Book: Замогильные записки



Замогильные записки

Франсуа Рене де ШАТОБРИАН.

Замогильные записки


François Réné de Chateaubriand

Mémoires d’outre-tombe

Эпопея человеческого сознания

По традиции вступительная статья к произведению автора, жившего давно и заслужившего репутацию классика, должна содержать рассказ о его жизненном и творческом пути. В данном случае, однако, традицию придется нарушить, ибо в «Замогильных записках» Франсуа Рене де Шатобриан (1768–1848) сам описал читателю свою долгую и богатую событиями жизнь. Повторять его незачем (задача это неблагодарная, да и просто невозможная), поправить же в тех случаях, где фантазия сочинителя исказила факты, нужно, но замечания такого рода читатель этой книги найдет не в предисловии, а в примечаниях.

Когда-то имя Шатобриана было в России известно так хорошо, что иначе как «прославленный» его в русских журналах и газетах не именовали. Им восхищались Жуковский и Батюшков, его переводили в молодые годы будущий декабрист Николай Тургенев и будущий историк Михаил Погодин, о его писательской позиции («первый из современных французских писателей, учитель всего пишущего поколения») с уважением отзывался в 1836 году А.С. Пушкин. Нынешние же русскоязычные читатели знают Шатобриана больше по перечислениям имен французских романтиков, где он неизбежно соседствует с немногим более известной широкой публике г‑жой де Сталь, да по упоминанию в четвертой главе «Евгения Онегина»:

«…нравоучительный роман,

В котором автор знает боле

Природу, чем Шатобриан»

А между тем Шатобриан — писатель, чьи произведения с первого десятилетия XIX века до нашего времени непременно включаются во французские школьные хрестоматии; он — государственный деятель, который поднимал свой голос против Наполеона, давал советы Людовику XVIII, отказывал в сотрудничестве (несмотря на настоятельные просьбы) другому французскому королю — Луи-Филиппу и выполнял тайные поручения матери изгнанного наследника престола — герцогини Беррийской. Повесть Шатобриана «Рене» определила развитие целой ветви французского «исповедального» романа XIX века— от «Адольфа» (1816) Бенжамена Констана до «Доминика» (1863) Эжена Фромантена, повесть «Атала» поразила всех европейских читателей и читательниц экзотическими картинами американской природы, а трактат «Гений христианства» помог реабилитации католицизма, существенно скомпрометированного в сознании французов трудами философов-просветителей и событиями революции.

Личность Шатобриана вызывала у современников самые разноречивые суждения: от безоговорочно восторженных до непримиримо враждебных. Так, один из читателей газеты «Мод», некто Кастанье, писал Шатобриану в 1834 году: «Честь вам, Шатобриан! всякий француз, имеющий сердце, рукоплещет вашей преданности, прославляет вашу деликатность и льет слезы при одной мысли о вашем деятельном бескорыстии.. (…) Шатобриан! я ничто, но вы уже давно мое божество»[1] — и предлагал писателю, оставшемуся без средств к существованию, собрать для него деньги по подписке; с другой стороны, поэт Альфред де Виньи примерно в то же время (3 сентября 1836 года) записывал в дневнике: «Он (Шатобриан) постоянно притворяется гонимым и льстит журналистам. (…) Политическое, литературное и религиозное лицемерие, лжегениальный вид — вот и все, чем богат этот человек, никогда в жизни не сумевший ничего изобрести»[2]. Равнодушных читателей у Шатобриана не было.

Шатобриан написал немало: первое прижизненное собрание его сочинений занимает 31 том, причем вошло туда далеко не все; такие произведения, как «Опыт об английской литературе» (обзор истории и словесности Англии), «Веронский конгресс» (рассказ о знаменитом совещании европейских монархов в 1822 году) и «Жизнь Рансе» (книга о знаменитом настоятеле Траппистского монастыря) вышли уже после появления этого собрания, соответственно в 1836, 1838 и 1844 годах[3].

В собрание сочинений не вошло и самое, пожалуй, живое и современное из произведений Шатобриана, художественные открытия которого французская литература продолжает осваивать едва ли не по сей день, — «Замогильные записки». Если в XIX веке историк Токвиль сравнивал их автора с классиками — Гомером и Тацитом, то в XX веке писатель Жюльен Грак в связи с «Замогильными записками» вспоминает авангардиста Рембо и говорит о Шатобриане от лица своего поколения: «Мы обязаны ему почти всем»[4].

Чем же так замечательны «Замогильные записки» — по жанру обычная автобиография? Своеобычность их коренится уже в истории создания и публикации.

Сам Шатобриан датирует рождение у него замысла автобиографической книги 1803 годом, более или менее серьезно он взялся за воспоминания в начале 1810-х годов (писать их ему было тем легче, что он использовал личные впечатления во всех своих сочинениях — от экзотических повестей до публицистических статей[5]), в начале же 1830-х годов, когда книга постепенно начала принимать тот облик, в котором в конце концов пришла к читателю, Шатобриан принял решение не публиковать «Записки» при жизни. Таким образом он выразил свое недоверие современникам и через их головы обратился к потомкам, предал себя их суду. Это уклонение от литературного контакта с современниками объяснялось, среди прочего, и мотивами вполне прозаическими: книгу, где даны характеристики многих здравствовавших в 1830–1840-е годы государственных деятелей, — характеристики трезвые, проницательные и потому весьма часто нелицеприятные — было небезопасно предавать широкой огласке. Не случайно дипломат Марселлюс, несмотря на свою симпатию к Шатобриану, в книге 1859 года упрекал покойного писателя, который, по его мнению, «сделался неуязвим, скрывшись в могиле, и направил свои стрелы в людей, до сих пор сражающихся с превратностями жизни и неспособных ни защитить себя, ни ответить обидчику»[6].

У «замогильности» записок были, однако, помимо практических и сугубо эстетические причины: отделяя себя от современников, Шатобриан хотел подчеркнуть, что книга его — взгляд на прошедшую жизнь с высоты грядущего; эта точка зрения давала автору право не просто излагать по порядку мелкие подробности земного бытия, но рисовать грандиозные картины и строить философические гипотезы о будущем человечества.

Эта добровольность «замогильной» позиции Шатобриана-мемуариста ясно ощущалась в XIX веке и даже вызывала полемические отклики; к наиболее интересным из них относится автобиографическая книга русского поэта, в середине 1830-х годов бежавшего из России на Запад, принявшего во Франции католичество и сделавшегося монахом-редемптористом, Владимира Сергеевича Печерина (1807–1885). У воспоминаний Печерина нет авторского названия, но одна из глав, написанная сразу после того, как выяснилась невозможность (по цензурным причинам) напечатать его мемуары в России, носит название «Замогильные записки» и имеет, на наш взгляд, резко выраженный антишатобриановский характер (хотя имя Шатобриана в тексте не упоминается): «Итак, благодаря цензуре мои записки принимают высокий эстетический характер. Они пишутся в истинно артистическом духе, то есть совершенно бескорыстно, без малейшей надежды на возмездие в здешней жизни. Никто их не прочтет, никто не похвалит и не осудит. (…) Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства; хотя, правду сказать, письма по этому адресу не всегда доходят, — вероятно, по небрежности почты, особенно в России», — писал Печерин в начале фрагмента «Замогильные записки». Очевидно, что Печерину, к которому не раз применялась и современниками, и им самим метафора «заживо погребенного», эта вынужденная «замогильность» глубоко неприятна; его мечта — напечататься на родине при жизни, обратиться к современникам и объяснить им свои поступки, поэтому он иронизирует над «высоким эстетическим характером» посмертных мемуаров — то есть именно над той позицией, которую сознательно и добровольно избрал для себя на склоне лет Шатобриан.

Французский же писатель этой позицией так дорожил, что не только неустанно напоминал будущему читателю: «Я не слышу тебя, я сплю в той земле, которую ты попираешь ногами», но даже «реализовал» метафору: заблаговременно (в 1836 году) приобрел участок земли над морем, на скалистом островке близ родного города Сен-Мало, и завещал похоронить себя на этой скале. Таким образом, он обзавелся вдобавок к «замогильным» запискам и самой могилой, откуда они должны будут звучать (как язвительно заметил в своем сатирическом журнале «Осы» в январе 1841 года журналист А. Карр, «г‑н де Шатобриан, который с некоторых пор не может написать ни строчки, не упомянув о своей смерти и своей гробнице, сделался, кажется, плакучей ивой, клонящейся над собственной могилой»).

Однако, покупая могилу, Шатобриан не знал, что судьба уготовила его книге нелегкое испытание еще до публикации. В полном соответствии с эстетикой «Замогильных записок», где с величественными перифразами соседствуют иронические, почти бурлескные «снижающие» реплики (иногда эти столь разные интонации уживаются в пределах одной фразы), жизнь внесла свои снижающие коррективы и в историю возвышенной замогильной книги. Дело в том, что, порвав с правительством узурпатора Луи-Филиппа и отказавшись в 1830 году от звания пэра, а значит, и от причитавшейся ему как пэру пенсии, Шатобриан, никогда не имевший состояния, принужден был до смерти зарабатывать на жизнь литературным трудом. «Тот, кто, поторговавшись с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. Уклонившись от палаты пэров, где долго раздавался красноречивый его голос, Шатобриан приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но с неподкупной совестию»[7]. Эти слова Пушкина, сказанные в 1836 году в связи с публикацией шатобриановского «Опыта об английской литературе», вполне могут быть отнесены и к «Замогильным запискам». «Ради куска хлеба» Шатобриан вынужден был в марте 1836 года продать право на их издание (по-прежнему посмертное) издателю Деллуа и его компаньону А. Сала, а те в связи с этой сделкой основали целое акционерное общество, которое должно было в ожидании грядущей публикации (и предшествующего ей ухода Шатобриана из жизни) выплачивать писателю ренту, на которую они с женой могли бы существовать. Документы были подписаны весной 1836 года; Шатобриан должен был получать четыре года по 12 тысяч франков, а затем пожизненную ренту в 25 тысяч франков (в случае его смерти рента должна была перейти к его жене), а также единовременно 156 тысяч франков — сумма, которой едва могло хватить на уплату долгов. Ради денег Шатобриан отказался от своего первоначального намерения, согласно которому «Записки» должны были увидеть свет не сразу после смерти автора, а спустя еще пятьдесят лет.

Получать ежегодные дивиденды со своей «замогильной» исповеди — занятие уже достаточно трагикомическое («Положение мое хуже римского невольника, — говорил, по свидетельству А.И. Тургенева, Шатобриан, — только тело его принадлежало г‑ну; я поработил и ум свой»). Однако допечатные злоключения «Записок» на том не кончились: в 1844 году акционерное общество, нуждаясь в деньгах, продало право газетной публикации (которая могла бы состояться еще до выхода отдельного издания) Эмилю де Жирардену, редактору рассчитанной на вполне массовые вкусы и выходившей огромным тиражом газеты «Пресс». Шатобриану пришлось смириться с мыслью, что история его грез и разочарований, триумфов и поражений будет тиражирована в форме «фельетонов», то есть с продолжением, на страницах не слишком взыскательной газеты. Сначала оскорбленный писатель думал даже в пику газетчикам выпустить отдельное издание немедленно, но предпочел все-таки не изменять столь дорогому ему принципу «замогильности». Он ограничился тем, что составил завещание, согласно которому окончательным вариантом следовало считать рукопись, хранящуюся у его нотариуса, которую он просматривал и правил, имея в виду грозящую ей газетную публикацию в 1845–1847 годах (отсюда пометы, открывающие некоторые части книги: «Просмотрено 28 июля 1846 года», «Просмотрено в феврале 1845 года» и проч.). Воля его была соблюдена лишь весьма приблизительно: и в публикации на страницах «Пресс» (21 октября 1848 — 5 июля 1849 года) и в отдельном издании в 12 томах (январь 1849 — октябрь 1850 года) текст Шатобриана во многих случаях сглажен, лишен столь характерной для автора «Замогильных записок» стилистической экстравагантности; кроме того, в двух первых публикациях было ликвидировано деление на части и «книги», отчего произведение превратилось в бесформенную, бесконечную цепь ничем не организованных глав.

Это, безусловно, не способствовало успеху «Замогильных записок». Да и момент для публикации, как можно понять по названным датам, был не самый удачный. Случайность, но случайность знаменательная: Шатобриан, всегда настаивавший на созвучности событий его жизни событиям в жизни страны и мира, умер 4 июля 1848 года, вскоре после очередной французской революции, происшедшей 22–24 февраля 1848 года. Писателя, всегда относившегося к режиму Луи-Филиппа более чем скептически, падение Июльской монархии порадовало (нарушив молчание, которое он в последние месяцы жизни хранил почти постоянно, умирающий произнес: «Прекрасно!»), однако на судьбу его последней книги революция повлияла не слишком благоприятно: если раньше ее выхода ожидала с нетерпением едва ли не вся читающая Франция, то теперь, когда французская жизнь «переворотилась», даже заинтересованным читателям мемуары Шатобриана показались старомодными, неуклюжими, а автор их — самовлюбленным эгоистом.

«Я читаю „Замогильные записки“ и раздражаюсь при виде этого великого позерства, — писала Жорж Санд, вообще-то вполне расположенная к Шатобриану.— (…) Когда он выказывает скромность, я угадываю за нею гордыню, и так во всем. Не знаю, любил ли он когда-либо что-либо или кого-либо — настолько пуста его манерная душа. Это вечное стремление показать контраст своей нищеты и своего богатства, своей безвестности и своей славы кажется мне ребяческим и, осмелюсь сказать, просто глупым»[8]. Сходное разочарование изъявлял младший друг Шатобриана, сын его возлюбленной Дельфины де Кюстин, писатель Астольф де Кюстин: «От скуки и чтобы его оставили в покое, он (Шатобриан) нарисовал себя таким, каким в самом деле был, если верить его знакомым, отчего стал выглядеть еще более бессердечным» (письмо к г‑же де Курбонн от 18 августа 1849 года[9]).

Претензии Жорж Санд или Кюстина — претензии морального толка. (Жорж Санд прямо упрекает «Замогильные записки» в отсутствии «доброй старой морали, которая так хороша в конце басни или волшебной сказки»). Не менее распространены были и упреки иного рода, касавшиеся фактической недостоверности книги; первыми недовольство выказали сами «герои»: так, «Окситанка», девушка, которую Шатобриан повстречал в пиренейской деревушке и чьи любовные домогательства вынужден был, по его словам, благородно отвергнуть, стала ко времени публикации книги почтенной матерью семейства и, глубоко оскорбленная, не могла постигнуть, зачем великий писатель возвел на нее, бывшую просто-напросто восторженной поклонницей его таланта, такую напраслину. Наконец, имелись и претензии эстетического плана, которые, например, сформулировал Сент-Бёв, утверждавший, что из-за «постоянных перебивок и пестроты» мемуары Шатобриана делаются похожи на гофмановские «Записки кота Мурра»[a].

Сколь ни разнородны эти упреки, причина их появления одна и та же — непонимание замысла, «плана» грандиозного здания «Замогильных записок» (архитектурная метафора здесь уместна, ибо к ней охотно прибегал, характеризуя свою книгу, сам Шатобриан; см., напр., здесь).

Шатобриан говорит о себе много «нескромных» слов потому, что пишет не просто о жизни частного лица (своей собственной), но о месте человека в потоке времени; Шатобриан отступает от исторической достоверности некоторых деталей потому, что в предверии подступающей старости и смерти хочет пересоздать свою жизнь так, чтобы она стала произведением искусства — единственным, что, по его убеждению, имеет шанс уцелеть в борьбе с забвением[b]; Шатобриан щедро пользуется временными и пространственными «перебивками», постоянно переносит читателя из одной эпохи в другую, переходит от одной интонации к другой потому, что он пишет не заурядную автобиографию, строящуюся на линейном изложении событий — от рождения героя-автора до его старости, но книгу о времени и истории.

О нарушении Шатобрианом временной последовательности следует поговорить подробнее.

Прежде всего, он постоянно странствует во времени; в рассказе присутствуют как минимум три временных пласта: момент, о котором он вспоминает и рассказывает; момент, когда он вспоминает и записывает то, что вспомнил; момент, когда он перечитывает уже написанное и вносит позднейшие коррективы; кроме того, не исключено и появление в тексте реминисценций из других периодов жизни автора, пришедших ему в голову по ассоциации с главной темой данного фрагмента. Столь же разнородны и пространственные пласты: едва ли не всякий пейзаж вызывает у Шатобриана — по ассоциации — воспоминания о других виденных им краях, едва ли не всякое географическое название влечет за собою вереницу других (переправляясь на другой берег Дуная, Шатобриан припоминает все реки, через которые ему доводилось переправляться).



Но собственная биография далеко не единственный источник, из которого черпает Шатобриан. К его услугам — культурно-историческая память всего человечества, и он щедро пользуется ею. Описывая свое вынужденное пребывание в доме парижского префекта, Шатобриан не преминет упомянуть о том, что происходило здесь три столетия назад и оттенить свое повествование старинной цитатой; изображая Рим в 1828 году, даст лаконичный, «быстрый», но чрезвычайно выразительный перечень всех французских и английских путевых заметок, посвященных Риму, начиная с XVI века и кончая первой четвертью века XIX; рассказывая о жизни французского короля Карла X в Праге, вспомнит датского астронома Тихо Браге — ибо тому также случалось жить в Праге. Так постоянно пульсирует шатобриановское повествование, то расширяясь до масштабов истории человечества, то сужаясь до пределов одной частной судьбы. Сам писатель сказал об этом так: «Память моя беспрестанно противопоставляет мои странствия моим странствиям, горы горам, реки рекам, леса лесам, и жизнь моя разрушает мою жизнь».

Но пестрота «Замогильных записок» не исчерпывается и всем многообразием временных и пространственных планов. Шатобриан сочетает в своей книге интимнейшие признания (к ним, например, относятся все эпизоды, связанные с созданной его воображением красавицей, которую он нарек Сильфидой) и поэтичнейшие картины (по словам Сент-Бёва, «Шатобриан осмеливался изобретать такие смелые метафоры, каких до сих пор не знал французский язык»[c]) с документальными вставками. Вместе с рассказом об играх своего детства и грезах своей юности он включает в книгу свои речи в Палате пэров, публицистические статьи, напечатанные когда-то на страницах «Журналь де Деба», деловую переписку, политические предсказания и диагнозы (некоторые из них, между прочим, оказались очень точны: например, Шатобриан не раз писал, что Орлеанская династия, глава которой захватил трон обманом, не удержится на престоле, — так в конечном счете и произошло) и даже двухсотстраничную биографию Наполеона (которая, к сожалению, из-за ограниченности объема не вошла в настоящее издание)[d].

Интересно, что до 1830-х годов документальный материал почти вовсе не входил в записки Шатобриана; поначалу писатель рассказывал только историю своей души и своих мечтаний, и лишь затем с этой историей органично переплелась другая — история эпохи. По словам Жюля Жанена, Шатобриан, «намереваясь написать только мемуары, создал историю XIX века — не больше и не меньше»[e], — создал, разумеется, не случайно, а совершенно сознательно. Тот же аспект «Записок» блестяще охарактеризовал друг Шатобриана философ Балланш, писавший в 1834 году: «Запискам г‑на де Шатобриана суждено стать великолепной эпопеей нашего времени. Как же могут записки быть эпопеей? Всё дело в том, что это записки г‑на де Шатобриана, в том, что переходные эпохи могут рождать индивидуальные эпопеи, при условии, что в индивидуальной жизни найдут свое высшее выражение люди, идеи и вещи»[f]. Жизнь Шатобриана была именно такова.

Важно и другое: как в развитии мира, так и в ходе собственной жизни Шатобриана прежде всего волнует одно — изменение, ветшание, движение к гибели (замечено, что в «Замогильных записках» чрезвычайно часты отрицательные конструкции: рассказывая о ком-то или о чем-то, существовавшем некогда, Шатобриан непременно отмечает, что сейчас эти люди или явления уже не существуют; отличает автора «Записок» и пристрастие к словам с неопределенным, отрицательным смыслом: пустота, одиночество, безмолвие и проч.). Многочисленные исторические реминисценции, переплетаясь с реминисценциями личными, биографическими, призваны показать, что стареет, меняется не только человек, — стареет и весь мир; очень многое в нем безвозвратно уходит в прошлое.

В этом, между прочим, еще одно из многочисленных проявлений «замогильности» шатобриановского текста: автор потому так много говорит о беге времени, что смотрит на мир глазами старика, стоящего одной ногой в могиле, и именно в этом тоне ведет рассказ. Особенно наглядно это видно при сравнении некоторых эпизодов «Записок» с более ранними книгами Шатобриана, где эти события его жизни уже нашли отражение; таково описание ночи в американском лесу, зрелище Ниагарского водопада и некоторые другие фрагменты. Датская исследовательница М. Гревлюнд провела детальное сравнение этих повторяющихся сцен и убедительно показала, что Шатобриан во всех случаях последовательно правит текст в одном и том же направлении: если в молодые годы его интересовала прежде всего экзотика описаний, яркость картин и необычность эпитетов (именно этим он пленил читателей и шокировал критиков в начале своей литературной карьеры), то теперь и на нерукотворную природу, и на рукотворные создания человека он глядит «из могилы» и потому приглушает оттенки, обращает внимание прежде всего на бренность, изменчивость всего сущего. Как ехидно заметил в 1842 году Кюстин, Шатобриан «в своем возвышенном эгоизме почитает старость несправедливостью; ему кажется, что Господь Бог должен был сделать для него исключение. (…) Силы, которые у него еще остались, он тратит на оплакивание тех, которых потерял»[10].

«Замогильность» рождает новое видение природы. В повести «Атала» Шатобриан изображал природу ради достижения некоторых живописных эффектов, в трактате «Гений христианства» — ради утверждения могущества Господня; в «Замогильных записках» задача меняется; теперь для писателя главное — показать неразрывную связь природы с человеческой историей и культурой, с человеческой психикой и памятью. Если Шатобриан смотрит на Женевское озеро, то видит не просто небо и облака, но дом Байрона на другом берегу, а это упоминание влечет за собою имена Вольтера и Руссо. Если Шатобриан слышит, как стучит дождь по стеклу его дома з Риме, то переносится мыслями в Париж, в Аббеи-о-Буа, где живет г‑жа Рекамье, и римский дождь вызывает в его памяти эпизоды повседневной жизни его подруги.

Казалось бы, все эти воспоминания и напоминания призваны лишний раз убеждать автора и читателей в бренности всего земного. Однако французский исследователь Андре Вьялв не случайно назвал «Замогильные записки» эпопеей человеческого сознания, сражающегося со временем и со смертью[11]. Сколько бы ни настаивал Шатобриан на конечности собственной жизни и на непостоянстве всего, что существует в мире, очевидно, что он убежден и в другом: мир этот, постоянно меняясь и обновляясь, будет существовать вечно (не случайно одна из самых знаменитых, пророческих глав «Замогильных записок» носит название «Будущее мира»). Надо заметить, между прочим, что благодаря этой убежденности политическое мышление Шатобриана отличалось завидной разумностью: он не был абсолютным сторонником той или иной формы государственного устройства, ибо полагал, что всякая из них может быть хороша и полезна, если сообразуется с потребностями общества и эпохи; поэтому, хотя защитники «старого порядка» могли видеть — и видели — в нем союзника[12], непредвзятые читатели не могли отрицать ни его демократических симпатий, ни его приверженности конституционному правлению и свободе печати (во всем этом он угадывал знамение времени).

Одним из способов уцелеть, не уйти бесследно представлялась Шатобриану причастность к сотворению истории. Не случайно он всегда напоминал, как много он совершил на политическом поприще; граф де Марселлюс, служивший под началом Шатобриана в бытность того послом в Лондоне, вспоминает, как разгневался однажды писатель на непрошенного поклонника, утверждавшего, что литературные достижения г‑на посла куда выше политических. Именно страстным нежеланием исчезнуть окончательно, надеждой остаться в истории благодаря деятельному участию в ней, а вовсе не вульгарным тщеславием объясняются все те на первый взгляд весьма нескромные фразы (выразительно название одной из глав, где Шатобриан рассказывает о себе как дипломате и политике, — «Похвальба»), которые так раздражали некоторых читателей «Замогильных записок» и некоторых их исследователей.

В борьбе со временем Шатобриан делает ставку на две силы: первая — уже упомянутая причастность к историческим деяниям, вторая — творческая мощь воображения. Не менее настойчиво, чем о своих политических и государственных свершениях, Шатобриан твердит о своей приверженности грезам, мечтаниям. И это тоже понятно: воображение помогает ему создавать ту атмосферу, где он вечно молод и где старость отступает, забывается: когда шестидесятилетний Шатобриан в альпийском трактире призывает Сильфиду, к нему, несмотря на седины, возвращаются юные годы. Конечно, рано или поздно Шатобриан всегда вспоминает, что воображение способно побороть старость лишь в книге, на бумаге: всякое возвышенное мечтание непременно оканчивается в «Замогильных записках» «снижающей» бытовой деталью, возвращающей и автора, и читателя на землю: «В дверь стучат. Это не ты (Сильфида). Это проводник. Лошади поданы, надо ехать». Однако трагизм и величие шатобриановских мемуаров именно в этом вечном противостоянии всесильного, но одновременно и иллюзорного бессмертия, достигаемого с помощью фантазии и искусства, и конечности человеческой жизни, непреложной, но как бы и ничтожной на фоне бесконечной истории человеческой культуры.

Шатобриан вошел в литературу, произведя в ней стилистическую революцию; ощущения его первых читателей хорошо передает позднейший отзыв Эдгара Кине: «В первый раз читал я Шатобриана на каменной скамейке, на одном из дворов Лионской коллегии. (…) Страницы, читанные мною тогда, были „Атала“ и „Рене“: они произвели на меня действие сверхъестественного видения. Я почувствовал некоторый род ужаса перед сим идеальным миром, в первый раз для меня вскрывшимся. Довольно читывал я книг, трогательных до слез; но то особенное впечатление, которое называется поэзиею, предощущал только в мечтаниях. (…) Франция, на каменной скамейке своей классической литературы, должна была испытать что-нибудь подобное, при первом появлении творений Шатобриана»[13].

Точно так же, как отличались повести «Атала» и «Рене» от привычной литературной продукции своего времени, отличаются записки Шатобриана от многочисленных мемуаров, писавшихся во Франции и в XVIII, и в XIX веках. Отличаются не только образным строем и «планом», но и самим языком. Они написаны отнюдь не тем нейтральным стилем, каким обычно писали свои воспоминания удалившиеся от дел государственные мужи и бывшие светские львицы. Один из биографов позднего Шатобриана сопоставляет два фрагмента: портреты испанского короля Фердинанда VII, нарисованные либеральным министром Мартиньяком и Шатобрианом. Первый говорит, что Фердинанд «принимал малое участие в делах общественных и не скрывал равнодушного бездействия своего», второй восклицает: «Он (Фердинанд), воскресший мертвец, был не в силах, восседая в собственном гробе, протянуть иссохшие руки навстречу будущему»[14].

Дело, впрочем, не только и не столько в красоте или грандиозности шатобриановских образов и стилистических оборотов. Дело в том, что в «Замогильных записках» всё — от общей конструкции до мельчайших элементов, таких, как звучные иностранные имена собственные или повторяющиеся «ключевые» слова со значением неопределенности (желания, химеры, грезы, призраки, воспоминания и проч.), — тщательно продумано и пущено в ход, чтобы как можно более полно воплотить один сюжет — сюжет о человеке, претерпевающем бег физического и исторического времени и преодолевающем его с помощью творческого воображения, человеке, потрясенном и завороженном историей. Именно под пером такого человека могла, например, родиться фраза: «Мы засыпаем под грохот рушащихся монархий и просыпаемся, когда остатки их выметают из-под нашей двери» — образец шатобриановской «исторической метафоры».

Отношение Шатобриана к времени и истории проявляется и в неоднородности языковой ткани его записок, где со словами нейтральными соседствуют архаизмы и неологизмы, «технические» термины и слова, изобретенные самим писателем (по мере возможности переводчики старались дать представление об этой неоднородности). Пестрота шатобриановского языка (подчас довольно неожиданная) — аналог пестроты и изменчивости истории.

Книгу Шатобриана можно читать как грандиозную историческую хронику, описывающую один из самых бурных периодов в истории Франции (Революция, Империя, Реставрация, Сто дней, вторая Реставрация, Июльская монархия); в умении передать сущность явления или человека с помощью одной крохотной детали или навсегда впечатывающегося в память определения с Шатобрианом мало кто способен тягаться. Чего стоит, например, рассказ о том, как при вступлении во французскую столицу русской армии 31 марта 1814 года вчерашние рьяные бонапартисты вывешивали белые флаги во славу Бурбонов и явились в дом Шатобриана, «дабы разжиться в кашей бельевой незапятнанным белым знаменем». Впрочем, добавляет Шатобриан, его супруга «держалась твердо и отстояла свои запасы» (запасы простынь). Или знаменитое определение двух величайших предателей: «Внезапно дверь отворилась и в комнату безмолвно вошли порок об руку со злодеянием — г‑н де Талейран об руку с г‑ном Фуше; адское видение медленно проплыло мимо меня и скрылось в кабинете короля». Или описание Венского конгресса, где европейские монархи решали судьбу французской монархии: «Члены конгресса отправились обедать, заложив скипетром Святого Людовика страницу своих протоколов». Или эпизод из жизни маршала Сульта, который, слушая пустяковые подробности о быте короля Людовика XVIII, приговаривает: «Это войдет в историю!» («Его Величеству приносили домашние туфли».— «Это войдет в историю!» — «В постные дни король выпивал перед завтраком три сырых яйца».— «Это войдет в историю!»), а назавтра изменяет этому самому королю и принимает сторону бежавшего с Эльбы Наполеона. Или реплики «осколка» XVIII века, старой аристократки г‑жи де Куален; в ответ на известие о смерти нескольких королей она замечает: «Начался падеж венценосного скота», а на фразу о том, «что люди умирают, только если опускают руки, а если быть начеку и ни на секунду не упускать противника из виду, то не умрешь», отвечает: «Я верю, но боюсь зазеваться» — и испускает дух.

Как историк своего времени Шатобриан незаменим, потому что своеобразен. Но все-таки главная заслуга автора «Замогильных записок» не просто в ценности его исторических свидетельств. Главное — в том, что автобиографическая книга Шатобриана показывает, как работает индивидуальная человеческая память, находящаяся в постоянном взаимодействии с памятью всей человеческой культуры, как индивидуальное создание осваивает и творчески преобразует не только впечатления сиюминутного бытия, но и. все прошлое мировой истории.

Новейший исследователь подчеркивает, что в своем «замогильном» рассказе Шатобриан как бы путешествует по царству мертвых (наподобие Одиссея или Энея); недаром в главах о революционном Париже деятели Революции сравниваются с душами на берегу Леты[15]. Шатобриан «умерщвляет» себя, чтобы оживить прошлое. Это сознательное воскрешение того, что писатель XX века Марсель Пруст назвал «утраченным временем», — главный вклад Шатобриана в мировую словесность.

В.А. Мильчина

Предисловие

Просмотрено 28 июля 1846 года
Париж, 14 апреля 1846 года

Sicut nubes… quasi naves… velut umbra[16]

Иов

Поскольку мне не дано заранее знать час моей кончины, поскольку в мои лета каждый дарованный человеку день есть милость, или, вернее, кара, мне необходимо объясниться.

4 сентября мне исполнится семьдесят восемь лет: пришла пора покинуть этот мир, который покидает меня и с которым я расстаюсь без сожаления.

«Записки», открывающиеся этим предисловием, поделены на части, соответствующие основным вехам моей жизни.

Увы, нужда, которая вечно держала меня за глотку, принудила меня продать мои «Записки». Никто не в силах постичь, сколько я выстрадал оттого, что решился заложить собственную могилу; но, чтобы не нарушить своих клятв и не отклониться от избранного пути, я обязан был принести эту — последнюю — жертву. Я, быть может, по малодушию, привязался к этим «Запискам» и вижу в них наперсника, с которым мне больно расставаться; я намеревался завещать их г‑же де Шатобриан и предоставить ей либо обнародовать их, либо уничтожить — сегодня мне, как никогда, мила эта вторая возможность.

Ах! если бы перед смертью мне удалось найти богача, который поверил бы в меня, выкупил акции Общества[17] и, не в пример этому Обществу, не стал бы торопиться издавать мое сочинение сразу после того, как по мне отзвонит колокол! Одни акционеры мои друзья, другие — любезные люди, которые желали оказать мне услугу, но, что ни говори, каждый из них может продать акции или уступить их людям, мне не знакомым и находящимся в стесненных обстоятельствах; они, естественно, будут видеть в моем долголетии если не досадную помеху, то источник убытков. Меж тем, будь я хозяином этих «Записок», я оставил бы их в рукописи, а если бы захотел выпустить их в свет, то отложил бы печатание на пятьдесят лет.



Эти «Записки» создавались в разное время и в разных краях. Отсюда — необходимость вступлений, где я описываю места, которые были у меня перед глазами, чувства, которые волновали меня в момент, когда я вновь принимался за свой рассказ. Таким образом, изменчивые формы моей жизни переплелись меж собой: в пору благоденствия мне случалось вспоминать о временах нищеты, в дни горестей — описывать часы счастья. Юность моя смешалась с моей старостью, степенная опытность окрасила печалью беспечную веселость, лучи моего солнца от его восхода до его заката, скрещиваясь и сливаясь, сообщили моим рассказам некую беспорядочность или, если угодно, неизъяснимое единство; колыбель моя уподобилась могиле, могила уподобилась колыбели: страдания мои приносят мне радость, радости причиняют мне боль, и, заканчивая чтение этих «Записок», я уже не могу понять, кто их автор — темноволосый юноша или убеленный сединами старец.

Не знаю, придется ли по душе читателю эта смесь, изменить которую я не в силах; она — плод непостоянства моей судьбы: часто жизненные бури не оставляли мне другого письменного стола, кроме обломков моего крушения.

Меня уговаривали опубликовать отрывки из моих «Записок» еще при жизни, но я предпочитаю говорить из гроба; тогда повествованию моему будут вторить голоса, в которых слышится нечто священное, ибо они звучат из могилы. Если я довольно выстрадал в этом мире, чтобы вкусить блаженство в мире ином, луч света, сияющего в Елисейских полях, озарит последние картины моей жизни своей благодатью: жизнь не балует меня; быть может, смерть будет добрее?

Эти «Записки» — мое любимое детище; святой Бонавентура испросил у неба дозволения продолжать сочинять после смерти; я не надеюсь на такую милость, но хотел бы восстать из гроба в час призраков хотя бы для того, чтобы вычитать гранки. Впрочем, когда я войду в семью тугоухих обитателей могил и Вечность наглухо заткнет мне уши, ничей голос уже не потревожит мой прах.

Если какая-либо часть работы увлекла меня больше других, так это та, что касается моей юности, самого потаенного уголка моей жизни. Тут мне пришлось воскрешать мир, ведомый лишь мне одному; странствуя среди общества, исчезнувшего с лица земли, я всюду встречал лишь воспоминания и безмолвие; из тех, кого я знал, многие ли живы сегодня?

25 августа 1828 года мэр Сен-Мало по поручению жителей города обратился ко мне с просьбой помочь в строительстве морского дока. Я поспешил согласиться и в награду за хлопоты попросил уступить мне несколько футов земли на островке Гран-Бе для моей будущей могилы. Решить этот вопрос оказалось непросто из-за сопротивления военных инженеров[18]. Наконец 27 октября 1831 года я получил письмо от мэра, г‑на Овиуса. В нем говорилось: «Жители Сен-Мало с сыновней почтительностью будут охранять выбранное вами место на берегу моря, в нескольких шагах от дома, где вы родились… Однако грустная мысль омрачает наши приготовления. Ах! пусть склеп подольше пустует! Впрочем, всё проходит, но честь и слава живут в веках». Я признателен г‑ну Овиусу за эти прекрасные речи; только одно слово здесь лишнее: слава.

Итак, прах мой будет покоиться на берегу моря, которое я так любил. Если я умру за пределами Франции, пусть останки мои будут перевезены во Францию не тотчас, а через пятьдесят лет после моей смерти. Я не желаю, чтобы тело мое подвергали кощунственной процедуре вскрытия; не желаю, чтобы в моем остывшем мозгу и угасшем сердце искали разгадку моего существования. Смерть нимало не проясняет тайны жизни. Труп, мчащийся на почтовых, вселяет в меня ужас; легкие белые кости перевезти несложно: им будет проще проделать этот — последний — путь, чем скитаться по белу свету под бременем моих горестей.

Часть первая

Книга первая

1.

Волчья долина, близ Ольнэ, 4 октября 1811 года

Прошло четыре года с той поры, как я возвратился из путешествия в Святую землю и купил близ деревушки Ольнэ, по соседству с Со и Шатнэ, садовничий домик, затерянный среди лесистых холмов. На неровном участке песчаной почвы рос дикий сад, кончавшийся овражком и каштановой рощей. Мне показалось, что этот малый клочок земли может стать прибежищем для моих долгих надежд; spatio brevi spem longam reseces[19]. Деревья, которые я посадил, тянутся вверх, но пока они еще совсем маленькие, и, когда я встаю между ними и солнцем, моя тень закрывает их. В один прекрасный день они возвратят мне эту тень, лелея мою старость, как я лелеял их молодость. Я постарался выбрать породы, произрастающие в тех широтах, где я скитался; они напоминают мне о моих странствиях и дают моему сердцу пищу для новых иллюзий.

Если Бурбоны когда-нибудь вернутся к власти, в награду за мою верность я попрошу у них ровно столько денег, сколько нужно, чтобы присоединить к моей вотчине опушку окружающего ее леса: я вознамерился удлинить дорожку для прогулок на несколько арпанов[1a]; хотя вся моя жизнь была жизнью странствующего рыцаря, меня влечет монашеское затворничество: с тех пор как я поселился в этой глуши, я и трех раз не выходил за границы моих владений. Когда мои сосны, ели, лиственницы, кедры станут тем, чем обещают, Волчья долина превратится в настоящий монастырь. Как выглядел холм, на склоне которого в 1807 году предстояло поселиться автору «Гения христианства», 20 февраля 1694 года, когда в Шатнэ родился Вольтер?

Этот уголок мне по душе; он заменил мне отчие поля; я заплатил за него плодом моих мечтаний и бессонных ночей; бескрайняя пустыня, где родилась «Атала», дала мне возможность купить маленькую «пустынь» близ Ольнэ; чтобы обрести этот приют, мне не пришлось, как американскому поселенцу, грабить флоридского индейца. Я испытываю к своим деревьям нежную привязанность: я посвятил им элегии, сонеты, оды. За каждым из них я ухаживал собственными руками: обирал червей, точивших его корни, снимал гусениц, прилепившихся к его листу; они для меня — словно дети, и у каждого свое имя; это моя семья, другой у меня нет, я хотел бы умереть среди них.

Здесь я написал «Мучеников», «Абенсерагов», «Путешествие» и «Моисея»; чем заниматься мне теперь осенними вечерами? Сегодня — 4 октября 1811 года, день моего ангела[1b] и годовщина моего въезда в Иерусалим; это побуждает меня приняться за историю моей жизни. Человек, который лишь затем дает сегодня Франции власть над миром, чтобы попрать ее свободу, этот человек, чей гений восхищает меня, а деспотизм возмущает, принес меня в жертву своей тирании и обрек на одиночество; но если настоящее он может раздавить, то бороться с прошлым он бессилен, и во всем, что происходило до его прихода к власти, я сохраняю свободу.

Большая часть моих чувств покоится на дне моей души либо высказана в моих сочинениях устами вымышленных героев. Ныне, все еще скорбя о моих химерах, хотя и не преследуя их более, я хочу подняться вверх по течению моих лучших лет: эти «Записки» станут храмом смерти, воздвигнутым при свете моей памяти.

У отца моего от рождения был мрачнейший в мире характер, который испытания, выпавшие на его долю в юные годы, лишь ожесточили. Нрав его оказал влияние на мои мысли; в детстве он пугал меня, в юности удручал: моя будущность зависела от его воли.

Я природный дворянин. Кажется, случайность моего происхождения пошла мне на пользу; я сохранил непоколебимую любовь к свободе, отличающую в первую голову аристократию, дни которой сочтены. В жизни аристократии есть три возраста: пора превосходства, пора привилегий, пора чванства; вступив в пору привилегий, она приходит в упадок, дожив до поры чванства, угасает.

{Происхождение имени Шатобриан и судьба разных ветвей рода[1c]}

В наши дни многие перегибают палку; люди спешат громогласно объявить о своей принадлежности к холопской породе, о том, какая великая честь быть сыном человека, прикрепленного к земле. Так ли уж много гордости в этих философических похвальбах? Не значит ли это принимать сторону сильного?

Могут ли нынешние маркизы, графы, бароны, не имеющие ни привилегий, ни земель, в большинстве своем умирающие с голоду, без конца ссорящиеся и не желающие признавать друг друга, оспаривающие знатность соседа и не имеющие прав даже на собственное имя либо носящие его условно[1d], — могут ли они внушить кому-нибудь страх? Впрочем, да простит мне читатель эти рассуждения, до которых мне пришлось опуститься, чтобы дать представление о главной страсти моего отца, страсти, которая послужила завязкой в драме моей юности. Что до меня, я не кичусь прежним обществом и не сетую на новое. Раньше я был шевалье или виконт де Шатобриан, теперь я Франсуа де Шатобриан; я предпочитаю имя титулу.

Мой отец охотно уподобился бы средневековому вотчиннику и звал Бога Вышним дворянином, а Никодима (евангельского Никодима)[1e] святым дворянином. Теперь нам предстоит проследить путь от Кристофа, владетельного сеньора Геранды, прямого потомка баронов де Шатобриан, до моего родителя и до меня, Франсуа, безвассального и безденежного сеньора Волчьей долины.

Генеалогическое древо Шатобрианов разделяется на три ветви; первые две угасли, а третья, ветвь господ де Бофор, продолженная боковой линией (герандские Шатобрианы), обеднела — неизбежное следствие местного закона: по бретонскому обычаю в дворянских семьях старший сын получал две трети имущества, а младшие делили между собой оставшуюся треть родительского наследства. Это хилое достояние дробилось тем стремительнее, что младшие наследники обзаводились семьями, а поскольку их дети также делили имущество отцов на две трети и треть, эти младшие дети младших детей скоро доходили до раздела голубя, кролика, болота с дикими утками и гончего пса, оставаясь при этом владетельными сеньорами голубятни, лягушачьего пруда и кроличьего садка. В старых дворянских семьях было много детей; судьбу младших сыновей можно проследить на протяжении двух-трех поколений, затем они исчезают, постепенно превращаясь в крестьян, либо растворяясь среди рабочего люда, и никто не знает, что с ними сталось.

Главой нашего рода в начале восемнадцатого столетия был Алексис де Шатобриан, сеньор Геранды, сын Мишеля, каковой Мишель имел брата Амори. Мишель был сыном упомянутого Кристофа[1f], чье происхождение от господ де Бофор и баронов де Шатобриан было удостоверено указом, приведенным нами выше[20]. Алексис де ла Геранд был вдов; горький пьяница, он только и делал, что пил и путался со своими служанками, а самыми ценными фамильными бумагами закрывал горшки с маслом.

В одно время с главой рода жил его кузен Франсуа, сын Амори, младшего брата Мишеля. Франсуа, родившийся 19 февраля 1683 года; владел маленькими поместьями Туш и Вильнев. 27 августа 1713 года он женился на ПетронилЛе Клод Ламур, владелице Ланжегю, и у них родилось четверо сыновей: Франсуа Анри, Рене (мой отец), Пьер, сеньор дю Плесси, и Жозеф, сеньор дю Парк. Мой дед Франсуа умер 28 марта 1729 года; бабушка моя — я ее хорошо помню — и на склоне лет смотрела на мир с улыбкой. После смерти мужа она жила в Вильневе, неподалеку от Динана. Состояние моей бабушки не превышало пяти тысяч ливров ренты, из которых старшему сыну досталось две трети, 3332 ливра, а трем младшим 1668 ливров ренты, причем и из этой суммы старшему из этих троих причиталась большая часть.

В довершение несчастья нрав сыновей помешал осуществиться бабушкиным планам: старший, Франсуа Анри, получивший великолепное наследство — поместье Вильнев, отказался жениться и сделался священником; но вместо того, чтобы добиваться доходного места, которое он с его именем непременно получил, бы, и помочь братьям, он из гордости и легкомыслия ни о чем не просил. Он заживо похоронил себя в глуши и был приходским священником вначале в Сен-Лонеке, а потом в Мердриньяке, принадлежащем к епархии Сен-Мало. Он страстно любил поэзию и сам сочинил немало стихов: я их читал. Жизнерадостный нрав этого дворянского Рабле, служение музам, которому предавался этот христианский пастырь, возбуждали любопытство. Он роздал бедным все, что имел, и умер в долгах.

Самый младший брат моего отца, Жозеф, отправился в Париж и жил, не выходя из собственной библиотеки: ему ежегодно посылали 416 ливров, его долю младшего. Он прожил жизнь незаметно, среди книг, занимаясь историческими разысканиями. Весь свой недолгий век он каждый год первого января писал матери — ничем другим он о себе не напоминал. Странная судьба! Из двух моих дядей один был эрудитом, другой — поэтом; мой старший брат слагал недурные стихи, одна из моих сестер, г‑жа де Фарси, обладала подлинным поэтическим даром, другой, графине Люсиль, канониссе, принадлежат несколько восхитительных страниц, которые могли бы ее прославить; немало бумаги измарал и я. Брат мой погиб на эшафоте, две сестры покинули юдоль скорби, испытав муки тюремного заключения; оба моих дяди умерли, не оставив денег даже на собственные похороны; мне литература принесла радость и горе, и я не теряю надежды, с Божьей помощью, умереть в доме призрения.

Бабушка моя, истощившая все средства, чтобы вывести в люди старшего и младшего сыновей, ничем не могла помочь двум средним, моему отцу Рене и моему дяде Пьеру. Представители этого рода, который, согласно своему девизу, «сеял золото»[21], смотрели из окон своей усадебки на богатые монастыри, которые основали их предки и в которых упокоился их прах. Как владельцы одного из девяти баронских поместий Шатобрианы возглавляли Бретонские Штаты[22]; они скрепляли своею подписью договоры монархов и служили поручителями Клиссону, но с огромным трудом добились для продолжателя славного рода чина младшего лейтенанта.

У обедневшей бретонской знати оставалось одно прибежище — королевский флот: туда хотели определить моего отца, но прежде нужно было отправиться в Брест, жить там, платить учителям, купить обмундирование, оружие, книги, измерительные приборы — где взять денег на все это? Королевскую грамоту о направлении юноши во флот из-за отсутствия покровителя раздобыть не удалось: владелица Вильнева с горя занемогла.

И тут отец мой впервые в жизни проявил решительность, какую я за ним знал. Ему было около пятнадцати лет: понимая тревоги матери, он подошел к ее постели и сказал: «Я не хочу быть для вас обузой». Мать залилась слезами (мой отец двадцать раз пересказывал нам эту сцену). «Рене, — спросила она, — что ты собираешься делать? Возделывай свое поле».— «Оно не может нас прокормить; позвольте мне уехать».— «Ну что ж, — отвечала мать, — будь по-твоему, и да поможет тебе Бог». Рыдая, она обняла сына. В тот же вечер мой отец покинул материнский кров и отправился в Динан, где получил от нашей родственницы рекомендательное письмо к одному жителю Сен-Мало. Юный искатель приключений нанялся на военную шхуну, отплывавшую через несколько дней.

Маленькая республика Сен-Мало в те времена одна отстаивала на море честь французского флага. Шхуна присоединилась к флотилии, которую кардинал де Флери послал на помощь Станиславу, осажденному русскими в Данциге[23]. Сойдя на берег, мой отец принял участие в памятном сражении 29 мая 1734 года, где полторы тысячи французов под предводительством храброго бретонца де Бреана, графа де Плело, выступили против сорока тысяч москвитян под командованием Миниха. Де Бреан, дипломат, воин и поэт, погиб, а мой отец был дважды ранен. Он возвратился во Францию и снова нанялся на корабль. Судно потерпело крушение у берегов Испании, в Галисии на отца напали разбойники и обобрали его до нитки; он морем добрался до Байонны и вновь объявился в отчем доме. Храбрость и любовь к порядку снискали ему уважение. Он переселился на Антильские острова; в колониях он разбогател и заложил новые основы благосостояния нашей семьи.

Бабушка вверила попечению Рене другого своего сына — Пьера, г‑на де Шатобриана дю Плесси, чей сын, Арман де Шатобриан, был расстрелян по приказу Бонапарта в Страстную пятницу 1810 года[24]. Это был один из последних французских дворян, отдавших жизнь за монархию[25]. Мой отец взял на себя заботу о брате, хотя постоянные лишения привили ему суровость, которую он сохранил до конца дней; non ignara mali[26] не всегда идет человеку на пользу; несчастье учит не только мягкости, но и жесткости.

Г‑н де Шатобриан был высокий, сухощавый мужчина с орлиным носом, тонкими бледными губами, глубоко посаженными маленькими глазами цвета морской волны, то есть сине-зелеными, как у львов и древних варваров.

Я ни у кого больше не встречал такого взгляда: когда в нем кипела ярость, казалось, что сверкающая зеница вот-вот вылетит и сразит вас, как пуля.

Отец мой был одержим одной-единственной страстью, страстью к своему имени. Его обычным состоянием была глубокая печаль, усугублявшаяся с годами, и молчание, нарушаемое лишь в приступе гнева. Скупой, ибо он жил надеждой вернуть своему имени исконный блеск, надменный с другими дворянами на заседаниях Бретонских штатов, суровый со своими вассалами в Комбурге, немногословный, деспотичный и грозный с домашними, он всем своим видом внушал страх. Если бы он был моложе и дожил до Революции, он сыграл бы важную роль или погиб от рук восставшей черни. Несомненно, он был человеком одаренным: я уверен, что, занимая высокий пост в военном или гражданском ведомстве, он непременно покрыл бы себя славой.

По возвращении из Америки он решил жениться. Родился он 23 сентября 1718 года, а в тридцать пять лет, 3 июля 1753 года, обвенчался с Аполлиной Жанной Сюзанной де Беде, рожденной 7 апреля 1726 года, дочерью г‑на Анжа Аннибаля, графа де Беде, владельца Ла Буэтарде. Молодые поселились в Сен-Мало, в семи или восьми льё от которого оба они родились, так что могли видеть из окон своего дома небеса, под которыми появились на свет. Моя бабушка по материнской линии, Мари Анна де Равенель де Буатейель, владелица поместья Беде, родилась в Ренне 16 октября 1698 года и воспитывалась в Сен-Сире, когда еще жива была г‑жа де Ментенон: усвоенные там уроки она передала своим дочерям.

Мать моя, обладавшая незаурядным умом и богатым воображением, выросла на чтении Фенелона, Расина, г‑жи де Севинье и на историях из жизни двора Людовика XIV; она знала наизусть всего «Кира»[27]. Аполлина де Беде была нехороша собой — смуглая, маленькая, с крупными чертами лица; ее изысканные манеры и живой нрав составляли полную противоположность строгости и невозмутимости отца. Она так же любила общество, как он — одиночество, в ней было столько же резвости и бойкости, сколько в нем чопорности и сухости; невозможно назвать ни одного ее пристрастия, которое не расходилось бы со склонностями супруга. Необходимость подавлять свое естество поселила в ее душе меланхолию, изгнавшую веселье и беззаботность. Принужденная молчать, когда ей хотелось говорить, она утешалась, предаваясь своего рода шумной печали, и ее вздохи были единственным, что нарушало тихую печаль отца. Что же до набожности, то тут матушка была сущий ангел.

2.

Рождение моих братьев и сестер. — Я появляюсь на свет.

Волчья долина, 31 декабря 1811 года

Своего первенца матушка произвела на свет в Сен-Мало; его нарекли Жоффруа, как почти всех старших сыновей у нас в роду; он умер в младенчестве. Вслед за ним родились еще один мальчик и две девочки — никто из них не прожил и года.

Все четверо скончались от кровоизлияния в мозг. Наконец, моя мать родила третьего мальчика[28], которого назвали Жан-Батистом; это он впоследствии женился на внучке г‑на де Мальзерба. После Жан-Батиста родились четыре девочки: Мари Анна, Бенинь, Жюли и Люсиль, все редкостной красоты; из них лишь две старшие пережили бури Революции. Красота, серьезный пустяк, долговечнее всех прочих пустяков, Я — последний, десятый ребенок. Весьма вероятно, что четыре мои сестры обязаны своим появлением на свет желанию моего отца упрочить свой род рождением второго сына; я противился, жизнь не прельщала меня.

{Отрывок из записи о крещении Шатобриана)

В своих прежних сочинениях я допускал ошибку: я родился не 4 октября, а 4 сентября[29]; меня зовут Франсуа Рене, а не Франсуа Огюст[2a].

Дом, в котором в те времена жили мои родители, стоит на узкой мрачной улочке Сен-Мало, носящей название Еврейской: нынче там находится постоялый двор. Из комнаты, где моя мать разрешилась от бремени, виден пустынный участок городской стены, а за ним — необозримое море, которое плещет, разбиваясь о рифы. Моим крестным отцом, как видно из записи в приходской книге, стал мой брат, а крестной матерью — графиня де Плуэр, дочь маршала де Контада. Я родился едва живым. Рокот волн, поднятых шквалом ветра, возвещавшим осеннее равноденствие, заглушал мои крики: мне часто рассказывали эти грустные подробности; они навсегда запечатлелись в моей памяти. Не было дня, чтобы, размышляя о том, чем я был, я не увидел внутренним взором скалу, на которой родился, комнату, где мать обрекла меня на жизнь, бурю, воем своим баюкавшую мой первый сон, несчастного брата, давшего мне имя, которое я весь век влачил в горести. Казалось, волею небес над колыбелью моей явился прообраз моей судьбы.

3.

Планкуэ. — Обет. — Комбург. — План отца касательно моего воспитания. — Тетушка Вильнёв. — Люсиль. — Барышни Куппар. — Я — плохой ученик.

Волчья долина, январь 1812 года

Едва покинув материнское лоно, я узнал, что такое изгнание: меня сослали в Планкуэ, живописную деревушку, расположенную между Динаном, Сен-Мало и Ламбелем. Единственный брат моей матери, граф де Беде, построил близ этой деревушки замок Моншуа. Владения моей бабушки с материнской стороны простирались до городка Корсель, Curiosolites из «Записок» Цезаря. Бабушка, рано овдовевшая, жила вместе с сестрой, мадемуазель де Буатейель, в деревушке за мостом, которую именовали Аббатством из-за расположенного там бенедиктинского аббатства, посвященного Назаретской Божьей матери.

У кормилицы моей не оказалось молока; нашлась другая сердобольная крестьянка, которая вскормила меня. Она избрала Назаретскую Божью матерь моей заступницей и дала обет, что в ее честь я до семи лет буду носить белый и синий цвета. Не успел я прожить и нескольких часов, как гнет времени уже запечатлелся на моем челе. Зачем мне не дали умереть? Господу угодно было во исполнение желаний существа невинного и безвестного сохранить жизнь, обреченную на суетную славу.

Обеты нынче не в моде, и все же как трогательно заступничество Божьей матери, которая, снисходя к мольбам бретонской крестьянки, служит посредницей между дитятей и небесами и предстательствует за него вместе с матерью земной.

Через три года меня привезли обратно в Сен-Мало; прошло семь лет с тех пор, как отец приобрел имение Комбург. Он хотел откупить владения, принадлежавшие некогда его предкам; поскольку речь не могла идти ни об усадьбе Бофор, доставшейся семейству Гуайон, ни о баронском поместье Шатобрианов, отошедшем к дому де Конде, он обратил взор на Комбург, или, как писал Фруассар, Комбур: несколько ветвей моего рода владели им благодаря бракам с девицами из рода Коэткан. Комбург расположен на подступах к Бретани со стороны Нормандии и Англии: Жюнкен, епископ Дольский, построил его в 1016 году; главная башня возведена в iioo году. Маршал де Дюрас, получивший Комбург в приданое за женой, Макловией де Коэткан, чья мать была урожденная де Шатобриан, продал его моему отцу. Маркиз дю Алле, офицер конных гренадеров королевской гвардии, известный своей решительно не знающей границ отвагой, — последний отпрыск ветви Коэткан-Шатобриан: у г‑на дю Алле есть брат. Тот же самый маршал де Дюрас как наш свойственник представил впоследствии меня и моего брата Людовику XVI.

Меня прочили в королевский флот: отец мой, как все бретонцы, питал неприязнь к придворной жизни. Местная аристократия укрепляла в нем это чувство.

Когда я вновь оказался в Сен-Мало, мой отец находился в Комбурге, брат в Сен-Бриенском коллеже; четыре мои сестры жили с матерью.

Любовь моей матери безраздельно принадлежала старшему сыну; конечно, она заботилась и о других детях, но отдавала слепое предпочтение молодому графу де Комбургу. Правда, как мальчик, вдобавок самый младший в семье и шевалье (так меня называли), я имел кое-какие преимущества перед сестрами, но в конечном счете я вырос на чужих руках. Вдобавок матушка, исполненная ума и добродетели, делила свое время между светскими хлопотами и религиозными обязанностями. Ее близкой подругой была моя крестная, графиня де Плуэр; зналась она также с родней Мопертюи и аббата Трюбле. Она любила политику, шум, свет: ибо жители Сен-Мало, подобно савским монахам в долине Кедрона, занимались политикой; она приняла горячее участие в деле Ла Шалоте[2b]. Ее вечное брюзжание, взбалмошность, прижимистость поначалу мешали нам оценить ее дивные достоинства. Она любила порядок, но в воспитании детей никакого порядка не соблюдала; она была щедра, но выглядела скупой; она имела нежную душу, но без конца ворчала: отец внушал домашним ужас, мать была их бичом.

Характеры родителей определили мои первые привязанности. Я полюбил женщину, которая ходила за мной, превосходное создание, которое все называли тетушка Вильнёв — я вывожу это имя с теплым чувством и со слезами на глазах. Тетушка Вильнёв заправляла хозяйством, она носила меня на руках, втихомолку пичкала чем ни попадя, угорала мне слезы, целовала меня, ставила в угол, снова брала на руки и постоянно бормотала: «Вот кто не будет гордецом! вот у кого доброе сердце! вот кто никогда не станет гнушаться бедными! Кушай, малыш!» — и потчевала меня вином и сахаром.

Мою детскую привязанность к тетушке Вильнёв вскоре вытеснила дружба более достойная.

Люсиль, четвертая из моих сестер, была двумя годами старше меня. Младшая, она росла без призора и ходила в обносках сестер. Вообразите себе худенькую девочку, слишком высокую для своих лет, неуклюжую, робкую, запинающуюся в разговоре и отстающую в учебе, в платье не по росту, в жестком пикейном корсете, вонзающемся в кожу, и негнущемся стоячем воротничке, обшитом коричневым бархатом, с зачесанными назад волосами, в черной шляпке — и перед вами предстанет несчастное создание, поразившее мой взор, когда я вернулся под отчий кров. При виде тщедушной Люсиль никто бы не подумал, что придет время, когда она будет блистать красотой и талантами.

Ее отдали в мое распоряжение как игрушку; я нимало не злоупотреблял своей властью; вместо того чтобы помыкать ею, я сделался ее защитником. Каждое утро нас обоих отводили к сестрам Куппар, двум старым, одетым в черное горбуньям, — они учили детей читать. Люсиль читала из рук вон плохо, я и того хуже. Ее бранили; я царапал обидчиц: горбуньи сердились и жаловались матери. Очень скоро я прослыл бездельником, строптивцем, лентяем, наконец, ослом. Родители не спорили: отец говорил, что все шевалье де Шатобрианы только и делали, что гоняли зайцев, пьянствовали да скандалили. Мать вздыхала и ругала меня за порванную курточку. Как ни мал я был, слова отца возмущали меня, а когда мать завершала свои укоризны похвалой моему брату, которого называла Катоном, героем, у меня возникало желание совершить все зло, какого от меня ждали.

Увенчанный «матросским» париком г‑н Депре, учивший меня писать, был так же недоволен мной, как и родители; он без конца заставлял меня переписывать, по прописи собственного образца, два стиха, которые я возненавидел, но вовсе не за то, что в них есть грамматическая ошибка:

Теперь с тобой, мой ум, хочу я говорить.

Твои изъяны я, увы, не в силах скрыть.[2c]

Свои внушения он подкреплял подзатыльниками, называя меня голова садовничья; может, он хотел сказать: садовая? Не знаю, что такое садовничья голова, но, наверное, что-то ужасное.

{Описание скал в Сен-Мало}

4.

(…) Разрешение от обета, данного моей кормилицей

{Образ жизни бабушки Шатобриана в Планкуэ}

В Сен-Мало дети играют на берегу моря между замком и Королевским фортом; там я и вырос, дружа с волнами и ветрами. Одной из первых моих радостей стала борьба с бурями, игра с волнами, которые то отступали от меня, то бежали за мной на берег. Другим развлечением было строить из прибрежного песка башни, которые товарищи мои называли печками. Позже я часто видел, как замки, построенные на века, рушились быстрее, чем мои песочные дворцы.

Поскольку судьба моя была раз и навсегда решена, в детстве мне не слишком докучали занятиями. Приблизительные понятия о рисунке, английском языке, гидрографии и математике казались более чем достаточными для образования мальчугана, готовящегося к суровой жизни моряка.

Я рос неучем; мы уже не жили в доме, где я появился на свет: матушка занимала особняк на площади Сен-Венсан, почти напротив ворот, за которыми начинается Коса[2d]. Моими закадычными друзьями были уличные мальчишки: они вечно толпились во дворе и на лестницах нашего дома. Я ничем не отличался от них; я говорил их языком; у меня были такие же манеры и повадки, такой же расхристанный и неопрятный вид; рубашки на мне вечно были рваные, на чулках красовались огромные дыры; я носил старые, стоптанные башмаки, которые при каждом шаге сваливались с ног; я часто терял шапку, а порой и пальто. Лицо у меня было чумазое, исцарапанное, в ссадинах, руки грязные. Физиономия моя имела такой странный вид, что нередко мать даже в приступе ярости не могла удержаться от смеха и восклицала: «Какой уродец!»

Меж тем я любил и посейчас люблю чистоту, даже изысканность. Ночами я пытался штопать свои лохмотья; добрая тетушка Вильнёв и Люсиль помогали мне привести в порядок платье, чтобы избавить меня от наказания и упреков; но их заплатки делали мой наряд еще нелепее. Особенно я горевал, когда появлялся оборванцем среди детей, щеголявших своими обновами.

{Развлечения обитателей Сен-Мало}

Нынче все уже забыли, что такое религиозные и семейные праздники, когда кажется, будто вся родина и ее Бог ликуют; Рождество, Новый год, Богоявление, Пасха, Троица, Иванов день — в эти дни я расцветал. Быть может, на мои чувства и воспитание повлияла моя родная скала. В 1015 году жители Сен-Мало дали обет отправиться в Шартр и построить своими руками и на свои средства колокольню Шартрского собора: разве я не трудился, как они, своими руками, чтобы восстановить поверженный шпиц старой христианской базилики? «Никогда не было под солнцем, — пишет отец Монуар, — земли, которая была бы более пылко и самоотверженно предана истинной вере, нежели Бретань. За последние тринадцать столетий нечестие ни единого раза не осквернило язык, служивший христианской проповеди, и не родился еще тот, кто увидел бы в Бретани бретонца, исповедующего какую-либо веру, кроме католической».

В дни праздников меня вместе с сестрами водили на моление в разные храмы города, в часовню Святого Аарона, в монастырь Победы; слух мой поражали нежные женские голоса из невидимого хора: их стройные песнопения сливались с рокотом волн. Когда зимним днем наступало время причастия и собор заполняла толпа, когда множество коленопреклоненных старых матросов, молодых женщин и детей, держа в руках тоненькие свечки, читали свои часословы, когда священник благословлял прихожан, повторявших Tantum ergo[2e], и под шквалами рождественского ветра витражи храма звенели, а своды, слышавшие мужественные голоса Жака Картье и Дюге-Труэна, дрожали, я испытывал необычайный прилив религиозного чувства. Тетушке Вильнёв не было нужды напоминать мне, чтобы я молитвенно сложил руки, обращаясь к Богу и называя его всеми именами, которым научила меня мать; я видел, как распахиваются небеса и ангелы несут к нему наш ладан и наши молитвы; я склонял голову: ее еще не коснулось бремя горестей, под гнетом которых хочется навсегда преклонить чело пред алтарем.

Один моряк, выйдя из церкви после торжественного богослужения, вновь отправлялся в море, готовый сражаться с бурями, другой тем временем возвращался из плавания, и путеводной звездой ему служил освещенный купол церкви: таким образом, религия и опасности постоянно окружали меня и в уме моем одно навсегда связалось с другим. С самого рождения я слышал разговоры о смерти. Вечерами по улицам ходил человек с колокольчиком, уведомляя христиан, чтобы они молились за одного из своих новопреставленных братьев. Почти каждый год на моих глазах гибли корабли, и, когда я играл на песчаных отмелях, море выбрасывало мне под ноги трупы чужестранцев, погибших вдали от родины. Г‑жа де Шатобриан говорила мне, как святая Моника своему сыну[2f]: «Nihil longe est a Deo»[30]. Мое воспитание было вверено Провидению: оно не поскупилось на уроки.

Вверенный попечению Богородицы, я знал и любил мою заступницу, почитая ее своим ангелом-хранителем: дешевый образок, который купила мне добрая тетушка Вильнёв, был прикреплен четырьмя кнопками над изголовьем моей кровати. Мне следовало бы жить во времена, когда к Марии обращались так: «Кроткая владычица неба и земли, мать милосердия, источник всякого блага, носившая в своем драгоценном чреве Иисуса Христа, прекрасная и кротчайшая владычица, вас благодарю и к вам взываю».

Первое, что я выучил наизусть, было песнопение, сложенное матросами; начиналось оно такими словами:

Смилуйся, Святая Дева,

Надо мной простри покров;

Защити меня от гнева

Яростных морских валов.

Даже в смертную годину

Буду я тебя молить

И блаженную кончину

Буду у тебя просить.

Позже я слышал, как поют этот гимн во время кораблекрушения. Я по сей день повторяю эти бездарные вирши с таким же наслаждением, как стихи Гомера; мадонна в аляповатом венце и синем шелковом платье с серебряной бахромой внушает мне больше благочестия, чем мадонна Рафаэля.

Если бы эта мирная «Звезда морей»[31] могла усмирить бури моей жизни! но мне с самого детства суждена была жизнь, полная тревог; жребий мой уподобил меня арабской пальме: едва стебелек мой пробился сквозь скалу, как на него обрушился ветер.

{Товарищ детских игр Шатобриана Жериль; их времяпрепровождение}

6.

Письмо г‑на Пакье. — Дьепп. — Перемены в моем воспитании. — Весна в Бретани. — Исторический лес. — Пелагические равнины. — Закат луны над морем.

Дьепп, сентябрь 1812 года[32]

4 сентября 1812 года я получил письмо от префекта полиции г‑на Пакье:

«Г‑н префект полиции просит г‑на де Шатобриана взять на себя труд явиться к нему в кабинет либо сегодня около четырех часов пополудни, либо завтра в девять утра».

Префект полиции желал известить меня, что мне надлежит покинуть Париж. Я нашел прибежище в Дьеппе — поначалу он носил название Бертвиля, а позже был переименован в Дьепп; новому названию уже более четырехсот лет, и происходит оно от английского слова deep — глубокий. В 1788 году я стоял здесь со вторым батальоном своего полка: поселиться в этом городе с кирпичными домами и лавками, торгующими слоновой костью, в этом городе с чистыми и светлыми улицами означало для меня вернуться в дни молодости. На прогулках путь мой пролегал мимо развалин замка Арк, от которого осталась груда обломков. В Дьеппе до сих пор помнят, что здесь родился Дюкен. Если я оставался дома, то любовался морем; сидя за столом, я видел то самое море, что было свидетелем моего рождения и что омывает берега Великобритании, где я так долго жил в изгнании: взгляд мой скользил по волнам, которые принесли меня в Америку, возвратили в Европу и проводили к берегам Африки и Азии. Привет тебе, о море, колыбель моя и портрет! Я хочу рассказать тебе продолжение моей истории: если я скажу неправду, твои волны, сопутствующие мне всю жизнь, разоблачат обман перед лицом грядущих поколений.

Матушка не оставляла надежду дать мне классическое образование. Быть может, ремесло моряка «придется ему не по душе», говорила она; на всякий случай она почитала за благо приуготовить меня к другому поприщу. Как женщина набожная, она мечтала о духовной карьере для сына. Поэтому она предложила подыскать коллеж, где меня выучили бы математике, черчению, военному ремеслу и английскому языку; о латыни и греческом она не упоминала, чтобы не отпугнуть отца, но она собиралась учить меня и этим двум языкам, поначалу тайно, затем, когда я сделаю успехи, открыто. Отец одобрил ее намерение: было решено отдать меня в дольский коллеж. Город Доль был выбран потому, что он находится на пути из Сен-Мало в Комбург.

Очень холодной зимой, которая предшествовала моему заточению в коллеж, в нашем доме случился пожар; меня спасла старшая сестра: она вынесла меня из огня. Г‑н де Шатобриан призвал супругу к себе в замок: весной мы пустились в путь.

Весна в Бретани более мягкая, чем в окрестностях Парижа, и наступает недели на три раньше. Пять птиц, возвещающих ее: ласточка, иволга, кукушка, перепелка и соловей — прилетают вместе с морским ветерком, гуляющим над заливами армориканского полуострова. Луга пестрят маргаритками, анютиными глазками, жонкилями, нарциссами, гиацинтами, лютиками, анемонами, какие цветут на пустошах вокруг церкви Сан Джованни ин Латерани и Святого Иерусалимского Креста в Риме. Поляны украшены высокими султанами папоротника; поля дрока и утесника сверкают, словно усеянные золотистыми бабочками. Изгороди, близ которых всегда полно земляники, малины и фиалок, увиты боярышником, жимолостью, ежевикой, чьи бурые побеги гнутся под тяжестью листьев и плодов. Все кишит пчелами и птицами; дети на каждом шагу натыкаются на соты и гнезда. В укромных уголках растут, словно в Греции, дикие мирт и олеандр; зреют фиги, словно в Провансе; яблони, усыпанные карминными цветами, напоминают пышные букеты деревенских невест.

В XII столетии там, где нынче стоят города Фужер, Ренн, Бешрель, Динан, Сен-Мало и Доль, рос Брешелианский лес[33]. Там франки сражались с жителями Доммонеи[34]. Вас рассказывает, что там жил дикий человек, бил Берантонский источник и хранилась золотая чаша. Исторический документ XV столетия «Нравы и обычаи Бресильенского леса» подтверждает свидетельство, содержащееся в «Романе о Ру»[35]: лес этот, гласят «Нравы и обычаи», обширен и просторен, «есть там четыре замка, великое множество живописных прудов, превосходные охотничьи угодья, где не водятся ни ядовитые гады, ни мошкара, две сотни высоких деревьев и столько же источников, среди коих источник Белантон, близ которого совершил свои первые подвиги рыцарь Понтюс».

Край этот и поныне сохранил свой первозданный облик: изрезанный лесистыми рвами, он издали кажется густой дубравой и напоминает Англию: прежде здесь жили феи, а я, как вы увидите, повстречал здесь свою сильфиду. По узким лощинам текут маленькие речушки. На их диких берегах растут деревца, пускающие остроконечные молодые побеги. Вдоль моря стоят маяки, наблюдательные вышки, дольмены, романские постройки, развалины средневековых замков, колокольни эпохи Возрождения: у подножия всех этих построек плещут морские волны. Плиний говорит о Бретани: полуостров, глядящий в океан.

Между морем и сушей расстилаются пелагические[36] равнины, зыбкая граница двух стихий: полевой жаворонок летает здесь рядом с жаворонком морским; плуг бороздит землю, а в двух шагах от него лодка бороздит воду. Мореход заимствует слова у пастуха, пастух изъясняется языком морехода: матрос говорит о барашках волн, пастырь — о волнах овечьей шерсти. Разноцветные песчаные отмели, усеянные ракушками, фукусы[37], бахрома серебристой пены тянутся вдоль золотистой или зеленой кромки пшеничных полей. Не помню, на каком из островов Средиземного моря я видел барельеф с изображением нереид, украшающих гирляндами подол платья Цереры.

Но самое дивное в Бретани — это луна, восходящая над землей, а на рассвете погружающаяся в море.

Волею Бога луна — владычица бездны; как и солнце, она порой прячется за облаками, источает пары, струит лучи и наделяет предметы тенью, но, в отличие от солнца, она покидает землю не одна; ее сопровождает свита звезд. В моих родных краях, уходя с небосклона, она все глубже погружается в молчание, сообщая его морю; вскоре она наполовину скрывается за горизонтом, забывается сном, клонит голову и исчезает в мягкой перине волн. Светила из королевской свиты, прежде чем уйти в воду вслед за своей повелительницей, приостанавливаются, медля на гребне волн. Луна заходит только после того, как морской ветерок развеет отражение созвездий в зеркальной глади, — так задувают факелы после торжественной церемонии.

{Первый приезд Шатобриана в Комбург}

Книга вторая[38]

1.

Дольский коллеж. — Математика и языки. — Особенность моей памяти

Дьепп, сентябрь 1812 года

В Доле я не был чужаком; мой отец как потомок и представитель рода Гийома де Шатобриана, г‑на де Бофора, пожертвовавшего в 1529 году собору первую скамью для духовенства, был тамошним каноником. Епископом Дольским был г‑н де Эрсе, друг нашей семьи, которого, несмотря на весьма умеренные политические взгляды, расстреляли вместе с его братом, аббатом де Эрсе, на киберонском Поле мучеников[39]; оба стояли на коленях, держа в руках распятие. По прибытии в коллеж я был препоручен заботам г‑на аббата Лепренса, преподавателя риторики и великого знатока геометрии: это был человек образованный, с приятным лицом, любящий изящные искусства, недурно рисующий портреты. Он взялся обучить меня математике по учебнику Безу; аббат Эго, наставник третьего класса, стал учить меня латыни; математикой я занимался у себя в комнате, латынью — в общей зале.

Такой сыч, как я, не сразу привык к клетке, именуемой коллежем, и не вдруг научился соразмерять свой полет со звоном колокольчика. Не в пример детям из состоятельных семейств, я не скоро нашел себе друзей, ибо кому охота связываться с бедняком, у которого нет даже карманных денег; не искал я и покровителей, ибо ненавижу угодничество. В играх я не стремился верховодить, но не хотел, чтобы мною помыкали: я не годился ни в тираны, ни в рабы; таков я и поныне.

Однако случилось так, что я довольно быстро снискал уважение товарищей; пользовался я влиянием и позже, в полку: хотя я был всего лишь младшим лейтенантом, старые офицеры вечерами приходили ко мне, им больше нравилось собираться у меня, чем в кафе. Не знаю, в чем тут дело, быть может, в том, что я легко понимаю мысли и перенимаю нравы других людей. Бегать и прыгать я любил не меньше, чем читать и писать. Мне по сей день доставляет одинаковое удовольствие болтать о вещах самых обыденных и рассуждать о материях самых возвышенных. Я не слишком ценю ум, он мне почти неприятен, хотя меня не назовешь глупцом. Меня не отвращает ни один порок, кроме глумления и самодовольства, которые мне трудно не презирать; мне всегда кажется, что другие в чем-то выше меня, и если я по случайности чувствую свое превосходство, то неизменно испытываю неловкость.

Достоинства, которые не сумело пробудить мое начальное образование, расцвели в коллеже. Я отличался усидчивостью и необычайной памятью. Я быстро сделал успехи в математике, где выказал ясность мышления, удивлявшую аббата Лепренса. В то же время я проявлял явную склонность к языкам. Начатки латыни — предмет мучений всех школьников — давались мне без малейшего труда; я ждал уроков с нетерпением, они позволяли мне отдохнуть от цифр и геометрических фигур. Меньше чем через год я оказался на пятом месте среди учеников коллежа. Странное дело: моя латинская фраза так естественно превращалась в пентаметр, что аббат Эго прозвал меня Элегиком — прозвище, едва не закрепившееся за мной среди товарищей.

Что касается моей памяти, то вот два штриха. Я выучил наизусть таблицы логарифмов: видя число в геометрической прогрессии, я вспоминал показатель его степени, и наоборот.

После вечерней молитвы в часовне директор коллежа читал нам из Библии. Потом он вызывал кого-либо из учеников, чтобы тот пересказал прочитанное. Наигравшись вдоволь, мы являлись в часовню усталые, полусонные; каждый старался забиться в самый темный угол, чтобы его не заметили и, следовательно, не спросили. Самым надежным убежищем считалась исповедальня, и мы боролись за место в ней. Однажды вечером мне повезло, я забрался в этот укромный уголок и полагал себя в полной безопасности; к несчастью, директор заметил мою хитрость и решил проучить всех нас разом. Он долго, медленно читал вторую часть проповеди; все задремали. Сам не пойму, по какой случайности я не заснул в своей исповедальне. Директор, видевший только носки моих башмаков, думал, что я, как и все остальные, клюю носом, и неожиданно обратился ко мне, приказав повторить все, что он читал.

Вторая часть проповеди содержала перечисление деяний, оскорбительных для Господа. Я не только пересказал суть проповеди, но повторил все разделы в том же порядке, в каком Они были названы, почти слово в слово воспроизведя несколько страниц мистической прозы, непостижимой для ребенка. По часовне пронесся восторженный гул: директор подозвал меня, потрепал по щеке и в награду разрешил завтра поспать подольше. Из скромности я тут же убежал от восхищенных товарищей и вдоволь насладился пожалованной мне милостью.

Эта память на слова сохранилась у меня не вполне, уступив место другому, более редкому виду памяти, о котором мне, быть может, еще представится случай рассказать.

Одно досадно: хорошая память часто является свойством людей глупых; памяггливы, как правило, неповоротливые умы, которые, перегрузив себя заученной премудростью, делаются еще тяжелее на подъем. И тем не менее, что были бы мы без памяти? Мы забывали бы наших друзей, наших возлюбленных, наши радости, наши деяния; гений не мог бы собрать воедино свои идеи; самое любящее сердце утратило бы нежность, утратив воспоминания; наше существование свелось бы к череде мгновений, уплывающих от нас без возврата; мы лишились бы прошлого. Горе нам! наша жизнь столь бесцельна, что является всего лишь отголоском нашей памяти.

{Первые каникулы в Комбурге}

3.

(…) Театр. — Замужество двух моих сестер. — Возвращение в коллеж. — Переворот в моих мыслях.

Дьепп, октябрь 1812 года

{Г‑н де Ла Моранде, бедный дворянин, служащий управляющим в Комбурге, отвозит Шатобриана в Сен-Мало, чтобы мальчик посмотрел на военный лагерь}

Мой брат был в Сен-Мало, когда г‑н де Ла Моранде привез меня туда. Как-то вечером он сказал мне: «Я поведу тебя в театр; не забудь шляпу». Я теряю голову: за шляпой, лежащей на чердаке, я бегу в погреб. В Сен-Мало недавно прибыла труппа бродячих артистов. Я уже видел марионеток; я думал, что в театре тоже показывают кукол, но гораздо более красивых, чем уличные.

С бьющимся сердцем я вхожу в деревянный дом на пустынной улице. Не без некоторого страха иду темными коридорами. Открывается маленькая дверца, и вот мы с братом в полупустой ложе.

Занавес поднялся, пьеса началась: давали «Отца семейства»[3a]. Я увидел, как двое мужчин беседуют, прогуливаясь по подмосткам, а все на них смотрят. Я принял их за кукловодов, которые разговаривают перед хижиной матушки Жигонь[3b], пока собирается публика: я удивился только, что они так громко обсуждают свои дела и что в зале так тихо. Изумление мое возросло, когда на сцене появились другие персонажи, принялись воздевать руки горе, стенать и наконец все, как по команде, зарыдали. Занавес упал, а я так ничего и не понял. В антракте брат спустился в фойе. Я остался в ложе среди чужих людей, страдая от собственной робости; дорого бы я дал, чтобы снова очутиться в коллеже. Таково было мое первое впечатление от искусства Софокла и Мольера.

Третий год моего пребывания в коллеже ознаменовался замужеством двух моих старших сестер: Мари Анна вышла за графа де Мариньи, а Бенинь — за графа де Кебриака. Они переселились к своим мужьям в Фужер: предвестие близкой разлуки, ждавшей всех членов нашей семьи. Мои сестры венчались в Комбургской часовне в один и тот же день и час перед одним и тем же алтарем. Они плакали, матушка тоже плакала; меня удивила эта скорбь: сегодня я ее понимаю. Присутствуя при крещении или бракосочетании, я никогда не могу сдержать горькой улыбки и не ощутить стеснения в груди. Самое большое несчастье после нашего собственного появления на свет — это дать жизнь другому человеческому существу.

В этом же году перемены произошли не только в моей семье, но и в моей душе. В руки мне случайно попали две совершенно различные книги: полный Гораций и «Лживые исповеди». Переворот, произведенный в моих мыслях двумя этими книгами, трудно вообразить: вокруг меня воздвигся странный мир. С одной стороны, я провидел тайны, непостижимые для моих лет, существование, отличное от моего, радости, не похожие на детские забавы, загадочное очарование, отличающее представительниц того пола, что прежде исчерпывался для меня матерью и сестрами; с другой стороны, звенящие цепями и изрыгающие пламя призраки грозили мне вечными муками за один-единственный сокрытый грех. Я потерял сон; ночами мне казалось, будто сквозь занавеси ко мне тянутся то белые, то черные руки: я вбил себе в голову, что темные руки прокляты Господом, и эта мысль усугубила мой страх перед тенями ада. Тщетно искал я на небесах и на земле разгадку этой двойной тайны. Страдая телом и духом, я сражался с бурями преждевременной страсти и ужасами суеверий оружием моей невинности.

Тогда-то меня и обожгли искорки того огня, вместе с которым передается жизнь. Я разбирал четвертую книгу «Энеиды» и читал «Телемака»[3c]: неожиданно я открыл в Дидоне и Евхарис красоты, приведшие меня в восхищение; я постиг гармонию этих дивных стихов и этой древней прозы. Однажды я стал переводить с листа «Æneadum genitrix, hominum divûmque voluptas»[3d] Лукреция с такой живостью, что г‑н Эго отобрал у меня поэму и приказал вернуться к изучению греческих корней. Я украл томик Тибулла; когда я дошел до Quam juvat immites ventos audire cubantem[3e], мне показалось, что в этих исполненных меланхолического сладострастия строках раскрыты глубины моей собственной души. Я не расставался с томами Массийона, содержащими проповеди о грешнице и о блудном сыне. Мне разрешали их листать, ибо никому и в голову не приходило, что именно я в них выискивал. Я воровал свечные огарки в часовне, чтобы читать по ночам эти соблазнительные описания душевного смятения. Я засыпал, бормоча бессвязные фразы, в которые старался вложить нежность, гармонию и изящество писателя, лучше всего воссоздавшего в прозе благозвучие расиновского стиха.

Если впоследствии мне удалось довольно правдиво изобразить муку сердца, терзаемого любовью и раскаянием, то единственно благодаря случаю, который разом отдал меня во власть двух враждующих сил. Опустошения, которые произвела в моем воображении одна книга, уравновесил страх, который внушила мне другая, а страх притупили соблазнительные мысли, порожденные откровенными картинами.

4.

Случай с сорокой. — Третьи каникулы в Комбурге. — Знахарь. — Возвращение в коллеж

Дьепп, конец октября 1812 года

О несчастье говорят: беда никогда не приходит одна; то же можно сказать и о страстях: они приходят вместе, как музы или фурии. Вместе со склонностью, которая начинала меня мучить, во мне родилась честь — восторг души, хранящий сердце от порчи среди всеобщей распущенности, своего рода возрождающее начало, сопутствующее началу испепеляющему, как неиссякаемый источник чудес, которых любовь требует от юности, и жертв, к которым она обязывает.

В хорошую погоду воспитанники коллежа совершали по четвергам и воскресеньям долгие прогулки. Мы часто поднимались на вершину горы Мон-Доль, где находятся галло-римские развалины: с высоты этого одинокого холма взору открывается море и болота, где по ночам порхают блуждающие огни, чей колдовской свет горит сегодня в наших лампах. Другим конечным пунктом прогулок были луга, окружающие семинарию эдистов — конгрегации, основанной Эдом, братом историка Мезере.

Однажды майским днем аббат Эго, дежурный классный наставник, повел нас в эту семинарию: нам дозволялось резвиться вволю, но строго-настрого запрещалось лазить по деревьям. Оставив нас на заросшей травой дороге, преподаватель удалился, чтобы погрузиться в чтение требника.

Дорогу окаймляли вязы; на верхушке самого высокого из них поблескивало сорочье гнездо: мы в полном восхищении глазеем на птицу, сидящую на яйцах, и сгораем от желания поймать эту великолепную добычу. Но кто попытает счастья? Запрет такой строгий, преподаватель так близко, дерево такое высокое! Все с надеждой смотрят на меня; я лазаю по деревьям, как кошка. Я не могу решиться, но в конце концов верх одерживает тщеславие: я сбрасываю курточку, обнимаю вяз и начинаю взбираться наверх. Ствол гладкий, без сучьев, ближе к середине он разветвляется надвое; гнездо находится на одной из вершин.

Товарищи мои, сгрудившись под деревом, восторженно следят за моими стараниями, глядя то на меня, то в ту сторону, откуда может прийти наставник, пританцовывая от радости в надежде заполучить яйца, умирая от страха в ожидании наказания. Я добираюсь до. гнезда; сорока улетает; я хватаю яйца, прячу их за пазуху и спускаюсь вниз. К несчастью, соскользнув между двумя сросшимися стволами, я попадаю прямо в развилку. Поскольку дерево без сучьев, у меня ни справа, ни слева нет опоры, чтобы приподняться и выбраться из развилки; застряв, я повисаю в пятидесяти футах над землей.

Вдруг раздается крик: «Наставник идет!» — и мои друзья, как это всегда бывает в подобных случаях, бросаются врассыпную. Только один Ле Гобьен попытался мне помочь, но ему скоро пришлось отказаться от своего благородного намерения. Единственное, что мне оставалось — это, повиснув на руках на одном из стволов, попытаться обхватить ногами дерево ниже разветвления. С риском для жизни я выполнил этот трюк. Во время всех этих акробатических упражнений я ухитрился сберечь свое сокровище; лучше бы я бросил его, как не раз поступал впоследствии. Съезжая вниз по стволу, я ободрал руки, расцарапал ноги и грудь и раздавил яйца: это меня и погубило. Учитель не видел меня на вязе; мне удалось утаить ссадины, но я весь был перепачкан золотистым желтком, и скрыть это было невозможно. «Ну что ж, сударь, — сказал аббат, — вас ждет порка».

Если бы этот человек объявил мне, что он заменит это наказание смертной казнью, я был бы счастлив. Я рос дикарем, и сама мысль о позоре была для меня нестерпима; во всякую пору моей жизни я согласился бы на любую пытку, лишь бы не краснеть от стыда перед живым существом. В сердце моем вскипело негодование: с недетской решимостью я сказал аббату, что никогда не позволю ни ему, ни кому-либо другому поднять на меня руку. Этот ответ возмутил его; он назвал меня дерзким мальчишкой и пообещал проучить. «Посмотрим», — возразил я и стал играть в мяч с хладнокровием, которое привело его в замешательство.

Мы вернулись в коллеж; наставник вызвал меня к себе и приказал подчиниться. Возбуждение мое сменилось потоком слез. Я напоминал аббату Эго, что он преподавал мне латынь, что я его ученик, его создание, его дитя; не хочет же он, говорил я, обесчестить своего выученика и довести меня до того, что я не смогу показаться на глаза товарищам; он может посадить меня в карцер, на хлеб и воду, лишить перемен, дать мне в наказание дополнительную работу; я буду благодарен ему за милосердие и стану любить его еще больше. Я валялся у него в ногах, молитвенно складывал руки, упрашивал ради Христа пощадить меня; он остался глух к моим мольбам. Я вскочил и в сердцах так сильно пнул его ногой, что он вскрикнул. Хромая, он бежит к двери, запирает ее на два оборота и возвращается ко мне. Я укрываюсь за его постелью; он дотягивается до меня и бьет линейкой. Я закутываюсь в одеяло и издаю воинственный клич:

Macte animo, generose puer![3f]

Услыхав, как я блистаю школярской эрудицией, мой противник не смог сдержать улыбки; он заговорил о прекращении боевых действий; мы заключили перемирие; было решено положиться на суд директора. Директор не мог признать меня правым, но все же согласился избавить от ненавистного наказания. Когда превосходный пастырь произнес оправдательный приговор, я поцеловал рукав его сутаны в таком порыве любви и признательности, что он, забывшись, благословил меня. Так завершился мой первый бой в защиту чести, которая стала кумиром моей жизни и которой я столько раз приносил в жертву покой, радости и состояние.

Мне шел двенадцатый год; снова настали каникулы; на этот раз они были безрадостными; вместе со мной в Комбург приехал аббат Лепренс. Меня никуда не отпускали одного; мы с ним подолгу бродили по окрестностям. Он умирал от чахотки; он был тих и печален; я чувствовал себя немногим веселее. Мы часами ходили сам друг, не произнося ни слова. Однажды мы заблудились в лесу; г‑н Лепренс обернулся ко мне и спросил: «По какой дороге идти?» Я без колебаний ответил: «Солнце заходит; сейчас оно светит в окно толстой башни — пойдем туда». Вечером г‑н Лепренс рассказал об этом отцу; наблюдательность обличала во мне будущего путешественника. В лесах Америки я не раз вспоминал на закате комбургские леса: мои воспоминания перекликаются одно с другим.

Аббат Лепренс хотел, чтобы я занимался верховой ездой, но отец мой исходил из того, что морской офицер должен уметь управлять только кораблем. Пришлось мне тайком ездить либо на одной из двух толстых упряжных кобыл, либо на большом пегом коне. Не в пример Тюреннову скакуну, мой Пегий не принадлежал к той породе боевых коней, каких римляне называли desultorios equos[40] и обучали спасать хозяина; это был своенравный Пегас, который цокал копытами, идя рысью, и покусывал меня за ноги, когда я заставлял его прыгать через рвы. Несмотря на свою кочевую жизнь, я никогда особенно не интересовался лошадьми; впрочем, как это ни странно при моем воспитании, я держусь в седле изящно, хотя, быть может, и не слишком прочно.

Лихорадка, привезенная мною с дольских болот, разлучила меня с г‑ном Лепренсом. Через деревню проходил продавец целебного бальзама; отер мой презирал докторов, но почитал шарлатанов: он послал за знахарем, который заверил, что поставит меня на ноги за сутки. Назавтра он явился в зеленом кафтане, обшитом золотыми галунами, в скверном пудреном парике, широких манжетах из грязного муслина, в перстнях с фальшивыми брильянтами, в потертых коротких штанах из черного атласа, шелковых чулках сомнительной белизны и башмаках с огромными пряжками.

Он раздвигает полог моей постели, щупает пульс, велит высунуть язык, бормочет с итальянским акцентом несколько слов о необходимости прочистить желудок и дает мне проглотить маленький леденец. Мой отец одобрил его действия, ибо полагал, что всякая болезнь — следствие несварения желудка, и видел в слабительных средствах панацею от всех бед.

Через полчаса после того, как я проглотил леденец, у меня началась страшная рвота; об этом доложили г‑ну де Шатобриану, который готов был вышвырнуть незадачливого лекаря в окно башни. Знахарь в ужасе сбросил кафтан, засучил рукава рубашки и принялся жестикулировать самым странным образом. При каждом движении парик его мотался из стороны в сторону, он стонал вместе со мной, а потом спрашивал: «Чего? г‑но Лавандье?» Этот г‑н Лавандье был деревенский аптекарь, которого призвали на помощь. Корчась от боли, я, однако, не знал, от чего скорее умру: от снадобья, которым накормил меня этот человек, или от смеха, который он у меня вызывал.

Действие чрезмерной дозы рвотного было остановлено, и я поправился. Мы всю жизнь бродим вокруг своей могилы; все наши болезни — ветерок, исподволь приближающий нас к гавани. Первым покойником, какого я видел, был каноник из Сен-Мало; он лежал в постели с лицом, искаженным предсмертной судорогой. Смерть прекрасна, она нам друг, но мы не узнаем ее, оттого что она является нам в маске, которая наводит на нас ужас.

В конце осени я вернулся в коллеж.

{Учеба и развлечения в коллеже; первое причастие; Шатобриан возвращается в Комбург, затем поступает в Реннский коллеж и два года учится там; он отправляется в Брест держать экзамен на гардемарина, но, передумав, возвращается в Комбург к родителям}

Книга третья

1.

Прогулка. — Видение Комбурга

Монбуассье, июль 1817 года

Предыдущую главу моих воспоминаний открывала помета «Волчья долина, январь 1814 года» — перед этой главой я вывожу: «Монбуассье, июль 1817 года»; между записями прошло три с половиной года. Слышали ли вы грохот падения Империи? Нет: ничто не возмутило покоя этих мест. Меж тем Империя пала[41]; огромная развалина рухнула в мою жизнь, как обрушивались обломки романских построек в воды неведомого ручья. Но для того, кто не считается с событиями, они мало что значат: несколько лет, проскользнувших между пальцев Всевышнего, покончат со всем этим шумом и растворят его в безбрежном молчании.

Предыдущая книга была написана на закате тирании Бонапарта и в свете последних вспышек его славы — эту книгу я начинаю в царствие Людовика XVIII. Я видел королей вблизи, и мои политические иллюзии рассеялись, как сладкие грезы, рассказ о которых я продолжаю. Прежде всего поговорим о том, что побуждает меня вновь взяться за перо: человеческое сердце — игралище всего, что ни есть в мире, и невозможно предвидеть, какой пустяк принесет ему радость, а какой — горе. Монтень заметил[42]: «Чтобы возбудить нашу душу, не требуется никаких причин: беспричинные и беспредметные образы безраздельно владеют ею и ее возбуждают».

Я пишу эти строки в Монбуассье, на границе провинций Бос и Перш. Здешний замок, принадлежавший г‑же графине де Кольбер-Монбуассье, был продан и разрушен во время Революции: уцелели только два разделенных решеткой флигеля, где прежде жил привратник. Парк, превратившийся теперь в английский, сохранил, однако, следы былой французской регулярности: прямые аллеи, молодая поросль в обрамлении грабов придают ему серьезность; вид его ласкает взор, как зрелище руин.

Вчера вечером я прогуливался в одиночестве; небо было больше похоже на осеннее; то и дело налетали порывы холодного ветра. Выйдя на просеку, я остановился, чтобы взглянуть на солнце: оно садилось в облака над Аллюиской башней, откуда Габриэль, ее обитательница, двести лет тому, как и я, смотрела на заходящее солнце. Что сталось с Генрихом и с Габриэль? То же, что станется со мною, когда «Записки» эти увидят свет.

Меня оторвало от размышлений щебетанье певчего дрозда, усевшегося на самой высокой ветке березы[43]. При этих волшебных звуках у меня перед глазами сразу встал отчий дом; я забыл катастрофы, свидетелем которых недавно был, и, тотчас перенесясь в прошлое, увидел родные края, где часто слушал пение дрозду. Оно и тогда навевало на меня такую же печаль, как сегодня; но та печаль рождалась из смутного желания счастья, живущего в душе человека неискушенного, нынешняя же моя печаль происходит от того, что я изучил мир и знаю ему цену. В комбургских лесах пенье птиц рассказывало мне о блаженстве, которое я надеялся испытать; те же самые звуки в парке Монбуассье напомнили мне о днях, растраченных в погоне за этим недостижимым блаженством. Мне уже нечего ждать от жизни; я шагал быстрее других и обошел жизнь кругом. Часы бегут и торопят меня: я не могу даже поручиться, что успею закончить мои записки. Где только я не трудился над ними! где-то я их завершу? Долго ли мне еще гулять по лесным опушкам? Воспользуемся же теми немногими мгновениями, которые есть еще у меня в запасе: поспешим описать мою юность, пока я еще могу до нее дотянуться: навсегда покидая заколдованный берег, мореплаватель заполняет бортовой журнал, пока земля, которая медленно удаляется, еще не скрылась из глаз.

{Учеба в Динанском коллеже}

Просмотрено в декабре 1846 года

3.

Жизнь в Комбурге. — Дни и вечера

Монбуассье, июль 1817 года

По возвращении из Бреста я поселился в Комбурге вместе с отцом, матерью и сестрой. Кроме нас, четверых хозяев, в замке жила немногочисленная прислуга: кухарка, горничная, два лакея да кучер; охотничья собака и две старые кобылы занимали угол конюшни. Эта дюжина живых существ терялась в усадьбе, где без труда разместилась бы сотня рыцарей со своими дамами, конюшими, челядинцами, боевыми конями и сворой гончих не хуже, чем у короля Дагобера[44].

Целый год порог замка не переступала чужая нога — только изредка маркиз де Монлуэ или граф де Гуайон-Бофор, направляясь на заседания Бретонского парламента, просили у нас приюта. Они приезжали зимой, верхами, с притороченными к седлу пистолетами, с охотничьим ножом на боку, в сопровождении верхового слуги, везущего в огромном мешке судейскую мантию.

Отец мой, неукоснительно соблюдавший приличия, даже в дождь и ветер выходил на крыльцо с непокрытой головой встречать гостей. Помещики рассказывали нам о своих междоусобицах, семейных делах и судебных тяжбах. Вечером их провожали в Северную башню, в покои королевы Кристины, — парадную спальню, занятую кроватью, имеющей семь футов в длину и столько же в ширину, с двойным пологом из зеленого газа и малинового шелка, с четырьмя позолоченными Амурами по углам. Наутро, когда я спускался в большую залу и глядел в окно на затопленные или подернутые ледком равнины, я видел только две или три одинокие фигуры на дороге, ведущей к пруду: то были наши гости, скакавшие в сторону Ренна.

Гости наши не блистали особыми познаниями, однако благодаря им наш кругозор расширялся на несколько льё. Когда они уезжали, мы оставались в тесном семейном кругу; по будням мы видались только друг о другом, а по воскресеньям — с деревенскими буржуа и соседними помещиками.

В погожие воскресные дни матушка, Люсиль и я направлялись по Малой аллее, вдоль поля, в приходскую церковь; если же лил дождь, мы шли по отвратительной комбургской улице. Нам было далеко до аббата де Мароля, обладателя легкой повозки, запряженной четверкой белых лошадей, захваченной у турок в Венгрии[45]. Отец посещал приходскую церковь только раз в году — на Пасху; все остальное время он слушал мессу в часовне замка. Сидя на главной скамье, мы вдыхали ладан и творили молитвы перед черной мраморной гробницей Рене де Роган, примыкающей к алтарю; вот что такое человеческая благодарность: несколько крупиц ладана перед гробом!

Воскресные развлечения прекращались с заходом солнца, да и они выпадали нам на долю лишь от случая к случаю. В ненастье ворота нашей крепости месяцами не впускали ни одного пришельца. Как ни унылы были вересковые пустоши, окружавшие Комбург, сам замок наводил еще большее уныние: вступая под его своды, человек испытывал то же чувство, что и при входе в Гренобльский картезианский монастырь. Я посетил его в 1805 году; он расположен в пустынной местности, которая по мере приближения к нему становится еще пустыннее; я думал, что в монастыре все будет иначе, но в стенах обители меня встретили сады еще более безлюдные, чем леса. Наконец посреди монастыря мне предстало уединенное старое кладбище, где похоронены иноки, — святилище, откуда вечное безмолвие, божество этих мест, правило окрестными горами и лесами.

Мрачное спокойствие Комбургского замка усугублял несловоохотливый и угрюмый нрав моего отца. Вместо того чтобы приблизить к себе семью и челядь, он расселил всех по разным концам здания. Его собственная спальня находилась в маленькой восточной башенке, а рабочий кабинет — в западной. Убранство этого кабинета доставляли три черных кожаных стула и заваленный бумагами и дворянскими грамотами стол. Над камином висело генеалогическое древо рода Шатобрианов, а над окном — всевозможное оружие от пистолета до мушкетона. Матушкины покои располагались над большой залой между двух башенок; пол в них был выложен паркетом, стены украшены венецианскими зеркалами. К покоям матери примыкала спальня сестры. Каморка горничной была далеко, в большой башне. Что до меня, то я ютился в своего рода уединенной келье, на самом верху лестничной башенки, ведшей из внутреннего двора в разные крылья замка. У входа в башенку в сводчатом подвале обитал слуга отца вместе с другим слугой, а кухарка квартировала в толстой западной башне.

Отец зимой и летом вставал в четыре утра: спустившись во внутренний двор, он подходил к дверям лестничной башенки и будил своего слугу. В пять ему подавали маленькую чашечку кофе; затем он до полудня работал у себя в кабинете. Мать и сестра завтракали каждая у себя в спальне в восемь утра. У меня не было твердого распорядка дня — я вставал и завтракал, когда хотел; считалось, что до полудня я занимаюсь; большую часть времени я бездельничал.

В половине двенадцатого звонок сзывал всех к обеду, который подавали в полдень. Большая зала служила разом столовой и гостиной: мы обедали и ужинали в восточном ее конце, а затем переходили в другой, западный конец и устраивались перед огромным камином. Большая зала была обшита деревом, на светло-серых стенах висели старинные портреты — история Франции в лицах от Франциска I до Людовика XIV; среди них выделялись изображения Конде и Тюренна; над камином красовалась картина, изображавшая смерть Гектора от руки Ахилла у стен Трои.

После обеда мы не расходились до двух часов. Затем, если стояло лето, отец шел ловить рыбу, обходил огороды, прогуливался, стараясь, однако, не переступать границ своей вотчины; если же дело происходило осенью или зимой, он отправлялся на охоту, а мать, затворившись в часовне, посвящала послеполуденное время молитвам. Часовня эта была мрачной молельней, которую украшали превосходные картины великих мастеров, неведомыми путями попавшие в феодальный замок, затерянный в бретонской глуши. Я до сих пор храню гравюру на меди «Святое семейство» Альбани — вот все, что у меня осталось от Комбурга.

Пока отца не было дома, а мать молилась, Люсиль запиралась у себя, я же удалялся в свою келью либо бродил по окрестностям.

В восемь вечера колокол сзывал всех на ужин. После ужина в погожие дни все выходили на крыльцо. Отец, взяв ружье, стрелял в сов, вылетавших из бойниц с наступлением ночи. Мать, Люсиль и я смотрели на небо, на леса, на заходящее солнце и первые звезды. В десять часов все возвращались в дом и ложились спать.

Осенними и зимними вечерами все было иначе. Когда ужин кончался и четверо сотрапезников переходили от стола к камину, матушка, кряхтя, устраивалась на обитом переливчатым сиамским шелком диване; перед нею ставили круглый столик со свечой. Мы с Люсиль садились у камелька: слуги убирали со стола и исчезали. Тут отец начинал прогуливаться взад-вперед по зале и ходил так до самой ночи. Он носил халат из белого ратина, вернее, своего рода пальто, какого я ни у кого никогда не видел. Лысоватую голову его венчал большой белый колпак, стоявший торчком. Зала была просторная, и, когда он отдалялся от очага, в тусклом свете единственной свечи его совсем не было видно; мы слышали только его шаги во мраке; потом он медленно возвращался к свету и постепенно выступал из тьмы, как призрак, в белых одеждах, белом колпаке, с длинным бледным лицом. Пока он был в другом конце залы, мы с Люсиль успевали тихо обменяться несколькими словами; когда он приближался, мы замолкали. Не останавливаясь, он спрашивал: «О чем это вы говорили?» — и шел дальше. Охваченные ужасом, мы ничего не отвечали; и весь вечер тишину нарушал лишь мерный шум отцовых шагов, вздохи матери да вой ветра.

Наконец башенные часы били десять: отец замирал на месте, словно та же пружина, что привела в действие молоточек часов, остановила его шаги. Он вынимал свои карманные часы, заводил их, брал тяжелый серебряный канделябр с большой свечой, на минутку заглядывал в западную башенку, затем возвращался и, по-прежнему с канделябром в руке, шел в свою спальню, примыкавшую к восточной башенке. Он проходил мимо нас с Люсиль: мы целовали его и желали ему спокойной ночи. Он молча подставлял свою сухую впалую щеку и скрывался в башне, двери которой с шумом захлопывались.

Стряхнув колдовские чары, мать и мы с сестрой, цепеневшие в присутствии отца, возвращались к обычной жизни. Первым следствием разрушения чар становилась наша говорливость. Чем более гнетущим было молчание, тем охотнее спешили мы наверстать упущенное.

Когда поток слов иссякал, я звал горничную и провожал мать и сестру в их покои. Они просили меня заглянуть под кровати, в камин, за двери, обойти соседние лестницы, проходы и коридоры и лишь после этого отпускали спать. Они помнили всех воров и привидения, которые, по преданию, водились в Комбурге. Слуги рассказывали, что некий граф де Комбург с деревянной ногой, умерший триста лет назад, иногда бродит по замку, и они встречали его в лестничной башенке; порой, говорили они, его деревянная нога разгуливает одна в сопровождении черного кота.

4. Моя башня

Монбуассье, август 1817 года

Разговоры о призраках занимали мою матушку и сестру во все время отхода ко сну: обе ложились в постель, умирая от страха; я взбирался на свою вышку; кухарка удалялась в толстую башню, а слуги спускались в подземелье.

Окно моей башенки выходило во внутренний двор; днем мне открывался вид на противоположную куртину, где сквозь камни пробивался листовик, а в одном месте росла дикая слива. Несколько стрижей, которые летом с криками влетали в щели между камнями, были единственными моими товарищами. В безлунные ночи я видел в окне только маленький клочок неба, на котором светились несколько звезд. Если же на небосклоне показывалась луна, лучи ее перед заходом дотягивались сквозь ромбовидные окна до моей кровати. Совы, перелетая с башни на башню, то и дело заслоняли от меня луну, и тени их крыльев рисовали на моих занавесях движущиеся узоры. Живя на отшибе, у входа .на галереи, я жадно ловил все ночные шорохи. Иногда ветер словно бежал легкими шагами; порой у него вырывались стоны; внезапно дверь моя сильно сотрясалась, из подземелья доносился вой, немного погодя шум затихал, но вскоре повторялся снова. В четыре часа утра голос хозяина замка, из-под вековых сводов призывавший слугу к себе, казался голосом последнего ночного призрака. Этот голос заменял мне нежные звуки музыки, которыми отец Монтеня будил своего сына.

Упорство, с каким граф де Шатобриан заставлял ребенка спать одного в высокой башне, могло иметь печальные последствия, но мне оно принесло пользу. Суровое обращение воспитало во мне храбрость взрослого мужчины, не лишив меня живого воображения, которое хотят отнять у нынешней молодежи. Меня не убеждали, что привидений не существует, — меня принудили их не бояться. Когда, отец с иронической улыбкой спрашивал: «Неужто г‑ну шевалье страшно?» — я был готов лечь спать рядом с покойниками. Когда добрейшая матушка говорила мне: «Дитя мое, на все воля Божия: вам нечего бояться злых духов, покуда вы чтите Господа» — это успокаивало меня больше, чем все философские доводы. Я одержал над своими страхами победу столь решительную, что ночные ветры, домовничающие в моей необитаемой башне, сделались всего-навсего игрушкой моей фантазии и крыльями моих грез. Мое разыгравшееся воображение, повсюду искавшее пищи и нигде не находившее ее вдоволь, готово было поглотить небо и землю. Пришел черед описать это состояние духа. Возвратившись к своей молодости, я пытаюсь изобразить себя таким, каким был тогда и каким, несмотря на перенесенные муки, уже не являюсь, о чем, быть может, и сожалею.

5.

Переход от детства к зрелости

Не успел я вернуться из Бреста в Комбург, как в существовании моем произошел переворот: ребенок исчез и место его занял мужчина со своими короткими радостями и долгими горестями.

Поначалу в ожидании подлинных страстей все во мне обращалось в страсти. Когда после безмолвного обеда, где я не смел раскрыть рта ни для того, чтобы сказать слово, ни для того, чтобы проглотить кусок, мне удавалось ускользнуть, восторгу моему не было предела: если бы я сразу бросился вниз по ступеням, то непременно сломал бы шею. Стоило мне добраться до Зеленого двора или до леса, как я принимался бегать, прыгать, скакать, дурачиться, тешиться, и это длилось до тех пор, покуда я не падал без сил, с бьющимся сердцем, упоенный забавами и свободой.

Отец брал меня с собой на охоту. Любовь к охоте, завладевшая всем моим существом, доходила до исступления; перед глазами у меня по сей день стоит поле, где я убил моего первого зайца. Осенью мне часто случалось по четыре-пять часов простаивать по пояс в воде, подстерегая на берегу пруда диких уток; я и поныне не могу равнодушно смотреть, как собака делает стойку. Впрочем, к моему первому пылкому увлечению охотой примешивалась любовь к независимости: прыгать через рвы, вдоль и поперек исхаживать поля, болота, вересковые заросли, бродить с ружьем вдали от людей, ощущая себя сильным и одиноким, — тут я был в своей стихии. Иной раз я забирался так далеко, что уже не держался на ногах и лесникам приходилось нести меня домой на носилках из веток.

Однако скоро радости, доставляемые охотой, наскучили мне; меня снедала жажда счастья, которой я не мог ни умерить, ни понять; в уме моем и в моей душе воздвиглись два пустых храма; никто еще не знал, на какой алтарь будут здесь приносить жертвы, какому богу поклоняться. Я рос бок о бок со своей сестрой Люсиль; наша жизнь и наша дружба были нераздельны.

6.

Люсиль

Люсиль была девушка статная, редкой красоты, но чересчур серьезная. Бледное лицо ее обрамляли длинные черные волосы; она часто смотрела на небо или озирала все вокруг взглядом, полным то печали, то огня. Все в ней — походка, голос, улыбка, облик — было исполнено мечтательности и страдания.

Мы с Люсиль ничем не могли помочь друг другу. Когда мы говорили о мире, то только о том, который носили в себе и который весьма мало походил на мир, нас окружающий. Она видела во мне своего защитника, я видел в ней свою подругу. Ее одолевали приступы мрачных мыслей, которые мне нелегко было рассеять: в семнадцать лет она оплакивала ушедшую молодость; она хотела заживо похоронить себя в монастыре. Всё тревожило, огорчало, ранило ее: она месяцами терзалась невысказанной мыслью, несбыточной мечтой. Я часто заставал ее грезящей наяву — она сидела, уронив голову на руки, неподвижная, окаменевшая; казалось, бодрствовало в ней одно лишь сердце; жизнь ее не проявлялась вовне; даже грудь не вздымалась. Позой своей и печальной красой она походила на Ангела смерти. Я пытался ее утешить, но мгновение спустя неизъяснимое отчаяние охватывало меня.

Люсиль любила в предвечерний час читать в одиночестве какую-либо благочестивую книгу: ей пришелся по сердцу перекресток двух проселочных дорог, где стоял каменный крест, а рядом островерхий стиль тополя устремлялся в небо, словно кисть живописца. Моя набожная матушка, полная восхищения, говорила, что дочь напоминает ей одну из первых христианок, молящуюся в древней лавре.

Благодаря этому сосредоточению душевных сил сестра моя впадала в необычное состояние: ночью она видела пророческие сны, днем, казалось, читала в книге будущего. На площадке лестницы в главной башне висели стенные часы, боем своим нарушавшие ночную тишь; если Люсиль не спалось, она приходила и садилась на ступеньку перед этими часами; она ставила лампу на пол и не сводила глаз с циферблата. Когда в полночь грозное слияние стрелок возвещало час смуты и преступлений, Люсиль слышала звуки, открывавшие ей чью-то далекую кончину. За несколько дней до 10 августа[46] она, вместе с другими моими сестрами жившая в Париже неподалеку от Кармелитского монастыря, бросила взгляд в зеркало и вскрикнула. «Я видела, как входит смерть», — объяснила она. Среди вересковых зарослей Каледонии[47] Люсиль стала бы небесным созданием Вальтер Скотта, наделенным двойным зрением; среди армориканских вересковых пустошей она была всего лишь отшельницей, чей удел — красота, гений и несчастье.

{По совету Люсиль Шатобриан начинает писать стихи о природе; стихотворения в прозе самой Люсиль}

9.

Последние строки, написанные в Волчьей долине. — Тайна моей жизни

Волчья долина, ноябрь 1817 года

Возвратившись из Монбуассье, я пишу эти строки — последние в этом уединенном уголке; я вынужден покинуть его, хотя питомцы мои превратились в прекрасных юношей, чьи стройные ряды служат своему родителю укрытием и наградой[48]. Я больше не увижу магнолию, чьи цветы напомнили бы мне о флоридской красавице, не увижу иерусалимскую сосну и ливанский кедр, посаженные в память Иеронима, не увижу гренадский лавр, греческий платан, армориканский дуб, у подножия которых я живописал Бланку, воспевал Цимодоцею, сотворял Велледу[49]. Эти деревья, гамадриады моего сада, рождались и росли вместе с моими грезами. Они перейдут в другие руки; будет ли новый хозяин любить их так же сильно? Быть может, они зачахнут, быть может, он срубит их: я обречен лишиться всех земных сокровищ. Прощаясь с лесами Ольнэ, я буду описывать, как некогда прощался с лесами Комбурга; вся моя жизнь — сплошные прощания.

Пробудив во мне любовь к поэзии, Люсиль подлила масла в огонь. Чувства мои вспыхнули с новой силой; ум мой стало посещать суетное желание славы; на мгновение я поверил в то, что наделен талантом, но вскоре, вернувшись к справедливому неверию в себя, стал сомневаться в этом таланте, как сомневаюсь и по сю пору. Я начал смотреть на сочинительство как на дьявольское искушение; я рассердился на Люсиль за то, что она породила во мне пагубную склонность: я бросил писать и стал оплакивать свою грядущую славу, как оплакивают славу минувшую.

Вернувшись к былой праздности, я острее ощутил, чего недостает моей весне: я сам был для себя загадкой. Я не мог без смущения поднять глаз на женщину; я краснел, если она ко мне обращалась. Робость моя, и без того чрезмерная, в женском обществе становилась столь неодолимой, что я пошел бы на любую пытку, лишь бы не оставаться с женщиной наедине; но стоило ей уйти, как я начинал призывать ее всеми силами души. В памяти моей вставали картины из Вергилия, Тибулла и Массийона; но образы матери и сестры, сообщая другим женщинам свою чистоту, уплотняли покровы, которые природа старалась приподнять; сыновняя и братская любовь заслоняли любовь менее бескорыстную. Будь в моем распоряжении самые красивые рабыни сераля, я не знал бы, чего от них требовать: случай просветил меня.

Один из соседей приехал погостить к нам в Комбург с красавицей женой. Что-то стряслось в деревне; все бросились к окну большой залы, чтобы поглядеть. Я подбежал первым, гостья подоспела следом за мной, я хотел уступить ей место и шагнул назад, но ненароком столкнулся с ней и оказался зажат между нею и окном. Я едва не лишился чувств.

С этого момента я стал смутно предощущать, что любить и быть любимым неизвестным мне образом — высшее блаженство. Поступи я, как поступают другие мужчины, я скоро узнал бы радости и горести страсти, семя которой носил в себе, но в моей душе всякое чувство приобретало характер необыкновенный. Пылкое воображение, робость, одиночество привели к тому, что я не стал искать женского общества, но, напротив, замкнулся в себе; не имея реального предмета страсти, я силой своих смутных желаний вызвал призрак, с которым с тех пор никогда не разлучался. Не знаю, найдется ли в человеческой истории другой пример такого рода.

10. Призрак любви

Итак, я придумал себе женщину — в ней было понемногу от всех женщин, каких мне случалось видеть: стан, волосы и улыбку я взял у заезжей гостьи, которая прижала меня к груди; глаза — у одной из деревенских девушек, свежесть — у другой. Портреты знатных дам времен Франциска I, Генриха IV и Людовика XIV, украшавшие гостиную, подарили мне остальные черты; я похитил прелести даже у мадонн, виденных мною в церкви.

Моя чаровница незримо сопровождала меня повсюду; я беседовал с ней, словно с живым существом; она менялась сообразно моей прихоти: Афродита без покрова, Диана в одеждах из лазури и росы, Талия в смеющейся маске, Геба с чашей юности, часто она оборачивалась феей, подчинявшей моей власти всю природу. Я без устали трудился над своим творением; я отбирал у моей красавицы одну прелесть и заменял ее другой. Так же часто менял я ее убор; я черпал из всех стран, из всех веков, из всех искусств, из всех религий. Потом, завершив свой шедевр, я вновь разбирал его на составные части; моя единственная женщина превращалась в толпу женщин, и я боготворил по отдельности те прелести, которым прежде поклонялся целокупно.

Я любил свое творение больше, чем Пигмалион свою статую, но чем мог я пленить свою Галатею? Не находя в себе необходимых достоинств, я щедро измышлял их. Я скакал верхом, как Кастор и Поллукс, играл на лире, как Аполлон, владел оружием лучше Марса: воображая себя героем романа или великим мужем древности, я громоздил вымысел на вымысел! Тени девушек Морвена[4a], султанши Багдада и Гренады, владелицы старых замков; купальни, благовония, пляски, услады Азии — по мановению волшебной палочки все покорялось мне.

Вот идет юная королева, убранная алмазами и цветами (это тоже моя сильфида); она ждет меня в полночь, под сенью апельсинных деревьев, в галереях дворца, омываемого морскими волнами, на благоуханном берегу Неаполя или Мессины, под небом любви, пронизанным светом Эндимионова светила; она идет ко мне, статуя Праксителя, среди недвижных изваяний, бледных картин и фресок, безмолвно белеющих в лунных лучах: тихий шорох ее торопливых шагов по мраморной мозаике сливается с рокотом волн. Ревнивый король подстерегает нас. Я падаю к ногам властительницы Эннских равнин[4b]; волосы ее развеваются по ветру и шелковыми волнами струятся по моему челу, когда она склоняет ко мне свою шестнадцатилетнюю головку и касается рукою моей трепещущей от почтения и сладострастия груди.

Когда, возвращаясь от мечты к действительности, я вновь чувствовал себя бедным маленьким бретонцем, незаметным, бесславным, невзрачным, бесталанным, неприглядным, осужденным влачить дни в безвестности, не смеющим надеяться на любовь какой бы то ни было женщины, мною овладевало отчаяние: я не решался поднять глаза на вечно сопутствовавший мне сияющий образ.

11. Два года в бреду.— Занятия и химеры

В этом бреду я прожил целых два года, изощрив способности своей души до чрезвычайной степени.. Прежде я говорил мало, теперь вообще перестал говорить; прежде от случая к случаю садился за книги, теперь совсем забросил учебники; я еще сильнее полюбил одиночество. Я выказывал все признаки пылкой страсти: глаза мои запали, я худел, потерял сон, был рассеян, печален, вспыльчив, нелюдим. Я проводил дни дико, странно, бессмысленно и тем не менее упоительно.

К северу от замка простирались ланды, усеянные священными камнями друидов; на закате я приходил и садился на один из них. Позлащенные кроны деревьев, великолепие земли, вечерняя звезда, мерцающая сквозь розовые облака, возвращали меня к моим грезам: я хотел бы наслаждаться этим зрелищем вместе с идеальным созданием, предметом моих желаний. Я мысленно следил за дневным светилом; я вверял его попечению свою красавицу, чтобы весь мир поклонился ее лучезарному блеску. Вечерний ветер, рвавший паутину с травы, вересковый жаворонок, садившийся на камень, призывали меня к действительности: я возвращался в замок со стесненным сердцем и удрученным видом.

В ненастные летние дни я поднимался на толстую западную башню. Раскаты грома над кровлей замка, потоки дождя, с ревом обрушивавшиеся на островерхие крыши, молнии, пронзавшие тучу и обжигавшие электрическим разрядом медные флюгеры, возбуждали мой энтузиазм: подобно Йемену на крепостных стенах Иерусалима, я призывал бурю; я надеялся, что она принесет мне Армиду[4c].

Если же небо было ясным, я направлял свои стопы к Большой аллее, за которой простирались луга, разделенные живой изгородью. Я устроил себе гнездышко в ветвях одной из ив: там, отрезанный от неба и земли, в окружении славок, я часами блаженствовал подле своей нимфы. Образ ее был для меня неотделим от весенних ночей, напоенных свежестью росы, вздохами соловья и шепотом ветра.

Бывало и так, что я шел безлюдной дорогой, речным берегом, омываемым волной и усеянным цветами; я впитывал шорохи, нарушавшие тишину пустынных мест, внимал каждому дереву; мне казалось, будто я слышу, как поет лунный свет в лесах: я хотел излить свою радость, но слова умирали у меня на устах. Моя богиня чудилась мне в переливах далекого голоса, в дрожании струн арфы, в мягком звуке рожка и певучей мелодии гармоники. Не стану перечислять всех прекрасных путешествий, которые я совершал с цветком моей любви; не стану рассказывать, как рука об руку мы посещали знаменитые развалины Венеции, Рима, Афин, Иерусалима, Мемфиса, Карфагена; как пересекали моря, как наслаждались счастьем под пальмами Отаити, в благоуханных рощах Амбуана и Тидора[4d], как поднималась на вершину Гималаев, где просыпается заря, как спускались по священным рекам, несущим свои полные воды мимо пагод с золотыми шарами, как спали на берегах Ганга, меж тем как бенгалец, взобравшись на мачту бамбукового челна, пел свою индийскую баркаролу.

Я забывал и землю и небо; менее всего волновало меня небо, но если я уже не обращал к нему свои мольбы, оно слышало голос моей тайной боли, ибо я страдал, а страдания взывают к Богу.

12. Мои осенние радости

Чем пасмурнее становилась погода, тем созвучнее была она моему настроению: зима, затрудняя сообщение, отрезает сельских жителей от мира; чем дальше от людей, тем безопаснее.

Осенние картины исполнены нравственного смысла: листья падают, словно наши годы, цветы вянут, словно наши дни, тучи бегут, словно наши иллюзии, свет угасает, словно наш разум, солнце остывает, словно наша любовь, реки цепенеют, словно наша жизнь — осенняя природа связана тайными нитями с человеческой судьбой.

Я с неизъяснимой радостью ждал возвращения ненастной поры, когда улетают на юг лебеди и вяхири, когда вороны собираются на лугу возле пруда, а с наступлением ночи садятся на самые высокие дубы Большой аллеи. Если вечером на перепутье лесов поднимался голубоватый пар, если ветер распевал свои жалобные песни и сказания, шевеля увядший мох, я мог безраздельно предаваться своим природным склонностям. Встречал ли я пахаря у кромки поля? я останавливался, чтобы взглянуть на этого человека, который взрос под сенью колосьев и которого, когда придет срок, скосят вместе с ними: вспахивая лемехом плуга ту землю, что станет его могилой, он смешивал свой горячий пот с ледяным осенним дождем: борозда, оставленная им, являла собою памятник, которому суждено пережить своего создателя. А что же моя потусторонняя прелестница? Силой своего волшебства она переносила меня на берега Нила и показывала, как засыпает египетскую пирамиду тот же песок, который засыплет однажды армориканскую борозду, проведенную среди зарослей вереска: я радовался, что мое идеальное блаженство неподвластно законам человеческого бытия.

Вечерами я пускался в одинокое плавание по пруду; лодка моя скользила среди камышей и широких листьев кувшинок. Над прудом, готовясь покинуть наши края, собирались ласточки. Я жадно ловил их щебет: я слушал их внимательнее, чем слушал в детстве Тавернье рассказы путешественников. Ласточки резвились на воде в лучах заходящего солнца, гонялись за насекомыми, дружно взмывали в небо, словно желая испытать свои крылья, вновь опускались на воду, потом садились на камыш, почти не гнувшийся под ними, и наполняли его заросли своим неясным гомоном.

13. Заклинание

Спускалась ночь; волновались веретена и мечи камышей; замолкал пернатый караван коростелей, уток-мандаринок, зимородков, болотных куликов; плескало волною озеро, в лесах и болотах вступала в свои права осень: я вытаскивал свое суденышко на сушу и возвращался в замок. Било десять часов. Войдя к себе в комнату, я тут же распахивал окно и, устремив взгляд в небо, начинал свои заклинания. Я возносился вместе с моей чаровницей в заоблачные выси: закутавшись в ее кудри и развевающиеся одежды, я по воле ураганов качал верхушки деревьев, колебал гребни гор или вихрем кружился над морями. Погружаясь в пространство, нисходя с трона Божьего к вратам бездны, я силою моей любви правил мирами. Чем большими опасностями грозила мне разгулявшаяся стихия, тем острее становилось пьянящее блаженство. В порывах северного ветра я слышал лишь стоны сладострастия; шелест дождя приглашал меня уснуть на груди женщины. Слова, которые я обращал к этой женщине, разбудили бы чувственность старухи и согрели надгробный мрамор. Неискушенная и всеведущая, девственница и любовница, Ева невинная и Ева падшая, ведунья, вселявшая в меня безумие, она была средоточием тайны и страсти: я возводил ее на алтарь и поклонялся ей. Я гордился тем, что любим, и гордость эта лишь усиливала мое чувство. Шла ли она — я падал ниц, чтобы стлаться под ее ногами или целовать ее следы. Я терял голову от ее улыбки; я трепетал при звуке ее голоса; я томился желанием, едва дотронувшись до предмета, которого коснулась она. Воздух, выдохнутый из ее влажных уст, проникал в меня до мозга костей, тек в моих жилах вместе с кровью. Единственный ее взгляд мог бы заставить меня мчаться на край света; в какой пустыне я не согласился бы жить рядом с нею! Она обратила бы львиное логово во дворец, и миллионы столетий не смогли бы истощить сжигавший меня огонь.

Сила моего воображения превращала эту Фрину, сжимавшую меня в своих объятиях, в олицетворение славы и, главное, чести; добродетель, приносящая самые благородные жертвы, гений, порождающий самую редкостную мысль, едва ли дадут представление о моем счастье. Мое чудесное создание дарило мне все упоения чувств и все наслаждения души разом. Под бременем этих нег, утопая в этих усладах, я переставал отличать существенность от вымысла; я был человеком и не был им; я становился облаком, ветром, шорохом; я обращался в чистый дух, эфирное создание, воспевающее высшее блаженство. Я хотел отринуть свою природу, дабы слиться с желанной девой) раствориться в ней, ближе припасть к красоте, стать страстью своей и чужой, любовью и предметом любви.

Внезапно, сраженный безумием, я бросался на постель; я катался от боли; я орошал свое ложе горючими слезами, которых никто не видел, жалкими слезами, проливающимися ради химеры.

14. Искушение

Вскоре, не в силах оставаться долее в своей башне, я спускался по темной лестнице, украдкой, как убийца, отворял дверь на крыльцо и отправлялся в лес.

Я брел куда глаза глядят, размахивая руками, открывая объятия ветрам, которые ускользали от меня, как и тень, за которой я гнался; прислонившись к стволу бука, я смотрел, как спугнутые мною вороны перелетают на другое дерево, как ползет над голыми ветвями луна; я мечтал остаться навсегда в этом мертвом мире, подобном тусклому склепу. Я не чувствовал ни холода, ни ночной сырости; даже ледяное дыхание зари не могло бы оборвать нить моих размышлений, если бы в этот час не раздавался звон деревенского колокола.

В бретонских деревнях по покойникам обычно звонят на рассвете. Этот звон, состоящий из трех повторяющихся нот, складывается в бесхитростную заунывную мелодию, жалобную и простонародную. Ничто не было так созвучно моей больной, израненной душе, как возвращение к горестям жизни под звон колокола, возвещавший их конец. Я представлял себе, как пастух испускает последний вздох в затерянной среди полей хижине, как затем его несут на такое же заброшенное кладбище. Для чего жил он на этой земле? Для чего появился на свет я сам? Коль скоро мне рано или поздно суждено уйти, не лучше ли отправиться в дорогу утром, по холодку, и прийти до срока, чем изнемогать в конце пути, перенося тягость дня и зной[4e]? Краска желания бросалась мне в лицо; мысль о том, что меня не будет, сжимала мне сердце нежданной радостью. В пору юношеских заблуждений я часто мечтал не пережить своего счастья: первые успехи приносили такое блаженство, что после этого оставалось только алкать собственного исчезновения.

Всё крепче и крепче привязываясь к моему призраку, не имея возможности усладиться тем, чего не существовало, я был похож на калеку, который мечтает о негах, для него недостижимых, и тешит себя грезой, тем более сладостной, чем горше его мучения. Кроме того, я предчувствовал, что жребий мой будет жалок; изобретая все новые и новые поводы для страданий, я что ни день впадал в отчаяние: я то считал себя ничтожеством, не способным возвыситься над толпой, то отыскивал в себе достоинства, которых никто никогда не оценит. Внутренний голос подсказывал мне, что в свете я не найду ничего из того, что ищу.

Всё умножало горечь моих разочарований: Люсиль была несчастна; мать не умела меня утешить; отец давал познать тернии жизни. Его угрюмость год от году росла; с годами деревенело не только его тело, но и душа; он постоянно выслеживал меня и нещадно бранил. Возвращаясь с моих одиноких прогулок и видя его на крыльце, я чувствовал, что мне легче умереть, чем вернуться в замок. Однако промедление лишь оттягивало пытку: обязанный явиться к ужину, я смущенно садился на краешек стула, с мокрым от дождя лицом и всклокоченными волосами. Под взглядом отца я прирастал к месту, и пот выступал у меня на лбу: я лишался последнего проблеска разума.

Теперь мне придется собраться с силами, чтобы признаться в своей слабости. Человек, покушающийся на собственную жизнь, выказывает не душевную мощь, но природный изъян.

У меня было старое охотничье ружье, часто дававшее осечку. Я зарядил его тремя пулями и отправился в дальний конец Большой аллеи. Я взвел курок, наставил дуло себе в рот, упер приклад в землю; я спустил курок несколько раз: выстрела не было; появление сторожа поколебало мою решимость. Невольный и безотчетный фаталист, я решил, что мой час еще не пробил, и отложил исполнение своего плана до другого раза. Если бы я застрелился, всё, чем я был, умерло бы со мною; никто не узнал бы причин, приведших меня к катастрофе; я пополнил бы толпу безымянных неудачников; никто не смог бы отыскать меня по следам моих горестей, как находят раненого по следам крови.

Те, в чьей душе эти строки поселят смятение и соблазн последовать моему безрассудному примеру, те, кто из любви к моим химерам проникнутся сочувствием к моей особе, должны вспомнить, что они слышат всего лишь голос покойника. Читатель, которого я никогда не увижу, знай: ничто не вечно; от меня осталось лишь то, что я есмь в руках Бога живого, моего судии.

15.

Болезнь. — Я боюсь и отказываюсь пойти по духовной части. — План путешествия в Индию

Плодом этой бурной жизни явилась болезнь: она положила конец моим мучениям — источнику первых свиданий с музой и первых порывов страсти. Эти изнурявшие мою душу страсти, страсти еще смутные, походили на морские ураганы, которые налетают со всех сторон разом: неопытный кормчий, я не знал, каким галсом идти и как справиться с этими непонятными ветрами. Грудь мою раздуло, я метался в горячке; послали в Базуш, городок в пяти-шести льё от Комбурга, за замечательным доктором по имени Шефтель, чей сын был замешан в дело маркиза де ла Руэри. Он внимательно осмотрел меня, прописал лекарства и заявил, что паче всего мне нужно изменить образ жизни.

Шесть недель жизнь моя была в опасности. Однажды утром мать присела на край моей постели и сказала: «Пора решаться; ваш брат может добиться для вас бенефиция[4f]; но прежде чем поступить в семинарию, вам надо как следует подумать о своем будущем, ибо, как я ни желаю определить вас по духовной части, я скорее предпочту видеть вас светским человеком, нежели опозорившим себя священником».

Из того, что вы только что прочли, видно, кстати ли пришлось предложение моей набожной матушки. Накануне решающих событий моей жизни я всегда сразу понимал, чего мне следует избегать; мною двигало чувство чести.

Аббат? это просто смешно. Епископ? священный сан внушал мне уважение, и я почтительно склонял голову перед алтарем. Стань я епископом, тщился бы я обрести добродетели или довольствовался бы сокрытием своих пороков? Я чувствовал себя чересчур слабым для первого исхода, чересчур прямодушным для второго. Те, кто считает меня лицемером и честолюбцем, плохо меня знают: я никогда не преуспею в свете именно оттого, что мне не хватает одной страсти — честолюбия, и одного порока — лицемерия. Честолюбие пробуждается в моей душе, лишь если страдает моя гордость; я мог бы пожелать стать министром или королем, чтобы посмеяться над своими врагами, но назавтра выбросил бы министерский портфель и корону в окно.

Итак, я сказал матери, что не чувствую призвания к духовной карьере. Я вторично изменил свои планы: сначала я отказался стать моряком, теперь не желал быть священником. Оставалось военное поприще; оно было мне по душе: но как смириться с утратой независимости и железной европейской дисциплиной? Мне засела в голову нелепая идея: я заявил, что либо поеду в Канаду корчевать леса, либо завербуюсь в армию индийских принцев.

Благодаря одному из тех противоречий, что свойственны всем смертным, мой отец, впрочем человек весьма здравомыслящий, никогда особенно не поражался авантюрным планам. Он пожурил матушку за мои увертки, но согласился отпустить меня в Индию. Я отправился в Сен-Мало: там как раз снаряжали корабль в Пондишери.

16.

Проездом в родном городе. — Воспоминание о тетушке Вильнёв и невзгодах моего детства. — Меня призывают в Комбург. — Последняя встреча с отцом. — Я вступаю в службу. (…)

Прошло два месяца: я очутился один на родном острове; тетушка Вильнёв недавно умерла. Оплакивая ее возле опустевшей бедной кровати, где она испустила дух, я заметил плетеную колясочку, в которой я впервые поднялся на ноги, чтобы затем сделать свои первые шаги по нашему унылому земному шару. Я представлял себе, как моя старая нянька со своего смертного одра глядит на эту корзинку на колесах; при виде этого первого памятника моей жизни, стоящего против последнего памятника моей второй матери, при мысли о том, что добрая тетушка Вильнёв, покидая этот мир, молила небеса даровать счастье своему выкормышу — предмету столь постоянной, столь бескорыстной, столь чистой привязанности, — сердце мое разрывалось от нежности, сожалений и признательности.

Я не нашел в Сен-Мало никаких других следов моего прошлого: тщетно искал я в порту корабли, подле чьих швартовов я некогда играл; одни уплыли, другие пошли на дрова. Кажется, я совсем недавно лежал в колыбели, а выходит, прошла уже целая вечность. Никто не помнил меня в краю, где прошло мое детство; я принужден был объяснять при встречах, кто я, единственно потому, что голова моя поднялась на несколько лишних линий[50] от земли, к которой она очень скоро склонится снова. Как быстро и как часто меняются наше бытие и наши мечты! Старые друзья уходят, на смену им приходят новые; связи наши изменяются; время, когда у нас не было ничего из того, что есть теперь, всегда рано или поздно сменяется временем, когда у нас не остается ничего из того, что было прежде. Человек не живет одной и той же жизнью; у него их несколько, он переходит из одной в другую, — такова его жалкая участь.

В одиночестве бродил я по отмели, где некогда играл с товарищами, по отмели, помнившей мои песчаные замки: campos ubi Troja fuit[51]. Я ходил по взморью, покинутому морем. Песчаный берег в час отлива являл мне образ опустевшей души, покинутой иллюзиями. Восемьсот лет тому мой земляк Абеляр[52] смотрел, как и я, на эти волны, вспоминая свою Элоизу; он, как и я, видел бегущие ad horizontis undas[53] корабли; слух его, как и мой, баюкал однозвучный рокот волн. Погруженный в мрачные фантазии — порождение комбургских лесов, — я подставлял грудь водяным валам. Прогулки мои заканчивались на мысе Лавард: сидя на его оконечности, я с горечью вспоминал, как ребенком прятался в этих скалах по праздникам; там я глотал слезы, пока товарищи мои ликовали. Нынче я не чувствовал себя ни более любимым, ни более счастливым, чем тогда. Вскоре мне предстояло покинуть родину, чтобы разметать свои дни в чужих краях. Эти размышления надрывали мне душу, и я с трудом сдерживал желание броситься в пучину. Внезапно я получаю письмо, призывающее меня обратно в Комбург: я приезжаю, ужинаю в кругу семьи; отец не говорит мне ни слова, мать вздыхает, Люсиль выглядит подавленной; в десять часов все расходятся. Я спрашиваю сестру; она ничего не знает. Назавтра в восемь утра за мной приходят. Я спускаюсь: отец уже ждет меня в кабинете.

«Г‑н шевалье, — сказал он, — вам придется отказаться от ваших безумных планов. Брат добился для вас места младшего лейтенанта в Наваррском полку. Вы отправитесь в Ренн, оттуда в Камбре. Вот сто луидоров; берегите их. Я стар и болен; мне недолго осталось жить. Ведите себя, как подобает человеку благородного происхождения, и никогда не бесчестите ваше имя».

Он обнял меня. Его суровое морщинистое лицо прижалось к моей щеке, и я почувствовал, что он взволнован: то было последнее отцовское объятие.

{Прощание с Комбургом; три приезда Шатобриана в Комбург в последующие годы его жизни)

Книга четвертая

Просмотрено в июле 1846 года

1.

Берлин. — Потсдам. — Фридрих

Берлин, март 1821 года

От Комбурга до Берлина так же далеко, как от юного мечтателя до старого посла. На одной из предшествующих страниц сказано: «Где только я не трудился над моими записками, где-то я их завершу?»

В последний раз я брался за них четыре года назад. За это время случилось много разных событий: во мне открылся новый человек — политический деятель; я очень мало им дорожу. Я защищал свободу французов, ибо она — залог долговечности законной монархии. С помощью газеты «Консерватёр» я привел к власти г‑на де Виллеля; я стал свидетелем смерти герцога Беррийского и почтил его память. Дабы всем угодить, я уехал; я согласился стать послом в Берлине.

Вчера я побывал в Потсдаме[54], празднично убранной казарме, где сегодня нет солдат: я исследовал жизнь лже-Юлиана в его лже-Афинах. В Сан-Суси мне показали стол, где великий германский монарх перелагал заурядными французскими стихами заповеди энциклопедистов; комнату Вольтера, украшенную деревянными обезьянками и попугаями, мельницу, которую забавы ради оставил законному владельцу тот, кто опустошал целые провинции[55]; могилу коня Цезаря и левреток Дианы, Любушки, Дани, Гордячки и Мирной. Венценосный нечестивец осквернял даже святыню могил, возводя мавзолеи своим собакам; он завещал похоронить себя рядом с ними, желая не столько выказать презрение к людям, сколько бросить вызов небытию.

Меня проводили в новый дворец — он уже рушится. В старом потсдамском замке бережно хранят пятна от табака, грязные, с разодранной обивкой кресла, словом, все следы неопрятности государя-отступника. Здесь увековечены разом неряшливость циника, наглость безбожника, тирания деспота и слава солдата.

Одна-единственная вещь привлекла мое внимание: стрелка стенных часов, показывающая мгновение, когда Фридрих испустил дух; неподвижность ее обманула меня: меж тем время не замедлило свой бег: человек не останавливает время — это время останавливает человека. Причем неважно, какую роль играли мы при жизни: создали мы учения прославленные или безвестные, были богаты или нищи, переживали радости или горести — это не может ни удлинить, ни укоротить отмеренный нам срок. По золотому циферблату бежит стрелка или по деревянному, велик этот циферблат или мал, помещается он в печатке перстня или в розетке храма, час длится все те же шестьдесят минут.

В склепе протестантской церкви, прямо под кафедрой расстриженного схизматика, я увидел гробницу венценосного софиста[56]. Гробница эта из бронзы; когда по ней стучат, она звенит. Жандарм, который спит на этом бронзовом ложе, не проснулся бы даже от грома собственной славы: разбудить его может только трубный глас, зовущий на последний бой, пред очи Бога воинств.

Мне было так необходимо сменить впечатления, что я решил скрасить их посещением Мраморного дворца[57]. Построивший его король почтил меня несколькими словами, когда я, в ту пору бедный офицер, проезжал мимо его войска. Этот король, во всяком случае, был не чужд обычных людских слабостей; человек заурядный, он посвятил свою жизнь наслаждениям. Волнует ли сегодня два скелета различие, существовавшее между ними в прежние времена, когда один был Фридрихом Великим, а другой Фридрихом Вильгельмом? Нынче и Сан-Суси и Мраморный дворец — бесхозяйные развалины.

В конечном счете, хотя величие современных событий умалило события прошлого, хотя сражения под Росбахой, Лейтеном, Лигницем, Торгау и проч.[58] — не более чем потасовки рядом с битвами при Маренго, Аустерлице, Иене и на берегу Москвы-реки, Фридрих меньше других страдает от сравнения с гигантом, томящимся на Святой Елене. Прусский король и Вольтер странным образом связаны меж собою; память потомков объединит их навеки: один основал свое правление на философии, с помощью которой другой подрывал устои общества[59].

Вечера в Берлине долгие. Я живу в особняке, принадлежащем герцогине де Дино. С наступлением ночи мои секретари расходятся. Когда при дворе нет празднества по случаю бракосочетания великого князя Николая с великой княгиней[5a], я остаюсь дома. Сидя в одиночестве возле унылого вида печи, я слышу только окрик часового у Бранденбургских ворот да хруст снега под ногами человека, заменяющего своим свистом бой часов. Чем мне заняться? Чтением? у меня почти нет книг; а что если продолжить мои «Записки?»

Мы с вами расстались на пути из Комбурга в Ренн, где жил один мой родственник. Он обрадовал меня: у его знакомой дамы, отправляющейся в Париж, как раз есть в карете свободное место, и он ручается, что уговорит эту даму взять меня с собой. Я согласился, проклиная любезность родича. Он обо всем договорился и вскорости представил меня моей спутнице, хозяйке модной лавки, беспечной и разбитной; увидев меня, она рассмеялась. В полночь подали лошадей, и мы тронулись в путь.

И вот я ночью в почтовой карете наедине с женщиной. Как мне, который в жизни не взглянул на женщину, не покраснев, спуститься с заоблачных высей, где я парил в мечтах, на эту страшную землю? Я не знал, где я и что со мной: я забился в угол кареты из страха коснуться платья г‑жи Розы. Когда она обращалась ко мне, я был не в силах ответить и бормотал нечто невнятное. Ей пришлось самой расплачиваться с форейтором, самой обо всем заботиться, ибо от меня не было никакого проку. На рассвете она с еще большим изумлением взглянула на болвана, навязавшегося на ее голову.

Как только пейзаж начал меняться и я перестал узнавать платье и говор бретонских крестьян, я впал в уныние, что лишь увеличило презрение г‑жи Розы. Я заметил, какое чувство вызываю, и этот первый опыт светской жизни произвел на меня впечатление, которое и по сю пору не вполне изгладилось из моей души. От рождения я диковат, но не стыдлив; я был скромен сообразно своим летам, но застенчивым я не был. Когда я заметил, что достоинства мои вызывают смех, дикость моя обратилась в неодолимую робость. Я не мог произнести ни слова: я чувствовал, что должен что-то скрывать, и это что-то — добродетель, а не порок; я решил, что скроюсь сам, дабы сберечь душевную чистоту.

Мы приближались к Парижу. На Сен-Сирском спуске я был поражен шириной дорог и ухоженностью посадок. Вскоре мы доехали до Версаля: оранжерея с ее мраморными лестницами восхитила меня. Военные успехи в Америке вернули замкам Людовика XIV былую славу; воцарившаяся здесь королева[5b] блистала молодостью и красотой; трон, столь близкий к падению, казался прочным, как никогда. И мне, безвестному путнику, суждено было уцелеть, чтобы увидеть леса Трианона такими же пустынными, как те, среди которых я вырос.

Наконец мы въехали в Париж. Все лица казались мне глумливыми: как перигорский дворянин, я полагал, что на меня смотрят, чтобы посмеяться надо мной[5c]. Г‑жа Роза отправилась на улицу Май, в Европейскую гостиницу, и поспешила отделаться от глупого попутчика. Не успел я выйти из кареты, как она сказала привратнику: «Этому г‑ну нужна комната». «К вашим услугам», — сухо добавила она, обращаясь ко мне, и сделала реверанс. Больше я никогда не видел г‑жу Розу.

{Жизнь сестры Шатобриана, по мужу г‑жи де Фарси, в Париже; служба Шатобриана в Наваррском полку, расквартированном в Камбре; смерть отца Шатобриана; взяв отпуск в полку, Шатобриан вновь едет в Париж, где брат надеется помочь его придворной карьере; представленный в Версале королю Людовику XVI, Шатобриан участвует в королевской охоте; знакомство с философом Делилем де Салем}

12.

Литераторы. — Портреты

Париж, июнь 1821 года

За два года, отделяющие время, когда я поселился в Париже, от открытия Генеральных штатов[5d], круг моих знакомств расширился. Я знал наизусть элегии шевалье де Парнѝ и помню их поныне. Я написал ему, прося дозволения увидеть поэта, которого с наслаждением читаю; он прислал учтивый ответ: я отправился к нему на улицу Клери.

Передо мной предстал человек еще нестарый, прекрасно воспитанный, высокий, сухощавый, с лицом, изрытым оспой. Он отдал мне визит; я представил его сестрам. Он недолюбливал общество и вскоре был из него изгнан по соображениям политическим: в пору нашего знакомства он принадлежал к сторонникам старого порядка. Я никогда не встречал сочинителя, более похожего на свои творения: он был поэт и креол, всё, что ему требовалось, — это южное небо, источник, пальма и женщина. Он бежал шума, хотел пройти по жизни незаметно, всем жертвовал в угоду своей лени, и, если бы услады его не задевали порой струны его лиры, он так бы и жил в безвестности:

Пусть наша жизнь течет, как прежде, в тайне,

Сокрыта у Эрота под крылом, —

Как ручеек, что не спеша струится

По ложу ровному среди цветов:

Укрытья ищет он в сени кустов.

А на равнину выбежать боится.[5e]

Именно это неумение отказаться от празднолюбия превратило шевалье де Парнѝ из ярого аристократа в ничтожного революционера, нападающего на гонимую религию[5f], клеймящего гибнущих священников, покупающего свой покой любой ценой и заставляющего музу, которая воспевала Элеонору[60], говорить языком тех мест, куда Камиль Демулен ходил торговать себе любовниц.

Автор «Истории итальянской литературы»[61], который вслед за Шамфором втерся в ряды революционеров, доводился нам родственником, ибо все бретонцы друг другу родня. Женгене прославился в свете благодаря не лишенной изящества поэмке «Исповедь Зюльме», доставившей ему жалкое место в ведомстве г‑на де Неккера, после чего не замедлил состряпать поэму на вступление своего благодетеля в должность контролера финансов. Кто-то — не помню, кто именно, — оспаривал у Женгене предмет его гордости, «Исповедь Зюльме»; но эта пьеса в самом деле принадлежит его перу.

Реннский поэт хорошо разбирался в музыке и сочинял романсы. Примазавшись к какой-нибудь знаменитости, он на наших глазах превращался из смиренника в спесивца. Перед созывом Генеральных Штатов он по поручению Шамфора кропал газетные статейки и речи для клубов: он стал чванлив. Накануне первого праздника Федерации[62] он говорил: «Какое прекрасное торжество! Чтобы ярче его осветить, хорошо бы спалить с каждой стороны алтаря по аристократу». Не его первого осенила эта идея: задолго до него участник Лиги[63] Луи Дорлеан написал в своем «Пире графа Аретского», что «недурно бы в Иванову ночь вместо охапки хвороста подбросить в костер протестантских пасторов, а Генриха IV утопить в бочке, как котенка».

Женгене знал загодя об убийствах, замышляемых революционерами[46]. Г‑жа Женгене предупредила моих сестер и жену о том, что в Кармелитском монастыре вот-вот начнется резня: она приютила их в тупике Ферру, невдалеке от места, где вскоре пролилась кровь.

После Террора Женгене стал едва ли не первым человеком во Франции по части народного просвещения; тогда-то он и стал распевать в «Синем циферблате» «Дерево свободы» на мотив: «Я посадил его, взлелеял»[64]. Его сочли достаточно одуревшим от философии и отправили послом к одному из тех монархов, которых в эту пору лишали короны[65]. В донесении из Турина он сообщал г‑ну де Талейрану, что «победил предрассудок», — настоял, чтобы его жену принимали при дворе в платье до колен. Переходя от посредственности к напыщенности, от напыщенности к глупости и от глупости к смехотворности, он окончил свои дни почтенным литературным критиком и, что самое лучшее, автором независимых статей в «Декад»; природа возвратила его на место, с которого общество его так некстати отозвало. Знания его поверхностны, проза тяжела, стихи правильны и порой приятны.

У Женгене был друг — поэт Лебрен. Женгене покровительствовал Лебрену, как человек даровитый, знающий свет, покровительствует простодушному гению; Лебрен, в свою очередь, освещал лучами своей славы величие Женгене. Что могло быть потешнее, чем эти два приятеля, из нежного расположения оказывающие друг другу услуги, какие могут оказать люди, одаренные талантами в различных сферах.

Лебрен был просто-напросто фальшивый г‑н де л’Эмпирей[66]; пыл его на поверку оказывался холодным, страсти — ледяными. Парнасом служила ему комната в мансарде на улице Монмартр, где всего и было что книги, сваленные как попало на полу, брезентовая походная кровать, занавешенная двумя грязными полотенцами, болтающимися на ржавом металлическом карнизе, да разбитый кувшин для воды подле продавленного соломенного кресла. Не то чтобы Лебрен нищенствовал, но он был скуп и водился с женщинами дурного поведения.

На античном ужине у г‑на де Водрея[67] он изображал Пиндара. В его лирических стихах встречаются строфы энергические, как в оде кораблю «Мститель», и изящные, как в оде «Окрестностям Парижа». Элегии его идут от ума, редко от души; оригинальность его надуманная, а не природная; его создания — плоды кропотливого труда; он изо всех сил тщится извратить смысл слов и соединить их самым противоестественным образом. Истинное призвание Лебрена заключалось в сочинении стихов сатирических; его послание о «хорошей и дурной шутке» пользовалось заслуженной известностью. Иные из его эпиграмм можно поставить в один ряд с эпиграммами Жан-Батиста Руссо; мишенью, вдохновлявшей его более других, был Лагарп. Надо отдать Лебрену справедливость и в другом: он сохранил независимость суждений и оставил написанные кровью сердца стихи против гонителя наших свобод[68].

Но самым желчным из литераторов, которых я узнал в ту пору в Париже, был, бесспорно, Шамфор; страдавший тем же недугом, что породил якобинцев, он не мог простить человечеству своего незаконного происхождения. Он обманывал доверие семейств, его принимавших; циничность своего языка он выдавал за непристойность придворных нравов. Он несомненно обладал остроумием и талантом, но остроумие и талант такого рода не остаются в памяти потомков. Когда он понял, что революция не помогла ему преуспеть, он обратил руку, которую поднимал на общество, против самого себя[69]. Гордыня раскрыла ему глаза, и он разглядел в красном колпаке не что иное, как новую корону, а в санкюлотах — новую знать со своими сановниками: Маратом и Робеспьером. Разгневанный тем, что от неравенства не свободна даже юдоль скорбей и слез, осужденный быть парией даже в обществе палачей, он хотел убить себя, дабы уйти из мира, которым правят преступники; попытка не удалась: смерть смеется над теми, кто призывает ее и путает с небытием.

С аббатом Делилем я познакомился лишь в 1798 году в Лондоне; я не видел ни Рюльера, чью жизнь одушевляла сначала г‑жа д’Эгмон, а потом память о ней, ни Палиссо, ни Бомарше, ни Мармонтеля. Никогда не встречался я и с Шенье, который не раз нападал на меня и которому я никогда не отвечал, — впоследствии я занял его место в Институте[6a], и это принесло мне немало тревог.

Когда я перечитываю сочинения большинства писателей XVIII века, я не в силах постичь, отчего они в свое время наделали столько шума и чем снискали мое восхищение. Ушел ли язык вперед или пошел вспять, продвинулись ли мы по пути цивилизации или отступили назад к варварству, ясно одно: в авторах, бывших отрадой моей юности, мне видится теперь нечто банальное, отжившее, серое, мертвенное, холодное. Даже у самых великих писателей вольтеровской эпохи я встречаю скудость чувств, мысли и стиля.

Кого мне винить в своем разочаровании? Боюсь, что первый виновник — я сам; новатор от рождения, я, быть может, передал новым поколениям болезнь, которой был поражен. В ужасе кричу я своим чадам: «Не забывайте французский язык!» — но все без толку. Они отвечают мне, как отвечал Пантагрюэлю лимузинец, шедший «из синклита альмаматеринской достославной академии города, номинируемого Лютецией»[6b].

Эта манера грецизировать и латинизировать наш язык, как видите, не нова: Рабле избавил нас от нее, но она вновь появилась у Ронсара; на нее обрушился Буало. В наши дни она ожила благодаря науке; наши революционеры, от природы великие греки, вдолбили в головы наших торговцев и крестьян гектары, гектолитры, километры, миллиметры, декаграммы: политика принялась ронсардизировать[6c].

{Семейство Мальзерба, внучка которого стала женой Жан-Батиста Шатобриана}

Книга пятая

{Начало революционных волнений в Бретани; мать Шатобриана делает еще одну попытку определить его по духовной части; в начале лета 1789 года Шатобриан возвращается в Париж}

8.

Год 1789. (…) Взятие Бастилии

Париж, ноябрь 1821 года

{Начало революции в Париже}

14 июля, день взятия Бастилии. Это наступление на крепость, обороняемую несколькими инвалидами да боязливым комендантом, происходило на моих глазах: если бы ворота не отперли, народ никогда не ворвался бы в нее. Раздались всего два или три пушечных залпа, причем стреляли не инвалиды, а гвардейцы, успевшие взобраться на башни. Толпа выволокла из убежища коменданта Делоне и, вдоволь поизгалявшись над ним, прикончила его на ступеньках ратуши; купеческому старшине Флесселю размозжили голову выстрелом из пистолета: вот зрелище, столь восхищавшее жестокосердых глупцов. Убийства эти сопровождались оргиями, как во время волнений в Риме при Отоне и Вителлин. Покорители Бастилии, счастливые пьяницы, кабацкие герои, разъезжали в фиакрах; проститутки и санкюлоты, дорвавшиеся до власти, составляли их свиту. Прохожие с боязливым почтением снимали шляпу перед этими триумфаторами, иные из которых падали с ног от усталости, не в силах снести свалившийся на них почет. Напыщенные ничтожества во всех уголках земли получали ключи от Бастилии, которых было изготойлено великое множество. Сколько раз упускал я свое счастье! Запишись я, зритель, в ряды победителей, мне нынче платили бы пенсион.

На вскрытие трупа Бастилии сбежались знатоки. Под навесами открылись временные кафе; у их владельцев не было отбоя от посетителей, как на Сен-Жерменской ярмарке или Лоншанском гулянии; множество карет разъезжали взад-вперед или останавливались у подножия башен, откуда уже сбрасывали вниз камни, так что пыль стояла столбом. Нарядные дамы, молодые щеголи, стоя на разных этажах, смешивались с полуголыми рабочими, разрушавшими стены под приветственные возгласы толпы. Здесь можно было встретить самых известных ораторов, самых знаменитых литераторов, самых выдающихся художников, самых прославленных актеров и актрис, самых модных танцовщиц, самых именитых иноземцев, придворную знать и европейских послов: здесь кончала свои дни старая Франция и начинала свою жизнь новая.

О всяком событии, как оно ни жалко и ни отвратительно само по себе, негоже судить сгоряча, если оно влечет за собой серьезные последствия и определяет эпоху: во взятии Бастилии подобало увидеть (хотя в ту пору никто этого не увидел) не порыв народа к освобождению, но само освобождение, результат этого порыва.

Все восхищались деянием, которое следовало осудить, несчастным случаем, и никто не понял, что взятие Бастилии, это кровавое празднество, открывает новую эру, в которой целому народу суждено переменить нравы, идеи, политическую власть и даже человеческую природу. Животная ярость обращала все в развалины, но под нею таился дух, закладывавший среди руин основание нового здания.

Впрочем, народ, неверно оценивший величие события, свершившегося в мире материальном, верно оценил событие, происшедшее в мире моральном; Бастилия была в его глазах трофеем, знаменовавшим победу над рабством: народу казалось, что она высится при входе в Париж, напротив шестнадцати столбов Монфокона[6d], как виселица для его свобод[6e]. Сравнивая с землей оплот государства, народ надеялся сбросить военное ярмо и принял негласное обязательство заменить армию, которую он распустил: всем известно, какие чудеса сотворил народ, ставший солдатом.

{Дальнейшее развитие революции летом — осенью 1789 года}

12.

Мирабо

Париж, ноябрь 1821 года

Вовлеченный благодаря беспорядочному образу жизни и превратностям судьбы в самые значительные события и сталкивавшийся на своем пути с матерыми преступниками, грабителями и авантюристами, Мирабо, трибун аристократии, депутат демократии, совмещал в себе черты Гракха и Дон Жуана, Катилины и Гусмана де Альфараче[6f], кардинала де Ришельё и кардинала де Реца, распутника эпохи регентства и дикаря эпохи Революции; кроме того, в нем было нечто и от Мирабо, изгнанного флорентийского рода, не забывавшего те дворцы-крепости и тех великих мятежников, что прославлены в. поэме Данте; род этот обосновался во Франции, и республиканский дух средневековой Италии, объединившись с феодальным духом нашего средневековья, породил плеяду людей незаурядных.

Уродство Мирабо, наложившееся на свойственную его роду красоту, уподобило его могучему герою «Страшного суда» Микеланджело, соотечественника Арригетти[70]. Глубокие оспины на лице оратора напоминали следы ожогов. Казалось, природа вылепила его голову для трона или для виселицы, выточила его руки, чтобы душить народы или похищать женщин. Когда он встряхивал гривой, глядя на толпу, он останавливал ее; когда он поднимал лапу и показывал когти, чернь бежала в ярости. Я видел его на трибуне во время одного из заседаний, среди ужасающего разброда: мрачный, безобразный, недвижный, он был похож на бесстрастный, бесформенно клубящийся хаос Мильтона.

Мирабо пошел в отца и дядю[71], которые, как Сен-Симон, мимоходом набрасывали бессмертные страницы. Ему поставляли тексты для речей[72]: он брал из них только то, что мог усвоить его ум. Ему не удавалось с блеском произнести речь, вовсе ему не принадлежащую; он расцвечивал ее своими, наудачу выбранными словами и тем выдавал себя. Он черпал энергию из своих пороков; пороки эти происходили не от бесчувственности, они обличали глубокие, пылкие, бурные страсти. Цинизм нравов уничтожает нравственное чувство и возвращает общество к своего рода варварству; варвары от цивилизации, такие же разрушители, как и готы, отличаются от последних тем, что вовсе не способны к созиданию: готы были исполинами, детьми дикой природы; современные варвары — чудовищные выродки, создания природы извращенной.

Я дважды встречал Мирабо на званых обедах, один раз у племянницы Вольтера маркизы де Виллет, другой раз в Пале-Руаяле, когда там принимали депутатов оппозиции, с которыми познакомил меня Шапелье: Шапелье отправился на эшафот в одной повозке с моим братом и г‑ном де Мальзербом.

Мирабо был словоохотлив; особенно много говорил он о себе. Этот сын львов, сам лев с головой химеры, этот человек, доверяющий только фактам, был в своих речах и фантазиях сам роман, сама поэзия, само одушевление; в нем был виден любовник Софи[73], возвышенный в чувствах и способный к самопожертвованию. «Я нашел ее, эту дивную женщину, — говорил он, — я узнал ее душу, эту душу, которую природа сотворила в миг вдохновения».

Мирабо очаровал меня рассказами о любви, стремлением к уединению, о котором он не переставал твердить, ведя бесплодные споры. Он пробуждал во мне участие еще одной чертой: у него, как и у меня, был суровый отец, который, как и мой, свято веровал в неограниченность отцовской власти.

Высокий гость пространно говорил о внешней политике и почти ничего не сказал о внутренней, хотя занимала его именно эта последняя; однако он обронил несколько исполненных глубокого презрения слов о людях, считающих себя выше других по причине безразличия, каковое они выказывают к несчастьям и преступлениям. Мирабо родился великодушным, он любил друзей, легко прощал обиды. Несмотря на свою безнравственность, он не смог пойти против совести; он был развратен лишь в частной жизни, его прямой и твердый ум не провозглашал убийство вершиной духовности; он нимало не восхищался резней и побоищами.

Однако от избытка скромности Мирабо не страдал; он был кичлив сверх всякой меры: хотя он и записался в торговцы сукном, дабы стать депутатом от третьего сословия (ибо почтенное дворянство в своем безрассудстве отвергло его), он был заворожен своим происхождением; отец называл его «дикой птицей, свившей гнездо меж четырех башенок». Он не мог забыть, что бывал при дворе, разъезжал в каретах и охотился с королем. Он требовал, чтобы его величали графом; дорожил своим гербом и одел лакеев в ливреи как раз тогда, когда все перестали это делать. По всякому поводу и без повода он цитировал своего родственника адмирала де Колиньи. Когда «Монитёр» назвал его Рике[74], он вспылил. «Известно ли вам, — сказал он журналистам, — что вы с вашим Рике на три дня сбили с толку всю Европу?» Он любил повторять всем известную наглую шутку: «В другой семье мой братец виконт считался бы человеком остроумным и шалопаем, в нашем семействе он слывет дураком и человеком почтенным»[75]. Биографы приписывают эти слова самому виконту, смиренно сознававшему свое место среди прочих членов семьи.

В глубине души Мирабо всегда оставался монархистом; ему принадлежат прекрасные слова: «Я хотел излечить французов от монархических суеверий и научить их монархической религии». В одном из писем, которое должно было попасть на глаза Людовику XVI, он писал: «Я не хотел бы увидеть, что трудился ради одного лишь разрушения». Однако именно это и произошло: дабы покарать нас за то, что мы не нашли достойного применения нашим талантам, небо заставляет нас раскаиваться в наших победах.

Мирабо будоражил общественное мнение с помощью двух рычагов: с одной стороны, он опирался на массы, защитником которых сделался, презирал их; с другой стороны, хотя он и предал свое сословие, он сохранял его расположение в силу принадлежности к дворянской касте и общности интересов с нею. Такое никогда не случилось бы с плебеем, стань он поборником привилегированных классов; он утратил бы поддержку своей партии, не приобретя союзников среди аристократии, по природе своей неблагодарной и недоступной для всех, кто не принадлежит к ней по рождению. Впрочем, аристократия не может сделать человека дворянином, ибо благородное происхождение — плод многовековой истории.

Мирабо оставил немало последователей. Они полагали, что, освободившись от нравственных обязательств, немедленно станут государственными мужами. Подражатели эти сделались просто-напросто мелкими негодяями: под маской злодея и похитителя прячется ничтожный мошенник, грешник на поверку оказывается греховодником, преступник — буяном.

Слишком рано для себя, слишком поздно для двора Мирабо продался двору[76], и тот купил его. Ради пенсиона и посольства он поставил на карту свою репутацию. В жизни Кромвеля был момент, когда он был готов променять свою будущность на титул и орден Подвязки. Несмотря на свою спесь, Мирабо ценил себя не так высоко. Теперь, когда изобилие звонкой монеты и мест подняло цену на умы, не найдется фигляра, который не располагал бы сотнями тысяч франков и не занимал бы высших постов в государстве. Могила освободила Мирабо от клятв и укрыла от опасностей, которых он вряд ли смог бы избегнуть: жизнь показала бы, что он не способен на добрые дела, смерть пришла, когда он творил дела злые.

Когда после обеда в Пале-Руаяле мы расходились по домам, разговор зашел о врагах Мирабо; я шагал рядом с ним, не говоря ни слова. Он взглянул на меня в упор глазами, в которых светились гордыня, порок и гений, положил руку мне на плечо и сказал: «Они никогда не простят мне моего превосходства!» Я до сих пор чувствую тяжесть этой руки, словно Сатана отметил меня своим огненным когтем.

Когда Мирабо смотрел на юного молчуна, предугадывал ли он мою будущность? думал ли, что станет однажды героем моих воспоминаний? Волею судеб я сделался историком великих людей: они прошли предо мной, но я не цеплялся за их мантии, чтобы вместе с ними втереться в память потомков.

С Мирабо уже произошло превращение, происходящее со всеми, кому суждено избежать забвения: низвергнутый из Пантеона в сточную канаву[77] и вновь вознесенный из сточной канавы в Пантеон, он поднялся во весь рост стараниями эпохи, служащей ему сегодня пьедесталом. Сегодня в умах живет не реальный Мирабо, но Мирабо идеализированный, такой, каким изображают его художники, желая сделать символом или мифом ушедшей эпохи: так он становится более театральным, но более правдоподобным. Среди стольких репутаций, стольких актеров, стольких событий, стольких развалин уцелеют только три человека, воплощающие три великие революционные эпохи: Мирабо представительствует за аристократию, Робеспьер — за демократию, Бонапарт — за деспотизм; на долю монархии никого не осталось: Франция дорого заплатила за три знаменитости, несовместные с добродетелью.

{Заседания Учредительного собрания}

14.

Общество. — Вид Парижа

Париж, декабрь 1821 года

Когда до Революции я читал в книгах о смутах в истории разных народов, я не понимал, как можно было жить в те времена; я удивлялся, что Монтень так бодро сочинял в замке, вокруг которого не мог прогуляться, не рискуя попасть в плен к сторонникам Лиги или протестантам.

Революция показала мне возможность такого существования. В критические минуты люди ощущают прилив жизненных сил. В обществе, которое распадается и складывается заново, борьба двух гениев, столкновение прошлого с будущим, смешение прежних и новых нравов создают зыбкую картину, которая не дает скучать ни минуты. На свободе страсти и характеры проявляются с такой силой, какой не знает город с упорядоченной жизнью. Нарушение законов, забвение обязанностей, обычаев и приличий, даже опасности делают эту сумятицу еще увлекательнее. Род человеческий разгуливает по улицам, устроив себе каникулы и избавившись от педагогов; на мгновение он возвращается к природному состоянию и вновь начинает ощущать необходимость общественной узды, лишь попав под ярмо новых тиранов, рожденных вольностью.

Общество 1789 и 1790 годов более всего похоже на архитектуру времен Людовика XII и Франциска I, где греческие ордера смешивались с готическим стилем, а если быть еще точнее — на груду обломков всех веков, которые после Террора громоздились как попало в монастыре Малых августинцев[78]: разница лишь в том, что осколки, о которых я веду речь, были живыми и беспрестанно меняли свой облик. Во всех концах Парижа происходили литературные сборища, создавались политические общества, ставились спектакли; будущие знаменитости бродили в толпе никому не ведомые, как души, еще не узревшие свет, на берегу Леты[79]. Я видел маршала Гувьона Сен-Сира[7a] на подмостках театра Маре в «Преступной матери» Бомарше. Люди спешили из клуба фельянов в клуб якобинцев[7b], с бала и из игорного дома в Пале-Руаяль, с трибуны Национального собрания на трибуну под открытым небом. На улицах не было проходу от народных депутаций, кавалерийских пикетов и пехотных патрулей. Рядом с человеком во французском фраке, в пудреном парике, со шпагой на боку и шляпой под мышкой, в узких башмаках и шелковых чулках, шел человек с коротко остриженными волосами без пудры, в английском фраке и американском галстуке. В театрах актеры объявляли со сцены новости; партер пел патриотические куплеты. Злободневные пьесы привлекали толпы народа: на сцену выходил аббат, из зала ему кричали: «Длиннополый! Длиннополый!» Аббат отвечал: «Господа, да здравствует нация!» Послушав, как чернь горланит: «На фонарь аристократов!» — французы бежали в Оперу Буфф слушать Мандини и его жену, Виганони и Роведино; поглазев на казнь Фавраса, шли любоваться игрой г‑жи Дюгазон, г‑жи Сент-Обен, Карлины, малышки Оливье, мадемуазель Конта, Моле, Флери, делавшего первые шаги Тальма.

Бульвар Тампль, Итальянский бульвар, называемый в обиходе Кобленцем[7c], аллеи сада Тюильри были наводнены нарядными женщинами: там блистали три дочери Гретри, бело-розовые, как и их убор: вскоре все три умерли. «Она уснула навсегда, — сказал Гретри о старшей дочери, — сидя у меня на коленях, такая же красивая, как при жизни». Множество карет бороздило перекрестки, где гоготали санкюлоты, а у дверей какого-нибудь клуба красавица г‑жа де Бюффон ожидала в фаэтоне герцога Орлеанского.

Изысканность и вкус аристократического общества еще сохранялись в особняке Ларошфуко, на вечерах у г‑жи де Пуа, г‑жи д’Энен, г‑жи де Симиан, г‑жи де Водрей, в гостиных некоторых крупных чиновников судебного ведомства, оставшихся открытыми. Салоны г‑на Неюсера, г‑на графа де Монморена и некоторых других министров, где царили г‑жа де Сталь, герцогиня д’Эгийон, г‑жа де Бомон и г‑жа де Серийи, являли собой полное собрание знаменитостей новой Франции и полную свободу новых нравов. Башмачник в мундире офицера национальной гвардии на коленях снимал мерку с вашей ноги; монах, по пятницам облачавшийся в черную или белую рясу, в воскресенье надевал круглую шляпу и сюртук; бритый капуцин читал в кабачке газету; в кругу шалых женщин появлялась суровая монахиня — тетушка или сестра, изгнанная из монастыря. Толпа посещала эти открытые миру монастыри, как путешественники проходят в Гренаде по опустевшим залам Альгамбры или останавливаются в Тибуре под колоннами храма Сивиллы.

В остальном же — много поединков и любовных приключений, тюремных романов и политических дружб, тайных свиданий среди развалин, под ясным небом, в поэтическом спокойствии природы; дальние прогулки, безмолвные, уединенные, перемежающиеся вечными клятвами и нескончаемыми ласками, меж тем как вдали грохочет уходящий мир, глухо шумит рушащееся общество, угрожая смутить своим падением тех, кто вкушает блаженство под сенью истории. Теряя друг друга из виду на сутки, люди не были уверены, что встретятся вновь. Одни устремлялись по революционному пути, другие готовились к гражданской войне, третьи уезжали на берега Огайо, вооружившись планами замков, которые они выстроят в краю дикарей; четвертые вступали в армию принцев — все это с легким сердцем, зачастую без гроша в кармане; роялисты утверждали, что все кончится на днях постановлением парламента, патриоты, столь же легкомысленные в своих надеждах, провозглашали, что вместе с царством свободы наступит царство мира и счастья. На улицах распевали:

Свечу в Аррасе мы нашли

И факел из Прованса взяли.

Всю Францию они зажгли,

Но света очень мало дали.

Так как же нам спастись от чада?

Немедля их подрезать надо[7d].

Вот какого мнения были французы о Робеспьере и Мирабо! «Любой земной власти, — говорил Л’Этуаль, — легче зарыть солнце в землю либо засадить его в яму, чем заткнуть рот французскому народу».

Над этими разрушительными празднествами высился дворец Тюильри — гигантская тюрьма, полная осужденных. Приговоренные к смерти также развлекались играми в ожидании повозки, стрижки, красной рубашки, которую палач повесил сушиться, а за окнами сверкали ослепительными огнями парадные покои королевы.

Тысячи брошюр и газет плодились не по дням, а по часам; сатиры и поэмы, песенки из «Деяний апостолов» отвечали «Другу народа»[7e] или «Умеренному» — газете монархического клуба, которую издавал Фонтан; Малле дю Пан, отвечавший за политический раздел в «Меркюр», расходился во взглядах с Лагарпом и Шамфором, ведавшими литературной частью той же газеты[7f]. Шансенец, маркиз де Бонне, Ривароль, Мирабо младший (Гольбейн шпаги, возглавивший на Рейне эскадрон гусар Смерти), Оноре Мирабо старший, обедая вместе, забавы ради рисовали карикатуры и составляли «Маленький альманах великих людей»[80], после чего Оноре отправлялся в Национальное собрание призвать к введению военного положения или аресту имуществ духовенства. Заявив, что покинет Национальное собрание только под натиском штыков, он отправлялся к г‑же Жэ и проводил у нее ночь. Эгалите вызывал дьявола в карьерах Монружа и возвращался в сад Монсо возглавить оргии, где распорядителем выступал Лакло. Будущий цареубийца[81] ни в чем не уступал своим предкам: насквозь продажный, устав от разгула, он делал ставку на утоление честолюбия. Постаревший Лозен ужинал в своем маленьком домике у заставы дю Мэн с танцовщицами из Оперы, которых наперебой ласкали господа де Ноай, де Диллон, де Шуазель, де Нарбонн, де Талейран и еще несколько тогдашних щеголей — мумии двоих или троих из них дожили до наших дней.

Большинство придворных, в конце царствования Людовика XV и во времена правления Людовика XVI известных своей безнравственностью, встали под трехцветные знамена: почти все они сражались в Америке и запятнали свои орденские ленты республиканскими цветами. Революция привечала их, пока не набрала силу; они даже сделались первыми генералами ее армий. Герцог де Лозен, романтический возлюбленный княгини Чарторижской, дамский угодник с большой дороги, ловелас, который, выражаясь благородным и целомудренным языком двора, имел одну, потом имел другую, — герцог де Лозен стал герцогом де Бироном, командующим войсками Конвента в Вандее: какая низость! Барон де Безанваль, лживый и циничный обличитель развращенного света, последняя спица в колеснице впавшей в детство старой монархии, этот грузный барон, опозоривший себя в день взятия Бастилии, спасенный г‑ном Неккером и Мирабо единственно за его швейцарское происхождение[82]: какое убожество! Что за люди — и в какую эпоху! Когда Революция вошла в силу, она с презрением отвергла ветреных предателей трона; прежде ей нужны были их пороки, теперь потребовались их головы: она не гнушалась никакой кровью, даже кровью г‑жи Дюбарри.

15.

Что делал я в это шумное время — Мои одинокие дни. — Мадемуазель Моне. — Мы с г‑ном де Мальзербом вырабатываем план моего путешествия в Америку. — Бонапарт и я, безвестные младшие лейтенанты. — Маркиз де Ла Руэри. — Я отплываю из Сен-Мало. — Последние мысли при расставании с родиной

Париж, декабрь 1821 года

{Политические события 1790 года}

В моем полку, стоявшем в Руане, дисциплина сохранялась довольно долго. Он подавил народные волнения, начавшиеся из-за казни актера Бордье, последней жертвы королевского суда; проживи Бордье еще сутки, он из преступника превратился бы в героя. В конце концов среди солдат наваррского полка вспыхнуло восстание. Маркиз де Мортемар эмигрировал; офицеры последовали за ним. Я не принимал и не отвергал новых мнений; не расположенный ни осуждать их, ни служить им, я не захотел ни эмигрировать, ни оставаться в военной службе: я подал в отставку.

Свободный от всех обязательств, я вел довольно жаркие споры, с одной стороны, с братом и с президентом де Розамбо, с другой — с Женгене, Лагарпом и Шамфором. Со времен моей юности все пеняли мне на то, что я не примыкаю ни к какой партии. Вдобавок из поднятых тогда вопросов для меня важны были только общие идеи о свободе и достоинстве человека; мне было скучно переходить в политике на личности; подлинная моя жизнь разворачивалась в более высоких сферах.

Улицы Парижа, день и ночь запруженные народом, не располагали к прогулкам. Дабы вернуться в пустыню, я стал искать прибежища в театре: забившись в угол ложи, я под аккомпанемент стихов Расина, музыки Саккини или танцев оперных красавиц уносился мыслями вдаль. Не меньше двадцати раз кряду я бесстрашно слушал в Итальянской опере «Синюю бороду» и «Потерянный башмачок»[83], терпя скуку ради того, чтобы от нее избавиться, словно сыч в стенной нише; монархия рушилась, но я не слышал ни треска вековых сводов, ни водевильного мяуканья, ни громового голоса Мирабо на трибуне, ни голоса Колена, певшего на театре своей Бабетте:

Пусть ветер, дождь и снег шумят над нашим краем:

Как ночка ни длинна, ее мы скоротаем.

Начальник копей г‑н Моне и его юная дочь, посланцы г‑жи Женгене, несколько раз нарушали мое дикарское уединение: мадемуазель Моне садилась в первом ряду ложи; я, полудовольный-полурассерженный, устраивался позади нее. Не знаю, нравилась ли она мне, любил ли я ее, но я страшно ее боялся. Когда она уходила, я огорчался и одновременно радовался, что больше не увижу ее. Всё же иногда я делал над собой усилие и заходил к ней, чтобы сопровождать ее на прогулке: она опиралась на мою руку, и я, пожалуй, слегка сжимал ее локоть.

Мной овладела мысль отправиться в Соединенные Штаты: мне нужно было придумать полезную цель для моего путешествия; я вызвался открыть (как я уже говорил в этих «Записках» и некоторых других своих сочинениях) северо-западный проход[84]. План этот носил отпечаток моей поэтической натуры. Никому не было до меня дела; как и Бонапарт, я был в ту пору бедным, никому не ведомым младшим лейтенантом; оба мы начинали в одно время и в одинаковой безвестности: я завоевывал свою славу в уединении, он бился за свою среди людей. Поскольку я так и не полюбил ни одну земную женщину, сильфида моя все еще владела в те дни моим воображением. Я блаженствовал, совершая вместе с ней фантастические путешествия по дубравам Нового Света. Прошло немного времени, и на лоне чужой природы, под сенью флоридских лесов цветок моей любви, безымянный призрак армориканских лесов получил имя Атала.

Г‑н де Мальзерб вскружил мне голову разговорами об этом путешествии. По утрам я приходил к нему: уткнувшись носом в географические карты, мы сравнивали различные изображения арктического небосвода, прикидывали расстояние от Берингова пролива до Гудзонова залива, читали рассказы английских, голландских, французских, русских, шведских, датских мореплавателей и путешественников; справлялись о сухопутных дорогах, ведущих к берегу полярного моря, обсуждали предстоящие трудности, необходимые меры предосторожности против сурового климата, нападения хищников и недостатка съестных припасов. Этот замечательный человек говорил: «Будь я помоложе, я поехал бы с вами, чтобы не видеть преступлений, подлостей и безумств, которые здесь творятся. Но в мои лета надо умирать дома.

Непременно пишите мне с каждым кораблем, сообщайте о ваших успехах и открытиях: я буду докладывать о них министрам. Какая жалость, что вы не знаете ботаники!» Под действием этих бесед я принимался листать Турнефора, Дюамеля, Бернара де Жюссье, Грю, Жакена, словарь Руссо[85], справочники по ботанике; я бежал в Королевский сад и уже мнил себя новым Линнеем.

Наконец, в январе 1791 года я понял, что настало время всерьез взяться за исполнение задуманного. Хаос усугублялся: достаточно было носить аристократическое имя, чтобы подвергнуться гонениям; чем более честные и умеренные взгляды вы исповедовали, тем больше подозрений и преследований навлекали на себя. Итак, я двинулся в путь: оставив брата и сестер в Париже, я отправился в Бретань.

В Фужере я встретил маркиза де Ла Руэри: я попросил у него письмо к генералу Вашингтону. Полковник Арман (как называли маркиза в Америке) отличился в Войне за независимость[86]. Во Франции он прославился благодаря роялистскому заговору, обрекшему на столь трогательные жертвы семейство Дезий[87]. Он погиб, готовя этот заговор, тело его выкопали из земли и опознали на погибель тем, кто давал ему приют и был ему другом. Соперник Лафайета и де Лозена, предшественник Ларошжаклена, маркиз де Ла Руэри был остроумнее их: он дрался на дуэли чаще, чем первый, он похищал актрис из Оперы, как второй, он стал бы товарищем по оружию третьему. Он прочесывал бретонские леса в компании американского майора и обезьяны, сидевшей на крупе его коня. Реннские студенты-правоведы любили его за смелость поступков и свободу мыслей: он был одним из двенадцати бретонских дворян, заключенных в Бастилию[88]. Он обладал изящным станом и манерами, располагающей наружностью, приветливым лицом и походил на портреты молодых сеньоров — сторонников Лиги.

Я выбрал для отплытия Сен-Мало, чтобы проститься с матушкой. В третьей книге моих «Записок» я уже рассказывал, как проезжал через Комбург и какие чувства теснились в моей груди. Я провел в Сен-Мало два месяца, занимаясь приготовлениями к путешествию: некогда я так же готовился к отъезду в Индию.

Я условился с капитаном по имени Дежарден: он должен был переправить в Балтимор аббата Наго, настоятеля семинарии Святого Сульпиция и нескольких семинаристов. Четыре года назад я больше порадовался бы таким спутникам: из правоверного христианина, каковым я был тогда, я успел превратиться в вольнодумца, то есть вольноглупца. Эту перемену в моих религиозных воззрениях произвели философские книги. Я искренно верил, что религиозный дух односторонен, что, как бы высоко он ни воспарял, есть истины, ему недоступные. Эта глупая гордыня вводила меня в заблуждение: в недостатке, отягощающем философию, я обвинял религию: недалекий ум мнит, что все видит, коль скоро смотрит во все глаза; высший ум готов закрыть глаза, ибо все видит внутренним оком. Наконец была еще одна вещь, которая меня удручала: беспричинное отчаяние, жившее в глубине моего сердца.

Благодаря письму моего брата я помню дату моего отъезда: он написал матери из Парижа о смерти Мирабо[89]. Через три дня после получения этого письма я взошел на корабль, где уже находился мой багаж. Подняли якорь — торжественный миг в жизни моряков. Когда лоцман провел нас через фарватер и покинул судно, солнце уже садилось. Погода стояла хмурая, дул влажный, теплый ветер, и волны тяжело бились о рифы в нескольких кабельтовых от борта.

Взор мой был прикован к Сен-Мало; там на берегу плакала моя мать. Я видел купола и колокольни церквей, где молился вместе с Люсиль, стены, валы, форты, башни, отмели, где прошло мое детство; я оставлял раздираемую распрями родину в пору, когда она потеряла человека, которого никто не мог заменить. Я уплывал, равно не уверенный в судьбах моей страны и в моей собственной судьбе: кто погибнет раньше — Франция или я? Увижу ли я когда-нибудь родной берег и своих близких?

Штиль и ночь остановили нас при выходе из гавани; город и маяки зажгли огни: эти огоньки, мерцающие под отчим кровом, казалось, слали мне улыбку и прощальный привет, освещая мою дорогу среди скал, черных волн и сумрака ночи.

Я увозил с собой только молодость и иллюзии; я покидал мир, чей прах попирал и чьи звезды сосчитал, чтобы отправиться в мир, чьи земли и небо были мне неведомы. Что ждало меня, если бы я достиг цели своего путешествия? Я затерялся бы на гиперборейских берегах, и, весьма вероятно, годы смут, с таким грохотом раздавившие столько поколений, опустились бы на мою голову без шума; может статься, общество изменило бы свое лицо без моего участия. Я, верно, никогда бы не почувствовал пагубной склонности к писательству; имя мое осталось бы безвестным или заслужило одно из тех тихих признаний, которые не достигают славы, не вызывают зависти, но даруют счастье. Кто знает, пересек ли бы я в этом случае вторично Атлантический океан, не предпочел ли бы я обосноваться в открытой и изученной мною глуши и жить там, как завоеватель на завоеванных землях.

Но нет! мне суждено было возвратиться на родину, чтобы испытать новые невзгоды, чтобы стать совсем другим человеком. Этому морю, в лоне которого я родился, суждено было сделаться колыбелью моей второй жизни; оно несло меня в мое первое путешествие, лелея, словно кормилица, наперсница моих первых горестей и радостей.

Безветрие продолжалось; отлив вынес нас в открытое море, береговые огни постепенно померкли. Измученный размышлениями, смутными сожалениями и еще более смутными надеждами, я спустился в каюту; я лег на подвесную койку, которая покачивалась под плеск волны, гладившей борт корабля. Поднялся ветер; матросы отдали паруса, они надулись, и, когда наутро я поднялся на верхнюю палубу, французский берег уже скрылся из виду.

Так переменилась моя судьба: «Снова в море!» Again to sea![8a]

Книга шестая[8b]

1.

Пролог

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Через тридцать один год после моего отплытия к берегам Америки в чине младшего лейтенанта я отплыл в Лондон с паспортом, составленным в следующих выражениях: «Пропуск, — гласил этот документ, — его милости виконта де Шатобриана, пэра Франции, королевского посла при дворе Его величества короля Великобритании, и проч. и проч.». Никакого описания примет; предполагалось, что особу столь высокого ранга повсеместно знают в лицо. Пароход, нанятый для одного меня, доставляет меня из Кале в Дувр. Когда 5 апреля[8c] 1822 года я ступаю на английскую землю, меня приветствует пушечный залп. Комендант форта присылает ко мне офицера, дабы выставить у моих дверей почетный караул. Хозяин и прислуга гостиницы «Shipwright-Inn»[8d], где я остановился, вышли мне навстречу с непокрытыми головами и застыли руки по швам. Супруга мэра от имени самых красивых дам города пригласила меня на вечер. Г‑н Биллинг, служащий моего посольства, уже ждал меня. Обед из исполинских рыб и гигантских оковалков говядины восстановил силы г‑на посла, который вовсе не был голоден и нимало не устал. Народ, собравшийся под моими окнами, встретил меня криками huzza![8e] Давешний офицер вернулся и, несмотря на мои протесты, выставил подле моих апартаментов часовых. Назавтра, раздав кучу денег, принадлежащих моему повелителю королю, я отправляюсь в Лондон под пушечные выстрелы; я еду в легкой карете, запряженной четверкой прекрасных рысаков, которыми правят два элегантных жокея. Мои люди едут следом в других каретах; вестовые в моих ливреях сопровождают кортеж. Мы минуем Кентербери, привлекая взгляды Джона Булля и седоков встречных экипажей. В Блэк-Хите, где прежде в зарослях вереска прятались воры, теперь выросла деревня. Вскоре моим глазам предстает гигантский колпак дыма, покрывающий центр Лондона.

Погрузившись в пучину угольных паров, как в одну из пастей Тартара, проехав через весь город, улицы которого я узнавал, я подъехал к зданию посольства на Портленд-Плейс. Поверенный в делах г‑н граф Жорж де Караман, секретари посольства г‑н виконт де Марселлюс, г‑н барон Э. Деказ, г‑н де Буркене, а также посольские служащие встречают меня с благородной учтивостью. Все привратники, консьержи, слуги, посыльные ожидают на тротуаре перед воротами. Мне подают визитные карточки английских министров и иноземных послов, уже извещенных о моем приезде.

17 мая благословенного года 1793 от Рождества Христова я, смиренный и безвестный странник, прибывший с острова Джерси, высадился в Саутгемптоне с тем, чтобы направить свои стопы в этот самый город Лондон. Супруге мэра не было до меня никакого дела; мэр же, Уильям Смит, выдал мне 18-го числа подорожную в Лондон, к которой был приложен Alien-bill[8f]. Описание моих примет по-английски звучало так: «Франсуа де Шатобриан, французский офицер эмигрантской армии (french officer in the émigrant army), пяти футов четырех дюймов роста (five feet four inches high), худощавый (thin shape), с каштановыми волосами и бакенбардами (brown hair and fits)». Я скромно разделил с несколькими матросами самый дешевый экипаж; я менял лошадей в самых жалких тавернах; бедный, больной, никому не ведомый, я въехал в славный и великолепный град, где царил г‑н Питт; мне предстояло поселиться на крытом дранкой чердаке, который за шесть шиллингов в месяц снял для меня один бретонский родственник в конце маленькой улочки, выходившей на Тоттенхэм-Курт-Роуд.

Ах! пусть в довольстве и почете,

Но вы теперь не там живете,

Как в те счастливые года![90]

Нынче, однако, Лондон сулит мне безвестность иного рода. Моя политическая деятельность отодвинула в тень мою литературную славу; во всех трех королевствах нет ни одного глупца, который не предпочел бы посланца Людовика XVIII автору «Гения христианства». Посмотрим, как повернется дело после моей смерти или после того, как я перестану замещать г‑на герцога Деказа при дворе Георга IV, — преемственность столь же странная, сколь и все остальные события моей жизни[91].

Очутившись в Лондоне в качестве французского посла, я паче всего полюбил, оставив карету на углу какого-нибудь сквера, пешком обходить улочки, где некогда гулял, бедные простонародные предместья, где находят себе пристанище горемыки, объединенные общими страданиями, заходить в безвестные приюты, которые я часто посещал с товарищами по несчастью, не зная, будет ли у меня завтра кусок хлеба, — это я-то, кому в 1822 году подают на обед три или четыре перемены блюд. Во всех этих жалких нищих лачугах, двери которых в прежние времена были мне открыты, я вижу только незнакомые лица. Мне уже не попадаются на глаза мои соотечественники, которых легко узнать по жестам, походке, фасону и ветхости платья; я больше не встречаю мучеников-священников, носящих маленькие воротнички, большие треугольные шляпы, длинные потертые черные рединготы, — им кланялись некогда прохожие-англичане. За время моего отсутствия в Лондоне проложили широкие улицы, возвели дворцы, построили мосты, насадили бульвары; за Портленд-Плейс, на месте лугов, где паслись стада коров, теперь разбит Риджентс-парк. Кладбище, видневшееся из слухового оконца одного из чердаков, где я жил, исчезло — его заслонила садовая беседка. Когда я отправляюсь к лорду Ливерпулю, я с трудом узнаю место, где стоял эшафот Карла I[92]; чем ближе подступают к статуе Карла II новые здания, тем безвозвратнее стираются из памяти выдающиеся события прошлого.

Как недостает мне, вкушающему нынешнее жалкое великолепие, этого мира терзаний и слез, этой поры, когда горести мои сливались с горестями целого поселения обездоленных! Значит, верно, что все проходит, что даже невзгодам, как и благоденствию, приходит конец? Что сталось с моими братьями по изгнанию? Одни умерли, что до других, то каждый пошел своей дорогой: как и я, они провожают в последний путь родных и близких; они более несчастны на родной земле, чем были на чужой. Разве на этой чужой земле мы не имели своих сборищ, своих развлечений, своих праздников и — прежде всего — разве мы не были молоды? Матери семейств, девушки, начавшие жизнь в нищете, отдавали плод недельного тяжкого труда, чтобы взвеселить себя танцами, какие танцуют в их родном краю. Знакомства завязывались во время вечерних бесед после трудового дня, на дерне Хэмстеда и Примроз-Хилла. Мы своими руками украшали старые лачуги и превращали их в часовни, где молились 21 января и в день смерти королевы, с волнением слушая надгробную речь нашего соседа — кюре-изгнанника. Мы гуляли по берегу Темзы, то глядя, как входят в доки корабли, груженные всеми богатствами мира, то любуясь сельскими домишками Ричмонда, — мы, такие бедные, мы, лишенные отчего крова: это было подлинное блаженство!

Прежде в Англии, когда я возвращался домой, меня встречал друг, который называл меня на «ты», который, дрожа от холода, открывал мне дверь нашего чердака, освещаемого вместо лампы лунным светом, опускался на убогое ложе, стоявшее рядом с моим, и укрывался своим худым одеялом, — теперь, в 1822 году, меня встречают две шеренги лакеев, за ними ожидают пять или шесть почтительных секретарей. Осыпаемый градом титулов: Монсеньор, Милорд, Ваша светлость, г‑н посол, — я вступаю в гостиную, обитую золотом и шелком.

— Умоляю вас, господа, оставьте меня! Довольно этих «милордов»! Что вы от меня хотите? Идите веселиться в канцелярию, не обращайте на меня внимания. Вы думаете, я принимаю всерьез весь этот маскарад? Вы считаете меня глупцом, который полагает, что, переменив платье, изменяет и природу?

Вы сообщаете мне, что скоро прибудет маркиз Лондондерри, что обо мне справлялся герцог Веллингтон, что за мной присылал г‑н Каннинг; леди Джерси ждет меня к обеду вместе с г‑ном Брумом; леди Гвидир зовет в Оперу и надеется увидеть меня в своей ложе в десять вечера; леди Мэнсфилд просит почтить своим присутствием ночное празднество в Элмекской зале[93].

Помилуйте! куда мне деваться? кто освободит меня? кто избавит от этих преследований? Где вы, золотые дни моей нищеты и одиночества! Где вы, товарищи по изгнанию? Ко мне, старые друзья, делившие со мной походную кровать и соломенный тюфяк, пойдем в палисадник дрянного деревенского кабачка, сядем на деревянную скамью, выпьем по чашке скверного чая, вспомним наши безумные надежды и неблагодарную родину, поговорим о наших горестях, поищем средство помочь друг другу, поддержать кого-нибудь из родных, еще более нуждающегося, чем мы сами.

Вот что я испытывал, вот о чем думал в первые дни своего лондонского посольства. От грусти, которая одолевает меня дома, я излечиваюсь лишь в Кенсингтонском парке, где упиваюсь грустью менее гнетущей. Парк этот нимало не меняется, в чем я лишний раз убедился в 1843 году; только деревья поднимаются все выше; парк так же безлюден, и птицы спокойно вьют в нем гнезда. Некогда по его аллеям гуляла прекраснейшая из француженок, г‑жа Рекамье, в сопровождении толпы поклонников; теперь же парк этот вышел из моды. Я любил смотреть с пустынных кенсингтонских лужаек, как лошади мчат через Гайд-парк коляски светских щеголей, среди которых ехало в 1822 году и мое пустое тильбюри, меж тем как в бытность свою бедным эмигрантом я брел пешком по аллее, где читал свой требник изгнанный из отечества исповедник.

Здесь, в Кенсингтонском парке, я обдумывал «Исторический опыт»; здесь перечитывал дневник моих заморских странствий и почерпнул оттуда историю любви Атала; здесь же, в этом парке, куда я возвращался после блужданий по бескрайним полям, под низким, белесым и словно источающим полярный свет небом, набросал я карандашом первые страницы, посвященные страстям Рене. По ночам урожай моих дневных мечтаний пополнял рукописи «Исторического опыта» и «Натчезов». Я работал над обоими сочинениями разом, хотя мне часто не хватало денег на бумагу, а листы ее, за неимением ниток, я скреплял деревянными щепками, отломанными от чердачных балок.

Эти места, где меня впервые посетило вдохновение, имеют надо мною непреходящую власть; они озаряют настоящее мягким отсветом воспоминаний: я чувствую желание вновь взяться за перо. Сколько времени уходит зря в посольствах! Здесь, как и в Берлине, я имею досуг продолжать свои «Записки» — здание, которое я возвожу на обломках и развалинах. Мои лондонские секретари рвутся по утрам на пикники, а по вечерам на балы; в добрый час! Слуги — Питер, Валентин, Льюис — в свой черед отправляются в кабачок, а служанки — Роза, Пегги, Мария — на прогулку по городу; превосходно!

Мне вручают ключ от входной двери: г‑н посол остается сторожить собственный дом; если постучат, он откроет. Все ушли; я один: займемся делом.

Двадцать два года назад, как я уже сказал, я набрасывал в Лондоне «Натчезов» и «Атала»; в своих «Записках» я как раз дошел до своих американских странствий: одно к одному. Минуем мысленно эти двадцать два года, и в самом деле миновавшие в моей жизни, и отправимся в леса Нового Света; рассказ о моем посольстве с Божьей помощью последует в свое время; если мне удастся задержаться здесь на несколько месяцев, у меня достанет времени, чтобы добраться от Ниагарского водопада до армии принцев в Германии и от армии принцев до предоставившей мне убежище Англии. Посол французского короля расскажет историю французского эмигранта в том самом месте, где он жил изгнанником.

2.

Путь через океан

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Предыдущая книга заканчивается моим отплытием из Сен-Мало. Вскоре мы прошли Ламанш, и сильное волнение на западе возвестило, что мы в Атлантике.

Людям, которые никогда не путешествовали на корабле, трудно представить себе чувства человека, который плывет в открытом море и видит со всех сторон лишь мрачный лик бездны. Отсутствие земли сообщает опасной жизни моряка независимость; человеческие привязанности остаются на берегу; в пути от покинутого мира к миру искомому у людей не остается иной любви и иной родины, кроме стихии, несущей их на своих волнах: ни обязанностей, ни визитов, ни газет, ни политики. Даже язык моряков — не обычный язык: это язык, на котором изъясняются океан и небо, штиль и буря. Вы живете в мире воды среди существ, ни платьем, ни вкусами, ни манерами, ни лицом не похожих на жителей материка: их отличает суровость морского волка и легкость птицы; заботы общества не отражаются на их челе; пересекающие его морщины похожи на складки спущенного паруса; их, как и волны, прокладывают не столько годы, сколько северный ветер.

Кожа у моряков просоленная, красная, дубленая; она подобна поверхности рифа, о которую бьется волна.

Матросы обожают свой корабль; расставаясь с ним, они плачут от горя, встречаясь — от нежности. Они не могут жить с семьей; сколько бы они ни клялись, что останутся на берегу, им не излечиться от страсти к морю, как юноше не вырваться из объятий пылкой и неверной любовницы.

В доках Лондона и Плимута нередко можно встретить sailors[94], родившихся на корабле: с самого детства и до старости они не ступали на берег; зрители мира, от них далекого, они видели землю лишь с борта своей плавучей колыбели! В этой жизни, протекающей на крошечном клочке пространства, под облаками и над безднами, все оживает для моряка: он питает привязанность к якорю, парусу, мачте, пушке, и каждый из этих предметов имеет в его глазах свою историю.

Парус порвался у берегов Лабрадора; мастер поставил на нем вот эту заплату.

Якорь спас корабль, когда другие якоря не могли его удержать, и он лег в дрейф среди коралловых рифов у Сандвичевых островов.

Мачта сломалась от ветра у мыса Доброй Надежды; она была из цельного бревна; теперь она состоит из двух колен и сделалась гораздо крепче.

Пушку — одну-единственную — не сняли с лафета во время сражения в Чесапикском заливе.

Самые интересные новости для моряка — корабельные: только что бросили лаг; корабль плывет со скоростью десять узлов.

Полдень, небо ясное, измерили угол склонения солнца: мы находимся на такой-то широте.

Определено местонахождение судна: мы прошли столько-то миль.

Стрелка отклонилась на столько-то градусов: мы плывем на север.

Песок в склянках сыплется медленно: будет дождь.

В кильватере показались буревестники: жди ненастья.

На юге видны летающие рыбы: скоро распогодится.

На западе в тучах наметился просвет: завтра ветер будет дуть с той стороны, где синеет эта прогалина.

Вода изменила цвет; в ней плавают бревна и водоросли; кругом множество чаек и уток; какая-то пташка села на реи: надо повернуть в открытое море, ибо земля близка, а ночью причаливать трудно.

В клетке заперт общий любимец — «священный» петух, которому суждено жить дольше других: он знаменит тем, что пел во время боя, словно на ферме, среди кур. В трюме живет кот: зеленоватая полосатая шкурка, облезлый хвост, усы торчком: он крепко стоит на лапах, не боясь ни килевой, ни бортовой качки; он дважды совершил кругосветное плавание и во время крушения спасся на бочке. Юнги угощают петуха кусочком бисквита, намоченным в вине, а коту дозволено, буде ему того захочется, спать на шубе помощника капитана.

Старый моряк похож на старого пахаря. Правда, труды их различны: матрос вел кочевую жизнь, пахарь никогда не покидал своего поля, но оба они ищут путь по звездам, один — бороздя моря и океаны, другой — бороздя пашню. Одному предсказывают судьбу жаворонок, малиновка, соловей, другому — буревестник, кулик, зимородок. Вечером один укрывается в каюте, другой — в хижине, и оба спокойно спят в хрупких жилищах, сотрясаемых бурей.

If the wind tempestuous is blowing,

Still no danger they descry;

The guiltless heart its boon bestowing,

Soothes them with its Lullaby.

«Они не боятся бури; невинное сердце, проливая свой бальзам, баюкает их: баю-бай, спи, дитя, баю-бай, спи, дитя, и т.д.».

Матрос не ведает, где настигнет его смерть, у каких берегов он расстанется с жизнью: быть может, когда ветер примет его последний вздох, тело его привяжут к двум веслам и отправят в последнее странствие по волнам; быть может, его похоронят на маленьком пустынном островке, затерянном в океане, и он будет спать в чужой земле, как спал на своей подвесной койке в кубрике.

Корабль сам по себе — зрелище, достойное внимания: отзываясь на малейший поворот штурвала, этот гиппогриф, или крылатый конь, слушается руки кормчего, как скакун — руки всадника. Изящество мачт и снастей, ловкость матросов, порхающих по реям, способность корабля принимать разные облики, смотря по тому, кренится ли он под порывами южного ветра, бежит ли прямо, подгоняемый попутным северным ветром, — все делает эту мудрую машину чудом человеческого гения. Порой пенистые валы бьются о борт, порой морская гладь покорно расступается перед носом корабля. Флаги, огни, паруса довершают красоту этого дворца Нептуна: нижние паруса, развернутые во всю ширь, закручиваются в большие цилиндры, верхние, перевязанные посередине, походят на перси сирены. Оживленный могучим дуновением, корабль с шумом взрезает морские пажити своим килем, словно лемехом плуга.

На океанской дороге, вдоль которой нет ни деревьев, ни городов, ни сел, ни башен, ни колоколен, ни могил, — на этой дороге без верстовых столбов и межевых камней, окаймленной лишь волнами, где вместо перекладных — ветер, вместо факелов — небесные светила, самое прекрасное приключение, помимо поиска неведомых земель и морей, — это встреча двух кораблей. Моряки глядят в подзорную трубу, замечают на горизонте судно и устремляются ему навстречу. Команда и пассажиры высыпают на палубу. Суда сближаются, поднимают флаги, наполовину убирают паруса, разворачиваются друг к другу лагом. В полной тишине два капитана перекликаются в рупор: «Название корабля? Из какого порта? Имя капитана? Откуда он родом? Сколько дней в пути? Широта и долгота? Прощайте, полный вперед!» Матросы отпускают рифы; парус раздувается. Команды и пассажиры обоих кораблей молча смотрят друг другу вслед: одни направляются к берегам Азии, другие — к берегам Европы; и тех и других рано или поздно ждет смерть.

Время уносит и разлучает путников на суше еще быстрее, чем ветер уносит и разлучает их в океане; люди издали подают друг другу условный знак: «Прощайте, полный вперед!» Все встретятся в одном порту, имя которому Вечность.

А вдруг на борту встречного корабля плыли Кук или Лаперуз? (Продолжение плавания. Азорские острова; остановка на островах Грасиоза и Сен-Пьер)

6.

Берега Виргинии. — Закат. — Опасность. — Я ступаю на американский берег. — Балтимор (…)

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Погрузив на борт съестные припасы и заменив якорь, потерянный подле Грасиозы, мы покинули Сен-Пьер. Держа курс на юг, мы достигли 38-го градуса широты. Неподалеку от берегов Мэриленда и Виргинии нас остановил штиль. Над нами простиралось уже не туманное северное небо, но небеса, прекраснейшие в свете; берега не было видно, но до нас доносился запах сосновых лесов. Зори, рассветы и закаты, сумерки и ночи были восхитительны. Я не мог налюбоваться Венерой, чьи лучи, казалось, окутывали меня, как некогда волосы моей сильфиды.

Однажды вечером я сидел в каюте капитана и читал; раздался звон колокола, сзывающего на вечернюю молитву: я решил присоединить свой голос к молениям своих спутников. Офицеры вместе с пассажирами собрались на корме; священник с книгой в руке стоял немного впереди, подле штурвала; матросы толпились на верхней палубе; все мы стояли лицом к носу корабля. Паруса были убраны.

Солнечный шар, готовый погрузиться в волны, виднелся между снастями посреди бескрайних просторов: из-за качки казалось, что лучезарное светило мечется по небосклону. Когда я описывал это зрелище в «Гении христианства», религиозные чувства мои были достойны живописуемой сцены, но в ту пору, когда все это происходило, во мне, увы, еще жил ветхий человек: не Бог во всем величии его творений являлся мне в волнах. Я видел незнакомку и ее чудесную улыбку; небо, казалось мне, обязано своими красотами ее дыханию; я отдал бы вечность за один ее ласковый взгляд. Я воображал себе, что она с трепетом ожидает меня и надобно лишь приподнять завесу вселенной, скрывающую ее от моих взоров. О! отчего я не властен сорвать покров и прижать идеальную красавицу к сердцу, дабы изнемочь на ее груди от любви — источника моего вдохновения, отчаяния и жизни! Пока я предавался этим порывам, столь свойственным следопыту, каковым мне предстояло сделаться, произошел несчастный случай, который едва не положил конец моим замыслам и грезам.

Нас мучила жара; из-за мертвого штиля матросы убрали паруса, и корабль, отягощенный мачтами, терзала бортовая качка; солнце жгло меня, палуба то и дело уходила из-под ног, и мне захотелось искупаться; хотя шлюпки за бортом не было, я ступил на бушприт и бросился в море. Поначалу все шло чудесно и несколько пассажиров последовали моему примеру. Я плыл, не глядя на корабль, но когда наконец обернулся, увидел, что течение отнесло его уже далеко. Встревоженные матросы бросили другим пловцам трос. В кильватере показались акулы, в них стреляли, чтобы отогнать подальше. Волны не давали мне приблизиться к кораблю, и я выбивался из сил. Подо мной была пучина; акулы могли в любой миг откусить мне руку или ногу. Боцман пытался спустить на воду шлюпку, но для этого требовалось установить тали, что не так-то просто.

К моему огромному счастью, поднялся еле заметный ветерок; корабль, сделавшийся более послушным, подплыл ко мне; я сумел ухватиться за канат, но и мои товарищи по безрассудству также уцепились за него; когда нас стали поднимать на борт, я оказался в самом низу, и все, кто был выше, давили на меня своим весом. Вытаскивали нас постепенно, по одному, и это заняло немало времени. Бортовая качка продолжалась; когда судно накренялось в нашу сторону, мы на шесть-семь футов погружались в воду, когда в противоположную — взмывали на такую же высоту в воздух, словно рыбы на крючке: уйдя под воду в последний раз, я ощутил, что вот-вот лишусь чувств: еще немного — и я отпустил бы трос. Меня вытащили на борт полумертвого: если бы я утонул — какое это было бы облегчение и для меня, и для других!

Через два дня после этого происшествия вдали показалась земля. Когда капитан сообщил об этом, сердце мое забилось сильнее: Америка! Ее очертания были едва обозначены кленами, подступившими к самой воде. Впоследствии пальмы в устье Нила так же возвестили мне приближение к берегам Египта. На борт нашего судна поднялся лоцман; мы вошли в Чесапикский залив. Чтобы пополнить запасы продовольствия, на берег в тот же вечер отрядили шлюпку. Я присоединился к матросам и вскоре ступил на американскую землю.

Несколько мгновений я стоял как вкопанный, оглядываясь кругом. Этот континент, не известный, должно быть, в древние времена и долго остававшийся неизвестным в новое время; первоначальная судьба этого материка в состоянии дикости и его новая судьба после прибытия Христофора Колумба; зыбкость королевской власти в Европе, причина которой — этот новый мир; гибель старого общества в юной Америке; республика неведомого типа, возвещающая преображение человеческого духа; участие моего отечества в этих событиях; эти моря и берега, отчасти обязанные своей независимостью французскому флагу и французской крови; великий человек, рождающийся среди раздоров и пустынь; Вашингтон, живущий в богатом городе, выросшем на том самом месте, где некогда Вильгельм Пенн приобрел клин леса; Соединенные Штаты, возвращающие Франции революцию, которую та поддержала своим оружием; наконец, моя собственная судьба, моя девственная муза, которую я вверяю новой страсти, открытия, которые я надеюсь совершить на этих просторах, раскинувшихся позади узкой полоски чужой цивилизации: вот что волновало мой ум.

Мы отправились на поиски человеческого жилья. Бальзамические тополя и виргинские кедры, пересмешники и птица кардинал возвещали своим обликом и тенью, щебетом и опереньем, что мы находимся в незнакомых широтах. Полчаса спустя мы подошли к дому, похожему и на английскую ферму, и на креольскую хижину. Стада европейских коров паслись на выгонах, обнесенных изгородями, по которым прыгали полосатые белки. Чернокожие пилили дрова, белокожие трудились на табачных плантациях. Негритянка лет тринадцати-четырнадцати, почти нагая и красивая удивительной красотой, впустила нас за ограду; она была подобна юной Ночи. Мы купили маисовых лепешек, кур, яиц, молока и с бутылями и корзинами возвратились на судно. Я подарил маленькой африканке свой шелковый платок: так уж случилось, что первым человеческим существом, встреченным мною на земле свободы, стала рабыня.

Мы снялись с якоря и взяли курс на Балтимор: по мере приближения к порту водное пространство суживалось: морская гладь была неподвижна; казалось, мы поднимаемся по медленной реке, окаймленной улицами. Представший перед нами Балтимор стоял словно на берегу озера. За городом виднелся лесистый холм, у подножия которого строительство еще только начиналось. Мы пришвартовались к пристани. Я переночевал на корабле и сошел на землю лишь утром. Взяв свой багаж, я отправился на постоялый двор; семинаристы поселились в приготовленном для них доме, откуда им предстояло разъехаться по всей Америке.

{Судьба спутника Шатобриана по морскому путешествию англичанина Френсиса Туллока}

7.

Филадельфия. — Генерал Вашингтон

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Балтимор, как и все прочие метрополии Соединенных Штатов, тридцать лет назад не был так велик, как ныне: это был маленький католический городок, чистый, оживленный, нравами и обществом очень близкий к европейскому. Я заплатил капитану за проезд и угостил его прощальным обедом. Я заказал место в stage-coach[95], трижды в неделю отправлявшемся в Пенсильванию. В четыре утра я сел в него — и вот я уже качу по просторам Нового Света.

Мы ехали по дороге, не столько проложенной, сколько проведенной по равнине: деревья и фермы встречались очень редко; климат напоминал французский, ласточки кружились над водой, как в Комбурге.

Ближе к Филадельфии нам стали попадаться крестьяне, идущие на рынок, кареты и наемные экипажи. Филадельфия показалась мне красивым городом; широкие прямые улицы, нередко обсаженные деревьями, пересекали его с севера на юг и с востока на запад. Делавэр течет параллельно улице, проходящей по его западному берегу. В Европе такая река считалась бы крупной: в Америке на нее никто не обращает внимания; берега ее низки и не слишком живописны.

Во время моего путешествия (1791) Филадельфия еще не простиралась до Скулкилла[96]; берега этого притока были поделены на участки, и лишь кое-где строились дома.

Вид Филадельфии скучен. Вообще протестантским городам Соединенных Штатов решительно недостает замечательных архитектурных сооружений: Реформация молода и не платит дани воображению, поэтому она редко возводит те купола, те воздушные нефы, те двойные башни, которыми древняя католическая религия увенчала Европу. Ни одно строение в Филадельфии, Нью-Йорке, Бостоне не возвышается над общей массой стен и крыш: это однообразие печалит взор.

Поначалу я поселился на постоялом дворе, а затем перебрался в пансион, где жили колонисты из Сан-Доминго и французы, которые покинули родину по причинам, отличным от моих. Земля свободы давала приют тем, кто бежал свободы: ничто так неопровержимо не доказывает благородства американских установлений, как добровольное бегство сторонников абсолютной монархии в царство неограниченной демократии.

Человек вроде меня, который прибыл в Соединенные Штаты, исполненный преклонения перед народами древности и, подобно Катону, искавший всюду первозданную суровость римских нравов, не мог не испытать разочарования, встречая повсюду роскошные экипажи, слыша легкомысленные речи, наблюдая неравенство состояний, бесчестность, царящую в банках и игорных домах, шум бальных и театральных зал. В Филадельфии я чувствовал себя словно в Ливерпуле или Бристоле. Жители города мне нравились: бледные квакерши в серых платьях и одинаковых шляпках казались красавицами.

В ту пору я относился к республикам с большим восхищением, хотя и полагал, что в современном мире они существовать не могут: я понимал свободу на манер древних, почитавших ее дочерью нравов в нарождающемся обществе, но свобода — дочь просвещения и многовековой цивилизации, возможность которой доказала парламентская республика, была мне неведома; дай ей Бог долгую жизнь! Нынче, чтобы быть свободным, человеку уже необязательно возделывать свой клочок земли, бранить науки и искусства, иметь нестриженые ногти и грязную бороду.

Когда я прибыл в Филадельфию, генерал Вашингтон был в отлучке; мне пришлось прождать его с неделю. Он промчался мимо меня в карете, запряженной четверкой резвых лошадей. В те времена я воображал себе Вашингтона не иначе как Цинциннатом; Цинциннат в карете не слишком отвечал моим представлениям о республике 296 года по римскому летоисчислению. Диктатор Вашингтон виделся мне крестьянином, самолично погоняющим быков палкой и идущим за своим плугом. Однако, когда я явился к нему с рекомендательным письмом, он и вправду встретил меня с простотой, достойной древнего римлянина.[97]

Дворец президента Соединенных Штатов представлял собою небольшой дом, ничем не отличающийся от соседних домов; у дверей ни охраны, ни даже слуг. Я постучал; вышла молоденькая служанка. Я спросил ее, дома ли генерал; она отвечала, что дома. Я сказал, что хотел бы передать ему письмо. Служанка спросила мое имя, трудное для английского слуха; не сумев запомнить его, она мягко пригласила: «Walk in, sir. Входите, сударь» — и пошла впереди меня по узкому коридору — непременной принадлежности английских домов: она проводила меня в приемную и попросила подождать.

Я не испытывал волнения: ни величие души, ни величина состояния не завораживают меня; я восхищаюсь первым, но оно не подавляет меня; вторая же внушает мне не столько почтение, сколько жалость: человеческому лику не дано смутить меня.

Через несколько минут вошел генерал: высокого роста, наружности не столько благородной, сколько спокойной и холодной, он походил на свои портреты. Я молча протянул ему письмо; он сломал печать, пробежал глазами послание и, дойдя до конца, воскликнул: «Полковник Арман!» Именно так называл он маркиза де Да Руэри, и именно так маркиз подписал письмо.

Мы сели. Я кое-как изъяснил цель своего приезда. Он отвечал односложно то по-английски, то по-французски и слушал меня с некоторым удивлением; я заметил это и сказал с легкой досадой: «Во всяком случае, открыть северо-западный пролив легче, чем основать нацию, как это сделали вы». — «Well, well, young man!» Ладно, ладно, молодой человек!» — воскликнул он, протягивая мне руку. Он пригласил меня назавтра отобедать у него, и мы расстались.

Я не преминул воспользоваться приглашением. За столом нас было пятеро или шестеро. Разговор шел о Французской революции. Генерал показал нам ключ от Бастилии. Эти ключи, как я уже говорил, были не что иное, как игрушки, которые в те времена раздавали направо и налево. Тремя годами позже отправители слесарных изделий могли бы послать президенту Соединенных Штатов засов от камеры монарха, даровавшего свободу Франции и Америке. Если бы Вашингтон знал, как низко пали покорители Бастилии, он меньше дорожил бы своей реликвией. Не в кровавых оргиях таились серьезность и могущество Революции. В 1685 году, после отмены Нантского эдикта, чернь из Сент-Антуанского предместья разрушала протестантский храм в Шарантоне с таким же рвением, с каким разоряла в 1793 году церковь Сен-Дени.

В десять вечера я простился с Вашингтоном; больше я никогда не видел его; он на следующий день уехал, а я продолжил свое путешествие.

Такова была моя встреча с солдатом-гражданином, освободителем целого мира. Вашингтон сошел в могилу прежде, чем я снискал хоть малейшее признание; я промелькнул перед ним ничтожной тенью; он явился мне в блеске своей славы, я ему — во мраке своей безвестности; имя мое, должно быть, тотчас изгладилось из его памяти: однако какое счастье, что взгляд его упал на меня! Мысль об этом согревала весь остаток моих дней: взгляд великого человека наделен благодетельной силою.

8.

Сравнение Вашингтона и Бонапарта

Со смерти Бонапарта не прошло и года. Я же только что постучался в двери Вашингтона, и сравнение между основателем Соединенных Штатов и французским императором естественно возникает в моем уме; тем более что сейчас, когда я набрасываю эти строки, самого Вашингтона также нет в живых. Эрсилья, певец и воин, прерывает рассказ о странствиях по Чили, дабы поведать о смерти Дидоны; я же останавливаюсь в начале моего пути по Пенсильвании, чтобы сравнить Вашингтона с Бонапартом. Я мог бы отложить это сравнение до тех пор, когда буду описывать свою встречу с Наполеоном, но если я сойду в могилу прежде, чем дойду в своей хронике до 1814 года, то никто никогда не узнает, что я думаю о двух посланцах Провидения. Я вспоминаю Кастельно; как и я, он был послом в Англии, как и я, работал в Лондоне над своими записками. В самом конце книги VII он говорит сыну: «Я расскажу об этом событии в книге VIII», но восьмой книги записок Кастельно не существует: это лишний раз доказывает, что не следует ничего откладывать на потом.

Вашингтон, не в пример Бонапарту, не принадлежит к породе титанов. О нем не рассказывают удивительных легенд; ему не нужны широкие подмостки; он не вступает в схватку с самыми искусными полководцами и самыми могущественными монархами своего времени, не мчится из Мемфиса в Вену, из Кадиса в Москву: вместе с горсткой граждан он держит оборону на ничем не знаменитой земле, в узком кругу семейных очагов. Он не одерживает побед, напоминающих об Арбеллах и Фарсале[98]; он не ниспровергает одни троны, чтобы на их обломках воздвигнуть другие; он не приказывает передать королям, толпящимся у его дверей:

Пускай не мешкают: Аттила ждать устал[99].

Деяния Вашингтона окружены молчанием; он действует не спеша; он, кажется, тревожится за грядущую свободу и боится повредить ей. Этот новый герой держит в руках не собственную судьбу, но судьбу своего народа; он не позволяет себе играть тем, что ему не принадлежит; но каким светом засияет со временем это глубокое смирение! Взгляните на леса, где сверкала шпага Вашингтона: что вы там видите? Могилы? Нет, целый мир! Трофей, оставленный Вашингтоном на поле брани, — Соединенные Штаты.

Бонапарт нимало не похож на степенного американца: грохот его сражений слышен во всех уголках нашей старой земли; его волнует только собственная слава; его заботит только собственная участь. Кажется, он знает наперед, что ему отпущен короткий срок, что поток, низвергающийся с такой высоты, быстро иссякает; он спешит насладиться своей славой, как быстротечной юностью, и не умеряет своих порывов. По примеру греческих богов он хочет в четыре шага оказаться на другом конце света. Он возникает на берегах всех морей и рек; он спешит вписать свое имя в летопись всех народов; он раздает короны своим родным и своим солдатам; он торопится воздвигнуть памятники, издать законы, одержать победы. Склонившись над земным шаром, он одной рукой ниспровергает королей, другой разит исполина революции; но, подавляя анархию, он душит свободу и в конце концов на своем последнем поле брани теряет свободу сам.

Каждый получает по заслугам: Вашингтон возвышает нацию до независимости и, удалившись на покой, умирает в своей постели, оплакиваемый соотечественниками и почитаемый народами.

Бонапарт отнимает у нации независимость: низвергнутый император, он отправляется в изгнание на далекий остров, и устрашенная земля почитает сам океан недостаточно надежным тюремщиком. Он умирает; новость эта, запечатленная на воротах дворца, перед которым глашатаи завоевателя столько раз возвещали о смерти других людей, не останавливает и не удивляет прохожих: о чем им скорбеть?

Республика Вашингтона живет; империя Наполеона рухнула. Вашингтон и Бонапарт вышли из лона демократии: оба дети свободы, но первый остался ей верен, второй же ее предал.

Вашингтон выражал нужды, мысли, познания, взгляды своей эпохи; он содействовал, а не препятствовал развитию умов; он желал того, чего должен был желать, того, к чему он был призван: отсюда последовательность и цельность его творения. Этот человек, который ничем не изумляет, ибо в нем нет ничего необычного, слил свою жизнь с жизнью родной страны: лавры его — достояние цивилизации; здание его славы подобно одному из тех святилищ, где бьет полноводный и неиссякаемый источник.

Бонапарт мог принести общему делу не меньше пользы: он правил самой умной, самой храброй, самой блистательной нацией на земле. Какое место занимал бы он ныне, если бы с отвагой соединял великодушие, если бы, прибавив к своим достоинствам добродетели Вашингтона, назвал свободу единственной наследницей своей славы.

Но этот исполин не желал признавать, что его судьба связана с судьбами его соотечественников; гений его был выпестован новой эпохой, честолюбие же принадлежало древности; он не заметил, что царский венец не стоит его чудесных свершений, что это готическое украшение ему не к лицу. Он то устремлялся в будущее, то отступал в прошлое, и, смотря по тому, плыл ли он по течению времени или против него, он то увлекал своею дивной силой волны за собою, то разрезал их. Люди были в его глазах лишь средством властвовать; его счастье никоим образом не зависело от счастья других людей: он обещал освободить их — он надел на них оковы; он отгородился от них — они от него отдалились. Египетские цари воздвигали свои погребальные пирамиды не среди цветущих садов, но среди безводных песков; эти гигантские надгробия возвышаются в пустыне, подобные вечности: такой же памятник воздвигнул Бонапарт своей славе.

Книга седьмая

{Путь из Филадельфии в Нью-Йорк}

2.

Северная река. — Песнь пассажирки. — Олбани. — Г‑н Свифт. — Отъезд в обществе проводника-голландца к Ниагарскому водопаду. — Г‑н Виоле

Лондон, апрель—сентябрь 1822 года

В Нью-Йорке я сел на пакетбот, плывущий в Олбани, город в верхнем течении Северной реки[9a]. На борту собралось много народу. В первый день, ближе к вечеру, нам подали фрукты и молоко; женщины сидели на верхней палубе на скамьях, мужчины — на полу у их ног. Вскоре все затихли: красота природы не располагает к беседе. Вдруг кто-то воскликнул: «Вот место, где взяли в плен Эсгилла»[9b]. Все стали просить квакершу из Филадельфии спеть балладу, известную под названием «Эсгилл». Корабль вошел в ущелье; голос пассажирки то терялся среди волн, то набирал силу, когда мы плыли вдоль самого берега. Судьба молодого воина, любовника, поэта и храбреца, которого Вашингтон удостоил сочувствия, а несчастная королева — заступничества, прибавляла этой романтической сцене очарования. Мой покойный друг г‑н де Фонтан обронил смелые слова об Эсгилле в ту самую пору, когда Бонапарт вознамерился занять трон, принадлежавший Марии Антуанетте[9c].

Американские офицеры, казалось, были растроганы песней пенсильванки: воспоминание о былых невзгодах отечества помогло им лучше оценить нынешнее благоденствие. Они с волнением озирали берега, еще недавно наводненные войсками и гудевшие от грохота орудий, а ныне погруженные в глубокий покой, эти позлащенные последними лучами угасающего дня, оживленные щебетом птицы-кардинала, воркованием вяхиря, пением пересмешника берега, обитатели которых, облокотившись на увитые бигнониями изгороди, провожали глазами наш пакетбот.

Прибыв в Олбани, я отправился на поиски г‑на Свифта, к которому у меня было письмо. Этот г‑н Свифт торговал пушнину у индейских племен, живших на территории, которую Англия уступила Соединенным Штатам, — ведь цивилизованные державы, как республики, так и монархии, бесцеремонно делят между собой американские земли, им не принадлежащие. Выслушав меня, г‑н Свифт высказал весьма здравые соображения. Он сказал, что невозможно пуститься в столь серьезное странствие так сразу, в полном одиночестве, без помощи, без поддержки, без рекомендательных писем к английским, американским и испанским постам, которые встретятся на моем пути; если мне даже повезет, добавил он, и я благополучно миную эти глухие места, я окажусь среди льдов и умру от голода и холода; он посоветовал мне для начала обжиться в здешних краях, изучить сиу, ирокезский, эскимосский, свести знакомство со следопытами и агентами компании Гудзонова залива. Лишь завершив все эти приуготовления, я сумею, через четыре или пять лет, приступить при поддержке французского правительства к выполнению своей опасной миссии.

Положа руку на сердце, я не мог не признать, что советы г‑на Свифта разумны, но они противоречили моим планам. Будь моя воля, я отправился бы прямо на полюс, как отправляются из Парижа в Понтуаз. Я скрыл от г‑на Свифта свою досаду: я попросил его раздобыть мне проводника и лошадей, чтобы добраться до Ниагарского водопада и Питтсбурга: оттуда я намеревался спуститься вниз по течению Огайо и собрать сведения, могущие пригодиться мне в дальнейшем. Я не отказался от своих первоначальных планов.

Г‑н Свифт нанял для меня голландца, говорящего на нескольких индейских наречиях. Я купил двух лошадей и покинул Олбани.

Нынче все земли между этим городом и Ниагарским водопадом заселены и распаханы; здесь прорыт Нью-Йоркский канал; но в те времена край этот был по большей части пустынным.

Когда, переправившись через Могаук, я въехал в девственные леса, независимость, можно сказать, ударила мне в голову: я бегал от дерева к дереву, из стороны в сторону, твердя себе: «Здесь нет ни дорог, ни городов, ни монархии, ни республики, ни президентов, ни королей, ни людей». И, чтобы проверить, восстановлен ли я в своих исконных правах, я резвился вволю, приводя в бешенство проводника, который в глубине души считал меня сумасшедшим.

Увы! в гордыне своей я воображал себя единственным смертным в этом лесу — и вдруг уткнулся носом в шалаш. Тут изумленным очам моим предстали первые в моей жизни дикари. Их было человек двадцать: все, мужчины и женщины, были размалеваны, как шаманы, все были полуголые, с изрезанными ушами, с вороньими перьями на голове и кольцами в носу. Маленький француз, напудренный и завитой, в яблочно-зеленом фраке, дрогетовой куртке, муслиновом жабо и манжетах пиликал на крошечной скрипочке, а ирокезы плясали «Мадлон Фрике»[9d]. .Г‑н Виоле (так звали француза) служил у дикарей учителем танцев. За уроки ему платили бобровыми шкурами и медвежьими окороками. Во время Войны за независимость он был поваренком при штабе генерала Рошамбо. Когда наша армия отплыла на родину, он остался в Нью-Йорке и решил преподавать американцам изящные искусства. Поле его деятельности расширялось сообразно с успехами, и новый Орфей отправился просвещать дикие орды Нового Света. Рассказывая мне об индейцах, он без конца повторял: «Господа дикари и г‑жи дикарицы». Он гордился способными учениками: в самом деле, таких прыжков мне никогда не доводилось видеть. Зажав скрипочку между подбородком и грудью, г‑н Виоле настраивал волшебный инструмент; затем он кричал ирокезам: «По местам!» и все племя принималось скакать, словно шайка чертей.

Не правда ли, этот бал, устроенный для ирокезов бывшим поваренком генерала Рошамбо, — удручающее вступление в жизнь дикарей для верного последователя Руссо? Мне было очень смешно, но я чувствовал себя глубоко оскорбленным.

{Знакомство с индейцами}

5.

Ирокез. — Сахем племени онондога. — Велли и франки. — Прием гостя. — Древние греки. — Монкальм и Вольф

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Назавтра я собирался нанести визит сахему[9e] племени онондога; я прибыл в его селение в десять утра. Меня сразу окружили молодые дикари, которые что-то пытались растолковать мне на своем языке, вставляя английские фразы и французские слова; они очень шумели и радовались — так же вели себя первые турки, которых я впоследствии увидел в Короне, ступив на греческую землю. Эти индейские племена, живущие между землями, которые недавно распахали белые, владеют лошадьми и стадами; хижины их полны утвари, купленной, с одной стороны, в Квебеке, Монреале, Ниагаре, Детройте[9f], а с другой — на рынках Соединенных Штатов.

Странствуя по Северной Америке, можно встретить у диких племен, не затронутых цивилизацией, разнообразные формы правления, известные народам цивилизованным. Ирокезам, казалось, суждено было самой природой подчинить себе прочие индейские племена, но явились чужеземцы и стали истощать их силы и угнетать их дух. Бесстрашные ирокезы нимало не удивились огнестрельному оружию, когда его впервые применили против них; они стойко переносили свист пуль и грохот пушек, словно слышали их всю жизнь; можно было подумать, что они придают им не больше значения, чем буре. Как только они смогли раздобыть себе мушкеты, они научились стрелять более метко, чем европейцы. Они не отказались от палицы, ножа для снятия скальпов, лука и стрел, но прибавили к ним карабин, пистолет, кинжал и топор; однако боевой их дух так силен, что и всего этого оружия им, кажется, мало. Увешанные смертоносными изобретениями Европы и Америки, с украшенной перьями головой, с изрезанными ушами, разноцветными полосами на лице и кровавой татуировкой на руках, эти герои Нового Света так же страшны для зрителей, как и для противников, с которыми они бьются за каждую пядь своей земли.

Сахем племени онондога был старым ирокезом в самом строгом смысле этого слова; он хранил традиции древних пустынь.

Англичане в своих описаниях неизменно называют индейского сахема the old gentleman. Так вот, старый г‑н совершенно наг; в ноздри его продето перо или рыбья кость, на голове, обритой и круглой, как головка сыра, иногда красуется обшитая галуном треугольная шляпа, долженствующая внушать почтение европейцам. Разве уступаю я в правдивости историку Велли?[a0] Вождь франков Хильперик умащал себе волосы прогорклым жиром, infundens acido comam butyro[a1], зеленил щеки, носил пеструю куртку и плащ из звериных шкур; Велли рисует его властителем, обожающим роскошь во всем, вплоть до мебели и выезда, сладострастным вплоть до распутства, почти не верящим в Бога и глумящимся над его служителями.

Сахем племени онондога принял меня радушно и усадил на циновку. Он говорил по-английски и понимал по-французски; мой проводник знал ирокезский: беседовать было легко. Среди прочего старик сказал мне, что, хотя его народ от века воевал с моим, ирокезы всегда уважали французов. Он пожаловался на американцев: он считал их несправедливыми и жадными и сожалел, что при разделе земель, принадлежавших индейцам, владения его племени не отошли к англичанам.

Женщины подали нам еду. Гостеприимство — единственная добродетель дикарей, уцелевшая среди пороков европейской цивилизации; известно, каким было это гостеприимство в прежние времена: очаг был в ту пору так же священен, как алтарь.

Если какое-либо племя, изгнанное из своих лесов, или какой-либо человек приходил просить приюта, им надлежало исполнить так называемый танец просителя; хозяйский ребенок приближался к порогу и говорил: «Вот чужак!» — а глава рода отвечал: «Дитя, введи человека в хижину!» Чужак вступал в дом под защитой ребенка и садился в пепел у очага. Женщины заводили песнь утешения: «Чужак нашел мать и жену; солнце будет всходить и заходить для него, как прежде».

Эти обычаи словно заимствованы у греков: Фемистокл в доме Адмета встает на колени перед очагом и обнимает юного сына хозяина[a2] (быть может, очаг бедной женщины, который я попирал в Мегаре, — тот самый, под которым захоронена урна с прахом Фокиона), а Улисс в доме Алкиноя оплакивает Арету:

Дочь Рексенора, подобного силой бессмертным, Арета,

Ныне к коленам твоим, и к царю, и к пирующим с вами

Я прибегаю, плачевный скиталец.

Одиссея, VII, 146–148. Пер. В.А. Жуковского

Сказав эти слова, герой подходит к очагу и садится в пепел. Я простился со старым сахемом. Он присутствовал при взятии Квебека[a3]. Среди воспоминаний о постыдных годах правления Людовика XV мысль о канадской войне утешает нас, подобно странице нашей древней истории, обретаемой в лондонском Тауэре[a4].

Монкальм, в одиночку оборонявший Канаду против сил, постоянно получавших подкрепление и вчетверо превосходивших его численностью, успешно сражается целых два года; он побеждает лорда Лаудона и генерала Эберкромби. В конце концов удача изменяет ему; его ранят у стен Квебека, и два дня спустя он испускает последний вздох; гренадеры хоронят его в воронке, оставленной пушечным ядром, — могила, достойная славы нашего оружия! Его благородный противник Вольф погиб здесь же. Он заплатил своей жизнью за жизнь Монкальма и за честь испустить дух на французских знаменах.

{Путь вдоль озера Онондога с проводником}

7.

Индейское семейство. — Ночь в лесах. — Отъезд индейцев. — Дикари с Ниагарского водопада. — Капитан Гордон. — Иерусалим

Мы приближались к Ниагаре. Нам оставалось всего восемь-девять льё, когда мы заметили в дубовой роще костер — его разожгли несколько дикарей, остановившихся на берегу ручья, в том месте, где собирались разбить бивак и мы. Мы воспользовались их приготовлениями: вычистив лошадей, совершив вечерний туалет, мы подошли к индейцам. Скрестив ноги по-турецки, мы вместе с ними уселись подле костра и стали жарить маисовые лепешки.

Семейство состояло из двух женщин, двух грудных детей и трех воинов. Завязался общий разговор, в котором я участвовал, произнося отдельные слова и усиленно помогая себе жестами; затем все уснули тут же, у костра. Я один бодрствовал; я присел в сторонке, у ручья, на какой-то длинный корень.

Из-за верхушек деревьев показалась луна; благоуханный ветерок, сопровождавший эту явившуюся к нам с востока королеву ночи, казался ее свежим дыханием. Одинокое светило медленно поднималось по небосклону: оно то двигалось вперед беспрепятственно, то скрывалось за кучками облаков, подобных заснеженным вершинам горной цепи. Если бы не падение листа, не дуновение внезапно налетевшего ветерка, не стоны лесной совы, кругом стояла бы полная тишина, царил бы полный покой; лишь вдали раздавался глухой рев Ниагарского водопада, и отзвуки его, прокатившись по просторам, затихали где-то вдали, за безлюдными лесами. В такие-то ночи явилась мне неведомая муза; я усвоил иные из ее речей, при свете звезд я занес их в свою книгу, как записал бы заурядный музыкант ноты, продиктованные ему каким-нибудь великим мастером гармонии[a5].

Назавтра индейцы вооружились, индианки собрали пожитки. Я подарил радушным туземцам немного пороху и киновари. Мы простились, коснувшись руками лба и груди. Воины испустили дорожный клич и двинулись вперед; женщины шли следом, неся на спине завернутых в шкуры малых детей, которые вертели головами, оглядываясь на нас. Я провожал глазами эту вереницу до тех пор, пока она не скрылась в лесу.

Дикари, живущие подле Ниагарского водопада с английской стороны, обязаны охранять границу британской территории. Эта диковинная жандармерия, вооруженная луками и стрелами, преградила нам путь. Мне пришлось послать голландца в форт Ниагару за разрешением на вход в британские владения. У меня сжалось сердце, ибо я вспомнил, что прежде Франции повиновались как Верхняя, так и Нижняя Канада. Мой проводник возвратился с пропуском: я храню его по сю пору; на нем стоит подпись: капитан Гордон. Не удивительно ли, что я прочел то же самое английское имя на двери моей кельи в Иерусалиме? «Тринадцать паломников оставили свои имена на внутренней стороне двери: первого звали Шарль Ломбар, он прибыл в Иерусалим в 1669 году; последнего — Джон Гордон, он побывал здесь в 1804 году» («Путешествие из Парижа в Иерусалим»[a6]).

8.

Ниагарский водопад. — Гремучая змея. — Я падаю в пропасть

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Я провел два дня в индейском селении, откуда написал еще одно письмо г‑ну де Мальзербу. Индейские женщины занимались различными работами; младенцы их лежали в плетеных колыбелях, подвешенных к ветвям толстого пурпурного бука. На траве блестела роса, из леса веяло благоуханием; местный хлопчатник, раскрывающий свои коробочки, походил на белые розы. Ветерок едва заметно колыхал слои воздуха; матери время от времени подходили взглянуть, спят ли дети и не разбудили ли их птицы. От селения до водопада было три или четыре льё: нам, моему проводнику и мне, понадобилось столько же часов, чтобы туда добраться. Столб пара, видный за шесть миль, указывал место низвержения воды. Сердце мое билось от радости, смешанной с ужасом, когда я входил в лес, скрывавший от моих глаз одно из самых величественных зрелищ, дарованных человеку природой.

Мы спешились. Ведя лошадей в поводу, мы пробрались через густые вересковые заросли и вышли на берег реки Ниагары, семьюстами-восемьюстами шагами выше водопада. Я продолжал идти вперед, но проводник схватил меня за руку; он остановил меня у самой воды, мчавшейся, как стрела. Она не бурлила, она катилась к обрыву цельной массой; рев низвергающейся воды лишь оттенял ее молчание перед падением. Священное писание часто сравнивает народ с большими водами; здесь взору моему предстал народ умирающий, который, лишившись голоса и жизненных сил, устремлялся в бездну вечности.

Проводник по-прежнему удерживал меня за руку, ибо поток, можно сказать, притягивал меня к себе и вызывал безотчетное желание броситься в воду. Я смотрел то вверх по течению, на берег, то вниз по течению, на остров, возле которого вода, разделившись на два рукава, внезапно исчезала, словно растворяясь в небе.

Проведя четверть часа в замешательстве и немом восхищении, я отправился к водопаду. В «Опыте о революциях» и «Атала» я описал его. Ныне к водопаду ведут широкие дороги; на американском и на английском берегах открыты гостиницы, построены мельницы и фабрики.

Невозможно передать мысли, обуревавшие меня при виде столь возвышенного хаоса. В начале моих дней вокруг меня простиралась пустыня, и мне пришлось выдумать героев, дабы скрасить мое одиночество; я исторг из собственного естества людей, которых носил в себе, но не находил рядом. Так я поселил Атала и Рене[a7] — воплощенную печаль — на берегах Ниагарского водопада. Что водопад, вечно низвергающий свои воды пред безучастным ликом земли и неба, если рядом нет человека с его призванием и горестями? Созерцать эти пустынные воды и горы, когда не с кем поговорить об этом величественном зрелище! Реки, скалы, леса, водопады — и все это мне одному! Дайте душе подругу, тогда и пестрый убор холмов, и свежее дыхание волны — все преисполнит ее восторга; дневной путь, сладостный вечерний отдых, плавание по водам, сон на мшистой земле — все исторгнет из сердца глубочайшую нежность. Я поселил Велледу на армориканских берегах, Цимодоцею — под афинскими портиками, Бланку — в залах Альгамбры. Александр везде, где ступала его нога, строил города; я же везде, где влачил свои дни, оставлял грезы. Я видел альпийские водопады с их сернами и пиренейские водопады с их дикими козами; я не поднимался к верховьям Нила и не видел его стремнин; я не стану говорить о лазурных лентах Терни и Тиволи[a8], дивных цепях развалин, вдохновлявших поэта:

Et præceps Anio ac Tiburni lucus.

(Быстрый Анио ток, и Тибурна рощи.)

Ниагара затмевает всё. Я созерцал водопад, который открыли старому свету не ничтожные путешественники вроде меня, но миссионеры, которые, ища одиночества во имя Бога, падали ниц при виде чуда природы и, принимая мучения, славили Божий мир. Наши священники приветствовали прекрасные земли Америки и освятили их своей кровью; наши солдаты сражались врукопашную на развалинах Фив и воевали в Андалусии: гений Франции созидается совокупным могуществом наших воинов и наших алтарей.

Я стоял, намотав поводья моей лошади на руку; в кустах зашуршала гремучая змея. Испуганная лошадь стала на дыбы и шарахнулась в сторону водопада. Я не успел выдернуть руку; лошадь, пугаясь всё сильнее, поволокла меня за собой. Ее передние ноги уже оторвались от земли; лишь напряжение крестца удерживало ее от падения в пропасть. Меня ждала верная смерть, но тут животное в страхе перед новой опасностью отпрянуло назад. Распростись я с жизнью в канадских лесах, с чем предстала бы моя душа перед высшим судией: с жертвами, благими делами, добродетелями отцов Жога и Лаллемана или с пустыми мечтами да ничтожными химерами?

Мои бедствия на Ниагаре этим не кончились: дикари сплели из лиан лестницу, чтобы спускаться к воде, но она порвалась. Желая взглянуть на водопад снизу вверх, я, не слушая увещаний проводника, стал спускаться по склону скалы. Несмотря на рев бурлившей подо мной воды, я не потерял голову и спустился почти до самого низа. Когда до конца осталось футов сорок, я очутился на голом отвесном склоне, где не за что ухватиться; я повис над обрывом, уцепившись рукой за последний корень и чувствуя, как пальцы мои разжимаются под тяжестью моего тела; немного найдется людей, переживших такие минуты. Рука моя устала, я отпустил лиану и полетел вниз. Мне неслыханно повезло: я упал на каменный выступ и не только не разбился, но даже почти не поранился; я лежал в полшаге от пропасти, но не свалился в нее; однако, когда меня начали пробирать холод и сырость, я заметил, что отделался не так дешево: моя левая рука была сломана выше локтя. Проводник, смотревший на меня сверху и видевший мое бедственное положение, побежал за дикарями. Они подняли меня на вицах по тропе выдры и отнесли в селение. Перелом у меня был простой: для выздоровления достало двух планок да хорошей повязки.

{Жизнь в индейской хижине; четырнадцатилетняя индианка Мила; отступление об истории Канады}

11.

Бывшие французские владения в Америке. — Сожаления. — Страсть к прошедшему. — Письмо Френсиса Конингхэма

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Говоря о Канаде и Луизиане, рассматривая старые карты и видя обширные земли, принадлежавшие некогда французам, я не мог взять в толк, как правительство моей страны могло бросить на произвол судьбы эти колонии, которые сегодня наверняка сделались бы для нас неисчерпаемым источником богатства.

От Акадии и Канады до Луизианы[a9], от устья реки Святого Лаврентия до устья Миссисипи территория Новой Франции окружала ту, где располагалась конфедерация тринадцати первых штатов: одиннадцать других, вместе с округом Колумбия, землями Мичигана, Северо-Запада, Миссури, Орегона и Арканзаса, отданные англичанами и испанцами, нашими преемниками в Канаде и Луизиане, Соединенным Штатам, принадлежали или могли бы принадлежать нам. Жители территории, ограниченной на северо-востоке Атлантическим океаном, на севере Полярным морем, на северо-западе Тихим океаном и русскими владениями, на юге мексиканским заливом — а это более двух третей Северной Америки, — признали бы французские законы.

Боюсь, как бы Реставрация не погубила себя идеями, противоположными тем, какие я излагаю здесь[aa]; страсть к прошлому, страсть, с которой я неустанно борюсь, была бы простительна, если бы обращалась против меня одного, лишая меня монаршей милости; но она угрожает безопасности трона.

В политике невозможно стоять на месте; приходится идти вперед вместе с человеческим разумом. Отдадим должное величию времени; оглянемся с почтением на минувшие столетия, освященные памятью о наших отцах и их останках, однако к прошлому нет возврата; мы ушли далеко вперед, и, попытайся мы вернуть эти времена, они бы рассеялись, как дым. Рассказывают, что около 1450 года капитул собора Богоматери в Ахене решил открыть гробницу Карла Великого. Император сидел на золотом стуле и держал в костлявых руках Евангелие, написанное золотыми буквами; перед ним лежали скипетр и золотой щит; рядом — Веселая подруга в золотых ножнах. На нем была императорская мантия. Голову, которая благодаря золотой цепи держалась прямо, окутывал закрывающий то, что некогда было лицом, саван и венчала корона. Стоило, однако, дотронуться до призрака — и он рассыпался в прах.

У нас имелись обширные заморские владения: они давали приют излишкам нашего населения, покупателей нашим торговцам, пищу нашему флоту. Сегодня нам нет места в новом мире, где род человеческий начинает новую жизнь: несколько миллионов людей в Африке, Азии, Океании, на островах Южного моря, на обоих американских континентах выражают свои мысли на английском, португальском, испанском языках, а мы, лишившись завоеваний нашей отваги и нашего гения, слышим язык Кольбера и Людовика XIV разве что в нескольких местечках Луизианы и Канады, да и те нам не принадлежат: французский язык живет там лишь как свидетельство превратностей нашей судьбы и ошибочности нашей политики.

И кто же этот государь, владеющий нынче канадскими лесами вместо короля Франции? Тот, по чьему повелению было некогда написано следующее письмо:

«Виндзорский замок, 4 июня 1822 года

Г‑н Виконт,

По Высочайшему повелению я приглашаю Ваше сиятельство отобедать и отдохнуть в королевском замке. Король ждет вас в четверг 6-го числа сего месяца.

Ваш покорнейший и смиреннейший слуга Френсис Конингхэм».

Мне на роду написано не знать покоя по вине монархов. Я прерываю свой рассказ, вновь пересекаю Атлантический океан, залечиваю руку, сломанную над Ниагарой, сбрасываю медвежью шкуру и вновь облачаюсь в расшитое золотом платье; я спешу из вигвама ирокеза в замок Его Величества короля Британии, монарха Соединенного королевства и властителя обеих Индий; я покидаю моих хозяев с изрезанными ушами и маленькую дикарку с жемчужиной, в душе желая леди Конингхэм оказаться такой же прелестной, как индианка Мила, и такой же юной, как нарождающаяся весна, как те предмайские дни, которые наши галльские поэты звали Аврилеей.

Книга восьмая

{Описание канадских озер; Шатобриан с группой торговцев отправляется вниз по течению Огайо}

2.

Течение Огайо

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Покинув канадские озера, мы приехали в Питтсбург, стоящий на слиянии рек Кентукки и Огайо[ab], места здесь необычайно живописные. Меж тем дивный этот край зовется Кентукки, что означает «кровавая река». Всему виной красота этих мест; более двух столетий индейцы чироки боролись за долину Кентукки с ирокезами.

Сделаются ли поколения европейцев, обосновавшиеся на ее берегах, добродетельнее и свободнее, чем поколения истребленных туземцев? Не станут ли хозяева подгонять бичом рабов в этих пустынях, где человек искони сохранял независимость? Не придут ли на смену гостеприимно открытой хижине и высокому тюльпанному дереву, в ветвях которого птица выкармливает птенцов, тюрьмы и виселицы? Не разгорятся ли из-за плодородной почвы новые войны? Прекратит ли Кентукки быть кровавой землей и сделаются ли памятники искусства лучшим украшением берегов Огайо, нежели памятники природы?

Миновав Уобаш, большую Кипарисовую рощу, Крылатую реку, или Камберленд, Чероки, или Теннесси, и Желтые Мели, добираешься до косы, часто затопляемой во время половодий; здесь, на широте 36°51′ впадает в Миссисипи[ac]. Обе реки, противостоя друг другу с равной силой, замедляют свое течение; на протяжении нескольких миль они катят свои дремотные воды по одному руслу, не смешивая их, словно два великих народа, имеющих разные корни, но ставших единой расой, словно два знаменитых соперника, уснувших рядом после битвы; словно супруги, принадлежащие к враждующим родам и оттого поначалу не желающие соединить свои судьбы на брачном ложе.

Я тоже, подобно могучим речным потокам, разливал неширокое течение моей жизни то по одну, то по другую сторону горы; я был прихотлив в своих излуках, но никому не причинял зла, предпочитая бедные лощины богатым равнинам и чаще любуясь цветком, чем дворцом. Кстати сказать, я был в таком восторге от перемены мест, что почти забыл о полюсе. Компания торговцев, едущая от криков[ad] во Флориду, взяла меня с собой.

Мы направлялись в края, известные в ту пору под общим названием Флориды, — нынче здесь простираются штаты Алабама, Джорджия, Южная Каролина и Теннесси. Мы следовали теми тропами, на месте которых проложен нынче тракт, ведущий из Натчеза через Джексон и Флоренс в Нэшвилл, а оттуда через Ноксвилл и Сейлем — в Виргинию: в эти края, чьи озера и ландшафты исследовал неутомимый Бартрам, в ту пору редко забредали путешественники. Плантаторы Джорджии и приморской Флориды приезжали к крикам и покупали у них лошадей и полудикий скот, водящийся в саваннах, орошаемых теми источниками, на берегах которых отдыхали мои Атала и Шактас. Плантаторы эти добирались до самого Огайо.

Нас подгонял свежий ветер. Река, разбухшая благодаря сотне притоков, терялась то в открывавшихся перед нами озерах, то в лесах. Посреди озер виднелись острова[ae]. Мы взяли курс на один из самых больших: мы пристали к нему в восемь утра.

Я пересек луг, усеянный крестовником с желтыми цветами, мальвами с розовыми верхушками и обелариями с пурпурными султанами.

Взгляд мой поразили развалины индейской постройки. Контраст этих развалин с юной природой, этот след человеческих деяний в пустыне приводил в содрогание. Какой народ населял этот остров? Как он назывался, к какой принадлежал расе, когда исчез с лица земли? Жил ли он на свете в те времена, когда мир, укрывавший его, оставался неведом трем другим континентам? Быть может, этот безмолвный народ был современником иных великих наций, в свою очередь погрузившихся в безмолвие.[af]

Песчаные холмы, развалины и курганы поросли розовыми маками, качающимися на бледно-зеленых стебельках. Если прикоснуться к цветку или стеблю, пальцы еще долго будут хранить их запах. Аромат, который остается, когда цветок уже увял, — образ воспоминания о жизни, протекшей в одиночестве.

Я наблюдал за кувшинкой: чувствуя приближение ночи, она готовилась спрятать свою белую головку в воду; дерево грусти ждало окончания дня, чтобы отверзть свой цветок; в час, когда добродетельная жена засыпает, дева любви встает.

Пирамидальный ослинник, высотой семь или восемь футов, с длинными зубчатыми листьями темно-зеленого цвета, имеет иной нрав и иную судьбу: его желтый цветок начинает распускаться вечером, в час, когда на горизонте восходит Венера; он раскрывается при свете звезд; он встречает зарю во всем блеске цветения; к середине утра он увядает, в полдень опадает. Ему отпущено всего несколько часов, но жизнь его проходит под ясным небом, овеваемая дыханием Венеры и Авроры; что же с того, что он недолговечен?

Ручей был убран гирляндами дионей; вокруг гудели мириады поденок. В воздухе порхали колибри и бабочки, чей переливчатый наряд спорил своим блеском с пестротой цветника. Во время моих прогулок и наблюдений я часто поражался собственной суетности. Как? Революция, уже давшая мне ощутить свой гнет и изгнавшая меня в леса, не вдохновляет меня на мысли более серьезные? Как! Отечество мое переживает тяжкие испытания, а я живописую растения, стрекоз и цветы? Человеческая личность — мерило ничтожности крупных событий. Скольких людей эти события оставили равнодушными? Сколько других о них даже не узнают? На земном шаре живет сто десять или сто двадцать миллионов человек; каждую секунду кто-нибудь умирает: таким образом, за каждую минуту нашего существования, наших улыбок, наших радостей шестьдесят человек испускают дух, шестьдесят семей стенают и плачут. Жизнь — беспрестанный мор. Эта цепь траура и похорон, опутывающая нас, не разбивается, но лишь удлиняется; мы сами составляем одно из ее звеньев. И после этого мы смеем толковать о значительности наших катастроф — тех самых, о которых три с половиной четверти жителей земного шара никогда не услышат! смеем гнаться за славой, которой не суждено удалиться от нашей могилы больше чем на несколько льё! смеем погружаться в океан блаженства, каждая минута которого отмечена вереницей новых и новых гробов!

Не было ночи такой, ни дня не бывало, ни утра,

Чтобы не слышался плач младенческий, смешанный с воплем,

Сопровождающим смерть и мрачный обряд погребальный.

Лукреций. О природе вещей. II, 578. Пер. Ф. Петровского

3.

Источник молодости. — Мускогульги и семинолы. — Наш лагерь

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Дикари Флориды рассказывают, будто есть на свете озеро, посреди которого живут на острове самые красивые женщины в мире. Мускогульги несколько раз пытались завоевать их; но когда челноки подплывают к этому земному раю, он отступает — точь-в-точь как те химеры, что ускользают от наших желаний.

Имелся в этом краю и источник молодости: кому угодно начать жизнь сначала?

Я был близок к тому, чтобы поверить в эти вымыслы. В самый неожиданный момент мы увидели, как из бухты вышла флотилия весельных и парусных лодок. Они причалили к нашему острову. На них находились два семейства криков, одно семинольское, другое мускогульгское, а также несколько индейцев чероки и паленые[b0]. Я был поражен изяществом этих дикарей, нимало не походивших на канадских.

Семинолы и мускогульги довольно высоки ростом, а их матери, жены и дочери, наоборот, самые крошечные из всех, кого я видел в Америке.

Индианки, которые вышли на берег около нас, были не так малы ростом: в их жилах кровь чероки смешалась с кастильской кровью. Две из них походили на креолок из Сан-Доминго или Иль-де-Франса, но были желтокожи и хрупки, как женщины с берегов Ганга. Эти две жительницы Флориды, приходившиеся друг другу двоюродными сестрами — их отцы были братьями, — послужили мне моделями: одна — для Атала, а другая для Селюты[b1]; впрочем, они превосходили нарисованные мною портреты, ибо их отличала та правда разнообразной и изменчивой природы, та своеобычность, рожденная расой и климатом, которые я передать не сумел. Было нечто неизъяснимое в этом овале лица, в этой матовой коже, словно подернутой легкой апельсиновой дымкой, в этих черных, как смоль, пушистых волосах, в этих удлиненных глазах, полуприкрытых атласными веками, которые поднимались так неспешно, наконец, в двойной обольстительности индианки и испанки.

Появление дикарей изменило наши планы; торговые агенты начали расспрашивать индейцев насчет лошадей: решено было раскинуть лагерь близ табуна.

По равнине, где мы расположились, бродили быки, коровы, лошади, бизоны, буйволы, журавли, индюки, пеликаны: птицы расцвечивали зеленое поле саванны белыми, черными, розовыми пятнами.

Наших торговцев и охотников снедали бесчисленные страсти: не те страсти, что связаны с чинами, воспитанием, предрассудками, но страсти природные, глубокие, безоглядные, идущие прямо к цели, страсти, свидетели которых — дерево, рухнувшее посреди дремучего леса, неведомая лощина, безымянная река. Чаще всего любовь бросала испанцев в объятия крикских женщин: главную роль в этих романах играли паленые. Особенным успехом пользовалась одна история — история о том, как раскрашенная девка (куртизанка) соблазнила и разорила некоего виноторговца. Семинолы распевали эту историю, переложенную стихами и получившую название «Табамика», когда держали путь через леса.[b2] В свой черед колонисты похищали индейских женщин, но вскоре бросали их в Пенсаколе, где их неминуемо ждала смерть: их несчастьям суждено было пополнить «Романсеро», сделавшись достойными соперниками жалобам Химены[b3].

4.

Две индианки[b4].— Развалины на берегу Огайо

Земля — чудесная мать; мы выходим из ее лона; пока мы малы, она кормит нас грудью, полной млека и меда; когда мы вступаем в пору юности и зрелости, она щедро дарит нам свои чистые воды, зерна и плоды; она повсюду оделяет нас тенью, влагой, пищей и постелью; когда мы умираем, она вновь отверзает нам свое чрево, накидывает на наши останки покров из трав и цветов, подспудно приобщая нас к своей стихии, дабы впоследствии вновь произвести на свет в какой-нибудь изящной форме. Вот о чем я думал, пробуждаясь и бросая взгляд на свод небес, нависший над моим ложем.

Мужчины проводили целые дни на охоте; я оставался с женщинами и детьми. Я был неразлучен с моими лесными нимфами: одной надменной, другой — печальной. Я не понимал ни слова из того, что они говорили, они также не понимали меня; но я носил им воду для питья, собирал хворост для костра, искал мох для постели. Они ходили в коротких юбочках, корсетах, индейских плащах и любили пышные рукава с разрезами на испанский лад. Голые ноги свои они украшали ромбовидными кружевами из бересты. Они вплетали в волосы букеты цветов или волокна тростника, увешивали себя цепочками и ожерельями из стеклянных бусин. В ушах у красавиц алели багряные зерна; говорящий красавец попугай — птица Армиды — либо помещался у них на плече, словно изумрудная застежка, либо сидел на руке, как ястреб у знатных дам десятого столетия. Чтобы придать упругость груди и рукам, они натирались апойей или американской чуфой. В Бенгалии баядеры жуют бетель, на Востоке египетские танцовщицы сосут смолу с острова Хиос; индианки из Флориды перетирали своими лазурно-белыми зубками капельки ликидамбара и корни либаниса, источающие аромат дягиля, цитрона и ванили. Они купались в собственном благоухании, как апельсиновые деревья и цветы купаются в фимиаме, источаемом их лепестками и чашечками. Мне нравилось украшать их головки; они повиновались с легким испугом: колдуньи думали, что я чародействую. Одна из них, надменная, часто молилась; кажется, она была наполовину христианкой. Другая пела бархатным голосом, тревожно вскрикивая в конце каждого куплета. Иногда они о чем-то оживленно спорили, мне чудились в их речах нотки ревности, но тут печальная принималась плакать, и обе вновь замолкали.

Я был слаб и, чтобы ободрить себя, искал проявлений слабости в других. Камоэнс любил в Индии черную рабыню берберку — так отчего же мне не принести дань восхищения двум юным желтокожим султаншам? Разве Камоэнс не обращал Endechas, или стансы, к Barbara escrava?[b5] Разве он не говорил ей:

A quella captiva,

Que me tem captivo,

Porque nella vivo,

Já naõ quer que viva.

Eu nunqua vi rosa

Em suaves mólhos

Que para meus olhos

Fosse mais Formosa.

. . . . . . . . . .

Pretidaõ de amor,

Taõ doce a figura,

Que a neve lhe jura

Que trocára a còr.

Léda mansidaõ,

Que o siso acompanha:

Bem parece estranha,

Mas Barbara naõ.

«Эта пленница, которая взяла меня в полон, ибо я живу ею, не щадит моей жизни. Никогда роза в сладостном букете не пленяла с такою силой мой взор… Ее черные волосы внушают любовь; лицо так нежно, что снег готов поменяться с ним цветом; веселость ее исполнена сдержанности; она чужестранка, но не из племени варваров».

Однажды мы отправились ловить рыбу. Солнце клонилось к закату. На переднем плане росли сассафрасы, тюльпанные деревья, катальпы и дубы, ветви которых поросли клубами белого мха. За ними высилось красивейшее из деревьев — папайя, подобная стилю из чеканного серебра, увенчанному коринфской урной. На заднем плане громоздились бальзамический тополь, магнолия и ликидамбар.

Солнце садилось за этой завесой: луч, проскользнувший сквозь кроны высокого дерева, сверкал в оправе темной листвы, словно карбункул; свет, струящийся между стволами и ветвями, рисовал на дерне удлиняющиеся колонны и переменчивые арабески теней. Внизу росли кусты сирени и азалии, вились лианы, увенчанные гигантскими шапками цветов; наверху сияли облака: одни были недвижны, как горные отроги или старинные башни, другие плыли, словно розовая дымка или мотки шелка. Постоянно меняя свою форму, облака эти обращались то в зияющие пасти печей, то в кучу раскаленных углей, то в текущую рекой лаву: все сверкало, лучилось, искрилось, все было золото, великолепие, свет.

После морейского восстания 1770 года[b6] некоторые греческие семьи укрылись во Флориде: климат здесь похож на ионийский, который, кажется, смягчается вместе с людскими страстями: в Смирне вечерами природа засыпает, словно утомленная любовными утехами куртизанка.

Справа от нас находились развалины крупных укреплений, высившихся некогда на берегу Огайо; слева — бывший лагерь дикарей; наш остров призрачным отражением мерцал и двоился перед нами в волнах. На востоке средь дальних холмов покоилась луна; на западе небосвод сливался с алмазносапфировым морем, в котором, казалось, растворялось наполовину погрузившееся в воду солнце. Твари земные бодрствовали; земля, преклоняясь перед небом, курила ему фимиам, и амбра, исходящая из ее лона, ниспадала на нее росой, как молитва нисходит обратно к молящему.

Покинутый моими подругами, я отдыхал на лесной опушке, сидя в полумраке, под густой, глянцевой от солнца листвой. Светящиеся мошки мерцали среди траурно-темных кустов и исчезали, попав в полосу лунного сияния. Было слышно, как набегают и отступают волны, как резвятся золотые рыбки, как кричит порою нырок. Я неотрывно смотрел на воду, постепенно мною овладела дремота, знакомая людям, чья жизнь проходит в скитаньях: я утратил все воспоминания, я чувствовал, как живу и произрастаю вместе с природой, охваченный некиим порывом пантеизма. Я прислонился спиной к стволу магнолии и заснул; я плыл, вкушая покой и слыша невнятный голос надежды.

Выйдя на берег этой Леты, я обнаружил подле себя двух женщин; одалиски вернулись: они не захотели меня будить и тихо сидели рядом; притворялись ли они спящими или и вправду забылись сном, но головы их склонились мне на плечи.

Легкий ветерок налетел на рощу и осыпал нас лепестками магнолии. Тогда младшая из семинолок запела: тому, кто не уверен в себе, не стоит подвергать себя подобному испытанию! Кто может знать, что такое страсть, проникающая в сердце мужчины вместе с музыкой? Этому голосу ответил другой, грубый и ревнивый: паленый звал двух кузин домой; они вздрогнули, вскочили: светало.

Та же сцена повторилась, когда я очутился на берегах Греции: не хватало только Аспазии; поднявшись с зарей к колоннам Парфенона, я увидел Кифе-рон, гору Гимет, коринфский Акрополь, могилы, развалины, омытые золотистым, прозрачным, играющим светом; морская гладь отражала его, а зефиры с Саламина и Делоса разносили повсюду, словно благоуханье.

В молчании мы причалили к берегу. В полдень лагерь снялся с места: следовало осмотреть лошадей, которых крики хотели продать, а торговцы купить. По обычаю все, даже женщины и дети, были приглашены в свидетели сделок. Племенные кони всех возрастов и мастей, жеребята и кобылы вместе с быками, коровами, телками бегали и скакали вокруг нас. В этой кутерьме я потерял из виду криков. Особенно много лошадей и людей толпилось на лесной опушке. Внезапно я замечаю вдалеке двух моих индианок; сильные руки сажают их на крупы двух неоседланных арабских кобыл, одну позади паленого, другую позади семинола. О Сид! отчего у меня не было твоей быстрой Бабьеки[b7], чтобы догнать их! Кобылицы пускаются галопом, огромный табун устремляется за ними. Лошади лягаются, встают на дыбы, скачут, напуганные рогами буйволов и быков, их копыта бьются одно об другое, хвосты и гривы, обагренные кровью, развеваются по воздуху. Ненасытные насекомые роятся вкруг этой дикой кавалерии. Мои индианки исчезают, словно дочь Цереры, похищенная владыкой Аида.

Так все в моей жизни кончается неудачей, так от всего, что столь быстро миновало, на мою долю остаются лишь воспоминания: я возьму с собой в Блисейские поля столько теней, сколько никогда еще не приводил туда ни один человек. Все дело в моем характере: я не умею пользоваться благосклонностью фортуны; я не стремлюсь ни к чему из того, что влечет других людей. Я не верю ни во что, кроме религии. Будь я пастырем или королем, я не знал бы, что делать со скипетром или посохом. Меня равно утомляли бы слава и гений, труд и досуг, благоденствие и невзгоды. Все мне в докуку: я из последних сил влачу дни, отягощенные тоской, и бреду по жизни, зевая.

5.

Кто были мускогульгские барышни. — Арест короля в Варение. — Я прерываю свое путешествие, дабы возвратиться в Европу

Ронсар описывает нам Марию Стюарт после смерти Франциска II, накануне отъезда в Шотландию:

В одежды эти днесь облачены вы,

Навеки покидая край счастливый,

Чей скипетр вам досель принадлежал.

Влажнит вам грудь прозрачных слез кристалл,

И вы, скорбя душою всё сильнее,

Неспешно шествуете по аллее В саду дворца, что назван в честь ключа,

Который меж дерев бежит, журча.[b8]

Походил ли я на Марию Стюарт, гуляющую по паркам Фонтенбло, когда, лишившись подруг, гулял по саванне? Во всяком случае, можно сказать наверняка, что если не я сам, то дух мой скорбел, как говорит тот же Ронсар, древний поэт новой школы, под длинным и свободным покрывалом.[b9]

Когда дьявол унес мускогульгских барышень, проводник рассказал мне, что паленый, кавалер одной из двух индианок, приревновал ее ко мне и вместе с семинолом, братом второй девушки, решил похитить у меня Атала и Селюту. Проводники, не церемонясь, именовали их раскрашенными девками, оскорбляя тем мое самолюбие. Я чувствовал себя особенно униженным оттого, что соперник мой был тощий, уродливый черный москит, имеющий все признаки насекомых, определяемых энтомологами Далай-Ламы как твари, у коих плоть внутри, а кости снаружи. В горе я стал острее чувствовать свое одиночество. Меня не обрадовало даже появление моей Сильфиды, которая, подобно Юлии, простившей Сен-Пре его парижских индианок, поспешила утешить неверного возлюбленного[ba]. Я тотчас же покинул пустыню, где впоследствии поселил моих забывшихся сном ночных подруг. Не знаю, возвратил ли я им жизнь, которую они мне даровали: как бы там ни было, во искупление я сделал одну из них невинной девой, а другую — добродетельной супругой.

Мы снова перевалили через Голубые горы и приблизились к распаханным европейцами землям подле Чилликоте[bb]. Я не узнал ровным счетом ничего, относящегося до главной цели моего путешествия, но зато погрузился в мир поэзии:

Как пчелка с цветника, набрав немало груза,

Теперь к себе домой моя вернулась муза.[bc]

На берегу ручья стоял американский дом, разом и мыза и мельница. Я вошел, попросил приюта и пищи и встретил радушный прием.

Хозяйка проводила меня по лестнице в комнату, расположенную прямо над гидравлической машиной. Маленькое окошко, увитое плющом и кобеями с лиловыми колокольчиками, выходило на неширокий ручей, который одиноко тек, окаймленный с двух сторон густыми зарослями ив, ольхи и каролинских тополей. Замшелое колесо вращалось под их сенью, низвергая воду длинными лентами. Окуни и форели резвились в пенящемся потоке, трясогузки перелетали с берега на берег, а какие-то другие птицы, похожие на зимородков, махали своими синими крыльями над самой водой.

Славно было бы очутиться здесь вместе с печальной индианкой, будь она мне верна; я предавался бы грезам, сидя у ее ног, положив голову к ней на колени, слушая, как шумит водопад, как крутится колесо, как вращается мельничный жернов, как сыплется сквозь сито зерно, как равномерно взлетает и падает мельничный кулачок, и вдыхая речную прохладу и запах свежеобмолоченного ячменя.

Наступила ночь. Я спустился вниз, к хозяевам. Комнату освещал только очаг, где пылали сухие листья маиса да шелуха конских бобов. Ружья мельника, лежавшие на подставке, поблескивали в отсветах пламени. Я сел на табуретку в углу подле камина; рядом резвилась белка, вспрыгивавшая то на спину толстого пса, то на прялку. На коленях у меня устроился котенок, следивший за ее игрой. Мельничиха водрузила на огонь большой котел — пламя обняло его черное дно, словно корона из золотых лучей. Пока бататы, варившиеся мне на ужин, выкипали под моим надзором, я от нечего делать склонился к валявшейся у меня под ногами английской газете и в свете очага заметил напечатанное крупными буквами заглавие: «Flight of the King». (Бегство короля)[bd]. Это был рассказ о бегстве Людовика XVI и об аресте несчастного монарха в Варенне. Газета сообщала также о росте эмиграции и объединении армейских офицеров под знаменем французских принцев.

В мыслях моих произошел молниеносный переворот. Ринальд в садах Армиды узрел свою слабость в зеркале чести[be]; я не герой Тассо, но под сенью американского вертограда я увидел свой образ в том же зеркале. Под соломенной крышей мельницы, затерянной в неведомых лесах, я вдруг явственно различил бряцание оружия и столичный шум. Я немедля прервал путешествие и сказал себе: «Вернись во Францию».

Таким образом, то, что я счел своим долгом, разрушило мои первоначальные намерения и повлекло за собой первый из неожиданных поворотов моего жизненного пути. Бурбоны так же мало нуждались в услугах мелкого бретонского дворянина, когда он явился из-за моря принести им дань своей безвестной преданности, как и позднее, когда он вышел из безвестности. Если бы я употребил газету, которая круто изменила мою судьбу, на то, чтобы раскурить трубку, и продолжил свой путь, никто во Франции не заметил бы моего отсутствия; жизнь моя в ту пору не привлекала ничьих взоров и была ничуть не весомее дыма моей индейской трубки. На театр мира меня бросило не что иное, как распря между мной и моей совестью. Я мог поступить, как хочу, ибо был единственным свидетелем спора; но больше всего я боялся уронить себя в глазах именно этого свидетеля.

Отчего память моя наделяет сегодня уединенные берега Эри и Онтарио очарованием, какого начисто лишено для меня воспоминание о блистательном Босфоре? Оттого, что в пору моего путешествия в Соединенные Штаты я был полон иллюзий; смута во Франции началась как раз тогда, когда началась моя жизнь; и у меня, и у моего отечества все еще было впереди. Эти дни дороги мне, оттого что напоминают о чистоте наслаждений, вкушаемых в лоне семьи, и утехах юности.

Пятнадцать лет спустя, когда я вернулся из путешествия на Восток, республика, переполнившись обломками и слезами, вышла из берегов и вылилась в деспотизм. Я уже не убаюкивал себя несбыточными мечтами; воспоминания мои, вдохновляемые отныне обществом и страстями, утратили простодушие. Оба мои паломничества — на Запад и на Восток — не принесли мне удачи; я не открыл пути к полюсу, не снискал желанной славы на берегах Ниагары: не обрел я ее и среди афинских развалин.

Уехав в Америку путешественником, вернувшись в Европу солдатом, я не довел до конца ни то, ни другое предприятие: злой гений отнял у меня и посох и шпагу и вложил мне в руки перо. Пятнадцать лет спустя, оказавшись в Спарте и созерцая ночное небо, я вспоминал страны, где мне уже доводилось спать мирным и тревожным сном: тем звездам, что сияют над отечеством Елены и Менелая, я уже посылал свой привет из лесов Германии, из вересковых зарослей Англии, с полей Италии, с корабля, плывущего в открытом море, из канадских пущ. Но что толку изливать душу светилам, неподвижным свидетелям моей скитальческой судьбы? Наступит день, когда им уже не придется утомлять себя, следя за мною: равнодушный к собственной участи, я не стану более просить светила о снисхождении, не стану умолять их возвратить мне те частицы жизни, что оставляет странник на своем пути.

Если бы я вновь очутился сегодня в Соединенных Штатах, я не узнал бы их: там, где раньше были леса, я увидел бы возделанные поля; там, где я пробирался по тропинке сквозь чащу, мне предстала бы проезжая дорога; там, где жили начезы и стояла хижина Селюты, вырос город, где живет около пяти тысяч жителей; Шактас сегодня мог бы стать депутатом конгресса. Недавно я получил брошюру, изданную индейцами чероки: защитники дикарей прислали ее мне — защитнику свободы печати[bf].

У мускогульгов, семинолов, чикасасов есть свои Афины, свой Марафон, свой Карфаген, свой Мемфис, своя Спарта, своя Флоренция; у них имеются графство Колумбия и графство Маренго: каждая страна дала хотя бы по одному славному имени этим пустыням, где я встретил отца Обри[c0] и никому еще не ведомую Атала. Кентукки гордится своим Версалем; округ под названием Бурбон именует свою столицу Парижем.

Все изгнанники, все угнетенные, удалившиеся в Америку, принесли с собою память о родине.

…falsi Simoentis ad undam Libabat cineri Andromache[c1].

В своем лоне, под покровительством свободы Соединенные Штаты хранят память о многих знаменитых местах древней и современной Европы: Адриан приказал построить в саду своего загородного поместья сооружения, повторяющие достопримечательности его империи.

Тридцать три широкие дороги расходятся из Вашингтона в разные стороны, как некогда шли от Капитолия римские дороги; они тянутся, разветвляясь, до самой границы Соединенных Штатов и образуют сеть длиною 25 747 миль. На многих из них имеются почтовые станции. Теперь, чтобы добраться до штата Огайо или до Ниагары, нанимают дилижанс, как нанимали в мои времена проводника либо толмача из индейцев. Есть и другие транспортные средства: все озера и реки соединены каналами; вдоль сухопутных дорог можно плыть на гребных и парусных кораблях, или на грузопассажирских судах, или на пароходах. Там, где повсюду растут гигантские леса, а под ними почти вровень с поверхностью земли имеются богатейшие залежи угля, горючего вдоволь.

С 1790 по 1820 год население Соединенных Штатов каждое десятилетие увеличивалось на 35%. Ожидается, что к 1830 году оно составит 12 875 тысяч душ. Продолжая удваиваться каждые 25 лет, оно к 1855 году вырастет до 25 750 тысяч душ, а еще через 25 лет, в 1880 году, превысит 50 миллионов.[c2]

Это могучее племя превращает пустоши в цветущие сады. Канадские озера, еще недавно не знавшие, что такое парус, походят сегодня на доки, где фрегаты, корветы, катера, лодки встречаются с индейскими пирогами и каноэ, подобно тому, как большие корабли и галеры соседствуют с пинками, баркасами и каиками на константинопольском рейде.

Миссисипи, Миссури, Огайо забыли о покое: по ним плавают трехмачтовые суда; более двухсот пароходов снуют вдоль их берегов.

Этой гигантской навигации внутри страны с лихвой хватило бы для ее процветания, но Соединенные Штаты не отказываются и от дальних экспедиций. Их корабли бороздят все моря, участвуют в самых различных предприятиях, и звездный западный флаг достигает восточных берегов, искони знавших только рабство.

Чтобы довершить эту захватывающую картину, надо вообразить себе такие города, как Бостон, Нью-Йорк, Филадельфия, Балтимор, Чарльстон, Саванна, Новый Орлеан, светящиеся огнями в ночи, запруженные лошадьми и экипажами, изобилующие роскошными кафе, музеями, библиотеками, танцевальными и театральными залами, щедрыми»на все наслаждения роскоши.

Однако не следует искать в Соединенных Штатах того, что отличает человека от других тварей, того, что сообщает ему бессмертие и украшает его жизнь: вопреки стараниям множества преподавателей, трудящихся в бесчисленных учебных заведениях, словесность новой республике неведома[c3]. Американцы заменили умственную деятельность практической; не вменяйте им в вину их равнодушие к искусствам: не до того им было. Заброшенные по различным причинам на пустынную почву, они занялись сельским хозяйством и торговлей; прежде чем начать размышлять, следует научиться жить; прежде чем сажать деревья, надо их срубить, дабы вспахать землю. Правда, первые поселенцы, раздираемые религиозными распрями, несли в глубь лесов страсть к спорам; но прежде им приходилось покорять пустыню с топором за плечами, а в перерывах между работой партой им мог служить только вяз, который они обтесывали. Американцы не прошли через все те ступени развития, через которые прошли другие народы; их детство и юность остались в Европе; они не помнят простодушных колыбельных песен; семейственные радости вечно омрачала им тоска по неведомой родине, разлуку с которой они не переставали оплакивать, памятуя о ее очаровании, известном им по рассказам.

На новом континенте нет ни классической, ни романтической литературы, нет и литературы индейской: для классической литературы американцам недостает образцов, для романтической — средневековья, что же до литературы индейской, то американцы презирают дикарей и ненавидят леса, как тюрьму, которой чудом избежали.

Таким образом, в Америке нет литературы как таковой, литературы в собственном смысле слова; там имеется литература прикладная, служащая различным нуждам общества: это литература для рабочих, торговцев, моряков, земледельцев. Американцам даются только механика да точные науки, потому что у точных наук есть материальная сторона: Франклин и Фултон заставили молнию и пар служить людям. Честь открытия, без которого впредь не сможет обойтись в своих морских экспедициях ни один континент, принадлежит Америке.

Поэзия и воображение, удел горстки бездельников, рассматриваются в Соединенных Штатах как ребячество, простительное лишь в начале и в конце жизни: у американцев не было детства; до старости им еще далеко.

Отсюда следует, что люди, занятые серьезными разысканиями, не могли не принадлежать к деловым кругам, ибо желали разбираться в делах, и не могли не принять деятельного участия в революции. Но бросается в глаза одна грустная вещь — быстрое вырождение таланта от эпохи первых американских смут до наших недавних событий; а ведь люди тогдашние и нынешние — почти современники. Президенты американской республики по складу характера религиозны, просты, возвышенны, спокойны — ничего подобного не сыщем мы в кровавых обвалах нашей республики и империи. Одиночество, в котором оказались американцы, повлияло на их натуру; они добыли свою свободу молча.

Прощальная речь Вашингтона к народу Соединенных Штатов[c4] достойна самых суровых героев античности.

«Политика нашего государства, — говорит генерал, — доказывает, насколько принципы, которые я только что перечислил, руководили мной, когда я исполнял возложенные на меня обязанности. Во всяком случае, совесть говорит мне, что я выполнил свой долг. Вновь возвращаясь ко времени моего правления, я вижу, что намерения мои всегда были чисты, однако я слишком глубоко чувствую свои недостатки, чтобы не подозревать, что я совершил немало ошибок. Каковы бы они ни были, я неустанно молю Всевышнего отвести или ослабить зло, которое они могут за собой повлечь. Поэтому я ухожу в надежде, что страна моя всегда будет питать ко мне снисхождение и что, памятуя о сорока пяти годах, которые я ревностно и честно служил ей, сограждане предадут забвению мои мелкие проступки, как предадут они вскорости земле, где я обрету вечное успокоение, мое тело».

В своем Монтичеллском поместье Джефферсон, отец двоих детей, писал после смерти одного из них:

«Я пережил утрату поистине неизмеримую. Другие теряют то, что имели в избытке; я же оплакиваю половину того, что было для меня насущным. Остаток дней моих держится теперь на тонкой нити человеческой жизни. Быть может, мне суждено увидеть, как порвется и эта последняя отцовская привязанность!»

Философия редко бывает трогательна, но здесь она такова в высшей степени. И это не пустая тоска человека, проводящего дни в бездействии: Джефферсон умер на восемьдесят четвертом году своей жизни и на пятьдесят четвертом году свободной жизни своей страны. Прах его покоится под камнем, на котором высечена короткая эпитафия: «Томас Джефферсон, автор “Декларации независимости“».

Перикл и Демосфен произносили надгробные речи молодым грекам, павшим за народ, который вскоре исчез с лица земли вслед за ними: Брэкенридж в 1817 году восславил молодых американцев, проливших кровь за народ, которому суждена долгая жизнь.

В Соединенных Штатах имеется и целая галерея портретов знаменитых американцев — четыре тома ин-октаво, и, что самое удивительное, — книга, содержащая биографии более ста индейских вождей. Логан, вождь племени из Виргинии, сказал лорду Данмору такие слова: «Прошлой весной полковник Красп без всякого повода убил всех родичей Логана: на земле не осталось ни единого живого существа, в чьих жилах текла бы хоть капля моей крови. Я желал мести. Я стал мстить. Я убил много людей. Кто теперь оплачет смерть Логана? Никто».

Не любя природу, американцы, однако, занялись естествознанием. Таунсенд, начав свой путь в Филадельфии, исходил пешком земли от Атлантического до Тихого океана, занося в дневник многочисленные наблюдения. Томас Сэй, путешествовавший по Флориде и Скалистым горам, написал труд по американской энтомологии. Недурные описания можно отыскать у Вильсона, ткача, сделавшегося сочинителем.

Если говорить о литературе как таковой, то она, при всей ее посредственности, представлена несколькими романистами и поэтами, заслуживающими упоминания. Сын квакера Браун — автор романа «Виланд», каковой «Виланд» — источник и образец романов новой школы. В противоположность своим соотечественникам Браун, по его собственным словам, «больше любил бродить по лесам, нежели молотить зерно». Герой романа — пуританин, которому Всевышний приказал убить жену: «Я привел тебя сюда, — говорит он ей, — чтобы выполнить наказ Господа: ты должна умереть». И он схватил ее за руки. Она несколько раз пронзительно вскрикнула и попыталась вырваться: «Виланд, разве я не жена тебе? Неужели ты хочешь меня убить? О нет! Пощади! Пощади!» — Пока голос не изменил ей, она кричала, молила о пощаде и звала на помощь». Виланд душит жену и испытывает неизъяснимое наслаждение при виде мертвого тела. Это еще ужаснее, чем наши новейшие вымыслы. Браун испытал влияние «Калеба Вильямса»[c5], а в «Виланде» подражал еще и прославленной сцене из «Отелло».

Ныне американские романисты: Купер, Вашингтон Ирвинг — вынуждены искать критиков и читателей в Европе. Язык крупных английских писателей в Америке креолизировался, провинциализировался, варваризировался, но не приобрел среди девственной природы новой мощи; пришлось составлять словари американских выражений.

Что же до американских поэтов, то их язык не лишен приятности, однако творения их более или менее заурядны. Впрочем, «Ода вечернему ветерку», «Восход солнца над горой», «Поток»[c6] и еще несколько стихотворении заслуживают внимания. Халлек воспел умирающего Боцариса, а Джордж Хилл бродил по развалинам Греции. «Вот и ты, — обращается он к Афинам, — одинокая царица, свергнутая с трона!.. Парфенон, царь храмов, на твоих глазах время похищало из древних святилищ и жрецов и богов!»

Мне, путешественнику, побывавшему на берегах Эллады и Атлантиды, отрадно слышать, как голос независимой земли, не знавшей античности, печалится о свободе, утраченной Старым Светом.

6.

Опасности, грозящие Соединенным Штатам

Но сохранит ли Америка свое государственное устройство? Не произойдет ли среди штатов раскол? Не вступит ли депутат из Виргинии, отстаивающий античную свободу, которая допускает рабство — наследие язычества, в спор с депутатом из Массачусетса, защитником свободы современной, исключающей рабство, — той свободы, какой мы обязаны христианству?

Не рознятся ли северные и южные штаты по духу и интересам? Не захотят ли западные штаты, лежащие слишком далеко от Атлантического океана, установить у себя другой государственный строй, нежели восточные? Достаточно ли крепки узы федерации, чтобы сплотить все штаты и удержать их вместе? С другой стороны, если усилить президентскую власть, не приведет ли это к деспотизму, подкрепляемому военной силой и наделяющему диктатора особыми полномочиями?

Соединенные Штаты возникли и развивались благодаря своей оторванности от других стран: сомнительно, чтобы они могли жить и процветать в Европе. Среди нас существует федеральная Швейцария — отчего? оттого, что она мала, бедна, затеряна в горах, оттого, что она поставляет гвардейцев королям и пейзажи путешественникам.

Вдали от Старого Света население Соединенных Штатов пока еще не простилось с одиночеством: свою свободу оно обрело в пустынях; однако понемногу жизнь его начинает меняться.

Существование демократических режимов в Мексике, Колумбии, Перу, Чили, Буэнос-Айресе при всей их шаткости представляет опасность для Соединенных Штатов. Пока их окружали одни лишь колонии заатлантического королевства, серьезное военное столкновение было невозможно; иное дело нынче; не возникнет ли вскоре соперничество между соседними державами? Если обе стороны возьмутся за оружие, если в детей Вашингтона, вселится военный дух, тот, кто проявит себя великим полководцем, сможет взойти на престол: славе по вкусу царский венец.

Я уже говорил, что интересы северных, южных и западных штатов расходятся; это общеизвестно; союз их может распасться — что тогда? Их принудят к повиновению с помощью оружия? Какая искра раздора, зароненная в лоно общества! Отколовшиеся штаты отстоят свою независимость? Какая почва для распрей между этими самостоятельными штатами! Обретя независимость, эти заморские республики превратились бы просто-напросто в беззащитные клочки земли, не имеющие никакого веса в мире, либо постепенно подпали бы под власть одной из них. (Я оставляю в стороне серьезный вопрос о союзах с другими государствами и иностранных вторжениях.) Кентукки, населенный людьми более грубыми, смелыми и воинственными, вероятно, стал бы штатом-победителем. Если бы этот штат поглотил остальные, власть одного правителя немедленно возвысилась бы над порушенной всеобщей властью.

Я говорил об опасности войны, я должен напомнить и об опасностях долгого мира. После завоевания независимости Соединенные Штаты все время, за исключением нескольких месяцев, наслаждались полнейшим покоем: в то время, как сотни сражений потрясали Европу, американцы мирно возделывали свои поля. Отсюда многочисленность населения и богатств со всеми неудобствами, вытекающими из такого избытка богатств и населения.

Если войну навязывают народу небранелюбивому, способен ли он выстоять? Способен ли пожертвовать благосостоянием и привычками? Как отказаться от милых сердцу обычаев, от уюта, от неги, рождаемой достатком? Китай и Индия, дремлющие под своим кисейным пологом, постоянно влачили чужеземное иго. Нравам свободного общества пристал мир, сдерживаемый войною, и война, сдобренная миром. Рано или поздно американцы расстанутся с оливковым венком: оливы не растут на их берегах.

Над ними начинает забирать власть корыстолюбие; стремление к наживе становится национальным пороком. Банки различных штатов вступают в соперничество, и общее благосостояние оказывается под угрозой из-за отдельных банкротов. Пока свободная страна добывает золото, республика творит чудеса в промышленности, но, когда запасы золота истощаются, она утрачивает любовь к независимости, ибо любовь эта не зиждется на нравственном чувстве, но проистекает из жажды наживы и страсти к предпринимательству.

Вдобавок трудно превратить в отечество совокупность штатов, которые не имеют ни общей религии, ни общих интересов и, произойдя в разное время из разных источников, живут на несхожей земле и под несхожим солнцем. Что общего между французом из Луизианы, испанцем из Флориды, германцем из Нью-Йорка, англичанином из Новой Англии, Виргинии, Каролины, Джорджии, пусть все они и считаются американцами? Один — легкомысленный дуэлянт; другой — надменный ленивец и католик; третий — лютеранин, пахарь, не имеющий рабов; четвертый — плантатор англиканского вероисповедания, владелец множества негров; пятый — пуританин и торговец; сколько потребуется столетий, чтобы привести их всех к единообразию?

В Америке вот-вот появится хризогенная[c7] аристократия с ее любовью к отличиям и страстью к титулам[c8]. Обычно считается, что в Соединенных Штатах все равны: это совершенно неверно. Существуют кружки, члены которых презирают друг друга и друг с другом не знаются; хозяева иных салонов превосходят чванством спесивых германских князей в шестнадцатом колене. Эти знатные плебеи стремятся к кастовости, идя вспять по пути просвещения, сделавшего их равными и свободными. Находятся среди них такие, которые говорят только о своих предках, гордых баронах, наверняка бывших незаконнорожденными сподвижниками Вильгельма Завоевателя, незаконнорожденного сына герцога Нормандского. Предмет гордости этих людей — гербы рыцарей Старого Света, украшенные змеями, ящерицами и попугаями Света Нового. Стоит младшему сыну гасконского дворянина, направившему свои стопы к республиканским берегам, назваться маркизом, и почтение спутников, плывущих с ним на одном пароходе, ему обеспечено, пусть даже все его имущество состоит из плаща и зонтика.

Огромная разница состояний — еще более серьезная угроза духу равенства. Среди американцев есть такие, которые имеют один или два миллиона дохода; значит, янки из высшего общества уже не могут жить, как Франклин: истинный джентльмен, наскучив своим молодым отечеством, приезжает в Европу за стариной; подобно англичанам — чудакам и меланхоликам — он путешествует по Италии, ночуя на постоялых дворах. Эти праздношатающиеся бездельники из Каролины или Виргинии покупают развалины аббатства во Франции и разбивают в Мелене английские парки с американскими деревьями. Неаполь поставляет Нью-Йорку певцов и парфюмеров, Париж — моды и комедиантов, Лондон — грумов и боксеров: экзотические радости, от которых жизнь в Соединенных Штатах не становится веселее. Развлечения ради там бросаются в Ниагарский водопад под рукоплескания пятидесяти тысяч плантаторов, полудикарей, которых может рассмешить разве что смерть.

Но самое удивительное заключается в том, что одновременно с выплескивающимся наружу неравенством состояний и появлением аристократии внешнее стремление к равенству принуждает промышленников и землевладельцев скрывать роскошь, прятать богатства из страха быть убитым соседями. Американцы не признают исполнительной власти; они запросто изгоняют тех, кого сами выбрали, и заменяют их новыми выборными. Это нимало не нарушает порядка; смеясь над демократическими теориями и законами, американцы чтут демократию на практике. Духа семейственности почти не существует: родители требуют, чтобы всякий ребенок, способный работать, летал, подобно оперившемуся птенцу, на собственных крыльях. Из этих поколений, которые раннее сиротство учит самостоятельности, и эмигрантов, приезжающих из Европы, образуются кочевые сообщества, которые распахивают земли, роют каналы и, нигде не оседая, всюду насаждают дух предпринимательства; они закладывают дома в пустыне, где мимолетный владелец пробудет всего несколько дней.

В городах царит холодный, жестокий эгоизм; пиастры и доллары, банковские билеты и серебро, повышение и понижение курса акций — вот и все темы для беседы; кажется, будто ты попал на биржу или к прилавку большого магазина. Газеты неимоверной толщины заполнены деловыми сообщениями либо грубыми сплетнями. Не подпали ли невольно американцы под власть климата, где растительная природа, кажется, ограбила всю прочую природу, вобрав в себя все живые соки, — власть, существование которой многие выдающиеся умы хотя и оспаривают, но все же окончательно не сбрасывают со счетов? Следовало бы выяснить, не истощила ли цивилизованная свобода до времени силы американцев, как истощил силы русских цивилизованный деспотизм?

В общем и целом Соединенные Штаты производят впечатление не метрополии, а колонии; у них вовсе нет прошлого, нравы же их рождены законами. Эти граждане Нового Света заняли свое место среди народов мира в пору, когда политические идеи были на подъеме: понятно, почему они преображаются с необычайной быстротой. Прочное общество им, кажется, не суждено, ибо, с одной стороны, отдельные личности здесь чрезвычайно подвержены скуке, с другой же стороны, никто не склонен к оседлости и всеми владеет страсть к перемене мест, а ведь в стране, где все жители беспрестанно кочуют, ни у кого не бывает надежного домашнего очага. Американцы бороздят океаны и исповедуют передовые взгляды, столь же новые, что и их страна: похоже, Колумб завещал им не столько создавать новые миры, сколько открывать их.

7.

Возвращение в Европу (…)

Вернувшись, как я уже сказал, из пустыни в Филадельфию и наспех записав по дороге то, что рассказал я вам сейчас,[c9] как говорит лафонтеновский старик, я не нашел переводных векселей, на которые рассчитывал; так начались денежные затруднения, преследовавшие меня всю жизнь. Богатство и я невзлюбили друг друга с первого взгляда. Геродот пишет, что некоторые индийские муравьи собирают горы золота; Афиней утверждает, что солнце дало Геркулесу золотой корабль, чтобы он смог добраться до острова Эрифия, владения Гесперид: хоть я и муравей, я не имею чести принадлежать к большой индийской семье; хоть я и мореплаватель, я всегда плавал по волнам не иначе как в сосновых челнах. На таком судне я и прибыл из Америки обратно в Европу. Капитан позволил мне плыть в кредит; 10 сентября 1791 года вместе с несколькими моими соотечественниками, по разным причинам возвращавшимися во Францию, я взошел на корабль. Он плыл в Гавр.

{Плавание через Атлантику; корабль едва не садится на мель в Ламанше, но в конце концов благополучно прибывает в Гавр.}


2 января 1792 года я вновь ступил на родную землю, которой суждено было вскоре опять уйти у меня из-под ног. Я привез с собою не эскимосов из полярных широт, но двух дикарей неведомого племени: их звали Шактас и Атала[ca].

Книга девятая[cb]

1.

Я встречаюсь в Сен-Мало с матушкой. — Революция идет вперед. — Моя женитьба

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

{Первые впечатления от революционной Франции: сожженные замки и разоренные поместья}

Матушка и вся родня встретили меня ласково, но сокрушались оттого, что я вернулся не ко времени. Мой дядя, граф де Беде, намеревался вместе с женой и дочерьми уехать на остров Джерси[cc]. Мне необходимо было раздобыть денег, дабы присоединиться к армии принцев. Путешествие в Америку поглотило часть моего состояния; с отменой феодальных прав моя доля младшего сына стала совсем ничтожной; вступление в Мальтийский орден[cd] также не сулило мне выгод, ибо имущество духовенства перешло в руки народа. Это стечение обстоятельств повлекло за собой самое важное событие в моей жизни; чтобы дать мне возможность пойти на смерть ради дела, мне безразличного, меня женили.

Жил в Сен-Мало на покое г‑н де Лавинь, кавалер ордена Святого Людовика, бывший комендант Лорьяна. Когда граф д’Артуа посетил Бретань и оказался в Сен-Мало, он гостил в его доме: очарованный радушным хозяином, принц обещал ему сделать все, что тот ни попросит.

У г‑на де Лавийя было два сына: один женился на мадемуазель де ла Пласельер. Две дочери, родившиеся от этого брака, рано лишились родителей и остались круглыми сиротами. Старшая вышла замуж за графа дю Плесси-Парско, капитана корабля, сына и внука адмиралов, который ныне сам стал контр-адмиралом, кавалером ордена Почетного легиона и командующим гардемаринами в Бресте; младшей, жившей у деда, было 17 лет, когда я возвратился из Америки в Сен-Мало. Она была белокожа, хрупка, тонка и очень хороша собой; светлые, вьющиеся от природы волосы она, как маленькая, носила распущенными. Состояние jee оценивали в пятьсот или шестьсот тысяч франков.

Сестры мои вбили себе в голову женить меня на мадемуазель де Лавинь, которая очень привязалась к Люсиль. Переговоры велись без моего ведома. Я видел мадемуазель де Лавинь раза три или четыре, не более; я издали узнавал ее по розовой шубке, белому платью и светлым развевающимся волосам, когда приходил на берег предаться ласкам моей давней возлюбленной, морской волны. Я не чувствовал в себе никаких качеств, подобающих мужу. Все мои иллюзии были живы, ничто в моей душе не угасло: путешествие лишь прибавило мне сил. Меня тревожила муза. Люсиль любила мадемуазель де Лавинь и надеялась, что брак этот даст мне независимое состояние. «Ну что ж!» — сказал я. Человек общественный во мне неколебим, частный же человек покладист и, дабы избежать минутных неприятностей, готов закабалить себя на весь век.

Согласие деда, дяди по отцовской линии и других ближайших родственников было получено без труда; оставалось уговорить дядю по материнской линии, г‑на де Вовера, великого демократа, воспротивившегося свадьбе своей племянницы с таким аристократом, как я, который не был им вовсе. Решили было обойтись без его благословения, однако моя благочестивая матушка потребовала, чтобы нас венчал священник, не давший присяги,[ce] а такое венчанье могло произойти только тайно. Проведав об этом, г‑н де Вовер натравил на нас судейских, обвиняя меня в похищении невесты и нарушении закона, а также ссылаясь на то, что дед невесты, г‑н де Лавинь, будто бы впал в детство. Мадемуазель де Лавинь, ставшая г‑жой де Шатобриан, не успела сказать мне двух слов, как именем правосудия ее разлучили со мной и в ожидании приговора суда поместили в монастырь Виктории, что в Сен-Мало.

На самом деле ни похищения, ни нарушения закона, ни интриги, ни любви тут не было и в помине; от романа этот брак взял только дурную сторону — правдоподобие. Дело слушалось в суде[cf], и союз был признан законным. Поскольку главы обоих семейств дали согласие на брак, г‑ну де Воверу пришлось смириться. Конституционный священник за приличную мзду признал первое венчанье действительным, и г‑жа де Шатобриан покинула монастырь, где рядом с ней все эти дни неотлучно была Люсиль.

Мне предстояло познакомиться со своей женой, и знакомство это принесло мне все, чего я мог желать. Не знаю, может ли найтись ум более тонкий, чем у моей жены: она угадывает мысль, еще только зарождающуюся в мозгу собеседника, она угадывает слово, еще не слетевшее с его уст; обмануть ее невозможно. Одаренная своеобычным и просвещенным умом, острая на язык в письмах и блистательная в беседе, г‑жа де Шатобриан восхищается мною, хотя не прочла ни строчки из того, что я написал; она боится обнаружить в моих сочинениях мысли, не совпадающие с ее собственными, или убедиться, что публика не ценит меня по заслугам. Судья она пристрастный, но сведущий и справедливый.

Недостатки г‑жи де Шатобриан, если таковые имеются, происходят от избытка ее достоинств; мои недостатки, которые у меня, несомненно, имеются, происходят от нехватки таковых. Легко быть покорным, терпеливым, любезным, безмятежным, когда ты ничем не дорожишь, когда всё наводит на тебя скуку, когда и несчастье и счастье ты встречаешь обиженным и обидным: «Ну и что?»

Г‑жа де Шатобриан лучше меня, хотя характер у нее не такой легкий. Могу ли я сказать, что мне не в чем себя упрекнуть по отношению к ней? Испытывал ли я к своей cynpyrè все те чувства, каких она заслуживала и на какие имела право? Пеняла ли она мне когда-нибудь на это? Какое счастье получила она в награду за беззаветную любовь? На нее обрушились все мои несчастья; она узнала на собственном опыте, что такое тюрьмы при Терроре, преследования при Империи, невзгоды при Реставрации, и все эти горести не были скрашены радостями материнства. Лишенная детей, которых могла бы иметь в другом браке и которых безумно любила бы; не будучи окружена почетом и признательностью, которые утешают мать семейства, когда лучшие годы уже позади, она подошла к порогу старости бесплодная и одинокая. Честь носить мое имя не возмещает ей ущерба, причиненного долгими разлуками, ибо она равнодушна к словесности. Боясь и трепеща за одного меня, она от вечных тревог потеряла сон и не успевает подумать о своем здоровье: я ее постоянный недуг и причина новых болезней. Разве можно сравнить мелкие огорчения, которые причинила она мне, с заботами, которые принес ей я? Разве можно сопоставить мои достоинства, каковы бы они ни были, с ее добродетелями, которые помогают ей утолять голод бедняка, которые позволили ей, преодолев все препоны, открыть богадельню Марии Терезы[35a]? Что значат мои труды рядом с созданиями этой подвижницы? Когда оба мы предстанем перед Богом, осужден буду я.

В конечном счете, если взглянуть на мою натуру со всеми ее несовершенствами, можно ли сказать, что брак повредил мне? Вероятно, будь я холост, я имел бы больше досуга и покоя; вероятно, иные кружки и кое-кто из сильных мира сего стали бы ко мне благосклоннее, но если г‑жа де Шатобриан и возражала мне когда-либо, обсуждая вопросы политические, она никогда не останавливала меня, ибо в этих вопросах, как и в делах чести, я повинуюсь лишь собственному чувству. Написал бы я больше произведений и стали бы они лучше, сохрани я независимость? Не могло ли случиться так, что, найдя себе жену за пределами Франции — об этом читатели вскоре узнают, — я перестал бы писать и отказался от родины? А если бы я не женился вовсе, не отдала ли бы меня моя слабость во власть какого-нибудь недостойного создания? Не растратил ли бы я понапрасну свою жизнь и не запятнал ли бы ее, подобно лорду Байрону? А после, когда наступила бы старость и безумства остались бы позади, я был бы обречен на пустоту и сожаления: старый, никому не нужный холостяк, обольщающийся иллюзиями либо утративший их, дряхлая птица, твердящая каждому встречному и поперечному свою старую песню. Дай я полную волю своим желаниям, это не добавило бы ни одной струны моей лире, ни одного волнующего звука моему голосу. Необходимость сдерживать свои чувства, таить свои мысли, быть может, придала мощь моим звукам, разожгла в моих произведениях внутренний жар, скрытое пламя, которое дуновение свободной любви погасило бы. Нерасторжимые узы принесли мне — пусть поначалу ценой некоторой горечи — отраду, какую я вкушаю сегодня. От бедствий моего существования остались нынче только раны неизлечимые. Итак, супруга, чья любовь была столь же трогательна, сколь глубока и искренна, заслужила мою нежную и вечную признательность. Она сделала мою жизнь серьезнее, благороднее, достойнее, и если я не всегда был верен своему долгу перед нею, то дань своего уважения я приносил ей неизменно.

{Знакомство с парижскими литераторами: аббатом Бартелеми, Сент-Анжем и проч.}

Просмотрено в декабре 1846 года

3.

Перемена в облике Парижа. — Клуб кордельеров. (…)

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

В 1792 году Париж выглядел уже совсем не так, как в 1789 и 1790 годах; то была уже не рождающаяся Революция, то был народ, упоенно рвущийся навстречу своей судьбе, невзирая на пропасти, не разбирая дороги. Толпа перестала быть шумной, любопытствующей, суетливой — она стала грозной. На улицах попадались только испуганные да свирепые лица; одни люди жались к домам, чтобы проскользнуть незамеченными, другие бродили в поисках добычи: встречные либо боязливо опускали глаза и отворачивались от вас, либо впивались в вас взглядом, пытаясь разгадать ваши секреты и прочесть ваши мысли.

От разнообразия костюмов не осталось и следа; старый мир не хотел обнаруживать себя; все носили одинаковые куртки — платье нового мира, в котором будущим осужденным очень скоро предстояло отправиться на эшафот. Вольности, провозглашенные, дабы возвратить Франции молодость, свободы 1789 года, эти немыслимые и безнравственные свободы, воцаряющиеся, когда порядок уже начал рушиться, но анархия еще не наступила, постепенно упразднялись по воле народа: чувствовалось, что нарождается плебейская тирания — тирания плодовитая и полная надежд, но гораздо более страшная, чем дряхлый деспотизм древней королевской власти: ибо народ, ставший государем, вездесущ, и если он превращается в тирана, то вездесущ и этот тиран — всемирный Тиберий со всемирной властью.

С парижанами смешались пришлые головорезы с юга; авангард марсельцев, привлеченный Дантоном в ожидании событий 10 августа и сентябрьской резни, было легко узнать по лохмотьям, смуглым лицам, по виду подлому и преступному, но преступному по-особенному: in vultu vitium — порок в лице.

В Законодательном собрании я не находил знакомых лиц: Мирабо и первые кумиры наших смут либо уже умерли, либо лишились былой славы.

{Ход Революции в 1791–1792 гг.; описание различных политических клубов}

Ораторы, объединившиеся, чтобы разрушать, не могли договориться ни о том, каких избирать вождей, ни о том, какие употреблять средства; они объявляли друг друга негодяями, бардашами, мошенниками, ворами, убийцами под какофонию свистков и завывания своих дьявольских приспешников. Сравнения брались из арсенала палачей, черпались из выгребных ям, сточных и отхожих мест либо подслушивались в притонах разврата. Жесты делали образы осязаемыми; с собачьим цинизмом риторы называли все своими именами, непристойно и нечестиво щеголяя проклятиями и богохульствами. Разрушение и созидание, смерть и рождение — вот единственное, что можно было разобрать в диких криках, от которых звенело в ушах. Болтунов, вещающих тонким или громовым голосом, прерывали не только противники: черные совки из монастырей без монахов и с колоколен без колоколов весело вторгались в залу через разбитые окна, уповая на добычу; речи смолкали. Поначалу пернатых призывали к порядку беспомощным звяканьем колокольчика; но, поскольку они не прекращали кричать, в них стреляли из ружей; раненые птицы падали, трепеща, посреди Пандемониума[d0], служа мрачным предзнаменованием. На поверженных колоннах, на колченогих скамьях, на искореженных креслах, на обломках статуй святых, валяющихся у стен, сидели, закинув на плечо пики или скрестив на груди голые руки, пыльные, потные, пьяные зрители в рваных якобинских куртках.

Самые отвратительные уроды получали слово чаще всего. Душевные и телесные недуги сыграли в наших смутах большую роль: болезненное самолюбие породило пылких революционеров.

{Марат и его друзья}

4.

Дантон. — Камиль Демулен. — Фабр д’Эглантин

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

На собраниях в клубе кордельеров, где я два или три раза побывал, владычествовал и председательствовал Дантон, гунн со статью гота, курносый, с раздувающимися ноздрями и рябыми скулами, помесь жандарма с прокурором, в чертах которого жестокость сочеталась с похотливостью[d1]. В стенах своей церкви, словно под сводами веков, Дантон вместе с тремя фуриями мужского пола: Камилем Демуленом, Маратом и Фабром д’Эглантином — готовил сентябрьские убийства. Бийо де Варенн предложил запалить тюрьмы и сжечь всех, кто там находится; другой член Конвента ратовал за то, чтобы утопить всех заключенных; Марат высказался за всеобщую резню. Дантона молили сжалиться над жертвами. «Плевать мне на заключенных», — отвечал он. В циркулярном письме Коммуны он призывал свободных людей повторить в провинции гнусность, совершенную в Кармелитском монастыре и в Аббатстве[46].

Обратимся к истории: как Сикст Пятый сравнил самоотверженность Жака Клемана, посвятившего себя спасению рода человеческого, с таинством воплощения, так Марата сравнивали со Спасителем; как Карл IX написал наместникам провинций, чтобы они продолжили Варфоломеевскую ночь, так Дантон требовал от патриотов продолжения сентябрьской резни. Якобинцы занимались плагиатом; даже отдавая Людовика XVI на заклание, они не были оригинальны: так же поступили англичане с Карлом I. Поскольку в преступлениях оказались замешаны огромные толпы, иные люди весьма некстати вообразили, будто на этих преступлениях, являющихся не более чем отвратительными карикатурами на Революцию, зиждется ее величие: видя страдания прекрасной природы, пристрастные и педантичные умы восхищались лишь ее судорогами.

Дантон, более прямодушный, нежели англичане, говорил: «Мы не станем судить короля, мы убьем его». Он говорил также: «Эти священники, эти дворяне ни в чем не повинны, но они должны умереть, ибо им нет места в нашей жизни; они тормозят ход событий, они — помеха грядущему». Слова эти кажутся устрашающе глубокими, но размаха гения в них нет: ведь из них следует, что невинность — пустяк и что мораль можно отсечь от политики без ущерба для последней, а это неверно.

Дантон не верил в принципы, которые защищал; он рядился в революционные одежды лишь ради того, чтобы преуспеть. «Приходите горланить вместе с нами, — советовал он одному юноше, — когда разбогатеете, вы сможете делать все, что захотите». Он сознался, что не продался двору лишь оттого, что за него недорого давали: бесстыдство ума, который знает себе цену, и корыстолюбия, которое вопиет о себе во всю глотку.

Уступая во всем, даже в уродстве, Мирабо, чьим подручным он был, Дантон превосходил Робеспьера уже тем, что не присваивал преступлениям свое имя. Он сохранял религиозное чувство: «Не для того мы боролись с суевериями, — говорил он, — чтобы воцарилось безбожие». Его страсти могли быть употреблены во благо уже по одному тому, что являлись страстями. Судя поступки людей, должно принимать в расчет их нрав. Преступники, наделенные, подобно Дантону, пылким воображением, кажутся, именно в силу неумеренности их речей и распущенности их нравов, более порочными, нежели преступники хладнокровные, меж тем как на самом деле они порочны в меньшей степени. Это замечание верно и по отношению к народу: в массе своей народ — страстный поэт, автор и исполнитель пьесы, которую он играет по своей или чужой воле. Его бесчинства — следствие не столько врожденной жестокости, сколько исступления толпы, охмелевшей от зрелищ, в особенности же зрелищ трагических; недаром в гнусностях, совершаемых народом, всегда есть нечто чрезмерное — словно толпу волнует, достаточно ли внушительно она выглядит и достаточно ли сильное впечатление производит.

Дантон попал в капкан, который сам поставил. Сколько бы он ни швырял хлебные шарики в лицо судьям, как бы смело и благородно ни держался, сколько бы ни сбивал суд с толку, ни нагонял страха на Конвент, ни рассуждал логически о злодеяниях, приведших его врагов к власти, сколько бы ни восклицал в порыве запоздалого раскаяния: «Это я приказал учредить ваш подлый трибунал[d2]: да простят мне Бог и люди!» — фраза, к которой не раз прибегали и другие, — все было напрасно. Обличать подлость трибунала следовало прежде, чем тебя самого предали суду.

Дантону ничего не оставалось, кроме как отнестись к собственной смерти так же равнодушно, как относился он к смерти своих жертв, кроме как держать голову выше, чем занесенный над нею нож гильотины: так он и поступил. С подмостков Террора, где ноги его увязали в сгустках пролитой накануне крови, он, окинув толпу взором презрительным и властным, сказал палачу: «Покажи мою голову народу; она того стоит». Голова Дантона осталась в руках палача, меж тем как безглавая тень воссоединилась с окровавленными тенями своих жертв: еще одно проявление равенства.

Дьякон и иподьякон Дантона, Камиль Демулен и Фабр д’Эглантин, кончили жизнь так же, как и священник их прихода.

Эпоха, когда палачам выплачивали пенсию, когда в бутоньерке якобинской куртки вместо цветка красовалась то маленькая золотая гильотина, то кусочек сердца казненного, эпоха, когда люди орали: «Да здравствует ад!», когда с восторгом справляли кровавые оргии, давая волю острой шпаге и неистовой злобе, когда пили за небытие и нагишом исполняли пляску смерти, чтобы не было нужды раздеваться, когда настанет черед присоединиться к усопшим, — эта эпоха должна была рано или поздно увенчаться последним пиром, последней буффонадой боли. Демулен предстал перед судом Фукье-Тенвиля. «Сколько тебе лет?» — спросил председатель. «Столько же, сколько было санкюлоту Христу», — отвечал паяц Камиль. Одержимые идеей мести, эти душители христиан беспрестанно твердили имя Христа.

Было бы несправедливо забывать, что Камиль Демулен посмел выступить против Робеспьера и этим отважным поступком искупил свои заблуждения. Он дал сигнал реакции против Террора. Юная, прелестная, полная сил жена, пробудив в нем любовь, вместе с нею пробудила добродетель и жертвенность. Негодование вложило в уста трибуна, известного своей бесстрашной и вольной иронией, слова, исполненные красноречия; он обрушил мощные удары на эшафот, возведенный его собственными стараниями. В полном согласии со своими речами, он выслушал приговор без всякого смирения; в повозке он подрался с палачом и прибыл к последней черте полу растерзанным.

Фабр д’Эглантин, автор пьесы, которая переживет своего автора[d3], проявил, в противоположность Демулену, неслыханную слабость. Жан Розо, парижский палач времен Лиги, приговоренный к повешению за пособничанье убийцам президента Бриссона, не мог решиться сунуть голову в петлю. Похоже, что, убивая других, человек не научается умирать сам.

Споры в клубе кордельеров убедили меня в том, что все в обществе стремительно переменяется. В 1789 и 1790 годах я видел, как Учредительное собрание начало сживать со свету королевскую власть; я еще застал неостывший труп старой монархии, отданный в 1792 году на растерзание законодательным потрошителям; они раздирали и расчленяли его в низких залах своих клубов, как алебардники разрубили на части и сожгли тело Генриха Меченого в подвалах замка в Блуа.

Я назвал имена Дантона, Марата, Камиля Демулена, Фабра д’Эглантина, Робеспьера — ни один из них не уцелел. Я мимоходом столкнулся с ними на пути из нарождающегося американского общества к умирающему европейскому, из лесов Нового Света в пустыню изгнания: не провел я и нескольких месяцев на чужбине, как смерть уже унесла этих своих поборников. С тех пор прошло столько лет, что ныне мне чудится, будто в юности я спускался в преисподнюю и храню смутное воспоминание о злых духах, которые бродили там по берегу Коцита; это — еще один сон среди бесчисленных грез моей жизни, достойных занять место в моих Замогильных анналах.

5.

Мнение г‑на де Мальзерба об эмиграции

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Я был счастлив вновь встретиться с г‑ном де Мальзербом и обсудить с ним мои заветные планы. Я открыл ему, что задумал второе путешествие, которое должно продлиться девять лет, но прежде мне необходимо ненадолго съездить в Германию; вот что я придумал: я спешно присоединяюсь к армии принцев, так же спешно возвращаюсь назад, дабы истребить Революцию; затратив на все это два-три месяца, я на всех парусах снова устремляюсь в Новый Свет, избавившись от революции, но обзаведясь женою.

Меж тем я не очень-то верил в то, что так ревностно защищал; я предчувствовал, что эмиграция — вздор и безумство. «Притесняли меня со всех сторон, — говорит Монтень, — гибеллин считал меня гвельфом, гвельф — гибеллином»[d4]. Моя неприязнь к абсолютной монархии не оставляла мне никаких иллюзий касательно действий, которые я собирался предпринять: я терзался сомнениями и, уже решившись принести себя в жертву делу чести, хотел все же узнать, какого мнения об эмиграции придерживается г‑н де Мальзерб. Я застал его во власти великого гнева: преступления, совершавшиеся на его глазах, истощили политическую терпимость друга Руссо[d5]; он твердо знал, чью сторону принять: жертв или палачей. Всякий порядок, утверждал он, лучше, чем тот, который установили творцы революции, что же до моей судьбы, то он почитал, что я, как всякий мужчина, носящий шпагу, не вправе уклониться от помощи братьям бесправного и томящегося в руках врагов короля. Он одобрял мое возвращение из Америки и уговаривал моего брата отправиться в путь вместе со мною.

Я пересказал ему обычные соображения касательно союза с иноземцами, интересов отечества и проч., и проч. Отвечая мне, он не ограничился общими рассуждениями и привел мне такие примеры, на которые мне нечего было возразить. Он вспомнил гвельфов и гибеллинов, опирающихся на войска императора либо папы; английских баронов, восстающих против Иоанна Безземельного. Наконец, дойдя до наших дней, он указал мне на американскую республику, просящую помощи у французов. «Итак, — продолжал г‑н де Мальзерб, — люди, наиболее преданные свободе и философии, республиканцы и протестанты, никогда не считали для себя зазорным прибегать к чужой помощи, если она могла принести победу их взглядам. Обрел бы Новый Свет независимость без нашего золота, наших кораблей и солдат? А разве сам я не принимал в 1776 году Франклина, желавшего возобновить те переговоры, которые начал Сайлас Дин[d6], — ужели Франклин был предателем? Ужели свобода Америки заслуживает меньшего почтения оттого, что за нее боролся Лафайет и сражались французские гренадеры? Всякое правительство, которое, вместо того чтобы охранять основные законы общества, преступает законы справедливости и начала правосудия, отменяет само себя и возвращает человека к природному состоянию. А раз так, то нет ничего предосудительного в том, чтобы защищаться кто как может и прибегать к тем средствам свергнуть тиранию и восстановить права всех и каждого, какие покажутся наиболее надежными».

Принципы естественного права, изложенные самыми крупными мыслителями, развитые таким человеком, как г‑н де Мальзерб, и подкрепленные многочисленными историческими примерами, поразили, но не убедили меня: на деле мною двигала только юношеская забота о своей чести. К примерам г‑на де Мальзерба я могу добавить примеры недавние: в 1823 году во время войны в Испании французская республиканская партия приняла сторону кортесов и не постыдилась обратить оружие против своей родины[d7]; конституционные правительства Польши и Италии просили в 1830 и 1831 годах помощи у Франции, а португальские хартисты отвоевали свою родину с помощью иноземных денег и солдат[d8]. У нас есть две меры и два веса: то, что нравится нам в одной идее, одной системе, одной цели, одном человеке, то отвращает нас от другой идеи, другой системы, другой цели, другого человека.

{Шатобриан и его брат добывают фальшивые паспорта и готовятся к отъезду за границу вместе со слугою брата Луи Пулленом по прозвищу Сен-Луи)

7.

Мы с братом отправляемся в путь. — Происшествие с Сен-Луи. — Мы пересекаем границу

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

15 июля в шесть утра мы сели в дилижанс: наши места были подле возницы; слуга, якобы нам незнакомый, вместе с другими путешественниками устроился внутри кареты. Сен-Луи был сомнамбулой; ночью в Париже он вставал и с открытыми глазами пускался на поиски хозяина, продолжая при этом крепко спать. Не просыпаясь, он раздевал моего брата, укладывал его в постель, на все, что ему говорили, отвечал: «Знаю, знаю» — и пробуждался, только когда в лицо ему брызгали холодной водой; это был великан лет сорока, ростом около шести футов и столь же уродливый, сколь и высокий. Бедняга, всю жизнь служивший у моего брата, питал к нему величайшее почтение; он был весьма сконфужен, когда за ужином ему пришлось сесть с нами за один стол. Спутники наши, большие патриоты, толковавшие о том, что аристократов следует вешать на фонарях, усугубляли его страх. Мысль о том, что, прежде чем достичь армии принцев, нам предстоит пробираться сквозь австрийскую армию, окончательно помутила его разум. Он много выпил и занял свое место в дилижансе; мы возвратились на свое переднее сиденье.

Среди ночи мы услышали, как путешественники, высунувшись в окошко, кричат: «Стой, кучер, стой!» Дилижанс останавливается, дверца открывается, и раздаются женские и мужские голоса: «Выходите, гражданин, выходите! Нечего, нечего, вылезай, свинья! Это разбойник! Ступай, ступай!» Мы тоже вышли. Мы увидели, как Сен-Луи пинками вышвыривают из кареты, он встает, обводит вокруг открытыми невидящими глазами и, как был, без шляпы, пускается со всех ног в сторону Парижа. Мы не могли за него вступиться, ибо выдали бы себя; пришлось бросить его на произвол судьбы. Его схватили в первой же деревне, и он заявил, что он слуга г‑на графа де Шатобриана и живет в Париже на улице Бонди. Конная полиция передавала его из отряда в отряд и наконец доставила к президенту де Розамбо; показания этого несчастного послужили доказательством нашего отъезда в эмиграцию и привели моего брата и его жену на эшафот.

Наутро за завтраком наши спутники раз двадцать пересказали всю историю: «У этого человека не все дома; он грезил наяву; он говорил странные вещи; вероятно, это убийца, скрывающийся от правосудия». Благовоспитанные гражданки краснели, обмахиваясь зелеными бумажными веерами à la Конституция. По рассказам попутчиков мы без труда поняли, что виной всему сомнамбулизм, страх и хмель.

Приехав в Лилль, мы стали искать человека, который переправил бы нас за границу. У эмигрантов были свои агенты спасения, сделавшиеся в конце концов агентами погубления[d9]. Монархическая партия еще не утратила могущества, еще ничего не было решено; люди слабые и трусливые оставались в службе, ожидая, чем кончится дело.

Мы покинули Лилль до закрытия ворот; подождав до вечера в домике на окраине, мы продолжили путь только в десять вечера, когда совсем стемнело; ни у меня, ни у брата не было никакого багажа, только тоненькая тросточка в руке: не прошло и года с тех пор, как я точно так же шел следом за проводником-голландцем по американским лесам.

Путь наш лежал через поля по едва заметным тропинкам. Кругом бродили французские и австрийские дозоры; мы могли попасть в руки и тех и других либо оказаться под прицелом часового. Иногда мы видели вдалеке отдельных всадников, неподвижных, с оружием в руках; слышали стук копыт в овраге; приложив ухо к земле, различали мерный шаг пехотинцев. Временами мы бежали бегом, временами шли медленно, на цыпочках; наконец, часа через три мы добрались до развилки в лесу, где пели несколько припоздавших соловьев. Горстка улан, прятавшихся за деревьями, бросилась к нам с саблями наголо. Мы закричали: «Мы офицеры, желающие вступить в войско принцев!» Мы потребовали, чтобы нас проводили в Турне, заявляя, что можем доказать наше происхождение. Командир поста отдал приказ, и под охраной его всадников мы отправились вперед.

Когда рассвело, уланы заметили под нашими рединготами мундиры национальной гвардии и стали бранить цвета, которые Франция вскоре навязала покоренной Европе.

В Турнези, исконном королевстве франков, в первые годы своего правления жил Хлодвиг; вместе со своими ратниками он покинул Турне и отправился покорять галлов. «Оружие забирало себе все права», — говорит Тацит[da]. В этом городе, откуда в 486 году выступил первый король первой династии[db], дабы основать свою долговечную монархию, я оказался впервые в 1792 году, когда направлялся в чужие земли, где собирали свою армию принцы третьей династии[dc], а вторично в 1814 году, когда последний король французов[dd] покидал владения первого короля франков: omnia migrant.

{В Турне братья Шатобрианы получают дозволение отправиться в Брюссель}

8.

Брюссель. — Обед у барона де Бретея. — Ривароль. — Отъезд в армию принцев. — Дорога. — Встреча с прусской армией. — Я приезжаю в Трир

Брюссель был штаб-квартирой эмигрантской знати: самые элегантные парижские дамы и самые щеголеватые кавалеры, желающие ходить не иначе как в адъютантах, в ожидании победы коротали время в развлечениях. Обряженные в красивые, с иголочки мундиры, они ничем не погрешали против требований своего легкомыслия. Значительные суммы, которых достало бы на несколько лет, они спускали в несколько дней: к чему экономить, ведь мы со дня на день вернемся в Париж… Не в пример старинному рыцарству эти блистательные кавалеры приуготовляли себя к славе посредством побед любовных. Они свысока смотрели на нас, мелких провинциальных дворян или бедных офицеров, ставших солдатами, шагающих пешком, с ранцем за плечами. Эти Гераклы, прявшие пряжу у ног своих Омфал, послали нам веретена, которые мы им вернули, довольствуясь своими шпагами[de].

В Брюсселе меня ждал мой скудный багаж, с помощью разных уловок поспевший туда раньше меня: он состоял из мундира Наваррского полка, небольшого запаса белья и моей драгоценной писанины, с которой я не мог расстаться.

Нас с братом пригласил к обеду барон де Бретей; у него я встретил баронессу де Монморанси, в ту пору юную и прекрасную, а ныне стоящую на пороге смерти; гонимых епископов в муаровых сутанах с золотыми крестами; юных чиновников, сделавшихся венгерскими полковниками, и Ривароля, которого я увидел в первый и последний раз в жизни. Я не знал его имени; меня поразили речи этого человека, который разглагольствовал без умолку, предоставляя окружающим слушать его как оракула. Остроумие Ривароля шло во вред его таланту, умение говорить — умению писать. По поводу революций он сказал: «Первый удар обрушивается на Бога, второй достается всего лишь безжизненному мрамору». Я вновь надел жалкий мундир младшего лейтенанта пехоты, после обеда мне необходимо было продолжить свой путь, и ранец мой ждал меня за дверями. Лицо мое еще оставалось загорелым и обветренным, темные волосы не были завиты. Мой вид и мое безмолвие смущали Ривароля; барон де Бретей, заметив его тревожное любопытство, поспешил ему на помощь. «Откуда прибыл ваш брат?» — спросил он у моего брата. «С Ниагары», — отвечал я.— «С водопада!» — вскричал Ривароль. Я промолчал. Он осторожно продолжил: «И вы направляетесь…» — «Туда, где сражаются», — отрезал я. Все встали из-за стола.

Я ненавидел самовлюбленных эмигрантов вроде этих; мне не терпелось встретить ровню, таких же эмигрантов, как я, с шестьюстами ливрами годового дохода. Вероятно, мы были глупы, но мы хотя бы обнажали клинки и искали победы не ради себя.

Брат мой остался в Брюсселе при бароне де Монбуасье, взявшем его к себе в адъютанты. Я отправился в Кобленц один.

{Путь в Кобленц}

Между Кобленцем и Триром я повстречал прусскую армию. Двигаясь вдоль колонны и добравшись до гвардейцев, я увидел орудия и понял, что они готовы к бою. Король и герцог Брауншвейгский занимали центр каре, составленного из старых гренадеров Фридриха. Мой белый мундир привлек внимание короля; он послал за мной; сняв шляпу, король и герцог Брауншвейгский приветствовали в моем лице старую французскую армию. Они спросили мое имя, название моего полка, осведомились о месте, где я собираюсь присоединиться к армии принцев. Такой прием со стороны воителей растрогал меня; я взволнованно отвечал, что был в Америке, но, узнав о несчастье, постигшем моего короля, возвратился на родину, дабы пролить за него кровь. Офицеры и генералы, окружавшие Фридриха Вильгельма, одобрительно закивали, а прусский монарх сказал: «Сударь, я узнаю чувства французского дворянина». Он вновь снял шляпу и стоял с непокрытой головой до тех пор, пока я не скрылся за спинами гренадеров. Теперь эмигрантов бранят; их именуют тиграми, раздиравшими лоно своей матери; в эпоху, о которой я говорю, люди подражали примеру предков и дорожили честью не меньше, чем родиной. В 1792 году верность присяге еще почиталась долгом; нынче это такая редкость, что слывет добродетелью.

Странная сцена, которая многократно повторялась с моими предшественниками, едва не заставила меня повернуть назад. Меня не хотели пропускать в Трир, где стояла армия принцев. Выяснилось, что я принадлежу к тем людям, которые крепки задним умом; мне следовало взяться за оружие тремя годами раньше; я явился, когда победа уже у нас в руках. Я никому не нужен; тех, кто машет кулаками после драки, и без того слишком много. Всякий день ряды армии пополняются перешедшими на ее сторону эскадронами; даже артиллерия валит валом, и если так пойдет и дальше, то скоро будет непонятно, что делать с этими толпами.

Величайшее заблуждение политических партий!

Я встретил кузена Армана де Шатобриана; он взял меня под свое покровительство, собрал бретонцев и выступил в мою защиту. Меня призвали; я объяснился; я сказал, что приехал из Америки, чтобы иметь честь служить бок о бок с товарищами; что кампания вот-вот начнется, но еще не началась, так что я не опоздал к первому бою; что, более того, если я неугоден, я уеду, но прежде хочу узнать причину незаслуженного оскорбления. Дело уладилось: поскольку я был добрым малым, эмигрантское войско приняло меня в свои ряды, и у меня не стало отбоя от доброжелателей.

9.

(…) Римский амфитеатр. — «Атала». — Рубашки Генриха IV

{Состав армии принцев}

Мы пробыли в Трире два дня. После безымянных развалин на берегу Огайо для меня было счастьем увидеть развалины романских построек, посетить этот столь часто подвергавшийся разграблениям город, о котором Сальвиан говорит: «Беглецы из Трира, вы спрашиваете у императоров, где театр и цирк: отчего не спрашиваете вы, где город, где народ? — Theatra igitur quæritis, circum a principibus postulatis? cui, quæso, statui, cui populo, cui civitati?»[df]

Беглецы из Франции, где был народ, ради которого мы хотели восстановить детище Людовика Святого?[e0]

Положив подле себя ружье, я усаживался среди развалин, вынимал из ранца дневник моего путешествия в Америку, раскладывал на траве вокруг себя отдельные страницы, перечитывал и исправлял описание леса, отрывок из «Атала», готовясь таким образом среди обломков римского амфитеатра к завоеванию Франции. Потом я прижимал к себе сокровище, которое, вкупе с моими рубашками, плащом, жестяной флягой, оплетенной бутылью и маленьким томиком Гомера, весило так много, что заставляло меня харкать кровью. Я пытался запихнуть «Атала» вместе с ненужными мне патронами в патронташ; товарищи смеялись надо мной и вырывали листы, которые с обеих сторон торчали из-под кожаной крышки. На помощь мне пришло Провидение; однажды я ночевал на сеновале, а проснувшись утром, обнаружил, что у меня пропали из ранца все рубашки; писанину воры не тронули. Я возблагодарил Господа; эта незадача, сохранив мою славу, спасла мне жизнь, ибо шестьдесят фунтов, которые я таскал за плечами, довели бы меня до чахотки. «Сколько у меня рубашек?» — спрашивал Генрих IV у своего слуги. «Дюжина, Ваше Величество, да и те рваные».— «А носовых платков восемь, верно?» — «Теперь уже только пять». Беарнец[e1] выиграл битву при Иври без рубашек; я тоже остался без рубашек, но это не помогло мне вернуть трон его потомкам.

10.

Солдатская жизнь.— Прощание с прежней французской армией

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Мы получили приказ выступить в направлении Тионвиля. В день мы проходили пять-шесть льё. Погода стояла отвратительная, мы шагали под дождем по колено в грязи, распевая: «О Ричард! о король мой!» или: «Бедный Жак!»[e2] Добравшись до стоянки и не имея ни обоза, ни провианта, мы вместе с ослами, которые следовали за нашими колоннами, как за арабским караваном, отправлялись на соседние фермы и в близлежащие деревни, надеясь разжиться провизией. Мы исправно платили за съестное; я, однако, был наказан внеочередным назначением в караул за то, что по недомыслию сорвал в саду какого-то замка две груши. «Высокая колокольня, глубокая река и знатный г‑н — дурные соседи», — гласит пословица.

Мы ставили палатки кое-как и беспрестанно колотили по крыше, чтобы брезент натянулся и не протекал. В каждой палатке размещалось по десять солдат; стряпней занимались все по очереди; один шел за мясом, другой за хлебом, третий за дровами, четвертый за соломой. Я замечательно варил суп: все очень хвалили его, особенно когда я добавлял в похлебку молоко и капусту, как делают в Бретани. У ирокезов я научился не обращать внимания на дым и прекрасно чувствовал себя подле костра из зеленых мокрых веток. Солдатская жизнь оказалась весьма занимательной; я словно вновь очутился среди индейцев. Когда мы поглощали котелочное хлебово[e3], товарищи просили меня рассказать о моих странствиях: взамен они потчевали меня небылицами собственного сочинения; все мы врали напропалую, как врет капрал новобранцу, угощающему его ужином.

Утомляло меня одно — стирка; стирать мне приходилось часто, ибо воры любезно оставили мне только рубашку, одолженную кузеном Арманом, да ту, которая была на мне. Когда я намыливал штаны, платки и рубашку, наклонившись над ручьем, у меня начинала кружиться голова; от резких движений нестерпимо болела грудь. Мне приходилось садиться на землю в зарослях хвоща и кресс-салата, и в разгар военных действий я занимался тем, что смотрел, как мирно бежит речная вода. У Лопе де Веги пастушка стирает повязку, закрывающую глаза Амуру; эта пастушка пришлась бы мне весьма кстати: я доверил бы ей лубяную чалму, которую получил в дар от моих индианок.

Обыкновенно войско состоит из солдат примерно одних лет, одного роста, одних возможностей. Совсем иной была наша армия — смешение зрелых мужей, стариков, мальчишек, оставивших свои голубятни, хор, в котором звучали нормандские, бретонские, пикардские, овернские, гасконские, провансальские, лангедокские говоры. Отец служил рядом с сыновьями, тесть подле зятя, дядя — бок о бок с племянником, брат с братом, кузен с кузеном. В этой компании рекрутов, при всей ее смехотворности, было нечто почтенное и трогательное, ибо людьми двигали убеждения; она являла зрелище старой монархии и давала представление об уходящем мире. Я видел стариков дворян, с суровыми лицами, с сединой в волосах, в рваном платье, с ранцем за плечами, с ружьем за спиной, которые брели, опираясь на палку, поддерживаемые под руку кем-нибудь из сыновей; я видел г‑на де Буаю, отца моего товарища, убитого во время Реннских штатов[e4] на моих глазах, — он одиноко и печально брел босиком по грязи, неся свои башмаки на острие штыка, чтобы не износить их; я видел раненых юношей, лежащих под деревом, и священника в епитрахили поверх сюртука, стоящего на коленях у них в изголовье и препоручающего их святому Людовику, чьих наследников они хотели защитить. Всё это бедное войско, не получая от принцев ни единого су, вело войну за собственный счет, меж тем как декреты довершали наше разорение и бросали наших жен и матерей в тюрьму.

Старцы былых времен не были столь несчастны и одиноки, как нынешние: они теряли друзей, но жизнь вокруг них не менялась; чужие для молодежи, они не были чужими для общества. Теперь задержавшийся на этом свете видел смерть, не только людей, но и идей: убеждения, нравы, вкусы, радости, горести, чувства — всё, что его окружает, ему совершенно незнакомо. Он из другого теста, он не похож на племя, являющееся свидетелем его заката.

И все же, французы XIX столетия, научитесь уважать эту старую Францию, которая ничем не хуже вас. Вы тоже постареете, и вас, как и нас, обвинят в том, что вы держитесь за отжившие идеи. Те, кого вы победили, — ваши отцы; не отрекайтесь же от них: в ваших жилах течет их кровь. Если бы они не хранили благородную верность старинным нравам, вы не почерпнули бы в этой всосанной с молоком матери верности ту силу, что прославила вас в эпоху, когда верх взяли нравы новые; добродетели сегодняшней Франции — не что иное, как добродетели Франции вчерашней, изменившие свой облик. (Осада Тионвиля; битва при Бувине)

15.

(…) Наступление на Тионвиль

Осажденные, не предполагая, что наши войска подступят с этой стороны, и не предвидя такого оскорбления, оставили южные стены незащищенными; впрочем, нам все равно досталось на орехи: гарнизон выставил двойную батарею, которая пробила наш бруствер и вывела из строя два орудия. Небо полыхало; нас окутывали облака дыма. Мне случилось стать маленьким Александром[e5]: изнуренный усталостью, я крепко заснул почти под колесами лафета, который охранял. Осколком снаряда, разорвавшегося в шести дюймах от земли, меня ранило в правое бедро. Внезапно проснувшись, но не чувствуя боли, я понял, что ранен, только когда увидел кровь. Я перевязал ногу платком. В бою на равнине две пули пробили мой ранец. Атала, как преданная дочь, заслонила своего родителя от вражеского свинца: ей оставалось выдержать огонь аббата Морелле[e6].

В четыре часа пополуночи войска князя фон Вальдека прекратили пальбу; мы решили, что город сдался; ничего подобного: ворота не открылись, и нам пришлось подумать об отступлении. После тяжелого трехдневного перехода мы возвратились на свои позиции.

Князь фон Вальдек приблизился к городскому рву и попытался перебраться через него, надеясь, что неожиданная атака вынудит Тионвиль к сдаче: мы все еще думали, что город раздирают распри, и обольщались мыслью о том, что местные роялисты откроют принцам ворота. Австрийцы вели стрельбу, покинув укрытия, и потеряли много людей; князю фон Валь деку оторвало руку. В то время как под стенами Тионвиля люди теряли капли крови, в парижских тюрьмах кровь лилась ручьями; моей жене и сестрам грозила гораздо большая опасность, чем мне[e7].

16.

Снятие осады. — Вступление в Верден. (…)

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Мы сняли осаду Тионвиля и двинулись к Вердену, 2 сентября сдавшемуся союзникам[e8]. Лонгви, родина Франца фон Мерси, пал 23 августа. Весь путь Фридриха Вильгельма был украшен гирляндами и венками.

Среди мирных трофеев я заметил прусского орла, венчающего укрепления, возведенные Вобаном: впрочем, ему не суждено было долго там оставаться; что касается цветов, то им предстояло вскоре увянуть вместе с теми невинными созданиями, которые их собрали. Одним из самых кровавых преступлений Террора стала казнь верденских девушек[e9]

«Четырнадцать юных верденок небывалой чистоты, — пишет Риуфф, — похожие на непорочных дев, убранных для народного празднества, взошли на эшафот. Все они пали жатвой палача на заре жизни. Дамский круг после их смерти казался куртиной, на которой бурей побило все цветы. Это варварство повергло нас в такое отчаяние, какого я никогда не видел».

Верден знаменит мученицами. По словам Григория Турского, Деотерия, дабы избавить свою дочь от преследований Теодеберта, посадила ее в тележку, запряженную двумя невзнузданными волами, и пустила в Маас[ea]. Подстрекателем убийства верденских девушек был рифмоплет-цареубийца Понс из Вердена, ненавистник родного города[eb]. Уму непостижимо, сколько пособников Террора вышло из числа сочинителей, подвизавшихся в «Альманахе муз»[ec]: болезненное тщеславие посредственностей породило столько же революционеров, сколько их породило уязвленное самолюбие калек и уродов: бунтуют убогие душой и телом. Понс оттачивал свои тупые остроты кинжалом. По видимости, из уважения к греческим традициям поэт потчевал богов лишь кровью непорочных дев: по его предложению Конвент запретил судить беременных женщин. Кроме того, Понс отменил смертный приговор г‑же де Боншан, вдове прославленного вандейского генерала. Увы! все мы, роялисты, воссоединившиеся с принцами, узнали превратности Вандеи, не вкусив ее славы.

{Отступление из Вердена; Шатобриан заболевает оспой}

Книга десятая

{Вместе с армией Шатобриан добирается до Намюра, а затем до Брюсселя, где видится с братом, который по совету Мальзерба собирается вернуться во Францию}

3.

(…) Исчезновение родных и друзей. — Горечь старения. — Я отправляюсь в Англию. (…)

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

{Шатобриан добирается до принадлежащего Англии острова Джерси и проводит несколько месяцев в доме дяди с материнской стороны «между жизнью и смертью» — в горячке}

Покровителем французских беженцев на Джерси был г‑н де Буйон: он отговорил меня от намерения ехать в Бретань, ибо я был слишком слаб, чтобы жить в пещерах и лесах[ed]; он посоветовал мне перебраться в Англию и там попытаться найти постоянную службу. Дяде моему, весьма стесненному в средствах, становилось все труднее прокормить свое большое семейство; ему пришлось послать сына в Лондон искать счастья. Чтобы не быть обузой г‑ну де Беде, я решил освободить его от своего присутствия.

Тридцать луидоров, посланных мне матушкой из Сен-Мало с контрабандистами, позволили мне привести свой план в исполнение, и я заказал себе место на пакетботе до Саутгемптона. Прощание с дядей глубоко растрогало меня; он ходил за мной с отеческой любовью; с ним были связаны немногие счастливые мгновения моего детства; он помнил все, что я любил; лицом он отчасти походил на мою матушку. Я покинул эту превосходную женщину, которую мне не суждено было увидеть вновь, я покинул сестру Жюли и брата, покинул, как потом выяснилось, навсегда; теперь мне предстояло покинуть дядю: никогда более не пришлось мне любоваться его сияющим лицом. Все эти утраты постигли меня в несколько месяцев, ибо смерть близких наступает для нас не тогда, когда они умирают, а тогда, когда мы навсегда расстаемся с ними.

Если бы мы могли сказать времени: «Погоди!» — мы остановили бы его в час услад; но коль скоро это невозможно, не будем мешкать, поспешим покинуть эту землю, прежде чем уйдут от нас друзья, прежде чем уйдут годы, по слову поэта, единственно достойные жизни: vita dignior ætas[ee]. То, что чарует в пору любви, то в пору сиротства вызывает боль и сожаления. Вы уже не ждете наступления радостных весенних месяцев; пожалуй, вы их даже побаиваетесь: птицы, цветы, погожий апрельский вечер, дивная ночь, начавшаяся с первым соловьем, кончившаяся с первой ласточкой, — все, что пробуждает жажду счастья, потребность в нем, несет вам смерть. Вы еще чувствуете чары, но они уже не про вас: молодежь, которая вкушает наслаждения рядом с вами, пренебрежительно глядя на вас, вызывает в вас зависть и заставляет еще глубже ощутить ваше одиночество. Чистота и прелесть природы, напоминая вам о былых негах, усугубляют мерзость ваших невзгод. Отныне вы — не более чем изъян, разрушающий гармонию этой пленительной природы своим присутствием, своими речами и даже чувствами, которые вы осмеливаетесь выразить. Вы можете любить, но любить вас уже невозможно. Вешние воды всегда молоды, но вам они молодости не вернут, и зрелище всего, что возрождается, всего, что обрело счастье, пробуждает в вас не что иное, как мучительное воспоминание о прежних усладах.

{Шатобриан отплывает в Саутгемптон и добирается до Лондона}

5.

Пельтье. — Литературные труды. — Дружба с Энганом. — Наши прогулки. — Ночь в Вестминстерском соборе

Пельтье, сочинитель Domine salvum fac Regem[ef] и главный редактор «Деяний апостолов»[f0], продолжал в Лондоне свое парижское предприятие. Нельзя сказать, чтобы он был отягощен пороками, однако его точил червь мелких, но неисправимых недостатков: безбожник, повеса, зарабатывающий кучу денег и тут же их проматывающий, одновременно слуга законной монархии и посол негритянского короля Кристофа[f1] при дворе Георга III, он отписывал дипломатические депеши г‑ну графу де Лимонаду[f2], получал жалованье сахаром и тратил его на шампанское. Этот духовный брат г‑на Виоле, игравшего революционные песни на крошечной скрипочке, явился ко мне и как бретонец бретонцу предложил свои услуги. Я рассказал ему о замысле своего «Опыта»[f3]; он весьма одобрил меня. «Это будет превосходно!» — воскликнул он и сосватал мне комнату у своего типографа Бейли, который станет печатать книгу по мере ее написания. Книготорговец Дебофф займется ее продажей; сам Пельтье громогласно возвестит о новинке в своей газете «Амбигю»[f4], а там можно будет проникнуть в лондонский «Французский курьер», редактором которого вскоре станет г‑н Монлозье. Пельтье не знал сомнений: он уверял, что выхлопочет мне крест Святого Людовика за осаду Тионвиля. Мой Жиль Блас[f5], высокий, худой, блажной, с напудренными волосами и большой залысиной, вечно орущий и гогочущий, заламывает свою круглую шляпу, берет меня под руку и ведет к печатнику Бейли, где за гинею в месяц запросто снимает мне комнату.

Будущее передо мной открывалось блестящее, но как до него дожить? Пельтье раздобыл мне переводы с латыни и с английского; днем я корпел над этими переводами, ночью — над «Историческим опытом», в который включил часть моих путешествий и моих мечтаний. Бейли снабжал меня книгами, но я не мог пройти мимо старых томиков, разложенных на лотках, и безрассудно тратил на них свои шиллинги.

Я сдружился с Энганом, которого впервые увидел на пакетботе, везшем меня на Джерси. Ученый и литератор, он втайне сочинял романы, отрывки из которых мне читал. Он поселился поблизости от Бейли, в конце улицы, ведшей к Холборну[f6]. Каждое утро в десять мы вместе завтракали, беседуя о политике, а чаще всего — о моих трудах. Я рассказывал ему, насколько выросло за ночь возводимое мною здание «Опыта»; затем я возвращался к своей дневной работе — переводам. Мы вновь встречались в маленьком кабачке за обедом, стоившим нам по шиллингу с каждого; оттуда мы шли в поля. Нередко нам случалось гулять и поодиночке, ибо оба мы любили предаваться грезам.

В этом случае я направлял стопы в Кенсингтон или в Вестминстер. Кенсингтонский парк нравился мне; я бродил по его пустынной части, меж тем как часть, прилегающая к Гайд-Парку, наполнялась множеством нарядных людей. Несходство моей бедности с чужим богатством, моего одиночества с многолюдством толпы радовало меня. Я издали провожал молодых англичанок взглядом, пребывая во власти того смутного влечения, какое испытывал к моей сильфиде в ту пору, когда, наделив ее всеми прелестями, рожденными моей безумной фантазией, едва решался поднять глаза на свое творение. Я полагал себя на пороге смерти, и это добавляло таинственности миру, который я готовился покинуть. Остановился ли хоть раз чей-либо взгляд на чужестранце, сидящем у подножия сосны? Почувствовала ли какая-нибудь красавица незримое присутствие Рене?

В Вестминстерском аббатстве я проводил время иначе: в этом лабиринте могил я размышлял о той могиле, что вот-вот разверзнется у меня под ногами. Памятнику такого безвестного человека, как я, не суждено было встать в ряд этих прославленных надгробий! Затем я подходил к гробницам монархов: Кромвеля здесь уже не было[f7], не было и Карла I. Прах предателя, Робера д’Артуа[f8], покоился под плитами, которые я попирал своей верноподданнической стопой. Людовика XVI постигла участь Карла I: во Франции топор всякий день рубил головы, и моих родных уже подстерегала могильная тьма.

Пение церковного хора и болтовня чужеземцев прерывали мои размышления. Я не мог бывать здесь слишком часто, ибо мне приходилось подавать сторожам тех, кого уже не было в живых, шиллинг, на который я жил сам. Но если я не заходил в аббатство, то кружил подле него вместе с воронами или, замерев, любовался колокольнями — разновеликими близнецами, которые заходящее солнце обагряло своими кровавыми лучами на фоне небосвода, обитого черным дымом, поднимавшимся над Сити.

Но однажды случилось так, что, желая рассмотреть на закате солнца внутреннее убранство собора, я забылся, преисполненный восторга, который вселила в душу эта вдохновенная и причудливая архитектура. Подавленный «мрачной огромностью христианских церквей» (Монтень)[f9], я медленно бродил по собору и не заметил, как смеркся день: двери заперли. Я пытался найти выход; я звал usher[fa], колотил по gates[fb], но никто не услышал этого шума, растекшегося и растаявшего в тишине; пришлось смириться с мыслью ночлежничать в обществе покойников.

Поколебавшись в выборе места, я остановился подле мавзолея лорда Чатема, под амвоном двухэтажной часовни Рыцарей и Генриха VII. Близ этой лестницы и зарешеченных приделов, напротив мраморной смерти с косой, в стенной нише стоял саркофаг; его-то я и избрал своим обиталищем. Складки савана, тоже мраморного, укрыли меня: по примеру Карла V я загодя готовился к собственному погребению[fc].

Ложе мое было как нельзя лучше приспособлено для того, чтобы увидеть мир в истинном свете. Какое скопище великих людей томится под этими сводами! Что от них осталось? Горести так же суетны, как и радости; несчастная Джейн Грей ничем не отличается от счастливой Элике Солсбери[fd]; только скелет ее не столь ужасен, ибо лишен головы; остов ее похорошел благодаря казни, отнявшей то, что составляло прежде ее красоту. Король, выигравший сражение при Креси[fe], уже не устроит в этой траурной зале рыцарских турниров, а Генрих VIII не возобновит игр, затевавшихся в лагере при Дра д’Ор[ff]. Бэкон, Ньютон, Мильтон зарыты так же глубоко, ушли так же безвозвратно, как и их менее знаменитые современники. Я, изгнанник, скиталец, бедняк, согласился бы я не быть мелкой сошкой, заброшенной и несчастной, ради того, чтобы сделаться одним из этих прославленных, могущественных, пресыщенных удовольствиями покойников? О! разве в этом дело! Если с нашего берега мы плохо различаем вещи божественные, не будем удивляться: время — завеса, скрывающая от нас Господа, как веко скрывает наш зрачок от света.

Съежившись под своим мраморным покрывалом, я постепенно перешел от общих соображений к впечатлениям более свежим. Тревога моя была не лишена приятности и напоминала то чувство, какое я испытывал зимой в Комбурге, когда слушал в своей башне вой ветра: дуновение и тьма сродни друг другу.

Мало-помалу привыкнув к темноте, я смог разглядеть надгробия. Я смотрел на выступы гробницы Святого Дионисия Английского, откуда в виде готических консолей спускались, казалось, прошедшие события и минувшие годы: сооружение в целом напоминало высеченный из единой глыбы памятник окаменевшим столетиям, который поднимался и вновь ударял по колоколу, был единственным, кроме меня, живым существом в этих пределах. С улицы доносился порой шум проезжающей кареты, крик watchman[100] и ничего более; эти далекие голоса земли мнились мне прилетевшими из иного мира. Туман с Темзы и угольная пыль просочились в собор и сгустили сумрак.

Наконец в том углу, где тьма была наименее густой, она начала редеть; я пристально смотрел, как свет становится все ярче; откуда он шел: не от сыновей ли Эдуарда IV, убитых их дядей?

«Дети спали, — говорит великий английский трагик, — обняв друг друга

Невинными и белыми руками.

Их губы, как четыре красных розы

На летней ветке, целовались нежно»[101]

Господь не дозволил этим печальным и пленительным душам явиться мне; вместо них показался легкий призрак девы, едва достигшей отроческого возраста; она несла свечу, укрывая ее свернутым в трубочку листом бумаги: то была маленькая звонарка. Я услышал звук поцелуя, и колокол прозвонил рассвет. Звонарка страшно испугалась, когда я вышел в дверь вслед за нею. Я поведал ей свое приключение; она сказала, что приходила заменить захворавшего отца; о поцелуе мы не говорили.

6.

Нужда. — Нежданная помощь. — Каморка с видом на кладбище. (…)

Лондон, апрель сентябрь 1822 года

Я позабавил Энгана рассказом о моем приключении, и мы порешили затвориться в Вестминстерском аббатстве вдвоем, однако невзгоды наши призывали нас в царство мертвых менее поэтическим образом.

Средства мои таяли: Бейли и Дебофф, заручившись векселем, подлежащим оплате в том случае, если книга не будет продана, отважились начать печатать «Опыт»; этим их великодушие исчерпывалось, что вполне естественно; их отвага и без того удивительна. Переводы кончились; Пельтье, прожигателю жизни, долгие заботы были в тягость. Он с радостью отдал бы мне то, что имел, если бы с еще большей радостью не прокутил эти деньги сам; но бегать в поисках работы для ближнего, творить доброе дело, требующее терпения, было выше его сил. Казна Энгана также истощилась; у нас оставалось всего шестьдесят франков на двоих. Мы стали меньше есть, как на корабле, когда плавание затягивается. Вместо шиллинга мы тратили теперь на обед вполовину меньше. Утром за чаем мы стали есть в два раза меньше хлеба и обходились без масла. Это воздержание изнуряло моего друга. Ум его затуманился; казалось, он внимательно к чему-то прислушивается; когда к нему обращались, он вместо ответа разражался смехом или слезами. Энган верил в магнетизм и помешался на Сведенборговой галиматье[102]. Утром он говорил мне, что ночью слышал шум; он сердился, если я не верил его фантазиям. Я тревожился за него, и это заглушало мои собственные страдания.

Между тем страдал я сильно: скудная пища вкупе с работой повредила моим слабым легким; мне стало трудно ходить, и все же я проводил дни и часть вечера вне дома, чтобы никто не заметил моих горестей. Когда у нас остался последний шиллинг, мы с другом решились поберечь его, а завтракать только для виду. Мы договорились, что купим хлебец за два су; утром нам, как обычно, подадут горячую воду и чайник, но чай мы туда сыпать не станем, хлеб есть не будем, а выпьем горячей воды с несколькими крупицами сахара, уцелевшими на дне сахарницы.

Так прошло четыре дня. Голод снедал меня; я горел; сон бежал меня; я сосал мокрые тряпки, жевал траву и бумагу. Когда я проходил мимо булочных, мучения мои делались нестерпимы. Однажды суровым зимним вечером я два часа простоял столбом перед лавкой, где продавались сушеные фрукты и копченое мясо, пожирая глазами витрину; я готов был проглотить не только съестное, но и коробки, корзины, пакеты.

На пятый день утром, падая с ног от истощения, я плетусь к Энгану; я стучу, дверь заперта; я зову, Энган отвечает не сразу; наконец он поднимается и отворяет мне. Хохоча с безумным видом, в рединготе, застегнутом на все пуговицы, он сел за стол. «Завтрак сейчас подадут», — сказал он странным голосом. Мне показалось, что на рубашке его выступили пятна крови; я торопливо расстегиваю его редингот: он нанес себе перочинным ножом удар в левую часть груди; нож вошел в тело на два дюйма. Я позвал на помощь. Служанка кинулась за хирургом. Рана была опасная.

Это новое несчастье заставило меня решиться. Энган, советник бретонского парламента, отказался получать содержание, которое английское правительство назначило крупным французским чиновникам, так же, как я отказывался получать шиллинг в день — вспомоществование для эмигрантов[103]: я написал г‑ну де Барантену и описал ему состояние моего друга. Примчались родные Энгана и увезли его в деревню. В это же время мой дядя де Беде переправил мне сорок экю — трогательное пожертвование моей многострадальной семьи; мне показалось, будто я получил все золото Перу: лепта французских пленников насытила француза-изгнанника.

Нужда мешала мне писать. Поскольку я перестал поставлять рукопись, печатание было приостановлено. Когда я простился с Энганом, мне сделалось не по средствам отдавать за квартиру гинею в месяц; я заплатил за прожитое и съехал. Помимо неимущих эмигрантов, которые поначалу покровительствовали мне, в Лондоне были и другие эмигранты, нуждающиеся гораздо сильнее. Есть разные степени не только у богатства, но и у бедности: немалое расстояние отделяет человека, которого зимой греет собачья шкура, от человека, который дрожит от холода в рваных обносках. Друзья приискали мне комнату, более подходящую моему тающему состоянию (благоденствие мимолетно); они поселили меня в окрестностях Мэри-Ле-Бон-Стрит, в garret[104], слуховое окно которого выходило на кладбище: всякую ночь трещотка watchman возвещала мне, что похищен очередной труп. Утешением мне была весть, что Энган вне опасности.

{Общение Шатобриана с его кузеном де Ла Буэтарде и другими бедными эмигрантами}

7.

Пышное празднество. — Моим сорока экю приходит конец. — Снова нужда. — Табльдот. — Епископы. — Обед в «Лондон-Таверн».— Рукопись Кэмдена

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Тем, кто читает эту часть моих «Записок», неведомо, что я дважды прерывал их: один раз, чтобы дать парадный обед герцогу Йоркскому, брату английского короля; другой раз, 8 июля, чтобы отпраздновать годовщину возвращения короля Франции в Париж. Торжество это обошлось мне в сорок тысяч франков[105]. Пэры Британской империи и их супруги, послы, знатные чужестранцы заполнили мои великолепно убранные покои. Столы украшал сверкающий лондонский хрусталь и золоченый севрский фарфор. Они ломились от самых изысканных яств, вина и цветов. Портленд-Плейс была запружена роскошными каретами. Коллине и музыканты из Элмекской залы пленяли щеголеватых меланхолических денди и мечтательных грациозных леди, танцующих в глубокой задумчивости. Оппозиция и министерское большинство заключили перемирие: леди Каннинг беседовала с лордом Лондондерри, леди Джерси — с герцогом Веллингтоном. Monsieur[106], который поздравил меня в 1822 году с моими торжествами, не знал в 1793 году, что будущий министр живет неподалеку от него и в ожидании высокого поста голодает близ кладбища, расплачиваясь за свою верность. Сегодня я радуюсь, что пережил кораблекрушение, что повидал войну, что разделял страдания низших сословий общества, равно как и тому, что в пору благоденствия стал жертвой несправедливости и клеветы. Уроки эти пошли мне на пользу: без несчастий, придающих ей серьезность, жизнь — детская забава.

Я был человеком с сорока экю[107]; однако поскольку уровень жизни еще не установился и продовольствие не упало в цене, кошелек мой неотвратимо пустел. Я не мог рассчитывать на новую помощь родных, страдавших в Бретани от двойного зла — шуанства и Террора. Мне оставались лишь два исхода: богадельня или Темза.

Слуги эмигрантов, которых хозяева не могли больше кормить, стали рестораторами, чтобы кормить своих хозяев. Одному Богу ведомо, как сытно кормили за этими столами! Одному Богу ведомо, какие там велись политические дебаты! Все победы республики представлялись поражениями, и стоило кому-либо усомниться в незамедлительной реставрации, его тут же объявляли якобинцем. Два ветхих епископа, стоящих одной ногой в могиле, гуляли весной в Сент-Джеймском парке: «Как вы полагаете, Ваше преосвященство, — спрашивал один, — будем мы во Франции к июню?» — «Что ж, Ваше преосвященство, — отвечал по зрелом размышлении второй, — не вижу в этом ничего невозможного».

Богач Пельтье выкопал, вернее, выудил меня из моей норы. Он прочитал в одной ярмутской газете, что некое общество антикваров собирается заняться историей графства Суффолк и ему требуется француз, способный разобрать французские рукописи двенадцатого века[108] из собрания Кэмдена. Возглавлял все это предприятие parson, или пастор, городка Бекклз; к нему и следовало обратиться. «Вот вам занятие, — сказал мне Пельтье, — поезжайте, будете разбирать эти старые бумажки и продолжать посылать к Бейли рукопись „Опыта“; я заставлю этого презренного труса возобновить печатание; когда закончите работу, вы вернетесь в Лондон с двумястами гинеями, а там — будь что будет!»

Я пытался было пробормотать какие-то возражения. «Кой черт! — воскликнул мой благодетель, — вы собираетесь сидеть в этом дворце, где я уже дрожу от холода? Если бы Ривароль, Шансенец, Мирабо-бочка и я должны были бы дуть на пальцы, чтобы согреть их, далеко бы мы ушли с «Деяниями апостолов»! Вы знаете, что эта история с Энганом наделала страшно много шума? Вы что же, решили оба умереть с голоду? Ах! ах! уф! ах! ах!..» Пельтье корчился от смеха. Ему только что удалось продать сто экземпляров своей газеты представителям колоний; он получил за это деньги, и в кармане у него позвякивали гинеи. Он силой потащил меня вместе с апоплектиком Ла Буэтарде и еще двумя эмигрантами в рубище, попавшимися ему под руку, обедать в «Лондон-Таверн». Он заказал портвейн, ростбиф и плумпудинг и накормил нас до отвала. «Что это, г‑н граф, — спрашивал он моего кузена, — вас так перекосило?» Ла Буэтарде, полуоскорбленный, полупольщенный, как мог, объяснил, в чем дело: когда он пел: «О Bella Venere!»[109] — его вдруг скрутило. Бедный паралитик с таким дохлым, таким оцепеневшим, таким забитым видом мямлил насчет Bella Venere, что Пельтье откинулся назад в припадке безумного хохота и едва не опрокинул стол, лягнув его обеими ногами сразу.

По размышлении совет, который дал мне мой соотечественник, истинный герой другого моего соотечественника, Лесажа, показался мне не столь уж дурным. Три дня я наводил справки, а затем, обрядившись в платье, которое сшил мне портной, приисканный Пельтье, отправился в Бекклз, имея при себе небольшую сумму денег, данную взаймы Дебоффом в обмен на обещание снова взяться за «Опыт». Я изменил свое имя, которое не мог выговорить ни один англичанин, на имя Комбург, которое носил мой брат и которое напоминало мне о горестях и радостях ранней юности. Остановившись в гостинице, я вручил местному пастору письмо Дебоффа, пользовавшегося среди английских книгопродавцев большим уважением, каковое письмо рекомендовало меня как первоклассного ученого. Приняли меня прекрасно, я познакомился со всеми джентльменами, проживавшими в округе, и встретил двух соотечественников — офицеров королевского флота, дававших по соседству уроки французского языка.

8.

Мои занятия в провинции. — Смерть брата. — Несчастья моих родных. — Две Франции (…)

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года.

Я вновь окреп; верховые прогулки, которые я теперь совершал, возвратили мне здоровье. Ближе узнав Англию, я убедился, что она уныла, но прелестна: повсюду одни и те же нравы, одни и те же виды. Г‑на де Комбурга приглашали на все праздники, на все увеселительные прогулки. Первой благой переменой в своей судьбе я обязан образованию. Прав был Цицерон, рекомендуя в пору жизненных невзгод литературные штудии. Дамы с восторгом принимали француза, с которым можно поговорить по-французски.

Несчастья моих родных, о которых я узнал из газет и которые открыли мое настоящее имя (ибо я не мог утаить своей скорби), усугубили участие во мне общества. Газетные листки возвестили о смерти г‑на де Мальзерба, его дочери, супруги г‑на президента де Розамбо, его внучки, г‑жи графини де Шатобриан, и мужа его внучки, г‑на графа де Шатобриана, моего брата, — их казнили вместе, в один день и час, на одном эшафоте. Г‑н де Мальзерб был предметом восхищения и почтения англичан; мое родство с защитником Людовика XVI сделало моих хозяев еще доброхотнее.

Мой дядя де Беде сообщил мне о преследованиях, которым подверглись остальные мои родственники. Мою несравненную матушку вместе с другими жертвами бросили в повозку и привезли из Бретани в парижскую тюрьму, где ей предстояло разделить судьбу сына, которого она так любила. Моя жена и моя сестра Люсиль ждали приговора в реннской тюрьме; их хотели заточить в замок Комбург, ставший казенной крепостью; преступление этих двух невинных молодых женщин заключалось в том, что я отправился в эмиграцию. Что были наши печали на чужбине сравнительно с горем французов, оставшихся на родине? Как же горько было, однако, узнать, томясь в изгнании, что само это изгнание послужило поводом для преследования твоих близких!

Два года тому обручальное кольцо моей невестки было подобрано в сточной канаве на улице Кассетт; мне принесли его; оно треснуло: два ободка были разомкнуты и висели, зацепившись друг за друга; имена можно было прочесть совершенно отчетливо. Как нашлось это кольцо? Где и когда оно потерялось? Быть может, жертву, томившуюся в тюрьме Люксембургского дворца, везли на казнь по улице Кассетт? Быть может, она уронила кольцо по пути на эшафот? А может, его сорвали с ее пальца после казни? Я пришел в сильное волнение при виде этого символа, трещиной и надписью напоминавшего о страшной участи, постигшей бедных супругов. Нечто таинственное и роковое угадывалось в этом кольце, которое невестка моя, казалось, послала мне с того света в память о ней и о моем брате. Я отдал кольцо их сыну: только бы оно не принесло ему несчастья!

{Переписка Шатобриана с г‑ном де Контансеном, обнаружившим в 1835 году текст приговора, вынесенного брату Шатобриана}

Этот смертный приговор замечательно доказывает, с какой легкостью творились убийства: одни имена написаны с ошибками, другие вымараны. Эти внешние изъяны, которых достало бы, чтобы лишить силы самое пустяковое постановление, не останавливали палачей; для них важен был только час казни: в пять часов ровно. Вот подлинный документ, я переписываю его слово в слово:

«Исполнителю судебных приговоров

РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ

Надлежит исполнителю судебных приговоров отправиться в дом правосудия в Консьержери, дабы привести в исполнение приговор, осуждающий Муссе, д’Эспремениля, Шапелье, Туре, Элля, Ламуаньона Мальзерба, жену Лепеллетье Розамбо, Шато Бриана и его жену (имя вымарано, прочесть невозможно), вдову Дюшатле, жену Граммона, бывшего герцога, жену Роше-шюара (Рошешуара) и Пармантье, — итого 14 — на смертную казнь. Казнь состоится сегодня, в пять часов ровно, на площади Революции сего города.

Общественный обвинитель А.К. Фукье.

Принято трибуналом 3 флореаля II года Французской республики.[10a] Две повозки».

9 термидора спасло жизнь моей матери; но о ней забыли, и она оставалась в Консьержери[10b]. Комиссар Конвента обнаружил ее: «Что ты тут делаешь, гражданка? — спросил он.— Кто ты? Почему ты до сих пор здесь?» Матушка отвечала, что, потеряв сына, не заботится о том, что происходит, и что ей безразлично, где умереть: в тюрьме или на воле. «Но, может быть, у тебя есть другие дети?» — возразил комиссар. Мать назвала мою жену и сестер, томящихся в реннской тюрьме. Последовал приказ выпустить их; заставили выйти на свободу и матушку.

Историки Революции забыли рядом с изображением того, что творилось внутри Франции, поместить изображение того, что творилось за ее пределами, показать сонм изгнанников, берущихся за разные ремесла и претерпевающих разные муки в зависимости от климата и нравов приютивших их народов.

За пределами Франции все происходило с отдельными личностями: взлеты и падения, скрытые от мира печали, безмолвные и бескорыстные жертвы, и, однако, при всей разноликости эмигрантов, среди которых были люди всех сословий, всех возрастов, обоих полов, они сохраняли одну незыблемую идею; старая Франция скиталась по свету со своими предрассудками и своими слугами, как некогда Божья церковь бродила по земле со своими добродетелями и своими мучениками.

Внутри Франции все происходило с обществом в целом: Барер призывал к убийствам и завоеваниям, гражданским войнам и войнам с другими странами, происходили грандиозные сражения в Вандее и на берегах Рейна, троны рушились при приближении нашей армии, наш флот тонул в волнах, народ вышвыривал монархов из их гробниц в Сен-Дени и бросал прах мертвых королей в лицо королям живым, дабы ослепить их; новая Франция, славная своими новыми свободами, гордая даже своими преступлениями, прочно стояла на своей земле, продолжая при этом расширять свои границы с помощью двойного оружия — топора палача и шпаги солдата.

{Письма выздоровевшего Энгана}

9.

Шарлотта

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

В четырех льё от Бекклза в маленьком городке под названием Бангей жил англиканский пастор преподобный г‑н Айвз (Ives), великий знаток греческих древностей и математики. У него была еще нестарая жена, красавица и умница, и единственная дочь пятнадцати лет. Меня представили Айвзам, и в их доме я встретил самый радушный прием. Мы пили на манер старых англичан и после ухода дам просиживали за столом еще часа два. Г‑н Айвз, побывавшй в Америке, любил рассказывать о своих путешествиях, слушать рассказы о моих, беседовать о Ньютоне и Гомере. Дочь пастора, в угоду ему постигавшая науки, была превосходной музыкантшей и пела не хуже г‑жи Паста. Она вновь присоединялась к нам за чаем и разгоняла сон старого священника, подававшего нам весьма заразительный пример. Облокотившись о пианино, затаив дыхание, я слушал мисс Айвз.

Закончив музицировать, young lady[10c] расспрашивала меня о Франции, о литературе; она просила начертать ей план занятий; больше всего ей хотелось изучить итальянских авторов, и она ждала от меня пояснений касательно «Божественной комедии» и «Иерусалима». Робкое очарование душевной привязанности постепенно забирало надо мною власть: некогда я наряжал индианок, но я не осмелился бы поднять перчатку мисс Айвз; переводя некоторые отрывки из Тассо, я сгорал от смущения. С Данте, гением более целомудренным и мужественным, мне было проще.

Мы с Шарлоттой Айвз подходили друг другу по летам. В связи, возникающие посредине жизненного пути, вкрадывается некая меланхолия; если вы узнали любовь в зрелом возрасте, большая часть ваших воспоминаний чужда вашей избраннице; дни, проведенные в другом кругу, тягостны для памяти и словно бы отсечены от нашего существования. Если влюбленных разделяют годы, сложности множатся: старший начал жить прежде, чем младший появился на свет; младшему суждено, в свою очередь, рано или поздно остаться одному; первый познал одиночество по эту сторону колыбели, второго одиночество ждет по ту сторону могилы; для первого пустыней было прошлое, для второго пустыней станет будущее. Трудно любить, даже когда есть все условия для счастья: юность, красота, досуг, согласие сердец, вкусов, нравов, манер и лет.

Упав с лошади, я принужден был прожить в доме г‑на Айвза несколько времени. Была зима; грезы начинали отступать перед существенностью. Мисс Айвз стала более сдержанной; она больше не приносила мне цветов; она не желала петь.

Если бы мне сказали, что остаток моих дней я проведу, незнаемый никем, в лоне этого удаленного от света семейства, я умер бы от радости: любви недостает лишь прочности, дабы обернуться Эдемом до грехопадения и бесконечной Осанной разом. Сделайте красоту непреходящей, молодость долговечной, сердце не ведающим устали, и вы обретете райское блаженство. Любовь — верховная нега, отчего и сопутствует ей тщетная мечта пребыть таковой вечно; ей потребны одни лишь нерушимые клятвы; за отсутствием радостей она старается увековечить свои горести; обратившись в падшего ангела, она продолжает говорить языком, каким говорила в обиталище непорочности; ее надежда — никогда не кончаться; повинуясь своей двойственной земной природе и двойственной же земной иллюзии, она стремится продолжить свою жизнь в бессмертных мыслях и сменяющихся поколениях.

Я с грустью видел, что приближается миг, когда мне придется покинуть гостеприимный кров г‑на Айвза. Обед накануне моего отъезда прошел безрадостно. Глава семьи, к моему большому удивлению, удалился сразу после десерта и увел с собою дочь, оставив меня сам-друг с г‑жой Айвз. Она была в чрезвычайном замешательстве. Я ожидал упреков в привязанности, которую она могла заметить, но о которой я никогда не говорил. Она взглядывала на меня, опускала глаза, краснела; сама она, пленительная в своем смущении, могла бы пробудить к себе чувство сколь угодно пылкое. Наконец, с трудом справляясь с волнением, мешавшим ей говорить, она произнесла по-английски: «Сударь, вы видели мое стеснение: не знаю, нравится ли вам Шарлотта, но мать обмануть невозможно; моя дочь несомненно питает к вам привязанность. Мы посоветовались с г‑ном Айвзом: вы подходите нам во всех отношениях; мы думаем, что с вами наша дочь будет счастлива. У вас больше нет отечества; вы потеряли родных; имущество ваше продано: стоит ли вам стремиться во Францию? После нашей смерти состояние наше, отойдет Шарлотте, а пока живите с нами».

Из всех испытаний, выпавших мне на долю, это было самым сокрушительным и суровым. Я бросился к ногам г‑жи Айвз, я осыпал ее руки поцелуями и оросил слезами. Она думала, что я плачу от счастья, и зарыдала от радости. Она протянула руку, чтобы дернуть за шнурок звонка; она хотела позвать мужа и дочь. «Остановитесь! — воскликнул я.— Я женат!» Она лишилась чувств.

Я вышел и, не заходя в свою комнату, пешком отправился в Бекклз. Оттуда я на почтовых уехал в Лондон, написав г‑же Айвз письмо, копии которого, к сожалению, не сохранил.

В груди моей живет самое сладостное, самое нежное, самое теплое воспоминание об этом событии. Семья г‑на Айвза — единственная, которая желала мне добра и приняла меня с подлинной сердечностью прежде, чем я прославился. Бедный, безвестный изгнанник, не обольститель, не красавец, я мог обрести уверенность в завтрашнем дне, отечество, прелестную супругу, способную излечить меня от одиночества, мать, красотой почти не уступающую дочери и могущую заменить мою старую матушку, просвещенного отца, сочинителя и любителя словесности, достойного занять место родного отца, отнятого у меня небом; чем отплатил я за все это? Мне отдали предпочтение, не питая никаких иллюзий; значит, я был любим. С той поры я лишь единожды в жизни встретил привязанность, которая была достаточно возвышенна, чтобы внушить мне такое же доверие[10d]. Что касается участия, которое мне случалось встречать впоследствии, я никогда не знал наверное, не внешние ли причины, не шум ли славы, не интересы ли партий, не блеск ли литературной или политической известности были причиной этой предупредительности.

Впрочем, женитьба на Шарлотте Айвз изменила бы мою земную участь: похоронив себя в одном из британских графств, я сделался бы джентльменом-охотником, из-под моего пера не вышло бы ни строки; более того, я забыл бы родной язык, ибо начинал уже писать и думать по-английски. Много ли потеряло бы мое отечество с моим исчезновением? Если бы я мог забыть о том, что стало мне утешением, я сказал бы, что, останься я в Англии, на мою долю выпало бы вместо многих тревожных дней множество дней покойных. Империя, Реставрация, распри и междуусобицы, терзающие Францию, — до всего этого мне не было бы никакого дела. Мне не было бы нужды каждое утро исправлять ошибки, сражаться с заблуждениями. Верно ли, что я наделен подлинным талантом и что талант этот стоил того, чтобы принести ему в жертву мою жизнь? Переживут ли меня мои сочинения? Если переживут, найдется ли в преобразившемся и занятом совсем иными вещами мире публика, которая пожелает меня слушать? Не окажусь ли я обломком былых времен, непонятным новым поколениям? Не покажутся ли презрительному потомству мои мысли, чувства, даже мой стиль отжившими и скучными? Сможет ли моя тень сказать, как сказала Данте тень Вергилия: «Poeta fui e cantai» — «Я был поэт и верил песнопенью»[10e].

10.

Возвращение в Лондон

Возвращение в Лондон не принесло мне покоя: я бежал своей судьбы, словно злоумышленник памяти о своем преступлении. Как, верно, тягостно было семейству, столь достойному моего почтения, уважения, признательности, услышать подобный отказ из уст незнакомца, которого оно приветило, приняло в свой семейный круг с патриархальной простотой, доверчивостью и безоглядностью! Я представлял себе огорчение Шарлотты, справедливые упреки, которыми могли осыпать и безусловно осыпали меня в доме Айвзов: ведь, как бы там ни было, я имел слабость поддаться влечению, зная, что не имею на то никакого права. Неужели я, сам не отдавая себе отчета в предосудительности своего поведения, предпринял робкую попытку обольстить девушку? Впрочем, как бы я ни поступил, остановился бы, дабы сохранить звание порядочного человека, или пренебрег препонами, дабы вкусить наслаждение, заведомо обреченное на позор моим же собственным поведением, я в любом случае обрек бы предмет своих домогательств на муки, будь то угрызения совести либо терзания боли.

Эти горькие размышления рождали в моей душе другие чувства, исполненные не меньшей горечи: я проклинал свою женитьбу, которая, как мнилось моему заблудшему, помутившемуся уму, изменила мою участь и лишила меня счастья. Я не задумывался о том, что моя страждущая натура и романтические представления о свободе сделали бы союз с мисс Айвз столь же тягостным для меня, сколь и узы менее стеснительные.

Лишь один образ, незамутненный и пленительный, хотя и навевающий глубокую печаль, жил в моем сердце, — образ Шарлотты; в конце концов лишь он один примирял меня с судьбой. Мне сотню раз хотелось вернуться в Бангей, но не переступать порога оскорбленного мною семейства, а, спрятавшись у обочины дороги, подстеречь Шарлотту, войти вслед за нею в храм, где ждал нас если и не общий алтарь, то общий Бог, и с соизволения небес сообщить этой женщине неизъяснимый жар моей мольбы, произнеся, пусть в мыслях, слова свадебного благословения, которые я мог бы услышать из уст пастора в этом храме:

«Господи, соедини умы супругов и наполни их сердца искреннею дружбой. Обрати благосклонный взор на твою слугу. Сделай так, чтобы ярмо ее стало ярмом любви и мира, чтобы чрево ее стало плодоносно; Господи, сделай так, чтобы супруги эти узрели детей своих до третьего и четвертого колена и дожили до счастливой старости».

Я не знал, на что решиться, я писал Шарлотте длинные письма и рвал их. Несколько ничего не значащих записок, которые я получил от нее, сделались моим талисманом; в мыслях моих Шарлотта всегда была рядом со мной: грациозная, нежная, она, подобно сильфиде, сопровождала меня, очищая мои помыслы. Все мои способности были посвящены ей: она была средоточием, куда стремился мой дух, как стремится кровь к сердцу; она отвращала меня от всего, ибо я постоянно сравнивал все с нею и она неизменно оказывалась выше. Страсть неподдельная и несчастная — отравленная закваска, которая таится на дне души и может испортить даже хлеб ангелов.

Места, где я побывал вместе с Шарлоттой, часы, проведенные с нею, слова, которыми мы обменялись, запечатлелись в моей памяти: я видел улыбку суженой, я почтительно касался ее темных волос, я прижимал ее прекрасные руки к своей груди, так же как и цепочку из лилий, которую с радостью носил бы на шее. Как бы далеко ни заносила меня судьба, белорукая Шарлотта неотступно следовала за мной. Я чувствовал ее присутствие, как ощущают ночью запах невидимых в темноте цветов.

После отъезда Энгана я стал еще более одинок, чем прежде, и был волен не разлучаться с образом Шарлотты. На расстоянии тридцати миль от Лондона нет ни одной вересковой пустоши, дороги, церкви, которую бы я не посетил.

Меня влекли безлюдные уголки, заросшие бурьяном дворы, ров, ощетинившийся чертополохом; я любил заброшенные места: люди обходили их стороной, а между тем где-то рядом уже ступал по здешней земле Байрон[10f]. Подперев голову рукой, я смотрел на запустелую природу; когда это тягостное зрелище чересчур удручало меня, на помощь мне спешило воспоминание о Шарлотте; я был словно паломник, который, придя в уединенные окрестности горы Синай, услышал пение соловья.

В Лондоне поведение мое всех удивило. Я ни на кого не глядел, никому не отвечал, не понимал, о чем со мной говорят: мои старые товарищи подозревали, что мною овладело безумие.

11.

Удивительная встреча

Что произошло в Бангее после моего отъезда? Что сталось с этой семьей г которой я принес радость и горе?

Не забывайте, что нынче я посол при дворе Георга IV и описываю то, что случилось со мною в Лондоне 1795 года, в Лондоне 1822 года.

Дела заставили меня на неделю прервать свое повествование, но сегодня я вновь берусь за перо. В один из недавних дней вскоре после полудня мой слуга доложил мне, что перед моим домом остановилась карета и какая-то дама-англичанка просит принять ее. Поскольку на своем общественном поприще я взял себе за право никому не отказывать, я сказал: «Проси».

Я сидел у себя в кабинете, лакей объявил леди Салтон[110]; я увидел даму в трауре; ее сопровождали два красивых мальчика, также в трауре: одному было лет шестнадцать, другому — лет четырнадцать. Я сделал шаг навстречу иностранке; она так волновалась, что едва держалась на ногах. Дрогнувшим голосом она спросила: «Mylord, do you remember me? — Узнаете ли вы меня?» Да, я узнал мисс Айвз! Годы, пронесшиеся над ее головой, не тронули ее весны. Я взял ее за руку, усадил и сел рядом. Я не мог говорить; в глазах у меня стояли слезы; сквозь эти слезы я молча глядел на нее; по тому, что я чувствовал, я понимал, как глубоко любил ее. Наконец я овладел собою и, в свою очередь, спросил: «А вы, сударыня, узнаете ли вы меня?» Она подняла глаза и вместо ответа бросила на меня взгляд и радостный и грустный, подобно давнему воспоминанию. Я не отпускал ее руки. Шарлотта сказала: «Я ношу траур по матушке[111]. Отец умер несколько лет назад. Вот мои дети». При последних словах она отняла руку и откинулась в кресле, прижав платок к глазам.

Помолчав, она продолжила: «Милорд, я говорю сейчас с вами на языке, которому вы учили меня в Бангее. Я робею: простите меня. Мои дети — сыновья адмирала Салтона, за которого я вышла через три года после того, как вы покинули Англию[112]. Но сегодня я слишком взволнована, чтобы вдаваться в подробности. Позвольте мне прийти еще раз». Подавая ей руку, чтобы проводить ее до кареты, я спросил, где она живет. Шарлотту била дрожь, и я прижал ее руку к своему сердцу.

Назавтра я отправился к леди Салтон; она была одна. И тут мы принялись наперебой спрашивать друг у друга. «А помните?» — и за этими вопросами вставала целая жизнь. При каждом «А помните?» мы вглядывались друг в друга; мы искали на наших лицах следы времени, которые неумолимо отмеряют расстояние от исходной точки и указывают длину пройденного пути. Я спросил Шарлотту: «Как ваша матушка сообщила вам, что…» Шарлотта зарделась и живо перебила меня: «Я приехала в Лондон, чтобы просить вас принять участие в детях адмирала Салтона: старший хотел бы поехать в Бомбей. Г‑н Каннинг, назначенный генерал-губернатором обеих Индий[113], ваш друг; он мог бы взять моего сына с собой. Я буду весьма признательна, я бы так хотела быть обязанной вам счастьем своего первенца». Она сделала ударение на последних словах.

— Ах, сударыня! — воскликнул я, — о чем вы говорите? Какая превратность судьбы! Вы радушно принимали за семейным столом бедного изгнанника, вы не были глухи к его страданиям, вы, верно, надеялись возвысить его до почетного звания, о котором он не мог и мечтать, — и вот сегодня вы в своем отечестве просите его покровительства. Я пойду к г‑ну Каннингу, я сделаю все, что в моих силах, чтобы сын ваш, как ни тяжко мне произносить это слово, так вот, чтобы сын ваш поехал в Индию. Но скажите мне, сударыня, что вы думаете касательно моего нового положения? Каким кажусь я вам сегодня? Вы говорите мне «милорд» — мне тяжело слышать это слово.

— По-моему, вы нимало не изменились, даже не постарели, — возразила Шарлотта.— Когда мы дома говорили о вас в ваше отсутствие, я всегда называла вас милордом; мне казалось, что вы заслуживаете этого звания: разве не были вы для меня как бы мужем, ту lord and master, моим г‑ном и повелителем?

Когда моя прелестная собеседница произносила эти слова, в ней было что-то от мильтоновской Евы: она не вышла из лона другой женщины; красота ее носила печать создавшей ее божественной десницы.

Я бросился к г‑ну Каннингу и лорду Лондондерри; из-за одного несчастного места они стали чиниться, как делают это и во Франции, но пообещали помочь, как обещают и при французском дворе. Я дал леди Салтон отчет в своих хлопотах. Я приходил к ней трижды: при моем четвертом посещении она объявила, что возвращается в Бангей. Последнее свидание было мучительно. Шарлотта вновь заговорила о нашей прошлой сокровенной жизни, о читанных вместе книгах, о прогулках, музыке, прежних цветах, былых надеждах. «Когда я вас узнала, никто не слыхал вашего имени, — сказала она, — а нынче оно у всех на устах. Известно ли вам, что я храню одно ваше сочинение и несколько писем? Вот они». И она вручила мне пакет. «Не обижайтесь, что я не хочу ничего оставить на память о вас», — и она заплакала. «Farewell! Farewell![114]— сказала она, — не забудьте о моем сыне. Больше мы не увидимся, ведь вы же не приедете ко мне в Бангей».— «Я приеду, — воскликнул я, — я привезу вам бумагу о назначении вашего сына на должность». Она недоверчиво покачала головой и вышла.

Вернувшись в посольство, я заперся у себя в кабинете и вскрыл пакет. В нем не было ничего, кроме пустяковых записок да плана учебных занятий с заметками об английских и итальянских поэтах. Я надеялся найти там письмо от Шарлотты, но его не было; правда, я заметил на полях рукописи несколько помет по-английски, по-французски и по-латыни, но, сделанные старыми чернилами и молодым почерком, они были оставлены давно.

Вот история моих отношений с мисс Айвз. Я заканчиваю рассказ, и мне чудится, будто на том же острове, где я однажды потерял ее, я теряю ее вновь. Но между тем, что я питаю к ней ныне, и тем, что я испытывал в часы, о которых вспоминаю с нежностью, пролегла вся пропасть невинности: леди Салтон отделяют от мисс Айвз страсти. Сегодня простосердечная женщина уже не возбудила бы во мне чистых желаний любви почти сказочной и сладостной своим неведением. В ту пору я писал о смутных печалях, теперь жизнь моя определилась. Что ж! если бы сжал в объятиях ту, что встретилась мне девой, но стала супругой и матерью, то сделал бы это с яростью, в надежде заклеймить, отравить и задушить эти двадцать семь лет, обещанных мне, но отданных другому.

Чувство, воскрешенное мною на этих страницах, следует считать первым чувством такого рода, пробудившимся в моем сердце; однако оно мало подобало моей бурной натуре; она погубила бы его; очень скоро оно помешало бы мне вкушать священные услады. Именно в ту пору озлобленного несчастьями, возвратившегося из заморских краев и пустившегося в одинокое странствие путника охватили безумные мысли, составившие тайну Рене, именно в ту пору я стал самым мятущимся существом из всех, когда-либо живших на земле. Как бы там ни было, целомудренный образ Шарлотты, озарив глубины моей души лучами подлинного света, рассеял на время стаю призраков: моя колдунья, словно злой гений, канула в бездну; она выжидала, пока этот образ потускнеет, и лишь затем появилась вновь.

Книга одиннадцатая[115]

1.

Изъян моего характера

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Я никогда не порывал окончательно отношений с Дебоффом, издателем «Опыта о революциях», и мне следовало бы как можно скорее восстановить их, чтобы получить средства на жизнь. Но отчего стряслось со мной последнее несчастье? Дабы понять это, надо вникнуть в мой характер.

Я решительно не способен преодолеть сдержанность и внутреннюю замкнутость, мешающие мне говорить о том, что касается меня самого. Никто не может утверждать, не солгав, что я поделился с ним теми чувствами, какими большая часть людей делится в порыве отчаяния, восторга или тщеславия. Заветное имя, более или менее серьезное признание никогда или почти никогда не срываются с моих уст. Я никогда не обсуждаю со случайными знакомыми свои интересы, намерения, труды, мысли, привязанности, радости и горести, ибо убежден, что людям отменно скучно слушать рассказы о чужих делах. Я искренен и правдив, но мне недостает открытости сердца: душа моя стремится сберечь свою тайну; я никогда не говорю все до конца, и полностью жизнь моя высказалась только в этих записках. Если я начинаю рассказ, мысль о его длине вдруг ужасает меня; сказав три слова, я ощущаю, что не могу выносить звук собственного голоса, и умолкаю. Поскольку я не верю ни во что, кроме религии, я всего опасаюсь: недоброхотство и злоречие — две отличительные черты французского духа; наградой за откровенность служат у нас насмешки и клевета.

Но что принесла мне моя сдержанность? Только репутацию человека совершенно вздорного, не соответствующую действительности и рожденную моей непроницаемостью. Даже мои друзья заблуждаются, когда, желая лучше познакомить со мной окружающих, из самых добрых побуждений приукрашивают мой образ. Все посредственности, околачивающиеся в приемных знати, в конторах, редакциях и кафе, предполагали во мне честолюбие, которого я начисто лишен. Холодный и сухой в обыденной жизни, я отнюдь не склонен к восторгам и чувствительности: быстро и четко постигнув суть деяний и характеров, я сбрасываю их с пьедестала. Воображение мое, далекое от того, чтобы побуждать меня идеализировать положительные истины, умаляет самые высокие события, спускает меня с небес на землю; прежде всего я замечаю низменную и смешную сторону вещей; великих гениев и великих деяний для меня почти не существует. Имея дело с бахвалами, объявляющими себя высшими умами, я учтив, льстив, восторжен, но в душе презираю их и, смеясь, надеваю на все эти лица, которым сам же воскурял фимиам, маски Калло. В политике пылкость моих убеждений неизменно ограничивалась пределами речи или брошюры. В жизни внутренней и теоретической я человек мечты; в жизни внешней и практической — человек действительности. Дерзновенный и рассудительный, страстный и педантичный, я самый большой мечтатель и самый большой скептик, существо самое пламенное и самое ледяное, странный гермафродит, плод смешения крови моего отца и моей матери, столь несхожих друг с другом.

Портреты мои совершенно на меня не похожи, чему виной моя немногословность. Толпа чересчур легкомысленна, чересчур невнимательна, чтобы дать себе труд вглядеться в человека, о котором ей мало что известно, и видеть людей такими, какие они есть. Когда я попытался ненароком опровергнуть кое-какие из ложных суждений на мой счет в моих предисловиях, мне не поверили. Поскольку в конечном счете мне все безразлично, я не настаивал; фраза «как вам угодно» неизменно избавляет меня от скучных стараний кого-либо в чем-либо убеждать или пытаться восстановить истину. Я прячусь в недра своей души, как заяц в глубь норы: там я предаюсь созерцанию дрожащего листа или клонящейся былинки.

Я не считаю свою осмотрительность, столь же неодолимую, сколь и невольную, заслугой; она вовсе не притворна, хотя и кажется таковой; натурам более счастливым, более обходительным, более легким, более простодушным, более речистым, более сообщительным, чем моя, подобная осмотрительность чужда. Часто она вредила мне в чувствах и делах, ибо я терпеть не могу объяснений, заверений в дружбе и выяснения отношений, сетований и слез, пустословия и упреков, мелочных счетов и безудержных восхвалений.

В случае с семейством Айвз мое упорное молчание оказалось пагубным. Мать Шарлотты двадцать раз расспрашивала меня о моих родных и вызывала на откровенность. Не предвидя, куда заведет меня скрытность, я, по обыкновению, ограничивался ответами краткими и расплывчатыми. Не будь у меня этой скверной черты, недоразумение скоро разъяснилось бы и я не выглядел бы человеком, желающим обмануть самое великодушное гостеприимство; конечно, в решительный миг я сказал правду, но это не искупает моей вины: зло, которое я причинил, не перестало быть злом.

Сожаления и угрызения совести не помешали мне вернуться к работе над «Опытом». Я был даже рад продолжить свой труд, ибо мне пришло в голову, что если я приобрету известность, семейство Айвз будет не так горько раскаиваться в участии, которое оно во мне приняло. Шарлотта, с которой слава могла бы меня примирить, направляла мое перо. Ее образ стоял передо мной, когда я писал. Отрывая глаза от бумаги, я видел перед собою обожаемые черты, словно модель и вправду была рядом. Жители острова Цейлон увидели однажды утром, как дневное светило взошло с необычайной торжественностью, шар его раскрылся и оттуда вышло сияющее существо, сказавшее цейлонцам: «Отныне я буду царить над вами». Шарлотта, явившаяся в луче света, царила надо мной.

Оставим воспоминания; они отживают свой век и умирают, как и надежды. Жизнь моя переменится, она пройдет под другими небесами, в других юдолях. Первая любовь моей юности, ты убегаешь, и чары твои рассеиваются! Конечно, я увиделся с Шарлоттой, но через сколько лет? Тихий свет прошедшего, бледная роза сумерек, расцветшая на краю ночного неба через много часов после заката.

2.

«Исторический опыт о революциях». — Его воздействие. (…)

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Люди (и я первый) представляют себе жизнь как гору: на нее взбираются с одной стороны и спускаются с другой; столь же справедливо сравнить ее с ледником на голой вершине, откуда нет возврата. Если согласиться с этим сравнением, получится, что путник все время поднимается, а до спуска дело не доходит; сверху он лучше видит пройденный путь, тропинки, которые он не выбирал и которые вели его по пологому склону; с сожалением и болью смотрит он на точку, где сбился с дороги. Для меня первым шагом, отвратившим меня от мирной жизни, явилась именно публикация «Исторического опыта». Я закончил первую часть задуманного труда; я поставил точку, пребывая во власти мысли о смерти (я снова заболел) и развеявшейся мечты: «In somnis venit imago conjugis»[116]. Напечатанный y Бейли, «Опыт» вышел у Дебоффа в 1797 году. Эта дата знаменует поворот в моей жизни. Есть мгновения, когда судьба наша, уступая ли обществу, повинуясь ли природе, начиная ли лепить из нас то, чем мы призваны быть, внезапно сворачивает с прежнего пути, словно река, которая вдруг делает излучину.

«Опыт» подвел итоги моего существования как поэта, моралиста, публициста и политика. Я, понятно, надеялся — по крайней мере, настолько насколько я вообще способен надеяться, — на большой успех книги: мы, авторы, мелкие чудеса чудесной эпохи, мним, что можем поддерживать духовные связи с будущими поколениями; но, боюсь, не зная толком, где будут жить потомки, мы допускаем ошибку в адресе. Когда мы уснем вечным сном, смерть так заморозит наши письмена и песнопения, что они, не в пример замерзшим словам, описанным Рабле[117], никогда не растают.

«Опыт» должен был стать своего рода исторической энциклопедией.

Единственный изданный том представляет собою довольно обширное исследование; продолжение осталось в рукописи; затем предполагалось поместить рядом с изысканиями и пояснениями летописца эпос и лирику — «Натчезов» и проч. Я сам с трудом постигаю нынче, как мне удавалось находить время для столь серьезных штудий среди деятельного, бродячего, полного стольких превратностей существования. Объяснение этой плодовитости — моя страсть к труду: в юности я часто просиживал за столом по двенадцать — пятнадцать часов кряду; я десятки раз переписывал одну страницу. Годы не уменьшили моего прилежания: я и поныне собственноручно веду всю дипломатическую переписку, не прекращая при этом своих литературных занятий.

«Опыт» наделал шуму в эмиграции: он расходился с чувствами моих товарищей по несчастью; моя независимость в суждениях по многим общественным вопросам чаще всего ранила людей, живших подле меня. Мне довелось быть предводителем различных армий, чьи солдаты не были моими единомышленниками: я вел старых роялистов на завоевание общественных свобод, прежде всего свободы печати, которую они ненавидели; во имя той же свободы я сплотил либералов под знаменем Бурбонов, которых они терпеть не могли. Случилось так, что эмигрантскому общественному мнению пришлось приветить меня: поскольку английские журналы отозвались обо мне с похвалой, все правоверные сочли себя польщенными.

{Английское и эмигрантское светское общество; успех в нем Шатобриана}

Вандейский крестьянин

{Дружба с Фонтаном, «последним поэтом классической школы»}

Г‑н дю Тей, лондонский поверенный в делах г‑на графа д’Артуа, поспешил отыскать Фонтана: тот попросил отвести его к представителю принцев. Этого последнего мы застали в окружении всех тех защитников трона и алтаря, что слонялись по Пикадилли, всех тех шпионов и проходимцев, что под разными именами и в разных обличьях ускользнули из Парижа, а также своры бельгийских, германских, ирландских искателей приключений, торгующих контрреволюцией. В углу сидел человек лет тридцати-тридцати двух — никто не обращал на него внимания, сам же он не сводил глаз с гравюры, изображающей смерть генерала Вольфа. Пораженный его видом, я спросил, кто это; один из моих соседей ответил: «Никто — вандейский крестьянин, который привез письмо от своих вождей».

Этот никто видел, как погибли Кателино, первый генерал Вандеи, такой же крестьянин, как он; Боншан, современный Баярд; Лескюр, чья власяница не спасала от пуль; д’Эльбе, расстрелянный в кресле, ибо раны не позволяли ему встретить смерть стоя; Ларошжаклен, чьему трупу патриоты приказали устроить проверку, дабы победоносный Конвент мог быть совершенно убежден в его смерти; этот никто двести раз ходил в атаку, занимая и отбивая города, деревни и редуты; участвовал в семистах стычках и семнадцати боях, сражался с трехсоттысячной регулярной армией, шестьюстами или семьюстами тысячами рекрутов и национальных гвардейцев; он помог захватить пятьсот пушек и сто пятьдесят тысяч ружей, испытал на себе действие адских колонн — поджигателей, предводительствуемых членами Конвента, побывал в океане огня, трижды захлестывавшего вандейские леса; наконец, он видел, как погибли триста тысяч богатырей, его братьев по плугу, и как превратились в выжженную пустыню сто квадратных льё плодородных земель.

Две Франции столкнулись на этой земле, выровненной ими. Все те, в чьих жилах текла кровь рыцарей-крестоносцев, а в душе жила память о крестовых походах, вступили в бой с теми, в чьих жилах текла новая кровь, а в душе жили надежды на революционную Францию. Победитель почувствовал величие побежденного. Тюро, вождь республиканцев, говорил, что «вандейцы займут в истории почетное место среди народов-воителей». Другой генерал писал Мерлену из Тионвиля: «Войско, которое разбило таких французов, может льстить себя надеждой одолеть все другие народы». Легионы Проба в своей песне отзывались так же о наших предках. Бонапарт назвал сражения в Вандее «борьбой гигантов».

В сутолоке приемной я был единственным, кто с восхищением и почтением смотрел на представителя этих старинных Жаков, которые, хотя и свергли иго своих сеньоров, отражали при Карле V иноземное вторжение: мне казалось, будто я вижу дитя тех коммун времен Карла VII, которые вместе с мелким провинциальным дворянством пядь за пядью, борозду за бороздой отвоевывали у врага землю Франции[118]. На лице его было написано равнодушие дикаря; глаза смотрели неприветливо и сурово, словно секли железным прутом; губы были сжаты, и нижняя чуть подрагивала; волосы ниспадали, словно застывшие, но готовые ожить змеи; по опущенным, нервно подрагивающим рукам, запястья которых были покрыты шрамами, этого человека можно было принять за пильщика. Лицо его обличало простонародную деревенскую натуру, поднявшуюся волею нравственных обстоятельств на защиту интересов и идей, этой натуре чуждых; врожденная вассальная верность, простодушная христианская набожность смешивались в нем с грубой плебейской свободой и привычкой уважать себя и не прощать обид. Чувство независимости казалось в нем всего лишь сознанием силы своих рук и неустрашимости сердца. Он был не разговорчивее льва; он чесался, как лев, зевал, как лев, поворачивался с боку на бок, как скучающий лев, и, вероятно, мечтал о крови и лесах: дух его был духом смерти.

Из каких людей состояли тогда все политические партии! Куда до них нынешнему поколению?! Но республиканцы отстаивали свои убеждения, убеждения своей среды, меж тем как убеждения роялистов зиждились на верности власти, находящейся за пределами Франции. Вандейцы слали гонцов к эмигрантам; гиганты шли за вождями к пигмеям. Сельский посланец, которого я созерцал, схватил Революцию за глотку и крикнул: «Входите, она не сделает вам никакого зла, она не двинется с места, я держу ее». Никто не пришел: тогда Жак Простак отпустил Революцию, а Шаррет переломил свою шпагу.

{Загородные прогулки с Фонтаном; он уезжает во Францию и с дороги шлет Шатобриану письмо с уверениями в том, что автору «Натчезов» суждено великое будущее}

Это первое, исполненное участия письмо моего первого друга, который с тех пор шел рядом со мной по жизни еще 23 года, служит мне горестным напоминанием о той пустыне, которая все дальше и дальше расстилается вокруг меня. Фонтана уже нет на свете; глубокая печаль, рожденная трагической гибелью сына, до времени свела его в могилу.

Почти все люди, о которых я говорю в моих «Записках», ушли из жизни, и книга моя — книга записи умерших. Пройдет еще несколько лет, и некому будет вписать в скорбный перечень мое имя.

Но если мне суждено остаться одному, если никто из близких не переживет меня и не сможет проводить в последний путь, что ж — я лучше, чем любой другой, сумею обойтись без проводника: я изучил подступы, я исследовал местность, где пролегает дорога, я пожелал увидеть то, что случается в последний миг. Часто на краю могилы, куда опускали гроб, я слышал скрип веревок; затем раздавался стук первого кома земли, упавшего на гроб: с каждым новым комом звук становился глуше; заполняя могилу, земля постепенно обволакивала гроб вечным безмолвием.

Фонтан! Вы написали мне: «Пусть музы наши навсегда останутся подругами»; призывы ваши не пропали втуне.

4.

Смерть матушки. — Возвращение в лоно религии

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Alloquar? audiero nunquam tua verba loquentem?

Nunquam ego te, vita frater amabilior,

Aspiciam posthac? at, certe, semper amabo!

Если к тебе обращусь, твоих не услышу рассказов,

Брат мой, кого я сильней собственной жизни любил,

Видеть не буду тебя, но любить по-прежнему буду.

Только что я простился с другом, теперь мне предстоит проститься с матерью: наш удел — вечно твердить слова, которые Катулл обращает к брату. В нашей юдоли слез, как и в аду, слышна некая вечная мольба, составляющая сущность, сердцевину человеческих жалоб; она звучит без конца и не затихает, даже если смолкнут все земные горести.

Письмо от Жюли, которое я получил вслед за письмом Фонтана, подтвердило мое грустное замечание о том, что вокруг меня расстилается пустыня. Фонтан призывал меня «трудиться», «стать знаменитым»; сестра убеждала «бросить сочинительство»: один предлагал мне славу, другая — забвение. Я уже говорил об образе мыслей г‑жи де Фарси; она возненавидела литературу, ибо рассматривала ее как одно из подстерегающих ее самое искушений.

«Сен-Серван, 1 июля 1798 года.

Друг мой, мы потеряли лучшую из матерей; с прискорбием сообщаю тебе о постигшем нас горе. Пока мы живы, мы будем неустанно молиться за тебя. Если бы ты знал, сколько слез пролила наша почтенная матушка из-за твоих заблуждений, сколь огорчительны они для всех, кем руководит не только вера, но и разум; если бы ты знал это, то, быть может, прозрел и бросил сочинительство, а если бы небо, тронутое нашими мольбами, позволило нам соединиться, ты обрел бы среди нас все счастье, какое можно обрести на земле; ты подарил бы счастье и нам, ибо для нас его нет, пока тебя нет с нами и пока мы тревожимся за твою судьбу».

Ах! зачем я не послушался сестру! Зачем продолжал писать? Что изменилось бы в истории и духе моего века без моих сочинений?

Итак, я свел в могилу мать; итак, я омрачил ее предсмертный час! Чем был я занят в Лондоне, когда она испускала последний вздох вдали от своего младшего сына, молясь за него? Быть может, я прогуливался утром по холодку, а в этот миг на материнском челе выступил смертный пот и.не было рядом моей руки, чтобы отереть его!

Я хранил глубокую привязанность к г‑же де Шатобриан. Детство и юность мои неотделимы от воспоминаний о матери; все, что я знал, я знал от нее. Мысль о том, что я отравил последние дни женщины, носившей меня во чреве, приводила меня в отчаяние: я с отвращением бросил в огонь свои экземпляры «Опыта» — орудие моего преступления; если бы можно было уничтожить эту книгу, я сделал бы это без колебаний. Я оправился от сердечной смуты лишь тогда, когда мне пришла в голову мысль искупить «Опыт» произведением религиозным: таково происхождение «Гения христианства».

«Матушка моя, — писал я в первом предисловии к этому сочинению, — в семьдесят два года оказалась в тюремной камере, где пережила гибель своих детей, а вскоре и сама умерла в нищете, на убогом ложе, куда привели ее несчастья. Мысль о моих заблуждениях омрачила конец ее жизни; умирая, она поручила одной из моих сестер возвратить меня к религии моих предков. Сестра передала мне последнюю волю матери. Когда письмо нашло меня за морем, самой сестры уже не было в живых; она также умерла, ибо тюрьма истощила ее силы[119]. Эти два голоса, воззвавшие из могил, эта смерть — посланница другой смерти, потрясли меня. Я стал христианином. Признаюсь, не сверхъестественное откровение тому причиной: обращение мое свершилось в сердце: я заплакал и уверовал».

Я преувеличивал свою вину; «Опыт» был не святотатственной книгой, но книгой боли и сомнений. Сквозь мрак этого сочинения пробивается луч христианского света, сиявшего над моей колыбелью. Не так уж трудно оказалось вернуться от скептицизма «Опыта» к уверенности «Гения христианства».

5.

«Гений христианства» (…)

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Когда, получив грустную весть о смерти г‑жи де Шатобриан, я решил круто изменить жизненную стезю, воображению моему тотчас предстало название «Гений христианства», вдохновившее меня; я принялся за работу; я трудился с пылом сына, возводящего мавзолей матери. Камни для постройки были давно собраны и обтесаны благодаря моим предшествующим штудиям. Я знал сочинения Отцов Церкви лучше, чем знают их в наши дни; я изучил их ради того, чтобы с ними бороться, но, вступив на этот предосудительный путь, окончил его не победителем, а побежденным.

Что касается до истории в собственном смысле слова, я особо занимался ею, работая над «Опытом о революциях». Изучение рукописей из собрания Кэм-дена приобщило меня к нравам и установлениям средних веков. Наконец, моя устрашающая рукопись о натчезах в две тысячи девяносто три страницы ин-фолио содержала все описания природы, какие могли мне понадобиться для «Гения христианства»; я мог сколько угодно черпать из этого источника, как я это уже делал, трудясь над «Опытом».

Я написал первую часть «Гения христианства». Господа Дюло, ставшие издателями эмигрировавшего французского духовенства, взяли на себя публикацию. Первые листы первого тома были напечатаны.

Труд, начатый при таких обстоятельствах в Лондоне в 1799 году, был завершен только в Париже в 1802 году: я рассказал об этом в различных предисловиях к «Гению христианства». Все время, что я сочинял, меня трепала лихорадка: никому не дано постичь, что значит одновременно вынашивать в своем мозгу, в своей крови, в своей душе такие создания, как «Атала» и «Рене», и, в муках рождая этих пламенных близнецов, обдумывать следующие части «Гения христианства». К тому же меня сопровождало и распаляло воспоминание о Шарлотте, и в довершение всего мое восторженное воображение возбуждала впервые вспыхнувшая жажда славы. Жажда эта зиждилась на сыновней любви; я хотел, чтобы книга моя наделала шуму, который достиг бы обиталища матушки, и ангелы передали ей мой священный искупительный дар.

Поскольку одни занятия влекут за собой другие, я не мог целиком отдаться французским штудиям и обойти вниманием литературу и людей той страны, где жил; я углубился в эти новые разыскания. Дни и ночи я читал, писал, брал у многомудрого священника аббата Капелана уроки древнееврейского языка, трудился в библиотеках и советовался с образованными людьми, бродил по полям и лугам в обществе моих неотступных мечтаний, принимал и отдавал визиты. Если можно говорить о попятном воздействии грядущих событий на прошедшее, я мог бы предсказать бурную и шумную известность моей книги по кипению моего ума и трепету моей музы.

{Публичное чтение набросков «Гения» в Лондоне; восхищенное письмо известного вольнодумца шевалье де Панà автору}

Неоконченное издание «Гения христианства», предпринятое в Лондоне, несколько отличалось порядком изложения от издания, увидевшего свет во Франции. Консульская цензура, вскоре ставшая императорской, как выяснилось, ревностно пеклась о репутации монархов: королевская особа, ее честь, ее добродетель были ей дороги наперед. Полиция Фуше уже видела, как спускается с неба белый голубь со священным сосудом, символ чистоты помыслов Бонапарта и безгрешности революции. Правоверные христиане из лионских республиканских процессий[11a] вынудили меня изъять главу «Короли атеисты»[11b] и разбросать ее параграфы по всей книге.

{Смерть дяди Шатобриана, г‑на де Беде}

Книга двенадцатая

{Заметки об английской словесности}

6.

Возвращение эмигрантов во Францию. — Прусский посланник выдает мне фальшивый паспорт на имя Лассаня, жителя швейцарского города Невшатель. — Смерть лорда Лондондерри[11c].— Конец моей карьеры солдата и путешественника. — Я высаживаюсь в Кале

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

Я начинал обращать взоры к родной земле. Свершилась великая революция. Бонапарт, ставший первым консулом, посредством деспотизма начал восстанавливать порядок; многие изгнанники возвращались; высший свет особенно спешил в надежде спасти остатки своих богатств: верноподданство гибло с головы, меж тем как сердце его еще билось в груди нескольких полураздетых провинциальных дворян. Г‑жа Линдсей уехала; она писала господам де Ламуаньон, чтобы они тоже возвращались; она убеждала г‑жу д’Агессо, сестру господ де Ламуаньон, также пересечь Ламанш. Фонтан звал меня в Париж, чтобы окончить там печатание «Гения христианства». Я не забыл родину, но не чувствовал ни малейшего желания туда возвращаться; меня удерживали боги более могущественные, чем лары отчего дома; во Франции у меня не осталось ни имущества, ни пристанища; отечество сделалось для меня каменным лоном, сосцом без молока: меня не ждали там ни мать, ни брат, ни сестра Жюли. Люсиль была еще жива, но она вышла замуж за г‑на де Ко и носила другое имя; с моей молодой вдовой[11d] меня связывал только союз, продлившийся несколько месяцев, несчастья да восьмилетняя разлука.

Не знаю, достало ли бы у меня сил уехать, если бы я был предоставлен самому себе; но маленькое общество мое распадалось на глазах: г‑жа д’Агессо приглашала меня отправиться в Париж вместе с нею: я согласился. Прусский посланник раздобыл мне паспорт на имя Лассаня, жителя Невшателя[11e]; господа Дюло прекратили печатание «Гения христианства» и отдали мне напечатанные листы. Я взял с собою наброски «Атала» и «Рене», спрятал остаток рукописи «Натчезов» в сундук, который отдал на хранение моим лондонским хозяевам[11f], после чего вместе с г‑жой д’Агессо отправился в Дувр: г‑жа Линдсей ждала нас в Кале.

Итак, в 1800 году я покинул Англию; в ту эпоху сердце мое было занято вовсе не тем, чем занято оно нынче, в 1822 году, когда я пишу эти строки. Из краев, где я жил в изгнании, я не увозил ничего, кроме сожалений да мечтаний; ныне ум мой занят честолюбивыми планами, политикой, придворными почестями — материями, столь чуждыми моей природе.

Сколько событий теснится в моем нынешнем существовании! Ступайте, люди, ступайте, мой черед еще настанет. Перед вашими глазами прошла только треть моей жизни; страдания тяготели уже над моей безмятежной весной, ныне же я вхожу в зрелый возраст, и скоро семя Рене взойдет, наполнив мое повествование горечью куда более мучительной! О чем только не придется мне говорить, рассказывая о моем отечестве, о революциях, чей облик в общих чертах я уже набросал, об Империи и об исполине, чье падение я видел; о Реставрации, для которой я так много сделал, — сегодня, в 1822 году, она стяжала себе славу, и все же я не могу смотреть на нее иначе как сквозь некую траурную пелену.

Я завершаю эту двенадцатую книгу, дойдя в своем повествовании до весны 1800 года. Деятельность моя на первом поприще исчерпана; передо мной открывается поприще писателя; из человека частного мне предстоит превратиться в человека общественного; я покидаю нетронутый, уединенный приют и выхожу на грязный и шумный перекресток; в грезы мои ворвется яркий свет, царство теней озарится лучами солнца. С умилением смотрю я на книги, где заключены мои незапамятные дни; мне кажется, будто я говорю последнее прости отчему дому; я расстаюсь с заветными мыслями и несбыточными мечтами моей юности, словно с сестрами, словно с возлюбленными, которых я оставляю у домашнего очага и никогда более не увижу. Путь из Дувра в Кале занял у нас четыре часа. Я проник на родину под чужим именем: хранимый покровом двойной безвестности — швейцарца Лассаня и моей собственной, — я ступил на французскую землю одновременно с новым веком.[120]

Часть вторая

Книга тринадцатая[121]

1.

Жизнь в Дьеппе. — Два общества

Дьепп, 1836[122]

Вы знаете, что, работая над этими «Записками», я не раз перебирался с места на место, что я часто описывал края, куда меня забросила судьба, и говорил о чувствах, которые они у меня вызывают, дополняя историю моей жизни историей моих мыслей и моих кочевий.

Вы видите, где я живу теперь. Прогуливаясь сегодня утром позади дьеппского замка, среди скал, я заметил мост, переброшенный через ров: сюда вел потайной ход, которым г‑жа де Лонгвиль ускользнула от Анны Австрийской; сев украдкой на корабль в Гавре и высадившись в Роттердаме, она отправилась в Стене, к маршалу де Тюренну[123]. Слава великого полководца оказалась запятнана; хуже того: насмешливая изгнанница не слишком благосклонно обходилась с изменником.

Г‑жа де Лонгвиль, равно привечаемая в салоне Рамбуйе, при Версальском дворе и в парижском муниципалитете[124], воспылала страстью к автору «Максим»[125] и по мере сил хранила ему верность. Этот последний живет в памяти потомков не столько благодаря своим мыслям, сколько благодаря дружбе г‑жи де Лафайет и г‑жи де Севинье, стихам Лафонтена[126] и любви г‑жи де Лонгвиль: вот что такое привязанности знаменитых людей.

Принцесса де Конде[127] перед смертью сказала г‑же де Бриенн: «Дорогая подруга, расскажите той жалкой сумасбродке, что находится в Стене, в каком состоянии вы меня видите: пусть она учится умирать». Прекрасные слова; но принцесса забыла, что сама она была любима Генрихом IV и, когда муж увез ее в Брюссель, она хотела бежать к беарнцу — «ускользнуть ночью через окно и затем проскакать тридцать или сорок льё на лошади»; в те времена ей было семнадцать лет и она тоже была жалкой сумасбродкой.

Спустившись с утеса, я вышел на парижскую дорогу; на выезде из Дьеппа она резко идет в гору. Справа, на крутом берегу высится стена кладбища; подле этой стены установлен шкив канатного завода. Два канатчика, дружно пятясь и переступая с ноги на ногу, пели вполголоса. Я прислушался: они как раз дошли до «Старого капрала»[128] — красивой лжи в стихах, которая довела нас до нынешнего плачевного состояния:

Кто там так громко рыдает?

А! я ее узнаю…

Канатчики повторяли припев:

В ногу, ребята! Раз! Два!

Грудью подайся!

Не хнычь, равняйся!..

Раз! Два! Раз! Два! —

таким мужественным и патетическим тоном, что у меня слезы навернулись на глаза. Идя в ногу и мотая свою пеньку, они, казалось, держали в руках нить жизни старого капрала. Мне не передать словами, как удивительно высказалась слава Беранже в этом пении двух матросов, горевавших на пустынном берегу моря о смерти солдата.

Утес напомнил мне монаршее величие, дорога — плебейскую популярность: я мысленно сравнил людей на двух полюсах общества; я спросил себя, к какой из двух эпох хотел бы принадлежать. Когда настоящее исчезнет вслед за прошлым, что скорее привлечет к себе взгляды потомков?

И все же, если бы факты затмевали все прочее, если бы на весах истории имена не перевешивали событий, как велика оказалась бы разница между моей эпохой и эпохой, протекшей от смерти Генриха IV до смерти Мазарини! Что такое волнения 1648 года в сравнении с нашей Революцией, пожравшей старый мир и тем самым, быть может, обрекшей себя на смерть, так что после нее на земле не останется ни старого, ни нового общества? Разве мне не пришлось рисовать в моих «Записках» картины, исполненные несравненно большего значения, нежели сцены, пересказанные герцогом де Ларошфуко?[129] Возьмем хотя бы Дьепп: что такое беспечная и сладострастная богиня соблазненного и мятежного Парижа рядом с г‑жой герцогиней Беррийской? Пушечные залпы, возвещавшие присутствие августейшей вдовы[12a], умолкли; порох и дым больше не льстят той, о ком напоминают стоны волн.

Две дочери Бурбонов, Анна Женевьева и Мария Каролина[12b], теперь далеко; канут в Лету два матроса, распевающие песню плебейского поэта; покинул Дьепп и я: в здешних краях обитало некогда иное «я», «я» безвозвратно ушедших дней моей юности; «я» это отжило, ибо дни наши умирают раньше нас. Вы видели меня в Дьеппе младшим лейтенантом Наваррского полка, обучающим новобранцев на прибрежной гальке; вы узрели меня здесь вторично, изгнанником при Бонапарте; вы опять встретите меня здесь во время июльских событий. А покамест здесь, в Дьеппе, я вновь берусь за перо, чтобы продолжить свою Исповедь.

Дабы не сбиться с пути, бросим взгляд на состояние моих «Записок».

2.

На чем я остановился в своих «Записках»

Со мной случилось то, что случается со всяким человеком, затеявшим крупное предприятие: первым делом я отметил флажками крайние точки, затем, возводя там и сям строительные леса, занялся остовом из камня и цемента; готические соборы строились веками. Если небо продлит мне бытие, я успею закончить памятник разным годам моей жизни; архитектор останется прежний, изменится только его возраст. Какая, впрочем, мука — сознавать, что твоя духовная сущность, пребывающая неизменной, заключена в изношенную телесную оболочку. Блаженный Августин, чувствуя, как глина, из которой он слеплен, разрушается, просил Господа: «Будь хранилищем моей души», а людям говорил: «Когда вы прочтете эту книгу и узнаете меня, помолитесь за упокой моей души».

Между событиями, открывающими эту часть «Записок», и теми, что занимают меня сейчас, прошло тридцать шесть лет. Как неравнодушно продолжить повествование, предмет которого был некогда полон для меня страсти и огня, когда тех, кто предстанет передо мной, уже нет в живых, когда требуется разбудить изваяния, застывшие в недрах Вечности, спуститься в погребальный склеп, дабы разыгрывать там жизнь. И не являюсь ли я сам живым покойником? Разве взгляды мои не переменились? Разве я вижу вещи в том же свете? Разве события моей частной жизни, которые так волновали меня, вкупе с величайшими событиями жизни общественной, которые свершались рядом со мной, не утратили важность в глазах света, равно как и в моих собственных глазах? Тот, чей земной путь долог, чувствует, как дни его остывают; завтрашний день уже не вызывает в нем такого участия, как день вчерашний. Когда я роюсь в своей памяти, иные имена и даже люди ускользают от меня, хотя некогда они, быть может, заставляли сильнее биться мое сердце: суетность человека забывчивого и забытого! Чтобы грезы и страсти воскресли, мало сказать им: «Воскресните!»; доступ в царство теней дарует только золотая ветвь[12c], а чтобы ее сломить, потребна юная рука.

3.

1800 год. — Взгляд на Францию. — Я приезжаю в Париж

Дьепп, 1836

Ни одного посланца из отечественных ларов и пенатов[12d]

Рабле

Безвыездно просидев восемь лет в Великобритании, я видел только английскую жизнь, столь отличную, особенно в эту пору, от жизни остальной Европы. Весной 1800 года, когда пакетбот вез меня из Дувра в Кале, взор мой, обгоняя корабль, стремился к берегу. Я был потрясен бедностью здешних мест: в порту виднелось всего две или три мачты; мужчины в карманьолах[12e] и бумажных колпаках шли нам навстречу по дамбе: победители возвещали о себе стуком сабо. Когда мы причалили к молу, жандармы и таможенники спрыгнули на палубу, осмотрели наш багаж и паспорта: во Франции люди всегда подозрительны; первое, с чем мы встречаемся и в делах, и в забавах, — это треуголка или штык.

Г‑жа Линдсей ждала нас на постоялом дворе: назавтра все мы — г‑жа Линдсей, г‑жа д’Агессо, ее молоденькая родственница и я — отправились в Париж. По дороге мы почти не видели мужчин; до черноты загорелые, босоногие женщины с непокрытой или повязанной платком головой обрабатывали поля: они походили на рабынь. Меня, пожалуй, более всего поразили независимость и мужество края, где женщины орудовали мотыгой, пока мужчины орудовали мушкетом. Деревни были как после пожара: нищие и полуразвалившиеся; всюду грязь, пыль, навоз, мусор.

Справа и слева от дороги виднелись разрушенные замки; от них не осталось ничего, кроме торчащих из земли обломков, среди которых играли дети. Можно было разглядеть выщербленные стены ограды, заброшенные церкви, откуда изгнали покойников, колокольни без колоколов, кладбища без крестов, святых без голов, изуродованных градом камней. На стенах были нацарапаны устаревшие уже республиканские лозунги: «Свобода, равенство, братство или смерть». В некоторых местах слово «смерть» было замазано, но черные или красные буквы все равно проступали из-под слоя известки. Нация, стоявшая на грани распадения, начинала, как некогда средневековые народы, выходившие из мрака варварства и разрушения, строить новый мир.

Ближе к столице, между Экуаном и Парижем, уцелели вязы; эти прекрасные проезжие аллеи, неведомые английской земле, поразили меня. Франция предстала мне столь же новой, как некогда леса Америки. Собор Сен-Дени[12f] стоял без крыши, с выбитыми стеклами; его позеленевшие нефы заливал дождь; могил в нем не осталось; с тех пор мне довелось провожать туда кости Людовика XVI, казачьи полки, гроб герцога Беррийского и катафалк Людовика XVIII.

Г‑жу Линдсей встречал Огюст де Ламуаньон: его изящный экипаж выделялся среди попадавшихся мне с самого Кале неповоротливых ровозок и грязных, обшарпанных дилижансов, которые клячи тянули за собой на веревках. Г‑жа Линдсей жила в предместье Терн. Меня высадили по дороге, и я добрался до ее дома полями. Я пробыл у нее сутки; она свела меня с высоким толстяком — г‑ном Лазалем, занимавшимся делами эмигрантов. Кроме того, г‑жа Линдсей известила о моем приезде г‑на де Фонтана; через два дня он приехал за мной и нашел меня в комнатушке, которую моя покровительница сняла для меня на постоялом дворе, рядом со своим домом.

Было воскресенье: около трех часов пополудни мы пешком вошли в Париж через заставу Звезды. Сегодня невозможно себе представить, какое впечатление производили бесчинства Революции на европейские умы, в особенности на тех людей, которые отсутствовали во Франции во времена Террора: мне положительно казалось, что я спускаюсь в преисподнюю. Правда, Революция начиналась на моих глазах, но самые страшные преступления в ту пору еще не свершились, а о последующих событиях я знал только по рассказам мирных и педантичных англичан.

Шагая по парижским улицам под чужим именем и пребывая в уверенности, что подвергаю опасности моего друга Фонтана, я весьма удивился, когда, подходя к Елисейским полям, услышал звуки скрипки, рожка, кларнета и барабана. Я заметил кабачки, где плясали мужчины и женщины; дальше меж двух каштановых рощ глазам моим предстал дворец Тюильри. Что до площади Людовика XV[130], она была голой; вид у нее был заброшенный, меланхолический и запустелый, как у древнего амфитеатра; проходя по ней, люди убыстряли шаг; мне странно было, что я не слышу стонов; я боялся ступить в лужу крови, хотя кровь давно высохла; я не мог оторвать глаз от той точки небесного свода, к которой устремлялось орудие казни; мне мнилось, будто я вижу брата и его жену в рубище, под ножом кровавой машины, на этой площади, где сложил голову Людовик XVI. На улицах царило веселье, но церковные башни молчали; мне казалось, что нынче день великой скорби, Страстная пятница.

Г‑н де Фонтан жил на улице Сент-Оноре, подле церкви Святого Роха. Он привел меня к себе, представил своей жене, после чего проводил к своему другу г‑ну Жуберу, где я нашел временное пристанище: меня приняли как путешественника, о котором много слышали.

Назавтра я явился в полицию, где сдал свой иностранный паспорт на имя Лассаня и получил взамен разрешение остаться в Париже, которое требовалось возобновлять каждый месяц[131]. Через несколько дней я снял антресоль на Лилльской улице, со стороны улицы Святых Отцов.

Я привез с собой рукопись «Гения христианства» и первые листы этого произведения, отпечатанные в Лондоне. Меня направили к г‑ну Миньере, достойному человеку, который согласился продолжить печатание и заплатить мне вперед некоторую сумму, на которую я бы мог существовать. Вопреки заверениям г‑на Лемьера и г‑на де Сэ, ни одна душа не слыхала о моем «Опыте о революциях»[132]. Я откопал старого философа Делиля де Саля, который только что издал свою «Записку в защиту Бога», и отправился к Женгене. Тот жил на улице Гренель-Сен-Жермен, возле дома добряка Лафонтена. При входе в каморку консьержа уцелела надпись: «Здесь гордятся званием гражданина и зовут друг друга на „ты“. Закрой, пожалуйста, за собой дверь». Я поднялся наверх: г‑н Женгене, который едва признал Меня, заговорил со мной с высоты величия того, чем он был и чем стал[133]. Я смиренно удалился и с тех пор не пытался возобновить столь неравные знакомства.

В глубине души я не переставал с тоской вспоминать Англию; я так долго жил в этой стране, что перенял ее привычки; я не мог притерпеться к грязи наших домов, лестниц, столов, к нашей неопрятности, шумливости, развязности, к нескромности нашей болтовни: в манерах, вкусах и, до некоторой степени, в мыслях я был англичанином, ибо если правда, что лорд Байрон в своем «Чайльд Гарольде» вдохновлялся порою «Рене», то правда и то, что восьмилетнее пребывание в Великобритании, которому предшествовало странствие по Америке, долгая необходимость разговаривать, писать и даже думать по-английски не могли не повлиять на образ и даже на выражение моих мыслей. Но понемногу я начал находить вкус во французской сообщительности, этом прелестном, легком и быстром обмене мнениями, этом отсутствии всякого чванства и всяких предрассудков, этом невнимании к богатству и именам, этом врожденном равнодушии к титулам и чинам, этом равенстве умов, которое делает французское общество неподражаемым и искупает наши недостатки: стоит провести среди нас несколько месяцев, и вы почувствуете, что не можете жить нигде, кроме Парижа.

{Прогулки Шатобриана по Парижу}

5.

Перемены в обществе

Париж, 1837

Революция разделилась на три части, между которыми нет ничего общего: Республика, Империя, Реставрация; кажется, будто между этими тремя разными мирами, безвозвратно ушедшими один за другим, пролегают столетия. Каждый из этих трех миров имел твердое основание: Республика зиждилась на равенстве, Империя — на силе, Реставрация — на свободе. Республиканская эпоха — самая своеобычная, она оставила самый большой след, ибо была единственной в своем роде: никто никогда не видел и более не увидит физический порядок, рожденный нравственным беспорядком, единство, созданное правлением толпы, эшафот, заменивший закон и действующий во имя человечества.

В 1801 году я присутствовал при втором преображении общества. Путаница была невообразимая: благодаря условленной перемене костюма, многие люди стали играть совершенно новые для себя роли, всякий вешал себе на шею кличку или прозвище, подобно тому как венецианцы на карнавале держат в руке маленькую маску, дабы упредить, что они маскированы. Один выдавал себя за итальянца или испанца, другой — за пруссака или голландца: я представлялся швейцарцем. Мать становилась теткой собственного сына, отец — дядей собственной дочери; владелец поместья притворялся его управляющим. Это движение напоминало мне движение 1789 года, обратившееся вспять: тогда монахи и священники покидали монастыри и новое общество захлестывало старое: это новое общество, пришедшее на смену старому, устарело в свой черед.

Однако постепенно все приходило в порядок; люди покидали улицы и кафе, чтобы возвратиться домой; воссоединялись с уцелевшими родственниками; собирали остатки своего разоренного имущества — так после битвы играют сбор и подсчитывают потери. Те из церквей, что уцелели, открывались вновь; мне выпал счастливый жребий трубить трубами[134] пред храмом. Отступающие республиканские поколения резко отличались от наступающих имперских. Генералы из рекрутов, бедные, неотесанные, с суровыми лицами, вынесшие из всех своих кампаний только раны да лохмотья, встречались со сверкающими золотым шитьем офицерами консульской армии. Вернувшись на родину, эмигрант спокойно беседовал с убийцами своих близких. Все привратники, большие сторонники покойного г‑на де Робеспьера, тосковали по зрелищам на площади Людовика XV, где отрубали голову женщинам, у которых, говорил мне консьерж дома на Лилльской улице, шея была белая, как цыплячье мясо. Участники сентябрьской резни, изменив имя и квартал, торговали печеными яблоками на перекрестках, но им часто приходилось срочно сниматься с места, потому что народ, опознав их, опрокидывал лотки и грозил им смертью. Разбогатевшие революционеры, остепенившись, покупали роскошные особняки в Сен-Жерменском предместье. Почуяв возможность стать баронами и графами, якобинцы принимались толковать исключительно об ужасах 1793 года, о необходимости покарать пролетариев и обуздать бесчинства черни. Взяв Брутов и Сцевол в свою полицейскую службу, Бонапарт готовился разукрасить их лентами, замарать титулами, принудить их изменить своим мнениям и предать позору свои преступления. Среди всего этого возрастало сильное поколение, зачатое в крови и растущее, чтобы не проливать ничьей крови, кроме крови чужеземцев: день ото дня совершалось превращение сторонников республики в сторонников империи, поклонников тирании всех в поборников деспотизма одного человека.

6.

Год 1801. — «Меркюр» — «Атала»

Париж, 1837

Продолжая вычеркивать, дописывать, заменять листы в «Гении христианства», я принужден был взяться за несколько других работ. Г‑н де Фонтан выпускал в ту пору «Меркюр де Франс»: он предложил мне писать для этой газеты. Журнальные бои были небезопасны: путь в политику пролегал только через литературу, а полиция Бонапарта понимала все с полуслова. Было одно диковинное обстоятельство, которое мешало мне спать, тем самым удлиняя мой день и давал мне больше времени для трудов. Я купил двух горлиц; они все время ворковали: тщетно я запирал их на ночь в мой дорожный сундучок: там они ворковали еще громче. Как-то, не в силах уснуть, я вздумал написать для «Меркюр» письмо к г‑же де Сталь[135]. Эта прихоть неожиданно вывела меня из безвестности; то, чего не смогли сделать два толстых тома о Революциях, сделали несколько газетных страниц. Черты мои начали постепенно выступать из тени.

Первый успех, казалось, предвещал последующие победы. Я просматривал корректурные оттиски «Атала» (эпизода, входящего, как и «Рене», в «Гений христианства»), как вдруг заметил, что нескольких листов недостает. Меня объял страх: я подумал, что роман мой украден — опасение, разумеется, совершенно необоснованное, ибо никому бы не пришло в голову меня грабить. Как бы там ни было, я решил издать «Атала» отдельной книгой и объявил о своем намерении в письме, адресованном в «Журналь де Деба» и в «Пюблисист».

Прежде чем отважиться сделать свое творение достоянием публики, я показал его г‑ну де Фонтану: отрывки из него он уже читал в рукописи, когда жил в Лондоне. Дойдя до речи отца Обри у смертного одра Атала, он вдруг сурово произнес: «Это не то; это скверно; это надо переделать!» Я ушел от него в отчаянии; я не чувствовал себя в силах написать лучше. Я хотел бросить все в огонь; разложив перед собой бумаги, я с восьми до одиннадцати вечера просидел у себя на антресолях, уронив голову на руки. Я был сердит на Фонтана, сердит на самого себя; я настолько разуверился в себе, что даже не брался за перо. Около полуночи я услышал голоса моих горлиц, далекие и еще более жалостные оттого, что я держал бедных птиц взаперти; ко мне вернулось вдохновение; одним духом я набросал всю речь миссионера без единой вставки, без единой помарки, в том виде, в каком она существует по сей день. Утром я с бьющимся сердцем отнес ее Фонтану; он воскликнул: «Это то, что нужно! то, что нужно! Я же говорил, что вы можете сделать лучше!»

С публикацией «Атала» началась моя слава в этом мире: я перестал жить сам по себе и вступил на общественное поприще. После стольких военных успехов литературный успех казался чудом; от него отвыкли. Довершала дело необычность книги. Среди литературы эпохи Империи, на фоне классической школы, этой молодящейся старухи, одним своим видом навевавшей тоску, «Атала» была чем-то невиданным. Никто не знал, к чему ее причислить: к уродствам или к красотам, видеть ли в ней Горгону или Венеру? Академики вели ученые споры о ее поле и природе в том же духе, в каком делали доклады о «Гении христианства». Старый век отверг ее, новый принял.

Атала сделалась такой популярной, что вместе с маркизой де Бренвилье пополнила коллекцию восковых фигур Курция. Стены придорожных постоялых дворов были увешаны красными, зелеными и голубыми гравюрами, изображающими Шактаса, отца Обри и дочь Симагана. На набережных кукольники показывали восковые фигурки моих героев, как представляют на ярмарке Богоматерь и святых. На бульваре в одном из театров я увидел мою дикарку в ореоле петушиных перьев: она толковала ничуть ей не уступающему дикарю о душе уединения так, что меня от смущения прошиб пот. В театре Варьете представляли пьесу, где молодая девушка и юноша по выходе из пансиона уплывают в родной городок, чтобы там обвенчаться; поскольку, сойдя на берег, они не говорят ни о чем, кроме крокодилов, аистов и лесов, родители решают, что они сошли с ума. Пародии, карикатуры, насмешки сыпались на меня градом. Аббат Морелле, дабы меня смутить, усадил свою служанку к себе на колени, но, не в пример Шактасу, не смог удержать в руках ступни юной девы[136]; позволь Шактас с улицы Анжу нарисовать себя в этой позе, я простил бы ему критические стрелы.

Вся эта шумиха сделала мое вступление в литературу еще более громким. Я вошел в моду. Это вскружило мне голову: услады самолюбия были мне внове и пьянили меня. Я полюбил славу, как женщину, как первую любовь. Впрочем, я был труслив и страх мой равнялся моей страсти: как всякий новобранец, я боялся боя. Моя природная дикость, вечные сомнения в собственном таланте не позволяли мне среди моих триумфов заноситься чересчур высоко. Я бежал собственного блеска; я прохаживался в отдалении, пытаясь погасить ореол, сиявший вокруг моего чела. Вечером, надвинув шляпу на глаза, чтобы никто не узнал великого человека, я отправлялся в маленькое кафе, чтобы украдкой прочесть хвалебную статью о себе в какой-нибудь безвестной газетенке. Прогуливаясь сам-друг со своей славой, я забирался все дальше и доходил до пожарного насоса в Шайо, идя той самой дорогой, по которой некогда с такими мучениями направлялся ко двору; освоиться с новыми привилегиями мне было ничуть не легче. Когда моя превосходительная особа обедала за тридцать су в Латинском квартале, она давилась от смущения, ибо ей казалось, что все на нее смотрят. Я размышлял о своем величии, я говорил себе: «И ты, необыкновенный человек, ешь здесь, как простой смертный!» На Елисейских полях было одно кафе, которое я любил за то, что в зале висела клетка с соловьями; хозяйка заведения г‑жа Руссо знала меня в лицо, но понятия не имела, кто я такой. Около десяти вечера мне подавали чашку кофе, и под пение пяти или шести Филомел я разыскивал в «Петит Афиш»[137] свою «Атала». Увы! Бедная г‑жа Руссо вскоре умерла; компании соловьев и индианки, певшей «Сладкая горечь любви, без которой мне жизнь не мила!» — был отмерен короткий срок.

Успех не мог ни продлить обольщений моего глупого тщеславия, ни помутить мой разум, но меня подстерегали опасности иного рода; опасности эти возросли с появлением «Гения христианства» и с моей отставкой после смерти герцога Энгиенского[138]. Помимо молодых женщин из тех, что плачут над страницами романов, вокруг меня стала собираться толпа ревностных христианок и прочих благородных и восторженных натур, чья грудь вздымается при мысли о подвигах. Опаснее всего были невинные отроковицы; не зная, ни чего они хотят вообще, ни чего они хотят от вас, они с соблазнительной легкостью помещают ваш образ в мир вымыслов, лент и цветов. Жан-Жак Руссо рассказывает о признаниях, которые ему довелось выслушать после выхода в свет «Новой Элоизы», и о победах, которые он мог без труда одержать[139]: не знаю, простиралась ли моя власть так же далеко, но знаю, что я был положительно завален ворохом надушенных записок; если бы сегодня сочинительницы этих писем не были бабушками, я затруднился бы рассказать, не оскорбляя приличий, о том, как оспаривали они друг у друга слово, начертанное моею рукой, как подбирали надписанный мною конверт и как прятали его, заливаясь краской, опустив голову и занавесившись длинными волосами. Если все это не испортило меня, значит, у меня здоровая натура.

Из неподдельной ли учтивости или из слабодушного любопытства я порой считал себя обязанным лично поблагодарить незнакомых дам, которые ставили свое имя под лестными посланиями: однажды на пятом этаже я встретил восхитительное создание, жившее под крылом матери; больше я там не появлялся. В обитой шелком гостиной меня ожидала полячка: смесь одалиски и Валькирии, она походила на белый подснежник или на прелестный вереск, служащий заменой другим чадам Флоры, когда их время еще не пришло или уже ушло: в этом хоре женщин, молодых и старых, красивых и некрасивых, обрела воплощение моя давняя сильфида. Двойное воздействие — на мое тщеславие и на мои чувства — было тем опаснее, что до этой поры, если не считать одной серьезной привязанности, я не был ни обласкан, ни отмечен толпой. И все-таки должен сказать: даже если бы я мог без труда злоупотребить мимолетным заблуждением, мысль о сладострастном порыве, который возбужден целомудренной силой религии, возмущала мою щепетильность: быть любимым благодаря «Гению христианства», быть любимым за «Соборование», за «День всех усопших»[13a]! Ни за что не согласился бы я покрыть себя таким позором и уподобиться Тартюфу.

Я знавал одного врача из Прованса, доктора Вигару; дожив до восьмидесяти лет, когда всякое удовольствие укорачивает жизнь, он, по его словам, «ничуть не жалел о потраченном таким образом времени; не заботясь о том, взаимно ли получаемое им наслаждение, он шел навстречу смерти, которую надеялся принять столь же охотно». Тем не менее, находясь при бедняге в его смертный час, я видел его слезы; он не смог скрыть от меня свою скорбь; слишком поздно: седые волосы были слишком редки, чтобы укрыть и осушить заплаканное лицо. Истинно несчастен, покидая землю, лишь безбожник: для человека неверующего существование ужасно тем, что напоминает о небытии; не родившись на свет, люди не испытывали бы страха перед расставанием с ним; жизнь атеиста — ужасная молния, светом своим озаряющая бездну.

Господи, всемогущий и милосердый! не для того даровал Ты нам жизнь, чтобы мы страдали от недостойных горестей и вкушали жалкие радости! Разочарование, которое нас беспрестанно постигает, — залог того, что предназначение наше гораздо возвышеннее. Как бы мы ни заблуждались, но, если душа наша хранила серьезность, если, даже уступая нашим слабостям, мы не забывали о Тебе, значит, в час, когда тебе в доброте Твоей будет угодно дать нам избавление, мы перенесемся в тот предел, где привязанности вечны!

7.

Год 1801. — Г‑жа де Бомон: ее общество

Париж, 1837

{Фонтан знакомит Шатобриана с сестрой Бонапарта г‑жой Баччоки и его братом Люсьеном; хлопоты об исключении Шатобриана из списка эмигрантов}

Особой, которая заняла самое большое место в моей жизни после возвращения из эмиграции, стала г‑жа графиня де Бомон. Часть года она жила в замке Пасси, близ Вильнёва-на-Ионне, где проводил лето г‑н Жубер. Вернувшись в Париж, г‑жа де Бомон пожелала со мной познакомиться.

По воле Провидения, которому угодно было превратить мою жизнь в длинную цепь сожалений, первая особа, которая приветила меня в начале моей деятельности на общественном поприще, первой же сошла в могилу. Г‑жа де Бомон открывает траурную процессию женщин, ушедших из жизни прежде меня. Самые далекие мои воспоминания зиждутся на прахе и продолжают двигаться от гроба к гробу; как индийский пандит[13b], я читаю заупокойные молитвы, покуда не завянут цветы на моих четках.

Г‑жа де Бомон была дочерью Армана Марка де Сент-Эрема, графа де Монморена — посла Франции в Мадриде, коменданта Бретани, члена собрания нотаблей в 1787 году и министра иностранных дел при Людовике XVI, очень его любившем: он погиб на эшафоте, а за ним — большая часть его семьи.

Г‑жа де Бомон, очень похоже изображенная г‑жой Лебрен, была скорее дурна, нежели хороша собой. Раскосые глаза на бледном и осунувшемся лице блестели бы, пожалуй, чересчур ярко, если бы чрезвычайная нежность не пригашала ее взор, сообщая ему томность, подобно тому как луч света смягчается, пройдя сквозь зеркало вод. Нрав ее отличала некая прямота и нетерпеливость, — плод сильных чувств и снедавшего ее душевного недуга. Наделенная возвышенным сердцем и безграничным мужеством, она была рождена для света, но по прихоти несчастья и по доброй воле удалилась от него; однако когда дружеский голос призывал эту одинокую душу покинуть уединение, она приходила и произносила несколько слов, внушенных небом. Необычайная слабость здоровья замедляла речь г‑жи де Бомон, и медлительность эта была трогательна; я познакомился с этой тяжко больной женщиной на закате ее дней; смерть уже коснулась ее своим крылом, и я посвятил себя ее горестям. Я нанял квартиру на улице Сент-Оноре, в особняке д’Этамп, неподалеку от улицы Нев-де-Люксембург, где г‑жа де Бомон занимала квартиру, выходящую на сады министерства правосудия. Каждый вечер я бывал у нее вместе с нашими общими друзьями г‑ном Жубером, г‑ном де Фонтаном, г‑ном де Бональдом, г‑ном Моле, г‑ном Пакье, г‑ном Шендоле — людьми, известными в литературных и деловых кругах.

Всем, кто знал г‑на Жубера, человека прихотливого и своеобразного, будет его вечно недоставать. Он имел удивительную власть над умами и сердцами; стоило ему единожды завладеть вашим вниманием, как образ его начинал сопровождать вас с непреложностью навязчивой идеи, от которой невозможно избавиться. Паче всего он желал выглядеть невозмутимым, но при этом никто не был в такой степени подвержен тревогам: он старался сдерживать свои душевные порывы, каковые почитал вредными для здоровья, но друзья неизменно нарушали его покой, и предосторожности, принятые для борьбы с недугами, оказывались напрасными, ибо он не мог остаться безразличным к радостям и горестям близких: этот эгоист только и делал, что пекся о других. Чтобы восстановить свои силы, он полагал необходимым подолгу сидеть с закрытыми глазами, не произнося ни слова. Бог знает, что за грохот и суета творились у него в душе в те часы, которые он проводил в предписанных им самому себе молчании и покое. Г‑н Жубер то и дело менял себе диету и режим; один день он пил исключительно молоко, другой — ел исключительно мясо, иной раз трясся по самым разбитым дорогам, иной раз медленно и осторожно разъезжал по самым ровным аллеям. Читая, он вырывал из книг не понравившиеся ему страницы, благодаря чему стал владельцем библиотеки по своему вкусу, состоящей из похудевших произведений, заключенных в чересчур просторные переплеты.

Глубокий метафизик, он так тщательно отшлифовывал свои философские высказывания, что они становились живописью или поэзией; Платон с сердцем Лафонтена, он составил себе представление о совершенстве, и представление это не позволяло ему довести до конца ни одного предприятия. В рукописях, найденных после его смерти[13c], он говорит: «Я словно Эолова арфа, издающая несколько прекрасных звуков, но не исполняющая никакой мелодии». Г‑жа Викторина де Шатне утверждала, что он «похож на душу, которая по случайности встретила тело и с грехом пополам уживается с ним», — определение прелестное и верное.

Мы смеялись над противниками г‑на де Фонтана, желавшими представить его глубоким и скрытным политиком: на самом деле он был просто-напросто поэт, вспыльчивый, прямой до ожесточения, в споре способный на любую крайность, так же не умеющий скрывать собственное мнение, как и принимать чужое. Он не разделял литературные взгляды своего друга Жубера: тот во всем и во всех находил нечто доброе; Фонтан, напротив, восставал против иных учений и терпеть не мог иных авторов. Он был заклятым врагом тех принципов, на которых зиждется современное сочинительство: являть очам читателя поступок во плоти, злодея на месте преступления или виселицу с ее веревкой казалось ему чудовищным; он считал, что предмет нужно изображать не иначе как под поэтическим покровом, словно сквозь сверкающий кристалл. Страдание, вырождающееся в зрелище на потребу привыкшей ко всему публики, достойно, полагал он, только зевак из цирка или с Гревской площади; сам он признавал трагическое чувство, только если оно облагорожено восхищением и приобщено чарами искусства к жалости прелестной.[13d] Я возражал, приводя ему в пример греческие вазы: на этих вазах можно видеть тело Гектора, привязанное к колеснице Ахилла, а маленькая фигурка, летящая в воздухе, представляет собой тень Патрокла, утешенную местью сына Фетиды. «Ну что, Жубер, — воскликнул на это Фонтан, — как вам нравятся такие облака? Хорошенький способ изображать душу придумали греки!» Жубер счел себя задетым и, доказав Фонтану, что тот сам себе противоречит, принялся осыпать его упреками за снисхождение ко мне. Эти споры, часто весьма комичные, длились бесконечно: когда я жил на площади Людовика XV в аттике особняка г‑жи де Куален, как-то вечером в половине двенадцатого по моим восьмидесяти четырем ступенькам взбежал, стуча тростью об пол, разъяренный Фонтан; он жаждал довершить прерванный спор: речь шла о Пикаре, которого он в ту пору ставил гораздо выше Мольера; он ни за что не согласился бы напечатать ни одного слова из тех, что произносил: Фонтан говорящий и Фонтан с пером в руке были два разных человека.

Именно г‑н де Фонтан, мне приятно это повторить, поощрил мои первые опыты; именно он известил публику о готовящемся выходе в свет «Гения христианства»; именно его муза, изумленная и преданная, направляла мою музу на новой стезе, куда та вступила; Фонтан научил меня так освещать вещи, чтобы скрывать их уродство, посоветовал вкладывать в уста романтических персонажей классический язык. В прежние времена были люди, выступавшие хранителями вкуса, подобно драконам, сторожившим золотые яблоки в саду Гесперид; они позволяли юным войти, только если те могли тронуть плоды, не повредив им.

Писания моего друга увлекают своим течением: ум блаженствует, пребывая в том счастливом согласии с миром, когда все чарует и ничто не ранит. Г‑н де Фонтан беспрестанно переписывал свои творения; никто не был убежден более этого старого мастера в правоте пословицы: «Спеши медленно». Что сказал бы он сегодня, когда, возьмем мы сферу нравственную или физическую, люди изо всех сил стремятся сократить свой путь и почитают всякое продвижение недостаточно быстрым. Г‑н де Фонтан предпочитал плыть по воле сладостной умеренности. Вспомните, что я сказал о нем, когда рассказывал о нашей встрече в Лондоне; я вынужден повторить здесь сожаления, высказанные мною тогда: мы только и делаем, что оплакиваем несчастья, которые предчувствуем, либо те, которые вспоминаем.

Г‑н де Бональд обладал умом тонким и проницательным; его находчивость окружающие приняли за гений; свою метафизическую политику он измыслил в армии Конде, в Шварцвальде, подобно профессорам из Иены и Геттингена, которые вскоре возглавили отряды своих учеников и сложили головы за свободу Германии[13e]. Новатор, хоть и служивший при Людовике XVI в мушкетерах[13f], он почитал древних детьми в политике и литературе и утверждал, первым прибегнув к самодовольному современному языку, что ректор университета пока еще не способен это понять[140].

Шендолле, чьи знания и талант были не природными, но благоприобретенными, отличался столь мрачным нравом, что заслужил прозвище Ворон: он похищал образы из моих сочинений. Мы заключили соглашение: я предоставил ему мои небеса, туманы, тучи: он обязался не трогать мои ветры, волны, леса.

Я рассказываю сейчас о моих литературных друзьях; что же до друзей политических, не знаю, стану ли я говорить о них: взгляды и мнения развели нас, и между нами пролегла пропасть!

В собраниях на улице Нев-дю-Люксембург участвовали г‑жа Окар и г‑жа де Вентимиль. Г‑жа де Вентимиль, дама былых времен, каких нынче почти не встретишь, вращалась в свете и докладывала нам о том, что там происходит: я спрашивал ее, строят ли еще по-прежнему города[141]. Описания мелких склок, остроумные, но не обидные, помогали нам лучше оценить безопасность нашего существования. Г‑жу де Вентимиль, воспетую вместе с ее сестрою г‑ном де Лагарпом, отличали осмотрительные речи, сдержанный нрав, умная опытность — наследство г‑жи де Шеврез, г‑жи де Лонгвиль, г‑жи де Лавальер, г‑жи де Ментенон, г‑жи Жоффрен и г‑жи дю Деффан. В обществе, приятность которого проистекала от многообразия умов и от сочетания несхожих достоинств, она занимала достойное место.

В г‑жу Окар был страстно влюблен брат г‑жи де Бомон, грезивший о даме своего сердца даже всходя на эшафот, подобно тому как Обиак шел на казнь, целуя бархатную синюю манжету — все, что осталось у него от милостей Маргариты де Валуа. Никогда и нигде уже не соберутся под одной крышей столько выдающихся особ, которые, принадлежа к разным сословиям и имея разную судьбу, умели бы беседовать и о самых обыденных, и о самых возвышенных предметах: простота их речей являлась плодом не скудости, но отбора. Быть может, то было последнее общество, в котором воскрес французский дух прежних времен. Среди новых французов уже не встретишь этой учтивости, рожденной воспитанием, но за долгие годы сделавшейся свойством характера. Что сталось с этим обществом? Какой же прок строить планы и собирать друзей, если впереди нас ждет вечный траур! Г‑жи де Бомон уже нет, Жубера уже нет, Шендолле уже нет, г‑жи де Вентимиль уже нет. Некогда, в пору, когда созревает виноград, я навещал в Вильнёве г‑на Жубера; я гулял с ним по берегам Ионны; он собирал маслята на вырубках, а я безвременники в лугах. Мы беседовали обо всем на свете, в том числе о г‑же де Бомон, ушедшей навсегда: мы вспоминали наши былые надежды. Вечером мы возвращались в Вильнёв — город, окруженный дряхлыми стенами времен Филиппа Августа и полуразрушенными башнями, над которыми поднимался дым от очагов, разложенных виноградарями. Жубер показывал мне вдали на холме песчаную тропинку, ведущую через лес в замок Пасси, куда он во время Террора ходил навещать больную соседку.

После смерти моего дорогого хозяина я четыре или пять раз проезжал через Санскую область. С дороги я видел холмы, но Жубер уже не гулял по ним; я узнавал деревья, поля, виноградники, камни, на которых мы обыкновенно отдыхали. Минуя Вильнёв, я бросал взгляд на безлюдную улицу и заколоченный дом моего друга. В последний раз я побывал в тех краях по пути в Рим: ах! если бы Жубер по-прежнему жил в родных пенатах, я взял бы его с собою на могилу г‑жи де Бомон! Но Богу было угодно открыть г‑ну Жуберу врата Рима небесного, еще более подходящего для его души — души платонической, но принявшей христианство. Мне уже не встретить его здесь, на земле: «Я пойду к нему, а он не возвратится ко мне»[142].

8.

Год 1801. — Лето в Савиньи

Париж, 1837

Когда успех «Атала» побудил меня вернуться к «Гению христианства», два тома которого были уже напечатаны, г‑жа де Бомон предложила мне комнату в деревенском доме, который она только что сняла в Савиньи. Полгода я провел в этом уединенном уголке вместе с г‑ном Жубером и другими нашими друзьями.

Дом стоял при въезде в деревню со стороны Парижа, у старой дороги, которую в округе называют «дорогой Генриха IV»; за домом высился покрытый виноградниками холм, перед ним раскинулся парк Савиньи, окаймленный на горизонте лесной грядой и пересекаемый речушкой Орж. Слева до самых прудов Жювизи простиралась равнина Вири. Вечерами мы бродили по окрестным долинам, отыскивая новые маршруты.

Утром мы вместе завтракали; после завтрака я удалялся в свою комнату и принимался за работу; г‑жа де Бомон любезно переписывала для меня цитаты. Эта благородная женщина дала мне приют, когда я в нем нуждался: не обрети я дарованного ею покоя, я, быть может, никогда не завершил бы произведение, которое мне мешали ‘закончить мои бедствия.

Я никогда не забуду вечера, проведенные в этом приюте дружбы, особенно некоторые из них: после прогулки мы собирались все вместе в той части сада, где из травы бил родник: г‑жа Жубер, г‑жа де Бомон и я сидели на скамье; сын г‑жи Жубер играл на траве у наших ног: этого ребенка уже нет в живых. Г‑н Жубер прогуливался в отдалении по песчаной аллее; два сторожевых пса и кошка резвились подле нас, а под крышей ворковали голуби. Какое блаженство для человека, который провел восемь лет на чужбине, в полном одиночестве, прервавшемся лишь на несколько дней, что пролетели так быстро! Обычно в эти вечера друзья просили меня рассказать о моих странствиях; никогда не удавалось мне лучше описать безлюдные просторы Нового Света. Ночью через распахнутые окна нашей сельской гостиной г‑жа де Бомон учила меня различать созвездия, прибавляя, что однажды я вспомню ее уроки; с тех пор как я потерял ее, я не раз бывал в Риме близ ее могилы и всегда искал на небосводе звезды, имена которых назвала мне она; я видел, как они сверкают над сабинскими горами, как бороздят длинными лучами воды Тибра. Лес Савиньи, над которым я увидел их впервые, и римская кампанья, над которой я увидел их вновь, переменчивость моей судьбы, памятный знак, оставленный мне женщиной на небесах, — все это разбивало мне сердце. Каким чудом соглашается человек делать все то, что он делает на земле, — соглашается, зная, что обречен на смерть?

Однажды вечером мы увидели, как кто-то украдкой влез в наш приют через одно окно и вылез через другое: это был г‑н Лабори; он спасался от когтей Бонапарта[143]. Затем нас посетила одна из тех неприкаянных душ, что совершенно не похожи на прочие, — тех душ, что мимоходом прибавляют свой неведомый недуг к заурядным страданиям рода человеческого: то была моя сестра Люсиль.

По приезде во Францию я письмом уведомил родных о моем возвращении. Г‑жа графиня де Мариньи, моя старшая сестра,первой отправилась повидать меня, ошиблась улицей и отыскала пять господ Лассаней, последний из которых, холодный сапожник, вылез на ее зов из своего подвала. Затем приехала г‑жа де Шатобриан: она была прелестна и исполнена достоинств, способных дать мне счастье, которое я и обрел с тех пор, как мы зажили вместе. Наконец, настал черед г‑жи графини де Ко, Люсиль. Г‑н Жубер и г‑жа де Бомон прониклись к ней страстной привязанностью и нежной жалостью. Между ними завязалась переписка, которую прервала лишь смерть обеих женщин, клонившихся друг к другу, как два цветка одного вида, готовые увянуть. 30 сентября 1802 года[144], остановившись в Версале, Люсиль прислала мне записку следующего содержания: «Я пишу тебе, чтобы просить тебя поблагодарить от моего имени г‑жу де Бомон за приглашение приехать в Савиньи. Надеюсь доставить себе эту радость недели через две, если это удобно г‑же де Бомон». Как и собиралась, г‑жа де Ко приехала в Савиньи.

Я рассказывал вам, что в юности, когда сестра моя была канониссой в Аржантьере и готовилась стать канониссой в Ремиремоне, она зажглась страстью к г‑ну де Мальфилатру, советнику Бретонского парламента, и страсть эта, таясь в ее груди, усугубляла ее природную меланхолию. Во время Революции Люсиль вышла замуж за г‑на графа де Ко и через год и три месяца после свадьбы потеряла его. Смерть г‑жи графини де Фарси, нежно любимой сестры, увеличила скорбь г‑жи де Ко. Она сдружилась с г‑жой де Шатобриан, моей женой, и взяла над нею власть, которую было нелегко снести, ибо Люсиль сделалась вспыльчива, деспотична, безрассудна; г‑жа де Шатобриан терпела ее прихоти и украдкой оказывала ей услуги, которые более богатая подруга оказывает подруге обидчивой и менее удачливой.

Гений Люсиль и глубина ее чувств довели ее почти до того же безумия, какое настигло Ж.-Ж. Руссо[145]: она просила г‑жу де Бомон, г‑на Жубера, меня писать ей на чужой адрес; она внимательно рассматривала печати, пытаясь понять, не сломаны ли они; она постоянно меняла жилища, не задерживаясь подолгу ни у сестер, ни у моей жены; сестрам она не доверяла, а г‑жа де Шатобриан, преданная ей так, что и вообразить невозможно, в конце концов стала тяготиться столь безжалостной привязанностью.

Еще один роковой удар постиг Люсиль: г‑н де Шендолле, живший близ Вира, приехал в Фужер повидать ее; вскоре пошли разговоры о свадьбе, но дело кончилось ничем[146]. Моя сестра лишилась разом всего, и гнет собственного одиночества оказался ей не по силам. Печальным призраком промелькнула она в радостной тиши Савиньи; столько сердец приняли ее с радостью! Они были бы счастливы вернуть ее к сладостной действительности! Но сердце Люсиль могло биться только в атмосфере, созданной для нее одной; там, где дышали другие, она задыхалась. Она жадно поглощала дни в том особом мире, куда небу было угодно поместить ее. Зачем Господь создал существо, жившее единственно для того, чтобы страдать? Какие таинственные узы связуют страдальца с вечным законом?

Сестра моя нимало не переменилась; но несчастья напечатлели на ее облике свой след: голова ее была слегка опущена, словно под гнетом времени. Она напоминала мне родителей; эти первые воспоминания о семье, вызванные из могилы, окружали меня, словно злые духи, слетевшиеся ночью к погребальному костру, чтобы погреться у его затухающего огня. Когда я смотрел на Люсиль, в ее потерянном взгляде передо мной вставало мое детство.

Страждущее видение быстро растаяло: казалось, эта обремененная жизнью женщина пришла за другой страдалицей, чтобы увести с собой.

{1802 год; знакомство с актером Тальма}

10.

Годы 1802 и 1803. — «Гений христианства». — Предвещания неудачи. — Причина конечного успеха

Тем временем я заканчивал «Гений христианства»; Люсьену захотелось взглянуть в корректурные листы: я дал ему несколько оттисков; он сделал на полях довольно заурядные пометы.

Хотя успех моей большой книги был таким же шумным, как успех маленькой «Атала», он был менее бесспорным: в этом серьезном сочинении я боролся с принципами старой литературы и философии, прибегнув уже не к роману, но к рассуждениям и фактам. Вольтеровская империя издала воинственный клич и схватилась за оружие. Г‑жа де Сталь ошиблась относительно будущего моих религиозных штудий: когда ей принесли неразрезанный экземпляр моего сочинения, она полистала его, наткнулась на главу «О девственности»[147] и сказала г‑ну Адриану де Монморанси, случившемуся рядом: «Ах, Боже мой! Бедняга Шатобриан! Какой провал!» Аббат де Буллонь познакомился с несколькими частями моего труда прежде, чем они были отпечатаны; книгопродавцу, пришедшему к нему за советом, он отвечал: «Если хотите разориться, напечатайте это». Прошло немного времени, и тот же аббат де Буллонь превознес мою книгу до небес.[148]

Поистине, все, казалось, предвещало неудачу: разве мог я, не имеющий имени и не окруженный льстецами, притязать на то, чтобы разрушить влияние Вольтера, воздвигнувшего огромное здание, довершенное энциклопедистами и упроченное всеми европейскими знаменитостями? Как! Дидро, д’Аламберы, Дюкло, Дюпюи, Гельвеции, Кондорсе уже более не властители дум? Как! мир должен вернуться к «Золотой легенде»[149], отринуть шедевры науки и разума?

Мог ли я выиграть дело, которое не сумели защитить ни грозный Рим, ни могущественное духовенство, — дело, тщательно отстаиваемое архиепископом парижским Кристофом де Бомоном, опиравшимся на приговоры суда, силу армии и имя Короля? Не было ли столь же смехотворно, сколь и безрассудно со стороны человека никому не ведомого противопоставлять себя философскому течению, которое оказалось настолько сокрушительным, что произвело Революцию? Любопытно было взглянуть на пигмея, который, «слабенькие ручки напрягая»[14a], стремится задушить передовую мысль века, остановить развитие цивилизации и заставить род человеческий пойти вспять! Благодарение Богу, подобных безумцев можно уничтожить одним словом, поэтому г‑н Женгене, хуля «Гений христианства» в «Декаде»[14b], утверждал, что критика опоздала, ибо суесловие мое уже забыто. Он говорил это через пять или шесть месяцев после публикации сочинения, которое не сумела уничтожить вся Французская Академия, ополчившаяся на него по случаю присуждения премий за десятилетие[14c].

Я выпустил «Гений христианства» в пору, когда храмы наши были разрушены. Верующие сочли себя спасенными: в то время люди нуждались в вере, алкали религиозных утешений, которых долгие годы были лишены. Сколько сверхъестественной силы приходилось просить у неба после стольких бедствий! Сколько осиротевших семейств жаждали найти в лоне Создателя детей, которых потеряли! Сколько разбитых сердец, сколько обездоленных душ призывали десницу Божию, дабы она исцелила их! Все спешили в Божий храм, как бегут в дом врача, когда кто-то тяжко болен. Жертвы наших смут (и какие разные жертвы!) спасались у алтаря: потерпевшие кораблекрушение в надежде на избавление цепляются за скалу.

В ту пору Бонапарт, желая утвердить свою мощь на незыблемой твердыне, заключил соглашение с Римским двором[14d]; поначалу он отнюдь не препятствовал публикации произведения, споспешествовавшего его намерениям; ему требовалось одолеть людей, его окружавших, и открытых врагов церкви; итак, общественное мнение, сложившееся под влиянием «Гения христианства», пришлось ему весьма кстати. Позже он раскаялся в своем заблуждении: возвращение к религиозным идеям повлекло за собой возвращение к идеям законной монархии.

Один отрывок из «Гения христианства», поначалу наделавший меньше шума, чем «Атала», содержал изображение характера, который обрел в современной литературе долгую жизнь; впрочем, если бы «Рене» не был написан, я бы не стал его писать; если бы я мог его уничтожить, я бы его уничтожил. У Рене очень скоро объявилась куча родственников в прозе и в стихах: вокруг только и слышались пени да стоны, только и шла речь что о ветрах и бурях да потаенных скорбях, ведомых тучам и ночи. Нынче не сыщешь лентяя школяра, который не мечтал бы стать несчастнейшим из людей; не сыщешь шестнадцатилетнего юнца, который не пресытился бы жизнью и не воображал бы себя страдальцем, терзаемым собственным гением; который в пучинах своей мысли не предавался бы смутности страстей[14e], не бил себя по бледному смятенному челу и не удивлял глупцов горем, которому ни они, ни даже он сам не могли приискать имени.

В «Рене» я показал болезнь моего века; но со стороны романистов было безумием представлять беспредметную скорбь всеобщей. Всеобщие чувства, на которых зиждется человеческая жизнь: материнская и отцовская нежность, сыновняя привязанность, дружба, любовь — неистощимы; иное дело — особая манера чувствовать, своеобычие ума и нрава; они поддаются развернутому и неоднократному изображению только в больших многофигурных композициях. Потаенные уголки сердца человеческого — узкое поле деятельности; тот, кто первым собрал с него урожай, ничего не оставил своим последователям. Болезнь не есть природное состояние души: ее невозможно воспроизвести, описать ее так, как описывают художники страсти общечеловеческие, бесконечно преображая их и умелой рукой изменяя их форму.

Как бы там ни было, литература окрасилась в тона моих религиозных картин, подобно тому, как деловые бумаги усвоили стиль моих государственных сочинений: «Монархия согласно хартии» положила начало нашей представительной форме правления, а моя статья в «Консерватёр» о выгодах моральных и выгодах материальных[14f] подарила политике эти два словосочетания.

Писатели оказали мне честь, принявшись подражать манере «Атала» и «Рене», а духовенство черпало красноречие в моих рассказах о миссиях и благодеяниях христианства. Строки, где я показываю, что, изгнав из лесов языческие божества, наша религия распространилась по миру и вернула природе ее уединение; фрагменты, где я говорю о влиянии нашей религии на нашу манеру видеть и живописать, где я рассматриваю изменения, произошедшие в поэзии и ораторском искусстве; главы, которые я посвящаю разысканиям касательно чувств, неизвестных драматическим характерам древности, содержат зерно новой критики. Я сказал, что персонажи Расина являются и в то же время не являются греками; это персонажи христианские: вот чего никто не понял[150].

Если бы влияние «Гения христианства» объяснялось только реакцией на учения, породившие, по мнению многих, революционные несчастья, влияние это прекратилось бы с концом революции, и сегодня, когда я пишу эти строки, моя книга уже не волновала бы умы. Однако воздействие «Гения христианства» не ограничилось минутным воскрешением религии, которую все считали покоящейся в могиле: он свершил превращение более долговечное. Новым в книге был не только слог, но и доктрина; не только форма, но и содержание: отныне, выбирая между верой и неверием, юные умы перестали почитать исходной точкой атеизм и материализм; идея Бога и бессмертия души вновь обрела власть над людьми: отсюда многочисленные изменения в цепи связанных друг с другом идей. Французы уже не цепенеют в суеверном страхе перед религией, они больше не хотят пребывать, как прежде, мумией небытия, замотанной в философические пелены; они позволили себе исследовать всякую доктрину, даже самую нелепую — вплоть до христианства.

Кроме верующих, возвращавшихся на голос Пастыря, появились, благодаря свободе совести, и верующие a priori. Возьмите за основу Бога, и Слово не заставит себя ждать: от Отца неизбежно рождается Сын[151].

{Полемика Шатобриана с пантеистами и другими «сектантами»)

Толчок, данный «Гением христианства» умам, избавил их от рутины XVIII века и навсегда излечил от слепого следования его преданиям: люди начали заново, а вернее говоря, впервые изучать истоки христианства; перечитывая Святых отцов (если предположить, что они их когда-то читали), французы поразились, встретив столько любопытных сведений, столько философической мудрости, столько многообразных красот стиля, столько идей, более или менее решительно способствовавших переходу от древнего общества к современному: то была единственная и памятная эра в истории человечества, когда небо сообщалось с землей через души гениев.

Рядом с рушащимся миром язычества восстал некогда другой мир, как бы смотрящий извне на эти величественные картины, бедный, сторонний, одинокий, вмешивающийся в житейские дела, лишь когда в его уроках или помощи нуждаются. Как чудесно было лицезреть этих первых епископов, почти сплошь причисленных к лику святых и мучеников, этих простых священников, которые пекутся о реликвиях и кладбищах, этих монахов и отшельников в обителях и пещерах, которые проповедуют мир, целомудрие, милосердие, когда кругом царят война, разврат, варварство; посещают римских тиранов и татарских или готских вождей, дабы упредить несправедливость одних и жестокость других, останавливают войска деревянным крестом и миротворным словом, остаются слабейшими из смертных и при этом защищают человечество от Аттилы, существуют между двумя мирами, дабы связать их, дабы облегчить последние минуты умирающего общества и поддержать первые шаги общества, находящегося в колыбели.

11.

«Гений христианства», продолжение. — Недостатки книги

Истины, развитые в «Гении христианства», не могли не способствовать перемене образа мыслей, царящих в обществе. Этому сочинению обязаны сегодняшние французы любовью к средневековым постройкам: это я призвал юный век восхищаться старыми храмами. Если люди злоупотребляли моим мнением, если неправда, что наши старинные соборы приближаются по красоте к Парфенону, если ложь, что церкви сообщают в своих каменных летописях неведомые доселе факты, если верх сумасбродства — утверждать, будто эти гранитные мемуары открывают нам вещи, ускользнувшие от ученых бенедиктинцев[152], если можно умереть со скуки от бесконечных разговоров о готике, то я тут ни при чем. Впрочем, я знаю, чего недостает «Гению христианства» в части, касающейся искусств; часть эта неполна, ибо в 1800 году я не знал искусств: я еще не побывал ни в Италии, ни в Греции, ни в Египте. Сходным образом я не извлек довольно пользы из житий святых и древних легенд; меж тем они изобилуют чудесными историями: человек со вкусом может собрать там богатую жатву. Это поле чудес средневекового воображения плодотворнее «Метаморфоз» Овидия и волшебных сказок. Кроме того, в моей книге встречаются суждения ограниченные и неверные, к примеру, оценка Данте, которому я отдал должное много позже[153].

Я основательно дополнил «Гений христианства» в «Исторических исследованиях» — том из моих трудов, о котором меньше всего говорили и который больше всего грабили[154].

{Влияние «Гения христианства» на литературу}

Книга четырнадцатая

Просмотрено в декабре 1846 года

{Путешествие Шатобриана на юг Франции в 1802 году}

4.

Годы 1802 и 1803. — Встреча с Бонапартом

Париж, 1838

Покуда мы, люди заурядные, жили и умирали, мир семимильными шагами двигался вперед; избранник века утверждался во главе рода человеческого. Посреди грозных бурь, предвещавших всемирные потрясения, я высадился в Кале, дабы простым солдатом принять участие в общем движении. Шел первый год века, когда я прибыл в лагерь, где Бонапарт трубил сбор судеб: вскоре он стал пожизненным первым консулом.

В 1802 году, после принятия законодательным корпусом Конкордата[155], Люсьен, тогдашний министр внутренних дел, устроил празднество в честь своего брата; я получил приглашение на церемонию как человек, воссоединивший силы христиан и вновь поведший их в атаку. Когда появился Наполеон, я стоял на галерее: он приятно поразил меня; прежде я видел его лишь издали. Он улыбался ослепительно и ласково; глаза его, прекрасно посаженные и изящно обрамленные бровями, бросали дивные взгляды, в которых еще не сквозило никакого лукавства, не было ничего театрального и деланного. «Гений христианства», который тогда как раз был у всех на устах, произвел впечатление на Наполеона. Этого хладнокровного политика одушевляло чудесное воображение: он не стал бы тем, чем стал, если бы его не вдохновляла муза; разум его воплощал идеи поэта. Натура людей, созданных для великих подвигов, всегда двойственна, ибо они должны быть способны и на вдохновенную мысль, и на решительный поступок: одна половина рождает замысел, другая приводит его в исполнение.

Каким-то образом Бонапарт заметил и узнал меня. Когда он направился ко мне, никто не мог понять, кого он ищет; все расступались, каждый надеялся, что консул идет к нему; эта непонятливость, казалось, раздражала властелина. Я отступил и встал позади соседей; внезапно Бонапарт возвысил голос и произнес: «Г‑н де Шатобриан!» Толпа тотчас отхлынула, чтобы затем сомкнуться вокруг нас кольцом: я остался в одиночестве. Бонапарт заговорил со мной, не чинясь: без любезностей, без праздных вопросов, без предисловий, он сразу повел речь о Египте и арабах, как если бы я входил в число его приближенных и он всего лишь продолжал начатую беседу. «Меня всегда поражало, — сказал он, — что шейхи падают на колени среди пустыни, лицом к Востоку и утыкаются лбом в песок. Что это за неведомая святыня на Востоке, которой они поклоняются?»

Бонапарт на мгновение замолчал и без перехода заговорил о другом: «Христианство? Идеологи, кажется, предлагают видеть в нем просто-напросто астрономическую систему[156]? Пусть даже это оказалось бы правдой, разве я поверю, что христианство ничтожно? Если христианство есть аллегория движения сфер, геометрия светил, то, как бы ни старались вольнодумцы, они против воли оставляют „гадине“[157] еще довольно величия».

Неистовый Бонапарт удалился. Я уподобился Иову: в ночи «дух прошел надо мною; дыбом стали волосы на мне. Он стал — но я не распознал вида его — только облик был пред глазами моими, тихое веяние — и я слышу голос»[158].

Жизнь моя была не более чем цепью видений; ад и небо постоянно разверзались у меня под ногами и над головой, не давая мне времени измерить их мрак и свет. По одному-единственному разу встречался я на границе двух веков с человеком старого мира — Вашингтоном, и человеком нового мира — Наполеоном. И с тем и с другим разговор мой был краток; оба возвратили меня к уединенному существованию, один — добродушным пожеланием, другой — преступлением.

Я заметил, что, удаляясь, Бонапарт бросал на меня взгляды более пристальные, нежели во время нашей беседы. Я также провожал его глазами:

Ghi è quel grande, che non par che curi L’incendio?

Кто это, рослый, хмуро так лежит,

Презрев пожар, палящий отовсюду?

(Dante)

5.

Год 1803. — Я получаю назначение на должность первого секретаря посольства в Риме

Париж, 1837

После этой встречи Бонапарт решил послать меня в Рим; он с одного взгляда уразумел, где и как я могу быть ему полезен. Его не тревожило, что я никогда не занимался делами, что я ничего не смыслю в практической дипломатии; он считал, что есть умы, которым все ясно и которым нет нужды учиться. Это был великий открыватель людей; но он желал поставить все их таланты себе на службу, да еще и с условием, чтобы об этих талантах шло поменьше толков; ревнивый к чужой славе, он рассматривал ее как покушение на свою собственную славу: в мироздании оставалось место только для Наполеона.

Фонтан и г‑жа Баччоки говорили мне, что консул удовлетворен беседой со мной: во время этой беседы я не раскрыл рта; таким образом, удовлетворен Бонапарт был самим собой. Они убеждали меня не упускать случая. Мысль сделаться влиятельным лицом никогда не приходила мне в голову; я отказался наотрез. Тогда они обратились к авторитету, которому мне было трудно прекословить.

Аббат Эмри, настоятель семинарии Святого Сульпиция, стал именем духовенства заклинать меня занять ради блага религии пост первого секретаря нашего посольства в Риме — в послы Бонапарт прочил своего дядю, кардинала Феша[159]. Аббат дал мне понять, что, поскольку кардинал не блещет умом, я быстро стану хозяином положения. С аббатом Эмри меня свел случай: я, как вы помните, прибыл в Соединенные Штаты вместе с аббатом Наго и несколькими семинаристами. Воспоминание о моей безвестности, о моей юности, о моей скитальческой жизни, отголоски которой сказались на моем участии в жизни общественной, — все это волновало мое воображение и сердце. Природа, сословие и Революция сделали аббата Эмри, пользовавшегося уважением Бонапарта, человеком хитрым; впрочем, эта тройная хитрость лишь увеличивала его достоинства; честолюбивый лишь в добрых делах, он пекся единственно о благе и процветании семинарии. Бесполезно было неволить осмотрительного в словах и поступках аббата Эмри: вы могли располагать его жизнью, но о том, чтобы сломить его волю, не могло быть и речи; он стоял одной ногой в могиле, ждущей нас всех, — в этом заключалась его сила.

Первая попытка аббата провалилась; он предпринял новое наступление и своей настойчивостью победил меня. Я согласился занять пост, который ему поручили мне предложить, хотя ни в коей мере не был убежден в правильности своего решения: на вторых ролях я не стою ровно ничего. Может статься, я бы все-таки пошел на попятный, если бы мысль о г‑же де Бомон не положила конец моим колебаниям. Дочь г‑на де Монморена умирала: итальянский климат, говорили мне, благотворен; если бы я поехал в Рим, она решилась бы пересечь Альпы[15a]: я принес себя в жертву в надежде спасти ее. Г‑жа де Шатобриан приготовилась последовать за мной; г‑н Жубер собирался сопровождать г‑жу де Бомон, и она отбыла в Мон-Дор, чтобы затем довершить свое выздоровление на берегу Тибра.

Пост министра иностранных дел занимал г‑н де Талейран; он выправил мне назначение. Я обедал у него: он остался в моей памяти таким, каким предстал мне впервые. Впрочем, его прекрасные манеры нисколько не походили на манеры его подлого окружения; его мошенничество было преисполнено непостижимой важности; в этом осином гнезде развращенность нравов слыла гением, легкомыслие — мудростью. Революция чересчур скромничала; она недооценивала свое преимущество: быть выше или быть ниже преступлений — отнюдь не одно и то же.

Я познакомился со священниками из свиты кардинала; мне запомнился веселый аббат де Бонви; в бытность свою полковым священником в армии принцев он участвовал в отступлении из Вердена; был главным викарием г‑на де Клермон-Тоннера, епископа Шалонского, который тронулся в путь вслед за нами, чтобы добиться от папского престола пенсии под предлогом того, что и он зовется Кьярамонте.[15b] Закончив сборы, я двинулся в путь: мне надлежало прибыть в Рим раньше Наполеонова дядюшки.

{Путь из Парижа в Рим через Альпы}

7.

Из Мон-Сени в Рим. — Милан и Рим

Париж, 1838

Я начал свои странствия в направлении, обратном направлению других путешественников: старые леса Америки открылись моему взору прежде, нежели старые города Европы. В эти города я попал в пору, когда они молодели и умирали разом под действием новой революции. Милан был занят нашими войсками[15c]; они довершали разрушение замка, помнившего средневековые войны.

Французские части расположились на постой среди равнин Ломбардии. Охраняемые редкими часовыми, эти пришельцы из Галлии, в армейских фуражках, с похожими на серпы кривыми тесаками поверх мундира казались расторопными веселыми жнецами. Они ворочали камни, катили пушки, нагружали повозки, сооружали навесы и шалаши из веток. Кони скакали, гарцевали, вставали на дыбы в толпе, словно собаки, ластящиеся к хозяину. Посреди этой вооруженной ярмарки итальянки торговали фруктами с лотков: наши солдаты дарили им свои трубки и огнива, говоря те слова, какие говорили своим возлюбленным древние варвары, их предки: «Я, Фотрад, сын Эуперта, из племени франков, дарю тебе, Эльжина, возлюбленная моя супруга, за твою красоту (in honore pulchritudinis tuæ) мое жилище в квартале Пиний».

Мы люди особенные: поначалу противники находят нас несколько развязными, чересчур веселыми, слишком беспокойными; но не успеем мы уйти, как о нас уже сожалеют. Живой, остроумный, сообразительный, французский солдат помогает хозяевам, у которых квартирует; он носит воду из колодца, как Моисей для дочерей Мадиамского священника[15d], вместе с пастухами водит овец на водопой, рубит дрова, разжигает огонь, следит, чтобы не убежала похлебка, носит на руках хозяйского ребенка или баюкает его в колыбели. Жизнерадостный и деятельный нрав французского солдата одушевляет все кругом: домочадцы привыкают смотреть на него, как на нового члена семьи. Но, стоит раздаться барабанному бою, как постоялец хватает свой мушкет, оставляет хозяйских дочерей в слезах и покидает гостеприимный кров, о котором не вспомнит, покуда не попадет в дом Инвалидов.

Когда я проезжал через Милан, великий народ как раз проснулся и приоткрыл глаза. Италия начинала пробуждаться от сна и вспоминать о своем гении как о божественной грезе; помогая возродиться и нам, она приобщала нашу убогую мелочность к величию заальпийской природы, этой Авсонии[15e], вскормленной шедеврами искусства и возвышенной памятью о славном прошлом своего отечества. Явилась Австрия; вновь и вновь одела она итальянцев свинцовым покровом, вновь вогнала их в гроб. Рим обратился в развалины, Венеция погрузилась в море. Венеция испустила дух, озарив небо последней улыбкой; чаровница скрылась в волнах, словно светило, обреченное никогда более не появиться на небосводе.

Комендантом Милана был генерал Мюрат. Я вез ему письмо от г‑жи Баччоки. Я провел день с адъютантами: они были не так бедны, как мои товарищи под Тионвилем. В армии возрождалась французская учтивость; воины стремились доказать, что ничто не переменилось со времен Лотрека.

23 июня г‑н Мельци дал парадный обед по случаю крестин у генерала Мюрата. Г‑н Мельци знал моего брата; вице-президент Цизальпинской республики обладал прекрасными манерами; дом его не уступал княжескому, причем казалось, что хозяин родился князем: он встретил меня с холодной учтивостью; я отвечал ему тем же.

Я прибыл к месту моего назначения 27 июня под вечер, за два дня до Петрова дня: апостол ждал меня в Риме, подобно тому как позже мой бедный святой патрон встретил меня в Иерусалиме. Мой путь в Рим пролегал через Флоренцию, Сьену и Радикофани. Первым делом я поспешил отдать визит г‑ну Како, преемником которого должен был стать кардинал Феш, меж тем как мне предстояло занять место г‑на Арто.

28 июня я с утра до вечера бродил по Риму: я впервые увидел Колизей, Пантеон, колонну Траяна и замок Святого Ангела. Вечером г‑н Арто повез меня на бал в один дом близ площади Святого Петра. Гости проносились в вихре вальса мимо распахнутых окон, за которыми сверкали снопы искр, опоясывавшие микеланджеловский купол; потешные огни, вспыхивавшие над мавзолеем Адриана, расцветали над могилой Тассо в Сан-Онуфрио: кругом в римской кампанье[15f] царили тишина, мрак и запустение.

Назавтра я посетил службу в соборе Святого Петра. Пий VII, бледный, грустный, благочестивый, был подлинным первосвященником скорбей. Два дня спустя я был представлен Его Святейшеству: он усадил меня рядом с собой. Один из томов «Гения христианства», предупредительно раскрытый, лежал на столе[160]. Кардинал Консальви, мягкий, но непреклонный, умевший давать тихий и учтивый отпор, служил воплощением древней римской политики, от которой его деятельность отличали меньшая истовость и большая терпимость — дань нашему веку.

Оказавшись в Ватикане, я подолгу созерцал эти лестницы, по которым можно подняться верхом на муле, эти поднимающиеся вверх, вьющиеся одна над другой, украшенные шедеврами галереи, по которым папы былых времен проходили во всем своем великолепии, эти лоджии, расписанные столькими бессмертными художниками, восхищавшие стольких знаменитых людей: Петрарку, Тассо, Ариосто, Монтеня, Мильтона, Монтескьё, всемогущих или низвергнутых королев и королей, наконец, племя паломников, пришедших со всех концов земли; нынче вся эта красота застыла в неподвижности и молчании; покинутый амфитеатр, окружающий опустевшую стену, недосягаем для солнечных лучей.

Мне советовали совершить прогулку в лунном свете: с вершины Тринита-ди-Монте подернутые дымкой далекие городские постройки казались набросками художника, сделанными с борта корабля. Ночное светило, этот шар, слывущий полноправным миром, катило свои бледные пустыни над пустынным Римом; оно освещало улицы, где не слышны шаги прохожих, безлюдные дворы, площади, сады, освещало монастыри, где навсегда затихли голоса иноков, обители немые и нежилые, словно портики Колизея.

Что происходило здесь в этот же день и час восемнадцать столетий назад?

Какие люди вступали под сень этих обелисков, некогда отбрасывавших тень на пески Египта? Уже нет не только древней Италии — исчезла Италия средневековая. И все же вечный город еще хранит следы этих двух Италий: если Рим нового времени являет нашему взору собор Святого Петра и его шедевры, Рим древний противопоставляет ему свой Пантеон и свои руины; если один призывает с Капитолия своих консулов, то другой приводит из Ватикана своих пап. Тибр течет меж двух славных городов, равно повергнутых во прах: Рим языческий глубоко и безвозвратно погружается в свои могилы, а Рим христианский медленно, но верно опускается в свои катакомбы.

8.

Дворец кардинала Фегиа. — Мои занятия

Кардинал Феш снял невдалеке от Тибра дворец Ланчелотти: позже, в 1827 году[161], я видел там княгиню Ланчелотти. Мне отвели верхний этаж дворца: не успел я войти, как на меня набросилось столько блох, что панталоны мои из белых стали черными. Мы с аббатом де Бонви приказали как можно чище вымыть наше жилище. Мне казалось, будто я вернулся в конуру на Нью-Роуд: это воспоминание из времен моей бедности не было мне противно. Обосновавшись в своем дипломатическом кабинете, я начал выдавать паспорта и исправлять прочие важные обязанности. Почерк мой служил помехой моим талантам, и кардинал Феш, видя мою подпись, пожимал плечами[162]. Поскольку делать мне в моем поднебесье было в общем-то нечего, я смотрел поверх крыш на соседний дом: прачки делали мне знаки; будущая певица, упражняя свой голос, донимала меня своим вечным сольфеджио; хорошо, если случались какие-нибудь похороны и разгоняли мою скуку! Как-то раз, глянув из своего высокого окна в пропасть улицы, я увидел, как хоронят молодую мать: ее несли в открытом гробу, между двух рядов паломников в белом; дитя, умершее вместе с нею, покоилось у нее в ногах среди цветов.

Невольно я допустил серьезную оплошность: ничтоже сумняшеся я счел своим долгом нанести визиты именитым гражданам; в простоте душевной я отправился засвидетельствовать свое почтение отрекшемуся от престола королю Сардинии[163]. Этот из ряда вон выходящий поступок породил ужасные пересуды; все дипломаты поджали губы. «Ему конец! ему конец!» — твердили папские слуги и посольские чины с радостью, какую у этих доброхотов всегда вызывают чужие невзгоды. Не было глупца-чиновника, который бы не смотрел на меня свысока. Все с нетерпением ждали моего падения, хотя я был никто и никем не принимался в расчет: неважно, главное, что кто-то падал, а это всегда приятно. В простоте своей я не подозревал о своем преступлении и, как и позже, гроша ломаного бы не дал ни за какое место. Все кругом всегда толковали о моем великолепном почтении к королям, я же почитал королей только в несчастье. О моих непозволительных безумствах стало известно в Париже; по счастью, я имел дело с Бонапартом: то, что должно было меня погубить, сделалось моим спасением.

Впрочем, хотя на первый взгляд можно было счесть, что место первого секретаря посольства, возглавляемого князем церкви, дядей Наполеона, — неплохое начало, я с таким же успехом мог бы служить письмоводителем в префектуре. Я нашел бы себе применение, приняв участие в зреющих распрях, но меня не посвящали ни в одну тайну. Я полностью погрузился в канцелярскую работу, но зачем тратить время на занятия, с которыми прекрасно справится любой конторский служащий?

Возвращаясь после дальних прогулок по берегам Тибра, я неизменно сталкивался с одним и тем же: мелкими придирками кардинала, дворянским фанфаронством епископа Шалонского да немыслимым лганьем будущего епископа Марокканского. Аббат Гийон, пользуясь сходством своего имени с другим, звучащим почти так же, утверждал, что именно он, чудом спасшись от резни в Кармелитском монастыре, дал отпущение грехов г‑же де Ламбаль в тюрьме Ла Форс[164]. Он хвастливо именовал себя сочинителем речи Робеспьера, обращенной к Верховному Существу. Однажды я побился об заклад, что заставлю его рассказать о том, как он был в России: впрямую он этого не признал, но вскользь заметил, что провел несколько месяцев в Санкт-Петербурге.

Г‑н де Ла Мезонфор, умный человек, вынужденный скрываться от властей, попросил моей помощи[165], а г‑н Бертен-старший, владелец «Деба», вскорости оказал мне дружескую поддержку в скорбных обстоятельствах. Изгнанный на остров Эльба человеком, который, вернувшись в свой черед с острова Эльба, вынудил его бежать в Гент[166], г‑н Бертен добился в 1803 году от республиканца г‑на Брио, моего знакомого, позволения провести остаток ссылки в Италии. Мы вместе любовались римскими развалинами и вместе пережили смерть г‑жи де Бомон: две эти вещи связали наши судьбы. Критик, исполненный вкуса, он, как и его брат, давал мне прекрасные литературные советы. На трибуне он блистал бы истинным красноречием. Убежденный легитимист, прошедший испытание тюрьмой Тампль и ссылкой на Эльбу, он, по сути, и теперь не изменил своим принципам[167]. Я останусь верен товарищу трудных дней; все политические взгляды на земле не стоят одного часа искренней дружбы: довольно того, что я сохраняю постоянство взглядов, как сохраняю привязанность к своим воспоминаниям.

В середине моего пребывания в Риме сюда приехала принцесса Боргезе: мне было поручено передать ей парижские башмаки. Меня представили принцессе; я присутствовал при ее туалете: красивый новый башмачок, который она обула, недолго попирал нашу старую землю[168].

Наконец случилось несчастье, захватившее меня всецело: это источник, который никогда не иссякает.

Книга пятнадцатая[169]

1.

Год 1803 (…)

Париж, 1838

Когда я уехал из Франции, мы обольщались относительно здоровья г‑жи де Бомон: она много плакала, и завещание ее доказало, что она считала себя обреченной[16a]. Однако друзья ее не делились друг с другом своими опасениями и пытались успокоить себя; они верили в чудодейственную силу вод, в целительное италийское солнце; они расстались с больной и двинулись вперед разными путями: встреча была назначена в Риме.

{Отрывки из записей г‑жи де Бомон; письма к ней Люсиль}

2.

Приезд г‑жи де Бомон в Рим (…)

Письмо г‑на Балланша, датированное 30 фрюктидора[16b], известило меня о том, что г‑жа де Бомон прибыла из Мон-Дора в Лион и направляется в Италию. Он сообщал, что я напрасно тревожусь и что больная поправляется. В Милане г‑жа де Бомон встретилась с г‑ном Бертеном, приехавшим туда по делам: он любезно взял на себя заботы о бедной путешественнице и привез ее во Флоренцию, где уже ждал ее я. Увидев ее, я ужаснулся; сил у нее доставало лишь на улыбку. Отдохнув несколько дней, мы двинулись в Рим; мы ехали шагом, дабы избежать тряски. Г‑жа де Бомон всюду встречала предупредительность и внимание: всякий спешил принять участие в этой милой женщине, такой одинокой и недужной, потерявшей всех своих родных. Даже служанки на постоялых дворах проникались к ней нежным сочувствием.

Нетрудно догадаться, что творилось у меня в душе: всякому случалось провожать друзей в могилу, но они были немы, и едва теплящаяся надежда не обостряла сердечной муки. Я не обращал внимания на прекрасную страну, по которой мы ехали; я выбрал дорогу через Перуджу: что мне была Италия? Климат ее, как он ни мягок, казался мне чересчур суровым; в легчайшем дуновении ветерка я видел бурю.

В Терни г‑жа де Бомон захотела поехать к водопаду; она с трудом встала, оперлась на мою руку, но тут же вновь опустилась в кресло. «Придется этой воде падать без нас», — произнесла она. Я снял для нее уединенный домик близ площади Испании, под горой Пинчо; при доме был садик с апельсинными деревьями, посаженными шпалерами, и дворик, где росло фиговое дерево. Я поселил там умирающую. Мне стоило большого труда отыскать эту обитель, ибо римляне с опаской относятся к легочным болезням, считая их заразными.

В эту эпоху возрождения общественного порядка люди ценили все, напоминающее о старой монархии: папа римский прислал справиться о здоровье дочери г‑на де Монморена; кардинал Консальви и члены священной коллегии последовали примеру Его Святейшества; сам кардинал Феш до последнего дня г‑жи де Бомон оказывал ей почтение, какого я не ожидал и какое заставило меня забыть жалкие раздоры, омрачавшие начало моего пребывания в Риме.

{Письма Люсиль к Шатобриану}

4.

Смерть г‑жи де Бомон

Париж, 1838

Состояние здоровья г‑жи де Бомон улучшилось было под влиянием римского воздуха, но ненадолго: правда, признаки близкой смерти исчезли, но, похоже, последний миг всегда медлит, чтобы обмануть нас. Я два или три раза пробовал покатать больную в коляске; я силился развлечь ее, показывая ей пейзажи и небо: ничто не занимало ее. Однажды я повез ее в Колизей; стоял один из тех октябрьских дней, что бывают только в Риме. Она нашла в себе силы выйти из коляски и села на камень против одного из алтарей, расположенных вокруг здания. Подняв глаза, она медленно обвела взором эти портики, так давно лишившиеся жизни и видевшие так много смертей; залитые светом развалины поросли ежевикой и водосбором, которые осень окрасила в шафранные цвета. Затем умирающая женщина перевела взгляд на ступени амфитеатра и скользнула по ним вниз, до самой арены; увидев алтарный крест, она сказала: «Пойдемте, мне холодно». Я проводил ее домой; она слегла и уже не вставала.

Я завязал переписку с графом де Ла Люзерном и с каждой почтой отправлял ему из Рима подробный отчет о здоровье его свояченицы. Когда Людовик XVI отправил его посланником в Лондон, он взял с собой моего брата: в том же посольстве состоял и Андре Шенье[16c].

Доктора, которых я вновь созвал после неудачной прогулки, заявили, что спасти г‑жу де Бомон может только чудо. Сама она твердила, что не доживет до 2 ноября, дня всех усопших; потом она вспомнила, что кто-то из ее родных, не помню, кто именно, умер 4 ноября. Я уверял ее, что у нее больное воображение, что она сама убедится, сколь беспочвенны ее страхи; чтобы утешить меня, она отвечала: «О да! я проживу дольше!» Заметив слезы, которые я пытался скрыть, она протянула мне руку со словами: «Вы сущее дитя; разве это для вас неожиданность?»

Накануне смерти, 3 ноября, она казалась более спокойной. Она обсуждала со мной распоряжения относительно своего состояния и сказала о своем завещании, что «все кончено, но все предстоит сделать, ей нужно хотя бы два часа, чтобы этим заняться». Вечером врач сказал мне, что считает своим долгом упредить больную о необходимости причаститься и собороваться; у меня недостало сил согласиться; меня снедал страх сократить посредством приготовлений к смерти те недолгие земные мгновения, что были отмерены г‑же де Бомон. Я накричал на врача, а затем стал умолять его подождать хотя бы до завтра.

Я провел ужасную ночь: тайна жгла мне грудь. Больная не позволила мне остаться в ее спальне. Я сидел в соседней комнате, вздрагивая от каждого шороха: когда дверь приоткрывалась, я видел слабый свет гаснущего ночника.

В пятницу 4 ноября я вошел к г‑же де Бомон вместе с врачом. Она заметила мое смущение и сказала: «Что с вами? Ведь ночь прошла хорошо». Тогда врач намеренно громко сказал, что хотел бы поговорить со мной в соседней комнате. Я вышел: возвращаясь, я не знал, на каком я свете. Г‑жа де Бомон спросила, чего хотел от меня доктор. Я со слезами опустился на край ее постели. Она мгновение помолчала, взглянула на меня и сказала твердым голосом, словно желая влить в меня силы: «Я не думала, что это придет так скоро: значит, пора прощаться. Пошлите за аббатом де Бонви».

Аббат де Бонви, испросив на то дозволения, поспешил к г‑же де Бомон. Она поведала ему, что в душе всегда была глубоко набожна, но неслыханные несчастья, обрушившиеся на ее голову во время Революции, на какое-то время поколебали ее веру в справедливость Провидения; она добавила, что готова признать свои заблуждения и положиться на милосердие Господне; она надеется, сказала она, что страдания, перенесенные ею в этом мире, зачтутся ей в мире ином. Затем она знаком попросила меня удалиться и осталась наедине со своим исповедником.

Через час он вышел, утирая глаза платком и повторяя, что никогда не слышал более прекрасных речей и не видел подобного героизма. Послали за кюре, чтобы соборовать ее. Я вернулся к г‑же де Бомон. Увидев меня, она спросила: «Ну как? Вы довольны мною?» Она стала с нежностью говорить о том, что изволила называть «моей добротой» к ней: ах! если бы в этот миг я мог купить хотя бы один лишний день ее жизни, я с радостью отдал бы за это весь остаток своих собственных дней! Тем друзьям г‑жи де Бомон, что не присутствовали при этой сцене, было легче; им пришлось плакать лишь единожды: я же стоял у этого одра страданий, где человек слышит, как бьет его последний час, и каждая улыбка больной возвращала мне жизнь и вновь отнимала ее, сходя с лица умирающей. Горькая мысль потрясла меня: я понял, что г‑жа де Бомон лишь в последние мгновения ощутила, сколь глубоко я привязан к ней: она не уставала удивляться этому и, казалось, умерла в отчаянии и восторге. Ей думалось, что она мне в тягость, и хотелось уйти, дабы возвратить мне свободу.

В одиннадцать пришел кюре: комната наполнилась толпой равнодушных и любопытных зевак, которые в Риме всегда увязываются за священником. Г‑жа де Бомон приняла торжественное великолепие обряда без малейшего страха. Мы преклонили колена, и больная разом причастилась и соборовалась. Когда все удалились, она велела мне сесть на край ее постели и полчаса говорила со мной о моих делах и намерениях, выказав самые высокие помыслы и самую трогательную дружбу; особенно уговаривала она меня не разлучаться с г‑жой де Шатобриан и г‑ном Жубером: но долго ли оставалось жить г‑ну Жуберу?

Она попросила меня растворить окно: ей не хватало воздуха. Луч солнца осветил ее ложе и, казалось, порадовал ее. Тогда она напомнила мне о нашем заветном желании удалиться в деревню и заплакала.

Между двумя и тремя часами пополудни г‑жа де Бомон попросила г‑жу Сен-Жермен, старую испанку, которая служила ей с преданностью, достойной столь доброй хозяйки, перестелить постель: доктор воспротивился этому, боясь, как бы суета не ускорила кончину больной. Тогда г‑жа де Бомон сказала мне, что чувствует приближение агонии. Она вдруг сбросила одеяло, взяла мою руку и сильно сжала ее; взгляд ее затуманился. Свободной рукой она делала знаки кому-то, кого видела у изножья постели; затем, поднеся руку к груди, она произнесла: «Вот здесь!» Объятый тоской, я спросил, узнает ли она меня: на ее лице мелькнуло подобие улыбки; она слегка кивнула головой: речь ее была уже не от мира сего. Судороги продлились всего несколько мгновений. Мы трое: я, врач и сиделка — поддерживали ее: моя рука лежала у нее на сердце, и я чувствовал, как оно учащенно колотится меж хрупких ребер, словно часы, чей маятник спешит размотать готовую порваться цепь. Внезапно, исполненный ужаса и страха, я почувствовал, как оно останавливается! Мы опустили женщину, обретшую покой, на подушки; голова ее свесилась набок. Несколько завитков растрепавшихся волос упали ей на лоб; глаза были закрыты; наступила вечная ночь. Доктор поднес к губам умершей зеркальце и лампу: дыхание жизни не затуманило зеркала и не поколебало пламени. Все было кончено.

{Похороны г‑жи де Бомон}

6.

Год 1803. (…)

Париж, 1838

Если измерять превратности частной жизни мерками жизни общественной, эти бедствия едва ли достойны даже беглого упоминания в моих Записках. Кто не терял друга? кто не присутствовал при его кончине? чья память не хранит подобной скорбной сцены? Рассуждение верное, и все же никто не может удержаться от пересказа собственных злоключений: уплывая на корабле, моряк оставляет на суше семью, о которой все время думает и твердит товарищам. Всякий человек заключает в себе особый мир, чуждый общим законам и судьбам веков. Впрочем, ошибочно полагать, будто революции, великие несчастья, знаменитые стихийные бедствия — единственная летопись нашей природы: каждый из нас поодиночке созидает цепь всеобщей истории, и из этих-то отдельных жизней и складывается мир человеческий, как он предстает пред очами Господа.

{Соболезнующие письма друзей Шатобриана}

7.

Годы 1803 и 1804. — Первая мысль о моих «Записках».— Бонапарт назначает меня французским посланником в Вале. — Отъезд из Рима

Париж, 1838

Я решился оставить деловое поприще, омрачившее мою жизнь не только скучными занятиями и пошлыми политическими дрязгами, но и личным несчастьем. Тот не знает, что такое безутешное горе, кто не бродил в одиночестве по местам, где еще недавно жила особа, украшавшая его существование: вы ищете ее и не находите; она говорит с вами, улыбается вам, неотступно следует за вами; все, что она надевала, все, чего касалась, вызывает в памяти ее образ; вас отделяет от нее только прозрачная завеса, но завеса эта так тяжела, что вы не в силах приподнять ее. Воспоминание о первом друге, которого вы потеряли, тягостно, ибо, если жизнь ваша продолжилась, вас несомненно постигли и другие утраты: все эти последующие смерти связываются в вашем уме с самой первой смертью, так что вы оплакиваете в одном лице всех, кого Потеряли на жизненном пути.

Занимаясь устройством своих дел, затрудненным удаленностью от Франции, я жил одиноко, окруженный римскими развалинами. Когда я впервые вышел пройтись, все показалось мне переменившимся; я не узнавал ни деревьев, ни строений, ни неба; я блуждал среди полей, вдоль аркад и акведуков, как некогда под лесными сводами Нового Света. А затем возвращался в Вечный город, прибавивший к своим бесчисленным мертвецам еще одну угасшую жизнь. Я так много бродил по пустынным берегам Тибра, что они навсегда запечатлелись у меня в памяти, и я довольно верно воспроизвел их в моем письме к г‑ну де Фонтану[16d]. «Если чужестранца постигло горе, — писал я, — если он смешал прах любимого существа с прахом стольких прославленных особ, как сладостно будет ему переходить от мавзолея Цецилии Метеллы к могиле несчастной женщины!»

Именно в Риме мне впервые явилась мысль начать «Записки о моей жизни»; сохранилось несколько отрывочных строк из них; вот что мне удалось разобрать: «Исходив землю из края в край, проведя прекраснейшие годы юности вдали от родины и испытав почти все бедствия, какие может испытать человек,, не исключая даже голода, я вернулся в Париж в 1800 году».

В одном из писем к г‑ну Жуберу я так излагал свой план: «Единственная моя отрада — выкроить несколько часов на занятие единственным произведением, которое может хоть отчасти облегчить мое бремя; это — „Записки о моей жизни“. Туда войдет и Рим; только таким образом смогу я отныне говорить о Риме. Будьте покойны: вы не встретите здесь признаний, тягостных для моих друзей; если я чего-либо добьюсь в будущем, я расскажу о своих друзьях с восхищением и почтением. Обращаясь к потомкам, я не стану распространяться и о своих слабостях; я скажу о себе лишь то, что приличествует моему человеческому достоинству и, смею сказать, возвышенному сердцу. Нужно являть миру лишь то, что прекрасно; поверять из своей жизни лишь то, что может вдохнуть в нам подобных чувства великодушные и благородные, — не значит лгать Господу. Откровенно говоря, скрывать мне нечего: я не крал ленту и не сваливал вину на служанку, я не бросал на улице умирающего друга, не бесчестил приютившую меня женщину, не отдавал собственных детей в приют[16e]; но у меня были свои слабости, мне случалось падать духом; достаточно одного горького вздоха, чтобы намекнуть миру об этих заурядных невзгодах, долженствующих остаться под покровом. К чему обществу изображение ран, от которых страждут все? Тот, кто хочет показать несовершенство человеческой природы, не имеет недостатка в примерах».

Набрасывая этот план, я оставлял в стороне свою семью, детство, юность, странствия и изгнание: меж тем именно эти рассказы доставляли мне самое большое наслаждение.

Я был словно счастливый раб: свыкшись с цепью, он уже не знает, что делать на свободе, как быть, если оковы его разбиты. Стоило мне приняться за работу, как передо мной вставало лицо, от которого я не мог оторвать глаз: только религии, степенностью своей внушавшей мне размышления высшего порядка, было под силу овладеть моим вниманием.

Однако, обдумывая свои «Записки», я понял, отчего древние так пеклись о судьбе своего имени: быть может, в воспоминаниях о протекшей жизни, которые человек оставляет, покидая мир, есть некая трогательная существенность. Быть может, великим людям древности идея бессмертия рода человеческого заменяла идею бессмертия души, пребывшего для них загадкой. Если слава относится только до нас самих, грош ей цена, и все же следует признать, что способность гения даровать всему, что он любил, вечную жизнь — прекрасная привилегия.

Я взялся за толкование некоторых книг Библии и начал с Книги Бытие. В стихе: «Вот Адам стал как один из нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно»[16f] — я отметил поразительную иронию Создателя: «Вот, Адам стал как один из нас и проч. Как бы он не простер руки своей и не взял также от дерева жизни». Отчего? Оттого, что он отведал плод познания и стал отличать добро от зла; теперь его гнетут несчастья, следовательно, ему незачем «жить вечно»: как велико милосердие Господа, дарующего смерть.

Я начал сочинять молитвы: одни врачевали «душевные скорби», другие укрепляли дух, «зрящий благоденствие злодеев»: я стремился возвратить сосредоточенность и покой моим блуждающим мыслям.

Поскольку Господь не захотел прервать на этом мою жизнь, храня ее для грядущих испытаний, поднявшиеся бури улеглись. Кардинал-посол нежданно переменился ко мне; я имел с ним откровенный разговор и заявил о своем намерении просить отставки. Он воспротивился этому; он утверждал, что сейчас отставка моя показалась бы опалой, что я обрадовал бы ею своих врагов, прогневил первого консула и лишил бы себя возможности жить покойно в тех краях, куда я хочу удалиться. Он предложил мне съездить недели на две, а то и на месяц, в Неаполь.

В это же самое время Россия прощупывала почву на предмет приглашения меня наставником к великому князю[170]: но если мне было суждено посвятить остаток жизни наследнику престола, то ждать этого от меня мог только Генрих V.

Покуда я метался между множеством возможностей, я получил известие, что первый консул назначил меня посланником в Вале[171]. Поначалу, выведенный из себя доносами, он разгневался, но, успокоившись, понял, что я из породы тех людей, которые хороши только тогда, когда они сами себе голова, и что меня не следует никому подчинять, иначе от меня не будет проку. Вакансий не было; он учредил должность, подходящую для моей любящей одиночество, жаждущей независимости натуры; он послал меня в Альпы, он вверил мне католическую республику, по которой струят свои воды бесчисленные потоки: у себя под ногами мне предстояло увидеть Рону и наших солдат — Рону, стремящуюся вниз, к Франции, солдат, поднимающихся вверх, к Италии, а впереди моему взору открывался бы опасный Симплонский перевал. Консул готов был предоставить мне вдоволь свободного времени для путешествий по Италии, а г‑жа Баччоки передала мне через Фонтана, что, как только освободится должность посла в крупном государстве, я получу ее. Итак, нежданно и невольно я одержал первую победу на дипломатическом поприще: поистине во главе государства стоял высокий ум, не желавший, чтобы кабинетные интриги терзали другой ум, в котором он чувствовал слишком сильную потребность выйти из-под чужой власти.

Замечание это тем более верно, что кардинал Феш, которому я воздаю в этих записках должное, на что он, быть может, не рассчитывал, отправил две сердитые депеши в Париж едва ли не в те же самые дни, когда, в связи со смертью г‑жи де Бомон, обхождение его сделалось более любезным. Когда он был искренен: когда беседовал со мною и предлагал мне съездить в Неаполь или когда сочинял эти дипломатические послания? То и другое происходило одновременно, но первое противоречило второму. Мне ничего не стоило бы привести г‑на кардинала в согласие с самим собой, уничтожив следы донесений, имевших касательство до меня; в бытность свою министром иностранных дел я мог изъять досужие вымыслы посла из министерского архива — поступил же так г‑н де Талейран со своими письмами к императору. Но я не счел себя вправе употребить свою власть в собственных интересах. Если бы кому-нибудь вздумалось искать эти документы, их нашли бы на прежнем месте[172]. Скажут, что такой образ действий — глупость; что ж! я не прекословлю; однако, чтобы не ставить себе в заслугу добродетель, каковой я не обладаю, замечу, что уважение мое к переписке моих хулителей происходит не столько от великодушия, сколько от презрения. В архивах берлинского посольства я видел оскорбительные письма г‑на маркиза де Бонне касательно моей особы: я не собираюсь щадить себя и обнародую их.

Г‑н кардинал Феш был так же злоречив по отношению к бедному аббату Гийону (епископу Марокканскому): он произвел его в «русского шпиона». Бонапарт считал г‑на Лене «английским шпионом»[173]: виной тому были сплетни, к которым, на горе, приучили этого великого человека полицейские донесения. Так ли уж, однако, безгрешен был сам г‑н Феш? Высоко ли ценила его собственная семья? Кардинал де Клермон-Тоннер был в Риме в одно время со мной, в 1803 году; чего он только не писал о дядюшке Наполеона! Я храню эти письма.

Впрочем, кому важны эти ссоры, уже сорок лет похороненные под спудом истлевших бумаг? Из всех действующих лиц этой эпохи уцелел один-единственный — Бонапарт. Все мы мертвы уже сейчас, хотя и числим себя живыми: можно ли разобрать род насекомого в тусклом свете, который оно иной раз испускает, ползя по стене?

Позже, в бытность свою послом при папе Льве XII, я вновь встретился с г‑ном кардиналом Фешем: он засвидетельствовал мне свое почтение, я также постарался выказать ему предупредительность и уважение. Впрочем, естественно, что меня судили сурово — и поделом. Всё это в далеком прошлом: у меня нет даже желания узнавать по почерку тех, кто в 1803 году служили или прислуживали г‑ну кардиналу Фешу.

Я уехал в Неаполь: там начался год без г‑жи де Бомон; год разлуки, первый в столь длинном ряду! Я ни разу не был в Неаполе с тех пор, хотя в 1827 году[174] проезжал мимо и собирался заехать туда вместе с г‑жой де Шатобриан. Апельсинные деревья были усыпаны плодами, мирты — цветами. Байя, Елисейские поля и море переполняли душу восторгом, который мне не с кем было разделить. Неаполитанский залив я описал в «Мучениках». Я поднялся на Везувий и спустился в его кратер. Я обкрадывал самого себя: я разыгрывал сцену из «Рене»[175].

В Помпеях мне показали скелет в цепях и обрывки латинских слов, нацарапанных солдатами на стенах. Я возвратился в Рим. Канова открыл мне двери своей мастерской; он работал над статуей нимфы. Прочие мраморные изваяния для надгробия, которое я заказал, были уже готовы и выглядели весьма выразительно. В церкви Святого Людовика я сотворил молитву над прахом, погребенным в Риме,[176] а 21 января 1804 года, в другой несчастный день[177], уехал в Париж.

Какая поразительная суетность: с тех пор прошло 35 лет. Не обольщал ли я себя в те далекие и горестные дни мыслью, что разорванные смертью узы станут моей последней привязанностью? И как же скоро я пусть не забыл то, чем дорожил, но нашел ему замену! Так следует человек от утраты к утрате. Покуда он молод и катит свою жизнь впереди себя, ему еще можно отыскать оправдание, но когда он впрягается в нее и с трудом тащит ее за собой, прощения ему нет. Природа наша так скудна, склонности так непостоянны, что нам недостает новых слов для выражения нового чувства, и мы изъясняем его в тех словах, к каким уже прибегали прежде, когда в сердце нашем жило другое чувство. Существуют, однако, слова, которые должно произносить только единожды: повторение оскверняет их. Друзья, которых мы предали и забыли, упрекают нас за то, что мы нашли себе новое общество; один день служит укором другому: жизнь наша — постоянный стыд, ибо она — постоянная ошибка.

Книга шестнадцатая

Просмотрено 22 февраля 1845 года

1.

Год 1804. — Республика Вале. — Посещение дворца Тюильри. — Особняк Монморенов. — Я слышу сообщение глашатаев о смерти герцога Энгиенского. — Я ухожу в отставку

Париж, 1838

Поскольку я не собирался задерживаться в Париже, я остановился во «Французской гостинице» на улице Бон, где ко мне присоединилась г‑жа де Шатобриан, намеревавшаяся отправиться вместе со мною в Вале. Мое прежнее общество, уже наполовину распавшееся, утратило связующую его нить.

Бонапарт шел к императорскому венцу; гений его рос вместе с событиями: он мог, словно расширяющийся в объеме порох, взорвать весь мир; исполину, никак не могущему добраться до вершины власти, некуда было девать силу; он действовал на ощупь и, казалось, искал свою дорогу; когда я приехал в Париж, он возился с Пишегрю и Моро: из мелкой зависти он согласился увидеть в них соперников; Моро, Пишегрю и Жорж Кадудаль[178], враг куда более грозный, были арестованы.

Эта сеть интриг, неотрывная от любого делового поприща, была мне не по нраву, и меня радовала возможность бежать в горы.

{Письмо из Сиона, в котором тамошний городской совет изъявляет радость по поводу назначения Шатобриана посланником в республику Вале}

За два дня до 20 марта[179] я собрался пойти в Тюильри проститься с Бонапартом; я не видел его с того дня, когда он говорил со мной на балу у Люсьена. Галерея, где он принимал посетителей, была полна народу; его сопровождали Мюрат и флигель-адъютант; он шел почти не останавливаясь. Когда он подошел ближе, я поразился происшедшей в нем перемене: помертвевшие щеки ввалились, очи горели диким огнем, лицо побледнело и помрачнело, вид сделался угрюм и страшен. Меня уже не влекло к нему так, как прежде; не желая стоять у него на пути, я сделал движение, чтобы уйти. Он бросил на меня взгляд, словно припоминая, сделал ко мне несколько шагов, затем повернулся и удалился. Быть может, он увидел во мне предупреждение? Его адъютант приметил меня; когда я скрылся в толпе, он стал искать меня глазами за спинами заслонявших меня людей и попытался вновь увлечь консула в мою сторону. Эта игра продолжалась почти четверть часа: я все время удалялся, Наполеон, сам того не подозревая, все время шел за мною следом. Я так и не смог уразуметь, что двигало адъютантом. То ли он не узнал меня и вид мой показался ему подозрительным? то ли, напротив, узнал и хотел, чтобы Бонапарт поговорил со мной? Как бы там ни было, Наполеон ушел в другую залу. Побывав в Тюильри, я удалился с чувством выполненного долга. Я всегда с великой радостью покидал любой дворец, из чего явствует, что мне там не место.

Возвратившись во «Французскую гостиницу», я сказал друзьям: «Верно, стряслось нечто особенное, чего мы не знаем, ибо Бонапарт, если только он не болен, не мог так сильно перемениться». Г‑н Бурьен оценил мою необычайную догадливость, он только перепутал даты[17a]; вот его слова: «Вернувшись от первого консула, г‑н де Шатобриан объявил своим друзьям, что заметил, как сильно изменился первый консул и какой зловещий огонь горит в его глазах».

Да, я заметил это: зло дается высшему уму не без боли, ибо это чужеродный плод, который ему не пристало вынашивать.

Два дня спустя, 20 марта, печальное и дорогое сердцу воспоминание подняло меня спозаранку. Г‑н де Монморен некогда выстроил себе дом на бульваре Инвалидов, в том месте, где его пересекает улица Плюме. В саду этого дома, проданного во время Революции, г‑жа де Бомон, тогда еще совсем девочка, посадила кипарис и не раз, когда нам случалось проходить мимо, показывала мне его: с этим кипарисом, происхождение и историю которого знал я один, я и собирался проститься. Он существует и поныне, но чахнет и едва достает до окна, под которым холила и лелеяла его рука женщины, ушедшей навсегда. Я отличаю это бедное деревце от трех или четырех деревьев той же породы; кажется, оно тоже знает меня и радуется, когда я прихожу; меланхолические порывы ветерка склоняют ко мне его пожелтевшую голову, и оно что-то шепчет в окно опустевшей комнаты: таинственная связь меж нами порвется лишь со смертью одного из нас.

Отдав благоговейную дань памяти, я спустился по бульвару и пересек площадь Инвалидов, затем по мосту Людовика XVI прошел в сад Тюильри и вышел из него возле флигеля Марсана туда, где нынче проходит улица Риволи. В начале двенадцатого до меня донеслись голоса: мужчина и женщина выкрикивали официальное сообщение; услыхав его, прохожие останавливались как вкопанные. «Особая военная комиссия, созванная в Венсенне, — кричали глашатаи, — приговорила к смертной казни Луи Антуана Анри де Бурбона, родившегося 2 августа 1772> года в Шантийи».

Этот крик поразил меня как гром среди ясного неба; он изменил мою жизнь так же, как изменил жизнь Наполеона. Вернувшись домой, я сказал г‑же де Шатобриан: «Герцог Энгиенский расстрелян». Я сел за стол и начал писать прошение об отставке. Г‑жа де Шатобриан этому нимало не воспротивилась и с большим мужеством смотрела, как я пишу. Она прекрасно сознавала грозившую мне опасность: шло следствие по делу генерала Моро и Жоржа Кадудаля; лев лизнул крови; было не время злить его.

Тем временем к нам пришел г‑н Клозель де Куссерг; он также слышал сообщение о приговоре. Он застал меня с пером в руке: письмо мое, откуда он уговорил меня изъять, из жалости к г‑же де Шатобриан, фразы, исполненные гнева, было отправлено на имя министра иностранных дел. Выражения, в каких я его составил, значения не имели; мнение мое и преступление заключались в самом факте моей отставки: Бонапарт это отлично понял[17b]. Г‑жа Баччоки рассердилась, узнав о том, что она назвала «моим отступничеством»; она послала за мной и осыпала меня самыми горячими упреками. Г‑н де Фонтан, позже защищавший меня со всем бесстрашием дружбы, в первое мгновение едва не потерял рассудок от страха[17c]: он уже видел меня расстрелянным, а вместе со мной и всех, кто со мною знался. Несколько дней мои друзья провели в страхе, ожидая, что меня вот-вот схватит полиция; они то и дело навещали меня, всякий раз я приближался к каморке привратника с великим трепетом. На следующий день после моей отставки меня навестил г‑н Пакье; он обнял меня и сказал, что гордится моей дружбой. Сам он довольно долго с достохвальной скромностью держался в тени, не гонясь за должностями и не стремясь к власти[17d].

Тем не менее эти порывы участия, которые побуждают нас одобрять благородный поступок, скоро иссякли. Из почтения к религии я согласился на место за пределами Франции, место, которое пожаловал мне могущественный гений, победитель анархии, вождь, верный народу, консул Республики, а не король, узурпировавший монархию; при этом я был одинок в своем чувстве, ибо последователен в своем поведении; я удалился, когда условия, под которыми я мог подписаться, изменились; но, лишь только герой превратился в убийцу, все кинулись обивать его пороги[17e]. Через полгода после 20 марта весь высший свет, казалось, пришел к единому мнению, если не считать злых шуток, которыми аристократы обменивались в узком кругу. Люди падшие утверждали, что их принудили, принуждали же, по слухам, лишь тех, кто носит славное имя, либо пользуется славной репутацией, так что всякий, желающий доказать свою именитость и известность, молил о том, чтобы его принудили.

Те, кто паче всего мною восхищались, отдалились; я был для них живым укором: люди осторожные усматривают неосторожность в поведении тех, кто повинуется велениям чести. Бывают времена, когда возвышенность души воистину оборачивается изъяном; никто ее не понимает; ее считают ограниченностью ума, предрассудком, дурной привычкой, блажью, придурью, мешающей верно судить о вещах, глупостью, быть может достойною уважения, но выдающей тупоумие раба. Разве много мудрости в том, чтобы не видеть ничего вокруг, оставаться чуждым ходу времени, развитию идей, перемене нравов, прогрессу общества? Разве не прискорбное заблуждение — придавать событиям значение, какого они не имеют? Замкнувшись в ваших узких принципах, вы с вашим недалеким умом и столь же недалекими суждениями уподобляетесь человеку, который, живя на задворках, видит только крохотный садик и не подозревает ни о том, что происходит на улице, ни о том, какой шум там раздается. Вот до чего доводит вас толика независимости: вы становитесь предметом жалости для людей посредственных, великие же люди — те, что снисходят до вас со своих высот и устремляют на вас «глаза гордые»[17f], oculos sublimes — с милосердным пренебрежением прощают вас, ибо знают, что вам их не понять. Вследствие всего сказанного я смиренно отдался литературной деятельности — так бедный Пиндар начинает первую Олимпийскую песнь с утверждения, что самое лучшее на свете — это вода, оставляя вино блаженным.

Дружба вдохнула отвагу в г‑на де Фонтана; доброта г‑жи Баччоки стала преградой между гневом ее брата и моим решением; г‑н де Талейран по безразличию или по расчету задержал мое прошение об отставке и доложил о нем лишь через несколько дней, дав Бонапарту время на размышление. Услышав единственное открытое порицание из уст честного человека, не побоявшегося выступить против властителя, он произнес только одно: «Ладно». Позже он сказал своей сестре: «Сильно вы испугались за вашего друга». Много лет спустя в беседе с г‑ном де Фонтаном он признался, что моя отставка — одна из вещей, поразивших его сильнее всего. Г‑н де Талейран приказал отправить мне официальное письмо; в нем он учтиво попенял мне на то, что я лишил его ведомство моих талантов и услуг. Я возместил расходы на обзаведение, и на том дело, по видимости, и закончилось. Но, посмев покинуть Бонапарта, я поставил себя с ним на одну доску, и он восстал против меня всем своим злодейством, как я восстал против него всей своей преданностью. До самого своего падения он держал над моей головой меч; несколько раз, движимый естественным порывом, он призывал меня и пытался утопить в своих роковых благодеяниях; порой меня тянуло к нему восхищение, которое он мне внушал, мысль о том, что благодаря ему я присутствую не просто при смене династии, но при обновлении общества; однако во многих отношениях натуры наши были противоположными, и это давало себя знать; если он с великой охотой приказал бы меня расстрелять, то я тоже не слишком угрызался бы, лишив его жизни.

Смерть созидает или развенчивает великого человека; она останавливает его на той ступени, до которой он успел спуститься или подняться: удел покойника — удача или провал; в первом случае рассуждают о том, кем он был, во втором — гадают, кем он мог стать.

Если бы я выполнял долг, лелея далеко идущие честолюбивые планы, я бы просчитался. Карл X только в Праге узнал о том, как я поступил в 1804 году: он освободился от монархии. «Шатобриан, — спросил он меня в Градчанском замке, — вы служили Бонапарту?» — «Да, Ваше Величество».— «Вы ушли в отставку после смерти герцога Энгиенского?» — «Да, Ваше Величество». Несчастье учит или возвращает память. Я рассказывал вам, как однажды в Лондоне мы с г‑ном Фонтаном укрылись от проливного дождя в той же аллее, что и г‑н герцог де Бурбон: во Франции он и его доблестный отец, столь учтиво благодарившие всякого, кто сочинял речи на смерть герцога Энгиенского, не вспомнили обо мне ни словом: вероятно, они не знали о моем поступке; впрочем, я никогда им о нем не рассказывал.

2.

Смерть герцога Энгиенского

Шантийи, ноябрь 1838 года

В октябре меня, как перелетных птиц, одолевает беспокойство, и я с радостью отправился бы в чужие края, если бы не утратил силу крыльев и легкость дней: плывущие по небу облака пробуждают во мне желание бежать. Дабы обмануть этот инстинкт, я поспешил в Шантийи. Я ступил на луг, которым старые сторожа бредут к лесной опушке. Несколько ворон, перелетая с ветки на ветку через заросли дрока, лесной молодняк и прогалины, привели меня к Коммельским прудам. Смерть унесла друзей, которые некогда сопровождали меня в замок королевы Бланки[180]; в этих безлюдных местах остался лишь унылый горизонт, за которым на мгновение промелькнуло мое прошлое. Во времена «Рене» я отыскал бы в речушке Тев тайны жизни: речушка эта прячется среди хвоща и мха; ее не видно за тростником; она исчезает в прудах, которые питает своей юностью, беспрестанно умирающей, беспрестанно обновляющейся: я как зачарованный смотрел в эти воды, когда носил в своей душе пустыню, населенную призраками: они улыбались мне сквозь свою меланхолию, а я убирал их цветами.

Возвращаясь вдоль едва заметных изгородей, я попал под дождь; пришлось спрятаться под бук: последние листья его опадали, как мои годы; верхушка обнажилась, как моя голова; на стволе стоял красный кружок — ему, как и мне, предстояло пасть. На постоялый двор я вернулся с ворохом осенних растений и в безрадостном расположении духа; здесь, в виду развалин Шантийи[181], я расскажу вам о смерти герцога Энгиенского.

Смерть эта в первое мгновение сковала ужасом все сердца; люди решили, что возвращается царствие Робеспьера. Парижане думали, что вновь наступил один из тех дней, которые не повторяются, — день казни Людовика XVI. Близкие, друзья, родные Бонапарта пришли в отчаяние. За границей дипломатический язык немедля заглушил взрыв народного негодования, но от этого потрясение ничуть не уменьшилось. Пуля прошла навылет через все изгнанное семейство Бурбонов: Людовик XVIII возвратил королю Испании орден Золотого Руна, ибо им недавно был награжден Бонапарт; сопроводительное письмо делает честь королевской душе:

«Милостивый государь и дорогой кузен, не может быть ничего общего между мной и чудовищным преступником, которого дерзость и удача возвели на престол, варварски запятнанный невинной кровью одного из Бурбонов — кровью герцога Энгиенского. Христианские чувства могут побудить меня простить убийце, но тиран моего народа навсегда останется моим врагом. Пути Господни неисповедимы, и мне, быть может, суждено окончить дни в изгнании; никогда, однако, ни современники мои, ни потомки не смогут сказать, что во времена бедствий я выказал себя недостойным трона моих предков».

Не должно забывать и другого имени, связанного с именем герцога Энгиенского: Густав Адольф, свергнутый и изгнанный монарх, был единственным из царствующих в ту пору королей, кто посмел возвысить голос в защиту юного французского принца. Он послал из Карлсруэ к Бонапарту адъютанта с письмом; письмо опоздало; последнего Конде уже не было в живых. Густав Адольф отослал прусскому королю орден Черного Орла, подобно тому как Людовик XVIII возвратил орден Золотого Руна королю испанскому. Густав заявил наследнику великого Фридриха, что «законы рыцарства не дозволяют ему быть братом по оружию убийце герцога Энгиенского». (Среди наград Бонапарта был и Черный Орел.) Есть какая-то горькая насмешка в этом почти безрассудном напоминании о рыцарских чувствах, не сохранившихся нигде, кроме сердца несчастного короля, скорбящего об убитом друге: благородное товарищество по несчастью живет непонятое, одинокое, в мире, незнаемом людьми!

Увы! мы повидали столько всяких деспотов, что в характерах наших, сломленных чередою горестей и притеснений, уже не осталось сил долго скорбеть о смерти молодого Конде: слезы постепенно иссякли; страх вылился в единодушные поздравления первого консула с избавлением от опасностей; теперь люди рыдали от признательности к тирану, ради их спасения отдавшему на заклание святую жертву. Нерон под диктовку Сенеки написал Сенату послание, восхваляющее убийство Агриппины[182]; сенаторы в упоении осыпали благодарностями великодушного сына, ради блага народа не убоявшегося подвергнуть себя душераздирающему испытанию и свершить матереубийство! Светское общество скоро вернулось к своим развлечениям; оно испугалось своего траура: жертвы, уцелевшие после Террора, плясали, силились казаться счастливыми и, страшась обвинений в злопамятности, веселились так, как веселятся приговоренные по дороге на эшафот.

Нельзя сказать, что герцога Энгиенского арестовали ни с того ни с сего и без всяких приуготовлений; Бонапарт выяснил, сколько в Европе Бурбонов[183]. Он призвал на совет г‑на де Талейрана и г‑на Фуше, и те сообщили, что герцог Ангулемский и Людовик XVIII находятся в Варшаве, граф д’Артуа и герцог Беррийский вместе с принцами де Конде и де Бурбоном — в Лондоне. Наследник рода Конде жил в Эттенхейме, в Баденском герцогстве. Случилось так, что его вознамерились втянуть в интриги господа Тейлор и Дрейк, английские шпионы. 16 июня 1803 года герцог де Бурбон написал своему внуку[184] письмо из Лондона, где предостерег его от возможного ареста; письмо это сохранилось. Бонапарт призвал к себе своих соратников-консулов: для начала он осыпал упреками г‑на Реаля за то, что тот скрыл от него козни противников. Он терпеливо выслушал возражения: резче всех высказался Камбасерес. Бонапарт поблагодарил его и поступил по-своему. Я сам прочел об этом в «Воспоминаниях» Камбасереса, каковые один из его племянников, г‑н де Камбасерес, пэр Франции, любезно предоставил в мое распоряжение, за что я ему весьма признателен. Брошенная бомба не возвращается; она летит туда, куда посылает ее гений, и падает. Чтобы исполнить приказание Бонапарта, потребовалось вступить на территорию Германии, и французский отряд незамедлительно вступил на нее. Герцог Энгиенский был арестован в Эттенхейме. При нем, вместо ожидаемого генерала Дюмурье, находился только маркиз де Тюмери да несколько безвестных эмигрантов: из одного этого можно было вывести, что произошла ошибка. Герцога Энгиенского отвезли в Страсбург. О начале венсеннской катастрофы мы знаем от самого принца: сохранился короткий дневник[185], который он вел по дороге из Эттенхейма в Страсбург: герой трагедии выходит на авансцену и произносит пролог.

Дневник герцога Энгиенского

«В четверг 15 марта в пять часов (пополуночи) мой дом в Эттенхейме окружили эскадрон драгун и жандармские пикеты; всего около двухсот человек, два генерала, драгунский полковник, полковник Шарло из Страсбургской жандармерии. В половине шестого выломали двери, меня увозят на Мельницу, что близ Черепичного Завода. Бумаги мои изъяты, опечатаны. Довезен в телеге между двумя рядами стрелков до Рейна. Посажен на корабль курсом на Риснау. Сошел на землю и пешком добрался до Пфортсхейма. Обедал на постоялом дворе. Сел в коляску с полковником Шарло, сержантом жандармерии, одним жандармом на козлах и Грюнштейном. Около половины шестого прибыл в Страсбург к полковнику Шарло. Через полчаса доставлен в фиакре в крепость. (…)

Воскресенье, 18-е, за мной пришли в половине первого ночи. Дали ровно столько времени, сколько нужно, чтобы одеться. Я обнимаю моих несчастных спутников, моих слуг. Ухожу один с двумя жандармскими офицерами и двумя жандармами. Полковник Шарло объявил мне, что мы идем к дивизионному генералу, получившему приказ из Парижа. Вместо этого на площади перед церковью меня сажают в карету, запряженную шестеркой почтовых лошадей. Лейтенант Петерман поместился рядом со мной, сержант Блитерсдорф уселся на козлах, два жандарма — в карете, один — на запятках».

Здесь потерпевший кораблекрушение, готовый погрузиться в волны, прерывает свой бортовой журнал.

Добравшись около четырех часов пополудни до одной из столичных застав, карета вместо того, чтобы въехать в Париж, повернула на внешний бульвар и остановилась перед воротами Венсеннского замка. Принца, вышедшего из кареты во внутреннем дворе, препроводили в одну из комнат крепости и там заперли; он лег спать. Чем ближе принц подъезжал к Парижу, тем старательнее Бонапарт разыгрывал спокойствие. 18 марта, в Вербное воскресенье, он уехал в Мальмезон. Г‑жа Бонапарт, которая, как и вся ее семья, знала об аресте принца, заговорила об этом деле с супругом. Тот отвечал: «Ты ничего не смыслишь в политике». Полковник Савари стал частым гостем в покоях Бонапарта. Отчего? Оттого, что он видел слезы первого консула в Маренго. Выдающиеся личности должны опасаться своих слез, которые отдают их во власть личностей заурядных. Слезы — одна из тех слабостей, которые могут сделать свидетеля господином великого человека.

Утверждают, что первый консул распорядился заготовить все приказы касательно узника Венсеннского замка. Один из этих приказов гласил, что, если суд приговорит герцога Энгиенского к смерти, приговор надлежит привести в исполнение немедленно. Я доверяю этой версии, хотя и не могу ничего утверждать наверное, ибо приказы эти не сохранились. Г‑жа де Ремюза, которая вечером 20 марта играла в Мальмезоне в шахматы с первым консулом, слышала, как он прошептал несколько стихов о милосердии Августа[186]; она решила, что Бонапарт одумался и принц спасен. Но нет; судьба произнесла свой приговор. Когда Савари вновь появился в Мальмезоне, г‑жа Бонапарт угадала, что несчастье свершилось. Первый консул заперся у себя и несколько часов провел в полном одиночестве. А потом дохнул ветр, и всему пришел конец.

СОСТАВ ВОЕННОЙ КОМИССИИ

Приказ Бонапарта от 29 вантоза XII года[187] постановил, что военная комиссия в составе семи членов, назначенных генерал-губернатором Парижа (Мюратом), соберется в Венсенне, чтобы рассмотреть дело «бывшего герцога Энгиенского, обвиняемого в применении оружия против Республики, и проч.». (Перечисление судей)

ДОПРОС, ПРОИЗВЕДЕННЫЙ КАПИТАНОМ-ДОКЛАДЧИКОМ[188]

Капитан д’Отанкур, командир эскадрона Жакен, два пеших жандарма из того же полка, Лерва и Тарсис, а также гражданин Нуаро, лейтенант того же полка, отправляются в комнату герцога Энгиенского; они будят его: всего через четыре часа ему предстоит уснуть вновь. Капитан-докладчик с помощью Молена, командира 18 полка, секретаря суда, выбранного упомянутым докладчиком, допрашивает принца.

Спрошено, как его имя, фамилия, возраст и место рождения.

Отвечено, что зовут его Луи Антуан Анри де Бурбон, герцог Энгиенский, а родился он 2 августа 1772 года в Шантийи.

Спрошено, где он жил после того, как покинул Францию.

Отвечено, что, последовав за родней, вступил в армию Конде, когда она была сформирована, а прежде состоял в армии Бурбонов и с нею участвовал в кампании 1792 года в Брабанте.

Спрошено, бывал ли в Англии и не выплачивает ли ему эта держава содержание.

Отвечено, что никогда там не был, однако ж Англия посылает ему содержание и в нем — единственный источник его доходов.

Спрошено, в каком чине служил он в армии Конде.

Отвечено: до 1796 года — командир передового отряда, а прежде — волонтер в штаб-квартире своего деда, после же 1796 года постоянно в чине командира передового отряда.

Спрошено, знаком ли с генералом Пишегрю, имел ли с ним сношения.

Отвечено: не припомню, чтобы я его видел. Сношений с ним не имел никогда. Знаю, что он хотел меня видеть. Рад, что не знаком с ним, если правда, что он хотел воспользоваться такими гнусными средствами, как о том говорят.

Спрошено, знает ли бывшего генерала Дюмурье и имеет ли с ним сношения?

Отвечено: не более чем генерала Пишегрю.

О чем составлен настоящий протокол, каковой подписан герцогом Энгиенским, командиром эскадрона Жакеном, лейтенантом Нуаро, двумя жандармами и капитаном-докладчиком.

Прежде чем подписать этот протокол, герцог Энгиенский сказал: «Я настоятельно прошу аудиенции у первого консула. Мое имя, звание, мой образ мыслей и нынешнее бедственное мое положение вселяют в меня надежду, что он не откажет в моей просьбе».

ЗАСЕДАНИЕ И ПРИГОВОР ВОЕННОЙ КОМИССИИ

21 марта в два часа пополуночи герцога Энгиенского ввели в залу, где заседала комиссия, и он повторил то, что сказал на допросе. Он настаивал на своих словах и добавил, что готов сражаться и желал бы принять участие в новой войне Франции против Англии. «На вопрос, желает ли еще что-либо сказать в свою защиту, отвечал, что более ему сказать нечего.

Председательствующий приказывает увести обвиняемого; члены комиссии совещаются при закрытых дверях, председатель выслушивает их мнения, начиная с младшего по чину; сам он высказывается последним; все единодушно признают герцога Энгиенского виновным по статье… закона о… которая гласит… и посему приговаривают его к смертной казни. Настоящий приговор надлежит прочесть осужденному, после чего привести в исполнение безотлагательно в присутствии различных подразделений гарнизона.

Приговор вынесен в Венсенне, указанного дня, месяца и года. Бумаги заполнены, приговор скреплен подписями и обжалованию не подлежит».

Могила была вырыта, заполнена и скреплена; сверху легли десять лет забвения, всеобщего согласия и беззвучной славы; она зарастала травой под грохот орудийного салюта, возвещавшего победы, под иллюминации, озарявшие помазание на царство, свадьбу наследницы Цезарей и рождение римского короля[189]. Лишь редкие печальники бродили по лесу, осмеливаясь украдкой бросить взгляд на дно скорбного рва, да несколько узников созерцали его с вершины башни, где томились. Наступила Реставрация: земля на могиле дрогнула, а вместе с нею дрогнули и умы; всякий счел своим долгом объясниться. Свое мнение обнародовал г‑н Дюпен-старший; взял слово председатель военной комиссии г‑н Юлен; в спор вступил г‑н герцог де Ровиго, выдвинувший обвинения против г‑на де Талейрана; у г‑на де Талейрана отыскался защитник, и наконец сам Наполеон возвысил свой громкий голос с утеса Святой Елены[18a].

Надо привести и исследовать эти документы, дабы выяснились истинная роль и истинное место каждого в этой драме. Сейчас ночь, и мы находимся в Шантийи; была ночь, когда герцог Энгиенский находился в Венсенне.

{Рассмотрение названных документов, касающихся расстрела герцога Энгиенского.}

7.

Вина каждого

Изучив все факты, я пришел к следующему выводу: единственным, кто желал смерти герцога Энгиенского, был Бонапарт; никто не ставил ему эту смерть условием для возведения на престол. Разговоры об этом якобы поставленном условии — ухищрение политиков, любящих отыскивать во всем тайные пружины. Однако весьма вероятно, что иные люди с нечистой совестью не без удовольствия наблюдали, как первый консул навсегда порывает с Бурбонами. Суд в Венсенне — порождение корсиканского темперамента, приступ холодной ярости, трусливая ненависть к потомкам Людовика XIV, чей грозный призрак преследовал Бонапарта.

Мюрат может упрекнуть себя лишь в том, что передал комиссии общие указания и не имел силы устраниться: во время суда его не было в Венсенне.

Герцог де Ровиго приводил приговор в исполнение; вероятно, он получил тайный приказ: на это намекает генерал Юлен. Кто решился бы «безотлагательно» предать смерти герцога Энгиенского, не имея на то высочайших полномочий?

Что же до г‑на де Талейрана, священника и дворянина[18b], он выступил вдохновителем убийства; он был не в ладах с законной династией. Опираясь на то, что сказал Наполеон на Святой Елене, и то, что, вероятно, излагал в своих письмах епископ Отенский, можно было бы доказать, что вина г‑на де Талейрана велика; однако не следует выходить за рамки достоверности. Трудно отрицать, что г‑н де Талейран подвиг Бонапарта на роковой арест, вопреки советам Камбасереса. Но так же трудно допустить, что он предвидел результат своих действий. Как мог он помыслить, что первый консул сознательно предпочтет самую предосудительную меру самой выгодной роли великодушного избавителя? Легкомыслие, нрав, воспитание, привычки министра отвращали его от насилия. Распутство усыпляло его волю; он был слишком подл, чтобы стать закоренелым преступником. Если он позволил себе дать роковой совет, то, разумеется, оттого, что недооценил возможных последствий, точно так же, как во время Реставрации, занимая место подле Фуше, не понял, что тем самым губит себя. Князя Беневентского не смущала проблема добра и зла, ибо он не отличал одного от другого: он был лишен нравственного чувства и потому вечно ошибался в своих предвидениях.

Военная комиссия вынесла приговор с болью и раскаянием.

Такова, скажем мы по добросовестном, непредвзятом, строгом рассмотрении, вина каждого. Моя судьба так тесно связана с этой катастрофой, что я был обязан попытаться рассеять окутывающий ее мрак и прояснить некоторые ее подробности. Если бы Бонапарт не убил герцога Энгиенского, если бы он все больше и больше приближал меня к себе (атакие намерения у него имелись), что бы отсюда воспоследовало? Литературная деятельность моя закончилась бы; вступив на политическое поприще, где я, как показала испанская война, кое-чего стою, я сделался бы богат и могуществен. Франция выиграла бы от моего объединения с императором; я бы от этого проиграл. Может статься, мне удалось бы утвердить великого человека в некоторых идеях, имеющих касательство к свободе и умеренности; однако жизнь моя, попав в число тех, которые зовут счастливыми, лишилась бы того, что составляет ее неповторимость и является предметом моей гордости, — лишилась бедности, борений и независимости.

{Вина Наполеона; его суждения о герцоге Энгиенском на Святой Елене}

9.

О том, что следует из всего сказанного. — Распри, порожденные смертью герцога Энгиенского

Из жизни Бонапарта следует извлечь суровый урок. Два равно дурных поступка начали и довершили его падение: смерть герцога Энгиенского; война в Испании. Напрасно надеялся он, что слава вытеснит его злодеяния из памяти людской, они перевесили и погубили его. Подвело его именно то, в чем он видел свою силу, глубину, неуязвимость, когда попирал законы нравственности, пренебрегая и гнушаясь своей подлинной силой, то есть великим умением насаждать порядок и справедливость. Пока он нападал только на анархию да на иноземных врагов Франции, он одерживал победы, но стоило ему вступить на путь нечестия, как он лишился всей своей мощи: отрезанный Далилой волос — не что иное, как утрата добродетели. Всякое преступление несет в себе корень бездарности и семя зла: будем же творить добро, дабы обрести счастье; будем справедливыми, дабы обрести талант.

В доказательство этой истины прошу отметить, что со смертью принца начался раскол, который вкупе с военными поражениями погубил виновника Венсеннской трагедии. По случаю ареста герцога Энгиенского российское правительство направило протест против вторжения французских солдат на территорию Империи: уязвленный Бонапарт ответил в «Монитёре» грозной статьей с напоминанием о смерти Павла I. В Санкт-Петербурге отслужили панихиду по молодому Конде. На кенотафе вырезали надпись: «Герцогу Энгиенскому quem dévora vit bellua corsica»[18c]. Позже могущественные противники по видимости примирились, однако раны, которые нанесла политика и разбередили оскорбления, не затянулись: Наполеон счел себя отомщенным лишь тогда, когда занял Москву; Александр успокоился лишь тогда, когда вошел в Париж.

Ненависть берлинского кабинета министров исходила из того же источника: я говорил о благородном письме г‑на де Лафоре, где он рассказывает г‑ну де Талейрану о том, какое действие произвело убийство герцога Энгиенского на потсдамский двор[18d]. Г‑жа де Сталь была в Пруссии[18e], когда пришла весть из Венсенна:

Я жила в Берлине, — пишет она, — на берегу Шпрее; покои мои были в первом этаже. Однажды меня разбудили в восемь утра и доложили, что принц Людвиг Фердинанд прискакал верхом под мое окно и хочет говорить со мной. «Известно ли вам, — спросил он, — что герцог Энгиенский был похищен на Баденской территории, предан военному суду и через сутки после прибытия в Париж расстрелян?» — «Какой вздор, — отвечала я, — разве вы не понимаете, что слух этот распустили враги Франции? Право, как ни сильна моя ненависть к Бонапарту, я не считаю его способным на такое злодеяние».— «Коль скоро вы сомневаетесь в том, что я говорю, — отвечал мне принц Людвиг, — я пришлю вам „Монитёр“, чтобы вы сами прочли приговор».— С этими словами он ускакал; на лице его было написано: месть или смерть. Четверть часа спустя я уже держала в руках «Монитёр» от 21 марта (30 плювиоза[18f]), где был обнародован смертный приговор, вынесенный военной комиссией, заседавшей в Венсенне, некоему Луи Энгиенскому! Именно так именовали французы потомка героев, овеявших свою родину славой! Даже если отречься от всех сословных предрассудков, которые неизбежно возродились бы с возвращением к монархическому правлению, можно ли так подло предавать память о сражениях при Лансе и Рокруа?[190] Сам одержавший столько побед, Бонапарт не умеет чтить чужие подвиги; он не признает ни прошлого, ни будущего; для его властолюбивой и надменной души нет ничего святого; он уважает только ту силу, что существует сегодня. Принц Людвиг начал письмо ко мне такими словами: «Некто Людвиг Прусский желает узнать у г‑жи де Сталь и проч.».— Он чувствовал, какое оскорбление нанесено королевской крови, которая текла и в его жилах, памяти о героях, к числу которых мечтал принадлежать и он. Как после столь ужасного поступка хотя бы один европейский король мог заключить союз с этим человеком? Необходимость, скажут мне? Есть святилище души, куда не должно быть доступа необходимости: в противном случае чем была бы добродетель на земле? Либеральной забавой, подобающей лишь мирному досугу людей частных.

Этот гнев, за который принц поплатился жизнью[191], еще не угас, когда началась прусская кампания 1806 года. В своем манифесте от 9 октября Фридрих Вильгельм говорит: «Германцы не отомстили за смерть герцога Энгиенского, но память об этом злодеянии никогда не изгладится из их сердец».

Эти исторические подробности, мало кем замеченные, достойны внимания, ибо в них можно отыскать причины распрей, не объяснимых никакими другими обстоятельствами, и одновременно увидеть, какими путями ведет Провидение человека от проступка к каре.

10.

Статья в «Меркюр».— Перемена в жизни Бонапарта

Я счастлив уже тем, что никогда в жизни не поддавался страху, не подражал толпе, не терял себя! Удовлетворение, которое я испытываю сегодня от того, как поступил тогда, служит мне порукой, что совесть — не пустой звук. Более довольный собою, нежели все эти властители и народы, павшие а ноги победоносному солдату, я с простительной гордостью перечитываю страницу, которая остается моим единственным достоянием и которой я обязан одному себе. Я писал эти строки в 1807 году, еще не придя в себя после убийства, о котором я только что поведал; из-за них был закрыт «Меркюр», и свобода моя вновь оказалась под угрозой.

«Когда гнусную тишину нарушает только лязг цепей да голос доносчика; когда все трепещет перед тираном и благосклонность его так же опасна, как и немилость, на сцену выходит историк, чье предназначение — мстить за народы. Нерон еще благоденствует, но в империи уже родился Тацит; никому не ведомый, он растет близ праха Германика, и неподкупное Провидение уже вверило безвестному ребенку славу владыки мира[192]. Роль историка прекрасна, хотя зачастую и опасна; но есть алтари, которые требуют жертв, даже когда люди покинули их: таков алтарь чести. Если храм пуст, это не означает, что Бог умер. Тот не герой, кто сражается, чуя близость победы; от