановна, неприметная женщина, уже вступающая в бабушкин возраст, внешне очень милый и

мягкий человек со страшной фамилией, правда, не унаследованной от родителей, а принятой от

мужа, директора районного банка товарища Вовкодава. Сам директор недавно вместе со своими

сокровищами и группой служащих эвакуировался, а Явдоху свою, суетливую и беспомощную,

вынужден был оставить на волю стихии. Точнее, в силу трудных и сложных обстоятельств сама

Евдокия Руслановна решительно велела своему Вовкодаву, поскольку он был старше ее и

считался невоеннообязанным, к тому же и с больным сердцем, ехать в тыл, а сама, как

большевичка с еще дореволюционным стажем, добровольно осталась в Калинове. Как и все

присутствующие здесь, жила надеждой: может, и обойдется, может, произойдет чудо.

Евдокия Руслановна поставила на стол стакан с недопитым чаем, поднялась на тоненькие

ножки и просеменила к окну. Вырядилась эта знаменитая еще в гражданскую войну

подпольщица необычно. Густосборчатая юбка, корсетка, с пышными оборками, вышитая

крестиком из крестьянского полотна сорочка с широкими рукавами, темный платок завязан на

подбородке и нитка мониста на шее так изменили ее, что трудно было узнать всегда изысканно

одетую, уверенную в себе Евдокию Руслановну, заведующую районным партийным кабинетом.

Она застыла у окна, прижалась лбом к запотевшему стеклу.

— В самом деле, близится, — подтвердила она.

Только двое неподвижно согнулись над шахматной доской: Агафон Кириллович Жежеря —

районный уполномоченный по заготовкам — и Нил Силович Трутень — заведующий

сберегательной кассой, знаток финансовых тайн. Они, как два быка в упряжке, неразлучны.

Судьба свела их в одном доме, сердца обоих объединяла любовь к премудрой игре. Внешне они

были похожи друг на друга, можно было и вообще этих веселоглазых хлопцев считать

родственниками, если бы еще цветом волос были одинаковы. А так присмотришься

повнимательнее — нет, рыжий Жежеря с чернявым Трутнем не могут быть даже троюродными.

Каждый выходной, если райком не отряжал их в села — а такое случалось частенько, —

усаживались они спозаранок возле своего жилкооповского, истрепанного всеми ветрами дома и

склонялись над шахматной доской. Думали и мудрили, настырно искали ходы, достойные самого

Капабланки. И время от времени после очередного хода, независимо какого, удачного или

бездарного, гениального или самого простого, многозначительно, саркастически, язвительно

говорилось:

— Ага, ты вот так. Ты, значит, испанским… Думаешь, что ты Алехин, так меня и испугал? А

мы вот завернем сюда — и от твоего испанского останется лишь турецкий пшик… Нас, брат,

мудреными ходами не запугаешь…

— Не запугаешь и нас… На твой алехинский мы по Эйве…

— Играть так, как играет Эйве, каждый сумеет…

Это намек на то, что недавно в игре гигантов шахматного искусства Эйве, не набрав ни

единого очка, занял в турнире последнее место.

И сейчас Агафон Кириллович с Нилом Силовичем тоже сражались, но тихонько и не очень

зло. У них как раз сложилась напряженная, критическая ситуация на доске…

В полутемной просторной комнате, еле освещенной полыхающим пламенем единственной

свечи, собрались люди разного возраста, разных характеров, вкусов и интересов, которые

хорошо знали друг друга, большинство из них работали рядом, ежедневно общались по

служебным и личным делам, обращались друг к другу запросто. Теперь, во время тяжелого

всенародного горя, они стали еще ближе и дороже друг другу, объединялись в единую семью, и

породнило их одно ответственное и рискованное дело.

Рядом с Евдокией Руслановной тихо сопел Ванько Ткачик, двадцатилетний секретарь

райкома комсомола, чубатый, розовощекий. К нему доверчиво тянулась фельдшер Зиночка

Белокор, ровесница Ванька, похожая на белокурую березку, светила большими синими глазами,

внимательно присматривалась ко всему окружающему. Зиночка второй год трудилась в районной

поликлинике, почти всех присутствующих знала лично, общалась с большинством, оказывая при

необходимости посильную медицинскую помощь, но больше всего прикипело сердце ее к Ваньку,

а оба вместе тянулись к мудрой и ласковой Вовкодав, держались ее, как малые дети родной

матери.

— Надвигается, видно и слепому… — подтвердил вывод прокурора и руководитель

«Заготльна» Станислав Иванович Зорик, тонкий знаток волокна, человек суровый с виду,

сложенный так нескладно, что и в его фигуре, и в лице тщетно было искать какую-либо

привлекательность. Глянешь на человека, все у него будто бы на месте, а присмотришься

повнимательней — на лице такой беспорядок, что и глядеть не хочется. Только и заготовлять,

только дергать да вымачивать лен с таким портретом Зорику! Видимо, из-за этой

асимметричности в лице, из-за отсутствия волос и бравой фигуры так и проживал Станислав

Иванович холостым, но не огорчался, так как был первоклассным работником, безотказным

исполнителем любого дела.

Уловив авторитетное слово Зорика, Жежеря и Трутень оставили игру и подошли к окнам.

Все смотрели не мигая в темные проемы окон, вслушивались в ночь, ловили далекие

малиновые вспышки и не знали — радоваться или печалиться. Может быть, и в самом деле в этих

вспышках погибал враг, отступал, убегал в черную неизвестность, а может быть, наоборот —

тихо и вкрадчиво подступал к Калинову.

— В самом деле, гроза… — подтвердил кто-то.

— То-то же, видишь, и немецкие громы замолчали… — весело протянул Савва Дмитрович

Витрогон, человек, привыкший и не к таким грозам и метелям, так как много лет работал в лесу,

сажал и пилил деревья, измордовался с лесозаготовками и лесовывозами, был так бит за

медлительность, затягивания, недовыполнения месячных, квартальных и годовых планов

выговорами, что если бы писались они не на бумаге, а на спине, места живого не нашлось бы на

человеке.

Вдруг словно прорвало плотину или, может, гроза расщедрилась наконец на ливень, все

присутствующие заговорили весело, хотя и нервно:

— А и в самом деле, смолкли…

— Кажется, еще с обеденной поры…

— Похоже, остановили их…

— Позиция у наших выгодная… Я прикидывал на карте…

Не сговариваясь, впились глазами в начальника районной милиции Луку Лукича Кобозева,

человека, всегда бывшего на виду, так как щеголял он в такой форме, в такой фуражке, что

перед ним невольно встанешь по стойке «смирно». И хотя у тебя за душой и намека нет на

какую-либо провинность, но душа эта, видимо, от испуга, что может сотворить что-либо

непотребное, дрогнет и зажмется в самые пятки. Только сегодня увидели калиновцы Луку Лукича

не начальником милиции, а обыкновенным человеком и с трудом узнали его. Он сидел тихонько

в уголке, замаскировавшись в штатский, уже ношенный костюм, внимательно рассматривал

хромовые ботинки.

Когда Кобозев заговорил о карте и выгодной позиции, его сразу же окружили со всех



сторон, почувствовав в нем военного спеца, даже стратега.

— Ну-ка, ну-ка, Лука Лукич, объясните…

Лука Лукич уже готов был объяснять, развернуть, как это он умел и любил, целую теорию,

полную предвидений и гипотез, но вопрос о том, где же она, эта позиция, где этот рубеж, на

котором наши войска остановили обнаглевшего врага, загнал калиновского стратега в глухой

угол, и он заколебался.

— Где же… Думаю, на Днепре… Водный рубеж…

В мертвой тишине слова утонули, как в вате. Далекий-далекий гром со вспыхнувшей

молнией то ли подтвердил, то ли опроверг сказанное. Присутствующие не удовлетворились

объяснением, они и сами так полагали: широководный Днепр — неприступный рубеж для врага,

обнадеживающая преграда.

— Ну, а слухи… слухи… Что вы о них скажете?

— Какие слухи? — насторожился начмил.

По поселку упрямо ползли слухи о том, что враг будто бы прорвался через Днепр и даже

через Десну перемахнул.

— О каких слухах речь? — сурово переспросил Кобозев.

— О прорыве… На Днепре будто бы… — откликнулся Агафон Кириллович Жежеря. Все знали

его наивную откровенность — что в голове, то и на языке.

Лука Лукич не возразил и не обвинил Жежерю в пораженчестве, а, наоборот, авторитетно

подтвердил, что так и есть, враг неосмотрительно, не спросив брода, полез в воду, попал сдуру

вместе со своими танками и самоходками в западню между Днепром и Десной, и у наших теперь

только и дела — захлопнуть эту западню и бить его до победного конца.

— Что правда, то правда, — крикнул Станислав Иванович Зорик. — И как я сам до этого не

додумался? Ведь слышали же, как и вчера, и позавчера била наша артиллерия? И авиация

немецкая не летала…

Вражеские самолеты появились над Калиновом уже в первые дни войны. Сначала, заслышав

характерный отрывистый рев чужих моторов, все живое замирало к пряталось, а потом

привыкли, не обращали на них внимания, наверное, только потому, что летунам, видимо, не

было дела до Калинова. Он неподвижно лежал на зеленом ковре лесов, лугов и полей, а

самолеты плавали в пространстве где-то там, наверху. Только три дня назад внезапно и

неожиданно один коршун нацелился глазом на тихий, смирный Калинов. Не увидел тут никаких

важных военных объектов, не маршировала по его улицам пехота, не передвигались обозы

замаскированных желтеющими ветвями осени машин, вместо этого приметил на околице

местечка какую-то странную и печальную процессию да и решил хищно поглумиться над

человеческим горем.

В послеобеденную пору прощался Калинов с учителем пения в средней школе. Исполнилось

Аристарху Савельевичу ровно восемьдесят, напелся за свою жизнь человек вдоволь, поэтому в

день своих именин будто бы сказал: пора и честь знать, теперь, когда обрывается столько

молодых жизней, стоит ли ему, служителю искусства, замолкающего перед ревом пушек,

пребывать далее на этом свете? Близкие подумали, что старый учитель пошутил, а он взял да и

сдержал свое слово.

На похороны, невзирая на грозное время, собрались и стар и мал, ведь знали Аристарха

Савельевича все, — в молодые годы был дьяконом, выпестовал еще в годы царя-«освободителя»

при калиновской церкви прекрасный хор. А когда с «освободителем» покончили, траурное пение

калиновских хористов прозвучало так молодо и вдохновенно, что на ни в чем не повинного

регента обратило внимание жандармское управление. Напелся он в церковном хоре, намахался

тоненькой, как копеечная свеча, палочкой, а вскоре после революции одним из первых

объявил — и принародно, и в печати, — что не может больше петь старому миру, добровольно

отрекся от сана, понес новую песню в народ.

Во славу революции и народа загремели с тех пор песни в Калинове, пели их школьники в

классах и в знаменитом детском хоре, и как-то очень скоро забылось, что Аристарх Савельевич

вскормлен поповским родом, выучен религиозной бурсой, в прошлом регент церковного хора.

Печалились калиновцы, идя за гробом, медленно плывшим на человеческих руках,

вполголоса переговаривались, вспоминая жизнь Аристарха Савельевича.

Вороньей стаей плыли в вышине далекие самолеты. На них уже не обращали внимания.

Поэтому никто не заметил, откуда низвергся этот крестатый злодей, как он откололся от своей

стаи и подкрался незаметно, но только сразу пронесся черной смертью над кладбищем, сыпанул

пулями и пошел на разворот. На какой-то неуловимый миг замерла толпа, а затем рассыпались

люди во все стороны, ломали кусты и деревца, сваливали старые подгнившие кресты,

карабкались на ограду, калечились, разбегались по улочкам на чужие дворы и огороды. И только

Аристарх Савельевич спал вечным сном, безразличный к реву чужого самолета, к крикам живых

и стону раненых, корчившихся между могилками. Прошмыгнул и во второй раз самолет над

кладбищем, снова полоснул пулеметной очередью, а в довершение ко всему еще и бомбы

сбросил — одна упала на кладбище, вторая взорвалась в огороде, возле хибарки сторожа, но на

этот раз никого не задело — люди были далеко.

Аристарх Савельевич до самого вечера покоился на давно забытом холмике чьей-то могилы

и только в сумерках был предан земле, лег в нее не один, а вместе с теми, кто первый в

Калинове пал от вражеских пуль. Нескольких тяжелораненых поместили в больницу, а остальных

разобрали по домам.

…После нескольких минут молчания, вызванных тяжелым воспоминанием, присутствующие

снова приступили к обсуждению животрепещущей проблемы.

— Чего гадать — погнали их в три шеи, поганцев! — с комсомольским азартом крикнул

Ванько Ткачик. Зиночка Белокор от восторга захлопала в ладоши, но никто ее не поддержал, и

овация не получилась.

Тогда, словно старая и мудрая черепаха из сказки, откликнулась Евдокия Руслановна:

— Стратеги! Полководцы!.. Все у вас быстро решается, мигом поворачиваете события в

желаемом направлении.

Если бы эти слова произнес кто-либо другой, на него зашикали бы, обвинили в

пораженческих настроениях, но старой большевичке, страстному калиновскому пропагандисту и

агитатору никто не посмел возразить. Еще в юные годы, и во время петлюровщины, и во время

деникинщины, прошла она подполье, что такое война, знала очень хорошо, не теоретиком была

в этом деле — практиком. Разве что первый секретарь райкома товарищ Беловол мог с ней

поспорить, но недели две назад был призван в армию, да еще, может быть, Андрей Гаврилович

Качуренко, который так не вовремя повез на станцию эвакуированных и где-то замешкался.

И все же спор должен был завязаться. Лука Лукич уже даже бросил какую-то

оптимистическую фразу, когда дверь открылась и вошел Роман Яремович Белоненко, секретарь

райкома партии, а за ним, как привязанный, проскочил учитель истории Юлий Юльевич Лан,

прозванный коварными школьниками Гаем Юлием Цезарем. За ним еле протиснулся сквозь

дверной проем заведующий райпотребсоюзом Семен Михайлович Раев, круглый, как мяч,

веселый, как свадьба, и, как магазин в мирное время товарами, переполненный душевной

добротой и щедростью. Цепко держа обеими руками авоську, Раев нес обществу харчи: ветчину

и колбасу, банки с консервами, пакеты с печеньем, полголовки сыра, сахар головками, а сверху

буханки черного хлеба.

— Эй, общество, не умерли вы тут с голоду? — весело перекрыл все голоса Семен

Михайлович и с шумом опустил на стол свою ношу.

Никто из присутствующих — то ли не были голодны, то ли и забыли уже про еду — не

взглянул не то что на авоську, а даже на самого Семена Михайловича, а он осекся, замолчал.

Глаза всех были направлены на секретаря райкома.

Роман Яремович не торопился… Растерянно сквозь слишком уж выпуклые стекла очков

скользнул взглядом по притихшей компании, щурился будто виновато, а от него молча и

терпеливо ждали слова, так как вернулся он из почтового отделения, где у онемевшего телефона

постоянно дежурил телефонист, надеясь, что телефон в какой-то миг оживет и можно будет хоть

что-нибудь узнать о последних событиях.

— Молчит… — грустным голосом сообщил Белоненко.

Легкий шум то ли недовольства, то ли отчаяния прошелестел по комнате.

— На мертвой точке… — добавил Юлий Юльевич.

За окном вспыхнуло яркое малиновое зарево, всем показалось, что это свет автомашины, и

Ткачик вскрикнул:

— Ну, наконец-то! Андрей Гаврилович! Едет!

Все прижались к окнам, но сразу же и отступили, так как начмил Кобозев — его власти был

подчинен весь транспорт в районе — знал, что фары наспех сколоченной полуторки были

слепыми.

Вслед за вспышкой над Калиновом глухо прогрохотало, как это чаще всего и бывает во

время грозы в сентябре. Но именно из этой кутерьмы и выплыла полуторка Лысака.

Словно свежий ветерок повеял в комнате, все искренне обрадовались Качуренко,

потянулись к нему, даже не услышали, как за окном загулял осенний ливень.

Вскоре следом за Качуренко вошел и Павло Лысак. Молча стряхивал с фуражки серебристые

капли, пристально осматривая присутствующих, словно приценивался: поместятся или не

поместятся они в расшатанном кузове его слабосильной полуторки. И молчаливо супился,

встревоженный тем, что людей набралось больше, чем могла взять его машина. Пристроился в

уголке, чтобы не беспокоить присутствующих, — был то ли скромным, то ли вышколенным.

Молча бросив на стул плащ, Качуренко подошел к столу, придирчиво осмотрел все, что

лежало на нем, зябко потер ладони и, блеснув голодными глазами, ловко ухватил острый

охотничий нож, отрезал кусок ветчины, прямо руками оторвал от буханки краюху, жадно, не

прожевывая, глотал куски, а секретарь райкома Белоненко ровным, даже слегка казенным

голосом, как это часто бывало на заседаниях райкома, докладывал о том, что Калинов в данный

момент погрузился в сплошной мрак, лишен телефона и другой связи, без электроосвещения, без

тепла и надежды, опустевший и тихий, хотя его, кроме мобилизованных и эвакуированных, никто

не оставлял, — напуганный неизвестностью люд затаился, замер.

Качуренко слушал или не слушал, глаз не поднимал, ни на кого не смотрел, и неизвестно

было, знает обо всем либо ошеломлен так, что не находит слов.

Насытился скоро, недоеденные куски хлеба и мяса небрежно бросил на запачканное

зеленое сукно, то самое, которым он когда-то так дорожил и которое требовал от уборщиц

вытирать разведенным нашатырем, жадно выпил воды, ребром ладони вытер шершавые от ветра

губы.

— Все? — переспросил хрипловато, хотя и видел, что здесь все.

Секретарь райкома уже хотел было сказать слово, но его опередил придирчивый и

нетерпеливый заготовитель Жежеря:

— Может быть, нам объяснили бы наконец обстановку и наше положение, а, хлопцы?

Качуренко властно поднял руку. Это был жест сурового учителя, успокаивающего

расшалившихся учеников.

— Спокойно, товарищи! Объяснять обстановку нет необходимости.

— Но ведь смолкло же… И самолеты притихли… — робко произнес судья.

— Положение наше, товарищи, прояснилось до конца, — не приняв во внимание слова

Комара, продолжал Качуренко. Помолчав минуту, незаметно подтянулся, встал «смирно» и

сказал тоном приказа: — Слушай мою команду. Смирно!

И все, кто как умел, встали смирно.

— Слушать первый боевой приказ: согласно решению бюро райкома и обкома партии наш

партизанский отряд объявляю действующим.

Теперь уже кто не умел или забыл, как надо стоять в боевом строю, невольно встал по

стойке «смирно» и замер на месте.

— Командовать отрядом поручено мне. Комиссаром назначен товарищ Белоненко. С этой

минуты мы боевая единица. Вопросы есть?

Вопросов не было. Присутствующие к этому были давно готовы, ведь все они добровольно

согласились остаться во вражеском тылу. Единственное, что их до этого времени расслабляло, —

надежда на то, что вражеская нога не достигнет Калинова. Все сомнения, все тайные надежды

теперь развеялись как предутренний сон. Спрашивать было не о чем.

— Тогда вольно! — совсем не по-военному приказал командир, но партизаны, ошарашенные

неожиданностью, еще какое-то время безмолвствовали. — Собирайтесь и — по коням!

Засуетились, заговорили, закашляли, затопали, укладывая котомки и сумки, звякали

оружием, кто-то кого-то упрекал, кто-то сердился, не сразу и заметили, что в комнате появился

посторонний человек.

— Ванько! — прозвенел девичий голос, но поскольку он был похож на голос Зиночки

Белокор, то и подумал каждый, что именно она зовет комсомольского секретаря.

— Товарищ Ткачик!

Однако Зиночка была рядом с Ваньком, а голос доносился от двери, прокурор Голова

первый увидел постороннего человека и обратил на это внимание Ткачика. Ванько, не медля,

пробрался к выходу и встретился глазами с соседской ветреной девчонкой Килиной, известной

под многозначительным псевдонимом Кармен.

— Иванко, — прошептала она печально, — скорее в больницу…

— Что случилось? — встрепенулся и побледнел Ткачик.

— Мать, — Килина судорожно глотнула слюну.

— Ей хуже?

— Она… она…

И исчезла за дверью.

Ткачик машинально поднял дрожащую руку, пригладил непокорные волосы. Подступил к

Качуренко, залепетал:

— Там… Мать… в больнице… Медсестра зовет…

Качуренко задумчиво смотрел на хлопца. В поселке были ошеломлены расстрелом

калиновчан с самолета. Несколько раненых уже умерли. Теперь подошла очередь и матери

Ткачика…

— Что ж… беги. Я пока еще буду здесь, утром встретимся.

Ткачик молча схватил винтовку и выбежал из комнаты.

Вскоре комната опустела. Сквозь раскрытое окно было слышно, как спорили,

переговаривались возле полуторки новоявленные партизаны, далекий гром откликался уже не с

запада, а с востока.

Белоненко и Качуренко остались в комнате вдвоем. Понимающе посмотрели друг другу в

глаза, вздохнули.

— У меня, Роман, здесь еще дела, а ты веди хлопцев…

— Может, не стоит оставаться? — блеснул стеклышками очков Белоненко. — Толком

обстановку не знаем — где враг, где наши?

— Думаю, день-два в нашем распоряжении еще есть, — высказал предположение

Качуренко, — но ждать не будем. Выведем отряд в лес.

— Подумай, Гаврилович, время опасное…

— Волков бояться… Мне и в самом деле нужно еще кое с кем поговорить, успокоить людей.

На базу, Роман Яремович, не спешите. Остановитесь лучше у Гаврила, у него сторожка

просторная, и люди они надежные. Гаврило укажет, где можно стать лагерем. Кроме того, завтра

соберем необходимое, и вечером приеду…

— Хорошо. Ткачика не забудь…

Они вышли в ночь. Вспышка молнии выхватила из темноты доисторического урода — на

замершей машине горбатились в кузове человеческие фигуры, завернутые в плащи с

островерхими капюшонами.

— Счастливо, товарищи, — сдавленным голосом сказал Качуренко.

Заурчал мотор, Белоненко поспешно протянул руку Качуренко, вскочил в кабину, лязгнул

дверкой. Она не закрылась, пришлось лязгнуть вторично, и в третий раз, и только уж на

четвертый раз ее закрыл Павло Лысак.

Машина поехала.

Какое-то время Андрей Гаврилович стоял у подъезда райисполкома, размышлял, идти домой

или оставаться в кабинете, но, вспомнив, каким чужим стал его кабинет, махнул рукой, забросил

на плечо винтовку и пошел к своему дому, в котором отныне царили одиночество и тишина.

IV

Ванько Ткачик выбежал из парадного и невольно прищурился — прямо в глаза повеяло

густой моросью, холодной и неприятной. На миг остановился и, как слепой, развел руки, ища в

кромешной тьме хоть какую опору. Поймал мокрую, но теплую человеческую руку, безошибочно

угадал, что это Кармен, и сразу почувствовал, что собственная рука стала горячей и влажной.

Кармен молча потянула его за собой.

— Маме очень плохо? — дрожащим голосом расспрашивал он девушку, покорно шагая за

ней.

— Быстрей, быстрей, Иванко, — подгоняла она, и сердце его охватывала тревога…

Ничего толком не разузнаешь у этого разбойника в юбке. Ох, и принесла же она ему

огорчений, эта Килинка, ох, и принесла! Не была бы близкой соседкой, все сложилось бы по-

другому. И родная мать подогревала: да какой же из тебя молодежный вожак, если одну

девчонку не наставишь на ум, не взнуздаешь? Да еще чертовы глаза девчонки, черные, как

бусинки, блестящие, как угольки, еще эти брови-крылышки, это личико писаное, губы и слова

обольстительные…

Эх, Килина, Килина, дочь сатанинская, хоть и рождена матерью-фанатичкой. Еще в

девичестве пела ее матушка в церковном хоре, была любимицей полысевшего к тому времени

регента Аристарха Савельевича. После революции регент запел новые песни, а голосистая

Ярчучка — так в поселке называли мать Килины — не пожелала с прошлым расставаться. Как

воздавала, так и продолжала воздавать на клиросе хвалу господу, заняла освободившийся пост

регента, собрала десяток-другой таких, как сама, да и славословила господа. За это господь бог

подарил ей маленькую Килинку, дотошные калиновчане божились, что сотворил он это чудо,

приняв образ забулдыги-попа, наверное, так и было, вскоре исчез с глаз людских попик так, как

способен исчезать только дух святой.

Сначала развеялся этот дух святой, затем комсомольцы закрыли церковь, негде стало

Ярчучке петь божественные псалмы. Религиозный фанатизм ее не покинул. Собирались теперь в

праздничные дни калиновские молодицы тайком в чьей-нибудь хате и приглушенно пели,

проливали слезы и вздыхали по прошлому. Провожали в последний путь бабусь, дарили им

напоследок песни божьи.

Килинка росла, расцветала. Ни перед кем не склонялась, никому не молилась. Над

материным святошеством откровенно и смело насмехалась, презрительно хмыкала в ответ на все,

что делала мать. В школе не старалась попасть в число отличников, для нее и последнее место

не было позором, она и вообще ничему бы не научилась, если бы от природы не была способной

и, по глубокому убеждению Ванька, даже талантливой. Закончила семилетку, не упускала

случая, чтобы похвалиться: училась только потому, что хотела наказать мать, а мать в школу

ходить велела и одновременно внушала: все, чему там учили, пропускать мимо ушей.

В школьном возрасте, старше Килинки на три класса, Ванько Ткачик не обращал никакого

внимания на «разбойника в юбке». Старшие школьники, как правило, не очень-то водятся с

младшими. И только когда дорос до комсомольского активиста, а там и до вожака, Ткачик уже не

имел права проходить мимо таких, как Килина Ярчук. Считая, что, на первый взгляд,

неисправимые недостатки есть не что иное, как проклятый пережиток капиталистических

отношений, он ежедневно вел активную борьбу за их души и многих не только наставил на путь

истины, но и привлек к полезной трудовой и общественной деятельности.

Ванько ожегся на Килинке. Правда, она уже звалась не Килинкой, кто-то из знатоков

искусства дал ей громкое имя испанской ветреницы Кармен, и оно словно прикипело к девушке,

а главное, пришлось по вкусу ей самой. И все-таки Ванько не находил к сердцу своенравной

Кармен подхода. Нет, нет, она его не избегала, наоборот, тянулась к нему, да так, что иногда ему

становилось не по себе, он подозревал, что девушка его честным педагогическим усилиям

нарочно старается придать характер обычных ухажерских приемов, тем самым стремясь любой

ценой скомпрометировать в глазах калиновчан комсомольского вожака.

Он заводил речь о высоких материях, о роли и значении в человеческой жизни знаний и

науки, а она игриво доказывала, что успела этого добра нахвататься и в школе, хвасталась, что

уже и забыла все это. Он ей вдалбливал необходимость освоения человеком всех достижений

культуры, а она все сразу сводила к простому: покупай-ка, Ванько, билеты, посмотрим новую

кинокартину, посидим рядышком. Он ей старался привить любовь к коллективизму, чувство

дружбы и комсомольского братства, а она ему: эге, хитер, говоришь одно, а сам так и смотришь,

как бы поцеловать на безлюдье.

Он бы чихал на это воспитание, оставил бы неравный бой, да разве можно было оставить на

произвол судьбы девушку с такими глазами, с таким певучим голосом, с такой косой? А к тому же

и мать, непревзойденная ковровщица, как нарочно, упрекала: какой же ты комсомольский

активист, если перед трудностями пасуешь, если такую девушку на волю стихии отпускаешь?

— Иванко-сердце, — спросила Кармен однажды, — и зачем ты мне все про материализм да

про экономизм? В комсомол сватаешь?

— В комсомол не сватают, — сурово сказал Ткачик.

— А ты сосватай, Иван. Только не в комсомол. По-настоящему сосватай…

Покраснел Ткачик, а сердце сладко екнуло.

— Не пугайся, — утешила Кармен, — я бы еще подумала…

Жаловался не раз сын матери, что ничего не может поделать с этой совсем отрицательной

девчонкой.

— Пропащая… Ее сам черт не перевоспитает.

— Какая же она пропащая? — удивлялась мать. — Гордый, независимый характер. В

верующие не идет, хотя мать у нее и фанатичка. Самостоятельная, веселая девушка…

— В классовом отношении, мама, она наша, — соглашался Ткачик, — но идейно…

— Идеи созревают не сразу…

Ткачик упрямо прививал Кармен самые передовые идеи, а тем временем распространяли

слухи, анонимки приходили в райком партии на Ткачика, но он кому следовало доказывал свою

правоту, и ему верили.

И в самом деле, не остался напрасным труд Ивана — в последнее время Кармен стала более

покорной, рассудительной и, главное, отзывчивой. Раньше она, как синица с ветки на ветку,

перепрыгивала с работы на работу, нигде долго не задерживалась, а тут уж, кажется, твердо

прижилась в районной больнице — сначала санитаркой, а теперь и медсестрой. Ею не мог

нахвалиться главный врач, а Ткачик, слыша эти характеристики, все настойчивей подводил

соседку к мысли, что хватит ей ходить среди неорганизованных масс.

— С моим происхождением? — слабо упиралась Кармен.

— Дети за отца не в ответе, — в полемическом азарте приводил самое красноречивое

доказательство Ванько.

— Нет, нет, еще рано, — не сдавалась верная своему характеру девушка.

С того времени как в больницу попала раненная на похоронах мать Ткачика, Кармен не

отходила от нее ни на шаг, не оставляла больную ни днем, ни ночью. Если бы матери Ивана

полегчало, она смогла бы увидеть: не прошел бесследно сизифов труд ее сына, пробудил он в

непокорной девушке добрую и верную душу, привил ей чувство коллективизма, приучил к

гуманности.

Выкарабкавшись из состояния беспамятства, раненая женщина каждый раз встречалась со

знакомыми глазами, ловила успокаивающий взгляд, глазами улыбалась: «Доченька!»

Кармен ворковала, успокаивала, уверяла, убеждала. А как же, все должно закончиться

хорошо, рана заживает, поболит немного, это же ведь ранение, а потом все пройдет, еще такого

не было, чтобы медицина…

— Ваня? Был? — еле шептала мать слабыми устами.

— Был, был, забежал на минутку, а вы спали, не захотел беспокоить, по району мотается,

война же…

— Война… — одним выдохом произносила раненая, закрывала глаза и снова погружалась то

ли в сон, то ли в забытье.

Сегодня она совсем не раскрывала глаз. Врачи заглядывали к ней частенько, обеспокоенно

щупали запястья. Медсестра внимательно присматривалась к выражению их лиц, но ничего не

могла прочесть. Она не знала, как быть, что сказать Ивану, когда тот забежал было на минутку к

матери.

— Спит. Пусть спит. Сон для нее — самое лучшее.

— На тебе, Кармен, вся ответственность, — сурово говорил комсомольский секретарь. — Я

на тебя надеюсь… и верю…

Непокорная Кармен была покорна и внимательна к каждому его слову.

— Если что — немедленно зови, — просил он.

Теперь она вела его в больницу. И он крепко держался за ее теплую руку, точно так же, как

еще в недавние времена держался за теплую руку матери. И почему-то был обеспокоен одним —

не сбиться с пути, не заблудиться бы в лабиринте узеньких улиц.

Кармен видела и ночью. Уверенно шла по тропинке, ведя за собой Ткачика.

— Мама пришла в сознание? — спросил он.

— Приходила. Тебя звала. «Ваня, Ваня», — и снова в забытье.

Поселок казался пустынным. Тревожно завывали собаки в той стороне, где жили

преимущественно недавние колхозники, поселившиеся на бросовых землях.

Ткачику казалось: дороге не будет конца. Если бы не теплая и родная, как материнская,

рука девушки, кто знает, попал бы он на окраину поселка к старому помещичьему парку,

посреди которого расположились бывшие панские постройки — в них теперь размещались

лечебные покои.

Старый-старый липовый парк встретил их глухим шумом, обсыпал целым градом холодных

капель, сбитых дуновением ветра с широких листьев. Ни одна живая душа не встретилась им на

пути, ни единого огонька не заметили они за закрытыми ставнями, как в сырую яму, опускались

в безлюдье больничного парка. И уже только тогда, когда зашуршала под ногами мокрая

щебенка, щедро рассыпанная возле центрального корпуса, заметил Ткачик щелочку,

образовавшуюся из-за неаккуратно прижатой маскировочной занавески, — желтую полоску

мигающего света, и невольно, как это с ним часто случалось, когда встречал какой-либо

вопиющий беспорядок, рассердился:

— Разини! Демаскировка! Мало было того налета?

Кармен хотела было сказать, что эту желтоватую полоску сверху не видно, так как она

находится под защитой кроны старой липы, к тому же в такую грозовую ночь и самолеты должны

уняться, а если бы и кружили в небе, вряд ли заметили эту полоску, но не возражала, молча

согласилась с Ткачиком.

Мать Ткачика лежала в отдельной палате, вернее, в кабинете главного врача, неизвестно,

почему ее туда положили: то ли из уважения к сыну, то ли потому, что не хватало мест в

палатах, а врачу некогда было отсиживаться в кабинете. Стоял здесь канцелярский стол,

беспорядочно заваленный бумагами, книгами, медицинским инструментом, вещи валялись на

стульях, на искривленном диване с потертым сиденьем, даже на умывальнике, зажатом в угол.

На металлической кровати под дешевым одеялом лежала его мама. С того дня, как в нее

попала пуля, она стала непохожа на ту полнотелую рассудительную женщину, красивее которой,

умней и ласковей Ванько не знал в целом свете.

На письменном столе выливал во все стороны желтоватые шарики стеарина огарок свечи.

Подвижные тени шатались на стенах, по углам копошились лохматые чудовища.

Нет, эта женщина, неподвижно застывшая в больничном белье, совсем не была матерью

Ивана. Чужой, незнакомый человек лежал на том месте, где днем была его мама. С удивлением

он взглянул на Кармен, но не уловил ее взгляда. Девушка поправила одеяло, прикоснулась

рукой к запястью больной, замерла. И все же ошибки быть не могло — это его мама. Может быть,

это подвижный свет так изуродовал ее? Он низко склонился над кроватью и только теперь

разглядел знакомые черты родного лица. Узнал узенькие, шнурочком, брови, такие же, как и у

него. Мамин ровный нос, только неестественно заостренный, мамины округлые щеки, но без

свежего румянца, почерневшие, запекшиеся губы.

— Мама… — выдохнул он.

Она не раскрыла век, не повела бровью, не взглянула с любовью на сына.

Страшная догадка обожгла сознание. Как подрубленный, упал он на колени, положил голову

матери на грудь, замер. И услышал быстрое биение сердца.

Биение маминого сердца! Иван Ткачик не врач, он не способен определить по этому биению

время, отведенное судьбой его матери. Но мама жива, она просто спит, поэтому причин для

отчаяния нет! И все же, прислушиваясь к беспорядочному стуку ее сердца, о котором судить

только врачам, ощутил тревогу и беспокойство.

Поднял голову, встретился с тревожным взглядом девушки и резко вскочил на ноги:

— Врача! Зови врача!

V

Дождь перестал, гроза откатилась за горизонт, только молнии еще вяло перемигивались

вдали. Невидимая в ночной тьме полуторка неуклюжим уродом медленно ползла по невидимой

дороге. Если бы не урчание мотора, не чавканье грязи под колесами, и за пять шагов ее не

заметишь.

Ехать было трудно. Пока еще пробирались по поселку да пока ярче светили молнии, как-то

двигались. Кошачьим зрением Павло Лысак ориентировался инстинктивно, по памяти, ведь знал

калиновские улицы так, что и с завязанными глазами не заблудился бы. Когда же выехали за

околицу и подъехали к месту, где дороги разбегались в разные стороны, пришлось двигаться

наобум. Такова, видимо, езда в грозное время войны, и надо к ней привыкать.

Роман Яремович смотрел вперед, пытаясь разглядеть хотя бы контуры того, что будет

впереди.

— Ты что-нибудь видишь, Павлуха?

Лысак будто и не слышал вопроса. А может, не понравилось — его никто не называл

Павлухой.

— Как с завязанными глазами, — пожаловался Белоненко.

— Да у вас же две пары глаз… Можно и разглядеть…

Прозвучали эти слова вроде бы панибратски, а на самом деле — отчужденно. Не любил

Лысак, когда его отвлекали от дела в трудную минуту.

В кузове — тишина. Только дождевые капли хлопали об охотничьи парусиновые плащи

прокурора Головы и лесничего Витрогона. Эти двое были заядлыми охотниками, калиновскими

знаменитостями.

Шерстяной платок Евдокии Руслановны, матерчатые фуражки мужчин, шапка на голове

Зиночки Белокор ловили дождевые капли, тяжелели, исходили паром от человеческого тепла.

Полуторка еле смогла выехать за город, впереди еще была далекая дорога, а пассажирам

уже казалось, что они целую вечность плывут в Ноевом ковчеге и что ни этому путешествию, ни

тьме не будет конца.

— Как он едет? Горшки везет, что ли?

Голос Трутня, всегда всем недовольного, прозвучал и на сей раз протестом.

— Кому жалуетесь, Трутень, в какие инстанции? — спросил судья.

— Господу богу жалуется человек, — хрипло откликнулся прокурор.

Краткая, незлобивая перебранка оживила пассажиров.

— Это я вам скажу — езда! — добавляет Зорик, и в голосе его тоже жалоба и недовольство.

— Кому тесно — можно пешком. Не отстанете… — это, конечно, Кобозев.

На некоторое время вновь воцаряется досадное молчание. И в самом деле, ехать плохо, а

идти пешком еще хуже. Лучше уж трястись на мокром твердом днище. Но все-таки Жежеря

злобно бросает:

— Во всяком случае, можно было подстелить хотя бы охапку сена.

— Хватило бы и куля соломы, — сказал Голова.

И неожиданно под однообразную барабанную дробь дождя вспыхивает совершенно другой,

такой знакомый, даже домашний разговор.

— Да можно было бы и подушечку прихватить, — насмешливо бросает Семен Михайлович

Раев.

— Зря поскупился… — подхватил Савва Дмитрович Витрогон.

— Потребсоюз — это тебе не лес. В твоей конторе сальдо-бульдо сойдется, а у нас, брат,

баланс…

— Война сбалансирует и сальдо, и бульдо, — вздохнул Нил Силович Трутень.

— Не горюйте, братцы партизаны, — бодро откликнулся историк Юлий Лан. — Доберемся до

базы, заползем в теплые землянки, подложим под бока сена — никакая слякоть не проймет.

Лан вспомнил о теплых землянках в чащобе, заранее построенных ими и

законсервированных до поры до времени.

Всплыли в воображении уютные землянки, и как-то посветлело на душе у каждого.

Нравились им лесные жилища, врытые в землю, выложенные горбылем и пахучей сосниной, с

полом, устланным сухой хвоей, двойным потолком, тщательно засыпанные землей,

задернованные, — пройдешь и не заподозришь даже, что где-то здесь есть скрытое лесное

жилище.

Тем временем машина ползла как улитка, тьма, казалось, и не собиралась рассеиваться.

— А может, ему посветить? — откликнулся Голова.

— Кому посветить? — удивился Комар.

— Да водителю же…

— Чем?

— В моей котомке завалялся фонарь.

— Постучитесь в кабину.

Жежеря и Трутень, не сговариваясь, забарабанили в кабину. Не выключая мотора, Лысак

притормозил, высунулся из кабины.

Наперебой объяснили ему, в чем дело.

— Не могли сказать раньше?

— Ну, ну, — беззлобно пригрозил судья, — самого прокурора обзываешь.

— Теперь все одинаковы, все — прокуроры, — хмуро парировал Лысак, взяв из рук Головы

металлический фонарик.

— Слыхал, Сидор Зотович? Разжаловали нас…

Голова не обиделся, басовито прохрипел:

— Переживем…

Блеснул карманный фонарик. То ли лампочка в нем была такая миниатюрная, то ли

батарейка уже выдохлась, но высевалась из него только слабая полоска света. И все-таки хоть и

слабый, но живой лучик прыгал впереди, высвечивая из кромешности то полную воды колею, то

бугристое болото. Мотор заработал веселее, машина заметно набирала скорость.

Лысак, вертя баранку, чувствовал себя так, будто бы сейчас, когда нет Качуренко, был

здесь самым старшим, ответственным за этих молчаливых людей в кузове и за самого комиссара,

зябко вертевшегося на пружинистом сиденье.

— Кто так светит? — властно покрикивал он. — Ты, Яремович, руку высунь, снаружи

подсвети…

Сквозь ветровое стекло луч пробивает слабо, притупляется. И совсем другая статья, если

светить напрямую…

Белоненко молча выполнил приказ, высунул за окно не только руку, но и голову, направил,

желтоватую полосу света на дорогу. Похоже было, что дорога ползла вверх, так как вода в

колеях не застаивалась, блестел размытый и утрамбованный песок. Белоненко сразу же

сориентировался — этот обнаженный холм, за которым уже начинались поля колхоза, был

приметным ориентиром. Три километра с немалым остались позади.

Роман Яремович знал, что должен остаться в тылу, если враг достигнет Калинова. Не только

знал, но и активно вместе с другими формировал будущий отряд из коммунистов и комсомольцев,

не раз выезжал с товарищами в лес для тайной постройки будущего жилья, подбирал связных,

тех, кого вскоре назовут подпольщиками, был одним из немногих, кто знал, где были склады с

продовольствием, одеждой, под какими дубами и соснами закапывалось оружие, бутылки с

горючей смесью.

Полуторка вскарабкалась на самый верх, на самый высокий песчаный холм. Днем отсюда

было видно далеко. Калинов был перед глазами, будто выписанный на карте-километровке.

Дождь притих, сквозь тьму лучше просматривались белые песчаные колеи.

Вдали блуждали подвижные пятна, похожие на беспорядочно разбросанные, подбитые снизу

предрассветной розоватостью облака на мутном небе — отблески далеких пожаров.

Именно такой далекий отсвет, бессильный прояснить ночную кромешность, завис на черном

фоне ночи, именно его и приметила остроглазая Зиночка Белокор.

— Разве мало теперь горит? — проворчал, видимо, уже спросонок, Зорик.

— Но ведь горит же… Почему на востоке?

Похоже было, что Зиночка отстаивала какое-то свое мнение, то ли не умела его отстоять, то

ли это мнение было еще неясным.

— Где подожгли, там и горит…

— Да на востоке же… — твердила свое Зиночка.

Придирчивый, как и любой судья, Комар наконец понял, что беспокоило девушку.

— Может, с самолетов…

Словно проснувшись, неожиданно забасил Голова:

— А может, и не с самолетов… Погода им не благоприятствовала. А оно горит. На северо-

востоке. Это уже какая-то загадка.

Полуторка, одолев холм, нырнула в лощину, за ней начинался лес. Калинов, подобно всем

полесским селам и поселкам, как мерзнущий дед, предусмотрительно завернулся в зеленую

шубу, неподалеку от него поля перемежались перелесками, а чуть дальше начинался лес,

который упрямо наступал на голые песчаные холмы, а там, где-то в глубине, в дебрях, был

нехоженый, глухой и неприступный.

Машина покатила по ровной дороге, колеса подпрыгивали на ухабах, ударялись об

обнаженные корни. Партизаны невольно засмотрелись на зарево.

Лука Лукич Кобозев выразил то, что беспокоило каждого:

— Наверное, прорвались… с севера… Не нравилась мне в последнее время ситуация…

— Зря остался Качуренко…

Это сказал Комар. Услышав его слова, ожил Цезарь. Как тонкий знаток войн всех времен, он

горячо поддержал судью.

— Вы правы, Клим Степанович, — начал он безапелляционным тоном школьного учителя, —

история учит чему? Возьмем, к примеру, богатейшую военную практику римских цезарей. Все

они были воинами, и большинство из них оказались непревзойденными полководцами. Хотя бы

Гай Юлий Цезарь. Став императором, он вел много войн, как полководцу ему везло. Когда

покорил Египет, пребывал там годами. Говорят, из-за Клеопатры, царицы египетской. Не

посчитался с тем, что она царица, сделал из нее обыкновенную наложницу. На самом же деле он

хотел утвердиться в Египте…

Когда Лан начинал читать лекцию о далекой истории, слушателей убаюкивал его ровный

голос. А что говорить о пассажирах, которых уже столько времени качала полуторка на разбитой

дороге в кромешной тьме? Они молчали. А лес разговаривал с ветром, и, кроме комиссара,

который подсвечивал дорогу Лысаку, никто не заметил, что полуторка стала явно сдавать,

двигалась будто по инерции. В одной из лощин, попав в непроходимую колдобину, она вовсе

остановилась, всхлипывающий мотор вмиг заглох.

Замерла рука у Белоненко. Горбатился, будто сломленный дремотой, Павло Лысак. Царила

тревожная тишина, сквозь которую слышалось даже, как дождевые капли, сорвавшись с веток и

листьев ближайших деревьев, падали в траву.

Не сразу Лысак открыл скрипучую дверцу, яростно хлопнул ею, спрыгнул в болото, утонул в

нем чуть ли не по колени, злорадно сообщил:

— Приехали! Станция Березай, кому надо… Тьфу!

— Что случилось? — сурово крикнул прокурорский бас.

— Машина сдохла.

— Как?

Люди зашевелились, поднимались на колени, настороженно озирались.

— Как все живое. Человек умирает, а это холодный металл…

Приговор Лысака обжалованию не подлежал.

Молча, со сдержанными охами люди вылезали в холодное месиво, выбирались на площадку,

выхваченную на песчаном холме скупым веером желтого света карманного фонаря.

Лысак уже в который раз обходил замершую полуторку, рычал стартером, вертел ручкой —

мотор молчал.

— Что ж… Придется пешком… Может, трактор какой… или быки…

Ему никто не ответил.

Отойдя несколько шагов, предусмотрительно посоветовал:

— Пешочком… До землянок рукой подать… Километров восемь…

И сам он, и его слова растаяли во тьме ночи.

Белоненко велел забрать все, что было в кузове, грузить на спины. Позвал Витрогона. Тот

замер перед комиссаром, еще более круглый, чем был на самом деле, увешанный со всех сторон

котомками, с дощатым ящиком на плече.

— Сторожка далеко?

— Не очень… Километр до просеки, а там по просеке, потом напрямик километра три. А что?

— Ведите.

Вытянувшись цепочкой, калиновские коммунисты вышли на партизанскую тропу.

VI

Качуренко немного постоял на одном месте и только тогда, когда стих рокот мотора, когда

чувство одиночества охватило его так, как не охватывало еще никогда, побрел через площадь,

пока еще сам не зная куда. Уже жалел, что не поехал со всеми вместе.

Поселок словно вымер. Раньше улицы Калинова патрулировали солдаты, в тихих уголках

прислушивались к ночи постовые. Теперь, он знал это хорошо, в поселке не осталось ни одного

солдата, никто не сообщал ему сегодняшний пароль.

Калинов, хотя и был райцентром и хотя калиновцы, не примиряясь с официальным

названием, меж собою упрямо называли его городом, все же напоминал просто большое село,

правда, село с давней историей и не менее давними традициями. Притаился в полесских лесах, в

стороне от стратегических дорог — добраться к нему, особенно зимой, было непросто. Видимо,

именно это обстоятельство и обусловило то, что в первые месяцы войны по его улицам

проходили только случайные части, преимущественно те, которые, претерпев потери и хлебнув

горя в боях, отбывали на переформирование или просто маневрировали, выходя из неравного

боя. Останавливались на день-другой, внедряли в соответствии с обстановкой порядки,

продиктованные войной, предупреждали руководителей района и население о комендантском

часе, под суровым секретом сообщали кому следует пароль. Вскоре незаметно, главным образом

ночью или на рассвете, исчезали неизвестно в каком направлении, уступая место новым

подразделениям.

На какое-то время невдалеке, вон там, за тем холмом, на равнине, которая после годового, а

то и после двухлетнего перерыва засевалась рожью, под самой березовой рощицей свила гнездо

небольшая эскадрилья истребителей. В поселке тогда утвердилось настоящее военное правление

хлопцев в фуражках с голубым околышем и эмблемой, на которой красовался пропеллер. Но

вспорхнули однажды утром быстрокрылые юркие самолеты, пророкотали над сонным Калиновом,

прощально взмахнули крыльями, ввинтились в небо, растаяли навсегда.

Где-то стороной, по широким дорогам, обходя поселок справа и слева, текли на фронт и с

фронта воинские подразделения на танках и самоходках, в машинах и телегах, пешком, целыми

колоннами и небольшими группами, упрямо обходили стороной, словно разгневавшись на

калиновчан.

Одиноким чувствовал себя в эту ночь на улицах Калинова Качуренко, одиноким и

встревоженным. Может быть, другие подразделения, чужие, вражеские, ненавистные,

подкрадываются к сонному поселку, подползают на машинах, на приземистых танках?

Качуренко был человеком зрелым, в юности прошел солдатскую школу, добровольно

вступив с группой комсомольцев в Красную Армию, три года служил, прошел не через один

фронт, принимал участие в десятках боев, отлеживался в госпиталях, выходил из них хотя и

исполосованным, но закаленным.

Приходился ровесником веку, пошел человеку сорок первый, когда в полную силу

расцветает человеческий организм, сполна раскрываются разум и умение воспользоваться

жизненным опытом, четко действовать в зависимости от обстоятельств.

После гражданской вернулся Качуренко в родной Киев, и не рядовым, а с несколькими

квадратами на малиновой стежке воротника, с именным почетным оружием и часами.

Направили на работу во внутренние войска — пошел; еще то там, то тут поднимали голову

вооруженные банды, а то и через польскую и румынскую границы врывались разные хорунжие и

подхорунжие. Согласился с условием, что, когда со всем этим будет покончено, пусть разрешат

ему пойти в науку, поскольку всего хватало Качуренко — славы и ран, побед и потерь,

образование только было убогим: закончил неполных три класса. А время наступило новое,

неизведанное, шли юные в науку, поступали на рабфаки, на курсы, в новосозданные средние и

высшие учебные заведения.

Студенческие годы оставили в памяти самый яркий след, показались ему целой эпохой,

золотой порой жизни. Он жадно глотал книгу за книгой, ловил каждое слово преподавателей,

набирался знаний стихийно, бессистемно, одновременно с нужным, ценным попадало под руку и

второстепенное, а то и пустое — ничего, не мешало, интуитивно отсевал мякину от зерна.

Институт не закончил, пришлось уже доучиваться у жизни да при случае на разных

краткосрочных курсах повышения и усовершенствования, поэтому и считался человеком

теоретически достаточно подкованным, а практически — выверенным в живом, творческом деле.

Работал в областных организациях, был рекомендован на должность председателя

Калиновского райисполкома, в глухую сельскую местность, на укрепление районного

руководящего звена…

Ноги сами принесли Качуренко к его опустевшему дому. Постоял немного у входа, словно

впервые присмотрелся к ажурному навесу над ступеньками, ведущими к парадной двери, и сам

себе удивился — что ему здесь нужно? Ведь, кроме голых стен, осиротевшей мебели, небогатого

гардероба жены, который она тщательно перебрала перед отъездом, да еще кое-каких его

поношенных одежонок, ничего здесь не осталось.

Брать с собой он ничего не собирался, все это ему было не нужно.

Принялся сам себя убеждать, что не стоит бередить душу, еще раз возвращаться к тому, что

уже погребено, как ему казалось, навсегда. Он не принадлежит сам себе, так как нутром

чувствует, что война эта не на месяц, может быть, и не на один год, знал, что в ближайшие дни

сюда докатятся вражеские орды.

Ему было поручено райкомом и обкомом партии сформировать из коммунистов и

комсомольцев партизанский отряд, который во время возможной — так говорилось, а

подразумевалось, что придется пережить это страшное бедствие, — оккупации должен начать

активные действия против чужестранцев. Командовать отрядом поручалось именно ему, Андрею

Качуренко. Он воспринял это как высокую честь, в душе гордился, хотя внешне не выказывал

этого. Горем не гордятся.

Подбирал он добровольцев-подпольщиков и связных. Набралось таких немало, и, чтобы

лучше запомнить всех, составил себе памятку, переписал фамилии в отдельный блокнотик,

сохранившийся после одной из многочисленных конференций, делегатом которых он был. И вот

сейчас вспомнил, что спрятал блокнотик в тайном месте среди книг, чтобы не потерять.

Он засветил свечку, проверил, зашторены ли окна. Беспорядочно разбросанные вещи, еще

недавно такие нужные, казались жалкими тряпками; стены ободраны, и все жилище неуютное и

чужое. Холодом дышал старый, еще до революции построенный каким-то чиновником кафельный

камин, который Андрей Гаврилович восстановил собственноручно и часто разжигал, с

наслаждением греясь.

Возле камина возвышалась кучка щепок, им самим нарубленных. Он машинально комкал

старые газеты, бросал на черные металлические ребра днища, и вскоре огонь осветил его лицо.

Заплясали по стенам подвижные тени, в душу Качуренко постепенно полилось тепло,

убаюкивал покой — он снова, хотя и в последний раз, побывал дома.

Ожили книжные шкафы, где между книгами притаился блокнотик со списком людей, о

которых знали только он да первый секретарь райкома. Часть тех, кто попал в этот список, была

известна еще Евдокии Руслановне. Но опытная Вовкодавиха советовала: такие вещи должны

быть известны только одному доверенному — памяти.

Андрей Гаврилович хотя и помнил, куда засунул блокнотик, но не нашел его на месте.

Побелев, встревоженный, принялся сбрасывать с полок книги. Поверить этому не мог: кто узнал

его тайну, кто выкрал такой важный и опасный документ, кто схватил эту важную нить?

Он сбросил книжки с одной полки, нервно принялся за нижний ряд. И сразу же наткнулся на

злополучный блокнотик. Обессилевший, сел на пол, облегченно вздохнул. Еще не веря, раскрыл

блокнотик — да, вот он, ровный ряд фамилий, против каждой из них обозначено конспиративное

имя. Андрей Гаврилович при всей своей твердой и цепкой памяти имел один существенный

недостаток — плохо запоминал номера телефонов и имена людей. Тем более выдуманные

клички.

Камин весело шумел, язык пламени жадно лизал закопченные кирпичи, в комнате стало

уютно и тепло. Мигающего света от камина было достаточно, чтобы прочесть написанное, даже

мысленно, закрыв глаза, проверить себя, сопоставит ли память все фамилии с кличками.

Тайный блокнотик можно было бы передать на вечное хранение огню, но он не спешил. Как

школьник стихотворение, в который раз перечитывал по памяти все клички, которые со

временем должны были заменить настоящие человеческие имена. Кажется, все запомнил.

Остановил взгляд на разбросанных книгах и вдруг встревожился: да это же тома Маркса,

Энгельса, Ленина. Книги, над которыми он просидел не один долгий вечер, не один выходной, не

раз спорил с Аглаей, так и не заглянувшей ни в одну из этих книг, священных для него. Не

задумываясь, бросил в огонь блокнотик, долго наблюдал, как жадно схватило пламя жертву, с

какой неумолимостью стало уничтожать белые листки.

В комнате стало ярче, тени заметались, как вспугнутые златокрылые птицы, а он блуждал

взглядом, отыскивая знакомые вещи. Увидел деревянный, выкрашенный в ярко-голубой цвет,

разрисованный ярко-красными георгинами сундук. Неизвестно откуда и как попал он сюда,

может быть, испокон веков стоял тут, радовал глаз не только Качуренко, но и тех, кто задолго до

его приезда проживал в этих комнатах. Аглая складывала в него всякую всячину, самые

необходимые вещи, без которых любое жилье не может стать настоящим человеческим жильем.

Поднял тяжелую крышку: знакомые щетки, коробки и коробочки, бутылки и бутылочки.

Стал неумолимо выбрасывать все это прочь, освобождать место, и под самую крышку уложил

книги, правда, не все богатство, из которого Качуренко черпал духовную силу, уместилось, но

самые драгоценные издания были уложены; и он, решительно закрыв сундук, порыскал по хате,

нашел замок да еще и запер свое сокровище.

Он обливался потом, чихал от густой пыли, тянул за боковую скобу сундук из хаты в огород,

начал копать под кустом жасмина глубокую яму. Место выбрал в том закутке, где росла

картошка. На протяжении лета ее постепенно выкопали, да и вчера еще наполнили дорожную

котомку Аглае — она хоть и терпеть не могла черную земляную работу, но картошку любила.

Прежде чем копать яму, Качуренко осторожно прошелся под дощатой оградой, внимательно

прислушался, не подсматривает ли проныра сосед? Слишком уж недремлющим и любопытным ко

всему выдался сосед Качуренко, может быть, из-за своей профессии — он был бухгалтером в

конторе Зорика, все движимое и недвижимое держал на учете и под суровым надзором, поэтому

стремился учитывать и следить даже за тем, что ему не было положено.

Вскоре зачернела глубокая яма, до самых подмышек Андрею Гавриловичу, в нее он бережно

опустил свое богатство. Засыпал, тщательно утрамбовал, копнул две три ямки, похожие на те,

которые остаются после куста картошки, присыпал сухой картофельной ботвой. Устало опершись

на лопату, постоял, далее, пятясь и заметая следы, отступил с грядки, облегченно вздохнул. И

только теперь ощутил: не устал, а невероятно проголодался.

Он поспешно пошарил в буфете, наткнулся на бутылку «Московской»; о том, чтобы выпить,

и не подумал, к горькой был безразличен всю жизнь, разве что по большим праздникам позволял

себе рюмочку-другую.

Выставил на стол сплетенную из желтоватых сосновых корней миску с хлебом, нашелся

кусок сала, несколько луковиц — можно было бы еще что-нибудь поискать, но не стал

беспокоиться. Хлеб и сало — разве не партизанская еда, к которой он вынужден был привыкать

теперь!..

Отрезал кусок уже несвежего, осклизлого сальца, зацепил несколько нарезанных еще рукой

Аглаи кусочков хлеба. Нежность и жалость откликнулись в сердце — в его жизни это был

единственный самый близкий человек. Она была ему и радостью, и отрадой, заменить которые

никем другим невозможно.

Куски хлеба лежали на белом листе бумаги, почему-то сложенном вчетверо. Мигающий свет

камина и легкое пламя свечки выхватили его имя, выведенное большими буквами.

Растроганно моргнул увлажнившимися глазами, устало откинулся на спинку стула. Забыл

про еду, она ничего не стоила против той драгоценности, которую держал в руках. Верил, что

написала ему жена те самые сокровенные слова, которые носила в душе с того дня, как

поженились, но, обладая железным характером, никогда не произносила их вслух, не сказала их

и во время прощания. Он это хорошо понимал, так как верил, что есть в человеческой душе

такое большое и высокое чувство, которое не высказать словом, а уж коли так, то стоит ли

искать такие слова, которых, может быть, и совсем не существует в мире? Перейдет это чувство в

слово и потеряет свою магическую первозданную силу. Он хорошо знал цену этому богатству.

Насобирал его немало на своем веку. Не нашел нужных слов, хотя и жили они в душе, для

матери, не излил их и перед той, которую полюбил безумно, навсегда. Ушли в небытие самые

дорогие, самые родные люди золотой поры его юности. Аглая, неразгаданная и нераспознанная,

стала для него второй жизнью, затмила то, что было дорого сердцу. Но свои самые глубокие

чувства, самые лучшие слова она так никогда и не высказала вслух. Он не имел за это к ней

претензий, главным для него было понимание того, что эти чувства в ней жили, светились в

глазах, звучали в голосе, передавались ему с каждым нежным прикосновением.

Он не спешил разворачивать лист. Перед глазами встал перрон, открытая дверь вагона,

черная бездонность тамбура и лучезарная фигура Аглаи с прощально поднятой рукой. И

последние слова: «Хлеб в кошелке… там тебе…» И судорожное всхлипывание. И платок

батистовый у глаз… Померкло солнце, отдалилась радость…

Ага, хорошо, что вспомнил… Надо обязательно не забыть взять ее фото. И сделать это нужно

сейчас. И вдруг увидел: на стенке, где раньше красовалась его актриса в разнообразных позах,

только потемневшие пятна на месте фотографий. Все сняла со стенки, не оставила ему ни одной.

Он не удивился и не обиделся — знал, как ревностно оберегала она пусть и небольшую, но

славу. Искал на столах, заглядывал в опустевшие ящики — нашел даже собственную

фотографию в красноармейской одежде, островерхой буденовке, а изображения жены так и не

нашел.

Из соображений конспирации швырнул собственное изображение на тлеющие угольки,

безразлично проследил, как сворачивалась фотография, как нервно дернулось его же, Андрея,

юное лицо, и брезгливо отвернулся: не так ли в какой-то неуловимый миг исчезает и сам

человек?

Пройдясь по комнате, успокоился, развернул лист.

«Андре!»

Не Андрей, а Андре. Так она называла его во время первого знакомства. Видимо,

упрощенно-грубым показалось Аглае его имя. Сначала он считал, что у нее такая манера не

дотягивать последние звуки в слове. Тогда еще не знал, кто она, каких корней. Но уже когда

докопался, что была осколком случайно уцелевшего на обновленной земле старого, ненавистного

мира, — было поздно. Этот «осколок» глубоко проник в его душу, стал дорогим и незаменимым.

К тому времени он был уже сформировавшейся, зрелой, образованной и трезво мыслящей

личностью, уже не одними только эмоциями руководствовался, постиг, что самое прекрасное на

земле — человек, от какого бы корня он ни отпочковался.

Аглая была так беспомощна, так одинока и несчастна, так стремилась найти свое место в

жизни, опереться на чье-либо крепкое и надежное плечо.

«Вот и отцвела наша калина, отпели нам песни свои соловьи».

Всегда, от самого первого знакомства на Крещатике и до горькой разлуки, казалась ему

Аглая поэтической натурой. Откуда, из каких душевных глубин добыла она эти слова про калину,

про соловьиные песни? Их вынужденная разлука предстала перед ней как что-то страшное,

кромешное, и она готова была в своем воображении рисовать самой черной краской картины

будущего. Не в состоянии была понять одно: до их женитьбы этот «Андре» прошел такую школу

жизни, преодолел такие невзгоды, побывал в таких переделках, что подобное ей и не снилось.

Он не рассказывал ей об этом никогда, так как не любил ни вспоминать, ни кичиться прошлым.

Поэтому она не знала всех его глубин, недооценивала его жизнеспособности, решила, что,

оставаясь в тылу, он заживо ложится в могилу…

«Что бы ни случилось, как бы ни сложилась моя жизнь, но я навеки буду тебе благодарна,

буду преклоняться перед твоим мужеством, твоим рыцарским сердцем, твоим бескорыстием…»

Вот они, эти слова! Странные слова… Может быть, кому другому, какому-нибудь настоящему

рыцарю они и пришлись бы по вкусу, но ему… Не считал себя ни мужественным, ни

бескорыстным или настоящим рыцарем. Это он только казался ей таким, вернее — она хотела его

видеть таким.

«Ты, может быть, единственный увидел во мне человека и не из жалости, а из любви и

великодушия предоставил возможность быть человеком среди людей…»

— Дура! — добродушно ругнулся. — Нашла о чем…

«Ты, Андре, хорошо знал и видел, что я тебя никогда не любила, но ты никогда не подал

виду, никогда даже не упрекнул, не унизил, в твоей душе никогда не откликнулся зов твоих

предков, и я за это, сколько могла и как могла, платила тебе видимой верностью. Прости мне

этот чисто женский обман, без которого, наверное, не обходилась ни одна женщина и за который

нас, слабых дочерей Евы, не надо сурово судить. В этом виноваты не мы, а обстоятельства,

уготованные нам суровым бытием».

Сердце Качуренко то замирало, то гнало кровь тяжелыми толчками, он до конца не осознал

еще хитромудрую философию своей жены, но уже увидел — это последнее от нее письмо, это то

самое слово, которого он так ждал…

Пропустив несколько абзацев, выхватил тот, который бросился в глаза.

«Прости меня за все и пойми и поверь — не ударить тебя я хотела в трудное время, а

решила, что лучше даже в таких обстоятельствах обойтись с тобой честно и откровенно: не жди,

я не вернусь к тебе. Судьба послала мне любовь, подарила чувства, которых я не знала до сих

пор. Я проклинаю свою коварную судьбу, но выстоять, превозмочь себя, искалечить собственное

«я» бессильна… Прощай и не беспокойся, я под надежной защитой и в достойной…»

Машинально рука сжалась в кулак. Треснула, поползла между пальцами бумага.

— Евграф…

Вот к чему загадочные намеки Лысака: «Знали бы вы их, не очень-то восторгались бы». Что

ж, это правда. Мужья последними узнают об измене жен… «Жена Цезаря вне подозрений», —

любил вспоминать древнюю истину учитель Лан. Не имел ли он в виду современных ослепленных

«цезарей»?

Ежемесячно самодеятельный драматический коллектив Калиновского дома культуры ставил

новую пьесу. И классическую, и самую современную драматургию не обходил Евграф

Евграфович своим вниманием. Играл главные роли, счастливых и несчастливых любовников,

Аглая всегда была ему парой. И целовал ее, и ласкал, и на руках носил, и «убивал» — всякое

случалось между ними, но ни разу не возмутилось от ревности сердце Качуренко, не Аглая

ходила по сцене, а счастливая или несчастная героиня произведения. Он гордился талантом

жены, расценивал ее игру как благородное служение не столько музе, сколько делу воспитания

народных масс. Довоспитывалась…

Не усомнился, сразу же поверил, что беда, неожиданно свалившаяся на голову, реальность,

значит, и встретить се надо спокойно, как закономерный и неумолимый приговор судьбы.

Разумом осознал трезво — отмеренный, плугом отрезанный кусок его жизни остался позади,

впереди война, трудная борьба, возможно, и смерть, поэтому и лучше, что встретит ее вольным

казаком, некому будет по нему горевать и сохнуть. Сердце же этого не приняло. Оно должно

было болеть и сжиматься, оно должно было вынести такую нагрузку, на какую только способен

человек.

Он сновал по комнате, заглянул в спальню — широкая кровать, чуть видневшаяся в

полутьме, показалась похожей на гроб; остановился возле шкафа, по очереди открывал дверцы,

оставлял их неприкрытыми. Наткнулся взглядом на бутылку водки.

Откупорил поллитровку, наклонил над стаканом. Не заметил, как и через край плеснуло.

— Будь счастлива, актриса!

Пил, не ощущая вкуса водки. Даже подумал: может быть, вода налита в бутылку? Но вскоре

вынужден был даже схватить кусок хлеба, бросить в рот. Пожевал, проглотил, и сразу как-то

отпустило, мысли притупились, он безразлично махнул рукой.

Принадлежал Андрей Качуренко к тем людям, которых нелегко было поставить на колени

перед судьбой или заставить спасовать, покориться даже самому тяжелому горю. Сердце болело,

протестовало, а разум уже примирился, приказывал: будем жить по-новому.

Какое-то время, пошатываясь, ходил по комнате, потом — как был одетый — повалился на

диван, прижался горячим лицом к скомканной подушке, полежав, поднялся на локоть, вынул из

кобуры пистолет, положил под подушку.

На рассвете приснилось что-то невразумительное, болезненное, хотел и никак не мог

выпутаться из этого призрачного состояния. Показалось ему, будто бы в комнату набилось полно

непрошеных гостей, кричали что-то непонятное, он старался вслушаться, о чем речь, его

непочтительно подняли на ноги; раскрыв глаза, увидел каких-то незнакомцев с холодными

презрительными взглядами, в чужой зеленой форме, с черными автоматами поперек груди…

VII

Ванько Ткачик по меньшей мере раз десять умирал и воскресал. Побывал он и Павкой

Корчагиным, и Орленком, и тем комсомольцем, который смело сказал врагам: «Я — комсомолец!

Стреляй!» Его убивали в неравном бою, его расстреливали петлюровцы и деникинцы, а он,

словно сказочная птица, воскресал из пепла.

Не мог себе представить Ткачик собственной смерти, а тем более смерти матери. Отец —

другое дело, его убили десять лет назад, Ваньку было только одиннадцать, как-то и не верилось

в то, что отца нет в живых: как председателя районного комбеда, его хоронили миром, лежал он

в клубе на высоком постаменте, в красном гробу, в цветах, под охраной почетного караула,

везли его на кладбище на странном возу с черным, украшенным красными лентами балдахином.

Кем угодно мог быть покойник, только не Артемом Ткачиком. Казалось, отец уехал куда-то в

далекие края, туда, где правят капитал и неправда, творил там революцию, освобождал людей…

Ранило маму, попала она в больницу, а Ванько этому не очень и удивился. Еще и сердился:

«Нашла время ходить на похороны».

«Да как же, ведь Аристарха Савельевича хоронили, я же в его хоре пела…»

Десять лет, с тех пор как похоронили Артема, не пелось ей, хотя и молода была и красотой

не обижена, не пелось женщине, замер звонкий серебряный голос, как ни уговаривал старый

регент, — нет, нет, нет. Как ни подсыпались женихи — и постарше, и помоложе, еще

неженатые, — ни в какую! — у меня хлопец, у меня ребенок, у меня Ванько — вот мой суженый,

вот моя судьба…

Да как же после этого всего мог поверить в смерть матери Ванько Ткачик? Прихватил в

коридоре старого озабоченного врача, — как тому не быть озабоченным, если один на всю

больницу остался? — не просил, приказывал: быстрей, быстрей!

Врачу Мурашкевичу перевалило то ли на восьмой, то ли на девятый десяток, белый стал,

как голубь, бородка клинышком даже пожелтела. Считали калиновчане старика причисленным к

лику бессмертных…

— Маме плохо…

— Кому теперь хорошо… — нацелил стеклышки очков на парня врач, но послушно засеменил

в хирургию.

Ванько Ткачик в бога не верил, но в Мурашкевича верил больше, чем во всех богов, вместе

взятых. В детстве не однажды спасал его самого этот белый желтобородый маг и от ангины, и от

дифтерии, и от краснухи, и еще бог знает от каких напастей.

— Кризис, — констатировал Мурашкевич.

Безразличие уставшего и ошеломленного последними событиями врача Ткачик воспринял

как спокойную уравновешенность и уверенность. Сам не раз переживал во время болезней

кризисное состояние.

Он ждал. Наедине с мамой. Врач сразу же убежал. Вместо оптимистического «все будет в

порядке» бросил неуверенное «будем надеяться», но что же он мог сказать, если кризис не

миновал…

Жадными глазами Ванько смотрел на мать, верил и не верил, что это она. Ведь никогда же,

сколько он помнит, она не болела. Пожалуется, бывало, что где-то болит, а сама махнет рукой

и — на ногах! «Меня работа лечит», — хвалилась.

Работы у нее хватало, поэтому и была здоровой. Дома дел невпроворот — ребенок же на

руках! — да еще и в артели художественных изделий чудеса творила. Никто так не умел рушник

соткать. Еще в девичестве научилась, когда в батрачках ходила, первой ткачихой стала на селе,

на всю округу славилась. Правда, здесь, в Калинове, рушников не ткала, кто-то объявил их

вредным пережитком прошлого, ткали в артели художественных изделий широкие коврики под

ноги. Марина Ткачик, первая стахановка, не мелочь ширпотребовскую изготовляла, а целый луг

цветущий на коврике расстилала, не под ноги ее изделия бросали, на стены охотно вешали.

Он смотрел на пожелтевшее лицо, его пугали черные подковы под крепко сомкнутыми

глазами, поглядывал на свечку, это от ее скупого беспокойного пламени такие знаки на мамином

лице, это неровный свет так обезображивает человеческое лицо.

— Мама! Мамочка… — тихо звал, как в детстве.

Крепким сном спала мама. Кризис…

Он положил тяжелую, измученную бессонницей и неутихающей тревогой голову на одеяло,

возле самой маминой груди, уловил удары сердца, которые помнил с детства. И постепенно,

вслушавшись в них, успокоился.

Не думал о том, что останется без мамы, и вместе с тем интуиция подсказывала, что будет

именно так. Все чаще являлся в мыслях отец. Вспоминался не столько он сам, сколько его

трагический конец. В одном селе он был посланцем от райкома, коллективизировали тогда

крестьяне хозяйства.

Поздней ночью, возвращаясь то ли с собрания, то ли с товарищеской вечеринки, Артем

Ткачик будто бы ненароком упал в чей-то колодец.

Уже став взрослым, побывал в том селе Ванько. Показывали ему колодец у дороги, на

леваде под вербами. Низенький дубовый сруб, горбатый журавль, похожий на солдата с ранцем

на спине. В такой и в самом деле можно упасть, но почему-то, кроме Артема Ткачика, в него

никто больше не падал. Мать Ванька и до сих пор была убеждена, что Артема бросили туда.

Следственные органы виновников не нашли, признали, что потерпевший был в нетрезвом

состоянии. Как он мог напиться, если в жизни в рот не брал хмельного?

Ванько Ткачик часто пробовал представить себе отца. Не с фотографии, выцветавшей на

стене, а живого, такого, каким он был. Воспоминания сводились к одному эпизоду.

Ванько как раз готовился в первый класс. Мама уже и записала его, и с учительницей

познакомила. Отец купил букварь. А тут приказ: Артему Ткачику, как избранному председателем

комитета бедноты, переселиться в райцентр.

Пегая пузатая лошаденка, надрываясь, тянула скрипучий воз. Все бедняцкие кони почему-

то были пегими и пузатыми. Такая лошаденка была и у дедушки Ванька, маминого отца.

Дедушка шагал рядом с лошаденкой, похлестывал кнутом, отец с матерью шли за возом, а

Ванько подпрыгивал, сидя на сундуке. Лошаденка время от времени останавливалась, чтобы

передохнуть, колеса сразу прикипали к жесткому песку. На всю жизнь запомнил Ванько: именно

тогда дошел своим детским умом, что, если слезет с воза, коню станет легче. И он закричал:

«Отец, сними!»

Отец протянул к нему руки. Они, эти руки, виделись ему всю жизнь, стояли перед глазами и

сейчас: длиннющие, с растопыренными сухими пальцами, мозолистыми ладонями. Подхватил

сына Артем Ткачик на руки, встретился Ванько с его веселыми глазами, прищурился от

удовольствия, когда отец пощекотал ему лицо шершавыми усами, и чихнул от его едкого

никотинового запаха. Тогда, словно почувствовав, что Ваньку не понравился запах самосада,

отец подбросил его вверх, взлетел Ванько чуть ли не до неба, испугался, ведь мог упасть на

землю, и радостно засмеялся, когда снова опустился на мускулистые руки. Еще заметил, когда

взлетел вверх: у отца целый сноп русых волос на голове, а в них пчела жужжит, сердится,

выпутывается.

«Отец, укусит!» — не своим голосом крикнул Ванько. Отец поставил его на землю, деловито

вытряхнул из волос пчелу, взлохматил на голове Ванька нестриженые волосы.

Именно таким, остроглазым, длинноруким, улыбающимся, и запомнился Ваньку отец. Как

живой иногда вставал перед его взором, и вместе с тем Ванько чувствовал, что, если бы сейчас

где-нибудь случайно встретился с ним на улице, вряд ли узнал бы.

Пока не вышел в люди, был при матери, жадно ловил каждое ее слово, каждый взгляд,

послушный, вежливый и покорный сын. Иногда, бывало, и находило на него что-то непонятное

самому, какая-то неведомая сила будоражила его, подбивала не слушаться мать. Но все это

бесследно исчезало, стоило только матери сказать ему словечко или бросить укоризненный

взгляд. Очень рано пробудилось в нем чувство ответственности за мать. Еще в школьные годы

понял, что он сильнее ее и за нее в ответе. Это, может быть, потому, что мать всегда твердила:

вот мой хозяин, вот моя опора!

Десятилетку закончил на «отлично», учителя советовали поступать в университет, а Ванько

пошел на электростанцию, стал электромонтером. Еще в школе втянулся в комсомольскую

работу, стал одним из лучших активистов, и неудивительно, что примерно через год избрали его

в райком, доверили оргинструкторский отдел. Постепенно развернулся организаторский талант

Ивана Ткачика, вскоре и вторым секретарем стал, а на зимней районной конференции избрали

первым…

Воспоминания одолели Ванька. Слышал: стучит сердце матери. Стучит усиленно, тревожно,

но ведь… кризис. То состояние человеческого организма, когда мобилизуются все силы, когда

каждая клеточка борется за право на существование, на жизнь.

Его мать никогда не умрет. Ведь врач Мурашкевич сказал, что, к счастью, пуля не нарушила

жизненные центры, прошила грудь, но миновала сердце, зацепила только краешек легких, не

тронула самого важного — сосудов. Такая жизнелюбивая женщина, как его мать, должна

выдержать, выстоять в момент кризиса…

Его мать — коммунист. Правда, коммунист молодой, почти одновременно с сыном принята в

партию. Ванько этим очень гордился.

Со всем юношеским упрямством принялся сын готовить мать ко вступлению в партию.

Каждый выходной, каждую свободную минуту читал ей брошюры и своими словами объяснял, а

она внимательно слушала, покорно повторяла прочитанное вслед за ним, но как только он

начинал ее спрашивать, вздыхала: не запомнила!

Ванько упрямо начинал все сначала, а мать твердила одно: головой поняла все, а языку

слова не подчиняются. Неспособна, сынок, пересказать все то, что в книгах написано. Буду,

дескать, лучше беспартийной большевичкой, видимо, руки у меня умнее головы.

Первый секретарь райкома посмотрел на все это совсем по-другому. Поговорил с Мариной

Ткачик и убедился — и программу, и устав очень хорошо понимает работница. И язык у нее не

такой уж и бессильный. Слово в слово пересказать, как этого требовал сын, не может, а по-

своему толкует каждый вопрос. И получилось так, что мать раньше, чем сын, стала

коммунисткой…

Гордился Ванько своей матерью. Не раз говорил: «У нас, мама, семья коммунистическая…»

Догорала свечка, тени тревожно прыгали по углам, проплывали мысли-воспоминания в

голове Ванька, никак он не мог понять, то ли в самом деле с ним его мама, то ли это снится ему.

Играет невидимая музыка. Кармен носится по кругу, вся раскраснелась, почти не касаясь

земли, кружится в танце. Трудно сдержаться Ваньку, ноги сами просятся в танец, но войти в круг

он не решается…

И тут Ванько Ткачик проснулся. Свечка еле мигала, плавая в озерке стеарина, в окна

заглядывало то ли красное утро, то ли далекий пожар. Не сразу понял, где он, почему попал в

эту полутемную комнату, плотно заселенную подвижными тенями.

Поднял тяжелую голову, взглянул на маму.

Припал к груди — холодная тишина, дохнуло чем-то терпким, чужим, далеким. Понял все, на

миг потерял сознание.

— Мама! Мамочка! — хрипло прошептал, а может, и вскрикнул на весь мир. — Проснись,

мама!

С ужасом смотрел на измененное холодом смерти, обезображенное мигающим неровным

светом лицо и не знал, как быть, что делать. Показалось ему на миг, что снова стал маленьким,

беспомощным, беззащитным. Такое уже когда-то было в его жизни. Пошла мама на дальний

огород, а он дома заигрался, бросился ее искать; побежал на леваду — и покатился между

травами и кустами клубочком, затерялся, заблудился. И поднял невероятный крик, даже на

дальнем огороде мама услышала; пока добежала, Ванько посинел от отчаяния.

Повеял ветерок за спиной, легонько скрипнула дверь. Не оглянулся, по шагам узнал

Кармен, по дыханию почувствовал беспокойную соседку. Из глаз неожиданно брызнули слезы,

из груди вырвался стон. Девушка положила руку ему на голову, пальцы ее утонули в

растрепанных волосах.

— Не надо, Иванко… — А у самой слезы в голосе.

— Ма-а-ма… моя мама…

— Мы ее не поднимем, — заговорила девушка, и ему сразу же стало не по себе от этих сухих

слов. Как она могла, пакостная девчонка, так легко, так просто бросать такие банальные, такие

казенные слова?

— Прощайся, Иванко… Надо идти…

Нет, она несносна, эта Ярчучкина девка, она смеет говорить ему такое; наверное, думает,

что он оставит свою маму, что он в состоянии теперь куда-то идти.

— Иди прочь, бессовестная, — зло бросил он.

— Иванко, в городе немцы.

— Что? — вскочил Ткачик на ноги, вмиг забыв о горе.

— Они уже здесь… Сначала мотоциклы. Затем танки… машины… Такой грохот…

Он растерянно и испуганно смотрел на девушку.

— Тебе, Иванко, надо немедленно… Они шныряют по улицам.

— Но… — с ужасом посмотрел на молчавшую мать.

— Я тебя проведу… спрячу.

Ткачик понял, что это единственный выход из его положения. Вмиг оказался у двери,

схватил карабин, дослал патрон в патронник.

— Буду отстреливаться…

— Опомнись! — ужаснулась девушка. — Погибнешь… и не один…

В самом деле, ничего глупее нельзя было придумать — открыть стрельбу из карабина по

танкам.

Кармен властно тянула его за руку, торопила, а он покорно, как ребенок, шел за ней.

Нырнули в аллею сирени, ведущую к старому дому с полуразрушенным мезонином, не дойдя

до дома, свернули направо и, как белки, запетляли между деревьями. Когда углубились в

старый-старый панский парк, в последние годы расчищенный и засаженный молодыми

деревьями, Кармен сбавила ход.

— Зайдем через огород… Прямо из парка. Спартака Рыдаева помнишь?

Спартака Рыдаева Ткачик знал. Девять классов закончил хлопец, недавно принимали его в

комсомол на бюро райкома. Такой хлопец не мог не запомниться. У него необычная биография,

он чем-то отличается от всей школьной братии.

— А тебе он кто? — поинтересовался Ванько.

— Вот тебе и на! Наши матери — родня.

— Ну и что?

— Спартак все ходы-выходы знает. Спрячет лучше, чем кто другой.

Остановились возле старой ограды. Кармен уверенно приоткрыла раздвижные штакетины,

Ваньку велела затаиться, а сама прошмыгнула в отверстие.

Ткачик замер у ограды, вслушался в утренние звуки, доносившиеся издали, из центра

поселка, и только теперь почувствовал, как бьет его лихорадка. Руки дергаются, зубы стучат,

тошнит…

Кармен как неожиданно нырнула, так и вынырнула из дощатого отверстия. Чуть не застрял

в дыре головастый крепкий Спартак, великан с лицом ребенка, с ясными доверчивыми глазами.

— В самом деле… — протянул он. — Здравствуй, секретарь. А я не поверил… Бывало, Кармен

разыгрывала меня, как маленького… — Теперь видишь?

— Ну, теперь…

— Поэтому и не задерживайтесь, ребята.

Кармен поймала руку Ванька, заглянула в глаза.

— Счастливо, Иванко. Не беспокойся… А маму твою похороним…

VIII

Сцапали Качуренко враги, как пить дать сцапали.

Он сомкнул отекшие веки, тряхнул тяжелой головой, прогоняя страшное видение.

— Подъем, пан голова, подъем!

Как рукой сняло сон. Порывисто сел на диване, рука машинально потянулась к пистолету.

Но… его новенький, только за два дня до этого пристрелянный «ТТ» был уже в чужих руках. Эти

руки, холеные, с дорогими перстнями на толстых розовых пальцах, жонглировали личным

оружием Качуренко.

Он взглядом исподлобья обвел хату. Молча, брезгливо морщась, чужаки перебирали

разбросанную по полу одежду Аглаи, своим поступком выведшей его из равновесия, предавшей

его. И вот результат. Он попал в руки врага.

Приступ ярости как внезапно накатился, так и моментально схлынул. Настороженно

осмотрелся, оценил обстановку — что тут было делать?

Чужак с какими-то странными погонами, не в офицерской фуражке, а в сплющенном

пирожке, играл пистолетом Качуренко.

— Что вам нужно? — сдавленно прохрипел Качуренко.

— Не ждали, Андрей Гаврилович? — произнес тот. — А мы тут как тут…

Качуренко пришел в себя окончательно, понял, что для него война кончена, по-глупому

проиграна. Вспомнил товарищей. Пожалел, что не поехал с ними. Дался ему этот список. Надо

было забежать на минутку, разыскать, сжечь, да и конец всему.

Он смотрел в пол, лохматил рукой растрепанные, уже седеющие волосы, лихорадочно

думал.

Вспомнились далекие времена, гражданская война. Ему двадцати еще не было, в стороне от

всех событий стоял, оберегал его крестный как зеницу ока. Даровой работник нужен был в

хозяйстве. Крестный его прятал, оберегал от мобилизаций: сичевики искали — Андрей был с

волами в лесу, гайдамаки расспрашивали — крестный прятал в погребе, гетманцы ловили — к

знакомому леснику отвез крестный. Отвез на свою голову. Как раз сюда заявился партизан

Свитка со своими хлопцами, уговорил Андрея, повел с собой. И чему же учил Свитка перво-

наперво? Не стрелять, не наступать, прежде всего учил осмотрительности. Партизан не должен

ошибаться, малейшая ошибка ведет к гибели…

Мирное время, повседневные хлопоты, годы выветрили из головы Качуренко мудрую науку,

и с первого же шага ошибся, повел себя как мальчишка…

Заскрипел зубами Качуренко, тайком обвел взором комнату, остановился глазами на

приоткрытой двери. Вмиг созрело решение — если уж проиграл в сложной, запутанной игре,

должен выйти из нее с достоинством, с честью умереть, показать всем в поселке, что Качуренко

хоть и погиб, но не покорился.

Резко вскочил на ноги.

— Зетцен зи зих! — рявкнул длиннющий, сухой, как жердь, немец.

— Сидите, уважаемый! — толкнул его в грудь тот, который разговаривал по-нашему,

переводчик, как уже догадался Качуренко.

Дергаться было излишним, Качуренко сгорбился у стола.

Затем ему приказали идти. Идти из родного дома в гнетущую неизвестность. Хмуро осмотрел

свое жилище — как-никак, а четыре года эти стены были ему родным домом. Каким ни

призрачным оказалось тепло семейного очага, но оно согревало его четыре года. Промелькнули

они как одно мгновение. Даже по выходным не сидел в этих стенах, только долгие зимние вечера

и короткие ночи, в которые он не успевал выспаться вдоволь, были ему наградой за ежедневную

неустанную беготню и поездки — у председателя райисполкома времени на личную жизнь не

оставалось. Аглая все-таки правильно сориентировалась в ситуации — уделяла ему только

какую-то частицу живого тепла, как скудный паек, а весь огонь души отдала Евграфу. Нет,

правильно делали в свое время профессиональные революционеры, не связывали руки семьей…

Он невольно взмахнул рукой; если бы кто заметил это движение, безошибочно определил

бы состояние человека: а, дескать, все равно, жалеть не о чем, песенка спета, жизнь проиграна,

карта бита…

Еще, правда, в сенях решил: как только перешагнет порог — сразу бежать. Пусть лучше

пуля, чем такой позор. А может, и не догонит пуля… всякое случается.

Но за дверью его ждала дюжина автоматчиков.

В городском парке, три года назад посаженном в Ленинский субботник, на площади перед

райисполкомовским домом застыли чужие, покрытые черным брезентом от непогоды вездеходы,

задрали хоботы в небо приземистые танки. Шумно сновали, суетились среди всего этого скопища

техники чужаки.

На соседнем дворе тоже хозяйничали немцы. Хозяин вопил на всю усадьбу, христом-богом

клялся:

— Не мое добро, паночки, не мое, вот крест святой, поклянусь, не мое… У меня такого

отродясь не было…

Качуренко не прислушивался к крику соседа, так как самого больно толкнули под ребра

дулом пистолета:

— Вперед, пан голова!

Ватными ногами отмерял он шаг за шагом пространство, вели его в исполком, в то самое

место, куда он за эти годы столько ходил, около которого теперь брел в последний раз, знал:

больше ему не вернуться домой, не жить на этой земле.

В поселке звучала чужая музыка, перекликались чужие голоса. Он взглянул на молодые

деревца парка — стали чужими и они, поломанные, ободранные. Утренний туман еще не

рассеялся, плыл по улице папиросным дымом, в нем знакомые здания выглядели незнакомыми.

И показалось Качуренко, что не по земле идет, а барахтается в густой тине, один-

одинешенек среди непонятного и чужого мира. И хоть бы тебе одна родная душа, хоть бы одно

человеческое лицо.

Привели его в родное учреждение. Но не на второй этаж, в знакомый, обжитой кабинет, а

открыли ход вниз, в подвальный холод. Знал он, что под домом служебное помещение, однажды,

кажется, и заглядывал туда, хозяйственники складывали туда торф и дрова, мел и краски,

разный инвентарь и рухлядь, без которой не обходится ни одно учреждение.

Не знал только, что в этом же подвале есть еще совсем темный, сырой и холодный закуток,

в котором вряд ли и хранилось что из хозяйственных вещей после того, как хозяин

единственного в поселке двухэтажного здания, старательный нэпман, простился со своей

собственностью.

Андрей Гаврилович узнал о существовании этого закутка только теперь. И как он не знал об

этом раньше? Даже за голову схватился от отчаяния. Вот это хозяин!

Минуту-другую стоял Андрей Гаврилович, опасаясь пошевелиться, присесть. Прислушался.

Ни единого звука, ни единого признака жизни, похоже, даже мыши тут не водились, пауки не

сновали по стенам, ничего здесь не было, кроме склизкой плесени.

Вскоре все-таки сдвинулся с места. Наткнулся на что-то острое — это проржавевшие обручи

от бочек попали под ноги. Он не ступал, а плыл по чему-то липкому и отвратительному, уперся

ладонью в стену и с ужасом отдернул руку — стена была холодная, как смерть, липкая и

промозглая. И только теперь почувствовал, что дышит не воздухом, а гнилью, тленом. Он нервно

зашарил руками, искал дверь и очень быстро нащупал ее, с силой застучал кулаками в склизкую

дубовую доску, но звуки утопали, как в вате.

Не находя себе места, он сновал по подземелью, как призрак, и вскоре, став ко всему

безразличным, прижался боком к стенке, не чувствуя ни холода, ни сырости, решил, что так и

будет стоять, пока не упадет…

Вспомнилась Качуренко в этой могильной тьме песня: «Дан приказ ему на запад, ей в

другую сторону…» В омертвевшем уже сердце протрубила эта песня. Словно про него сложена.

Если бы не умерла Галина, Галочка, Галчонок… Не перешла бы ему дорогу Аглая… Не было бы

измены… И не было бы рокового вечера… Не произошла бы самая страшная в жизни ошибка…

Галя, Галина, Галочка… И он уже ничего не замечал. Ни ледяного холода, ни могильной

темени, только светились явившиеся из небытия звезды-глаза. И две косы на высокой груди. И

улыбка — самая родная, самая дорогая на свете. Вернулись к нему такие далекие и такие

близкие времена юности, грозовой, боевой.

Он не ощущал ни едких испарений подземелья, ни холода, ни сырости — видел только

давно забытый, исчезнувший было бесследно, растворившийся в памяти, канувший в небытие,

затененный другой образ женщины, бывшей для него когда-то символом счастья, будущего,

самой жизни.

Галя, Галочка, Галчонок. С косой, в солдатской гимнастерке, в буденовке и с

краснокрестной сумкой через плечо. С материнским взглядом больших серых глаз, таких теплых

и таких родных…

Это было счастье — вспоминать. Тщательно, по-хозяйски перетряхивал все, что

закладывалось в кладовые памяти, сберегалось на черный день. Черный день настал,

раскрылись перед Андреем тайные кладовые-клетки, память расщедрилась — любуйся,

человече, всем, что приобретено, радуйся, прощайся с ним.

Пяти лет не исполнилось ему, когда отец пал от пуль жандармов на киевской улице, не

пожалели они пуль против восставших саперов и рабочих. Гаврило Качуренко пришел в Киев из

глухого села в поисках заработка, пристроился к рабочей компании, не отставал от нее ни в чем,

вместе со всеми ходил на работу, жил такой же жизнью, какой жили другие, в опасное время

вышел на баррикады и не вернулся. Как сквозь сон вспоминался он теперь сыну. Так же, как и

мать. Она вынуждена была вернуться в родное село, батрачила по людям, гнула спину на своего

же кума, простудилась осенью, вымачивая хозяйскую коноплю в студеной воде, слегла, сгорела

в горячечном огне, оставила восьмилетнего Андрейку. К счастью, восьмилетнего, уже пастушка.

Крестный взял его к себе, принуждал к самой разнообразной работе, опасался, как бы не вырос

лодырем…

Но не дали додумать свою жизнь Качуренко — вскоре заскрежетали у двери, потянули ее на

себя, вытащили из мрака хвост густого, липкого воздуха, бросили что-то мягкое на середину,

поспешно хлопнули дверью, снова превратили живую действительность в черное ничто. Только

тогда, когда кто-то застонал, запричитал и заскулил, по голосу узнал Качуренко своего близкого

соседа Макара Калениковича.

— О господи-господи, — залепетал тот, — за что же такая кара, за что же такая напасть?

Все воспоминания-видения при появлении соседа вовсе исчезли, сама жизнь, ее дыхание

снова повеяли на Качуренко.

— Это вы, Макар Каленикович?

Невидимый сосед на минуту притих, то ли не услышал голоса, то ли не поверил, что в таком

месте кто-то может с ним заговорить, уже только после повторного вопроса возрадовался:

— Ой, это вы, Андрей Гаврилович? Неужели же это вы? — и придвинулся к Качуренко.

Нащупал, поймал рукой его ногу. — Боженька ты мой! Да это же сама судьба мне вас… Какая

встреча!.. Господи, да мы же с вами… соседи же…

Качуренко молчал, удивлялся — с каких это пор сосед стал таким доброжелательным?

— Виноват я перед вами, Андрей Гаврилович! Каюсь! Как перед богом, каюсь! Нечистый

попутал, зависть проснулась, дорогой Андрей Гаврилович. Аки тать повел себя, позарился на

чужое да и увяз, как воробей в силке. Только вы и можете спасти или продать…

Ничего не мог понять Качуренко. Чем, как мог он, пребывая в безвыходном положении, еще

кого-то и спасти? Молчал, а в сердце вкрадывалось тяжкое подозрение. Почему попал сюда,

оказался вместе с ним в страшном подвале сосед-обыватель, человек, никогда и ни в чем не

проявивший симпатии к нашему строю, стоявший в стороне, к которому ни у кого не было

доверия? Нарочно подсадили к нему провокатора, задумали выведать… Но что выведывать? А

разве нечего? А списки… Безнадежное дело выведывать, списки преданы огню. Молчал, ждал,

как тот поведет себя дальше.

— Не знал я, дорогой Андрей Гаврилович, что было в том сундуке. Думал только, что-то

важное, секрет какой… Увидел, как вы закапываете, и хотел было сказать: давайте, дескать, я

перепрячу, потому что в вашей усадьбе могут и найти…

Наконец Качуренко понял, в чем дело. Оказывается, недремлющий сосед все-таки

подсмотрел, как он закапывал в огороде заветный сундук, не прозевал, заподозрил, что золото

или деньги прячет Качуренко. Презрительная улыбка, невидимая в подземелье, скривила его

лицо.

— Разве же не известно кому, что к вам бы кинулись первому, а на меня бы кто подумал?

Дай, думаю, перепрячу, может, там какая государственная тайна, кинулся чужое спасать, а свою

голову подставил… Ой, ой, ой, пропадаю ни за что ни про что.

Если бы это было к месту, если бы в другой ситуации, Качуренко, наверное, за живот со

смеху схватился бы, но здесь, в этой могиле, только болезненно кривился.

Сосед кашлял и сморкался, шмыгал носом, а Качуренко ждал: что же он скажет дальше?

Если ничего другого, значит, и в самом деле попал человек в переплет из-за жадности, если же

начнет втираться в доверие, то пусть извиняет…

— Андрей Гаврилович, дорогой! Видит бог — не нужен мне был этот сундук. Говорю же,

думал: документы, может, какие исполкомовские, сохранить хотел, даже и в мыслях не было, что

там Карл Маркс, о господи! Да поверьте, дорогой, я его не читал никогда, профессия моя

бухгалтерская, про «Капитал» я понятия никакого не имею. Да если бы я знал… А для них

Маркс… О господи, как с цепи сорвались: «Коммунист, коммунист!» Да какой же из меня

коммунист?..

Что-то похожее на смех вырвалось из пересохшей глотки Качуренко, он поверил в то, что

бухгалтер и в самом деле дал маху, здорово промахнулся, жадюга.

— Я вас умоляю! Всеми святыми заклинаю! Спасите! Засвидетельствуйте, что это ваш

сундук, что произошла досадная ошибка… А я вас не забуду… Выйду — передачи носить буду…

каждый день… утром и вечером… Спасите!

— Не поверят, — выдавил из сухого горла Качуренко.

— Поверят! Только дайте мне такую характеристику… Вы же знаете — я никогда не кланялся

советчине… Предчувствовал, что всякое может случиться… Бочком все шел, бочком, вы же

знаете…

— Да, знаю, — невольно втягивался в разговор Качуренко. Все же легче было в компании с

нежданным товарищем по несчастью. Видел и себя и соседа как-то со стороны, знал, что тот

накануне так бы не исповедовался, а сам Качуренко еще вчера совсем иначе реагировал бы на

подобную исповедь. Теперь было все равно. До сознания дошло только одно: и он, районный

руководитель, и этот скрытый шкурник оказались в одной холодной могиле, и получалось так,

что именно от него, Качуренко, зависело — выпутается из беды человек, который ждал тех, кто

сейчас хозяйничал в поселке, или нет.

Бухгалтер, видимо, спохватился, что сболтнул лишнее, спешил оправдаться:

— Боже сохрани, не подумайте, что имел что против Советской власти. Или чтобы на этих

надеялся. Как наученный горьким опытом, в гражданскую и предчувствуя, что беда может

повториться, не брал на баланс то, чего не стоило учитывать. Лично же вас всегда уважал. С

первого же знакомства. Так и жене сказал своей: «Качуренко — это человек».

Сосед на минуту замолчал, искал нужные слова, но сказать ничего не успел, так как снова

заскрежетал засов и раскрылась дверь. Вызвали соседа Качуренко.

— Посвидетельствуйте же, дорогой…

— Посвидетельствую…

Качуренко снова остался во мраке один. Готов был свидетельствовать, пусть только позовут,

пусть хоть и убьют, лишь бы поскорее, лишь бы не этот ужасный мрак.

Свидетельствование Качуренко оказалось ненужным. Почему именно — так и осталось

навсегда тайной: больше бухгалтер в подвале не появлялся. После коротенького допроса у

высокого чина новоявленной власти, офицера, который отныне считал себя хозяином Калинова,

посадили соседа Качуренко в кузов автомашины и увезли. Увезли туда, откуда еще никто не

возвращался…

IX

Ефрейтор Кальт принял свою команду в полдень в казарме лейпцигского гарнизона и,

невзирая на августовскую жару, сразу же принялся сколачивать ее в монолитную боевую

единицу.

На нем был новенький, только что надетый, пропахший нафталином и крысами зеленоватый

пиджак, такие же штаны со смятыми складками по бокам, на ногах поскрипывали блестящие

сапоги с прямыми голенищами, в которые еле вмещались толстенные икры. И все же если бы не

ефрейторские погоны, даже пилотка на голове не придала бы его фигуре тот воинственно-

стандартный вид, под который подгонялись солдаты вермахта.

Сугубо штатской птицей был ефрейтор Гуго Кальт, хотя и гордился званием ветерана. В

годах был уже ефрейтор, морщинист, лыс и толст. Под его командование попали такие же, как

он, либо немного моложе вояки да еще зеленая молодежь, которую надлежало учить и

приспосабливать к военному делу.

Надменно прохаживаясь перед строем, он сурово супил брови, жевал суховатые губы,

придирчиво прищуренным взглядом полководца осматривал своих подчиненных.

Активный член нацистской партии и натренированный оратор, ефрейтор Кальт на военной

службе решил прежде всего вышколить подчиненных до такого состояния, чтобы они перестали

быть самими собой.

Похлопывая себя ладонями по бедрам, ефрейтор Кальт разглагольствовал:

— Солдаты фюрера! Я вас приветствую… Я ваш непосредственный командир, ваш отец…

Остановившись посередине строя, по-хозяйски пересчитал глазами подчиненных начиная

справа, затем обратно, задал каверзный вопрос:

— В доблестной армии фюрера какое воинское звание считается самым высоким?

Солдаты, разные по возрасту, одетые точно так же, как и их отец-командир, в зеленовато-

серую мятую униформу, молча поедали ефрейтора глазами. Черт его знает, какое звание в

вермахте самое высокое, это одно; а второе — все здесь были уже достаточно вышколены

жизнью, поэтому лучше молчи, пока тебя не взяли за глотку.

Ефрейтор Кальт ответа долго не ждал, не придирался к кому-либо лично, он остался,

видимо, доволен дружным молчанием. Зашагал перед строем, поучающе изрек:

— Солдаты, самое высокое звание у нас, немецких воинов, есть звание ефрейтора.

Почему? — Он остановился на фланге, остро пронзил шеренгу взглядом. — Сам великий фюрер

носит это звание. Звание ефрейтора. Он мог бы взять себе звание фельдмаршала,

генералиссимуса. И нация одобрила бы эту акцию. Но фюрер этого не пожелал. Остался

ефрейтором. Почему? — Кальт направился на противоположный фланг. — Потому, что мир падет

к ногам ефрейтора Адольфа Гитлера так же, как он пал бы к ногам генералиссимуса Адольфа

Гитлера, ясно?

Солдат Ганс Рандольф в широковатом мундире, в штанах, рассчитанных разве что на

ефрейтора Кальта, в просторных сапогах чувствовал себя не только не солдатом и даже не

человеком, а черт знает чем. Вся эта униформа была ему нужна, как свинье уздечка, а служба в

армии, да еще в горячее военное время, — все равно что чирей на заднице. Он стоял

окаменевший, держался по команде «смирно», слушал науку ефрейтора, а сам думал: «Попал,

Ганс, ты на эту войну, как кур в ощип».

— Тот не солдат, который не стремится дослужиться до ефрейтора, — разглагольствовал

перед строем Кальт, а Ганс Рандольф думал о своем: «Дурак, нужен мне твой чин, как

солдатский, так и ефрейторский».

— Великий фюрер, самый почетный среди ефрейторов, на золотой тарелке подарит каждому

немцу целый пир, расстелет под ноги украинские степи, положит на стол украинский хлеб и

шпик, с головы до ног оденет немецких фрау в соболиные шубы, а каждой немецкой скромнице

медхен наденет на пальчик золотой перстень с драгоценным сибирским камешком, чтобы не

стыдно ей было встать к венцу с храбрым немецким солдатом…

Ганс теперь часто вспоминал такие уже далекие и такие горькие времена. Был еще

подростком. Дружил с Куртом Вебером, мальчиком на год старше, сыном литейщика Вебера.

Единственным другом был он у Курта, так как никто с ним не хотел дружить. Вскоре близкие

соседи стали обходить стороной не только самого Вебера, но и всю его семью. Гансу это было

безразлично. Терять нечего. Он рос полусиротой, отец недолго жил после ранения на фронте,

мать о сыне мало заботилась, ее совсем не интересовало, где малыш ночевал, что ел, чем

занимался.

Как-то на собрании слушал Ганс выступление этого Кальта. Вебер-старший назвал его тогда

демагогом. Что это такое, Ганс не понимал, а слово понравилось, запомнилось. Запомнился с тех

пор и Кальт.

Теперь «демагог» Кальт командовал солдатами, а Вебер погиб в концлагере. А потом туда

бросили сына, Курта Вебера, друга детства Ганса.

С недавних пор Ганс Рандольф понял, что дружба с Веберами не прошла для него

бесследно. Слово «демагог» осталось в памяти, а в подотделе гестапо засомневались: не

испортили ли Веберы Ганса Рандольфа? Не следует ли его упрятать на пару с Куртом? Но,

наверное, не нашлось серьезных оснований, в концлагерь не бросили, хотя и ходу не было

Гансу, даже на военную службу не сразу взяли, на которую он, правда, не очень-то и спешил.

Теперь он, необученный, по сути, невоеннообязанный, попал в боевые ряды, а «демагог»

Кальт пророчил:

— Солдаты рейха! Вас позвал под свои знамена самый великий и самый храбрый

полководец всех времен и всех народов, славный ефрейтор Адольф Гитлер…

«Ну демагог, ну демагог. Не говорит, а солому режет…»

— Солдаты фюрера! Получен высокий приказ о выступлении на восточный театр военных

действий части, вверенной мне рукой Адольфа Гитлера. Поскольку мы еще не готовы к

свершению боевых подвигов на фронте, нам доверено оберегать покой в тылу доблестной армии

фюрера, на землях, теперь уже навеки присоединенных к великому рейху. Мы обязаны принести

сюда новый порядок и поставлять в великий рейх материальные ценности и рабочую силу.

Ганс Рандольф теперь не обозвал в мыслях ефрейтора Кальта демагогом. У него вылетело

вдруг из головы и то, что когда-то дружил с Веберами и что к нему с недоверием относились в

гестапо. Как-никак, а в том, что к великому рейху так легко прибавлялись необъятные

пространства чужой земли, что к проголодавшимся соотечественникам должно плыть рекой все

самое необходимое, заманчивого немало. Тем более что для этого не надо быть на фронте, в

окопах, а здесь, в тылу, в полной безопасности, как на курорте…

Ганс прощался с Лейпцигом… Хотя и знал, что «на театре военных действий» ему ничто не

угрожает, все же чувствовал себя угнетенным. Прощался с веселой вдовой и родным городом.

Долго стояли в знаменитом соборе святого Фомы возле могилы Баха. В святом месте

богобоязненная вдовушка молчала, хотя терпеть не могла, когда приходилось давать языку

отдых. Сказать, что Ганс так уж увлекался музыкой Баха или понимал ее — не скажешь, просто

нравились ему могучие аккорды органа, пробуждали что-то в душе, к чему-то звали, а к чему,

этого он не понимал. Прощаясь с родным краем, прислушиваясь к величавым баховским

призывам, понял: на боевой подвиг зовет его музыка, хотя и знал: не для доблести он создан,

ему неплохо было и в обществе разговорчивой вдовушки.

Посидели в подвальчике Гёте, в том самом, где знаменитый Мефистофель любил показывать

свои дьявольские штучки. В «штучки» никто не верил, а пиво любили, особенно в военное

время, когда все, даже пиво, отмерялось по определенной государством скудной норме.

Потом они ходили к массивному, может быть, самому массивному среди всех памятников

мира, монументу, сооруженному в честь погибших в войне с Наполеоном.

Кристина долго, задумчиво рассматривала почерневшую от непогоды монументальную

глыбу, затем взглянула на Ганса, глухо спросила:

— Поставят ли вам такое после победы?

Ганс сделал вид, что не расслышал вопроса, подумал: вдовушка заживо его хоронит,

заранее заботится о его посмертной славе.

Расхотелось бродить по городу, все вдруг почему-то поблекло, потемнело, сказал, что уже

должен возвращаться в казарму.

Он рвал отношения с Кристиной. Отрезаал себя от родного дома. На минутку заглянул только

к матери, сказал ей прости-прощай, хотя давно уже не чувствовал к ней почти ничего сыновнего.

Не он, мать виновата в том, что они были далеки друг от друга. Вопреки традициям, характерным

для немецкой женщины, его мать оказалась не чадолюбивой, равнодушной к единственному

сыну. Сын платил ей тем же. Но в такой ответственный момент должен был появиться, хотя бы

перед людьми показать, что немецкая семья крепка, как каменная стена, монументальна, как

знаменитый лейпцигский мемориал…

По дороге в вагонах ефрейтор и дальше инструктировал своих солдат, готовил к активным

действиям.

— Солдаты фюрера! — патетически выкрикивал он. — Мы вступаем на завоеванную землю,

мы входим в контакт с аборигенами, с местным населением, которое называет себя украинцами..

Что такое украинцы? — спрашивал он и внимательно разглядывал своих слушателей.

Безусловно, никто из его подчиненных понятия не имел об этом племени. О разных

индийцах, шведах и англосаксах слышали, но чтобы о таких?.. Знали, что есть русы, извечные

враги германской нации, а… украинцы…

— Украинцы, — важно вдалбливал Кальт, — это разновидность русских, но немецкий солдат

должен знать: все они — коммунисты, все одним духом дышат…

Ганс слушал ефрейтора, пытался представить себе этих украинцев, но не мог.

— Все они, славяне, — поучал Кальт, — друг друга стоят. Их очень много: поляки, чехи,

словаки, болгары, — и все недоразвитые, обреченные на вымирание.

Ганс вспомнил времена, когда в Лейпциге судили болгарских коммунистов. В самом большом

дворце. Много дней. На суд их водили в металлических наручниках, под усиленной охраной.

Ганс всегда пробирался вперед, вблизи рассматривал черноглазых, черноволосых, удивительно

спокойных болгар. Их судили якобы за то, что они подожгли рейхстаг. Если и украинцы похожи

на них, то, значит, они люди как люди. Разве что недоразвитые, но это уж компетенция

ефрейтора Гитлера и Кальта изучать меру их недоразвитости, солдата Рандольфа это не

касалось.

— Солдаты фюрера! — вопил Кальт. — Запомните раз и навсегда: вы не должны общаться с

аборигенами. Вступать с ними в беседы, в дружеские отношения — это измена родине и фюреру.

Даже женщина аборигенская не должна вызывать в немецком солдате ничего, кроме чувства

брезгливости. Немецкий солдат должен быть немногословен, его слово — приказ!

Ганс прищурил глаза, эти слова удивили его, но особого значения он им не придал, так же

как и всей болтовне Кальта.

На рассвете вместе с боевыми частями в Калинов, к месту назначения, вступило и

подразделение ефрейтора Кальта, боевая команда, подчинявшаяся заранее назначенному

ортскоменданту Цвиблю, будущему вершителю судеб завоеванных калиновчан. Без

сопротивления, без боя сдался поселок ефрейтору Кальту, солдату Гансу Рандольфу. Ни один

абориген не запротестовал, хотя никто и не вышел встречать новых хозяев хлебом-солью.

Ганс Рандольф завороженно рассматривал ничем не приметное селение украинцев и

украдкой вздыхал. Если придется здесь задержаться, да еще, упаси бог, на продолжительное

время, волком взвоешь от скуки, умолять будешь, чтобы отпустили на побывку к вдовушке.

Хмуро улыбнулся, вспомнив разговор у монумента в Лейпциге.

Ганс Рандольф не сомневался в том, что на оккупированной земле будет жить тихо и

спокойно. Одно тревожило — сумеет ли «разговаривать» с этими украинцами языком ефрейтора

Кальта, не подведут ли его мягкотелость и отсутствие железного характера? Не знал, что горько

ошибается. Уже через час-другой после того, как команда оккупировала внешне мертвый

поселок, не успев выбрать даже место себе для лагеря, ефрейтор Кальт подал команду

строиться.

Строились неторопливо, будто уже успели привыкнуть к беззаботности.

— Солдаты фюрера! — завопил Кальт. — Наконец-то мы с вами имеем возможность проявить

свою преданность фатерлянду и фюреру. Как стало известно, на территории нашей

ортскомендатуры засела банда из местных коммунистов, которая называет себя партизанами…

Ортскомсндант приказывает: наступление! Уничтожить врага!

Гансу не хватило воздуха. «Что ж, зарабатывай, Ганс, отпуск к Кристине…» — подумал с

горечью, а когда ефрейтор Кальт скомандовал «по машинам», уже спокойно, даже равнодушно

вцепился в борт мощного вездехода.

Через четверть часа три машины, переполненные солдатами из команды ефрейтора Кальта,

оставили Калинов и направились через песчаный холм к лесу, чуть видневшемуся черным

островом в молочном тумане.

X

Лес встретил партизан такой таинственной тьмой, таким зловещим шелестом и дробью

холодных капель, что даже лесничий Витрогон в этой мокрой кромешности уже на первом

километре потерял стежку, брел по лесной чащобе напрямик, стыдясь и боясь признаться в

собственной беспомощности.

Но, впрочем, ориентации Савва Дмитрович не потерял, упрямо придерживался заранее

определенного маршрута, хотя и заподозрил, что ветер играет с ним, крутит и вертит, сбивает с

правильного пути. И ему самому, и особенно тем, кто брел за ним, стало уже казаться, что конца

этому пути сквозь чащи не будет. Уже кто-то из наиболее нетерпеливых, кажется, бывший судья

Комар, вынес решение: остановка. Но на этот раз решение судьи Клима Степановича Комара

было отменено всей группой. Партизаны упрямо продирались сквозь кусты, утаптывали мокрый,

пожелтевший папоротник, наталкивались на шероховатые стволы, перешагивали через сухие

ветки.

По лесу шел шум, люди еще не научились ходить неслышным шагом, они еще не осознали,

что в партизанском лесу следует передвигаться по-звериному, настороженно, внимательно и

совсем неслышно.

Когда уставшие и безразличные ко всему, они наконец вышли из лесной чащобы на

квадратную поляну, засаженную разными овощами, уже наполовину собранными неутомимой

лесничихой, их атаковал пес. Метался вокруг гостей, бросался под ноги, отскакивал, отбегал в

сторону, затем снова бросался, не понимая, что его наскоки были для них не только не страшны,

но даже приятны.

— Гаврило! — победно выкрикнул Витрогон.

Гаврило, здешний лесник, вынырнул из-за хаты, за ним, будто привязанная крепкой

веревкой, выкатилась лесничиха Приська.

— Это вы, Савва Дмитрович? — осведомился лесник Гаврило, хотя сразу узнал

начальнический голос, ждал его уже не первый день и не первую ночь.

— Принимай гостей, Гаврило. А-а, это и Прися батьковна не спит, верная подруга…

Партизаны устало, молча рассаживались на завалинке, каждому хотелось одного —

присесть, согреться, подремать, прижавшись к стене.

— Да, конечно, уснешь тут, если такое несчастье…

Голова сразу же насторожился, поднялся с завалинки:

— Что вас испугало?

Гаврило, человек молчаливый и опытный, сразу узнал голос Головы, забеспокоился — знал

характер старухи, наговорит черт знает чего, разведет панику.

— Послушайте глупую бабу. Ей что серое то и волк… Плетет глупым языком, а что — и сама

не знает…

— Что слышно, Гаврило? Не замечал ли в лесу чего-нибудь такого?.. — спросил Витрогон.

— Полный порядок в лесу, Савва Дмитрович, только и всего убытку что порубка в сороковом

квартале. Видимо, солдаты для маскировки срубили десяток берез…

— Только бы и хлопот…

— Оно конечно…

Гаврило — лесник со стажем, одичавший на безлюдье, породненный со всем, что живет в

лесных дебрях, уже и со своей Приськой разговаривал разве что жестами да подавал на

расстоянии условные односложные звуки, когда же речь заходила о порубках или о краже в

лесу, становился разговорчивым, стрелял словами, как из автомата. Если же кому из

браконьеров удавалось пробраться в подвластный Гаврилу лес и убить там какого-либо зверя

или птицу, да еще, упаси господь, такую, как тетерев, молчун лесник поднимал шум на весь

район, добирался до самого Головы.

Голова не был бы прокурором, если бы вот так сразу же оставил свой допрос. Он завел

разговор с Присей в стороне от других, и та, то ли испуганная, то ли обиженная на мужа,

поначалу было замолчала, а потом откликнулась на расспросы Исидора Зотовича.

— Что есть, то есть… Чужих не видно, а свои приходят. В предвечерье из леска… Вон-вон

оттуда… двое подходили… красноармейцы… с ружьями и котелочками… «Молочка, хозяюшка,

плесните…» Думают, что здесь ферма… Борщика с грибками дала… Обрадовались. «Спасибо-

благодарствуем» — и в лесок. Видно, там еще кто-то сидел, может, и старший какой… Страх…

— Нашла, глупая баба, кого бояться…

Лесничиха не уступала леснику, смело пошла в наступление:

— Го, старое чучело, какой храбрый… Разве же я своих испугалась? Тех страшно… которые

за ними гоняются. Да ведь наши не от добра котелочки подставляют, отступают, значит, отходят,

а нам с тобой, старая трухлятина, отступать некуда, придут в лес, передушат…

— Ай, тебя не переговоришь… Заходите в хату… Иди-ка засвети…

В хате лесника было душно от запахов. Ой, чем только здесь не пахло! И сушеными

грибами, и земляникой, и чебрецом, и мятой, и печеными дикими грушами, и чернобривцами.

Партизаны почувствовали себя как в раю, так, словно все беды остались позади.

— Кроме хаты, товарищ лесник, есть еще какие-нибудь пристройки? — поинтересовался

комиссар Белоненко.

— А как же, есть еще кладовка, есть овин, сено там зимует, ну и хлеб, когда соберешь. Этим

летом все запустело, только сена какая-то копенка…

— Значит, так, хлопцы, — голос Белоненко стал твердым, — женщины располагаются в хате,

остальные — в овин, на сено…

— Женщинам не нужны привилегии, — жестко проскрипел голос Евдокии Руслановны. — И

забудьте о женщинах. Есть партизаны. Все равны…

— Корректива принимается, — поспешно бросил комиссар.

Уже во дворе его голос велел:

— Кобозев и Лан! Заступайте на пост!

— Есть! — четко откозырял начмил.

Сено было пересохшее и колючее, ночь тревожила своей тишиной, а завтрашний день

неизвестностью. Через каждый час комиссар менял часовых, молча разводил по местам,

определенным вместе с Гаврилом. Казалось, все спали как убитые, а на самом деле не спал

никто.

Как только просеялся утренний свет сквозь щели сарая, люди заворочались, заговорили,

стали натягивать на головы фуражки, забрасывать на плечи оружие, выползать из своего логова.

— Опаздывает наш командир, — прогудел Трутень, он не упускал случая никогда, ни при

каких обстоятельствах, высказать свое недовольство чем-то, к кому-то придраться. Все делали

вид, что его не слышат. Бродили по двору вокруг лесной сторожки, заговаривали с молчаливым

Гаврилом.

Гаврило, непризывного возраста, сухощавый и какой-то зачуханный, смолил толстенную

цигарку и прищурившись осматривал своих гостей, расспрашивал:

— Не замерзли? Жучок не будил?

Павой выплыла из хаты Прися. У нее было широкое, округлое лицо, продолговатые, живые

глаза, приплюснутый широкий нос, — одень такую в длиннющую хламиду — и перед тобой

встанет не Гаврилиха, а жительница глубинного аймака Монголии. О том, что была коренной

украинкой, свидетельствовали только широченные, с миллионом оборок юбки, ватная стеганка,

клетчатый платок с мятой бахромой и растоптанные, округлые, когда-то, видимо, белые, а теперь

пожелтевшие валенки.

— Не удивляйтесь, что в валенках, — защебетала, не поздоровавшись, — и извините, что

натянула такую обувку, а только не люблю осени и этой слякоти, простудишься, а потом

поясницу ломит так, что и не разогнуться… Старик не боится, его черт не берет, а я хоть и

моложе, а как рыба вяленая…

Приська и в самом деле выглядела раза в два моложе Гаврила. Была наполовину ниже

ростом и раза в два полнее мужа.

— Меня только промочит, только проймет ветром или дождем, уж так и знай — будет ломать

и крутить… Где будем готовить завтрак?

Евдокия Руслановна посоветовала варить партизанскую уху под раскидистой сосной, в том

месте, где, наверное, не однажды варилась она в добрые времена. Женщины вскоре захлопотали

возле казана, а Семен Михайлович Раев, помня профессию снабженца, занялся дровами.

— Пора бы уж Качуренко появиться… — ворчал Трутень.

Его снова никто не поддержал, хотя каждый об этом думал.

— Кобозев и Витрогон! — позвал Белоненко.

— Есть!

— Разведайте дорогу!

— Правильно! — прогудел Голова. — Пойдите-ка, хлопцы, встретьте.

Бывший начмил, теперь уже ничем не похожий на милиционера, и Витрогон отправляются в

первую партизанскую разведку. Идут на цыпочках, настораживаются, чтобы уловить, не

пропустить самый незначительный звук.

Дождь давно угомонился, даже деревья растрясли за утро всю влагу, только кое-где еще

срываются невидимые капли, падают чуть слышно на влажную лесную постель. И, как ни

странно, а каждая оброненная желтым осенним лесом капля целится в самое сердце, громко бьет

в уши Витрогону, он, как снайпер, не целясь, стреляет в то место глазами, фиксирует каждое

нарушение покоя. Ему все больше нравился Лука Лукич, внешне суровый, но мягкий душой

человек, добрый той великой добротой, какая бывает у русских, — пока не знаешь такого,

кажется он тебе неприступным, колючим и необщительным, а поближе заглянешь в душу — и

станет роднее родного брата, добрее самой доброты.

Савва Дмитрович замедляет шаги, а затем и вовсе останавливается, прячется за стволом

сосны. Замирает за другим деревом и Кобозев, только серыми всевидящими глазами ощупывает

лесную непроглядность.

Клонились к земле и замирали папоротники. От их резных, желтых, с чуть заметной

краснотой листьев весь лес казался каким-то сказочным. Именно эти папоротниковые заросли и

осматривал внимательным, суровым взором лесничий Витрогон. Осматривал минуту, две, может

быть, и пять уже прошло.

Но вот шевельнулся папоротник, подал признаки жизни суровый осенний лес — и во всей

своей красоте встала дикая козочка. Такая же рыжеватая, как и листья папоротника. Высоко

подняв маленькую голову и настороженно прислушиваясь ко всему, большими влажными глазами

старалась обнаружить опасность. Кобозев тоже увидел лесную красавицу, налюбовавшись ею,

бросил взгляд в сторону Витрогона, на широком, почти безбровом лице засветилась

добродушная, полудетская улыбка.

Савва Дмитрович высунулся из укрытия, и лесная дикарка стрелой метнулась в глубь леса,

вдогонку за ней, подпрыгивая, побежал козлик-однолеток.

Разведчики продолжали свой путь. Витрогон был спокоен — если по лесу гуляют непуганые

козы, значит, здесь полный порядок.

— Пусто в лесу, — сказал Витрогон.

— Тишина бывает обманчивой, — откликнулся Кобозев.

Пробираясь по старому, вековечному лесу, чувствовали, что, кроме них и лесных

обитателей, здесь больше не было никого. И вскоре оказались на дороге. Даже не верилось Луке

Лукичу, что это та самая дорога, по которой они прибыли сюда ночью, очень быстро они на нее

попали. Машины Лысака не было видно.

— Может, Качуренко поехал прямо на базу? — вслух подумал Кобозев.

— Мы вышли километра за три от машины, — объяснил Витрогон.

Они пошли к месту, где застряла полуторка. Дорога была проложена неровно, не по

просеке, кружила по лесу, обходя болотистые лощины и песчаные холмы, поэтому полуторку

заметили только тогда, когда перевалили через холм и прошли мимо густых зарослей орешника в

долине. Именно вблизи орешникового буйства, в болотистой долине и замерла техника Лысака.

Обошли вокруг брошенной на произвол судьбы машины. За ночь и утро дождевая вода

впиталась в песок, задние колеса стояли на песочке, передние застыли в затвердевшей грязи;

достаточно было завести мотор, и можно бы легко задним ходом вырвать машину из западни.

Внимательно осмотрев местность, разведчики убедились, что до них возле машины никто не

хозяйничал, разыскали в кузове котомку, по которой так убивался учитель Лан, проверили, что в

ней: там лежали крепко перевязанные книги.

— Задержался Андрей Гаврилович, — то ли с упреком, то ли с удивлением произнес

Витрогон, забрасывая котомку с книжками за плечо.

Кобозев принялся объяснять причину этого опоздания.

— Пока Лысак доплелся до города — ночь, тьма, грязища! — пока раздобыл какой-то

транспорт, а может, и не раздобыл… жди их теперь к обеду…

Витрогон согласился:

— Вообще поспешили мы с выездом. Можно было бы ночью и не рыпаться…

Кобозев его не поддержал:

— Качуренко сделал правильно, что поторопил нас…

Витрогон заговорил приглушенно, таинственно, доверительно:

— Не поверишь, Лука Лукич, я как во сне летаргическом. Не верится мне, что они сюда

прорвутся. Уж вот будто бы в хату стучатся, а мне все кажется: нет, не быть им здесь…

— В такое поверить трудно… — согласился Кобозев. — В такое не хочется верить…

— Но ведь мы в лесу…

— В лесу…

Они замолчали. Прислушивались то ли к тайному голосу лесному, то ли к стуку собственных

сердец, а может быть, к собственным мыслям? Тем временем разгулялся день, уже и уха у

Евдокии Руслановны вскипела, а они сидели на забытом трухлявом бревне под защитой густого

навеса буковых ветвей, вели тихий, задушевный разговор.

— Ну что им здесь нужно? — расспрашивал Витрогон. — Что?

— Да уж известно что…

— Землю нашу взять? Души из нас вытрясти?

— Долго трясти придется. На нашу землю уже зарились…

— Лишь бы воевать… Звериная природа капитала…

— Юлий Цезарь правильно говорит: сколько свет стоит — войны и войны…

— Ну, а было же время на земле, когда, может быть, и не воевали… — Кобозев какую-то

минутку раздумывал, взвешивал. — Хотя вряд ли. Вот таких, может быть, и не было, а мелкие

были. То за охотничьи угодья, то за пастбища…

— За баб еще бились крепко. В музее такую картину видел: она стоит, ждет, а они,

бородатые, сцепились, норовят друг другу голову проломить…

— Ну, за женщин, бывает, что и сейчас, но это уже не война. Это обычное хулиганство по

статье…

— Ну-ка цыц…

Витрогон сразу же из мечтательного философа превратился в бородатого разведчика,

который вынюхивал врага, насторожил уши, широко раскрыл глаза.

— Что там?

— Да цыц же!

Настороженно прислушивались. Витрогон прижался ухом к земле.

— Гудит! — сообщил он.

Теперь уже и Кобозев слышал: работал мотор, глухо, отдаленно, но работал.

— Может, самолет?

— Посмотри в небо.

Плыли не высоко и не низко облака, несущие дождь. В самом деле, погода нелетная, по…

— Может быть, где-то за облаками?..

— Черт их знает… Но гудит же!

— Может, Качуренко раздобыл машину?

— Где же он ее возьмет?

— Разве что у военных выцыганил. Бывает…

— Или же сломанную какую бросили, а Лысак — он мастер…

— Ну, Лысак… Золотые у парня руки…

— Вот, скажи, беспризорный, по сути, босяк, а если он человек, то свое покажет…

— Качуренко и не таких выводил в люди…

Мотор мощно взревел, видимо преодолевая неожиданную преграду, и разведчики невольно

вскочили на ноги. Совсем близко буксовала машина, кажется, за ближайшим поворотом.

— А я что говорил? — смеялся глазами Витрогон. — Качуренко не растеряется.

Кобозев ничего не ответил, насупил брови, прислушался:

— Не нравится мне этот мотор… Не по-нашему урчит…

Витрогон прислушался и тоже забеспокоился: в самом деле, чужим голосом ревет мотор. В

наших полуторках он поет, военные тягачи — те просто убаюкивают тебя, а это такое, черт его

знает что, гу-гу-гу… То взревет, то смолкнет, то взревет…

Разведчики встревоженно переглянулись, не сговариваясь, пригнувшись, маскируясь в

густом орешнике, направились на загадочный рев.

Чужая машина, приземистая, похожая на гигантскую черепаху, выезжала из-за холма,

взвизгивала тормозами, урчала мотором, за ней шла другая. Разведчики, еще ни разу не видев

этих уродов, сразу определили: немцы!

Поползли по-пластунски, отступили в глубь леса, замаскировались за стволами деревьев.

Если дикая коза не сразу их заметила, не заметят и эти…

За ревом моторов не слышно громкого биения собственных сердец…

Не докатившись до неподвижной полуторки, зеленая машина-великан остановилась,

приглушила мотор. К передней машине приближалась еще одна, а там и третья подавала голос.

Из кузова высыпали солдаты, побежали к беспомощной полуторке. Среди их одинаковых

зеленых фигур болталась одна невыразительная — в штатском. Послышался смех, чужой

незнакомый говор, выкрики. Полуторка хоть и была малогабаритным транспортом, но все равно

преградила дорогу, мешала движению. Не поддалась солдатским рукам, а может, грязь держала

ее крепко. Отошли зеленые фигуры от мертвой полуторки, разговаривая о чем-то своем, встали в

стороне. К первой машине подкатили еще два автофургона. Первый медленно набирал ход, затем

разогнался и разъяренным быком ткнул полуторку. Та повалилась набок, перевернулась…

Солдаты снова весело заговорили, высовывали головы из-под брезентового навеса. Кобозев

уже брал на мушку кого-то из них, но выстрелить не решился. Может быть, потому, что Витрогон

неодобрительно покачал головой.

Машины объехали полуторку, на ходу сыпанули по ней из автоматов, бросили гранату, и

машина запылала, выбросила в хмурое небо шлейф черного дыма.

Машины поползли в глубь леса, а разведчики, спотыкаясь, запыхавшись, бежали к лесной

сторожке. Только тогда, когда у обоих уже совсем не хватило дыхания, на минуту остановились,

и Кобозев отрывисто, с волнением спросил:

— Ты ничего особенного, Савва, не заметил?

— Все то же, что и ты. А что?

— Да так… Показалось мне, будто один…

— Бегал какой-то… Но…

— Что-то он… не понравился мне…

— Чем же он должен был понравиться?

— На Лысака смахивает вроде бы или, может быть, померещилось…

— Ты скажешь!.. Такое расстояние… И потом… они и Лысак…

— Ну, конечно… Расстояние… в лесу…

Когда они вернулись к лесной сторожке, прежде всего увидели кипящий казан. В нем уже

сварилась партизанская уха. Сами же партизаны, усиленные добровольцами Гаврилом и

Приськой, занимали круговую оборону вблизи сторожки, сразу же за огородом.

Разведчики не успели и слова сказать в ответ на молчаливый вопрос комиссара, как в

лесных чащах вспыхнула перестрелка. В осеннем лесу отдавался эхом перестук пулеметов,

трещали автоматы, раздавались глухие взрывы гранат.

— Возле наших баз, — высказал предположение Витрогон.

— А что, если там Качуренко? — округлил глаза Зорик.

Ему никто не ответил. Все молча вслушивались в эту ужасную увертюру.

XI

В этот день над Калиновом поплыли паутинки бабьего лета. Заиграло солнце. В садах

дозревали яблони и груши, розовели сливы, цвели сальвии и георгины, запоздалые розы

выбрасывали то тут, то там свои бутоны.

Но это уже был не тот Калинов, не прежний, с живой доброй душой.

На рассвете в поселке переменилась власть. Законный, избранный народным голосованием

председатель был заточен в подвал райисполкома именно в то время, когда его рабочее место в

кабине осваивал новый шеф, прибывший вместе с воинской частью.

Шеф, который вскоре станет известен под именем Цвибль, брезгливо морщился, водил

указательным пальцем по столу Качуренко и осматривал комнату. Помощники безошибочно

читали на лице шефа его желания и набрасывались на каждый предмет: тщательно

дезинфицировали его пахучей жидкостью.

Комнаты райисполкома подметались, дезинфицировались, обставлялись мебелью, их

занимали чины управления.

Громко стуча сапожищами с металлическими подковами, по кирпичным тротуарам главной

улицы шла группа солдат, один держал под мышкой папку с листовками, другой — банку с

клеем, а третий швабру — стирали все вчерашние объявления, вместо них вывешивали заранее

напечатанные, наверное, в самом Берлине приказы новой власти.

Постепенно стал подавать признаки жизни притаившийся поселок. То в одном окне, то в

другом мелькнули испуганные лица, затем и двери отворились то тут, то там, чьи-то головы

робко высунулись наружу.

Вскоре вездесущие старухи, а потом и старики вышли за ворота в ближайшую разведку,

смотрели во все стороны, замечая все. Вскоре уже по одному, а то и по двое стояли возле новых

объявлений, вычитывая слова, обдающие холодом:

«Предлагается в течение 24 часов сдать имеющееся в наличии как огнестрельное, так и

холодное оружие всех марок и калибров, включая и охотничье… За невыполнение этого приказа

виновные будут Р А С С Т Р Е Л Я Н Ы».

«Предлагается немедленно сдать немецкой власти все радиоприемники, фотоаппараты,

бинокли. За невыполнение этого приказа виновные будут Р А С С Т Р Е Л Я Н Ы».

«Всем жителям иудейской национальности, пребывающим в зоне, немедленно

зарегистрироваться в районной управе, указав фамилию, имя и точный адрес. За

невыполнение — Р А С С Т Р Е Л».

«Всем коммунистам, комсомольцам, ответственным работникам партийного и общественного

аппарата в течение трех дней встать на учет в районной полиции. За невыполнение —

Р А С С Т Р Е Л».

И под каждым из этих зловещих объявлений стереотипное: ортскомендант гауптман Цвибль.

В наспех обставленной канцелярии ортскоменданта уже стучала немецкая пишущая

машинка, на круглом, вертящемся, тоже привезенном стульчике манерно выгибалась машинистка

Гретхен, особа, имеющая непосредственный доступ к шефу и пользующаяся его могучим

заступничеством. Играя музыкальными пальчиками по клавишам, она энергично и уверенно

стала фиксировать новую историю и новую судьбу ошарашенного от нагрянувшей беды

Калинова. Выстукивались приказы о создании местных органов власти, должна была быть

создана районная полиция из лиц, на которых господин Цвибль возлагал обязанность

вспомогательного карательного органа.

Ортскомендант Цвибль получил неотложное и срочное задание — в течение суток

оборудовать в тихом, отдаленном от шумных коммуникаций Калинове уютный госпиталь. Гретхен

на тонкой, как папиросная, но прочной бумаге выстукивала приказы о немедленном очищении

калиновской больницы от посторонних, обязательной дезинфекции и оборудовании помещения

всем необходимым, поскольку уже завтра сюда должна поступить первая партия раненых.

В предобеденное время из далекого леса поплыли паутинки бабьего лета. В прадавние

времена какой только таинственностью не было окутано это белое шелковое плетение,

ткавшееся неизвестно кем и где. Это уж с развитием наук докопались естествоиспытатели, что

юные паучки ткут их, и ткут не ради развлечения, а от естественной потребности. Тесно

становится паучьей молоди в одном регионе, вот она и добывает для себя белоснежно-шелковый

транспорт, чтобы осваивать неведомые земли.

Наверное, в тот день тесно стало всему паучьему роду в ближних к Калинову лесах.

Выстрелы обрывали золотистые нити, резкие взрывы гранат пугали пауков, вот они и спешили

выбросить свою паутину, дружно поднялись в воздух, поплыли над лесами и полями, потянулись

длинными белыми волосами бабьего лета через онемевший от ужаса Калинов, снизились над его

садами и улицами, зацепились за ветви, за пожелтевшие стебли трав и кустов.

После обеда Ганс Рандольф в веселой компании вояк браво шагал по улицам Калинова.

Настроение было приподнятым и бодрым. Когда ехали на задание, показалось было, что на этом

война для него закончится, очень уж грозно и насупленно встретил их непонятный, даже

страшный в своей неприступности полесский лес. А еще когда вдруг на дороге появилась

таинственная техника, совсем было испугался солдат тыловой службы Ганс Рандольф. Однако

вражеская техника не стреляла, не испепелила многосильный вездеход, на котором притаился

Ганс, наоборот, сама вспыхнула факелом, тем самым наглядно подтвердив, что не только русские

самолеты — «фанер», но и многое другое здесь сделано из дерева, — и неудивительно, ведь

столько лесов! — и все предназначено для пламени, для уничтожения, для испепеления.

Задрожали поджилки, как у любого, кто впервые идет в бой да еще и должен победить

невидимого противника, по все обошлось.

Настрелялись, распутали белок и лесных птиц, загнали невидимок партизан неизвестно

куда, не посмели они по храбрым солдатам Адольфа Гитлера сделать ни единого выстрела,

оставили бесстрашным победителям свои тайные кладовые, попали эти трофеи в бездонные

кузова машин — для усиления скудного солдатского пайка.

Возвращался из первого в жизни боевого похода Ганс Рандольф и уже более внимательно

прислушивался к поучениям Кальта, проникнутые казенным пафосом тирады уже не вызывали у

него недоверия.

— Солдаты фюрера! — орал Кальт. — Благодарю вас и поздравляю с боевым крещением. Вы

бросились на врага, как достойные потомки храбрых рыцарей, бессмертных тевтонов, не раз

приходивших сюда с оружием… Мое слово похвалы в первую очередь нашим доблестным

новичкам. О старых воинах я умалчиваю, они в прошлом не раз смотрели в глаза самой смерти. А

наша молодежь! «Мы взрастим поколение, перед которым содрогнется мир, молодежь

решительную, требовательную, жестокую. Я хочу, чтобы эти люди были похожи на молодых

диких зверей». А! Сам великий ефрейтор — это вам не ефрейтор Кальт! — сказал о вас эти

слова, и сегодня вы доказали, что достойны их.

Солдаты фюрера — молодые и старые — трижды рявкнули «хайль», не могли унять радости

и восторга. Ганс, забыв о своей минутной слабости, ревел до хрипоты, своим криком стараясь

подтвердить, что этот зверь в нем уже выпускает коготки…

Ганс Рандольф спешил на окраину города. После высококалорийного обеда, согретый

щедрым осенним солнцем, с карманами, переполненными краснобокими яблоками, радостно

настроенный, приветливый, с улыбкой на лице, с подсознательной надеждой на то, что за

неделю-другую вся эта война кончится, так как канцелярия самого первого оратора великой

Германии на весь мир объявила о том, что взят Киев, что армия маршала Буденного начисто

разгромлена, а других надежных и достойных внимания сил у России нет. Красная Армия

деморализована и панически разбегается, доживает последние дни. Да и после такого успешного

похода-прогулки по непроходимым калиновским пустошам не могло быть настроение у Ганса

Рандольфа пессимистичным.

Камрады заорали на всю улицу, распевая гимн непобедимого вермахта, в котором каждое

слово, казалось, было выковано из крупповской стали и откровенно предупреждало всех

жителей планеты о том, что если немцам сегодня принадлежит только Германия — завтра им

будет принадлежать весь мир. Из-за оконных занавесок, сквозь щели оград, сквозь открытые

калитки на них испуганно смотрели взрослые и дети, стараясь угадать, чего можно ожидать от

этих молодчиков.

Чужаки не обращали внимания на туземцев, словно они и не существовали в природе,

шагали по перетертому на протяжении веков миллионами ног песку, направлялись за околицу к

бывшей панской усадьбе, которая одной стороной упиралась в больницу, а другой в поселок и

называлась городским парком.

Из раскрытых ворот группами и поодиночке, самостоятельно и опираясь на плечи медсестер

или, может быть, родственников, часто останавливаясь и отдыхая, выходили больные, те, кто

еще мог хоть как-то держаться на собственных ногах. Это были преимущественно женщины,

дети. Их бесцеремонно подняли с больничных коек, велели забирать свои лохмотья и идти либо

домой, либо куда глаза глядят.

На слабых и убогих также не обратили внимания солдаты Кальта, возбужденные,

опьяненные легкой победой.

Уже при входе на территорию бывшей калиновской больницы, а отныне военного госпиталя

военно-воздушных сил вермахта, маршировавшие в безудержном ритме вояки, однако, невольно

сбавили шаг и прервали пение. Навстречу из ворот на самодельной тележке, мастерски

сделанной из самых разнообразных деревянных и металлических деталей, на этом

невзыскательном транспорте безлошадных, предназначенном для перевозки на огород

удобрений, а с огорода в хату или на рынок даров приусадебных участков, несколько женщин,

два деда, девушка в белом халате и юноша с фигурой борца и лицом школьника-второгодника

везли наспех сколоченный из досок гроб, накрытый клетчатой материей.

Это крикливая баба Ярчучка со своей дочерью Кармен-Килиной, Спартаком Рыдаевым, его

бабушкой, сестрой Ярчучки по крови, с несколькими соседями, старушками-плакальщицами и

стариками — копателями могил, а по совместительству заядлыми поминальщиками, неспешно

провожали к месту последнего покоя Марину Ткачик.

— Вот уже несет нечистую силу, — пробасила растрепанная, как всегда, Ярчучка. Она не то

что немецких вояк — самого бога Саваофа, появись он сейчас с неба, Ильи-пророка с его

громами-молниями не убоялась бы. — Люди покойницу хоронят, а они глотки дерут…

— Мама, везите уж молча… — с упреком попросила дочь.

— Раньше я молчала… — начала было храбрая Ярчучка, но сразу же оцепенела на месте.

Храбрые вояки фюрера, перестав орать, залопотали, беспричинно развеселились, а затем

трое подбежали к похоронной процессии, вмиг перевернули необычный катафалк.

Гроб упал в песок, перевернулся набок, покойница, завернутая в белое, выпала на землю,

из-под платка в крапинку выбилась черная толстая коса.

Бравые вояки ефрейтора Кальта, как стая молодых, еще не выдрессированных опытным

собаководом гончих псов, начала дикую игру-развлечение. Какой-то из весельчаков забрался в

возок, сложил на груди руки, закрыл глаза, изображая мертвеца, а остальные с лошадиным

ржанием, весело напевая что-то хотя и чужое, но, видимо, похоронное, покатили «мертвеца».

Ярчучка наконец опомнилась.

— Нелюди, собаки, зверье! — запричитала она.

— Мама, замолчите, — побледнела от волнения и ужаса Кармен, — мама, хватит. Поднимем

гроб…

— Звери! Разве же это люди? Звери в человеческом облике!..

Гроб подняли на плечи, спотыкаясь и пошатываясь, понесли по песчаной дороге.

Во дворе больницы взбесившиеся вояки гоняли возок.

Ганс Рандольф был единственным, кто не принимал участия в этом диком развлечении.

Уговаривал, убеждал:

— Нехорошо, камрады! Мы же люди… Не звери…

Его услышали не сразу. А когда услышали, какой-то из весельчаков выкрикнул:

— Не звери, говоришь? Эх ты, затычка от пивной бочки!

И дальше заревели уже все:

— Мы — звери! Молодые, дикие звери! С нами — фюрер!

XII

Гауптман Отто Цвибль принадлежал к людям, которые не зря появляются на свет. Еще в

юности все, кто знал его, кто потом общался с молодым офицером кайзеровской армии,

предрекали ему большое и славное будущее. В первую очередь имели в виду его твердый, но

вместе с тем добропорядочный характер, прекрасную внешность, умение действовать точно,

безошибочно и одновременно непедантично. «Я принадлежу к той породе людей, которая

составляет категорию непедантичных педантов», — похвалился однажды растроганный Отто

Цвибль своему будущему тестю.

Принадлежал Отто Цвибль неизвестно к какому роду, во всяком случае к такому, который в

результате житейских обстоятельств растерял свое прошлое в сумерках истории, сохранил

только звонкую фамилию, в звучании которой все же было и нечто неприятное. Изобретательный

и глубоко убежденный в своей правоте, Отто при каждом удобном случае объяснял, что, если бы

не случайные, то ли загадочные, то ли трагические, обстоятельства, из-за которых традиционная

приставка «фон» потерялась, звучало бы его имя совсем по-другому.

Пророчества не осуществились, жизнь Отто Цвибля получилась горькая как полынь, ничто

ему не помогло: ни непедантичный педантизм, ни именитая жена, которая, к сожалению,

оказалась бесприданницей.

Жестокая действительность нанесла первый чувствительный удар Отто Цвиблю сразу же

после того, как кайзеровская Германия после всяческих перипетий была побеждена и лишена

права иметь свою могучую армию и военно-морской флот. Десятки и сотни таких цвиблей,

вымуштрованных за долгие годы в специальных военных школах, неожиданно оказались без

надлежащей профессии и средств к существованию.

Отец Отто Цвибля служил в интендантстве хотя и в невысоком чине, но семью кормил и

сыночка в офицерское училище пристроил, наследства своим потомкам не оставил, но установку

дал четкую — и не столько на словах, сколько на деле: я, дескать, вас породил, а теперь

самостоятельно идите по жизненному пути. Только помните, что пути в нашем фатерланде

извилистые и ухабистые, поэтому остерегайтесь; прежде чем захотите что-либо сделать —

подумайте; прежде чем надумали куда-либо идти — подумайте, как будете выбираться обратно.

Отто стремился придерживаться отцовского наказа. Уже одно то, что, оказавшись вне казармы,

без постоянной, твердо определенной наперед службы, он не растерялся и не пустил себе от

отчаяния пулю в лоб, свидетельствовало о незаурядных возможностях молодого Цвибля.

Благодаря бывалому и тертому жизнью тестю он все-таки сумел неплохо пристроиться в

учреждении, которое хотя и было по названию чисто штатским предприятием, но на самом деле

находилось в сфере военных интересов опозоренной поражением Германии.

Верный житейскому принципу, унаследованному от осмотрительного отца, Отто не бросался

стремглав в окружающий водоворот. Он должен был бы давно узнать в Адольфе Гитлере

будущего властелина дум немецкой нации, однако все сомневался, все выверял политическое

кредо новоявленного фюрера собственными принципами, никак не мог примириться с

решительным и жестоким режимом, без которого, как оказалось, обычная Германия не могла

стать Германией великой, самой могущественной в мире. А пока колебался, да раздумывал, да

прицеливался, успел обзавестись немаленькой семьей. Сумел заручиться покровительством со

стороны партайгеноссе того учреждения, в котором трудился не за страх, а за совесть. Как и

следовало ожидать, в конце концов это покровительство переросло в доверие, и он примкнул к

нацистской партии, что сразу укрепило его положение в обществе. На его плечах снова

появились погоны, строевик из него, правда, не получился, зато на военно-административном

поприще он добился успехов.

Сначала был на должностях незначительных, пребывал где-то едва ли не на самых

последних ступеньках бюрократической иерархии нового порядка, а затем — да здравствует

война и победа! — нежданно-негаданно на склоне лет получил Отто Цвибль место

ортскоменданта, полного и всевластного хозяина целого района, пусть и дикого, неизведанного,

иногда таинственно-страшного, но своего, такого, который в недалеком будущем мог стать и

личной собственностью, принести гауптману не только достаток, богатство, но и желанную

приставку к фамилии. Фон Цвибль. Отто фон Цвибль-Калинов, гауптман и ортскомендант, к

вашему сведению…

Черты болезненно-бледного, аскетического лица Отто Цвибля заметно обострились, глаза

светились молодо, он действовал энергично, с тем же непедантичным педантизмом, благодаря

которому мог одновременно решать десятки дел, не выпуская из поля зрения ни одной

инструкции высшего командования. Инструкции приходили в Калинов от Бормана и

Кальтенбруннера, Геббельса и Коха, от самых высоких вельмож рейха, начиная от самого

Гитлера и кончая малоизвестными шефами и мини-фюрерами, были эти инструкции самыми

разнообразными по объему и форме, касались самых неожиданных, как глобальных, так и

незначительных, проблем.

Нормальная человеческая голова была не в состоянии их запомнить, но не голова Цвибля.

Не зря ему еще в давние, кайзеровские, времена, в эпоху первой мировой войны, предрекали

славное будущее. Такая голова, как у Цвибля, тщательно раскладывала по полочкам,

регистрировала каждый параграф самой мизерной инструкции, чтобы потом явить ее миру в

нужный момент.

… Потеряв счет времени, став безразличным ко всему, что его окружало и ожидало,

закоченевший и почерневший от подвального холода и темени, Качуренко все-таки был способен

уловить шум, приглушенный топот чужих ног у себя над головой, ловил и пытался разгадать, что

означало это движение, представить, что делается там, наверху, в его собственном кабинете. Но

воображение не могло нарисовать ему того, что делалось теперь в помещении райисполкома.

Откуда ему было знать, какие конкретные указания выстукивал Отто Цвибль для подчиненных

музыкальными пальчиками Гретхен, с какими словами обращался к калиновчанам, как радостно

и величественно встречал команду Кальта, принесшую ему первую победу, как собирал в

обставленный по собственному вкусу кабинет тех из калиновчан, кто или сам изъявил желание

прислужиться, или же имел такое мягкое и податливое сердце, что просто не посмел отклонить

предложение новой власти пойти на службу в новосозданные учреждения.

Только под вечер, отпустив аборигенов, согласившихся работать в разных учреждениях, и

немного расслабившись после диетического ужина, заботливо приготовленного музыкальными

пальчиками все той же Гретхен с волосами пепельного цвета, ортскомендант вспомнил о

недавнем хозяине своего кабинета и, подумав, взвесив обстоятельства, решил пригласить его на

первый разговор.

По своему характеру Отто Цвибль, хотя и служил на протяжении всей своей жизни богу

войны, считал себя человеком гуманным, не одобрял насилия без явной потребности или

необходимых на то причин, полагая, что в случаях, когда это возможно, лучше обойтись без

кровопролития и излишней жестокости. Как победитель, как лицо, имеющее право требовать от

побежденного безоговорочной покорности, он велел всем немедленно сдать любое оружие,

которое в силу тех или иных обстоятельств пребывало в руках людей. Если этот приказ будет

выполнен надлежащим образом, он, Отто Цвибль, никого из здешнего населения преследовать не

будет. Что касается дальнейшей судьбы этих людей, это уж компетенция не Отто Цвибля, а

соответствующих органов, которым и надлежит этим заниматься.

Он ждал разговора с недавним руководителем района, где теперь сам был полновластным

хозяином, с необычайным интересом. Кто он, этот Качуренко, какую пользу или вред может

принести разговор, по сути, с обреченным человеком именно ему, ортскоменданту Калинова? Он

не поленился проинструктировать подчиненных о подготовке к встрече.

Лениво растянувшись в неизвестно где раздобытом кресле и прищурив глаза, отдыхал за

чашкой кофе. Тихо, как тени, сновали по кабинету Гретхен и переводчик Петер Хаптер, бывший

петлюровец Петро Хаптур, сумевший уже так онемечиться, что свободно переводил с немецкого

на украинский и наоборот.

Когда через порог тяжело переступил Андрей Качуренко, никто и бровью не повел. Гретхен

неспешно расстилала постель на двуспальной кровати в углу кабинета — ортскомендант изъявил

желание и днем и ночью пребывать на своем высоком и ответственном посту. Петер Хаптер

держал в окостеневших руках газету и, не шевелясь, смотрел в нее.

Качуренко на переводчика не обратил никакого внимания, хотя уже был знаком с ним. С

удивлением отметил: в комнату натаскали столько разнообразных вещей и так заставили ими

углы, что бывший его деловой кабинет стал то ли спальней, то ли технической лабораторией.

Единственное, что осталось, — это огромный сейф. На столе стояло несколько странных

аппаратов неизвестного Качуренко назначения, на другом — большие бутылки с напитками и

маленькие с одеколоном, громоздились металлические и кожаные коробочки и коробки,

привлекали взор сложенные в стопку блоки разнообразных сигарет и сигар. Далее заметил

кровать, широкую, из карельской березы, увидел возле нее молодку в аккуратно подогнанном по

фигуре военном обмундировании и про себя удивился: неужели из самой Германии притащила

молодка с собой это квадратное сооружение, которому не хватало разве что шелкового

балдахина.

Наконец выхватил из всего, что здесь нагромоздилось, фигуру Отто Цвибля. Тот, наконец

оторвавшись от спинки кресла, подался вперед и широко раскрытыми глазами, в которых

переливались расплавленная сталь с небесной лазурью, бесцеремонно изучал пленника.

Но вмиг новый обладатель бывшего райисполкомовского кабинета поднялся на ноги и

шагнул на середину комнаты. Качуренко невольно обратил внимание на его моложавую

стройную фигуру, подумал: вот он, хваленый немецкий офицер, продукт вермахтовского

воспитания…

А Отто Цвибль все пристальнее всматривался в Качуренко и убеждался в том, что этот тип в

грязной, нелепой одежде, сшитой по установленному фасону, — широкие, как ворота, штаны-

галифе и полувоенная рубашка с тяжелыми накладными карманами и стоячим воротничком, —

обутый в неуклюжие сапоги, с небритым, обрюзгшим лицом, не просто дикий скиф, а волевая

личность, один из тех фанатиков, на ком держится вся эта неизведанная страна. Оставшись

довольным своей оценкой пленного, Цвибль бросил взгляд в сторону Хаптера. Тот тут же

приступил к исполнению своих обязанностей.

— Ваша фамилия, имя, отчество, уважаемый?

— Зачем спрашивать то, о чем вам хорошо известно? — это был не голос, а скорее скрип

немазаного колеса чумацкого воза, сырой подвал обезобразил природный баритон Качуренко,

немного резковатый, но сильный и глубокий.

— Предупреждаю: вас допрашивает высокий чин немецкой оккупационной власти, и вы

обязаны честно и точно отвечать на каждый вопрос.

— Моя личность здесь известна, я представляю законную власть, поэтому обвиняемым себя

не считаю.

Голос Качуренко набирал силу, но от этого стал еще более зловещим и для человека, не

понимающего его языка, мог в самом деле показаться голосом давно исчезнувшего скифа.

Видимо, именно так и воспринимала его Гретхен, потому и бросала тревожно-нетерпеливые

взгляды на шефа, удивляясь, почему тот не прервет его одним решительным словом.

— Еще раз предупреждаю: вы стоите перед человеком, от одного слова которого зависит

ваша личная судьба, как и судьба каждого, кто проживает на территории, подчиненной…

— Территория эта — советская земля, и не ему решать нашу судьбу. Он властен уничтожить

все, к чему дотянутся его руки, превратить все окружающее в обыкновенный бордель, так же как

превратил в него комнату, в которой я, народный избранник, выполнял свои обязанности…

Петер Хаптер привык к разным ответам, но такого еще не слышал. Краешком глаза

посмотрел на Гретхен и рассмеялся. Рассмеялся по-своему, по-хаптуровски, без смешливого

выражения в глазах.

— Эти слова я не перевожу шефу. И больше не советую тебе, красный выродок, говорить

что-либо подобное…

Теперь уже рассмеялся Качуренко. Правда, лицо его страдальчески перекосилось, но из

горла вырвались хриплые, отрывистые звуки.

— Вот так лучше. Теперь ты заговорил на своем языке.

Отто Цвиблю, видимо, надоела непонятная ему перебранка, он властно и решительно

поднял руку; переводчик слушал его, по-собачьи склонив голову.

— Господин ортскомендант, узнав об аресте самого высокого представителя бывшей власти

в этом районе, заинтересовался арестованным и хотел бы услышать ответы на интересующие его

вопросы…

Он говорил так нудно и долго, что Качуренко никак не мог понять сути сказанного, устало

мигал воспаленными глазами, невольно стал тереть грязной ладонью лоб и молчал. Отто Цвибль

бросил взгляд на Гретхен, она, обходя пленника стороной и смешно морща носик, вышла из

комнаты.

До Качуренко наконец стало доходить содержание сказанного переводчиком.

— Господин комендант ждет ответа… — напомнил переводчик. — Вы готовы отвечать на его

вопросы?

— Что ему нужно? — прохрипел Качуренко.

После коротких переговоров с шефом переводчик ответил:

— Господину ортскоменданту известно, что вам приказано создать банду, именуемую

партизанским отрядом…

— Больше ему ничего не известно? — остро взглянул на Цвибля допрашиваемый.

Все новые и новые вопросы сыпались на голову Качуренко, и после каждого из них он все

больше убеждался в том, что этот господин знает достаточно, поэтому резко ответил:

— А если ему все известно, зачем тогда расспрашивает?

Переводчик хихикнул, долго переговаривался с шефом, тот, казалось, смеялся внутренним

смехом, довольный своим всезнайством, которое давало ему право потешаться над

беспомощностью арестованного.

Разговор прервался, так как в это время открылась дверь, вошла секретарша, за нею с

большим металлическим подносом в руках вошел солдат. Скользнув взглядом, Качуренко

догадался, что его мучители проголодались и собираются трапезничать. Судорожно проглотил

горький клубок, давало о себе знать то, что сегодня не ел.

Солдат налил ароматный чай. Отто Цвибль со скрещенными на груди руками спокойно

наблюдал за его движениями. Гретхен с Хаптером молчали, а Качуренко переминался с ноги на

ногу, кривился от тошноты и нетерпеливо ждал, когда его отправят прочь. Пусть уж лучше в

холодную безвесть черного закутка, чем терпеть все это.

Заговорил переводчик. И сказал такое, что Качуренко невольно удивился и одновременно

встревожился, не веря услышанному:

— Господин ортскомендант великодушно приглашает к трапезе. Все, что на столе, к вашим

услугам.

— Спасибо, я не голоден…

— Благодарности никому не нужны. Это приказ. Садись к столу, большевистский шут, и

посмотри, чем тебя соизволят угощать.

Качуренко даже не посмотрел в ту сторону, где его ожидало угощение. Понимал: это и есть

то самое главное, самое коварное, чем хотят заманить его в сети, унизить, сломать, купить… Не

заметил, как комендант повел бровью на солдата, тот, могучий, как борец, легко взял Качуренко

за плечо, резким движением повернул его в сторону столика, подтолкнул вперед, и не успел

Андрей Гаврилович опомниться, как уже сидел на табурете. Невольно взглянул на угощение,

побледнел и уже не мог отвести глаз. Не потому, что в нем пробудился нестерпимый голод, и не

потому, что не мог укротить обычный инстинкт.

Перед ним стояла такая знакомая кружка из белого алюминия производства калиновской

жестяной мастерской, изготовленная по заказу самого Качуренко для нужд будущего

партизанского отряда. Возле ядовито-зеленого чайника, который тоже должен был служить

будущим партизанам, распечатанная пачка грузинского чая, влажные от лежания в подземелье

серые галеты, а в банке кучка пиленого сахара, который из запасов Семена Михайловича Раева

перекочевал в тайный партизанский склад.

— Угощайтесь, — ехидно говорил за спиной Петер Хаптер, — чем богаты, тем и рады…

будьте так любезны, не побрезгуйте.

— Я уже сказал, что не голоден…

Качуренко поднялся на ноги. Его никто не усадил на место, солдат уже вышел, Отто Цвибль

снова замер в кресле и задумчиво похлестывал гибким стеком по прямым и блестящим

голенищам. Гретхен удивленно округляла глаза, брезгливо кривила губы, а переводчик тихо

хихикал, ожидая слов шефа.

— На первый раз хватит, — устало произнес комендант. — Фрукт еще не созрел.

XIII

Качуренко снова оказался в подвале. Сразу же за порогом опустился на корточки,

побрезговал садиться на липкий, склизкий пол, сидел с раскрытыми глазами и ничего не видел,

машинально шарил руками вокруг себя.

Вдруг показалось Качуренко, что он не один в этом пекле. То ли показалось, то ли

послышалось — где-то сбоку, туда дальше, в углу, что-то зашелестело, зашевелилось на соломе.

И соломой запахло, обычной ржаной соломой, слегка вымоченной на гумне, той, которую вяжут в

кули, чтобы перед рождественскими праздниками смалить кабана.

— Кто здесь?

Откуда, из каких полей неисходимых, из каких лесных чащ, из какой дали докатился до

Качуренко этот вопрос, этот шепот, усиленный пустотой подземелья, отраженный и повторенный

в холодных и сырых углах? Не верилось Качуренко, что это живое человеческое слово,

произнесенное чьими-то устами.

— Откликнитесь, эй…

— А? — невольно вырвалось из глотки. — Что? Кто откликается?

— Андрей Гаврилович, это вы?

— Кто? — то ли обрадовался, то ли ужаснулся Качуренко.

Он и в самом деле подсознательно обрадовался, что имеет товарища по несчастью, и

одновременно ужаснулся — почему он здесь? Ведь должны были освободить, выпустить соседа.

— Не отпустили? — поднялся на ноги, чтобы перекочевать в угол, откуда прошелестел

слабый голос.

Качуренко подумал: надо же было подтвердить там, наверху, что сундук принадлежит ему,

Качуренко, а не соседу.

— Идите сюда, Андрей Гаврилович, здесь сухо…

Теперь голос показался очень знакомым, но вовсе не похожим на соседский.

— Павлик! — ужаснулся Качуренко.

В ответ не слова, а только всхлипы, по-детски жалобный протяжный звук.

Мигом оказался Качуренко возле стонавшего, даже не понял сразу, что попал на

соломенную постель, стал шарить в темноте руками, нащупал чью-то ногу, встретился с холодной

рукой, дотянулся до лица.

— Павлик! Сыночек! Как же это ты?..

В этом вопросе, в порывистых движениях, нежных, отцовских, было выплеснуто столько

чувства, столько радости и столько горя, что Павло Лысак прижался головой к груди Качуренко и

только мелко дрожал.

Да, он, этот угрюмый, углубленный в себя, переполненный добротой и беззаветной

преданностью своему старшему другу парень, мог быть ему сыном, так как родился, когда

Андрей Гаврилович уже гнал с родной земли контру всех мастей, когда мог и свадьбу справить,

если бы человеческая жизнь в то время измерялась мирными делами. Была у него и любовь,

была диво дивчина Галя… Галина… Галчонок…

Они, двое юных и горячих комсомолят, когда должен был родиться, а может быть, уже и

родился Павлик Лысак, в краткие минуты свиданий мечтали о том, что появится у них сынок,

маленький-маленький, сыночек-кудрявчик с материнскими красивыми глазами и отцовской

крепкой фигурой, ручонками вцепится в упругую конскую гриву, усядется в седло и поскачет…

Будут радоваться и любоваться сыночком веселые родители — медноволосый отец и

зеленоглазая мать…

Жизнь рассудила по-своему, развела пути-дороги молодых.

«Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону…»

Выписывал сабельные молнии в подольском небе Андрей Качуренко над головами

головорезов Тютюнника, очищал землю от нечисти. А Галина в другой стороне, в далекой

азиатской пустыне, подползала к раненому, доставала из своей краснокрестной сумки

стерильный пакет, облегчала жгучую боль. Пока сама не забилась в адской тифозной горячке, не

легла навеки в песчаную могилу…

Новые надежды на сына появились вместе с Аглаей, правда, красавица сначала и слышать

не хотела о ребенке, а когда наконец взрастила в себе такое желание, то уже не могла его

осуществить…

Воспоминание об Аглае, женщине, которую считал самой близкой, самой родной, которой

так доверял, которую так ценил и которая так нагло, так вероломно предала, горячим пламенем

ударило в голову. Вероломно… Страшное это слово… Пусть бы уж до войны это сделала, было бы

больно, но все равно не так, как теперь.

Единственным светлым из прошлого, тем, что оставила ему судьба, был Павлик Лысак.

Впервые он встретил Павлика года четыре назад, прибыв в Калинов на работу. Зашел в

исполкомовский гараж, небогатый техникой, — полуторка, редко когда выползавшая за ворота,

да еще безотказная «эмка». Ползали такие легковушки повсюду, по асфальту и клинкеру, по

мостовой и грейдеру, по раскисшему чернозему и сыпучему песку, качали на скрипучих сиденьях

как высокое начальство, так и руководство глубинных районов, делали свое доброе и

необходимое дело.

Отвечал за райкомовский транспорт и одновременно вертел баранку седоглавый дед Бурич,

один из первых автоводителей еще в дореволюционной России. Возле него вертелся лохматый

подросток с руками, которых ничто уже не могло отбелить. Хмуро взглянул на новое начальство,

потупился, ожидая от него каверзы.

— Стажер? — поинтересовался Качуренко.

Дед Бурич безнадежно махнул рукой:

— Водитель-любитель. Без прав и надежд…

Оказалось, воспитанник местной школы-интерната Павлик Лысак, влюбленный в автодело,

уже давненько стал добровольным и бескорыстным помощником Бурича. Все свободное время, в

часы, когда транспорт отстаивался в гараже, Павлик пропадал возле Бурича, выполнял самую

черную работу, готов был не то что смазывать голыми руками и вытирать тряпкой загрязненные

детали, а языком вылизывать их. Теперь, закончив семь классов, и слышать не хотел о

дальнейшей учебе, об отъезде из Калинова, нелегально поселился у старого водителя и с утра до

ночи вертелся в полутемном гараже.

Павлик был безродным. Матери совсем не помнил, а отца и помнить не хотел, потому что,

спившись, тот бросил его на какой-то станции, посадил в тамбур вагона, а сам пошел по вагонам,

так и ходит до сих пор. Кондукторы привезли хлопца в Киев, сдали в милицию на вокзале, в

отделении определили, что юный путешественник, по сути, беспризорный, обещали разыскать

отца, а тем временем передали в распоряжение работников народного образования. Особо не

надеясь на знакомство с отцом Павлика, работники образования долго не мудрили, отправили

его в калиновскую школу-интернат, руководствуясь единственным критерием: здесь были в

начальных классах свободные места.

Павлик Лысак, хотя и не ходил раньше никогда в школу, оказался мальчиком способным,

сел сразу во второй класс, а по возрасту, наверное, должен был учиться в четвертом, прижился

здесь и чувствовал себя как в родном доме. Отца так и не разыскали, из мальчика вырос юноша,

ставший не зависимым ни от кого человеком.

Постепенно Павлик вошел в жизнь Качуренко как свой, близкий человек. Помня

собственное сиротство, Андрей Гаврилович вскоре выбил в областном исполкоме штатную

единицу стажера при водителе, сумев убедить кадровиков в том, что дедушке Буричу вскоре

потребуется замена, а заместителя себе тот должен воспитать из младшего поколения.

Посчастливилось также Андрею Гавриловичу убедить Аглаю в том, что они должны приютить

мальчика в своем доме, заменить ему родных. Аглая заявила, что пасынок ей вовсе не нужен, но

если уж мужу так хочется вырастить из беспризорника высококультурного человека, то пусть

попробует. Рано или поздно, но убедится: душа у его воспитанника не чистая доска, а, наверное,

такая же черная, как и шершавые промасленные руки.

За два года Павло Лысак овладел самыми сокровенными секретами своей будущей

профессии и в один из хмурых осенних дней после смерти деда Бурича стал неожиданно даже

для самого себя полновластным хозяином райисполкомовского гаража и единовластным рулевым

обеих машин.

С началом войны райисполкомовского шофера должны были мобилизовать, но руководители

района пришли к выводу, что именно он может хорошо послужить партизанскому делу.

— Павлик! А Павлик?

Павло по-детски всхлипывал, не находил слов.

— Как же это ты?

— Вот так…

— Я же велел не возвращаться…

Но разве мало кто кому что велел, приказывал, к чему-то обязывал? Если бы все эти

приказы, повеления и просьбы старательно и своевременно выполнялись… Молчал Павло Лысак.

Что тут скажешь? Слышал приказ, не собирался возвращаться, а вернулся. Вернулся на свою

голову и вот теперь оказался в этом страшном подземелье, в непроглядной тьме, хорошо только,

что не надо виновато прятать глаза и краснеть перед человеком, который неожиданно так нежно,

так искренне распознал в нем сына. Это сыновнее чувство было неизвестно Павлу Лысаку. Даже

не надеялся, что оно может в нем, притаившись где-то в самой глубине души, тлеть и сразу

ожить, вспыхнуть от одного слова.

Свыше четырех лет прожил Павло в семье Качуренко. Был он в этой семье на правах

полноценного и полноправного члена, на правах сына, хотя его здесь никто и не усыновлял.

Самому же Павлу все то, что имел, казалось закономерным, обычным, так как получал не просто

из ласки, а как бы в награду за труд, за ту часть хозяйственных хлопот, которые он, как и

надлежало, нес на своих плечах.

Он знал, что то ли в шутку, то ли из зависти кое-кто в поселке за глаза называл его

выкормышем, батраком, иногда еще хуже — челядником. Но не обращал на это внимания, хотя в

душе и склонялся в определении собственного положения к тому, что оно недалеко от такого же,

как и у незаконнорожденного, поскольку, как казалось, как думалось ему, от него брали гораздо

больше, чем давали ему. Возможно, у него сложились бы и более теплые отношения с семьей

Качуренко, если бы с ним по-иному повела себя хозяйка. Ее холодное безразличие,

невмешательство в его дела сначала вызвали в нем удивление, а затем, когда случайно раскрыл

ее тайну, ту, которую Качуренко, вечно занятый работой, к тому же доверчивый, как ребенок, в

устройстве семейных отношений, не замечал, стал относиться и к ней, и к Качуренко с

поверхностной доброжелательностью и даже неприязнью. Ее осуждал за неискренность, за

откровенный и наглый обман, а его немного жалел и немного презирал за ослепление, так как не

верил, что Андрей Гаврилович не знает того, о чем либо знали, либо догадывались все, кто имел

глаза и уши.

«Сыночек».

Как оно прозвучало, как неожиданно осветило беспросветную-тьму! Как перевернуло ему

всю душу, обожгло мозг, всколыхнуло неведомые до сих пор чувства. «Сыночек…» Так мог

воскликнуть только отец, самый родной человек, почувствовав, поняв, что его единственный

ребенок попал в непоправимую беду, а он, отец, бессилен спасти его даже ценой собственной

жизни.

— Держись, Павлик. Ты ничего не знаешь. Все я… только я… Ты должен вырваться… Ты

юный… Тебе жить и жить…

Прислушивался Павло Лысак к отрывистым фразам и не знал, что ответить, чувствуя, что

судьба обошлась с ним немилосердно, жестоко.

Загремел засов, открылась высветленная карманным фонариком дверь, сноп света упал на

грязный пол.

— Рысак!

Павел резко поднялся на ноги, вырвался из рук Качуренко, пошел на вызов.

— Держись, Павлик… Молчи, мальчик…

Вряд ли и услышал отчее напутствие Лысак, выскользнул за дверь, лучик угас, дверь

хлопнула, завизжал засов, и залег непроглядный мрак.

XIV

Это было, наверно, единственное место в Калинове, где стояла в этот день невероятная

тишина и царил величавый покой. Красная калина клонилась на трухлявые дубовые кресты и

проржавевшие ограды, роняли желтые листья липы и клены, вились между могилами стежки,

темные и лоснящиеся то ли от росы, то ли еще от ночного ливня.

Люди молча растекались по стежкам, меж кустов жасмина и калины — ну и уродила же она

этим летом, листьев не видно, гроздь к грозди, ягода к ягоде, красные-красные. Пусть спит

вечным сном Марина Ткачик, пусть благодарит, что в такую лихую годину проводили ее в

последний путь, опустили в могилу, засыпали землей.

Уже только на улице, отойдя от кладбища, первой откликнулась Параска Ярчучка. Хоть и

какая была языкастая, а соблюдала и она похоронный этикет — помолчи, человече, перед

дверью вечности.

— Это же оно видишь как. Если бы мирное да тихое время, то и помянуть человека годилось

бы, пусть он тебе и не родня, а если безродным остался, тоже помяни, не полиняешь… А оно бы и

зачлось…

Ярчучка возвращалась домой со своей родной сестрой Платонидой и с дочерью,

неуправляемо-непонятной Кармен. И сестра и дочь промолчали, поэтому баба Параска и

восприняла их молчание за полное одобрение своих речей.

— Вот так и живет человек, ожидает-надеется; кажется, сердечному, износу ему не будет, а

тут тебе — трах-бах! — и уже ни фершал, ни святой Николай, ни сам господь бог помочь не

могут: ложись в яму!

Молчит Платонида — что тут возразишь? Молчит Кармен — терпеть не может маминого

мудрствования, но сейчас молчит: очень уж к месту ее размышления, никто не знает сегодня, что

с тобой будет завтра.

— Времечко наступило, преставился человек — чужие люди проводили в дальнюю дорогу,

единственного сыночка имеет, а за гробом и не шло родное дитя…

Кармен и вовсе опустила голову, глазами на стежке что-то ищет, а из-под век — слезы.

Выпроводили Ванька Ткачика в надежное укрытие, а там кто знает: еще наткнутся случайно

немцы, теперь тут их право, что хотят, то и делают. Больница вон была для людей, а теперь

выбрасывают… Все выбрасывают: больных и даже койки.

— Молчишь, Платонида, а может быть, не надо молчать, может, зайдем, я знаю, у тебя там

что-нибудь найдется, ты скрытная, скупая, сестра, у тебя где-то на всякий случай завалялся

шкалик… Красивая была покойница Марина, труженица. Мне самой такой коврик выткала… — Не

договорила, безнадежно махнула рукой.

По главной улице проносились машины, трепыхались туго натянутые брезентовые тенты.

— Машин стало меньше, — отметила Параска Ярчучка. — Утром такое перло, что и глянуть

страшно, танки, что ли… Может…

То тут, то там мелькали одинокие прохожие, немцев не было видно. Поэтому, когда им

встретился Софрон Чалапко, который, словно чем-то взволнованный или испуганный, чесал по

противоположной стороне улицы, женщины, очень обрадовались.

Софрон Чалапко — ровесник Платонидин, к тому же бывший ухажер. Черт не брал

Чалапков: свою мельницу имели на запруде, жито-пшеницу перемалывали, сукно валяли, масло

давили, крупу рушили, все, можно сказать, мукомольное дело до революции было в их руках,

богатства полные закрома, а сыночек один, делить наследство не нужно. Да и сынок выдался у

Чалапков славный. Был этот Софрон чернобровый, и статный, и рассудительный, и работящий,

все калиновское панство с охотой отдало бы за него своих дочерей, а он втрескался в Платониду

Вовкивну, бесприданницу из черт знает какого рода; только и всего, что красивая была да

наделена силой, которая и не каждому парню снилась.

Видным человеком был в Калинове Тарас Вовк, видная у него была и семья. Отыскал себе

молодицу в самой Таврии, уж кто знает, заработал ли там за лето, а жену себе привез гром-

девку. Одинакового роста с Тарасом, выглядела рядом с сухим, как вобла, мужем просто

великаном, все у нее было как по заказу, а лицо светилось, как полный месяц, румяное,

скуластое, одним оно казалось некрасивым, для других переливалось невиданной красотой,

видно, сказывалась то ли давняя скифская, то ли татарская кровь.

Как бы там ни было, а прижилась могучая степная, унаследованная от давних племен

порода в Калинове. Статная Вовчиха самой природой была призвана рожать так же, как рожает

мать-земля: в любую погоду, в любых, самых неблагоприятных условиях. Ежегодно праздновал

Тарас Вовк рождение: одна за другой шли девочки, круглолиценькие, скуластые, все в мать, и ни

единого, даже малейшего признака того, что в их появлении было хотя бы незначительное

участие Тараса. Словно ему, бедняге, выпадало одно — подбирать для них имена и заботиться о

том, чтобы были накормлены и кое-как одеты. Параска, Приська, Платонида, Пистина, Палажка,

Петрина, Павлина, Памфилия, Парфения, Поликсена, Пракся, Полина — двенадцать девчат

вырастил кожемяка калиновский, даже отец Танасий шутил: двенадцать светлых апостолов в

юбках бегают в хате Вовка. Правда, их могло быть значительно больше, но случался отсев, не

естественный, так как на здоровье не жаловались, а все из-за чрезмерной энергичности,

вездесущности, разбойничества, чем не все мальчишки могли похвастаться. Уже большими

сворачивали себе апостолы головы, отбивали печенки, тонули, травились или находили какую-

либо другую случайную гибель, приносили родителям и растраты, и хлопоты, и, главное,

большое горе, так как Вовки любили своих детей. Хотя и печалиться долго не выпадало, вскоре

появлялось пополнение, и упрямый Вовк называл младенца именем, вышедшим в тираж. По

семейным преданиям, эта Ярчучка была уже третьей Параской, которая выжила, и, возможно,

именно потому и была такой беспутной и ветреной.

Платонида выделялась среди всех сестер — стройная, как… ну конечно же как тополь, а

круглолицая и румяная, как… сравним с осенним яблочком. Поэтому не было такого ухажерского

глаза, который бы не прикипал к ней. Но взаимностью пользовался только Софрон Чалапко.

Любовь у них была такая, как у Джульетты с Ромео, а может быть, и еще крепче, поэтому на нее

никто и не зарился, парни хоть и тяжело вздыхали, но обходили Вовкивну третьей дорогой, не

хотели нарываться на неприятность.

Пришлось разлучиться Софрону с Платонидой. Старый Чалапко рыдал, проливал слезы,

сочувствуя сыну, разрывалось его сердце, когда слушал мольбы Софрона, не мог смотреть, как

его единственное дитя ползало у него в ногах и просило, умоляло подарить счастье. Он бы и

подарил, он бы и не обидел любимого и единственного наследника, если бы не старый Вовк. С

тем сам черт каши не варил. Надо было давать за дочерьми приданое, а он как взял себе

правило, так уперся в одно — никакого приданого за такими дочерьми, так и не отступал ни на

шаг. Не девушки, а золото, ни красотой, ни трудолюбием, ни здоровьем ни одной принцессе не

уступят, а за них еще и приплачивать? Да не дождется тот плюгавец, который разинет рот на

достатки Вовка, лишь бы взять себе жену из Тарасова двора! У него их двенадцать, если за

каждой дать приданое — с сумой иди на старости!

Разобрали девчат и без приданого, порода особая…

Пошла вскоре Платонида за того, кто взял без приданого, а Софрон не скоро женился на

другой. Только и счастья им выпало, что стали кумовьями: позвал покойный муж Платониды — то

ли по доброте своей, то ли по глупости, то ли под нажимом жены, а может быть, и нарочно,

чтобы хотя бы таким образом отомстить сопернику, — Софрона Чалапко окрестить свою

единственную дочь Домку…

Время изменило их обоих. Софрон за богатством не гонялся, но и своего не выпускал из рук,

был более осмотрителен, чем его отец, поэтому как-то незаметно и умело избежал отцовского

наследства, в революцию заработала мельница Чалапко на общину, хозяин не пожелал остаться

при ней даже мельником, устроился на неприметную, зато государственную службу да так всю

жизнь и прослужил по разным конторам. Агентом районной системы страхования дослужился

Софрон Чалапко до желанной пенсии. На этой должности выработал агент и нормы поведения, и

даже внешность. Одевался недорого, но всегда опрятно, имел при себе часы с золоченой

цепочкой, из верхнего карманчика белел уголок платочка, старенькие хромовые ботиночки

чистились ежедневно и блестели, как новенькие. Отрастил небольшую округлую бородку,

седеющие волосы всегда были старательно причесаны и спрятаны под соломенной шляпой.

Одним словом, очень интеллигентно выглядел Софрон Прокопович Чалапко, и именно эта

интеллигентность, вкрадчивый доброжелательный голос и фанатичная влюбленность в дело дали

возможность ему отлично исполнять свои обязанности, финансисты района даже шутили, что

Чалапко перестраховал в районе все имущество, которое когда-либо у кого-либо было, есть и

еще будет…

Каждая встреча кума с кумой и по сегодняшний день была для обоих радостью. Еще издали

завидев куму, Софрон снимал шляпу, сиял такой улыбкой, что его продолговатое лицо

округлялось, а рот растягивался до ушей.

Но вот на этот раз кума Чалапко была необычайно удивлена и встревожена: ее кум бежит

куда-то, как заведенный, шлепает, как незрячий, и даже куму свою не замечает.

— Эгей, кум! — крикнула Платонида, остановившись под липой.

Ярчучка, которая недолюбливала Чалапко, — а кого она вообще любила? — неспешно

пошла дальше, повела и дочь, так как имела в виду свое. Знала о сложных — и трудно

определить: похвальных или греховных? — отношениях между сестрой и страховым агентом

Чалапко, поэтому не мешала — пусть перекинутся словом, а тем временем надумала поговорить

со своенравной дочерью, поучить, предостеречь…

Чалапко как бежал, так и споткнулся, словно пробудился после нехорошего сна, поднял

голову, оглянулся и, узрев куму, направился к ней через улицу.

— Здравствуйте, кумушка, челом вам, Тарасовна, — он держал в левой руке шляпу, а

правую уже тянул навстречу, уже и губы сложил для поцелуя — он был едва ли не единственным

в Калинове, кто целовал женщинам руки, и то, видимо, потому прикладывался к каждой женской

руке, чтобы иметь доступ к руке кумушки.

Даже эхо пошло по улице от поцелуя, а Ярчучка оглянулась и недовольно сплюнула в

сторону — то ли от зависти, то ли от отвращения. Чалапко ничего не заметил, бубнил:

— Сама судьба мне вас послала, Платонида Тарасовна, сама судьба. Бегу, как

ненормальный, будто отравы хватил или белены объелся…

Платонида и в самом деле никогда не видела Чалапко таким растерянным. Молчала, только

вопросительно смотрела, поощряла к исповеди.

— Ой, кумушка, голубка, сам не пойму, что творится со мной, на каком свете живу и как мне

быть. Пропал я, кумушка, ой, пропал…

— Да что же случилось, Софрон Прокопович?! — не на шутку встревожилась Платонида.

Софрон Прокопович вытер платком вспотевший лоб, протер за воротником, замигал глазами,

зашмыгал носом.

— Это кто-то мне подставил ножку… Несчастье, погибель, одним словом… Хоть сову пнем,

хоть сову о пень…

— Да какая же у вас беда приключилась?

— Вот послушайте-ка, кумушка. Не знаю уж, спалось ли кому в эту ночь, а я и глаз не

сомкнул, выбежал утром из хаты, а во дворе «гости»… Конечно, душа в пятки, хоть и не робкого

десятка, ну а кто знает… чем черт не шутит, когда бог спит. «Комком», — пальчиком. Ну, думаю,

уж вылезет мне боком и служба, и государственное страхование.

Платонида замерла, не моргнет, слушает.

— К самому старшему привели, стою как столб, хоть бы слово знал по-ихнему. А тут один из

них заговорил по-нашему. Да так ловко, будто он тут и вырос. «Софрон Прокопович, —

говорит, — извините, что так бесцеремонно…» Отпустило немного. «Откуда вы знаете мою

персону?» — спрашиваю. А он так лукаво: «Мы все знаем, мы тоже здешние». Да и что вы

думаете, кума, ни с того ни с сего: «Пан ортскомендант поручают вам, пан Чалапко, высокую

должность председателя райуправы, или иначе бур… гомистра». Слышали такое?

Платонида ожидала всего, но не этого, хлопнула руками об полы, побледнела да «свят-свят-

свят» только и лепетала.

— Вы, кума, меня знаете, я и при своих вверх не лез, помните, в революцию тоже стоял в

стороне, кто меня не ловил: и петлюровцы, и гетманцы, и деникинцы, и красные. Помните, как у

вашего покойного батеньки в кожевенной мастерской пересиживал, никогда я политику не

одобрял, а тут такой поворот. «Не по мне эта высокая должность», — говорю. А он смеется.

«Наши благодетели, — говорит, — из столба сделают попа». И еще добавил, что советует не

отказываться, так как это уже саботажем пахнет, а у них за саботаж расстрел. Так и сказал,

кумушка, расстрел…

— Ну и что же вы? — ожила наконец Платонида.

— Стал хитрить. Прикидываю себе: кого подставить? Вспомнил Макара Калениковича, ну,

этого бухгалтера из «Заготльна», вот, думаю готовый этот… бурго… мистр, но молчу, прошу

только разрешения с бабой посоветоваться. Улыбнулся комендант да как-то так, что вроде бы и

смеялся, а вроде бы и сердился, разрешил. Ну я быстренько к Макару Калениковичу, дай, думаю,

предложу. И что же вы думаете? Нету Макара Калениковича дома, а забрали еще раньше меня,

да и как корова языком слизала. Ну, думаю себе, ведь и он стал отнекиваться… Вот и

доотнекивался… Вот и доотнекивался… Поэтому я уж и со старухой не советовался, явился в

назначенное время…

— Согласились?

— А куда денешься?..

— И что же?

— Ох и напел он мне, ох и напел. Бегу вот, как с цепи сорвался. Ой, пропала, кумушка, моя

голова!

— Что же он вам? Неужели что-нибудь такое?..

— А то как же! Значит, перво-наперво: подай готовеньким все, чем земля богата: и житечко,

и пшеничку, картошечку и зелень, из сада все, и сено и солому, живность всякую, какая только

водится: коровок и овец, коз и кроликов, уток и гусей, кур и индюков, а уж сало, мясо, молоко,

масло, яйца, перья, шкуры — это само собой, будто из одной коровы можно одновременно и

мясо, и шкуру, и молоко, и масло взять. И не просто дай, а сколько скажут. А не дай —

наказание. До расстрела…

— Господи боже мой…

— Да разве это все? Налоги отдельно. И за то, и за другое, как начал высчитывать, ну,

скажу вам, кума, я специалист по страхованию, но чтобы додуматься до такого… Да и этого мало.

Главное, что все надо взять на строгий учет, в первую очередь людей. Особенно молодежь,

хлопцев и девчат. Слышите, что сказал? «Мы знаем, вы люди энергичные, работящие, честные,

но слабовольные, беспомощные, сами себе помочь не можете. Нам известно, что все украинцы,

разве что кроме большевиков, рады нашему присутствию, и поэтому мы пришли, чтобы владеть

вами. Мы, — говорит, — вывезем в Германию всю вашу молодежь, научим ее культурно жить и

работать. Нам нужны работящие и покорные люди, приближенные к нашей нации, а тот, кто не

способен или не желает стать таким, не имеет никакого права на существование». Слышали,

кума? И велел немедленно взять всю молодежь на учет и готовить…

Платонида почувствовала, что ноги ее не хотят держать, сердце забилось, так как мысль

сразу же завертелась возле внука, возле Спартака.

— Ой, страсти господни, да что вы говорите? Да разве же можно детей… от родителей

отлучать?

Чалапко только хмыкнул, словно обиделся за такие слова.

— Что вы, кума, что вы говорите, и слышать мне это обидно, будто бы я вас обманываю.

Видно, они такие, что у них и нитка зря не пропадет… Ага, ваш внучок с вами? Не поехал? Ну, вы

с ним поберегитесь, я вас заранее предупреждаю… Придумайте что-нибудь, потому что хоть я

теперь и главная власть, но… Выдумали же, мерзавцы, — вспомогательная. Помогать должны,

собственными руками делать то, что им захочется… Тут не то что чью-нибудь дочь или внука

чьего-нибудь, а собственную бабу отправишь на трудовой фронт, если прикажут, эти не

посмотрят…

Когда Платонида догнала, сестру с племянницей, те, глянув на родственницу, перепугались.

Лица на ней не было, руки тряслись, ноги петляли по стежке, в глазах тревога.

— Тонка, что с тобой? — прищурившись, спросила Ярчучка. Она еще и до сих пор

подозревала сестру в незаконных связях с давним ухажером.

— Ой, не спрашивай, сестра, не спрашивай…

— Что он тебе такого наговорил?

— Софрон Прокопович сказал такое, что хоть живьем в могилу…

— Так уж и в могилу… Еще время не пришло… — огрызнулась Параска. — Вот у нас беда, так

что ты уж о своей и помолчи. Килинка такое рассказывает…

Откуда было знать Платониде, что рассказывает матери дочь?

— Растила ребенка, как зеницу ока берегла, а теперь вон что… Какой-то пройдоха, фершал

задрипанный, а уж видишь что поет? Немцы его старшим в больнице сделали, поэтому ему уж

все можно… Девушке, стыд потеряв, предлагает такое, что я ему в глаза бы плюнула…

Платонида поняла, в какое положение попала племянница, но Параска не знала, что это еще

не вся беда, поджидавшая ее дитя. Когда услышала от сестры подробности разговора с Чалапко,

готова была проклясть все на свете.

Платонида одернула сестру:

— Помолчи, сестра. Лучше подумаем, как нам быть… Я считаю, что и Килинке, и Спартаку

надо быстрее… исчезать…

У Ярчучки даже плечи содрогнулись, торчком стала на них серая жакетка, ну как есть

шерсть на собаке, когда та сильно взъярится:

— Это как же исчезнуть? Ну, сестра, хоть ты и старше меня, но я слушать тебя не буду… Да

ты что? Чтобы я свое дитя да с глаз долой? Не было такого и не будет. Посажу в хате рядом с

собой, заверну в старье, вымажу морду сажей, никакой черт не позарится, пускай сидит…

Платонида словно и не принадлежала к роду Вовка, единственная среди сестер была

рассудительной и спокойной, умела любую горячку остудить.

— К Присе отошлем… Пусть пока пересидят…

Теперь Параска Ярчучка послушала сестру.

— У тебя голова поповская, сестра! — призналась она.

XV

Как и десятки других поселков, Калинов окружен той неброской красотой, в которую надо

всматриваться да всматриваться, чтобы ее увидеть. Нет ни в самом поселке, ни вблизи него

каких-либо див, которые бы разнесли о нем славу не то что на весь мир, а хотя бы на всю

область.

И все же Калинов по-своему очень красивое и даже неповторимое селение. Взять уж одно

то, что все оно утопает в садах, а на улицах красуются высоченные, местами уже и усыхающие

осокори и липы, много здесь рябины, растет жимолость.

Больше всего ее было за поселком, там, где протекает, вернее, протекала в давние времена

речушка, чье название даже на карты не наносят, а саму речушку если и замечают, то только

корысти ради. Когда-то, еще до революции, приметил в долине среди густых зарослей калины и

камыша глубокую заводь предок Чалапко да и поставил запруду, рядом возвел постройку,

приделал к ней лапчатое колесо, оно завертелось, закрутился вал, завертелись каменные

жернова, заработала мельница. Пруд каждой весной заполнялся водой, расширялся, над прудом

выбрасывали ветки вербы, разрастались, сплеталась в густой-густой клубок вербовая защита,

удерживала землю от оползней, сохраняла воду, как в гигантском казане, летом давала

приятную прохладу, зимой обессиливала ярость северных ветров, была надежным кровом сотням

и тысячам птиц. Рядом с вербой клонилась в воду, красовалась в долинах и на холмах красная

калина, а на калине весной было столько соловьев, что, когда вечерней порой начинали свои

птичьи хоры, за ними не слышно было ни лягушачьего кваканья, ни колокола церковного, ни

голосов людских. Всю, всю окружающую природу заполняли соловьи в такие ночи и вечера. И

говорят старые люди, что в давние годы весной отбоя не было в Калинове от гостей, ехали из

Киева, ехали из Москвы и даже из самого Петербурга богатые купцы, ставили возле водяной

мельницы уютные шалаши и там ночевали. Случалось, притащит с собой купчина целый кошель

еды да бутылок с вином и водкой, но, очарованный соловейками, забывает в него заглянуть.

Соловьиным лучше было бы назвать поселок, а его назвали калиновым.

Правда, в то время, когда в Чалапковщину пришел Ванько Ткачик, эта местность уже имела

далеко не тот сказочный вид, о котором слагались легенды. Мельницы не было, даже следа от

нее не осталось, хотя запруда, неизвестно только, старая или уже новая, преграждала в низине

русло, через которое могла вытечь вся вода, вся животворная влага из калиновского пруда. Но

без пруда Калинов перестал бы быть Калиновом.

Ничем особенным калиновский пруд не отличался, хотя и назывался достаточно пышно —

Чалапковым плесом, — но самого плеса отсюда, где сидел Ванько Ткачик, сейчас не было видно,

среди густого аира и камыша неясно просматривалось только плотно закрытое круглыми

листьями, бледно-розовыми и желтыми цветами кувшинок озеро, очень напоминающее днище

гигантского блюда, украшенного мозаичным разноцветьем. Немного дальше — вербы, на сухих

холмах жимолость, одичавшая сирень, плелась ежевика, клонилась к земле тяжелыми гроздьями

калина, с ней соревновалась рябина — кто кого краснее, а возле них шумела бузина, рос жостер

и лопух, крапива выше конопли, хоть трепли из нее волокна, тки полотно и шей штаны хлопцам-

разбойникам; хмель вился с дерева на дерево, боярышник, как еж, выставлял во все стороны

колючки, дразнился: вот мои красные ягодки, а попробуй-ка возьми.

Это здесь калиновские бабки-знахарки веками собирали целебные травы. Алтей и адонис,

болиголов и зверобой, еще прозванный заячьей кровушкой, валериана и донник, или же буркун

по-калиновски, золототысячник и лилея, гусиные лапки и папоротник — да всех и не счесть.

Теперь, правда, бабки травы почти и не собирали, только школьники по заданию пионерской

организации выискивали корешки валерианы, обрывали ягоды жостера и боярышника, да еще

Параска Ярчучка, упрямо не признававшая ни врачей, ни аптеки, с ранней весны до поздней

осени запасалась здесь зельем, зная, от какой болезни какая травка, ягода, корень, настойка

коры.

Ванько Ткачик словно впервые оказался с глазу на глаз с природой Чалапкова плеса.

Школьником приходил сюда за рябиной — уж очень красива; подростком однажды весной,

ощутив непонятную тревогу в сердце, искал покоя в зарослях сирени, ломал ее беспощадно,

приносил на свою улицу целые охапки, к радости девчат, тем самым немного приглушая

душевный стон, но еще больше хмелел от непонятности желаний и устремлений. Когда же

повзрослел, как ни странно, забыл сюда дорогу, несмотря на то что не раз слышал от дотошных

историков родного поселка самые невероятные легенды, связанные с Чалапковым плесом как в

прошлом, так и теперь.

Зато Спартак Рыдаев знал здесь каждый кустик, каждое деревце, а главное, тайные места, в

которых можно было спрятать, как он утверждал, целую дивизию. За свои беспокойные

школьные годы, играя в партизан, облазил с хлопцами все чуть заметные стежки, исследовал

лощины и пещеры, нашел самые густые заросли, в которых можно было прятаться не только в

летнюю пору, когда все зеленеет и кустится, а даже зимой, когда и деревья и кусты все голые.

Разбитый, обессиленный Ванько Ткачик понуро плелся за Спартаком, а тот молча вел его

дальше от поселка, туда, откуда вытекает калиновская речушка и начинается холм. Склоны его

густо изрезаны неглубокими оврагами, которые каждой весной после дождей и ливней оползают,

угрожают завалить низину, но поток выносит песчаную пульпу на равнину, насыпает возле

Калинова настоящую подвижную дюну, из которой иногда строительная организация берет

отборный зернистый песок.

В неглубоком ущелье, в том месте, где начинается холм, и пристроил Спартак Ивана Ткачика

на дневку. Стежкой, которую может заметить только человек, обладающий звериным нюхом и

орлиным зрением, провел его на склон, показал густые кусты боярышника, в глубь которых

можно было попасть только ползком, согнувшись в три погибели. Здесь было и просторно, и

красиво, можно сколько угодно отлеживаться на травяной постели, даже укрыться от дождя в

почти незаметной пещерке.

Терпко пахли запоздалые цветы, пахли дикие груши и дикие яблоки, калина и боярышник,

но Ткачику все это перебивал острый запах больницы. Он не воспринимал ничего из

окружающего его здесь, в Чалапковой леваде, был безразличен ко всему, что происходило в

поселке и вообще в мире. Помнил одно: теперь он одинокий, остался без матери. Все

человечество для него теперь ассоциировалось с мальчиком, по сути, чужим ему и далеким,

молчаливым сорвиголовой, с которым роднили его комсомол и непонятная Кармен, которая

передала Ванька, велела беречь как зеницу ока. Как же его фамилия? Ах, Рыдаев! И откуда она

взялась такая в тихом Калинове? Испокон веков здесь не было Рыдаевых. Каких только не

встречалось фамилий: Гарбузы, Ярчуки, Чалапки, Сомы и Караси, — наверное, не было в лесу

такого зверя, не летало птицы, не росло на огородах таких овощей, а в воде не плавало рыбы,

которые не имели бы в Калинове своих родственников…

Вспомнил наконец биографию Спартака, тот так старательно рассказывал ее, когда вступал

в комсомол. Отец у него военный, командир, служил где-то на границе. Поскольку школы вблизи

заставы не было, приходилось Спартаку жить у калиновской бабушки… Здесь и война застала.

— Твои родные на границе? — не скоро обратился к своему проводнику Ткачик.

Спартак очень обрадовался, что старший товарищ заговорил с ним, давно уже хотелось

поговорить.

— Папаня на границе, маманя в бегах, вместе не живут…

Этого Ткачик не знал. Даже подумать о таком не мог. В Калинове так не принято, чтобы

папаня жил в одном месте, а маманя — в бегах. Тут твердо придерживались великого закона

матриархата — в хате маманя, а папаня крепко привязан если не к мамане, то хотя бы к хате,

ему бежать некуда. Люди засмеяли бы такую семью, потому что в Калинове пока еще считали:

живи, раз женился, видели глаза, что покупали.

— Почему в бегах? — удивился Ткачик.

— Жили на заставе, пока мне не надо было в школу, а потом маманя решила: меня к бабе

Платониде. Я — в Калинов, а они остались. А что уж там было дальше, не знаю, только удрала

маманя с папаниным заместителем, а куда — неизвестно. А папаня и до сих пор служит…

Спартак сразу же замолчал, нахмурился, глубокая морщина легла на широкий лоб.

— Он такой, что живым не сдался бы… На пограничников первых…

— Отец в каком звании?

— Капитан. Из рядовых вырастал. Сначала в авиации служил, а уж потом…

— Родом откуда?

— Далекий. Из Томска, сибиряк. Там все такие…

— Хороший?

— Ого! Правильный папаня. Я ни в чем его не виню. И маманю тоже…

Ткачик постепенно разговорился.

— А как он с мамой встретился?

— Она работала в курсантской столовой. А папаня на средний комсостав учился, там и

познакомились. А уж когда папаню на заставу послали, ей не понравилось — безлюдье, страшно,

все время тревожно. Я помню, просила папаню: куда хочешь поедем, будь хоть дворником, лишь

бы подальше от границы.

— А отец что?

— Ну что? Он — Рыдаев. Ого, если бы мне вырасти таким! Кремень, а не папаня. На его

счету этих нарушителей… трижды ранили, а он вылечится и на заставу. Орден у него… Папаня

правильный. Думал: закончу школу — пойду на заставу. Это у меня наследственное…

— А если не потянешь?

— Потяну. Я специальную гимнастику ежедневно делаю, и папаня мне все секретные

приемы показал. Каждое лето я жил на заставе, этим летом тоже собирался, ждал вызова от

отца, а тут началось. Папаня до сих пор не откликнулся…

На этом разговор прекратился. Ткачик, определившись, как говорят, на местности и одобрив

выбранный Спартаком тайник, начал устраиваться на дневание, а Спартак заспешил домой.

— Вечером приду, трижды свистну. Дважды подряд и после паузы — еще раз.

Уже совсем рассвело, солнце светило за черной стеной облаков, разгулялся тихий погожий

день.

Грустно, одиноко стало Ваньку без Спартака. Хотя и производил впечатление рассказ

парня — столько любви и восхищения было в каждом слове об отце, — но Ванько недолго думал

об этом. Все его мысли были о матери. В воображении стояло ее мертвое лицо. Припал губами к

восковому челу, а оно было необычное, холодное. Не мог поверить, что окостеневшее тело еще

вчера было его мамой, доброй и ласковой Мариной Ткачик, женщиной с такими удивительно

мягкими и всегда теплыми руками, которые всю жизнь пахли свежевыпеченным хлебом и парным

молоком.

Он вытянулся во весь рост под калиновым кустом на осенней пожелтевшей траве,

пахнувшей тленом земле, закрыл глаза и приказал себе уснуть. Черт с ними, с фашистами, не

было уже сил за эти самые длинные дни жить тревогой каждую минуту, во сне и наяву,

надрываться сердцем, ждать неведомого. Теперь было ясно — пришли. Что же, тем хуже для них.

Он, Иван Ткачик, не собирался кланяться им, у него на боку куцый карабин с полинявшим

прикладом, а глаз у Ткачика точный, рука не дрогнет. Вот только выспаться нужно…

Но завертелась вдруг земля, закружилось небо, солнце укололо колючими лучами — ой нет,

ой не уснет Иван Ткачик сегодня. Нет такого сна на свете, который поборол бы его.

Он, как ужаленный, вскакивает на ноги, поняв, что идти ему некуда, со стоном садится на

землю, обхватывает голову руками, раскачивается, как маятник, из стороны в сторону, шепчет

шершавыми опухшими губами: «Мама!»

«Мама! Мама! Мамочка!» — и зарыдал.

Когда проснулся, солнце преодолело уже полнеба и клонилось к закату. Был прекрасный

сентябрьский день, а у него сразу же екнуло сердце: в Калинове немцы. И в тот же миг услышал

незнакомый гул машин.

Осторожно раздвигая кусты, Ткачик выбрался на пригорок и увидел словно нарисованный

Чалапков плес. Сразу же за плесом лежала дорога, тянулась через неширокую запруду,

обсаженную похожими на веники вербами, — каждой весной их обрезали по макушку; за

запрудой яснели под солнцем далекие огороды и сенокосы, а за ними — даль. В эту даль вилась

грейдерная дорога, местами забутованная серым камнем, — собирались вскоре заасфальтировать

эту дорогу и таким образом приблизить районный центр ко всему цивилизованному миру.

По запруде продвигались чужие танки. Ткачик еще никогда не встречал их, но узнал

сразу — видел такие в кинохронике. Неизвестно, сколько их уже проползло, но те, которые

попались на глаза, Иван несколько раз пересчитал. Ночью выползет из своего тайника,

проберется полем к лесу, придет в партизанский отряд — будет чем похвалиться.

Танки прошли, их было всего восемь, за ними прошел еще десяток крытых брезентом

грузовиков, затем только отдельные машины, грузовые и легковые, катили то из Калинова, то в

Калинов, и он догадался, что оккупанты уже освоились, чувствовали себя как дома, мотались

туда-сюда, забыв об осторожности.

Возле запруды, по обе стороны дороги, на крутом холме толпились высокие березы,

тянулись в небо острыми, местами уже усохшими верхушками, рядом с вербами густо зеленели

приземистые липы — это было городское кладбище. Именно там, под липами и березами, под

красной калиной и пахучей сиренью, лежит его мама.

В мыслях оказался Ванько Ткачик возле могилы отца. В детстве часто приходил сюда с

мамой, сажали цветы, обкладывали могилу дерном, подкрашивали дубовый обелиск с

металлической звездочкой вверху. «Председатель комбеда», — читал по буквам Ванько и никак

не мог понять, что означали эти слова, а расспрашивать мать не решался, так как не раз она ему

объясняла: отец сам бедным был, за бедноту и голову положил.

Слезы уже не душили, скорбь его застыла, а мысль напряженно работала. Может быть, и

лучше, что они лежат рядом, что все беды и несчастья остались для них позади, еще кто знает,

как сложилась бы судьба мамы при оккупации — мордовали бы, пытали, от них спасения

хорошим людям ждать не приходится… Но пусть не надеются, пусть не ждут от Ивана Ткачика

пощады, будет им от него и от таких, как он, справедливая кара, придет расплата за все муки и

горе, за смерть и слезы матерей…

XVI

Обещал Спартак Ткачику наведаться под вечер, рассказать обо всем, что делается в

поселке, обещал провести его из Чалапковой левады в поле, будто тот был не калиновский, а

сам лелеял надежду — может, отпросится у бабушки Платониды и тоже пойдет вместе с

комсомольским секретарем. Догадывался, что тот идет в партизаны, да и не только догадывался,

но и знал наверняка, потому что как ни тайно готовил Качуренко своих хлопцев к выходу в лес,

а весь Калинов видел, как Павло Лысак чуть ли не каждый день гоняет в лес громыхающую

полуторку, нагруженную всякой всячиной.

Искал Спартак Рыдаев свое место в такое грозное время. Отец о себе вестей не подавал, кто

знает, жив ли или уже навеки остался на границе; мать путешествовала по свету, иногда

присылала коротенькие письма бабушке, мимоходом вспоминала и Спартачка, целовала в

кудрявую головку, видимо, считая, что сын и до сих пор бегает в коротеньких штанишках, да и

замолчала надолго. «Беспутница, — ворчала баба Платонида, когда Спартак читал ей письма. —

И в кого пошла? — удивлялась сама себе и делала вывод: — Судьба такая ей выпала, а в нашем

роду хотя и были крученые, но такой выродок не попадался».

Спартака бабуся любила какой-то безумной любовью, больше всего на свете, больше, чем

родную дочь, но любила молча, ни единым словом того не высказывая, никогда его не ласкала,

но никогда и не ругала. Разве что глаза бабушкины были неспособны скрыть чрезмерную любовь

к осиротевшему внуку. И, как ни странно, Спартак, не ведая о том, подсознательно, интуитивно

воспринял бабушкину и любовь, и заботу, платил ей такой же любовью, малышом ласкался к

ней, как котенок, а взрослым просто выполнял каждое ее приказание, угадывая по взгляду

любое желание бабушки.

Нет, не каких-нибудь невзгод в жизни Спартака побаивалась бабка — она не могла себе

представить разлуку с ним. Поэтому с похорон Марины Ткачик вернулась разбитая, совсем

больная. До смерти напугал ее своим разговором кум Софрон. Когда началась война, баба

Платонида иногда даже думала: может, и самой податься куда-нибудь подальше, лишь бы к

своим людям, не оставаться здесь с ребенком, ведь говорят же знающие люди, что супостат

сильнющий и обязательно придет, не обойдет Калинов.

Не обошел… Если уж и кум Софрон не смог отвертеться, вынужден нехотя идти на службу,

что же будет со Спартачком? Дитя же еще, а силой бог не обделил, сама видела, как боролся с

такими верзилами, что и быку рога свернут, а он их клал запросто на лопатки… И в самом деле,

разве эти пришельцы будут считаться с тем, что дитя несовершеннолетнее, как пить дать

вывезут к себе, вестимо же, не на гулянку, а поставят на тяжелые работы и будет ворочать, пока

не увянет, не сломается ее колосочек…

Прикинула баба Платонида то да се, да и придумала спасительный план, так как

принадлежала к роду Вовка, а род этот всегда был очень цепкий и жизнелюбивый, не склонялся

никогда и ни перед какими бурями и грозами. Сразу же вспомнилась ей Евдокия Руслановна.

Хотя фамилия Вовкодав была приобретена той в замужестве, но характером выдалась тверже,

чем Платонида. Недалекой соседкой была Вовкодавиха и, невзирая на то что считалась в районе

самой первой женщиной, простой бабы-соседки не то что не избегала, а водила с ней дружбу. Не

встречались больше Платониде в жизни женщины такие, как Евдокия. Говорят, лучше всех тот

человек, который для ближнего последнюю рубашку не пожалеет, если у него попросить. У

Евдокии ничего просить не надо было. Эта словно сквозь землю видела: как только у Платониды

возникнут какие хлопоты — она уже тут как тут, поможет, рассудит, первая, без приглашения,

явится, сама не съест, а с соседкой поделится.

Дней пять назад, когда возвращались из больницы от Марины Ткачик, метавшейся в огне с

тяжелой раной, снова заговорили с Евдокией о немцах, Платонида сказала: «Бегите,

Руслановна». — «Бежать? — удивилась та. — А кто же их отсюда выгонять будет? Как же наши

люди жить будут? Без нас, коммунистов?» Платонида промолчала, а потом высказала то, что

жило в душе: «А мы разве не те же коммунисты? Разве наши сердца смогут к чужому духу

склониться?» Евдокия остановилась, тепло взглянула Платониде в глаза и сказала: «Я знала,

Платонида, что вы хорошая женщина, но о том, что вы мудрый человек, узнала только сейчас».

Платонида смутилась и обрадовалась в душе и одновременно не восприняла высоких слов

соседки. «Какая уж есть», — сурово стиснула губы.

Теперь соседка пребывала где-то далеко, найти ее было, наверное, невозможно, и все-таки

в руках имелась тоненькая-тоненькая ниточка.

Посадила бабушка Платонида внука перед собой да и начала его наставлять, поучать, как

дальше жить.

— Послушайся меня, дитя мое. Никогда тебе не говорила, что ты для меня все равно что

душа в теле, слова излишни, если бы ты не почувствовал этого, если бы они говорились лишь бы

говорить. Боялась, как смерти, разлуки с тобой, а теперь настало такое время, что вынуждена

сама тебя отрывать от сердца…

Она рассказала о разговоре с Софроном Чалапко, выразила надежду, что беда упала на

людские головы не навечно, и предложила хлопцу идти в лесную сторожку, к бабушке Присе и

деду Гаврилу, там, в пустоши на полном безлюдье, пока еще можно спастись от неволи, ведь

пришел чужак не на прогулку.

А Спартак окаменело сидел, боялся высказать свою радость. Не признался, что и сам

вынашивал мысль о разлуке с бабушкой, что именно поэтому попросил Ткачика ждать его под

вечер. Думал, бабушка и слушать не захочет, а она оказалась бабушкой на уровне, вполне

сознательной.

— Не побоишься, дитя? Не один там будешь… Килинка с тобой пойдет, станешь ей

защитником, потому что хоть и оглашенная, а девчонка как-никак, да и родня тебе, тоже сирота,

кто за нее заступится…

Чуть не подпрыгнул к потолку Спартак Рыдаев. Он тоже подумал, что и Карменке не с руки

оставаться в Калинове, не приведет к добру ее служба в больнице, только не знал, как об этом

сказать бабе Параске.

— Приська с Гаврилом приютят, голодными не будете, может быть, и дело какое найдется,

лес теперь будет пустой… А когда придете к бабе Приське, не забудьте сказать: привет, мол,

двоюродной сестре. А Приська уж догадается, кому там и что передать, да и о вас с Килиночкой

позаботится… позаботятся люди добрые.

До самого вечера Спартак Рыдаев собирался в дорогу, а в сумерках побежал к Ярчукам за

Кармен. Встретил девушку на улице.

— Ты передумала? — спросил разочарованно, увидев, что та оделась, как на обычную

прогулку.

Кармен просияла улыбкой, отчего ее круглое веселое личико и вовсе округлилось, шутливо

взлохматила густые волосы Спартака.

— Может быть, нужно было карету нанять для моих сундуков?

Спартак, хотя и выглядел уже взрослым, в душе все же оставался подростком, поэтому, как

и любой подросток, не умел хитрить, а тем более заглянуть вперед.

— А как же без одежды? Может, придется и долго…

— Не беспокойся…

Не беспокоиться, значит, не беспокоиться. Спартак и сам умел довольствоваться малым,

заговорил об этом только потому, что догадывался: в Калинов им, судя по всему, возвращаться

придется не скоро.

Теперь уже обеспокоился другим, более важным. С какими вестями придут они к Ваньку

Ткачику? Ведь будет же интересоваться тем, что делается в поселке. Рассказать было о чем, хотя

они не знали многого.

— Так никто и не знает, что случилось с Качуренко? — размышлял Спартак, обращаясь к

Кармен.

— Хотелось бы знать, — вздохнула она. — Но не так это просто… Встретим Ткачика, может

быть, он что посоветует.

Спартак хмыкнул.

— А что он может советовать? Сам должен прислушиваться к нашим словам…

Кармен снова взлохматила ласковой рукой волосы парня:

— Не зазнавайся!

— Почему я не должен зазнаваться! Не он меня, а я его спрятал в кустах…

— По-твоему, он так беспомощен? Думаешь, он безоружен?

Спартаку все стало ясно. Ткачик, застигнутый врагами врасплох, не просто спасался. Он

шел на борьбу, за плечами у него винтовка была, а на поясе висели гранаты.

— Значит, он… он в пар… тизанах? — спохватился Спартак.

Кармен дернула его за рукав:

— Тише, парень!

И вовремя это сделала, так как из-за угла последнего сарая, за которым уже начинался

больничный парк, неожиданно появился немецкий солдат. Уже наступали вечерние сумерки, и на

лицо солдата падали тени, русые волосы, прижатые пилоткой, закрывали почти весь лоб, трудно

было определить, в каком настроении пребывал немец и чего можно ожидать от этой встречи.

Спартак сразу же прикипел глазами к невиданному до сих пор оружию, висевшему на плече

солдата. Это был немецкий автомат с рожком, начиненным тремя десятками патронов, с

металлическим прикладом.

«Мне бы такую штучку», — подумал Спартак.

Произошло самое худшее. Встречный солдат, как знакомых, приветствовал их громким

возгласом, энергично махал рукой, звал: «Ком, ком!» У обоих ослабли ноги, и они невольно

остановились…

Ганс Рандольф торжествовал. Сама судьба так быстро, так услужливо послала ему этого

смазливого кнабе со стройной медхен, юную, сильную пару.

Только один день пробыл Ганс Рандольф в Калинове, а уже успел и освоиться, и обжиться, и

загрустить по родному дому. Что ни говори, а какой-то достойный сожаления Калинов — это тебе

не Лейпциг. Калинов… полсотни, может, сотня деревянных или же сложенных из плохо

выжженного кирпича хижин — разве же их назовешь домами! — и каждая обнесена

штакетником, штакетники не стандартны, местами вообще не ограда, а черт знает что, какое-то

сплетение из лозы. Единственное, что утешило и даже взволновало его поэтическую натуру,

украинские георгины и мальвы. Из-за каждой ограды — дощатой, штакетной, лозяной, жердяной,

проволочной — выглядывали георгины: бурячковые, белые, розовые, желтые, синеватые,

округлые, распушенные, ежеподобные, похожие на лотос, — каких только не было этих

некоронованных принцесс в цветочном царстве! Мальвы — высокие, чуть не до неба, и низкие,

кустоватые, с красными, розовыми, белыми и даже черными колокольчиками — так и

вызванивали целый день, так и удивляли каждого прохожего, сопровождали своей музыкой.

Мальвы примирили Ганса Рандольфа с калиновской действительностью. Ничего, думал он, скоро

война закончится и его снова будет приветствовать родной Лейпциг, встретит как победителя, и

Ганс вернется к неприметному, но любимому делу. Начинать и заканчивать войны, выигрывать и

проигрывать их, присоединять к своим землям новые пространства или же терять собственные —

это дело не Ганса, для этого испокон веков существуют маркграфы, кайзеры, фюреры, им

виднее, что и как делать в безграничном мире, а мир Ганса Рандольфа невелик — неустанная

печатная машина, которая ежеминутно выбрасывает испещренные буквами листы,

предназначенные для чтения. Правда, Ганс не считал целесообразным вникать в содержание

печатанья, выходящего из его машины. Лучше не вчитываться в то, что делается неизвестно для

кого, — одни печатают, другие сжигают напечатанное на площадях. Ганс печатает, а Курт Вебер

читает, пока за это чтение не поведут его в концлагерь и не закроют за ним глухую дверь.

Ганс Рандольф привыкал к Калинову, во всяком случае, здесь было лучше, чем где-то там,

на передовой, и все же в глубине его души жил непокой. Молниеносная, легкая война,

туристический поход, развлечение для избранных, все, что ему и его камрадам неустанно

вдалбливал ефрейтор Гуго Кальт, сначала и в самом деле показалось таким. Смело шагай по

чужой земле, маршируй уверенно и гордо, воинственно выпячивай живот — все здешнее дрожит

перед тобой, лозяные ограды бессильны оказывать сопротивление гусеницам танков, георгины и

мальвы покорно ложатся под ноги, а встречные аборигены, попавшись на глаза, замирают на

месте. Вот так, как эти двое, очень и очень далекие от нордической расы, кнабе и медхен. Хотя в

ней, кажется, до черта именно того, что французы называют шармом… Но в глазах аборигенов

таилось что-то непонятное, страшное…

Нет, что ни говори, а ефрейтор Кальт на все сто прав, когда уверяет, что именно эти

человекоподобные существа и созданы природой для того, чтобы безотказно покоряться

прибывшим с Эльбы и Вейсе-Эльстер. Они явно не способны ни на что из-за собственной тупости

и расовой неполноценности.

Сначала, когда Ганс узнал, что будет воевать именно здесь, на Востоке, беспокоился.

Веберы его убеждали, что люди тут особенные — они сумели взять власть в собственные руки и

зажили новой жизнью, как одна семья. К сожалению, все это оказалось выдумкой, поверили

Веберы в чьи-то сказки и оказались за решеткой.

Разочаровался в калиновской действительности Ганс Рандольф.

Под вечер пришел приказ от коменданта Цвибля немедленно завершить оборудование

военного госпиталя, так как через час-другой в Калинов прибудет первая партия раненых и

больных. Ефрейтор Кальт сразу же — на то и высшая раса! — определил: для выполнения этого

приказа надо мобилизовать нескольких туземцев, что и выпало сделать Гансу Рандольфу.

Размышляя над тем, что эта война не такая уж веселая прогулка, если даже в глухом поселке

возникла неотложная потребность сооружать госпиталь для раненых, Ганс оставил печальный

калиновский парк и вышел на улицу. И сразу же приятная встреча.

— Ком, ком! — залопотал он. Спартак и Кармен его поняли. Они учились в калиновской

средней школе, в которой, начиная с пятого, суровая учительница из бывших помещиц Грета

Адольфовна безуспешно обучала их чужому языку, а если что и запомнилось, то только разве

«вас ист дас» и «ком-ком».

Так и стояли они как вкопанные. Кармен не была бы Кармен, если бы даже в таком

положении не улыбалась кокетливо, а Спартак только смотрел исподлобья.

Ганс, решив, что туземцы его не понимают, бесцеремонно подступил к Спартаку, схватил его

за руку — такими надо управлять твердо…

И не успел опомниться, как произошло непредвиденное, невероятное. Какая-то дьявольская

сила подбросила его в воздух, завертела им, затем Ганс резко нырнул вниз, зарылся лицом в

песок, а на спину ему твердо наступила широкая и тяжелая нога. Ни крикнуть, ни взвизгнуть

было невозможно.

«Вот это мирный поход, вот это низшая раса», — только и мелькнуло в мыслях Ганса

Рандольфа за то время, пока руки его были связаны за спиной, туловище поставлено на ватные

ноги, а к песку, набившемуся в рот, добавился еще и грязный носовой платок.

Немецкого вояку толкнули в парковую чащу, в которой царили уже не вечерние сумерки, а

ночная тьма.

— На кой черт он тебе? — испуганно шептала девушка.

— На войне «язык» — первое дело, — пробасил кнабе.

Но Ганс Рандольф этого не понял.

XVII

Их было двенадцать. Из пятнадцати. Не хватало какой-то троицы, а казалось, не было

большинства. И день этот, тянувшийся бесконечно, показался им — так же как и заключенному

Качуренко, как и оставшемуся в одиночестве Ткачику — вечностью.

Настороженно вслушивался в тишину осенний лес, отдавал свои щедрые запахи. Сосны

берегли про запас золотую живицу, дубы не спешили расставаться с созревшими желудями,

березы скупились на драгоценные монетки отживших свое листьев.

Утром стоял густой туман, плыл над болотянкой, оседал мелкой росой на гроздьях

перезревших плодов бузины, лизал коричневатые шапки грибов.

От Нила Трутня трудно было спастись любому грибу. Считался заведующий калиновской

сберкассой знатным грибником. Финансовые операции он любил, но это была любовь

профессиональная, собирание же грибов было его истинным увлечением, которое, бывает,

подчиняет иногда себе все помыслы и устремления человека.

Когда заканчивался май и начинался июнь, то есть когда природа дарила людям первые

весенне-летние грибы, у Нила Силовича начинался приступ тяжелой, почти неизлечимой

болезни. Сидит Нил Силович в кабинете за стареньким столом, гнется, над счетами, перебирает

указательным пальцем деревянные пуговички, а ему кажется, что нанизывает на веревочку тугие

шапочки коричневых боровичков, да таких красивых, да таких одинаковеньких, будто

выточенных на токарном станке. Нанизывает-нанизывает, затем вскочит со стула, забегает по

комнате, вперит глаза в пол, а на полу: и слизистые маслята, и рыжие лисички, и зеленушки, и

красноватые сыроежки, и подберезовики, и розовые подосиновики, и заячьи грибы, и синяки, а

главное — это грибы белые, признанные властелины в грибном царстве, не зря же сказано:

дуб — царь над деревьями, лев — среди зверей, а белый гриб — в грибном царстве.

Безусловно, не все грибы-дубравники — цари. Может быть, только один такой и родится на

весь лес, не каждый год они являют свою красоту и величие людям, но, уж если попадаются на

глаза, это становится настоящим событием. Нет-нет, Нил Силович на такой гриб-король не

набросится с ножом, не перережет безжалостно его толстенную ногу, на которой королевский

гриб восседает, как на троне, и не выкорчует его обеими руками вместе с гнездовищем, а, как и

надлежит, сначала упадет перед ним на колени, долго-долго будет ползать вокруг его трона,

разговаривать с ним, как с живым, выразит ему самыми высокими словами благодарность за то,

что дождался именно его, Нила Силовича, прославит неслыханным славословием, а под конец

сфотографирует, и не на одну, а на несколько стеклянных пластинок, наконец старательно

измерит его со всех сторон до сантиметра, да где там, до миллиметра, занесет в спецбух

местность и опишет условия, в которых владычествовал царь-гриб, и уже только после этого

осторожно перережет роскошную ногу, положит царя грибов в кошелку на самое почетное место,

а сам престол тщательно замаскирует — может быть, на этом месте поселятся еще и

престолонаследники. И, не задерживаясь, оставит Нил Силович на какое-то время лесные угодья,

так как надо же будет этого великана взвесить на самых точных весах, надо живехонького и

тепленького показать самым заядлым грибникам и надолго взбудоражить сердца и души тем, кто

ничего подобного в лесу не встречал и трудно верит даже в то, что увидел в чужой кошелке.

«Этого не может быть!» — чаще всего говорили грибники-неудачники. И именно это лечило,

укрепляло, закаляло расшатанные за зиму нервы Нила Трутня.

Сейчас Нил Силович караулил временную стоянку отряда, приказали смотреть как можно

внимательнее, прислушиваться к каждому шелесту или шороху ветки. Но он, подперев винтовкой

молодую березу, высматривал в первую очередь белые, да и другие тоже, тем более что и

маслята, подберезовик или заячий гриб, синячок — все они съедобные, очень питательные и

полезные. Правда, в семье, как говорят, не без урода. Попадается и синяк-дубовик или потеч-

горький, с ядовитым духом, такой прежде всего вываривать надо и вываривать, а ядовитую воду

выливать. Чертов гриб, рыгач, или гриб сатанинский, — самый яд, обходи его стороной, несет от

него, если бы и захотелось полакомиться — в рот не возьмешь, отвратительный гриб…

Собирал Нил Силович грибки, а сам размышлял над житейскими явлениями.

Философствовал. Вот видишь — грибы. Сколько их в лесу, какая польза от них, а не все они

одинаковые. Все болетовые — так по-латыни называются, а вырастет, случается, среди этих

болетовых такой сатанюка, что, гляди, незнающего и беспечного в гроб вгонит.

Собирал грибки, рассовывал сначала по карманам, а затем выбрал приметное место, начал

складывать в кучу. Один грибок — ничего, одиночка и есть, можно не обращать на него

внимания, а принеси в кучу, сложи вместе, и готов тебе ужин или же обед…

Вчера все двенадцать человек просидели в самом глухом закутке. Гаврило знал в лесу

каждое тайное и неприступное место, а Витрогон знал не хуже. Они и выбрали такое место, где

лучше всего можно разбить лагерь.

Без Качуренко никто не решался принимать на себя командование. Вершил все дела

Белоненко, комиссар, но известно, комиссар — это не командир.

«Что делать будем, товарищи? У кого какие предложения?»

Думали все, думали молча, думали вслух, высказывались полушепотом, но сошлись на

одном: подождем Качуренко, как ни верти, а без Качуренко — как без рук.

Говорят, хуже нет, чем ждать и догонять. Они вынуждены были ждать. Роман Яремович

предложил послать разведчиков к тайному партизанскому складу, но его быстро отговорили. И в

первую очередь Жежеря. Как человек пожилой, опытный, участник партизанской борьбы в годы

гражданской войны, он говорил: на какое-то время нужно притихнуть. Кто знает, где побывали

немцы, может быть, они уже дорвались и до партизанских складов, а если так, то обязательно

оставили там засаду, залегли в кустах и ждут. Только ткнешься — их не заметишь, а они тебя

сразу же сцапают.

«Подождем, освоимся, прикинем» — такое было решение.

Ждали, осваивались, прикидывали, оглядывали, оглядывались — днем в лесу было тихо и

даже жарко. Осенние, видимо, последние в этом году комары не давали житья, они были мелкие,

тощие, но от этого не менее коварные и кровожадные.

Только под вечер, когда вероятность опасности стала меньшей, когда лесничиха Прися в

перекинутой через могучие плечи переметной суме принесла в одном чугуне жареную с грибами

картошку, в другом густую молочную кашу и полдесятка мягких, еще теплых коржиков, в лагере

оживились…

После трапезы у небольшого веселого костра, который почти не дымился, завязался

разговор, без которых не может обойтись ни один человеческий коллектив.

Начал Клим Степанович Комар. Он проклинал Гитлера и войны.

— Гитлер думает, что на него и на его пособников нет статьи, по которой человечество

определит и квалифицирует его преступления?

В разговор сразу же включился Юлий Юльевич Лан.

— Война, уважаемый Клим Степанович, всегда была ненавистна. Еще древние греки бога

войны Арея рисовали ужасным, беспощадным и, главное, преступным. Не пользовался он

симпатиями ни у людей, ни у самих богов. «Кровью умытый людоед Арей, стен крепостных

разрушитель ужасный!» — так сказано про него в «Илиаде». Сам богоравный Ахиллес,

непревзойденный герой античных войн, осуждал кровавые распри: «Пусть же погибнут навек

между богами и людьми вражда и гнев, которые и умных приводят к неистовству…»

— Что правда, то правда, — подтвердил судья Комар, которому легче было обойтись без

еды, чем без разумного слова.

Юлий Лан продолжал дальше:

— «Война — отец всему, всего хозяин». Это, думаете, кто сказал? Всем нам известный

Гераклит, один из самых мудрых мыслителей древности. Почему он так думал? Потому, что война

стала бытом людей на долгие тысячелетия. Возьмем хотя бы Грецию, история которой — это

история беспрерывных побоищ…

Неожиданно откликнулась Евдокия Руслановна. О ней как-то и забыли — она держалась

поближе к костру, зябко пожимала узкими плечами — не молода уж, не Зиночка Белокор.

— Гомеровский эпос — это еще не история… Легенда, миф…

— Евдокия Руслановна! — вскрикнул Лан, забыв о конспирации. — Не от вас бы слышать эти

слова! Значит, по-вашему, Троя — миф? А свидетельства Геродота?

Дальше Юлий Юльевич перешел к римской истории, более близкой к нашим временам. Так

убедительно, так живописно рассказывал о развалинах Колизея, об Аппиевой дороге, о герое

древности Спартаке, о разных римских властелинах, начиная от Юлия Цезаря и до Одоакра,

благодаря которому двадцать третье августа четыреста семьдесят шестого года стало последним

днем античности, концом Римской империи. Свыше сотни императоров вершили судьбу Римского

государства, и почти все без исключения воевали. Одни гибли на поле боя, других, поскольку

плохо воевали, убивали свои же, более воинственные захватывали власть в руки едва ли не с

единственной целью — самым лучшим образом продемонстрировать свое воинское умение и

личную храбрость.

— А хотя бы и наша родная история, — подал голос Лука Лукич Кобозев. — Русские цари

только то и делали, что воевали…

— А Киевская Русь? Тоже воевала. Разные племена громила. Хотя из Святославова черепа

разве не пили варенуху?

Уже ночь наступила, лес ожил под дыханием холодного ветерка, уже костер только тлел, его

теперь не решались поддерживать, а разговор не утихал, вся история, далекая и близкая,

оживала под сводами лесных чащ, будоражила, тревожила, заставляла думать, переживать.

Нынешняя война разбушевалась по воле бесноватого Гитлера. Объявил себя чуть ли не

богоравным, а немецкой нации напророчил тысячелетнее господство над всеми народами.

Об этом напомнил Белоненко, секретарь по идеологии и комиссар отряда, он сказал, что

войны не все одинаковые, что есть преступные, а есть и священные…

Возможно, возбужденные партизаны не скоро замолчали бы, если бы не Евдокия

Руслановна. Уже давненько она рылась в своей котомке, перешептывалась с Зиночкой, то

исчезала в темноте, то снова появлялась, пока наконец не появилась в мигающем сиянии

догорающего костра совсем непохожей на себя, деревенской старухой с клюкой в руках и

лозяной корзиной под мышкой.

— Пошла я, командир, — сказала она.

Разговор прервался, все с удивлением посмотрели на нее.

— Куда это? — спросил Трутень.

— Надо же наконец узнать, где наш Качуренко.

Белоненко проводил Евдокию Руслановну и вскоре вернулся к лагерю. И, когда заговорил, в

его голосе прозвучали командирские нотки.

— Устанавливаем посты. Часовые будут меняться через каждые полтора часа.

— Через час, — откликнулся прокурор.

— Через полтора часа будем менять, — не обратил внимания на его слова комиссар, и все

почувствовали: время дебатов кончилось.

Новое утро и застало Нила Силовича на посту, за собиранием грибов.

И все же он, хотя и был увлечен поисками грибов, услышал, что к лагерю приближается

посторонний. Забыв о том, что винтовка подпирает белокорую березу, начал просматривать

через кусты и туманный занавес утреннюю полутьму. И уж кто знает, как повел бы себя часовой,

если бы сначала увидел пленного Ганса, а не лесничиху Присю. Замер от неожиданности,

заметив за ней еще людей и среди них чужака в ненавистной форме, а опомнившись, смело

вышел навстречу лесничихе и новоприбывшим из Калинова.

XVIII

Именно в то время, когда в лесных чащах еще не привыкшие к своей новой роли друзья

Качуренко, онемев, переглядывались, услышав весть об аресте своего командира, в бывшем

райисполкомовском подвале ржаво скрипнула дверь и заключенного подняли на ноги. А именно

в ту минуту, когда партизаны приступили к расспрашиванию у Ганса о судьбе Андрея

Гавриловича, сам он оказался в своем бывшем кабинете и ждал начала допроса.

Комендант Цвибль сидел в мягком кресле с замкнутыми устами, прищуренными глазами

неопределенного цвета гипнотизировал, прожигал пленника насквозь. Андрей Гаврилович не

ошибся, когда про себя подумал, что противник ищет в нем признаки надлома, покорного

примирения со своим безнадежным положением.

Длинную и почти бессонную ночь посвятил Качуренко разгадыванию загадки, которую

поставил перед ним Цвибль вчерашним необычным допросом. Нет, это был не допрос. Это было

изучение личности допрашиваемого, подбор ключа, которым можно было отпереть его душу.

Размышляя над своим положением, Качуренко пришел к выводу, что ему не миновать гибели

и умирать придется нелегкой смертью. От него снова потребуют откровенного признания,

рассказа обо всем, что их интересует, а особенно объяснения причины, которая вынудила его

остаться здесь. Возможно, будут выманивать нужные данные хитростью, методом, который был

продемонстрирован при первом знакомстве: начали угощать не чем иным, как продуктами из

тайных складов. Заруби, дескать, себе на носу: нам все известно. И вместе с тем тонко

намекнули: если и не все, то…

Он ничего не ждал для себя утешительного. Смерть. Только она впереди. А придет ли сразу

или после утонченного издевательства — это уж дело второстепенное. И удивился сам себе —

смерть его не пугала.

Ему только сорок, но он прожил их не напрасно. Увидел за четыре десятилетия и пережил

столько, сколько мало кто другой. Встречал смерть не однажды, смотрел ей в глаза, отобрала она

у него самых дорогих людей. Отца, мать, Галочку, Галчонка…

Выпало ему за эти сорок лет многое. Очень многое. Счастье бороться, счастье действовать,

счастье строить и перестраивать. Жить с людьми и для людей.

Ночью, когда совсем обессилел, приснилось, будто он, совсем юный, бродит по улицам

Киева в то время, когда из каждой подворотни можно ожидать наскока целой ватаги

беспризорных. На самом деле никогда их не боялся, сам был недалек от них, отнимать у него

было нечего, а голодранцев беспризорные не удостаивали вниманием. А тут получилось так, что

заблудился на знакомых улицах, точнее — не заблудился, а исчезла куда-то знакомая улица, та

самая, по которой всегда возвращался к своему приюту, пропала, и все. Соседняя церковь,

богатейший дворец, сквер и небольшой парк — на месте, а улицы не стало, пустошь какая-то

зияла впереди да еще развалины, камни под ногами валялись, выглядывали из-под земли глыбы

от фундамента какого-то строения. Растерянный, он блуждал среди тех развалин, а тут откуда ни

возьмись — Аглая. Вроде бы и она, вроде и не она. В каких-то лохмотьях, босая, растрепанная,

волосы торчком и седые-седые, только лицо юное и глаза молодые, исполненные похотливого

блеска, скрытого обмана. Хотел Андрей Качуренко убежать прочь, а перед ним возникла целая

толпа урок, немытых, нечесаных, разъяренных, и у каждого в руке камень, с ненавистью, так,

будто бы бог знает какого врага видели перед собой, смотрели на Андрея… А откуда-то, словно

из-под самой земли, долетала тихая песня, которую он слышал в детстве в Киевской лавре, до

боли жгучая, протяжная. Глянул, а вокруг церкви идет процессия с черными хоругвями, с

черными иконами, попы и монахи тоже в черном, не идут, а словно плывут, сгорбленные старухи

метут дорогу черными юбками, опираются на черные палки, чернобородые пророки тянут черный

хвост пыли за собой. А вверху, там, где густо переплелись черные кресты, застыло черное-

черное солнце. Затмение солнца. Полное затмение…

С тяжелым впечатлением от зловещего сна и встал Андрей Качуренко перед комендантом

Цвиблем. Минуту спустя в комнату беззвучно прошмыгнул переводчик Петер Хаптер, бодро

поздоровался:

— Утро доброе вам, пан Качуренко.

Не обратил никакого внимания на то, что Качуренко не ответил на приветствие. Допрос

начался.

— Качуренко Андрей? — спросил комендант с иронией.

Это у него прозвучало как «Катшеренко Андре». Арестованный подтвердил:

— Качуренко Андрей, да еще и Гаврилович.

Наверное, Цвибль уловил иронию в ответе, взглянул на переводчика, улыбнулся одними

глазами, презрительно скривил губы.

Затем речь пошла о месте и годе рождения.

— В преславном Киеве произвели родители на свет, за что благодарен им до смерти…

Отвечал хотя и хриплым от простуды голосом, но деланно весело, почти насмешливо. Хаптер

обратил на это внимание коменданта, тот взглянул высокомерным взглядом на Качуренко, что-то

сказал, а Хаптер перевел:

— Пану коменданту Киев не понравился — провинция…

— Он, наверное, не знает, что Киев был известен на весь мир еще в то время, когда Берлин

был глухим хутором…

Глаза Хаптера полезли на лоб, он запнулся, взглянул на Цвибля, будто решал: переводить

или нет, — и все-таки перевел.

Внимательно выслушав, комендант закрыл глаза и беззвучно рассмеялся, показав все свои

золотые коронки.

— Кто были ваши родители?

— Владельцы завода…

На лице у Хаптера появилась растерянность, он поспешил перевести шефу слова Качуренко.

— Какого завода? Где? Жив ли отец? — расспрашивал шеф.

— Завод обыкновенный. А отец погиб. В бою за право владеть заводом…

Хаптер наконец понял Качуренко. Долго говорил, видимо, не только переводил, но и

объяснял сказанное Качуренко.

Ортскомендант сурово посмотрел на допрашиваемого, наверное, решал, как повести себя с

ним дальше.

— Женат? — неожиданно поинтересовался переводчик.

Затем долго и придирчиво расспрашивал, где пребывает жена Качуренко, что она делала, и

наконец спросил о таком, что Андрей Гаврилович сразу же догадался: эти двое знают про него

все.

— Жена из богатой семьи? Дворянка?

— Да… продукт революционной ломки…

Цвибль понимающе качал головой, сочувственно и даже ласково блеснули его глаза.

— Поэтому и невысокий пост занимал пан Качуренко. Не пользовался доверием?

Андрею Гавриловичу никогда не приходило в голову, что он занимает в обществе положение

ниже того, которое заслуживает. Тем более никогда не чувствовал Качуренко, что Аглая

преградила ему путь к людям, что из-за нее был лишен доверия со стороны товарищей. Он

никогда ни перед кем не скрывал, кто его жена, вскоре после женитьбы кто-то из близких

товарищей было намекнул ему, дескать, связался пролетарий с дворянкой, но одновременно и

высказал уверенность, что в этом союзе ведущей силой, гегемоном, так сказать, будет

пролетарий.

Только на какой-то миг словно споткнулся в мыслях Качуренко.

— Если судить по должности, то следует думать, что у пана ортскоменданта наоборот —

жена из пролетарской среды, поскольку ему тоже выпал Калинов, а не Львов или Киев…

Ортскомендант рассмеялся:

— Я в восторге от шутки…

Цвибль сделался серьезным и что-то долго, деловито внушал Хаптеру, а тот только «яволь»

да «яволь», понимающе кивал головой, затем взглянул на Качуренко.

— Пан комендант был бы огорчен, если бы такой остроумный, смелый и умный человек

пренебрегал своей безопасностью, точнее сказать — самой жизнью. Пан комендант считает, что

человек с такими способностями мог бы вершить в стране большевиков дела более высокие, а не

управлять долгие годы жалким и бесперспективным гебитом, — за самого же пана коменданта

можете не волноваться, он здесь временно, его еще ждут великие дела, может быть, даже и

Москва, у него жена из старинного богатого рода. А вы, Качуренко, если бы не были в опале,

могли бы сделать много полезного. А вам доверяли только мелочи. Ортскоменданту известно, что

именно вам поручено организовать из местных коммунистов банду, но это не потому, что к вам

такое высокое доверие, а потому, что вы — мелкая сошка…

Поэтому пан комендант, как человек гуманный, благородный и мудрый, проявляя к вам

уважение, даже глубокую симпатию, протягивает руку дружбы и предлагает сотрудничество.

Готовы ли вы выслушать условия пана ортскоменданта?

— Давай… — внешне спокойно, но с большим внутренним напряжением сказал Качуренко.

— Пункт первый. Нам известен количественный и персональный состав банды,

организованной для преступных действий в подвластном пану ортскоменданту гебите. Прошу

сверить.

Качуренко совсем безразлично рассматривал список, который подсунул ему переводчик. В

нем и в самом деле были Голова и Комар, Ткачик и Витрогон, Кобозев и Жежеря, Вовкодав и

Зорик, Трутень и Раев, Зиночка Белокор, Лан и, безусловно же, они с Белоненко. Вместе

четырнадцать… Но почему четырнадцать? Пятнадцать всего… Кого же пропустили? Ага, нет в

списке Павлика Лысака… Радостно забилось сердце — про него ничего не знают, значит, есть

надежда…

— Правильно? — смешливо прищурил глаза Хаптер.

— Как вам угодно… — пожал плечами Качуренко.

— Пункт второй: у пана ортскоменданта нет списка ваших тайных сообщников — мы это

говорим откровенно, но он должен у нас быть. Самый простой способ — получить его от вас,

ферштейн?

— Не пойму, о чем речь… Какая банда, какие сообщники?..

Хаптер с удивлением уставился на Качуренко.

— Ой, не советую… ой, не советую… Не стоит строить из себя идиота, так как мы знаем:

Качуренко на самом деле не идиот. Вам, уважаемый, предоставлена последняя возможность.

Либо честное и безотказное сотрудничество с новой властью, либо же пожизненный концлагерь,

если не… Можете мне поверить, уважаемый Качуренко, победители установили железный

порядок, и он не дает никому надежд на смягчение.

— Мне нечего сказать ни по одному из этих пунктов, не компетентен в этих делах.

— Разве не нарочно оставили пана Качуренко в наших тылах?

— Я случайно, как последний олух, попался. Считайте пленным.

— Считаем тем, кто пан Качуренко есть на самом деле.

Хаптер с ортскомендантом снова долго переговаривались, Цвибль менялся на глазах,

благодушие и спокойствие постепенно сплывали с его холеного и самоуверенного лица, оно

становилось суровым, каменным.

— Пан Качуренко отрицает свою принадлежность к банде?

— Отрицаю.

— Пан Качуренко не согласен сотрудничать с новой властью?

— Остаюсь до конца преданным власти своего народа.

Андрей Гаврилович полагал, что на этом допрос завершится и ему объявят приговор. Но

комендант молчал, смотрел в окно. Хаптер незаметно выскользнул из кабинета. «Позовет

палачей, — похолодело на сердце Качуренко. — Что ж, этого не миновать… надо пережить и

это…»

С Хаптером в комнату вошел Павло Лысак.

Даже посветлело кругом — родная душа появилась. Только сердце сжалось от сожаления —

пусть уж сам запутался, как перепел в сетях, за что же должен мучиться парень?

— Садитесь, пан Рысак, вот сюда, уважаемый…

Переводчик подчеркнуто почтительно указал Павлу на дощатую, окрашенную в коричневый

цвет табуретку.

Качуренко что-то пронзило мозг. Не мигая смотрел на своего водителя и уже не знал, что

думать. Да это же он, Павло Лысак, сидел на табуретке… Почти солдатским шагом

промаршировал на указанное место, резко повернулся, влип в табурет, послушно сложил

пятнистые от машинного масла руки на круглых коленях, не глянув на Качуренко и даже обойдя

взглядом Хаптера и Цвибля. Нет, не похоже, что он готов лезть в пасть удаву, видно, парень

переносит беду достойно, ведет себя, как положено настоящему человеку перед лицом большой

опасности.

Со жгучим сожалением в сердце смотрел на него Качуренко. Он в самом деле любил Павла

так, как можно любить только сына, кому-то, может быть, хмурым, неуклюже сложенным

показался бы парень, а для Андрея Гавриловича он был красавцем, настоящим казаком с теми

грубовато-нескладными чертами, которые и являются эталоном мужской красоты.

— Уважаемый Качуренко, — лениво процедил Хаптер, — присмотритесь-ка внимательно к

человеку, сидящему перед вами…

Удивлялся Андрей Гаврилович — откуда у парня такая выдержка, такая сила воли? Словно

эта комедия с очной ставкой его и не касается. А может, боится, что, взглянув на своего

недавнего шефа, невольно выскажет свою боль, смягчится, не желая того и сам, поведет себя не

так, как надо… Но Андрею Гавриловичу хотелось встретиться с глазами Павла, передать ему

собственную решительность, поддержать хлопца. Слышал от кого-то, что каждый человек

владеет гипнотической силой, может заставить другого оглянуться, захотел проверить и себя, но,

видимо, его сила уступала силе Цвибля, который, как магнитом, притягивал Павла.

И все-таки произошло так, как он хотел, — Павло Лысак покорился гипнотической силе

взгляда Качуренко. Словно ненароком взглянул на него и невольно ужаснулся. Перед ним

пошатывался почерневший, словно опаленный молнией, чуть живой человек, в котором если что

и подавало признаки жизни, так разве глаза, широко раскрытые, настороженные, глаза

страдальца, полные сочувствия, любви и предостережения. И шевельнулось в груди Павла что-то

тяжелое, откликнулось болью, не выдержал он этого еще живого, но уже мертвого взгляда

человека, который еще недавно был для него всем, и он обессиленно опустил глаза.

— Знаете ли, уважаемый Качуренко, этого человека?

Андрей Гаврилович ждал этого вопроса, ждал с того момента, когда Павло вошел в комнату;

к трудно пережитым дню и ночи в холодном, склизком подземелье добавилась безысходность, в

которую попал вот сейчас… Надо было отвечать, обязательно подтвердить: «знаю» или «не

знаю». Третьего ответа быть не могло. «Не знаю?» Но пойдет ли это на пользу? Не ему,

Качуренко, для него все это уже не имело никакого значения. «Знаю?» Но как это воспримет

Павло, не подумает ли, что человек, который заменял ему отца, при первой же опасности

предал?

Качуренко молчал. Ждал чуда. Может, Хаптер обратится к Павлу, может быть, задаст ему тот

же вопрос? Пусть лучше он… И невольно побледнел от самой мысли. Разве ж хлопцу будет легко

это сделать?

Цвибль вертел в руках ножик для разрезания страниц в книгах, зорко присматривался,

видимо, чувствовал, какой критической точки достигла очная ставка, и с нетерпением ждал

развязки.

Но… Как это часто бывает в жизни, именно в самую критическую минуту, в тот миг, когда

должно было произойти что-то особенное, неожиданно возникла ситуация, которая все

разрушила, свела на нет.

Дверь резко отворилась, и в кабинет Цвибля без предупреждения, не спросив разрешения,

ворвался насупленный ефрейтор Кальт, верховный главнокомандующий вооруженными силами

калиновского гарнизона. Было похоже, эта высокая должность давала ему право общаться с

комендантом панибратски и, появляясь на глаза в любую минуту, стучать о пол огромными

сапожищами с ровными, как самоварные трубы, голенищами, звонко щелкать металлическими

подковами на каблуках.

Допрос прервался, начался шумный, многословный рапорт ефрейтора Кальта

ортскоменданту Цвиблю. Комендант слушал не мигая, а ефрейтор Кальт громовым голосом,

приложив руку к козырьку, докладывал про солдата Ганса Рандольфа, который бесследно исчез…

Конечно, Андрей Качуренко из этого доклада не понял ни слова, разве что уловил имя

какого-то Ганса…

XIX

Тем временем Ганс Рандольф стоял перед партизанами, его судили как военного

преступника.

Гансу Рандольфу все, что с ним произошло, было непонятно. Казалось, он видел ужасный

сон и с нетерпением ждал, что он вот-вот прервется, развеется, но сон не проходил.

Ганс помнил, как его оторвали от земли, молниеносно подбросили вверх, он зарылся лицом

в песок, ни крикнуть, ни пошевелиться. Руки скручены за спину.

«Вас ист…» — прохрипел было Ганс, но его рот еще глубже зарылся в песок, а голос сверху

приказал:

— Молчать! Не то капут!

Ганс сразу понял, что парень, которого он так неосмотрительно недооценил, хотя и на

ломаном немецком языке, может общаться с тем, кому вяжет руки за спиной, а главное, если

судить по силе и умению валить на землю противника, конечно же способен легко сделать

«капут».

Минуту спустя из вооруженного непобедимого немецкого солдата Ганс превратился в

безвольного пленника. И сразу, же примирился со своей участью. Он хорошо знал, что на войне

возникают разные ситуации: солдата может настигнуть внезапная смерть, случается ранение —

легкое или тяжелое, бывает и плен. Если верить рассказам ефрейтора Кальта, обычно для

немецкого солдата плена не бывает, поскольку он самый храбрый, самый находчивый, самый

сильный, самый умелый, самый вооруженный и самый преданный фюреру воин. Немецкий солдат

всегда только побеждает. Правда, случается, иногда и гибнет на поле боя, но в таком случае он

проявляет храбрость и преданность фюреру. Этим немецкий солдат отличается от солдат всех

других армий, и в этом его великое счастье. Немецкий солдат никогда не сдается в плен. Потому

что это величайший позор. А поэтому немецкий солдат, если ему и угрожает плен, должен

умереть не от пули, а от стыда за собственный позор.

Спартак Рыдаев легко, как покорного ягненка, погнал щуплого Ганса Рандольфа вперед,

властно направляя его в чащу парка. Храбрый солдат фюрера послушно перебирал ногами,

утешаясь тем, что если ему уж не удастся проявить героизм, то все же пока что смерть его

миновала. Даже умереть от собственного стыда он не имел никакой возможности. Руки

заломлены и связаны за спиной, оружие уже на груди коварного победителя, а кричать — рот

забит отвратительным носовым платком.

Так и пошел Ганс Рандольф в плен, отдался на волю победителя.

Победитель оказался хлопцем хотя и не злым, но решительным. Что-то говорил Гансу на

незнакомом языке, время от времени сыпал немецкими словами — видимо, в школе не очень-то

надрывался над учебником по иностранному языку. Он старательно поработал перочинным

ножиком возле пуговиц на штанах Ганса, отделил их от материи, затем сквозь петельку просунул

веревочку, завязал крепким узелком, сунул конец веревочки Гансу в зубы: «Держи!»

Ганс не сразу понял, чего он от него хочет…

Кармен в действия хлопца не вмешивалась, только молча наблюдала за всем происходящим,

но когда увидела веревочку в зубах чужака, не выдержала, рассмеялась, подсказала:

— Химзан!

Ганс послушно зажал в зубах конец веревочки и подумал: не такие уж и олухи эти

аборигены: держа в зубах веревочку от штанов, на помощь не позовешь, бежать не бросишься.

Если бы это произошло с кем-либо другим, Ганс, не лишенный чувства юмора, наверняка

рассмеялся бы. Но не до смеха, если на его плечи сообразительный Спартак пристроил

собственный рюкзак да еще и котомку девушки. Ганс покорно принял на свои плечи этот груз,

еще и был доволен, так как ему освободили руки — надо же придерживать взваленную на горб

ношу.

— Рашер шнель, — подгонял Спартак, не очень принимая во внимание то, что пленный еле

шел. Ганс, может быть, и постарался бы ускорить шаг, но со штанами, которые приходилось

держать в зубах, не разбежишься, кроме того, нелегко было выбирать в темноте ровную стежку,

так как шли напрямик, поэтому будто сам черт подсовывал ему под ноги если не комья земли, то

кочки, не кочки, то ямки, из-за этого он должен был выслушивать нарекания Спартака:

— Ишь, спотыкается, барбосина, видно, надулся шнапса, стервец…

Шли напрямик. Спартак все никак не мог успокоиться: не встретились с Ткачиком.

Договаривались, что крикнет, а не получилось. Минут двадцать высвистывал Спартак соловьем-

разбойником — не откликнулся секретарь. Наверное, выкурили его из тайника, а может быть,

подался в лес в одиночку. Откуда же было догадаться Рыдаеву, что именно он своим «шнель-

шнель» и отпугнул Ванька Ткачика, заставил не ждать условленного свиста.

Ночь выдалась темная, осенняя. Распаренная в течение горячего лета, разомлевшая на

солнце земля теперь охотно отдавала тепло. Росы высевались такие буйные, что земля

увлажнялась, на поникших стеблях и зеленой отаве повисали большие обильные капли, как

после щедрого ливня; исходили паром поля, исходили долины и лощины, и туман рождался уже

где-то в середине ночи, белый, густой, плыл из низин на холмы, лежал, пока не выкатится еще

по-летнему ласковое солнце.

Путешествовать в такую ночь нелегко, заблудиться можно запросто, но Спартак этого не

боялся. На вопрос Кармен, за один вечер превратившейся из бой-девки в тихую и смирную

девчонку, о том, не заблудятся ли они, Спартак только презрительно хмыкнул. И Кармен

вспомнила: Спартак сын начальника пограничной заставы. Она с удивлением и восторгом

сказала:

— Ну ты его и скрутил! Я сразу и не поняла…

Спартак и на этот восторженный отклик только хмыкнул, но уже не так презрительно.

Потому что и в самом деле было чему удивляться. Уже потом сам себя похвалил — не потому, что

в один миг управился с немцем, а потому, что решился на такое. Ведь и в мыслях не было брать

его в плен. Наоборот, уже был уверен, что сам попался. И кто знает, произошло бы ли все это,

если бы немец первым не схватил его за руку.

Каждое лето Спартак гостил у отца на заставе и уж к чему, к чему, а к солдатской науке

приобщился. Опытные бойцы старательно обучали его азбуке пограничника, отец охотно учил

сына всему, что знал сам. И было бы просто странным, нет, невозможным, чтобы Спартак

позволил кому-либо свалить себя, покорить своей силе. А когда немец был уже повержен,

раздумывать не пришлось, Спартак сразу понял — это «язык». Это — по-военному. Значит, он

действовал как солдат. И поскольку собрался не куда-нибудь, а в лес, к партизанам, встретится

сейчас там с Ткачиком, поэтому, естественно, привести на эту встречу пленного оккупанта было

бы очень неплохо.

— Что же мы с ним будем делать? — спросила Кармен.

— Может, отпустите? — иронически протянул Спартак. — Тогда снимай свою котомку.

— Еще услышим, что тетка Приська скажет…

Спартак Рыдаев деланно кашлянул, что означало: эх, эти девчата, волосы длинные, а…

— Тетке Приське он как пятое колесо…

— И дядьке Гаврилу тоже.

— Но ведь в лесу у меня есть еще двоюродная тетка. Разве не слышала?

Вот тебе и Спартачок! А она все насмехалась над ним, все потешалась над его гирями и

гантелями, турниками и накачанными бицепсами…

Уже на рассвете они подошли к лесной сторожке. И все же заблудились. Спартак вел, как и

надлежит настоящему разведчику, свою группу по компасу, вывел на самую цель, а на месте —

запутался. Упал такой туман, что Ганс, шедший впереди, все время наталкивался то на кусты, то

на деревья.

По отдельным признакам Спартак догадывался, что они близки к цели. Но никак не мог

точно угадать, где сторожка. А тут еще почувствовал, как ноги у него гудят от усталости.

Подумал о Кармен. Просто удивительно, она до сих пор ни разу не запросила передышки.

Спартак объявил привал.

— Хальт! — скомандовал он пленному.

Тот остановился как вкопанный. Спартаку пришлась по сердцу такая покорность.

— Линг, — великодушно велел он.

Пленник не лег, а упал на росистую землю.

— Отдыхай, Карменка, но о сне забудь.

Кармен присела на сваленное бурей дерево, уже наполовину вросшее в землю, вытянула

уставшие ноги.

— Какой там сон…

Спартак не сказал на это ничего. Даже не хмыкнул. Правильно рассуждает девка, теперь им

не до сна…

Словно голос ангела с небес, донесся до слуха путешественников чуть слышный петушиный

голос, и Кармен безошибочно определила:

— Тетки Приськи петух… Его голос.

— Пусть поет, — разрешил Спартак. — Передохнем — и к тетке на блины…

Рассветало. Спартак с Карменкой жались друг к другу, спиной к спине, грелись; чуть дальше

серой кочкой приник к завоеванной, но такой чужой, холодной и враждебной ему земле Ганс

Рандольф, чужак, враг, не нужный здесь никому, ни этому хлопцу со стальными бицепсами и

оттренированными приемами самбиста, ни девушке, лица которой он так и не успел разглядеть в

вечерней тьме; чужой он и лесу, и земле, и даже густому туману и буйной росе, далекий от всего

этого, что является таким родным этим двоим, незнакомым и непонятным, глубоко враждебным

ему существам, от воли которых теперь зависела его жизнь, расово полноценного, непобедимого

немецкого солдата. Лежал ничком, прижимался щекой к мокрой земле, согревал ее своей

соленой слезой, а она от этого не становилась ни теплее, ни роднее… Зачем он здесь? Как

оказался на этой чужой, враждебной земле, зачем она ему? Почему не возле своей Кристины?

Почему мальчуган со стальными бицепсами прижимается к девушке, которая, наверное, пахнет

теплом, одаряет его нежностью и любовью, а почему не прижимается он так же к Кристине, к

своей такой далекой сейчас Кристине…

Разгоряченной щекой он грел увлажненную росой, покрытую осенними тлеющими листьями

землю, один глаз был закрыт и цедил слезу, а другим, полузакрытым, следил за теми двумя,

которые совсем мирно, беспечно встречали зарю вблизи него. На плечи Ганса давила тяжелая

ноша, если бы не она, может быть, он и попытался б распрямиться пружиной — нет, не броситься

на этих двоих, просто вскочить на ноги, нырнуть в затуманенную тьму, раствориться в ней,

бежать куда угодно, лишь бы на свободу, пусть лучше пуля догнала бы, свалила навзничь,

только бы не чувствовать себя опозоренным, пленным, бесславно выведенным из игры, хоть и

противной его желаниям и пониманию, но не так сразу, не так просто и не так обидно.

Спартак Рыдаев только делал вид, что полностью расслабился, что ему все безразлично, что

эта серая кочка его совсем не интересует. Он не забывал: эта кочка жива, свернута, как

пружина, как притаившаяся змея. Держал наготове не столько трофейный автомат — он еще не

знал, как им пользоваться, — как свои стальные бицепсы. Что же касается Кармен, она хоть и не

смотрела на серую кочку, хотя и делала вид, что ей все это безразлично и что подобная прогулка

в лесу ночью с пленным солдатом непобедимого фюрера для нее обычная вещь, на самом же

деле никак не могла прийти в себя после того, как этот сорвиголова Спартачок бросился на

чужака.

— Думаешь, дядька Гаврило обрадуется твоему гостю? — спросила Кармен.

— Гаврило — не такой простак… — проворчал Спартак.

Серая кочка не подавала признаков жизни.

— Он не умер с перепугу?

Спартак пожал плечами, окликнул пленного:

— Эй, камрад? Ферштейн зи русиш?

— Никс ферштейн, — зашевелилась серая кочка.

— Жаль, — вздохнул Спартак. И чтобы доказать, что сам знает чужой язык,

поинтересовался:

— Ир наме унд форнаме?

— Ганс! Ганс Рандольф! — радостно доложила серая кочка и снова зашевелилась.

— Хипленг! — сурово приказал Спартак, лежи, дескать, если спрашивают твое имя, это еще

не значит, что тебе позволено и панибратствовать. Серая кочка покорно замерла, покрывалась

мельчайшими капельками росы, густо сеявшейся из молочной ночи.

Спартак, одетый легко — бабка кричала: надень кожух, — уже жалел, что не послушался

старших. Натягивал на покрасневшие руки коротенькие рукавчики, зябко горбился. Кармен,

наряженная в теплую, отороченную плисом по краям коротайку и в шерстяную кофту,

блаженствовала в тепле, даже спина взмокла, поэтому не сразу заметила хлопоты Спартака, а

догадавшись, что тот дрожит, спросила:

— Замерз, дружок? — И дальше въедливо: — Надо было на девчат не надеяться, не

согреют…

Спартак лениво ответил:

— Не очень-то разглагольствуй, а то бока намну…

— А пленник твой деру даст…

— Не даст… Уже прижился…

Так они разговаривали лишь бы о чем, а пленник внимательно прислушивался к каждому

слову, ничего не мог понять, сливались для него все чужие слова в одно.

Из молочной непроглядности снова донеслось петушиное кукареканье, на ближней сосне

пискнуло что-то живое, то ли зверек, то ли птица, видимо, какой-то из лесных обитателей уже

откликнулся на зов дня. Затем послышался собачий лай.

— Теткин Жучок, — уверенно сказала Кармен.

— Тише! — прикрикнул Спартак. Он ловил ухом, с какой именно стороны долетал этот

лай. — Подъем! — решительно скомандовал и встал первым. Серая кочка сразу же ожила. Ганс

без перевода понял приказ.

В лесной сторожке, еще не зная про гостей, пробужденные голосом Жучка насторожились.

— Кого-то уже несет, — недовольно проворчал Гаврило, натягивая штаны.

— Наверное, кто-то из хлопцев, — зевнула Приська.

— Не в ту сторону Жучок лает…

Опытный, всезнающий и всевидящий Гаврило знал, с какой стороны могут подходить

«хлопцы», а с какой кто-нибудь посторонний. Жучок предупреждал — идут не с той стороны.

— Может быть, заблудились, взгляни-ка, что за окном, дубов не видно.

Гаврило видел, какое молоко за окном, допускал, что «хлопцы» могли и заблудиться, но

знал и другое: сейчас только смотри да смотри…

Уже одевшись, взялся за крючок, задержался на минутку:

— А может быть, это… может быть, Прися, подадимся, пока не поздно, куда…

Тетка Прися с шумом спрыгнула с кровати, даже пол зашатался под нею, — была из Вовчьей

породы, — с упреком взглянула на мужа, фигура которого еле виднелась в предрассветном

мраке.

— Боишься?

— Да что ты! — возмутился Гаврило. — Не обо мне речь. За тебя тревожусь — что ни говори,

а баба…

— Сама знаю, кто я, а ты не забыл, для чего здесь посажен?

— Да оно так. Думалось, что, может быть, и не дойдут…

— Думалось-думалось… Иди вот и рассмотри, кого там несет… Время теперь такое, что всего

можно ожидать…

— Да иду же…

— Ну и иди, а то разговорился… бабу пожалел… Раньше не жалел, а тут разжалобился…

утешитель…

Только на широком, захламленном дворе, огороженном тщательно отесанными сосновыми

жердями, прибитыми к дубовым столбам в два ряда, окруженный своими конвоирами и одетыми в

какие-то несуразные одежды стариком со старухой, оглушенный лаем вертлявого Жучка,

который сразу же почувствовал в нем смертельного врага, наскакивал с разных сторон, хотя его

никто и не натравливал, Ганс Рандольф окончательно понял, что все, что с ним произошло, было

не сном, а самой ужасающей действительностью. И убедила его в этом старуха, похожая на

какое-то странное существо. На ней были огромные растоптанные сапоги, сшитые из старой

киреи, простроченные по бокам рыжими нитками так, что казалось, эти сапоги, были созданы из

густого нитяного плетения; сборчатая полотняная юбка, окрашенная ольховым соком и сшитая

из десяти кусков, покрытая старой клетчатой поневой, приданым покойной матери; могучую

округлую грудь и живот прикрывал рабочий передник; на голове, поверх очипка — носила его,

как и каждая порядочная молодица, до преклонного возраста, так как вовсе не считала себя

старухой, — торчал рожок-треугольник, образованный старым платком, который, по мнению

Гаврила, нисколечко не старил его подругу.

— Го! А это что за чучело такое? — спросила тетка Приська после того, как поздоровалась с

племянницей и внуком. — Где это раздобыли такого долговязого? Не немец ли?

Ганс видел, что речь шла о нем, и понимал, что эта аборигенка дивится его жалкому виду:

штаны не хотели держаться на веревочке, сползли чуть ли не до коленей и норовили опозорить

своего хозяина.

— В зубах держит?.. — не переставала удивляться тетка, а дядька Гаврило тем временем не

штанами Ганса интересовался, а настороженно косил на лес, бдительным глазом пробуя

заглянуть за молочный занавес, расспрашивал Спартака:

— Следом не идут? Вас кто-нибудь видел?

Тетка Приська, услышав этот вопрос, присоединилась к Гаврилу:

— На какого черта вы притащили сюда эту нечистую силу? Где вы взяли его, окаянного?

Спартак объяснил, что пленный немец является самым удобным способом для

транспортировки поклажи. Тетка уж было и рот раскрыла, чтобы высказать свое отношение к

такого рода затеям, но Кармен ее опередила, сказала, что Спартачок совершил подвиг — взял в

плен немца, который мог арестовать их самих.

— Вот тебе и Партачок! — довольно сузила и без того узкие, по-монгольски раскосые глаза

тетка. А я все думала — дитя.

Когда же услышала, что сестра Платонида велела в первую очередь передать привет какой-

то двоюродной тетке, так и пронзила глазом Гаврилу.

— А я же тебе говорила… Беги немедленно, зови Явдоху.

Гаврило закашлялся, быстро принялся сворачивать цигарку из такой крепкой и вонючей

махры, что ее слышно было в лесу за километр, а сам все посматривал в ту сторону, откуда

родственники притащили на подворье пленного.

Затем кивнул головой.

— Да придется, придется… Если не перебежали в другое урочище, они же теперь… они же

того… на заячьем положении.

Идти на розыски ему не пришлось. Уже совсем рассвело, бело-молочный туман стал похожим

на разведенную сыворотку, и из нее явилась знакомая фигура Саввы Дмитровича Витрогона,

который для Гаврила и Приси и поныне был самым высоким начальством.

Спустя какой-то час великий знаток истории древнего мира, интерпретатор всеобщей

истории человечества Гай Юлий Цезарь, а проще калиновский учитель Лан, старательно добывая

из памяти все слова и фразы немецкого языка, который он в свое время изучал, придирчиво

выспрашивал у обескураженного и оторопевшего Ганса военные тайны. Расспросили его о

вчерашней операции Кальта в лесу, узнали, что их партизанская база уже разрушена, а выдал ее

сам шеф Калинова.

— Неужели Качуренко? — даже задохнулся Нил Силович Трутень.

— Вранье! Провокация! — рассвирепел Агафон Кириллович Жежеря.

— Переспросите еще раз, — сурово насупив широченные брови, приказал прокурор Голова и

многозначительно переглянулся с судьей.

Переспрашивали, уточняли, допрашивали перекрестно — получилось одно: нежданных

гостей при вступлении их в поселок встретил именно шеф этого же поселка. И именно ефрейтор

Кальт официально сообщил солдатам, что шеф района, представитель самой высокой власти,

добровольно сдался завоевателям и начал им помогать.

— А мы здесь ждем! — сурово пробасил после глухой паузы Исидор Зотович Голова, слова

его прозвучали как самое суровое обвинение Качуренко.

Откликнулся Роман Яремович Белоненко. Его голос в утренней тишине прозвучал

незнакомо, по-новому, с командирскими нотками. Комиссар принимал на себя всю полноту

командования.

— Усилить охрану, организовать патрулирование. Мы с товарищем Кобозевым идем в

разведку, узнаем, в каком состоянии наши базы. Старшим в лагере остается товарищ Витрогон.

— А может быть, Витрогон лучше бы… Он дорогу в лесу знает.

— Дорогу покажет Гаврило. Витрогон, если что, выведет группу в надежное место.

Когда уже разведчики вышли из лагеря, Кобозев спросил:

— А с этим как? С пленником?

— Судить будем…

Вскоре над Гансом Рандольфом начался народный суд.

XX

В кабинет Цвибля неслышно вплыла секретарша, нежно проворковала:

— Цу миттаг эссен.

Ортскомендант Цвибль, не раздумывая, поднялся, направился к двери, за ним, почтительно

склоняясь, пошел Кальт, и только Петер Хаптер не сдвинулся с места. Может, не привык так рано

обедать, а может быть, еще и не заработал еду. Скорей всего, так и было, потому что Цвибль,

выходя, что-то ему пробормотал, он послушно кивнул головой.

Они остались в комнате втроем. Переводчик перешел за стол, но садиться в комендантское

кресло не посмел, замер на стульчике сбоку, оперся локтем на угол массивного стола.

Павло Лысак провожал коменданта из кабинета стоя.

— Прошу садиться, — сухо приказал переводчик.

Хаптер не торопился. Внимательно осмотрел собственные ногти, осторожно отодвинул от

края стола какие-то бумаги, посмотрел на окна, тоскливо покачал головой:

— Осень.

Проговорил таким голосом, словно единственной неприятностью было то, что в Калинов

пришла осень.

Павло Лысак тоже смотрел в окно, отметил, что осень в самом деле пришла на калиновские

улицы, но это его нисколечко не волновало, чувствовал себя одиноко всегда, какое бы время

года ни царило в природе. Что же касается Андрея Гавриловича, то ему было все равно. Для него

все времена года потеряли свои краски. Для него все кончилось. Тело еще жило, страдало, мозг

жил своей жизнью, но из всех чувств, доступных ему, осталось страдание, болезненное

ожидание конца.

Переводчик начал:

— Паны обедают… Не правда ли, уважаемый, вам странно, что в двенадцать у них уже

миттагэссен? Наш брат украинец откладывает трапезу поближе к вечеру, чтобы наработаться,

как вол, чтоб желудок не разбирал, что в него пихают, — давай, давай, борща, каши, затирухи,

картошки…

Избавившись от хозяйского глаза, переводчик стал неузнаваем, из Хаптера переродился в

Хаптура, снова был украинцем, который больше всего любит и умеет подшутить над собой.

Собеседникам было не до веселого настроения переводчика, они оказались неспособными

достойно оценить тонкую иронию, отшлифованный европейской культурой природный талант

мыслящей личности Петра Хаптура.

Он заметил это сразу же, нахмурился и то ли обиделся или просто определил, что не стоит

рассыпаться бисером перед свиньями, заговорил более глухим и более серьезным тоном:

— Пока пан комендант обедает, у нас будет возможность поговорить. Поговорим, как свои

люди.

Он повел разговор о таком, что Качуренко, слушая, только время от времени глотал

пересохшим горлом сухую слюну и его бросало то в горячий пот, то окунало в ледяную воду.

— Вы, уважаемые, предполагаете, что, допрашивая вас, хотят что-то выведать, о чем-то

узнать? Да не будьте же, хлопцы, олухами, а поймите раз и навсегда: чихать хотел, уважаемый

Качуренко, пан комендант на ваши показания. Ему о вас известно больше, чем вам самим о себе,

он знает не только то, что вы делали вчера, позавчера, десять лет назад, он знает даже то, о чем

вы думаете сейчас…

Качуренко с трудом перевел дыхание.

— Вам приказано остаться в тылу, велено организовать банду из отпетых партийцев, вы

заложили базы, харчи и оружие упаковали в ямы, а ортскомендант Цвибль, назначенный еще

задолго до вступления в Калинов, уже ведал, чем вы заняты, что думаете, к чему готовитесь…

Качуренко не мог этому поверить — откуда такое могло быть известно какому-то Цвиблю?

Это уж, прибыв сюда, раскопал, это, видимо, нашлась подлая душа, выдавшая врагу и склады и

тайну, ту, которая была известна немногим.

— Все напрасно… Все напрасно, уважаемые. Ваша игра — если ее можно назвать игрой —

проиграна, советские порядки не выдержали испытания, как видите, не хватило ума у «рабочих

и крестьян» управлять государством, не хватило… Ну в самом деле, уважаемый Качуренко! Кто

вы такой? Обыкновенный простак, извините за выражение. Взять хотя бы это — вам поручили

организовать банду террористов, а вы… в первый же день оккупации попали в каталажку, сидите

вот на деревянной табуретке, а пан Цвибль разыгрывает с вами комедию допроса…

Качуренко клонил голову, стыдно было не перед этим болтуном — перед самим собой.

Руководить районом он умел, а вот что оказался на этой табуретке…

— Поговорим откровенно, мы с вами украинцы. Независимо от того, кто как сегодня думает

и как понимал жизнь вчера. Сегодня ясно: армия Гитлера через неделю-другую возьмет Москву,

еще до наступления зимы будет на Урале…

Качуренко невольно поднял голову, в его потухших глазах вспыхнул огонек. Переводчик это

уловил.

— Да, да, уважаемый Качуренко. С полным разгромом армии Буденного открывается путь на

Москву. Осень, уважаемые, это время сбора урожая. Гитлер пожинает невиданный за всю

историю урожай.

Качуренко, если бы имел физическую силу, если бы не пересохло у него во рту, если бы не

жгло так в груди, возражал бы, кричал, ругался, доказывал бы, что все это вранье, но сейчас он

был способен только на одно — на молчание. И он молчал.

Переводчик был опытным психологом, он понимал людей, поэтому безошибочно определил,

что допрашиваемый не верит ни единому его слову. Возможно, кто другой в такой ситуации стал

бы сердиться, ругаться, но не Петер Хаптер.

— На вашем месте, в вашем положении, я тоже не поверил бы во что-либо подобное. К

сожалению, факты — вещь упрямая. Я говорю, к сожалению…

Петро Хаптур заговорил про Украину, про «многострадальную неньку Украину». Про давние-

давние времена, когда еще шумела Сечь. С патетической грустью вспоминал недавние времена,

когда не утвердились на украинской земле ни Центральная Рада, ни Скоропадский, ни

Директория, ни Петлюра, ничего не мог поделать и Тютюнник, вместе с ним ему, Петру Хаптуру,

недоученному студенту из хутора Затуляки, который располагался в овраге, рядом с зеленой

рощей, пришлось драпать и искать приют на чужбине.

— Великий фюрер Германии вернул украинцам все привилегии и права. Он восстанавливает

нашу державу. В славном городе Львове Ярослав Стецько уже формирует кабинет украинского

правительства, украинская добровольческая армия под руководством подхорунжего Андрея

Мельника поднимает знамена.

На лице Качуренко с трудом обозначилась улыбка. И этого не пропустил внимательный глаз

Петра Халтура.

— Не верится?.. И в самом деле трудно поверить, уважаемые, в такое счастье. Украина

будет принадлежать украинцам…

И сразу же предостерег, сурово предостерег, стукнув по столу кулаком.

— Безусловно, не всем украинцам. Только достойным, Тем, кто навсегда забудет о

большевистских обещаниях, о службе-дружбе с русскими. «Универсалы» Хмельницкого новая

Украина отменяет раз и навечно… Вот так, уважаемые.

Петро Хаптур выговорился. Он считал, что нарисовал такую убедительную картину, которую

только сумасшедший мог бы отрицать. Андрей Качуренко вполне допускал такую мысль, что

Гитлер мог дать разрешение на создание марионеточного правительства Украины, которое

должно было стать орудием задурманивания, ослепления и разъединения украинского народа.

Понимал и то, что переводчик рассказывает об этом ему с Лысаком не по доброте душевной, не

потому, что он «украинец», а имея в виду свое. Поэтому молчал, тем более что его ни о чем не

спрашивали.

Павло Лысак сидел, откинувшись на спинку стула. Казалось, речь переводчика не задела

его сознания. И у Качуренко почему-то нехорошо, тревожно встрепенулось сердце — при

появлении Лысака почувствовал было себя уверенней, а тут сразу стало ему так одиноко, что

даже на душе похолодело.

Качуренко безнадежно клонил голову, минутный интерес к жизни, к людям снова куда-то

исчез, снова он стал безразличен ко всему, и все же хотелось одного — как-то спасти Лысака, он

молод, глуп, жизни не видел, не успел еще ничегошеньки сделать ни хорошего, ни плохого,

зачем же должен гибнуть преждевременно? Но как спасешь? Та Украина, которую обещает

Гитлер, рассчитана на послушных, согласных склонять шею, а Лысак имел непокорный характер,

воспитанный советским строем. Этот не покорится, будет бороться. Поэтому именно для этого

стоит ему спастись…

Петро Хаптур ходил по комнате. Может быть, засиделся, может быть, ноги затекли или

поясницу заломило, уже не молоденький.

Хаптур походил-походил, внезапно остановился перед Качуренко, покачиваясь на носках

сапог, сверлил его глазами.

— Плохи ваши дела, уважаемый Качуренко, ой плохи…

Качуренко в ответ только хмыкнул, звук застрял в горле.

— Не узнали Павла Рысака? Промолчали. Почему хитрите? Парень возил вас несколько лет,

работал на вас, а вы его не узнали, ай-ай-ай. Или, может быть, стыд глаза выел? Это же вы

кричали, что при советских порядках нет эксплуатации, а тем временем бесстыдно

эксплуатировали безродного… И не стыдно теперь людям в глаза смотреть?..

И снова заходил по комнате. А Качуренко болезненно думал: кто же это, какая скотина

донесла такое Хаптуру? Думал, открестившись от знакомства с парнем, как-то спасет его от

неволи, а теперь видел — напрасно.

Хаптур снова сел на стул, оперся локтем на уголок стола, прикрыл лицо широкой ладонью.

— Насильно втянули парнишку в свою бесчестную компанию, в преступную банду, а человек

только начинает жить. Теперь скажите, как с ним быть? Нам, новой власти, при новом порядке?

Как нам вести себя с такими Павлами?

Хаптур не требовал ответа. Он наслаждался собственным красноречием, пониманием того,

что оно огнем жжет душу Качуренко.

Андрей Гаврилович хотел бы не реагировать на эти слова, не слышать скрытого в них

издевательства. Сжав кулаки, стиснув зубы, приказывал себе молчать, притвориться

окаменевшим. Понимал, что крик, протест, ругань — оружие слабое, проявление отчаяния;

именно такой реакции, которая должна засвидетельствовать его бессилие, безнадежность,

ожидает хитрый враг.

— А наша истинно украинская власть, пан Стецько с его преосвященством митрополитом

всея Украины, заботится и о теле, и о душе украинцев, собирает, зовет их под свои знамена,

возвращает в лоно святой церкви все честное и искреннее украинство…

Снова повело Хаптура на проповедничество. Быстрей бы уж дообедывал комендант, быстро

бы пришел всему этому конец…

Конец? Что? Что он сказал? «Бросает кончик…» Кто, какой кончик? А-а…

— Вы, уважаемый Качуренко, не отрывайтесь от берега. Вильна Украина и вам бросает

кончик, подает спасательный круг. С кем и чего не случалось, не каждый может

руководствоваться собственными взглядами и жить по собственному желанию. Пришлось и вам

служить Советам… Не один вы такой. Главное, как кто служил… А то, что вы добровольно отдали

себя в руки нашей власти, — в вашу пользу…

Качуренко сделалось жарко, вдруг показалось, что стены в кабинете превратились в стенки

докрасна раскаленной печки. Так вот что он запел!

— Все будет зависеть от того, кто и как сумеет приноровиться к новой власти. Немцы это

любят…

Неужели он считает, что Качуренко из тех, кто, попав в безвыходное положение, готов

сдаться, прислуживать оккупантам?

Ему хотелось осыпать проклятьями этого болтуна, но силы ему изменили, он сидел убитый,

одеревеневший.

— Вы, уважаемый Качуренко, проиграли окончательно. Вся ваша команда… тю-тю. И

прокурор с судьей, и милиция, и сам секретарь райкома партии, и все другие… Перед вами живой

свидетель этого, уважаемый Рысак, он не даст соврать. Один-единственный из всех случайно

уцелел…

Андрей Гаврилович сразу же поверил, что это так. И бездонная печаль сдавила сердце — это

же по его вине погибли товарищи, из-за его непростительного промаха. Еще вчера, увидев на

столе свои вещи, которые были спрятаны в землянках, он заподозрил, что произошло самое

худшее.

Бросил вопросительно-отчаянный взгляд на Павла, стремился в его глазах прочитать

подтверждение или отрицание того, что сказал Хаптур. Павло уставился в пол, прятал глаза.

«Почему он его все время называет Рысаком?» — подумал Качуренко.

Хаптур тем временем подошел к Павлу, покачался перед ним на носках сапог, устало сел

рядом.

— Уважаемый Рысак, надеюсь, вы сразу узнали свое начальство?

Молча ждал ответа.

Павло Лысак, не поднимая головы, глубоко вздохнул, подтвердил:

— Узнал…

— Хотя и трудно узнать? Не правда ли? Похудел уважаемый Качуренко, стал неузнаваемый,

правда?

— Я узнал…

Андрей Гаврилович жадно ловил его взгляд, хотел понять: что происходит в душе его

воспитанника? Не сломался ли? Не предал ли? Почему прячет глаза?

— Расскажите не таясь своему «благодетелю», где теперь основатели партизанского отряда.

Кем он должен теперь командовать?

Качуренко ждал — Лысак либо подтвердит слова Хаптура, либо возразит ему.

Павло Лысак сидел бледный, мял пальцами полу пиджака. Качуренко видел: слова

Хаптура — мука для него.

— Хотя вы человек молодой, но, говорят, устами младенцев глаголет истина. Не молчите,

Рысак, молчание — не золото.

Павло пошевелился. Переплел пальцы рук, на его лице заиграли красные пятна, поднял

глаза, но на Качуренко не взглянул, повел взглядом по стенам, по окну…

— И неправда, — хрипло заговорил он, откашлявшись. — Это совсем глупо… выдумка, будто

бы Андрей Гаврилович меня эксплуатировал. Наоборот… столько хорошего… как родной отец… да

что там говорить…

Горячий клубок подкатил к горлу Качуренко, на глаза навернулись слезы, опасаясь, что не

сдержит их, склонил голову, втайне радуясь: его воспитанник остался человеком, не изменил

правде, не стал вымаливать себе пощады за счет другого. Да, бывают в человеческой жизни

моменты, когда правда и честь становятся гораздо более ценными, чем сама жизнь.

— Вот и спаси его, хлопец, как благодетеля… как отца… Разве не видишь — человек на краю

могилы…

Павло поднялся с места, протянул руку к Качуренко.

— Андрей Гаврилович… Не подумайте плохого… Я ни в чем не виноват… Их уже не вернешь…

Так получилось… Все до единого…

Он не говорил, а лепетал, как в горячке, захлебываясь словами, ловил взгляд Качуренко, а

тот никнул головой, так как и в словах, и в тоне сказанного улавливал коварство и фальшь.

— Спасайтесь, Андрей Гаврилович, спасайтесь, иначе… Вы такой человек… вам надо жить…

вы еще можете…

Тяжкое подозрение жгло мозг Качуренко, насилу заставил себя поднять голову и

встретиться с глазами Лысака. И не узнал их, так как горели каким-то непонятным,

нечеловеческим блеском, фосфорически светились, и в памяти на какой-то миг вспыхнуло

воспоминание: ночь, тьма и фосфорический блеск волчьих глаз… Нет, не мог он сразу

определить суть этого незнакомого выражения глаз Павла, никогда за все годы совместной

жизни не замечал такого выражения глаз у близкого человека.

— Спасаться? — на удивление самому себе прохрипел Качуренко. — Как?

— Жизнь дороже всего… Своя рубашка… Не скрывайте… выдайте…

— Кого выдать?

— Сами знаете… Помощников… засекреченных…

Качуренко все стало ясно. Сломался парень. Сломали… Возможно, погибли его друзья-

партизаны, еще не став партизанами, а может, и нет…

Снова скрипел сапогами Петро Хаптур. Качуренко ожег его ненавидящим взглядом. Так вот

почему этот паук плел свою паутину, вот к чему клонил… «Вильна Украина… Самостийна и

независима…» прислужница Гитлеру…

— Вот вам, уважаемый, истина, проглаголенная устами младенца… Да, да, это единственный

способ доказать свою добропорядочность, благонадежность, лояльность, наконец. Карты, как

говорится, на стол, и тогда игра пойдет иначе…

Павло Лысак схватил Качуренко за руку, заговорил со слезой в голосе:

— Андрей Гаврилович, вы же мне как отец… Хочу вам добра… отплатить… за добро добром…

Все равно доберутся до каждого завербованного, так или иначе им конец, а себя спасете…

— Кто? Кто ты есть, Павло Лысак? — прохрипел Качуренко.

— Рысак я, Рысак, Андрей Гаврилович.

XXI

— Тебе, товарищ Трутень, придется выступить адвокатом.

— Чего ради? — возмутился Жежеря.

— Так положено.

— Я бы их защитил… Валяй без защиты!

Судья Комар сурово супил рыжие лохматые брови, остро прожигал взглядом Жежерю. Никто

из присутствующих не разбирался так во всех тонкостях юриспруденции, как он, судья Комар.

Клим Степанович судил-рядил чуть ли не со времен гражданской войны. Юриспруденцию

изучал, специальные курсы в самом Харькове проходил, судил не только по закону, но и по

совести. Его уважали и побаивались. Не простым судьей был Комар. Рассказывала не раз его

жена подружкам, как плакал ночью ее Климко, тяжело переживал, когда вынужден был наказать

обвиняемого, жалел его, но не мог пойти на сделку с совестью.

Когда встал вопрос о суде над пленным Гансом и все единогласно заявили, что судить его

надо обязательно, Клим Степанович сказал:

— Да, товарищи, его надо судить. Но не простым, не обычным судом, хотя народным, а

назначим для такого дела трибунал, то есть военный суд, поскольку и время военное, и дело

такое.

Никто не стал возражать, наоборот, поддержали.

Комар порекомендовал командованию группы утвердить состав трибунала: судья — Комар,

как спец юридического дела, члены трибунала — товарищ Белокор, Агафон Кириллович Жежеря.

Против роли государственного обвинителя прокурор Голова не возражал, так как считал это

своей святой обязанностью, а вот адвокат, на роль которого Комар выдвинул Трутня,

запротестовал:

— Защитник из меня не получится. И вообще — нужен он… Защищать? Кого защищать? Что-

то ты слишком мудришь, Клим Степанович…

Клим Степанович сурово объяснил:

— Когда выступают государственный и общественный обвинители, должна быть защита.

Немного поспорив, достигли согласия — защищать подсудимого будет учитель Юлий

Юльевич Лан.

Лан не стал отнекиваться, и к суровой процедуре можно было приступать не мешкая.

В вышине плыли серые, почти бесцветные облака, закрывая солнце, было тихо и уютно,

этому уюту радовались каждый кустик и каждое дерево, чащи казались застывшими в

неподвижности, человеческие сердца охватывал покой, черные думы таяли сами по себе, словно

за этим лесом, на всей земле царит мир, не гуляет по свету большое и страшное горе.

Члены трибунала расположились на старом, замшелом, обросшем густой лесной травой

полуистлевшем дереве, которое когда-то с корнями вырвала буря. Обвинитель уселся на пне с

правой стороны, защитник — на золотистых сосновых ветках. Подсудимого поставили рядом, в

четырех-пяти шагах, переводчик Спартак Рыдаев — все-таки он лучше все присутствующих

владел языком пленника, — стоял около него, Кармен, или же Килину Ярчукову, как свидетеля,

председатель трибунала отделил от присутствующих, а остальные — Трутень, Зорик и Раев, как

зрители, расположились сзади. Витрогон заступил на пост.

Некоторое время царила напряженная тишина. В глубине леса выстукивал дятел, какая-то

птичка грустно попискивала, видимо, сожалея о том, что своевременно не выбралась в теплые

края. С высокого неба, откуда-то из-за облаков, слышалось печальное курлыканье журавлиной

стаи, а может быть, это были и не журавли.

— Заседание трибунала считаю открытым, — объявил председатель Комар, преодолев

первое волнение, вызванное необычностью обстоятельств. Назвал состав трибунала,

квалифицировал обвинение пленному Гансу Рандольфу. И поспешно перешел к допросу

подсудимого. Наме и форнаме подсудимого были определены быстро, на возрасте споткнулись,

так как переводчик Рыдаев путался в немецких названиях больших чисел. И все же выяснилось

наконец, что ему только цвай унд цванциг, то есть двадцать два.

На вопрос, признает ли себя виновным в содеянных преступлениях, подсудимый, сколько

Спартак ни вдалбливал ему суть этого вопроса, упрямо отвечал: никс ферштейн.

С большими трудностями выяснили место рождения подсудимого, его социальное

происхождение и профессию.

— Друкер, друкер… — несколько раз повторил подсудимый и вытянул руки — смотрите,

дескать, не господские, а рабочие, крашенные свинцовой пылью.

— Вот такой из них рабочий класс… — прошептал Зорик Раеву, а тот охотно согласился:

— Штрейкбрехер… гады.

Почему и с какой целью оказался Ганс на нашей земле, подсудимый никак не мог объяснить.

В самом деле — почему он здесь? С какой целью пришел на чужую далекую землю, к

незнакомым, мирным людям, чем они перед ним провинились, что ему от них нужно?

— Говорит, вынужден служить отчизне, а фюрера он не любит…

— Все они его не любят, — едко прокомментировал Зорик. — Только прут, как саранча, по

его велению.

Повозились, пока установили конкретное преступление Ганса: его разбойничье нападение

средь бела дня на двух советских граждан и попытку их задержать. С какой целью и по чьему

приказу это делалось? Как ни расспрашивал Спартак, какие только слова ни добывал из

памяти — пленный не мог понять, чего от него хотят.

— Хитрит, гад, все понимает, а вертит, — кипел Зорик.

Комару, наверное, уже надоело топтание на месте, да и Спартаку сочувствовал, так как тот

вынужден был исполнять непосильную для него роль, поэтому перемолвился шепотом сначала с

Зиночкой Белокор, затем с хмурым и темным, как ночь, Жежерей и велел вызвать свидетеля.

Свидетеля Комар спросил:

— Фамилия, имя, отчество?

Кармен вспыхнула, как пион, оглянулась вокруг — шутят с ней или это серьезно?

Наткнувшись на суровый взгляд Комара, поспешно назвала себя… не Кармен, а как была

записана в паспорте.

— Знаете ли подсудимого? При каких обстоятельствах познакомились с ним?

Кармен презрительно посмотрела на Ганса, который ошарашенно хлопал глазами, стараясь,

видимо, что-то понять. И, к удивлению своему, впервые увидела, что если бы подсудимый не был

немцем, если бы на его узких костлявых плечах не горбатился чужой мундирчик мышиного цвета

и если бы не погоны, узенькие да такие длинные, что даже загибались, то, судя по простоватому

лицу, настороженным глазам, словно заржавевшим, чуть заметным бровям, шероховатым щекам,

переходящим в округлый, полудетский подбородок, можно было бы подумать, что это какой-то из

калиновских парней, вырядившийся так чудно, чтобы на самодеятельной сцене сыграть роль

непрошеного пришельца.

От Кармен ждали показаний, и она, вздохнув, ответила:

— Мы со Спартаком к тетке Приське собрались. Идем, а он и придрался: «Ком-ком» — да

Спартака за руку… Не так ли?

На непредвиденное обращение свидетельницы прямо к нему подсудимый отреагировал

радостно, услышал знакомое слово среди непонятного словесного потока, быстро закивал

головой. «Я-я», — он охотно подтверждал, словно в этом видел спасение, словно понял, о чем

идет речь. Председатель трибунала вынужден был предупредить свидетеля, что согласно

судопроизводственной процедуре задавать вопросы можно только с разрешения суда. И

попросил говорить только по существу.

— Схватил Спартака за руку, но не на такого напал, Спартак мигом скрутил ему руки за

спиной и автомат отнял. Так я говорю, Спартак?

— Ну а дальше, дальше что? — поощрял Комар.

— А дальше ничего. Препроводил в сторожку да и сдал дядьке Гаврилу.

Присутствующие невольно улыбнулись, а судья повернулся вправо, потом влево к членам

трибунала, у тех вопросов не было.

Дождался своего часа государственный обвинитель.

— Скажите, свидетель, известно ли вам, с какой целью подсудимый схватил за руку

Рыдаева?

— Разве я знаю? — искренне удивилась девушка.

— А вас он не пытался схватить?

— Пусть бы попробовал…

Кармен с таким вызовом и с таким превосходством взглянула на подсудимого, что тот

невольно съежился, втянул голову в плечи. Не понял, о чем речь, просто был обескуражен

воинственным движением девушки.

То, с какой целью Ганс схватил за руку Спартака, так и осталось невыясненным.

Выступал общественный обвинитель, Исидор Зотович Голова.

За время пребывания в лесу этот крепкий человек, давно не бритый, закоптившийся у

партизанского костра, потерял свою былую импозантность и только издали напоминал грозу

нарушителей в Калиновском районе.

Он нервно-порывистым движением забросил назад седеющие волосы, суровым и

придирчивым взглядом осмотрел присутствующих.

— Уважаемые члены трибунала! Уважаемые товарищи!

Голос у Головы был глубокий, басовитый. Когда прокурор выступал на заседаниях

народного суда в мирные дни, когда провозглашал первую фразу обвинения, в зале все невольно

затихали, а стекла окон от этого голоса даже звенели.

И теперь все затаили дыхание, даже подсудимый, не понимавший ни слова.

— Настало грозное время, пришло тяжелое горе на нашу землю, и народный суд вынужден,

встав на защиту Родины и советского образа жизни, нашего социалистического строя, принять на

себя особые обязанности. Это будет суд не просто над антиобщественными и антинародными

поступками, враждебными человеку и человечеству, это будет осуждение и наказание тех, кто

нарушил мир на земле.

Рассмотрев факт нападения рядового Ганса Рандольфа на советских граждан с целью

завоевать их, после чего они должны были превратиться в рабов или пройти сквозь жестокие

пытки и погибнуть, обвинитель подошел к выводу, что обвиняемый Рандольф, солдат армии

Гитлера, совершил тягчайшее преступление перед человечеством и должен понести суровое

наказание…

Защищал Ганса Рандольфа калиновский учитель Юлий Лан.

Защищать было трудно, наверное, здесь и опытнейшему адвокату пришлось бы нелегко, а

что уж говорить про учителя Лана, который вообще впервые в жизни выступал в такой роли.

— Какие аргументы можно привести в защиту подсудимого? Есть вещи, которые защите не

подлежат, да и не стоит их защищать… — взволнованно заговорил Лан. — Фашизм — это

проклятие, это беда человеческая, порожденная мировым капиталом. Рабство в таких масштабах,

к которым стремится Гитлер, уже существовало на планете. В свое время Римская империя

покорила было почти всю Европу, проникла в Африку, рвалась к славянским землям… Но

развалилась могучая империя, державшаяся на крови и горе народов. История, казалось бы,

должна стать поучительным уроком… Не стала… Рабство — пережитый человечеством

исторический этап, и его никому и никогда не вернуть. Поэтому все человечество сегодня

осуждает фашизм. Он обречен, он будет уничтожен. Но досадно, что миллионы немцев,

ослепленных бреднями Гитлера о всемирном господстве немецкой расы, поддались на его

авантюризм, восприняли захватническую войну как жизненную необходимость… Однако при

рассмотрении обвинения отдельных участников разбойничьего нападения надо исходить из

конкретных обстоятельств… Надо принять во внимание рабочее происхождение Рандольфа, юный

возраст и полную политическую слепоту. Считаю, что трибунал должен проявить к нему

гуманное отношение, протянуть ему руку интернациональной солидарности и попытаться

перевоспитать…

— Правильно! — отозвалась Зиночка. Белокор.

Спартак долго подбирал слова, и наконец Ганс понял, чего от него требуют.

— Партизан? Их — партизан? — переспросил, ткнув себя пальцем в грудь.

— Я, я! — обрадовался Спартак.

Ганс Рандольф слышал о партизанах, ефрейтор Кальт вдалбливал своим подчиненным, что

именно партизаны и есть самые большие враги немецких солдат.

— Партизан шлехт, партизан — пуф-пуф… — не задумываясь, ответил Ганс Рандольф.

— Все понятно, — констатировал председатель трибунала.

— Фашистяка проклятый! — прошипел Зорик. — Такого надо к стенке…

Был объявлен перерыв, и трибунал уединился за густым кустом орешника. Совещание было

недолгим, несколько минут спустя трибунал в полном составе занял свое место на бревне. Клим

Степанович Комар бесцветным голосом объявил приговор: волей народа, борющегося против

захватчиков, фашистский захватчик немецкий солдат Ганс Рандольф приговорен к расстрелу…

XXII

Андрей Гаврилович так и не узнал, почему Лысак перекрестился в Рысака, так как в ту

минуту, когда услышал это странное и неожиданное признание от бывшего водителя, в комнату

внес свое сытое тело комендант, разморенный после обеда. Кратко бросил что-то переводчику, и

тот сразу же залопотал, как догадался Качуренко, докладывал об итогах разговора.

На лице коменданта проступила черная тень, наконец он, ни на кого не взглянув, брезгливо

тряхнул рукой: «Век!» И в тот же миг Хаптур дернул Качуренко за рукав, круто повернул его

лицом к двери: «Прочь!»

Качуренко снова отправили в подземелье. Как обошлись с Павлом, он не знал.

Павло еще некоторое время оставался в кабинете.

— Пойдем-ка, уважаемый Рысак, — обратился к нему Хаптур. И уже по дороге сказал: —

Сердится комендант. Удивляется упрямству Качуренко. Не сегодня завтра прибудет офицер по

безопасности на оккупированных территориях, тот нянчиться не станет… Тот свое дело знает…

Павло поселили в самой маленькой из райисполкомовских комнат. Раньше в ней сидела

девушка, работа у нее была нетрудная, но очень однообразная: старыми ножницами разрезала

конверты, вынимала из них напечатанные и написанные письма, ставила на них номер,

регистрировала, а затем вручала сотрудникам. Теперь в комнате стояла простая металлическая

кровать, на которой, растянувшись на жестком матрасе, вынужден был ютиться бывший

исполкомовский водитель.

— Вас, уважаемый Рысак, пока никто не должен видеть, вы строго засекречены, ферштейн?

Павло отсыпался, питался объедками из комендантской кухни. Он чувствовал себя

неспокойно. Скребло острыми когтями по сердцу — кто знает, чем это все кончится. Поиграют-

поиграют, как кошка с мышкой, выудят из него все, что следует выудить, а потом…

— Для вас, пан Рысак, есть хорошая новость, — дружески подмигнул Хаптур. — Комендант

намеревается назначить вас начальником украинской вспомогательной полиции, — как

праздничный подарок, преподнес Павлу, когда они оказались в зарешеченной комнате. — Это

вам не шутки! Крепнет украинская государственность, становится на ноги. Так что с вас

причитается…

Обед уже ждал на столике, на том самом, где еще недавно лежали ножницы и кучи писем.

Бутыль самогона стояла под столом.

Похоже было, Павло не очень-то обрадовался этому известию, сделал вид, что не понял, о

чем речь. Но бутыль достал, наполнил стаканы, один придвинул переводчику, второй крепко

зажал в кулаке.

— За что выпьем, пан Хаптур?

— За ваше будущее, пан начальник районной полиции.

Закусывать Хаптур не стал, сказал, что его тоже ждет обед, козырнул, щелкнул каблуками,

вышел.

Павло прислушался: замыкает дверь или не замыкает? Он проживал здесь почти двое суток,

но так и не понял — под замком живет или нет? Боялся открыть дверь, боялся выглянуть в

коридор.

Павло Лысак… Павло Рысак… Кто же он на самом деле?

Нет, нет, он не собирается снова становиться Рысаком. На протяжении долгих лет он

напрочь забыл о том, что носил в детстве эту лошадиную фамилию. Не хотел о ней вспоминать,

так же как и о своем несчастном детстве. Иногда, правда, вспоминал прошедшее, но уже не

верил в его реальность, казалось парню, что все это ему то ли приснилось, то ли вычитал в

какой-то страшной книге.

Ему исполнилось десять, когда внезапно остался круглым сиротой. Его родители проживали

на хуторе, были зажиточны, всего у них было вдоволь. Мало того, что отец был крепким

куркулем, еще и барышничал, знался с ворами, сам не обходил чужого и краденое умел

перепрятывать. До некоторых пор это сходило с рук. Жил на отшибе, на хутор редко кто

заглядывал днем, а если бы даже и заглянул — не так-то просто было попасть в хоромы Рысака.

Неожиданно настало время ликвидации кулачества как класса. Видимо, в районе хутор

Рысака был на примете, так как неожиданно на рассвете наскочил отряд, Рысака застукали

внезапно и со своим, и с ворованным, с тем, что перепрятывал, поэтому и оказался там, где ему

следовало быть.

Остался Павлик-десятилеток один-одинешенек. Не потому, что не захотел разделить с

родителями их судьбу, просто не жил в то время на хуторе. Чтобы не рос сын болваном, завез

старый Рысак своего мизинчика в отдаленный поселок, к родственнице, у нее и проживал

парнишка, бегал в школу, уже в третьем учился.

Вскоре известие о раскулачивании и выселении Рысаков разлетелось по округе, достигло и

поселка, где жил хлопец, насмерть испугало хозяйку Павлика: если узнают в районе о

пребывании у нее кулацкого ребенка, кары ей не миновать. Поскольку тетка была жалостлива

только на словах, долго не раздумывая, вытолкала малолетнего родственника из дому, тайно

втиснула в поезд, идущий на Киев, научила, что говорить, если поймают, приказала и о

родителях, и о ней забыть начисто.

Павлик Рысак неожиданно оказался наедине с огромным миром. Вскоре оказался малый

путешественник в темных катакомбах.

— Как тебя зовут? — спросил атаман сорванцов.

— Павло Лысак, — покорно назвал себя мальчуган.

У него был тоненький, писклявый голосок, буква «р» ему еще не покорялась. С этого дня и

пристала к нему теперешняя фамилия.

Вскоре он попался и оказался в Калинове. Здесь с некоторых пор основалась школа-

интернат, занесли его под именем Павла Лысака в списки школьников. Памятуя наказ дальней

родственницы, он не назвал свою настоящую фамилию и тогда, когда у него прорезался

достаточно густой басок и букву «р» стал произносить с особым нажимом…

Добровольно сдаваться оккупантам Павло не собирался, даже не думал об этом. Когда в

машине вдруг заглох мотор, он даже не открыл капот — знал, вышла из строя деталь, которую не

восстановишь. Можно было отыскать среди эмтээсовского металлолома замену. Надеясь, что

группа доберется до партизанской базы пешком, он подался в Калинов.

Его неожиданно сцапали на околице поселка. Уже рассветало, когда вышел на улицу,

спешил — и вдруг как гром среди ясного неба: «Хенде хох!»

Этого он не ожидал.

Хорошо, что эти слова знал и не замешкался, поднял руки, замер на месте. Вмиг окружили,

вывернули карманы, обшарили с головы до пят. «Зольдат? Официр?» Только отрицающе вертел

головой с перепугу, искоса посматривал на направленные в грудь дула автоматов, с ужасом ждал

выстрела.

Его повели в центр поселка. Шел шатаясь и спотыкаясь по улицам, по которым еще недавно

пролетал орлом. Десять потов с него сошло горячих и холодных, пока не встал перед Кальтом,

пока не услышал вопрос Хаптура:

— Фамилия, имя?

Вот тогда он механически и произнес свою настоящую, давно забытую фамилию, возможно,

только потому, что его трясло, зубы стучали, и в таком случае «л» могло легко прозвучать как

«р».

Павло признался, что работал водителем в райисполкоме.

— Почему не в армии? Ваш возраст мобилизационный.

С перепугу Павло брякнул такое, чего нельзя было говорить, что следовало бы держать за

зубами да еще и за тремя замками.

— Меня оставили здесь…

— Кто оставил? Зачем? С какой целью? — быстро и неумолимо нажимал Хаптур, как гончий

пес, почуявший, что напал на след дичи.

Павло не мог противостоять этому нажиму. Уже понял, что лучше было бы молчать, но

испугался другого — молчанием себя не спасет. И он начал рассказывать. Кратко, отрывисто, так

же, как его спрашивали. Кто оставил? Председатель райисполкома. С какой целью? Выйти в лес

и…

— Почему не вышел?

— Я отвез…

— Кого?

— Партизан…

— Всех?

— Качуренко здесь…

— Это кто?

— Председатель райисполкома…

— Где он? Где живет?

— Вон в том доме…

Качуренко сразу же был схвачен. А Павло Рысак оказался в кабине урчащей машины и

повез подразделение ефрейтора Кальта на партизанскую базу. Вез и надеялся на то, что

партизаны не успеют дойти до места и таким образом избегут гибели.

Немного погодя, когда его допрашивали уже без спешки, докапываясь до подробностей, он

так же неспешно, почти односложно отвечал на каждый вопрос, рассказал и о том, как жил

беспризорником.

Ему верили или делали вид, что верят. Обещали: если прислужится, будет достойно

вознагражден. И он решил во что бы то ни стало прислужиться.

Прислуживаться было нелегко. Когда его впервые бросили в подземелье как подсадную

утку, когда ощутил себя погребенным, окруженным холодным мраком и влагой, пробивающейся

даже сквозь солому, специально для него постеленную, подумал, что все предыдущее было

игрой, а это заточение, этот мрак и холод именно и есть то, к чему его присудили оккупанты. Уже

только когда сюда втолкнули еще кого-то, когда убедился, что не кого-нибудь, а именно

Качуренко, только тогда немного пришел в себя и поверил, что бросили его сюда не насовсем…

Ему велели хитростью выпытать у своего бывшего благодетеля о тех, кто был оставлен в

районе для подпольной работы. Оккупанты понимали, что только он, Качуренко, командир

будущего отряда, знал о них наверняка, в этом они были полностью согласны с его водителем.

В темноте он не видел Андрея Гавриловича. Но неожиданно для самого себя ощутил живую

душу, ощутил страждущего человека, и вдруг ему открылась великая правда действительности:

могучий духом, добрый и твердый, как сталь, Качуренко, обняв «сыночка», думал об одном: как

его, этого «сыночка», спасти, не о себе думал, а о нем. А он сам — жалкий предатель, за

человечность и доброту, за отеческую ласку отплатил черным предательством. Подлец! Подлец

он, а не человек. Его так уважали, так о нем заботились… В науку хотел было послать его Андрей

Гаврилович, все лучшее, что было в доме Качуренко, предназначалось ему, Павлу Лысаку,

обиженному судьбой…

Он обзывал себя в мыслях самыми последними, самыми мерзкими словами…

Шел на очную ставку с твердым намерением, презрев смерть, спасти дорогого человека. Ему

почему-то казалось, если возьмет на себя вину, то Андрей Гаврилович будет реабилитирован и

спасен.

Смелость снова оставила его, появилось сомнение, как только увидел своего недавнего

шефа. Андрей Гаврилович был спокоен, уверен в себе, хотя холодный подвал, казалось, выпил

из него кровь, высинил его, одежда на нем стала мятой и грязной, руки покрылись сизой грязью,

а волосы слиплись комом. Но он смотрел на мир чистыми глазами, и когда взглянул на Павла, то,

кроме жалости, сочувствия и надежды, ничего другого в этом взгляде не чувствовалось. Именно

в этот миг Павло подумал: Андрей Гаврилович обречен. Уже ничто, никакая сила его не спасет.

Поэтому стоит ли гибнуть обоим? Тем более что Качуренко не захочет гибели Павла, он всячески

станет его выгораживать, попытается спасти. Нет, нет, Рысаку не нужно заступничество

Качуренко, оно может его погубить — и он твердо решил, как поведет себя на допросе.

«Кто ты?» — спросил Качуренко. Невольно с уст сорвалось: «Я — Павло Рысак». Произнеся

это, он увидел, как вмиг изменилось у того выражение лица…

Ему предлагают быть начальником районной… — подумать только! — полиции! Из простого

водителя — это же только подумать! — сразу в районные начальники. Раньше Кобозев… — х-ха,

ха, пусть погуляет по лесу! — а теперь он… он… Павло Рысак! Не Лысак какой-нибудь, а Рысак!

Наверное, придется ловить в лесу начмила Кобозева.

«А что, если только обещают? Если не поставят начальником?.. Да конечно же не поставят,

обещаниями задабривают, чтобы у Качуренко тайны выведал… Да черта с два… Не на такого

напали…»

XXIII

О солдате Гансе Рандольфе вспомнили не сразу. Тот, кто послал его за рабочими руками,

был озабочен массой разных дел. А тут вспыхнула светом улица, ведущая к новосозданному

госпиталю, бледным, будто бы даже фосфорическим, — замигали фары, забегали лучи по

калиновским плетням, дощатым и жердяным оградам, заметались по стенам хат, сараев и

кладовых — в поселок въехала, вздымая пыль, колонна автомашин. Передвигалась осторожно,

но уверенно, играя фарами, так как не боялась налетов с воздуха.

Привезли раненых. На неширокий двор больницы заползали тяжелые машины с высоким

парусиновым верхом, со знаками принадлежности к частям медицинской службы, беспощадно

давили все, что попадало под колеса, ломали выброшенные из палат столы и кровати,

уничтожали на обочинах молодые деревца; лопались под колесами мешки с песком и мелом, в

свете фар дымилась меловая пыль, ночную тишину будили крики людей и рев моторов.

Следом за машинами во двор втянулся густой хвост пыли, а прыткие санитары тем временем

вытаскивали через опущенные задние борта носилки с распластанными на них человеческими

телами. Солдаты из команды ефрейтора Кальта старательно помогали санитарам, затаскивали в

помещение раненых вояк.

Война катилась на восток, берлинское радио в передаче, начинавшейся голосистым

завыванием сотен фанфар, сообщило, что война почти уже закончена, так как Красная Армия

почти полностью разбита, миллионы красных солдат взяты в плен. И приходилось просто

удивляться, откуда же взялось столько раненых и искалеченных немцев, если на советской

земле не осталось защитников?

Просторная калиновская больница в течение нескольких часов переполнилась, раненые, кто

молча, кто со стоном, кто выкрикивая в бреду проклятья, лежали друг возле друга, еле

уместились в палатах, в коридорах, для санитаров оставались только узенькие проходы.

Неустанно хлопотали врачи, операционная, освещенная от аккумулятора, не успевала

принимать одних, а на подходе были уже другие.

В ночной суете было не до Ганса Рандольфа.

Затаился Калинов. Всю ночь по его улицам сновали тяжелые снопы белого света, похожего

на тот, который сеют с неба висячие ракеты, так и казалось, что они вынюхивали, выискивали

что-то в темноте. Калиновцам было не до сна, тревога и беспокойство поселились в их душах.

Платонида, одна из многих сестер Вовкивен, уж на что была не из пугливых, но и она

вспомнила и про бога, и про царицу небесную, и про всех святых, сколько их ни было. Она

заподозрила, что вся эта суета, это беспрестанное мигание фар и урчание моторов, шастанье

машин по поселку возникло потому, что кто-то донес фашистам о бегстве Спартака с девушкой и

что это именно за ними началась такая бешеная погоня. Ждала, что с минуты на минуту с

треском сломаются крепкие ворота в ее усадьбе, что вот-вот возле ее хаты, перед самым порогом

остановится одно из таких глазастых чудовищ и ей бросят под ноги связанных веревками или

проволокой, избитых, окровавленных хлопца и девушку. Она вся дрожала, но не пряталась,

сидела на пороге своей хаты, прижимала руки к груди, натягивала на плечи старый шерстяной

платок, который раньше так хорошо согревал ее, а сегодня пропускал тепло, просевал его, как

через решето.

Все-таки дождалась. Только не страшного, а радостного. Из тьмы, из-за хаты, из глубины

сада неслышно появилась некая фигура.

— Это вы, голубка?

Если бы призрак не отозвался голосом Евдокии Руслановны, Платонида восприняла бы эту

фигуру как плод болезненного воображения. Не сразу и поверила, что это именно она, Евдокия

Руслановна, та самая Вовкодавиха, которой в это время следовало бы быть не здесь, а как можно

дальше от того, что творилось.

— Это вы, сердце мое?

— Да я же, я…

— Уж и не ведаю, Евдокиечка, то ли мне мерещится, то ли правда…

Евдокия Руслановна схватила своей разгоряченной от ходьбы рукой холодную Платонидину

руку.

— Ой, голубушка-голубушка…

— Сердце мое, Явдошка, прячьтесь же поскорее, ой бегите же, а то здесь такое творится…

— Я ненадолго… Я быстренько… Ну же, рассказывайте…

На рассвете в Калинове и в самом деле начало твориться что-то невероятное, с точки зрения

калиновцев, самое ужасное из того, что могло быть, но Евдокия Вовкодав в это время уже была

далеко от поселка, направлялась к своему лесному дому…

Когда собралась вся команда, ефрейтор Кальт устроил поименную перекличку своих

подчиненных. Он был уставшим, но счастливым — наконец дорвался до настоящего дела.

Хриплым голосом выкрикивал фамилии, не очень-то прислушиваясь к торопливым, резким, как

выстрел, ответам.

— Рандольф.

И уже назвал новую фамилию, не обратив внимания на то, что Ганс не откликнулся. Ему

подсказали, и Кальт, наливаясь злостью, уже громче позвал сонливого вояку, но и после этого —

молчание.

Оказалось, что солдат Рандольф исчез, и исчез неизвестно куда. Посылавший его за

рабочей силой был не из команды Кальта, и исчезновение Ганса стало для всех загадкой.

Впервые подчиненные увидели, как ефрейтор растерялся, лицо его превратилось в

гипсовую маску.

— Кто знает, где Рандольф? Где он может быть? — расспрашивал он подчиненных.

— Может, спит еще…

— Тихоня, тихоня, а уже подцепил медхен…

Команда развеселилась, словно и не было позади бессонной хлопотливой ночи. Хитрый

Рандольф, вместо того чтобы ворочать носилки, где-то, наверное, отлеживается с молодкой в

мягкой постели. Так думали солдаты, в этом был убежден и ефрейтор Кальт.

— Ахтунг! — окрепшим голосом скомандовал он. И сразу же, как и подобает

сообразительному, инициативному командиру, принял единственно правильное решение.

— Искать! Найти и привести!

Команда немедленно рассыпалась, приготовила, автоматы к бою и начала облаву.

Прочесывали улицу за улицей, двор за двором, хату за хатой, врывались через двери; если они

были замкнуты и не поддавались, высаживали крепкими кулаками и ударами сапог, подкованных

и спереди и сзади, заглядывали в каждую постель, срывали одеяла с больных старух и стариков,

проверяли сарайчики и пристройки, не обходили чердаки, вынюхивали в погребах, пробегали по

садам и огородам — Ганс словно сквозь землю провалился.

— Дойче зольдат? Дойче зольдат? — расспрашивали ошарашенных обитателей

полуопустевших домов, прицеплялись к молоденьким женщинам и девушкам. Никто из

допрашиваемых не мог сообразить, о чем речь, но все, словно сговорившись, отрицательно

качали головами — дескать, не слышали и не видели немецкого солдата.

В течение нескольких часов весь Калинов был перетряхнут и вывернут наизнанку, а Ганс

Рандольф не найден, и ефрейтор Кальт, сквозь зубы процедив ругательство, сникший, подался с

неприятным донесением к коменданту.

Тем временем Ганс Рандольф уплетал жареную картошку с грибами, не печалился, словно и

не ждал расстрела.

Партизаны же прятали глаза. Даже судья, который вынес этот приговор, чувствовал себя

неловко. Ведь это был первый человек, первый подсудимый, которому под председательством

Комара был вынесен смертный приговор.

Зиночка Белокор хотя и понимала, что другого решения быть не могло, и, не колеблясь,

кивнула головой в знак согласия во время последнего совещания тройки, хотя и, будучи

медичкой, не раз видела человеческую смерть, но после объявления приговора почувствовала

непозволительную жалость к осужденному. Жежеря и тот как-то неуверенно поглядывал на

окружающих, лохматил свои волосы и молчал.

Обвинитель Исидор Зотович похваливал Лана, стараясь подавить в своем басовитом голосе

нотки растерянности и взволнованности.

— Ну вы и молодец! Цицерон! Оратор! Скажите, где научились красноречию? Кстати,

Цицерон, я запамятовал, из греческих или из римских ораторов?

Юлий Юльевич рад был случаю рассказать подробности о выдающемся деятеле древности

Марке Туллии Цицероне, сподвижнике великого Юлия Цезаря и жертве коварного Октавиана,

которого не кто иной, как именно красноречивый Цицерон вывел в люди, поставил над всей

Римской империей.

— Это были трагические времена Римской империи. Юлий Цезарь тоже вступил в конфликт с

властным и влиятельным Цицероном, но он был великодушен, умел многое прощать своим

соперникам. Что же касается Октавиана, этот хотя и был ему обязан, хотя и любил Цицерона, но,

как свидетельствует Плутарх, спасовал перед своими помощниками Лепидом и Антонием,

пожертвовал Цицероном. «Исполненные гневом и лютой злостью, — свидетельствует Плутарх, —

они забыли все человеческое, доказали, что не существует зверя злее человека, если к страстям

примешивается воля к власти».

— Ты смотри, прямо как о Гитлере сказано… — покачал головой Исидор Зотович. — И что же

они сделали с Цицероном, убили его?

— Зарезали. Старик дал было деру, хотел добраться до моря и уплыть за границу, рабы

понесли его на носилках и уже достигли приморской рощи, а тут палачи появились. Один из

рабов кивнул на тропу — туда, дескать, понесем, тогда центурион Геррений и военный трибун

Попилий…

— Кто, кто? — замигал глазами Голова.

— Военный трибун… Кстати, именно его Цицерон в свое время защитил по делу об убийстве

отца…

Вдруг судья спросил:

— Товарищи! Так кто же?..

Не сразу поняли, о чем речь. А когда после более выразительного намека поняли, что

вызывают добровольца привести приговор трибунала в исполнение, наступила мертвая тишина.

Только сорока стрекотала да слышно стало, как тихо и монотонно шумят ветки на соснах и

трепещут твердые листья вековечного дуба.

Первым заговорил Нил Силович Трутень:

— Кто присудил, тому и… карты в руки.

Клим Степанович встрепенулся, как плотва на крючке. Порывисто поднял руки на уровень

груди, выставил их ладонями вперед и будто оттолкнулся от невидимой стенки.

— Нельзя! Лица, входящие в состав суда, не имеют права лично приводить приговор в

исполнение. Не будем нарушать закон!

— Обвинитель принадлежит к той же категории, — пробасил хрипло Голова и, искоса

взглянув на Лана, добавил: — Так же, как и адвокатура…

Все стало ясно: исполнить приговор могли Зорик, Раев, Трутень или кто-то из тех, кого в это

время здесь не было.

Трутень внес предложение:

— Может, Станислав Иванович Зорик покажет свою ловкость? Как хороший охотник…

— Меньше болтайте, Трутень… — Зорик забросил на плечо винтовку и неспешно отошел.

— Зорик, осужденного забыл забрать с собой!

— Пойду Витрогона сменю, уж с каких пор человек на посту стоит…

Некому было исполнить приговор. Когда кто-то снова намекнул, что Трутню удобнее всего

взяться за это дело, он глубокомысленно изрек:

— Тот судья, тот адвокат, а кто-то, значит, и стрелочник, да?

Витрогон, очевидно проинформированный Зориком о сути дела, не стал ждать, когда ему

Трутень предложит осуществить то, чего не пожелал никто, сразу же предупредил:

— Нечего тут выдумывать, вернется командир — распорядится…

Ганс Рандольф прислушивался к непонятному разговору чужой ему и враждебной толпы,

даже не заподозрив, что судьба над ним смилостивилась благодаря тому, что эти грозные и

страшные с виду, суровые и непроницаемые люди имели добрые детские сердца, любовался

лесом, радовался небу, слушал шелест сосновых веток и дубовых, словно выкованных из

металла, листьев.

XXIV

В полдень над Калиновом просветлело. Утренние туманы долго и лениво клубились над

поселком, потом незаметно уплыли в направлении пруда, вода которого когда-то вертела

тяжелые колеса мельницы Чалапко, скатились за поле и уж неизвестно, то ли рассеялись вовсе,

то ли поднялись в небо. Над головами разгулялось солнце, но какое-то не такое, как раньше, а

как будто отчеканенное преступными фальшивомонетчиками. Золотилось, сияло, но лучи его

были холодными. Или, может быть, таким оно показалось до смерти напуганным калиновским

женщинам и детям…

Светило солнце недолго. С западной стороны по центральной улице, соединявшей Калинов

со всем миром, прикатили две невиданные тут машины. Передняя — «опель-капитан», а

задняя — крытый «фольксваген». В «опель-капитане», удобно раскинувшись на мягком сиденье,

блаженствовал атлет средних лет, одетый во все черное, похожий на бернардинского монаха.

Чернота одежды подчеркивала его загар, лицо было твердокаменное, нос прямой,

брусоподобный, рот широкий в те редкие минуты, когда атлет довольно щурился и готов был

замурлыкать, как кот.

Рядом с атлетом вертелась, как на иголках, красноротая, курносенькая юная фрау с рыже-

белой копной завитых волос.

Рука атлета игриво гладила ее, она вертелась и хохотала, лопотала что-то пьяно-

невразумительное. Звали ее тоже Гретхен — почему-то большинство девушек, приписанных к

воинским частям, именовались именно так, — была она секретарем, экономкой и еще бог знает

кем у самого Рудо фон Тюге, непревзойденного фон Тюге, штурмбаннфюрера, любимца самого

Кальтенбруннера.

На переднем сиденье сонно горбатился белолицый и белоглазый молодчик, который привык

видеть и понимать все с одного взгляда.

Из «фольксвагена» доносилось пенье эсэсовской группы, подчиненной штурмбаннфюреру

фон Тюге. Все от первого до последнего эсэсовца с одного взгляда понимали своего шефа и

делали то, что надлежало делать.

Одетые в черную форму, с острыми белыми стрелами на рукавах, с белыми черепами на

околышах высоко торчавших фуражек, они скорее напоминали сопроводителей катафалков,

возивших мертвецов к месту захоронения, чем солдат.

Пели до хрипоты. Присев на боковых полумягких сиденьях, переплелись руками, сцепились

в одну веревочку, в одно существо, так похожее на кольчатую сколопендру, ритмично шатались

из стороны в сторону, и невозможно было в их реве уловить ни слов, ни смысла, ни мелодии.

Ревели, и все…

Этот дикий рев сразу же, как только обе машины въехали в Калинов, понесся во все концы,

всполошил испуганный поселок. Сразу почернело и без того холодное солнце, тяжелая тьма

упала на человеческие жилища, неистово закрестились даже те, кто уже давно, а то и никогда не

верил в бога. «Спаси и пронеси», — зашептали старухи, намертво застыли глаза у детей,

младенцы на материнских руках замерли, словно забыли, что умеют вертеться и кричать.

Рудо фон Тюге вышел из машины последним. Проворная Гретхен, одетая в черное платье и

зеленую кофту, поверх которой болтались расстегнутые полы розовой разлетайки, уже

хлопотала возле походного хозяйства. Вместе с востроносым вестовым доставала из багажника

саквояжи и портфели.

Фон Тюге должен был занять высокую должность, возглавить ведомство, которое установит

на оккупированной земле новый порядок и гарантирует полную безопасность.

Возможно, кто-либо от отпрысков высокородных ландскнехтов возмутился бы, а то и

запротестовал: мне, дескать, фону, штурмбаннфюреру, такое мизерное владение, как Калинов!

Да тут и половине из прибывших молодцов делать нечего, тут любой паршивый ротенфюрер

справился бы. Но фон Тюге был не из тех «фонов», которые возмущаются, которые выбирают

себе легкую или же почетную работу. «Мне ничего не нужно, кроме собственных штанов,

казенного шнапса и чужой фрау на ночь» — это крылатое выражение принадлежало именно ему,

штурмбаннфюреру фон Тюге. Поэтому если и скривился фон Тюге, когда вылез из машины, то не

из-за обиды на должность в таком глухом закутке, а только от разочарования, что не увидел

перспективы, размаха, так как превыше всего ценил и любил настоящие дела. И еще увидел:

долго здесь не засидится. Наведет порядок, отшлифует все до тонкости и передаст дела кому-

нибудь из своих, а сам снова туда, где нужен его острый глаз и твердая рука.

В самом деле, Рудольфу фон Тюге не было необходимости лезть выше. Его «Личное дело»

было надежно спрятано в сейфе самого Кальтенбруннера, он не знал, что в нем, но что бы там ни

было, а уж если оно попало в бездонный сейф самого высокого шефа, правой руки самого

фюрера, то, наверное, чего-то стоило.

В стандартной справке-характеристике на штурмбаннфюрера, ныне вступающего на

должность шефа жандармерии калиновского ортса, писалось:

«Рудольф фон Тюге (родовая фамилия Фортюга) рождения 1903 года, из мещан дерф

Фрейбург, в партии национал-социалистов с 1933 года. Образование начальное. Специальности

не имеет. Партии предан фанатично. Дело свое знает до тонкости, исполняет безупречно».

И все.

О том, как простолюдин из мещан города Фрейбурга, что на границе с Францией и

Швейцарией, по прозвищу Фортюга, предки которого могли быть и немцами, и французами, и

даже итальянцами, стал высокопородным арийцем и особой знатного рода, характеристика

умалчивала, а сам Рудольф тоже то ли не любил об этом вспоминать, то ли, может быть, и сам

забыл напрочь. Отец Рудольфа — уважаемый в районе Фрейбурга предприниматель,

полуремесленник, полубауэр, выращивал на огороде такой крупный и сердитый лук, что его сын

до сих пор не мог переносить его запаха, а в полукустарной кузнице отец изготавливал крепкие

и удобные подковы, без которых не могла обойтись в горной местности ни одна лошадь.

Поскольку отроги Швейцарских Альп достаточно круты, а дороги каменисты и трудны, то спрос

на изделия старого Фортюги был широк, его многочисленная семья не бедствовала.

Хозяйственный отец, который до преклонного возраста отличался завидным здоровьем, любил

работу, с утра до поздней ночи то копался в огороде, то становился к наковальне помогать

наемным кузнецам, и тогда молоты выстукивали и дружнее, и звончее, веселей и задиристей.

Стремился он приучить к этому делу и юного Рудольфа, насильно заставлял браться за молот, и

чем неохотнее сын приступал к делу, тем больший молот оказывался в его руках. Благодаря

этому и вырос Рудольф атлетом, его лицо, как и лицо отца, покрылось загаром, а сила в его

руках развилась такая, что он легко гнул подковы, но любовь к кузнечному делу так и не

появилась. Двадцатилетним — его тогда надумали женить и передать ему старую кузницу — Рудо

Фортюга задал из Фрейбурга стрекача.

Снюхался нежданно-негаданно даже для самого себя с бандой дорожных грабителей;

устраивались возле удобных перевалов, подстерегали купцов, заставляли их поделиться с ними

своим добром, а если те пробовали оказывать сопротивление, отнимали товар и деньги вместе с

душами… Но это продолжалось недолго, всего несколько лет гулял как вольный ветер в

альпийских отрогах Рудо Фортюга, а потом пришлось убегать, прятаться, брать чужое имя.

Перекати-полем катился он по Европе, пока не попал в многолюдный, большой город

Мюнхен, понравились ему знаменитые пивнушки, пристал к компании веселых и крикливых

людей да и наслушался от них такого, что очень и очень пришлось ему по душе. Вот тогда и

назвался благородно: фон Тюге. Черт побери, не кто-нибудь, а сам Рудольф фон Тюге, осколок

старинного знатного рода, правда, в силу различных обстоятельств обедневшего, обиженного,

обездоленного. Зато полон жажды вернуть утерянное… Один из пивнушечных крикунов, с

усиками-щеточкой под носом и прилизанной набок челкой, которого все называли «наш

Адольф», говорил вещи, желанные сердцу таких, как Рудо, и к нему тянулись, его встречали

бурными овациями, в бешенстве громили посуду, лупили знакомых и незнакомых кулаками в

спину, и никто за это не сердился, неистовствовали, пока Адольф не выбрасывал вперед и

немного вверх толстую руку с короткими пальцами и, блеснув из-под насупленных бровей,

обжигал толпу лихорадочно-острым взглядом.

— Мы — партия национал-социалистов, и весь мир будет наш. Мы — соль немецкого народа,

к его ногам падут другие народы. Мы — сыновья великой Германии, и нам покорится весь мир.

Каждое слово было понятным, близким этому бродяге с большой дороги. «Мир должен быть

нашим». Вся Франция и вся Европа. Вся Россия со своими необъятными просторами.

И вот Рудольф фон Тюге, законный обладатель благородного имени, пока что единственного

своего богатства, в страшной и притягательной России. Ему повезло. Лентяй, не любивший ни

физического, ни умственного труда, он в свое время не воспользовался случаем, не проник в

близкое окружение Адольфа, того самого оратора из мюнхенских пивнушек, а он, к удивлению

Рудо, стал великим и ясновидящим фюрером всего немецкого народа. Зато попался он на глаза

кому надо, снюхался с одним из помощников Гитлера, с самим Кальтенбруннером, и именно это

после событий 1933 года определило дальнейшую судьбу и место в обществе облагородившегося

потомка фрейбургского мещанина-бауэра Фортюги.

Во время фашистского путча Рудольф превзошел самого себя. Опыт и практика на

альпийских перевалах пригодились ему самым лучшим образом. Он не спал ночами, был

неутомим и изобретателен при вылавливании коммунистов, евреев, всяческих нелояльных

личностей, водил их поодиночке и толпами, как овец, многих не доводил до места назначения,

только сообщал о количестве тех, кто был убит «при попытке к бегству».

Его умение, старательность и ловкость заметили и оценили, он оказался в фаворе, и

должности посыпались на него, как из рога изобилия. Только что оборудовал один концлагерь,

утвердил в нем идеальный порядок, а уж приказывали перебираться в другое место и начинать

все заново. Оставлял после себя комендантом лагеря кого-нибудь из «желторотых» — так он

называл всех ниже чином, — а сам спешил создать новый ад. О, он любил в концлагерях

идеальный порядок. Чтобы узники ходили по струнке, каждый должен был пройти через голод,

холод и беспрерывные издевательства, превратиться в мумию и уж только тогда удостоиться

последнего чистилища — крематория.

Концлагеря старательно, с любовью устроил фон Тюге и в Германии, и во Франции, и у

чехов, и у поляков, а теперь прибыл сюда, на загадочный Восток. Здесь, как нигде, надо было

установить новый порядок.

Фон Тюге и его молодчики немного опоздали, им следовало прибыть сюда еще вчера

одновременно с войсковыми частями, но история простит штурмбаннфюреру — он не загулял,

нет, по дороге нашлась для него работа и в Лемберге[1], и в Виннице, и в Житомире, и еще во

многих-многих городах и поселках со странными, труднопроизносимыми названиями.

Теперь — Калиноф… Калиноу… Черт знает что…

О его прибытии ортскоменданту Цвиблю доложили уже тогда, когда тот заканчивал

«миттагэссен» в компании со своей Гретхен и ефрейтором Кальтом. Ждали традиционный кофе и

ломали головы над тем, куда мог деваться рядовой Рандольф, и именно в это время через порог

перешагнул бронзоволицый атлет в форме, перед которой трепетали и ефрейторы, и коменданты

всего фатерланда. После традиционного «хайль» гость басовито прогудел:

— Штурмбаннфюрер фон Тюге, с вашего разрешения.

— Цвибль.

Фон Тюге брезгливо сморщился, переспросил:

— А? Как?

— Ортскомендант господин Цвибль.

— Рад приветствовать вас, гауптман, — произнес пришелец и поморщился: фамилия

коменданта напомнила ему детство, когда он вынужден был нажимать на сырой и жареный лук.

Цвибль воспринял эту брезгливость как пренебрежение высокородного к человеку низкого

происхождения, однако любезно пригласил давно ожидаемого гостя к столу.

Фон Тюге развалился на стуле, на котором до этого вертелась Гретхен.

— Кофе?

— И шнапс! — ответил фон Тюге.

Сразу же вопрос: как дела, гауптман? Все ли в порядке? Все хорошо, господин

штурмбаннфюрер, кроме одного неприятного и загадочного случая: то ли бегство, то ли

хищение, или… черт знает что… Отсутствие солдата Рандольфа. Испуганно, а поэтому

многословно и путано докладывал ефрейтор Кальт, а фон Тюге проявлял чисто

профессиональную заинтересованность.

— Найдем, разберемся, — самоуверенно, как мастер своего дела, прогудел фон Тюге. —

Заложников взяли?

Ни Кальт, ни Цвибль не поняли сути вопроса, а когда взяли в толк, начали оправдываться:

ведь неизвестна причина исчезновения солдата, может быть, нет и необходимости…

— Необходимость есть всегда, — сурово поучал фон Тюге. — Надлежащее количество

заложников всегда должно быть под рукой. Фюрер приказал лично: «Первое: любой случай

неповиновения или сопротивления немецкой оккупационной власти, независимо от

обстоятельств, следует расценивать как проявление коварства коммунистов, и второе: в

зародыше душить подобные коварства, сразу же принимать самые решительные меры для

утверждения авторитета оккупационной власти и предупреждения дальнейшего развития

нежелательных действий. Следует знать: на оккупированных землях надо вселять в жителей

страх, а для этого надо прибегать к жестокости. За жизнь одного немецкого солдата, как

правило, должны быть подвергнуты смертной казни не менее пятидесяти — сотни коммунистов…»

И Цвибль и Кальт в знак согласия кивали головами.

— Берем на учет коммунистов, евреев, — докладывал комендант.

— Не учет нужен, нужны они лично…

В комнату вошла секретарша Цвибля с подносом в руках. На прихваченном из Берлина

подносе красовалась бутылка коньяка, звенели рюмки и дымились чашечки кофе.

Фон Тюге так и прильнул взглядом к пепельного цвета волосам Гретхен.

— Мой делопроизводитель, — познакомил Цвибль, — Гретхен Блау.

Фон Тюге шумно встал со стула, прищелкнул каблуками, по-светски поклонившись,

выпрямился:

— Штурмбаннфюрер Рудо фон Тюге. Очень, очень рад.

Гретхен, поставив на стол поднос, смело протянула руку, а фон Тюге галантно ее поцеловал,

как это и должен был сделать потомок «фонов» и вместе с тем несколько сдержанно, как это

должен был сделать уже штурмбаннфюрер.

Место для Гретхен освободил Кальт, фон Тюге вдруг крикнул:

— Курт!

В тот же миг раскрылась дверь, и на пороге, как из-под земли, вырос востроносый вестовой,

длинный и тонкий, вымученный и бледный, как росток картофеля, проросший в темном погребе.

Ни слова не сказал штурмбаннфюрер, никто не заметил, как он кивнул, и Курт, вскрикнув

«Яволь!», закрыл дверь.

Выпив рюмку за прекрасную Гретхен, фон Тюге вернулся к калиновским делам. Теперь его

больше всего интересовал председатель райисполкома и его водитель.

Ефрейтор Кальт, сидевший как на иголках, попросил разрешения выйти. Цвибль,

покосившись на фон Тюге, разрешил:

— Идите и устройте господину штурмбаннфюреру жилье.

— О, не беспокойтесь, гауптман, — гость скривил рот, — мои молодцы такие вещи

устраивают быстро и хорошо.

Кальт, оказавшись за порогом, прежде всего достал из кармана платок, чтобы вытереть

вспотевшую от волнения шею. Уже в коридоре разминулся с медхен — копией Гретхен Цвибля,

даже остановился от удивления: кажется, та не выходила из комнаты…

— Мой… так сказать… делопроизводитель, — познакомил штурмбаннфюрер хозяев с

прибывшей и смешливым глазом ловил взгляд Гретхен Цвибля.

Попивая шнапс и кофе, Цвибль информировал прибывшего о калиновских делах, фон Тюге

слушал, а сам все ловил взгляд Гретхен Цвибля, та тайком, воровски постреливала маслеными

глазками ему в ответ. Не дослушав коменданта, штурмбаннфюрер ни с того ни с сего заявил:

— Гауптман! А не поменяться ли нам нашими Гретхен? Гретхен на Гретхен?..

Обе Гретхен расцвели, Цвибль растерянно хмыкнул, он не мог понять шутки, недоступной

его простой натуре.

— Ничто не ссорит настоящих мужчин так, как женщина. И ничто так не объединяет в

братании настоящих солдат, как женщина. Ну, как, гауптман?

И расхохотался.

Цвиблю хотелось закрыть обеими руками уши, но он улыбался. Обе Гретхен весело

смеялись.

— А ваш пленник… этот, шеф партизан, должен выдать всех до одного…

— Такой не выдаст… — пессимистично прозвучал голос Цвибля.

Наступал вечер. Приближалась ночь. Самая ужасная, самая трагическая ночь в жизни

Андрея Качуренко.

XXV

Люди чувствовали себя так, словно, не сговариваясь, сделали что-то некрасивое и теперь

боялись взглянуть друг другу в глаза. Разбрелись поодиночке, думали.

У каждого на душе было скверно, — присудили человека к смертной казни, присудили

врага, и ни у кого не поднимается рука его казнить. Что это? Недостаток ненависти?

Непривычка? Брезгливость? Трусость?

Наверное, все, вместе взятое. Они были уже партизанами, но все еще оставались мирными и

мягкосердечными калиновчанами.

Из лесной чащи выплыла фигура лесника Гаврилы, за ним Белоненко и Кобозев вышли на

поляну.

Вслед за ними плелся Ванько Ткачик. Хотя и был самым молодым, должен был бежать

впереди всех, а он еле брел, ослабевший, измученный, голодный, оборванный и… счастливый.

Счастливый не внешним, а внутренним счастьем, тем, которое не всегда на виду у людей. Уже

потерял было надежду встретиться со своими, в одиночку, как медведь-шатун, блуждал по лесу,

присматривался к следам, прислушивался к каждому шороху, вкрадчиво переходил от массива к

массиву, пригибаясь, перебегал поляны, опасаясь попасть кому-нибудь на глаза.

А все-таки попался…

Возвращаясь в лагерь от ограбленных и разрушенных землянок и складов, Белоненко с

Кобозевым присели на опушке, прижались спинами к дубу, один с одной стороны, а другой — с

противоположной, чтобы все видеть и слышать, закурили по цигарке. Прислушались к шелесту

листьев, к легоньким ударам, похожим на выстрелы, — дуб терял перезревшие желуди. Было

тихо и погоже в лесу, будто он пуст, отдан без остатка в распоряжение партизан и подвластен

только им. Ноги отдыхали, от шершавого ствола струилось приятное летнее тепло, клонило в

дремоту. В чаще приятно пахло папиросным дымом, смешанным с запахами грибов и опавших

листьев.

Вдруг Кобозев откатился в сторону, припал к земле. Тревожно взглянул на Белоненко,

приставил палец к губам и повел головой в сторону поляны.

Белоненко чуть повернул голову и сразу же понял причину тревоги начмила. С

противоположной стороны, из густого березняка, пригнувшись, крался человек не человек, зверь

не зверь. Если бы это был зверь, то им мог быть только молодой медведь. Поскольку же медведи

под Калиновом не водились, получалось, что это все-таки человек. Да еще и с винтовкой на

плече! Пригибаясь, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу, неизвестный бросился через

неширокую поляну, забирая немного вправо. На голове у него то ли была кавказская баранья

шапка, то ли волосы так слиплись, издали разглядеть было нелегко, тем более что на опушке,

где залегли Белоненко с Кобозевым, росли хотя и невысокие, но густые кусты и папоротники.

Белоненко не маскировался, не припадал к земле, наоборот — встал на колени, а затем на

ноги, приготовил оружие к стрельбе, но, когда незнакомец на миг остановился, узнал в нем

секретаря райкома комсомола.

— Да это же Ткачик! — чуть не вскрикнул он.

Кобозев порывисто поднялся.

— Убей меня гром — он! А я гляжу…

Они побежали к нему, закричали:

— Эгей, Ванько! Ткачик!

Ванько Ткачик сначала ничего не понял, как подкошенный упал на землю, неуловимым

движением снял с плеча винтовку, и вдруг ему стало ясно, что он нашел тех, кого искал, и,

счастливый, бросился им навстречу: «Друзья! Братишки!»

Ванько Ткачик не рассказывал о своих злоключениях, о том, что пережил, блуждая в лесу.

Искал партизанскую базу в каждом лесном массиве, а попадал в незнакомые урочища, такие

глухие и дикие, где, видимо, не ступала человеческая нога. А тут еще жажда. Есть не хотелось,

он, казалось, мог и год жить без еды, но безводье доводило до сумасшествия. Внутри жгло, во

рту сохло, думал, пройдет час-другой, и, если не найдет ямки или лесного озерка и не погасит

этот пожар, не увлажнит язык и глотку, жажда задушит его.

Он мотался всю ночь по лесам и перелескам, в скупом свете звезд замечал блеск росы,

воспаленные глаза принимали сизую щетину лесных хвощей за полноводные реки и озера, он, не

раздумывая, бросался к ним, бежал, спотыкался о пни и ветки, падал, шарил руками, вынюхивал

влагу и ничего не находил.

Последние силы оставляли высохшее, немощное тело, разум затмевался, наверное, так бы и

сгорел от жажды, потерял бы рассудок, если бы не набрел на лесное болотце. Оно ничем себя не

выдавало, чернело впереди пятном, он направился было в другую сторону, считая почему-то эту

местность опасной, и вдруг услышал какой-то шум, чавканье копыт в болотце, догадался: дикая

коза или вепрь вылезал из болотянки. Правда, это мог быть и человек, даже враг, но уже ни на

что не обращал внимания Ткачик, все равно, от чего гибнуть — от смертельной жажды или от

вражеской пули.

Он не выбирал место, припал пересохшими, покрытыми глубокими трещинами губами к

мелкой ямке, а может быть, следу от лосиного копыта, наполненному ржавой, болотистой водой,

жадно глотал, захлебываясь, пил и не мог напиться, а когда влага кончилась, переполз на другое

место, разгреб ряску и что-то липкое, похожее на нитчатку, пил, уже не торопясь, и отдыхал

заодно. Здесь его и застало утро.

С сожалением оставлял он гнилое болотце в лощине, среди густых кустов ивняка и

ольхового редколесья, готов был хоть в карман набрать зеленовато-желтой воды, но понадеялся,

что днем разыскать болотянку будет легче. Оказалось, что калиновские леса небогаты влагой, до

самой встречи с товарищами блуждал в чащобах, но вторично воду так и не нашел.

— Вода есть? — не поздоровавшись, захрипел пересохшей глоткой Ткачик.

Предусмотрительный начальник милиции всегда имел при себе все необходимое. И на этот

раз у него на боку болталась фляга, наполненная водой из колодца Гаврила.

Ткачик шумно глотал пропахшую жестью жидкость, вода лилась из уголков губ, падала

мелкими брызгами на одежду; болезненно постанывая и мыча, он высосал все без остатка и

только тогда, смачно вытерев рукавом влажный рот, взглянул на Кобозева, на Белоненко,

взглянул на лесника Гаврила, который было замешкался в бору, а теперь приближался с

оттопыренной полой сермяги, полной бронзовоголовых боровиков. Ванько счастливо улыбался —

словно все тревоги, все невзгоды, все беды остались позади.

Во временном лагере, возле наспех сооруженной под молодым густолистым дубом будки,

обложенной уже увядшими и пожелтевшими ветками осины и орешника, их встретили радостно,

торжественно. Здоровались, засыпали вопросами, на которые почему-то не ждали быстрого

ответа, а Кармен, увидев ободранного, измученного Ткачика, сразу же бросилась к бидону с

водой, наполнила кувшин, на ходу сказала какое-то слово Зиночке Белокор и приступила к

Ваньку:

— Умойся, Иванко, на тебе лица нет…

Ткачик с благодарностью взглянул на Кармен и совсем не удивился, как это она оказалась

здесь, видимо, считал, что иначе и быть не могло, покорно подставил под прохладную струю,

выплеснувшуюся из кувшина, грязные, все в ссадинах и волдырях руки, но, прежде чем смыть

грязь, не вытерпел, набрав в горсть воды, поднес се к жаждущим губам.

— Что с мамой? — обратился он к Кармен.

Спросил так, как должен был спрашивать о живой, так как во время тревожного и трудного

путешествия сам себя убедил в том, что мать жива, она только погрузилась в глубокое

беспамятство, а может быть, ее охватил летаргический сон. Не могла она умереть, не могла…

— Ой, Иванко, не спрашивай…

Он долго и тщательно мыл руки, плескал водой в лицо, тем временем Зиночка Белокор

выставляла на большой круглый пень неизвестно когда и для чего спиленного дуба-великана

невзыскательную партизанскую еду, а Кармен тихо рассказывала, как калиновцы похоронили

его мать, как несли ее на руках после того, как гитлеровцы выбросили гроб из самодельной

тележки…

Молча слушал все это Ванько Ткачик, не проронил ни слова.

После этого жадно, второпях утолял Ванько уснувший было в нем и проснувшийся только

тогда, когда глаза наткнулись на еду, голод.

Партизаны окружили Белоненко с Кобозевым, а те отрывисто, с гневом и печалью в голосе

рассказали о том, что увидели на месте тайного склада и лагеря. Их слушали молча, только

многозначительно переглядывались, а когда вопрос был исчерпан и обсужден, Белоненко, как и

следует старшему, поинтересовался лагерными новостями.

— Трибунал судил пленника, — басовито сообщил Голова. — Признали виновным в

преступлениях против народа и присудили к вышке… Вот только расстрелять фашиста некому…

— Так… — неуверенно протянул Белоненко.

Заговорил Трутень:

— Ждали Луку Лукича. Ему в соответствии с его профессией и надлежит исполнить приговор

суда…

— Милиция — все равно что армия. Ее дело прикончить гадюку, когда та заползет…

Кобозев не на шутку разозлился:

— Наше дело, дело милиции, — общественный порядок. Поддержание общественного

порядка и законности. А прихлопывать — дело не наше.

С надеждой смотрели на Белоненко. Он командир, он самый старший, значит, и самый

смелый, самый решительный. Ему и винтовку в руки. Ждали, что молча ее возьмет, откроет

затвор, посмотрит в дуло, — чистое ли? — подступит к осужденному, велит идти вперед,

направит в глубь леса, ведь не тут же, возле лагеря, на глазах… где женщины… Но Белоненко,

очевидно, не понял, чего подчиненные ждут от него, то ли не хотел понимать, стоял склонив

голову, думал. И заговорил совершенно о другом.

— Что будем делать, друзья, как действовать? Базы разгромлены, мы остались без

продуктов, одежды, запасов. К счастью, боеприпасы в землянки не закладывались, их

закапывали отдельно, поэтому, наверное, сохранились. Мы не успели обойти все точки.

— Пока не поздно, надо заготовить картошку…

— В села кинуться, в колхозные кладовые…

— Кто-то видел, в лесу блуждали ничейные коровы…

Ванько Ткачик, утолив жажду и голод, почувствовал себя человеком, стал способным к

действию. В совещании участия не принимал, так же как и Кармен и Зиночка. Девчата стояли по

обе стороны, смотрели на него сочувствующими и пугливыми глазами, стараясь уловить в его

взгляде самое малое желание, готовые немедленно его исполнить.

— Где он?..

Кармен сразу же догадалась, о ком речь.

— Под березой. Спартак стережет…

В сопровождении девчат Ткачик подошел к пленному. Тот сидел невдалеке от

замаскированной в чащобе будки под березой, возле наспех слепленного из сухих веток

укрытия, сосредоточенно вертел в руках ветку орешника. Суровый, настороженный Спартак,

держа на боевом взводе трофейный автомат, сидел чуть дальше — на пне, часовому запрещалось

переговариваться с осужденным.

Шагов за десять до укрытия Ванько Ткачик остановился, словно наткнулся на невидимую

преграду. Немигающе глядел на немца. Так вот он какой, живой и невредимый фашист, один из

тех, кто убил его мать, кто принес горе и страдания его народу. Щуплый, белобровый,

изможденный, с печатью обреченности. Равнодушно взглянул Ваньку в глаза — он привык к

враждебным, упрекающим взглядам, знал и смирился с тем, что доброжелательные лучики в

человеческих глазах ему уже никогда не увидеть. Этот парень был ему ровесником…

А Ванько представил себе на миг: этот длинный гнется за штурвалом самолета, щурит глаза,

нажимает на гашетку пулемета, строчит… Представил себе, как этот белобровый, с беззаботным

смехом, залихватски сбив набок пилотку, по-разбойничьи переворачивает самодельную тележку

и просто в песок, на дорогу, падает труп матери…

— Этот не был тогда там?.. — спрашивает у Кармен.

Кармен пожимает плечами, колеблется.

— Все они на один манер. Белобровые, длинноногие… горластые… нахальные…

«Наверное, был», — решает про себя Ванько и, обернувшись, идет к толпе. Партизаны все

еще решают жизненно важные проблемы: придется жить в лесу не день и не два, поэтому надо

думать о базе, обеспечить тыл, без которого не способна действовать ни одна боевая единица.

Ткачик знает, что все эти вопросы решат и без него. Умываясь, слышал спор Кобозева с

Трутнем о фашисте. И хотя с опозданием, но понял, о чем шла речь. Значит, сама судьба дает

ему случай отомстить за мать, открыть счет мести, которому не будет конца до тех пор, пока

фашисты будут шастать по его родной земле.

Протиснувшись сквозь возбужденную толпу, Ткачик встал перед Белоненко.

— Товарищ командир! Разрешите обратиться?

Все смолкли. Впервые Белоненко был признан командиром, и впервые к нему обращались

так, как положено в боевом подразделении.

Белоненко разрешил…

— Я могу исполнить приговор…

Взгляды всех были обращены к Ткачику. Люди молчали.

— Разрешите, товарищ командир… Отомстить хочу… за мать… за Андрея Гавриловича…

Пристальным и глубоким взором обвел Белоненко присутствующих, каждому заглянул в

глаза. Понял: не понравилось товарищам напоминание о Качуренко… Еще же неизвестно, что с

человеком…

— Ну, — пробасил Голова, — если есть доброволец…

Толпа ожила, зашевелилась. Хорошо, что Ткачик сам вызвался. То, о чем рассказали Кармен

и Спартак, не укладывалось в голове, не поддавалось пониманию…

Белоненко дал согласие.

— Есть выполнить приказ!

Ткачик повел фашиста вдвоем со Спартаком. Спартак считал: как сын пограничника, как

человек, взявший «языка», он обязан довести это дело до конца. Ткачик к инициативе Рыдаева

отнесся с одобрением, когда отошли от лагеря подальше, сказал:

— Молодец, Рыдаев, из тебя выйдет настоящий боец.

Под раскидистым дубом толпой стояли партизаны. Не сводили глаз с тройки, которая все

отдалялась и отдалялась. И молчали.

XXVI

Лесными чащами, по чуть заметной тропке, протоптанной то ли людьми, то ли диким зверем,

скрадываясь, пробирается женщина. По-сельски одетая в простую, видавшую виды одежду —

широкая юбка с оборкой, на плечах широкая фуфайка, на голове старый черный платок в белый

горошек, завязанный треугольной будочкой надо лбом. Лицо тоже простое, крестьянское,

загорелое, испещренное первыми старческими морщинами.

Только глаза у женщины молодые, лучистые, они так и стреляют под каждый кустик, под

каждое дерево, похоже, что они способны видеть и то, что делается в лесной чаще.

Женщина собирает грибы. Один большой, уже прихваченный червем в ножке, а все больше

мелюзга — они лежат в круглой корзиночке, сплетенной из лозы. Можно догадаться, что

женщина либо недавно пришла на грибную охоту, либо не знает тонкостей сбора грибов, так как

при урожае в этом году на грибы, когда столько под каждым кустом, корзинка давно могла бы

быть полным-полна. Правда, оккупанты развесили на всех заборах, на всех воротах приказы, в

которых под страхом смерти запрещалось кому-либо оставлять свои дома без ведома власти, а

тем более ходить в лес.

Остановилась на распутье. Прислушалась. Будто даже встревожилась. Видимо, знала, что

левая стежка выводит прямо к сторожке лесника Гаврила, а идущая прямо была протоптана

недавно неизвестно кем и направлялась в лесные дебри, в таинственную неизвестность.

Отступила от стежки, устало присела на поваленное дерево, прислушалась. Вокруг склонялись

папоротники, пожелтевшие, напоминавшие удивительное плетение, примятые самой осенью,

высоко вверх тянулись редкие сосны, серые внизу и золотистые в вышине, вдали светились от

лучей поляны, — в таком лесу видно далеко и издали можно было заметить любого человека.

Если бы кто надумал маскироваться, достаточно ему было замереть на одном месте, среди

высоких папоротников, и он сливался с окружающей природой, становился невидимым

постороннему взгляду.

Евдокия Руслановна это хорошо знала. О, она многое знала, а еще больше хотела знать,

предусмотреть, предугадать наперед. Поэтому ей не сиделось в лагере.

Присела на бревно немного отдохнуть. Теперь была спокойна, так как счастливо добралась

до леса, вступила в зону своего партизанского отряда, поэтому могла позволить себе передышку.

Необходимо было привести в порядок собственные мысли, осмыслить на досуге то, что требовало

осмысления. Могла бы завернуть к Приське и Гаврилу, напиться воды, смыть с лица пыль и

следы сажи, этой своеобразной и вынужденной косметики. Но ее тянуло к друзьям, а лесной

воды для нее хватит и в выкопанной в лощине ямке, еда тоже кое-какая найдется.

Она проделала пока первый поход, а устала невероятно. Ноги гудели, на ступне

образовалась мозоль, вскоре она во время ходьбы лопнула, ступню теперь жгло, как огнем.

«Значит, придется тебе, Докия, привыкать к походной жизни?» — сказал бы ей ласковый

Вовкодав, подумала женщина, и теплая улыбка появилась на ее губах. Вспомнила мужа, и

отогрелось сердце, хотя одновременно непонятная грусть охватила все существо, на минуту

представилось: где-то там, далеко, среди чужих людей, чувствует себя одиноко ее Вовкодав,

невольно тревожится за свою Вовкодавиху. Она могла бы и не собирать в лесах, на которые

оккупанты наложили грозное табу, грибки, и по возрасту, и по полу ей не следовало воевать, да

еще в таких опасных условиях. Она осталась здесь добровольно, после долгих разговоров с

Вовкодавом. Первый секретарь райкома тоже на первых порах и слышать не хотел: «Именно без

тебя тут и не обойдутся, только бабусь нам и не хватало в таком деле». Однако она сказала, что

все равно останется, и он сдался: «Считай, Дока, что в некоторым смысле ты права, как-никак в

трех подпольях побывала». — «В третье пока только собираюсь». — «Что ж, ладно», — вздохнул

тот. К сердцу прильнула нежная волна. Где он теперь, наш первый? На фронте? В тылу? Скорей

всего, в тылу — организовывает, налаживает, приказывает, убеждает.

Она готовилась к этому третьему подполью тщательно, взяла на себя роль его организатора,

тайком, сурово, с глазу на глаз, без свидетелей вела разговоры с десятками людей, осторожно

прощупывала каждого, никому сразу ничего не предлагала… Она знала: оккупанты придут, а

сердцем, как и сотни тысяч, миллионы советских людей, не могла до конца в это поверить.

Когда это произошло, Евдокия Вовкодав не сидела ни минуты сложа руки. Она —

разведчица, агитатор, организатор сложной, запутанной и незримой системы связи, без которой

не может существовать ни один партизанский отряд. Этому она научилась в подполье при

Деникине и при Петлюре, должна была еще и в Киев попасть после захвата его белополяками, но

не успела, только пробралась в Бровары, а тут и Первая Конная подоспела, стремглав побежали

белополяки с Украины вместе со своим маршалом Пилсудским.

Она была тогда юной девушкой, может быть, слишком юной для разведчицы, но, поскольку

работала под руководством выдающихся конспираторов, революционеров, воспитанных самим

Лениным, а природа наделила ее сообразительностью и бесстрашием, могла проникнуть в такие

места, о каких другие и подумать бы не смогли, узнавала о таких вещах, которые прятались под

десятью замками.

Опыт превращает человека в личность. Опыт Евдокии Руслановны, вошедшей в состав

небольшой группы, будущего партизанского отряда, ее присутствие среди людей разных по

характеру, склонностям, закалке и, наконец, умению воевать — воевать они были готовы все, но

никто из них не знал толком, как это делается, — ее настойчивость и решительность в такой

обстановке должны были стать опорой для других. Евдокия Вовкодав это хорошо осознавала,

поэтому и направилась сразу же в разведку. Теперь знала: оставить группу без четкого

представления о внешнем мире нельзя. Надо знать, что происходит вокруг них сегодня,

предусмотреть то, что будет завтра и послезавтра, надо вырисовать перед собой ясную

перспективу, которая позволит отряду стать боевым и мобильным, по возможности неуязвимым

для врага.

Встревоженная, но довольная, возвращалась она в отряд. Несла точные сведения о

сложившейся ситуации.

С Платонидой незадолго до отправки в лес она разговаривала так, как разговаривала с

немногими калиновцами. Распознала за долгие годы соседства в Вовкивне саму себя,

Вовкодавиху, пришла к твердому выводу: «Вот такой была бы и я, если бы добрые люди не

поверили в меня, не вовлекли в великое дело, не осветили разум и душу высоким и чистым

светом идей». Платонида же, к сожалению, осталась заземленной, будничной, хотя и с доброй,

отзывчивой душой, такие люди, как Платонида, если уж становились кому-либо другом и

товарищем, то оставались ими навсегда.

Не ошиблась Евдокия Руслановна. Встретила ее теперь Платонида с такой радостью, с какой

разве что встречала родных сестер, хотя и явилась к ней соседка в лихую минуту. Сразу же

догадалась: не убежища искать, а за чем-то другим, за более важным пришла Вовкодавиха, за

таким, которое оплачивается, бывает, не только кровью, но и самой жизнью.

Обо всем рассказала ей Платонида. А в довершение ко всему еще и Чалапко, калиновского

бургомистра, позвала. Пошел, почесывая голову, на нежданный вызов, сам себе удивился: и

зачем это она его зовет? Да еще так скрытно? С такими предосторожностями? Э-эх, Платонидка

милая, всю жизнь не звала, всю жизнь только снилась, а теперь вот, когда уже поздно, позвала…

Только увидев у Платониды Евдокию Вовкодав, догадался, зачем понадобился.

«Бегите, немедленно прячьтесь, исчезайте, не то кому-кому, а вам первой… если не девять

грамм, то галстук из веревки», — торопливо советовал он, явно стремясь как можно быстрее

избавиться от напасти, опасаясь, что Платонида, гляди, попросит приютить опасного человека, а

где он ее спрячет? Или он сам себе враг, чтобы набрасывать собственными руками удавку себе

на шею?

Евдокия Вовкодав сдержанно поздоровалась, вопрошающе взглянула в глаза. Так было и в

мирное время — здоровалась, но смотрела вопрошающе: а кто ты есть, Софрон Чалапко, и что ты

прячешь в своем сердце?

«Это хорошо, — сказала она, — что в бургомистры взяли именно вас. Если бы спросили

нашего совета, то мы подсказали бы именно вашу кандидатуру», — она невесело улыбнулась. А

Чалапко стало стыдно за то, что набросился на нее с советами. Выходит, она не прятаться сюда

пришла… «Мы подсказали бы…»

Проглотил клубок в горле, ждал, что она скажет еще. А она так уверенно, так спокойно

попросила: «Рассказывайте, Софрон Прокопович. Обо всем расскажите, подробно».

Он рассказывал. И сам удивлялся, как много попалось ему на глаза. Начал с жалобы на

собственную судьбу и только вот сейчас словно со стороны посмотрел на свое положение и

невольно обрадовался, что именно эта женщина, появления которой он сначала испугался,

позвала его и выслушивает. Теперь будет не один, теперь будет знать, что делать, оказавшись на

такой должности, для чего делать и как делать.

После разговора они быстро и тайком разошлись в разные стороны, она понесла товарищам

чрезвычайно ценные сведения, а он — раздвоенную душу, которая с этого времени должна была

стать такой скрытной и гибкой, чтобы не сломаться…

По дороге Евдокия Вовкодав заглянула в два села, встретилась со своими сообщниками. Это

было крайне необходимо, хотя, может, и неосмотрительно. От Чалапко узнала: Качуренко в

когтях оккупантов. Как ведут себя оккупанты с пленными, да еще с такими, как Качуренко, она

знала. Из него будут выбивать все, что можно выбить. Андрей Гаврилович — человек из крови и

плоти… А гестаповцы — мастера своего дела… Скорее всего, он умрет, не проронив ни слова, не

выдав никого, а он знал всех, кто остался в подполье. А вдруг не выдержит?..

Надо было немедленно действовать. Кроме того, Чалапко сказал, что ему, как голове

районной управы, велено начать формирование отделов калиновской управы и подобрать во

всех селах старост из надежных и расположенных к завоевателям людей. Ответственность за их

надежность и за всю работу возлагалась на того же Чалапко.

Евдокия Руслановна вынуждена была принять меры, даже ни с кем не посоветовавшись, не

доложив предварительно о своих действиях товарищам. Теперь вот сидела на бревне, отдыхала…

Скоро будет видно, из какого материала скроен Качуренко и какие у него нервы. А пока она

проделала кое-какую работу в селах: через одних послала сигнал другим — тревога,

бдительность, готовность номер один. И еще кому следует посоветовала в сельские старосты, где

представится возможность, выдвинуть сообщников, своих людей.

Правда, ее больше всего беспокоило то, как отнесутся к этой самовольной директиве

товарищи. Поймут ли ее?

Отдохнув и налюбовавшись красотой осеннего леса, Евдокия Руслановна направилась в

лагерь. Чтобы не прокладывать лишнюю стежку, осторожно переступала через кусты

пожелтевшего папоротника, выискивала между засохшими стеблями мастерски замаскированные

грибы да и не заметила, как углубилась в чащобу, в смешанный лес, чрезвычайно опасный для

такой прогулки, — здесь трудно было предусмотреть, что или кто может подстерегать тебя за

ближайшими кустами, за густой стеной деревьев и зарослей.

Невольно остановилась и замерла. Еще не услышала ничего тревожного, а уже была

уверена, что в этом лесу она не одна. Затем слух ее уловил человеческие шаги, треск стеблей и

веток под ногами. Евдокия Руслановна ловко, как девушка, неслышно нырнула под куст

орешника, притаилась. Осторожно раздвинула перед глазами кусты, пристально всматривалась в

ту сторону, откуда могла подстерегать опасность.

На какой-то миг взгляд, как рентгеновский луч, выхватил из лесной чащобы фигуру —

голову в странной пилотке и белое пятно вместо лица, стоячий воротник формы… Немец… Она

замерла, вдыхая терпкий запах прелых листьев, грибов и живицы.

Шаги стали слышнее, раздвигались с шумом ветки деревьев, долетало сдавленное сопение.

Немец был не один…

— До каких пор с ним возиться? — прозвучало вдруг, и Евдокии Руслановне этот голос

показался знакомым…

— И правда, — откликнулся другой, и если бы этот голос не был таким тихим и хриплым, она

бы безошибочно узнала Ванька Ткачика.

— Хальт! — скомандовал первый голос. На какое-то время все стихло.

Ганс Рандольф послушно остановился, побледневший, со страхом смотрел на хлопцев.

Чувствовал себя обреченным, догадывался, что ведут его не на свадьбу, поэтому невольно

горбился, ждал выстрела в спину и не напрасно ждал, так как Ткачик и в самом деле по дороге

обдумывал, как лучше исполнить приказ, посматривал на его затылок и отводил глаза в сторону:

слышал, что гитлеровцы любят стрелять наших именно в затылок. Затылок Ганса был такой же,

как и у каждого человека, к тому же еще и по-мальчишески беззащитный.

«Пришел сюда, чтобы нас убивать!» — думал Ткачик, нарочно распаляя в себе ненависть.

Нет, он не будет стрелять ему в затылок. Он ему разрешит, если тот захочет, завязать глаза.

Встретившись с вопрошающе-обреченным взглядом Ганса, Ткачик подумал: «Ведь и у него

есть мать, он тоже чей-то сын и кто-то по нему будет тужить. И хорошо, пускай тужит, пускай

покричит на целый свет, они же пас стреляют».

Ткачик небезуспешно изучал немецкий в школе, поэтому решил, прежде чем прикончить

врага, поговорить с ним.

— Наме? — глухо спросил он.

Одеревеневшие губы Ганса дернулись, на миг засветилась было в душе надежда, что эти

суровые кнабе не сделают ему ничего плохого, а просто выведут из лесу и отпустят на все

четыре стороны. Но надежда как засветилась мгновенно, так и угасла, губы Ганса снова

одеревенели, и он промолчал.

— Ганс его зовут, — сообщил Спартак, — то есть Иван.

Ткачик подумал: «И у них тоже есть свои Иваны. И такие же молодые… Тельмановцами бы

им быть, а они… в женщин стреляют…»

Не сразу понял, что в сердце вдруг пробралась жалость. Разозлился на самого себя, гнал ее

прочь.

— Послушай-ка, Ганс…

Как телегу тянул в гору, мысленно складывал фразу: «Ты наших матерей… — Дальше надо

было сказать: — Стрелять пришел…»

Ни Ткачик, ни Спартак не услышали, как из чащи вышла бабуся с корзиной, схватились

было за оружие, но узнали Евдокию Руслановну, обрадовались.

— Откуда вы, Евдокия Руслановна?

— На ваши голоса. Разговор ваш услышала…

Евдокия Руслановна, взглядом изучая немца, заговорила с ним… на немецком языке. Она

говорила, а Ганс оживал, радостно кивал в знак понимания, даже скупая, жалобная улыбка

промелькнула на синеватых, потрескавшихся губах.

— Что вы с ним собираетесь делать? — спросила Евдокия Руслановна.

— Трибунал присудил… — хмуро доложил Ткачик. — Должны приговор исполнить…

— Я возьму его на поруки. Вся ответственность на мне…

Хлопцы переглянулись.

— Но я же должен… выполнить приговор… — возразил Ванько.

— Этот Ганс мне нужен как воздух. Если бы его не было здесь, пришлось бы специально

ловить, понятно?

Через некоторое время они, все четверо, подходили к лагерю.

XXVII

Вечер был совсем не похож на осенний, словно от лета оторвался и перекочевал в конец

сентября. В лощинах собирался сизый туман, окутывал землю, и от этого ей было тепло и уютно.

В такие теплые и спокойные ночи на земле творятся чудеса, в лесах произрастают в

глубоких грибницах споры нового поколения грибов, в поле мышкуют зверьки, выкапывают в

земле глубокие ямки — жилища.

Невдалеке от будки чутким, беспокойным сном спали партизаны, возле дотлевающего

костра остались Евдокия Руслановна с Белоненко. Угольки в костре то покрывались седым

пеплом, то, громко потрескивая, оживали, и тогда выхватывались язычки зеленоватого пламени,

немного помигав, угасали, и угольки снова заворачивались в седину.

О чем только не говорили в тот вечер возле партизанского костра. Вовкодав рассказала обо

всем, что видела и слышала, партизаны слушали молча, от этих новостей волосы вставали

дыбом, а ум не хотел их воспринимать. Правда, в рассказе Евдокии Руслановны действовали

люди преимущественно без имен и фамилий, кто-то даже обратил было на это внимание, но

разведчица сделала вид, что не услышала вопроса.

Не сразу преодолела она недовольство некоторых товарищей ее бесцеремонным

вмешательством в судьбу фашиста. Исидор Зотович в том, что не состоялась казнь Ганса,

усматривал бог знает какое нарушение закона. Комар, правда, отмалчивался, но это молчание

было красноречивее откровенного протеста. Только тогда, когда Вовкодав заявила, что лично

отвечает за пленного, поскольку он необходим для контрразведывательной работы, Комар пошел

на уступки. Заявил, что иногда правосудие должно отступить от своих чисто формальных

принципов ради особых и важных целей.

Долго говорили, многое вспомнили, а Евдокия Руслановна терпеливо ждала момента, когда

все улягутся и она останется наедине с Белоненко. Ему, как секретарю райкома и командиру, она

была обязана выложить все. Командир отряда должен знать все, что знает она, разведчица.

Других посвящать в тонкости не стоит…

К такому выводу она пришла после того, как заговорила о старостах, назначаемых в селах.

Она считала, что им надо протащить как можно больше своих людей на эти должности.

— Всех предателей — к ногтю! — заявил Трутень.

Его поддержал Голова:

— Это дело такое — мы им поверим, а они приспособятся к чужой власти, их подкупят, и

станут предателями…

Исидор Зотович не мог себе представить человека с двойным дном; или ты с нами и ты наш,

или ты против нас, значит, враг.

После продолжительного спора так и не пришли партизаны к окончательному согласию…

Наконец Вовкодав и командир остались одни, возле костра, грелись, каждый думал свою

думу.

— С чего начнем? — тихим голосом начала после молчания Вовкодав.

Роман Яремович полуобгоревшей лозиной тронул угасающие угольки, поднял сноп искр.

— Какой из меня командир, Евдокия Руслановна? Я — партийный работник, идеолог, в роли

комиссара мог бы…

— Кому же и командовать, как не партийным идеологам… В такое время все вынуждены

быть командирами…

— Не верится, что Андрей Гаврилович… Все еще жду его, так и кажется, что появится на

стежке, скажет свое: «Ну, хлопцы-молодцы…»

— Не скажет… Надо без него… Действуй, командир!

— Легко сказать…

— А мы тебя поддержим, подправим… Считаешь, вот нас собралось полтора десятка, и все?

Только нами будешь командовать? Вон уже пришли хлопец с девушкой. Пришли? А завтра-

послезавтра десятки, сотни придут. Фашисты у власти, друг мой. Они у себя двенадцать

миллионов истребили, бросили за колючую проволоку, а с нами будут нянчиться?

— Перевоспитывать взялась пленника? — Белоненко перевел разговор на другую тему.

— Попробую. Рабочий парень… Просто интересно, одурманили ли простых немцев

окончательно или есть еще какая-то надежда…

Белоненко эта идея понравилась. Но ход событий в первые месяцы войны показывал, что

перевоспитывать зараженных эпидемией фашизма обывателей ох как нелегко.

— Похоже, не только словом придется агитировать… А ты, командир, давай начинай

активные действия…

— А с чего начинать?

— С организации. Найди надежные места для лагеря, не одно, а несколько, потому что если

прирастем к одному месту, то скоро пронюхают. Придется маневрировать. Базы надо заложить —

с продовольствием и оружием. Затем дисциплина, военные занятия… Проворонили мы это, ямы

копали, а воевать не научились. Владеть оружием надо в совершенстве. Наступление,

неожиданное нападение, отступление, характер боя, бой в лесу, в поселке — всему этому надо

людей учить. А я подполье организую, разведку налажу. Без народа вы слепые. А в народе…

Надо умело отсевать мякину от зерна, опираться на людей надежных, преданных патриотов… Но

не надейся, что все так сразу и побегут на твой призыв, так и схватятся за оружие. Фашистов

ненавидят, но и боятся. На вот, прочти…

Только теперь Евдокия Руслановна вспомнила, что у нее за пазухой приказы Цвибля,

старательно отклеенные Платонидой от заборов.

Белоненко расшевелил лозинкой дотлевающие угольки, костер ожил, красноватый свет упал

на скомканные листики. «Расстрел», «Расстрелять!», «Будут расстреляны!» — бросились в глаза

слова, выделенные крупным шрифтом. Представлял себе, как эти приказы подействовали на

калиновчан.

— Не всех эти приказы погонят в леса, заставят вооружиться. Будет приспосабливаться

человек, надеяться, дрожать и выжидать: а может быть, обойдется?

— Дела… — проговорил Белоненко.

Лес настороженно шумел. Постреливали угольки в пепле, время от времени легкий ветерок

стряхивал с дуба холодные росинки и перезревшие желуди. И вдруг из глубины как эхо:

— Стой! Кто идет!

И, как из-под земли, глухое, протяжное:

— Гаврило-о!

Белоненко и Вовкодав переглянулись.

— Гаврило прибежал, жди беды… — сказала Евдокия Руслановна.

Белоненко резко вскочил, нырнул в темноту. А вскоре Гаврило вышел из ночи, похожий на

лешего в своей леснической одежде.

— Ну, как вы тут? — глухо пробасил он. — Живы, волки вас не съели?

— С чем пришел, Гаврило?

— Гостей подбросило. Идите к сторожке.

— Кто такие?

— Отец Спартака. Сам капитан Рыдаев. Так неожиданно…

Ни Евдокия Руслановна, ни Белоненко ничего не знали об отце Спартака, однако

обрадовались и, разбудив парня, гурьбой направились к лесной сторожке.

…А туман плыл и плыл над землей, оседал на листья и стволы деревьев, на кусты и

пожелтевшую траву полнозерной росой, росинки наливались, вытягивались вниз, падали,

увлажняли и без того влажную землю.

Завернулся в лохматое одеяло Калинов, только бы и отдыхать, тешиться красивыми снами.

Но в эту ночь никто в поселке не спал и не собирался спать, разве что детвора улеглась, да и она

тревожно вскидывалась, вскрикивала от страшных сновидений.

Этой ночью тяжелой смертью умирал Качуренко.

В то время, когда все уже утонуло во мраке, его перевели из райисполкомовского

подземелья в резиденцию фон Тюге, которую он оборудовал себе в помещении райпотребсоюза.

За год или за два до этого неугомонный Раев соорудил домик для своего учреждения, а под ним

не обычный погреб выложили мастера, а возвели целый лабиринт без окон с крепкими дверями и

на мудреных засовах — для товаров, которые должны были храниться при постоянном

температурном режиме.

Склады опустели. «Молодцы» штурмбаннфюрера сразу же очистили их от лишнего и начали

спешно заселять теми калиновцами, для которых, по мнению Тюге, это было наиболее

подходящее помещение.

Уже с вечера по дворам, по хатам забегали черношинельники, в помощь им были

мобилизованы и нестроевые солдаты ефрейтора Кальта. Массивные двери складов то

открывались, то закрывались, темные подвалы хищно глотали испуганных людей. В одну из

порожних камер бросили и Качуренко.

Голодный, простуженный, он сидел на цементном полу, сдерживал тяжелый кашель, а тот

рвал ему грудь, выворачивал душу. Он встал на ноги, поплелся к выходу, когда за ним пришли.

Его привели в бывший кабинет Раева. Он пошатываясь стоял лицом к стенке.

В комнату время от времени вбегал востроносый длинный белесый молодчик, вносил какие-

то предметы, с шумом раскладывал их на столе. Последней была внесена в комнату

металлическая печурка, похожая на кавказский мангал, из нее несло жаром и тем острым

дымком, который выделяется, когда угли до конца еще не прогорели.

Наконец в комнате появился сам фон Тюге, подошел к столу, вслед за ним просеменил

Петер Хаптер, встал в стороне, в любой миг готовый к услугам. Штурмбаннфюрер правой рукой

подвинул выше фуражку, на загоревшем лбу проступила вспотевшая розовая полоска, потер ее

тыльной стороной руки, важно расселся в кресле, по-хозяйски осмотрел стол. Посреди стола

лежал лист белоснежной, в еле заметную синюю линейку, бумаги, на ней аккуратно поточенный

блестящий карандаш.

Фон Тюге взял карандаш, полюбовался им, нацелился было на лист, но ничего не написал, а

только поиграл пальцами, затем посмотрел на Хаптера и кивнул.

— Качуренко, повернитесь сюда! — приказал Хаптер, и Андрей Гаврилович вяло

повернулся.

— Качуренко, вас допрашивает штурмбаннфюрер фон Тюге, — гнусаво затянул Хаптер, — и

он вас сурово предупреждает: быть до конца откровенным и искренним в своих признаниях. Вы,

наверное, заметили на столах эти предметы. Это средства принудительного воздействия на тех,

кто молчит или выкручивается. Штурмбаннфюрер обещает, что если вот та белая бумажка,

которая лежит перед ним сейчас, будет заполнена фамилиями людей, оставленных с заданием

наносить вред великой Германии, то вышеуказанные средства он к вам применять не будет.

Понятно ли вам, Качуренко?

Качуренко в ответ закашлялся, кашель этот был глухой и глубокий; казалось, Качуренко

никогда не откашляется; когда же ему все-таки удалось успокоить настойчивые позывы,

почувствовал, как острая тошнота, подкатившая к горлу, вот-вот вывернет ему нутро. Он был

уже тяжело болен.

Фон Тюге прищуренными глазами спокойно и даже довольно смотрел на то, как мучается

допрашиваемый, и терпеливо ждал. Он еще не проронил ни слова. Говорил Хаптер:

— Штурмбаннфюрер ждет. Имейте в виду, Качуренко, хотя он и гуманный человек, но и у

него есть нервы и, как у каждого, есть предел терпению. Называйте имена своих сообщников, не

валяйте дурака.

Допрашиваемый произнес:

— Мне сказать нечего…

Эти слова прозвучали тихо и равнодушно. Качуренко снова схватился рукой за грудь.

Хаптер долго что-то говорил фон Тюге. Выслушав, тот сердито швырнул карандаш на стол.

Фон Тюге вызвал белесого, он не сказал ему ни слова, только откинулся на спинку стула и едва

заметно прищурил левый глаз, тот понял. Минуту спустя в комнату ввалились два молодчика и

сосредоточенно стали готовиться к «акции физического воздействия» на допрашиваемого.

Над Калиновом все гуще становился туман, даже фары машин не могли пробить его мощным

светом. Во дворе бывшего райпотребсоюза царила сосредоточенная суета. Черношинельники

выводили из подвала людей еврейской и цыганской национальности, контуженых и раненых

красноармейцев, внимательно всех пересчитали и только тогда, когда достигли цифры пятьдесят,

закрыли подвал. Загнали всех в грузовики, подняли задние борта машин.

Уже перешло за полночь, когда из кабинета фон Тюге вынесли неподвижное тело, раскачав

за скрученные руки и ноги, бросили в кузов. Машины тронулись, поползли сквозь туман за

околицу, в сосновый лесок возле оврага. На столе фон Тюге лежал чистый лист бумаги…

…Уже подходили к лесной сторожке, когда раздались отдаленные глухие звуки. Вдали, за

лесом, где лежал Калинов.

Наверное, никто не разобрал в них кровавой симфонии слитых воедино выстрелов десятка

автоматов. Так никто и не понял, что творилось в ночной непроглядности, послушали-

послушали — и пошли к лесной сторожке.

Завернутая в плотные свитки тумана, единственная в лесных чащах хижина совсем

затерялась, и если бы не Гаврило, который, не поднимая головы, пошатываясь, напрямик шел

вперед, наверное, ни Евдокия Руслановна, ни Белоненко, ни тем более Спартак не рискнули бы

искать ее в лесу. Увидели белую стену лесного жилища уже тогда, когда совсем приблизились.

Из сеней вышла округлая фигура. Прися еще не видела своего Гаврила, а уже узнала по шагам.

— Это ты, Гавря?

— Я, я, старушка…

— Нашел?

— Веду…

— И Партачка?

— И его.

И никто не заметил солдата, замершего в темноте с оружием наготове.

XXVIII

Капитан Сильвестр Рыдаев специально попадать на калиновскую землю не собирался.

Бывал здесь раньше, когда еще с ним жила мать Спартака, гостил и у Гаврила с Приськой,

позже, года два назад, проведал в Калинове Спартака, побыл какой-то часок.

Нескладно сложилась его судьба на границе.

Беспокойно было, безусловно; ждали не войны, а провокаций, докладывал начальник

заставы высшему начальству обо всем, что было замечено по ту сторону границы, доклады

принимались как должное, даже не считали нужным предупреждать о бдительности, служба

пограничника сама по себе требовала бдительности и полной боевой готовности.

Закончился субботний день, у всех добрых людей наступило время золотого отдыха,

следующее воскресенье обещало быть погожим, куда только не собирались люди, каких только

планов не строили на завтра! Только у пограничника одна-единственная задача: смотреть,

слушать, наблюдать.

В эту ночь как раз меньше всего ждали беды. Если раньше ночью приплывали с чужой

стороны какие-то неясные звуки, шумы, замечалось подозрительное движение, то в субботний

вечер на границе царила мертвая тишина.

Закатывалось солнце, мягкое, по-летнему ласковое; как в лохматое одеяло, завернулось над

горизонтом в белое облако; сумерки держались долго, почти до полуночи, так как это была

самая короткая ночь. Стояла ласковая тишина, которую не могло нарушить дружное,

беспрерывное кваканье в озерцах, заливах и лужах. Время от времени касались слуха

пограничников крик перепелок да скрипучая песня коростелей, аисты долго не могли умоститься

в своем гнезде на высоченном, уже умирающем дубе.

Своевременно были сменены, расставлены посты и секреты, вышли в дозор патрули, служба

шла привычно, согласованно и четко, все было как надлежит, кроме разве что непривычного

предупреждения из штаба. Звонил сам начальник. Расспросил Рыдаева о том о сем и почему-то

предупредил, чтобы были бдительны, чтобы не спал ни один солдат, чтобы все были наготове.

Капитан Рыдаев про себя размышлял: это неспроста. Такое предупреждение надо было

понимать как полную боевую готовность, а к этому на заставе давно уже привыкли.

Каждый заступил на свой пост, каждый занял боевую позицию.

Рыдаеву не сиделось на заставе, хотелось проверить и отдаленные посты, и на секрет хотя

бы один взглянуть. Он пригласил лейтенанта Раздолина и старшину Карпенко, они сели на

лошадей и направились в объезд. Хотели проверить самый дальний пост, притаившийся в глухом

месте. Капитана Рыдаева именно эта местность больше всего и беспокоила — такие глухие

закутки как раз и облюбовывают нарушители границы.

Кони ступали мягко, земля была спокойна, покрыта мягким травянистым ковром, мелодично

звенели уздечки, и чуть слышно поскрипывали седла. Пограничники передвигались молча,

слушали ночь, слушали профессионально, так, как умеют выслушивать ее только опытные

дозорные.

Возвращались на заставу, когда на востоке уже зарозовел краешек неба, когда перепела

забились в лугах, коростели разбудили тишину, когда пробирался на землю новый день,

похожий, впрочем, на другие, которые были до этого.

Уже позже капитан Рыдаев до мельчайших подробностей вспомнил детали критического

момента… Момента, до которого все на свете было в порядке, над землей царила тишина, с

востока неслышно надвигалось утро, щедро осыпало мелкой росой травы и листья деревьев, все

живое досыпало глубоким предутренним сном, все было так, как и всегда.

И вдруг земля вздрогнула. Рыдаев вспомнил недавнее землетрясение. Эпицентр его терялся

там, в глубине Карпат, ближе к Альпам. Все встревожилось, всколыхнулось, задрожало тогда

вокруг, задвигалась по комнате кровать, на которую после ночных забот прилег начальник

заставы, с окна полетели горшки с красной, как жар, геранью, сорвалась и упала на пол рамка с

портретом маленького Спартака, висевшая на стене; этот невероятный погром и разбудил

Рыдаева; он, сразу поняв, что произошло, на ходу одеваясь, выбежал из комнаты… Капитан на

сей раз даже определить не успел, подобно ли это землетрясение пережитому, из-за речки

ударил залп, почти одновременно над заставой взлетели высокие столбы огня, земли и дыма; это

взрывались снаряды. За первым залпом последовал второй, третий, застава на глазах

превращалась в развалины, пылала свечой, гибла.

Кони под всадниками вздыбились, неистово заржала под Раздолиным кобыла — ее

жеребенок остался в конюшне, — сразу почувствовала, что произошло непоправимое. Кони

инстинктивно сбились в кучу, тянулись друг к другу головами. В тот миг, когда всадники наконец

рванули вперед к заставе, немного впереди, справа, ухнул снаряд, затянуло утренний чистый

простор, брызнуло в глаза едким зеленовато-жидким дымом. Лошадь Рыдаева крутанула в

сторону, галопом рванулась влево, возможно, это и спасло капитана от верной гибели; второй

снаряд разорвался именно в том месте, где они только что были. И все же осколки догнали

лошадь, смертельно ранили ее. Рыдаев успел выброситься из седла, закатился в поросшую

травой давнюю вымоину.

На какой-то миг его оставило сознание, затем он уже снова все видел и все понимал, вот

только тело почему-то стало непослушным. Почему он лежит в какой-то яме? Стало стыдно —

бойцы примут это за испуг, подумают, что капитан нарочно замаскировался в укрытии. Еще

несколько снарядов разорвались почти рядом, затем артиллерийский обстрел прекратился. Но

пулеметные и винтовочные выстрелы глухо откликались в тех местах, где залегли пограничные

секреты и стояли посты. И вдруг послышалось тревожное, призывное, отдалявшееся ржанье

кобылы. «Неужели Раздолин помчался в это пекло?» — вяло подумал Рыдаев. И сам себе

удивился, словно с осуждением подумал: а как же иначе мог действовать лейтенант? Ведь на

заставе была его жена, товарищи…

Рванулся, чтобы встать, чтобы бежать на заставу, — и упал от резкой, нестерпимой боли.

Опомнился только тогда, когда Карпенко и два пограничника, подошедшие из ближайшего

«секрета», вытащили его из вымоины.

Следующей ночью начались их мытарства.

Фашисты быстро разгромили заставу, не смогла выдержать бешеного обстрела и мощного

наступления горстка пограничников. Немецкие танки, машины обошли ее стороной, проскочили

вперед. Вражеское командование, не придав особого значения немногим пограничникам,

которые оставались на своих постах, бросило войска дальше, и под вечер горячая канонада

разгорелась уже в тылу бывшей заставы, наверное, на подступах к ближайшему городу, который

был километров за тридцать.

Значит, началась война. Застава была полностью сожжена, не нашли там ни единой живой

души, почти на всех постах погибли хлопцы в фуражках с зелеными околышами. Собралось всего

шестеро человек — раненый Рыдаев, еще двое раненых и три здоровых красноармейца.

Раздолин был невредим, но все время молчал, не откликался ни на один вопрос — уже немного

позже знаками объяснил, что после взрыва снаряда его выбросило из седла, он ударился о

землю, глаза засыпало песком, а уши перестали слышать.

Рыдаева ранило в правую ногу, осколок глубоко засел в мышцах, к тому же именно на эту

ногу он падал с коня, и кость не выдержала удара, треснула. Не то что ступить на ногу,

пошевелить ею не мог.

Первую медицинскую помощь оказывали, как умели, пограничники, так как фельдшер или

был взят в плен, или, может быть, похоронен под пожарищем, тлевшим на месте заставы. Ногу

кое-как выпрямили, зажали в лубяные тиски, болело нестерпимо, но Рыдаев, стиснув зубы,

молчал, знал, что другой помощи ждать неоткуда.

День пересидели в кустарнике. Раненые остались здесь и на ночь, а здоровые тем временем

разведали обстановку. На другой день тоже пришлось прятаться, прислушиваться к тому, что

происходило вокруг: к счастью, фашистские войска шли стороной, сюда никто не заглянул.

— Считают, что уже нас завоевали, — болезненно скривил губы Рыдаев.

— Что же делать будем? — послышался чей-то вопрос.

Рыдаев знал, что нужно было делать, но пока язык не поворачивался отдать приказ. Надо

было выходить из вражеского тыла, догонять своих. Он ни на минуту не засомневался в том, что

фашисты все равно будут разбиты. Зайти могут далеко, будут наступать, побеждая

разрозненные, похожие на его заставу части и гарнизоны, но так будет недолго. Только до

момента, пока отмобилизуется, вооружится, организуется и займет оборону Красная Армия. А

тогда все переменится, кто доживет, станет свидетелем того, как через те же переправы

захватчики покатятся назад. Рыдаеву никто не возражал, знали все: так будет. Но когда это

будет? И как быть сейчас горстке раненых и небоеспособных?

Лейтенант Раздолин беспрерывно протирал слезившиеся глаза, старшина Карпенко время от

времени раздирал ему красные, воспаленные веки и осторожно добывал оттуда свернутым

платочком крупные песчинки, промывал глаза теплой водой из фляги. Лейтенант понемногу

начинал видеть, но еще ничего, не слышал, в ушах до сих пор нестерпимо шумело…

В полдень Раздолин встал на ноги, молча походил по дубраве, вернулся с двумя длинными

жердями. Забрал, у кого можно было, ремни, снял все ремни и с Рыдаева, начал скреплять ими

жерди, и Рыдаев сразу же понял: лейтенант начал готовиться к тому, о чем только что думал,

пока еще не решаясь сказать, он сам, начальник, так как ему было стыдно заставлять бойцов

надрываться.

К вечеру Рыдаева уложили на самодельные носилки. Они получились неуклюжие,

поврежденная нога не находила в них покоя, и капитан, решив, что ему все равно этого не

вытерпеть, попросил:

— Нет, мальчики мои милые. Разве вы со мной пройдете? Идите, догоняйте, а я найду

выход…

Раздолин внимательно всматривался в лицо Рыдаева, хотя и ничего не слышал, но,

наверное, по выражению лица догадался, что тот говорит, и рассердился, заволновался, от этого

возбуждения оглушительно зазвенело в ушах, заболело, сразу потекло из них что-то теплое, он

потер ладонью, ладонь окровавилась, но до слуха неожиданно дошли слова капитана:

— Из-за одного обезноженного не стоит гибнуть вам всем, здоровым…

— Брось, капитан, — заикаясь, заговорил Раздолин. — Командование принимаю на себя.

Выйдем.

Уверенность лейтенанта или, может быть, его чудодейственное исцеление подействовали на

людей, плеснули силой и надеждой в сердце каждому.

— Да ясно, выйдем! — поддержал лейтенанта старшина Карпенко.

— Под лежачий камень вода не течет, — заметил кто-то.

Они вышли в путь. Вел лейтенант Раздолин. Вел по азимуту, придерживаясь единого

направления — на восток. К линии фронта, туда, где грохотали пушки, где шли ожесточенные

бои, где были свои. Он, еще нездоровый, с кровавыми пробками в ушах, взял на себя всю

ответственность за этот поход, вел небольшую группу умело и осторожно, повинуясь

профессиональному чутью пограничника, замечал на своем пути каждую подозрительную

стежку, часто останавливал отряд перед опасностью, хладнокровно выяснял обстановку и,

только убедившись в возможности двигаться дальше, отдавал приказ о походе. Карпенко с

рослым сержантом почти без передышки несли носилки, только изредка кого-нибудь из них

подменял лейтенант, который упрямо не хотел считать себя раненым.

О жене Раздолин не вспоминал, словно у него ее никогда и не было. Капитан Рыдаев

понимал, что лейтенант гасит в себе жгучую боль. И как-то, выбрав момент во время дневного

отдыха, когда Карпенко с хлопцами пошли добывать в лесных чащах какой-нибудь харч, капитан

сказал своему Раздолину:

— Не теряй надежды, лейтенант. Может быть, и она вот так, как мы, пробивается где-то к

своим, женщина она сообразительная…

Раздолин растроганно мигнул воспаленными глазами, вытер ладонью слезы, тяжело

вздохнул.

— Напрасная надежда… Скорее всего заживо сгорела…

Тяжелые спазмы перехватили Раздолину горло.

Во все последующие дни ни Рыдаев, ни Раздолин не возвращались к этому разговору;

втянувшись в походный ритм, шли по ночам, шли днем, когда это было возможно, отдыхали

только по мере необходимости, потеряли счет дням и ночам: позади остались волынские

кустарники и болотянки, с большими усилиями форсировали несколько маленьких и даже

больших речек, километр за километром преодолевали пространства Полесья; иногда даже

заходили в села, в те, где враг еще не появился; случалось, что и подвозили их на крестьянских

подводах. Поход проходил без особых приключений, если не считать потерь, которые понес их

маленький отряд: они остались вчетвером, так как двое раненых то ли ненароком, то ли

сознательно отстали. Во время привала залегли неподалеку, отдыхали; когда отряд тронулся, все

видели, что и они поднялись на ноги, но к следующему месту отдыха уже не прибыли.

Карпенко ходил на розыски, но вернулся растерянный и удрученный, не встретил их на

стежке, не нашел там, где отдыхали, не заметил, в какую сторону свернули. Ходил на розыски

Раздолин. Вернулся быстро. Принес только винтовки заблудившихся, так как подсумки с

патронами лежали на носилках, под головой у капитана.

— Дезертировали… — хрипло выдохнул Раздолин, присел и принялся протирать

воспаленные глаза.

— Не выдержали… — беззлобно вздохнул Рыдаев. Он, как никто, понимал муки раненых, но

мог только посочувствовать хлопцам — его-то несли, как барина, а тем приходилось ковылять.

— А присяга? — блеснули глаза у Карпенко. Старшина никогда никому ни при каких

обстоятельствах не давал спуску. Если ты солдат, да еще и пограничник, должен быть им до

последнего.

Об отставших никто больше не вспоминал, будто бы и не было этого тяжелого случая. Даже

когда в сторожке Гаврила Белоненко вопросительно взглянул на окруженцев, заметив лишние

винтовки, никто не ответил на его немой вопрос.

Возле Калинова и в самой сторожке оказались они и случайно, и не случайно. Когда

неожиданно вступили на территорию Калиновского района, Рыдаев заметно оживился. В походе

его все время преследовали грустные раздумья о судьбе сына. Если бы был на ногах, не

задумываясь пробрался бы в райцентр, но подвергать товарищей опасности боялся. Поэтому

даже словом не обмолвился, что его несут по знакомым местам, только вспоминалось ему

давнишнее, прошлое, проходило перед глазами, как желаемое, болезненное и неясное видение,

вспомнилась бывшая теща, какие-то чудные родственники, особенно дядька и тетка из лесной

сторожки…

Однажды то ли приснился, то ли привиделся дядька Гаврило, его толстая жена, лесная

сторожка. В глухом лесу, где-то на севере от райцентра. Не выдержал Рыдаев, рассказал о ней

Раздолину. Далеко сворачивать не пришлось, и вот осенней туманной ночью они добрались до

заветной сторожки.

Рыдаеву казалось, что эта сторожка должна быть где-то далеко, но он не верил, что ее

можно будет найти в непроглядной чаще. Наверное, если бы уж слишком искали, то вряд ли и

нашли. Но всевластный случай сам привел. Жучок, подняв лай, указал на близкое человеческое

жилье… Они уже не раз останавливались в лесных сторожках, всегда их там принимали

дружелюбно, кормили, давали что-нибудь на дорогу, в одном не могли помочь — не знали, где

разыскать какого-нибудь врача.

Ни Гаврило не узнал Рыдаева, ни Рыдаев Гаврила. Капитан лежал на носилках. Ему не

просто было с них слезть, так как еще хуже было ложиться на них опять, поэтому он и оставался

лежать, длинный, худой, по самые глаза заросший волосами. Гаврила, посматривая на его

бороду, степенно разглаживал свою, супил брови, скупо рассказывал:

— Не было их, бог миловал… В районе да, а здесь тихо… — Заглянул на печку,

скомандовал: — Слезай-ка, старуха, с печи, угости людей.

На печке что-то завозилось, зашелестело, засопело. Перед гостями появилась хозяйка.

Тревожная радость залила сердце Рыдаева.

— Вы не… Гаврило?.. — запнулся, так как не помнил, как величать по отчеству дальнего

родственника.

Гаврило и сам с трудом помнил, как звали его отца, привык: Гаврило да Гаврило, даже

фамилия была для него не обязательна.

— А вы будете Прися?

— Ой! Приська я! А это мой Гаврило. А вы же кто будете?

— Капитан Рыдаев, если еще не забыли…

— Отец Партачка? — вскрикнула Приська. — Господи милостивый, как это забыли? И

сыночка вашего любим, и вас помним, а как же…

Она говорила, а тем временем приказала Гаврилу занавесить окна, зажечь свет, суетилась

по хате, наводила порядок. Потом присмотрелась к гостям.

— Господи, да вы не ранены ли? Ай-ай-ай, не дай бог, чтобы в такое время да еще это… А

вот убейте — не признала бы! Шкелет с бородой! А ведь был красавец… Я часто говорила

своему: если бы ты, Гаврило, хотя бы немножко на Платонидиного зятя был похож. Ну

здравствуйте, дорогой сродственник! А ты, старик, не стой, беги давай к хлопцам, Партачка веди

скорее, какая радость будет для хлопца…

Гаврило послушно шмыгнул из хаты, а с ним и Карпенко, старшина был бдительным, знал

свое дело, доверял, но и проверял. А капитан Рыдаев просто не мог поверить в свое счастье,

молчал, все это казалось ему невероятным сном.

— Наши тут рядом… И ваш сынок с ними… — Приська присела возле капитана, склонилась

над его ложем и тихо, по-родственному, чтобы чужие не слышали, зашептала:

— Его надумали словить, узнали, чье дитя, а он — не оплошай — того немца самого поймал

да скрутил и привел. Это когда… Не прошлой ли ночью?.. К нашей сторожке. Вместе с

Параскиной девкой немца поймали…

Вскоре в хату вошла незнакомая женщина, а с ней еще какие-то люди, среди них Рыдаев

узнал сына.

— Спарт! Сыночек…

Тот смотрел и не узнавал отца. Только светились родные глаза, проницательные, добрые.

Спартак, счастливый, уткнулся в колючую отцовскую бороду.

XXIX

Было тихое предвечерье, темные тучи плыли низко, едва не цепляясь за купол собора

святого Фомы, ленивый дождь все порывался перейти в ливень, но никак не мог набрать силу;

возможно, опасаясь непогоды, все жители Лейпцига прятались в своих домах. Только одного

Ганса гнала куда-то суровая судьба. Куда именно — он не знал; какая цель предстала перед

ним — не мог понять. Не помнил, как оказался перед открытой дверью собора. С удивлением

отметил: перед собором до сих пор стоял памятник Иоганну Себастьяну Баху, его знаменитому

земляку, но куда же он девался?

Из настежь открытых дверей собора донеслись могучие, такие знакомые с детства аккорды.

Ганс хорошо знал, что исполняется одно из произведений Баха. Но какое именно? И кто его

исполняет?

Вошел в собор. С тихим треском горели тысячи восковых свечей, колыхался желтый свет, в

нос ударило теплом и ароматом терпкой живицы, хмуро-темный свод наверху, а по центру возле

стены чуть виднелись серебристо-голубые трубы органа. Весь собор был заполнен его

божественным звучанием.

Ганс догадался: в соборе шла вечерняя месса. Однако почему в соборе не оказалось ни

одного человека, кроме органиста?

Внимательно присмотрелся к органисту. Сухощавый, сгорбленная спина, весь в черном. Шею

закутывал белоснежный шарф, роскошный белый парик величаво прикрывал его высокое чело,

спадал на спину.

Да, это был Иоганн Себастьян Бах, живой и творящий Бах, и Ганс с благоговением замер

перед ним, сдерживал слезы и думал: «Какое счастье жить в одно время с великим Бахом, жить в

мире, не знать никаких походов, не причинять никому никакого зла».

Прекрасная мелодия вдруг стихла, только эхо ее еще долго гуляло под сводом собора, во

всех углах. Ганс опустился на колени перед Бахом, хотел ему молиться, как живому богу, и не

имел силы произнести ни одного слова.

— Это фуга ми-бемоль минор, Ганс Рандольф. Слышал ли ты ее когда-нибудь?

Ганс, безусловно, не раз слышал эту фугу, но лишь теперь вспомнил, что это в самом деле

фуга ми-бемоль минор. Но даже головой кивнуть не мог в ответ на странный вопрос.

— Ее прекрасную мелодию я услышал у славян, в украинском фольклоре, Ганс Рандольф, —

не человеческим, а громовым, органным клекотом прозвучали слова Иоанна Себастьяна. — Я к

славянам ходил с добром, как друг, а не как враг…

Ганс Рандольф проснулся от чьих-то шагов, от возбужденных голосов и увидел, что уже

рассветает. С вечера не спалось. Нервное возбуждение напрочь прогоняло сон и усталость.

Только после разговора с женщиной, такой обыкновенной и такой значительной, немного

успокоился, стал надеяться, верить, что ничего страшного с ним не произойдет.

Где-то там, возле варварской будки, суетились люди, кричали на своем языке, а он все еще

не мог расстаться с тем, что ему приснилось. Так захотелось очутиться в родном городе,

пережившем века, заглянуть в каменные лица Баха и Гёте, послушать торжественную мессу в

соборе святого Фомы.

Но надо же такому присниться!.. Живой Бах. С грустными глазами, со словами упрека,

которые бьют в самое сердце: «Я к славянам ходил с добром, как друг, а не как враг…»

Наверное, необычная спасительница вчерашним разговором навеяла на него этот сон.

Узнала, что он из Лейпцига, и сразу: «Земляк Баха? А знаете ли вы, молодой человек, что ваш

Бах очень любил Украину? Фуги писал на мелодии из украинского фольклора?» Он не только не

знал этого, но и допустить что-либо подобное не мог. «То-то же, — сказала с грустью

женщина, — смаотрите на нас, как англичане на папуасов, и считаете, что большего, чем стать

вашими рабами, мы не заслуживаем».

Целый вечер и большую часть ночи Ганс думал над словами странной женщины. Говорит,

будто бы побывала в Лейпциге. Вспомнила, что вокзал у них посреди города, о памятнике в

честь битвы с Наполеоном тоже вспомнила, о знаменитой ратуше и конечно, же о Бахе и Гёте.

Совсем юной. Может быть, и правда…

Партизаны встретились с пограничниками, никто из калиновчан не только не ожидал, а даже

подумать не мог о том, что у них появятся такие гости. Усталые, оборванные и грязные, но в

фуражках пограничников, с винтовками за плечами, с полным комплектом боезапаса. Обессилев

почти до предела физически, они сохранили силу солдатского духа. Партизаны видели в них

солдат Родины, которые теперь пришли к ним, чтобы умножить ряды мстителей. Их наперебой

расспрашивали: откуда, что видели, какая обстановка…

Зиночка Белокор вместе с Кармен хлопотали около раненых. Спартак помогал им, чем мог.

Под прикрытием густого сосняка и кустов орешника пылало жаркое пламя; новоприбывшие,

обнажившись до подштанников, трясли над огнем свою одежду, делали это молча,

сосредоточенно и стыдливо — вытряхивали насекомых.

Зиночка внимательно осмотрела искалеченную ногу капитана Рыдаева. Хотя она была

только фельдшером, к тому же еще и молодым, сразу определила: необходимо вмешательство

опытного хирурга, сама же она была бессильна оказать квалифицированную помощь. Доложила

об этом Белоненко, тот по-командирски приказал:

— И все-таки, Белокор, оперировать капитана придется вам.

— Не могу… я… не… не могу…

— Надо! Ничего не поделаешь…

Вмешалась Евдокия Руслановна:

— Белоненко, вы похожи сейчас на Чапаева… Не может она, не может. Хирург нужен,

рисковать нельзя…

Кармен, которая стояла вблизи и слушала разговор, загорелась:

— Мурашкевича бы сюда…

Белоненко засомневался:

— Как бы его вытащить сюда?.. Откажется… Или «хвост» притащит.

— Берем со Спартаком эту операцию на себя, — уверенно сказала девушка. — И Ткачик

пусть идет… для прикрытия.

Насмешливо взглянула на Зиночку Белокор. У той сразу же высохли слезы.

— Может быть, лучше я? Я с Аристархом Платоновичем…

— Обойдемся без тебя, — отрезала Кармен, — за больными лучше посмотри.

Белоненко позвал Ткачика, велел готовиться к рискованному путешествию в Калинов.

Затем они зашли к капитану Рыдаеву. Переодетый, умело перевязанный пограничник лежал

на мягкой постели, выстланной из лесных трав и веток.

— О, да вы еще совсем юноша, капитан! — по-дружески улыбнулась Вовкодав выбритому и

умытому Рыдаеву. Пошутила: — В вас еще влюбиться можно.

— А что… Я и так уже чуть не женился на безносой, — пошутил он.

— Дел много, капитан, нельзя умирать, — произнес Роман Яремович.

— Избавиться бы от гитлеровского подарка, — вздохнул Рыдаев.

— Попробуем, — кивнула головой Вовкодав.

Лагерь жил своей жизнью. Кто стоял на посту, кто, ожидая очереди на пост, отсыпался, кто

чистил оружие, а кто и просто скучал без дела.

Под раскидистой сосной, надежно замаскировавшись под нависшими ветвями, удобно

устроились Трутень с Зориком. Выставляли на подстеленной поле Зорикова выветренного не

одной зимой пальто косточки домино, перебрасывались словами.

Мимо игроков прошли Зиночка Белокор и неугомонная Кармен.

— Ты, Зиночка, будь уверена, если уж я возьмусь за какое-нибудь дело…

— Не понимаю, зачем тащить Ткачика, ведь он так переживает… У него горе… —

волновалась Зиночка за секретаря райкома комсомола.

Кармен щурила лукавые глаза, насквозь видела Зиночку Белокор.

— Не терзай себя, Зинуля, и не переживай за Ванька. Он парень-кремень. И потом у нас с

ним кое-какие дела…

— Да? — встревожилась не на шутку Зиночка. — Какие?

— Ну, мало ли какие!

Зиночка уже заметно побледнела.

— А ты, Зиночка, займись-ка воспитанием моего родственника Спартака Рыдаева… Не

смотри, что он школьник. Он настоящий мужчина. Любому фашисту голову свернет…

Не договорила Кармен — появился Спартак.

— Ну и несерьезная ты личность, Кармен, мы с Ваньком уже готовы в дорогу, а тебя где-то

носит.

— А я тоже готова, — отозвалась Кармен, — только вот с Зиночкой советовалась, как лучше

Мурашкевича заполучить…

— Раз я иду, пусть у тебя голова не болит! — хвастливо заявил Спартак, а Кармен

многозначительно сказала Зиночке:

— Ну, что я тебе говорила!..

Тем временем Белоненко, Рыдаев и Вовкодав беседовали на важные темы.

— Каковы ваши планы на будущее, капитан? — спросил Белоненко.

— Встать на ноги.

— Об этом мы позаботимся.

— Цель у нас одна — догнать своих.

— А вы знаете, где теперь линия фронта? Вот то-то же. А мы сохранили приемник, правда,

батареи садятся, но Москву еще слышим.

— Сообщения Информбюро неутешительны… — вздохнула Вовкодав.

— Армия Кирпоноса потерпела поражение… Можно сказать, разгромлена. Генерал погиб…

Молча слушал это капитан Рыдаев. Не хотелось верить Белоненко, но… Калинов теперь

оказался в глубоком тылу… Это факт…

— Оставайтесь у нас. Скоро зима… Вместе будем бить врага. Дезорганизуем фашистский

тыл, будем устраивать диверсии…

Рыдаев положил на колено Белоненко сухую, горячую руку.

— Я все понимаю. Подумаю… А точнее, обстоятельства сами подскажут, как нам быть. А пока

что принимайте в свой коллектив…

Лейтенант Раздолин с бойцами строили шалаш. Начали строительство с таким расчетом,

чтобы и для Спартака хватило места, а может быть, и еще кто-нибудь прибьется. Уже оставалось

только закончить крышу причудливого жилья, как лейтенанта позвала Зиночка Белокор. Она

должна была осмотреть и полечить его, капитан Рыдаев просил. А Раздолин и слышать не хотел.

— Мы не закончили работу, — отговаривался он.

— Работа в лес не убежит, — шутила Зиночка, хотя губки ее после разговора с Кармен еще и

до сих пор обиженно дрожали и кривились.

Она бесцеремонно взяла лейтенанта за рукав, и он покорно направился за девушкой.

Белоненко обходил лагерь, высматривал тех, кто бил баклуши, для них у него нашлось дело.

— Эгей, Зорик! Трутень! У вас что? Мертвый час? Домино?

Те не спешили оставлять насиженное место.

— Принесите из сторожки картошку. Гаврило приготовил.

Он разыскал Витрогона. Тот старательно гонял шомпол в стволе винтовки.

— Пойдем искать удобное место для лагеря, — сказал командир. — Возьмем с собой Луку

Лукича.

Евдокия Руслановна подменила на посту Спартака. Ганс теперь оказался под надзором,

совсем его не угнетавшим. Он нетерпеливо ждал эту удивительную женщину, опасался, что она

больше не уделит ему внимания.

— Как спалось, камрад Рандольф? — поинтересовалась Вовкодав.

— Снился Лейпциг, — ожили глаза Ганса. — Так странно приснился — я слушал Баха. Его

знаменитую фугу. Знаете, что он мне сказал? Что ходил к вам с добром…

— Великий он человек, ваш Бах.

Ганс охотно подтвердил, что композитор Бах и в самом деле всю жизнь отдал людям, а умер

нищим.

— И на чужое не зарился. Грабить не ходил…

— По своей воле, наверное, не пошел бы ни один немец… — пробормотал Ганс.

— Но ведь пошли же. Зачем вы пришли к нам, Ганс Рандольф?

Ганс не знал, что ответить. Если говорить правду, он знал, зачем привел его сюда ефрейтор

Кальт, который ежедневно только и делал, что вдалбливал подчиненным цель, с которой пришли

они в чужую страну, но Ганс не решался пересказывать этой женщине слова ефрейтора Кальта.

Ему же лично этот поход был ни к чему. Он простой печатник, его дело — печатать.

Об этом он и сказал своей собеседнице.

— А те двенадцать миллионов немцев, которых Гитлер приказал перестрелять, бросить в

концлагеря, заставил покинуть свою родину? Они за Гитлером не пошли. Их никакая сила, даже

такая, как фашизм, не заставила выступить против братьев по классу.

Ганс молчал. Ему было стыдно смотреть этой женщине в глаза.

— Как думаешь жить, Ганс Рандольф? — сурово смотрела она на пленного.

— Я в ваших руках…

— На захваченной советской земле вам будет плохо. Земля будет гореть у вас под ногами.

Народ будет мстить немецким завоевателям за наглое нападение, за бесчестную войну, за

неволю, за нашу кровь. Ты это можешь понять, Ганс Рандольф?

Ганс думал.

— В Лейпциге я видела памятник. В честь какого события поставлен? В честь победы над

Наполеоном. Поверь мне, Ганс, на нашей земле со временем поставят памятники победы над

Гитлером, над фашизмом.

Ганс не возражал. Почему-то он вспомнил Курта Вебера. Если бы не Гитлер, был бы жив

друг его детства.

— Поэтому решай, Ганс: оставаться ли тебе верным своему фюреру или проявить классовую

солидарность и вместе с нами бороться с фашизмом. Иного пути у тебя нет…

— Я не люблю фашизм, — тихо прошептал Ганс. — Не все немцы фашисты…

— Я тоже такого же мнения. Но пройдет немало времени, пока честные немцы опомнятся…

Будь один из первых, Ганс.

— У меня нет выбора… Назад вернуться не могу… Но… у меня рука не поднимется… против

своих…

— Не против своих, Рандольф. Против фашистов…

XXX

Фон Тюге любил поспать, понежиться в постели, особенно после таких бессонных ночей,

какой была прошлая. Проснулся где-то в начале одиннадцатого, нежиться не стал, хрипло

крикнул:

— Гретхен!

Рыжеволосая Гретхен словно только и ждала этого зова. Встала на пороге, игриво

выбросила руку вперед:

— Хайль Гитлер! К вашим услугам, Рудо.

— Приготовьте обед на… шесть персон. Курт пусть позовет этих… Цвибля с Кальтом,

понятно?

— Яволь! Будет сделано. Прием?

— Должны отметить… как-никак, перемещение…

— И новоселье…

Парни штурмбаннфюрера были не промах, за какой-то час уже обшастали Калинов,

обнюхали все помещения и если уж сумели вынюхать для своей резиденции помещение с такими

подвалами, то и для шефа постарались отыскать особнячок в садике, обсаженный такими

цветами, каких во всей Германии днем с огнем не сыщешь. Раньше здесь жил ветеринарный

врач, немец по происхождению, Штромбах, человек уважаемый и достаточно зажиточный. Был

женат на дочери калиновских мещан, стал полновластным хозяином двухэтажного дома со

старым, запущенным садом, дом отремонтировал, сад расчистил, вырубил старые деревья,

насажал молоденьких, да еще таких сортов, что о них калиновцы и не слышали, а за грядками

перед окнами и за цветником поручил ухаживать жене, сухопарой Кларе Генриховне. Но не

только садом и цветами славилась усадьба Штромбахов, удивлял их дом и неисчислимой

семейкой, рождались у них дети почти каждый год, и никто толком не знал, сколько прыгает во

дворе Штромбахов малышей, возможно, и сами родители потеряли счет собственному потомству.

Одни только появлялись на свет, а другие уже женились или переходили на собственный хлеб.

Штромбахи первыми оставили Калинов, бросили и дом, и сад, и цветы. Карл Карлович

Штромбах принадлежал к чистокровным немцам — был сух, педантичен, немногословен и

честен, — однако не на шутку встревожился.

— Я их знаю, — доверчиво сказал соседу, — сюда придут — они тут устроят…

— Вам ли их бояться, Карл Карлович? Свои же… — выпытывал сосед.

— Моя Клара Генриховна хотя и немка, но они докопаются. Ее бабушка еврейка, а у этих на

такие вещи нюх…

И выехал. Со всеми детишками, малыми и взрослыми…

Апартаменты Штромбаха вскоре заблестели и засияли, наполнились мебелью, посудой и

разным домашним имуществом, которым распоряжалась рыжеволосая Гретхен.

Ровно в двенадцать прибыли гости. Первым — Цвибль, пропустив вперед свою Гретхен с

пепельного цвета волосами. Выбритый, вымытый и начищенный, как медный самовар,

штурмбаннфюрер, держа два пальца левой руки за скрипучей портупеей, правой поймал гостью

за сухую надушенную ручку, жадно припал к ней губами.

— О фрейлейн! Я так счастлив… так благодарен…

— Я тоже рада. Однако… герр штурмбаннфюрер всегда так непостоянен?

Фон Тюге поднял голову, вопрошающе посмотрел на Гретхен.

— Непостоянен? Ах, фрейлейн решила, что это была только шутка? О нет! Просто я до

чертиков был занят работой… Наша, знаете ли, профессия требует… не какой-то частицы тебя, а

всего. Но пусть фрейлейн не думает, что фон Тюге болтун и бросает слова на ветер. Наша

договоренность с капитаном Цвиблем твердая.

Он крепко пожал руку обескураженному Цвиблю и заговорщически подмигнул. Тот

поддакнул:

— Да, да, мы с господином фон Тюге… мы…

Ефрейтор Кальт, будто бы и обрадованный, но больше испуганный неожиданным

приглашением, хотя и прибыл почти одновременно с Цвиблем, но сначала немножко подождал у

двери, чтобы не показаться навязчивым, подчеркнуть: он всего лишь ефрейтор. Стоял под

дверью, потел, вытирал пот носовым платком.

— Хайль Гитлер! — рявкнул Кальт, наконец переступив порог и став смирно.

— А-а-а! — по-дружески протянул ему руку фон Тюге, перед трапезой он пребывал в

игриво-благодушном настроении. — Хайль! Приветствую вас, будьте гостем.

— Большое спасибо, герр штурмбаннфюрер, — поблагодарил Кальт и, обернувшись к

Цвиблю, рявкнул вторично: — Хайль Гитлер, герр гауптман!

На минуту ефрейтор было растерялся, не знал, как вести себя с двумя Гретхен, но быстро,

как и надлежит бравому вояке, нашелся.

— Целую ручки прекрасным фрейлейн! — Но к ручкам не подошел. Фрейлейн, подыгрывая,

присели в книксене, сперва рыжеволосая, а за нею и пепельная, и хотя Кальт понимал, что над

ним смеются, как над последним недотепой, на лице его выражался такой восторг, что обе

фрейлейн не выдержали и рассмеялись.

Штурмбаннфюрер снова оглядел ефрейтора с головы до ног, бросил многозначительный

взгляд в сторону Цвибля, спросил:

— Наш ефрейтор один? Я приглашал гостей вместе со своими подругами…

Ефрейтор Кальт едва не лишился дара речи, но потом собрался с духом, отрапортовал:

— Мы их пока не имеем, герр штурмбаннфюрер!

Шел забавный разговор.

— Не верю! Не верю, ефрейтор! С такими данными, как у вас… с таким темпераментом! Ой,

глядите, ефрейтор, берегитесь туземок… Во всяком случае от меня поблажки не ждите. Если

начнете здесь плодить нам фольксдойче… Нет, нет, как хотите, ефрейтор, но я вам этого не

позволю…

Цвибль любил пошутить…

Кальт почтительно склонил голову.

Началась трапеза… Гретхен-пепельная игриво согласилась ухаживать за

штурмбаннфюрером. Гретхен-рыжеволосой ничего не оставалось, как увиваться возле Цвибля.

Ефрейтор заботился о себе сам и не был этим обижен.

Фон Тюге, как хлебосольный хозяин, поднял тост за гостей, напомнив, что они не просто

заявились сюда обедать, а приглашены на новоселье. Цвибль поднял рюмку за счастье,

благополучие и долголетие высокоуважаемого хозяина и его нового дома. Когда тосты

закончились, завязался разговор.

— За пожелание, капитан, большое спасибо, только следует думать, что оно не

осуществится…

— Вы не уверены в своем благополучии? — скривила губки Гретхен-пепельная.

— У нас такая служба, фрейлейн, что к одному месту надолго не прирастаем. Поэтому меня

никакие жилища не интересуют. Это мои молодцы постарались. Лично я могу поселиться даже в

подвале. — И сразу же к ефрейтору Кальту: — Кстати, ефрейтор, за вашего беглеца нам

заплатили… сполна… — Далее к Цвиблю: — Да, да, капитан, пятьдесят человек для ровного

счета, да и еще один сверху. Этот… «шеф» района…

Фон Тюге был душой общества, успевал есть и пить, разговаривать и сладко посматривать

на обеих Гретхен. Гретхен-пепельная уже не могла отвести от него влюбленных глаз.

Цвибль не был гурманом, ел мало и неохотно, шнапс попивал короткими глотками, больше

делал вид, что трапезничает, а на самом деле изучающе смотрел на фон Тюге.

— Упрямые они… дикая раса. Нормальный человек ни за что бы этого не выдержал… Были у

меня «клиенты», которые, только увидев моих молодцов со своими инструментами, начинали

говорить даже о том, чего и не знали, сознавались в том, чего и не делали. Отца-мать продавали,

от самого господа бога охотно отказывались… — продолжал фон Тюге.

Когда он был подвыпившим, забывал о необходимости оберегать от посторонних ушей

некоторые подробности своей профессии.

Цвибль гнал от себя прочь образ искалеченного Качуренко и никак не мог отогнать. Стоял

перед глазами этот замученный человек, о существовании которого он никогда не знал и никогда

и не узнал бы, если бы не оказался в этом ужасном Калиноу. Холодок гулял у него за

воротником, так как он понимал, что фон Тюге предупреждает присутствующих, а себя считает

всевластным распорядителем судеб не только местных жителей, но и всех тех, кто не

принадлежит к его касте, даже тех, кто сидит вот здесь, у него за столом. Пусть бы только в чем

ошибся он, капитан Цвибль, или хотя бы вот этот придурковатый с виду ефрейтор, фон Тюге

спуску не даст, глазом не моргнув бросит в холодное подземелье, перемелет самые благородные

арийские кости…

Думал одно, а беспокоился о другом, о чем и должен был беспокоиться ортскомендант на

новых землях.

— Скажу вам, дорогой Рудольф, меня очень беспокоит то, что большевистские агенты

остаются инкогнито. Это опасно. Они все здесь фанатики, а те, кого оставили специально…

Фон Тюге задумался над словами, сказанными Цвиблем.

— Ерунда, — наконец успокоил он собеседника. — Нами все предусмотрено. Всех

непокорных, подозрительных и неблагонадежных надлежит изолировать. В концлагеря. Для

дальнейшей фильтрации и… — он сложил пальцы, большой и указательный, и извлек звук,

похожий на выстрел.

— И все же могут вредить… — осторожно сказал Цвибль.

— Ерунда, — повторил фон Тюге. — У меня лично имеется план. Я не из тех, кто хватается

за мелочи. Люблю есть рыбу с головы…

Цвибль, естественно, заинтересовался этим планом, внимательно слушал, стараясь и виду

не подать, что видит, чем заняты руки хозяина. Он понял, что шеф отдела внутренней

безопасности стремится добраться непосредственно до тех, кто притаился в лесу, ожидая своего

командира. А пока штурмбаннфюрер своими ручищами достиг округлых колен обеих Гретхен —

одна сидела по правую, другая — по левую сторону от шефа.

— Даю твердое слово офицера, что их головы не далее как через неделю будут сложены…

сложены ну хотя бы… хотя бы к ножкам наших нежных фрейлейн!

— О! — закатила глаза Гретхен-рыжеволосая.

— Прелестно! — всплеснула руками Гретхен-пепельная.

Довольный собой, трапезой и гостями, уже совсем захмелевший фон Тюге бросился целовать

нежные ручки обеих фрейлейн.

XXXI

Юлий Юльевич Лан неожиданно стал в партизанском отряде комиссаром.

Когда командир Белоненко предложил избрать человека на эту почетную и ответственную

должность, Трутень, как всегда первым, из угла предложил:

— Евдокию Руслановну.

Белоненко не сомневался, что кандидатуру Вовкодав поддержат охотно, так и получилось.

Но сама Вовкодав заупрямилась.

Вежливо поблагодарив за доверие, она достаточно обоснованно объяснила присутствующим,

что ей надо справиться с теми обязанностями, которые у нее уже есть, и принялась доказывать:

лучшей кандидатуры, невзирая на то что люди здесь все достойные, чем Юлий Юльевич Лан, не

видит. Образованный, принципиальный, честный, всегда подтянутый, а главное, опытный

агитатор и пропагандист, умелый организатор.

— Кого это он организовывал? Школьников? — спросил Трутень.

— А хотя бы и школьников, — спокойно парировала Вовкодав. — Кто умеет организовать

детей, тот справится и со взрослыми.

Лан начал отказываться, ссылаясь на свою молодость, на отсутствие опыта, но за

кандидатуру учителя проголосовали все.

В тот же день комиссар показал свой характер.

Ходили вместе Белоненко, комиссар, Витрогон и Трутень с Жежерей, искали подходящее

место для лагеря. Надо построить хотя и, может быть, не капитальный, но все же утепленный

барак, так как всем было ясно, что зиму придется зимовать в лесу. По дороге к ним

присоединился Гаврило, одетый почти по-зимнему, прошлая ночь была не из теплых, а старый

лесник боялся холода, поясницу ломило, когда простуживался.

Проходили квадрат за квадратом, пересекали поляны и дороги, вскоре зашли в такие дебри,

что Лану даже не верилось — как неподалеку от райцентра могли сохраниться абсолютно

непроходимые чащи и вековечные пустоши. Казалось бы, в любом месте можно было разбить

лагерь, но если не Витрогон, то Гаврило каждый раз категорически возражали: то очень

высоко — до воды не докопаешься, то слишком низко — в болоте утонешь, то близко к дороге, то

просека не завалена, то лес неважный — с воздуха легко будет врагу заметить, а то молодые

сосенки сплетались так тесно, что чуть ли не на коленках пришлось бы перелезать…

— По моему разумению, — сказал вдруг Гаврило, — лучшего места, чем Журавлиный остров,

не найти. Как вы считаете, Савва Митрофанович? Правда же, не найти?

Витрогон минуту молчал, видимо, что-то вспоминал, переспросил:

— Это там, на границе районов? А там… не будем отрезаны?

— Да туда же запрудка проложена. Еще в гражданскую… Когда мы с Корзуном от петлюр в

партизаны убегали, ни одна собака не пронюхала…

— Знаешь эту стежку, Гаврило?

— А чего же? Который год в лесу, считай, от самой гражданской…

— Показывай.

Белоненко сказал, что всем идти на розыски не стоит, Лан с Трутнем и Жежерей должны

были возвращаться в лагерь.

— Надо выползать из этого леса… из этого капкана, не то худо будет. Вон слышали, что

Вовкодав говорила? За каждого убитого фашиста пятьдесят наших… Да нам никогда не простят

этого свои же, — заговорил вдруг Жежеря. — После войны скажут: из-за вас, такие-сякие,

стреляли нашего брата. Если бы сидели тихо, если бы никто не дразнил оккупантов, наверняка

они бы не так свирепствовали…

— Оригинальная точка зрения, — отозвался комиссар. — Даже неожиданная…

— Почему же неожиданная?

— Точка зрения пораженцев… Вы про «Майн кампф» Гитлера слышали? Знаете, к чему

стремится, что планирует наш злейший враг? Он говорит: завоевывай и уничтожай, покорных

превращай в рабов. Он говорит: буду вас убивать, а меня не смейте и пальцем тронуть, так как,

дескать, я вам не прощу. Листовки Геббельса читали? Солдат наших, офицеров призывает

сдаваться, пока не поздно, запугивает… Ну и что же, если в битве полегли тысячи, остальным с

перепугу поднять руки вверх? Как же можно, друзья мои, так рассуждать, когда речь идет о

Родине, о народе нашем, самому существованию которого угрожает враг?!

Лан замолчал. Взгляд у него был суровый.

Солнце, давно уже не летнее, но еще веселое и теплое, старательно вызолачивало

верхушки деревьев, пожаром пылали гроздья рябины; радуясь погожему осеннему дню,

разгуливали в кустах синички, перелетая стаей с места на место, то весело, то грустно щебеча;

поползни шелестели сосновой корой; одетые в пушистые шубки белочки весело играли в свои

звериные прятки.

Жежеря с Трутнем не замечали окружающей красоты, растерянно молчали, чувствовали

себя беспомощными и пристыженными — поддались пораженческим настроениям. Первым

откликнулся Жежеря:

— Товарищ комиссар! Юлий Юльевич, это вы уж напрасно. Мы же… не знаю, как Нил, а про

себя скажу… Да разве же я не большевик?

Когда неподалеку появился Белоненко с товарищами, Трутень, пряча глаза, попросил:

— Товарищ комиссар, забудьте об этой болтовне. Проявили мы с Жежерей политическую

незрелость, деваться некуда. Лишь бы товарищи не насмехались…

XXXII

Проходили дни. Они выдались погожими. Лес пылал в осеннем пожарище, сыпались на

землю багрово-розовые листья осин, утренние ветры развеивали золотые червонцы берез, дубы

заменили густую сочную зелень на кованую медь.

Однако над городами и селами стояла беспросветная темная ночь. Не видели люди солнца,

не чувствовали его тепла и ласки, не радовало их синее небо. Старосты и полицаи бегали по

хатам, с плетками и дубинками в руках, орали: «На работу», «Все на работу», «Убирать

картошку, вывозить хлеб для великой Германии».

И предупреждали: «Лодырям — резиновые палки, а непокорным пуля».

На видных местах висели объявления:

«Кто приютит у себя в доме красноармейца или партизана, или обеспечит его продуктами,

или еще как поможет, тот будет казнен. Это касается как мужчин, так и женщин. Казни избежит

только тот, кто сразу же сообщит в ближайший орган немецкой власти о появлении

подозрительных личностей».

Были такие, которые сообщали. А повешенные то в одном, то в другом селе качались под

порывами ветра.

Партизанский отряд Белоненко набирал силы, приспосабливался к обстоятельствам,

готовился к боевым действиям. Не проходило и дня, чтобы не прибывали новенькие, по двое, по

одному, то кто-нибудь из сельских активистов, то красноармеец заблудившийся, уже десятка три

бойцов находились под командованием Романа Яремовича. Это для начала немалая сила.

Пока еще решались хозяйственные вопросы: строили на Журавлином острове барак,

заготовляли продукты.

Командир с комиссаром по совету капитана Рыдаева, который хотя еще на ноги и не

становился, но понемногу выздоравливал, поделили бойцов на отделения с таким расчетом,

чтобы учить партизан военному делу, готовить их к боевым действиям и чтобы они могли

выполнять определенные хозяйственные обязанности. Группа, которой руководил лейтенант

Раздолин, сооружала барак; Кобозев отвечал за заготовку продуктов, выхватывая из-под носа у

гитлеровцев все, что предназначалось для вывоза в рейх; к Евдокии Руслановне примкнули

Ткачик, Спартак и Кармен — опытная подпольщица посвящала их в тайны разведки.

Нашлось дело и Гансу Рандольфу. Если в первые дни на него поглядывали искоса, с

недоверием, то со временем к чужаку привыкли. Такая уж душа славянская, вспыхнет, как

пламя, загорится жаждой мести обидчику, но пусть только обидчик окажется побежденным,

попросит о милосердии — и уже смягчится.

Оказалось, что Ганс не только мастер печатного дела, он умело держал в руках и лопату, и

топор, и пилу.

Грустил, когда не было рядом «геноссе Евы» — так называл он Вовкодав. Когда ее не было в

лагере, Ганс расспрашивал: «Геноссе Ева? Геноссе Ева?» Трутень пытался ему объяснить:

— Подожди, придет твоя Ева. Нихт Ева, разведка… — и пальцами имитировал ходьбу. Ганс

радостно кивал головой.

Иногда разговор заходил о Гитлере. Ганс заявлял:

— Гитлер — шлехт.

Трутень был в восторге.

— Слышишь, слышишь, Жежеря? «Гитлер — шлехт», это же по-немецки «Гитлер —

поганец». Думаешь, это он там, у себя дома, набрался ума? Это Евдокиина агитация и

пропаганда…

— Молодец баба, — согласился Жежеря, — я ее над всей нашей пропагандой главной бы

назначил…

Освоившись среди чужих, и не просто чужих, а еще и смертельных врагов, отдаваясь

полностью работе, Ганс забывал о своем положении.

Зато ночи были для него мукой. И вечера. Долго не мог заснуть. В отряде с каждым днем

становилось все многолюднее. Те, кому было положено, укладывались ко сну, но менялись же

часовые, по лагерю постоянно кто-то ходил. Ганс понимал и чувствовал, что с него не спускают

глаз, и это вызывало болезненное ощущение — ему не верят, и кто знает, поверят ли когда-

нибудь.

Он лежал, положив руки под голову, — был счастлив, что их уже не вязали за спиной, — и

думал. Думал о геноссе Еве. Она для него стала родным человеком. Пожилая женщина,

чужеземка…

Он вспомнил своего друга Курта Вебера, по-новому воспринимал его слова о правде, к

которым он в свое время мало прислушивался. Курта бросили в концлагерь. То, что не успел

друг, объяснила геноссе Ева в момент, когда он готов был уже проститься с жизнью. Она

заставила его взглянуть на мир по-иному, увидеть себя самого со стороны, понять, что он,

рабочий с деда-прадеда, оказался среди тех, кто пришел убивать, уничтожать простых хороших

людей, братьев по классу, душить революцию, ту самую, которую богачи подавили на его

родине.

Вспомнилась первая и последняя его акция, направленная против партизан. Водил их в лес

хлопец, который выдал партизан, — их тогда на базе не оказалось, — перебежчик, человек,

предавший своих. Оборотень сидел в их машине, Ганс с товарищами внимательно рассматривали

его, даже заговорили с ним, но заговорили с презрением. Ефрейтор Кальт и тот избегал смотреть

на сопровождающего, бормоча сквозь зубы: «Большевистская бестия, продажная свинья, такому

не верь ни на пфенниг, если он продал своих, чужих продаст трижды».

Эти слова приходили в голову Гансу каждый вечер, как только он укладывался на место в

уголке будки. «Кто продает своих… кто продает своих…» — стучало, словно молоточком, в темя.

Ему не хотелось продавать своих, он неспособен был продавать своих. Хотя, конечно, свои —

очень разные люди. Одни идут, вынуждены идти на войну, а другие гонят их на нее силой.

Чтобы не терзаться сомнениями, он прогонял от себя невеселые раздумья о будущем,

вспоминал прошлое. Вспоминать было сладко, особенно мать. Печальные глаза, морщины на

лице… Чем же она, его мутти, так похожа на геноссе Еву? Эти морщины… брови, кончики которых

опущены вниз… А глаза… У мамы типичные глаза немецких женщин… У геноссе Евы они карие,

но… такие же печальные и умные, как и у матери.

«Муттер, моя милая мутти, если бы я мог тебя увидеть, поговорить хоть часочек… Когда-то я

думал, что там, где кончается фатерланд, живут люди, у которых, наверное, и матерей нету. Не

задумываясь, с легким сердцем пошел я на войну, я не стремился отличиться. И меня не мучила

совесть, она спала.

Теперь я прозрел, мутти, и удивился, и ужаснулся, так же как удивился бы и ужаснулся

слепой, которому вернули зрение… Мы были слепыми, как кроты, мутти, мы на веру

воспринимали то, что вдалбливалось в наши головы пройдохами и преступниками, мы шли сюда,

чтобы спасти эту землю от уродов в человеческом облике, а увидели здесь людей, настоящих

людей. Мы совершаем, мутти, самые страшные преступления, на какие только способен

человек, — убиваем таких же людей, как и мы сами. Наши ефрейторы из кожи лезут, мутти, лишь

бы вызвать к ним отвращение и ненависть. И они достигают этого, еще не скоро немецкий солдат

поймет, что он обманут…

Муттер, моя милая мутти! Ты не хотела, чтобы я шел на войну, ты дорожишь жизнью своего

сына, но ты молчаливо согласилась на то, чтобы чужие земли завоевывали сыновья других

матерей. «Ты у меня единственный, — говорила ты, — тебя не должны брать, войну легко

выиграют другие». Какими же мы были ослепленными, мутти… Не ты, а здешняя женщина, чужая

мать, умный и честный человек, помогла мне прозреть, освободиться от обманчивых идей, от

веры в то, что мы, немцы, призваны владеть миром, а всех других превратить в своих рабов,

непокорных уничтожить. Я — рабочий, ты, мутти, рабочая, отец мой — тоже рабочий, рабочими

мы все и останемся, господствовать — не для нас, угнетать себе подобных — это невозможно.

О мутти, если бы я когда-нибудь смог тебя познакомить с геноссе Евой, если бы ты

послушала ее! Если бы ее послушала моя Кристина!..»

Неписаное письмо к матери оборвалось. Перекинулся в мыслях к любимой…

…Даже тяжкий труд, которого Ганс не стыдился и не избегал, не мог успокоить сомнения и

тревоги, которые жили в нем, не давали ему покоя даже во сне.

XXXIII

У Белоненко и комиссара Лана хлопот было больше, чем у всех жителей лесного поселения.

Они еще не были готовы к серьезным боям с врагом. Пока что им оставалось умелое

маневрирование и избежание встреч с преобладающими силами оккупантов.

Ни Белоненко, ни Лан еще не изучили как следует лес, в котором стали лагерем. Белоненко,

как пропагандист и агитатор, бывал во всех селах и хуторах района; бывало, заглядывал и в

лесные сторожки. Что же касалось Юлия Юльевича, то он, выходец из лесостепи, той ее части,

где уже разворачивалась степь, избегал лесов, чувствовал себя в их чащобе неуютно, уже только

здесь, учительствуя в Калинове, постепенно приучился ходить со школьниками на лесные

прогулки.

Капитан Рыдаев, говоря о службе на границе, сказал: надо знать местность, где придется

сражаться с врагом, как родной дом, это половина победы. Командир с комиссаром только

переглянулись, поняли друг друга с одного взгляда и уже на другой день в сопровождении

Гаврила и Витрогона начали свои путешествия.

Ходили неторопливо, впереди шли Гаврило с Витрогоном, им тут каждое дерево знакомо,

каждая поляна, каждая опушка, а для Белоненко новость, для Лана неоткрытый мир.

Было утро, солнце стояло над горизонтом, в небе дремали белесые осенние облака… Еще

везде следы недавнего лета, а росистые сережки на поникших травах, на гроздьях красной

калины и рябины, холодок, заползающий за плечи, уже напоминают: зима не за горами…

Заканчивается один квадрат, перескочишь через узкую просеку, которая, кажется, прорезает не

только лес, но и небо, — и опять погружаешься в лесной шум, внезапно пересечет тебе тропку

округлая болотина, блеснет небесная синева в рыжей, настоянной на травах воде; откроется

волшебная поляна, вся усеянная высоченными мухоморами, похожими на древних скоморохов,

пятнистая от россыпи золотистых лисичек, бурячкового цвета сыроежек, порой даже с

боровиками. Не до боровиков путешественникам, не грибы их интересуют, тревожит зима: она

притаилась в чащах, засела в оврагах и лощинах, коварно подкрадывается.

Идут по лесу Белоненко с Ланом, на ходу ловят объяснения Гаврила и Витрогона, время от

времени останавливаются, внимательно присматриваясь, пытаются запомнить, что-то про себя

взвешивают.

Ходили день, другой с раннего утра до самого вечера. Ноги гудели, руки и плечи немели от

усталости, пот катился ручьями, так как оделись тепло: — утром было прохладно, а днем

припекало. Останавливались передохнуть возле лесных озерец, съедали по горбушке хлеба и,

невзирая на усталость, двигались снова.

Люди им не встречались, даже следа человеческого не было видно в лесу, словно забыли в

селах о том, что в это время леса так богаты грибным урожаем.

Человек им встретился неожиданно, когда солнце садилось за горизонт. Приближались к

лесной сторожке, хотя и устали, но спешили, так как знали, что Гаврилиха уж чем-чем, а

жареной картошкой с грибами угостит. Вмиг приготовились к бою. Незнакомца узнал Витрогон,

крикнул:

— Лысак! Павло!

Тот как-то нехотя поднялся на ноги, во все глаза смотрел на людей, которых хорошо узнал

еще до того, как они его заметили. Хотя и явился в лес именно для того, чтобы разыскать этих

людей, а встретив их — не обрадовался, так как за день, показавшийся ему годом, успел

поразмыслить, прийти к выводу, что попадаться на глаза своим недавним товарищам не стоит.

Утоптал, устроил мягкое гнездышко под кустом боярышника в густом папоротнике, куда еще

с утра натаскал сухой травы и сосновых веток, лежал, как дикий вепрь, выгревал бока, хотел

было даже подремать, да так и не уснул: сон его не брал.

Он думал. Размышлял. Прикидывал и взвешивал. И как ни мудрил, а выходило на плохое.

Понимал, что хотя и прислужился оккупантам, хотя и мог рассчитывать на мзду, но… Похоже

было на то, что задумали из него выжать все нужное им, а там — пристроить куда или выбросить

на свалку. Правда, с ортскомендантом можно было бы сварить кашу, что-то выторговать у него,

но у этого грача… О, грач чертов, кажется, клюнет тебя носом — и забудь, как звали.

Осуществилось предчувствие Рысака — не быть ему начальником полиции. Комендант стлал

мягко, обещал много чего, а чертов грач притащил с собой какого-то человека из Львова да и

поставил на полицию.

Вертлявого беса поставил, такого же, как и сам, разве Рысаку с таким сравняться?

Нашлось у фон Тюге дело и Рысаку. Несколько ночей не было парню покоя, вызывал его

штурмбаннфюрер в свою канцелярию, правда, хотя и смотрел зверем, но ничего плохого не

делал, больше слушал, чем говорил, шнапсу не жалел, бутерброды с ветчиной приносили, можно

было разговаривать. Не елось, правда, сначала Павлу, опасался, что будет ему то же самое, что

и Качуренко, — Петро Хаптур под большим секретом сказал, — но вскоре сообразил, что фон

Тюге делает на него ставку, замыслил поручить ответственную и опасную операцию. Уже знал

Павло, как только сообразил, к чему клонит эсэсовец, что этого не сделает, но не подавал виду.

Если у фон Тюге было время обдумать свое, то у Рысака времени на размышления тоже было не

меньше, на досуге он все-таки пришел к выводу, что любой ценой должен выскользнуть из рук

новых хозяев.

Фон Тюге долго и придирчиво расспрашивал о тех, кто пошел в лес. Кто эти люди, какие у

них характеры, умеют ли воевать, дружны ли между собой. Затем уже где-то на третью ночь

поинтересовался, примут ли они Рысака, если он появится в лесу?

Рысак ждал этого вопроса. Про себя решил: попадаться на глаза бывшим товарищам,

особенно Голове, нет ему никакого смысла. Хотя и был уверен в том, что никто ни в поселке, ни

тем более в лесу ничего о нем не знает, но рисковать не собирался, а главное — боялся, что

может проговориться, во сне заговорит — знал за собой этот грех, — и тогда прощай, белый свет.

Поэтому, отвечая, засомневался, сказал, что в лесу, наверное, известна его роль. Фон Тюге его

успокоил — не может этого быть, никто из местных Рысака не видел, так как его надежно

замаскировали с самого начала.

— При условии, если пан Рысак сможет осуществить акцию государственного значения,

штурмбаннфюрер обещает предоставить ему ответственную должность в собственной команде, —

перевел Хаптур слова шефа. А от себя добавил: — Подумай, такое счастье выпадет немногим —

тебе открывается путь в фольксдойчи.

Поколебавшись, почесав затылок, хотя уже и решил, как быть, Павло Рысак наконец ударил

кулаком по столу:

— Была не была. Скажи ему, Петро, что разыщу их, всех до единого найду.

— За каждого награда — пуд соли, — перевел Хаптур слова шефа.

А соль ценилась на вес золота.

План действий Рысака был принят сразу же — в целом он еще раньше созрел в голове фон

Тюге, — и утром закрытая машина подвезла перебежчика к лесу и выпустила на волю. Павло

вынужден был уже самостоятельно пробираться к лесной сторожке, он был уверен: тамошний

лесник покажет дорогу к партизанам. Не сомневался в этом и фон Тюге, обещал: с его стороны

задержки не будет, как только Рысак подаст известие, он сразу же будет тут как тут.

Рысак клялся, что все сделает именно так, как этого требовал штурмбаннфюрер, а сам

стремился к одному — чтобы его выпустили на свободу, а там ищи ветра в поле. Не такой он

дурак, чтобы из одних когтей добровольно лезть в другие. Эге, поди обмани Голову, если он тебя

насквозь видит.

Павло услышал подозрительный шелест, затем человеческие шаги. Если бы не забилось так

тревожно сердце, наверное, вскочил бы на ноги и шмыгнул бы, пригибаясь, в чащобу, подальше

от беды. Когда же сердце отпустило, успел опомниться; подумал: это, может быть, дикая коза

или еще какой зверь крадется лесом. Но донеслись до него человеческие голоса, и он уже знал,

что делать, — прижался грудью к земле, по-звериному притаился. Это было самое разумное. Он

надеялся, что те, кто крался, а он понял, что незнакомцы идут крадучись, пройдут стороной и не

заметят.

Его заметили, вышли как раз на его логово. Не выдержав, он поднял голову, сразу же узнал

Витрогона и по-зимнему одетого Гаврила. Они, казалось, не только присматривались, а

принюхивались к следам на земле. Они обступили его, молча рассматривали, словно не верили,

что поймали в лесу человека и что этот человек не кто иной, как бесследно исчезнувший Павло

Лысак.

— Павлуха? — еще не верил своим глазам Витрогон.

Павло глуповато засмеялся — так смеются и от большой радости, и от испуга.

— Как видите… Ух, и испугали же…

Он волновался по-настоящему. Знал хорошо: нельзя молчать, надо радоваться, и радоваться

естественно. И еще — нужно немедленно выдумать то, чего на самом деле не было, выдумать

так, чтобы было складно, чтобы ему поверили. Но что о нем знают здесь, в лесу?..

— Наконец… Думал, крышка… С ума сойти можно… Три дня искал, и вдруг… Наверное,

думали, что Павлу аминь… Ой, не знаю, что было бы… еще немного — и пропал бы… сырые грибы

не еда…

— А по тебе не видно, парень, что ты сырыми грибами питался, — ухмыльнулся Гаврило.

А ведь Павло чуть было не заговорил о блужданиях без хлеба и воды, не подумал о том, что

морда у него действительно не такая, как у истощенного.

— Два дня почти ничего… Без воды… Утром наткнулся на болото… Ведра два высосал… И

уснул… Морду расперло…

— Да, это так, — согласился Гаврило, — если нахлебаться натощак, разбухнешь… бывает…

Они расселись тут же, в густом папоротнике, приготовились его слушать. Нужно было

рассказывать, а он не знал — известно ли им о его катании с ефрейтором Кальтом к

партизанским базам или же неизвестно? Как с кручи бросился головой в водоворот:

— А тут еще беды… С Андреем Гавриловичем… О вас слухи прошли… будто бы всех… до

единого…

Пристально заглядывал в глаза Белоненко, одновременно ловил и выражение лица Лана, но

не прочитал ничего, кроме сочувствия. Если бы знали что о нем, глаза бы выдали…

— Откуда такие разговоры? — поинтересовался Белоненко.

— Фашисты распускают… Люди верят и не верят… Я когда услышал… Откуда же они, думаю,

узнали о базах? Качуренко не такой, чтобы выдать… Может, пытали… Они умеют… В Калинове

сколько народу убили…

С опущенными головами сидели командир и комиссар, пригорюнился и Витрогон. Гаврило не

садился; хотя его никто не предупреждал, он решил, что должен присмотреть, под его опекой эти

люди, надо следить, чтобы не случилось чего, опасности жди из-за каждого куста. Ходил на

расстоянии, смотрел. Рысак выдавливал из себя фразу за фразой, а партизаны думали. Неужели

и вправду Качуренко повел немцев на партизанские базы? Неужели задумал выкупить жизнь

такой дорогой ценой?..

— Мы тебя записали в поминальник… — сказал после тяжелого молчания Белоненко. — Как

ты спасся?

Тут уж деваться было некуда, отдельными фразами не отделаешься, надо было выдумывать

как можно более правдоподобный рассказ о том, чего не было.

— Это тысяча и одна ночь… Как остался живым, как не попал к ним в когти — до сих пор не

пойму. Это какое-то чудо. Одна старушка сказала, что сама матерь божья за меня заступилась,

как за сироту…

Взгляды Белоненко, Лана и Витрогона скрестились на лице Рысака, как лучи прожекторов,

которые пытаются во что бы то ни стало поймать в вилку вертлявый самолет. Но, кроме

напряженного интереса, в трех парах глаз Павло ничего не прочитывал. Сочувствием или, может

быть, жалостью теплились глаза Лана. Юлий Цезарь был его учителем, знал безрадостное

детство Павла. И именно это сочувствие в глазах учителя и придало Павлу уверенность. Он

заговорил так, будто отвечал на уроке, словно речь шла не о нем, а ком-то другом.

— Отказал тогда в машине мотор, сцепление перегорело, надо было где угодно, кровь из

носу, запасную деталь раздобыть, и я побежал в поселок. Где-то между третьим и четвертым

часом ночи был дома, Андрей Гаврилович крепко спал — намотались мы с ним за день, — не стал

я его будить, думаю, посплю часок, а там и за дело возьмусь. Только уснул — тоже ведь

умаялся, — слышу, в дверь кто-то барабанит. Так меня и подбросило, я ключом щелк, закрылся.

Спал в комнате, окна которой выходят в сад. Выглянул в открытое окно, а в саду они… немцы…

Что делать? Слышу, уже схватили Андрея Гавриловича, думаю, броситься на помощь — не

помогу, обоим капут. В окно прыгать — сразу прикончат. Вертелся-вертелся по комнате, затем

вижу: выход один — поднял на диване сиденье да и втиснулся в ящик. Все бы ничего, да

пружины в колени и лоб уперлись, как ножами, режут. Повертелся, как-то утрамбовался,

полегчало. А они вскоре дверь выбили, по комнате стучат сапожищами, «фенстер-фенстер»

лопочут, я немного немецкий изучал, но не так чтобы… Вы, Юлий Юльевич, знаете, как мы его

изучали. Я догадался: подумали, значит, что кто-то в окно сиганул…

Рысак не сводил внимательных глаз со своих слушателей, видел, что загипнотизировал всех

троих. Верят, как не поверить, если уж он и сам верил в то, что именно такое с ним случилось.

День и всю ночь пролежал несчастный Рысак под пружинной подушкой дивана, часы

показались ему годами. И уже, может быть, сутки спустя или больше, когда в доме стихло,

решился приподнять сиденье. Оказалось, в саду часовые прохаживаются. Проголодался Павло,

жажда замучила, — подкрепился тем, что попало под руку, но уже не полез в диван, а

замаскировался в погребе. Вход в него из кладовой тайный, не зная — не попадешь в

подземелье. Было в погребе чем поживиться: и варенья, и соленья, маринованные грибки,

помидоры, огурчики. Да только холодно. И жажда мучила. Решился выползти из погреба, нашел

старый кожух и бушлат, в котором они с батей — так называл водитель своего начальника — на

охоту ездили, оделся и отсиживался дня три. Вскоре заметил, что часового в саду уже нет,

только на улице торчал. Павло и выбрал момент, выскользнул через окно в сад, просидел до

сумерек в густом малиннике, а затем перепрыгнул через ограду и через чужие усадьбы

проскользнул на окраину, к самой запруде. А там живет его любка, он жениться на ней

собирался, приютила. Живет с матерью и бабушкой. Это она, ее бабушка, и напомнила ему про

матерь божью…

Отходили они его, одежду почистили, выстирали и выгладили, обо всех новостях

калиновских рассказали… Там ужас что творится… Каждой ночью по хатам трясут, хватают людей

без разбору. Бургомистра поставили, в полицию желающих набрали. Не усидел Павло под

крылом любки, дождался темной ночи, выскользнул за поселок и кустами-кустами да в поле,

блуждал до самого утра, а на рассвете — в лес, в чащу. Уже вторые сутки блуждает, не привык

он к лесу, куда ни кинется — все незнакомое, думал, подохнет где-то под кустом или в руки

немцев или полицаев попадет…

— Почему же в сторожку не пошел? — спросил Витрогон.

— Да разве ее сразу отыщешь? Бывали мы с Андреем Гавриловичем в ней, и не раз, но одно

дело, когда проторенной дорогой, и совсем другое, когда блуждаешь по лесу…

— Нелегкий тебе, Павло, выпал экзамен, — посочувствовал Лан.

— Что о Качуренко говорят? — интересовался Белоненко.

— Разное. Одни говорят, погиб Андрей Гаврилович, другие думают, может быть, как-нибудь

вырвался, убежал… С вами его нет?

Спросил со слезой в голосе, жадно ловил взгляд Белоненко.

— Не могу поверить, что погиб… Такой человек… роднее отца…

Сам себе удивлялся Павло Рысак, когда почувствовал, как по грязной щеке катится горячая

слеза, падает на полу шоферского пиджака. Не утирал ее.

Присутствующим по-человечески жаль было парня, начали успокаивать его. Сомневаться в

искренности Павла было излишним, обо всем, что происходило в Калинове, он рассказал точно

так, как докладывала и Евдокия Руслановна, а в его сыновней любви к Качуренко мог

сомневаться только тот, кто не знал, кем был для хлопца председатель райисполкома.

Вскоре они вышли к сторожке, еще издали на них дохнуло запахом жареных грибов, здесь

их уже поджидал ужин — чугунок картошки, грибы и большая миска соленых огурцов.

XXXIV

— Павлуха! — радостно вскрикнул Ткачик и бросился с распростертыми объятиями к

Рысаку. — Ох ты, где же тебя носило?

Павло Рысак и дальше играл роль человека, который вернулся с того света и встретился с

людьми, о которых только и думал, без которых не мог жить.

— Ванько, здорово, братуха, привет от рабочего класса! — приветствовал комсомольского

секретаря Павло.

Спартак сжал руку Павла с такой силой, что тот даже затряс своей пятерней и нарочно

громко заохал.

Посыпались вопросы: где, как, что, когда, откуда? И пришлось Рысаку, хотел он того или

нет, снова пересказать выдуманную им сказку, в которую он уже и сам верил, но все же

рассказывал неспешно, чтобы не сбиться, ничего не перепутать. Говоря о своих мытарствах

Белоненко, Лану и Витрогону, он во что бы то ни стало старался вызвать у них сочувствие, а у

Ткачика, Зиночки и Спартака стремился вызвать смех, хотел показать им свою удаль.

Под конец Павло тяжело вздохнул:

— Одно мне жжет душу — не уберегли батяню. Если верить слухам, нет в живых Андрея

Гавриловича.

Все сразу опечалились, опустили головы.

— Да и карабин мой накрылся… Я сдуру оставил его у порога… Такая привычка… Переступил

порог — и оружие в угол… Надо было с собой взять, под голову положить… Такой карабин был,

самый лучший выбрал…

Он вздыхал отчаянно и с болью. Да, без оружия как без рук…

— Не печалься, Павло, лишь бы голова была на плечах, а оружие найдется, — утешил

товарища Ткачик. И предложил: — В разведчики пойдешь? Я в группе Вовкодав, она, брат, такая

женщина, не каждый мужчина с ней сравнится.

— Не знаю, справлюсь ли… доверят ли…

— Доверят!

— Ну что ж… я готов… если бы только оружие… — растроганно лепетал Павло.

Спартак молча пошел в шалаш, где лежал его отец. Кивнул на оружие, которое стояло в

углу.

— Отец, можно винтовку?.. Эту, которую вы принесли?

— А зачем?

— Друг вернулся… с пустыми руками… без карабина, потерял.

— А если и винтовку потеряет?

— Н-нет…

— Ну-ну…

В руках у Павла оказалась новенькая винтовка, с которой отец Спартака нес службу на

границе. Он порывисто обнял за плечи Спартака, потом осмотрел оружие, поиграл затвором,

вынул патроны, снова старательно загнал их в магазин… Он не скрывал своей радости.

— Жаль, патронов маловато, — сказал Спартак.

— Ничего!.. — ответил Рысак. — На первый раз хватит… А там посмотрим… развернемся…

Солнце уже клонилось к закату, сквозь облака чуть пробивались скупые, холодные лучи,

играли на верхушках высоких деревьев, как далекие вспышки угасающего костра, исчезали в

хмурых сумерках недалекой ночи…

Товарищи возвращались со строительства нового лагеря. Павло вдруг похолодел, ему

показалось, что на окрик часового ответили на чужом языке, на том, к которому он хотел и никак

не мог привыкнуть. Он напряженно ждал появления того, кто откликнулся.

И он появился. Немец, один из тех, кто служил в команде Кальта, и Рысак сразу же понял:

это тот самый Ганс, который бесследно исчез из Калинова и о судьбе которого было высказано

столько догадок. И еще: не пленником проживал в партизанской семье Ганс.

И сразу перед глазами встало то роковое утро, когда он, Павло, водил команду Кальта на

партизанские базы. Этот самый Ганс сидел напротив него. Павлу запомнились его белесые

волосы, непокорно выползавшие из-под пилотки, серые полудетские глаза, тонкая жилистая

шея. Сомневаться не приходилось, это был он, Ганс, живой и невредимый; он-то и разоблачит

Павла…

Решение возникло вмиг. Взвесив все, Павло Рысак почувствовал, что в его распоряжении

только один шанс из тысячи, незаметно отодвинув предохранитель, крикнул:

— Фашист! Гадюка! — и прыгнул навстречу Гансу.

Ганс на миг растерялся, остановился, словно наткнулся на невидимую преграду, широко

раскрытыми глазами смотрел на Рысака, видно, узнал его, прокричал что-то Ткачику.

Выстрел прозвучал резко и сильно. Звук от него взметнулся в небо, затем покатился эхом во

все стороны леса, перепрыгивал от дерева к дереву, тянулся от поляны к поляне, от опушки к

опушке, через дремлющие поля, полетел к притихшим селам, к Калинову…

XXXV

Чуть рассеивалась предутренняя мгла, Гаврило уже был на ногах, тихо шлепал по хате,

спешил во двор.

В это утро тоже вышел во двор. Внимательно послушал лес, улавливая все шумы — живой

голос его владений, внимательным глазом осмотрел окрестности, приметил на горизонте

половину красного, как жар в печи, солнца, потянул носом — в той стороне, где была

партизанская стоянка, попахивало дымком, — варили, значит, хлопцы кашу.

Оглядел привычным глазом двор и рот раскрыл от удивления. Оцепенел.

Всего насмотрелся в своей жизни Гаврило, но красной росы на траве никогда не видел.

Даже глаза протер, напрочь прогнал сонливость, присмотрелся еще раз, уже внимательнее:

красная роса лежала на согнутых стеблях овсюгов, багрянилась горячей кровью, поблескивала

живыми угольками в печи.

Кинулся Гаврило в хату:

— Прися! Проснись-ка, старая!

— Чего тебе, дед?.. — сонно, недовольно просопела жена, сладко зевнула.

— Выгляни на минутку во двор…

— Что за диво ты там узрел?

— Диво и есть…

Прися очнулась, она знала, просто так беспокоить муж ее не станет. Быстро набросила

сборчатую юбку, натянула на плечи кофту, просовывая на ходу руки в рукава плисовой

коротайки, босиком пошлепала за Гаврилой.

— Ну, чего я здесь не видела? — встала она на пороге.

Гаврило растерянно чесал затылок. Все вокруг было, как и раньше, а роса… Роса была уже

серебристо-зеленоватой, а не красной.

— Роса… — виновато глянул Гаврило на Приську.

— Тю, блаженный, будто я росы не видела…

— Но ведь она… — виновато чесал затылок дед, а сказать, что эта роса только что была

красной, так и не решился.

Из лесу донеслось чье-то покашливание, а там и шаги раздались.

Лесник и лесничиха хотя и знали, что с той стороны могут прийти разве что партизаны,

настороженно замолчали, тревожно переглянулись, Приська сразу же узнала:

— Партачок бежит…

Это и в самом деле был Спартак Рыдаев, а зачем спешил так рано, Гаврило знал

безошибочно.

— За костылями бежит парень.

Костыли нужны были отцу, а Гаврило был мастер… Он обещал Спартаку сделать костыли.

Спартак умывался, дед Гаврило пошел под навес за новенькими костылями, а баба Приська

расспрашивала о лагерных новостях.

— Значит, так и убил тот шальной немчика? Насмерть?

— Наповал…

Спартак в подробностях рассказал об убийстве Рысаком Ганса Рандольфа…

— Кто тебе позволил самоуправство? — сурово спросил Рысака командир.

Тот пытался объяснить, оправдаться:

— Ненавижу… Они… пад-д-люки… батяню замучили… Мстить буду… всю… всю жизнь…

— Трое суток гауптвахты! — велел командир.

Прокурор Голова начал Рысака допрашивать…

Капитан Рыдаев командировал сына за костылями, подальше от того места, где должен был

состояться партизанский суд над Рысаком.

А Рысак втайне радовался, что все так обошлось. Не то что трое суток гауптвахты, неделю,

месяц мог бы просидеть… Зато от свидетеля избавился. Тревожило одно: на следующую ночь

должен был подать известие о себе, однако не собирался его подавать. Делал вид, что спит

непробудным, тяжелым сном, будто спросонок чмокал губами.

Утром на пост — охранять Рысака — заступил Ванько Ткачик. Возможно, Ткачик был

единственным, кто в душе не осуждал Рысака.

— Ничего, Павел, — шепнул он, — придется немного посидеть… Не за фрица, а за

нарушение порядка. Стрелять в лагере строго запрещено, а ты, видно, не знал…

— Хоть год просижу, зато одним гадом меньше, — твердо сказал Рысак.

Ткачику пришлась по сердцу такая категоричность, такая откровенная ненависть к врагу.

— Ну, про год ты помолчи, братуха, думаю, что сегодня выхлопочу тебе амнистию да и

двинемся в разведку. Ты мне во как нужен…

Ткачик прервал речь, так как приближался Кобозев, а Рысак сладко зевнул и потянулся,

теперь можно было поспать, до желанного вечера было еще далеко.

— Почему так скоро? — спросил Ткачик, подумав, что его сменяют на посту.

Кобозев пожал плечами.

— Приказано подкрепить.

Вскоре к будке подошли Белоненко, прокурор Голова, а с ними Евдокия Руслановна. Она

только что вернулась с Карменкой из разведки. Выглядела усталой, бледной, не поздоровалась с

Ткачиком, устало присела на бревно, привычно крутила цигарку, а руки не слушались, дрожали.

— Арестованный, прошу выйти! — сурово приказал Белоненко, и Ткачик, поняв, что

произошли какие-то изменения в отношении к арестованному, невольно вздрогнул.

Арестованный выполз из шалаша, сонно щурил глаза…

— Слушаю… — переступил он с ноги на ногу, по очереди рассматривая присутствующих.

— Предлагаю откровенно и чистосердечно рассказать: кто и с какой целью послал вас,

Павло Рысак, в партизанский отряд?

Смертельный испуг выразился на лице Рысака, но он тут же скрыл его под маской деланного

спокойствия и даже удивления:

— О чем вы говорите! Шел к своим, а попадаешь… — Павло обиженно насупился,

отвернулся, замолчал.

Евдокия Руслановна чиркнула зажигалкой, прикурила, вдохнула дым, заговорила словно

сама с собой:

— Тот, кого считаешь врагом, глядишь, оказывается единомышленником. А свой

единокровный человек становится предателем… Разматывайте, товарищ Голова, этот клубок, а

вы, Лысак, Рысак или как вас, попались на горячем… Мы знаем, что вас фон Тюге привез в лес и

выпустил. У нас есть глаза и уши..

При воспоминании о фон Тюге арестованный похолодел.

До позднего вечера допрашивал его дотошный и опытный прокурор Голова. Допрашиваемый

долго молчал, но, прижатый к стенке фактами, вынужден был сознаться во всем. И если возлагал

Рысак еще на что-либо надежду, так это на ночь, которая должна была стать ему помощником и

содействовать дерзкому и рискованному побегу.

Но побег оказался неосуществимым. Предстоял суд над предателем…

— Так что вот такие у нас дела, — закончил свой рассказ Спартак.

— Отец велел передать, чтобы вы лучше на какое-то время ушли из дому, — передал под

конец приказ.

Захватив костыли, мастерски выстроганные, еще и с приделанными подушечками, чтобы не

терло под руками, хлопец заспешил в лагерь. Гаврило пошел немного проводить его.

И вдруг громко залаял Жучок, оставшийся в сторожке.

— Что за напасть? — встревожился лесник.

Оглянувшись вокруг, он увидел, как за сосновым бором, крадучись, перебежкой от одного

ствола к другому приближаются к сторожке немцы.

— Беги! Беги, хлопчик, скажи — немцы…

Спартак уже и сам понял, что произошло. Крепко держа костыли, он изо всех сил помчался

к лагерю.

В лагере сначала никто не обратил внимания на Спартака. Люди сидели мрачные,

молчаливые.

Спартак сразу же заметил: Рысака среди партизан не было. Острая догадка уколола

сердце…

— Не волки ли за тобой? — спросил Трутень запыхавшегося парня.

— Не-емцы-ы!

Спартак рассказал обо всем.

Резкая команда Белоненко поставила всех на ноги.

— К оружию! Винтовки, гранаты, бутылки с горючим — наготове! Командиры — ко мне!..

Группа Кобозева выходит к сторожке с правой стороны, группа Раздолина — с левой. Я в группе

Кобозева, комиссар с вами, Раздолин.

XXXVI

План операции принадлежал фон Тюге. Фюрер сказал: «Мы завоюем мир силой победного

меча». Для фон Тюге война стала профессией. «Кто не способен делать хотя бы что-нибудь для

войны, тот должен быть уничтожен» — это тоже сказал фюрер. Разве фон Тюге не выполняет

директиву фюрера?

Задолго до рассвета «фольксваген», переполненный черношинельниками, выехал из

Калинова. За ним громыхала машина с брезентовой крышей — в ней сидели тыловики ефрейтора

Кальта, за ней, немного дальше, чтобы не глотать пыль, — «опель» фон Тюге; замыкала колонну

еще одна крытая брезентом машина, в кабине которой сидел ефрейтор.

Колонна остановилась. Из «опеля» вышел фон Тюге.

Здесь, на этой развилке дорог, к ним должен был выйти Павло Рысак. Выйти за час-другой

до рассвета, ориентировочно к пяти-шести часам утра. Было пять с минутами, поэтому отсутствие

сообщника пока еще не беспокоило шефа СС. Он залез в машину, приказал выключить все фары,

каждому замереть на своем месте.

Равномерно тикали часы, размеренно вертелась секундная стрелка, время незаметно

истекало, уже приближалось к шести, а Рысак все еще не появлялся. Когда же перешло за шесть,

фон Тюге занервничал, заходил взад-вперед по песчаной тропинке, хмуро осматривал застывшие

в неподвижности машины, похожие на окаменевших доисторических чудовищ.

Наступало утро, на востоке зарозовело, над горизонтом появилась огненная полоска, вот-

вот должно было взойти солнце, а этого… Рышака, или как его там, не было.

Фон Тюге злился. Тяжкое подозрение камнем давило на сердце.

Он приказал двигаться вперед, окружить лесную сторожку, поймать лесника и заставить его

показать дорогу к партизанскому лагерю.

Вскоре солдаты ефрейтора Кальта были возле сторожки, а фон Тюге по узкой лесной дороге

подкатил чуть ли не под самые широко раскрытые ворота, крепко сколоченные из строганых

досок.

Баба Приська как узрела чужаков, так и замерла.

Бросилась на дорогу, по которой ушел муж с хлопцем. Крикнула Гаврилу, чтобы не

возвращался… А он, неразумный, вернулся. Подбежал, о росе вспомнил, вот тебе, дескать, и

красная роса… Эти окрасят, обрызгают красной росой все живое…

Нет, их не стали стрелять, даже бить не собирались, только смотрели, как на незнакомую

лесную дичь. Черношинельники сразу же бросились шарить в хате, перевернули все в

пристройках, а похожий на грача, со страшным белым черепом на фуражке остановился перед

ними, широко расставил ноги, похлестывал хлыстиком по блестящему голенищу и скалил зубы. А

глаза холодные, гадючьи.

Фон Тюге молчал, присматриваясь к этим странным существам. «Да, слабых, неполноценных

следует решительно уничтожать, мир принадлежит сильным…»

Заговорил переводчик:

— Мы надеемся на ваши правдивые ответы и посильную помощь. Тогда все для вас кончится

хорошо. Шеф интересуется: не заходил ли в последние дни к вам известный вам Павло Рысак?

Гаврило с удивлением глянул на Присю, Прися на Гаврила.

— Не до ходьбы, не до езды теперь людям, сидим в лесу двое ни на что не пригодных, ни мы

ни к кому, ни к нам никто, — заговорила Прися.

Гаврило знал, что старуха не проговорится.

— Не было, значит? Водителя райисполкомовского…

— Водителя тамошнего знаем, — поспешила уверить Прися. — Но не было его тут.

Фон Тюге знал: правдивое признание можно выбить только силой. Но у него возник еще

один вопрос:

— Партизаны… Вы знаете, где их лагерь?

Лесник твердой шершавой рукой потянулся к бороде.

— Про кого, извиняйте, спрашиваете?

Гаврило делал вид, что никак не поймет, о чем речь.

— Про людей каких-то спрашивают, что ли? — подсказала Приська.

— Про людей? Да какие же здесь люди?.. Нет никаких людей… Зверь водится, птица

щебечет… А чтобы кто из людей, разве что сдуру…

Фон Тюге уже видел, что этот недоразвитый унтерменш водит его за нос. Его терпение

наконец лопнуло, и он что-то сказал солдатам.

Черношинельники схватили Приську за руки, заломили их за спину, затолкали ее в сенцы.

Гаврило рвался ей на помощь:

— Что же вы делаете? Люди вы или нелюди? Что же вы издеваетесь над старым больным

человеком, женщиной?

Они оттаскивали бородача от дверей. С ужасом увидел лесник, как задымил факел на

длинном металлическом шесте: потянулось дрожащее пламя по притолоке, достало до стрехи,

лизнуло ее, обуглило и закоптило дегтярно-черным дымом. Онемело смотрел старый человек и

не верил, что это творится на самом деле, не во сне, не мог поверить, что слежавшаяся солома,

пропитанная круто замешенной глиной, уступит извилистому огненному языку, загорится.

Солома была соломой, она задымила, золотыми змеями поползли огненные языки по крыше,

все вверх и вверх, до самого кирпичного дымохода, из-под стрехи пополз густой сизый дым.

Только теперь Гаврило понял и поверил, что хата загорелась, уже горит, сгорит дотла, а вместе с

ней и его Прися.

— Зверье! Зверье! — кричал он, вырываясь из железных рук. — Что же вы делаете? Там же

живой человек, человек…

— Веди к партизанам! — кричал ему в самое ухо Петер Хаптер. — Веди, не то сгорит в огне

твоя старуха и с тобой будет то же самое…

Слышал ли те слова, понимал ли их лесник Гаврило?

Черношинельники схватили его под руки, ждали, что он начнет сопротивляться, а он сам,

добровольно, бросился в сени, в горящую хату.

Фон Тюге был удивлен. Впервые в его богатой практике случилось такое… чтобы человек

сам… добровольно, в огонь! О дикари, о первобытная, недоразвитая раса!..

Именно в это время и произошло то, чего никак не ожидал фон Тюге. Правда, он не

растерялся, не испугался, даже не встревожился, когда услышал громкие винтовочные выстрелы

и трескучие взрывы гранат, сразу же понял: те, кого он так старательно разыскивал, явились

добровольно, полезли в расставленную западню. Даже было обрадовался. Правда, ненадолго,

пока не увидел, как факелом пылает «фольксваген», как повалился набок и свечой запылал его

«опель-капитан».

Как ветром сдуло тыловиков ефрейтора Кальта, вслед за ними отступил и опытный

ефрейтор, хотя поначалу кричал, приказывал остановиться, залечь.

Пламя черное и зловещее, которое бывает тогда, когда горит краска, смазочное масло,

бензин, перебросилось на деревья — внезапно запылал сосновый бор, дохнул горячим жаром.

Уничтожившие транспорт врага партизаны из группы Раздолина неожиданно сами были

отрезаны лесным пожаром, потеряли возможность продолжать наступление.

Фон Тюге увидел, что прямо на него мчится великан с растрепанными белыми волосами, на

ходу посылает пули и охрипшим голосом зовет за собой других.

Он порывисто поднял парабеллум, но рука, не достигнув нужной высоты, бессильно

дернулась и упала. В тот же миг беловолосый великан будто споткнулся — рухнул на землю. Его

остановил выстрел Курта, который уже не раз приходил на выручку шефу во время опасности.

Отступив в лес, фон Тюге наткнулся на растерянного ефрейтора. Охотничьим ножом Курт

распорол рукава плаща и пиджака, обнажил руку шефа, окровавленную ниже локтя, умело

бинтовал ее, а фон Тюге кричал:

— Вы трусливая свинья, ефрейтор! Поднимайте своих безмозглых ослов, покажите пример…

— Необученные, герр штурм… впервые в деле, — оправдывался Кальт.

Отдаленные выстрелы группы Раздолина, которая вынуждена была отступить, чтобы

перегруппироваться, уже не беспокоили, «необученные» смелее подняли головы.

Подталкиваемые эсэсовцами, пошли вперед, забежали во двор пылающей сторожки. Как раз в

это время с тыла на них вышла группа Кобозева. Несколько фашистов упали, другие,

беспорядочно отстреливаясь из автоматов, побежали в ту сторону, где на дороге их ждала не

замеченная партизанами машина.

Партизаны стреляли им вслед, фашисты, огрызаясь, убегали, лес был переполнен

необычными звуками, пылали автомобили, трещали верхушки деревьев, красные языки

перепрыгивали с дерева на дерево, смрад и дым тянулись к небу, стелились по земле, наполняли

все лощины и овраги, заползали в легкие, и людей душил кашель. Бой закончился. И для

партизан, и для «необученных» ефрейтора Кальта это было боевое крещение.

Зиночке Белокор хотелось побыстрее разыскать Ткачика, быть возле него, даже если рядом

будет вертеться глазастая Карменка. И вдруг он сам вышел ей навстречу, шатался, как пьяный,

похоже было, что ничего не слышал и не видел, двигался зигзагами, натыкаясь на кусты и

деревья, держал винтовку за плечами, а обеими руками вытирал лицо. Руки были в крови…

Осторожно и тщательно Зиночка перевязывала его голову, нежным касанием бинтовала

белокурые волосы, шептала что-то нежное, успокаивающее, обмывала его окровавленное лицо.

— Достал, гад, черкнул по кумполу… Ну ничего, и им попало… Будут помнить…

Лесом, плутая в дымовой завесе, громко перекликаясь, пробирались партизаны.

— Где комиссар? Кто видел комиссара?

Никто не отвечал на тревожные возгласы Белоненко.

— Раздолин! Лейтенант Раздолин!

— Идет позади…

— Комиссар с ним?

— Наверное…

Раздолин вместе с партизанами своей группы приблизился к сторожке, обошел двор, никого,

только трещало сухое дерево, огонь подбирался к окнам, они начали стрелять закопченными

стеклами, не подступиться. Неожиданно упала дверь из сеней, и на пороге показалась страшная

фигура, объятая пламенем. Это был Гаврило. На нем горела одежда, дымилась борода…

— Убили… убили, падлюки… мою Приську…

Партизаны подбежали, сорвали с обезумевшего от горя и боли Гаврила тлеющую одежду,

взяли под руки, повели подальше от адского пожарища. Он шел покорно, словно

парализованный, с заплетающимися ногами, смотрел в землю, бубнил про себя:

— Роса… красная роса…

XXXVII

Закончилось короткое бабье лето. Низко клубились над землей туманы, похожие на облака,

земля была напоена и пресыщена влагой.

От двора к двору бегали полицаи, стучали кулаками или палками в окна, надрывно кричали:

— Все — на площадь! За неповиновение — расстрел!

По раскисшим улицам, между мокрыми от дождя заборами, неспешно, тяжело ссутулившись,

двигались калиновчане к центру поселка, шли так, как на смерть.

Фон Тюге в белоснежной нижней сорочке, в черных штанах, поддерживаемых полосатыми

подтяжками, в лакированных сапогах, с растрепанными волосами, которые чуть прикрывали

лысину, полулежал на диване, левой рукой придерживал старательно забинтованную руку, как

ребенка, качал ее. Он сочинял рапорт. Гретхен-пепельная сидела за машинкой.

«…Под моим личным руководством и при моем личном участии проведена акция по

уничтожению банды, угрожавшей порядку и спокойствию подчиненного мне района. В жестоком

и упорном бою банда была разбита и уничтожена, только отдельным ее участникам удалось

выскользнуть из-под интенсивного обстрела и рассеяться. Взяты трофеи».

Гретхен-пепельная старательно выстукивала текст, который ей диктовал фон Тюге.

«Со своей стороны имеем четырех убитых, более десятка раненых. Вражеская пуля

прострелила мне правую руку, что, однако, не помешало мне до конца руководить боем и

счастливо его завершить. Мой личный транспорт, так же как и транспорт спецгруппы СС,

уничтожен противником, и я покорнейше прошу…»

Фон Тюге не стыдился просить, так как считал, что после такой удачной акции имел на это

право, так же как и основание надеяться на повышение и награду.

Старательно отстучала Гретхен-пепельная фразу о том, что лично штурмбаннфюрером дан

приказ произвести массовое опознание местным населением трупов убитых партизан, чтобы

подвергнуть наказанию их семьи.

Фон Тюге был немногословен и суров, каким и надлежало ему быть, непосредственному

организатору и герою недавней битвы возле лесной сторожки. Ведь это он решил успех дела.

Вездесущий, неутомимый, предусмотрительный, отважный…

— Свинья… Жирная баварская свинья… — сквозь зубы поносил фон Тюге Кальта. — Сам он и

вся его команда сразу же показали пятки. — Фон Тюге внимательно слушали Курт и обе Гретхен,

все трое сдержанно посмеивались.

— Видите ли, они у него «необученные». Тыловые крысы… Я научу, научу и их и ефрейтора,

как надо служить фюреру и фатерланду…

Посреди калиновской площади, на разрушенном кирпичном постаменте, где раньше стоял

памятник Ильичу, положили убитого Юлия Цезаря.

Словно древнегреческий воин, смело ринулся в бой Юлий Лан, только не мечом разил врага,

а стрелял из карабина…

Низко склонив головы, шли калиновчане мимо него, со скорбью смотрели на заостренный

смертью орлиный профиль, на восковые руки. Сеял мелкий дождик, мелкими росинками капал на

лоб и виски, щеки и подбородок погибшего.

Неподалеку стоял в окружении полицаев и черношинельников Петер Хаптер, время от

времени покрикивал:

— Смотрите внимательней! Кто узнал, кому принадлежит этот труп, выходите!

Люди шли медленно, исподлобья бросали взгляд на убитого, прощались навсегда. И никто

из калиновчан не признался в том, что узнал своего недавнего любимца.

Долго рассматривал погибшего бургомистр Софрон Чалапко. Хаптер допытывался: «Ну кто?»

А он все молчал, все присматривался.

Оккупанты велели целую неделю не убирать с площади тело погибшего. Но уже на вторую

ночь труп исчез — кто-то выкрал его и тайком похоронил бесстрашного и самоотверженного

партизанского комиссара…

* * *

В тот же день партизаны Белоненко оставляли временный лагерь. Старательно разобрали

большую будку, сожгли то, что следовало сжечь. Все были молчаливы и сосредоточенны. Они

гордились тем, что выгнали из лесу оккупантов, нанесли им ощутимые потери, правда, потеряли

комиссара, трое были ранены и попали под опеку Зиночки Белокор, но ранения были легкие.

Посидели напоследок на бревнах, простились с временным пристанищем. Они понимали, что

у них не будет постоянного пристанища, что партизанская судьба будет перебрасывать их с

одного места на другое и станут они грозной силой.

Впереди шел Роман Яремович Белоненко, крещенный огнем командир, признанный вожак,

на которого можно было положиться. За ним ковылял на новых костылях капитан Рыдаев — он

был счастлив, потому что наконец встал на свои, хотя еще и слабые, ноги. Рядом шел сын.

Зиночка Белокор следила взглядом за Ткачиком — голова его была забинтована, только нос

торчал и глаза блестели.

А Евдокия Руслановна еще ночью направилась по стежкам, известным только ей, не

захотела брать с собой никого.

Растянулась партизанская цепочка, позади шел лесник, боязливо обходя каждый куст,

чтобы не зацепиться обожженными руками за ветку. Он все время присматривался к лесу,

шептал:

— Упала роса… на весь мир… красная роса…

Клубились осенние туманы, моросило, увлажнялись листья на деревьях, набухали стволы, и

еще ниже клонились лесные травы.

Росиночка, росинка, роса… Рождается она тайком после душных вечеров прохладными

утрами. Никем не видимое таинство. Как только забрезжит утро, вспыхнет красочная заря на

востоке. Падет роса на каждый стебелек, на всякую былинку, закачаются на кончике каждого

листика росинки, повиснут на сережках березы и сосновых иголках.

Так во время лихолетья, будто отдельные росинки, появились эти несколько отважных

человек в тихом и безопасном лесу. Пролетит на быстрых крыльях время, пролетят года, отойдут

в вечность тысяча дней и ночей, может быть, эти самые первые росинки первыми и опадут,

возможно, что ни одного из тех, кто вот сейчас шагает по лесной тропе, не останется в живых,

может быть, никто из них не доживет до победного дня, но так же, как на смену самым первым

росинкам, которые упадут на землю, родятся новые, и бывает их бессчетное количество, так на

смену этим немногим со временем придут сотни и тысячи тех, кто во имя человеческого счастья

готов отдать свою кровь каплю за каплей…

Ворзель

1980

ПОВЕСТИ

Красная роса (сборник)

Поликарп

Деревья гнутся под тяжестью созревших уже плодов, стоят грустные, роскошные, щедрые в

своем богатом лесном убранстве, неисчерпаемая эта простота невольно навевает в душу

успокаивающую сонливость, желание забыть обо всем, упасть в высокую увядшую траву,

положить под голову руки, на миг перенестись в детство и ни о чем не думать, кроме как о давно

минувших детских сновидениях и забавах. Сад этот очень старый, говорят, сажали будто бы его

в еще незапамятные времена печерсколаврские монахи, выпестовали вот здесь, на околице, на

лесной поляне, ухаживали за ним, зимой гоняли нахально-ненасытных зайцев, норовивших

грызть кору на молодых деревцах, весной обмазывали известью стволики, чтобы их не опаляло

солнце, обрезали сухие и лишние ветки, обкапывали, доставали из омшаника соскучившихся за

зиму пчел, чтобы они во время цветения опылили каждый цветочек, не обойдя ни яблоню, ни

грушу, ни сливу, ни привезенные издали абрикосы.

Монахи, как никто другой, знали, что следует просить у бога милосердия и помощи в делах,

а любое дело делать надо было самим.

От того бывшего монастырского сада осталось разве что десяток полудиких великанов-груш,

щедрых на небольшие, но такие медово пахнущие сладкие плоды, а дальше в ровных рядах

молодо выстроились новейшие творения садоводства. Каких только сортов яблок, груш, вишен,

слив и черешен здесь не было! Все, что росло на полесской земле, собралось в этом саду как на

подбор и выстроилось, как на параде, в ровненькие, под шнурочек, ряды. Здесь тебе и

августовское яблоко, и боровинка, и папировка, и млиевский ранет, и титовка летняя. Это дары

лета и щедрой осени, такие, как обыкновенная антоновка, мраморно-белая и пахучая, а рядом с

нею бельфлер-китайка, пепин литовский, путивка осенняя, ворвулевка, восково-золотистая

данешта. Когда урожай в саду — на всю осень хватит этих кисловато-сладких плодов, а на зиму

будут заложены в хранилища такие неоценимые сорта, как бойкен, буцкое, кальвиль снежный,

пепин шафранный, ранет золотой курский, тиролька обычная, разнообразные гибриды

Симиренко, джонатан и еще какие-то нововыведенные, никому не известные сорта,

поименованные звучными и красивыми названиями.

Сортов груш здесь значительно меньше: летние — глеки и гливы, лимонки и ильинки,

бергамоты, любимица Клаппа; осенние — бере, лесная красавица, александровка, зимние

мичуринки.

Яблоки и груши еще только сделались привлекательными, внешне они уже совсем похожи

на съедобные, хотя и до того, чтобы их употреблять, еще далеко, а вишни: анадолька и лотовая,

ранняя шпанка и особенно черешня — уже отошли. Словно и не было их этим летом. Только

обвисшие и ободранные, а кое-где и поврежденные ветви свидетельствуют о том, что деревья

гнулись от плодов и еще недавно здесь шумел праздник сбора сочного урожая.

Венгерка обыкновенная, ренклод зеленый и ренклод колхозный, «Анна Шпет» и еще какие-

то нововыведенные гибриды слив еще ждут своего часа, еще плоды их твердые, как железо,

зеленые, только кое-где на самых верхушках их чуть-чуть покрыл сизоватый дымок, еще будут

они и золотистыми, и сизыми, и полосатыми.

Люблю я сады. Во все времена года. И тогда, когда стоят осенью грустно, разбазарив всю

свою летнюю красоту, растратив осеннюю позолоту, на ветвях не остается ни единого листика,

разве какое-нибудь яблочко прилепилось одиноко; в зимнюю пору они прекрасны на снежном

фоне, словно выкованные из чистой бронзы медно-шершавые стволы, плетеное-переплетеное

кружево ветвей превращает их в ирреальное зрелище, больше тяготеющее к произведению

искусства, чем естественное; весной сады неповторимы в своем пышном цветении, в

нерукотворном свадебном наряде, в своей прекраснейшей поре влюбленности в жизнь и солнце,

в поре великого таинства зарождения того извечного чуда и богатства, которое щедро дарит нам

сад уже летний.

Брожу по саду, забыв о том, с какой целью сюда прибыл, вообще забыв о том, что это я, что

мне здесь что-то нужно, что попал сюда на время, что мне уже пора, спросив о том, что меня

интересует, возвращаться назад к определенному судьбой привычному делу. Ненароком

оказался в нерукотворном храме природы, которую люблю сызмальства, от которой в юности не

собирался отрываться и все же в силу обстоятельств и никем не писанных законов жизни

вынужден был закопаться в холодных стенах современных сооружений, окунуться в бумажные

лабиринты с головой, окунуться в свои мелкие делишки, которые в свое время показались было

важней всего сущего в природе. С тех пор для меня уже не существовали ни эти могучие

деревья, ни лес, ни поле, ни все то, без чего нет земли, сини небесной, самой жизни.

Нет, я не забыл о том, что все это существует, оно не только существовало в

действительности, оно все время жило и во мне самом. Но не жило, а влачило существование,

таилось на самом донышке моего «я», лежало в глубоком тайнике. Но время от времени оно

всплывает на белый свет и радует именно так, как обрадовал, захватил и очаровал меня этот

чудо-сад, в который я попал совершенно случайно. Не случайно, правда, а по делу, но мог бы по

этому делу не обязательно обращаться именно сюда.

С раннего детства люблю сады. Может быть, потому, что у нас не было своего сада. Моим

родителям выпал такой надел, на котором упрямо не росли фруктовые деревья. Каждой осенью

покойный отец сажал в почву молоденькие саженцы, весной они оживали, цепко цеплялись за

супесок, а со временем начинали чахнуть, скрючиваться, на них нападали то тля, то парша, то

гусеницы сползались, наверное, со всего села, если не со всей земли, объедали хрупкие веточки,

изводили молодую поросль. Зато у моего дедушки по матери рос прекрасный сад, вековали в нем

старые коренастые деревья, ни один вредитель к ним не прикасался, созревали в листьях

заманчивые плоды, и я, сколько ими ни лакомился, не мог насытиться. Сказано же, что наесться

под завязку можно только тем, что имеется в твоем доме.

Уже в детстве мечтал я о собственном саде. В школе нас учил ласковый и знающий учитель

природоведения. Он просто очаровывал меня своим предметом, в естественнонаучном кружке я

стал одним из самых активных членов, набирался премудрости сажать деревья, делать им

прививки, знакомился со всеми сортами плодовых деревьев, узнал, какой уход им требуется, как

спасать сад от вредителей.

Жизнь сложилась так, что забыл я о садоводстве, оторвался от села, как яблоко от ветки.

Заглянул я в этот чудо-сад по совсем не садовому делу. Мне нужно было увидеться с

человеком, которого не встречал в течение почти всей жизни, а точнее, со времени, когда нас

выпустили из семилетней школы. Было это очень давно, после семилетки, которую мы окончили

пятнадцатилетними, прошла целая жизнь, наша школа и сама учеба высвечивались в памяти

очень тускло, хотя и оставались привлекательными, как любое воспоминание о незабываемом

детстве. Кто из школьников, прощаясь в последний выпускной вечер, не клянется со слезами на

глазах и в голосе своим товарищам в том, что не забудет их вовеки, будет помнить всегда,

никогда не прервет с ними связи!

Жизнь есть жизнь, незаметно и быстро завертит каждым, каждого приставит к своему делу,

загрузит по уши, бессовестно заграбастает все время, увлечет новыми интересами, сведет с

новыми людьми, очень быстро вытеснит из головы все то, что еще так недавно было главным,

самым главным, без чего, казалось, невозможно существовать, не стоило жить. Человек

уподобляется пловцу, которому плыть и плыть, достигать привлекательного, желанного берега,

который с каждым взмахом рук не приближается, а скорее удаляется, плаванью этому отдаются

все силы, все внимание направляется на цель, к которой пловец стремится, поэтому много ли

времени у него останется на то, чтобы держать в голове самые драгоценные сокровища памяти,

но практически ставшие излишними, превратившиеся в своеобразный амулет, и не мешающий, и

не помогающий ни в чем человеку.

Недавно городская вечерняя газета рассказала своим читателям о саде и очень

расхваливала агронома Скотинскую О. П., даже фотопортрет поместила на всеобщее обозрение.

С этого портрета смотрела на мир из-за ветвей женщина, одновременно похожая и на мужчину, и

на пришельца из иных миров, так как наши фотографы и цинкографы большие мастера творить

подобные чудеса. Поэтому я сперва и не обратил на фото ни малейшего внимания, так же как и

на рассказ о саде. Репортаж, просто говоря, не взволновал меня как читателя вовсе. Видел я

подобные фото, встречались в моей жизни и не такие еще сады. Отложил безразлично газету,

принялся за журнал, и именно в этот миг словно иглой кто-то коснулся сердца — оно екнуло и

взволнованно встрепенулось. Схватил газету и еще раз пробежал глазами по ее столбцам. Так и

есть: там стояла фамилия Скотинской О. П.

…Наш пятый собрался со всего района. Основной его костяк — выпускники городской

школы, а остальные, не менее трети, съехались из ближних и дальних сел, так как именно в это

время и до селян докатилась прогрессивная идея — посылать своих отпрысков в городскую

семилетнюю школу. Безусловно, мы, селяне, отличались от всех других. Нашего брата за версту

можно было распознать по просторным сермягам, по босым ногам и штанам полотняным, по

чубам, нестриженым и редко когда мытым, по рукам потрескавшимся да с черноземом под

ногтями, по речи и произношению и даже по сельской привычке, проходя по улице, каждому

встречному говорить «здравствуйте» и искренне удивляться, когда в ответ нас молча окидывали

презрительными взглядами, до глубины души возмущаться бескультурьем горожан, не

признававших самой элементарной вежливости.

В классе на нас иронически, с нескрываемым чувством превосходства посматривали

городские «панычики» в красных курточках, в хромовых ботинках и полосатых брюках

навыпуск. Девочки, эти удивительнейшие созданьица в белоснежных платьицах или коротеньких

юбочках в густую сборку, с волосами, заплетенными в косички с бантиками, глядели мимо нас

куда-то в пространство, а если и останавливали на ком-либо взгляд, то с удивлением или

неподдельным презрением. Не сговариваясь, мы оседлали последние парты, сидели тихонько,

как мыши.

Так было и день и два. Пока не появилась в классе Оленка. Вошла она в класс независимо,

чуть ли не вприпрыжку, воинственно размахивая кожаным портфельчиком, прошла к

учительскому столу и только тут остановилась в нерешительности, словно не знала, как обойти

непредвиденную преграду, бусинками блестящих глаз смело окинула класс, улыбаясь не то

дерзко, не то вызывающе.

— Эй, народ, а где здесь свободное место?

— А ты, малышка, не заблудилась случайно? — спросил кто-то из «панычей».

— А сам ты не случайно ли сюда попал?

— Это почему же? — вскипел «панычек» и даже привстал.

— Похож больше на семиклассника… Ты что — второгодник?

Класс взорвался хохотом. И не потому, что «панычек» и в самом деле был второгодником, не

потому, что ростом вымахал выше всех, просто всем стало очень смешно, а девчушка сразу же

пришлась по сердцу каждому. Все в ней было ладным: круглая головка на длинной смуглой

шейке, прическа без каких-либо лент, скромное серое платьице, из-под которого выглядывали

ножки в сандаликах, эти четырехугольные сандалики были на ней какими-то необычайно

привлекательными.

— Садись к нам…

— Сюда давай…

— Вот здесь свободное место…

Со всех концов класса приглашали девочку, а она не спешила занимать место, внимательно

присматривалась ко всем. Затем решительно протиснулась к задним рядам и села возле кого-то

из селян.

«Панычек», который был у нас старшим, до этого молчал, а тут вдруг сразу приступил к

исполнению своих законных обязанностей.

— Ты из какого класса?

— Из того, какой нужен! — осой прожужжала девочка.

— Я не в шутку. Я — староста. Здесь пятый «Б».

— А я из пятого «А».

— А заблудилась, как первоклашка, — прозвучала в голосе старосты победная насмешка.

— Сам ты заблудившийся. Я переведена согласно приказу заведующего.

В классе наступила тишина. Имя заведующего на всех действовало магически — мы видели

его издали, не слышали еще даже его голоса, но почему-то дрожали при одном упоминании о

том, что он где-то есть. Наверное, эта девчонка натворила такое, чего и не придумать, если сам

заведующий перевел ее в наш класс. Того и гляди, эта «малышка» дойдет до того, что из школы

попрут… Неизвестно уж почему, но с первого дня учебы повис над каждым из нас как дамоклов

меч беспричинный страх оказаться вне школы. Шепотом распространялись слухи, что

заведующий школой — человек очень суровый и крутой, за малейшую провинность выгоняет из

школы и правого и виноватого. Особенно тех, которые босые и в смехотворных сермягах…

Не успели освоиться — учитель в класс. Наступила мертвая тишина.

— Все в классе?

— Все! — это «панычек». — Еще и одна новенькая, — косой взгляд назад.

Новенькая оказалась «персоной грата», учитель ее, видимо, знал хорошо, спросил с

удивлением:

— Оленка? Почему здесь?

— Поликарп договорился с заведующим…

— Борис Петрович разрешил?

— Без разрешения я никогда ничего не делаю, Федор Иванович, — не то с упреком, не то с

вызовом сказала девочка.

— Что ж, хорошо. Допишите Олену Скотинскую..

С этого момента она стала нашей одноклассницей. И, наверное, отныне и прозвище

отхватила на все время школьного бытия. У нас каждому давали прозвище. Оленкино не очень

далеко ушло от настоящей фамилии: Скотинская. Зачем же Скотинская, если сокращенное

Скотинка значительно проще, удобнее, а главное, язвительней.

Оленка восприняла это как должное, даже была довольна этим.

— Скотинка так Скотинка. Скажу Поликарпу — помрет со смеху… Спасибо, панычек, за

ласку…

Смешливо блеснув глазами, еще и поклонилась старосте.

— При чем тут Панычек? — вскипел тот.

— При том, что и Скотинка! — хохотнула она.

К нашему старосте прилипло Паныч. К моему большому удовлетворению. Я называл его так

в мыслях, а вслух произнести не решался. Даже после того, как он прилепил мне одно из самых

обидных прозвищ. А было это так.

Явился я на первый урок, вырядившись в теплую сермягу. Может быть, потому, что в этом

году сентябрьские дни наступили прохладные, а может, и просто постыдился красоваться в

полотняной рубашке.

Первым встретил вот этого самого Паныча, который явно кичился своим зипунчиком, густо

украшенным блестящими пуговицами. Именно они, эти перламутровые красавцы, и пленили мой

взор. Не сразу заметил я, что Паныч не меньше загипнотизирован пуговицами на моей сермяге.

Конечно же мои застежки были куда проще, но тоже не просто болтались на одежке, а исполняли

роль пуговиц. Выстрогал я их собственноручно из твердого, как железо, корня боярышника,

отшлифовал до блеска осколком разбитой бутылки, мать прикрепила их дратвой к сермяге, и те

самодельные пуговицы держались на моей одежонке с крепостью не меньшей, если не большей,

чем старостины перламутровые.

— О! — испуганно округлил глаза Паныч. — А это что такое?

Я какой-то миг взвешивал — отвечать на этот глупый вопрос или промолчать. И все же, из

уважения к его перламутровым, решил объяснить:

— Повылазило? Пуговиц не видел?

— Пуговиц? Где же ты их достал? На какой фабрике?

— Сам вырезал, из дерева, — решил я доконать Паныча.

Он растерянно захлопал глазами, неловко промолчал, дабы удостовериться, даже

прикоснулся пальчиками к моим застежкам, а уж тогда изрек:

— Ну что ж… Возможно, и так… Послушай-ка, Деревянная пуговица, а ты откуда такой

взялся?..

Вот так и пристало ко мне: Деревянная пуговица. Или просто — Пуговица. Обидно,

несносно, неумолимо. Как злой приговор самой судьбы…

Оленка отомстила за мою обиду, влепив прозвище моему обидчику. С этих пор, заслышав от

него «Деревянную пуговицу», я так вежливенько, будто бы даже безразлично, копируя Оленку,

откликался:

— Спасибо, Панычек, за ласку…

— При чем здесь Панычек? — негодовал староста.

— При том, что и Пуговица, — объяснял я.

Оленка оказалась очень общительной девочкой. Со всеми обращалась вежливо, кто с ней

добром — к тому и она обращалась с лаской, кто на нее дохнет холодом, тому и она в ответ

бросит холодный взгляд. И все же, видно по всему, тянулась она к нам, селянам, решительно и

умело ставя на место городских зазнаек.

— У меня классовый подход, — однажды объяснила она мне наедине.

— А что это такое? — не постыдился я проявить перед девочкой собственную

ограниченность.

— А это когда ты защищаешь классовые интересы бедных и не даешь возможность

распоясаться разным лавочникам и нэпманским выродкам.

Сложно говорила Оленка, не все мне было понятно в ее рассуждениях, но интуитивно я

чувствовал, что она, отстаивая какие-то «классовые интересы», целиком и полностью стоит на

моей стороне.

— А откуда это у тебя? — спросил я.

— Что именно?

— Ну, эти… классовые…

— А-а. Это от Поликарпа. Он у меня стойкий большевик.

Поликарп, как оказалось, был не кем другим, как ее отцом. Мать у нее умерла несколько лет

назад. Жили они до этого в самом Киеве, там Оленка и закончила четыре класса. А в этом году

переехала в наш город, так как ее отца назначили сюда на работу.

Вскоре я познакомился с Поликарпом. Совершенно случайно.

Любил я в одиночку после занятий в школе бродить по улицам — знакомился с городом.

Бывало, забреду на самую окраину, сную и петляю, как заяц, по улицам и закоулкам, вычитываю

на табличках, как они называются, иногда и заблужусь, а не расспрашиваю, сам выбираюсь.

Частенько и вечер заставал в незнакомом месте, но я не паниковал, направлялся туда, где ярче

светились огоньки, и выходил куда надо.

Однажды я и встретил Оленку на одной из улиц. Узнал ее еще издали по зеленому

пальтишку, по красным чулочкам и синему беретику. Она энергично шагала рядом с незнакомым

человеком, крепко держась за его руку. Я сразу же догадался, что это и есть тот самый

всесильный и всезнающий Поликарп, на авторитет которого она так часто ссылалась.

Показался мне на первый взгляд этот Поликарп не то чтобы необычным, а даже

исключительным человеком. Если бы не шагал он рядом с Оленкой, я, наверное, испугался бы.

Первое, что бросилось мне в глаза, его рост. Такого рослого человека, по правде говоря, я не

встречал до этого времени ни в своем селе, ни здесь, в городе. Оленка возле него — как синичка

возле аиста. Высокий, широкоплечий, длинноногий. Одну ногу он тянул и, если бы не опирался

на крепкую палку, вырезанную то ли из сучковатого дуба, то ли из какого-то другого дерева,

наверное, и совсем завалился бы на одну сторону. Но не рост его меня поразил и даже не

хромота, испугало выражение его медно-красного лица, густо усыпанного следами оспы, поразил

его необычайный взгляд. Из-под густых рыжеватых бровей и низкого надбровья раскаленным

угольком пылал карий, почти золотистый глаз, а другой, такого же цвета, мертво застыл. Потом я

заметил, что неподвижным глаз был не случайно, вообще, видно, он чудом уцелел после

сабельного удара, след от которого прорезал весь лоб, рассек бровь и даже достал скулу.

Странным лицом обладал отец Оленки. Украшала его лишь густая копна каштановых волос,

ниспадавших на лоб, на виски, лежавших на ушах и за ушами; завитки их были и на крепкой

шее; если бы не эти волосы, наверное, само лицо было бы похожим не столько на лицо

человека, сколько на маску сказочного великана. Одет этот человек тоже был нестандартно: на

нем добротно сидела одежда не штатского — военного покроя, но подобранная так, что одно

взаимоисключало другое, и поэтому в этой одежде напрасно было искать что-либо близкое

привычной моде того времени. На ногах — сапоги, сшитые в форме неправильного

четырехугольника, даже неопытный человек мог сразу понять — шилась обувь не для красоты, а

для удобства, в таком сапоге любая нога будет чувствовать себя наилучшим образом, и

просторно ей, и тепло. Штаны из добротной ткани цвета хаки, из такой прекрасное галифе

выходит. На нем же были не штаны, а словно конструкция из двух труб, сшитых сверху вместе и

украшенных на коленях кусками желтой юфти, видимо, для прочности. Нашивки эти надежно

сливались с голенищами сапог, от чего создавалась иллюзия единства сапога со штаниной.

Плечи его ладно облегал просторный пиджак из серой шерстяной материи, с большими

карманами по бокам. Из-под расстегнутого на шее пиджака — синяя в белую полоску рубашка,

над левым нагрудным карманом серебрился и золотился невиданный знак, такой поразительно

красивый, что мои глаза сразу же прикипели к нему, и я безошибочно определил, что это не

просто вещь, она указывает на исключительность этого человека.

Позже я узнал, что это был и в самом деле не простой значок, а орден, орден Боевого

Красного Знамени, редкостный символ боевой доблести.

Встретился я с Оленкой и ее спутником неожиданно, завернув за угол улицы, столкнулся с

ними и остолбенел. Прилип к земле, смотрел на них как на что-то диковинное. И не знаю уж,

долго ли торчал бы так, если бы не дружелюбный характер Оленки. Увидев меня, сразу вся

встрепенулась, обрадовалась, словно бог весть кого и встретила, словно год с ней не виделись.

— О! — округлила она глазенки. — Деревянная пуговица! Ты смотри!

Я стоял растерянный и не понял ни того, что она выкрикнула, ни даже ее голоса. Кричит

девчонка про какую-то пуговицу, а мое какое дело?

Незнакомец блеснул на меня живым пылающим взглядом, какое-то мгновение рассматривал,

затем сразу на глазах переменился в лице, сразу стал неузнаваем: куда и девалась суровая

медно-красная маска. Мне улыбалось такое живое и милое лицо великана, которое разве что в

сказке можно вообразить. Вмиг исчезли и оспа, и холодный блеск неживого глаза, растаяла и

красная полоса от сабельного удара, суровая маска ожила, засмеялась, заискрилась, все

неладное на ней полиняло, а простая красота и привлекательность проступали все четче и четче,

подобно тому как проясняется фотокарточка на дне ванночки, наполненной проявителем.

— Чем именно знаменит товарищ Пуговица? — спросил он густым, приятным голосом.

Оленка охотно объяснила, что единственное мое достоинство в том, что имею высокую честь

учиться с ней в одном классе, и тут же добавила, что у меня есть и настоящая фамилия, а

Деревянная пуговица — не что иное, как школярское словотворчество.

— Кстати, ты знаешь, Поликарп, какое мне дали прозвище?

И она так весело и заразительно рассмеялась, что лицо Поликарпа приняло выражение

заинтересованности, я тоже не удержался и расхохотался.

Минуту спустя я познакомился с Поликарпом, и не просто познакомился, как знакомятся в

нашем селе, а по всем правилам вежливости. Мою безвольную руку держал своей гигантской

лапой, поросшей густыми золотистыми волосами, отец Оленки, к тому же и потряс ею так, что

чуть не выдернул из костлявого плеча.

— Идем с нами, товарищ, — предложил Поликарп.

— Не откажи, Макар, будь другом, — скрепила это приглашение и Оленка.

Как нитка вслед за иголкой, потянулся я вслед за Поликарпом и Оленкой. Неудобно мне

было, не по себе, но и оторваться от них тоже не было сил. И вскоре освоился, ощутил себя

непринужденно, словно всю жизнь был знаком с этим меднолицым богатырем.

Ни на миг не закрывался ротик Оленки. Она все дергала за руку Поликарпа, все

расспрашивала:

— Ты понимаешь, Поликарп? Нет, ты понял?

Поликарп добродушно посмеивался: понял, дескать, понял… Вот только не мог отгадать,

какое именно прозвище всучило общество Оленке.

— Нет, ты только представь себе, Поликарп, они меня прозвали Скотинкой!

Поликарп от удивления остановился, даже палку переложил из руки в руку.

— Да что ты говоришь?

— Представь себе! Они думают, что этим меня уязвили. Ты видишь? Будто большая разница:

Скотинская и Скотинка!

Не успел Поликарп выразить свое отношение к этому наименованию, как Оленка уже

затарахтела о другом:

— Представь себе — его прозвали Деревянной пуговицей. Это потому, что у него вместо

пуговиц на сермяге — деревяшки. Это же правда от бедности? От бедности. А у них насмешки…

Нечестно. Не классово, правда же, Поликарп?

— Нечестно, — пробаритонил Поликарп. — Мы крови не жалели, жизни не жалели… Чтобы

не было бедных и богатых…

— А они — прозвища! Деревянная пуговица!.. Подумать только…

Поликарп глухо смеялся. Словно шилом колол этот смех мое сердце. Думал — надо мной. А

он о своем вспомнил.

— Меня тоже прозывали… Школьная братия — выдумщики! И знаете как?

Оленка сурово стиснула губки, нахмурила брови.

— Какую-нибудь гадость прицепили… Я их знаю!

— Гайаватой звали. Как у Лонгфелло.

— А что такое Гайавата? — встрепенулась Оленка.

— Индеец. У меня лицо покрыто оспой, вот и Гайавата.

Оленка не расспрашивала про Гайавату. Ее интересовало другое.

— А почему у тебя лицо покрыто оспой, Поликарп?

— Было время, когда в России каждый второй умирал от оспы. Это была ужасная болезнь.

Когда разгуливалась эпидемия оспы — солнце казалось людям темным. Одни умирали, другие

хоть и выздоравливали, но становились непохожими на себя…

— А почему же ты не сделал прививку?

— Мать не успела, а бабушка лечила меня старинным способом: заболел мальчик у соседей,

и она меня к нему подкинула, верили люди: если нарочно заразить, то болезнь легкой будет. Ну,

правда, соседский мальчик умер, а я выздоровел. Только лицо сделалось как у индейца.

Гайаватой стал…

Поликарп добродушно улыбнулся, с лица незаметно исчезли все следы оспы.

— А ты все равно красивее всех, Поликарп, — убеждала отца Оленка. И даже ко мне

обратилась: — Правда же, Макар?

Я промолчал, так как не привык еще к Поликарповой оспе, а кривить душой не научился.

— Ниче, братцы, — весело сказал Поликарп, — не в том сила, что было когда-то, сила в том,

что имеется сегодня. Свободу завоевали, братцы, свободу. Теперь не будет ни покрытых оспой,

ни обездоленных. Все будут равными, для всех одинаково будет светить солнце. Ты, Макар, из

села приехал? К свету науки потянуло?

Я только ниже склонил голову: потянуло, дескать.

— То-то и оно. А когда-то, при царизме, крестьянский хлопчик, с деревянными пуговицами,

в полотнянке, о школе и мечтать не мог. Так что пусть даже Скотинками нас обзывают, а нам от

этого ни холодно ни жарко. Нам — идти вперед. Преград для нас не существует. И не будет

никогда. Не так ли, Оленка?

— Так, так, Поликарп! — как из пулемета, татакнула Оленка.

Долго мы тогда гуляли по городу, ходили по улицам, не раз оказывались в тупиках,

возвращались назад, попадали на заросшие пустыри, преодолевали какие-то лощинки с

таившимися вонючими болотами, пока не вышли к речке. Я знал, что наш город стоит на речке,

искал ее до этого, но так и не попал на берег. Видимо, и Поликарп с Оленкой были здесь

впервые, так как девочка победно воскликнула и округлила и без того круглые, как у совенка,

глаза, а Поликарп довольно крякнул, переложил палку под мышку и сверкнул на нас пылающим

взглядом.

Светилось в нем большое удовлетворение и радость.

Оленка уже раскрыла было ротик, чтобы затарахтеть о чем-то своем, но Поликарп опередил:

— Вот чудо природы! Водная преграда, Дунай! Настоящий Дунай!

Оленка с интересом спросила:

— Ты и на Дунае бывал, Поликарп? Ишь ты, а молчишь.

— Где мы только не бывали, Оленка, какие только миры не видели. «Під Перекопом ворога

били і на Карпатах бували». А вот Дуная не видел. Чего не видел, того не видел, что было, то

было, чего нет, того нет…

— Тогда при чем тут Дунай? Это же совсем не Дунай…

Поликарп будто застыдился, склонил голову.

— Да это как-то вырвалось. Наверное, из песни…

— Из какой?

— А вот из какой.

Поликарп откашлялся, поднял голову, впился взором в гладь спокойной, как совесть

чистейшего человека, речки и сильным, приятным баритоном затянул:

Ой, піду я до Дунаю,

Стану-гляну, подумаю:

Чи мені втопиться,

Чи з коника впасти-вбиться,

Чи назад воротиться?

Я так и замер, слушая песню. Слышал ее где-то, а когда, и не помню, но она не произвела

на меня никакого впечатления. Теперь, вполголоса спетая на берегу тихой речки этим

удивительным великаном, она показалась мне чем-то необычным, перевернула мне душу,

погнала откуда-то от самого сердца к глазам слезы, мне хотелось слушать ее и слушать, а

Поликарп с глубокой грустью повторил припев и, словно застеснявшись, начал оправдываться:

— В детстве услышал эту песню, мама пела, вот она мне и перешла в наследство, всю жизнь

размышляю… «Чи назад воротиться…»

Видно, пришлась по душе песня и Оленке.

— Спой еще, — попросила она.

— В другой раз…

— Когда это будет…

— Когда будет настроение, Оленка.

— Ты же говорил, что настроение мы должны сами себе создавать.

— Только не для песни. Песня без настроения все равно что путешествие без цели.

Прислушивался я к каждому слову Поликарпа, присматривался к каждому движению,

всматривался в каждую черточку его лица, которое как-то вмиг изменялось, через минуту-другую

становилось совсем не похоже на то, каким оно было только что, и неведомая, магнетическая

сила влекла меня к нему. Невольно завидовал Оленке — сумела же, пакостная девчонка,

выбрать себе отца. Это же чудо, а не человек, это же — кремень, это — сказка…

Давно, очень давно была эта прогулка, утонула она где-то в сказочно-неправдоподобном

моем детстве, все забылось из того незначительного, будничного, что было моей

повседневностью, а это обычно-необычное не забылось. Прищурю глаза, мыслью перенесусь в те

времена, вызову в памяти далекое, зримое — и встает перед взором и девочка с глазами-

бусинками, непоседливая, живая, как само живое серебро, и чудо-великан с сучковатой палкой в

руках, меднолобый и исклеванный оспой, подобно тому, как время исклевывает самый крепкий

металл и камень, слышится мне его густой, чрезвычайно мелодичный голос и песня давняя, уже

забытая новыми поколениями людей, — «Ой піду я до Дунаю», — задумчиво-жалобная, грустно-

мечтательная, исполненная глубокого человеческого горя и проблеска неясной надежды…

Шел я рядом с Поликарпом, прислушивался к каждому его слову, и казалось мне, что с

каждой минутой я становился другим, не тем, каким был. Он расспрашивал о нашей учебе, я,

безусловно, помалкивал, а Оленка ротик не закрывала, взахлеб рассказывала о том, что мы

изучаем, и как нас обучают, и кто как слушает, кто как успевает.

— Счастливый вы народ, братцы, — с завистью вздыхал Поликарп. — Все науки проходите,

все такое жизненное и необходимое вам преподают. Не то что в наше время. Только переступил

порог класса — сразу же: «Боже, царя храни…» Не охранил ни бог, ни черт…

— Послушай-ка, Поликарп, а ты царя видел? — вдруг ожила Оленка.

— Видел гидру паршивую, — как-то глухо и неохотно прогудел Поликарп.

— А гидра — это что? — спросила Оленка.

— Гидра — это как Змей Горыныч.

— А-а, — догадалась Оленка, — с тремя головами… А у царя их сколько?

— Чего?

— Ну, голов