Book: Усадьба сумасшедших (сборник)



Усадьба сумасшедших (сборник)

Владимир Лорченков

Усадьба сумасшедших

Усадьба сумасшедших

Вступление

— Значит так, мальчики, тексты нужны сейчас. Срочно.

Замура приятно улыбается. Вид у нее, как у доброй провинциальной учительницы словесности: косы, нелепо выглядящие на голове тридцатипятилетней женщины, правда, они русые, эти косы, о, да, этого у нее не отнимешь, — белокурая бестия, — голубые, чуть на выкате, как у Крупской, глаза, юбка ниже колена – единственная длина, которую может позволить себе полная женщина, если у нее есть чувство меры, конечно, а оно у Замуры есть. Но внешность ее, согласно избитым канонам, обманчива. Замура – жесткая, неприятная сука. Такая, какой и должен быть редактор партийной газеты, да и вообще – редактор. Тем более, что партия эта – Демократическая – готовится к выборам, и в офисе газеты – предрождественская прямо‑таки суета, толчея, и радостное ожидание праздника. Что положит Дед Мороз под елку: двадцать процентов голосов, или, того глядишь, тридцать? Рядом с Замурой – добрый полицейский Марчков. Был редактором «Советской Молдавии». Здесь он – ответственный секретарь. Раздает убогим те деньги, которые успевает спасти из загребущих рук Замуры.

— Писать будете прямо здесь, — чеканит она, а Марчков участливо спрашивает:

— Кофе с коньячком хотите?

Мы дружно киваем. Погода мерзкая, как же без коньячка? Пока кофе варят, — в штаб–квартире Демократической Партии растворимых суррогатов не бывает, — я тупо гляжу в монитор наборного компьютера. Ох уж эти южане… Как сделать сто пятьдесят строк интервью, если по ходу беседы кандидат мычал и блеял? Святая простота Гагауз Ери. Представитель нашей партии в этом благословенном крае понятия не имел, что делать с привезенными нами плакатами. Расклеивать? Ах, вот оно что…

Замура приносит кофе. Уловив мой растерянный взгляд, спрашивает:

— Тупица?

— Тупица, — вздыхаю я.

Подумав немного, — я даже отпить кофе не успел, хотя чашку и взял, — Замура решительно кивает:

— Выдумывайте. Через полчаса текст готов. Сергей – напарник (хотя это я – его напарник) – дописывает. Ему приходится хуже: интервьюируемый подонок бормотал что‑то более вразумительное, поэтому выдумывать нельзя.

Если бы меня в тот день искали посредством спутника из космоса, картина получилась бы следующая. Голубоватый земной шар, подернутый дымкой облаков – резкое снижение – маленький клочок суши, ограниченный пунктирами (это границы) – Молдавия – резкое снижение – город, распустившийся известняком на холмах – Кишинев – толчея рынка – одноэтажное здание с евроремонтом – улица Кожокарилор 14 – кресло – я. Ботинки, позаимствованный папой офицером на воинском складе, светлые джинсы, черные и густые брови, неправильной формы нос, глубоко посаженые глаза, стрижка почти под ноль (снова вспомним папу – офицера). Ах, да – сатанинская усмешка. Дело в том, что пока вы разыскивали меня при помощи сверхсовременной техники, а потом рассматривали, я вспоминал о нашей агитационной поездке на юг.

Глава первая

Вполне возможно, что вы, читающий эти строки, не живете в Молдавии, и потому не знаете о том, что такое Гагаузия. Это не сорт вина. Напротив – Гагаузия сама может похвастаться бесчисленным множеством вин, винзаводов и виноградников. Итак, как вы уже догадались, Гагаузия – местность. Территория. Или, говоря языком официальным, – Автономия в составе Молдавии. До сих пор не выяснено происхождение гагаузов, как народа. По одной из версий, бывшей долгое время официальной, гагаузы – потомки турок, принявших христианство, и осевших на юге Молдавии. Позже гагаузские исследователи опровергли эту гипотезу при поддержке, чтобы не сказать — полном попустительстве властей автономии. Что не помешало им, властям, выбить безвозвратный кредит из турецкого правительства, на строительство водопровода (вода – вечная проблема юга, сыновей его – югов, и во имя, аминь…). Спекулируя на «братских» отношениях, конечно.

Среди достопримечательностей Гагаузии: вино, брынза, ишаки, как основное транспортное средство. Но с 19 мая 1997 года по 20 мая того же года число предметов гордости Автономии увеличилось, должно быть, на два. Список тогда выглядел следующим образом: вино, брынза, ишаки, я – Владимир Лорченков, и Сергей Чуриков.

Мы ехали по скверной гагаузской дороге в «Жигулях». Вел машину необычайно толстый активист Партии – ближе к концу поездки мы его раскусили, а Чуриков даже обматерил. Еще бы, ведь шофер не захотел остановиться у придорожного кафе на обратном пути, а мы были голодны. Но он‑то, мать его, голоден не был! И потому не проявил должной любезности! Это потом. А сейчас мы едем, и я с восторгом тычу пальцем в ишака, бредущего нам навстречу. Ах, как хорошо, когда тебе семнадцать лет, дел по горло, и ты этому рад, и едешь туда, где никогда не был, да еще работаешь в предвыборном штабе (какая разница – в чьем?!).

Ишак! Первый и настоящий ишак, которого я в своей жизни увидел! Надо же! Определенно, повод для восторга. И небо было синим, и активист, брезгливо поджав слюнявые губы, гнал машину в Комрат – о, наша южная Пальмира ссохшихся трубопроводов и гипюровых кофточек! – а мы радостно посмеивались. Все? Нет. Ярко–синее небо. Сейчас я просто уверен, что на его фоне великолепно смотрелся бы мой первый воздушный змей, купленный лишь год назад. Он ведь тоже синий, мой змей, и он непременно слился бы с небом, и тогда мне казалось бы, что я держу на веревке само небо.

Несмотря на место своего рождения (конечно, он родился, а не был изготовлен) – Каролина Бугаз, — змей мой не проявляет упрямства, свойственного его землякам – украинцам. Он летит туда, куда я его направляю. Кажется, только сейчас я понимаю, почему так полюбил эту игрушку (ах, да, еще и кулинарию, но об этом потом). Это – единственное на свете существо, которое делает только то, что я хочу, и ничего больше, и совершенно притом не задает никаких вопросов. Item… (итак – для тех, кто плохо знает латынь, а к ним отношусь и я), мы выяснили, что никаких воздушных змеев в синем небе Гагаузии, под которым мчался наш «Жигуленок», не было. От зноя воздух дрожал – натуральнейшим образом, как стекла в доме у аэропорта, когда там взлетает многотонный грузовой самолет. Через несколько часов наш «Арго» причалил к пристани – дворику местного профтехучилища, где неустанно трудился на ниве просвещения (один экзамен – канистра вина или десять килограмм брынзы) наш Первый Кандидат… Осел, каких мало сыщешь, как, впрочем, и все последующие кандидаты – вынесли мы свой строгий приговор верхушке представительства Демократической Партии Молдовы в Гагаузии образца 1997 года.

В любом случае, усилия наши оплачены, — пусть и не так, как было обещано, гагаузские ишаки разведены по стойлам, а кандидаты – по должностям и постам, воздушные змеи не омрачают синевы неба Автономии, а мы, вернувшись из поездки, выдернуты утром следующего дня в штаб–квартиру Партии. По совместительству – офис партийного издания.

Сейчас, проходя мимо этого скромного, но с достоинством оформленного особняка, я лишь твержу – но где снега былых времен. Нет их, истаяли… Увы, нет их, и редакцию из штаба убрали, и только лишь чебуречная (два лея с мясом, полтора лея – с картошкой) по–прежнему благоухает ароматом нежнейшего теста, аппетитной начинки, взглядом голодной рыночной собаки, окурком, прилипшим к подошве, пылью Центризбиркома, жесткостью Замуры и неизменной вежливостью безбрового Марчкова… Да, и конечно же – чебуреками!

Для теста: мука 110 грамм, соль 2 грамма, вода – 40. Для фарша: баранина 78, лук репчатый 15, соль 1, перец 0.1, выход 90. Жир для фритюра 15 грамм, яйца для смазки 2. Из муки, воды и соли приготовьте крутое пресное тесто, как для лапши. Раскатайте его пластом толщиной 2 мм; смажьте лепешки яйцом, положите на середину фарш и загните один край лепешки над фаршем, чтобы получился пирожок в виде полумесяца. Края пирожка обрежьте зубчатым резцом или выемкой. Жарьте в большом количестве жира (фритюре). Ешьте горячими! А для приготовления фарша жирную баранину и репчатый лук пропустите через мясорубку, заправьте солью, перцем и добавьте воду.

Великолепно! Приятного аппетита! Я испек их сам, пробуйте, не стесняйтесь! Невероятно вкусно! Прошу вас, не стесняйтесь! Особенно если вы молоды, и даже не думаете о том, чтобы выйти из игры, в какую бы из них вы не играли! Я, по крайней мере, не думал.

Глава вторая

1941 год. Предместье Кишинева Костюжены – бывшее Костюженское поместье, реквизированное Советской властью под виноградники. Но это землю отобрали. А дом помещика приспособили под приют умалишенных. Там сейчас на кухне суетится сестра бывшего владельца поместья, ныне – сестра милосердия, нянечка и кухарка одновременно. Из жалости (старухе – 97, она полуслепа) ее не расстреляли, как брата. Старуха ставит кастрюлю с супом для больных на стол, пролив немного на скатерть, и выглядывает в окно, вслушивается в дорогу. Скоро сверху, — с того места, где сейчас расположена Верхняя Ботаника, а тогда еще – виноградники, — должна заскрипеть повозка, в которой привезут нового главного врача больницы. Управляющего, как тайком называет его кухарка по старой памяти.

По Верхней Ботанике, да и вообще – по Ботанике, лучше пройти пешком. Мы, должно быть, непременно поспеем за главным врачом, который, сидя в телеге, уныло глядит на глянцевые лужи, пузырчатые от холодного, мелкого дождя. Осень.

Осень в Молдавии – это нечто. Может быть, только в Чили она не хуже, но насладиться чилийской осенью – прелюдией к зиме, утонченному аперитиву для глаз, пикантной закуской перед зимним жарким, — нам помешают стоны трех тысяч журналистов, отправленных на досрочную реинкарнацию стариком Аугусто. Пусть будет Молдавия. Пусть будет ее, — и моя, — осень.

Некогда Бульвар Советской Армии, — теперь Траяна, — нерв Ботаники. Начавшийся у Ворот Города (они и в самом деле – ворота, я видел, как они по ночам закрываются) – двух зданий в виде калитки, Бульвар заканчивается тяжеловесным мостом, соединяющим район с Центром города. Мост переброшен через Долину Роз, и та гладит ему брюхо колесом обозрения и многолетними ивами. Хотел бы написать – многовековыми, но мой город так молод, ах, так молод… Мой мост – издыхающий кит городского строения, мой мост, дрожащий от множества машин, мой мост…

Одно из пересечений Бульвара – улица Дачия (проспект Мира). Осенью деревья, высаженные по обеим ее сторонам, — а мой город зелен, ах, как он зелен…, — помогут и спасут любого дальтоника, любого слепца, любого равнодушного. Все цвета мира, все полутона и все оттенки его живут осенью на листьях деревьев, высаженных по обеим сторонам улиц моего города. Проезжая в троллейбусе, вы не отведете взгляда от них, этих цветов и цветков, тонов и оттенков, и, проехав, горько пожалеете, а о чем – неважно. Но мы, мы – проехали, и вот, мы наверху. Улица Гренобля. Холм. А там, – в долине, — виноградники бывшего Костюженского поместья.

Капли серной кислоты минувшего полвека назад дождя плавят листья, машины, дороги, и вот – 1941 год. Нет ни нас, ни Верхней Ботаники, — и ни будет ни нас, ни ее – а крестьянин везет в психиатрическую лечебницу нового главного врача, и нет здесь пока немцев. 1941 год. 18 июня.

— Что за чертовщина? – Главврач, да собственно, и не врач он, срывает со столба совершенно пустое объявление.

— Больные, товарищ доктор, — возница утирает лицо промокшей рукавицей, — все они. Вы бы навели там порядок. Кстати, вы, человек образованный, знаете, должно быть, — будет война, как говорят, или нет?

— Не мелите чепухи!

Новому врачу, — да и не врач он, а действительно, лишь – управляющий, неприятен вопрос крестьянина. Он, управляющий – молодой человек, двадцати четырех лет, выпускник педагогического института, специальность – преподаватель биологии. Биологию знает плохо. Совсем не знает. Впрочем, она психам и не нужна? Ему поручили все организовать.

Уроженец молдавского села Мартаноши, что на Украине, Василий Андроник, — сын Терентия Андроника, двухметрового мужика, шутя таскавшего пятипудовые мешки. Терентий Андроник расстрелян, как злостный «кулак». Маленького Василия отправили в Москву к родственникам по материнской линии (мать мальчика повесилась после расстрела мужа – кобеля, но доброго и веселого). Дядя – опекун, генерал Советской Армии, позже погибший при загадочных обстоятельствах в Иране, где он водил конвои… Распределению сюда, — на край Союза, и, стало быть, света, — Василий рад. Три – четыре года. Все забудется…

В общем, войны не будет, и Василий встряхивается. Толстые губы его, — память об арапе – денщике, хаживавшем к прабабушке, когда в селе стояла царская еще армия, — поджаты. Вот и больница.



Глава третья

— И неужели ничего нельзя поделать?

Старик с красноватыми прожилками на бледном носу умоляюще складывает руки на груди. Пахнуло валокордином. Он – писатель – фронтовик. Был хорошим фронтовиком, но стал плохим писателем. Что ж, лучше быть живым, но плохим писателем, чем каким угодно, но мертвым.

В преддверии дня Победы старик умолил меня опубликовать его полуполосное творение, окончательно добив отказом от гонорара. Ему, видите ли, хотелось лишь увидеть свою «окопную правду» в газете, а все остальное неважно. Врал. И я видел, что он врет, но, сердобольный дурак (да я, а не он!), текст опубликовал. Текст а–ля Вася Теркин. Все там было: удалые фронтовики, что под гармошку клали немцам по самые гогошары, песня лейся – разлейся, путь до Берлина, легко, шутя, играючи, а если кто и сдох, так все пускали слезу, благодарили партию, проклинали фашистов, и снова пели и плясали на бортах поверженных немецких танков.

— Ведь неправда? – дал я ему тогда последний шанс.

— Неправда, — печально согласился мой Твардовский. – Но вы напечатайте. Денег не надо.

А сейчас стоит передо мной и умоляет выдать гонорар: сердце, лекарства, больная жена… Б…ь! Конечно, я выдам ему гонорар! Я еще никому не отказывал и горжусь этим! Хотелось бы напомнить, конечно, старику, как я тогда предложил ему написать о штрафных батальонах (командиром одного из которых он был) и заградительных отрядах. Пообещал приличный гонорар. Но дедушка отказался:

— Да вы что?! Меня из районного Совета Ветеранов исключат!

Ладно. Выпишу я ему гонорар. Чуть позже мне, — а был я тогда уже заместителем редактора ежедневной городской газеты, — обольстительный титул с минимумом полномочий, — позвонил другой ветеран. Теперь уже – румынской армии. И визгливо обматерил меня за «восхваление советской оккупации». Я послал его на хер, сообщив (видимо, чтобы уравновесить), что мой дедушка закончил румынскую королевскую школу. Но уголовное дело о клевете на нас, по почину ветеранов–румын, все‑таки открыли. Не помог дедушка…

Кстати, не знаю, правда ли это, — о королевской школе. Дедушка любил мистифицировать, а я – в него. Так что это он мог выдумать, а мог я, черт разберет эту семейку.

В то время я был Крез, не обогатившийся ни на копейку, и в то же время раздавал деньги направо и налево. Причина парадокса заключалась в том, что, как один из замов, гонорарную ведомость расписывал я.

2000 леев. Деньги небольшие, а, между тем, благодаря мне нищие и сироты блаженствовали, вдовы, особенно те, что посимпатичнее, покупали ароматные масла, калеки бросали костыли и слепцы прозревали. Я был Иисус Набивавший Мошны Убогих. А поскольку мошна убогого всегда съежена, наполнить ее из нашего гонорарного фонда не составляло труда.

Увы, я не воровал. Не потому, что честен. Напротив, я крайне нечист на руку, просто, в силу привычки (отмечу – пакостной) привык делать все не так, как полагается. А поскольку в Молдавии полагается воровать всем и везде, я не делал этого никогда. Господи, если все мои сограждане станут вдруг честными, мне, исходя из ложных побуждений гордыни, придется стать рецидивистом…

Впрочем, о гонорарах и внештатных авторах. Политика газеты – и мне ее прояснил новый главный редактор, — заключалась в «привлечении серьезных, высококвалифицированных авторов». Великолепно! Но не за две же тысячи в месяц! На всех авторов! Раньше мы брали все, и из кучи материалов выбирали поприличнее и повменяемее. На прочих проливался кофе, их теряли, путали листы – «редакция рукописи не рецензирует и не возвращает, и ответственности не несет, и…». Это нервировало авторов. Это нервировало нового редактора. Хорошо. Хорошо, сказал я, и перестал брать материалы вообще. Авторы сошли с ума. Редактор нервничал и требовал «вливания свежей крови», будто я, мать их так, донор. Хорошо. Я стал брать материалы. Все. Я брал все, вплоть до сатирических од, написанных в подражание Державину и Маяковскому (и такие гибриды бывают).

Постепенно я привык к авторам, как дрессировщик – к бешенным и избалованным цирковым тиграм. И платил им, платил… Из гонорарного фонда, конечно. Этот – старикашка, черкавший статьи на дни Победы и 22 июня, был далеко не самым худшим. Ко мне приходили студенты и сумасшедшие, плотники и директора сетевого маркетинга, бизнесмены и дети, учителя и бомжи, проститутки и бездомные, романтики и ублюдки, торговавшие на живодернях родными братьями оптом. Они были или графоманами, или стяжателями. Не говорите, что это не так – иначе на кой хрен они все писали, писали, писали… Я же не подходил к сантехнику, смущаясь и краснея, я же не говорил ему – знаете, а я тут придумал концептуально новую трубу унитаза. Тогда почему они подходили ко мне, потея в своей отвратительной робости, и шептали, а то и кричали – я тут статью начеркал…Почему? Начеркал… Им казалось, что это слово немного умаляет торжественность и пафос момента, а им очень не хотелось быть чересчур пафосными. Так, пустяки, начеркал… Но ты ведь возьмешь это, да, ублюдок?! Я ведь начеркал по меньшей мере на Нобеля!!! Я брал. Я публиковал все, что мог. И платил. А как же? Они же – люди и братья мне, не так ли? Это ведь и есть траханное вами милосердие?

Правда, куда лучше было бы, если бы они, авторы, не появлялись в редакции, а присылали опусы почтой, и гонорары получали также. Клянусь, я бы пошел на это!

Через несколько месяцев подобной нервотрепки раздерганность и взвинченность мои ушли: на смену им явилось спокойствие обреченного. Я понял, что любая проблема разрешима, достаточно лишь от нее отвернуться. На моем столе, и под ним, и за ним, и около него, и в нем, росла груда принятых, частью опубликованных, частью нет, материалов. Эта куча бумаг ползла ко мне, шурша и чертыхаясь. Плевал я на нее! Плевал я на тебя, ясно, куча?! Пошла вон!

Удовлетворяя растущие не по дням, а по часам (совсем как груда статей) требования внештатников, я старался не забыть и о редакторе. Итак, я нашел для него специалистов – чудненьких – расчудненьких журналистов из интернет–издания с «экономической направленностью». «Инфомаркет», так оно называлось. Плевал я…

Я платил им по 70 бань за строку. Больше, чем в «Комсомольской правде» (вернее, их молдавском филиале) в то время. В этом «Инфомаркете» работали славные ребята, которых я знал еще по факультету журналистики, и в экономике они действительно разбирались. Это, конечно, не могло в глазах моего редактора быть оправданием таким гонорарам. Слово таким он произносил с таким видом, будто эти 600 – 800 леев могли нашу газету спасти или угробить. Ни черта – она существовала сама по себе, как злобный гомункул, как цыганское проклятье, снять которое невозможно, она зависела ото всех и никому не была подконтрольна, и если бы кто‑то попробовал разобраться, как у нас идут дела, он бы сошел с ума.

800 леев больше, 800 меньше, какая разница, если все мы умрем, в шесть часов вечера у меня свидания, а планете грозит глобальное потепление? Так я рассуждал и чувствовал себя великолепно. Но редактору говорил, что плачу «Инфомаркету» за «серьезные, взвешенные экономические статьи» по 20 бань за строку! Иисус разрыдался бы от такого гонорара, хоть он и наговорил на целый «Новый Завет»!

Итак, все были довольны. «Инфомаркет$1 — они получали больше, чем могли бы в другом месте, но в другом месте им бы просто не дали этого сделать, ведь практически в каждой редакции сидит ублюдок, считающий себя Драйзером, Финансистом, Гейтсом, и он крепко держится за свой кусок. Редактор – он полагал, что получает материалы солидного уровня за мизерные деньги. Я – они были довольны, и я чувствовал, что меня все оставили в покое, заваривал себе чай и читал в кабинете книги.

Таких «цепочек» было много. Я молил Господа, — натурально молил, на коленях, по вечерам, в углу, — чтобы Они все не встретились. Я был стержнем Кубика–Рубика, основанием пирамиды. Представьте же себе, что будет, если камень с одного края пирамиды скажет другому – эй, приятель, не познакомиться ли нам с тобой поближе?

Но я этого не допускал. Вот они все и были довольны. Цвели и пахли, как конский труп в жаркий полдень у дороги, осыпанной увядшими астрами. У них были все основания быть довольными. Каждый из них думал, что поимел другого! Надо же! Надеюсь, я ясно все написал?

Мне начхать было на любовь и привязанность и тех и других, лишь бы они оставили меня в покое. И единственный способ дать им это почувствовать заключался как раз в том, чтобы они думали – славно я поимел этого, того, и разтого… Со мной, в качестве посредника. Вот и хорошо. Я открывал кулинарные сайты и распечатывал рецепты диковинных блюд. Оставьте меня в покое, ублюдки, я полечу к воздушным змеям. Я сам – воздушный змей, грызущий облака, поплевываю на вас дождем и глупо лыблюсь размалеванной пастью. Я сам себе – воздушный змей. Оставьте меня в покое, ублюдки…

С внештатниками – инициативщиками (желавшими печататься по собственной воле, а не заказу редактора) было проще. Этих я мог показывать кому угодно, даже редактору, и они бы, бедные ублюдки, без моего «да» даже рта не раскрыли. Они меня почти боготворили и вполне осязаемо ненавидели. Я был их надеждой и проклятьем. Не все, конечно, бедные. По прихоти, капризу, иначе не скажешь, суки – судьбы, мне приходилось выписывать гонорары разным людям. Пресс–секретарю президента, например, который публиковал у нас свой статьи. Я выписал ему 300 леев и с видом полного идиота (да я и был таким в тот момент) показал ведомость редактору. Тот смутился, и в результате мы повезли в Президентуру сумму побольше, хоть, буду справедлив, и ненамного.

Иногда расходы превышали смету (это когда редактор вне плана подкидывал мне очередного шизофреника из Союза Русской Общины Патриотов и Педерастов). Тогда я покупал бутылку «Рислинга», садился вечером в кабинете, и, напялив бонопартову треуголку, рассчитывал. Кому‑то добавлял, кому‑то снимал, вертел, перевертывал, смещал, сокращал… К утру все было в порядке. Повторите меня проделать подобный же трюк сегодня, и я не смогу этого сделать. Не то состояние духа, очевидно.

Дипломатичностью мои внештатники не отличались. Старушка, сбагрившая свои стишки о «гаде–мэре и плохом премьере» орала, развалившись посреди кабинета, что ей срочно нужны шестьдесят леев. Срочно – «понимаете, вы, ублюдки?!». Ей же нужно купить новые ботинки, потому что эти (первый раз в жизни я едва не получил напрочь стоптанной подошвой в лицо!) – никуда не годятся! Я выписал ей сто леев! Думаете, она меня поблагодарила? Еще как – старая сука принесла «острополитическую» сатиру объемом на пятьдесят газет. Пришлось стать жестким – я просил охрану не впускать мегеру вообще. Через три месяца она стала ручной, говорила, что я – гений, и, в благодарность за это, я позволял ей изредка приносить коротенькие заметки о неработающих кранах, мусорных баках, прохудившихся стенах и подобном тому дерьме. Да, и платил ей за это! Надо же – сука за мои (ну, гонорарные, а раз распоряжался ими я, то – мои) деньги заставляла ЖЭК чинить мусорный бак в своем доме. Пусть себе. Лишь бы она была довольна, старая несчастная дрянь в порванных ботинках. Новые она не купила. Те сто лей она отложила на похороны, так она мне сказала.

Вообще, у всех моих внештатников хорошим тоном считалось меня оскорбить, оплевать или попытаться унизить. Даже славные экономисты из «Инфомаркета» переняли, у кого только, неизвестно, покровительственный тон, и говорили:

— А, взяла ваша газетка наши материалы? А как же… Нет, что за ерунда, ребята, почему вы не подписали фотографии? Нет, ну вы там, совсем…

Я мог бы объяснить им, что мне плевать, но это невежливо. Я мог бы объяснить им, что редактор полагает, будто они работают почти даром и его это устраивает. В конце концов, раз они давали мне эти долбанные статьи, значит у них был свой резон это делать?

Но я ничего не говорил. Мне было все равно. Только сейчас я понимаю, что в то время был бодхисватой. Ничто земное не волновало меня. Я говорил всем – «да», это была моя мантра, мой «ом–мани–падме–хум», я говорил это, чтобы меня не беспокоили и не тревожили. Я увлекся самосозерцанием своего духовного пупка – я плыл по течению, кружась в воде бездумно и счастливо, как младенец во внутриутробных водах матери… О да, я тогда достиг просветления. И то была моя первая, — пусть и неудавшаяся, — попытка вернуть утерянный рай. Самодостаточность. Вот что отнял Бог у Адама, а сказки о яблоках и другом говне придумали позже. Рай – это самодостаточность и самосозерцание. Я отыскал в себе Эдем, пусть и ненадолго. Я отыскал Эдем…

Но им до моего рая дела не было никакого. Все эти неудачники и счастливцы, мегеры и наивные молодые люди, хотели от меня одного – напечатай же нас, ублюдок! И, дабы избежать их дальнейшего пребывания в моем Эдеме, я шел навстречу.

Сейчас‑то мне кажется, что они хотели от меня совсем другого. Той ценности, которой нам, людям, всегда не хватает: от первобытного ублюдка неандертальца, который оттрахал самку кроманьонца (а ведь это ваша пра…прабабушка!) до заключенного в камеру пентхауса преуспевающего яппи. Они хотели немножко любви и внимания, эти бедные ублюдки. Но как я мог дать им это?

Среди «рецидивистов» (наиболее невыносимых, по моей классификации) я выделял несколько типов. Один из них, — маленький худой еврей в брюках, подобранных, несомненно, на мусорке. У него была чуть вытянутая, словно фасолина, голова, покрытая на затылке жирными волосами. Макушка покрыта не была – он почти лыс. И у него была привычка, разговаривая с вами, низко склонять голову, так, что вы видели его затылок. Итак, жирные волосы на затылке… Увидев их в первый раз, я вежливо извинился, выбежал в туалет и блевал добрых полчаса.

…Недавно я видел этого парня, – он собирал пустые бутылки с очень независимым видом…

Но тогда он еще не сдавался. Визы, как я понял, он получить не мог, поэтому трахал все редакции своими юмористическими рассказами, настолько несмешными, что я ржал над ними по три – четыре часа. Ладно, я взял бы даже это. Проблема заключалась в тематике рассказов: мистер Сальные Волосы писал юморески о… террористах в Хайфе. В принципе, это ничем не отличалось от бравурной блевотины наших ветеранов, поставляемой с удручающей регулярностью к каждому 9 мая. Только вместо «фронтовых ста грамм» у парня была «маца» (готов спорить, он не знал, что это такое, да и вообще – вряд ли он еврей, каким представлялся), а «глупого фрица» (господи, меня душит ненависть к этим старым засранцам – ни хера себе «глупого»! четыре года такой войны, такого говна!) заменил «идиот–араб».

Хрен с ним! Я согласился. Парень ошалел от счастья. Ему нужны были деньги. Вот и все. Бедный ублюдок. Да. Откупиться было проще. Но тут в игру вмешался редактор. Что за чушь, — спросил он меня, и был прав, разумеется! Увы. Когда бедолага зашел к нам, я попросил его (я попросил) написать что‑нибудь «в этом же роде», но упомянуть Молдову. Хотя бы раз. Б…ь, мы же все‑таки живем здесь, а не в Хайфе!

Мой бедный еврей впал в грех отчаяния. Но это христианский грех, не так ли, ему простительно впадать в христианский грех, а? если он притворялся иудеем?

Взяв меня за руку, он с надеждой спросил – а не могу ли я исправить текст сам? Переписать его заново – это ты хочешь сказать, сука? – чуть не заорал я ему в лицо. Но сдержался, и, влекомый мутными водами рая, дал согласие. Тогда, — продолжал он, смущенно теребя пуговицу на своей отвратительной серой курточке, — нельзя ли ему получить аванс? Аванс? Можно, о, можно, — сказал я, и объяснил ему, как пройти в бухгалтерию. Идиот поперся туда, а я быстро закрыл дверь, слетел по ступенькам и выскочил из здания. Гулял полтора часа. Ведь авансов наша бухгалтерия не выдавала. Никогда. Что ж, в любом случае, после того, как я сплавил им этого парня, он стал их проблемой, а не моей. Так что, по крайней мере, с моей точки зрения, все получилось достаточно удачно. Позже мне рассказали, что бедный маленький ублюдок с жирными волосами устроил истерику прямо на полу в бухгалтерии. Бухгалтерши, — молодые и симпатичные, — не разговаривали со мной два дня, и даже не одалживали чаю. Раньше же они это делали, движимые, очевидно, материнским инстинктом (хотя и не рожали еще).

Что ж, я был не против. Я выходил на улицу и любовался женщинами, проплывавшими извилистой тропой моего Эдема. Я был не прочь впиться каждой из них в сиську, лишь бы они, женщины, при этом не трепались, и оставили меня в Вечном Покое.

Впрочем, сиськи, это и есть покой, не так ли? Величественные белые буфера, гордо стекающие по стволам незамутненного сознания, холмы Венеры, плоды наслаждений, как их там еще называют, – я обожаю их за то, что у них нет рта, и они все время молчат. В самом деле, не упрекнете же вы сиськи в болтливости!



Постепенно я приучил себя к мысли, что живу с телами. Я научился не слышать абсолютно ничего, что вылетало изо ртов людских, из их губ — этих нелепых кусков мяса. Я медитировал, и представлял себе, что мы живем в толще воды, и потому люди открывают рот лишь затем, чтобы насытить свои гребенные жабры кислородом. А может, так оно и есть? Может, люди потому и говорят, болтают, трезвонят, пустозвонят, шепчут, кричат, — в общем, открывают рот, чтобы дышать? Я же молчал по двое суток. Я великолепно жил с парой сисек, и не слышал, чего там говорил рот, расположенный чуть выше них.

По утрам, босиком и с ветвью мира в руке, я взбирался на них – эти грандиозно молчащие женские груди, я спешил наверх до восхода солнца, облаченный в жреческие одежды и золотые венцы, и успевал – я становился на темное пятно соска (словно ил, размазанный по чистому песчаному дну) и гермафродит–солнце впивалось в мое лицо, жадно вылизывая мои веки. Сумбурно покачиваясь, сиськи сжимали меня, и я не мог вздохнуть, я сворачивался в них, и лишь потом, когда они отпускали мертвую хватку, я барахтался в них, и резвился, как дельфин в море. Я забирался под кожу сисек, и попадал в города серых камней с величественными фонтанами, где вода из раскрытых пастей оживающих мраморных львов струилась мне на ноги, как кипящий свинец.

Побродив по улицам этого мертвого города, я заворачивал за угол, — улицы пересекались строго перпендикулярно, — и видел пару роскошных розоватых сисек, облаченных в платья эпохи развратного венецианского карнавала: я бежал им навстречу, сжимал их, мял, тискал, но, увы, падал.

Падал в огромную шахту подземных дворцов, где унылые совы печально играли в шахматы с летучими мышами, опьяневшими от комаров. Я брел по шахте, мечтая встретить их – эти груди, — зная, что уже в них. Я забредал в огромные мозаичные общественные туалеты, где никого не было, а лишь шипели прорванные трубы, валил из них пар, и, странно, там не было запаха и нечистот, но я был бос, как уже сказал, и мне было страшно, очень страшно, к тому же, за мною гнались, и, проглоченный накануне нож, прорвав мой живот, падал на пол, а с ним и желудок, и кишки и прочая требуха.

Я кричал и выныривал на поверхность сисек, — о, божественные сиськи Скальди, — а на их нежной коже уже наступала осень. Два пруда, соединенные дощатым мостиком, были усыпаны листьями, пел нежный, печальный, сумасшедший, как я, осенний ветер, и сверху, с холмов, в мое равнодушное сердце целил варварский Амур – в штанах из оленьей кожи, с лицом, изрисованным красной глиной. Я улыбался его азартным гримасам и падал ниц, впившись зубами в поверхность земли – самой большой и древней груди, и ветер, раскачав меня, постепенно поднимал все выше и выше, до тех пор, пока я не улетал на небеса, и, не обнаружив там Бога, глядел вниз, но не видел там ничего, увы, уже совсем ничего. Тогда я складывал крылья, и падал камнем на них, мои наимягчайше–упруго–нежнейшие сиськи, с которыми я жил тогда, и которые, без сомнения, являлись составной частью моего Эдема.

Глава четвертая

1941 год. Осень. Чепуха, которую, по мнению управляющего, молол крестьянин, завезший Василия в дом умалишенных, обернулась тремя полицаями, вторжением обиженных на злую судьбу румынских войск, стремительным их наступлением при поддержке немцев и спешным бегством персонала больницы. Андроник с ними даже познакомиться толком не успел.

Итак, осталось нас немного, – напевал под нос управляющий, бережно ступавший латанными – перелатанными подошвами старых ботинок по гравию дорожек больничного парка. Напевал, и резко сворачивал, завидев пациента по фамилии Доду. Тот, безобидный малый, почему‑то воображал себя муравьем, и панически боялся приближавшихся людей. Раздавят, раздавят, раздавят, — быстро шептал идиот, опустившись на корточки и сжав голову, посинев от страха. Потому без особой надобности к Доду старались не подходить. Терпел он лишь приближение старой сестры милосердия (сестры эксплуататора, — беспощадно думал Андроник, сын врага народа). Та приносила больному миску с едой, ставила ее метрах в пяти от несчастного и долго крестила того щепотью скрюченных пальцев. Словно соль разбрасывает, – с презрением думал Василий.

В благодарность за уход муравей–Доду изредка приносил, осторожно озираясь, к дверям кухни, где работала старушка, гусениц и погрызенных майских жуков. Василий, как и все жестокие люди, по отношению к животным — гуманист до мозга костей, — Доду не любил. Но связать «муравья» и запереть в палату для «буйных» теперь уже было некому: санитары тоже сбежали.

Из персонала в больнице остались лишь старушка, он, Василий и медсестра Стелла, которую новый управляющий при других, более благоприятных, обстоятельствах, выгнал бы. У него были серьезные сомнения в том, что девушка способна хотя бы укол правильно поставить: Стелла, восемнадцати лет, в медицинском училище отучилась лишь год.

Глаза у нее были раскосые, взгляд (черт, и эта – туда же!) сумасшедший, и где‑то в селе у нее подрастала младшая сестра, которую уже собирались выдать замуж. Но глазами и почти замужней сестрой достоинства девушки, — если это, конечно, можно считать достоинствами, — не ограничивались – Василию довелось мучительно покраснеть, когда он, нечаянно (а так ли уж нечаянно, а, управляющий?) задел локтем ее большую грудь (большая грудь, — некрасиво, непропорционально…). Поскольку большой груди Василий у женщин не любил (и, конечно же, ошибался в себе) то извинился несколько сухо, дабы она не приняла это случайное прикосновение за попытку завязать более тесное знакомство. Девица ничего не ответила, лишь глянула ему в глаза, нагло и вызывающе, как это умеют делать в Молдавии сельские восемнадцатилетние (по местным меркам – старые девы) незамужние женщины. Из‑за этого Василий рассердился.

Во время прогулки по гравию, — усыпаны им были все дорожки, как упоминалось, и сделано это было для того, чтобы гравий под ногами больных шумел, и они не могли тайком покинуть лечебницу, — Василий размышлял над тем, что же ему делать?

Ситуация, в отличие от вопроса, банальной не была. Сорок семь больных, среди которых двадцать – лежачие, ни одного квалифицированного врача, слепая, старуха, да девчонка.

К тому же, усадьбу уже посетила делегация из села Дондюшаны, — все сплошь морщинистые, с черными от солнца лицами, и от вина – ртами, — с весьма деликатной миссией. Поскольку власти у них теперь нет, — старая ушла, а новая еще только на подходе, то почему бы больнице не отдать селу дрова, кое–чего из мебели, да и вообще — разную утварь? Да, и единственного коня!

Хмуро наблюдая за мародерами от сохи, вынимавшими из больничных окон стекла, Василий Андроник горько жалел, что изучал в университетском кружке не джиу–джитсу, а пошлую историю средневековой литературы.

… Вот она где, твоя литература, — казалось, говорила ему крепкая задница одного из крестьян, опустившего голову в больничный погреб…

Не удержавшись, Андроник воровато, как муравей–Доду, оглянулся, и припечатал ботинком то место, где у крестьянина–кормильца заключались средневековая литература, граф Толстой, искусство и эмансипация вместе взятые. Пейзанин с воплем «кружка медная, богородица», кувыркнулся в подвал, но шею, к горечи и сожалению Андроника, не сломал.

Происшествия этого крестьяне, вытрясавшие из больницы все, что можно, как пух из перины, не заметили. Пришлось пострадавшему довольствоваться мыслью, что это кто‑то из своих пошутил.

Уже на выезде из Поместья Сумасшедших (как окрестил про себя Костюжены новый управляющий) Василий окрикнул обоз посконных мародеров и спросил: неужели они не понимают, что с ними будет, после того, как Советская власть выиграет войну на чужой территории и наведет порядок на своей? Обозники отвечали, что имущество не крадут, а, напротив, берут на сохранение. К тому же еще неизвестно, где она, советская власть, и что с ней будет. А им – молдаванам, не привыкать, потому что была здесь власть всякая: советская турецкая, румынская, королевская, и поменяются они, очевидно, не раз, но им это все равно. Тогда‑то и высказал Василий первый раз по поводу земляков своих мнение, правда, негромко:

— Не нация. Проститутки… И, устыдившись, сразу же, понял, что это он и о себе говорит. Повернулся, и увидел медсестру, – та протягивала ему прошенные раньше папиросы, опять нагло глядя Василию прямо в глаза, чего он не выносил никогда. Разумеется, девушка его бессильное признание слышала, отчего Василий снова смутился и разозлился, решив, что отправит ее домой на следующей неделе. Поблагодарил, взял папиросы, и пошел по дорожкам парка больницы, думая, – что же делать дальше?

Не то, чтобы Василий был храбрецом, — напротив, трусом! и сам это знал, — просто, как человек почему‑то ответственный, понимал, что больницу не бросит. Эвакуировать больных уже некому, сам он с этим не справится. Стало быть, придется ждать немцев, румын, или кого там еще, надеясь, что медицинское учреждение они не тронут. Правда, Василий читал, будто фашисты сумасшедших и калек уничтожают, и не считают за людей, но это, конечно, враки. В любом случае, перспектива столкновения с фашистами пока отдаленная. Сейчас надо решать мелкие и насущные проблемы.

Больница, конечно, потерпела значительные убытки, но ничего, как‑нибудь выкручусь, утешал себя Василий, вернее – обманывал. Спать больным придется на кроватях, без «взятых на сохранение» матрацев. Но на железных сетках кроватей психи долго не протянут. Надо будет, решил управляющий, согнать наиболее спокойных больных на сбор сухих веток и листьев. Если их высушить еще и в больнице, а потом уложить на пол в большом зале собраний (для отсутствующего, увы, персонала) слоями: ветви, листья, ветви, листья, ну и так далее, получится неплохой ночлег. Ну и, конечно, сверху уложить на этот многослойный пирог брезентовое полотнище (если оно еще осталось).

Они будут спать на останках осени. Мои больные будут спать на останках осени, — на пудре, что осыпалась со щек молодящейся старухи осени, – сказал сам себе Василий, и это показалось ему романтичным.

Вдалеке, у каменной статуи безрукой женщины, стояла медсестра, и силуэт ее был изрезан сухими ветвями, отбросавшимися листвой. На миг Василию показалось, — он вообразил, — будто девушка, как лесная нимфа, ждет, что он, словно сатир, помчится за ней вглубь парка, к винограднику. По крайней мере, такие истории о сатирах и нимфах Василий читал в книге «Мифы и легенды древней Греции». Тайком, двенадцатилетний, онанируя.

Стелла поглядела на скульптуру (а дешевое‑то изваяние…) и пошла к больнице. Василий, дойдя до каменной бабы, потрогал ее щеку и почувствовал, что та еще теплая, от прикосновения другой, живой, женщины. Он не спеша водил по скульптуре руками – сам не зная, почему, и обнаружил, что левая грудь у нее раза в полтора меньше правой. Ну разве так бывает? Постояв еще немного, Василий отправился на кухню, мобилизовать весь свой «персонал» и больных, что поспокойнее, на сбор листьев и веток.

Из ели, что стояла у скульптуры, вылетела сова, и, покружившись нелепо, сумела залететь обратно. Ну и ну, — должно быть, подумала она, — и как только я здесь очутилась?

Глава пятая

— Как это здесь оказалось?

Капризные, аристократические даже, я бы сказал, губы моего собеседника поджаты. Я тоже так умею, но у меня это получается не так естественно. Интересно, сколько раз он репетировал гримасу за несколько минут до моего прихода, перед зеркалом, что висит на стене за его спиной? Собеседник — вице–премьер–министр (чем не Хуан Карлос Де Лок Песо эль…) — по фамилии Куку, не дождавшись от меня ответа, начинает кричать. Опять. Я моментально вырубаюсь, и представляю себе полет воздушного змея. Старый прием, еще школьный. Вице–премьер, стало быть, недоволен комментарием к его заявлению о том, что переговоры с миссией МВФ будут вестись отныне только на «румынском, а не английском», языке. В общем‑то, идиотизм, хотя бы потому, что на переговорах каждый пользуется своим языком, а для взаимопонимания требуется переводчик, это и тупому ясно. Но не вице–премьеру.

Кроме меня, в зале заседаний, где проходит разборка, присутствует пресс–секретарь вице–премьера, Мырзенко, человек маленький и несчастный, старый неудачник, коего также унижают и оскорбляют. Мы сидим за круглым черным столом, на нем — бутылки с водой, — мне хочется пить, но не предлагают. Намеки на коровье бешенство, которым страдают «некоторые представители власти республики» привели Куку в, извиняюсь, бешенство. Сам он похож на римского сенатора эпохи упадка империи: лысый, величественный, с орлиным профилем. Как это меня угораздило? А он все кричит, Мырзенко клонится все ниже, а я все слежу и слежу за полетом своего улыбающегося змея. Все это напоминает мне абсурдное немое кино, картинки которого перебиваются титрами из совсем другого фильма…

…Стало быть, я отматываю несколько метров лески, и бегу по Черепахе, — так называется холм у Ботанического Парка в черте города, совсем выгоревший холм, — держа змея над головой. Несколько попыток неудачны. Наконец, змей вскакивает на волны ветра, — он серфингист, мой змей, — и бежит по ним вверх, как по ступенькам, каждый раз норовя выдернуть из моих рук катушку с леской (18 леев, сто метров длины, сделана в Австрии, я люблю тебя, жизнь). Я бегу за ним, — пока надо бежать, чтобы леска не порвалась, и спешно отматываю ее. Двадцать метров, тридцать, пятьдесят, ура!..

— Мой сын вам бы морду разбил за такие гадости! — орет Куку.

— Выбирайте выражения, — апатично отвечаю я, стараясь не вступать в длительные пререкания, ведь мне недосуг — змей еще не на высоте. Еще не все до конца ясно.

…Отступая назад, пытаясь уследить за змеем, я попадаю ногой в ямку, и оттуда выбегает, пошуршав полусгоревшей травой, ярко–зеленая ящерица. Какой идиот поджег траву на этом холме? Семьдесят метров. Уже легче. Уже не упадет, даже если ветер стихнет. Если же стихнет, я отбегу немного, леска натянется, и змей все равно повиснет между мной и небом. В детстве, когда у меня был не такой, а бумажный змей, — я писал записки с вопросами и просьбами, — не знаю кому, — ветру, небу, богу, богам. Ветер разбрасывал записки со змея, всегда почему‑то начинался дождь и заливал мои очки (да, я тогда был «четырехглазиком») и соседские ребята вели меня за руку под небесным ручьем домой…

— Мало того, что я подам на вас в суд, — это самой собой, — вы еще и других неприятностей от меня дождетесь!

— Угрожаете? — Вид у меня, должно быть, как у меланхоличной коровы, измученной бесконечными надоями и ударницами молочно–коммунистического труда. Мырзенко от моей наглости съеживается, и Куку с удовольствием орет на него:

— А тебя я вообще уволю!

— Что же вы кричите на пожилого человека? — После вопроса я срочно перепрыгиваю в зону безопасности — зону воздушных змеев, неба и зеленых ящериц. Пускай орет.

…А ящерка‑то не убежала, а стоит неподалеку, приподнявшись на задние лапки. Ладно уж, смотри. Девяносто метров отмотано. Я молчу. Я люблю молчать. Раньше людям нужны были слова, чтобы выражать мысли. Это было еще на заре развития человечества. За несколько лет они, наверняка, все свои мысли выразили, и мы недалеко ушли от них. Наша речь это болванки, — «доброе утро, как поживаете, бей жидов, спасай чего‑то, с утра опять холодно, как я устал, она не права, но это моя Родина, как поживает бабушка», и прочее дерьмо, — которыми мы разбрасываемся в ритуальных целях. Впрочем, я отвлекся. Девяносто метров в воздухе. Десять — про запас. На случай рывка ввысь или падения. Этим меня змей не обманет. Я‑то знаю, что ему хотелось бы улететь. Что ж, рано или поздно я обрежу леску, заплачу и посмотрю ему вслед. Но пока — не время. Он ведь сначала должен научиться летать. Постепенно я вывожу змея прямо над свой головой, и он мне, со своих девяноста метров, подмигивает. Начинаем кружиться — несколько круговых вращений рукой и змей начинает быстро крутиться с треском и свистом (это натянутая леска свистит на ветру). Ящерка высовывает язык, готов поклясться, от удивления. Здесь, вроде бы, все в порядке. Я отлучусь ненадолго…

-… той сумме, которую вам, лично вам, придется по решению суда, уплатить?! У вас богатая семья?! Выдержит?! Кто вам это заказал?!

Они почему‑то всегда уверены, что если их раздолбали в газете, виноват непременно мифический «заказчик». Как будто сами не дают поводов. Воронин, вот, к примеру, — новый наш президент, — выразился в том смысле, что счастлив Папа Римский, так как каждый день видит своего начальника распятым. Шутка, достойная мукомола, коим Воронин, будучи начальником пекарни, свою карьеру и начинал. Теперь вот этот «вице» ищет заказчика, хотя сам ляпнул глупость. И хотя «откатывает» все на своего пресс–секретаря, исказившего, якобы его слова в сообщении для прессы, меня этим не обманет.

— Правительство, вечно правительство! Критиковали бы лучше, — да нет, помоями обливали, как вы делаете, — этих говорунов из парламента!

И в этом чудак не оригинален, — любое замечание в свой адрес они считают «заказом», а вот в сторону конкурентов — «честной, взвешенной, и объективной критикой». Все, в любом случае, дерьмо. Чуть позже, кстати, подтверждая это, в редакцию позвонил пресс–секретарь президента и похвалил нас. Верным путем идете, товарищи, — мочите кабинет министров! Правда, он не выказал такого же энтузиазма, когда я пробовал (и порой успешно) «мочить» президентуру. А просто так, объективности ради, ведь если трахать, то всех, правда?

Наконец, Куку, истощенный воплеизвержениями, умолкает, и мы (какое, к черту, мы? он!) приходим к решению, что газета срочно даст опровержение.

Заверив их в чувстве глубокой благодарности за «преподанный урок», я, раздев секретаршу взглядом, спускаюсь по ступенькам правительственной лестницы. Никакого опровержения, конечно, не будет. Но пообещать ведь легче, чем сидеть там еще три часа?

Итак, я продолжаю плыть по течению, спускаясь по порогу лестницы, избегая острых подводных камней и водоворотов, я выхожу — выплываю из здания, вложив в рот охраннику в черном берете медную монетку и прикрыв ему глаза (спи, отдохни, Харон), и едва не забываю о том, что оставил на холме — Черепахе воздушного змея и забавную зеленую ящерку.

Срочно возвратившись, я ложусь на землю, и мы, со змеем, не мигая, глядим друг другу в глаза. Первым не выдерживает он, и, полуотвернувшись, нетерпеливо похлопывает хвостом, — отпусти меня. Рано, и ты сам об этом знаешь. Ящерка подбегает ко мне, и, взобравшись на грудь, задумчиво склоняет голову к тому месту, где у меня должно быть сердце. Я не спеша сматываю леску, стараясь не допустить, чтобы змей ударился о землю (рейки поломаются), Наконец, он у меня в руках, и я старательно отрясаю с него небесный прах. Вежливо отстранив ящерку, я просыпаюсь в маршрутном такси номер десять, которое везет меня на работу от правительства. Идет мелкий дождь. На дороге — пробка. Машины сигналят. Отчаяние всего мира подкрадывается ко мне, и я слишком слаб, чтобы уклониться от этой почетной, должно быть, обязанности. Лицо мое влажно от сырого воздуха, пота и слез тысячелетий речевых ритуалов. О, райское блаженство, почему ты меня оставило? Любовь моя, почему ты меня оставила? Ведь с тех пор, как ты сделала это, я вижу в снах только кошмары, и просыпаюсь, пропитанный ими. Все, что у меня осталось — машины, постель, дожди, страхи, еще раз постель, — как спасение и укрытие на несколько часов. А ведь раньше я не любил спать. А ведь было и по–другому: радужные человечки с крылышками на ногах, — такие были нарисованы на моем безмятежном школьном пенале, — я видел их в небе сизой Венгрии, были радость и выжженный камыш на месте осушенного болота, водяные автоматы, улыбки девочек и шоколадные конфеты.

Увы, теперь этого нет, любовь моя. Долго пытаясь ответить на вопрос, — почему? — я пришел к выводу, что легенда о рае и изгнании из него, — не вымысел полусумасшедших писцов Библии, не закодированное послание инопланетных цивилизаций. Эта легенда — символ. Символ взросления, как изгнания из Эдема. Не правда ли, мы порой рвемся в детство так же упорно и отчаянно, как бедолага Адам, — в райские кущи. И ни он, ни мы, никогда уже не попадем, куда стремимся, — зловредный ангел с мечом огненным (жизнь наша нынешняя) зорко стережет границы.

Граница рая… За долгие годы она, — перепаханная полоска земли, — поросла травой по названию «пастушья сумка» (помнишь, как мы ели ее треугольные листочки?), и ты уже не накопаешь в этой земле червей на летнюю рыбалку, ты уже не сможешь думать о чем‑либо одном хотя бы несколько минут подряд, ты уже не вкусишь радости, брат мой, не причастишься весельем, и крылья твои во сне отпадают (им ведь тоже страшно). И вот, отравленный ядом существования, ты понимаешь, что не он, — ангел, страж, крылатый вышибала, — закрывал тебе вход, не давал перейти черту… Не он, и даже не его всемогущий хозяин, хотя это было бы так просто, да, брат мой?

Глава шестая

— Часть больных вы положите в центральной палате и убедите их не вставать. Остальные пускай занимаются тем же, чем и прежде, — ни в коем случае не запрещайте им продолжать сходить с ума, — никаких лекарств, никаких уколов, уговоров, увещеваний. Они должны выглядеть и быть настоящими сумасшедшими, — говорит Василий Стелле, затягиваясь папиросой, не глядя в глаза девушки. Это бессмысленно: у нее такой взгляд, что не поймешь, смотришь ли ты ей в глаза, или на них.

— Но они такие и есть — сумасшедшие, — говорит она тихо.

— Да, — раздражается управляющий, — но мне нужны люди, органично сумасшедшие, а не больные, которые понимают, что больны, и знают, что их здесь лечат. Скажите им, что они выздоровели. Скажите им, что через полгода (большего срока Василий немцам не давал) за ними приедут родственники, а те, у кого их нет, получат жилье в городе. И вообще, произошла страшная ошибка, и они не больны. Повторяю, — абсолютно здоровы, и никто их здесь ни в чем не ограничивает, и делать этого не станет и впредь. Еще я попросил бы вас узнать в городе, придут ли сюда немцы, или оккупация будет, как и прежде, румынской. Это очень важно для нас.

Девушка кивает. Василию ясно, что она понимает: румынам до больницы и больных дела нет, румына всегда можно купить или уговорить, а немцы, как уже точно узнал Василий, сумасшедших считают обузой общества. И у них есть свой, — пусть неестественный, немилосердный, извращенный, — но порядок. Их не купишь и не уговоришь. Смысла своих распоряжений управляющий перед медсестрой не открывает — она глупа, разглашенная тайна — лопнувший мыльный пузырь, к тому же, и это самое главное, ему самому не до конца ясен План. Гениальная (Василию хочется в это верить) идея, которая позволить больным и дальше сходить с ума, врачам — лечить их, а муравью–Доду — таскать гусениц и жуков старой помещице. Кстати.

— Насекомых у него больше не отбирайте.

Стелла вновь кивает. Интересно, интересно, думает управляющий, груди у нее тоже немного косят, тоже глядят в разные стороны, ну, совсем немного?.. Сейчас не понять, — стиснута халатом, словно запеленала… Испугавшись, что она поймет, управляющий хмурится и смотрит в окно:

— Я вас больше не задерживаю.

Сняв халат, в котором он, Василий, чувствует себя самозванцем (надо было поступать на медицинский) управляющий идет на кухню готовить фондю.

Рецепт этого блюда, может быть, не совсем верный, он вычитал в детстве в припрятанном отцом дореволюционном журнале. Был голод, и Василий жарил воробьев, которых ловил у мельницы. Закрепив под потолком старую сеть, мальчик ждал, пока на горсть мякины не слетится достаточное количество птиц, после чего дергал веревку, привязанную к сетке. Попавшихся в ловушку птиц мальчик жалел, но убивал, и тушил в казанке. Кормил опухшего от голода отца. Но рецепт фондю, может быть, неправильный, может быть, даже и не фондю, он хорошо запомнил. Это была его тайна, его любимая безделушка.

Василий не испытывал угрызений совести при мысли, что он, медсестра и старухе, — единственные три здоровых человека в поместье, — будут через час–полтора есть фондю, а сумасшедшие — овсяную кашу. Во–первых, каша сытнее, бормотал Василий, во–вторых, им все равно, что жрать, — говорил управляющий, и был прав, как никогда прав.

Он достает из таза с водой большой кусок брынзы, обернутый в марлю. Брынза вместо французского сыра. Сухая, овечья, очень соленая, — влажной говяжьей брынзы, такой влажной, как глаза коровы, Василий не любит. Она напоминает ему слюнявые и испуганные поцелуи московских родственников, их коровьи губы и дергающиеся веки. Усевшись на табуретку и закатав рукава, Василий натирает брынзу в большую глиняную миску. Потом, — слизав остатки овечьего сыра с пальцев, ставит на огонь кастрюлю. Дождавшись, пока она нагреется, — это заняло совсем немного времени, управляющий успел выкурить папиросу, — он кладет туда небольшой кусок сливочного масла, и, наколов его на нож, тщательно смазывает всю внутреннюю поверхность кастрюли. У него отсутствующий взгляд. Несколько мгновений он водит в кастрюле ножом, когда масло уже растаяло.

Идея хороша. Правда, — сумасшедшая, но для сумасшедшего дома сойдет. Вполне сойдет. Черт, я царапаю эмаль! Впрочем, какая разница, расстреляют меня за хорошую идею или за протест против уничтожения больных. А протестовать я должен, ведь в противном случае меня расстреляют наши за молчаливое «одобрение зверств оккупантов». Не могут не расстрелять, я же — сын врага. А еще меня расстреляют за разворованное имущество больницы, потому что я не смогу доказать, что это — дело рук крестьян. У них ведь свидетелей больше. Ведь это порабощенные советско–молдавские крестьяне, как они могут быть мародерами?! Но еще раньше меня расстреляют немцы, за протесты. Если не расстреляют они же, но чуть раньше, за хорошую идею. План Спасения Больных. На него Василия натолкнула любовь к театру и притворству.

Он решает, — бросив в кастрюлю уже очень большой кусок масла, — что превратит дурдом в игровую площадку. Надо каким‑то образом (теперь подождем, пока масло растопится…) убедить немцев, — держа их в некотором отдалении от усадьбы, — что здесь находится группа актеров театра. Актеров, которые входят в образ по новейшей театральной системе. Актеры политически благонадежны, возлагают большие надежды на новый строй, протестовали против оккупации Бесарабии красными варварами, и прочее дерьмо. Также, по условию контракта, они входят в образ сумасшедших, и все у них, — быт, разговоры, поведение, — должно быть как у психически больных людей. И они, люди искусства, не выйдут из образа до конца срока даже под угрозой смерти. Вы же знаете, какой они народ, эти актеры…

«На некотором отдалении от усадьбы$1 — хорошо сказано, конечно, — но без нескольких визитов в усадьбу не обойдется. Что ж, он, Василий Андроник, тоже немного поиграет. Масло растопилось, надо его хорошо поперчить, посолить, и несколько минут выждать, но не опоздать — не дай бог, начнет пригорать, выпариваться.

Черт! Крестьяне‑то выдадут, непременно выдадут. Ладно, он объяснит немцам, что сумасшедшие были эвакуированы (за них он выдаст медицинский персонал), а здесь, в больнице, для лучшего вхождения в образ, актеры и поселились. Хотя нет… Точно! Советские оккупанты зверски уничтожили сумасшедших при отступлении, а трупы спрятали, вот!

Также следовало молиться, чтобы не проговорилась диковатая дура Стелла, и за старухой приглядывать. Кроме того, в молитве своей не забудем попросить господа: всемогущий и всеблагой, пусть момент сброса тертой брынзы в начинающее кипеть растопленное масло будет удачным! Брынзу надо сыпать медленно, ласково, ручейком, помешивая в кастрюле. Даст бог, женщины с ролями справятся. Тем более, что старуха будет играть привычную — кухарки. А вот для медсестры надо что‑то придумать. Хотя какое, к черту, придумать! Актриса, вживающаяся в роль медсестры, и все тут. Никаких медикаментов! Поэтому Василий соберет лекарства (кроме самых безобидных) в мешок и оставит на пять минут за оградой лечебницы. Крестьяне его всенепременно украдут. Всенепременно… Чтоб они сдохли от этих лекарств, они и их дети! Не надо злиться, не надо. Масса густеет. Самое время натереть туда стручок (не больше), совсем маленький, острого красного перца, бросить горсть вяленого винограда и веточку сухой мяты. Самое время… Немцев, — а Василий надеется, что будет их немного, зачем нужен целый отряд, чтобы проверять сумасшедший дом, — придется поить. До тех пор, пока губы от вина не почернеют. Андроник знает, как все сделать правильно, — надо всего лишь купленное у крестьян вино разлить в глиняную посуду и поставить в ледник, через несколько дней вынуть, пробить розоватый лед гвоздем и сцедить промерзшую жидкость. После этого вино можно ставить просто в погреб. От него ноги мертвеют. А запивать — ягодными настойками. Это уже для шума в голове. Масса в кастрюле густеет, и Василий достает из шкафа мешочек с сухарями. Их надо обмакивать в фондю. Когда‑нибудь он приготовит луковый суп. Когда‑нибудь…

Глава седьмая

- …такого расследования у вас еще никогда не было!

Ну и дела, — Тимур Козак, сумасшедший дядька лет пятидесяти, бомбардировавший меня любительскими заметками об НЛО и прочей мистическо–уфологической паскудщине, притащил действительно неплохой материал. Хотя я лукавлю. Какая‑то часть утомленного работой мозга подсказывает мне, что материал не так уж и неплох, по крайней мере, фактура — явно надуманна. Но, по крайней мере, текст легко читается. Этого никто не хочет понимать, тем не менее, любой интересный факт, описанный посредственным языком, всегда уступает в газете безделице, стилистически ярко описанной. Статья — расследование гибели Котовского, нашего легендарного земляка и не менее легендарного контрабандиста женских чулок. Якобы, уважаемый Тимур беседовал с очевидцами, (изрядно постаревшими, конечно, этой трагедии). В общем, беру. Беру, несмотря на то, что значительная часть текста — вольное изложение книги о Котовском из серии Жизнь Замечательных Людей. Что ж, он делает успехи, этот Марат. Я знаю, что на следующий после выхода номера, день, телефоны мои разорвутся и сонмы старперов, растерявших разум свой с песком, что сыпется из них, будут протестовать и негодовать, и рассказывать мне «подлинные версии гибели командарма». Что за дерьмо, зато у нас будет фото Лысого на первой полосе с подзаголовком «историческое расследование наших корреспондентов».

Хотя какое, к черту, «наших корреспондентов», — Козак от меня никогда не получит редакционного удостоверения. Он это знает, но все равно надеется. Они все надеются. Студенты журфака жалуются на то, что без «корочки» их на порог в учреждения не пускают. Это правда, но все равно они — ленивые бездарные ублюдки, не то, что я — трудолюбивый и талантливый ублюдок. Старикашкам «корочка» нужна для рытья в архивах. Но всегда это, — только дай кому‑нибудь из внештатников удостоверение, — заканчивается одинаково. Звонком из полиции с уведомлением о том, что: наш корреспондент «кого‑то обокрал, валялся пьяным на тротуаре, пытался незаконно добиться досрочного освобождения своего шурина — рецидивиста, хулиганил, хотел бесплатно пройти в цирк, театр, кино, или ночной клуб, снимал баб на улице…». Поэтому мы не даем им удостоверений. Выписываем только себе, чтобы, без страха и сомнений: валяться пьяным на тротуаре, пытаться бесплатно пройти в театр, кино, ночной клуб, приставать к бабам и мочиться на стену мэрии в три часа ночи…

Выпроводив следопыта — Козака, который к Новому Году, без сомнений, расследует тайну гибели Бормана и Иисуса Христа (хотя с последним все, вроде бы, ясно) я долго пытаюсь написать актуальную колонку на тему «Все вы — говнюки», где ради самокритичности непременно добавлю — «ну, и я не святой, конечно». А что: все вы — говнюки, а я — не святой, вот и уравнялись. Система простая. Назвал я ее «херологией» и жду двенадцати учеников. Шаг первый — берем событие, не обязательно важное, желательно с цитатами официальных лиц. Шаг второй — обливаем помоями этих «лиц»: раздергиваем цитаты на мелкие куски, топчем каждый из них. Шаг третий — вкрапление в текст нескольких слов и выражений на грани фола. С моими «ни хрена» и даже «на кой хер» корректоры, вот уже полгода, как смирились. Но «на х..» не пропустили ни разу. Жаль. Эти простые словечки создают доверительную атмосферу, некую интимную связь, духовный контакт между мной и простым кишиневским обывателем. Он, обыватель, от «на хрена " приходит в восторг. Ведь всю жизнь обыватель, погадив на лестничной клетке, сует в задницу пальцы, и, добыв таким образом писчий материал (чем не кровь из вены?) выводит на стене: «Тома — сука», «Все — педерасты», «Вася — хрен и гандон». А тут я даю возможность, — да не Васе, а все тому же обывателю, прочитать искомые слова (да еще и написанные правильно!) не где‑нибудь, а в газете. Ну, не душка ли я?

Но сегодня, из‑за вчерашней попойки, «херология» не идет. Я пишу лирическую балладу в прозе на тему мимолетности осени. В редакции спрашивают, нет ли у меня температуры, и выражают надежду, что она будет вечной. Бедняги устали получать за меня по мозгам. Мне по мозгам даже не пытаются дать — в данном случае репутация отморозка мне на руку. В общем, осень и любовь. Ах, любовь, ах осень. Чуть позже в редакцию позвонит растроганная старушка и поблагодарит за «добрые, теплые с лова о любви». Кой черт, я о ней писать не умею. К тому же старуха желает мне самому побольше любви.

С радостью бы, но, увы, я уже отравлен: алкоголем, бессмыслицей, глупостью своей и чужой, ненавистью и разочарованием пустого ночного кабинета, суетой и ложью. Разве после всего этого можно любить? Любовь требует всепоглощения, всевнимания. Только к себе требует она внимания, любовь. Если ты полюбил, так давай, так тебя, люби! — увольняйся с работы, порывай с друзьями, знакомыми, родственниками, людьми, не читай книг, не смотри в небо. Все, что есть в мире, кроме любви (а это «все, кроме» и есть мир) разрушает ее, и очень быстро. До чего бестактная старушка! Расстроила.

После кофе мы с ответственным секретарем едем в его тепленькой, уютной и удобной «Мазде» в сумасшедший дом. Нет, я пока еще нормален да и секретаря мы врачам не сдаем (кто же поведет машину обратно?). Просто у него (вернее, у меня и у него) возникла идея: подержать меня дня три в дурдоме, чтобы я потом написал сенсационный материал. Настолько сенсационный, что они сделают меня настоящим кретином, — ежусь я на сиденье авто. Ответственный секретарь не ежится, напротив, ему радостно и интересно. Всегда чувствуешь радостное возбуждение, когда присутствуешь при принесении жертвы. Я его не осуждаю, — мне самому не раз приходилось подставлять чужие задницы в интересах издания.

Мы едем на малой скорости по аллеям дурдома, и ничего общего с «Гнездом кукушки» я пока не нахожу. Где‑то колотится о решетку алкоголик, по дорожкам прогуливаются больные, которых я, со сгущением сумерек, вижу все хуже и хуже. Наконец, темнеет, и мне видны лишь белые халаты, а врача мы так и не нашли. Ответсек агитирует меня лечь в дурдом по настоящему: у него есть знакомая медичка, и та расскажет мне, как симулировать сумасшествие. Но до такого просветления духа я еще не дошел. Я лишь собирался договориться с врачами и поработать в дурке денек с санитарами. И даже втайне решил, что если выгорит, пересплю разок–другой (по договоренности с санитарами, конечно) с сумасшедшей. С той, что посимпатичнее, конечно. Но, поскольку врача, который бы оформил меня в больницу (санитаром, не больным) нет, мы возвращаемся, несолоно хлебавши. На выезде под «Мазду» бросается тетка в красной косынке. Всегда флегматичный ответсек, грязно выругавшись, выворачивает руль, и мы избегаем столкновения. Сумасшедшая смеется и бежит наперерез следующей машине. Меня колотит запоздалая дрожь. Вот это да. Сука. Вот это да. Неподалеку от моего желудка вызревает опухоль страха. Плохие предчувствия охватывают меня. А поскольку предчувствия всегда обманывают меня, я думаю, что все будет очень хорошо.

Может быть, мне еще удастся переспать с сумасшедшей. Может быть, это вскипятит мою кровь, о, Мария, и, занимаясь с ней сексом, я не буду думать ни о чем другом, — только об этом потном теле с тяжелыми, чуть отвисшими грудями, об этом отстраненном от всего взгляде (ты ведь тоже ни о чем не думаешь сейчас, любовь моя), о влажном отверстии с чуть припухшими губами, о выделениях, покрывших твои ляжки, о сухой коже живота и мокрых, на затылке, волосах, об… Ни о чем. Только об этом. Сумасшедшая тупая девка. Она бы укрывала меня складками своего безумия, а я — нырял в глубину изорванной памяти с крылатыми человечками. Впрочем, у меня вряд ли бы получилось, ведь теряя Эдем, мы теряем способность любить, не так ли? И я снова думаю, задремав в чреве автомобиля, не пора ли мне выйти из игры. Выйти из игры — бросить все, чтобы издохнуть в одиночестве гордеца, вдали от всех, как больной слон или искусанный ядовитой змеей лев. Вдалеке от всех, вдалеке о любви. Ах, любви. Сейчас я расскажу о ней.

Любовь… Старик Авиценна выписал ей, будто провинциальный аптекарь, — да он и был таким, — рецепт. Вывел формулу. «Дружба, уважение, физическое влечение». Это и есть любовь, по версии старца с белой длиннющей бородой и в сером балахоне. О нет, конечно, он, как человек ученый, понимал, что невозможно явление втиснуть в строгие рамки формулировки. Он знал, что исключения как раз и делают правила правилами, мой древний фригидный астроном, но старался не особо задумываться об этом. Он полагал, — да, уверен, что он полагал, — будто процентов на девяносто его формула «дружбы, уважения и физического влечения» соответствует истине. А раз соответствует процентов на девяносто, стало быть, верна! Браво! Восхитительно! Строгая формула, обладающая, при пристальном взгляде на нее, некоторой погрешностью. Некоторой. Запрограммированной, конечно, о да, запрограммированной. Браво, старый козел! Он, должно быть, выведя эту изящную формулировку, был до черта рад, этот Авиценна, до того рад, что поспешил начеркать целый «Трактат о любви», где на все лады завывал — дружба, уважение, физическое влечение… И еще раз — уважение, физическое влечение, дружба! И еще… Мерзость! О, мерзость!

Я, конечно, под длань многовекового разума старца Авиценны не попадаю. О, нет. Запрограммированная погрешность, — вот, стало быть, кто я. Мерзкая погрешность плоти, вылезающая из отлитой древним врачом формочки. Урезать ее! Кастрировать! Ату! Давай, давай, подонки! Любовь… Это ведь «дружба, уважение и физическое влечение», не так ли? Будь оно все проклято, и эти три словесные сестры в том числе. Любовь… Ах, любовь…

Плевал я на уважение. На дружбу. И на физическое влечение. У меня свои формулы. Может быть, потому действенные, что теория старика Авиценны разработана исключительно для плоских пространств. Этим же, кстати, грешил Евклид в геометрии. Но я, я‑то, мать вашу, я — Лобачевский и Риман любви. Мой мир искривлен, и у кривизны этой величина то положительная, то отрицательная. Вот он кружится, выворачивается, поглощает все — мой мир, лента Мебиуса, цепь змей, проклятий, комплексов. А куда же подевался Авиценна? И его трактат? А черт его знает! Убирайся, старик! Тебе здесь не место.

Любовь, ах любовь, это рефлексы. Это на уровне физиологии. Любовь, ах любовь, — это ноги, слабеющие, когда я вижу ее. Это горло, охваченное спазмой. Это жар в груди, — да нет, нет, не поэтический, — в задницу поэтов! — настоящий жар, подлинный, ощутимый прикосновением ладони, жар такой, будто на грудь мне вылили котел кипящей крови. Вот она, ах любовь.

Любовь моя, ах любовь, это фразы… Любовь — это фразы, ничего не значащие ритуалы — «доброе утро, конечно, идем, нет, не идем, да, нет, здравствуй, до завтра», — которые ты затем раскладываешь на сотни тайных составляющих, выискиваешь в них потаенные смыслы, оборотные стороны диска, растаскиваешь их, словно поленицу и никогда не находишь то, что искал. Потому что любовь моя не заражена страшным недугом, — когда она дышит, она дышит, когда есть — ест, когда спит — спит, в общем, она живет когда живет, а не предается меланхоличным припадкам безумия, вращению ржавого гвоздя в развороченной ране, о, нет, она не такая, любовь моя, нет…

Любовь, ах, любовь, — это песня. Песня — прибой о любви, сбивчивая, нескладная, как наспех подготовленная речь, как неудачный тост, эта песня, некрасивая, но гнетуще величественная, звучит во мне как шум моря, и ничего тут поделать нельзя, она не становится тише, она не становится громче, она просто есть. И в полнолуние, когда моря прибывают, растет во мне и она, шумом крови, биением злобного и яростного зверя, который колотит меня, беспощадно бьет, и я задыхаюсь, я — жертва прилива во мне. Я задыхаюсь и ворочаюсь, как выброшенная морем медуза, ослабшая и потому выброшенная. А разве не так оно и есть? Любовь, как болезнь, выбирает самые слабые организмы нашей стаи, и, поразив, сводит в могилу, сводит с ума, сводит с вымощенной булыжником дорожки к Счастью, Гармонии, Самодостаточности. По этой дорожке идти надо осторожно, не так ли? Ведь в кустах вас подстерегают саблезубые тигры любви. Они вырвут ваши кишки и намотают их вам на руки, и будете вы идти, размахивая окровавленными крыльями, как воскрешенный — саваном. Да, вот она — любовь, ах, любовь… И как она выглядит?

Любовь моя выглядит просто, любовь моя живет беззаботно. Руки ее полны белой плотью, лоб ее не омрачен, и не терном увенчан он, а золотом волос, о, да, безмятежным золотом, блестящим той безмятежностью, что я не прощу никому, кроме нее, — любви моей, ах, любви. И больше я ничего не скажу, и не могу сказать, — потому что я не помню, как она выглядит, не помню ее имени, но ноги мои слабеют при виде ее — любви моей, ах, любви… Я устал, дайте мне отравы от этой гнусной болезни, любви, нет, не давайте мне отравы, поздно, уже слишком…

Глава восьмая

До прихода немцев усадьбу сумасшедших посетил офицер румынской королевской армии Еуджен К., составивший подробную опись имущества больницы, переходящего к оккупационным властям. Василий был изрядно поражен тем, что на его робкие попытки разыграть комедию с театром румын никак не реагировал. Объяснялось это просто: офицера через несколько дней отправляли на восток, и все, что от него требовалось — составить опись имущества сумасшедшего дома. Да. Вот так. На остальное плевать! Завтра офицер напьется с б…ми в городе. Плевать!

С описью имущества вышло небольшое недоразумение, которое, однако же, после рассказа Василия Андроника (тут уж офицер был внимателен) было решено. Отряд румын отправился в село. Андронику и медсестре велено было следовать за солдатами. В селе, у колодца с живописной иконой, местных жителей собрали за несколько минут. Не пришел только староста, о чем‑то поспоривший с сержантом, и потому застреленный, и немощный парализованный калека, который просто не мог встать с постели (за что также был расстрелян прямо там). Генетическая память вечно порабощенного народа, — думал Василий, глядя на караваи хлеба в руках некоторых, наиболее предприимчивых, крестьян. Увы, офицер даже не вспомнил о братских узах молдавского и румынского народов, а быстро прошелся мимо выстроенных в ряд крестьян, собрал караваи (прихватив и солонки), известил о предстоящей реквизиции зерна, и перешел к Главному Делу. За десять минут крестьяне должны собрать у колодца все «взятое на сохранение» имущество больницы. Что ж, сурово, но справедливо, думал Василий, — благородные воины всегда карают мародеров, к какому бы стану те не принадлежали. Стелла улыбалась.

С плачем и воем, выдирая кресла, матрацы, посуду из домов, как куски плоти из собственного тела, жители села управились с поставленной задачей за восемь минут и двадцать четыре секунды. Похвалив их за усердие, офицер предложил, не медля, выдать зачинщиков грабежа (о, он не был дипломатом, это румын!). Задумавшись, стояли крестьяне, и на лицах их не было хитрых усмешек, так привычных на лицах сельчанина Молдавии (экие Санчо Пансы). Глядя на них, Василий думал, — если не знать, чем они озадачены, можно решить, будто сельское вече отправляет письмо графу Толстому с вопросом: в чем же все‑таки смысл их убогой жизни. А Стелла улыбалась.

Молчание бесцеремонно нарушили солдаты, — по приказу офицеры вытащившие из строя каждого десятого, — они разложили бедолаг на земле и принялись стегать тех ремнями, стараясь попасть по лопаткам пряжкой. Среди наказуемых были и дети, и, не наблюдай Андроник, как это «наше будущее» выдирало гвозди из больничных стен, он бы их пожалел. О, да, пожалел. Но жизнь — штука, способствующая цинизму, не так ли? Особенно — цинизму управляющего разграбленным сумасшедшим домом. Самого Андроника охватили смешанные чувства: возбуждение, страх, его чуть лихорадило, хотелось почему‑то улыбнуться, чуть кружилась голова… Он не знал еще, что именно так чувствует себя слабый человек, при котором сильный мстит его, слабого, обидчику. Наконец, порка закончилась, и подводы с имуществом выехали из села. У больницы они остановились, и офицер махнул рукой, — слезайте! — сказав что‑то на румынском.

— А… вещи?.. — растерялся управляющий, — мебель?..

Офицер засмеялся и ответил.

— Господин офицер говорит, что имущество реквизировано армией Его Величества короля Михая, — сказала управляющему Стелла, провожая взглядом обоз, с которого ей подмигнул один из солдат. Андронику от всего этого: обоза, солдата, офицера, Стеллы, стало все равно. И немного тошно.

Скромно, — на этот раз без изысков, — поужинав, Василий неумело наколол дров и хорошо искупался. Выкурил на кухне папиросу и сел в комнате у окна. Спать не хотелось. Сквозь вечерний туман проглядывали огни села. Пахло орехами, калеными в костре (лучшая закуска к вину, говорил отец), чуть левее молчал темный массив виноградников. На мгновения управляющему захотелось понять, в каком времени он живет. Тихо открылась дверь, — Стелла занесла в комнату свечу. Странно, подумал Василий, раздражает она меня всем, и имя ее раздражаем, и когда этот чумазый ублюдок с воза подмигнул ей, чуть не убил их обоих. Разве можно ревновать женщину, которую почти ненавидишь? Все у меня не так, все… Девушка спросила, можно ли закрывать ставни. Одну половину, — попросил он, хочется еще посмотреть. Там уже почти ничего не видно — сказала девушка, но просьбу выполнила, затем стала за его спиной, и, держа свечу в одной руке, другой стала растирать ему шею. Так было долго. Воск капнул на руку Василия, огни гасли, и он, словно до того спал, спросил: что ты делаешь? Может, колдую, вдруг я ведьма? Если мы с тобой ляжем, завтра я обязательно пожалею. Почему? Потому что всегда жалеешь на следующий день, когда ложишься с девушкой, если она тебе — не ровня, жестко сказал управляющий, и закурил. Потому что всегда жалеешь, когда спишь с чересчур доступной девушкой. Потому что, черт возьми, всегда и обо всем жалеешь. Да, не ровня, мягко согласилась она и поставила свечу на подоконник. Теперь две руки лежали на голове мужчины, и ему показалось, что женщина благословляет. Ну, а какая ты, — спросил он, — разве не такая, как я сказал? Наверное, — задумчиво согласилась девушка, — наверное. Что у тебя с этим… Солдатом? Что еще может быть, кроме… Чего — осевшим голосом спросил Василий. А ты не знаешь? Про таких говорят — похотливая. Да, я действительно такая, а ты? Тоже, наверное, похотливый.

Мы здесь, как двое детей, — говорила она, а он уже повернулся и расстегивал ей халат, а руки ее перебирали рассеяно волосы на голове мужчины, — двое испуганных детей, что с нами будет, как ты думаешь? И зачем ты трогал статую в парке? Я видела тогда. Хотел измерить ей грудь, — ответил Василий, слышал где‑то, что если грудь женщины умещается в ладонь, стало быть, ее для тебя родили. Да? Стелла хватает его за руки и прикладывает к своей голой груди. Большие, да? Ну что ж, значит, меня родили для другого. Но ты бери, бери, кусай их, сильно, да, но сильно, так, чтоб почти до крови, да сильнее, не бойся, кусай, чтоб тебя!

Положив ее на себя, — на девушке оставалось только нижнее белье (о, как ты целомудрен, управляющий…) — Василий чувствует, что где‑то в нем собирается мед, сладко и плавно течет по его телу, чувствует ее тело, а она все говорит. Когда‑то у меня был жених, — у нас рано выдают замуж, — я училась в городе, а он приходил к нам в общежитие, и оставался ночевать, на другой, правда, кровати, но оставался. Где он — сбежал? Отчего же, женился. Так… Муж сейчас где‑то на севере, может убили его, а может, угнали. Все равно — я его не люблю. Ты никого не любишь, по–моему. Странно, странно, — добавил Василий, — почему это тебе нравится, когда твою грудь кусают. Такая я, — ничего не чувствую, а если больно, до крови почти, — кусай, чтоб тебя! — сразу хорошо. Ты мазохистка, — слабея от собственной дерзости, произнес Василий слово, слышанное от кого‑то из профессоров. Стелла, смеясь, снимала белье. Они прекратили в восемь часов утра, и через день девушка поняла, что натерла себя. Несколько дней им пришлось подождать, но кусать и рвать зубами грудь и рубашки она позволяла ему по–прежнему, и даже требовала, чтобы он это делал, и все время говорила ему что‑то на молдавском, но он, воспитанный с малых лет в России, из ее слов мало что понимал.

Первый раз они поссорились, когда шел холодный дождь, и кожаная обувь намокала, как бумага. Он лежал в кровати, умиротворенный, а она, сидя у окна, корчила для своего мужчины забавные гримасы. Что мы будем делать, когда придут немцы, — спросила она его. Я придумал, — ответил Василий и рассказал ей все. Думаешь, получится? Почему нет, ведь весь мир — скопище сумасшедших. Потом, подумав, добавил, — но, конечно, долго они в это верить не будут, и потом убьют всех больных. Надеюсь, нас не расстреляют. Тогда зачем тебе все это, давай лучше убежим. Не могу. Видишь ли, человеку жизнь дана Богом, как говорил отец. И этим несчастным Бог дал жизнь. А поскольку человек создан по образу и подобию Его, значит, и он может дать немного жизни другому человеку. Не так много, как Бог, но — может. Девушка поглядела на него — и все, только это? Нет, конечно. Я надеюсь, что немцы здесь долго не продержатся. Месяц. Два. Кстати, — спросила она, подойдя к кровати, — кто даст несколько месяцев жизни тебе? Ты — признался он ей. Когда мы в постели, я не думаю. А когда нет? Думаю обо всем, и нет мне покоя ни минуты. Немцы, война — все это тут не при чем, — всегда думал. Значит, я — твой маленький Бог, — улыбнулась она, довольная. Да, но не маленький, — улыбнулся и Василий, — я ведь чуть ниже тебя. Все равно. Но немцы через несколько месяцев вряд ли уйдут, у них сила. Много союзников. Итальянцы. Румыны вот, Антонеску. Да что румыны, — возразил Василий, — их страна — политическая проститутка. Всегда начинали с одним победителем, а заканчивали с другим победителем. Лишь бы не с проигравшим. Чем тебе не нравится Румыния, — спросила она его. Я же сказал чем, а тебе она что, нравится? Мы ведь румыны. Василий сел. Вы? Ладно, пусть мы. Мы — молдаване, — громко сказал он. Уверен? Сам ты из села украинского, вырос в России, русские про таких говорят — Иван, родства не помнящий. И разве не русские расстреляли здесь многих? Твоего отца, например? Нет, нет, — обозлился управляющий, — это не русские его расстреливали. Может, они и командовали, может, они и велели расстреливать и угонять, но кто это делал? Молчишь? Вы же и делали, вы, — заорал он, — молдаване на молдаван жалобы писали, чтобы чужой скот схватить, чужой дом, чтоб землю соседа забрать, молдаванин молдаванина расстреливал, распинал, продавал, вместо хлеба ел! Да вы такие же проститутки, как ваши любимые румыны! Заткнись, ублюдок! Румынская шлюха! Русский пьяница! Неловко перегнувшись, Василий ударил девушку, приносящую покой в постель, где они сейчас лежали, и, прижав Стеллу к кровати коленом, еще несколько раз ударил. Бил раскрытой ладонью. Потом оба затихли. Девушка обняла его, опустила на кровать и сжала зубами шею, и он, не понимая, ласка это или месть, больше не посмел ее ударить. Но мое горло совсем не твоя грудь, — говорил он, — мне больно. Глаза девушки в темноте блестели, и на миг ему показалось, что лицо у нее из глины, слеплено грубо и неумело, а потом он, как обычно, уже совсем ни о чем не думал.

Глава девятая

— А первым… первым был… Иисус Христос!

Тетка так хитро подмигивает мне, будто открыла сакральное знание человечества. Не будь она прилично одета, я бы вышвырнул ее вон. Но с упаковкой у нее все в порядке: строгая юбка, новые туфли и пиджак. Да еще молодая помощница. Если бы не этот нездоровый блеск в глазах… Дамы — проповедницы сетевого маркетинга, забредшие рано поутру в редакцию, чтобы поведать мне о преимуществах «их бизнеса» (слово это в Молдавии произносится трепетно и с придыханием, как в Древней Иудее — одно из имен бога). Система мне ясна. Стало быть, Иисус Христос, засранец этакий, был, по их версии, основоположником сетевого маркетинга. Он нашел себе двенадцать подчиненных, те — по сто–двести учеников, и… пошло–поехало. Правда, Иисус не заставлял учеников скидываться ему по пятьсот долларов, — резонно возражаю я, но тут в беседу вступает помощница. Молоденькая стерва, истинная сука эпохи яппи, реликт обогащения, проститутка карьеры, Мессалина преуспевания, Астарта узаконенного б…ства:

— Вы что, не любите деньги?! Вы что, не хотите, чтобы их у вас стало еще больше?!

Оболваненные теорией сатанизма (то есть, сетевого маркетинга) шлюхи, — и та, что моложе, и та, то постарше, — даже не понимают, что их бред относительно Иисуса, вычитанный в идиотском «учебнике для сетевиков» (который они и намереваются мне продать) не так уж далек от Истины. Все‑таки Иисус продавал, — спасение, — и платили вы за него послушанием. Впрочем, человек сугубо прагматичный за спасение (товар абстрактный) платить не станет. Нет гарантий. В этом все дело. Гарантии. Дайте им гарантии спасения, убедительные, и поверят все, даже самые злостные атеисты. В этом все дело, а не в безбожии.

Я сказал им, что не люблю деньги, и не хочу, чтобы их у меня становилось больше, но проповедницы, совершенно верно усомнившись в искренности моих слов, не отступали. Они хотели продать мне акульи хрящи, яйца волосатого носорога, член дельфина, вымоченный в струе азиатского бобра (это панацея от рака!), чудо таблетки, учебники, они хотели, чтобы я бросил все, и пошел за ними в страну Равных Возможностей и Бесконечного Обогащения. Насчет панацеи от рака вы несколько погорячились — издевался я над ними. О нет, нет, — горячо убеждали они меня, — это и есть панацея от рака, просто медики скрывают это от народов мира, чтобы по–прежнему зарабатывать бешеные деньги (мне показалось, что они произнесли это с завистью) на мучениях раковых больных. Ах, эти медики! Ну и стервецы же! А молоденькая стерва все злилась и злилась, глядя на меня. Предложив им присесть, попить чаю и покинуть кабинет, я думал, что неплохо бы открыть Агентство Сетевого Маркетинга Размножения. Я сплю с рыжеволосой — молоденькой, та приводит еще пять–шесть добровольных помощниц, те приводят по десять — пятнадцать каждая, и… Перспективы впечатляли, но денег на учебник этих дур у меня, как назло, не было. Черт, он стоил дороже трех томов Монтеня, этот учебник! Но я бы непременно его купил, лишь бы от меня отстали. А неплохая идея! Я стал бы своеобразным Фаллическим Христом (думаю, изначально христианство это и подразумевало) и повелевал своим ученицам выбрасывать рождающихся мальчиков в пропасть. Так мы протянем лет сорок, а потом я умру, и обезумевшие сучки мира перебьют друг друга к такой‑то матери, потому что им необходимо оплодотворение, или, по крайней мере, предшествующий ему процесс.

Так и не добившись от меня вступления в Орден Продавцов Человеческих Душ, стервы, шипя и извиваясь, выползают из помещения. Я с сожалением смотрю вслед рыженькой молодухе. Интересно, проводит ли она «на удачу» по утрам себе между ягодиц кредитной карточкой? Или «Американ Экспресс»? И если да, то пахнет ли ее телом эта карточка, ее свежайшей сатанинской плотью, а? В Кишиневе — десять часов утра. По коридору пошли уборщицы с тяжелыми водяными пылесосами. Одна из них с руганью гремит чем‑то (интересно, чем?) в туалете: как обычно, завхоз нагадил и не смыл за собой. Это его маленькое, но очень неприятное для всех нас хобби.

В одиннадцать часов у стрельбища на стадионе «Динамо», куда я пришел собирать «фактуру» (ну и слово, ну и дерьмо!) для заказного материала, меня едва не искусала бродячая собака. Если бы я не саданул ей ботинком под ребро, плакали б мои стираные джинсы. Но обошлось. Трагедии удалось избежать благодаря тому, что ровно в одиннадцать часов планета Уран вошла в третью фазу Созвездия Козерога, что, как известно всем мало–мальски уважающим себя астрологам и гадалкам на бараньей лопатке, предотвращает акты насилия на планете Земля.

В двенадцать часов Уран вышел из третьей фазы Козерога и остановился на границе с созвездием Водолея. Словно почувствовав это, я останавливаюсь у колонки по улице Искра и долго, жадно, хлебаю ледяную воду.

В 13 часов я возвращаюсь в офис, и начинаю писать материал о современной работорговле — «набираем на работу 200 человек без знания английского и каких‑либо профессиональных навыков, место работы — Кипр, зарплата — две тысячи долларов в месяц». Я улыбаюсь: по сравнению с 1941 годом мало что изменилось. Тогда вас силой загоняли в теплушку, следующую маршрутом Мухосранск — Ужгород — Германия, сейчас же, чтобы попасть в турецкий бордель с условиями а–ля Дахау, вы… платите деньги. Ну, не душки ли эти турки? В это время планета Сатурн ступает на черный небосвод, истинный цвет которого прикрыт ширмой голубой атмосферы, — ступает прямиком в пятую фазу созвездия Девы. Оттого я звоню однокласснице, — мы не виделись года два, но так трогательно относились друг к другу, — и признаюсь, что давно и безнадежно в нее влюблен. Какое унижение! Зато она позвала меня к себе в гости (на минуту, да? а потом мы куда‑нибудь пойдем), недоверчиво похихикав. Хихикают всегда для вида, поскольку всегда верят в это нехитрое словосочетание, этакий изящный укол в паховую область, позыв романтичной плоти — «я люблю тебя». Я даже знаю, почему верят. Да у них всех — мания величия! Они уверены, что в них невозможно не влюбиться! А? Каково? Проклятье! Но что особо неприятно, — я тоже такой. Что ж, в любом случае все всегда остаются довольными: и самцы и самки.

В 14 часов Уран и Сатурн, сойдясь вплотную у второй фазы созвездия Рака, посплетничали, и силой своего взаимного притяжения накренили Землю, отчего у меня кружится голова и слабеют ноги. Ах, любовь моя… Также с пути сбилась стая перелетных птиц. Из двадцати четырех гусей четырнадцать будут позже подстрелены в пути охотниками самых различных национальностей и вероисповеданий. Еще бы, в одном Будда, Иисус, Магомет, Яхве и Заратустра сошлись: человеку надобно жрать.

В 15 часов, чуть позже, чем обычно, проснулся Меркурий, который, видя, что запаздывает, миновал седьмую фазу Весов и прыгнул прямиком в созвездие Льва. Меркурий — покровитель торговли (бизнеса — шипят мне в спину две утренние сучки). Оттого за этот час в Кишиневе успешно завершилось 197 сделок. Изучив статистику, я узнал, что из этого числа: двадцать — купля продажа наркотиков, сорок пять — дача взятки, восемьдесят — выплата сотрудникам патрульно–постовой службы дани старушками, торгующими на улицах семечками и сигаретами. А, дьявол, а, дьявол, я схожу ума от этой деловой активности!

16 часов. Просыпается, томно вильнув бедрами (ну и задница!) Венера, чей единственный глаз (второй в припадке ревности выбил Арес) засветился на чуть потемневшем небосклоне. Небрежно умывшись, — едва покрапал дождь, — элитная мифологическая проститутка Венера не спеша надевает трусики, натягивает чулки, и отправляется в первую фазу созвездия Стрельца. Без сомнений, тот, — человек военный, прямой, — воспользовался столь удачным стечением обстоятельств. Через полчаса потрепанная Венера идет на негнущихся ногах в четвертую фазу созвездия Девы, в поисках лесбийских утех.

17 часов. Недовольный Юпитер, сверкнув ярко–красным боком, одним прыжком оказывается в созвездии Рыб, и, не разобравшись толком, в какой он фазе находится, отмечается в журнале посетителей. Как раз в это время будущий президент Молдавии Воронин стоит на сцене Национального Дворца, растерянно глядя поверх голов расходящихся зрителей. Нет, он не стал актером, просто его освистали за появление на сцене в качестве спонсора концерта сатирика Хазанова. И это в преддверии выборов! Какой щепетильный пошел избиратель!

18 часов. Селена — Луна, достает из бокового кармана своего рюкзака зубную пасту «Жемчуг» и, усевшись в третьей фазе Созвездия Близнецов, оттирает прозелень со своих серебряных колен. Близнецы, — два глуповатых юнца, — тайком подглядывают за моционом тетушки. Перешептываясь, они толкают друг друга в бока. Колени нестерпимо блестят… Неподалеку от Селены — Луны сидит, надувшись, лунный Заяц. Он вспрыгивает на плечи хозяйки исключительно за секунду до ее появления на небосклоне Китая и Японии. Ведь только там верят в Лунного Зайца, живущего, надо же, на Луне. Ох уж и бесхитростны эти азиаты.

19 часов. Чрезвычайно удобное стечение обстоятельств: Венера возвращается во вторую фазу Девы и одной рукой попадает в пятую фазу Изливающего Водолея. Хоть бы он помог мне, — потому что одноклассница злится — хватит, я уже совсем сухая. До чего неромантично, всего‑то за полчаса, наверняка, фригидная? Мокрый (ибо Водолей Изливающий и мой Бог, мой покровитель) я встаю с нее и ползу в ванную, где в набирающейся воде скользят огоньки электрической лампы. Шаловливые огни русалок.

Три часа ночи. Парад планет и созвездий. Боги, выстроившись в скоромном хороводе, беспрестанно вздрыгивают ногами. Венера расплющена между Меркурием и седым содомитом Плутоном, Селена, вожделея Юпитера, извивается на потной груди Сатурна, Дева беспрестанно ласкает Рыб, Близнецы, со свистом и гоготом, гонятся за Овном, Водолей Изливающий со смехом орошает скопище богов, небесная ширма распахивается, и, над ними, поднятый театральными канатами, взлетает Рок… Я, подглядев все это в светящейся воде ванной, цепенею от ужаса и ползу к кровати. Она прижимает мою голову к своему влажному прохладному животу, — да ты пьян, говорит она, — больше не пей. Я залезаю на нее снова. Плевать! Рок бичует мою спину горящими зрачками.

Глава десятая

- …нечеловеческим, звериным, хочу я подчеркнуть, обликом большевизма, — ублюдочным оскалом жидовского коммунизма. Лица отчаявшихся, угнетенных! Но, по мере наступления на азиатские орды частей доблестного вермахта и их преданных союзников, наших добрых друзей из Румынии, Венгрии, Италии, мы сможем увидеть, и, поверьте, мы увидим это!… Мы увидим, как в этих людей вселяется надежда! Да, надежда! Они брошены в застенки! В психушку! В застенки красных варваров. Казалось бы, все! Конец! Но что это? На Западе, на Западе, а не Востоке, брезжит надежда! О да, надежда! Спасение. Они видят, — спасение идет. Оно приходит оттуда — с Запада!

— Обратите внимание на трансформацию лица этого актера, — управляющий Андроник тычет пальцем в лежачего больного, который стал таким после неудачных экспериментов в области лоботомии. Лицо у «овоща» и впрямь выражает ощущение неземного блаженства, хотя несколько минут назад это была маска уродливого бессарабского фараона, скончавшегося задолго до рождения легендарного Дечебала. — Обратите внимание! Но окончательный просвет, по замыслу режиссера, — моему, хочу подчеркнуть, — наступает позже! Позже! Да, да! И не просите его встать! Образ! Он — в роли. Гениально! Да, это гениальный актер! О, боже, вы только представьте себе, как это будет выглядеть! Рассвет! Пробуждение! Овации! Успех! Но не сейчас! Нет! И не просите… Он ждет. Душа его затаилась. Она ждет. Чего, спросите вы?! Как, отвечаю я, вы не знаете?! Рассвета! Победы! Окончательного разгрома азиатских орд большевизма! Только тогда! Исключительно тогда! Рассвет… И не просите…

Иштван Хорти, — молодой лейтенант венгерской армии, оставивший в Кичкимете невесту из хорошей еврейской семьи, — недоверчиво наблюдает за «трансформацией». Он смутно понимает, что «дебил» расплылся в улыбке не при виде его новенького мундира, а в предвкушении куска колотого сахара, небрежно зажатого в руке управляющего. Впрочем, ему, Иштвану Хорти, до этого дела нет. Его задача: присматривать за психиатрической лечебницей (которая оказалась черт–те чем) до прихода немецкого подразделения ликвидации. Оказалось даже, что лечебница теперь — пристанище театра, но лейтенант еще не решил для себя, верит он этому или нет — то ли они на самом деле больны, то ли гениально играют. По крайней мере, тот, что вжился в образ муравья, сделал это великолепно.

ЕСЛИ вжился, конечно. Если бы у лейтенанта Хорти была твердая уверенность в том, что пациенты — настоящие, он непременно велел бы расстрелять их всех. И вовсе не из жестокости: Иштвану приходилось наблюдать каким образом немцы ликвидируют «умственно отсталых недочеловеков». Расстрелом бы он успокоил совесть, а не наоборот. С другой стороны, кто знает, как захотят использовать пропагандисты вермахта такой великолепный материал: постановка спектакля о жестокости азиатов–большевиков в психиатрической лечебнице за три дня до прихода освободителей — немцев (в ту пору Дали еще не написал «Полет пчелы над гранатом за секунду до пробуждения, и потому мы не можем упрекнуть лейтенанта в плагиате). Азиатов — большевиков… Иштвану, потомку кочевников мадьяр, от такой формулировки не по себе… Впрочем, это не его дело. Пускай адмирал–однофамилец разбирается с этими странными немцами. И если он, — лейтенант Хорти, ошибется, — неприятностей не избежать.

Со вздохом вспомнив, как он кормил лебедей в озере у ресторана «Кароль» (о, великолепная кухня Гунделя!, черт бы взял вас всех: адмирала, сумасшедшего австрияка–ефрейтора, азиатов, все, всех!) Иштван направляется к выходу. А управляющий‑то болтун! Хоть бы замолк на минуту! Но тот, словно не понимая, идет за лейтенантом, услужливо раскрывая двери, несет чушь, и губы у него мелко подрагивают. Это, правда, можно отнести к радости встречи с освободителями. Хорти отлично понимает, что словоблудие Андроника — грубая, неприкрытая лесть, но… попробуй, возрази. Лейтенант венгерской армии! Разве он может быть не согласен с тем, что «вермахт и его доблестные союзники освобождают порабощенные игом большевизма народы»?! Между прочим, мысленно возвращается Хорти к «азиатам–большевикам», этим господам из Берлина не следовало бы забывать, что мы — мадьяры, тоже в некотором роде азиаты и кочевники.

На ступенях крыльца лейтенант резко останавливается. Невысокий Андроник ткнулся носом в лопатки Хорти, моментально вспотев от страха.

— Послушайте, — говорит Иштван, прикуривая любезно предложенную Василием папиросу, — история ваша шита, как говорят русские (да, я изучал этот язык) белыми нитками. То есть, неправдоподобна. Но я и знать об этом ничего не желаю. Разбираться будете с немцами! С доблестным вермахтом! С рассветом на Западе! Хотя стыдно вам, человеку образованному, не знать, что рассветает всегда на Востоке. Впрочем, о чем я? Ах, да, метафора, это ваше метафора, и не будем больше об этом. Но если сейчас, через несколько минут, вы не разыграете передо мной хотя бы часть, маленький кусочек, какой угодно… пьесы… Я просто вынужден буду вас расстрелять, и это, поверьте, для вас хорошо. Если сыграете, значит, у вас тут и в самом деле актеры. Я ни черта не понимаю в спектаклях, театрах, полагаю, что и вы тоже (прошу вас, не возражайте!). Но если я не увижу какого‑нибудь осмысленного действа… Черт с ними, — перевоплощающимися. Задействуйте тех, кто у вас не лежит в постели. Пусть играют из другой пьесы! Ну же! Я даю вам шанс! Шанс не играть! Если ваши, как вы говорите, актеры, входящие в роль сумасшедших, не сыграют, я всего лишь прикажу их расстрелять. Их всего лишь расстреляют. И даже отпущу вас. Но если они сыграют, их ждет встреча с немцами. И вас, кстати, тоже.

Пока венгр говорил, Василий, как человек отчасти трусливый, всем своим видом выражал неподдельное волнение и страх, охвативший его. Он понимал, что натворил глупостей, рассказав венгру всю эту галиматью насчет актеров и прочего, понимал, что лишние три дня жизни больным ничего не дают, понимал, что лучше всего ему уйти вместе со Стеллой, согласиться на предложение венгра, но… Просто, — и позже он признавался себе в этом, — он уже не мог остановиться, бес лжи и лицедейства обуял его, он не мог остановиться, как зарвавшийся в школе мальчишка, к черту!

— Мы сыграем сейчас, — говорит управляющий, и Хорти присаживается на скамью у входа в больницу. — Да, сейчас, — повторяет Андроник.

Надо отдать ему должное, — устроив эту авантюру, он все же позаботился о том, чтобы наиболее вменяемые больные (а были здесь и такие) выучили некое подобие ролей пьесы самого Василия. Этакая стилизация под римскую комедию. Ведь новые роли пьесы об освобождении славными бойцами вермахта актеры пока еще учат…. Пятнадцатиминутное действо, что наблюдал со своей скамьи — трона вершителя судеб лейтенант Хорти, представляло собой мешанину из «Золотого осла», «Пира Тримальхиона», «Дафниса и Хлои», с добавлением несколько эпиграмм и любовных стенаний Овидия. Пикантная вставка из «Дафниса$1 — идея Андроника, особая, с умыслом…. Общая идея выступления: бардак в чертогах двенадцати созвездий, где последние выступают в роли одушевленных существ… Медсестра, в роли обольстительной Венеры, блистала так, что один из запертых на кухне больных, за время представления успел совершить акт мастурбации четырнадцать раз, о чем позже с гордостью сообщил самой Стелле… Остальная часть «труппы» также не сплоховала, и Хорти даже рассмеялся несколько раз… Когда же идиот Крецу, ходивший на четвереньках, в роли осла символично совокупился с богатой, развратной патрицианкой — все той же Стеллой (прости, Лукиан, прости, Лукиан! о, я умираю от ревности!) подвиг онаниста на кухне едва не повторили все собравшиеся…

Уходил Хорти, полностью удовлетворенный зрелищем. Особо пикантным показался ему тот момент, когда цепочка актеров, изображавших Олимпийский сонм, выстроилась в ряд, изображая культовое совокупление, причем Венера, — опять, конечно же, опять она, эта великолепная медсестра! — стиснутая с двух сторон, извивалась так, будто…

Ущипнув на прощание Стеллу за щечку, Хорти отозвал в сторону Андроника, и тихо сказал управляющему:

— Дорогой мой, к чему вам было ломать комедию? Куда вы спрятали остальных, гм… актрис? Конечно, армии фюрера и его союзников всегда на высоте в плане моральном, но и… отдых, да, отдых, который необходим нам, доблестным бойцам — освободителям, он же немыслим… без приятного общения с приятными… образованными дамами. Не краснейте, не краснейте, друг мой! Содержали бордель? Ладно, ладно, молчите, коль вам так удобнее. Ха–ха! Ну–с, возвращаясь обратно из Москвы, думаю, месяца через два, непременно навещу вас!..

Ночью в местечке за селом и в самом селе убивали евреев.

Глава одиннадцатая

Очаровательная толстушка мило, как, впрочем, и всегда, улыбается мне и протягивает несколько листов, покрытых, — как кожа больного — псориазом, — корявыми формулами грядущей статьи. Наверное, что‑нибудь из области лирики или сентиментализма. Интервью с мальчиком–побирушкой, история любви, повесть о настоящем пенсионере. Но я прощаю ей это — ей, пухленько–суласто–сладко–нежно–розовенькой гагаузке с чернющими глазами и наивным, как у маленькой проститутки, взглядом. Фамилия у нее то ли Нарбузбахчи, то ли Караганжи, что‑то в этом роде, я слаб в гагаузских фамилиях. Конечно, интервью с побирушкой — липовое. Помнится, и я такое написал лет пять назад. Но Борисова, — заместитель редактора «Кишиневских Новостей», которые и заказали мне эту муть, — сказала, что тексту не хватает описания внешности девочки — попрошайки. Не хватает? Отлично! Вот как? Я вышел из кабинета Борисовой, и прошел в наш, «молодежкинский» кабинет, где за пять минут добавил «спутанные рыжеватые волосы, недоверчивый взгляд, ситцевое платьице и курносый носик». Недоверчивый? Блестяще! Они были удовлетворены. Еще бы, черт побери, какой еще взгляд может быть у побирушки? Я, кажется, увлекся! Ведь девочки не было не самом деле! Сила экспрессии!

После этого, сохраняя олимпийское, — сам Зевс позавидовал бы мне в тот момент, — спокойствие, я отнес текст Борисовой. Все мы остались довольны. Кажется, я это уже говорил? Но если сейчас я верну текст этой сладенькой внештатнице, у нее случится истерика, — придется писать текст заново. Посему я прощаю ей, я определенно составляю все большую конкуренцию Христу, и беру «рукопись ". Она не уходит, и, стоя за моей спиной, с придыханием, — да, да, так оно и есть! — спрашивает:

— Как вам удается писать такие хорошие статьи каждый день?!

Я все испортил. Наверное, я мог бы соблазнить эту дуру взамен на абстрактную «близость к редакции» (и двусмысленную, хочу я заметить). О, да! И она хвасталась бы этим на факультете! Я мог бы трахать ее регулярно, за что устроил бы ее на полставки. Вот так. Исключительно просто. Все мы проституируем, и разница только в степени нашей торговли телом. Я мог бы спать с ней постоянно, и она вышла бы за меня замуж (вернее — окольцевала) и ангельское смирение в ее глазах пропало бы, и она стала бы тем, кто она есть — злой провинциальной сукой, мягкой до поры до времени, торговкой влагалищем, целомудренной замужней проституткой… Я сам развеял мечты, я вспомнил «На арене со львами»! Эта вечная начитанность! Чтоб ее! Зато какая бескомпромиссность! Я сказал:

— Лижущий задницу наносит ей страшное оскорбление!

Она расцвела как маки весною, сделала вид, что ничего не произошло, попрощалась и ушла. Я вышел на балкон, закурил и поглядел на ее фигуру. Уходящую вдаль! Такую соблазнительную! Вот тупица! Она все дальше! Я сожалел об утерянных, по моей же вине, возможностях. Я скорбел! Посыпал голову пеплом! Но от этого ничего уже не менялось, так ведь? Какая восхитительная задница! Грубость в обращении с ей подобными, — мой конек, — может быть, это от робости? А какие груди, — два розоватых молокозавода, куски желанной плоти, сумасшедшие водовороты похоти! Какой очаровательный, чуть выпуклый, как я люблю, — о, я обожаю все банальное! — живот!

Я глядел вслед ей, — машине для деторождения, — раздираемый комплексами и противоречиями. Что это значит? Очень просто, все очень просто! Это значит, что комплексы и противоречия раздирали меня! Я желал ее и радовался тому, что она — уроженка моей славной родины! О, я патриот такой родины! Я патриот такой задницы, такого живота! О, я подлинный патриот! Еще раз — я очень хотел ее, и потому шептал, сдерживая слезы, и наблюдая за ее подпрыгивающими, — чуть–чуть, при ходьбе, ягодицами, я шептал:

— Господи, благослови Гагаузию, господи, благослови Гагаузию, господи…

И, безусловно, Господь не остался глух к моим просьбам. Он внял им! Да, внял! Несомненно, он благословил Гагаузию, и дщерей ее, и сынов, — но, что первостепенно, дщерей! И милая внештатница КараЧертЕЕЗнаетДжи вцепилась в хорошего парня из другой газеты, перспективного, конечно, обженилась с ним, потеряла свой милый норов (да на кой хрен он мне теперь — рассуждала, наверное, она) быстро родила ему парочку сопливых мерзавцев, и парень пропал, в переносном, конечно, смысле, что, впрочем, гораздо хуже буквального…

Но тогда… Еще до трагического происшествия с несчастным мужем… Самка, не нашедшая самца, восхитительна! Она источает запах поиска и влечения! Она источает! И когда бедра, вильнув, скрылись в толпе, я все равно был уверен, что за гонорарами‑то она придет. Эти провинциальные девицы удивительно расчетливы и жадны до всего, даже чувств. Им хочется много романтики, много скептицизма и здравого смысла, много половых излишеств (до замужества, конечно!), много денег. Чем я лучше их?

Хотя я вынужден отметить, что все женщины до удивления практичны. Святого Грааля, Парсифаля, Тристана и Изольду, а также бескорыстие, придумали самцы, а не наши подруги, эти психоросянки, пожирающие души и волю мужчин. Да, это мы, мы придумали бескорыстие! Но не от святости, нет, конечно же! Экие умники! Да мы придумали его только потому, что нам, в отличие от женщин, нечего терять!

Уже вечером, посетив киносеанс с дамой (просто стесняюсь назвать ее шлюхой) я на удивление хорошо выспался под аккомпанемент всхлипов, криков и шума листвы. Спутница моя, — шедевр окороков, восхитительно литая женщина, только и делала, что повизгивала, вдавливаясь в кресло. Экая тварь! Она переживала из‑за несчастной любви! Он больше не любил ее, отчего ей плохо и тоскливо, — сказала она мне доверительно. Я не мог упустить такой случай! Ни в коем случае! Нет, нет, не просите! Это была сделка. Да, восхитительная сделка, загримированная под дружбу, — то, чего на свете нет и быть не может. Итак, литая… Она вдавливалась в кресло. Следовало бы мне заменить это кресло собой! Она пила дерьмовый молдавский джин–тоник. А я уже месяц ничего не писал. Месяц, мать вашу! А когда ты месяц ничего не пишешь, это на кое‑что наводит. Кое‑что, связанное с успокоением, суицидом, разочарованием, сексом. Трахнуться это все равно, что исповедаться, стоя на коленях в черном, обитом бархатом, закутке. Прошептать слова жаркого покаяния. Но я уже месяц не писал. Дьявол!

Спутница разбудила меня к самому концу фильма. Оставшиеся десять минут я рассматривал ее профиль, — -что‑то фламандское было в нем, что‑то от легендарного Тиля, — и великолепные, литые, повторюсь (о, я готов повторять это слово часами, ведь оно облачено в плоть!) ляжки. Ляжки, прущие из ее мини–юбки, как дрожжевое тесто. Литое тесто… Что нашла во мне эта стерва? Неужели я так располагаю к доверию? Впрочем, я лукавлю. Сучка тоже хотела отхватить от жизни кусочек счастья. А по неведению своему многие суки считают, будто человек, работающий в газете, особенно если он не сраный уборщик, может стать мостиком к этому счастью. Да, она здорово обманывала себя. Да, мне не везло с ними — одна спала со мной только потому, что желала поглотить меня, растворить едкой желчью своего самолюбия мое «я», и многое ей удалось! Сейчас я в моральном плане представляю собой полупереваренную треску, случайно отрыгнутую китом. Другая спала со мной в надежде на то, что я стану известным… Писателем, парашютистом, журналистом, говноедом, черным квадратом, серийным убийцей (неважно кем, хотя бы она предпочла — писателем) — кем угодно, лишь бы известным. Она заразила меня этим желанием, словно чумой. Другая, еще одна… Господи, единственная искренняя женщина, которую я знал, была полушлюшка! В войске шлюх — что‑то около вечного капитана в северном гарнизоне. Она торговала минеральной водой, сигаретами и спиртным в киоске неподалеку от Дома Печати. Глуповата и лечилась у психиатра. Ну, должны же были у нее быть хоть какие‑то недостатки?

Впрочем насчет полушлюшки я погорячился, просто до сих пор обижен на нее за то, что она так и не простила мне внезапного исчезновения. Что уж поделать, я так устроен, я бегу, бегу, бегу.

Итак, стало быть, я вспомнил свою недалекую — полусумасшедшую продавщицу. И сразу же возненавидел литую девицу, сидевшую рядом со мной, да таращившую глаза на трихоцеоптериса, что жрал людей на улицах Нью–Йорка. До террактов в США оставалось несколько месяцев. Трихоцеоптерис не вызывал печальных ассоциаций.

Я ненавидел ее. Я ненавидел ее и позже, во время нашей импровизированной исповеди, — жертвоприношения полуголых тел, — проходившем на грязном алтаре подоконника в темном подъезде. Я возненавидел небо, истыканное светящимися иглами звезд, я возненавидел слово «литой», я понял, что схожу с ума и больше не выдержу, я обещал себе бросить все, сунуть в рюкзак запасные ботинки и уехать, и уехать в мир, я становился на носки, потому что подоконник, где она сидела, был значительно выше, я облился потом и случайной слезой бессмысленного совокупления, я безуспешно пытался раздвинуть пошре ее толстые ляжки, оцепившие мою поясницу… Я молился и молил быть спасенным в эту страшную ночь с нереальным туманом, через который к нашим окнам пробирались, хихикая и посмеиваясь, лучики света Луны, я носил на руках только что рожденных детей, я расслаивался, как пирожное, я даже не вытерся потом, я ненавидел целоваться с женщиной с прохладным ртом, вместо крови во мне — пар и безумие коллективного одиночества.

Так мы и исповедались. О, мой Бог, тебе понравилось?

…А потом я ушел — не могу, не могу просыпаться в постели еще с кем‑то, — и обрел спасение, временную пристань истерзанной совести и мук честолюбия. Дома меня ждало письмо — заказ местного филиала Фонда Сороса. В коем благовоспитанные засранцы «с радостью уведомляли» меня о том, что желали бы. А желали они, чтобы я, к выходу их очередного, никому не нужного альманаха «Бессарабия — судьбы и люди» (безусловно, после его издания состоятся голословные семинар и конференция) подготовил большой материал о некоем отважном враче, пытавшемся во время фашистской оккупации спасти сумасшедших из Костюженского дома умалишенных. Конечно, ни хрена у него не вышло, но какая величественная» была попытка» Ха, кретины! И врач этот тоже кретин! Но обещают хорошо заплатить. И я, презрев все, на следующий же день решаю посвятить себя только воздушным змеям, сну и Сумасшедшему Доброхоту из Костюжен времен Второй Мировой войны. Ах, как славно! Сколь‑нибудь серьезного отношения к своему «материалу» (мне даже прислали пропуск в архив!) я не ждал, поскольку уже имел опыт сотрудничества с подобными организациями. Лига Борьбы за Права Молдавской Женщины в Албанском Борделе, Союз Прогрессивной Молодежи Либеральной Направленности Города Бельцы, Объединение Женщин Социалистической Ориентации, Фонд Сороса И Международной Амнистии, и прочая, прочая…

Там нашли работу все бездельники моей Молдавии. Как‑то я участвовал в конференции на тему «Пресса Молдовы и Приднестровья: образ врага». Действо длилось семь часов с перерывом на кофе, представители этих двух уважаемых стран обнимались, организатор — беспрестанно краснеющая девица в красном же платье («Международная Амнистия») умилялась… А по окончании трепа все вынесли никому на хрен не нужную резолюцию, подписались под ней, получили в подарок по набору (ручка, блокнот и кусочек счастья в календаре на следующий год), разъехались и продолжили поливать друг друга говном.

Но тем и хороши подобные Фонды Болтунов и Тупиц, что изредка сладкие крошки их грантового пирога поклевывают такие несчастные воробушки, как я…

Стало быть, один псих, спасающий сотню других психов. Великая сила самопожертвования! Великая воистину, — пробормотал я и уснул, узрев во сне синих, ярко–синих птиц, раздиравших на части золотистый каравай солнца. А за ними наблюдал, грустно покачивая головой, серый единорог, по копыта увязший в мутной желтой реке.

Глава двенадцатая

— Очень боюсь пропустить этот момент, понимаете?

Василий обречено вздыхает, и крепко затягивается, — только за два дня он выкурил четыре пачки папирос, а ведь еще даже не вечер. Суетливый лысый больной, сидящий напротив, оживляется. Он постоянно потирает пальцы, словно только что брал ими соль. Пациент рассказывает Василию об очень важном моменте своей жизни — моменте истины, моменте, когда он, пациент, определяет, нужна ли ему женщина. Из‑за этого момента он сошел с ума.

— И когда я чувствую, что наступает Это, то очень боюсь пропустить момент, или ошибиться. А вдруг мне На Самом Деле не хочется? Тогда, чтобы точно понять, я захожу в туалет и начинаю… начинаю…

— Онанировать?

— О, да! Спасибо, доктор! Онанировать! Вот именно…

— Итак…

— Ах, да, простите. Начинаю онанировать, и в момент, гм…

— Семяизвержения, вы хотите сказать?

— А, ну… да, в общем да… В этот самый момент, гм… семяизвержения… в общем, если семя долетело до противоположной стенки от той, к которой я прислоняюсь спиной, значит, мне действительно хотелось женщину…

— Так в чем же дело?

— Но я‑то ведь только что онанировал!!! Мне же Уже Не Хочется!

— Ну, так не онанируйте!

— А как же я пойму, хочется мне или нет?!

— Но при чем здесь стенки?!

— Если долетело, значит, напор был силен! Как и желание! Неужели это трудно понять, доктор?!

— Я не… — помолчав несколько минут, Василий говорит, — впрочем, мы что‑нибудь придумаем. Идите пока.

— Хорошо, хорошо, доктор, — суетливый толстяк идет к двери, посыпая пол кабинета невидимой солью.

Но его беда просто ничто по сравнению с тем, что пришлось пережить статному молодому красавцу, на вид совершенно здоровому.

-… небольшой пикник. А когда я отошел от компании у костра на несколько метров, на поляну спустился густой туман, хотя было лето, и день выдался солнечный. Стемнело, и, обернувшись в ужасе, я не увидел никого из своих друзей и девушек. У костра сидел белоголовый старик в белом же балахоне, с лицом суровым, и, вы не поверите доктор, несколько божественным! Я подошел поближе и узрел, — да, именно такое торжественное слово подходит к тому, что я скорее ощутил, чем увидел, — как из‑за тумана проглядываются две обнаженные женские ноги. Это, видимо, была одна из наших девиц. Старик недовольно нахмурился, указал на ноги перстом, и они тоже пропали. Несмотря на то, что, как я уже сказал, лицо его выглядело божественным, оно виделось мне несколько расплывчато, будто я гляжу на него через стакан с водой. Старик сидел у огня, глядя на дымящееся мясо, унизанное на шампуры, и бормотал себе что‑то под нос, доктор. Наконец, он прекратил и глянул на меня. А ты почему не ушел в туман, — спросил он. Страх мой ушел и я ответил ему искренне — Бог мой, отец сущего, я не знаю… Тогда он простил меня, и весь догорающий с остатками угля день мы провели вместе. Он, — сидя у костра, и рассказывая мне множество поучительных историй, и я — внимающий им. Словно детство вселилось в меня, доктор! Я играл на поляне в мяч, запускал воздушного змея, дурачился, а отец мой — и сущего, ласково улыбался. Как мать…

— Знаете что? — перебил сумасшедшего взволнованный невесть с чего Андроник, — вы ведь человек верующий?

— Да!

— Тогда вы вовсе не сумасшедший! Просто вы — человек верующий, и вам было видение! Поезжайте‑ка домой. Не вижу причин, из‑за которых мы будем держать вас здесь. Только не говорите о своем видение местному священнику. Церковники ни чер… простите, ничего не понимают в чудесах, ведь они погрязли в реальности бытия!

…Через час тридцать семь больных были выписаны…

Андроник, нареченный Василием, хорошо играл в шашки. Игра для умных, но не очень терпеливых. И по опыту игрока он знал, что придерживаться до конца игры одного плана, одной комбинации — губительно. Потому он выписал тех больных, которые были хоть и сумасшедшими, но разговаривать могли. В поместье остались лишь пациенты — дебилы, пускавшие слюну, и передвигавшиеся, как малые дети, ползком. «Выздоровевших» развозили за мзду крестьяне села, после румынской порки прибегший к Василию… жаловаться на несправедливость судьбы.

В общем, Андроник распустил труппу, отыгравшую для венгерского лейтенанта псевдоантичное представление. Управляющий надеялся, что каким‑то образом убедит немцев, что лежачие больные — актеры, которые по его «системе» должны перевоплотиться в идиотов на два месяца. А вот по истечении срока, господа освободители, вы убедитесь, что все они отменно здоровы, и принесут пользу! В любом случае, тридцать семь человек уже спасены, невзирая на косые взгляды фельдшера от румынской армии, заверявшего медицинские дела отъезжающих.

— Похвально, — улыбается Андроник осколку разбитого при грабеже усадьбы зеркала, и смывает с лица остатки пены. Вытерев насухо лицо, он входит в комнату, где, не таясь уже старухи, живет с ним Стелла. Девушка лежит на кровати в ночной рубашке. Василий не спеша раздевается и гасит свечу толстыми пальцами. Ночь.

Ночь. О, эта ночь! О, смутно–печальная ночь Бессарабии, Молдавии, Молдовы, Дакии! Мы, дети этой земли и ее чужаки, так ждем тебя каждый день, мы так устали, мы так боимся, мы прячемся от пришельцев вот уже вторую тысячу лет, и женщин прячем, и вино и хлеб… Мы глядим в кромку леса, выкликая тебя, прохладная молдавская ночь, и смеемся от счастья, когда ты заворачиваешь нас в себя, будто подземелье, и в эти часы, — с заката солнца до его восхода, твои дети в безопасности, молдавская ночь. Мы насыщаемся калеными в костре орехами и опасениями, молдавская ночь, мы напиваемся вином и сумасшедшими женщинами до бесчувствия, мы давимся золотой пыльцой, собранной с пожелтевшей листвы, мы извергаем дневные страхи и запиваем их отравленной водой Днестра, Прута, Реута, мы научились видеть в тебе, ночь, то, что за холмом, и давим ногами плоды, мы целуем в полночь Христа, распятого над каждым молдавским колодцем. О, этот Христос! Мы распяли его повсеместно, моя дорогая молдавская ночь! Мы пригвоздили его ко всем источникам! Мы боимся заглядывать в эти колодцы, мы боимся увидеть там еще одного Христа, может быть, Христа–утопленника?, мы устали, мы истерзанны, о, спрячь нас в себе, будто женщина, моя бессарабская ночь… Впрочем, обезумев…

Василий проснулся в полночь от тихого стука в окно. Правда, в селе раздавались выстрелы, но проснулся он от стука. Стучал Мишка Портной, кстати, — портной, еврей, живший на окраине села. Василий распахнул окно, свесился к беглецу.

— Господин, господин… В селе… Село. Евреев убивают!

— Всех? — не поверил Василий.

— Всех! У Натальи Бобейко, — муж ее еврей, успел в Харьков эвакуироваться, — забрали троих детей. Младшему и года не было… Взяли за ноги, разбили голову о грузовик. Всех стреляют! Всех, кто после вчерашнего спрятался!

— Ты сбежал?

— Да. Господин, спрячьте! До утра. До утра! До утра, на рассвете уйду!

— Кто убивает — немцы? Почему сюда не идут?

— Говорят, у вас завтра будут проверять, а сейчас нами заняты. О, горе! До утра!

Василий думает, курит, снова думает, на кровати лежит, открыв глаза, Стелла. Василию не хочется оборачиваться, чтобы увидеть ее, потому что управляющий поместьем сумасшедших, господин Андроник, только что закрыл наглухо окно перед омертвевшим вмиг старым евреем, и шепчет ему, пусть и через стекло, но Портной знает, что:

— Ступай, старик, ступай с Богом, ты сошел с ума… А, впрочем, нет — если бы ты сошел с ума, я бы непременно взял тебя, пустил до утра. Смешно получилось, правда, старик? Но ты не сошел с ума. Ты просто умер. Уже умер. Какая разница между тобой, Михаил, и дохлой крысой, ответь мне? Никакой — через несколько часов вы оба будете издавать зловоние. Я не спасаю дохлых крыс. Ты уже умер, и сам это знаешь. Ведь через несколько минут тебя убьют. Я не вижу тебя, — за тобой идут немцы, и если найдут тебя, мы все здесь погибли. Я готов рискнуть своей жизнью, старик, но у меня тут два десятка кретинов и две женщины. Что перевесит, а, старик? Уходи, не огорчай меня! Да уходи же, мать твою! Если тебя найдут, всех здесь убьют за укрывательство. А так у меня есть шанс — попробовать обмануть немцев. Может, не выйдет, но я должен попробовать, так ведь? Правда? Правда, мертвый старик? Так что уходи, старик, поди прочь, мертвый старик, уходи…

Портной, — теперь уже действительно мертвый, — выкрикивает страшное древне проклятье (о, у них было время разучить это проклятье, не так ли?) и бежит за ограду поместья. Благородный старик. За ограду. Он ненавидит Андроника и проклинает его, но не желает зла больным. За ограду. Там его настигают немцы. Он еще хочет спастись, но слышны крики, удар железа о мясо, слышен вопль мертвого старика — Портного, и каменная женщина у больницы в ужасе прикрывает уши. Стелла, обняв Василия, — он все курит и курит, он глядит в окно, наш мрачный управляющий, — говорит:

— Но ведь все равно они придут сюда. Зачем ты его убил?

— Ты глупа, — устал управляющий, а девушка смеется, — ты неимоверно глупа. Он все равно уже ничего не чувствует, этот старик. Давно ничего не чувствует.

Он берет Стеллу за руки и подводит к кровати. Через полчаса она отталкивает его от своего зада, и жалуется: — Ты слишком глубоко, мне больно!

— Сегодня я был на пикнике с самим господом Богом, — смеется Василий, и, откинув ее руки, движется резче. Она кричит от боли и злости, ему же радостно еще и потому, что он, наконец, знает, от чего ей бывает больно.

А заколотый штыками старый еврей встает, и, будто помолодев, подходит к каменной дьяволице. Она, обняв его руками, которых нет, изо всех сил ластится к покойнику, слизывает горячим языком кровь, текущую по щекам Портного, изгибаясь, ложится на камень, и, бесстыдно раздвинув ноги, принимает его, бьется задом об искромсанный пах, кусает губы, тихо стонет… Над ними кружат филины, — ведь мертвый старик, после того, как им полакомится мертвая каменная женщина, — их добыча, и мыши в эту ночь могут спокойно разгуливать по поместью. Но серой идолице хочется побыть со стариком еще, и, вытащив из его пропоротого бока штык, она отрезает его болтающуюся на лоскуте кожи руку, и бросает ее птицам. Он, обливаясь горячей кровью, — потом наших вен, — хрипит, и, приподняв бедра статуи, рассекает их надвое, заливает помолодевшим семенем и каменная баба с улыбкой затихает, глядя глазами без зрачков в черное, как вино, как чернила, ночное небо Бессарабии. Покойного сна, земляки!

Глава тринадцатая

А Андроник‑то был непрост, — о–о, нет сукин сын, непрост — напеваю я, рассматривая «Бессарабский» альманах, издания 96–го года, — прогнивший плод творений писателей моей уютной родины. Конечно, ни в какие архивы я не пойду, поскольку они у нас давно разворованы и добрый седой архивариус, попивая вино, словно Гофман, в припадке творческого безумия выдаст вам справку, удостоверяющую, что «имярек владел до революции домом таким‑то по улице такой‑то» после чего вы пойдете к дому такому‑то и выселите его нынешнего владельца. Даже если вы родились значительно позже революции, миграции, стагнации и прочего дерьма, — эту неувязку решат деньги для доброго старого архивариуса.

Прозит, старик! Пью за твое здоровье! Но Андроник — «сын Бессарабии», воспетый сумасшедшими национал–патриотами, не так уж и прост. Особо забавен тот факт, что мой милый Василий свой трюк с сумасшедшими значительно пережил, и меня очень интересует — как? Не был же он германским шпионом, заброшенным в Бессарабию? Ну, и совсем уж из области фантастики — некая Наталья Бабейко, жившая у села в Костюженах и потерявшая в те лихие годы троих детей от мужа — еврея, приходится мне двоюродной бабкой. И по ее рассказам, которые исправно донесла до меня родная бабка, в селе хранится следующее предание: будто один из евреев, пытавшихся скрыться в ночь резни, бежал в Поместье Сумасшедших. Управляющий, однако, горячего приема беглецу не оказал — в тот момент Андроник, якобы, яростно совокуплялся с ведьмой — медсестрой (в том, что ведьма, старики села уверены) на глазах у беспомощных лежачих больных. Ай да извращенец! И управляющий, чтобы выкупить впоследствии свою жизнь у капитана немецкой армии, руководящего погромом, Отто Скоренци, заколол несчастного еврея штык–ножом, вырезал на спине звезду Давида, выколол глаза и отсек мошонку. А ведьма, — монотонно бормотала мне бабка, раскачиваясь, — вырвала у бедняги язык и съела сырым, после чего мочилась кровью на могилы христиан. В мой материал это, конечно, не войдет — да и кто из нас не мочился на кладбище? Этакий пикантный плевок в лицо смерти! Мы все равно встретимся, а пока получай!

Вдобавок сельчане до сих пор не могут простить Андронику, что тот привел в село венгров. Это было еще до прихода немцев, и венгры, якобы, поживились крестьянским добром. Правда, у стариков, когда они об этом рассказывают, так хитро блестят глаза, что мне становится не по себе. Становится ясно — что‑то тут не так.

О, хитрый прищур молдавского крестьянина, как противен ты мне, и как выразителен! Ты живешь обособленно от своего обладателя, ты еще мерзостней, чем он. Тебя и твоего крестьянина воспел Друцэ, и с тех пор повелось умиляться, глядя на саманные хаты молдавского села из окон проезжающего «Жигуленка». Но чем, чем ты заслужил это, мой разлюбезный крестьянин?! — злобно вопрошаю я, вдавив окурок в блюдце с раскисшим в сахаре лимоном.

Тебе принято поклоняться, молдавский крестьянин, ты считаешься мудрым, добрым и наивным, тебе придумали собирательное имя, — «наш молдавский народ», — к тебе апеллируют (это не слишком сложно для тебя, мой молдавский крестьянин?) на словах, конечно, и просят рассудить тебя… Однако, что же, о мой земленогтистый и дурнопахнущий крестьянин, ты представляешь на самом деле, что?

Позволь мне снять с тебя занавесь ханжеского добродушия и показной житейской мудрости, сотканный позорно бежавшим в Москву Друцэ, позволь!

Ты жаден и ленив, мой молдавский крестьянин, ты стараешься не платить за то, что стоит денег и разоряешь себя, оплачивая счета призраков, ты можешь пропить свой дом, но удавишься из‑за копейки, не так ли, ублюдок?! А твое гостеприимство, хваленое гостеприимство, друг мой, — разве ты не нетерпим к чужакам, и не ненавидишь их люто, как конокрадов? Наконец, о, мой любезный брат, — брат, потому что ты и есть часть меня, — разве не ты взрастил ублюдков, от власти которых мы и по сей день не оправились, и которые по сей день властвуют? Президент первой бойни Снегур, разве не из крестьян? А тунеядец Лучинский, похвалявшийся тем, что физический труд ему не по душе, разве не родился он в селе, о, мой молдавский крестьянин? А мстительный злобный Воронин, он ведь тоже — твой? О, нет, не спорь со мной, нынче я зол на тебя… И разве не молдавский крестьянин восторгается сыном — бездельником, с гордостью говоря соседям, что раз уж тот валяется день деньской на диване, быть ему большим начальником? Наконец, упрямый, как осел — Воронин, разве он не олицетворяет собою одно из врожденных качеств молдавского крестьянина, — упертости мула, неспособности гибко мыслить? А, мой молдавский крестьянин? Что ты на это скажешь?

Будь же проклят, анафема тебе, мой землерой, убирайся! Убирайся с моей земли! Прекрати испражнять на нее свои уродливые дома, жалкие повозки, кривые ноги, прекрати рубить мои леса, из‑за чего страна моя уподобилась плеши Сатаны. Сдохни! И пусть после тебя изойдет гнилой кровью самое пакостное, после тебя, конечно, исчадие зла — молдавский горожанин! Эта страна прекрасна, но как отвратительны мы, ее жители! Пусть они уйдут, пропадут, исчезнут, все, а я, раскинув шатры в зеленых рощах, дам этой земле новый род, новых людей, новое племя! О, брат мой, умри и дай мне стать Адамом для нашей бедной, истерзанной родины, прошу тебя, — умри!

И счастлив будь, Василий Андроник, коль ты, так же, как и я, не любил их. Но еврея, бедолагу еврея это, впрочем, брат мой Василий, со счетов твоей совести не сбрасывает, не так ли? Наверняка ты просто отказал ему в убежище, не так ли, шепчу я, поглаживая страницы «Альманаха», на которых оттиснуто его фото. Правда ведь, не списывает?

Довольно. Мне пора. Я отслежу биение сердца нашего с тобой общего мертвеца, брат Василий, я отстучу его журналом «Альманах», свернутым в трубочку, по животу обнаженной женщины. Любил ли ты женщин, брат? Если да, то ты знаешь, какие у них прекрасные животы: то чуть выпуклые, то плоские, округлые брюшки самок, животы с сумасшедшинкой, правда? И конечно ей, обладательнице нынешнего живота, будет вовсе неинтересно слушать мои рассказы о тебе, брат мой. Но о чем же еще я могу рассказать ей, о чем же еще?

Я на улице, я щурюсь от ненавистного света дня, глаза мои слезятся, оплакивая такую далекую еще ночь, что пожрет новый день. О, день — ненасытная дрянь суеты и тревог, сдохни!

— Дайте на хлебушек.

Я бреду по улице Руссо — он тоже когда‑то сбежал из этой страны, господи, зачумлены мы что ли? Я бреду мимо бесконечного ряда забегаловок, дешевых, как их пластмассовые столы…

— Дайте на хлеб!

И глаза мои опережают меня, а потом, задрав голову, я любуюсь пасмурным небом — пасмурным, самым красивым, какое только может быть.

— Ну, дайте…

А потом мы все, — я, столы, забегаловки, прохожие, побирушка, поющая за моей спиной, взлетаем, и небо уже над самой моей головой, оно у нас сегодня — вместо потолка, и голуби, пролетая над нами, задевают волосы крылом…

— Жалко что ли?

Побирушка, — девочка тринадцати лет, слава Богу, не цыганка, слава Богу, не молдаванка, слава Богу, не русская, — просто девочка, девочка тринадцати лет, и, слава Богу, вовсе, кажется не побирушка, а просто лицеистка, поспорившая с подружками — вот они за ее спиной, хихикают, милые мрази. И я взял ее за подбородок и долго смотрел в глаза ее, и, ах, если бы не подружки, я утащил бы ее на край света, к стопам Атлантов, держащих небо, к стопам, перевитым дутыми венами, как здание плющом, ах, уволок бы… И я сказал ей — до встречи в небесах, и я дал ей деньги, и она, без сомнений, выиграла, и я пошел, пошел, пошел дальше, пробивать потолки неба, выдирать голубиные перья, целовать стопы Атлантов, проливать капли яда и слез, я ушел…

Машины столкнулись, и водители ползают, измеряя что‑то рулеткой. Я танцую с собой, я делаю мысленные па — раз–два. Мне холодно, но я весел. Раз–два. Я купил розу — голландскую, — и еду к своей милой сумасшедшей. Три–четыре. Что‑то подсказывает мне, что сегодня она окончательно бросит меня, но я все равно кружусь ей навстречу. Раз — два. У нее дома брат — экс–боксер с удивленным взглядом, перенаправляет стопы мои. Сестра лечится сейчас, — говорит он мне, — что‑то с нервами. Неохотно он говорит. Эх, без бодрости!

Они почему‑то думают, что это из‑за меня она стала сумасшедшей. Неправда, она была такой всегда. Просто когда‑то вылечилась, и тут появился я. Ну, и срыв на нервной почве, конечно. Это мой Санчо Панса — срыв на нервной почве. Мы всегда вместе. У кого я, у того срыв. У кого срыв, у того я. Дьявол! Впрочем… Впрочем… Все это дерьмо — сумасшествие, бомбежки Афганистана, подорожание цен на нефть, уценка голландских роз, приближение Рождества — вовсе никакой роли не играет. Ничто и никогда никакой роли не играет. В этом вся шутка. Шутка Бога. Но и он роли не играет.

Она сидит на скамейке, в полосатых джинсах в обтяжку, свободной майке, и лицо ее тяжело, крупно, влажно, но не печально, я глажу его, я прижимаю его к себе — она нормальна, она совершенно вменяема, просто сильные головные боли, и курс таблеток, я все обнимаю ее, ах как грустно — она никогда, никогда не захочет со мной жить… Я даже не пытаюсь понять, почему? Ложная жертвенность — как он будет жить с такой? Равнодушие, подкрепленное горстью таблеток? А может, — странно, я никогда об этом не думал, — она просто–напросто меня не любит и не любила? Неважно. В любом случае — никогда. Никогда. Взгляд ее ускользает от меня и от нее самой. Лет семь назад я бы протестовал. Я бы злился. Я бы умирал. Семь лет назад. Но я постарел.

Что ж, я целую ее в лоб, — я так люблю целовать людей в лоб, — и отправляюсь домой. Я постарел, я пуст, я плачу от счастья. Оно приходит, когда пустота заполняет меня. Пустота приходит, когда я в несчастье. Я пуст. Я несчастен. Я счастлив. Я отправляюсь домой. К воздушным змеям. И когда змей натягивает леску, — вот–вот пойдет дождь, за Долиной Роз суетятся молнии, я перерезаю леску, и Змей, хлестнув меня напоследок по лицу своей рыболовной цепью, поднимается. Поднимается до тех пор, пока не уходит в мои глаза серой точкой. |Я кусаю себе пальцы, — и дождь пошел, — ливень, и я думаю, думаю, что… Никогда, никогда. Никогда, в общем‑то…

И, возвращаясь домой, я выстраиваю их в ряд, моих оставшихся бойцов — улетевшего воздушного змея, сумасшедшую возлюбленную, грустную и равнодушную ко мне, сердце, изорванное ордами варваров с рукописными статьями. Я плачу и целую каждого из них в лоб, и говорю — все, что могу. Я понимаю, что единственный способ выиграть — устраниться от схватки. И я ухожу, выхожу в светлые комнаты безмятежного покоя…

Глава четырнадцатая

Управляющий поместьем сумасшедших, Василий Андроник, отупев от бутылки спирта, настоянного старухой–кухаркой на пыльных каштанах, вяло тянется к папиросной пачке. Стеллы в комнате нет. Она не выносит алкоголя. И алкоголиков, да, алкоголиков, ухмыляется Андроник. Сегодня он празднует победы сумасшествия над здравым смыслом и тевтонской проницательностью. Хотя, какая к черту проницательность у них, этих тевтонов, — бормочет Василий, доставая из под стола вторую бутылку, какая, к черту… Грубые, дикие племена, — убеждает он себя, варвары. Совсем не то, что мы — потомки блистательных изнасилований легионерами Траяна наших целомудренных гето–дакских пра…бабушек. Слово «изнасилования» отчасти возбуждает управляющего и вот он…

Но раздумывает и наливает еще. Совсем чуть–чуть. Да, он, потомок и плод блистательных изнасилований, здорово провел этого тевтона. С самого утра. Тот был строен, подтянут, в мундире — ах, чудный штамп! Но Василию, несмотря на мундир, все чудилась красная глина, боевой узор тевтона. Красная глина на щеках. Красная. Белокурая бестия, мать его за ногу, и в ногу, и около ноги… Провести его оказалось делом простым — Василий снова смеется, — особенно увлекла немецкого офицера, от культуры, безусловно, далекого, игра — перевоплощение Доду и двух относительно нормальных больных, которые играли во дворе больницы в классики. Прыгали, как две забитые козы, на расчерченных мелом квадратах. Театральная методика будущего, вы станете свидетелем выдающегося прорыва в искусстве — шептал перегаром (управляющий принял с утра для храбрости) Василий в ухо немцу. Тот несколько брезгливо отстранялся, но слушал. Сердце Василия рвалось на волю, кровь его оглушала его, и он все говорил, говорил, говорил…

Удовлетворенный немец, кивнув, уехал в село, где была расквартирована его айзаценгруппа, а Василий направился прямиком сюда, в тень каштанов и спирта и неудовольствия женщины…

Та же, наблюдала за ним в приоткрытую дверь. В действительности, — думала она, смутно, нечетко, — легендой своей Андроник никого не убедил, и убедить не мог. Улыбка уехавшего на мотоцикле немца таила змеиную прелесть, пену губ бешеного пса, тлен оскверненного склепа. То была нехорошая улыбка, — думает Стелла. Много еще чего таила улыбка белокурого немца, — но девушка не знала, что. И потому смотрела, а потом зашла в комнату. Василий сидел на стуле, выпавший из времен и пространств. Сидел сгорбившись, опустив голову, со взглядом страшным и нездешним. Уложив его на постель, Стелла сняла с Василия брюки, расстегнула подтяжки, укрыла одеялом, а сама оделась и побежала из поместья по гравиевой дорожке мимо каменной женщины с намотанными на гранитную шею кишками несчастного еврея.

Через час она, — Стелла, — была уже в селе, и, задыхаясь, писала на столе командира донос на сумасшедших. Они, — торопливо резала девушка бумагу пером, — все сплошь персонал больницы, симулирующие в надежде избежать наказания. Василий же, — сумасшедший, находившийся на излечении… Излечившийся — добавила она под внимательным взглядом офицера. Один из врачей угрозами заставил его обманывать немецкую армию.

Немец, наклонив голову, устало следил за сведенной судорогой рукой доносчицы с раскосыми глазами, и немного улыбался клопу, ползущему по гнилой стене крестьянского дома. Доносу офицер не поверил. Но это уже ничего не меняет, правда? Безусловно, больные — а они и есть больные, паразиты и недочеловеки, и будущее их простиралось в сознании немца не дальше погоста, не более дня. Управляющий — дурак, а не сумасшедший, а эта варварка, бесспорно, с ним живет и пытается его спасти. Но, так или иначе, для восстановления истинной картины того, что же происходит в поместье (о, для начальства, исключительно для начальства), придется сделать слишком много. Допрашивать больных, управляющего, старуху, местных жителей, снова составлять протоколы, заполнять формуляры… А он устал, устал, очень… Поэтому немец взял лист доноса, поблагодарил девушку за сотрудничество с новой властью, и уже утром, на рассвете, весь его отряд на смешно тарахтящих мотоциклах (в коляске одного была Стелла) въехал в поместье.

Не было Дантова Ада, реки не повернулись вспять, горы не рушились, Адам не был проклят, и дитя его — злодеяние, как и полагается, свершилось в обстановке будничной, обыденной, суетной. Василий, благо спирт, настоянный на каштанах, похмелья не дает, стоял у ворот, глядя, как одного за другим убивают актеров его несостоявшегося театра. Театра Одного Дня. Смотрел, как их выводят к парку и убивают хлопком пистолета в голову.

Дебилы радостно мычали, — это была очень интересная игра, — и каждый с нетерпением ожидал своей очереди. Стелла глядела в глаза своего управляющего и Василий понял, наконец, кто же она — скифская каменная баба, Венера из кургана, беспощадное влагалище плодородия, Запах Течки и Жертвы Мира во имя матки в этой бабе. Глаза ее жестки, как проволока одежной щетки. Грудь ее соблазнительна. О, дай мне напиться…

Идиота Доду, побежавшего за ворота за дохлой мухой, убили ударом штыка под лопатку. Оставался последний больной, совсем слаборазвитый. Офицер потряс погремушкой, вынесенной из больницы. Но дебил расплакался и упал на землю, прикрыв руками голову. Василий курил, ничего не чувствуя. Один из солдат подошел к офицеру и сказал что‑то. Тот согласился. Солдат поднял пистолет и выстрелил. Идиот поднял голову. Немец выстрелил еще раз. Идиот протянул руки к игрушке — пистолету. Но немец не дал потрогать оружие, а, показав на ворота, пошел к ним, стреляя в воздух. Идиот пополз, быстро перебирая конечностями, пополз за человеком, уносящим чудо — игрушку, — пополз, пачкая лицо в пыли, мешая его с белесой слюной, пополз за ворота, где немец сунул пистолет в руку дебила, сунул ствол ему в рот и сказал:

— Ам–ам…

— Ам–ам, — пузырился от счастья дебил, — ам–ам.

— Ам–ам, — торжествующе сказал немец, и согнул палец, будто нажал на курок.

Дебил выстрелил себе в голову и умер счастливым. Немцы умирали (?) со смеху. Даже Стелла улыбнулась. Офицер подошел к Василию, и переводчик сказал:

— Вы закопаете трупы и в течение суток покинете усадьбу.

— Я закопаю трупы и в течение суток покину усадьбу, — послушно повторил управляющий.

Офицер улыбнулся и ударил Василия в лицо. Тот упал.

— Нельзя обманывать немецкого офицера, — сказал переводчик.

— Конечно. Нельзя обманывать немецкого офицера. Я прошу прощения, — сказал Василий земле, разглядывая сапоги немецкого офицера, которого нельзя обманывать.

Стелла вернулась в усадьбу с крестьянами и те помогли закопать трупы. Потом люди, те, что живые, ушли, а Стелла собрала вещи. Вряд ли он уедет со мной, — думала девушка, — но, по крайней мере, он жив, пусть и ценой жизни двух десятков идиотов, ничтожных, жалких ублюдков!

Выйдя во двор, Стелла поняла, что проснулась — реальность стала реальной, наваждение последних двух месяцев прошло, деревья перестали быть красками, и стали деревьями с корой и листьями, тени куда‑то пропали, и даже каменная женщина не скалилась вдали, а улыбалась.

Во дворе, на расчерченных мелом квадратах, прыгал Василий Андроник, управляющий поместьем сумасшедших. Он прыгал очень увлеченно. Он играл по настоящему. Лицо его пылало от удара немца. Он не простит, — подумала она. Никого не простит. Уже никого, уже никогда. Верхняя пуговица рубашки Василия отлетела.

— Раз–два, — считал он, — раз–два…

Стелла подошла к нему, — он все прыгал, — обняла лицо ладонями. Он перестал прыгать. Она долго прижимала свои губы к его лбу. Потом отошла, — он опять начал прыгать, — и взяла чемоданы…

Тогда на землю спустился туман, и рядом с квадратами, в которых прыгал Василий, присел на корточки старик в белом балахоне, седой и божественный. О, бог мой, почему так случилось? — спросил его управляющий, не поднимая глаз от расчерченной земли. А что случилось? — спросил, недоуменно, старик. И вправду, — сказал Василий, — разве что случилось, и разве что может случиться в этом мире? И туман сгустился, и они, эти двое, остались в нем.

Заключение

…Стеллу депортировали в Германию спустя год после описываемых событий. После победы она оказалась на территории Германии, оккупированной союзниками, вышла замуж за бельгийца, и не вернулась на родину…

…Сельская дурочка Мария родила, на удивление всем, здорового сына. Отец его — Доду, но этого не знает никто, кроме меня. Мальчика вырастили всем селом, и он стал знаменитым политиком — унионистом в новой молдавской истории…

…Василий Андроник, чудом избежав депортации и голодной смерти, стал актером, и в 60–х годах организовал в Кишиневе театр–студию на улице Роз. Умер он в 1967–м году, напившись пьяным и замерзнув на улице…

…Каменная женщина во дворе Костюженской психиатрической больницы (так теперь называется Поместье Сумасшедших) была убрана. Один из врачей заметил, что больные испытывают нездоровое возбуждение, глядя на нее…

…Мой воздушный змей долетел до Турции, потеряв в пути хвост, наклеенный глаз и остатки лески. Сейчас муэдзин кладет его на свой коврик во время дождя…

…Любовь моя, пройдя полный курс лечения, излечилась, слава Богу, и уехала то ли в Италию, то ли в Португалию, где вышла замуж за нашего земляка, и родила двух здоровых мальчиков. С последнего свидания в больнице я ее не видал…

… Фонд Сороса статьей о «знаменитом земляке» остался доволен, и сейчас я, очень корректно, пишу для них уже оплаченный материал о концентрационных лагерях в Молдавии…

… вице–премьер Куку успешно пережил смену власти и стал в новом правительстве коммунистов… вице–премьером…

… За полгода Владимир Воронин ни разу не пошутил насчет Папы Римского, и уж, тем более, — его начальника…

… Двадцать сумасшедших, закопанных во дворе Костюженской больницы, давно уже — прекрасные цветы, глуповатые немного на вид, и зеленая трава. Весной они, цветы — сумасшедшие, разбегаются по дорожкам парка, прорастая сквозь гравий… Разве я не говорил? Ах, да — на дорожках там по–прежнему гравий…

Руническая Молдавия

Вымышленная история Молдавии в рунах, дневниках, анкетах и мифах

Часть первая

Скандинавская легенда гласит, что Одину и его жене было пророчество, и оно открыло ему, что его имя превознесут в северной части света, и будут чтить превыше имён всех конунгов. Поэтому он вознамерился отправиться в путь, оставив страну турков. Молдавия тогда тоже была страной турков. Из этого, а также на основании многочисленных фактов (которые в изобилии, но чуть позже, будут предоставлены читателю этой книги) мы делаем вывод: Один жил в Молдавии. Уходя, он оставил нам трехцветное полотнище. Три цвета было на нем: желтый, синий, красный. Поверх них Один начертал орла, который в когтях держит щит. А на щите Один начертал голову зубра.

Руны старшего Футарка говорят, что желтый цвет на полотнище значил связи и закон. Синий – мир, а красный – мужество любить и защищать свою любовь. А орла Один избрал потому, что именно эта птица принесла ему меда из дома Вишну.

Уходя, Один взял с собой множество мужчин и женщин, драгоценных камней, скота, оружия, вина и хлеба. Но он обещал вернуться, и с тех пор Молдавия ждет белого бородатого человека, который приплывет в страну на дракаре — судне викингов. Приплывет, чтобы стать здесь богом.

Глава первая

Сейчас цвета этого флага Молдавии несколько потускнели, — думаю я, глядя на полотнище. Вчерашний дождь постирал его, оно полиняло, и теперь ветер хочет унести флаг с собой. Полотнище вывешено на стене кишиневского аэропорта. До прилета президента республики остается полчаса, но мне не хочется заходить в комнату ожидания, где уже собрались другие журналисты. Нас немного – котировки акций предприятия Лучинский и сыновья упали после того, как депутаты переписали конституцию, и главу государства будут избирать в парламенте. Не возмутительно. Совершенно не возмутительно. Вернее, все равно, и я благодушно курю, любуясь выцветшим флагом Молдавии, который украшает стену реконструированного аэропорта. В комнате ожидания – человек пятнадцать. Смотрят телевизор, а по нему показывают концерт группы «Руки вверх». Девушка с городского телевизионного канала покачивает ногой в такт песне. Все это я увидел, постоял немного, а потом вышел из здания курить и греться на октябрьском ветру. Цвет желтый – трусость, красный – стыд и смущение слабого. А синий? Синий… Пусть это будет миражом. Я достойный сын своей страны, и я люблю миражи. Маленькие дети закрывают лицо руками, чтобы спрятаться. Я верю им, и перестаю замечать их, как только они делают это. Это правило игры, и его нужно соблюдать, чтобы и тебя не заметили, когда понадобится.

Время подходит и я возвращаюсь в здание аэропорта. Нас проводят в зал для конференций, и я замечаю, что два человека, видимо, из президентской охраны, выходят с огромными сумками. Переодевается ли он в самолете?

Конференция утомительна. Мы стоим. Лучинский блещет, отвечая на каждый вопрос по пятнадцать минут. Точнее – не отвечая. Этот человек, — говорит мне позже собкор «Итар–ТАСС», — политик прошлого, потому что он говорит общими фразами. Болтает по пустякам. Некрасиво. Не цветасто. Пустышка. Двоечник. Зато он сказал: «Есть такая страна, Катар». И поднял палец. Длинный, холеный указательный палец. Здорово бы было повесить на него в этот момент пальто, подумал я.

Журналисты стоят кружком. Лучинский улыбается. Он похож на крокодила, а я – на хомяка. Мэр Кишинева Урекяну, — он тоже здесь, — вылитый суслик из мультфильма «Как мы горох делили». Хотя нет, на суслика скорее похож премьер Стурза. Большой статный суслик стоит на пороге норки и выглядывает: где там новый кредит под гарантии правительства и под расхищение? А Урекяну – на хомяка. Значит, мы с ним похожи? Где‑то допущена ошибка. Я облажался в сравнениях.

У меня нет диктофона и я делаю вид, что записываю на бумагу. Коллеги косятся. Один, из «Независимой Молдовы», поразил меня носом. Огромным волосатым носом. Я торжественно клянусь себе подстригать волосы в носу по достижении тридцатилетнего возраста. Я обещаю, мама. Мы разобьем врага и я вернусь домой в генеральской форме с чисто подстриженными волосками в носу. Так надо.

Лучинский уходит. И по какой стране не лежал бы его путь, люди скорее почитали его за злыдня – оборотня, чем за человека. Интересно, есть ли что‑нибудь про нас – него, меня, журналиста из «Независимой» с волосатым носом, суслика — Стурзу и хомячка — Урекяну, про Молдавию и наш выцветший трехцветный флаг на здании аэропорта, — есть ли что‑нибудь про это в книге пророчеств Нострадамуса? И знал ли что‑то мэтр – предсказатель об истинной истории Молдавии, которую напишу я, просто так, ради любопытства. Так ее никто еще не писал. Учебники истории здесь пишут из‑за денег, политических убеждений. А просто так никто еще не писал. Ленивый народ.

Я очень люблю место, где Кишинев заканчивается Воротами города, — двумя большими зданиями в виде калитки. Здесь заканчивается наша Ойкумена, и мне кажется, что и остальной страны за этими воротами нет. Тут всегда ветер и хочется улететь вместе с ним, и, может быть, с флагом, который порыв ветра сорвет со стены. Но побывать здесь получается редко. Поэтому я очень благодарен Петру Кирилловичу Лучинскому, который купил нашу газету, и встретить которого в аэропорт меня послал редактор, которого даже покупать не надо было. До того податлив и глуп. На самом деле я поехал встретить ветер и край ойкумены, полотнище флага и запах осени в разгаре, — он ничем не отличается от запаха весны, свежей земли и иллюзий о далях дальних. Мы встретились и вот сейчас я возвращаюсь.

Меня подвозит в город тот самый «Итар–ТАСС». Его фамилия Демидецкий, он славный и когда‑то купился на моего «питона». «Питон» – это заметка про нового молдаванина, который завел себе этакую ползучую гадину, и та его задушила. «Питон подкрался незаметно» называлась. В смысле – пиздец. Вместе с питоном. И еще неизвестно, кто раньше. Ту заметку пустили по всем каналам (как бумажный кораблик, что ли?) многие агентства. Ну и хрен им – работают мало, получают много, а у сироток расклеиваются картонные башмаки. Но Демидецкий не обиделся. А Лучинский бы обиделся. С другой стороны, Лучинского бы хрен взяли в собственные корреспонденты «Итар – ТАСС». Точно говорю. Я спрашивал.

Вернувшись, я пишу честную заметку о возвращении президента. В ней два основных пункта: выступление группы «Руки вверх» по телевизору в комнате ожидания, и «Есть такая страна Катар». Ее, конечно, могут снять, но тогда в полосе возникнет дыра строк на сорок, а это для моих «Гиляровских» – трагедия. Заметку принимают.

Я вернулся домой, стал гадать на рунах, и читать – много читать. В последнее время меня заинтересовали древние мифы об Одине и история открытия викингами Северной Америки. В своих изысканиях я руководствуюсь исключительно гаданием на рунических знаках, что ничем не отличается от «нормальных» научных исследований.

Глава вторая

Никто кроме меня не знает, зачем Один все‑таки покинул страну турков, и, собственно, Молдавию. Конечно, согласно пророчеству, ему предстояло стать конунгом в загадочной северной стране. Поскольку Один остановился в Скандинавии, где его через сотни лет провозгласили богом, исследователи считают, что искал он как раз Скандинавию. Но почему? В стране турков Один был знатным человеком, и какая разница ему была, где оставаться конунгом? Я пытался расспросить об этом его самого, но Один только смеялся, и приговаривал: думай, думай, мальчик. И вот, кажется, я начинаю понимать все это. Почему я? Видимо, потому, что несколько лет работы в газетах научили меня успешно анализировать собранную информацию. А также и потому, что никому больше это не нужно.

Бог, мифический герой, конунг Один не собирался переезжать в Скандинавию. Северная страна – не обязательно Дания, Швеция, Норвегия или Финляндия. В конце концов, Один с таким же успехом мог бы двинуться со своими отрядами на Мурманский полуостров или на Дальний Восток. Но он шел к Атлантиде, которая стала к тому времени Антарктикой. Я спросил руны, почему? О, могучий Один, мастер рун, о возлюбленная Фрея, скажите…

Один искал Атлантиду. То был огромный остров, наподобие Австралии. Его населяли процветавшие некогда племена, которые исчезли затем из‑за неведомых нам катастроф. Остров окружали скалистые островки куда меньших размеров. Так, по крайней мере, писал Солон. Один поверил Солону, хотя тот был всего лишь неудачливым писакой одной древнегреческой газеты. И только благодаря своей беспримерной наглости репортеришка Солон вошел в историю как великий философ и ученый. Ознакомившись в архивах с заметками Солона об Атлантиде, доверчивый Один решил найти эту страну. Но пошел не по тому пути, ибо нам отлично известно, что Антарктида покрыта льдами и на момент разделения единого материка на ней не обитали люди. Убедившись в этом после многолетних путешествий, разочарованный Один вернулся в Скандинавию, и, руководствуясь принципом «бери, что дают», обосновался там. Скучал ли он по Родине? Я спросил это у рун, и они передали мне слова Одина.

«Конечно мне не хватало этой страны — Молдавии, ее пустынных холмов, редких рощ, ее балканского одиночества. Пожалуй, одиночество острее этого я ощутил лишь в Венгрии, до которой тогда еще не добрались эти странные кочевники – мадьяры. В особо снежные зимы я засыпал у камина и мне снилась моя земля. Виноградники и куропатки, которых мы с братьями, когда были совсем мальчишками, поднимали с земли камнями и пытались подбить самодельными дротика ми. Мне не хватало безводных колодцев на окраине городов, крутых спусков на дорогах и неожиданных подъемов после поворотов. Я тосковал по огням «МакДональдса» в центре Кишинева и бою часов на здании мэрии, по паркам Долины Роз, в которых остановилось время, и по водонапорной башне, что стоит напротив Государственного университета. Я тосковал по улыбке девушки, которую не любил, но без которой не могу жить и до сих пор. Но возвращаться было поздно. Но я хотел найти Атлантиду и до сих пор мечтаю сделать это. И до сих пор экспедиции, снаряженные мной, отходят от моего фьорда, чтобы найти этот загадочный остров».

Что ж, завидное упрямство. Возвращаясь к причинам, по которым Один все‑таки покинул Молдавию, я не могу не упомянуть некоторые психологические аспекты, заинтересовавшие меня. Видимо, Один исходил из противопоставления. Он искал остров, но Молдавия никогда не была им. Он искал скалистые островки, но для здешнего рельефа более характерны пологие холмы. Он искал землю с богатыми залежами ископаемых, но в Молдавии их нет. Экспедиции, снаряжаемые Одином, также не были для меня секретом. Я всегда полагал, что отплытие Эйрика Рыжеволосого, открывшего впоследствии Гренландию и Северную Америку, — дело рук нашего героя. И Один не отрицает этого, — хоть он к моменту отплытия дракаров Эйрика и умер, но, черт возьми, был отчасти богом. А значит, – влиял на ситуацию и людей на подведомственной ему территории.

Не является ли Молдавия антитезой, противопоставлением мифической Атлантиде? Полагаю, что да. Один, располагая знаниями об одной конкретной стране, в которой жил – Молдавии, искал прямо противоположную ей. Другую во всем. Он подсознательно стремился найти Атлантиду, АнтиМолдавию, и потому с такой легкостью поверил байкам Солона, осыпанного перхотью и выпачканного типографской краской.

Найдут ли подопечные Одина Атлантиду своего хозяина? И если Молдавия имеет отношение, пусть и прямо противоположное, к этой самой Атлантиде, то что произойдет с ней? Вот что хотел бы я знать. Но руны пока молчат.

Глава третья

Ничего не могу сказать о выходных днях, потому что ранним утром субботы обнаружил себя идущим по проспекту Мира с коробкой шоколадных конфет в руках и полной амнезией касательно прошлой ночи. Но деньги были целы, следовательно, ночь я провел не в полицейском участке, — а там порой бывают свирепые берсерки, — и меня не ограбили. Дальнейшее время я посвятил здоровому сну. А с понедельника каждое утро бросал кости с вырезанными на них рунами, чтобы узнать, каким будет день. Своеобразное использование служебного оборудования в личных целях.

Руна понедельника

Первый бросок магических костей вызвал непонятное оживление у Министерства Юстиции. С самого утра его оцепили двухметровые мужчины в камуфляже. Всюду шныряют собаки. Удивительно, что псы не в камуфляже. Я‑то думал, правила для всех едины. Кто‑то позвонил в полицию и сообщил, что здание заминировано.

В это же время в Верховном суде подсудимый приставил к горлу нож и требует немедленно отпустить его на свободу. Я фотографирую спецназовцев у Министерства Юстиции и не подозреваю, что руны сплели два этих события воедино.

Подсудимый говорит, что в случае его смерти подельщики взорвут Министерство юстиции. Вот оно что, руны. Мой редактор отправляется обратно, а ответственный секретарь везет меня к зданию суда. Мы опаздываем – боец отряда быстрого реагирования усыпляет террориста, взявшего себя в заложники, ампулой со снотворным. Его везут на допрос в изолятор.

Мы ждем у изолятора следователей. Ответственный секретарь не понимает, зачем мы ждем. Зато я понимаю, и следователи, выйдя из изолятора, дают нам записку террориста, которую тот пытался передать сообщникам. Прекрасная иллюстрация, руны! Один похохатывает и хлопает меня по плечу. Так вот держать, парень!

Вечером я покупаю в «Букинисте» книгу Сарояна с «Я люблю тебя, мама» за пять леев, и выходя, сталкиваюсь с редактором «Независимой Молдовы» Марианом. У него косматые брови. У следующего сотрудника этой газеты, которого я встречу, наверняка будут волосатые уши.

Руна вторника

Я просыпаюсь с болью в левой руке, я испуган угрозой инфаркта. На работе открываю медицинскую энциклопедию и обнаруживаю у себя диабет. В Интернете нахожу страницу, посвященную диабету и вижу фотографию стопы диабетика… Инстинкт сохранения рода в момент угрозы действует моментально: после массы звонков одна из них все‑таки соглашается встретиться со мной вечером. Долой противозачаточные средства. Я решаю оставить потомство. Лишь бы диабет не передавался по наследству! Ночью, в постели, я буду искать изображения рун на ее мраморном теле. Но до ночи пока далеко, я заливаю кипятком чашку с кофе «Бразеро», и выхожу в коридор курить.

Ко мне подходит политический обозреватель Чиботнару. Он гений. Он продал: первого президента Снегура – второму президенту Лучинскому, второго президента Лучинского – спикеру парламента Дьякову, спикера парламента Дьякова – первому президенту Лучинскому. Он толст и не верит в свой талант. Он говорит:

— Та статья, где ты написал про Лучинского. Ему это оч–чень не понравилось.

Я всего лишь написал о том, что он – бывший комсомолец. Мне начхать на политического обозревателя Чиботнару. Меня интересует скорее, очередная экспедиция Одина к Атландите.

Пока мы беседуем в коридоре, редактору звонят из правительства и просят автора заметки «Цирк уехал, клоун остался» прийти на встречу с вице–премьером Куку. Я был великолепен в ту неделю, и не понимаю до сих пор, каким образом не был разжалован, сослан, понижен в звании, убит, покалечен, уволен, лишен медали «Конгресса» и ордена «Белого орла». Я еду в правительство к Куку. Клоун – это про него. Если бы редактор вчера хоть что‑нибудь скушал, он бы обделался. Но он лишь пил водку на пустой желудок. Я бы с удовольствием продал его племени людоедов. С ярлыком «Редактор со спиртовой начинкой». Нет, не так. «Костюм с начинкой из заспиртованного редактора».

Руна среды

В восемь часов утра я сдаю анализ крови «на сахар». После того, как медсестра взяла у меня кровь из пальца, я сообразил, что игла могла быть заражена СПИДом. От страха тошнит.

В парламенте проводятся дебаты. Жену лидера фракции Партии Демократических Сил избивают полицейские. Умирает попугайчик Кузя, который прожил в моей семье четырнадцать лет. В детстве, думая о т о, как надо хоронить Кузю (после смерти конечно), я воображал, что сделаю маленький погребальный костер. Сожгу на нем тело Кузи, клетку, его любимое зеркальце, немного корма. В детстве все мы немного язычники. Но попугай умирает за сто километров от меня, и мать, позвонив, плачет. О дух благородной птицы, что я мог сделать? Я сказал матери – пусть она бросит тельце в печку. Вечером Один советует мне принести жертвы духу усопшего. Я так и делаю.

Премьер–министр Брагиш по–прежнему не определился, чью сторону поддерживать в развернувшемся конфликте между испанской компанией «Юнион Феноса» и мэрией Кишинева. Он лишает нас возможности похвалить его (в статьях) или отругать (там же): это смотря в чьей газете ты работаешь.

В Братиславе Международная неправительственная организация ОБСЕ провела встречу государств–гарантов, и они обсуждали возможность разрешения приднестровского конфликта мирным путем. Посол России в Молдове говорит мне, что это – «продвижение вперед». Он ничего, этот посол, но на вопрос, что больше всего любит в молдавской кухне (автор вопроса – «Костюм с начинкой из редактора в спирту») отвечает:

— Салат «Шопский» (болгарская кухня – прим. авт.)

И вот пока грузино–молдавские военные отношения расширялись и крепли, пока парламент открывал свой сайт, посвященный выборам, Швеция поддерживала наше стремление в Европейский Союз, пока водит ели маршрутных такси в Кишиневе бастовали из‑за повышения налогов, а боги ласково щурились на нас из‑за облаков, пока пенсионеры только собирались бастовать, а предприятия легкой промышленности добивались десяти процентного прироста производства, — моя кровь сахарилась в жилах. Бр–р-р, я чувствовал, как она становится все гуще, сахаристей, как ромовая подливка к кофейным пирожным. Я даже медленнее ходил, чтобы почувствовать это внутри себя. Я оборвал заусеницу и попробовал свою кровь на вкус. Не так уж и плоха, но сладковата! У меня кружилась голова, я забыл Одина и Атлантиду, политических обозревателей и любовниц. Я знал одно, – сейчас концентрация сладости крови достигнет пика, и я превращусь в огромный комок сахарной ваты, и на меня слетятся осы, а ступни покроются диабетическими язвами.

— Сахар в норме, — сказала мне уборщица в поликлинике – она выдавала листочки с данными анализа, врачей не было.

Какая к черту уборщица, я все‑таки нашел врача, он сказал то же самое, я пошел к главному врачу, и он, стервец этакий, сказал:

— В норме, в норме. Вам бы в доноры.

И я побрел домой, не спеша, выпив по дороге пива, заедая его вкусным шоколадным украинским батончиком, я похрустывал им и плевал на все. Дома переоделся, и поехал на другой конец города, не за быв купить чудные французские презервативы. Такие трогательные, с парочкой старомодно одетых молодых людей на упаковке. Чудесно. Я не нашел на ее теле рун, но рисовал их пальцами. А под утро, когда у нас резало веки изнутри, но все равно мы не спали, и я рассказал ей про кровь, она сказала мне:

— Да, но ведь сахар бывает не только в крови, но и…

Руна четверга

Они опубликовали это в моей колонке.

Заметка «Мифический герой Один как основоположник и предтеча современного молдавского авторитаризма»

«Проведя параллели между методами государственного управления легендарной Скандинавии и современной Молдавии, любознательный исследователь обязательно обнаружит их поразительное сходство. Посв ятим доказательству вышеприведенного утверждения несколько коротких и необычайно увлекательных примеров.

«Для надзора над этой страной Один оставил там троих своих сыновей. От всех них произошли многие великие роды. Потом Один пустился в путь на север, и достиг страны, которая называлась Рейдготл анд. И завладел в этой стране всем, чем хотел. Потом Один отправился ещё дальше на север, в страну, что зовётся теперь Швецией. Одину понравились те земли, и он избрал их местом для города, который зовётся теперь Ситуна. После того он поехал на север, пока не преградило пути им море, окружавшее, как им казалось, все земли. Он поставил там своего сына править государством, что теперь зовётся Норвегией. Сына же звали Сэминг, и от него ведут с вой род норвежские конунги, а также и ярлы и другие правители, как о том рассказано в перечне Халейгов. А с собою Один взял сына по имени Ингви, который был конунгом в Швеции, и от него происходит род, называемый Инглингами».

Отмечу, что в данном вопросе наши с Одином мнения не сходятся. Он не находит ничего удивительного в стремлении современных управителей Молдавии подчинить финансовые потоки страны своим детям и родственникам. Я же, сидя в маленькой комнатке коммунальной квартиры, и доедая вчерашний суп, нахожу это предосудительным» (Конец заметки).

Кстати, чтобы облегчить мне работу над исследованиями, божественный Один, повелитель рун, повелел возлюбленной Фрее обеспечивать меня горячим питанием. Готовить эта скандинавская курва не умеет, и всячески ленится. Что взять с жены знатного человека?

Зато у нее великолепный зад и она, вроде бы, не против того, чтобы я включил его в область своих псевдонаучных исследований. Я побаиваюсь этого косматого старика, неуживчивого, свирепого и вооруженного до зубов. Пожалуй, мы с возлюбленной Фреей повременим, но за вчерашний суп она со мной расплатится.

О заметке. Восхитительно, просто восхитительно! Это было опубликовано в ежедневной республиканской газете Молдавии. «Костюм с начинкой из редактора в спирту» сказал, что это – бред. Безусловно, да. Но с точки зрения газеты, думал я, глядя на Московский проспект из окна кабинета. Но не с точки зрения личного журналиста мифического героя Одина. Я хотел было пообещать «костюму с начинкой», что этот номер газеты будет пользоваться бешенным успех ом у пантеона скандинавских богов, но побоялся. По всей видимости, мою колонку — лавочку роскошного бреда, собирались закрыть, товар конфисковать, а хозяина посадить в долговую яму.

Руна пятницы

Мы с братом заполняем вопросник Департамента статистики и социологических исследований. В нем много граф. «Сколько человек обедали сегодня дома», «источник доходов семьи за неделю», «расходы каждого человека за день». Наверняка на основании этих вопросников они будут напрашиваться к нам на обед.

В статью «Доходы» мы пишем – пятьсот леев. В «источнике заработка» отмечаем, – сумочка незнакомой женщины, угол улицы Димо, 23 часа 45 минут, без свидетелей. Или – телевизор, украден. Я пью пиво каждый вечер – угроза диабета, после полного обследования отступила. Мы решаем, кому достанется бабушкин подарок – кожаная куртка из дерматина. Овощной ужин приводит нас в ярость. Мы при ходим к выводу, что мясо прекрасно подходит в качестве гарнира к мясу, и клянемся не есть овощей, когда дела пойдут в гору. Сосед нечаянно разбивает стекло в двери от общего коридора. О боги сквозняков, какие жертвы вам приносят!

На рок концерте подросток лет четырнадцати радостно пожимает мне руку. Он, оказывается, читает мои политические прогнозы. Ему нравится. Он тоже хочет писать. Я решаю писать искренне и делюсь с ним пивом. Черт, искренне! Я не делюсь с ним пивом! Старый Один, разинув пасть во всю глотку голубого неба, смеется. Что за блестки у него в горле? Я придумываю новую метафору – «звезды – блестки на веках красавицы – ночи». Я подарю ее четырнадцатилетнему подростку. Я решительно отказываюсь что‑либо понимать…

Глава четвертая

Разговаривая с Одином, я узнал, что поначалу бедолага надеялся обнаружить остров Атлантиду, продвигаясь в сторону Северной Америки. Естественно, он уже умер, и не мог предпринять экспедицию лично. Поэтому после ненавязчивого внушения в Винландию отправился Эйрик Рыжеволосый. Был он, по свидетельствам очевидцев, вылитым молдаванином – коштуном. Рыжеволосый, с бледной кожей, нескладной фигурой, худощавый и сильный. Невысокого роста. Голова его косматостью напоминала бизонью.

А потом, что же потом, спрашивал я Одина, — что ты предпринял, когда понял, что Северная Америка – не Атлантида? Отправлял Эйрика в путешествия снова и снова? О, говорил он мне, мальчик, ты преувеличиваешь возможности богов. К тому времени Скандинавия стала христианской, и я уже не влиял на людей.

Старому мошеннику пришлось пойти на маленький трюк, богам вообще‑то запрещенный. Он дал викингам Эйрика бессмертие. Те до сих пор бороздят моря в поисках Атлантиды. А как же телескопы и вид из космоса – жалею я Одина. Глупости, с улыбкой отвечает он, все это – ваши новые фетиши. И нашли они для тебя Атлантиду, спрашиваю я.

Атлантиду пока не нашли, но встретили две экспедиции. В 1497 году познакомились с итальянцем по имени Джон Кабот. Тот искал новы й морской путь к Азии для своего покровителя, английского короля Генриха VII.

В 1524 году — флорентийца по имени Джованни да Веррацано. Его послал на разведку король Франции Франциск I.

Разумеется, обе экспедиции викингам пришлось уничтожить во избежание слухов и сплетен. Когда же Атлантида будет найдена, о повелитель рун Один, и не хочешь ли ты вернуться в свой родной край — Молдавию?

Атлантида найдется при тех же обстоятельствах, при которых погибла, ответил мне через руны Один.

Потоп. Землетрясение. Солнце повернет вспять. Ну, если не хватит денег, то хотя бы – собьется с пути.

Глава пятая

Седьмого февраля 2001 года, когда Солнце сбилось с пути, и небеса упали на землю, а Индия подверглась ужасному наводнению, я открыл окно, чтобы увидеть красивое, стройное судно с крутой линией борта. Построенный целиком из дуба дракар, — морской конь норманнов, — плыл по моей улице. Судно скользило над асфальтом, и на палубе его я увидел Грима Камбана – Покорителя Фарер, Ингольфа Анарсона, побратима его Эрика Лейфа, Эйрика Торванльдсона Рыжего, открывшего Исландию.

Оперевшись на тринадцатиметровой высоты мачту, Эйрик Рыжий глядел на макушки кишиневских тополей и думал, наверное, о том, как бы поскорее добраться до Зеленой страны Винландии. Шестнадцать пар весел дракара с плеском толкали судно вперед.

Чтобы рассмотреть их получше, мне пришлось снять с подоконника кастрюлю с супом, — на улице холодало, и так можно было сэкономить электричество, — быстро поставить ее на стол, и высунуться в окно едва не по пояс.

— Куда мы плывем? – спросил Камбан предводителя. – Мне не нравится это место.

Дракар накренился на повороте улицы Димо, и мачта задела верхушку тополя. Мужчины подняли глаза.

— Веришь ли ты мне, Камбан? – спросил Рыжеволосый Эйрик, и всем, даже мне, стало ясно – предводителю все равно, верит ли ему Грим Камбан. Но тому было не все равно, и он ответил:

— Да, верю.

— Тогда послушай то, что рассказал мне старый кормчий. Помните ли вы его? Тот самый старик, что открыл мне знание о далекой стране Винланд, где мы встретили людей с красной кожей. Но Винланд – еще не все. Есть далеко на севере отсюда страна, и старик называл ее Атлантидой. Она – остров посреди океана. На ней много гор и скал, вздымающихся ввысь из воды. Земля эта окружена со всех сторон островами, и богата рудами. Кормчий говорил, что Атлантида лежит за Геркулесовыми столбами, далеко в океане. И вот, мы плывем туда.

— Но Эйрик, мы плывем давно, и видим сейчас страну совсем не такую. Мы плывем по земле, окруженной со всех сторон сушей. Страна эта небольшая, и в ней нет гор. Она невелика, и я в хорошую погоду вижу другую ее границу. К тому же местные говорят, что испокон веков в этой стране не было руд, и называется она совсем не так, как ты говорил нам. Эту землю называют Молдавией. Плыть тяжело, – здесь нам нужен лоцман. И потом, можно ли верить бредням старого спившегося мошенника?!

Корабль остановился напротив моего дома, и сколько бы не пытались гребцы остановить его, дракар не сдвигался ни на метр.

— Ты туп, — глядя в облака, возразил Камбану Эйрик, и повторил, — да, туп. Атлантиду мы увидим позже. Но и эту землю мы не могли миновать. Нас позвали сюда руны, и мы не уйдем, пока они не разрешат нам уйти.

— Разрешат ли они нам уйти? – спросил Эйрик.

Но я этого не знал, и потому закрыл окно, взял кости, и бросил. О, могучий Один, мастер рун, о Возлюбленная Фрейя, богиня благополучия… Скажите мне, вы, глядящие на кости, в маленькое окно, за вешенное полиэтиленом. Вы, вдыхающие пары супа на подоконнике — жертвенной пищи вам. Скажите, ведающие силами ветра, огня, земли и воды. Дайте прочтение рун! И да будет так. И кости упали, раздался стук в дверь, я открыл ее, и пожилая женщина в вязанном шерстяном пальто дала мне вопросник от Департамента статистики и социологических исследований. Я взял его, женщина сказала, что придет через две недели и заплатит мне девять леев, если графы вопросника будут пунктуально мною заполнены. Это нужно Департаменту статистики для того, чтобы вывести статистические данные о «среднем кишиневце».

Прихватив вопросник, я снова открываю окно и с силой отталкиваю свою комнату – мой маленький дракар от пристани дома. Мы отплываем. Путешествие начинается.

Глава шестая

Департамент статистики и социологических исследований Молдовы спрашивает: «Откуда и кто вы, и почему не уходите»?

Викинги отвечают

Нас привел на эту землю предводитель Эйрик. Когда люди забыли об этом, жрецы назвали его богом Одином и начали воздвигать ему храмы. Разумеется, мы покорили эту землю не сразу, а после долгой и кровопролитной войны. Она началась с того, что Один разбил войска местной знати и казнил всех ее представителей, и главу их – Тора. Того позже тоже объявили богом. Но оба они были людьми. Мы уйдем отсюда, чтобы найти далекий край – Атлантиду.

Руны говорят

Нас принесли сюда вороны Тора, пославшего своих птиц за медом божественной Фреи. Возлюбленная Одина, ты плохо берегла труд пчел. Вороны схватили соты, полетели ввысь, укрылись за облаками и там переждали гнев Одина. А когда тот прекратил гневаться и стал утешать возлюбленную Фрею, вороны продолжили свой полет. Мы же осыпались черными перьями крыльев. Один подобрал нас и дал имена. С тех пор люди гадают по нам. Мы уйдем отсюда, когда странный человек закончит гадать по нам на себя, свой мир, страну, женщину, талант, хлеб, воздух, взгляд. Мы уходим.

Я отвечаю

О загадочный Департамент статистики и социологических исследований, тебе приношу дары и отвечаю. Я родился на этой земле. Я никуда не уйду отсюда. Я не пойду за Одином искать загадочную Атлант иду, затерявшуюся в океане за столпами Геркулеса. Это – моя Атлантида. Я люблю свою АнтиАтлантиду. Я гадаю на рунах. Я боюсь диабета. Я люблю жить. Я хорошо, много и прилежно пишу. О, позволь мне остаться!!!

Часть вторая

Глава седьмая

Исследователи рунного алфавита определяют три его ответвления: Старший Футорк — германский, младший Футорк – скандинавский, и средний Футорк – англосаксонский. Есть еще и молдавский Футорк – самый старый из них, самый истинный, он – предтеча.

Давно, когда в Кишиневе не было Верхней Ботаники и новой Рышкановки, люди собрались на центральной площади города. Они стекались туда, как ручьи дождя в лужи, и постепнно наполнило площадь. Памятника Штефану чел Маре там не было, – его увезли с собой румынские офицеры, чтобы на родине не спеша вынуть из венца господаря бриллианты и подарить их шлюхам и певичкам из кабаков. И вот пока люди заполняют плотью своей площадь, я расскажу вам свидетельства рун о памятнике.

Памятник стоял с левого края площади с незапамятных времен. По словам Одина, статуя возникла со времен сотворения мира. Стояла она сначала в первобытных болотах, затем – чащах, и динозавры обходили ее стороной. Тиранозавры жрали диплодоков, ихтиозавры вырывались из воды и начинали ползать, и первые теплокровные прятались в норах. А Штефан все смотрел, и хмурился. Не по душе ему беспорядок и трусость. Так он простоял до пятнадцатого века, а по том ожил и тридцать лет воевал. А когда устал, снова забрался на постамент.

Был памятник серебряным, с венцом, осыпанным драгоценными камнями, а булава у Штефана была отлита из чистого золота.

Когда Один с дружинниками покинул Молдавию, земля стала беззащитной, и во время Второй мировой пришли румыны. Отступая, они и забрали с собой подлинную статую господаря.

Придумал ее забрать румынский офицер Мареско Антонелли, уроженец Ясс. Сын богатых помещиков, он разорился, вылезая из борделей только для того, чтобы попасть в кабак. Когда над наследным имуществом Мареско возникла угроза конфискации за долги, Антонелли счел наилучшим выходом пойти в армию. И не прогадал — у кого же поднимется рука на имущество и земли молодого защитника отечества. Антонелли, отлечивая триппер, часто смеялся над кредиторами, родителями и патриотами. На передний край в атаках он не лез, а трофеи скупал у разведчиков.

Так вот, после оккупации, гуляя по площади, Антонелли, человек непутевый и многого не знающий, впервые увидал памятник господарю и положил на него глаз. Когда всыплют нам по первое число, и маршал Антонеску наложит в штаны, и мы вместе с ним, — подумал Мареско, — надо бы не забыть здесь памятник. Больно дорогой и красивый. Так оно и вышло.

Единодушно, одобряя и без возражений наложив в штаны в едином порыве с маршалом и братьями по оружию, Мареско, не теряя духа (за исключением дурного) собрал роту солдат и велел им демонтировать статую. Штефан ничего не сказал.

В Яссах Мареско Антонелли, прокутив родительское состояние и долги по нему, начал продавать Штефана по частям.

Один рубин с венца господаря достался акробатке Коко из передвижного цирка. Она еще зубами гвозди выдирала и могла проехаться по канату на ляжках. Ох–х, чертовка, ну что за зад у нее – крепкий, литой, прямо таки монолитный, думал Мареско, уже готовый отдать рубин вспотевшей от страсти Коко.

— Будь наша армия такой плотной, мощной и цельной, такой могучей, как задница Коко, мы бы дошли до Ганга, как Александр Македонский, и плакали!!! – орал Антонелли в окно гостиницы, где бушева ла цирковая плоть.

— А знаешь, почему? Знаешь, почему? – орал он по прежнему в окно, но обращаясь уже к Коко.

— Не знаю, — хихикала дамочка.

— Мы бы дошли до Ганга и плакали потому, что нам нечего больше было бы покорять! Вот что сделал бы наша армия, будь она такой, как твоя задница! Выпьем!

Коко, — а звали ее Зинаида Веверица, — закончившая семь классов гимназии, и подававшая большие надежды, благоразумно умолчала о том, что за Гангом есть еще земли. За что и получила рубин.

Бриллианты Мареско отдал оптом в публичный дом, потому что его туда в кредит уже не пускали. Сошлись на том, что за камни сам Мареско и двенадцать его колен будут пользоваться женщинами заведения бесплатно.

— А где же еще десять колен?! – смеялся герой войны, похлопывая себе по ногам.

Договор оформили и благополучно пропили.

Левую серебряную руку Штефана, которую господарь прижимал к поясу, Мареско отпилил и передал в Нямцкий монастырь за благополучное умоление Господа о снисхождении к душам усопших родителей. Те, — люди старинного уклада и образованные, — только руками в раю разводили, глядя на проделки сына.

На этом Мареско не успокоился. Чтобы растянуть нежданно–негаданно свалившееся на голову богатство, он решил использовать памятник, или то, что от него осталось, рационально. Не продавать части тела целиком. Потому в пятьдесят третьем году Антонелли напильником сточил усы господаря. А чтоб похоже было на забаву, сперва обмылил памятнику лицо.

— Ох, Мареско, и когда же ты остановишься?! — не выдержал господарь.

— Потерпите чуть–чуть, ваше величество, — смеялся брадобрей, герой войны и пациент венерологических клиник, и все это — в одном мундире.

— Какая вам разница, мой господарь, где быть – на постаменте, в кошельке шлюхи, в раке монастыря, или на пальце грека – ростовщика?

Правый ус господаря Мареско проиграл на скачках, а левый, во искупление, обменял на три пуда восковых свечей и велел слугам раздать нищим. Свечи эти разошлись по всем монастырям Молдавии и Румынии, и тихо оплывая воском в золоте храмов, господарь думал, что не так уж и плох этот беспутный, но добрый малый Антонелли. Набожные старушки тихо шептались и вздыхали, и господарь решил, что лучше б ему церковным подсвечником уродиться.

Мареско Антонелли продавал бы статую Штефана всю жизнь, потому что люди прослышали, что она у него есть, и хотели купить частицу, пусть даже и не из драгоценного металла. Мареско все правильно понял и продавал уже куски чугунной ограды родового имения, разные железки, которые собирали для него окрестные бедняки. Но пришли коммунисты, и торговлю святыми мощами памятника прекратили. Мареско расстреляли, и он даже прослезился перед тем, как бездонный колодец ствола рассказал ему о смысле жизни. Палач ошибался, думая, что Антонелли от страха плакал. Нет, – Мареско радовался тому, что встретит мать и та искупает его иссеченное тоской сердце в утренних росах.

Поэтому люди собрались на площади, под фальшивым памятником. Его срочно отлили из бронзы и драгоценные камни в венец господаря вставлять не стали, на случай новой оккупации.

Людей на площади собралось так много, что они этого испугались и стали кричать. Потом разозлились, стали говорить речи, размахивать флагами, оставленными им героем Одином. Сотню самых крикливых людей выбрали в Великое Национальное Собрание. Написание рун поменяли, но смысл их от этого не изменился. Такова вкратце новейшая истории Молдавии в рунах.

Глава восьмая

«Рунический словарь»

В чем отличие старейшего рунического алфавита – молдавского Футорка, — от собратьев, старшего Футарка, младшего и срединного? В чем его отличие от современных алфавитов?

Согласно определению Одина и возлюбленной его, Фреи, старейший рунический алфавит – молдавский Футорк, не имеет определенного числа знаков. Он безграничен, и потому ему завидует даже океан. Молдавский Футорк не повинуется воле богов, он сам по себе – рок.

Каждая вещь, каждое чувство, мысль, интонация, фраза, слово, ощущение – обладает в старейшем молдавском Футарке своим знаком. Поэтому мы можем дописывать этот алфавит, расширять и сокращать, и дарить его в букете цветов, проклинать, варить с солью и лавровым листом, и продавать, как порнографические картинки, но избавиться от него мы не сможем никогда.

А поскольку точного числа знаков в молдавском руническом алфавите нет, я смогу описывать вам лишь ту часть их, которую знаю. И каждая глава здесь руна. И да поможет мне мастер Один и голубоглазая задастая Фрея, которая так и не научилась варить съедобный суп. Но она заставляет меня забыть о голоде. Я подкреплюсь тем, что разобью скорлупу ее глаз и выпью их содержимое.

Глава девятая

В понедельник боги проснулись и увидели, что льды, наступавшие с севера, подобрались к дверям их домов. Фрея разбудила Одина, и он подошел к окну поглядеть, шлепая босыми ногами по цементному полу. Картина безрадостная, отметил про себя повелитель рун, и вернулся в кровать. Фрея уперлась руками в бока.

— Неужели ты (звук «т» она растянула, несколько раз ударив языком по небу) ни–че–го не можешь сделать?!

Один не любил, когда возлюбленная Фрея буквально втыкала кисти в свои начинающие толстеть бока. Готовила она плохо, и даже секретарю его не могла толком суп сварить, когда на того наваливалась сверхурочная работа. Зато, кажется, эта молоденькая тварь (Фрея была моложе Одина на десять лет) с секретарем заигрывала. Главное, сделать вид, что ничего не замечаешь:

— Иди сюда, детка.

Ругаться, или «идисюдадетка»? Один грязно выругался.

Через несколько часов они собирают вещи. Фрея находится в обычном женском состоянии «мы переезжаем, ах как я волнуюсь». Один немногословен и суров. К черту Скандинавию и мировое обледенение, решает он. Нам нужна новая теплая земля. Юг! Там, кстати, можно встретить худощавых черноволосых женщин. Полные блондинки начинают утомлять Одина. Одна из них, его жена, запихивает любимую старую рубашку Одина в чемодан, хотя он хотел ее надеть.

Захлопнув дверь покинутого дома, Один садится за руль небесного дракара, в который уже впряжены лебеди. Фрея, дура, щебечет так, что хочется со всей силы съездить ей в ухо. И второй подбородок у нее вот–вот появится. Наконец Один взглянул на Фрею так, что она умолкла на несколько мгновений. Один смотрит на свой покинутый храм, дом, и пытается понять, что он в этот момент испытывает. Но он ничего не чувствует. Дракар медленно трогается с места и взлетает. Он оставляет в небе следы реактивный след.

…Во вторник Один приходит к кишиневской средней школе номер 55, чтобы забрать двух своих сыновей после уроков. Они с Фреей поселились на Ботанике, потому что это – старый и уютный район. У школы Один встречает четырнадцатилетнего мальчика – я как раз выхожу из кабинета директора, который известил меня об исключении из школы за непосещаемость. При виде седого косматого дядьки в сером костюме я прячу сигарету в кулак и отвожу руку за спину.

…В среду Один напивается в недорогом кафе, и падает в бездонный черный колодец. Там он встречает Мареско Антонелли, летящего ввысь с бриллиантом из венца Штефана Великого, и, открыв глаза, видит, что лежит на полу небольшой каморки. Это – полицейские участок. За ним приезжает Фрея. Заплатив штраф, она увозит Одина домой, где устраивает ему скандал. Сыновья пары – божественные Скъяльди и Эйрик, дрожат, прижавшись друг к другу под тонким одеялом.

…В четверг Один набирает ведро воды из родника Тамары на Комсомольском озере. Бросает в воду куски глины, сухую траву, ветки, кости, мертвечину, плюет во все это, надрезает палец и дает крови стечь в ведро. Хорошо размешивает и выливает на Молдавию. Жижа течет, затапливает дома, дороги, людей и озера, птиц и листву. Вот что говорит об этом древнемолдавская сага «Эдда»:

И все живое в жиже погибло

Что приготовил

Великий бог Один.

Но не пропало

А гнило, бурлило

Землю дало

Выросли древа

На ветви птицы

Уселись

Мошек клевали

Те разносили пыльцу

Зверь идет в чащу

За ним – воин

Поспешает с копьем

Остроглазый

Народились холмы

На семи – Кишинев

В нем – много парков

В каждом –дети играют

Старые жены ворчат

Пары

Ищут губами друг друга

И Один пришел к средней школе номер 55 забирать двух своих сыновей после уроков…

И, отчаявшись, он бросил все, взял дружину, сыновей, Фрею, и отправился в путь, чтобы вновь попытаться найти загадочную и далекую Атлантиду.

Ибо сколько бы боги не творили нашу страну, она снова и снова становится прежней.

Часть третья

Глава десятая

В девять часов утра в редакцию звонят из городского комиссариата полиции. Семилетний мальчик продал четырехлетнего брата проститутке. Им как будто недостаточно того, что брат продал брата. Или в столь юном возрасте подобные инциденты случаются гораздо реже? Мы виляем хвостами и потявкиваем – спасибо за сахарную косточку. Из кабинета выбегает директор, он пучеглаз и радостно возбужден. Машина, машина, срочно нужна машина. Нужна фотография мальчика, братика и проститутки. Я хватаю лист бумаги, ручку и фотоаппарат, водитель ждет на пороге, придерживая рукой дверь. Так, удостоверение не забыл, теперь да здравствует погоня. Забавно, но проститутку полиция не задержала. Я возвращаюсь за еще одним листом бумаги, и в коридоре офиса–трубы намеренно кричу:

— Хорошие новости – страшная катастрофа на проезжей части!

Я не циник, о руны, но тридцатилетние тетки готовы чуть ли не аплодировать этой фразе. Ах, такая милашка, сорви – голова, кошма–а-рр–ные вещи говорит, ах.

По–видимому, я вернулся не за бумагой, а для того, чтобы крикнуть глупость. Я вспоминаю о проститутке, и на миг представляю, как она оказывается симпатичной и записывается ко мне в рабство. Я закрываю дверь и вызываю лифт.

Пыльный салон автомобиля и кассета отвратительного Кузьмина. О, о, до чего отвратительно слушать песни о сибирских морозах! Я ненавижу морозы, я полтора года прожил в Мурманской области, и искренне убежден, что это – легендарный ад. Мы приезжаем в комиссариат, но там никто ничего не знает. Продал и все. Где сейчас дети, неизвестно. Вместо того, чтобы вернуться в офис и продолжить игры в сетевые «стрелялки», мы отправляемся на поиски.

Пригород Кишинева – Данчены. Старый домишко, похожий на гриб. Наверняка его не строили, он вырос сам, поэтому первый этаж выглядит свежее второго. Нам навстречу выходит мужчина в синих тапочках и порванной майке. Я решаю, что он не человек, а персонаж из анекдота, и прохожу в дом.

Мужчина – отец обоих мальчишек. Он выпивает, но в меру. Про старшего, продавца, его зовут Артемка, даже писали в газете, с непонятной гордостью постоянного читателя прессы сообщает мне отец. В газете? Да, в газете. «Кишиневские Новости», Ах, да.

В «Кишиневских новостях» работает женщина, регулярно выдающая трехсотстрочный шедевр о маленькой проститутке, голодном ребенке, семье инвалидов… Это ее маленькая кунтскамера. Она коллекциониру ет бедность, порок и презрение. Под личиной «благотворительности и доброты», разумеется. О, благотворительность, о доброта, я сыт вами по горло. Эта женщина, из «Новостей», у нее наверное нет сердца, раз она может позволить себе так много доброты. Я, жалея нищенку, едва жив от эмоций, слез и скорби. Представьте, что будет, когда я пожалею их всех. К тому же старушка лукавит, — ее публикации ничего не меняют в жизни персонажей – уродцев. Разве что иногда им дают пачку стирального порошка и мешок сухариков сердобольные уродцы – читатели. Старушка получает со своих уродцев огромные дивиденды. Деньги – это раз. Моральное удовлетворение затаенного извращенца – это два. Высокий моральный облик в глазах общественности – три. Я мог бы рассказать и про семь, и про двадцать.

Папаша братиков дает мне газету с фотографией главного засранца дня Артемки на первой полосе. Огромной фотографией, хочу отметить. Так и есть – автор статьи та самая старушка. Текст – бредятина, «грустные бездонные глаза маленького одиночества», «мечты о том, что когда‑то вырастут крылья», «а он мог бы стать художником», «стыдливо протянутая ручонка». Ручонка–мальчонка–сучонка!

Как я понял из текста, старая дура получила задание от редакционной коллегии написать очерк о каком‑нибудь уроде. А поскольку малышей с восемью ногами и пупком во лбу в тот день в роддомах не наблюдалось, «журналистка» вышла на проспект Штефана, взяла в охапку маленького засранца, отвела в редацию, поила его чаем и болтала. А мальчик рад стараться – переврал все что мог. У него нет папы, мамы и бабушки.

Есть! – все они стоят за моей спиной, восторженно дышат в затылок, выражая непонятно дикий восторг родителей непутевого сына. Даже это происшествие с маленьким братом Артема, — которого еще не нашли! – они воспринимают, как очередную легенду о сорви–голове старшеньком. Ну, они‑то почти спились, а вот старушка…

«Кишиневские новости». Какое пренебрежение фактами, проверкой информации, точными данными! Какая халатность, оплошность! Когда я писал в эту газету, то «пунктуальность, сто раз проверь, один — напиши» снились мне по ночам, и даже по утрам. Но я не состоял в штате «Новостей», поэтому они драли тексты, снимали за это четверть гонораров и позволяли своим «работникам с многолетним стажем» врать. Врать, упиваясь собственным враньем. И обворовывать меня, да, обворовывать – старикашка Гугевич только и делал, что башлял себе из моих гонораров за то, что переставлял слова в моих же материалах. Он называл это «работой над текстом». Он психопат, этот старинный гномик! Он довел меня до неистовства и чувства дикого страха перед окружающим миром. Ему то ли сто, то ли сто двадцать три года, и он получил орден за операцию под Ватерлоо. Старикашка пишет отвратительные стихи, и их издает его же газета мизерными тиражами. Я в восторге от его приспосабливаемости! Да, едва не забыл – он до сих пор рад стараться пощупать толстые коленки сорокалетних «девчонок». Бесспорно, это, учитывая его возраст – преступное деяние, иначе говоря – педофилия.

Я отдаю газету родителям, и выхожу. Мы снова едем, на этот раз – к другой бабушке мальчуганов. Мальчуганчиков. Они не вызывают у меня ни малейшей симпатии, хотя я и прихватил их фото из семейного альбома, на всякий случай. Мальцы еще слишком глупы, чтобы играть в старинную газетную игру «напиши обо мне», но я‑то на нее так нагляделся, что ненавижу каждого, о ком пишу. Я расскажу вам сейчас об игре «напиши обо мне», пока наш давно не мытый поросенок — «Жигуль» пробирается через колдобины Данчен.

«Напиши обо мне» – это тетка с девятью детьми, сорока собаками, племянницей – сиротой, в общем, тетка со всем этим, у которой сгорел дом. Причем он не просто так сгорел, его подожгли буржуи. Не простые буржуи – они строят бензоколонку и хотят поиметь землю, на которой стоит дом многострадальной тетки. И вот тетка приходит, а я радостно беру ее под микитки.

Здравствуй, печаль и радость моя, если бы только знала, Мадонна, как много значат для меня твои золотые коронки, морщинистая кожа и гнилое дыхание! Ах, почему у них всех такое гнилое дыхание? Они раздражают меня и заставляют думать о смерти. Я не хочу, мне противно думать о ней так, ведь смерть в моем понимании куда прекрасней чьего‑то застарелого кариеса и инфекции ротовой оболочки!

Простите, я продолжаю. И вот эта тетка сидит на моем стуле, вытирает слезы грязным платком и ноет. Я внимаю ей. Но у нас разные цели. Она хочет чтобы я, вернее газета, — олицетворение бога для сельского класса постсоветских пространств, — помог ей. Но ничего не писал в газете. Потому что трое ее детей попрошайничают на рынке по приказу мамы, кобелей она продает на трансплантацию органов, а сирота племянница делает минет прохожим за десять леев. Торопитесь, пока у малышки не развился кариес! А он будет, будет обязательно, потому что они отвратительно питаются, чистят зубы один раз в день, а надо два, и не ходят к дантисту, хоть это и недорого. О, торопитесь, пока у малышки не развился кариес! Она такая свежая, и если бы только помыть…

А у меня цель – первая полоса. Фото сгоревшего дома. Читательское – «молодцы, заступаются за народ». Повышение тиража. Имиджа. Крутости. Поэтому после того, как статья опубликована, тетка может пойти в задницу. Хотя бывают разные тетки. Одна ходила по редакциям, с просьбами помочь ей и ее дочурке уехать в Израиль. Папа помер от работы, родственников нет, а вот в Израиле – есть, но нельзя связаться, оу, ау! Муторная дама, непонятная. Но клянусь, что Гугевич пощупал пухлые коленки дочурки. Только пусть не удивляется, когда узнает, что дочурке – тридцать лет, что она не дочурка, а племянница, и не племянница, а трансвестит из террористической корпорации «Именем Бин Ладена».

И вот пока я все это рассказываю и объясняю шоферу теорию игры «напиши обо мне», мы подъезжаем к задрипанному дому Второй Бабушки. Звучит, как Третий Принц, или Последний Раунд. Малыш там.

Выясняется, что Артемка сам подошел к проститутке с просьбой купить братца, потому что курить очень хочется. Падшая женщина из добрых (вот она, настоящая доброта) побуждений дала засранцу пять леев, узнала адрес, и отнесла малыша к бабке. Та, к счастью, единственный непьющий представитель этого славного молдавского клана. Я фотографирую мальчонку на руках бабушки, и ухожу.

Мы едем к дому, у которого все произошло. Ну, вы понимаете, подпись под фотографией – «место трагедии», «здесь ребенок продал жестокой наркоманке–проституке своего братика», о, меня еще раз бросает в жар от ненависти к ублюдку Артемке, и воспевшей его старухе, да будьте вы прокляты все. Ради своего брата я убил бы сотни тысяч проституток, пять миллионов Артемок и одного ?, да, пожалуй, одного Гугевича.

Я выхожу из машины, и жильцы говорят, что проститутка – здесь. Какое удачное совпадение! Три представителя одной профессии собрались в этом месте в этот час: журналист, проститутка, и Фортуна, тоже проститутка. Это забавно. Куда хуже, если в одном месте соберутся коммерческий директор, не пишущий редактор, плохой хирург, судья – взяточник. Это уже не проститутки, а дерьмо.

Шофер не хочет лезть в подвал. Проститутка там валяется мертвецки пьяная, говорят жильцы. С ней это часто бывает. Я звоню по мобильному телефону (неужели правда, что от них – рак?) в редакцию, говорю, что мы задерживаемся. Я беру фотоаппарат и лезу в пыльный подвал.

Глава одиннадцатая

Споткнувшись на последней ступеньке, я попадаю в темное сырое помещение. В темноте едва ощутимы, — я близорук, я не вижу, а ощущаю, — силуэты труб. Один, мастер рун, возлюбленная Фрея, я сейчас отдам все, чтобы сидеть на носу вашего дракара, любуясь океаном. По вечерам мы бы тайком уединялись с Фреей за парусами. Днем распивали бы с Одином вино – как чудненько быть приятелем мужа своей любовницы! Но вы там, дышите морем, а я – гнилым дыханием городских отопительных систем. Эта система – чудовище, спрут, гадина, прорывшая туннель под городом. Да, конечно, она греет нас, так же, как навозная куча, но как она смрадна, и отвратительна, когда видишь ее! Будь проклято нутро этого города! Будь благословенна его поверхность!

Вы когда‑нибудь заглядывали в открытый люк, под которым протянуты трубы теплотрассы? Туда, где греются по ночам бродяги и бездомные псы?

В углу сопение. А что если… Нет, нет, я не разденусь, здесь крысы, блохи… Но блохи не страшны, они крупные, я видел даже морских блох – куда хуже вши, маленькая черная пакость. Одно фото и я у хожу. Наугад, на сопение, навожу фотоаппарат и щелкаю. Резкая вспышка, — кажется попал. Да, там, в углу. Спит, пьяная вусмерть. Проститутка – бомж. Это все равно что повар – язвенник или Казанова – гомосек.

Я разворачиваюсь, стараясь не задеть головой какие‑то крюки, свисающие с потолка, и иду к ступенькам. Внезапно я сбиваюсь с пути и попадаю в темный длинный коридор. Черт, здесь целое ответвление подвалов?! Хотя…

Глава двенадцатая

Я не пишу, что вижу в коридоре свет, потому что это было бы неправдой. В коридоре темно, но вдалеке я ощущаю сгусток тьмы, ее концентрацию. Где‑то мелькает серебристая брода Одина. Вот оно что, — сошествие в ад. Где здесь Орфей и Данте. Тот, говорят, рыжебородый. Кто еще рыжебородый? Фридрих Барбаросса. Интересно, его я здесь тоже встречу? И встречу ли кого‑нибудь вообще?

Я иду вперед все смелее, и, наконец, попадаю в комнату. Я слышу сопение. Что, еще одна пьяная проститутка? Нет, это, судя по дыханию, мужчина. А вы что, не знали что у мужчин и женщин разные дыхания?

— Кто здесь? — спрашиваю я.

В комнате по–прежнему ничего не видно. Низкий голос говорит:

— Это я – самый великий грешник на земле.

— Чингизхан, Атилла, Адольф Гитлер? – деловито осведомляюсь я.

Он для меня – новый любитель «напиши обо мне», он хочет жалости.

— Имя мое тебе ничего не скажет, — вздохнув, отвечает голос.

— Но послушай, о человек, мою историю.

Рассказ самого великого грешника на земле

«Я родился в 1936–м году в Соединенных Штатах Америки, в Айове. Мои родители – состоятельные белые люди, с самого детства привили мне идеи равенства между белыми и черными, несмотря на то, что в те годы подобные мысли считались достойными презрения. Я же всегда уважал человека, независимо от цвета его кожи, пола, расы. Закончив школу с отличием, поступил в Массачусетский технический университет. Тогда появились первые компьютеры. Я разрабатывал программы для них. Это была высокооплачиваемая работа. Я купил дом, автомобиль и сборник японских эротических стихов. У меня появилась любовница. Я бросил ее, и женился. Потом я завел себе пять новых любовниц. Иногда я тайком сбегал от них всех, — жены, любовниц, работы в исследовательском институте, и ехал на озеро порыбачить. Я очень любил рыбалку. О, чего бы я не отдал сейчас за полчаса, проведенных на берегу небольшого пруда, с удочкой!

Так постепенно проходила моя жизнь. Я скопил много денег, мои дети учились в престижных университетах. На лето мы ездили отдыхать всей семьей на престижные курорты.

Я не пил, и никогда не пробовал закурить. Был щедр – жадные, корыстолюбивые люди вызывали во мне омерзение. Я старался привить своим детям те качества, которые воспитали во мне родители. Может быть, любовницы – единственная моя слабость, но на Суде мне сказали, что не они виной моим нынешним мучениям. К тому же я был разумен, посещал любовниц не часто, и мы не предавались извращениям. Скорее всего, я их просто любил.

Пожалуй, я расскажу тебе еще об одном ярком эпизоде моей жизни. Когда мне исполнилось пятьдесят лет, я поехал на поезде к своим родителям. Был июнь. Стекло в моем купе было золотым из‑за солнечного света. Неожиданно в купе залетела муха. Она села на стекло. Я взял газету, свернул ее трубочкой и… нет, нет, мне всегда претило убивать живые существа, я всего лишь смахнул муху со стекла. Но, ужас, когда я отбросил ее, — а махнул я сильно, слишком сильно, муха отлетела по инерции к стене купе, а в этот момент вошел проводник. Он толкнул дверь, она открылась внутрь купе, и ударила по стенке, той самой стенке, к которой отлетела муха… И дверь расплющила муху! О, горе мне…»

— Ну, — теряя терпение, спрашиваю я, — и в чем же твой грех? Неужели эта муха была реинкарнацией мамы Терезы?

— Знай, что убив ее, я уничтожил Сына Божьего!

— Как?!

— Как объяснил мне адвокат, — а небесное судопроизводство не стоит на месте, и помимо обвинения там теперь есть и защита, — господь посылает сыновей своих не только к людям. Нам проповедовал Христос. На завоевание и укрепление позиций христианства в среде человечества ушло две тысячи лет. В 1678 году Господь, убедившись, что с людьми все движется в верном направлении, послал в Канаду бобра Эммануила Ганса фон Шпейхеля проповедовать христианство, как единственную истинную религию. За короткий срок этот красноречивый бобер обратил в христианство девяносто процентов своих собратьев. Конкурентов: посланника Яхве — бобра Абрахама Ш арона, посланника Мухаммеда — бобра Абдаллы ибн Малийяма, христианский бобер Эммануил сумел победить. Они пали от зубов своих разъяренных собратьев – христиан. Позже ученые по останкам животных сделали выводы о непонятной эпидемии – вспышке родового самоуничтожения канадских бобров. Посланник Будды – бобер Раджъявала Индир, уцелел лишь потому, что избрал принцип непротивления и спешно покинул Канаду. В 1789 году Господь послал проповедовать сородичам оленя Чаймыра, сокола Пилиуху, медведя Раджоведа, хомяка Грунзунла, попугая Рикки, носорога Абудаби, и многих других. И олень шел к стойбищу, хомяк – к норкам, а медведь – к берлогам, а сокол летел к скалам. И каждый обратил племена свои в христианскую веру. Только с мухами не получалось. Они, — закоренелые последовательницы зороастризма, — никак не желали внимать Евангелию (для каждого рода Господь писал отдельное). Так продолжалось до тех пор, пока внимание Создателя не обратила на себя муха Жжуз. Интеллигентная, одаренная особь, она с детства исповедовала христианскую религию, из‑за чего была постоянным объектом насмешек соплеменниц. Тогда Господь вдохнул в нее дар убеждения. Масть пошла, мухи крестились сотнями тысяч, Господь ликовал, а Жжуз проповедовал. Мухи стали почитать его как сына Божьего. И, конечно, они представляли себе Создателя в виде огромной сияющей мухи с золотыми крылами, серебряным брюшком и бирюзовыми лапками, усыпанными рубинами и алмазами.

… Ты, наверное, уже понял, что муха, которую я убил, была Жжузом. Самое трагичное – Жжуз должен был умереть, поддерживая легенду об искуплении. И его должен был кто‑то убить, как и других сыновей человеческих, орлиных, бобровых, тигриных и прочих. Таков замысел Создателя. Я же стал орудием в руках Его.

— Тогда почему ты, слепое орудие, – самый великий грешник на Земле? — спросил я.

— Видишь ли, Иуда тоже был орудием, но от расплаты его это не спасло. Да и после смерти Жжуза – прирожденного краснобая, обладавшего даром убеждения, — мухи постепенно отвернулись от христианства.

— Разве так уж важны Создателю миллионы мерзких, надоедливых насекомых, воняющих дерьмом?

— Увы, да. Дело в том, что самый великий Господь вселенной и всего сущего (а для Сущего Вселенная, как для тебя – муха) определяется по количеству приверженцев своей религии. Принимается в расчет живое создание. Один организм. Иными с ловами, по данной классификации сиамские близнецы, чьи задницы еще не распилил хирург – одна единица рейтинга. Но вернемся к мухам. Именно они могли бы поднять рейтинг нашего Господа до невиданных высот. Благодаря неустанной работе Жжуза, конечно…

Я вышел из комнаты, проклиная этого мерзавца – самого великого грешника на Земле и во всем Сущем. Щетина моя порыжела.

Глава тринадцатая

Со вчерашнего вечера идет дождь, и, похоже, не прекратится. В связи с этим массовые гуляния, намеченные на день выборов, отменяются. Гражданам республики Молдавии придется отдать свой голос, бюллютень, а еще «будущее». Даже «судьбу детей», если верить агитационной листовке движения «Плай Натал» (край Родной – молд.). Кучка сладеньких бизнесменов, погрязших в своем провинциальном неведении и пиаровской безграмотности даже и не подозревает, насколько хороша их «судьба ваших детей в ваших руках». Надо же – в руках. Сброс бюллетеней в урны для голосования, как массовая сдача спермы — очередного поколения Родины. Спусти в урну. Но «Наталу» это не поможет, если только я не даром ел хлеб последние четыре года. И никому не поможет, кроме коммунистов. Я бы проголосовал за них, — о, да, я спустил бы в урну во имя коммунистического реванша, — да только не хочется ставить крестик напротив графы «бизнес сына главного коммуниста Молдавии Воронина».

Я захожу в среднюю школу номер шесть, при который открыт участок для голосования.

Рядом с наблюдателями, — большинство, как обычно, от коммунистов, — буфет. Пирожки старые, спиртного не продают. Не то, что на прошлых выборах.

В парке Национального Собрания я сажусь на скамью и с облегчением вытягиваю ноги. Проходящий мимо патруль, — пара полицейских с тремя карабинерами в смешных красных беретиках, что делает их похожими на экзальтированных посетительниц художественных выставок, — косятся на бутылку минеральной воды в моей руке.

На паркете серого неба вальсируют облака. По стволу старого дуба, что у фонтана, осторожно спускается белка. Она уже почти на земле. Маленький анархист – белка. Стоит на четырех лапах перпендикулярно поверхности земли. Вы где‑нибудь видели такого нахала, презирающего законы физики? Я их видел полным–полно, в школе. Из восемнадцати учеников моего шестого класса только у меня была восьмерка, остальные получали пять баллов, изредка шесть. Впрочем, физику я знал не лучше их, просто учительница хорошо ко мне относилась. О, великолепная учительница, как мне не хватает ее пришепетывания и божественного тела, которым я владел с шестого по седьмой класс включительно, в мечтах, разумеется. Да и божественного ли?

В Центральную Избирательную Комиссию, где в ночь подсчета голосов собираются журналисты почти ото всех изданий, я попадаю только к одиннадцати часам вечера. Перед этим знакомый затаскивает мен я в избирательный штаб движения «Ласточка». Они еще не поссорились в Лучинским. Столы на втором этаже ресторана «Националь» расставлены, как школьные парты.

И я сразу чувствую, что где‑то здесь витает тонкий, как волосы, запах тела моей божественной физички. Но вряд ли учительская зарплата позволила бы ей посетить место столь для нее неподходящее. За столами расселись местные политические проститутки, редакторы изданий, вот вошел редактор «Молодежки», смешной, толстый, и нелепый своем ярко синем пальто, черной шляпе и белом шарфе. Он садится в уголке, и, как обычно, кривит губы. Интересно, поднсеут ли ему самовар?

О самоваре я вспомнил, глядя, как толстый редактор пьет минеральную воду из фарфоровой чашки, отставив мизинец. Когда ему исполнилось пятьдесят лет, он устроил массовое гуляние в столовой. Изысканное торжество в общепите. Как пошло! Но он во всем был пошлым, этот Рошка – в ванной комнате его квартире стены выложены дорогим кафелем, а потолок оклеен дешевыми обоями гомельской фабрики. Так вот, о торжестве. Главным гостем программы был президент. Лучинский со свитой подоспел в разгару пьянки. Стоя в конце стола (фуршет–с), он пропел редактору «Мулць ань траяска». В смысле, «Многая лета» в переводе с древнемолдавского рунного на русский. Редактор стоял, приложив к груди иконку, подаренную настоятелем какой‑то церкви. Собравшиеся подпевали президенту. У него неплохо получалось.

Потом наступила пора дарения. Редактор ожидал, как сам говорил, ордена. Он до чертиков завидовал другим журналистам, успешно перебравшимся из затонувшего парома советской прессы в судно независимой, и получавшим за это медальки «За труд», ордена «За многолетнее служение отечеству». Хотя какое на фиг многолетнее, если на момент юбилея редактора независимость республики насчитывала пять лет?

Лучинский, помимо голоса, обладает еще и чувством юмора. По крайней мере, так я подумал, когда он развернул сверток, протянутый охраной, и вручил оторопевшему Рошке… большущий самовар. Не удивлюсь, если самовар был не новым.

После редактор был в ярости, и кричал, чтобы президент забрал «свой самовар», причем предлагал высшему лицу государства засунуть в трубу этого предмета интимную часть тела. А потом пойти на эту часть тела вместе с самоваром. Только представьте себе Лучинского, бредущего по огромному фаллосу с самоваром под ручку. Причем фаллос Лучинского засунут в самовар. И на всем этом лежит фаллос редактора «Молодежки». Это он так говорил: что положил и на самовар и на Лучинского.

Что ж, самовлюбленный олух сам виноват. Попросить, что ли, официанта, принести ему чаю?

На маленьких поджаренных кусочках белого хлеба – немного красной икры и розового сладкого крема. Этим заедается водка. Входит лидер «Ласточки», Дьяков. У него седые виски, он импозантен. У него солидный и бессмысленный взгляд. Проходит по рядам, как школьный учитель, и здоровается с присутствующими. Изредка смотрит на большой экран – по национальному телевидению ведется прямая трансляция из Цетризбиркома.

Покинув штаб «Ласточки, я попадаю в ЦИК. В буфете продается плохой растворимый кофе, но часам к двенадцати и он заканчивается. Журналист движения «Фурника» курит трубку. Он похож на доброго пирата (?), мне немного жаль его. Я выхожу в туалет, и долго умываюсь, не глядя на свое отражение в зеркале. Жарко. На моих ушах можно сушить влажные полотенца. Из коридора доносится звон мобильных телефонов. О, мой Господь, неужели все-таки рак мозга… И почему ты не покарал создателей этих смертоносных машин?

Внезапно свет гаснет, и, подняв голову, я вижу светящиеся буквы на зеркале. Я читаю их: “Всякого пришедшего в ночь на выборы в ЦИК ждет зудение крови, всплеск ледяной воды в раковине, и томление глаз. Да будет так – Вавилон падет, Молдавия покроется рунами и мастер Один…”

Вспыхнул свет, и светящаяся надпись на стекле пропала. Вот так. Вовремя исправленная неполадка в электросетях обрывает богов на полуслове. Звонки мобильников в коридорах не умолкают. Слышно, как бубнит один из корреспондентов, передающий “последние новости из ЦИКа”. Уже десятый раз за несколько часов. Можно подумать, мы избираем бессмертных. А может, я просто завидую им – будущим депутатам. Гракхам. Защитникам народным. Ликургам. Определенно, завидую.

Перед тем, как выйти, я замечаю оставленную кем-то брошюру. Я беру ее с собой. В помещении для прессы столы расставлены зигзагообразно. Двое кандидатов с нарочитым спокойствием играют в шахматы. Их фотографируют. Один стол отставлен поодаль. На него наведена камера и яркий свет. Прямая трансляция. За столом сидит ведущий. Он устал и даже не нервничает. Я замечаю, что концентрация пьяных в помещении возрастает. Время от времени новые группки отправляются в буфет, и возвращаются через пятнадцать – двадцать минут изрядно навеселе. Они все так нервничают, как будто с ними собираются расплатиться по итогам выборов. А ведь согласно теории о “пиаркомпаниях” вся сумма за предоставленные кандидату услуги перечисляется на счет фирмы за три дня до выборов. Они слабо учили теорию.

Я сажусь в уголке, спрятавшись за спинами шахматистов. У одного из них, - депутата Злачевского, - нервно подрагивает лицо. Будто желе кто-то трогает. Неприятное красноватое желе из консервное банки, с крошками говяжьего мяса и кусочками белого жира, парафинового на вкус. Я открываю брошюрку. На титульном листе написано: “ Книга судеб” В предисловии – отрывок из критической рецензии “Нью-Йорк Таймз”. “Книга судеб” – произведение, ставшее бестселлером за четыре недели. Что же такого особенного дала читателю Америки эта книга, на писанная тремя сестрами Паркс, которые, по их признанию, никогда не занимались литературой, и всю жизнь проработали на ткацкой фабрике? Чем привлек этот текст внимание сотен тысяч молодых американок? Не стану раскрывать вам фабулу и сюжет книги, скажу лишь одно, “Книга Судеб” трех сестер Паркс – событие, подлинное, - не всплеск в стакане дистиллированной воды, - а Событие с большой буквы в американской литературе…”

Я наугад открываю семьдесят восьмую страницу брошюры. “В преддверии светлого праздника Пасхи в местечке Цинцерены Сорокского уезда страны Молдавии родится, в 2007 году, в семье крестьянина по фамилии Чеботарь, зеленоглазый мальчик. Роды будут тяжелыми, мать его умрет через четыре дня после них. Мальчик этого окрестят в семилетнем возрасте в церкви святого Михаила, и священник уронит свечу в купель. Крестным Георгия – так назовут единственного сына крестьянина по фамилии Чеботарь – будет председатель фермерского хозяйства “Градиница”. Повзрослев, Георгий будет учиться в университете на историка. Его преподаватель римского права будет осужден на восемь лет тюрьмы за то, что ударит ректора молотком по голове восемь раз. Девятый удар остановит Георгий, оттолкнув руку преподавателя римского права. В 2035 году Георгий, во главе археологической экспедиции, откроет на территории Молдавии остатки древней цивилизации высоких голубоглазых людей, с развитой письменностью. Он назовет эту культуру “Письмопольем”, потому, что никаких других останков этой цивилизации обнаружено не будет. За это он получит медаль “Глория Мунка” («Герой труда» – молд.). Когда от Георгия уйдет жена Гея - а это будет женщина необычайной красоты, - он почувствует облегчение от того, что никто больше не оторвет его от изучения “Письмополья”. Он станет завтракать четырьмя жаренными луковицами, запивая их сладким чаем. На фотографии жены Григорий нарисует план древней крепости людей “Письмополья”, которую ему так и не удастся найти. В глазах этой необычайно красивой женщины, - ангелы плакали на небесах, завидуя ей, - обитатели крепости “Письмополья” добывали чистую воду, пригодную для питья. Источники еще говорят, что вода та была целебной и излечивала ревматиков. Люди “Письмополья” поливали ею цветы, чтобы те цвели семь раз в году. Охранными валами крепости служили брови прекрасной женщины, жены Георгия, Геи, которая уйдет от него. Чтобы брови – валы устрашающе блестели на солнце, отпугивая орды кочевников, идущих из-за Днестра, и привлекая к городу купцов, плывущих по Днестру, люди “Письмополья” обмазывали их каждое утро подсолнечным маслом. Посреди крепости людей “Письмополья” возвышалась башня из чистой слоновой кости – нос прелестной женщины, самой красивой на земле. Входом в нее служили два отверстия, по форме напоминавшие ноздри. Письменные источники “Письмополья” утверждали, что во время землетрясений из этих тоннелей вырывалось дыхание земли. На двух холмах, - щеках Геи, - люди “Писмополья” разбили персиковые сады, и за плодами из этих садов приезжали посланники китайского императора. Григорий так много читал о персиках “Письмополья”, что мог представить себе их вкус. Плоды эти отдавали смесью молодости с известняковыми холмами Днестра, когда тех раскалит солнце. Григорий будет последним представителем культуры “Письмополья”. После его смерти бывшая жена ученого, Гея, продаст дом, выбросит все его бумаги, и изорвет свою, разрисованную Георгием, фотографию…”.

Я ухожу из ЦИКа под утро. Мне не удалось узнать ничего о будущем страны, потому что страница со словами на букву “М” из “Книги судеб” вырвана. Наверняка дело рук шаловливого Одина. На улице неожиданно тепло, и я расстегиваю пуговицы пальто. Где же спрятана эта страница?

Часть четвертая

Глава четырнадцатая

Первая подсказка, полученная мной в расследовании «Дела о будущем Молдовы» заключалась в словах, — «Брындушиле Сперанцей», — начертанных на моем зеркале в ванной. Что‑то вроде утреннего червончика под подушкой от добрых эльфов. Очевидно, отныне все новости и подсказки я буду получать таким вот неоригинальным, судя по библейским источникам, способом. Текел, мене, перес. Крэкс – пэкс – фэкс – по древневавилонски.

Быстренько побрившись новым станком треугольной формы, — если верить рекламе, прибор этот концептуально по–новому раздражает вашу кожу, — я возвращаюсь в комнату и бросаю руны. Они дали следующее толкование словосочетанию «Брындушиле Сперанцей». Это – благотворительный фонд, созданный женой первого президента Молдавии специально для того, чтобы вымогать деньги у предпринимателей н а поддержание юных дарований. Учитывая, что заработок дается предпринимателям не совсем законным путем – «Брындушиле Сперанцей» не так уж и плох. Как наиболее мягкая форма рэкета. К тому же, она дает возможность жертве почувствовать себя меценатом. Итак, я отправился на поиски штаб–квартиры этой милой организации, под предлогом того, что получил задание написать о ней и ее руководстве статью. Ну не бить же мне их, в самом деле, по пяткам, с требованием отдать листок «Книги Судеб», о котором они, может быть, и не слышали.

Я попадаю на репетицию бала. Через два дня в Театре оперы и Балета соберется местный бомонд, чтобы полюбоваться вальсом в исполнении подопечных Фонда.

Маленькие засранцы из детских домов, прошедшие, без сомнения, троекратную санитарную обработку хлором как снаружи, так и внутри, танцуют в огромном зале. Вернее – пытаются не упасть, смешно ковыляя по скользкому паркету на высоченных каблуках лакированных туфель. В рядах малолетних жертв свирепствуют надзи… простите, хореографы. Чуть поодаль, сложив ручки на дряблых животах, стоят верные подруги наших политических проститутов. Они наслаждаются, о боже, как они наслаждаются!

Я тоже рад от всей души. По крайней мере, этих, маленьких, не надо будет обучать азам классовой ненависти, их уже учат. Вот забавно будет, когда они вырастут и повезут патронессу фонда «Брындушиле Сперанцей» на гильотину в тележке. Еще забавнее – меня тоже повезут. Но я не люблю тележки, мне больше по душе велосипеды.

После короткого обмена учтивостями и предъявления редакционного удостоверения, я остаюсь в зале на законных правах – наблюдать за дальнейшими истязаниями маленьких танцоров. Патронессы фонда шепотом комментируют происходящее.

Бедные малютки, а ведь могли бы пропасть. Сгинуть в детских домах. Отвратительных домах, с психопатами – преподавателями (разве нормальный человек работает за семь долларов в месяц?). В таких мерзких домах, кишащих крысами, — правда ужасно, там невозмо–о-жно жить…

О да, леди, думаю я, да, и во многом благодаря вашим мужьям.

Вон тот, да, третий во втором правом ряду, какой миленький – правда, а мне говорили, что у него родителей‑то никогда не было, ну, вы понимаете, что родители были, но мать в первый день сдала его в детдом, и вот так он там с младенчества…

Фигня, тетки, я полагаю, что в жизни всякое бывает. Мальчишка прорвется, если будет таким же беспринципным животным и пакостной гнидой, как и все мы. Главное – не сбивайте его с толку ах–добр отой, ах–смирением и ах–любовью к ближнему, которые вам абсолютно не присущи. Скажите ему – будь таким, как мы, и вонзите когти в его лицо. Так он, по крайней мере, сразу узнает, чего ожидать от жизни.

— О, да, вы абсолютно правы. Абсолютно. Какой же тяжкий крест взвалили вы на себя…

Я все отдам, чтобы этот крест пригвоздил их к паркету, на котором скользят и падают маленькие нечестивые страдальцы. Раз в этой жизни их так мучают, стало быть, в прошлой они согрешили. Так сказал бы индийский бобер. По мнению христианского, достаточно с них того, что родились – это уже повод и тяжкий грех. Можно ли мне сжечь себе пальцы только за то, что я родился, господи?

Или отрезать, и, предварительно упаковав в подарочную бумагу, отправить по почте в фонд «Брындушиле Сперанцей»? Мои пальчики разыграют в лоты между лучшими учениками детских домов Молдавии. Мы ради любой помощи – ведь так они сказали. Еще бы – самое лучшее украдут, а что похуже, передадут деткам. Может быть лист из «Книги Судеб», на котором описано будущее страны, находится в чреве одного из малышей, и именно это боги имели в виду? Тяжелая ситуация.

Мы проходим в кабинет попечительского совета фонда и мне предлагают чай. Я любезно прошу не класть туда сахару. Они игнорируют мою просьбу. Склеротички хотят сделать меня потенциальным диабетиком. Они дают мне интервью, и я не понимаю, зачем очутился здесь. Хотя нет, кажется вспомнил, подсказка богов… Увы, я ничего не понял и не нашел.

В российской электронной газете выходит моя заметка с заголовком – «Премьер – министр Молдавии повысил пенсии на 0, 03 цента». Ее, с удовольствием, по–видимому, перепечатывают в своем издании молдавские комсомольцы. Они исковеркали мою фамилию. Ничего – я исковеркал фамилию министра внутренних дел. Я частенько коверкаю фамилии, и полагаю, что их владельцы давно уже меня возненавидели.

Шавки огрызаются. Начаты бои местного значения – сразу в трех газетах публикуются бездарные, полные иронических потуг (как ночной горшок – испражнений), материалы о том, что «некий корреспондент, фамилию его опустим…». Это бессознательное наслаждение двусмысленностью глагола «опустим», пострадавшего в результате наступления жаргона на русский язык, раздражает меня.

Я, в свою очередь отписываюсь чередой оскорбительных заметок, общий смысл которых сводится к одному утверждению. Как бы ни тужили коллеги те органы своего тела, в коих заключены их умственные способности, в российских электронных газетах публикуются не их заметки, а мои. Хотя чем тут гордиться?..

Владельцы кинотеатра «Патрия» дарят мне, как представителю «наиболее уважаемой ими газеты», фотоаппарат. Пресс–секретарь «Патрии» – смуглый молодой человек в коричневом пиджаке, напяленном на синий свитер, предлагает мне написать сценарий для Голливуда. Давненько мне не писал Коппола. Тем не менее, я соглашаюсь, и через два дня приношу ему (пресс–секретарю, не Копполе) отвратительный текст про маньяков. У меня есть оправдание – идея сюжета принадлежит не мне.

В сценарии маньяк убивает женщин и спиртует их в огромных стеклянных банках. Мотивы у психа неубедительные. Он, наверняка, зол на меня за это. На третьей странице маньяк влюбляется в девушку – полицейскую. Что поразительно – текст принят, одобрен и прочая. Естественно, не Копполой. Если бы у меня была муза, я бы сдавал ее в аренду. Но у меня нет музы – я гениален вдвойне. Не будь у меня самого себя, я переплюнул бы всех, и стал гениален втройне.

Возвращаясь из кинотеатра, я иду по мосту, соединяющему Ботанику с Центром. Где‑то на середине моста целуется парочка. Подойдя ближе, я вижу что это – две девушки. Одна из них поворачивается ко мне и говорит:

— Послушай, смертный, историю самых величайших праведниц на Земле.

Мост окутывают розовые облака, и я не спеша присаживаюсь на одно из них.

«Рассказ величайших праведниц на Земле»

«Мы родились в один день – 7 января 1982 года. Одна из нас появилась на свет в небогатой семье румынского контрабандиста. Другая же рождением своим осчастливила богатых родителей, продававших антиквариат.

Как видишь, социальное различие между нами велико. Но была у нас одна общая страсть. Имя ей – порок. Мы: плохо учились, презирали своих родителей, обижали сверстниц, онанировали и впоследствии развратничали, курили, употребляли спиртное и наркотики, избивали детей, воровали в магазинах и вырывали сумочки у прохожих, хулиганствовали и топили в озерах котят, сквернословили и желали ближнего своего, участвовали в налетах на бензоколонки, обжирались и не знали меры во вранье, танцевали стриптиз и обманывали… Но мы были, да и есть, прекрасны, ибо мир не знал таких прекрасных женщин.

Мы встретились в 2000 году в одном из ночных клубов, совершенно случайно, и сразу же почувствовали друг к другу противоестественную для других, но истинную для нас, страсть. С тех пор мы предавались пороку вместе. Не было дня, чтобы не нарушили мы все мыслимые и немыслимые моральное нормы, устои, обычаи, нравы. По утрам, чтобы не сойти с ума от похмелья, мы вовсю кололи в вены витаминные смеси, и истово совокуплялись.

Конечно, ни одна из нас не исповедовала религию, не ходила в церковь либо другое священное место, не подавала милостыню, не помогала сирым и убогим. Мы мерзавки, мы – пакостницы, мы – человеконенавистницы, мы – богохульницы, мы – исчадия ада!»

— Как же вам удалось?.. – спрашиваю я, потому что мне наскучило слушать это подробное перечисление банальных антиистин.

На что они хором отвечают.

— Да уж больно весело с нами на небесах!

Дома я долго размышляю над тем, что бы сделать такого, из‑за чего там, наверху, и со мной будет нескучно.

Глава пятнадцатая

В девять часов утра меня будит механический скрежет будильника. Одновременно с ним раздается звонок. Звонит пресс–секретарь фонда «Брындушиле Сперанцей», жеманная молодуха, — и приглашает меня на встречу с одним из главных жертвователей этой организации.

Это гражданка США, мисс Паркс. Да–да, она. Та самая, сенсационная «Книга Судеб». Но, разумеется, речь на встрече пойдет о благотворительности?

Дневной свет неприятно режет мои глаза. Они безуспешно пытаются скрыться под припухшими веками. Мир залит расплавленным стеклом. Оно еще не застыло, – но я уже барахтаюсь в его вязкости.

Паркс оказывается старухой – очаровашкой в молодежной вязаной шапке, и старом пальто, купленном, наверняка, на распродаже. Старуха кокетлива. Не завидую ее семерым мужьям. Никто не убедит меня, что у почтенной Паркс их было меньше. В руках попечительницы благотворительного фонда – моток шерстяной нити. Она небрежно крутит его в руках, поблескивая сальными глазками семидесятилетней шлюхи. О чем же я буду разговаривать с ней? Я всегда терялся, сталкиваясь с такими женщинами. У нее вместо сердца – похотник. Ну, здравствуй, старушка…

— Вы, очевидно, — без обиняков начинает беседу Паркс, — искали некий предмет, обоим нам известный? Я, пожалуй, готова вам его отдать. Но уверены ли вы, что вас не испугает то, что на нем написано?

— Все, что угодно, кроме твоих слюнявых губ, старушка, — вдохновенно грублю я.

— Да, — Паркс достает из невообразимо кошмарной сумочки треснутое зеркало, и задумчиво оглядывает себя в нем.

— Да, губы не ахти. А когда‑то… Впрочем, это не важно. Ближе к делу. Страница со словами, начинающимися на «М» из Книги Судеб, у меня. Вам вовсе не обязательно разыскивать моих сестер, чтобы убедиться в этом. Я готова отдать вам ее. Не безвозмездно, разумеется.

Старушка строга и печальна. Глаза ее пустеют, словно из них сбежали зрачки. Я спрашиваю ее:

— Вы – Парка?

Ответа не требуется – это и так ясно. Поэтому Паркс – Парка молчит. Я вновь прерываю паузу.

— Ну, хорошо. Получите за свой листок все, что захотите, если, конечно, я смогу для вас это достать.

Паркс кивает и достает из все той же сумочки скомканный лист. Протягивает ко мне. Вопросительно смотрит. Мне надо догадаться, что ей нужно. Денег? Старушка отрицательно качает головой.

— Э–э, — нерешительно мямлит она, — падающие кубики, квадратики и крестики…

Тетрис! Радуйтесь боги. Я выкупил листок с судьбой Молдавии за обыкновенный «Тетрис», игрушку для умственно отсталых, идиотов и бездельников. Бывало и круче. Например, за документы подтверждающие, что Минздрав купил три тонны просроченных лекарств по завышенной в четыре раза цене, обошлись мне в три лея. «Тетрис»! О, «Тетрис»! Старушка ушла от «Детского мира», где состоялся окончательный обмен, как околдованное дитя. Паркс не смотрела под ног и. Паркс не любовалась городом. Она брела по тротуару и нажимала на кнопочки дурацкой электронной игрушки. От избытка радости старушка даже сказала, что нить моей жизни будет тянуться до ста тридцати лет. Скажи она – до ста, и я мог бы в это поверить. И вот она уходит. А я? Я…

А я стою через улицу напротив магазина «Джемени$1 — бывшего «Детского мира».

…Я стою под зданием банка, на самом верху которого электричество пронзает тело оранжевого рогатого пса – эмблему фирмы сотовой связи…

…Пронзаю ветер, а тот силится подхватить меня и унести туда, на край Ойкумены, где трепещет флаг на стене аэропорта…

…Сжимаю в руке лист бумаги, уже испачкавший мои руки типографской краской…

…Трепещу и взволнован и боюсь развернуть этот лист, и хочу развернуть его, совсем как письмо от любимой женщины…

…Провожаю взглядом огромный дракар, плывущий по улице Штефана, и вижу, как машет мне рукой Эйрик…

…Встречаю недоуменный взгляд спешащей куда‑то девушки в дутой болоневой куртке, вот она проходит еще несколько шагов и отводит от меня взгляд…

… Гляжу в небо, а там – пенистый след воздушных саней Одина, он все‑таки уходит, уходит, уходит, куда же вы…

…Прислоняюсь спиной к серому камню здания и чувствую: погода такая, как будто пойдет дождь, но он не пойдет – февраль, — и ветер, не боясь промокнуть, смело рвет флаги облаков…

… Глубоко вдыхаю пыль, ветер, серость, небо, февраль, прощание с Одином, запах прошедшей девушки, слезы одиночества Паркс, тлетворный аромат пережаренного масла «МакДональдса», и запах почки на ветке дерева, — она вот–вот взорвется, — и мое слияние с ландшафтом, и звуки проезжающих автомобилей, и мысли людей, едущих в них, и…

… Поджигаю лист со второй попытки, — ветер, — и лист горит, сначала по кромке, а потом сильно, вспыхнул на секунду, как факел, и, сгорев, угас, – зачадил, и потом пепел разбежался…

Ухожу, чтобы раствориться с тем городом, чье будущее я не желаю узнать, но очень, очень хочу разделить.

Конец

Прощание в Стамбуле

1

Я маленький шрам на пестрой шкуре Стамбула.

Я лежу на сыром от дождя и моря пляже Стамбула, и чайки перелистывают меня, словно брошенную книгу. Я отсырел, и глаза мои слипаются, как листья, и нет в этом мире ничего, кроме серого низкого стамбульского неба, мокрого серого стамбульского пляжа и чаек, белыми пятнышками осыпавших его. И меня. Я лежу на мокром песке, вспоминая, сколько раз и где я лежал так: когда по мне стекала вода, и волны, даже если они и далеко, доползали до меня и за ноги подтаскивали к морю. Сколько раз это было? Я перестал считать.

Мы лежим на диване, и по нам стекает вода.

На самом-то деле мы лежим на самом краю Океана. Мы перестали бороться с волной, и нас выбросило на берег. Мы лежим на мокром песке, мы лежим в убывающей, но все же воде, и сверху по нам течет вода. Мы мокрые, как два недавно выбросившихся на берег кита. Потерявшие ориентацию Голиафы, на которых Давида не нашлось. Голиафы, ставшие для себя Давидами. Побежденные собой Левиафаны.

Мы выбросились на берег – каждый по своим причинам, – но оказались рядом, вместе. Мы оба мокрые, а это сближает. Особенно если вы – выбросившийся на берег кит, который слишком тяжел, чтобы вернуться обратно в Океан по своей воле. Что ж, остается ждать. Что-то да случится. То ли кожа высохнет, и мы умрем, то ли прилетит сумасшедший «Гринпис» на своих вертолетах, чтобы засунуть под нас огромные носилки, тяжелые сети, и спасти нас, спасти от этого берега, песка и ветра, которые сейчас ласкают, но скоро – убьют.

Я поворачиваю голову и с интересом оглядываю ту, что оказалась со мной на этой отмели. Как она попала сюда и почему лежит рядом со мной?

Сбой системы навигации? Сама выбросилась? Заплыла на отмель полакомиться рачком, да забыла уйти с отливом? Приступ необъяснимого бешенства? В любом случае добро пожаловать. Я вижу тяжелый мокрый затылок, поросший жесткими красными волосами. Она чувствует меня – среди китов такое встречается повсеместно – и поворачивается ко мне лицом. Так близко, что я не вижу глаз. Только губы. Мясистые и благословенные, они глядят на меня.


Мы улыбаемся друг другу: я и губы.


Мы думаем об одном и том же. Подмога придет не скоро. Поэтому будь что будет. Нам еще не слишком страшно. Мы уже не в Океане, но еще не утратили связи с ним. Ритмичный стук его утробы бьет в нас волной, как сердце матери – в уши выскользнувшего из плена ее живота младенца.

Мы вылетели на берег умирать, но мы еще живы. Океан стучит нам, и мы не забыты. Слыша этот шум, этот стук, я зачарован. И говорю, пытаясь подладиться к ритму этого Океана, своего сердца:

– Я люблю тебя, Яна.

Конечно, про себя. Потому что не уверен. Точнее, уверен в том, что не люблю.

Она, глядевшая мимо меня на пену – на передвигающийся с волной край прибоя, конец нашего Океана, – соскальзывает с моей руки и идет в ванную. Уходит, щекоча волосами, оставшимися в постели. Я гляжу на нее, сначала на тело, потом на тень, падающую из коридора в комнату, затем – на шум плеска воды и глухое бессвязное пение. Трескание, щелчки, обрывки слов. Так поют между собою киты. Комната заполнена желтым светом, отраженным с улицы не успевшей опасть листвой.

Осень в разгаре.

2

Оба мы киты. Большие млекопитающие с малым мозгом, неспособные объясниться друг с другом словами. Вся наша кровь ушла в тело, не в разум. Мы прекрасны внешне: я часто любуюсь нами в стекле ее окна за приоткрытыми жалюзи. Ее тяжелой, как у всех китов, головой на фоне балконного стекла, когда мы пьем кофе на кухне перед тем, как пойти в спальню. Белый халат на ней – как пена волны. Редкие прыщики на коже лица выступают в густом вечернем воздухе, словно маленькие наросты-колонии паразитов на блестящей коже кита. Ночной воздух летнего Кишинева колышется, как океан, мы молча пьем кофе, пересвистываясь дыханием.

– Я, наверное, люблю тебя, Яна…

…хочется сказать мне ей, но мы оба уловили бы фальшь в этих звуках. О любви речи не идет. Мы спим не так долго, но уже этого достаточно для того, чтобы понять – между нами нет штампа, в любовных романах именуемого искрой, отчего эти романы прочно связаны в моем воображении с колесами поездов, высекающими из рельсов огонь. В то же время мы столкнулись, и ничем – кроме ошибки в навигации, приведшей двух потерявших ориентацию особей друг к другу, – я этого объяснить не могу.

Мы проделываем весь комплекс необходимых упражнений, мы дети даже не двадцатого, а двадцать первого века, и нам хорошо. Хорошо, но не более того. Она как раз была в промежутке между двумя романами, а это давало свободу. Формально я еще был женат, но это не лишало меня свободы, потому что моя жена, Елена, за два месяца до нашей встречи подала документы на развод. В общем, все совпало в наших возможностях тратить вечерние часы по нашему же усмотрению.

Она могла принимать в любое время, но предпочитала забивать вечерние паузы в те часы, когда сумерки еще не темнели настолько, чтобы считаться ночью. Да, она забивала мной паузы, я полагаю, и это меня совершенно не смущает. Что делал ей я? Не знаю. Секс? Ну, это само собой, это правило хорошего тона нынче, думал я, глядя, как она, прикрываясь халатом, встает с дивана, – спать с тем, кого ты хочешь попросту узнать. Сейчас и не попробуй узнать без секса – это воспримут как скрытую издевку, завуалированное – и потому двойное – оскорбление.

Она прикрывалась и выходила из комнаты. Стеснялась своей полноты. Напрасно. Я благодарен ей за то, что научился любить женщину такой, какая она есть. Что нормы нет. Что свисающий живот – это ерунда, и мягкая его складка может быть не только жупелом для молодого мужчины, вроде меня, в относительно хорошей форме, но и тем поручнем, ухватившись за который, ты, лежа на женщине, въедешь в рай. Ну, или хотя бы покинешь чистилище. Что целлюлит – это, оказывается, то, что раньше называлось ямочками на бедрах и очаровывало. Что лишние двадцать килограммов женщине не помеха, чтобы избирать и быть избранной. Но все-таки секс был не тем, из-за чего я шел к ее белеющему в светлых еще сумерках дому.

Я просто приходил к ней, словно кит, которого зовут сигналы другого кита. Еще не видного в толще воды, но уже зовущего. Брата по крови, или, если вспомнить о том самом, что делало нас различными, сестры по крови. И разуму. Она свистела, щелкала, булькала, и сигналы доходили до меня даже сквозь толщу двух километров, разделявших наши дома. Странное спокойствие охватывало меня, едва я подходил к ее дому.

Да и внешне мы напоминали китов. Большие, с мягкими животами, полными ляжками, тяжелыми руками. Иногда, глядя, как ее голова влажно скользит по мне, я замечал часы в виде штурвала, висевшие на стене ее комнаты. И слышал шум моря, явственный шум, и превращался в кита, и ждал, что мой член в ее рту разгорится фосфоресцирующей зеленью китового пениса.

Больше мне сказать о ней нечего.

3

То есть я мог бы говорить, говорить и говорить, но это уже было бы неправдой. Потому что есть в отношениях между людьми и китами – наверняка уж у них то же самое, коль скоро мы все похожи и матери кормят их, как и нас, молоком, – стержень. То, что их и держит вместе некоторое время. И только это существенно. Остальное же – ерунда и попытки забить пространство лишними сигналами. А это преступление. Потому что шумовые помехи в виде ненужной болтовни мешают прорваться к адресатам действительно важным сообщениям.

Про стержень я сказал всё.

Этот раз был последним. Через неделю как обычно мы не могли встретиться, потому что я был приглашен на важную встречу. Еще через неделю она вернулась с моря чересчур обгоревшей, а у нас был не настолько роман, чтобы мы делали это, причиняя друг другу неудобства. Еще через неделю мы привыкли к тому, как жили много-много лет – а жили мы их друг без друга, – и наверняка столько же еще проживем. Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о ней, лишь увидев в толпе полную, как у нее, фигуру. Она, наверное, вспоминает меня еще реже, если вообще жива: иногда она намекала на какие-то проблемы и говорила о химиотерапии. Что же, если она умерла, то мир растворил в себе ее большое тело, и где-то она все равно есть. Но это неважно. Видимо, чем-то я ей помог, чему рад, как кит.

Я запомнил не ее, а ту осень, и запомнил ярко. Потому что та осень была трамплином Романа всей моей жизни. Романа, который начался буквально на самом пике той осени, в октябре. И не закончился до сих пор.

Брат-кит, о брат-кит. Многим сестрам я помог. Та же из них, от которой зависел я, единственная, кто могла спасти, оставила меня. И я остался на пляже один, Анна-Мария.

Погибать без тебя.

4

Я мог бы написать «умирать», но это слово неточно применительно ко мне. Умирают в достоинстве, исчерпав себя до конца. Я же погибаю, и конец моего существования был насильственным. Насилие – все, что противно природе вещей. Я свою жизнь не прожил, и потому гибель моя противна природе. И хоть как организм я еще представляю собой несколько систем – кровеносную, пищеварительную, что там еще, – работающих систем, но как сознание я погиб. Меня больше нет. Все, что можно увидеть в моих глазах, – хоть и движущаяся картинка, но всего лишь – воспоминания. Те самые цветные галлюцинации, которые многие перед смертью принимают за обещание загробной жизни.

Сейчас я – воспоминания самого себя.

Брошенная книга. Умирающая на морском берегу автобиография. Листья ее намокли, а под обложку забился песок. Бумагу рвут чайки, и не то чтобы специально: они просто садятся, чтобы посмотреть, нет ли тут чего съестного. Чайки становятся на меня крепко и уверенно, по-хозяйски. Ветер силится поднять меня, но я довольно тяжелое издание, а тут еще и чайка размером с гуся. И ветер, поколебавшись вместе с листьями, бросает эту затею – отправляется за косу, гонять барашки на волнах. Чайки же остаются на мне. Смотрят на меня, склонив голову, жестоко, как только птицы умеют смотреть. Ни хлеба, ни рыбы, ни просто помоев среди меня нет.

И чайки, оцарапав бумагу, взлетают.

Ветер, ненадолго вернувшись на пляж, перелистывает меня к началу, а потом засыпает на мокром от морского дождя песке. От нечего делать, в ожидании физического конца, я заглядываю в себя и начинаю читать. Вернее, просматривать, потому что сил на то, чтобы зафиксировать слова, у меня все меньше.

Мы познакомились примерно за неделю до моего – намеченного сначала на ощупь, затем твердо – увольнения из газеты. Там я занимался репортерской работой, которая совершенно измотала меня. Но очень долго, лет пять, я не уходил оттуда из-за, конечно, денег. Пустая и никчемная работа в газете, тем не менее, давала мне возможность жить по, как его называют, мидл-класс-уровню. Причем необходимость поддерживать себя на этом уровне была для меня совершенно неочевидна. Я работал на потребности, которые сам искусственно создавал в себе. Иначе говоря, то, что я допоздна засиживался в редакции, давало мне количество денег, достаточное для того, чтобы снимать алкоголем стресс, переживаемый мной из-за того, что я допоздна засиживался в редакции.

Разумеется, я писал книги.

Конечно, со временем мне пришла в голову мысль о бегстве. Ведь я, тогда уже двадцативосьмилетний старик и располосованный шрамами человек, прекрасно понимал, что мой Рубикон близок. Я или уволюсь, или превращусь в одного из тех, с кем мне приходилось делить кабинет или зал для заседаний. Суетливые сорокалетние люди, прячущие себя в ворох серой бумаги от неприятной действительности, которая состоит в их полном и окончательном моральном крахе. Душевном банкротстве. В человека, который больше чем на пятнадцать минут не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Кроме себя, конечно. И в один из тех дней, что называют «прекрасными» – а на самом деле в них нет ничего, кроме того, что вы придумаете об этих днях значительно позже, – я решил уволиться.

Само собой, это я понимаю только сейчас. Тогда очевидность и бесповоротность своего решения для меня ясны не были. Просто подумал о том, что неплохо бы через неделю-другую взять отпуск месяца на два. Иначе нервы сдадут. Решив это, я испытал настолько сильный приступ радости, что понял: вот как раз работа-то радости мне не доставляет. И что, если я не хочу сделать себя моральным инвалидом, мне придется уволиться совсем. А решив это, почувствовал себя так хорошо и свободно, что даже наобещал на утренней планерке своротить горы работы. Обещать это было тем слаще, что никто, кроме меня, не понимал – никакой работы уже через неделю я не сделаю. От этого, а еще от мысли о том, что до конца рабочего дня осталось всего три часа и я смогу сидеть в парке, пить пиво и ни о чем не думать, у меня потеплело в животе. Будто перед сексом.

Да, я еще и спивался.

– Ну, а раз на следующей неделе работы у тебя до хрена, – посочувствовал мне редактор, – то сегодня мы тебя разгрузим. Сделай только сводку из МВД, и все.

Я и сделал. Сводку из МВД сделал и сделал все, что потом дало мне возможность сейчас, лежа на мокром осеннем песке у моря, перелистывать себя. Но сначала, конечно, я встал и пошел в свой кабинет, откуда и позвонил. Это единственное, что я делал с удовольствием, – звонил в пресс-центр полиции.

Как водится, в редакциях пустота забивается суетой, поэтому день-деньской я только и делал, что куда-то бегал, откуда-то ехал, что-то настукивал на печатной машинке да названивал кому-то, пытаясь перекричать шум редакции дребезжащим от вчерашней попойки голосом. А поскольку старенький телефон этого не выдерживал, нам приходилось орать. Почему-то никого – кроме меня, конечно, – это не раздражало. Собеседники даже подлаживались под эту манеру и кричали в ответ, а мы в ответ начинали кричать еще громче, чем они, и громкость наших разговоров за пять лет моей работы в редакции возросла неимоверно, и… Мне всегда было интересно, чем это кончится. Но не настолько, чтобы рискнуть собой и остаться. Подумав об этом, я поднял трубку, чтобы совершить свой последний звонок.

– Двенадцать килограммов дури! – радостно восклицал Сергей Корчинский из пресс-службы полиции. – Двенадцать кило! Это просто праздник какой-то. Праздник!

У него, как и у многих окружавших меня тогда людей, была железобетонная привычка изъясняться штампами и крылатыми выражениями из совковых фильмов, книг и бардовских песен.

Если я ошибался, то точно знал, что услышу от них укоризненное: «Семен Семеныч!», если у них было хорошее настроение, то они, как Сережа Корчинский тогда, несли ахинею про «просто праздник какой-то», ну и в том же духе. Поэтому я никогда не слушал людей в то время – ведь говорили они одинаково. Слушал я интонацию. А она у собеседника была радостной. Наверняка, подумал я, Корчинский тоже решил уволиться.

Потом решил, что я слишком самонадеянный. Если во мне что-то хрустнуло и я изменился, то это не значит, будто мир изменился. Что бы с тобой ни случилось – думал я, слушая крики Корчинского и глядя на таблицу мужских разрядов по плаванию, повешенную коллегой-спортсменом на стенке, – мир остается прежним.

Разумеется, я ошибался.

Еще как. И, разумеется, мир, в отношении которого я так ошибался, очень скоро дал мне понять всю глубину моей глупой самонадеянности. Вынь любое полено из поленницы, и она зашатается.

Когда меняешься ты, меняется весь мир.

Но тогда я этого не понимал. Осознал значительно позже. Корчинский спустя год и два дня после нашего разговора уволился: сначала ушел в отдел полиции нравов, потом уехал в Африку инструктором-парашютистом. Учил повстанцев какого-то Бантустана прыгать с парашютом и стрелять из автомата в солдат законной армии Бантустана. Отработал полтора года, вернулся в Молдавию и жить здесь больше не смог. Как нигде больше, впрочем. Поняв это, Корчинский нашел в себе силы обратиться к психиатрам. Но было уже поздно, и буквально на втором дне лечения бравый наемник, надев форму повстанческой армии Бантустана, выбросился с седьмого этажа психиатрической лечебницы. Последним, с кем он разговаривал перед тем, как выброситься, был я. Сергея я разыскал, чтобы поговорить с ним об Анне-Марии. Прилетел из Стамбула для этого. Но Корчинскому было не до того. Он все сидел на железной кровати, которая прогибалась под ним – в Африке он окреп и накачался, – и перебирал на своей груди награды, которые ему там вручили за неоценимый вклад в дело разгрома тирании. Его тянуло поговорить о себе, а у меня не было сил возражать, вот он и говорил, говорил, говорил. И все трогал свои награды, которые нацепил зачем-то на рубашку. Это, сказал мне врач, было единственным неадекватным моментом в его поведении.

А вообще Корчинского как тяжелого пациента не рассматривали. Поэтому я и побеспокоил его. Мне казалось, что если ты нашел в себе силы трусливо спрятаться от мира, и прежде всего от себя, в санатории, то ты сможешь и на пару-тройку вопросов ответить. Тем более что это тебе ничем не грозит. Я имею в виду ответы на вопросы об Анне-Марии. Но Корчинский старательно избегал этой темы, и мне под вечер, когда в комнате потемнело, стало казаться, будто он никогда не знал Анны-Марии, вообще ее не видел.


– Ты говоришь так, будто вообще ее не видел, – сухо сказал я ему.

А он и в самом деле почти не видел ее. Поэтому претензии мои к нему были необоснованны. Но Корчинский сделал вид, что ничего не произошло. Это было нетрудно: я же говорю, в комнате было темно. Постепенно я перестал видеть его лицо. Только медальки поблескивали мне через тумбочку, которая нас разделяла. Медали и отличные зубы Корчинского – их он вставил в Москве, через которую транзитом возвращался на родину из Африки.

– Дело не в том, – все повторял он, – что я здесь чувствую себя ненужным и лишним, а там был герой и спаситель нации. Если бы дело было в этом, я бы давно вернулся…

Но в Бантустан Корчинский не хотел. Он вообще никуда не хотел, а в Бантустан особенно: он жаловался на тамошних туземцев, климат, воду и паразитов. Молдавия? В Молдавии Корчинского не устраивал примерно тот же набор. Здешние туземцы, климат, вода и паразиты. Что же делать, что делать-то? Он сидел, перебирал железяки на груди и все тихо повторял:

– Что же делать, что делать-то?

Мы оба прекрасно понимали, что именно скоро сделает Корчинский. Но у меня не было ни малейшей возможности помочь ему. Поэтому я пожал плечами и раздраженно сказал:

– Выпрыгни из окна.

5

После этого я последний раз попытался узнать у него хоть что-то об Анне-Марии, но Корчинский – в отместку, видимо, – вообще перестал со мной разговаривать, изображая из себя полного психа. Что было особенно омерзительно, учитывая его совершенно ясное мне душевное здоровье. Я допил чай из стеклянного стакана, отложил аккуратно ложечку, поблагодарил его за встречу и вышел из палаты.

– Послушай, – крикнул он мне вслед, – послушай. Зря ты все это затеял. Давно ее здесь нет. Если она вообще где-то есть. Она же мертва, понимаешь ты. Мертва! Все изменилось. Мир изменился.

Я стоял, глядя на лопнувшую краску стены, совершенно согласный с ним, но не поворачивался. Корчинский немножко подышал в дверях, а потом вернулся к своим демонам, бросив мне на прощание:

– Если меняется что-то в тебе, меняется весь мир.

6

Я потряс головой и переложил трубку к другому уху. Слышно было чуть хуже, зато плечо не горело.

– Двенадцать килограммов дури! – радостно восклицал Сергей Корчинский из пресс-службы полиции. – Двенадцать кило! Это просто праздник какой-то. Праздник!

Я отправляюсь в комиссариат полиции с диском и тремя спичечными коробками: чтобы снять – во всех смыслах – этот фантастический улов. Разумеется, ни о каком досмотре при входе в здание речи и быть не могло, мы только показывали удостоверения да проходили себе. Сережа всегда долго возился с диском, а мешки с добычей наркополиции в это время стояли совершенно открытыми и долго. Не знаю, кто именно еще пользовался добротой Сережи, но явно пользовался не я один. Иначе объяснить всеобщую любовь пишущего корпуса к пресс-центру полиции города я не могу. Конечно, толковой части этого корпуса – Корчинский дураком не был, и ненадежный человек доступ к вещдокам никогда бы не получил. В общем, мы всегда помогали Корчинскому, а он – нам. К хорошей траве я пристрастился уже после того, как стал криминальным репортером, но когда пристрастился, сводки наркополиции всегда брал на себя. Конечно, курить в самом комиссариате не стоило…

– Отличная афганка, – бормотал Сережа, скачивая фотографии дилеров, – из золотого, Богом благословенного треугольника на стыке Афганистана, Таджикистана и Узбекистана. Рай обетованный. Земля небесная.

Я хотел сказать ему, что он все перепутал, но решил, что не стоит: дверь хоть и была закрыта, но я всегда нервничал, когда пересыпал из мешка в коробки. Руки тряслись из-за печатной машинки, и процесс всегда затягивался. Корчинский, хоть мы и проделывали это сотни раз, тоже чуть боялся, я это видел. Хотя дело было абсолютно безопасным: до того как мешки опечатывались, их содержимое можно было безнаказанно брать, а единственная камера наблюдения в комиссариате полиции Кишинева стояла перед входной дверью.

– Хочешь, – попытался разрядить обстановку я, – статью и благодарственное письмо министру о том, как бесценна ваша пресс-служба?

Он, конечно, хотел. А я, как всегда в предвкушении выпивки или хорошей затяжки, становился словоохотлив и давал много обещаний. Мы оба закончили, и я положил деньги в ящик. Никакой статьи не будет, мы это знали. Корчинскому нужны были деньги. Я платил хорошо, многие платили хорошо, и он работал хорошо. С зарплатой пресс-атташе провинциальной дыры – столицы бананово-кукурузной республики – его доходов от моих и чужих посещений хватало на достойную жизнь. Это радовало меня. Корчинский был абсолютно нормальным и честным парнем.

Я доверил бы ему собственную дочь, будь она у меня.

Разумеется, в Сергее не было ничего от карикатурного коррумпированного полицейского. Да он и не был таким. Это был совершенно честный легавый, который сбагривал нам траву просто потому, что не хотел из-за своей бедности поддаться соблазну получить взятку от настоящих бандитов. Таким ерундовым в своих – да и в наших – глазах способом он покупал свою независимость и беспристрастность полицейского.

Я считал это справедливым.

Свою организацию, полицию Кишинева, он не боялся. Вероятность того, что его поймают, была равна нулю. В нашей дыре о любой облаве журналисты и пресс-службы знали еще до того, как план этой облавы заканчивали обсуждать на секретных совещаниях. Да и какой смысл уничтожать наркотики, если их можно в разумных количествах продать людям, которые никогда не будут представлять собой угрозу обществу? Дай жить другим и сам живи достойно. Это ли не прекрасно?

Мы улыбнулись друг другу, и Корчинский проводил меня до дверей.

7

Я лежу на мокром песке замызганного стамбульского пляжа и гляжу, как серые волны Босфора тоскливо лижут пятки то Европе, то Азии. Несчастный пролив. Вечная неопределенность. Кто назвал это место благословенным? Я прикрываю голову газетой и чувствую, как по моей коже моросит осенний дождь. А ведь в воздухе до него и так было влажно. В Турции слишком много воды везде, даже в воздухе.

Я выбросился на мокрый осенний пляж Стамбула, и мне не найти дороги обратно. В Океан мне путь заказан, Анна-Мария. Уже никогда и ни с кем я не буду свободен. Так, как был свободен с тобой и с ним, с Океаном. Волны Босфора крадут песок с моего пляжа, где я лежу один. Босфор. Что же, неплохое место для разочаровавшегося в себе писателя. Кажется, здесь изумлял турок своими упражнениями в плавании Байрон. Сюда несся экспресс Грина и Кристи. Отсюда сбежал Памук. Тот еще помнит времена, когда здесь можно было купаться. Сейчас пляжи Босфора закрыты. А я все равно пришел сюда.

Здесь, на песке, истоптанном ногами генералов от литературы, лежу я, их пехотинец. Несостоявшийся писатель. Несостоявшийся любовник женщины, которую родители назвали Анна-Мария. Несостоявшийся философ. На звонки из театра я не отвечаю и книг больше не пишу. Да и не читаю тоже.

Разумеется, в этом нет ничего страшного.

Я не собираюсь выбрасываться из окна, как это сделал Корчинский, или обрывать свое существование каким-либо иным способом, что сделали многие другие участники нашей неприятной истории. Благодаря тебе, Анна-Мария, я научился смирению выбросившегося на берег кита.

Нет смысла дергаться. Я буду спокойно лежать и ждать. Или прилив унесет меня обратно в воду, или я умру. Я жду.

Я принимаю себя таким, какой я есть, – серостью.

8

По пути из комиссариата в редакцию я и увидел Анну-Марию. Сейчас я часто прокручиваю эту сцену, пытаясь понять, что именно заставило меня остановиться возле нее. Бабником я никогда не был. Скорее наоборот, особенно тогда – наш бракоразводный процесс был в самом разгаре. Лена, моя жена, уже успела поразить меня некоторыми моментами, которыми может поразить мужчину только женщина, жившая с ним в браке и потребовавшая развода. Я старался не думать о них и думал только о том, как дотянуть до конца рабочего дня, чтобы покурить или выпить, а еще лучше и то и другое. При этом я был одержим честолюбием и, напившись и накурившись, то и дело принимался что-то писать. Слава богу, от этого – но не от алкоголя и травы – отучила меня она. Женщина, навстречу которой я уже шел.

Анна-Мария стояла у рекламного щита местного театра.

Невысокая, задастая, ростом мне до глаз, скорее крепкая, чем худощавая, с маленькой грудью идеальной для меня – как впоследствии выяснилось – формы. Тогда этого увидеть я не мог, потому что на ней был большой свитер. Грубой вязки свитер, с большим воротником, в котором утопал правильной формы подбородок. Чуть великоватый, с горбинкой, нос. Огромные ресницы. Зеленые глаза, короткая стрижка, синяя мини-юбка в обтяг на полных ляжках и разноцветные, в полоску, гетры до колена.

Девочка из шведской сказки, но не Пеппи Чулок.

Эта яркая фигура до сих пор стоит перед тем щитом каждый раз, когда я прохожу мимо. Тогда она стояла там на самом деле. Я подошел к ней и спросил, не хочет ли она пойти на спектакль, который поставлен по моей пьесе. Она посмотрела весело, с недоумением, но согласилась. С одним условием, сказала она. Каким, спросил я.

– Если будет скучно, пойдем ко мне, – ответила Анна-Мария.

Я никогда не выигрывал в лотерею, поэтому ничего не почувствовал. По дороге в театр я выяснил, что ее зовут Анна-Мария, и это не шутка, а родители-молдаване так ее назвали. Что учится она на филолога, а живет на родительские деньги, которых немало. И что я совсем не в ее вкусе, хоть слегка и похож на араба. Последняя сентенция повергла меня в молчаливые раздумья до самого театра, куда нас пустили без билетов, потому что я – автор.

Пьеса ей не понравилась, о чем она сказала еще в середине первого акта, и мы ушли. Прогулялись по Кишиневу, который тогда только начал сдаваться осенней непогоде. Красные листья, которыми был украшен центральный проспект, вовсю валили под моросящим дождем на асфальт. Анна-Мария раскрыла огромный – чуть ли не с нее ростом – серебристый зонт и привстала на цыпочки, чтобы укрыть и меня. Но так она задевала мне лицо рукой. Пришлось взять зонт мне. Мы погуляли немного мимо молчаливого, изредка дребезжащего старенькими троллейбусами проспекта Штефана, перешли парк Пушкина и очутились возле министерского дома.

Там она и жила.

9

Пока она делала чай, я пошел в ванную, чтобы спокойно там помочиться. Ненавижу делать это в унитаз. При разводе Елена собиралась указать это как одну из причин, по которой брак будет расторгнут. Отговорил ее юрист, с которым она, кажется, уже начала спать. До того, как мы начали разводиться, или после? Решив не ломать над этим голову, я расстегнулся, включил горячую воду и стал мочиться. Вспомнил, что забыл закрыть дверь, полуобернулся к защелке и замер.

На меня смотрела Анна-Мария.

Жалко, очень жалко. Я на ощупь закрыл воду и застегнулся.

– Пьеса у тебя скучная, – сказала Анна-Мария, – но я тебе отсосу. Да ты заканчивай.

Дверь закрылась, и я, сглотнув, закончил. Вымыл руки и вернулся в комнату. Там, возле телевизора, стояла, в одних гетрах, Анна-Мария. Мне показалось, что она как-то застенчиво съежилась, и я удивился. С ее развязностью в ванной это никак не сочеталось. Потом понял, что ей просто холодно. И сел в кресло. Она молчала.

– Встань на колени, – сказал я.

Она встала.

– Ползи ко мне, – сказал я, расстегиваясь, – на коленях…

Она поползла.

На следующий день я не пошел на работу.

10

Я переворачиваюсь на бок и пытаюсь заснуть. Но в голову мою, словно волной в берег пролива, бьет только одна фраза. Анна-Мария, Анна-Мария. Намокла ли ты, вспоминая меня на франкфуртском автовокзале перед своим последним выездом? Сколько капель твоей благословенной жидкости впитали трусики-шорты с отпечатком губ на лобке? Кому дала там? Закрывала ли глаза, выпив принесенную кондуктором минералку, чтобы сжать ноги и немного – совсем чуть-чуть! – подумать о том, как их раздвигал я? Была ли ты вообще на этом вокзале и как часто вспоминала меня, когда улетела туда?

И улетала ли?

11

– Сначала в койку, потом поговорим!

Запыхавшаяся, холодная с улицы Анна-Мария говорит это в коридоре и бежит в комнату, на ходу стряхивая с ноги туфлю. Я подбираю ее, любовно целую носок и кладу на полку для обуви. Когда я приду в комнату, я знаю, она уже будет там, в постели. Голой извиваться под одеялом, мастурбировать, поскуливать и материть меня. Но пока она не кончит хотя бы раз, я под одеяло не залезу. Как бы она ни ругалась. Иначе я рискую – совершенно неудовлетворенная Анна-Мария просто зверь, маленький зверь, не отдающий себе отчет в том, что пытается выцарапать из твоей шеи вену.

– Заткнись, – резко говорю я, – и кончай!

Мне хочется поговорить с ней. И сунуть в нее. После недолгих размышлений я решаю комбинировать – суну и поговорю.

Под одеялом настоящее торнадо. Выматерив меня напоследок, Анна-Мария орет во все горло и, перегнувшись, как эпилептичка, замирает. Сделав мостик, покачивается. А минут через пять ее мышцы ослабевают, и она расползается по постели горячим желе. Я раздеваюсь и сбрасываю с нее одеяло. Она изумительна. Просто подарок какой-то. Женщина с великолепным молодым телом, сексуальная и совершенно раскрепощенная – моя. Что она здесь делает? Сейчас я могу сравнить ее с собой: Анна-Мария в моей постели была так же удивительна и нелепа, как я сейчас – на этом стамбульском пляже.

Каким образом я – тридцатилетний неудачник, не добившийся ничего, кроме прогрессирующего алкоголизма и хронической депрессии, в постели совсем не выдающийся, и не красавец, с характером скверным – стал обладателем этого чуда? Поначалу я спрашивал, Анна-Мария отмалчивалась. Тогда я испугался, что надоем ей этими вопросами, и перестал донимать ее. Ты получил все, не дав ничего, – сказал я себе, – сорвал банк, хапнул куш, так пользуйся им и наслаждайся.

Постепенно ощущение, что я бездомный, а Анна-Мария – роскошная дача, оставленная хозяевами на зиму, которую бродяга на шикарных диванах чужого дворца коротает, покинуло меня.

В конце концов, нужно же было научиться хоть немножко любить себя!

Я досыта наедаюсь видом Анны-Марии, которая начала приходить в себя и, как всегда после оргазма, захотела пить. Даю ей ее любимый красный чай с сахаром. Она, откинувшись на локте, прижавшем к подушке ее волосы, цедит красное пойло, глядя на меня. Грудь – благословенный второй размер – не обвисает, и я могу спокойно гладить ее. Анна-Мария бросает чашку и, обняв меня, со слюной и языком проталкивает в меня свой согревшийся во рту чай.

– Я умывалась в туалете, ну, в аэропорту, – пусто щебечет она, – и все вспоминала тебя. Вокруг было полно каких-то азиаток, негритянок. Пока я лицо кремом мазала, они все так и шныряли повсюду.

Я шлепаю ее по заднице и усаживаю на себя. Она охает, а потом лижет мне руки. Анна-Мария поехала в Мадрид на второй день нашего знакомства. Ее там ждали, так она мне объяснила после того, как подползла на коленях через всю комнату, расстегнула и отсосала. Все это естественно и без жеманства. С этим я, привыкший к тому, что женщина постоянно себя на что-то меняет, не сталкивался. Поэтому уже утром – вдохновленный четырьмя ночными соитиями – собрался тащить ее чемоданы в аэропорт. Она, смеясь, покрутила пальцем у виска и оставила меня дома.

– А что я буду здесь делать? – немного растерялся я.

– Ты?! – удивилась было моему присутствию здесь она, потом задрала нос и чмокнула меня в ухо. – Дожидаться!

Вот с тех пор я все жду, жду и жду.

12

Я точно знаю, что каждого из нас можно опознать. Зубы, волосы, слюна, отпечатки – это ерунда. Забавно, что люди, серые и мелкие, как песок на стамбульском пляже, обладают каждый уникальной особенностью. Как и песчинки. Каждый в своем роде. Эта особенность дана тебе Богом вовсе не потому, что он любит тебя. Напротив. Она дана тебе потому, что он тебя недолюбливает и поэтому хочет, чтобы при случае тебя легко можно было вытащить за волосы из толпы тебе подобных. Наказать. Меня он наградил тобой, Анна-Мария.

Каждая снежинка уникальна в своем строении, но поистине я первая, кого, ради ее уникальности, наградили другой.

– В аэропорту, – крутилась на мне ты, – вообще было прикольно.

Я морщусь от этого жаргона, неуместного для тебя, двадцатипятилетней женщины. Ты принимаешь это за гримасу неудобства и приподнимаешься. Я хватаю тебя за зад и с силой насаживаю обратно.

– Куча, – выдыхаешь ты, – народу…

Другая отличительная черта, данная мне, состоит в том, что я совершенно неспособен оценивать события в процессе. Говоря проще, я тугодум. Только сейчас, перелистывая себя колючим из-за поднятого песка ветром, я понимаю кое-что. Ничего из сказанного тобой о мадридской поездке нельзя было не придумать, не съездив туда. Обилие людей в туалетах международных аэропортов и вокзалов? Суматоха на лицах? Ожидание в гостиницах? Обо всем этом я успел рассказать тебе в первую же ночь нашего знакомства, когда, потрясенный и благодарный, говорил, говорил и говорил.

О многом я тебе рассказал тогда, Анна-Мария, да? Уже не помню, что из сказанного я придумал, но остановиться я был не в силах. Почему? Дело, конечно, не только в сексе. После десяти лет прозябания среди бесплотных вампиров я встретил настоящего человека. Тебя. Анну-Марию из крови, плоти, с дерьмом в кишечнике, бактериями во рту и менструальной кровью в вагине. Это потрясло меня. Ты отворила меня. Расторгла венец молчания. Откопала, как Шлиман Трою. И всего-то, что для этого нужно было, – переспать, не требуя ничего взамен. Дать себя всю и во всем, грязно выругаться да попросить отшлепать тебя по заднице, напялив на шею собачий ошейник, ошпарить меня кипятком своего языка и пронзить себя мной.

О чем же я тебе рассказывал в ту ночь? Я стискиваю зубы и вжимаюсь в песок. Ненависть ушла, но, о, если бы я встретил тебя, Анна-Мария, в одну из своих бессонных ночей, то убил бы, видит Бог. Ты проклятая шлюха. Я люблю тебя.

Я рассказывал тебе о том, как брился в туалете Будапештского вокзала и подшивал воротник в аэропорту Вены. О коротком путешествии в Норвегию и трех неделях в Польше. И любую из этих историй ты могла немного переиначить и выдать мне после того, как вернулась. Что ты и делала. Польская история и венский инцидент, венгерские впечатления и норвежские обрывки. Ты позаимствовала все, потому что самой придумывать тебе было лень.

Только о Стамбуле я тебе не говорил ничего, потому что тогда только начал плыть к этому городу, не зная о грядущем столкновении.

Как «Титаник» навстречу айсбергу.

13

Удивительно, но Анна-Мария, которая отличалась забывчивостью, оставив дома меня, была так любезна, что оставила еще и ключи от этого дома. Так что я мог запросто выходить из ее квартиры в любое время, чтобы прогуляться и подумать о том, где же я на данный момент нахожусь. Странно, но в отличие от спонтанного секса этот ее поступок на меня впечатления не произвел: сказывалась многолетняя работа в редакции, которая обесценивает практически любой подарок.

Газетчики не верят никому, потому что не верят прежде всего себе.

За бескорыстием Анны-Марии, оставившей ключи своему новоиспеченному любовнику, я увидел лишь ее спокойствие, подкрепленное знанием того, кто я. В провинциальном Кишиневе я и правда был известен в степени достаточной для того, чтобы оставить мне ключи, не опасаясь ограбления. Я решил, что она просто знает, чего от меня ожидать, поэтому не побоялась оставить дома.

В гораздо большей степени я был потрясен тем, что эта прекрасная во всех отношениях женщина дает себя такой серости, как я.

Вариант, что она спит со мной из-за дешевой провинциальной известности, я отмел сразу. Анна-Мария не производила впечатления человека, которому близки театр или литература. Позже выяснилось, что я прав: она обожала кинотеатры и то и дело тащила меня на сеансы идиотских молодежных комедий. Больше всего она любила во время утренних сеансов сидеть на первом ряду и увлеченно отсасывать мне, не отрывая при этом взгляда от экрана. Глядя на отражение суматошных лиц из цветастых никчемных фильмов в блестящих зрачках Анны-Марии, я кончал. Она с естественной и бездумной грацией животного сплевывала, промокала губы платком и приваливалась мокрой щекой к моему плечу.

– Ты блядь, Анна-Мария, – говорил я ей, – ты блядь.

Конечно, вовсе не потому, что так думал. Просто это заводило меня. Что же, страсть к ругательствам – лишнее подтверждение моей серости. Что может быть банальнее желания никчемного обывателя грязно обматерить прекрасную женщину, которая снизошла до постели с ним. О, для меня же это было верхом сексуальной распущенности! Я гладил ее по волосам и называл блядью, а она, все так же не отрываясь от экрана, лезла в карман за жевательной резинкой. Она говорила:

– После минета меня сушит.

Была ли она нимфоманкой? Не знаю. Мне кажется, что нет. Но я не уверен. Утверждать что-либо сейчас, после всего случившегося, было бы с моей стороны глупо. А я и так довольно долго был глупым и самонадеянным. Совсем как чайка. Жирная глупая птица с белоснежным оперением, еще не успевшим испачкаться в отбросах Каджаму-стафапаши, здешнего района бедноты. Для отбросов из Куштепе она слишком хорошо выглядит. Удивительно. Чем беднее район, тем жирнее чайки, которые оттуда прилетают к морю. Наверное, отбросы у бедноты самые питательные для чаек. Здесь, как, впрочем, и везде, чайки перестали быть птицами моря. Переселились в города. Наверное, они прилетают к морскому побережью, чтобы почувствовать себя прежними. В таком случае я тоже чайка. Глупая и самонадеянная.

Чайка, прилетевшая ко мне сейчас, глядит подозрительно и с издевкой, как таможенник в аэропорту на молдаванку. Мы оба знаем. Что именно, это уже неважно. Чайка переминается с ноги на ногу – совсем как Анна-Мария тогда, в наш первый вечер знакомства, – и я с удивлением понимаю, что птица замерзла. Чайка! Птица, рожденная у моря, рожденная быть в море, замерзла на пляже, потому что привыкла жить в тепле мусорных баков и перестала быть естественным обитателем приморской полосы. Я хохочу ей прямо в клюв, чайка же, как настоящий стамбульский оборванец, нисколько не обидевшись – пускай смеются, лишь бы накормили, – переваливается с ноги на ногу, похлопывая крыльями.

– Эй, оборванец, я буду звать тебя Анна-Мария, ладно, – говорю я, – поди сюда, оборванец. Подойди.

Чайка словно дрессированная. Подходит совсем близко. Заглядывает в мои руки. Но там ничего нет. Вблизи я вижу, что у нее глаза блестящие, как у тебя, Анна-Мария, как у тебя в кинотеатре, и понимаю, что позвал ее, как Анну-Марию когда-то, и что-то сжало мне горло. Я даю себе слово в следующий свой приход на этот пляж прихватить что-нибудь съестное. Я просто обязан накормить эту чайку в память о тебе.

Устроить ей поминальный обед в твою честь.

14

Да, я любил называть Анну-Марию дрянью, но дрянью она не была, как мне кажется. Даже со скидкой на мою неуверенность в чем-либо. Я точно знаю, что все то время, пока мы были вместе, у нее не было других любовников. Удивительно, учитывая некоторые обстоятельства, самые безобидные из которых – мой далеко не бурный темперамент и ее страстное желание насадиться на все, на что только представлялось возможным насадиться.

Анна-Мария обожала секс.

Но спала – пока была со мной – только со мной. Давала мне непрерывно. Наш секс начинался утром и заканчивался следующим утром. Наши прогулки были поиском укромных мест, где можно было сцепиться. Разговоры – перешептыванием в постели. Выходы в свет – поиском укромных мест в свете, где можно сцепиться. Благодаря ей я познакомился с Кишиневом. Удивительно, но она – мало читающая и ничем, кроме секса, не интересовавшаяся – хорошо знала историю этого захолустного городишки. А еще корни. Ее папаша, сказала она мне, происходит из старинного бессарабского рода. Что ж, еще один золотой в копилку незаслуженного мной куша. Благодаря Анне-Марии я узнал старый Кишинев так хорошо, что мог устраивать для иностранцев экскурсии.

Оказалось, что утренние прогулки с женщиной, которая хочет тебя, вполне способны заменить суету того, что лицемерно называют «нормальной жизнью».

15

Анна-Мария. Я намок, думая о тебе.

Кожа настолько мокрая, что в углублении под моим телом в песке собралась небольшая лужа. Или это дождь? Не мешало бы встать и начать собираться, но мне, в отличие от чайки, не холодно. А где же она? О, все еще тут. Ищет что-то под крылом, но, это видно, скоро улетит. Восемь часов вечера по Стамбулу. Время ужина, и, значит, мусорные баки уже полны. Прощай, чайка. До завтра.

Я снова возвращаюсь в утро. В то утро, когда я донес чемоданы Анны-Марии только до такси и, поглядев ему вслед, поспал еще несколько часов. Так что, строго говоря, это был уже день. Я проснулся в ее постели, полюбовался высохшими пятнами на ковре – она никогда не говорила мне о предохранении, видно, это была ее забота – и одеяле и побрел в ванную. По пути, в огромной прихожей, нашел проигрыватель. Проигрыватель! Это было удивительно и необычно. Рядом лежали пластинки. Было много «Битлз», которых я люблю больше всего, но у меня было не то настроение. Я выбрал Стинга, «Пустынную Розу», – и еще там на пластинке была какая-то песня, которую он пел с то ли марокканским, то ли турецким кастратом, – и музыка заиграла. Я лежал в горячей воде, подбавляя себе кипятка, и думал о том, что к вечеру позвоню в редакцию и скажу, что увольняюсь. Денег у меня было достаточно для того, чтобы год скромно жить одному. Конечно, я понимал, что меня никто не поймет, но с учетом новых обстоятельств – я говорю об Анне-Марии – это меня волновало меньше всего.

Так что пока все складывалось удачно.

И вопрос приобретения травы ближайшие две-три недели не стоял, спасибо Сереже Корчинскому. Правда, стоило подумать, где приобретать травку, когда кончится нынешний запас, но разве об этом стоило думать именно сейчас? В Кишиневе дилера найти нетрудно. Если что, решил я, свяжусь с Сергеем. Право заходить в комиссариат я потеряю, ну что ж, пусть наловчится и выносит мне время от времени немножко травы. Я вышел из воды, прошел, оставляя за собой лужи – что до истерик бесило мою бывшую жену, – в коридор и нашел свои джинсы. Спичечные коробки были на месте. Надо бы сложить весь запас в один кисет, лениво подумал я, но чуть позже. А потом зазвонил мой мобильный. Я прижал трубку к уху и, вытерев руки о кресло, стал сворачивать сигарету.

– Это я, из аэропорта, – сказала Анна-Мария, которую я не сразу узнал по голосу. – Хочу спросить кое-что…

– Ну? – я прикурил и откинулся на кресло.

– Ты куришь в прихожей? – хихикнула почему-то она. – Да нет, кури себе сколько хочешь.

– Я курю хорошую, первоклассную траву, – сказал я, чувствуя себя неотразимым и сильным, да я таким и был, – хочешь, угощу, когда вернешься?

– Если только, – она явно была в настроении, – это улучшает секс. Хотя с тобой и так хорошо. Слушай…

– Ну?

– Э-э-э, – она словно сейчас придумывала, – у меня… там узко?

– Что?!

– У меня дыра, – четко зашептала, хотя раньше громко говорила, она, – узкая?

– Да, – подумав, честно ответил я, – очень. Могла бы быть и уже. Но это дело растяжимое.

Теперь уже я хохотнул. Она подышала в трубку.

– Но узкая? Достаточно узкая?

– Да. Но даже если и станет шире, ты же все равно умеешь ее сжимать, да?

– Хи-хи, умею.

– А раз умеешь, так пусть она хоть в десять раз шире станет, – выдохнул я с дымом.

– Ну, – неуверенно сказала она, – все равно ведь хорошо не напрягаться и быть эталоном, правда?

– Не знаю, Анна-Мария, – улыбнулся я, – у меня ведь нет вагины.

– Есть, – хихикнула она, – это я. Целую. Не скучай.

Связь оборвалась. Я улыбнулся и сидел так достаточно долго. Пока не вспомнил, что меня ждет кипяток в ванной. Трава оказывает на меня, в отличие от многих других, чудесное воздействие. После нее у меня нет ни идиотского смеха, ни дебильной вялости, ни унизительного аппетита. Есть только мягкость в движениях и в то же время удивительная собранность. Марихуана делает меня тигром. Я погасил окурок, заурчал и пошел в ванную, из которой, как из меня дым, вырывался пар.

– Роза в пустыне, она все еще цветет, – пропел мне вслед Стинг.

16

– На этом месте в девятнадцатом веке была синагога. Всякие евреи здесь молились, молились. А потом поразъехались.

– Откуда ты, – я потянулся в карман за сигаретами, – все это знаешь, Маша? И что значит «всякие»?

Анна-Мария промолчала. Наверное, обиделась на «Машу». А может, просто перестала обращать на меня внимание, как часто делала, когда мой член был не в ней. Мы стояли у самого начала Кафедрального сквера – мягкого зеленого подбрюшья нынешнего центра Кишинева. Анна-Мария была в красной болоньевой курточке – совсем затертой, – в джинсах в обтяжку и коричневых ботинках. Очень осенняя была Анна-Мария. Было тепло, но ветер поднимался уже ноябрьский, и глаза у нее от ветра слезились. Она держала руки в карманах, глядела прямо в ветер и думала о чем-то. Я не волновался. Привык: она впадала в такое состояние очень часто. Сегодня, когда Анна-Мария организовала для меня экскурсию по центру Кишинева, она выпадала из пространства раз шесть. О чем она, интересно, думает? Не о сексе же. Если бы Анна-Мария подумала о сексе, он бы у нас моментально и непременно случился. Это я знал точно.

Мы постояли еще немного у сквера и пошли пить кофе в бар прямо напротив бывшей синагоги, которую евреи выкупили у мэрии Кишинева, чтобы – вот упрямцы – снова здесь открыть синагогу. Когда Анна-Мария рассказывала мне об этом, ноздри у нее насмешливо подрагивали. Как бока испуганного зверя.

– Ты, как и все молдаване, Анна-Мария, – размял я сигарету в кармане, – антисемитка. Евреи и русские – вот кого вы ненавидите. Это у вас комплекс неполноценности.

– Не становись в позу, – она грела руки о белую чашку, в которой плескался растворимый, натурального она не любила, кофе, – я не националистка, но все проблемы от вас, а не от нас. Почему бы вам не научиться вести себя в гостях? И снять наконец с лица маску скучающего в Индокитае американца.

– Откуда ты все это знаешь, – достал сигарету я и прикурил, – если ни хера не читаешь, Анна-Мария?

– Или оставайтесь с нами и будьте нами, – выпалила она, не обращая внимания на личный выпад, – или уезжайте туда, где вам нравится. Люди без корней…

Я закурил и улыбнулся. Политические взгляды Анны-Марии представляли собой ограниченный набор лозунгов местных националистов. Узколобых и примитивных крестьян Бессарабии, попавших в ее еврейские городишки исключительно благодаря русским, которых они сейчас и ненавидели. Но самое неприятное заключалось в том, что отчасти Анна-Мария была права. Я правда не чувствовал себя в Молдавии дома. Но почему-то не уезжал из нее.

– Может, – развил я свою мысль, когда мы заказали еще кофе и она вернулась в реальность, перестав пялиться на барную стойку, – мое предназначение заключалось в том, чтобы дождаться здесь тебя. А потом уже проваливать отсюда к чертям.

– Проваливать? – она будто начала разговаривать со мной только что.

– А почему нет? – воодушевился я и прикурил новую сигарету. Махнул рукой, и пепел ссыпался на плитку: мы сидели под открытым небом. – Детей у нас нет, деньги кое-какие есть, почему бы не попытать счастья в действительно большом городе? Поехали в Москву! Ну, или, учитывая твою нелюбовь к русским, с одним из которых ты, кстати, отчаянно пялишься, в Киев. В Бухарест, в конце концов. А? Уедешь со мной? Анна-Мария. Ты меня опять не слушаешь. Поехали, говорю, отсюда. Вот прямо сейчас встанем, соберем вещи и уедем. Мне кажется, никого лучше тебя я уже не найду.

Шел пятый день нашего знакомства.

17

Мы выпили еще кофе, и она попросила еще, а я воды и счет. Ее любовь к растворимому «Нескафе» приводила меня в ужас. В день она могла выпить полбанки этого суррогата. Что удивительно, руки у нее не тряслись и возбужденной от кофе она не выглядела. У нее пониженное давление, меланхолично объяснила мне Анна-Мария, а из-за этого человек чувствует постоянную слабость. Ей нужно искусственно поддерживать тонус. Иначе она ляжет и уснет прямо на улице. А сейчас не мог бы я кончить в ее чашку.

– Что?!

Я было дернулся, но под ее спокойным взглядом сел обратно. В самом деле, чего это я. Что было особенно ценно в Анне-Марии, она никогда не тратила время на идиотские замечания, которые люди имеют в количестве трех-пяти десятков, – эти фразы всегда наготове, и мы всегда готовы выпалить их по любому поводу. Такие фразы она презирала. Я учился этому у нее. В самом деле, мне было бы лучше или выполнить ее просьбу, или нет. К чему здесь восклицания или показное удивление.

– Кончить в чашку, – наклонила она голову, и я увидел, что глаза у нее не просто зеленые, а серо-зеленые, цвета, который получается, когда льешь молоко в зеленый чай, – в мою, конечно. Как в этом рассказе…

Я поморщился. Мне казалось, что распечатку порнографического рассказа, которую я носил пару дней в рюкзаке и время от времени почитывал – тогда я еще не встретил Анну-Марию, а потом сунул в щель под креслом, – она не найдет.

– Я же делаю уборку, – улыбнулась она, – а ты как думал. Нашла, прочитала, и мне захотелось. Бери чашку, иди в туалет, дрочи и кончи в кофе.

– Что ж, – вздохнул я, – хоть что-то ты начала читать.

Я взял ее чашку, прошел в туалет, закрылся и сделал все, как она хотела. Существенное отличие от рассказа заключалась в том, что никто на меня удивленно на пути в туалет – туда и с кофе? – не глядел. Да и все в кофе не попало, часть размазалась по рукам, а бумаги в туалете этого бара не было. Я помахал руками, чтобы высохли скорее, снял с раковины чашку с кофе и спермой и вернулся к Анне-Марии. Стоя на пороге бара, поглядел на столы – ее нигде не было. Потом увидел.

Просто ее красная куртка сливалась с опавшей красной и желтой листвой, которая сливалась еще и с деревянными желтыми столами. Я поставил чашку на стол и сказал ей об этом.

– На некоторое время в моем восприятии вы снова стали единым целым. Глиной, не разделенной на людей, предметы и природу.

Снова подул ветер, и огромные тополя над нами закачались. На маленькой закрытой для транспорта улочке – столы здесь расставляли прямо на проезжей части – не было никого. Тополя стали раскачиваться очень сильно, и листья стали летать в воздухе, будто пух в июле. Из-за этого, а еще потому, что улочка была стиснута высокими, сталинских времен, домами, мы с Анной-Марией очутились словно в аквариуме. Красная рыбка – она. Серая, цвета моего пальто, рыбка – я. Две рыбки, высокий, вертикальный аквариум, забитый до отказа плавающими золотыми – дешевого турецкого и дорогого червонного золота – водорослями в виде листьев. А когда от ветра наверху что-то лопнуло и с тополей, будто корм для рыбок, посыпалась труха, сходство с аквариумом стало полным.

Рыбка Анна-Мария потрогала пальцем поверхность кофе, подержала чашку на уровне глаз, а потом медленно, будто цедя, выпила. Картинно облизнула губы. Я спросил:

– Еще хочешь?

Она сказала:

– Ага.

Я сказал:

– Ну ты и шлюха.

Она сказала:

– Меньше слов, милый, действуй.

Я сказал:

– Я же только что кончил, Анна-Мария, и сил на второй раз у меня пока нет.

– Сдаешь назад, герой? – сказала она.

– Но, если хочешь, – разозлился я, – вот. У меня на руках еще немного осталось.

На улицу вышла официантка и опасливо подошла к нам. Ей показалось, что мы ссоримся. Мы замолчали – Анна-Мария все облизывала губы, и я подумал, что они у нее потрескаются. Потрескаются непременно. Нельзя облизывать губы на ветру. Официантка торопливо убрала еще пару пустых стаканов с соседнего столика и забежала обратно в бар. Удивительно, но она была одета совсем по-летнему: в короткую юбку, блузку, красный передничек и шейный платок. А на ногах без чулок у нее были тапочки. Это потому, что внутри тепло, понял я. Дверь за официанткой закрылась, и я снова вытянул обе руки к Анне-Марии.

– Вот, если хочешь еще.

Она посмотрела на меня – снова будто мы только что заговорили – и, продолжая сидеть, наклонилась через стол. Очень сильно, видно было, как край стола уперся ей в грудь. Наверное, ей трудно дышать, подумал я. Минут пять Анна-Мария вылизывала мои руки, как собака. Никакого возбуждения я не почувствовал. Никакого возбуждения и она не чувствовала. Ведь никакой покорности тут и в помине не было, разозлился я, на хер ей сдались мои руки, она облизала их только потому, что на них была сперма. Была бы она на канализационном люке, Анна-Мария облизала бы и канализационный люк.

Значит, я и был канализационным люком.

Анна-Мария тщательно вылизала кожу между пальцами левой руки и перешла к правой. Заканчивая, облизала запястья, хотя, конечно, зря, потому что туда ничего не попало, и прошлась языком по ногтям. Перед тем как оторваться, слегка куснула костяшки кулака. И снова сидела прямо, мелькая передо мной в падающих откуда-то сверху листьях клена. Что-то изменилось, подумал я. Оказывается, ветер стих, и листья не кружились, а просто падали. Тополя замерли. Кишинев затих. Это обеденный перерыв кончился, поэтому центр города, слышимый нами отсюда, затих. Разбежались по муравейникам. Один лист упал ей на макушку, и Анна-Мария, не снявшая его, стала похожа на заночевавшую в куче осенней листвы Дюймовочку.

– Послушай, – растрогался я, – тебе нет необходимости совершать такие поступки из принципа противоречия. Если тебе неприятно что-то в моих словах, дай мне понять это на словах. Не стоило лизать мне руки, если я сказ…

– Еще хочу, – сказала она.

– Ну ты и шлюха, Анна-Мария, – сказал я, – ну ты и…

– Действуй, – сказала она.

18

Мои вещи пропитаны водой.

Но мне это в высшей степени безразлично. В ворота я выхожу на пляж, расстегивая рубашку на ходу. Пиджак я уже снял и перекинул через плечо. К сожалению, я вынужден одеваться крайне официально, чтобы производить хорошее впечатление на моих работодателей в стамбульском офисе. К январю я поеду в Москву, но это будет вечность спустя. Сейчас я столкнулся со Стамбулом. Разбившись об этот город, я погружаюсь в воду под него, глядя омертвевшими глазами на подводную часть айсберга. В свободное же от этого время я занимаюсь абсурдным словосочетанием. Перепозиционирую имидж Стамбула. Ребрендинг. И тому подобные заклинания, которые, как и книги вообще, Анна-Мария презирала. Я едва не улыбнулся, когда вспомнил ее, стоя у большого стола с десятью мужчинами в черных – мой был вопреки всему светлый – костюмах. Но сдержался и продолжил водить указкой по стенограммам:

– Стамбул – это город десяти городов. Стамбул – город семи чудес света…

Да, это всё – правда. Но мне-то не легче.

Я снимаю с себя брюки и остаюсь в одних плавках. Костюм и рубашку аккуратно раскладываю на песке. Все равно они вымокнут. Издалека на меня смотрят двое мальчишек, присматривающих за хижиной, в которой в сезон продают жратву для туристов. Такого глупца – приходящего на закрытый пляж в дождь, чтобы полежать под ним, – они еще не видели. Или видели, откуда мне знать? Вообще-то на босфорских пляжах давно уже не купаются. Но здесь отчего-то сделали исключение. Видно, чтобы потрафить даже самым странным туристам.

Я ложусь на матрас, который достал из дипломата и надул, и закрываю глаза. Конечно, я приехал в Стамбул вовсе не для того, чтобы переписать его историю – историю трех цивилизаций – для кучки наглых туристов.

Стамбул – это кладбище. Я хороню здесь тебя, Анна-Мария, я хороню здесь наш роман, такой притягательный для меня, и, что самое важное, я хороню здесь себя. Забросать все это землей в спешке было бы просто обидно. Поэтому я провожу полную траурную церемонию предания земле прежнего себя со всей своей жизнью. Разумеется, это не означает, что я собрался себя убивать. Какая глупость. Ты, Анна-Мария, этого бы не одобрила. Какой смысл убивать мертвеца? Теплый дождь льет мне на спину, и каким-то шестым чувством я улавливаю еле слышное колебание песка. Мальчишки на костюм вряд ли позарятся, и дело тут вовсе не в порядочности, которой у них нет. Да и не может быть. Ведь ее вообще не существует. Что такое порядочность? Если ребенку, чтобы не умереть с голода, нужно украсть, пусть ворует. Живи сам и давай жить другим. Мальчишки не украдут костюм, потому что это будет означать для них потерю рабочего места. В последний день работы они сопрут отсюда ключи от ворот Святого Петра. Итак, это не мальчишки, решаю я и открываю слипшиеся от воды глаза, уже зная, кто это. Так и есть.

Чайка Анна-Мария прилетела.

19

– Из этого окна, – наклонив голову, будто ограниченный ребенок, глядела Анна-Мария вниз, – выбрасывали людей во время погрома.

– Странно, что ты об этом говоришь, – удивляюсь я, – ведь вы, молдаване, не способны на такое ужасное злодеяние.

– Погром устроили русские, но это неважно, – повернулась она ко мне, – давай перепихнемся прямо здесь!

Ее лексика учащейся медицинского училища – а я был знаком с тамошними ученицами и знаю, о чем говорю, – иногда ставит меня в тупик. Не глупая, но не читает, богатые родители и дворовое, судя по замашкам, воспитание. Я расстегнул курточку Анны-Марии и спустил ей джинсы до щиколоток. Задрал свитер до лифчика и усадил на широкий подоконник. Трехэтажная бывшая синагога, которой предстояло стать синагогой, пустовала. Внутри было уже чисто, но основной ремонт наметили, судя по объявлениям на заборе у здания, на следующий год. Третьего этажа, по сути, не было – так, небольшая мансарда с огромным окном. Зато потолки были не меньше десяти метров, и здание, пусть всего в два с половиной этажа, было очень высоким. Понятно, что для тех, кого отсюда выбрасывали во время погрома, это был первый и последний полет. Я развел Анне-Марии ноги, сунул голову под джинсы, подставил плечи под ее икры и всадил. Сначала стоял у меня не очень хорошо – все-таки было прохладно, – и Анна-Мария это, видимо, чувствовала. Но потом разошелся, и она стала постанывать и даже обняла меня за шею. Когда я прижимал ей ноги к бокам, член доставал до матки, но делать так часто было достаточно тяжело: из-за высоты подоконника приходилось вставать на цыпочки, а в туфлях было не очень удобно. Но хватало и этого, потому что Анна-Мария, неловко как-то содрогаясь и сжимаясь, кончила раза два. А я нет. Поэтому, передохнув пару минут, снова начал ее трахать. Она уже очень быстро, после второго оргазма все-таки, завелась, и не на шутку. Начала царапать ногтями шею и кусать мне губы. Отклоняться не получалось, потому что ее ноги с неснятыми джинсами образовывали что-то вроде хомута.

– Я оседлал Анну-Марию, а Анна-Мария оседлала меня, – прошептал я ей в ухо, – маленькая шлюшка оседлала меня. Оседлала меня, девочка…

В другой раз она бы мне сказала: какая я тебе девочка. Но не тогда. Тогда она уже была не в том состоянии, когда говорят, а просто утробно ухала, пытаясь подмахивать, что было ну никак невозможно. Сиди спокойно, Анна-Мария, хотел сказать я ей, сиди спокойно, я тебя трахну, я тебя оприходую, уж ты не беспокойся, только сиди спокойно, не сорви этот слаженный процесс, это вперед, вперед, назад и вперед так сильно, что у тебя матка изо рта вот-вот выпрыгнет. Сиди смирно, Анна-Мария, не то соскользнешь с моего парня, а я так разозлюсь, что вышвырну тебя из окна, откуда во время погромов вышвыривали евреев. Ты разлетишься по асфальту брызгами красного и оттенками желтого, ты станешь мозаикой, Анна-Мария, и я кончу на твои разбитые губы. Но ты этого уже не почувствуешь, а ты так это любишь, поэтому нишкни, Анна-Мария. Застынь, как море перед цунами, Анна-Мария, я сейчас заполню тебя огненной жидкостью, и ты взорвешься, как бомба над Хиросимой. Сиди паинькой, Анна-Мария, ну пожалуйста, а я буду пилить тебя, как по струнам смычком, и ничего мне от тебя не нужно, даже игры не нужно, просто сиди себе тихо и, замерев, жди. Жди, Анна-Мария, я вот-вот кончу. Я хочу продолжать щекотать тебе изнанку брюха, Анна-Мария, а может, даже вспорю тебе его.

Когда кричать она уже не могла, а только визжала, я стащил ее с подоконника и просто подкидывал на руках. Как всегда, когда упускаешь момент для того, чтобы кончить, я уже ничего не чувствовал. При этом трахаться особо и не хотелось. Я понял, что могу трахать ее еще часов пять. Это было неудобно, потому что в заброшенном здании не было постели, и стоять все это время было бы тяжело. Но это было бы прекрасно, потому что я мечтал вытрахать ее, как американцы вытрахали джунгли напалмом. Я снял ее и поставил на колени. Она с отсутствующим видом оперлась о пол одной рукой, а другой размазала по лицу пот и тушь для глаз. Из-за этого Анна-Мария стала выглядеть так, будто ее избили. Я потрепал ее по лицу, но она почти не реагировала. Видно было, что она устала.

– Я устала, – сказала она, – очень.

– Плевать мне, – сказал я, – на то, что ты устала. Ложись на пол и раздвигай ноги, говорливая девка.

– Я устала, – сказала она. – И кто еще здесь говорливый. И здесь грязно. Куда ложиться? Прямо на пол?

– Постели под задницу куртку, Анна-Мария, – возмутился я, – что ты придираешься? Грязно, устала. Давай, давай.

– У тебя есть трава? – спросила она, подпрыгивая, чтобы снять джинсы. – В смысле наркотики?

– Да, – я не отрывая глаз смотрел, как она раздевалась, – но трава не наркотик. Это алкоголь, который можно курить и после которого нет похмелья.

– Типа твердой водки, которую можно грызть? – улыбнулась она. – Как в анекдоте.

– Как в книге одного русского писателя, которого я знаю лично. Силаев.

– Опять русские, – поморщилась она, – и откуда ты знаешь писателя?

– Я сам писатель, Анна-Мария.

– Правда?! – очень и так искренне удивилась она, и я даже не разозлился.

– Анна-Мария, – признался я, – пока мы будем курить, у меня упадет.

– Ничего, – сказала она. – Иди сюда.

Я подошел, она протянула мне мои джинсы. Я достал готовую – ненавижу готовить все в городе – сигарету и подкурил. Анна-Мария схватила меня за поясницу. Заглотнула и стала скользить. Вперед-назад, вперед-назад. Время от времени я отрывал ее голову и вдувал дым прямо в нее. Поэтому во рту у нее стало не горячо, как обычно, а как будто там кипяток. Было здорово.

– У тебя во рту словно пар, Анна-Мария, – взял я ее за уши, – это так здорово. Прямо сауна. Хватит. Хватит!

Она недоуменно посмотрела на меня, но я не дал ей продолжить и толкнул на куртку. Она упала. Я снял с левой руки командирские часы с надписью «50 лет ВМФ СССР», которые подарил мне перед отъездом в Россию отец, и положил их рядом с ее головой. Поставил определитель. Объяснил:

– Трахаться перестанем, когда стрелка будет вот здесь.

Она наконец улыбнулась, и мы начали. Анна-Мария задрала ноги. Только тогда я увидел, что она все еще в носках. Через три часа левый как-то сполз. А вот правый продержался до самого конца. Я кончил в нее – причем еле-еле, пришлось черт знает что навоображать, – и мы еще час лежали в заброшенной синагоге, остывая и приходя в себя.

Вконец уставшая Анна-Мария уснула, я потихоньку, лежа, натянул на себя джинсы и глядел, как окно темнеет и листья в нем из ярко-золотых становятся сначала желтыми, затем темно-желтыми, серыми и, наконец, черными. Глядел то на них, то на Анну-Марию. На нее глядел вскользь, потому что голова ее была на моем левом плече и лица мне не было видно. Смотрел на ноги, на опускающийся и поднимающийся живот – она дышала им, – на складку между этим плоским животом и пупком. Благодаря этой складке и было видно, что здесь полагается чему-то обвисать. Фигура у нее была идеальная. Ты просто красавица, Анна-Мария. Иногда ветер все-таки поднимался, пусть и не такой сильный, как днем, и листья падали не вниз, а чуть вбок. Как раз в окно. Постепенно они у подоконника собрались, как цветастая лужа после дождя. Но и она посерела. Стало совсем темно и чуть неприятно. Я подумал о том, что в заброшенном здании могут ночевать бродяги, и решил разбудить Анну-Марию. Но сам задремал, а потом проснулся от того, что наступил день.

Но это, конечно, был не день. Просто зажегся фонарь напротив, из-за которого в мансарде стало очень светло.

И Анна-Мария проснулась.

– Ты классно трахаешься, – сказала она, едва проснувшись, – не ожидала. Можно считать, наше знакомство началось именно отсюда.

– Спасибо. Мне приятно. Правда, у меня не всегда и по настр…

– Еще хочу, – зевнула она.

– Ну ты и блядь, Анна-Мария, – сказал я. – Ну ты и блядь.

Одел ее и потащил домой.

20

В Стамбуле третий день дождь.

Чайка Анна-Мария сегодня прилетела позже, чем обычно. Мне показалось, что она прихрамывает, но это может оказаться иллюзией: чайки передвигаются бочком, переваливаясь, и, наверное, она просто так ходит. А может, специально заваливается на одну ногу, чтобы разжалобить меня еще больше. Хотя куда уж. При виде этой чайки у меня глаза на мокром месте. Весь Стамбул сегодня, вчера и позавчера – одна вода на ровном месте. Туристический рай. Я зомбирую этим словосочетанием туристов, я вставляю его где угодно и как угодно: им напичканы все мои работы, концепции и статьи. Туристический рай, рай для туристов, рай, туристы, туризм. Это не считая многочисленных синонимов: отдыхающих, гостей, Эдема и прочая, прочая. Я шпигую этими словами все так же, как шпигую тобой, Анна-Мария, плоть и сало своих воспоминаний. Ты специя моей жизни. Без тебя она пресна и жирна.

Ты дала моей жизни вкус и аромат диких трав.

Я вынимаю из рюкзака размороженную рыбу и бросаю куски чайке Анне-Марии. Она уже привыкла ко мне. Подходит совсем близко, не на вытянутую руку, но все же почти. Еще немного, и чайка Анна-Мария позволит мне погладить себя. Говорят, с этим надо бы осторожнее, потому что чайки цепляют на мусорках всякую заразу, да и о птичьем гриппе трубят все газеты. Но я слишком долго работал в газетах, чтобы верить тому, о чем они трубят. От судьбы, говорят на Востоке, не уйдешь. Только здесь, в Стамбуле, эта банальность, этот штамп приобретает звучание искренности. Видимо, все дело в атмосфере города. Она такая солидная, такая мистическая, такая древняя, настолько подкрепляет собой всякую мудрость, всякую древность, что невольно вспоминаешь – наиболее внушающие доверие лица бывают у самых отпетых мошенников.

Чайка подпрыгивает, и я вспоминаю о ней. Оказывается, я сижу, глядя в пролив, с согнутой рукой, а рядом лежит рюкзак. Я понимаю, что сейчас очень похож на Анну-Марию, когда она застывала, глядя в пустоту. Ее привычка. Что же. Хоть это ты мне оставила, Анна-Мария. Я вытряхиваю из рюкзака остатки рыбы и тактично отхожу в сторону, чтобы чайка Анна-Мария могла доесть, не опасаясь моих рук. Она не понимает, что бояться ей не то чтобы нечего, но просто нет смысла.

От судьбы уйти нельзя, а вот прийти к ней можно запросто.

21

Анна-Мария сидела на краю ванны и брила лобок. Я лежал у нее в ногах – благо размеры ванны, купленной ее папашей в дорогом магазине Бухареста, позволяли – и блаженствовал. Она закончила и сунула в себя палец. Сказала:

– Моя девочка, моя лысая девочка, – потом засмеялась, хлопнула меня по макушке и добавила: – И мой мальчик, мой лысый мальчик.

– Анна-Мария! – мне нравилось произносить ее имя вслух. – Прекрати! Шутки идиотские.

– Почему, – спросила она весело, но ничуть не обидно, – мужчины так нервничают, когда лысеют?

– Наверное, волосы – это сила. Как у Самсона, помнишь? Хотя, прости, ни хера ты не помнишь, потому что не читала и не знаешь.

Она выпрыгнула – сразу, махом, оперевшись о край ванной, – на коврик и стала разглядывать себя в зеркало. Я закрыл глаза, потому что вода попала мне на лицо. Анна-Мария, несмотря на стройность, была очень крепкой физически. Занималась когда-то гимнастикой, даже норму мастера спорта выполнила. Иногда, когда Анна-Мария, отойдя от обычной спячки, бесилась, я побаивался. Одним ударом ноги эта задастая спортсменка могла сломать ребро. Особенно такому тюфяку, как я.

– Расскажи, – сказала она, оттягивая кожу на шее, – давай, про Самсона?

Минут пятнадцать я, как мог, пересказывал ей содержание библейского сюжета. Это оказалось непросто: Анна-Мария слушала ее не как притчу, а как вполне реальную историю, поэтому у нее возникло множество вопросов. Ответить на них я не мог.

– Чушь, – приговорила она двухтысячелетнюю легенду, – полная. Ерунда какая-то.

– Анна-Мария, – попробовал объяснить я, – речь идет об ассоциациях. Волосы у многих народов – это вместилище мужской силы.

– Наоборот, – она была серьезна, – если мужчина лысеет, значит, у него прибавилось мужских гормонов.

– Уф, да какая разница!

Она вытерла лицо и начала мазать его кремом. Перед каждым мазком Анна-Мария замирала надолго, как художник перед решающим этапом картины. Оценивала, присматривалась. Подносила руку к лицу, потом, словно испугавшись, убирала. Наконец решалась – и тогда быстро и четко накладывала крем, прихлопывая его в кожу.

– Ты мажешь лицо кремом, – устроился я в ванне поудобнее и начал добавлять кипяток в остывшую воду, – руководствуясь китайским «Искусством войны».

– А?

– Наблюдаешь, анализируешь, делаешь выводы, а уж когда выносишь решение, действуешь быстро и без сомнений. Как искусный китайский полководец!

Анна-Мария с недоумением оглянулась на меня, закончила с кремом и обернула вокруг головы тюрбан. Задрала поочередно руки и смазала подмышки дезодорантом. Понюхала, хорошо ли лег запах. Придирчиво ощупала промежность и, удовлетворенная, закрыла шкафчик с косметикой и ванными принадлежностями. Похлопала меня по щеке. Сказала:

– Ты столько херни несешь. Тебе нужно расслабиться наконец.

22

Расслаблялся я в кресле. Анна-Мария, стоя на коленях возле меня, сушила волосы феном и пыталась со мной разговаривать. Но из-за шума мы это быстро оставили. Она, играя, то и дело направляла горячий поток воздуха то на мое лицо, то на грудь. Затем перешла на член. Грела его то феном, то своим ртом. Просто брала и держала. Как рыба, которая прячет икру от хищников во рту. Постепенно она перешла к более энергичным действиям. Фен гудел, лежа где-то под креслом, но было уже все равно. Анна-Мария долго и старательно облизывала меня, потом на руках, легко, как гимнаст на кольцах, поднялась над креслом и, раздвинув ноги, упала на меня. Раз – и Анна-Мария застонала, прислонилась кончиком своего носа к моему, широко открыла глаза, уставилась в мои и стала раскачиваться.

Я наконец расслабился.

23

В Молдавии нет ничего хорошего, кроме погоды. Это совершенно верно, за одним исключением. Погода в Молдавии тоже плохая. Поэтому в самый разгар нашего с Анной-Марией романа в городе пошел дождь. К счастью, ее это, в отличие от меня, не вгоняло в депрессию. Когда мы закончили и фен все-таки выключили, Анна-Мария, как всегда после траха, пришла в необычайно хорошее расположение духа. Смеясь, она заставила меня напялить белье, носки, серые в обтяжку джинсы, белую кофту поло и поверх этого – серую куртку. Все это купила мне она.

– Анна-Мария, – вяло протестовал я в магазине, куда она меня затащила предыдущим вечером, – у меня есть деньги на вещи, так что не смей тратить свои. И потом, мужчине новых вещей нужно меньше, чем вам, самкам. Давай лучше пойдем в постель, баиньки.

Конечно, я сопротивлялся для вида. Мне было чертовски приятно ее внимание. Да и новые вещи я любил. Правда, наши с ней вкусы несколько расходились: когда я увидел свое отражение в витрине, выходящей на проспект Штефана, то был ошеломлен.

– Эти джинсы обтягивают меня так, Анна-Мария, словно я женщина. А мне уже тридцать. К чертям, я не буду это носить.

– У тебя красивые ноги, – она была непреклонна, – эти джинсы тебе очень идут. Мы купим к ним хорошие туфли. Не идиотскую обувь Маленького Мука с острым носком, а хорошую обувь, которая тебе пойдет. Иди в примерочную. Я нашла тебе чудную рубашку и потрясающий синий шейный платок. Синий цвет тебе очень идет. Правда ведь, миляга?

Миляга – гадкого вида продавец в молодежном прикиде, явно педик, – с наглой ухмылкой кивал. Анна-Мария привычно потрепала его по щеке, и педик заулыбался еще маслянее. Все, кого бы она ни потрепала по щеке, начинали глупо улыбаться. Даже я. Анна-Мария взяла продавца за подбородок, для чего ей пришлось встать на цыпочки, и уставилась ему в глаза.

– У тебя душа дряни, – подумав, как обычно, подвела итог она, и подвела его громко, – ты любишь наряжаться и часто любуешься собой.

Педик кивнул, и я решил, что был несправедлив к его ориентации. Анна-Мария явно пришлась ему по душе. Она всем приходилась по душе. Я невнятно похмыкал из примерочной, символично соглашаясь с ее – как всегда – верной и точной оценкой педика-продавца. Тот шел за Анной-Марией, как ребенок за гамильтонским крысоловом, широко улыбаясь и прижав какие-то шмотки к груди. Но Анна-Мария уже забыла о нем. Она, улыбаясь, подошла к примерочной и через штору сказала:

– Это я не о нем сказала, Лоринков. О тебе! Слышишь, гений ты херов?! О тебе.

24

Потом она сунула мне в руки свой огромный, изысканный, дорогой и совершенно нелепый рядом с ней зонт. Выпихнула меня на улицу и взяла под руку. Под зонтом могли бы укрыться пять таких пар, как мы. Но Анну-Марию это совершенно не волновало. Решительно выставив вперед подбородок, она скомандовала:

– Курс на старый город! Выше голову, вы же мужчина!

И мы пошли. Транспорт Анна-Мария не признавала, за исключением такси, которым пользовалась, чтобы попасть в аэропорт. Улетала она часто. Но мы с ней это не обсуждали, вернее, я попробовал, но она просто не стала говорить на эту тему. Анна-Мария никогда не затыкала рот, не обрывала, не скандалила. Если она не хотела о чем-то говорить, она не говорила и меня в такие моменты просто не замечала. Поэтому тема аэропортов была закрыта в самом начале. Оставалось не так много. Прогулки по Кишиневу, секс да моя болтовня на тему сюжетов прочитанных мной книг, которых, справедливости ради отмечу, я прочитал немало. Но Анна-Мария над этим только смеялась. Как и над тем, что я пишу книги. Вернее, писал. После начала нашего с ней романа я ни строки не сделал. И совершенно из-за этого не расстраивался.

– А до того, как познакомиться с тобой, – говорил я, обходя лужи, а Анна-Мария в это время висела у меня на свободной руке, о чем-то думая, – я писал, писал и писал. Как проклятый. Если у меня получалось меньше двух книг в год, я приходил в отчаяние. Считал, что утратил эту способность.

– Какую? – удивленно встряхивалась она.

– Способность писать, – терпеливо повторял я все, – а сейчас же я не пишу ни черта, но совершенно спокоен. При этом, что вдвойне удивительно, я четко осознаю, что не утратил способность писать. Но не пишу. Но – спокоен.

– А значит, – резюмировала она быстро наскучивший ей разговор, – совершенно свободен. Разве не это главное, Владимир, как вас по отчеству?

– Владимирович, – угрюмо ответил я, – давай зайдем в собор погреться.

Она удивительно легко согласилась. Ей и правда все это было интересно и любопытно.

Двери Кафедрального собора Кишинева – праздновавшего свое 200-летие, о чем сообщала надпись на синей ленте на здании, – были полураскрыты. Лента делала церковь похожей на голову каратиста, обвязанную идиотской полоской с иероглифами. Как в дешевом гонконгском боевике начала 90-х. Когда я сказал об этом Анне-Марии, она лишь отмахнулась, попеняв на мое вечное стремление что-то с чем-то сравнивать. Мы поднялись по белым ступенькам в храм и попали как раз к церковному таинству. Двое попов в роскошных синих – вот бы мне такую, мелькнула на мгновение мысль, – накидках, вышитых золотом, крестили двух детей и одного взрослого мужчину, который стоял обмотанный простыней. Священник что-то быстро читал на старославянском, а неподалеку от него и тех, кого крестили, столпились их родственники и друзья. Я поморщился.

– Вы не верите в Бога, Владимир Владимирович? – язвительно зашептала Анна-Мария и потащила меня по всему храму. – А-я-яй!

Собор был великолепен. Казалось, золото стекает с него, как вода с мокрых стен. Сочится, как из губки. Дешевая роскошь молдавских православных храмов проявилась в нем наиболее ярко. Тем не менее даже такая – фальшивая – роскошь потрясала. Это тем удивительнее, думал я, что собор Кишинева – обычная провинциальная забегаловка для уездных попов, ничего общего с великими храмами мира не имеющая. Но я, признаюсь, любовался больше Анной-Марией. Она явно дисгармонировала с обстановкой в Соборе. Ведь Анна-Мария, когда не застывала, всегда крутилась, что-то высматривала, вынюхивала. Очень напоминала волчок, пущенный по полу, да так и забытый, или веретено в работе. В общем, вела себя как собака, потерявшая потаску, или, что будет точнее, обыкновенная суетливая ведьма.

– Ты словно ведьма, Анна-Мария, – улыбнулся я ей.

Она, не слушая, дотащила меня до огромной стальной бочки и поставила там. За бочкой была какая-то икона.

– Молись, – ткнула меня в грудь Анна-Мария, задыхаясь от смеха, – молись. Это местный святой, Паисий. Он считается покровителем молдавских летописцев и других идиотов, которые тратят жизнь на бумагомарание. И не дуйся, милый. В конце концов, тратить ее, жизнь, на что-то все равно придется.

– Я не умею молиться, – соврал я.

– Ты врешь, – торжествующе сказала она и от радости даже подпрыгнула. – Вы врете, Владимир Владимирович. Ну и ладно! А вот я помолюсь ему. Помолюсь святому Паисию, дурачку, за вас, дурачков. Горячо и истово. Смотрите!

Я отошел в тот угол храма, где была подсобка, и стал смотреть на нее. Анна-Мария отчаянно сцепила руки и что-то шептала, улыбаясь. Я отвернулся и пошел к баку с водой, где наконец понял, что это святая вода. На вкус она была чересчур дистиллированной. На всякий случай я не только попил, но еще и умылся. Даже волосы намочил. Хотя те и так были мокрые: пылинки косого дождя достали мою голову и под зонтом.

Несколько лет назад, когда я все еще верил в Бога, я так же стоял в храме, только другом, католическом, и глядел на церковные ряды. Люди на них сидели как ангелы, с белыми свечами, одетыми в бумажные кружочки, чтобы воск не капал на руки. Рядом со мной была моя жена, Елена. Та была неверующая, но мой католицизм ей нравился. Это давало возможность знакомиться с богатыми людьми из польской диаспоры Кишинева, и потом, католическое богослужение для новичка – это всегда стильно. А Елена была всегда и везде там, где стильно. Поэтому мое вероисповедание пришлось ей очень кстати. Как и мое негромкое, но все же достаточно известное для честолюбивой провинциальной сучки литературное имя. Когда она поняла, что писатель – это вовсе не выходы в свет и «знакомьтесь, это жена…», а непреклонная действительность у тебя под боком – человек, который всегда в депрессии, – Елена призадумалась. К чести ее скажу, что ей хватило мозгов сориентироваться после одного разочарования. В католичестве она разочароваться не успела – бросила меня еще раньше и, хоть не обратилась, изредка приходила в костел поцепляться взглядами с такими же дешевками в красивых пальто.

А вот я разуверился. Причем, как и полагается серости, без каких-либо потрясений. Вера в Бога вытекала из меня, как песок из часов. Оставалось его все меньше, а когда он весь вытек, меня никто не перевернул. Я перестал верить в Бога, перестал писать и перестал выпивать – как-то почти одновременно, сразу и с появлением Анны-Марии. Интересно, подумал я, выпив еще воды из бака, есть здесь какая-то связь?

И почувствовал себя очень промокшим и уставшим.

В той части церкви, где шло крещение, наступала кульминация. Попы заголосили совсем тонко, дети закричали, а стук зубов взрослого парня был слышен даже мне. Родственники крещеных то и дело выходили из церкви, чтобы согреться вином. Я тоже вышел, и кто-то, с белой лентой через плечо, протянул мне стакан.

– Вы ошиблись, – сказал я, – я не с ними.

– Какая разница, – сказала рука в белой перевязи с вином, – выпейте за новообращенных.

– Я бы тоже выпила! – радостно сказала вылетевшая из церкви Анна-Мария, стянув с головы мой шейный платок. – И еще как!

На ступенях, как всегда, когда веселая Анна-Мария врывалась в людей, словно атакующий дельфин в рыбную стаю, начался переполох. В нее влюбились все и сразу. Анна-Мария щебетала с ними на румынском, за что они были готовы расцеловать ей руки, Анна-Мария трепала по щечке сестру крещеного мальчика, делилась секретом макияжа с кумой крестного, которая приехала из села на денек, Анна-Мария пила стакан вина, высоко подняв его, и выкрикивая: «Многая лета», Анна-Мария была с ними, Анна-Мария была как они, Анна-Мария бурлила. Из вежливости и уважения к Анне-Марии они, конечно, принимали и меня, но я был чужим для них. Это понимали все. Но я вполне довольствовался ролью принца-консорта. Беззубая старуха, давшая мне закусить сыра, что-то спросила на румынском. Я понимаю этот язык и могу, главное, медленно говорить, но в гаме ничего не слышал.


– Что вы сказали? – переспросил я.

– Венчаны? – переспросила она на русском. – Не венчаны вы с ней? Ох, какая хорошенькая. Так венчаны?

– Нет, – я смущенно улыбнулся, – нет. Мы вообще не же…

– Обязательно повенчаться. Венчаться нужно! – торжественно сказала старуха и налила мне еще вина.

Но выпить я его не успел, потому что вихрь Анна-Мария уже уносил меня, и ее, и ее зонт со ступенек Кафедрального собора. Я пожалел тех, кто оставался. Глядя нам вслед, они были готовы плакать, словно дети, от которых улетала Мэри. Анна-Мария тащила меня вниз, к Экономической академии, прямо через лужи и улыбалась. Глянула на меня сбоку и подмигнула:

– Теперь все будет хорошо, грустный человек. Все будет замечательно. Святой Паисий поможет. Я говорила. А ночевать мы будем не дома. Сегодня мы путешествуем. Снимем номер в гостинице. Что там за академией? О, «Турист».

И снова замолчала надолго. Молчала, когда мы прошли цветочные ряды, откуда я чудом успел выхватить розу, бросив деньги торговке, – так быстро Анна-Мария тащила меня вперед, – молчала, когда я умолил ее сбавить темп и затащил в супермаркет «Фидеско», где купил несколько банок пива и курицу на ужин, молчала, когда я давал деньги портье и добавлял денег, чтобы нас пустили ночевать без паспортов, потому что мы выходили на обычную прогулку. Молчала, когда мы попали в номер, вполне приличный, что меня удивило, и когда я раздел нас обоих, чтобы обсушить одежду на батареях. Ванна в номере была неглубокая, из тех, в которых моются сидя, и я попытался пристроиться там, свернувшись в калачик. Анна-Мария только фыркнула, грациозно двинув ногой, затолкала меня в край этого маленького четырехугольного бассейна и села в позу лотоса. Из-за освещения низ ее живота был как будто золотистым, и я снова вспомнил собор. У Анны-Марии золотистая кожа, подумал я, поднырнул и поцеловал ее щель, ставшую подводным гротом, нежно и взасос. С дыханием у меня все в порядке, двенадцать лет занятий плаванием, поэтому я, собрав ее губы, клитор и даже чуть задницы, всосал ее надолго. А потом вынырнул и облизал грудь. Она, глядя в потолок ванной, вынула из затычки заглушку, и вода стекла. Анна-Мария откинулась назад, притянула меня и, схватив за бедра, буквально засунула в себя. Из-за горячей воды кожа как будто скрипела. Но раза через два все заскользило как обычно, а она так хотела, что я додолбил ее за какие-то минуты до рычания и оргазма, а потом и второго. Она молча села и снова начала набирать воду. Я стоял рядом и смотрел на мазки спермы на ее лице, так похожие на утренний крем. Протянул руку и размазал. Анна-Мария потрогала лицо, легла в воду и сказала:

– Завтра обязательно пойдем к подземным ходам, Владимир Владимирович.

– Каким еще? – не понял я.

– Под рекой, – назидательно подняла она ногу и отставила большой палец на ней, – Бык. Нашей городской речушкой.

– Зачем? В такую погоду я не ходок, Анна-Мария.

– Надо же расширять ваш кругозор, друг мой, – веселилась она, – не все же вам представлять мир по дурацким книжкам. Взгляните на историю сами! А сейчас давайте есть и веселиться.

– Не уверен, – буркнул я, отправляясь за курицей и салатами, – что второе у нас с тобой получится.

Но она и тут оказалась права. Получилось весело. Анна-Мария и вправду стала мила, еда была вкусной, а пиво в меру холодным. К тому же у нее в вязаной хипповской сумочке – которую она сделала сама, громко похвасталась Анна-Мария, – оказалось две сигареты с марихуаной. Первую мы и выкурили за ужином в ванной, а вторую отложили на ночь. Анна-Мария устроила для куриных крылышек гонки в салатных листьях и очень развеселила меня, прочитав какое-то стихотворение о родине очередного румынского мудака-мессии из местного Союза писателей.

– Это мой отец, – сказала она, разгоняя мыльные острова у груди, – возможно, мудак, но не мессия. Все равно ты не понял, о чем здесь речь! Да и какая разница?! Продолжаем веселиться.

Когда мы наелись – салаты зачерпывали прямо руками, – то еще раз искупались. Вообще и она, и я очень любили валяться в ванне. Водные млекопитающие. Животные моря. Киты, по ошибке попавшие на сушу. Потом я спустил воду, вынул Анну-Марию – она, придуриваясь, перегнулась, как неживая, – и положил на кровать. Вытер насухо, накрыл одеялом, а потом залез к ней и поцеловал прямо в рот, что делал очень, очень редко. А потом мы, первый раз за все знакомство, занимались любовью. Нежно, тихо, ласково и со взаимным уважением. Я едва шевелился, а она тихо подавала мне навстречу задом, и мне казалось, что мы так продержимся до утра, а потом и это стало неважно, настолько, что мы стали кончать, оба и обильно. И в этот момент обнялись так крепко, что у меня в спине что-то хрустнуло. Я приподнялся – она вместе со мной – и снова упал. Расцепляться не хотелось, поэтому мы просто перевернулись, и она стала гладить кончиком носа мое лицо. Как будто буквы выводила. Я в ухо сказал ей:

– Что ты там пишешь…

Она молча продолжала выводить на мне какие-то знаки.

– Анна-Мария, – спросил я, – ты бы пошла за меня замуж?

Она только фыркнула.

25

Анна-Мария, что за приговор ты чертила на моем лице своим носом, а потом волосами? Что ты написала на мне? Какое заклинание? Что бы то ни было, оно настолько сильно, что я чувствую с собой рядом тебя, как живую. Мне становится так тепло, будто ко мне прикоснулась ты. Анна-Мария, ты рядом? Я открываю глаза. Нет, конечно, никого рядом нет. Даже птиц.

Просто тучи расступились, чтобы дать солнцу возможность еще раз взглянуть на город. Оно и светит что есть сил. Времени мало. Со стороны Азии идет туча.

Но все равно в Стамбуле холодно. Выше пятнадцати градусов по Цельсию, переменная облачность и дожди. Теплые дожди, от которых становится холодно, когда дует ветер. А он дует. Погода переменчивая.

На двадцатимиллионный город нахлынули циклон и воспоминания.

Я прекрасно понимаю, как жалко выгляжу в его глазах, с его историей, его жизнью и его памятью. Интересно, думаю я, откидывая в сторону рубашку, которой прикрывался от ветра, и грею лицо солнцем, притянув его ладонями к себе. Интересно, думаю я, приподнявшись с лежака, интересно, замечает ли он меня, этот город? Или я для него не больше, чем насекомое для лесного зверя? Незначительная форма бытия, которую он даже и не осознает. Города ничего не осознают. Они мертвы. Что не мешает нам, людям, бродить по их белеющим костям. Мы, как муравьи, подъедаем остатки прошлого.

Солнце снова заходит за тучу, нашедшую на город из Азии, и я понимаю, что попытка укрыться в Стамбуле не удалась. Анна-Мария все равно нашла меня здесь.

Даже чайкой.

26

– Иногда мне кажется, что она видит что-то, чего не вижу я, понимаешь? Говорят, у детей так. Они разговаривают с кем-то, видят что-то. На самом деле все это ангелы. А потом дети вырастают и теряют это.

Я развел руки и потом положил подбородок на ладони.

– Все мы, – Корчинский затянулся и задумчиво пустил дым носом, – вырастая, только теряем. Жизнь – это бесконечное поражение. Кампания восемьсот двенадцатого года.

– Да пойми ты, – я взял у него из руки сигарету и тоже сделал затяжку, – отвлекись… Если ты отвлечешься, то поймешь важную вещь. Она не такая. Не от мира сего. Подарок.

Корчинский покачал головой и ухмыльнулся. Нагрудный карман его рубашки чуть выдавался вперед: смотреть на это мне было радостно и приятно. Теплота предвкушения травы, которая как раз у меня заканчивалась, смешивалась с дружескими чувствами к Сергею. Оказывается, этот человек помнит меня. Любит меня. Готов оказать мне услугу. Едва я позвонил, он сразу же понял, что мне нужно, но, что еще важнее, Корчинский и правда рад меня слышать. Он улыбается, и я вижу, что он действительно рад: вид у Корчинского забавный для ресторана в кинотеатре. Сергей сидит напротив меня в черном кителе и рубашке. Черные, без идиотских лампасов, брюки. Надраенные до блеска туфли. Черное, шитое золотом, и белоснежное. А изредка из этого великолепия выглядывает мой друг Корчинский. Отлично выглядит!

– Откуда у тебя эта форма? – спрашиваю я. – Ведь у нашей полиции униформа такая идиотская и нелепая…

Сергей согласно кивает и рассказывает, как МВД заказало униформу у какой-то еврейской фирмы. Ну, у этих выходцев из Бессарабии, которых молдаване так ненавидят и которым так усиленно лижут жопу, если тем удается уехать в Израиль и потом вернуться сюда с деньгами, объясняет Сергей. Я киваю:

– Евреев здесь ненавидят даже больше, чем русских. Я недавно был в местной синагоге, откуда их выкидывали во время погрома. Кстати, знаешь, где это?

Молдаванин Корчинский пожимает плечами и продолжает. В общем, форму заказали и пошили. Мерил лично министр. Остался жутко доволен. Подписывает контракт, и тут дотошные придурки из отдела внутренних расследований выясняют две вещи. Первая: владелец фирмы никакой не еврей из Израиля, а местный мошенник, который собирается получить деньги за всю партию и оставить МВД с тремя десятками комплектов формы. Вторая: форма – это точная копия униформы особых немецких частей – нет, не СС, не помню, как называются, – которые работали на румынской территории.

– Блеск! – хохочу я. – Блеск и мишура просто!

Ну да, улыбается Корчинский. Скандал замяли, мошенника поймать не успели, униформу закупили у французов, втридорога, зато точная копия формы их ажанов. Ублюдочная одежда. А эти три десятка комплектов себе разобрали, кто куда, офицеры высшего состава. Один комплект Корчинский чудом умыкнул себе. Теперь надевает его, выходя в свет. В нем, скромно признается Корчинский, он чувствует себя особенно элегантно и уверенно. Врет, конечно. Человек с удостоверением майора МВД в кармане не может не чувствовать себя уверенно. Нет, объясняет Корчинский, уверенно именно как мужчина!

– Постой, – давлюсь я, – так ведь эта униформа не принята, и…

…В ней он совершенный самозванец, заканчивает Сергей под мой одобрительный смех. Бинго! Я хлопаю в ладоши и пожимаю ему руку. Мы совершаем рукопожатие прямо над его фуражкой, тоже, значит, нигде не принятой, но очень красивой. Корчинский разрешает мне примерить ее, а сам оглядывает меня еще раз.

– Ты тоже хорошо выглядишь, – говорит он, – в кои-то веки ты хорошо одет, Лоринков, у тебя вещи выглажены, а не только выстираны, и вообще выглядишь ты как женщина, которую наконец отодрали. И делают это регулярно!

На мне светлый, хорошего кроя костюм, который Анна-Мария заказала у портного, который обшивал весь их министерский дом. Борьба с привилегиями… Отсутствие дефицита… Какое лицемерие! Все эти мелкие националистические божки на самом деле боролись не за свободу от Москвы, а за свободу от контролирующих органов Москвы, которые могли взять их за жопу. Разумеется, я так и сказал Анне-Марии. Она лишь вздохнула и молча повязала мне итальянский галстук. Я наматывал его на большой палец и снова разматывал, и так много раз, пока Анна-Мария, распахнув полы моего пиджака, сосала мне в прихожей. Она называла это «ла боту калулуй» («на посошок» – рум.). Я встряхиваю головой и возвращаюсь к Корчинскому. Уверен, он понял, что я вспомнил. Я довольно улыбаюсь и невольно гляжу в тот угол зала, где стоят игровые автоматы.

Анна-Мария выигрывает.

27

Корчинский оглядывает наконец Анну-Марию. Хотя до этого даже не взглянул в ее сторону. Это их, полицейские, штучки. Анна-Мария стоит у игральных автоматов и старательно пытается выстроить клубнички, ананасы и груши так, чтобы в подол цветастого ящика посыпался золотой дождь. От этого словосочетания я невольно улыбаюсь. Корчинский по-своему – но в целом тоже правильно – растолковывает мою улыбку. Он говорит:

– Где ты, чтоб тебя разорвало, раскопал этот клад?! А с виду ты рохля рохлей. Надо же!

Я жеманно улыбаюсь и закатываю глаза. Мы хохочем. Суетливый китаец, которого в ресторане здешнего кинотеатра «Лукойл» безуспешно для всех – и для него самого в первую очередь – выдают за японца, приносит нам еду. Рис, сладкие коренья, мясо, будто пропущенное через уничтожитель бумаг, какие-то тушенные в карамели потроха, салаты, что-то морское: всего по чуть-чуть, но в целом получается много. Корчинский оказывается щедрее, чем я думал, и моментально оплачивает счет. Ему не нравится есть, зная, что еда еще не оплачена, объясняет он мне. Я киваю. Корчинский сегодня хорошо заработал – я купил половину килограмма разом. Деньги мне дала Анна-Мария, которая, как и все, кто в деньгах не нуждается, уже выиграла в автоматы целое состояние. Я даже начал беспокоиться, как бы она не проиграла эту кучу денег, но потом решил, что это слишком. О том, что деньги на травку мне дала Анна-Мария, я, конечно, сказал Корчинскому. Он поставил мне это в плюс.

– Спать с роскошной малолеткой, да еще и жить на бабки ее родителей. Да ты гвардеец, пацан!

Мы снова смеемся, и я думаю, что Сережа – славный парень. Мы понимаем друг друга с полуслова. И я прекрасно понимаю, что он не приветствует альфонсов, и он понимает, что я не альфонс. А еще оба мы не умники, но прекрасно понимаем одну вещь.

Если обстоятельства сложились так, что ими можно воспользоваться, то ими нужно воспользоваться.

Иначе воспользуется кто-то другой. Что проку будет, если я стану изображать из себя то, чем никогда не являлся, – сверхпорядочного человека, – и оттолкну Анну-Марию? Она погорюет да и найдет себе другого, а ведь не исключено, что тот и впрямь окажется альфонсом. Настоящим, из тех, что тянут из женщины деньги и бьют ее. Я так не делал. Анна-Мария могла тратить на меня деньги, а могла и не тратить. Я принимаю ее такой, какая она есть. И в этом нет никакой позы.

Корчинский смотрит на меня пристально, и я вижу, что он понимает: случись что, я буду содержать Анну-Марию, пусть и не так хорошо, как она сейчас содержит меня. Ну, уж как сумею. Это так же ясно, как и то, что Корчинский будет давать мне траву просто так, если я не найду для него денег. Сейчас он дает ее, потому что я могу купить. Не смогу купить, он отдаст даром. А пока все наоборот, и меня это не напрягает. Нисколько.

– И все это за три-четыре недели, – присвистывает Корчинский, – ну что ж, мои поздравления!

Он действительно рад за меня и не завидует. Кажется, единственный человек из моей прошлой жизни, о знакомстве с которым я не жалею, это Корчинский. Анна-Мария одобрительно кивает ангелу, который бьет в автомат, отчего из того сыпется куча жестяного золота. Кивком головы она просит разменять их на деньги и отнести за столик, где сидим мы с Корчинским. Потом салютует мне и возвращается к игре. Я шлю Анне-Марии воздушный поцелуй. Судя по всему, Сергей ей понравился. Я рад. Интересно, мы бы с ним смогли подружиться?

Я думаю, да. Корчинский вспомнил и рассказывает мне о том, как восприняли мое увольнение, и с радостью гогочет.

– Ну ты и прохвост! – хлопает он меня по плечу и ничуть этим не раздражает. – Соскочил с этого конвейера, и след его простыл. Все были в шоке. Ну а когда пришли в себя, начались сплетни. Ты бы послушал только, что о тебе говорят! Впрочем, мне легче пересказать, чего о тебе НЕ говорили!

После своего ухода с работы, куда я даже за трудовой книжкой не зашел – да и на кой мне эта идиотская бумажка, – я не встречал никого из своей прошлой жизни. Не считая Корчинского, конечно, но его я твердо намеревался взять в свою нынешнюю жизнь. Итак, я не видел никого из прошлого. Но я слово в слово мог бы пересказать все, что скажет Корчинский. Молдавия сама по себе дыра, а уж мой бывший мирок провинциальных СМИ, гадюшников пресс-служб, окологазетных сплетен и неудачников – дыра узкая. И ощупать ее досконально за 10 лет работы для меня не составило никакого труда.

Само собой, меня с ног до головы облили говном – этот мирок не прощает презрения к себе, эти белки не в состоянии даже представить, что кто-то может быть счастлив вне их колеса, поэтому очень не любят дезертиров. Раньше бы меня это немножко позлило. Сейчас я улыбаюсь и гляжу на Анну-Марию. Корчинский еще раз понимающе кивает мне и принимается за еду.

– Что такое настоящая жизнь, – спрашиваю я скорее себя, – я живу с женщиной, с которой провожу все время. Мы не расстаемся. Просыпаемся вместе и засыпаем, а если и не видим друг друга, то только когда Анна-Мария улетает на день-два. Я гуляю с ней, трахаю ее, расчесываю ей волосы, лижу ее, даю ей в рот, готовлю ужины, глажу спину на ночь…

Корчинский, подняв брови, деликатно кивает, глядя в тарелку.

– Нет, нет! – торопливо объясняю я. – Дело не только в сексе, хотя и это очень, очень важно! Мы и просто проводим время вместе. Я не понимаю, чем эта жизнь менее бесцельна, чем каждый день ходить куда-то, чтобы делать вид, будто стремишься к чему-то? Разговаривать с людьми, с которыми тебе неинтересно разговаривать, и делать то, что тебе не хочется делать. Им кажется, что я веду бесцельную жизнь. На самом деле только я и живу, а они же – мертвы все!

– Ты прав, – кивает Корчинский, – но для такой жизни, как у тебя, нужны деньги. Иначе ты проиграешь.

Я знаю, что он прав, но деньги не проблема. Ведь они есть у Анны-Марии.

– По-моему, – осторожно говорит Корчинский, – ты просто влюбился. Надеюсь, это надолго.

– Знаешь, – я тоже осторожен, – мне очень хорошо с ней.

– Да нет, – хохочет Корчинский, – я вовсе не думаю, будто ты можешь бросить ее. Нет, конечно! Я надеюсь, что она не бросит тебя, вот и все.

Анна-Мария снова выигрывает и радостно показывает язык автомату. Сегодня она выглядит чуть полнее, чем обычно. Это из-за телесного цвета чулок на ней и кремового плаща. Поначалу он мне не очень нравился – слишком напоминал те модели, которые таскали на себе подружки Алена Делона во французских боевиках 70-х годов, – но потом Анна-Мария убедила меня, что ей идет. Я сделал вид, что убежден. Оказалось, Анна-Мария права. Плащ ей и вправду идет. Еще на ней были белые туфли, и во всем этом ансамбле Анна-Мария напоминала счастливую парижанку эпохи студенческих революций. Или еще не начавшую полнеть крестьянку – у которой, тем не менее, все впереди, – которая приехала в город учиться. Вдобавок ко всему она, вопреки обыкновению, густо напудрилась и выглядела свежо, как сметана.

– Она прелесть как хороша, – серьезно, как и полагается говорить штампы, сказал Корчинский, – и ты будешь ослом, если ее лишишься. Это шанс всей твоей жизни. Ты это понимаешь. Это твой единственный шанс встретить старость с женщиной, которую хотят поиметь все мужики в этом зале, включая этого паршивого псевдояпонца!

Я согласно кивнул. Когда Корчинский забывал о том, что он – рубаха-парень и глава пресс-службы полиции города, его язык становился из казарменно-скучного точным и доходчивым. Сергей стал загибать пальцы.

– Она дает тебе в любом месте, в любое время и как угодно, – сказал он, – да не ржи ты! На самом деле это очень важно! Если бы ты знал только, из-за чего я развелся в первый раз…

– Твоя жена пренебрегала минетом? – уточнил я.

– Моя жена пренебрегала всем на свете, – угрюмо ответил Корчинский, – кроме телефона.

– Постоянно трепалась?

– Нет, – угрюмо и рассеянно ответил он, – занималась своим магазином мобильных телефонов. Телефон, телефон, телефон. Новая модель, старая модель. Все, что я слышал круглые сутки. Со временем у меня даже развился комплекс из-за того, что мой член не оснащен новой клавиатурой и в него не встроен фотоаппарат!

– Не знал, что ты был женат, – посочувствовал я.

– К черту меня, – налил себе вина Корчинский. – Давай о вас. Она идеальна в сексе, как ты рассказываешь. Это раз. У нее легкий характер. Два. У нее богатые родители, а это знаешь, что значит?

– Что мы будем жить за их счет?

– Это само собой, – пожал плечами Корчинский, – но самое главное, это значит, что вы и правда сможете вместе ЖИТЬ. А это то, что не удается ни одной семейной паре нынче, старик. Они, семьи, перестали жить вместе. Они просто ночуют в одном углу, откуда разбегаются по утрам искать пропитание. Ну, если возникнет потребность, вечером они перепихнутся. О какой жизни тут может идти речь? Они сосуществуют. Вы же, ты, счастливая посредственность, и эта роскошная телка, Анна-Мария, вы живете. Понимаешь?

Анна-Мария запахнула воротник плаща, хотя, казалось, дальше некуда, и повернулась к нам. Только тогда я понял, что ей не холодно, а просто под плащом ничего нет. Она пошла в туалет, виляя бедрами. Я молча встал, напялил на голову фуражку Корчинского и пошел за ней. В туалете, как обычно в молдавских кинотеатрах, пахло дешевым мылом для рук. Анна-Мария была в четвертой от входа кабинке. Яростно дрочила себя, привалившись грудью к тонкой перегородке. Она даже плащ расстегнуть не успела, просто задрала его. Из-за каблуков, которые она носила не очень часто, задница у нее виляла особенно блядски. Это меня моментально завело. Я расстегнулся и засадил ей так, что она ударилась головой о перегородку.

– Эй, потише там, – зло сказали сбоку, – легче, да?!

Анна-Мария уставилась непонимающим взглядом в потолок и нарочито громко и порнографично ответила:

– А-а-а, глубже!!!

Соседняя дверь распахнулась, и оттуда выскочила телка с крашенными черным собранными в хвост волосами, темной косметикой, в розовой куртке и розовых же сапогах, в которые были заправлены обтянувшие ее тонкие ноги джинсы. Обычная молдавская копия потрепанной страницы из «Лизы» трехгодичной давности. Таких всегда полно в межсезонье в кишиневских супермаркетах, по которым они, капризно дуя подкрашенные губы, прогуливают подцепивших их на заработках турок или итальянцев. Ничего женского в ней, кроме дыры, не было. Да и была ли дыра?

Я сомневался.

Телка с недоумением, а потом злостью смотрела, как Анна-Мария, у которой ум за разум зашел, насаживалась на меня, – чтобы податься назад, ей приходилось высовывать из кабинки задницу, потому что я стоял у самой двери. Так мне хотелось. Мы смотрелись прекрасно, я знал: крепкий мужчина в хорошем костюме, со стильной фуражкой на голове и голый зад на полных ногах, подрагивающих на неудобных и высоких туфлях. Я размахнулся и влепил по заднице со всей силы рукой.

Анна-Мария застонала еще громче, а девка брезгливо скривила губы и развернулась к выходу. Я знал, что она не позовет охрану. Когда ее шаги за дверью затихали, я начал спускать и кончал так долго, что из Анны-Марии полилось. Я хотел застегнуться и молча выйти, но она схватила меня за бедра. А потом сказала:

– Я хочу, чтобы меня трахнул твой друг.

Несколько минут я стоял неподвижно. Анна-Мария, улыбаясь, села на унитаз и откинулась на бачок. Расстегнула плащ и стала гладить грудь.

– Анна-Мария, ты сломаешь бачок, – сказал я каким-то самому мне неприятным голосом, – здесь будет потоп.

– Здесь уже потоп, – сказала она. – Великий потоп…

– Ты хочешь, – переспросил я, – чтобы я позвал Корчинского. Чтобы он пришел сюда.

– Я хочу, – она полузакрыла глаза и стала трепать себя яростно, как испанский музыкант гитару на концерте, где мы недавно были, – чтобы ты позвал Корчинского. Чтобы он пришел сюда. Чтобы он трахнул меня.

Я пошел к умывальнику и открыл горячую воду. Потом высушил руки. Было тихо, очень тихо, поэтому дыхание Анны-Марии я слышал очень хорошо.


– Если хочешь, – сказала она, кончив, – приходи с ним.

Я вышел из туалета, где было тихо, в холл кинотеатра. Музыка играла очень громко. У рекламного щита с информацией о новом фильме стояла, брезгливо косясь на меня, давнишняя девица. К ней подошел мужчина лет пятидесяти – так я и знал, итальянец, – и что-то забормотал ей в ухо. Наверное, зовет в туалет, злорадно подумал я. Потом опять подумал о том, что весь кинотеатр уже, наверное, знает, что я трахнул Анну-Марию в туалете, и сейчас узнает, что Корчинский трахнет в туалете же ее же – Анну-Марию. С другой стороны, почему нет, подумал я и развеселился. За столиком в углу ресторана раскуривал сигару Корчинский. Я не спеша подошел к нему и уселся напротив.

– Хочешь вина? – спросил меня Корчинский.

– Нет, – сказал я, прикуривая, – в данный момент я хочу передать, чего хочет она. А она хочет, чтобы я позвал в женский туалет Корчинского. Чтобы он пришел туда. Чтобы он трахнул ее.

– Вот как? – как будто не удивился он.

– Да, – сказал я и, чтобы не быть жалким, стал великолепным. – А еще она сказала, что и я могу к вам присоединиться.

– Я бы и с радостью… – сказал Корчинский и повторил: – С радостью… Но, понимаешь… Не сегодня. Нет.

– Ты что, голубой?

– С ума сошел?! Нет. Но не сегодня.

– Ты твердо решил?

– Да, – отрезал человек в форме.

– Другого шанса не будет, Корчинский, – сказал я, – но я рад, если честно.

– Я понимаю. Но сегодня не могу.

Я положил на стол сигареты, надел фуражку и снова пошел в туалет. Это становилось смешно. Анна-Мария сидела на унитазе, как сумасшедшая и прекрасная гимнастка на безумном козле. Белоснежном безумном козле. Я люблю тебя, Анна-Мария, подумал я, и сказал:

– Он говорит, нет.

– Он что, голубой?

– С ума сошла? Он говорит, нет, не сегодня. А вообще ты ему очень нравишься.

– Какая разница, – она вытерла руку о плащ, – он что, не понимает, что другого шанса не будет?

– Он понимает. Но сегодня не может.

Анна-Мария медленно села и стала застегиваться. Завязала пояс, одернула полы, застегнула воротник. Пошатываясь, встала и вытерла между ногами бумагой.

– Я бы ему не дала, – сказала она, – я бы у него отсосала просто.

Я молчал.

– Я сначала думала, что дам ему себя трахнуть, – сказала она, – а потом, когда тебя не было и ждала его, то поняла – нет. В рот возьму, а трахаться не стану.

Я молчал.

– Ты постоянно что-то несешь, Лоринков, у тебя рот не закрывается просто, а вот когда нужно говорить, становишься будто немой. О Господи!

Я молчал.

– Твой член идеален для меня, – сказала она. – Я больше ни с кем трахаться не хочу. Засовывать в себя ничего, кроме твоего, не хочу. Я не знаю, что это, но, возможно, это любовь. Понимаешь?

Я сказал:

– Гм.

28

Очень быстро мы нашли ритм своей жизни. Просыпались поздно и подолгу валялись: она в кровати, я на полу. Готовил я, но иногда к плите могла встать Анна-Мария, и тогда у нас на столе появлялись шедевры. Она отлично готовила, но на фигуре ее это не сказывалось: она по-прежнему выглядела практикующей гимнасткой. Хотя спорт вот уже 10 лет как оставила. Как-то Анна-Мария заползла на меня утром и уселась на шпагат. И стала сжиматься. Не шевельнулась ни разу, но минут через десять мы оба кончили. А потом Анна-Мария, так же молча, как и спустилась, поползла на диван, досыпать.

Многие ли мужчины могут мечтать о том, чтобы на них, как на гимнастическом снаряде, вытворяла чудеса красивая молодая женщина? Как все-таки много значит секс. На самом деле только он сделал меня счастливым. Я глядел на Анну-Марию, уже заснувшую – отключалась она моментально, как и просыпалась.

Мы очень много гуляли по городу. Часто, видно, так ей нравилось, Анна-Мария тащила меня куда-нибудь, находила в уголке города гостиницу – то уютную, а то обшарпанную, – и мы ночевали там. Когда Анна-Мария уезжала, я не то чтобы места себе не находил, но гулял еще больше, чем когда она оставалась рядом со мной. Прогуливался и наслаждался городом. Анна-Мария, отдам ей должное, постепенно приучила меня любить Кишинев. Открыла его красоту: она таится в Кишиневе, как разнузданность – в нимфоманке, спрятавшейся за очками, серым костюмом и волосами, собранными в пучок. Но только тронь ее, и она кончит. Так и Кишинев. С виду он серость. Но он чувственный.

Только прикоснись к нему, и этот город затрясется.

Хоть мы и были вместе уже почти полгода, но не надоели друг другу. Я по-прежнему проводил с Анной-Марией много времени и отлучался лишь для того, чтобы сходить в книжный магазин. Иногда я все еще читал. Писать перестал вообще. Как-то раз попробовал сесть за стол, достал блокнот и просидел так несколько часов. А потом понял, что мне это не нужно и неинтересно.

– Что это ты делаешь? – я не услышал, как Анна-Мария пришла, поэтому вздрогнул от ее прикосновения к шее. – Завещание?

– Не глупи, я просто думал, что смогу написать пару строк. Ошибался.

– Боже, – начала снимать она свитер, став коленями на диван, – я думала, это у тебя прошло.

– Почему тебе так не нравится, что я пишу?

– Зачем тебе писать, – резонно заметила она, уже скатывая чулки, – если у тебя есть я.

– Эгоистка долбаная!

Анна-Мария разделась и объяснила: она вовсе не ревнует меня к этому глупому времяпровождению. Просто, сказала она, какой смысл писать, когда у тебя есть женщина? Делать это нужно после.

– А то получается, – пошла она в ванную, – что ты ни мной не занят, ни книгой. И в конце концов проиграешь во всем.

– Анна-Мария, – крикнул я ей вслед, – что ты, малолетняя засранка на содержании папы, знаешь о проигрышах и выигрышах? Для тебя игра – это автомат в кинотеатре, где ты жестянками звенишь.

– А для тебя? – спросила она, вернувшись.

Подумав немного, я ничего не ответил. Нечего было. Анна-Мария подошла к столу, взяла блокнот и сказала:

– Купаться, мужчина, купаться. А потом – похороны!

Возле высокого, из железных прутьев, каркаса склепа ХIХ века росло дерево. Оно было увито плющом, и я подошел поближе, чтобы рассмотреть, как именно тонкая вязь зелени душит огромный широкий ствол. Чуть раньше, когда мы с Анной-Марией заходили на кладбище, я увидел, как драная кошка метнулась к одной из могил и что-то схватила. Сожрала, а потом блеванула. Мы подошли поближе, и я увидел, что это была ящерица. Анна-Мария присела, поковыряла немного жеваное тельце и о чем-то тихо поговорила с ним. Мне было даже не грустно, а просто противно. Даже тут, на кладбище, все непрерывно убивают. Все и всех. Чтобы не оставаться в стороне от процесса, я подобрал камень и швырнул его в кота. Попал прямо в голову. Животное мяукнуло и зигзагами ушло к церкви, оставляя кровавый след.

Анна-Мария только покачала головой да улыбнулась.

– Это была всего лишь ящерица, – мягко сказала она.

– Да плевать мне на ящерицу, – пожал я плечами, – у меня были другие мотивы, а каковы они, пусть для тебя останется тайной.

Анна-Мария весело улыбнулась, и мы оба поняли, что никакой тайны я для нее не представляю. От этого мне стало чуть легче, и я, взяв Анну-Марию под руку, стал прогуливаться по булыжнику, которым вымощены дорожки Армянского кладбища.

– Кого мы ждем? – спросил я.

– Скоро увидишь, – ответила она, – а сейчас давай пройдемся к началу.

У самого входа на кладбище был старинный участок, где лежали несколько десятков идиотов, погибших в Молдавии в 1915 году во время беспримерной по своему героизму кавалерийской атаки на окопы врага. Разумеется, ни одной молдавской фамилии тут не было.

– За румынского императора Михая гибли одни Сидоровы да Петровы, – ехидно сказал я, – как ты считаешь, это показатель героизма твоего народа, Анна-Мария?

Она мягко сняла свою руку с моей и подошла к могиле ротмистра. На камне сидели ангел и птица. Я решил было, что это голубь, но ошибся. Это был павлин. Потом я вспомнил, что павлин был символом раннего христианства, и перестал удивляться. Анна-Мария положила руку на плиту и встала на колено. Долго думала, прислонив к камню лоб, отчего на нем даже красное пятно появилось. Выглядела она странно. В синем вельветовом пиджаке, который выглядел как часть ее тела, облегающих джинсах, но – с ярко-красным шейным платком. Тот не сочетался совершенно ни с чем. Он выглядел будто разрез ножом на шее Анны-Марии. Красивая молодая девушка с разрезанным горлом о чем-то думает на могиле дурака-ротмистра. Или храбреца-ротмистра? Ну, одно другому не мешает.

– Анна-Мария, – я стал замерзать, хоть солнце и светило, но октябрь заканчивался, и по утрам в Кишиневе было уже холодно, – что ты делаешь на могиле этого проклятого русского?

– Ну, не совсем русского, – неожиданно для меня отозвалась она, – мать у него была немкой. Хотя отец да, русский.

– Это какая-нибудь история вашей семьи? С этим героем переспала твоя прабабушка и зачала с ним твоего дедушку? Такое только в сказках бывает.

Анна-Мария рассмеялась и встала. Оглянулась на меня, отряхнула брючки.

– Как-то я спала с очень серьезным молодым человеком, – сказала она, все еще держа руку на камне, – пока не бросила его. Ну, он мне надоел.

– Если ты хочешь сказать, – вздернул нос я, – что я тебе на…

– Я всего лишь, – спокойно перебила она меня, – хочу рассказать тебе одну историю, которую ты не даешь мне рассказать. А ты, мнительный мужчина, ищешь подвох и тут. В общем, я его бросила, а он начал страдать, переживать, чуть из окна не выбросился.

– И? – я начал скучать. – Таких историй множество. История ли это вообще.

– Придумывать всегда интереснее, чем наблюдать, – улыбнулась Анна-Мария, – по крайней мере, для эгоистов, правда?

– Анна-Мария!

– Да, меня зовут именно так. И ко мне пришла мать этого бедолаги. Рассказала, как он мучается, и попросила вернуться к нему. Унизительно, правда? Ну, а я спросила, с чего вдруг мне это делать? А она сказала, что, когда она была беременна им, то отец ребенка их бросил. И на ней женился по доброте душевной ее давний поклонник. Который так хотел ее, что ему плевать было на то, что она брюхата от другого.

– Какое отношение все это имело к тебе, Анна-Мария? – спросил я, закуривая.

– Никакого, наверное, – пожала плечами теперь уже она, – но я к нему вернулась.

Я не поверил своим ушам. Потом понял, что, конечно, это все поза. Всему ты прекрасно поверил, сказал я себе, и потом ей:

– От тебя я такого не ожидал. Ты не из тех женщин.

– Безусловно, – кивнула Анна-Мария, – но вот так получилось, мой драгоценный мужчина.

– И долго ты с ним еще жила?

– Года два.

– Он что, умер? – осенило меня.

– Ах, – рассмеялась Анна-Мария, – ну что за мужчина у меня. Выдумщик и фантазер! Все драматизирует! Одно слово, писатель!

– Где же он похоронен? – взгрустнул я.

– Не говори глупостей! – резко оборвала она меня и стала рукавом счищать пыль с надгробия ротмистра. – Он прекрасно себя чувствует, растит двух милых детей и безумно влюблен в жену.

– Э-э-э?

– На второй год, когда я почувствовала, что не могу, то подсунула ему подругу, застала их, поскандалила, разрыдалась, и он ушел к ней совершенно удовлетворенный. Меня это, признаться, не удивило. Больше всего любят мучить именно жертвы. Наверное, он чувствовал себя настоящим крутым мужиком. Ну, что же. Хоть раз почувствовал. А этот ротмистр…

– Да? – я заинтересовался.

– Я с детства приходила сюда с родителями, у нас же тут все родственники похоронены. Еще бы! Лучшее кладбище Кишинева. И каждый раз мы проходили мимо этих могил. И я, девочка-ножки-спички, все мечтала о том, что у меня будет такой вот ротмистр, красивый, усатый, военный. В орденах, герой и джентльмен. Будет целовать мне руки, и все такое. Я выдумала себе героя, знаешь, как дети выдумывают друга. Все думают, что его нет, а ребенок точно знает, что есть. Ну, как Малыш и Карлсон.

Дети видят ангелов, подумал я, и ты их видишь, Анна-Мария. Наверное. Иначе куда ты все время смотришь своими зелеными, как мох на подводном камне, глазами?

– И я, – присела Анна-Мария на корточки, – выдумала себе ротмистра, который есть, который рыцарь и который в меня влюбился. Забавно, правда? Ведь в жизни он, наверное, был, как и все военные, груб, любил выпить и вообще хам. У тебя есть трава? Давай покурим. А потом я выросла, забыла все это к чертовой матери и встретила наконец ротмистра, который таковым не оказался. Но в то же время он, то есть ты, я же о тебе говорю, в некотором роде этот ротмистр.

Анна-Мария очистила наконец табличку, и я наконец-то разглядел фамилию на камне и рассмеялся. Твою мать.

«…с миромъ. Ротмистръ Лоринковъ».

29

Это был подарок.

Так Анна-Мария поздравила меня с днем рождения. Поход к могиле недалекого предка – а я-то думал, что героев-засранцев и скотов благородных кровей у меня в семье не было, да и вообще ни ее, семью, ни историю ее не любил, – и справка из Национального архива, удостоверяющая наше с ротмистром родство. Я вертел ее в руках, недоуменно, но весело – потому что мы уже выкурили по сигарете, – и смотрел, как пожилой толстый священник размахивает какой-то лампой на золотой цепи. От лампы шел приятный дым.

– Он продаст мне немного этого масла, – шепнул я Анне-Марии, дернув ее за рукав, – как ты думаешь?

Но она стояла серьезно, как отличница на линейке, и не обратила на меня внимания. По крайней мере, виду не показала. Просто сжала мою руку крепче. Священник напевал:

– Святых мучеников исправлением, небесныя силы преудивишася. Яко в теле смертнем, безтелеснаго врага силою Креста, подвизавшеся добре, победиша невидимо. И молятся Господу, помиловатися душам нашим. Аминь!

– Аминь, – хором ответили мы.

В церкви звонил колокол, но священник не обратил на это – как Анна-Мария на меня – никакого внимания. Я порадовался, что сегодня рабочий день. Иначе на нас глазело бы много народу, а выглядели мы более чем странно.

Девушка в синем камзоле и с нелепым красным рваным пятном на шее, угрюмый мужчина в клетчатой, как шотландская юбка – да это и была когда-то шотландская юбка, – куртке, и священник, из-под рясы которого выглядывали коричневые, с острым носком, туфли.

– Меня так и тянет поднять ему рясу, чтобы подсмотреть, во что он одет, – тихо сказал я Анне-Марии.

Она снова промолчала. Священник умолк, покачал еще немного лампой и нараспев сказал:

– Джинсы пиленые, свитер с горлом, туфли коричневые с острым носком.

– Спасибо, – сказал я, – туфли я вижу.

30

– Подойдите к яме, – вздохнул священник. – Прощайтесь с покойным.

Мы, держась за руки, подошли. Анна-Мария чуть присела и бросила землю на блокнот. Я тоже отсыпал горсть. Потом мы с отцом Николаем засыпали яму – полметра на метр – и притоптали землю.

– Надеюсь, ты понимаешь, – хмуро сказал священник Анне-Марии, – что крест здесь будет лишним.

– Хотелось бы, – вздохнула она.

– Я и так слишком много делаю для тебя, – сухо сказал отец Николай, – не понимаю зачем. Может быть потому, что благодаря тебе – я подчеркиваю, не твоему желанию, а тебе, – я пришел к Богу? В общем, я и так согрешил, а крест над закопанным блокнотом – это будет чересчур!

Она улыбнулась и сказала:

– Мальчики, давайте пить вино!

31

Кот с окровавленной головой вернулся к нам, и Анна-Мария осторожно обтирала его платком.

– Испачкаешь платок, – сказал я.

– На красном кровь не видна, – возразила Анна-Мария, – дайте мне чуть водки.

И осторожно протерла коту ссадины. Удивительно, но животное из рук Анны-Марии не вырывалось и все терпело.

– Все терпят, – сказал отец Николай, – все терпят эту ужасную женщину. Без колдовства тут не обошлось.

– Вы верите в эту чушь? – спросил я.

– Я и в Богато еле верю, – хмуро признался он.

Анна-Мария рассмеялась и подула коту в нос. Священник сказал:

– Она хуже торговки наркотиками.

Я выпил вина и протянул ему сигарету. Дым под ярко-красными ягодами рябины – будет суровая зима – выглядел особенно седым. Ягоды и дым оттеняли друг друга, как глаза и ожерелье. Священник затянулся и сказал:

– Она дает себя на пробу, а потом лишает.

Анна-Мария погладила кота и отпустила. Тот почему-то не убежал. Священник сказал:

– Вот-вот. Никто потом не убегает.

Я пролил немного вина на джинсы, и Анна-Мария пошла за солью в магазинчик сразу за воротами кладбища. Если успеть, сказала она, то соль впитает вино и пятна не останется. Еще она хотела купить какой-нибудь еды мне и отцу Николаю. Мужчинам нужно закусывать, сказала Анна-Мария.

– Я даже не спрашиваю вас, – затянулся я и передал сигарету с марихуаной священнику, – спали ли вы с ней.

– Это хорошо, – мрачно ответил он, – иначе я бы вынужден был ответить правду. Нет, не спал.

– Что вы здесь весь день делаете?

– Хожу. Гуляю. Иногда служу.

– Вы давно знакомы?

– Могу сказать только одно. Я не был рожден для этой женщины, а она – для меня. Когда я понял, это меня разбило на кучу осколков. Но сама Анна-Мария тут ни при чем.

– Вы не расскажете мне историю вашей Анны-Марии?

– Нет.

– Хорошо.

Я кивнул. Я уважал право священника ничего не говорить или говорить без умолку. Мы выпили еще вина, и мне стало очень хорошо. Отец Николай извинился и сказал, что предпочтет дальше пить водку, потому что от вина у него изжога. Разумеется, я не имел ничего против. Мы снова налили. Отец Николай хотел что-то сказать, но волновался, поэтому махнул рукой, и мы опять выпили. От гари листьев – серо-желтые кучи их тлели под забором кладбища – и спиртного с травкой сознание у меня было необыкновенно обострено. Отец Николай пожаловался на боли в спине и продолжил пить стоя. Я посочувствовал ему и пообещал непременно зайти как-нибудь. Анна-Мария вернулась с котом, который что-то жевал, сидя у нее на руках, и заставила нас съесть какой-то сыр, маслины, колбасу. Конечно, она купила нам еще выпить. На рябину прилетела какая-то птица, и я подумал – уж не павлин ли?

Но это, конечно, оказалась сойка.

32

Ночевали мы в двухэтажной гостинице за углом кладбища.

Отец Николай, отмахнувшись от настойчивых просьб какой-то старушки в цветастом платке ехать домой, согласился пойти с нами. Три квартала мы прошли за полтора часа. Я хохотал, разбрасывая над головами священника и Анны-Марии охапки листьев, а отец Николай пытался поймать их зубами. Удивительно, но особо пьяны мы не были. Было весело.

– Номер на двоих, – сказал я в гостинице, – с ванной, пожалуйста.

– Может, двухкомнатный? – уточнил портье.

– Никак нет, – грустно сказал я, – преподобный Серафим будет исповедовать нас с супругой всю ночь.

Анна-Мария, усевшаяся в кресло в холле, фыркнула. Портье, лицемерно-верующий, как все молдаване, посмотрел на нее с презрением, но ряса Николая оказалась более действенным аргументом. Нас пропустили. Уже в номере Анна-Мария пошла в ванную, раздеваясь на ходу, а отец Николай достал из-под рясы коньяк, и мы выпили, глядя на крыши старого Кишинева.

– Она – это праздник, – с трудом ворочая языком, но скорее от усталости, чем от выпивки, сказал священник. – Как опьянение. С ней забываешь обо всем.

– Разве это не чудо? – спросил я, кривя губы в самодовольной ухмылке.

– Это чудо, – спокойно согласился он. – Но тем больнее возвращаться в то, что в насмешку называется «нормальной жизнью». Она, конечно, ничего общего с нормальной жизнью не имеет. Жизнь – это такие люди, как Анна-Мария. Остальные – просто нежить какая-то.

– Да, – согласился я, – без нее будет тяжело.

– Вы говорите это так спокойно, будто рассчитываете это пережить, – тоже очень спокойно сказал священник, – но, поверьте, это и вас разобьет. Дело даже не в ней, в Анне-Марии. Дело в том образе жизни, который она дает. Вы уже не сможете жить иначе, чем сейчас. Не сможете тупо ходить на службу. Говорить необязательные вещи, которые служат паролем. Делать неважные вещи. Ведь единственное, что важно в жизни, – это сама жизнь. И вы это познали.

– Что ж, – улыбнулся я, – придется себя убить!

– Убить – это, конечно, ерунда, – серьезно сказал Николай, – но сбежать вы сбежите. Если уж не жизнь Анны-Марии, то и не «обычная жизнь». Уж лучше бегство. Как, например, сбежал я.

Из ванной не доносилось ни звука. Спит в ванной, сказал я. Наверное, согласился священник. Мы допили коньяк, и я зашел к Анне-Марии. Она и правда спала. Я вынул ее из воды рывком – с нее хлынуло настоящим водопадом, – и понес, стекающую, в кровать. Положил на одеяло и включил кондиционер на обогрев.

Она не открыла глаз. Просто раскинула руки и приподняла ноги, раскрыв себя. Я наклонился и поцеловал Анну-Марию между ног. Целомудренно и задумчиво. Как ротмистръ Лоринковъ целовал когда-то знамя, перед тем как глупо погибнуть, как отец Николай целовал размалеванные доски – иконы, чтобы спастись от того, к чему нужно бежать, как журналист Лоринков целовал свою руку за то, что она пишет то, что нужно было прежде всего прожить. Все они были глупы. Все они мертвы, Анна-Мария.

Одна ты – жизнь.

Я свернулся у нее в ногах. Отец Николай сел на пол у дивана и прижал голову к ее ладони. С пола что-то замяукало, и мы увидели, как из сумочки Анны-Марии выполз кот, который привалился к ногам священника.

Так мы уснули.

33

Анна-Мария, думаю я сейчас, неужели ты хочешь, чтобы именно теперь я начал писать обо всем этом? Ведь тебя больше нет, и, получается, я смогу уделять книге внимание, не обделяя тебя им. Но нужно ли нам это? Я не знаю. Поэтому не раскрываю блокнотов и не ношу с собой на пляж никаких бумаг. А если что-то иногда и нахожу – записку, счет, номер, обрывок бумаги, – то приношу на пляж и закапываю. Заметаю следы – прежде всего для себя. Я боюсь как-нибудь повернуть голову, Анна-Мария, и увидеть за собой длинный след – цепочку следов – отпечатки твоих босых ног, которые ты оставила, когда бежала со мной по пляжу.

Я боюсь повернуть голову, потому что могу увидеть тебя за плечом, Анна-Мария.

Левое или правое? За каким стоишь ты? Я долго пытался определить твое место, Анна-Мария, и поначалу, конечно же, помещал тебя слева от себя. Место дьявола. Потом справа, а сейчас думаю, что ты и слева и справа, и вообще за моей спиной нет никого, кроме тебя. Я лежу на шезлонге, который притащил мне услужливый мальчонка. Пятьдесят куруш. Половина новой турецкой лиры. Что-то около половины доллара в каждый приход, и у меня на пляже завелся друг. Он выносит шезлонг, едва завидев меня, и ставит в нескольких метрах от моря. Я люблю, чтобы брызги пролива попадали на мои ступни. Они большие, широкие и часто болят. Совсем не то, что воздушные ножки Анны-Марии, каждая из которых помещалась в моей ладони. Я ложусь на шезлонг, бросив одежду в рюкзак, и позволяю ветру смести с себя песок. Иногда на меня льет дождь – последние два дня, хоть в Стамбуле и прохладно, его не было, – но я не прикрываюсь зонтом. Хотя мальчик и приносил. Мне кажется, прикрывать свое тело на морском берегу – верх преступления. Я приношу его морю, а значит, я приношу его Океану, я приношу его Солнцу, пусть оно сейчас и занято своими делами за облаками, принесенными циклоном, а может, антициклоном? Я приношу себя песку, мелкому и рассыпчатому, как индийский рис в ресторане при моей гостинице, которая тоже неподалеку от пролива, я жертвую себя и свои воспоминания ветру. Он разрывает в клочья мою память и разбрасывает ее над Океаном, как прах Индиры Ганди, он заключает частицы праха моей памяти в капсулы дождя. Акулы всего Океана пожрали кусочки моих плотских воспоминаний. Я давно уже плаваю где-то в Саргассовом море зыбкой кучей невещественного планктона. Я размазан ветром по окружности Земли, как тонкий слой масла на бережливо сделанном бутерброде. А пляж у Босфора – та масленка, откуда ветер зачерпывает меня, чтобы размазать по всему миру.

Я пытался приходить по ночам, но в это время здесь слишком много огней. День, только день может дать одиночество у Босфора. Я закрываю глаза и закидываю руки за голову. Где-то здесь, в этом мире, должна быть Анна-Мария. Она прячется за моей спиной. Она рядом.

– Анна-Мария, – говорю я, не открывая глаз, – сколько можно прятаться?

Она молчит. Стоит сейчас, наверное, где-нибудь в уголке пляжа и треплет по щеке маленького турка. А тот уже весь растаял. Или присела у кромки воды, поджав под себя ноги, и задумалась. Склонила голову набок, и глаза ее стали оттенка морской воды. Ветер шелестит и перелистывает меня страница за страницей. На какой он сейчас остановится? Не знаю.

Но когда бы ни стих ветер и с какой бы страницы он ни начал меня читать, это всегда будет рассказ о тебе, Анна-Мария.

В воде, в самом начале ее, откуда она порой отступает, чтобы снова нахлынуть, стоит чайка. Я уже по звуку определяю, что это именно она.

Чайка Анна-Мария. Удивительно, но она играет, хотя здешние чайки, как, впрочем, и люди, на самом деле к беззаботности и веселью не склонны. Они озабочены только одним. Где бы пожрать. Поэтому я каждый раз беру с собой на пляж какую-то еду для чайки и деньги для мальчика. Чайка пока играет, значит, еще не голодна. И я не тянусь к рюкзаку. Анна-Мария смешно подпрыгивает каждый раз, когда маленькая волна идет на пляж, и бежит вслед за ней, когда море утягивает волну обратно. Я никогда не обращал на это внимания. А сейчас вижу, что море будто забрасывает волной сеть на землю. И забирает себе немного ее. Дети и птицы – вот кто способен искренне удивляться тому, чему следует удивляться. Пожалуй, еще Анна-Мария способна была бы искренне удивиться этому и долго наблюдать за тем, как море похищает волной землю.

Я бы непременно сказал ей, что это наводит на мысль о происхождении мифа о Европе, похищенной быком. Провел сравнения с Зевсом, как морем, похищающим Землю. В общем, выдал бы весь свой на самом-то деле не очень богатый запас. Анна-Мария даже не посмеялась бы. Она просто-напросто не обратила бы на меня внимания. Потрепала бы по щеке. И я бы растаял.

Если я буду думать о ней меньше, она оставит меня наконец, интересно? Я не уверен в этом, но обязательно попробую. Не сейчас. Через два-три дня, когда уеду из Стамбула. А пока я все еще ищу тебя, ищу твоей руки и твоего взгляда, Анна-Мария. Мы не рассчитались, любовь моя. Мне нужно найти тебя, чтобы мы подсчитали все расходы и доходы, подбили все балансы, закрыли все задолженности и распродали остатки имущества банкротов, чтобы покрыть затраты кредиторов. Нам надо совершить все необходимые в таких случаях формальности, а уж после этого ты перестанешь для меня быть. По крайней мере, я на это надеюсь.

Я закрываю глаза и начинаю считать. Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать.

Анна-Мария, выходи.

34

– Поднимись!

«Талифа кума». Вот маразм! Все неловко переминались. Когда хор закончил петь и священник отмахал своей конфоркой на цепи – своим дымящимся кадилом, – вдова зарыдала. Отчаянно и яростно. Я улыбался, глядя чуть поодаль, и думал, как все же недостойно люди встречают неизбежное. Сам-то я, хоть у меня в душе все перевернулось, Анну-Марию провожал без слез.

– Чего ты хочешь? – спросил меня отец Николай, когда я увиделся с ним. – Зачем пришел? Разве я не предупреждал тебя?

– Для церковника, отец мой, – насмешливо, потому что зло, ответил я, – вы слишком негостеприимны. Особенно для священника, как-то переночевавшего со мной в одной кровати. Хорошо было, да? Но я не пришел к вам жаловаться. И жевать сопли по покинувшей нас, бренных, Анне-Марии тоже не собираюсь. Я по делу, батюшка.

Он долго смотрел на меня, и я все думал, ударит или нет? Шансов у меня не было – отец Николай был здоровый, крупный мужчина. Не ударил. Вздохнул, потом молча повернулся и махнул рукой. Попросил подождать в церкви, пока он отпоет усопшего. Молодого мужчину в расцвете сил. У него остались двое детей и вдова. Ясен хрен, молодая и в расцвете сил. Не дадите ли телефончик, хотел было спросить я, но подумал, что это чересчур. В конце концов, Корчинский уже умер – выбросился из окна, и устройством его похорон занимался я. А все это нервирует. В особенности сложные переговоры с бальзамировщиком, который непременно желал накрасить Сергея так, чтобы сделать его похожим на мадам Баттерфляй в исполнении нашей знаменитой землячки, певицы Марии Биешу.

– Нет, нет и нет! – в негодовании возопил я. – Он бы был против!

А потом подумал, как глупо, в сущности, все это. И что такое покойник, как не мусор? Обычный мусор. Конечно, обряд похорон совершенно правильный в том смысле, что мусор следует собирать и выбрасывать в строго установленных для этого местах. Но зачем обставлять все так трагично? Ведь закапывают не любимого вами человека. Земле предают мусор, кости, какой-то желтый – я видел в морге в разрезах – жир, окоченевшие десны, пересохшие без слюны зубы. Люди умирают, их закапывают как мусор, они и есть мусор, так зачем убиваться?

Смываем же мы свое дерьмо без рыданий и мучительных минут неловкости.

Покойники – это и есть дерьмо. Они даже не могут взглянуть в последний раз в окошко света над собой, когда их забрасывают землей. Их нет. Еще, кроме проводов покойного, я бы отменил разовые похороны. Вы же не предаете почетному погребению каждый огрызок яблока или скорлупу яйца. Вы набиваете мусором мешок, а потом уже вышвыриваете его в большую урну на улице. Почему бы так не поступать с мусором, который остается от нас? Трупы можно было бы вышвыривать на помойки. И достаточно было бы раз в месяц пропускать по улицам города мусоровозку, которая бы их собирала и свозила на свалку.

Я закурил – обычный табак – и подумал, что это интересные соображения. Но высказывать их вдове и траурной процессии сейчас не стоит. Безусловно, в душе все, даже безутешная женщина, согласятся со мной, но для виду им придется огорчиться. К чему? Поэтому я лишь отступил поглубже в тень склепа корнета с какой-то сложной немецкой фамилией – судя по слезливой надписи на камне, ему было всего восемнадцать лет, – сломавшего себе шею во время конной прогулки. Склеп был небольшой, и дым от сигареты стал собираться под куполом.

Когда закапывали Анну-Марию, я был совершенно спокоен. Совсем как герой «Колокола», который не остался на похоронах любимой женщины, думал я. А потом вспомнил, что Анну-Марию это ужасно бы разозлило. И решил было не сравнивать, да потом вспомнил, что Анны-Марии, собственно, больше нет.

– Гроб Анны-Марии был похож на посылку, знаете? – сказал я отцу Николаю, – Ее бы порадовало.

Гроб и в самом деле был какой-то… нетрагичный, что ли.

Анна-Мария и в этом проявила недюжинную жизнерадостность, думал я. Для начала скажу, что Анна-Мария избавила меня от мучительного сравнения. Я не сравнивал окостеневшую и мертвую Анну-Марию с живой, прелестной и розовенькой Анной-Марией. Гроб был закрытый, потому что, как объяснили мне, если гражданин Молдавии погибает за пределами страны и похоронить его в общепринятые три дня не получается, гроб лучше закрыть. К тому же перевозка тел осуществляется только в закрытых гробах. Я не удивился – мне доводилось присутствовать на похоронах молдаван-гастарбайтеров, которых сотнями свозили в страну из России, Италии и Португалии в закрытых гробах. Какая ирония! Анна-Мария, дочь молдавского бюрократа-националиста – а именно они и ввергли страну в дерьмо нищеты и исхода рабочих-рабов, – похоронена, словно какая-то нелегалка, попавшая под каток в Италии!

Что ж, зато гроб у нее был чудесный.

Этот гроб был немецкий – какого дьявола она туда полетела, думал я, она ведь летала только в Испанию да Италию – и совершенно не походил на уродливые балканские ящики, в которых молдаване хоронят своих мертвецов. Продолговатые, блестящие – будто лакированные туфли у сельского молдаванина, приехавшего поплевать семечки в город, – они уже сами по себе внушают тревогу и грусть. Этот гроб был кремового цвета, обитый тканью – кремовой же, только чуть более светлого оттенка, – и не плоский, а довольно высокий. Из-за этого гроб не был похож на ящик. Анна-Мария лежала в достойном месте.

Еще, что Анне-Марии бы очень понравилось, на ткани гроба было много почтовых оттисков. Ее отец был, когда Анна-Мария ушла, во Франции и не смог выехать в Германию. Поэтому дочь привозили в Париж на опознание. Из-за этого гроб был наполовину покрыт наклейками, штампами и штемпелями всех цветов. Это делало гроб веселым и разноцветным, или, если уж совсем точно, нарядным. Анна-Мария даже гроб себе подобрала со вкусом, подумал я и улыбнулся. Ее папаша, стоявший у гроба с опущенной головой, растолковал это по-своему, подошел ко мне и потрепал по плечу. Совсем как Анна-Мария трепала всех, кто только ей под руку попадался.

Тогда я понял, откуда у нее этот жест. И сказал:

– У вас замечательная дочь.

– Была, – глухо поправил он меня, поправив очки, – к сожалению.

– Ее мать?.. – вежливо начал я, но не закончил, и вопрос встал между нами, как отсутствующая на похоронах Анны-Марии мать.

– Умерла, – ответил он, – она вам не говорила, да? Умерла и давно.

– Спасибо, – говорю я, – что не…

– Вы встречались? – деликатно говорит он, и мне снова становится смешно. – Она говорила о вас. Много хорошего. Жаль, что…

– Она меня любила, – подумав, отвечаю я, – немножко не так, как принято, но правда любила. А я – ее. Главное, у нас все было отлично с сексом. Я обожал трахать ее. Жаль, что я не успел сделать ей ребенка.

Я бы не сказал, что папаша Анны-Марии шокирован. Он слегка пожимает плечами, вздыхает и возвращается к гробу. Потом снова подходит ко мне.

– Она тоже об этом жалела, – признается он, и я впервые удивлен.

– Кстати, возьмите ключи, – говорю я, – это от ее дома.

– Но…

– Берите. Я незнакомый вам человек и с Анной-Марией не был расписан. Не оставлять же меня в вашей квартире только потому, что я спал с вашей дочерью. Это смешно. Берите!

– Послушайте, – говорит он, – я прекрасно понимаю, что взрослая женщина всегда и куда больше принадлежит мужчине, который, как вы выразились, ее трахает, чем собственному отцу. Но, поверьте, как и вы, скорблю. Очень.

– Ну да, – улыбаюсь я, – не смею сомневаться. Просто, согласитесь, глупо горевать, когда дело сделано.

Я пересказываю ему некоторые свои соображения относительно покойников, а он кивает, глядя то на меня, то на Анну-Марию. Вернее, на цветастый гроб Анны-Марии. Потом кладет мне руку на плечо и уводит чуть в сторону. Молча наливает – на столиках у соседних могил какие-то родственники Анны-Марии уже разложили еду и выпивку, – и мы чокаемся. Стаканчики пластиковые, это нелепо.

– Понимаете, – выдыхаю после коньяка я, – пора мне снова возвращаться к тому, что принято называть «нормальная жизнь». Анна-Мария меня разбаловала. Наверное, в вашем понимании это очень плохо. Иногда она тратила на меня деньги. Я не работал. Вообще ничем не занимался. Будет тяжело, но я, наверное, выдержу. Хотя это останется во мне навсегда. С ней я занимался только одним. Ей. Что же. Придется отвыкать.

Он задумчиво спрашивает меня:

– Стоит ли?

Я переспрашиваю:

– Простите?

– Стоит ли отказываться от смысла жизни, – спрашивает он, – даже если обстоятельства сложились неблагоприятные, вот что я имел в виду. Ведь если даже что-то изменилось, смысл-то остается прежний.

– Вы предлагаете мне открыть храм Анны-Марии? – иронично осведомляюсь я. – Курить в нем свечи, молиться светлому облику вашей дочери и быть хранителем при ее памяти. Да?

– Я предлагаю вам, – он удивительно мягок, я недооценил сходство с дочерью, – постараться убедить себя в одной вещи. Чтобы выжить в круговороте, не нужно рваться из него. Это только затянет вас на дно быстрее. Чтобы забыть Анну-Марию, не нужно рваться и от нее, в противном случае вы получите и храм, и свечи, и прижизненное место хранителя. Просто еще немного продолжайте двигаться в колее, лишь постепенно снижая ход. Не пробуйте выбросить память о ней сразу.

Он тепло прощается со мной и напоследок бросает:

– Не мучайте себя. Поживите еще немного у Анны-Марии.

И возвращается к гробу.

Ключи он так и не забрал.

35

Жизнь твоя прекратилась, но осталась смыслом моей.

Так ли это? Пока – да. Еще несколько дней. Потом я ухожу, Анна-Мария. Покидаю Стамбул и тебя, призрак которой постепенно – как скарабей зарывает навозный шарик – закапываю сейчас на этом пляже. Анна-Мария, я сказал «выходи»? Нет-нет! Оставайся там, в песке, наполовину присыпанной. Скоро. Еще немного, и ты скроешься насовсем. Потом я уеду. Сейчас я сделать этого не смогу: твое лицо будет жечь мою спину, где бы я ни был. Этот участок пляжа, он вечно останется со мной. Поэтому дай мне тебя похоронить.

Смысл моей жизни, Анна-Мария, думаю я, лежа на пляже Стамбула, в чем он был? Это твоя дыра. Я относился к ней трогательно, по-хозяйски и трепетно. Я не понимал таинства того, что происходит в ней, но я видел результаты происходившего. Она была словно земля, а я словно древний кельт, который с трепетом ждет урожая. Она была пашней, а я – пахарем и хлеборобом. Я зависел от погоды, настроения, тысячи причин и с волнением ждал чуда первого урожая.

Я, дрожа, оглядывал свою пашню. Я трудился на ней, не покладая рук. Каждый кусочек твоей земли был мне дорог. Если нужно было, я курил благовония и, под заклинания цыганок, резал на ней черного петуха. Я сцеживал в твои борозды кровь. Плевал легкими, умирая от работы в тебе. Становился на карачки, пытаясь угадать, где вылезет первый росток. Я был прилежный работник, я был чудесный хозяин, я был рачительный владелец. Новейшие удобрения, последние новинки сельскохозяйственного труда, праздники сбора урожая, а самое главное, отдых. Все я давал твоей земле, Анна-Мария.

И твоя земля благоденствовала подо мной.

36

Я выкуриваю, наверное, половину пачки в ожидании отца Николая. Он переоделся – снял рясу – и выглядит вполне достойно. Наверное, эти вещи выбирала ему когда-то Анна-Мария, не без злорадства думаю я. Священник меня отчего-то раздражает. Наверное, тем, что когда-то – в отличие от меня или кого другого – он нашел в себе силы отказаться от Анны-Марии.

– Я не имею права о ней говорить, – сразу говорит он, войдя в склеп, – мои отношения с ней были нашим личным делом…

– Да хрен с ними, с вашими делами, – спокойно говорю я, сунув руку в карман клетчатого пальто, – покойники – это мусор, а я не собираюсь говорить с вами о покойнице.

– Не говорите так, – лица его мне не видно, в склепе темно, – вы многое пережили, но легче вам от этого не будет. Прошу вас, не ожесточайтесь.

– Хрен с ними, с личными делами, – повторяю я, посмеиваясь, – с покойниками и с одной, персональной, покойницей Анной-Марией. Что закопано, то закопано, не так ли? Конечно, это касается в первую очередь бывших людей. Ну, тех, которые умерли. Ну, вы понимаете.

– Вы повторяетесь, – замыкается в себе священник, – что вам нужно?

Я думаю. Что мне и вправду нужно? Я прошел совершенно все маршруты, по которым мы с Анной-Марией гуляли по этому городу. Увидел всех людей, с которыми мы разговаривали.

Можно сказать, только сейчас я повторяю путь траурной процессии. Но священник мне нужен не для того, чтобы мы с ним вспомнили роскошную и невинную ночь в гостинице неподалеку от Армянского кладбища. Я просто вспомнил кое-что из сказанного Анной-Марией и хочу сделать все наоборот. Но так, как ей все равно понравилось бы.

– Я тут кое-что оставил, – говорю я, – и хотел бы забрать.

Я выхожу из склепа – скоро начнет темнеть – и тычу пальцем в сторону могил идиотов и героев, ротмистров и поручиков. Отец Николай не понимает, а потом его озаряет.

– Блокнот? – спрашивает он.

Я отрицательно качаю головой. Нет, конечно, нет. Блокнот. Всего лишь бумажка! Я говорю:

– Анна-Мария.

37

Анна-Мария становится в проходе ванной, и я спрашиваю: – А?

– Трава кончилась, – говорит она, – если тебе нужно будет еще, сходи.

Я знаю, что она заботится обо мне. Сама Анна-Мария курит гораздо реже, чем я. Прекрасная женщина, моя похотливая девочка, которая так заботится о своем мужчине. Обо мне, несправедливо одаренном самой лучшей мохнаткой в мире… Анна-Мария, любовь моя. Я мылю голову и созваниваюсь с Корчинским.

– Твоя девушка снова надумала мне дать? – спрашивает он. – Я уже жалею, что отказался.

– Вряд ли она еще раз захочет, – с сожалением говорю я, – я же предупреждал тебя. Есть для меня работа?

– Само собой! Приходи, если хочешь, через полчаса. Я тебе навалю заданий на полгода вперед.

Все-таки избежать этого не удалось: время от времени я еще изображаю из себя журналиста. Приходится врать, будто я пишу документальную книгу о полиции и якобы поэтому прихожу к Корчинскому. Изредка он прогоняет мне всю эту чушь про героев, задержавших пятерых хулиганов, мотоциклиста с бомбой и валютную проститутку у «Космоса», и тогда я знаю – сегодня травы не будет. Значит, отдел внутренних расследований собирается взять в комиссариате кого-то за задницу, и здание прослушивают. Но утечки есть всегда, поэтому здание знает, что его прослушивают. К счастью, на этот раз все чисто, и Сергей щедро отсыпает мне большую порцию.

– Ты не мог бы сделать кое-что для меня? – спрашивает он, и я думаю, ну вот, начинается.

– У меня ребенок в детском саду, – объясняет Корчинский, – его нужно забрать, а я никак не успею. Ты можешь забрать его? Зовут Корнел.

Мне, как когда-то в предвкушении выпивки, становится тепло. Как я мог подумать, что Корчинский попытается меня использовать? Если бы хотел, давно бы попробовал. Конечно, я соглашаюсь. Уходя, киваю на портрет нового министра на стене.

– Этот будет получше старого?

– Неважно, кто будет министром, – нарочито громко говорит Корчинский, – лишь бы мы по-прежнему боролись с преступностью и наркотиками!

Мы беззвучно смеемся, и я думаю, что, значит, скрытой камеры здесь еще не поставили. Корчинский сует мне на прощание пару каких-то полицейских журналов, и встречаемся мы с ним уже вечером. Сергей встречается со мной и Корнелом. Сын Корчинского оказался забавным малышом четырех лет, правда, заносчивым – сказывается, что мама у него телефонный магнат. Сергей в благодарность поит нас кока-колой в «Макдоналдсе», и мы долго и с удовольствием треплемся обо всем на свете, пока малыш гоняет по полированному полу закусочной.

– Знаешь, – я решаю быть откровенным, потому что этому учила меня вся жизнь с Анной-Марией, – я чуть было не решил, что ты собираешься просить меня о совсем другом одолжении…

Он долго и непонимающе смотрит на меня, а потом смеется.

– Ты десять лет околачивался у полиции, Лоринков, – говорит он, – а главного так и не понял. Такие вещи делаются совсем по-другому.

– Как? – спрашиваю было я, но сразу же добавляю: – Впрочем, не нужно. Мне все это неинтересно.

– Такие вещи, – смотрит на меня Корчинский оценивающе, – делаются примерно вот так. Я говорю тебе: не хочешь заработать? Ты говоришь: ну, было бы недурно.

– Мне и в самом деле недурно было бы заработать, – признаюсь я, – на всякий случай. Анне-Марии, конечно, плевать, что я не зарабатываю денег, но все равно. Мне это нужно хотя бы ради того, чтобы знать, что я могу заработать.

– Ну вот, – кивает Сергей и дает подбежавшему Корнелу мороженое с ложечки, – так они это и делают. Находят человека, который нуждается в чем-то, и дают ему это. Взамен за услугу. А то, о чем подумал ты, обычный шантаж. На такого, как ты, он не подействует.

– Почему? Я не герой, наоборот, трус.

– Да, – спокойно соглашается Корчинский, – ты хороший человек, и я тебя очень люблю, но ты трус. Должен же у тебя быть хоть один недостаток! Вот именно потому, что ты трус, тебя и нельзя шантажировать. От страха ты сбежишь, забьешься в какую-нибудь нору, и найти тебя будет невозможно. А цель ведь не в этом.

– В чем твоя цель, Корчинский? – улыбаюсь я.

– Заработать денег, – устало говорит он, – в которых я нуждаюсь не меньше, чем ты. Именно поэтому тебе нет смысла меня бояться.

– Зачем тебе деньги, Корчинский? – спрашиваю я. – Разве ты плохо живешь?

– В целом нет, – признается он, – продовольственный паек, льготы, одежда, все, как в армии, нам выдают. Зарплата небольшая, примерно как у тебя в газете, так что хватает ее только на выпивку, которой можно снять стресс, полученный на этой же работе. Я похож на негра, который сам себе отсасывает!

– Бинго! – смеюсь я, вспоминая причины своего увольнения.

– Но с премиями и добавками на среднюю жизнь хватает, – продолжает Корчинский, – так что с голоду я не умираю. Особенно с учетом ваших премиальных. Ты понимаешь, о чем я. Но если я уволюсь, то через полгода-год буду голодать. Или мне придется пойти торговать на рынке. Наконец, на стройку какую-нибудь поехать. Это не по мне. Скажи, вот тебе зачем деньги?

– Спрячу их, – не колеблясь, отвечаю я, – а когда у Анны-Марии деньги кончатся или папаша не захочет ее содержать, то будем жить на них.

– Разумно, – соглашается Сергей. – А мне деньги нужны, чтобы забрать сына и уехать с ним куда-нибудь. Неважно куда. Подальше от Молдавии. От этой дыры с ее ужасно низким уровнем жизни и подальше от этой дыры в дыре, моей экс-супруги.

– Ты выкрадешь ребенка? – удивляюсь я.

– Нет, конечно, – смеется Корчинский, – ну ты и фантазер.

– Анна-Мария тоже так говорит.

– Анна-Мария – умная девушка, – кивает Сергей, – я, конечно, не собираюсь красть своего, заметь, своего, сына. Она согласна отпустить его со мной, если я заплачу ей десять тысяч отступных. Сумма, конечно, ерундовая. Я могу заплатить хоть завтра. Но чтобы жить с ребенком за границей, причем просто жить, и уделять время только ему, да примерно как вы с Анной-Марией, нужны большие деньги. Нужны они и тебе, так ведь?

– Что ты хочешь, чтобы я сделал? – спрашиваю я.

– Понимаешь, – задумчиво тянет Корчинский, – я не то чтобы под колпаком, иначе мы бы с тобой так откровенно не разговаривали. Но. Если меня увидят с людьми, которые хотят кое-что купить, это может стать доказательством в суде.

– А я, стало быть, доказательством в суде не стану?

– Доказательством моей вины, – честно признается Корчинский, – нет. Это будет только предположение с их стороны. У тебя неприятностей не должно быть. Максимум, раза два вызовут как свидетеля. И все. Шито-крыто.

– Это опасно для меня? – спрашиваю я. – Хотя нет, постой. Скажи лучше, это может быть чем-то опасно для Анны-Марии?

– Нет, конечно, – Корчинский не врет, это видно, – она здесь вообще ни при чем. Да и ты, строго говоря. Тебя покупатели увидят один раз. Когда ты им кое-что передашь.

– Обычно в фильмах, – хмуро говорю я, – именно в этот момент начинается перестрелка. Мне не улыбается стать жертвой гангстеров, которые отрежут мне башку и заберут чемодан с кокаином даром.

– Лоринков, – вздыхает Корчинский, – мы далеко ушли от фильмов. Товар будет оплачен за неделю до того, как вы встретитесь. Ты даже не курьер. Так, подносчик. Вот как та телка с красной фуражкой на тупой башке, которая не греет гамбургеры, а просто несет их от микроволновки до прилавка. Понимаешь?

– Кто покупает? Это молдаване?

– Ты говорил, – улыбается пресс-атташе полиции города, – что утратил интерес к журналистике. Ладно, ладно. Нет, конечно. В Молдавии не осталось серьезных группировок, которые могли бы провернуть такое дело. Ты же знаешь, у нас всех бандитов перестреляла полиция. Мы здесь главные бандиты.

– Иностранцы?

– Ну да. Да и товар не от молдаван. Молдавия – это просто место, где состоится сделка. Но она не настолько крупная, чтобы ей заинтересовался Интерпол. Так что ты можешь быть спокоен. Сечешь?

– Секу. Так что мне нужно делать?

Корчинский допивает колу и швыряет стакан прямо в урну. Кладет на стол мобильный телефон и рюкзак и говорит:

– Оставишь все, кроме содержимого рюкзака, себе. Это подарок. С вчерашним днем рождения.

Я говорю:

– Спасибо.

Он говорит:

– Не за что.

Я говорю:

– Ты просто хочешь дать мне заработать. Я тебе не нужен. Я не ребенок, я это понял. Я лишнее звено в этом деле. Никакой надобности в моих услугах нет. Если что, на меня и свалить-то ничего не получится. Ты просто даешь мне заработать. Ты не поимел мою женщину, и ты даешь мне заработать. Я это запомню, Корчинский, на всю жизнь запомню.

Он говорит:

– Ну и что? Давай расплачься тут еще.

Я говорю:

– Почему ты ее не трахнул?

Он говорит:

– Ты мне нравишься.

Я говорю:

– Спасибо.

Он говорит:

– Оставь к черту, ты, ради Бога.

Я говорю:

– Так к черту или ради Бога?

Корчинский, расплачиваясь, говорит:

– Просто дождись звонка.

38

– Спускайся в парк и жди меня там, – Анна-Мария хихикает, – с охапкой листьев.

Я досадливо морщусь, но выхожу из дома. Хотя мне куда больше хотелось бы сейчас полежать в ванной, а потом с Анной-Марией в постели. Она приехала рано утром – ее не было два дня, потому что Анна-Мария летала к отцу во Францию, – и мы трахнулись всего один раз. Разумеется, это мало. И, я точно знаю, этого мало и ей.

– Анна-Мария, – недовольно ворчу я в прихожей, – что за спешка?

Она уже не обращает на меня внимания. Сушит волосы, сидя под окном и балуясь с феном. Я вздыхаю и выхожу, положив в карман пачку сигарет, каждая вторая из которых набита марихуаной. Я курю все чаще, но на моем физическом состоянии это никак не сказывается. Вернее, не сказывается отрицательно. Трава служит для меня лучшим антидепрессантом, поэтому я давно собираюсь поставить галочку в пункте «да», если в Молдавии будут проводить референдум по ее разрешению. Правда, его здесь не проведут. Хотя следовало бы. Как следовало бы запретить продажу отвратительного местного вина, которое пострашнее любого наркотика. Пожалуй, в этом Анна-Мария, несмотря на ее национализм, со мной полностью согласна. Пьяниц она презирает, а местное вино – это напиток пьяниц.

– Анна-Мария, – последний раз пробую воззвать я, но все, увы, бесполезно.

Я выхожу в подъезд и присаживаюсь на диван. Да-да. В этом доме в подъездах стоят диваны, на стенах развешаны зеркала, а на ступеньках постелены ковры. Все немного уже потрепанное: все-таки без инспекции из Москвы даже приблатненные молдаване даже у себя дома не могут подмести мусор, брезгливо думаю я, но в целом очень даже впечатляет. По сравнению с любым другим подъездом Кишинева здесь просто рай. Я выкуриваю сигарету с марихуаной прямо в холле и бросаю окурок в цветочный горшок. Глубоко выдыхаю и спускаюсь пешком. Перехожу дорогу и сразу попадаю в центральный парк. Ждать мне было велено у памятника Пушкину – копии московского, – туда я и направляюсь. Не спеша, потому что настроение у меня превосходное, ноздри прочищены самым горьким воздухом, а глаза лучистые. Лучистые, как две загадочные черные звезды, упавшие на город этим утром. Я роза, с вкраплениями золота, говорю я почему-то себе и потягиваюсь. С удивлением понимаю, что мне хочется что-то написать. Ну что же. Мы обсуждали это с Анной-Марией.

– Если ты и правда не потерял желания это делать, – сказала она, – займись лучше стихами.

– Стихи нынче никому не нужны, Анна-Мария, – я курил, лежа на ее коленях, на мне был синий махровый халат ее отца, и я знал, что мне идет. – Никто их не издает, никто не читает. Кому на хрен нужны стихи?

– Разве ты будешь писать для того, чтобы их издали? – удивляется Анна-Мария.

– Не буду врать, – признаюсь я, – конечно, признание тоже важно.

– Что-нибудь мы придумаем, – задумчиво говорит она, – раз тебе так неймется, мой мужчина. Но все же пиши стихи.

– Почему еще? – удивляюсь я ее настойчивости.

– Мне не нужен мужчина, – просто говорит она, – который будет по полдня сидеть у стола, согнувшись, и калечить глаза и пальцы. Скучный буквопроизводитель. Хочешь писать – стань поэтом. Ярким, бурлящим! Раз-раз, и все! Не можешь вообще ничего не делать, хрен с тобой. Пиши, что ли, стихи.

– Анна-Мария, – смеюсь я, – более удивительного объяснения преимущества поэзии перед прозой я не слыхал!

– Теперь услышал, – пожимает она плечами.

– Что ж, – соглашаюсь я, – придется, наверное, заняться стихами.

Что ж, думаю я, сгребая руками листья, придется заняться стихами прямо сегодня вечером. Кажется, пора. И с удивлением вспоминаю, что вот уже год, как мы с Анной-Марией живем вместе одну жизнь. Строго говоря, думаю я, усевшись на скамейку и закурив, мне тоже исполняется год. Ведь я не жил до встречи с Анной-Марией, конечно, не жил. Жизнью то существование у меня язык не повернется назвать. Стало быть, мне сегодня год. Нам с Анной-Марией год.

С днем рождения.

Я тщательно выкладываю желтыми и красными – чередуя – листьями на дорожке парка фразу: «С днем рождения, Анна-Мария», очень старательно, отгоняя от листьев голубей и посмеиваясь. На меня равнодушно глядят школьники, прогуливающие здесь уроки. Компанию им составляют классики, в которых в Молдавии запи-сывали любого, кто мог пять предложений без ошибки написать, но все равно много не наскребли – двадцать бюстов глядят на меня запавшими бронзовыми глазницами. Я довольно улыбаюсь. Всего одна фраза, зато как выполнена. Закончив, я становлюсь возле нее и отгоняю от надписи детей, голубей и собак. Анна-Мария задерживается. Ничего, я потерплю. Вчера ждать ее заставил я. Я гляжу на окна ее дома и сглатываю. Просто удивительно, что она сделала со мной за год, эта сучка. Я был серостью. Посредственностью во всем, но прежде всего в сексе. Анна-Мария разрушила меня полностью. А потом создала. Она превратила меня в мужчину-монстра. Самоуверенного, наглого самца. Повелителя мира. Я перестал стесняться. Рефлексировать. Забыл о депрессиях.

В первую очередь, думаю я, раскладывая листья так, чтобы их было видно и из парка, и из окна ее дома, она освободила мое тело. А уж это – первопричина и основа основ – позволило освободить мою душу. Необязательный секс не в обмен на что-то, а просто из-за приязни друг к другу. Секс из желания иметь секс. Отсутствие малейшей лжи в постели. Мы не врем телами, поэтому честны друг с другом во всем. Я вспоминаю вчерашний день и действительно понимаю, насколько же изменился.

– Достаточно широко, – спрашивает меня Анна-Мария, – все видно?

Я киваю и одобрительно – совсем как она всех – треплю ее по заднице. Анна-Мария стоит у окна, навалившись грудью на подоконник, и смотрит назад. На меня. Она абсолютно голая, если не считать сандалий с шнурками до колена. Глядя на них, я вспоминаю древнегреческого педераста Гермеса. Сандалии, конечно же, золотистые, и ноги Анны-Марии с ними словно сливаются. Это не выглядит обувью. Границы между ними нет, она стерта, если была когда-то, и Анна-Мария подрагивает своей загорелой – с белым следом от плавок, правда, очень узких, – задницей над этим великолепием…

Можно не торопиться. Мне хочется, но не так сильно, как еще час назад, когда Анна-Мария вернулась после очередной поездки – меня, честно говоря, начинает бесить этот государственный туризм – и сосала мне в прихожей. Вообще-то она хотела хотя бы раздеться, но я не пустил ее дальше полки с обувью.


Потом она приходила в себя в ванной. Я, сидя в кресле, тянул чуть-чуть коньяка, который вообще-то не очень люблю, но пью, если нужно продержаться как можно дольше. И пролистывал «Сатирикон». Больше всего меня возбуждала там копия фрески, на которой чернокожий пастух стоял, облапив белоснежную пышную римлянку с огромным, почти карикатурным, задом. Черная ладонь на белой плоти.

Анна-Мария вышла из ванной. Потом надела сандалии, встала к окну и наклонилась. Я посмотрел ей в глаза.

– Сейчас она после ванной совсем-совсем сухая, – сказала Анна-Мария, – но я буду стоять так все время, пока ты будешь купаться. И ждать. Поэтому, когда ты выйдешь, она будет совсем-совсем мокрая. Я буду ждать столько, сколько нужно. Понимаешь?

Я ее уже не слушал, потому что с книгой пошел в ванную. Набрал воды и лег. Добавил чуть пены. Намазал лицо какой-то маской с глиной, то ли розовой, то ли белой, – всяких масок, кремов, баночек и тюбиков в ванной Анны-Марии было больше, чем колбочек в мастерской алхимика. Раскрыл книгу. Читать не хотелось. Картинки смотреть хотелось. Свет был тусклым, поэтому листы с копиями фресок, ваз и мозаик выглядели сами по себе памятниками. Интересно, дрочит ли сейчас Анна-Мария? Вряд ли. Она способна намокнуть и так.

Я поглядел на картинку. Светильник в виде огромного Пана с торчащим фаллосом, рвущимся к Олимпу, фаллосом, на который вешали фонарь с горящим маслом. Если бы не фонарь, член бы убил прежде всего самого Пана. Согнутые, в рамках пространства округлой амфоры, черные бородатые греки, устроившие скоромный хоровод прямо на стенах сосуда для масла. Черный пастух и белая крестьянка. Пышная задастая телка, выбравшаяся в поле повертеться на могучем, словно посох Геракла, члене. От волнения и похоти она, дрожа, прислонилась к овечке, щиплющей траву тут же, на пастбище. Снова Пан, но на этот раз более… северный, что ли, Пан-варвар в шапке и штанах, из которых вывалилось огромное естество, устремленное прямо в козу, которую Пан завалил на спину и вот-вот возьмет. Полная римлянка, присевшая на бедра мужчины с усталым лицом. Римлянка, отклячившая толстый зад навстречу смеющемуся мужчине. Римлянин, задравший одну ногу супруге и сунувший в нее прибор не меньше того, которым Пан освещает дорогу гостям староримской виллы. Полуразрушенные стены лупанариев. Прошло две тысячи лет, но эти засохшие кирпичи еще хранят запах спермы, пролитой между ног здешних обитательниц. Надписи, оставленные римскими солдатами на стенах лупанариев. Что они писали?

– Анна-Мария глотает глубже всех в этом городе, Анна-Мария подмахивает так быстро, как зябь по воде, – шепчу я, представляя угольные надписи. – Анна-Мария Распахнуторотая, Анна-Мария…

Обнаженная худощавая женщина – Анна-Мария, я знаю, что это ты, – стоит, задрав руки, посреди огромного зала. Вокруг нее много женщин, они набрасывают на ту, что в центре, мантию, совсем прозрачную, но длинную. Тайный женский культ. Сейчас они помолятся, а потом с криками и пением, пьяные, жаждущие, ворвутся в деревню и разорвут какого-нибудь потерявшего от страха яйца мужлана. А чиновнику, который приедет разбираться, дадут денег, и он уедет. Стройная женщина подняла руки так высоко, что ее грудь стала формы идеального шара. Сиськи-божество. Сиськи – шар.

Бог Платона, вот что такое твоя грудь, Анна-Мария.

Нескладные пухлые девочки-подростки, неловко сосущие господина, присевшего передохнуть между заседанием Сената и вечерним пиром. Кто будет плохо ублажать господина, ту бросят в подвал с опилками, где спит за провинность – он пролил масло, боги, – жирный сириец, спит за провинность здоровенный угрюмый эфиоп, спит за провинность жестокий, с заскорузлыми пальцами, иудей, спит за провинность дебиловатый фракиец, и все они разные, и у всех у них общего – только одно. Фаллос Пана. Дубинка, разорвущая твои внутренности, Анна-Мария, дубинка, которая помнет в тебе все так, что ты три дня ходить не сможешь, дубинка, которая скатает твою плоть в идеально ровную, в идеально твердую поверхность. Это столбы той дороги, по которой пройдешь ты. Это столбы, которые пройдут по тебе катком, Анна-Мария, нескладная девочка–подросток.

Поэтому будь усердна, Анна-Мария…

Я захлопнул книгу и взглянул на себя в зеркало. С багровым лицом, красными глазами, мокрый, я, тем не менее, чем-то на них всех смахивал. На жестокого иудея, на дебила-фракийца, на угрюмого эфиопа, на жирного противного сирийца, на спокойного римского преступника. Я улыбнулся, даже не глядя вниз, и пошел в комнату. Прошел, оказывается, всего час. Анна-Мария была и вправду мокрой. Я знал, что она не обманет…

39

Звонок такой резкий, что я вздрагиваю.

Мы все еще на пляже. Я, мой рюкзак, подаренный мне Сережей Корчинским, и телефон. Телефон, правда, другой. И звонят мне не гангстеры, а вполне приличные деловые люди. Мои наниматели. Они говорят: спасибо, мы очень довольны результатами вашей работы. Вы можете ехать в Улудаг, кататься на лыжах и отдыхать. Ждем вас на службе через три недели. Офис в Москве. Кстати, почему вы выбрали именно его? Почему не Стамбул, ведь все-таки… Или Кишинев. Это ведь, кажется, ваш родной город? Нет, я все-таки стремлюсь в Москву. Ваше право. Нам приятно с вами работать. Мне тоже, и это правда. Что ж… Еще раз приятного отдыха. До встречи в Москве.

Я отключаю телефон.

Неожиданно потеплело. Восемнадцать градусов по Цельсию, и почему-то море неспокойное. Но тучи – и воспоминания – покидают Стамбул. Так перед отъездом господина из дворца выбегала челядь. Значит, скоро покину город и я.

Сегодня на пляже кучно. Обычно здесь был только я. Сейчас я, лежак, рюкзак, телефон и книга. А еще штук двадцать подружек Анны-Марии, прирученной чайки, которых она позвала, чтобы поглядели на странного иностранца. Это уж как водится. Прощание наедине будет завтра. А предпоследний день – это всегда вечеринка. Я смеюсь и вываливаю на песок свежую рыбу. Полный рюкзак. Чайки налетают на кучу моментально – даже не опасаются, даже не пробуют сделать круг-другой – и даже не дерутся, потому что рыбы много. Хватит на всех.

Телефон снова звонит.

Я беру трубку и за плеском волн еле слышу знакомый голос. Анна-Мария говорит мне:

– Твой член идеален для меня. Я больше ни с кем трахаться не хочу. Засовывать в себя ничье, кроме твоего, не хочу. Я не знаю, что это, но, возможно, это любовь. Понимаешь? Можешь не отвечать, придурок. Ты, Лоринков, вечно несешь какую-то чушь, когда нужно молчать, и вечно ты молчишь, когда надо сказать что-то действительно важное.

Я говорю:

– Я люблю тебя. Слышишь? Анна-Мария, я тебя люблю. Люблю. Что ты молчишь теперь, а? Я же говорю тебе, что люблю. Анна-Мария. Ну, что ты молчишь, Анна-Ма…

В телефоне тихо. Конечно, она не звонила. Анна-Мария уже никогда не позвонит. Зато прилетела. Остальные чайки еще закидывают в себя рыбу, как алкоголики водку, а моя Анна-Мария приземлилась у ног и бочком-бочком подходит ко мне. Не веря своей удаче, я присаживаюсь – очень медленно, чтобы не спугнуть птицу, – и протягиваю к ней руку. Анна-Мария подставляет бок. Я легонько почесываю его, а потом понимаю, что нужно сильнее. Крылья жесткие. Анна-Мария стоит так несколько минут и, судя по всему, наслаждается. Я привык к ней за две недели в Стамбуле.

– Что ты будешь делать без меня, Анна-Мария? – спрашиваю я. – Без приносящего рыбу, который гладит тебя и иногда разговаривает с тобой?

Она глядит на меня пусто. Я без труда понимаю, что она могла бы сказать мне. Чайка Анна-Мария спросила бы:

– А что ты будешь делать без меня?

Боюсь, я не знаю.

Но думать об этом, как вообще о чем-нибудь, мне не хочется. Снова пошел дождь. Я в первый раз за две недели иду в воду. Океан встречает меня своими ладонями – Морем. Я ложусь в него, и мое сердце ворует песок у Земли вместе с водой. Иногда китам везет, и прилив уволакивает их обратно в Океан. Здравствуй.

Я вернулся.

40

Анна-Мария совсем обленилась.

Мы идем в «Джоли Алон». Гостиница в ста метрах от ее дома. Наискосок через парк. Она и дом Анны-Марии напоминает. Еще бы. Ведь когда-то здесь останавливались партийные бонзы, прилетевшие в Кишинев с инспекцией. И в этих холлах угодливо танцевали в национальных костюмах папаши Анн-Марий, выкрикивая здравицы в честь Москвы. Когда Москве стало не до них, папаши вспомнили о национальной идентичности и срочно переоформили документы на себя. Гостиница стала частной. Но, как обычно, без хозяев сверху в Кишиневе никто не справляется, и даже это роскошное когда-то здание потускнело. Тем не менее в холле здесь еще остались зеркала, паркет блестит, а обслуга вышколена.

– Мне было, м-м-м-м, – подумав, вдруг говорит Анна-Мария, – хорошо. Больно, но хорошо. Вчера.

– Анна-Мария, – удивляюсь я. – Неужели ты никогда не трахалась в задницу?

– Нет, – признается она, – до вчерашнего дня никогда.

– Мне хорошо с тобой, – неожиданно для себя говорю я.

– Еще бы, – говорит она, – это был такой секс!

– Я не об этом. Мне хорошо с тобой прямо сейчас, – говорю я.

Анна-Мария молчит. Я смотрю на нее, она о чем-то думает и на меня внимания не обращает. Она привыкла к тому, что я часто оглядываю ее на улице. Сегодня Анна-Мария выглядит как маленькая датская девочка из карикатур Бидструпа.

Я давно знаю, что ей говорить об этом не стоит. Анна-Мария одета в расклешенное пальто, у нее на шее огромный разноцветный шарф– я знаю, что она связала его себе сама, – и непокрытая голова. Руки в карманах. Модные ботиночки. Она пострижена как Мирей Матье. Глаза у нее сегодня необыкновенно яркие. Подбородок утопает в шарфе. Только нос торчит, как у закутанного ребенка. Я мягко целую в нос Анну-Марию, прилаживаясь к темпу ее ходьбы, а она даже не глядит на меня. Я возвращаюсь к осмотру. Из-за пуговиц – больших и броских – пальто выглядит трогательно стильным, оно прямо указывает на источники вдохновения дизайнера, но говорит: я не оттуда. И, конечно, на Анне-Марии расклешенные брючки.

– Тебе надо было жить в семидесятых, Анна-Мария, – говорю я.

– Я жила в семидесятых, – непонимающе хмурится она.

– Тебе надо было провести молодость в семидесятых, – вздыхаю я, – вот что я имел в виду.

– Тебе не о чем поговорить? – спрашивает она и снова глядит на листья. – Лучше сфотографируй меня.

И становится на край фонтана.

41

Фотоаппарат, в котором заключена Анна-Мария кокетливая, Анна-Мария хрупкая и маленькая, Анна-Мария на краю пустого фонтана, лежит в углу номера, на кресле. Анна-Мария лежит в этой темной коробочке, спрятанная до поры до времени, а другая Анна-Мария, с которой я час назад снял слепок, стоит рядом со мной. Мы держим друг друга за руки. На кровати перед нами страстно елозит по девушке молодой человек. Последний год я не пил, да и бурные упражнения с Анной-Марией вернули меня к былой форме, но я вынужден признать, что в сравнении с этим парнем я прекрасен красотой обычного тела. Этот же – Аполлон.

– Наверное, не один год в спортзалах, – говорю я, – живот плоский, как доска…

Такие фигуры бывают только у спортсменов, поднявшихся выше ступени кандидата в мастера спорта. А значит, такие фигуры бывают уже не у людей. Я знаю. С мастера спорта ты получаешь такие нагрузки и такие добавки, что твое тело теряет подкожный жир. Изменяется обмен веществ. Ты уже не человек, ты веселое и прекрасное греческое божество.

Веселое и прекрасное греческое божество с довольно длинными на мой вкус волосами – а это всего лишь красивое каре – трахает ухающую под ним девушку. Девушка эта – горничная отеля, она чуть полновата, но не полнотой миниатюрной Анны-Марии. Это полнота крупной женщины, значит, и не полнота вовсе. Она просто большая. Выше меня на полторы головы. Почти вровень с парнем.

– Не подумай чего плохого, – объясняет мне Анна-Мария, – они любовники, просто им негде. Мы знакомы, вот я и разрешила. А мы посмотрим. Ты же не против?

Разумеется, я не против. Странно, но ни я, ни, судя по всему, Анна-Мария не испытываем сексуального возбуждения, глядя на совокупляющуюся перед нами пару. Юноша, уставший, видимо, наяривать сверху, рывком переворачивает девушку – очень красивую – и усаживает на себя…

Я гляжу на них неотрывно. Девушка статная, и грудь у нее полная. Она обвисает, но только из-за размера. Кожа везде, и на груди в том числе, у нее свежая и упругая. Девушке всего девятнадцать лет. Парню двадцать. Сейчас, из-за того, что горничная прижалась к любовнику, грудь ее сжата и распластана между ними. Они сплющили ее. Она заложник этой схватки непримиримых врагов. Парень отдохнул и начинает двигать бедрами навстречу. Девушка, кончившая уже раза два, начинает подвывать и садится, выпрямив спину. Она берет груди в руки и кричит:

– Аааа-ах.

Анна-Мария сжимает мою руку.

– Они согласились потому, что они извращенцы? – осторожно спросил я Анну-Марию, когда молчаливая горничная прошла в комнату с кроватью и любовник ее еще не пришел.

– Извращение – странное слово, – сказала Анна-Мария, расчесываясь, – не грязное, но странное, я бы им не бросалась все равно. Просто им захотелось, и все тут. Ты не волнуйся. Это все равно, что любоваться подземным ходом под Быком или той часовенкой. Помнишь?

Конечно, я помнил. Старинная армянская часовня в старой части города, семнадцатого века здание, с кусками фресок, сохранившихся еще с тех времен. Или узкая комнатушка в мэрии – на самом верху, – в которой открыли первое радио в городе. Или церковь у холма Мазаракия, под которой зарыты голова и правая рука этого вельможи. Анна-Мария знакомилась с чужой плотью так же заинтересованно, как и со своим городом. Я снова повернул голову. Она глядела на парочку пристально. Мы оба так и не сняли верхней одежды, хоть в номере и было тепло.

Аполлон выскользнул из-под горничной и бросил ее ничком. Прижался сзади как палач к висельнику – во Франции они прыгали на повешенных, чтобы сломать тем шею, некстати вспоминаю я, – вцепился обнявшей рукой в грудь и вдавился в мягкие ягодицы. Долбил он ее так же часто и банально, как отбойный молоток рушит асфальт. Безжалостно и просто. Постепенно ноги ее расползлись, и, чтобы ее воплей не слышно было, Анна-Мария, не отрывая от пары глаз, включила телевизор нажатием на пульт. Сделала звук громче.

– Аа-аа-а, – зашипел наконец Аполлон, хотя шипеть полагается лебедю, и я понял, что и он не сдюжил. – Аа-а-а…


В комнату зашла Анна-Мария со сковородой, на которой шипела яичница. Только тогда я понял, что в моей руке уже, наверное, минут двадцать ничего не было. Поставила яичницу на столик, и мы еще немного посидели. Парочка оделась, Анна-Мария хлопнула горничную по заднице, о чем-то пошутила с ней на румынском, накормила ребят, и мы тепло попрощались. Они на самом деле мне понравились, поэтому я просто сказал:

– Вы мне понравились.

Оказалось, мы им тоже. Мы попрощались. Я пошел в ванную. Анна-Мария сдернула простыню, застелила новую и наконец сняла пальто. Мы поужинали сами, глядя в окно номера на оборотную сторону парламента, прикрытого елями и рябинами, и легли спать.

Утром Анна-Мария улетела в Германию, а вечером того же дня мне позвонили. Автобус, в котором она ехала, перевернулся на полном ходу и несся по автобану, сшибая на своем пути автомобили. Целых двадцать семь штук автомобилистов попали в больницу. Бедняги, посочувствовал я, надеюсь, они все живые? Они-то да, сказали мне, и я впервые насторожился. Ну а Анна-Мария, спросил я. Она-то ведь из тех, кто всегда выйдет сухим из воды. Но они меня разочаровали. Очень. Заодно и веру в удачливость Анны-Марии поколебали. Раз и навсегда.

Сказали, что Анны-Марии больше нет.

42

Звонок был такой резкий, что я вздрогнул.

Я сажусь на кресло Анны-Марии, сую ноги в тапочки Анны-Марии и думаю, что у меня есть все от Анны-Марии, кроме одного. У меня нет Анны-Марии. Я тупо верчу в руках ключи, которые не забрал ее отец, и после пятого звонка все же беру трубку.

– Наши соболезнования, – без приветствия, сразу говорит мягкий мальчишеский голос.

– Чьи? – тупо спрашиваю я.

– Наши, – повторяет голос, и я наконец понимаю.

– Откуда вы знаете? – спрашиваю я.

– Мы все знаем, – говорит голос, – наши соболезнования. И от Сергея тоже. Мы с ним встречались, и он очень сожалел, что не мог прийти на похороны.

– Спасибо, – тускло говорю я и спохватываюсь. – Хотите забрать чемодан с…

– Если бы вы могли, то без конкретики. Да, забрали бы, если это возможно, – голос будто извиняется. – Адрес у вас тот же? Улица 31 августа, дом сорок четыре, квартира двенадцать?

– Да, – говорю я. – Что же вы раньше не заходили, если адрес знаете?

– Дела. И потом, не хотелось вмешивать во все это вашу девушку. Это же ее квартира.

– Да… – вспоминаю я.

– Хорошо, – вздыхает голос, – через две минуты у вас во дворе. Я уже тут. Вы спуститесь?

– Можете подниматься, – я вспоминаю об Анне-Марии и не могу говорить. Голос тактично ждет. Я справляюсь с собой. – Все равно ее уже больше нет.

Через две минуты раздается звонок в дверь. Я вижу в глазок невысокого приятного парня. На вид совсем школьник. Правда, когда он заходит в квартиру, то впечатление меняется. Это все глазки. Фигурой он юнец, лицом – постарше. Мягкий, осторожный и, что подтверждается, когда он ненароком касается меня, очень сильный. Он еще раз соболезнует мне и грустно сидит в кресле, пока я вынимаю из шкафа чемодан, где тот был завален всяким тряпьем.

– Спасибо, – говорит он и отказывается от чая, – в таких делах, знаете…

Я выпроваживаю его, закрываю дверь и иду к окну на кухню. Стою, прислонившись лбом к стеклу. Ноябрь. По вечерам погода уже портится. Внизу что-то возится, и я надеваю очки. Это вовсе не собаки, как я думал.

Это захват.

Прямо напротив моего окна мальчика с лицом мужчины валят на землю здоровенные мужики в коричневых кожаных куртках, туфлях с острым носком и борсетками. Униформа молдавского оперуполномоченного. Когда малыша уволакивают в машину, один из громил бросает взгляд на мое окно.

До утра я сижу на кухне, но в дверь не звонят. Я стараюсь не выходить на улицу, никому не звоню, но за мной не приходят. Никто даже не звонит эти две недели. Потом наконец я набираюсь храбрости и выхожу на прогулку. Час в парке, но ко мне даже никто не подходит. Я вспоминаю слова Корчинского о том, что меня все это не зацепит, даже если кто-то и попадется, и успокаиваюсь. Деньги.

На следующий день я иду на могилу к Анне-Марии.

43

С утра Стамбул прибило к песку ливнем. Косая гильотина воды разрубила пролив между континентами, и вода из-за этого в море как будто кипит. Даже мальчонки нет, так что сегодня я обойдусь без шезлонга. Интересно, прилетит ли Анна-Мария?

Я сажусь прямо на песок и, прикрывая руками лицо, оглядываюсь.

Сегодня я прощаюсь с пляжем, поэтому одет в костюм и лучшие туфли. Зонта, правда, с собой нет, поэтому я выгляжу странно. Как, впрочем, все эти две недели в Стамбуле. Честно говоря, я рассчитывал на то, что дождь прекратится. Поэтому ждал обеда. Но ливень все шел, а прийти сюда мне было просто необходимо, вот я и вышел из гостиницы, хоть портье и умолял позволить ему найти для меня такси. Но я не хотел такси. Я бреду по пляжу – ничего не видно из-за дождя – и пытаюсь чуть ли не на ощупь найти чайку Анну-Марию. Что, конечно, полный идиотизм. Чайки – сообразительные птицы и под дождем не сидят. Неужели и в этот раз я проиграл, думаю я. Как вдруг дождь прекращается, и выступает Солнце.

После похорон я еще два месяца был в Кишиневе. Потом очень быстро нашел себе работу и уехал в Стамбул. Оказалось, что к так называемой нормальной жизни вернуться можно и очень быстро. Очень скоро я с удивлением увидел себя в костюме, беседующим на темы брендинга, пиара и маркетинга – про себя я их вечно путал, – с солидными людьми, платившими мне приличные деньги. К счастью, никто из них не знал о моем кладбище Кишинева и о моем пляже Стамбула. А даже если бы и узнал, я бы выкрутился.

Люди творческих профессий имеют право на чудачества, уверены обыватели, а больше всего – обыватели творческих профессий.

Я щурюсь и перестаю что-то видеть на мгновение, но слышу, как на песок плюхается что-то тяжелое. Анна-Мария прилетела. Так и есть, это она. Чайка подбегает ко мне – видно, не могла пропустить установленный час кормления – и ждет. Я соображаю, что она хочет увидеть от меня привычных действий. Раздеться, лечь, бросить еды. Но сегодня я ненадолго. Если не уйти с мелководья в глубины, кита может снова выбросить на берег. Тогда уж сил выбраться у него точно не останется. Я и так чудом спасаюсь. Меня подхватил прилив, и мне надо спешить, Анна-Мария. У меня был миллион версий нашей любви с Анной-Марией. Но, увы, я, как и все писатели – люди с больным воображением, – оказался слишком мнительным. Все оказалось куда банальнее, чем я думал. Я бросаю чайке хлеб, и она улетает. Я кормлю чайку и глажу ее на прощание. Наконец мы покидаем этот стамбульский пляж порознь, как женатые любовники.

Она улетает.

Я ухожу.

44

Ветер дует все сильнее, и земля из-за дождя скользкая.

Отец Николай пожалел меня, поэтому на второй час забрал лопату и копает сам. Потом снова моя очередь. Мы управляемся за три часа. Постепенно из земли выглядывают веселые почтовые штемпеля и печати. Коричневые сургучные и фиолетовые чернильные. Гроб Анны-Марии. Мы с трудом – наверняка туда еще и грязь набилась, – вытаскиваем гроб на поверхность. Мне страшно, но я не отступлю. Я уже знаю. Я говорю:

– Анна-Мария, позволь мне похоронить тебя наконец.

Небольшой монтировкой, которую, с веревкой для поднятия гроба, вынес из церкви священник, я разламываю крышку. И брезгливо – это же не ты, Анна-Мария, это мусор, – запускаю руки в гроб. Так и есть. Мы высыпаем содержимое на землю и переглядываемся. В гробу была арматура, перевязанная тряпками. Недурно. Я, честно говоря, думал, что они не удержатся положить туда куклу. Ну, или там восковую фигурку с запиской. Что-то остроумное. Оригинальное. Все гораздо проще. Священник молчит.

Да и что он может сказать.

Я сажусь на землю и плачу. Ну, еще бы. Что остается мне. Я вспоминаю то, что вспоминал все две недели, что сидел в квартире Анны-Марии и сжимался от страха. А вспоминал я тот первый раз, когда она мне позвонила на мобильный. Я был у нее дома, а она позвонила и сказала, что улетает. А ведь номера мобильного телефона она не знала. Вообще ничего не знала, кроме имени. Я плачу. Плачу как ребенок. Я говорю:

– Почему. Она. Так. Со. Мной. Обошлась. Что. Я. Мать. Вашу. Ей. Сделал. Что. Я. Мать. Вашу. Вам. Всем. Почему…

Ветер воет.

45

О том, что ее зовут вовсе не Анна-Мария, и о том, что ей не двадцать пять, а тридцать два года, и о многом другом я узнал уже на следующий день.

Они все-таки пришли за мной.

Но это был не арест. Я как таковой их не интересовал, конечно. Как и Корчинский. Сергею позволили поговорить со мной, и он объяснил, что лучше рассказывать все как было, чтобы не возникло проблем. И меня не посадят. Оформят как свидетеля. Их интересовали гораздо более крупные парни, а мы с Корчинским были так, даже не пешками. Сергея, кстати, тоже не собирались сажать. Он активно сотрудничал, и его просто собирались сослать в Африку, поработать чуть-чуть, чтобы о нем тут забыли. Чтобы не пятнать его присутствием репутацию нашей полиции. Корчинского, оказывается, вели давно, и большую партию ему передавали уже полицейские. Так что все было под контролем. Все дело.

– Как и некоторые его рабочие эпизоды, – объяснил мне улыбчивый полковник отдела по борьбе с наркопреступлениями, приехавший из России, это была совместная операция, – которые вы ошибочно могли принять за главное событие всей вашей жизни…

Конечной их целью было затащить покупателей в квартиру, которая была бы нашпигована техникой. В принципе, покупатели были почти убеждены в том, что квартира Анны-Марии чиста, но что-то – наверное, инстинкт, который у преследуемых всегда обостряется, – не давало им туда войти. Только инсценированная смерть Анны-Марии стала переломом, и они решились. Потому-то мне и оставили ключи. В общем, все было продумано то ли гениально, то ли по-дурацки: это смотря как повернутся события. Ведь я вполне мог не пойти в дом Анны-Марии, и покупатели могли не расчувствоваться…

Но поскольку жертва на приманку клюнула, план объявили гениальным. Что же. Наверное.

Квартира, как я понял, была не ее.

Я надеялся, что, несмотря на все это, секс-то был у нас искренний. И она меня любит. А я – ее. Поэтому, когда страсти улеглись, я сначала, напившись, отправил лже-Анне-Марии несколько оскорбительных сообщений по мобильному телефону, потом, разрыдавшись, в тех же sms признавался ей в любви. Она не отвечала. Ответил за нее представитель местного отдела Интерпола, в кабинете которого я на следующий день подписывал какие-то свидетельские показания. Он молча взял меня за затылок и треснул лицом об стол, а потом бросил платок и подержал перед глазами телефон. Пока я вытирал кровь, он прокрутил мне все мои сообщения. И очень толково порекомендовал мне этого не делать. Дал расклад:

– Эта отважная женщина, имени которой ты, паскуда, даже не достоин знать, рисковала собой ради других людей. Она мать двоих детей и любящая и любимая супруга. Вполне счастлива. Да, по долгу службы ей иногда приходится иметь дело с грязью, но когда человек чист, грязь к нему не пристает. Не приставай к ней и ты, грязь. После суда уматывай из этого города, если не хочешь проблем! Так будет лучше для всех. Поверь мне.

Я хотел спросить, за каким это рогоносцем она замужем, – конечно, это от слабости, и от обиды, и от отчаяния, – но Анна-Мария взглянула на меня укоризненно. А вместе с ней мальчик, наверное, около двух лет, золотоголовый и очень красивый. Глядели они на меня с фотографии под стеклом. На столе этого самого следователя. Мне все стало понятно, и я хотел сначала извиниться за все – вообще за все, ведь и ему, наверное, было нелегко, – а потом подумал, какого черта. Сказал:

– Ну и работа у вас, ребята. Бог ты мой…

А он ничего не ответил, только встал молча, оперевшись рукой о лицо Анны-Марии под стеклом, и еще раз взял меня за затылок и треснул лицом об стол. Вернулся на место, и мы долго молчали. Я уже не боялся. И уже не вытирал кровь.

Потом мы продолжили беседу.

46

Я все же не верил до последнего. Не верил в то, что я для нее грязь и все, что с нами было, всего лишь притворство. Но когда увидел ее в комнате во время суда, понял – да, это правда. Я действительно ничего для нее не значу. И никогда не значил. Встреча была короткой, но мне хватило ее, чтобы все понять и на следующую же неделю собрать вещи и улететь в Стамбул.

Столкнулись мы в комнате, куда заходили свидетели, чьи лица присяжные не должны были видеть. Конечно, лже-Анна-Мария была таким свидетелем. А я и сопровождавший меня полицейский попали туда случайно. Тут я и увидел ее. Встреча была очень короткой. Буквально за нами следом в комнату ворвались охранники, объяснили сопровождающему, что он ошибся, и посоветовали сразу покинуть помещение.

Мы так и поступили.

А пока охранники разговаривали, мы смотрели друг на друга. Конечно, я разволновался. У меня дрожали руки. Я пытался выглядеть спокойно, но знаю, что у меня ни черта не получилось. А вот у нее получилось. Сначала я вздрогнул и отвернулся. Потом все же искоса глянул на нее. Ей – я видел это – было плевать. Она все это время глядела на меня спокойно и в упор.

Даже усмехнулась.


home | my bookshelf | | Усадьба сумасшедших (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу