Книга: Патрик Мелроуз. Книга 2 (сборник)



Патрик Мелроуз. Книга 2 (сборник)

Эдвард Сент-Обин

Патрик Мелроуз. Книга 2

© Е. Романова, перевод, примечания, 2018

© М. Клеветенко, перевод, примечания, 2018

© А. Питчер, перевод, примечания, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство ИНОСТРАНКА®

* * *

Молоко матери

Посвящается Люсиану

Август 2000 года

1

При рождении его чуть не убили: несколько дней кряду не давали ему спать, заставляя таранить головой закрытую матку; душили пуповиной; кромсали материнский живот холодными ножницами; зажали ему голову в тиски и, выкручивая шею, потащили прочь из родного дома, светили в глаза фонариком, дергали и ворочали, ставили над ним какие-то опыты… И в довершение всего разлучили с лежавшей на столе полумертвой матерью. Быть может, надеялись, что так он забудет о ностальгии по прежнему миру? Сперва сунули в тесную утробу (вдруг да захочется на волю), а потом притворились, будто убивают – пусть радуется обретенной свободе, хотя бы и в этой шумной пустыне, под ненадежной защитой только маминых рук, а не всего ее уютного теплого тела, составлявшего некогда его мир.

Шторы вдыхали в больничную палату свет. Сперва набухали жарким воздухом с улицы, а потом вновь приникали к высоким балконным дверям, приглушая ослепительное сияние дня.

Кто-то открыл дверь, шторы вспорхнули и затрепетали; на столе зашуршала бумага, комната побелела, и шум дорожных работ с улицы стал чуть громче. Потом дверь хлопнула, шторы вздохнули и свет померк.

– Ох, опять цветы! – застонала мама.

Сквозь прозрачные стенки кроватки-аквариума ему было видно все, что творилось вокруг. Из вазы на него поглядывала липким глазом растопыренная лилия. Сквозняк иногда доносил перечный аромат фрезии, от которого тянуло чихать. Кровавые разводы на маминой ночной сорочке мешались с рыжими пятнами пыльцы.

– Как это мило… – Мама засмеялась от бессилия и возмущения. – Может, в уборной найдется для них местечко?

– Нет, там уже стоят розы, и подоконник забит всяким барахлом.

– Боже, это невыносимо. Бедные цветы губят сотнями и запихивают в белые вазочки, чтобы нас порадовать. – Она все смеялась, а по щекам текли слезы. – Лучше бы их оставили в саду…

Медсестра заглянула в карту.

– Пора принимать вольтарен, – сказала она. – Иначе опять заболит. – Она посмотрела на Роберта: в пульсирующей мгле он разглядел ее голубые глаза. – Какой осмысленный взгляд у вашего мальчика. Он явно строит мне глазки!

– С ним ведь все хорошо? – Маму внезапно обуял ужас.

Роберту тоже стало страшно. Даже в разлуке их связывала одинаковая беспомощность, как жертв кораблекрушения, вынесенных морем на незнакомый дикий берег. Не в силах ползти по песку, они просто лежали, утопая в ослепительном свете и грохоте. Впрочем, факт оставался фактом: их разлучили. Мама теперь снаружи, он это понимал. Для нее дикий берег – лишь новая роль, а для него – новый мир.

Причем мир этот казался странно знакомым. Он всегда знал, что снаружи что-то есть. Прежде он думал, будто живет в самом сердце мира, состоящего из воды и приглушенных звуков. Но теперь стены рухнули, и он увидел, какая кругом неразбериха. Что же делать? В этом оглушительно-ярком месте с тяжелой атмосферой нельзя больше ни пинаться, ни кувыркаться, и воздух жжет кожу.

Вчера он решил, что умирает. Может, так оно и было? Кругом неопределенность, и только одно не подлежит сомнению: они с матерью – больше не единое целое. После разлуки любовь к ней приобрела новую остроту. Раньше мама всегда была рядом, а теперь он мог лишь мечтать о близости. Ничего печальнее этого первого вкуса тоски по ней не было на свете.

– Ай-ай, что случилось? – запричитала медсестра. – Мы проголодались или просто хотим на ручки?

Она достала его из аквариума, пронесла над пропастью, разделявшей кровати, и положила прямо в мамины руки, на которых синели кровоподтеки.

– Постарайтесь подержать его у груди подольше, а потом поспите, если сможете. Вы оба так настрадались за эти два дня.

Он был раздавлен и безутешен. Как жить в этом мире, полном накала и сомнений? Он срыгнул молозивом на мать, и в последовавшие за этим мгновения расплывчатой пустоты обратил внимание на шторы, взбухающие ярким светом. Ага, вот как здесь все устроено. Тебя пытаются очаровать и отвлечь всякими штуками, чтобы ты забыл о разлуке.

Впрочем, не стоит преувеличивать потерю. Прежний мир становился тесноват. Ближе к концу он отчаянно мечтал о свободе, но представлял себе ее совсем иначе: как возвращение в безбрежный океан своей юности, а не изгнание в этот жестокий край. И даже во сне ему не удавалось вернуться в океан: между ним и прошлым висела пелена ужаса и насилия.

Его медленно понесло к липким границам сна. Куда он попадет – в мир, где можно плавать и кувыркаться, или обратно в мясорубку родовой палаты?

– Бедный мой малышок, тебе просто приснился дурной сон, – сказала мама, гладя его по голове.

Плач начал стихать.

Она поцеловала его в лоб, и он вдруг осознал: хоть они с мамой больше не вместе, мысли и чувства у них по-прежнему одни. Он содрогнулся от облегчения и принялся наблюдать за шторами.

Видимо, он заснул, потому что теперь в палате был папа, который уже болтал без умолку:

– Я сегодня посмотрел несколько квартир, и могу сказать, что дела наши плохи. Лондонский рынок недвижимости – это ад кромешный. Я склоняюсь к запасному варианту.

– А есть запасной вариант? Я забыла.

– Не менять жилье. Поделим кухню пополам, в кладовке будут храниться его игрушки, а кровать встанет на место холодильника.

– А швабры куда?

– Не знаю, куда-нибудь.

– А холодильник?

– В кладовку рядом со стиральной машиной.

– Не влезет.

– Откуда ты знаешь?

– Просто знаю, и все.

– Не суть… что-нибудь придумаем. Я пытаюсь рассуждать практично. С рождением ребенка многое меняется, знаешь ли. – Папа наклонился к маме поближе и прошептал: – В конце концов, мы всегда можем уехать в Шотландию.

Он научился быть практичным. Жена и сын тонут в луже смятения и чувств, и ему надо их спасти. Роберт чувствовал все, что чувствует он.

– Какие крошечные у него ручки, – сказал папа. – Он приподнял ладошку Роберта мизинцем и поцеловал. – Можно мне его подержать?

Мама протянула его папе:

– Обязательно поддерживай головку. Шея у него пока слабая.

Все занервничали.

– Так? – Папина рука поползла вдоль позвоночника и скользнула Роберту под голову.

Он постарался успокоиться: не хотелось расстраивать родителей.

– Вроде бы. Я и сама толком не знаю.

– Ох… Как это нам позволили завести ребенка без лицензии? В наше время даже собаку без лицензии не купишь; да что там собаку – телевизор! Может, позовем нянечку – пусть нас научит? Как бишь ее…

– Маргарет.

– Кстати, где Маргарет будет спать до нашего отъезда к маме?

– Говорит, диван ее вполне устроит.

– Да, но устроит ли она диван…

– Ну что ты такое говоришь? Она, между прочим, на «химической диете».

– Как любопытно! Няня прямо открывается мне новыми гранями.

– Она очень опытная.

– А мы – разве нет?

– Я про младенцев.

– Ах да, младенцы…

Отец потерся об него колючей щекой и чмокнул в ухо.

– Зато мы его обожаем, – сказала мама сквозь слезы. – Разве этого не достаточно?

– Быть обожаемым двумя недоделанными родителями в убогой квартирке? Слава богу, у него есть поддержка в лице двух бабушек: у одной вечный отпуск, а вторая так печется о планете, что не способна порадоваться рождению очередного вандала, который с малолетства примется транжирить ее драгоценные ресурсы. Дом моей матери уже настолько полон шаманских погремушек, всяких «тотемных животных» и «внутренних детей», что настоящий ребенок там не поместится.

– Все будет хорошо. Мы больше не дети, мы – родители.

– Нет, мы – и то и другое, в этом вся беда. Знаешь, что мне на днях сказала мама? На ребенка, рожденного в развитой стране, тратится в двести сорок раз больше ресурсов, чем на ребенка, рожденного в Бангладеш. Если б нам хватило самоотверженности усыновить двести тридцать девять бангладешских детей, она оказала бы нам куда более теплый прием, но этот новорожденный Гаргантюа, который забросает грязными подгузниками десятки свалок, а потом, желая поиграть в крестики-нолики с виртуальным приятелем из Дубровника, начнет клянчить компьютер, вычислительная сила которого позволит запустить ракету на Марс, не заслуживает ее одобрения. – Папа умолк. – Все нормально?

– Я счастлива как никогда. – Мама вытерла рукой мокрые щеки. – Просто чувствую себя такой пустой.

Она поднесла голову младенца к груди, и тот принялся сосать. В рот полилась тонкая струйка знакомых ощущений из прежнего дома: они с мамой вновь были вместе. Он чувствовал ее сердцебиение. Покой окутал его с ног до головы, как новая утроба. Может, здесь не так уж и плохо – просто сюда трудно попасть.


Вот все, что Роберт запомнил о первых днях своей жизни. Воспоминания вернулись к нему в прошлом месяце, когда у него родился младший брат. Вполне может быть, что разговор родителей он подслушал недавно, но их слова напомнили ему о времени, проведенном в роддоме, так что воспоминания в любом случае были достоверны и принадлежали ему.

Роберт был одержим собственным прошлым. Недавно ему исполнилось пять лет. Целых пять лет – он больше не малыш, как Томас. Младенческая пора его жизни заканчивалась, и среди поздравительных воплей и оваций, сопровождавших каждый его шаг навстречу совершеннолетию, слышался шепоток сожаления. Что-то случилось, когда он освоил речь. Старые воспоминания начали обваливаться, как оранжевые глыбы с утеса за его спиной, и падать во всепоглощающее море, которое лишь сверлило его пристальным взглядом, когда он пытался в него заглянуть. На смену младенчеству приходило детство. Роберту отчаянно хотелось вернуть прошлое, ведь иначе оно целиком достанется Томасу.

Роберт обогнал родителей с братом и Маргарет и теперь неуклюже пробирался по скалам к грохочущей гальке нижнего пляжа, держа в вытянутой руке ободранное пластиковое ведерко с прыгающими дельфинами на боку. Сверкающие камешки, которые обсыхали и тускнели, прежде чем он успевал похвастаться находкой, больше его не манили. Теперь он охотился за обкатанными морем мармеладными стеклышками, что прятались под черной и золотистой галькой на берегу. Даже обсохнув, они излучали какой-то мутноватый, пришибленный свет. Отец рассказывал, что стекло делают из песка, – выходит, эти стеклышки были уже на полпути туда, откуда пришли.

Роберт выскочил на берег. Оставив ведерко на высоком валуне, он начал охоту. Когда вода вспенилась у его ног и отхлынула, он принялся разглядывать пузырящийся песок. Подумать только, уже под первой волной его ждала ценная находка: не бледно-зеленая или молочно-белая бусина, а редкий желтый самоцвет. Он вытащил его из песка, ополоснул в накатившей волне, зажал между большим и указательным пальцем и поднял на свет – янтарное бобовое зернышко. Очень хотелось поделиться с кем-нибудь своим восторгом, но родители возились с малышом, а няня что-то искала в сумке.

Та же няня – Маргарет – присматривала и за ним, когда он только родился. Роберт ее помнил. Тогда все было иначе, ведь он был у мамы один. Маргарет говорила, что готова «часами трепаться о чем угодно», но на самом деле болтала только о себе. Папа называл ее «великим теоретиком диетологии». Роберт точно не знал, что это такое, но, похоже, именно из-за этого она стала такой толстой. Вообще-то, на сей раз родители хотели сэкономить на няне, однако в последний момент – перед самым отъездом во Францию – вдруг передумали. И чуть было не передумали снова, когда узнали, что в такие короткие сроки агентство может предложить им только услуги Маргарет.

– Что ж, вторая пара рук мне в любом случае не помешает, – рассудила мама.

– Да, но к этим рукам, увы, прилагается еще и рот, – сказал отец.

Роберт познакомился с Маргарет сразу после приезда из роддома. На родительской кухне он очнулся в ее тряских объятьях.

– Я поменяла его высочеству подгузник, так что попка у нас сухая, – сообщила она матери.

– Как мило с вашей стороны, – сказала мама. – Благодарю!

Роберт сразу почуял, что Маргарет другая. Слова хлестали из нее сплошным потоком, как вода из переполненной ванны. Мама говорила редко и мало, но зато ее речь была похожа на объятья.

– Как ему спится в кроватке? – спросила Маргарет.

– Если честно – не знаю, он вчера спал с нами…

Маргарет утробно зарычала.

– Хмммм… Дурные привычки заводите!

– Он не хотел засыпать у себя.

– И никогда не захочет, если будете и дальше оставлять его в своей кровати.

– «Никогда» – это слишком громко сказано. До минувшей среды он жил у меня в животе, инстинкты подсказывают мне не торопить события. Хочу все делать постепенно.

– Что ж, не стану спорить с вашими инстинктами, милочка, – выплюнула Маргарет, – но мой сорокалетний опыт позволяет делать определенные выводы. Мамочки на руках меня носили за то, что я укладывала их детей в кроватку. Вот недавно мне позвонила одна бывшая клиентка – арабка, между прочим, милейшая женщина – и сказала: «Ах, зря я вас не послушала, нельзя было спать вместе с Ясмин! Теперь не могу ее отучить». Она хотела пригласить меня снова, но я отказалась. Говорю: «Извините, голубушка, но у меня начинается новая работа: в июле я отправляюсь на юг Франции, мы будем жить у бабушки ребенка».

Маргарет тряхнула головой и зашагала по кухне, обрушив на лицо Роберта лавину хлебных крошек. Мама промолчала, однако няня не унималась:

– Помимо всего прочего, это нехорошо по отношению к малышу! Они так любят спать в своих кроватках. Впрочем, я просто привыкла все делать на свой лад – ведь это мне потом не спать по ночам.

В комнату вошел отец и поцеловал Роберта в лоб.

– Доброе утро, Маргарет. Надеюсь, вы хорошо спали? Нам-то поспать не удалось.

– Да, спасибо, диван вполне удобный. Но, разумеется, я буду только рада отдельной комнате – когда мы приедем к вашей матушке.

– Очень на это рассчитываю, – сказал отец. – Вы все собрали? Такси приедет с минуты на минуту.

– Ну, времени разобрать чемоданы у меня не было, верно? Я только панаму достала – на случай, если там будет жарить солнце.

– Там всегда жарит солнце. Моя мать может жить только в условиях глобального потепления, на меньшее она не согласна.

– Что ж, нам в Ботли глобальное потепление бы не помешало.

– Лучше молчите об этом, если хотите получить хорошую комнату при Фонде.

– При каком-таком фонде?

– О, моя матушка ведь основала Трансперсональный фонд, вы не слышали?

– То есть вы не унаследуете ее дом?

– Нет.

– Страсти какие!.. – Бледная восковая физиономия Маргарет нависла над Робертом, с новой силой посыпая его лицо хлебными крошками.

Роберт почувствовал, что отец раздосадован.

– Его такими новостями не проймешь, – сказала мама.

Все одновременно пришли в движение. Маргарет в панаме шла первой, за ней плелись родители Роберта с вещами. Его вынесли на улицу – туда, откуда шел свет. Он был потрясен. Мир показался ему родовой палатой, в которой со всех сторон неслись крики новой честолюбивой жизни. Ветви лезли вверх, листья трепетали, по залитому светом небу плыли кучевые горы с размытыми краями. Роберт чувствовал мысли мамы, чувствовал мысли отца и чувствовал мысли Маргарет.

– Ему понравились облака, – заметила мама.

– Он их пока не видит, голубушка, – сказала Маргарет. – В этом возрасте они еще не могут фокусироваться на предметах.

– Даже если он не видит их так, как видим мы, это не мешает ему смотреть, – сказал отец.

Маргарет фыркнула и села в гудящее такси.

Роберт неподвижно лежал на коленях матери, но земля и небо за окном куда-то скользили. Раз вокруг все движется, значит он тоже находится в движении? Свет отражался от окон, проплывавших мимо домов, со всех сторон на Роберта накатывали разнообразные вибрации, а потом между зданиями впереди разверзнулся каньон, и по лицу Роберта пополз клин солнечного света, от которого его веки изнутри стали оранжево-розовыми.

Они ехали к бабушке, в тот же дом, где жили и теперь, спустя неделю после рождения брата.



2

Роберт сидел на подоконнике в своей комнате и играл с собранными на берегу бусинами, выкладывая из них разные узоры. За москитной сеткой (порванной и залатанной) зеленела масса спелых листьев росшего на террасе платана. Когда дул ветер, листья издавали звук, похожий на чмоканье. Если начнется пожар, будет очень удобно выбираться по ветвям платана из комнаты – но, с другой стороны, по ним же в комнату может залезть похититель. Раньше мысли о похитителях никогда не приходили ему в голову, а теперь он только об этом и думал. Мама рассказывала, что младенцем он очень любил лежать в колыбельке под ветвями платана. Теперь, заключенный в скобки из родителей, там лежал Томас.

Маргарет должна была завтра уехать – слава богу, сказал отец. Родители дали ей лишний выходной, но она уже вернулась из деревни и обрушила на них роковую весть. Роберт вразвалку зашагал по комнате, изображая Маргарет, затем вернулся к окну. Все считали, что он великолепно пародирует людей. Воспитатель пошел еще дальше и выразил надежду, что «мальчик сумеет направить свой зловещий дар в конструктивное русло». И действительно, когда Роберта заинтриговывала какая-нибудь ситуация – в данном случае возвращение Маргарет, – он мог почувствовать и воспринять все, что захочет. Он прижался лицом к москитной сетке, чтобы получше рассмотреть происходящее внизу.

– О-о, какая жарища! – причитала Маргарет, обмахиваясь журналом по вязанию. – Представляете, в Бандоле нет зернового творожка. И продавцы в супермаркете не говорят по-английски! «Зерновой творог, – твержу я им, показывая на фотографию пшеницы в хлебном отделе. – Зерно, только из молока!» Но они так и не сообразили, что я имела в виду.

– Редкие тупицы, – заметил отец. – Вы ведь дали им превосходную подсказку!

– Хм… В общем, пришлось вместо творога набрать французских сыров, – сказала Маргарет, присаживаясь на невысокий каменный заборчик. – Как малыш?

– Немного устал, – ответила мама.

– Конечно – на такой-то жаре! – воскликнула Маргарет. – Мне кажется, на пароме со мной случился тепловой удар. Зажарилась до хрустящей корочки. Почаще давайте ему воду, голубушка. По-другому он не может охладиться – потеть в таком возрасте они еще не умеют.

– Очередное досадное упущение. Потеть не умеют, ходить не умеют, говорить не умеют… Читать, водить машину и выписывать чеки тоже не умеют! А вот жеребята умеют стоять уже спустя несколько часов после рождения. Если бы лошади пользовались услугами банков, они бы и тут людей обскакали: им бы уже к концу недели открыли кредит.

– Лошадям банки ни к чему.

– Да уж… – бессильно выдохнул Патрик.

Через мгновение восторженная песнь цикад заглушила голос Маргарет, и Роберту показалось, что он в точности помнит свои ощущения той поры, когда он лежал в колыбельке под прохладной сенью платанового дерева, слушая, как сплошная стена стрекота рушится, уступая место голосу одной-единственной цикады, а потом вновь поднимается сухой неистовый треск. Звуки, образы, впечатления падали в сознание Роберта и оставались лежать на месте, он их не трогал. В той прохладной зеленой тени объяснения предметам и явлениям находились сами собой, но не потому, что он понимал, как все устроено, а потому, что знал собственные мысли и чувства и не должен был никому их объяснять. Если хотелось поиграть со своими мыслями, никто не мог ему помешать. Роберт просто лежал в колыбельке, ничего опасного не делал. Иногда он воображал себя тем предметом, на который смотрел, а иногда представлял, что оказался в пространстве между собой и этим предметом. Но больше всего ему нравилось просто глядеть, никем себя не воображать и не смотреть прицельно, а словно бы парить в этом рассеянном взгляде, как ветер, что возникает ниоткуда и дует просто так, никуда особо не стремясь.

Брат, наверное, тоже сейчас парил, лежа в старой колыбельке Роберта. Взрослые ничего не понимают в парении. В этом их беда: они всегда хотят быть в центре внимания, заваливают тебя едой, принуждают спать, отчаянно пытаются научить тому, что знают сами, и забыть то, что сами забыли. Роберт ненавидел спать. Так ведь можно пропустить самое интересное: пляж с желтыми стеклышками, скачущего по сухой траве кузнечика, чьи крылья похожи на отлетающие от ног искры.

Роберт любил жить у бабушки. С тех пор как он родился, они приезжали сюда раз в год, но зато – каждый год. Ее дом назывался Трансперсональный фонд. Роберт не очень-то понимал, что это значит, и остальные, похоже, тоже не понимали, даже Шеймус Дурк, который в этом фонде был самый главный.

– Твоя бабушка – чудесная женщина, – сказал он однажды Роберту, глядя на него темными мерцающими глазками. – Она помогла множеству людей обрести связь.

– С чем? – не понял Роберт.

– С другой реальностью.

Порой он не уточнял у взрослых, что они имеют в виду, поскольку его бы приняли за идиота, а иногда – потому что идиотами были они сами. В данном случае верно было и то и другое. Роберт обдумал слова Шеймуса и не понял, откуда взялась эта другая реальность. Состояний ума действительно может быть несколько, и реальность вмещает их все. Так он и сказал матери, на что она ответила: «Да ты мой умница», но как-то рассеянно, не обращая особого внимания на его теоретизирование, хотя раньше обращала. Теперь же она всегда бывала слишком занята. Взрослые не понимали, что ему в самом деле очень нужно получить ответ.

Брат, дремавший под платаном, внезапно закричал. Роберту захотелось, чтобы он перестал плакать. Младенчество младшего брата глубинной бомбой взрывалось в его памяти. Крики Томаса напоминали ему о собственной беспомощности: о беззубых ноющих деснах, о непроизвольных подергиваниях рук и ног, о мягкости родничка, который можно было пробить одним движением пальца и сразу же попасть в растущий мозг. Он вспоминал, как целыми днями на него сыпались предметы без названий и названия без предметов, и еще – смутное чувство: мир до дикой банальности детства, до того, как ему нужно было первым выбежать на свежевыпавший снег и разрушить его идеальную белизну, и даже до того, как он осознал себя зрителем, глядевшим в окно на белый пейзаж, когда разум его сам был подобен полям безмолвного хрусталя, еще ждущего вмятины от упавшей ягоды.

Роберт видел во взгляде Томаса такие состояния разума, которых при всем желании не мог бы изобрести сам. Они возникали в чахлой пустыне его опыта подобно мимолетным пирамидам. Откуда они брались? Порой он ощущал себя маленьким зверьком, тревожно нюхающим воздух, а уже несколько секунд спустя, примирившись со всем миром, излучал вселенский покой. Роберт чувствовал, что не мог взять и выдумать эти сложные состояния, и Томас тоже не мог. Просто его младший брат пока не знал, что знает, и еще не начал рассказывать себе историю о происходящем вокруг. Он был слишком мал и еще не обзавелся необходимым для рассказывания историй объемом внимания. Роберту придется делать это за него. Разве не для этого нужен старший брат? Он уже попался в ловушку нарратива, так что можно и младшего с собой прихватить – тем более тот по мере сил помогает Роберту сложить воедино кусочки его собственной истории.

Внизу, одержав победу над стрекотом цикад, вновь раздался зычный голос Маргарет.

– Кормящая мать должна хорошо питаться, – начала она вполне разумно. – Нет ли у вас диетического печенья? Или каких-нибудь печенюшек к чаю? Ими можем перекусить прямо сейчас. А после необходим плотный, богатый углеводами обед. На овощи не налегаем, от них у малыша будет вздутие. Подойдет ростбиф и йоркширский пудинг, на гарнир печеный картофель, а к чаю – пара ломтиков бисквита.

– Господи, в меня же столько не влезет! В моей книжке написано, что можно есть рыбу и овощи гриль, – ответила его усталая, худая, элегантная мама.

– Немного овощей не повредит, – проворчала Маргарет. – Но никакого лука, чеснока и пряностей. Одна мамаша в мой выходной наелась карри. Возвращаюсь я домой, а ребенок орет как резаный. «На помощь, Маргарет! Мамочка устроила революцию в моем животике!» Лично я всегда говорю: «Принесите мне мяса и гарнир из двух видов овощей, но если овощей нет – ничего страшного».

Роберт запихнул под футболку подушку и ковылял по комнате, изображая Маргарет. Когда его голова наполнялась чьими-то словами, он не мог молчать. Он так увлекся этим делом, что не заметил вошедшего в комнату отца.

– Что это ты делаешь? – спросил Патрик, смутно догадываясь об ответе.

– Изображаю Маргарет.

– Не хватало нам второй Маргарет! Идем пить чай.

– Я и так объелся, – ответил Роберт, поглаживая подушку. – Пап, когда Маргарет уедет, я сам могу давать маме вредные советы по уходу за малышами. Совершенно бесплатно!

– Жизнь определенно налаживается, – сказал папа, протягивая ему руку. Роберт застонал, встал с пола, и они вдвоем пошли вниз, радуясь своей тайной шутке.

После чая Роберт отказался выходить на улицу вместе со всеми – они только и делали, что говорили о младенце и строили догадки о его мыслях, – и пошел наверх. Но решение это с каждой ступенькой давило на Роберта все сильнее, а наверху он окончательно передумал: плюхнулся на пол и стал смотреть между балясинами вниз, гадая, заметят ли родители его печальное и обиженное отсутствие.

На полу коридора, залезая на стены, лежали косые прямоугольники вечернего света. Один солнечный луч откололся и, угодив в зеркало, задрожал на потолке. Томас пытался про это рассказать. Мама, прочитав мысли сына, поднесла его к зеркалу и показала то место, где свет отражался от блестящей поверхности.

Папа принес Маргарет стакан с ярко-красной жидкостью.

– О-о, спасибо большое! Не знаю, стоит ли мне сейчас пить спиртное, солнечный удар все-таки. Я здесь прямо как на курорте – вы такие заботливые родители, мне и делать-то ничего не приходится. Ах, гляньте, малыш любуется своим отражением в зеркале! – Она обратила розовый блеск своего лица на Томаса. – Ты не можешь понять, здесь ты или там, правда?

– Мне кажется, он в состоянии сообразить, что находится в собственном теле, а не размазан по стеклу, – сказал отец. – Он ведь пока не прочел эссе Лакана о стадии зеркала – с этого обычно начинается весь сыр-бор.

– Что ж, в таком случае мы остановимся на Кролике Питере, – хихикнула Маргарет, глотнув красной жидкости.

– Я очень хочу пойти с вами погулять, – сказал папа, – но мне нужно срочно ответить на миллион важных писем.

– О-о, папочка будет отвечать на важные письма! – запричитала Маргарет, обдавая лицо Томаса красным запахом. – Придется тебе довольствоваться Маргарет и мамочкой!

Она неверной походкой направилась к выходу. Солнечный ромб на миг исчез с потолка, потом вспыхнул вновь. Родители Роберта молча уставились друг на друга.

Когда они вышли, он представил огромное пустое пространство, которое ощущал вокруг себя его брат.

Он украдкой спустился до середины лестницы и выглянул в открытую дверь. Золотой свет уже отвоевал верхушки сосен и камни цвета слоновой кости в оливковой роще. Мать вышла босиком на траву и села по-турецки под любимым перечным деревом, а Томаса положила в гамачок, получившийся из юбки, – одной рукой она придерживала его, а второй гладила по животу. На лице младенца плясали тени ярких зеленых листочков.

Роберт выбрел на улицу, не зная, куда себя деть. Никто его не звал, поэтому он отправился за дом – как будто с самого начала хотел спуститься ко второму пруду и посмотреть золотых рыбок. На глаза попалась блестящая вертушка, которую Маргарет купила для Томаса возле карусели в Лакосте. Вертушка торчала из земли рядом с перечным деревом. Сверкающие колесики из золотой, серебряной, зеленой и голубой фольги крутились от ветра. «Здесь есть и яркие цвета, и движение – им такое нравится», – сказала Маргарет. А Роберт тут же выдернул вертушку из коляски и, размахивая ею в воздухе, помчался вокруг карусели. Палочка почему-то сломалась, и всем стало обидно за малыша, который даже не успел порадоваться новой блестящей игрушке. Отец задал Роберту миллион вопросов, хотя, в сущности, вопрос-то был один. Ты ревнуешь? Ты злишься, потому что Томасу достается все наше внимание и новые игрушки, да? Да? Да? Да? Роберт отвечал одно: «Я не нарочно». В самом деле, он не хотел ломать вертушку, но брата и впрямь ненавидел – и сам был тому не рад. Разве родители не помнят, как им было здорово втроем? Они так любили друг дружку, что даже короткая разлука причиняла боль. Разве им мало одного Роберта? Разве его не достаточно? Или он недостаточно хорош? Они сидели втроем на этой лужайке перед домом и бросали друг другу красный мяч (Роберт его припрятал, чтобы он не достался Томасу). Не важно, ловил он его или нет, все смеялись, и всем было хорошо. Зачем же они это испортили?

Быть может, он стал слишком взрослый. Малыши ведь лучше. Малышей чем угодно можно удивить. Взять хотя бы этот пруд с рыбками, в который Роберт сейчас швырял камешки. Мама однажды поднесла Томаса к пруду и, показывая на рыбок пальцем, говорила ему: «Рыбки». С Робертом такой номер бы не прошел. И вообще, откуда брату было знать, что мама имела в виду именно рыбок, а не пруд, воду, водоросли, отражения облаков? Да и видел ли он самих рыб? Как он может понять, что слово «рыбки» означает рыб, а не какой-нибудь цвет или действие?

Когда наконец освоишь слова, кажется, что мир – это все, что можно описать. Но ведь мир – это еще и то, что описать нельзя. В каком-то смысле вещи казались более совершенными, когда он вообще ничего не мог описать. После рождения брата Роберт стал гадать, каково это – опираться только на собственные мысли. Стоит научиться говорить, тебе останется лишь без конца тасовать замусоленную колоду из нескольких тысяч слов, которыми до тебя уже пользовались миллионы людей. Бывают редкие моменты свежести, но не тогда, когда удается облечь в слова жизнь мира, а когда из этой мысленной субстанции чудом рождается новая жизнь. Однако и до того, как слова перемешались с мыслями, мир то и дело взрывался ослепительными вспышками на небосводе его внимания.

Вдруг закричала мама:

– Что вы с ним сделали?!

Роберт выбежал из-за угла террасы как раз в тот миг, когда отец вылетел из дому. Маргарет лежала на лужайке, а Томас распластался у нее на животе.

– Все хорошо, голубушка, все хорошо, – ответила она маме. – Гляньте, он уже и плакать перестал! Весь удар пришелся на мою пятую точку. Опыт и выучка что-то да значат. Я, наверно, сломала палец, но незачем беспокоиться о глупой старухе, раз малыш цел и невредим.

– Впервые слышу от вас мудрые слова, – прошипела мама, которая никогда и ни о ком не отзывалась дурно.

Она выхватила Томаса у Маргарет и осыпала поцелуями его голову. Видно было, что ее распирает злость, но по мере того, как она целовала сына, все нехорошее утонуло в нежности.

– Он цел? – спросил Роберт.

– Вроде да, – ответила мама.

– Надеюсь, с ним все будет хорошо, – сказал Роберт, и они вместе ушли в дом, оставив Маргарет лежать на земле и возмущаться в одиночестве.


На следующее утро они спрятались от Маргарет в родительской спальне. Днем отцу предстояло везти ее в аэропорт.

– Что ж, пора спускаться, – сказала мама, застегивая комбинезончик Томаса и подхватывая его на руки.

– Не-ет! – завыл папа и плюхнулся на кровать.

– Ну что за детский сад?

– Когда у тебя появляется ребенок, ты и сам начинаешь ребячиться, заметила?

– У меня нет времени на ребячество, это привилегия отцов.

– Если бы ты нашла нормальную помощницу, время бы нашлось.

– Идем! – Мама протянула папе свободную руку.

Он легонько ее стиснул, но не сдвинулся с места.

– Не могу решить, что хуже, – сказал он, – разговаривать с Маргарет или слушать ее.

– Слушать, – проголосовал Роберт. – Именно поэтому после отъезда Маргарет я буду постоянно ее изображать.

– Вот спасибо, – сказала мама. – Смотри, твоя безумная идея даже Томаса насмешила. Он улыбается!

– О нет, голубушка, это не улыбка, – проворчал Роберт, – это газы терзают его крошечные внутренности.

Все засмеялись, а мама тут же прошептала:

– Ш-ш-ш, она нас услышит!

Напрасно – Роберт твердо решил всех позабавить. Покачивая бедрами из стороны в сторону, чтобы смягчить продвижение вперед, он подплыл к маме.

– Ваша наука для меня не аргумент, голубушка, – сказал он. – Я же вижу, ему не нравится эта смесь, пусть она и сделана из молока органических коз. Помню, работала я как-то в Саудовской Аравии – моя клиентка была принцессой, между прочим… Так вот, я им говорю: «Извините, но с этой смесью я работать не могу, мне нужен „Золотой стандарт“ фирмы „Кау энд Гейт“». А они: «Конечно, Маргарет, у вас ведь такой большой опыт, мы вам полностью доверяем». И представляете, привезли мне нужную смесь на своем частном самолете.

– Как ты все это запомнил? – спросила его мама. – Ужас какой! Я тогда ответила Маргарет, что частного самолета у нас, увы, нет.



– Ну да, деньги у них водились, – продолжал Роберт, гордо тряхнув головой. – Как-то раз я мимоходом заметила, что у принцессы очень красивые тапочки. Не успела я глазом моргнуть, а в спальне меня уже ждали точно такие же! Похожая история приключилась с фотоаппаратом принца. Признаю, мне было очень неловко. Потом я каждый раз говорила себе: «Маргарет, тебе надо научиться молчать!» – Роберт погрозил себе пальцем, уселся рядом с папой на кровать и, горько вздохнув, продолжил: – Но слова сами срывались с губ. Знаете, как это бывает – обронишь случайно что-нибудь вроде: «Ах, какая красивая шаль, голубушка, какая мягкая ткань!», и вечером точно такой же платок лежит на твоей кровати. В конце мне даже пришлось купить новый чемодан для их подарков.

Родители изо всех сил пытались не шуметь, но удержаться от смеха не могли. Когда Роберт выступал, они совсем не обращали внимания на Томаса.

– Ну вот, как мы теперь спустимся в столовую? – Мама присела к ним на кровать.

– Это невозможно, – сказал папа. – Выход перекрыт силовым полем.

Роберт подбежал к двери и сделал вид, что его отбросило назад.

– А-а! – закричал он. – Это поле Маргарет! Нам не пройти, капитан!

Он немного покатался по полу, а затем снова залез в кровать к родителям.

– Мы словно гости из «Ангела-истребителя», собравшиеся на званый ужин, – заметил папа. – Проторчим здесь несколько дней, а потом нас будут вызволять полицейские и солдаты…

– Надо взять себя в руки, – сказала мама. – Давайте расстанемся с ней по-хорошему.

Никто не шевельнулся.

– Как думаешь, почему нам так трудно выйти из комнаты? – принялся гадать папа. – Быть может, мы сделали из Маргарет козла отпущения? Мы чувствуем вину перед Томасом за то, что не можем уберечь его от страданий, которые выпадают на долю любого человека, и подсознательно пытаемся свалить вину на Маргарет – что-то в этом духе.

– Давай не будем все усложнять, милый… – сказала мама. – Она просто ужасная зануда и не способна ухаживать за Томасом. Поэтому мы и не хотим больше ее видеть.

Тишина. Томас уснул, и все приняли негласное решение помолчать. Роберт потянулся, закинул руки за голову и принялся разглядывать потолочные балки. На дереве проступила знакомая картинка из пятен и сучков: профиль носатого человека в шлеме. Сперва Роберт мог видеть его или не видеть по желанию, но через минуту-другую лицо отказалось исчезать, обзавелось безумными глазами и впалыми щеками. Мальчик хорошо знал этот потолок: раньше в комнате спала бабушка и он частенько сюда приходил. Сама бабушка теперь жила в доме престарелых. Роберт все еще помнил древнюю фотографию в серебряной рамке у нее на столе: снимок будоражил его воображение, поскольку бабушке на нем было всего несколько дней от роду. Малышка лежала на груде мехов, шелков и кружев, а на голове у нее красовался расшитый бисером тюрбан. Бабушкин взгляд был на удивление пронзителен – Роберту казалось, что она пришла в ужас от этой кучи барахла, накупленного неуемной матерью.

– Люблю эту фотографию, – говорила бабушка. – Она напоминает мне о той поре, когда я только появилась на свет и была ближе к источнику.

– Какому источнику? – не понял Роберт.

– Ближе к Богу, – застенчиво пояснила она.

– Лицо у тебя не очень-то довольное, – заметил он.

– Мне кажется, так выглядит человек, который еще не все забыл… Впрочем, ты прав. С материальным миром я никогда не ладила.

– Что такое материальный мир?

– Земной шар, – ответила бабушка.

– Ты бы лучше жила на Луне?

Она с улыбкой погладила его по щеке и ответила:

– Однажды ты все поймешь.

Теперь вместо фотографии на столе разместились пеленальный матрасик, таз с водой и стопка подгузников.

Он любил бабушку, хотя она и передумала оставлять им свой дом. Ее лицо затягивала паутина морщинок, возникших от постоянных попыток быть хорошей, от бесконечных волнений о судьбе мира и Вселенной, от переживаний за всех несчастных и обездоленных, с которыми она даже не была знакома, от мыслей о планах Господа на ее дальнейшую жизнь. Папа не считал ее хорошей – одного желания для этого мало, полагал он. И часто повторял Роберту, что надо любить бабушку, «несмотря ни на что». Так Роберт понял, что папа ее больше не любит.

– Томас будет помнить это падение до конца жизни? – спросил он у папы, не отрывая глаз от потолка.

– Ну что ты, – ответил тот. – Никто не помнит, что с ним происходило сразу после рождения.

– А я помню, – сказал Роберт.

– Надо как-то его развеселить, – сменила тему мама, явно не желая заострять внимание родных на вранье Роберта. Но он не врал. Ни капельки.

– Зачем его веселить, он даже не ушибся. И наверняка подумал, что валяться на животе у барахтающейся Маргарет – обычное дело в этом мире. Да мы сами больше перепугались, чем он!

– Поэтому и надо его развеселить. Он ведь чувствует наше беспокойство.

– В каком-то смысле ты права, – признал папа. – Но в мире младенцев царит демократия странности. С ними все происходит впервые – а удивляют, скорее, повторения определенных событий и явлений.

Все-таки малыши – это классно, рассудил Роберт. Можно придумывать и говорить о них что в голову взбредет, возразить-то они не могут.

– Уже двенадцать, – вздохнул отец.

Все они пытались побороть лень, но желание сбежать от неприятных обязанностей загоняло их глубже и глубже в зыбкую мякоть матраса. Роберту хотелось задержать родителей еще на чуть-чуть.

– Иногда, – мечтательно заговорил он голосом Маргарет, – когда я в перерывах между семьями живу дома, у меня прямо руки начинают чесаться. Так хочется потрогать младенчика! – Он схватил Томаса за ножку и сделал вид, что хочет его сожрать.

– Аккуратней, – сказала мама.

– Между прочим, он прав, – заметил папа. – Дети – ее наркотик. Они нужны ей куда больше, чем она нужна им. Малышам позволено быть жадными и думать только о себе, вот она и использует их для маскировки.

После моральных усилий, приложенных, чтобы вылезти из комнаты и наконец посвятить общению с Маргарет еще час своей жизни, всем стало даже как-то обидно, когда в гостиной ее не оказалось. Мама ушла на кухню, а папа с Робертом сели на диван, положив посередине Томаса. Тот увлекся разглядыванием картины, висевшей на стене прямо над диваном, и замолчал. Роберт опустил голову на один уровень с его головой и понял, что самой картины Томас не видит: мешают блики на стекле. Сразу вспомнилось, что и его в раннем детстве увлекали стекла. Казалось, отраженное от поверхности изображение затягивает его все глубже в пространство за его спиной. В этом стекле отражалась дверь, а за дверью – олеандр, цветы которого мерцали крошечными розовыми огоньками на глянцевой поверхности. Роберт сосредоточил внимание на исчезающих пятнах неба между ветвями олеандра и тут же в своем воображении перенесся в настоящее небо: разум его стал подобен двум конусам, соприкоснувшимся вершинами. Он был там с Томасом, точнее, Томас был с ним: они вместе мчались в бесконечность на лоскутке света. Вдруг Роберт заметил, что цветы исчезли: дверной проем перегородил чей-то крупный силуэт.

– Маргарет пришла, – сказал он.

Папа обернулся, а Роберт продолжал наблюдать за отражением: Маргарет горестно понесла свою тушу в их сторону. В нескольких футах от дивана она остановилась.

– Все живы-здоровы, – полувопросительно-полуутвердительно сказала она.

– Ребенок вроде цел, – ответил папа.

– Надеюсь, это не повлияет на ваш отзыв?

– Какой отзыв? – спросил папа.

– Ах так! – возмутилась Маргарет – полуобиженно-полусердито, но очень гордо.

– Пойдемте обедать, – предложил папа.

– Спасибо, я, пожалуй, обойдусь без обеда, – ответила Маргарет.

Она повернулась к лестнице и начала свое утомительное восхождение.

Роберт вдруг не выдержал.

– Бедная Маргарет, – сказал он.

– Бедная Маргарет, – кивнул отец. – Что мы будем без нее делать?

3

Роберт наблюдал, как муравей прячется за запотевшей бутылкой белого вина на столе. Вдруг по светло-зеленому стеклу, оставляя за собой идеально ровный и гладкий след, покатилась капля влаги. Муравей показался вновь – увеличенный стеклом, он лихорадочно сучил лапками, пробуя блестящий кристалл сахара, просыпанного Джулией во время послеобеденного кофе. Над их головами лениво полоскал на ветру брезентовый навес, и почти в такт его медленным движениям то нарастал, то спадал стрекот цикад. Мама отдыхала с Томасом, Люси смотрела кино, а Роберт остался на улице, хотя Джулия практически заставляла его присоединиться к Люси.

– По большей части люди ждут смерти родителей с чувством невероятной грусти и мечтами о новом бассейне, – говорил папа, беседуя с Джулией. – Раз уж о бассейне мне мечтать не приходится, я решил заодно отказаться и от грусти.

– А нельзя притвориться шаманом и все-таки заполучить в наследство дом? – спросила Джулия.

– Увы, я редкая особь человеческого вида, начисто лишенная целительных способностей. Все вокруг уже давно открыли в себе внутреннего шамана, а я по-прежнему сижу в западне собственных материалистических взглядов на устройство Вселенной.

– В таких случаях выручает лицемерие, – сказала Джулия. – У меня рядом с домом открылся магазин «Радужный путь». Если хочешь, куплю тебе барабан и пучок перьев.

– От твоих слов я сразу ощутил прилив магической силы, – зевнув, сказал папа. – Оказывается, и я могу быть чем-то полезен здешнему славному племени. Я и не догадывался об этом, пока не открыл в себе удивительный дар ясновидения.

– Во-от, – одобрительно протянула Джулия. – У тебя получается. Оглянуться не успеешь, как станешь здесь главным шаманом.

– Ну нет, мне и без спасения мира хватает забот.

– Порой, ограничивая себя одной лишь заботой о детях, люди ставят крест на собственной жизни, – со строгой улыбкой произнесла Джулия. – Со временем дети становятся личностями – цельными или ущербными, – они откладывают свое счастье на потом, пьют беспробудно или знают меру, сдаются, разводятся или сходят с ума. Та часть тебя, что отвечает за борьбу с депрессией и разложением, полностью переключается на защиту детей от депрессии и разложения. Тем временем погружаешься в депрессию и разлагаешься ты сам.

– Не согласен, – ответил папа. – Когда борешься только за себя, приходится быть злым и постоянно держать оборону…

– Весьма полезные качества, – перебила его Джулия. – Вот почему так важно не слишком хорошо относиться к своим детям – иначе они не выдержат конкуренции в настоящем мире. Если хочешь, чтобы они стали, к примеру, продюсерами или топ-менеджерами, бесполезно забивать им голову представлениями о доброте, честности и порядочности. Не то из них вырастут клерки и секретари.

Роберт решил спросить у мамы, правда это или Джулия… ну просто такая. Она каждый год приезжала к ним в гости с дочерью Люси, заносчивой девчонкой на год старше его. Он знал, что мама не слишком жалует Джулию, бывшую подружку отца. В ее присутствии мама начинала не только ревновать, но и немного скучать. Похоже, Джулия мечтала об одном – чтобы люди считали ее умной, и сама не знала, как это прекратить.

– По-настоящему умные люди просто думают вслух, – однажды сказала Роберту мама, – а Джулия думает, какое впечатление ее слова производят на окружающих.

А еще Джулия вечно пыталась подружить Роберта с Люси. Позавчера Люси хотела его поцеловать. Поэтому он и отказался смотреть с ней кино. Вряд ли его передние зубы выдержат еще одно такое столкновение. Странная все-таки теория – что ему полезно проводить время со сверстниками, даже если они ему не нравятся. Разве отец, например, пригласил бы на чай какую-нибудь женщину только потому, что ей сорок два года?

Джулия опять возилась с сахаром – крутила ложку в сахарнице.

– После развода с Ричардом меня то и дело настигают жуткие приступы головокружения. Такое чувство, что меня не существует.

– Знаю это чувство! – воскликнул Роберт, обрадовавшись хоть сколько-нибудь понятной ему теме.

– Ты еще слишком мал, чтобы знать. Наверно, ты просто слышал, как об этом говорят взрослые.

– Нет! – возмутился он столь несправедливой оценке. – Со мной правда такое случается.

– Ты его недооцениваешь, – сказал папа. – Роберт не по годам подкован в вопросах всяких ужасов. Но это ничуть не мешает его счастливому детству.

– Вообще-то, мешает, – вставил Роберт, – в тот момент, когда я это чувствую.

– Ах, когда чувствуешь… – со снисходительной улыбкой произнес папа.

– Понимаю тебя, – сказала Джулия и накрыла ладонь Роберта своей. – В таком случае – добро пожаловать в мой клуб, милый.

Ему ни капли не хотелось быть членом ее клуба. Он сразу весь зачесался, потому что чувствовал непреодолимое желание отдернуть руку, но боялся показаться невежливым.

– Я-то считала, что дети устроены проще взрослых. – Джулия убрала руку и положила ее на папино плечо. – Мы как ледоколы – неумолимо прокладываем себе путь к очередному предмету желаний.

– Что может быть проще, чем неумолимо прокладывать путь к очередному предмету желаний? – спросил папа.

– Не прокладывать.

– Самоотречение – это не так просто, как кажется.

– Самоотречением оно называется только в том случае, если у человека есть желания, – сказала Джулия.

– У детей полно желаний, – заметил папа. – Но ты права, – в сущности, они хотят одного: постоянно быть рядом с любимыми.

– Нормальные еще хотят смотреть «Индиану Джонса», – вставила Джулия.

– Нас проще отвлечь, – сказал папа, пропустив ее последние слова мимо ушей, – мы привыкли к культуре подмен и легче забываем, кого любим на самом деле.

– Неужели? – улыбнулась Джулия. – Как это мило.

– До известной степени, – сказал папа.

Роберт не понимал, о чем они говорят, но Джулия заметно повеселела. Видимо, подмена – это что-то замечательное. Не успел он спросить, что это такое, как их окликнул голос – ласковый голос с сильным ирландским акцентом:

– Есть тут кто?

– Ах ты черт… – пробормотал папа. – Босс пришел.

– Патрик! – тепло воскликнул Шеймус, шагавший к ним в яркой рубашке с пальмами и радугами. – Роберт! – Он бодро взъерошил ему волосы. – Какая приятная встреча! – сказал он Джулии, глядя на нее честными голубыми глазами и твердо пожимая ей руку. Все-таки дружелюбия и обходительности ему было не занимать. – Какое чудное местечко вы выбрали! Мы нередко устраиваемся тут после сеанса – люди плачут, смеются и просто привыкают к самим себе. Это настоящее место силы – место высвобождения колоссальной энергии. Да-да, – вздохнул он, будто бы соглашаясь с чьим-то мудрым замечанием. – На моих глазах люди не раз избавлялись здесь от бремени…

– К слову, об «избавлении от бремени»… – Отец с отвращением вернул фразу Шеймусу, будто держа кончиками пальцев чей-то использованный носовой платок. – Открыв сегодня утром прикроватную тумбочку, я обнаружил внутри столько брошюр «Целительных барабанов», что мне было некуда положить паспорт. А в шкафу хранится пара сотен экземпляров книги «Путь шамана», которые, знаешь ли, стоят на пути моей обуви.

– Путь обуви, ха-ха! – повторил Шеймус и разразился здоровым громогласным смехом. – Неплохое название для книги о том, как поддерживать связь с реальностью.

– Не кажется ли тебе, что эти продукты корпоративной жизнедеятельности можно было удалить из спальни к нашему приезду? – стремительно и холодно отчеканил Патрик. – В конце концов, моя мать сама не раз говорила, что в августе дом возвращается к своей прежней инкарнации – то есть становится семейным гнездом.

– Конечно-конечно, – ответил Шеймус. – Прими мои извинения, Патрик. Это, наверное, Кевин и Анетта забыли. Перед возвращением в Ирландию они прошли процесс глубинного переустройства личности и, видимо, не уделили должного внимания подготовке комнаты к вашему приезду.

– Ты тоже вернешься в Ирландию?

– Нет, я пробуду здесь весь август, – сказал Шеймус. – Издательство «Пегас пресс» попросило написать для них небольшую книгу о работе шамана.

– Как любопытно! – воскликнула Джулия. – Вы, оказывается, шаман?

– Знаешь, я ознакомился с писаниной, что стояла на пути моей обуви, – заметил папа, – и у меня возникло несколько вопросов. Неужели ты двадцать лет ходил в помощниках у сибирской ведуньи? Коротким северным летом собирал целебные травы под полной луной? Был погребен заживо и переродился? Твои глаза слезились от дыма костров, когда ты молился духам и заговаривал умирающих? Ты пил мочу оленя, съевшего Amanita muscaria[1], дабы отправиться в другие миры и разгадать тайну сложного диагноза? Или, может быть, тебя угощали аяуаской шаманы индейских племен бассейна Амазонки?

– Нет, но я получил образование медработника в системе ирландского здравоохранения.

– Это, несомненно, адекватная замена погребению заживо, – сказал папа.

– Я много лет проработал в реабилитационном центре: отмывал лежачих пациентов от мочи и фекалий, кормил с ложечки стариков, которые не могли есть сами.

– Умоляю, не надо, – сказала Джулия, – мы ведь только что пообедали.

– В те годы такова была моя реальность, – сказал Шеймус. – Иногда я спрашивал себя, почему не получил полноценное медицинское образование, не окончил университет? Но теперь я благодарен судьбе за годы, проведенные в реабилитационном центре, – они помогли мне сохранить связь с реальным миром. Когда я открыл для себя холотропное дыхание и отправился в Калифорнию учиться у Стэна Грофа, я встретил немало людей не от мира сего, так сказать. Помню одну даму в платье цвета заката, которая представилась нам так: «Я Тамара из системы Веги, на Землю прилетела исцелять и обучать людей». Услышав это, я сразу вспомнил своих славных старичков из Ирландии: благодаря им я твердо стоял на земле.

– А это холо… как там его… тоже шаманская штука? – спросила Джулия.

– Нет, не совсем. Я изучал холотропное дыхание еще до того, как занялся шаманством, но все это, конечно, связано. Оно тоже помогает людям установить контакт с потусторонним, с другим измерением. После такого контакта в жизни человека порой происходят радикальные перемены.

– Но я не понимаю, почему вы называете это благотворительностью. Люди ведь не бесплатно здесь живут? – спросила Джулия.

– Нет, не бесплатно, – ответил Шеймус. – Но выручка идет на стипендии для таких учеников, как Кевин и Анетта, которые хотят освоить шаманское дело. Они начали привозить сюда группы городских ребят из Дублина, которым мы разрешаем посещать курсы бесплатно. Чудесно видеть перемены в их сознании. Они интересуются музыкой транс и барабанами. Подходят ко мне и говорят: «Шеймус, это невероятно! Это как приход без наркотиков!» А потом передают весть своим городским друзьям, открывают там собственные шаманские группы.

– Ага, стало быть, твоя благотворительная организация помогает людям испытывать приходы, – сказал папа. – В нашем мире, полном невзгод и бедствий, ты находишь единицы несчастных, которые не способны ловить кайф самостоятельно. И потом, ну мечтают люди о приходах – так дай им дозу кислоты. К чему эта возня с барабанами?

– Сразу видно адвоката, – благодушно заметил Шеймус.

– Я только рад за людей, у которых есть хобби, – сказал папа. – Просто мне кажется, что заниматься им надо под уютной крышей родного дома.

– Увы, Патрик, не все дома` одинаково уютны.

– Да, об этом я знаю не понаслышке. Кстати, об уюте; нельзя ли прямо сейчас убрать из нашей комнаты книжки и прочий рекламный мусор?

– Конечно, – ответил Шеймус. – Конечно.

Они с папой встали и собрались уходить. До Роберта дошло, что он останется наедине с Джулией.

– Я вам помогу! – крикнул он и пошел с ними.

Папа повел их в дом и остановился практически на пороге.

– Все эти шуршащие буклеты у входа – реклама других центров, институтов, курсов исцеления, продвинутых уроков игры на барабанах – все это пропадает здесь зря. Я бы даже сказал, что мы и вовсе обойдемся без информационной доски, – заявил папа, снимая со стены упомянутую доску, – хотя мне очень даже по душе ее пробковое покрытие и разноцветные кнопочки.

– Без проблем, – ответил Шеймус, заключая доску в объятья.

Несмотря на то что папа вел себя очень сдержанно, ясно было, что он буквально одурманен яростью и презрением. Роберт хотел прощупать и чувства Шеймуса, но тот как-то сразу закрылся. Постепенно мальчик пришел к ужасному выводу: Шеймус испытывает к его папе чувство жалости. Он прекрасно знает, кто тут главный, и поэтому без труда выносит нападки разъяренного ребенка. Эта гнусная жалость – своеобразный щит, который позволяет ему не ощущать на себе всей силы отцовского гнева. Роберт оказался между двух огней и, чувствуя страх и собственную беспомощность, незаметно выскользнул на улицу, а папа тем временем повел Шеймуса к месту очередного преступления.

На улице тень от дома уже наползла на клумбы, стоявшие на краю террасы: какой-то пассивной частью разума Роберт понял, что наступила середина дня. Цикады все стрекотали. Он видел, не глядя, и слышал, не слушая; кроме того, он сознавал, что в данный момент ни о чем не думает. Его внимание, обычно скакавшее от одного предмета или явления к другому, было совершенно спокойно. Он немного испытал это спокойствие на прочность, но сильно не давил – не хотелось снова превращать свой разум в шарик для пинбола. Сейчас его поверхность казалась стеклянной и абсолютно гладкой, как вода в пруду, сонно отражающая небесные узоры.

Забавно: представляя этот пруд, Роберт начал разрушать транс, с которым его сравнивал. Захотелось пойти на настоящий пруд у вершины лестницы – каменный полукруг с водой в самом конце подъездной дорожки, где под зеркальной поверхностью прятались золотые рыбки. Да-да, именно так; незачем ходить за папой и Шеймусом, лучше пойти к пруду и покрошить в воду хлеб. Если повезет, из глубины поднимется скользкое огненное колесо из оранжевых рыбок. Роберт сбегал на кухню, схватил там черствую краюшку и помчался по каменным ступеням к пруду.

Папа рассказывал, что зимой родник вырывается из трубы и хлещет прямо по мельтешащим рыбкам. Вода переливается через край, стекает в нижние пруды и в конце концов попадает в речку, что бежит по дну долины. Вот бы когда-нибудь на это посмотреть! К августу пруд мельчал. Вода едва сочилась из бородатой, заросшей ряской трубы. Осы, шершни и стрекозы носились над теплой зеленоватой припыленной поверхностью прудика, время от времени опускаясь на листья кувшинок, чтобы попить. Рыбки поднимались со дна очень редко, только если их приманить едой. Лучший способ покрошить черствый хлеб – потереть друг о друга два кусочка, чтобы они рассыпались на мелкие крошки. Если бросать крупные куски, они просто тонут, а крошки держатся на поверхности, как пыль. У самой необычной рыбки – той, ради которой он сюда и пришел, – на боках красовались красно-белые полоски. Остальные были всех оттенков оранжевого, еще Роберт видел пару черных мальков, но те со временем либо превратятся в оранжевых, либо вымрут, потому что крупных черных особей он не заметил.

Разломив краюшку, он принялся тереть друг о друга две половинки. Дождь из легких крошек падал на воду, они расплывались в разные стороны, но ничего не происходило.

На самом деле вихрь из золотых рыбок Роберт видел лишь однажды. С тех пор либо никто не показывался вовсе, либо одна-единственная рыбка лениво всплывала навстречу тонущим хлебным крошкам.

– Рыбы! Рыбы! Рыбы! Ну же! Рыбы! Рыбы! Рыбы!

– Призываешь свое тотемное животное? – спросил чей-то голос.

Роберт резко обернулся и обнаружил за спиной благодушно улыбающегося Шеймуса, в ослепительной рубашке с тропическим узором.

– Рыбы! Рыбы! Рыбы! – подхватил Шеймус его призыв.

– Нет, я их просто кормлю, – пробубнил Роберт.

– А ты никогда не ощущал духовной связи с рыбами? – наклоняясь поближе, спросил Шеймус. – В этом суть тотемного животного: оно помогает человеку на его жизненном пути.

– Да они мне просто нравятся. Я не жду, что они будут для меня что-то делать.

– Например, рыба приносит нам вести из глубин подсознания, – сказал Шеймус, делая волнообразные движения рукой. – Здешние места – поистине волшебные. – Он закрыл глаза, потянулся и размял шею. – Мое личное место силы находится в том лесочке, возле птичьей поилки. Бывал там? Впервые меня привела туда твоя бабушка, для нее это место тоже было особенным. Именно там я лучше всего ощущаю связь с другой реальностью.

Роберт вдруг понял, что ненавидит Шеймуса, – и в тот же миг осознал неизбежность этого чувства.

Тот поднес ко рту рупор из сложенных ладоней и завопил:

– Рыбы! Рыбы! Рыбы!

Роберту захотелось его прибить. Будь у него машина, он бы его задавил. Будь у него топор, он бы его зарубил.

Тут наверху открылась дверь, скрипнула москитная сетка. На улицу вышла мама с Томасом на руках.

– А, это вы. Здравствуй, Шеймус, – вежливо проговорила она. – Мы уже почти заснули, и я никак не могла взять в толк, откуда у нас под окнами объявился торговец рыбой.

– Мы призывали рыб, – пояснил Шеймус.

Роберт побежал к маме. Она присела рядом с ним на низкий каменный заборчик, подальше от Шеймуса, и стала показывать Томасу пруд. Роберт понадеялся, что рыбы не приплывут прямо сейчас – не то Шеймус решит, что это он их вызвал. Бедный Томас, он, может, никогда и не увидит оранжевого вихря. И рыбку с красно-белыми полосками тоже. Шеймус отберет у них пруд, и лес, и птичью поилку, и всю эту красоту. Если вдуматься, выходит, что родная бабушка желала маленькому Томасу зла с самого его рождения. Она и не бабушка вовсе, а скорее, злая мачеха из сказки. Зачем она показывала Шеймусу лесную поилку для птиц? Как она могла? Роберт заботливо погладил Томаса по головке. Тот начал смеяться – удивительно низким, грудным смехом, – и до Роберта дошло, что малыш пока ничего не знает о тех неприятностях, что сводят с ума его старшего брата, и знать о них ему вовсе не обязательно.

4

Джош Пэккер был одноклассником Роберта. Он почему-то решил (никого не спросив), что они с Робертом – лучшие друзья. Для всех оставалось загадкой, почему они так неразлучны, и самой большой загадкой это было для Роберта. Если б ему удалось хотя бы ненадолго оторваться от Джоша, он бы точно сумел найти себе нового лучшего друга, но Джош ходил за ним по пятам на детской площадке, списывал у него на диктантах и таскал его к себе в гости пить чай. За пределами школы у Джоша было одно занятие: смотреть телевизор. Их телик показывал шестьдесят пять каналов, а телик Роберта – только бесплатные. У Джоша были очень богатые родители, которые покупали ему всякие невиданные игрушки даже раньше, чем о них узнавали остальные дети. На последний день рождения он получил детский электрический джип со встроенным DVD-плеером и мини-телевизором. Он катался на нем по саду, уничтожая цветы и пытаясь задавить своего пса Арни. В конце концов он врезался в куст, и они с Робертом сидели под дождем и смотрели мини-телик. Придя в гости к Роберту, он с порога заявил, что игрушки у того дурацкие, и начал ныть, что ему скучно. Роберт попытался придумать с Джошем какую-нибудь игру, но Джош не умел ничего придумывать. В течение трех секунд он изображал какого-то телевизионного персонажа, после чего упал на землю и заорал: «Я умер!»

Вчера позвонила мама Джоша – Джилли. Они сняли на весь август потрясающий дом в Сен-Тропе, не хотят ли Мелроузы приехать на денек всей семьей – поиграть и повеселиться? Родители решили, что Роберту будет полезно провести время со сверстником. Да и им самим не повредит смена обстановки – родителей Джоша они видели всего один раз, на спортивных состязаниях в школе. Впрочем, поговорить с ними тогда не удалось: они были слишком заняты съемкой фильма о спортивных достижениях Джоша, чтобы с кем-то разговаривать. Джилли показала, как ее камера снимает в замедленном режиме, только замедленный режим им не пригодился: Джош прибежал последним.

Итак, они отправились в путь, и папа безостановочно ворчал за рулем. После отъезда Джулии он стал гораздо сварливей. Вот зачем, спрашивается, они поперлись по такой жаре и пробкам в Сен-Тропе – «не город даже, а всемирное посмешище»?

Роберт сидел рядом с Томасом, а тот лежал в старом автокресле лицом к спинке грязного сиденья – только его он и видел. Роберт карабкался по ножке брата игрушечной собачкой и тявкал. Собачка явно была безразлична Томасу. Оно и понятно, думал Роберт. Брат ведь еще не видел настоящей собаки. С другой стороны, если бы его интересовали только знакомые предметы, он бы до сих пор сидел в западне медицинских ламп родовой палаты.

Когда они наконец нашли нужную улицу, Роберт первым заметил название «Les Mimosas»[2], выведенное косым шрифтом на грубой каменной плитке. Они одолели тряский ребристый цемент подъездной дорожки и очутились на парковке, уже изрядно забитой личным автопарком Джима: черным «рейнджровером», красным «феррари» и старым бежевым кабриолетом с потрескавшимися кожаными сиденьями и пузатыми хромированными решетками. Папа припарковал их «пежо» рядом с гигантским кактусом с зазубренными листьями, торчавшими во все стороны.

– Вилла в неороманском стиле, отделанная учеником позднего Гогена-сифилитика, – изрек папа. – Что может быть прекрасней? – Тут он заговорил золотистым рекламным голосом: – Расположенная в элитном закрытом районе Сен-Тропе всего в шести часах езды от легендарного кладбища домашних животных Брижит Бардо…

– Милый, – перебила его мама.

В окно постучали.

– Джим! – радостно воскликнул отец, опуская стекло.

– А мы как раз собрались в магазин за надувными игрушками для бассейна, – сказал Джим, убирая видеокамеру, на которую снимал прибытие гостей. – Может, Роберт хочет с нами?

Роберт покосился на Джоша: тот скрючился на заднем сиденье «рейнджровера» и явно играл в «геймбой».

– Нет, спасибо, – ответил Роберт. – Я помогу перетащить вещи.

– Неплохо вы его вымуштровали! – восхитился Джим. – Джилли принимает солнечные ванны у бассейна. Просто идите по дорожке, не заблудитесь.

Они прошли по белой колоннаде, размалеванной видами Тихого океана, и оказались на упругой лужайке, обрамлявшей бассейн: воды было практически не видно за флотилией надувных жирафов, пожарных и гоночных машин, футбольных мячей, гамбургеров, Микки, Минни и Гуфи. Папа шел кособоко, держа в одной руке кресло со спящим Томасом, а мама тащила сумки и напоминала груженого мула. Джилли лежала на желто-белом шезлонге в компании двух лоснящихся незнакомцев – у всех троих на голове были парики из проводов и наушников. Тень папы упала на прожаренное лицо Джилли, и та открыла глаза.

– Ой, здравствуйте! – воскликнула она, вынимая наушники. – Простите, я была в другой реальности.

Хозяйка дома встала, чтобы поприветствовать гостей, но тут же попятилась, вытаращив глаза на Томаса и прижав руку к груди.

– Боже мой! Какой красивый младенец! Извини, Роберт. – Она вонзила длинные блестящие ногти в его плечи, чтобы он не упал. – Не хочу подливать масла в огонь братской вражды, но твой младший брат – это нечто. Ты у нас нечто, да ведь? – запричитала она, подлетая к Томасу. – Попомни мои слова, Роберт: ты еще поревнуешь, когда девчонки начнут штабелями ложиться к его ногам. Боже, ну и ресницы! Вы планируете третьего? Если бы у меня родился такой красавчик, я бы захотела еще шестерых, ей-богу. Ну и жадина, правда? Ничего не могу с собой поделать, он просто чудо! Простите, от восторга я совсем забыла представить вас Кристине и Роджеру. А им и дела нет. Они тоже в другой реальности. Эй, очнитесь! – Она сделала вид, что пинает Роджера. – Роджер – партнер Джима по бизнесу, – пояснила она. – А Кристина из Австралии. Она на четвертом месяце беременности.

Джилли тряхнула Кристину за плечи.

– Ой, привет! – очнулась та. – Что, уже приехали?

Всех гостей представили друг другу.

– Я им уже доложила про твою беременность, – сообщила хозяйка Кристине.

– Ага. Правда, беременной я себя не чувствую – просто немного набрала вес, как будто выпила четыре бутылки «Эвиан» или вроде того. Ну серьезно, меня даже не тошнит по утрам! Недавно Роберт спрашивает: «Хочешь в январе покататься на лыжах? У меня командировка в Швейцарию». И я такая: «Конечно, почему нет?» Представляете, мы оба забыли, что мне в январе рожать!

Джилли рассмеялась и закатила глаза.

– Просто витаю в облаках! – воскликнула Кристина. – Имейте в виду, беременность отупляет.

– Смотри, какие лица, – сказала ей Джилли, показывая пальцем на родителей Роберта. – Они не верят своим ушам. Любящие родители, не то что некоторые.

– А мы – разве нет? – возмутилась Кристина. – Ты ведь знаешь, как мы обожаем Меган. Меган – это наша двухлетка, – пояснила она гостям. – Мы оставили ее с мамой Роджера. Она только что открыла для себя гнев – ну, вы знаете, как дети открывают новые эмоции и потом прорабатывают их на всю катушку, пока не докопаются до следующей.

– Любопытно, – сказал папа Роберта. – То есть эмоции никак не связаны с тем, что дети чувствуют, – это просто пласты в археологических раскопках. Когда они откапывают радость?

– Когда отвозишь их в «Леголенд», – сказала Кристина.

Тут с трудом пришел в себя Роджер – и сразу схватился за наушник:

– Привет! Ой, простите, мне звонят.

Он встал и заходил туда-сюда по лужайке.

– Вы привезли с собой няню? – спросила Джилли.

– У нас нет няни, – ответила мама.

– Какая ты смелая! Даже не знаю, что бы мы делали без нашей Джо. Она с нами всего неделю и уже успела стать членом семьи. Можешь и своих на нее свалить, она просто чудо!

– Да мы, в общем-то, и сами справляемся.

– Джо! – крикнула Джилли. – Джо-о-о!

– Скажи, что это смешанный пакет акций досуговых и гостиничных предприятий, – говорил в трубку Роджер. – На данном этапе лучше обойтись без подробностей.

– Джо! – вновь позвала Джилли. – Совсем обленилась, зараза, весь день листает журнал «Хэлло!» и жрет мороженое «Бен и Джерри». Прямо как ее работодатель, скажете? Угу-угу, только она еще и деньги за это получает!

– Да мне плевать, что они сказали Найджелу! – завелся Роджер. – Это их не касается, пусть не лезут, куда не просят!

По лужайке к ним шагал довольный покупками Джим. Следом, шаркая и путаясь в ногах, шел толстый Джош. Его отец достал насос, разложил надувные игрушки на плитке возле бассейна и принялся сдирать с них пластиковую кожу.

– Что купили? – спросила Джилли, сверля дом злобным взглядом.

– Помнишь, ему понравилось надувное мороженое? – Джим начал надувать клубничный рожок. – Еще Короля-Льва взяли.

– И автомат, – занудно добавил Джош.

– Налоговая к нему прицепилась, – сказал Джим папе, кивая в сторону Роджера. – За обедом дашь ему пару советов, ладно?

– Я в отпуске не работаю, – ответил папа.

– Много не работаешь, – сказала мама.

– Ого, никак я чую супружеский конфликт? – сказал Джим, снимая на камеру надувающийся клубничный рожок.

– Джо!!! – заорала Джилли.

– Я здесь.

Из дома вышла тучная веснушчатая девица в шортах защитной расцветки и двинулась в их сторону, покачивая надписью «Я не прочь» на пышной груди.

Томас проснулся и закричал. Его можно было понять: только что он сидел в машине со своей любимой семьей, а теперь его обступили орущие незнакомцы с размалеванными глазами. В хлорированном воздухе колыхалось стадо ярких монстров. Один такой монстр сейчас надувался у его ног. Роберту тоже было бы противно.

– А кто тут проголодался? – сказала Джо, наклоняясь к Томасу. – Ну какой хорошенький! – повернулась она к маме Роберта. – И сразу видно, что все понимает.

– Сажайте этих двоих за мультики, – сказала Джилли, – хоть поболтаем спокойно. И давайте пошлем Гастона за бутылочкой розе. Вам понравится наш Гастон, он просто гений. Настоящий французский шеф, старая школа. Мы здесь всего неделю, а я набрала уже три стоуна! Ну и ладно. Сегодня к нам приедет Генрих – личный фитнес-инструктор. Этот здоровенный немец знает толк в тренировках! Присоединяйся, вернешь себе былую форму после беременности. Хотя ты и так выглядишь отменно.

– Посмотришь кино? – спросила мама Роберта.

– Ага, – ответил он, лишь бы поскорее убраться отсюда.

– Ну да, что толку запускать его в бассейн, – признал папа, – все равно за этими надувными штуками мы не увидим, как он будет плавать.

– Идем! – сказала Джо и вытянула руки в стороны, как будто искренне считала, что дети за них возьмутся и радостно побегут в дом. – Никто не возьмет меня за ручку? – притворно заныла она, изображая безутешное горе.

Джош обхватил ее пальцы своей пухлой ладошкой, но Роберт сумел отвертеться и пошел следом за ними на небольшом расстоянии, завороженный няниным могучим задом цвета хаки.

– Итак, мы входим в киноподземелье! – зловеще взвыла Джо. – А теперь быстро и без ругани: что будете смотреть?

– «Приключения Синдбада!» – заорал Джош.

– Опять?! Ну вот! – воскликнула няня, и Роберт невольно с ней согласился.

Он и сам мог посмотреть хороший фильм раз пять-шесть подряд, но, когда все диалоги были выучены наизусть, а кадры становились похожи на ящики с одинаковыми носками, внутри просыпалась неохота. Джош был другой. Он начинал просмотр с угрюмой жаждой нового, а настоящий интерес начинал испытывать только разу к двенадцатому. Его любовь безраздельно принадлежала (ведь подобными чувствами не разбрасываются) одному-единственному фильму— «Приключениям Синдбада». Он смотрел его уже больше ста раз, и очень часто, слишком часто – в компании Роберта. Джош грезил фильмами, а Роберт грезил одиночеством. Вот и теперь он мечтал как-нибудь смыться из киноподземелья. Почему взрослые не могут оставить детей в покое? Если сейчас убежать, они сразу организуют поисковую группу, выследят его, запрут и заразвлекают до смерти. Остается просто лежать на диване и думать о своем, пока на экране мелькают заимствованные фантазии Джоша. Вой перемотки начал утихать: Джош плюхнулся в ямку, которую успел продавить в диване после завтрака, и стал подъедать разбросанные по всему столику ярко-оранжевые сырные шарики. Джо включила фильм, погасила свет и тихонько вышла. Джош никогда не был торопыгой: предупреждение о видеопиратстве, рекламу уже просмотренных фильмов и уже выброшенных игрушек, а также информацию о возрастных ограничениях нельзя было просто перемотать. Электричка ведь не может пролететь мимо уродливых городских окраин, прежде чем вырваться на меланхолично-пасторальную природу. Все имеет право на существование, всему нужно отдать должное – и Роберт ничего не имел против, поскольку чепуха, которая полилась с голубого экрана после долгих прелюдий, больше не стоила никакого внимания.

Он закрыл глаза, и образ адского бассейна, до сих пор стоявший у него перед глазами, начал понемногу рассеиваться. Проведя несколько часов в обществе других людей, он должен был непременно разобрать ворох полученных впечатлений и любым доступным способом освободиться от них – перевоплотиться в кого-нибудь, хорошенько все обдумать или хотя бы просто вытряхнуть все лишнее из головы. В противном случае впечатления наслаивались одно на другое и переставали помещаться в мозгу; Роберту казалось, что он вот-вот взорвется.

Иногда, лежа у себя в кровати, он начинал обдумывать какое-нибудь одно слово – «страх», например, или «бесконечность». И тогда это слово вдруг срывало с дома крышу и уносило Роберта в ночь – мимо звезд, заточенных в ковши и медведиц, в абсолютный мрак, где все аннигилировалось, кроме самого чувства полной аннигиляции. Пока капсулка его разума исчезала, он чувствовал ее пылающие края, крошащуюся оболочку, и когда она наконец разлеталась на части, он был этими разлетающимися частями, а когда части распадались на атомы, он сам становился этим распадом и набирал мощь, вместо того чтобы стихать, как злая сила, что отрицает неизбежный конец всего и кормится отходами распада… Скоро весь космос превращался в суету и угар, где не было места человеческому разуму, однако же Роберт был и по-прежнему все чувствовал.

Он вскакивал с кровати и, задыхаясь, мчался по коридору в родительскую спальню. Он готов был сделать что угодно, лишь бы это прекратилось, подписать любой контракт, дать любую клятву, но знал, что это бесполезно: он видел истину и не мог ее изменить, только ненадолго забыть о ней, поплакать у мамы на руках, чтобы она вернула крышу на место и подсказала ему другие, добрые слова.

Не то чтобы он был несчастлив. Просто он что-то увидел, и увиденное оказалось правдивей всего остального. Впервые это случилось с ним после бабушкиного инсульта. Роберт не хотел ее бросать, но она даже говорить толком не могла, поэтому он потратил очень много времени, чтобы вообразить ее чувства. Все кругом твердили, как важно быть верным, и он очень старался: подолгу держал бабушку за руку, а она цеплялась за него. И хотя Роберту это не нравилось, он не убегал. Он видел бабушкин страх, туманивший ей глаза. Отчасти она радовалась, что никто не лезет к ней с разговорами: ей всегда было трудно доносить до людей свои мысли. Другая ее часть уже отошла в мир иной, вернулась к источнику или, по крайней мере, унеслась подальше от материального мира – извечной причины стольких ее сомнений. И была еще одна часть, которую Роберт хорошо понимал: та, что продолжала гадать и дивиться. Все тайны мира лежали перед бабушкой как на ладони, ведь раскрыть их остальным она больше не могла (если вообще хотела их знать). После болезни Элинор разлетелась на части, как одуванчик на ветру. Роберт невольно гадал, ждет ли и его подобная участь, – быть может, он тоже однажды превратится в сломанный стебелек, из которого в разные стороны торчат редкие семена?

– О, сейчас будет самое классное место! – восхищенно закричал Джош.

Пираты захватили корабль Синдбада. Попугай кинулся прямо в морду самому противному пирату, тот зашатался, и люди Синдбада проворно сбросили его за борт. В кадре – довольно орущий попугай.

– Угу, – протянул Роберт. – Слушай, я отойду ненадолго.

Джош не обратил на его отлучку никакого внимания. Роберт посмотрел, нет ли в коридоре Джо, – ее не было. Он вернулся тем же путем, каким пришел, и выглянул за дверь: у бассейна тоже никого, взрослые куда-то исчезли. Тогда он прошмыгнул на улицу и обошел дом. Тщательно скроенная лужайка переходила в ковер из опавшей хвои, на котором стояло два больших мусорных бака. Роберт сел и прислонился спиной к шершавой сосновой коре. Свобода!

Он стал гадать, кто теряет больше времени на бестолковый день в гостях у Пэккеров (не считая самих Пэккеров, которые вообще только и делали, что тратили время впустую, и в доказательство обычно могли предъявить какую-нибудь видеозапись своего времяпрепровождения). Томасу два месяца от роду, так что больше всего времени потеряет он – одну шестидесятую жизни. Папа же, которому сорок два года, по сравнению с остальными потеряет самую меньшую долю. Роберт попытался рассчитать эту пропорцию для всех членов семьи – какую часть жизни составляет для них один день, но мысли и цифры разбегались, поэтому он стал представлять себе часовые шестеренки разных размеров. А потом задумался, как бы включить в расчеты и прямо противоположный факт: у Томаса впереди целая жизнь, а родители прожили уже немалую часть своих, так что один день для Томаса – не такая уж большая утрата. Пришлось вообразить новый комплект шестеренок (красных, а не серебряных): папино крутилось довольно быстро, а колесико Томаса поворачивалось с редкими степенными щелчками. Еще хорошо бы учесть разные степени страдания и разные типы пользы, которую, если очень постараться, можно извлечь даже из бесцельного времяпрепровождения, однако механизм от этого стал фантастически сложным: одним душеспасительным жестом Роберт смахнул всю махину с воображаемого стола и решил, что страдают его родные одинаково, никакой пользы не получают и ценность одного дня в гостях у Пэккеров равняется большому и жирному нулю. Испытав громадное облегчение, он начал представлять стержни, которыми соединялись между собой красные и серебряные зубчатые колеса. Все вместе напоминало большой паровой двигатель из Музея науки, только у машины Роберта сзади вылезала бумажка с цифрой, обозначающей количество потраченного впустую времени. Изучив все цифры, он пришел к выводу, что потеряет больше остальных. Результат одновременно привел его в ужас и порадовал. Тут грянул противный голос Джо: она окликнула его по имени.

На секунду он замер в нерешительности. Беда в том, что чем дольше он прячется, тем усиленнее и яростнее его будут искать. Он решил вести себя как ни в чем не бывало и выбрел из-за угла как раз в ту секунду, когда Джо собиралась проорать его имя во второй раз.

– Здравствуйте, – сказал он.

– Где ты был?! Я тебя везде ищу!

– Значит, не везде, иначе бы уже нашли.

– Не умничай, молодой человек, – проворчала Джо. – Ты что, поссорился с Джошем?

– Нет. Разве с таким тюфяком можно поссориться?

– Он не тюфяк, а твой лучший друг!

– Неправда.

– Значит, все-таки поссорились, – сделала вывод Джо.

– Нет!

– Как бы то ни было, нельзя же так пропадать!

– Почему?

– Потому что мы за тебя волнуемся.

– Я тоже волнуюсь за родителей, когда они уходят, но это их не останавливает, – резонно заметил Роберт. – Да и не должно останавливать.

В этом споре победу явно одерживал он. В случае крайней необходимости отец мог рассчитывать на помощь Роберта в суде. Он представил, как надевает парик и без труда склоняет на свою сторону всех присяжных, но тут Джо вдруг присела на корточки и заглянула искательно ему в глаза:

– Твоих родителей часто не бывает дома?

– Да не то чтобы… – промямлил он и добавил было, что родители редко уходят из дому вдвоем больше чем на три часа, как вдруг очутился в душных объятьях Джо – плотно прижатым к словам «Я не прочь», смысл которых оставался для него загадкой. Когда она наконец отстранила его и утешительно похлопала по спине, ему пришлось снова заправлять футболку в штаны.

– Что значит «Я не прочь»? – спросил он, отдышавшись.

– Не важно, – с круглыми от удивления глазами ответила Джо. – Ну, идем обедать!

Она повела Роберта в дом – пришлось брать ее за руку, ведь они были практически пара.

Над обеденным столом возвышался человек в белом фартуке.

– О, Гастон, вы нас разбаловали! – с упреком воскликнула Джилли. – Я толстею от одного взгляда на эти тарталеточки. Вам бы свою телепередачу! Vous sur le television, Gaston, делать beaucoup de monnaie. Fantastique![3]

Стол ломился от бутылок розового вина (две уже были пусты) и тарталеток с заварным кремом и разными начинками – ветчиной, луком, сморщенными помидорами и сморщенными кабачками.

Одному Томасу повезло: он сосал грудь.

– А, ты нашла заблудшую овечку! – Она хлестнула рукой воздух и пропела: – Подгоняй! Высекай! Хлещи-и-и!

Роберт весь покрылся мурашками от стыда. Как это, наверное, ужасно – быть Джилли.

– Он привык быть один, да? – бросила Джо вызов маме.

– Ага, когда сам захочет, – ответила мама, не почуяв подвоха: няня-то уже практически записала Роберта в сироты.

– Я как раз советовала твоим родителям свозить тебя к настоящему Санте, – сказала Джилли, раскладывая еду по тарелкам. – Утром садитесь на «конкорд» в Гэтвике, летите до Лапландии, там прыгаете на сноумобиль и – о-оп! – через двадцать минут вы уже в резиденции Санта-Клауса. Дети получают подарки, потом опять «конкорд» – и к ужину вы дома! Это за полярным кругом – Санта прямо как настоящий, не то что дешевая подделка в «Хэрродс».

– Несомненно, поездка вышла бы весьма познавательная, – сказал папа, – но, боюсь, оплата учебы для нас в приоритете.

– Джош бы нас живьем сожрал, если бы мы его не отвезли, – сказал Джим.

– Ничуть не удивлен.

Джош изобразил оглушительный взрыв и ударил кулаком воздух.

– Пробиваю звуковой барьер! – заорал он.

– Какую хочешь тарталетку? – обратилась Джилли к Роберту.

Все тарталетки выглядели одинаково мерзко.

Роберт взглянул на маму: ее медные волосы струились к сосущему грудь Томасу, и чувствовалось, как они, словно мокрая глина, сливаются в одно целое.

– Я хочу то же, что у Томаса, – ответил он и сразу замолк.

Вообще-то, он не собирался говорить это вслух, само как-то вырвалось.

Джим, Джилли, Роджер, Кристина, Джо и Джош взревели, точно стадо ослов. Смеющийся Роджер казался еще злее, чем серьезный.

– Мне тоже грудного молока, пожалуйста! – заплетающимся языком воскликнула Джилли, поднимая бокал.

Родители сочувственно улыбнулись Роберту.

– Увы, друг, ты теперь питаешься твердой пищей, – сказал папа. – Я-то давно мечтаю помолодеть, но не думал, что это начинается в столь юном возрасте. Разве дети не хотят скорее повзрослеть?

Мама позволила ему сесть на краешек ее стула и поцеловала в лоб.

– Это совершенно нормально, – заверила Джо папу и маму, которые, по ее мнению, детей и в глаза-то не видели. – Просто обычно они не так откровенны, вот и все. – Она позволила себе последний раз икнуть от смеха.

Роберт выключил окружающий гомон и присмотрелся к брату. Рот Томаса заработал, потом остановился, потом вновь заработал, вытягивая молоко из материнской груди. Роберту тоже захотелось туда – в клубок чувств и новых впечатлений, – туда, где он еще ничего не знал о вещах, которые никогда не видел (о длине Нила, диаметре Луны и о том, как были одеты участники «Бостонского чаепития»), туда, где его пока не начали бомбардировать взрослой пропагандой и где он не пытался соизмерять с ней свой жизненный опыт. Он хотел бы оказаться там вместе с братом, но сохранить при этом свой опыт и восприятие самого себя – побыть тайным свидетелем непознанного, того, чему не могло быть свидетелей. Брат, увы, не был свидетелем собственных действий, он их просто совершал. Присоединиться к Томасу в своем нынешнем состоянии Роберту было никак нельзя – как нельзя крутить сальто и стоять на месте одновременно. Он часто вертел в голове эту идею и ни разу не пришел к выводу, что это возможно, однако с каждым разом невозможность слабела, а мышцы его воображения крепли и твердели, как у спортсмена перед прыжком в воду с трамплина. Только это ему и оставалось: окунуться с головой в атмосферу вокруг Томаса и почувствовать, как страсть к наблюдению отслаивается по мере приближения к миру брата (а некогда – и его миру). Впрочем, сейчас даже такая малость давалась с трудом: на него опять насела Джилли.

– Почему бы тебе не остаться у нас, Роберт? – предложила она. – А завтра Джо отвезет тебя домой. У нас всяко веселее, чем торчать дома и завидовать брату.

Он в отчаянии стиснул мамину ногу.

Тут вернулся Гастон, и Джилли отвлеклась на десерт – склизкую кучку заварного крема в луже из карамели.

– Гастон, ты нас убиваешь! – взвыла Джилли, шлепая его по твердой, закаленной венчиком руке.

Роберт прижался к маме и шепнул ей на ухо:

– Пожалуйста, давайте уедем прямо сейчас.

– Сразу после обеда, – прошептала она в ответ.

– Ну что, уговаривает тебя? – спросила Джилли, морща нос.

– Между прочим, да, – ответила мама.

– Разреши ему у нас переночевать, что тут такого? – не унималась Джилли.

– Мы не кусаемся, – вставила Джо.

– Боюсь, не получится. Мы едем в дом престарелых навещать бабушку, – ответила мама, не упомянув, что до визита к бабушке оставалось еще целых три дня.

– Удивительно, – сказала Кристина, – но Меган пока совсем не испытывает ревности.

– Всему свое время, – сказал папа, – она же только что откопала гнев.

– Да уж! – засмеялась Кристина. – Наверное, это потому, что я сама до конца не осознала, что беременна.

– Да, наверное, – вздохнул папа.

Роберт видел, что он умирает от скуки.

Сразу после обеда они покинули дом Пэккеров с поспешностью, какую редко можно наблюдать за пределами пожарной станции.

– Умираю с голоду, – заявил Роберт в машине, как только они выехали на подъездную дорожку.

Все рассмеялись.

– Знаешь, мне бы и в голову не пришло критиковать твой выбор друзей, – сказал папа, – но в данном случае можно было обойтись видеозаписью.

– Я Джоша не выбирал! – возмутился Роберт. – Он сам… прилип.

Тут у дороги обнаружился ресторанчик, где они поужинали вкуснейшей пиццей и салатом, запив все это апельсиновым соком. Бедняжке Томасу опять пришлось пить молоко. Только им он и питался – одно сплошное молоко, молоко, молоко.

– Самое большое впечатление на меня произвела речь о лондонском доме, – сказал папа и включил свой глупый голос – у Джилли голос был другой, но манера точь-в-точь такая. – Когда мы его купили, он казался просто огромным! Но когда мы обставили гостевую спальню, тренажерный зал, сауну, кабинет и кинозал, оказалось, что комнат не очень-то и много.

– Комнат для чего? – удивленно поинтересовался папа своим голосом.

– А вот просто – таких комнат-комнат. Чтобы был воздух, свободное пространство.

– Когда в следующий раз мы залезем спать на вешалку в прихожей, как семейство летучих мышей, давайте скажем спасибо, что попасть в высшее общество нам мешает отсутствие не только двух лишних спален, но и комнат-комнат.

– Я сказала Джиму, – продолжил папа голосом Джилли, – «Надеюсь, мы можем себе это позволить, потому что мне нравится такой стиль жизни – рестораны, путешествия, шопинг – и я не собираюсь всем этим жертвовать». А Джим заверил меня, что, разумеется, мы можем себе позволить и то и другое.

– Тут она меня добила, – сказал папа. – «Джим знает: если все это станет нам не по карману, я с ним разведусь». Просто охренеть. Она ведь даже не красивая!

– Да уж, она просто чудо, – согласилась мама, – но, думается, Кристине и Роджеру тоже есть чем потешить публику. Когда я сказала, что разговаривала с обоими сыновьями, пока они еще сидели в животе, она как заорет (тут мама завизжала с австралийским акцентом): «Погодите! Не-ет уж, ребенок становится ребенком после родов. А со своим беременным животом я разговаривать отказываюсь. Роджер бы мигом сдал меня в дурку».

Роберт представил, как мама разговаривала с ним, когда он еще был запечатан в утробе. Конечно, он не мог знать смысла ее приглушенных слов, но наверняка чувствовал некий обмен между ними – тугую хватку страха, простертость намерения. Томас все еще был близок к тем вливаниям материнских чувств, а Роберт получал теперь одни лишь объяснения. Томас понимал безмолвный язык, который Роберт почти забыл, когда целина его разума капитулировала перед словесной империей. Он стоял на вершине холма и готовился устремиться вниз – под дружные овации окружающих становиться больше, выше, быстрее, узнавать новые слова, выслушивать и понимать все более сложные объяснения. Теперь же Томас, сам того не ведая, заставил его оглянуться назад и на секунду опустить меч, чтобы вспомнить и увидеть все утраченное. Он так увлекся формулированием предложений, что едва не забыл ту варварскую пору, когда его мышление было подобно упавшей на белую страницу яркой кляксе. Теперь он снова это почувствовал: жизнь паузами (точнее, сейчас бы это казалось ему паузами): когда впервые распахиваешь шторы и видишь укутанный снегом пейзаж, затаиваешь дыхание и замираешь, прежде чем выдохнуть вновь. Все это уже не вернуть, но, быть может, не стоит так уж спешить со спуском. Быть может, надо посидеть тут еще немного и полюбоваться открывшимся видом.

– А теперь прочь из этого несчастного города, – сказал папа, допивая крошечный кофе.

– Только поменяю ему памперс, – сказала мама, стягивая с Томаса разбухший мешочек c голубыми кроликами.

Роберт посмотрел на брата: тот развалился в автокресле и смотрел на картину с изображением парусника, не зная при этом, что такое картина и что такое парусник. Какое это горе для великана, подумал Роберт, оказаться запертым в крошечном неумелом тельце.

5

Когда они шагали по длинным, легко моющимся коридорам бабушкиного дома престарелых, скрип резиновых тапочек медсестры придавал их общему молчанию особую истерическую нотку. Они прошли мимо открытой двери комнаты отдыха, где за телевизионным грохотом пряталось молчание совсем иного рода. Помятые, морщинистые, белые как простыни пациенты рядами сидели перед телевизором. Куда же запропастилась смерть, почему не идет? У одних стариков вид был скорее напуганный, чем скучающий, у других – наоборот, скорее скучающий, чем напуганный. Еще во время первого визита Роберт запомнил яркие геометрические узоры на стенах. Он тогда сразу представил, как вершина длинного треугольника вонзается ему в грудь, а острый край алого полукруга сносит голову с плеч.


Они впервые привезли Томаса бабушке. Да, она вряд ли сможет ему что-то сказать, но и тот пока не отличается болтливостью. Наверняка они найдут общий язык.

Бабушка была в палате: сидела в кресле у окна. Прямо за окном стоял желтеющий тополь, а за ним – живая изгородь из голубоватых кипарисов, частично скрывающих парковку. Заметив появление родных, бабушка изобразила на лице улыбку, однако глаза ее словно жили сами по себе, в них читались смятение и боль. Улыбка обнажила почерневшие и сломанные зубы – вряд ли такими можно разжевать что-то твердое. Возможно, именно поэтому ее тело так сильно одряхлело по сравнению с прошлым разом.

Все поцеловали бабушку в мягкую и довольно волосатую щеку. Мама поднесла к ней Томаса и сказала:

– А вот наш Томас.

Бабушкино лицо дрогнуло: она, казалось, не могла решить, приятна ей или странна близость младенца. Она словно неслась по пасмурному небу: изредка вырывалась на солнце, а потом вновь устремлялась сквозь густеющие покровы тьмы в молочную слепоту облаков. Бабушка не знала Томаса, а он не знал ее, но она будто нащупала между ними особую связь. Впрочем, связь эта то и дело обрывалась, и восстановить ее стоило большого труда. Когда она хотела заговорить, попытка сформулировать уместную в данной ситуации фразу начисто лишала ее соображения. Она не могла вспомнить, кем ей приходятся все эти люди в палате. Упорство больше не работало; чем крепче она хваталась за какую-нибудь мысль, тем быстрее та уносилась прочь.

Наконец, очень неуверенно, она схватила обеими руками какой-то воображаемый предмет, подняла голову на отца и спросила:

– Я… ему… нравлюсь?

– Да, – сразу ответила мама, как будто вопрос был самый обыкновенный.

– Да… – сказала Элинор, и отчаянье хлынуло из ее глаз на все остальные части лица.

Она не то хотела спросить; вопрос сам прорвался наружу. Она снова обмякла.

После услышанного утром Роберт был потрясен ее вопросом и особенно тем фактом, что вопрос явно предназначался отцу. Правда, ответила на него мама, но в этом как раз не было ничего удивительного.

Утром Роберт играл на кухне, а мама наверху собирала сумку для брата. Он не замечал лежавшей рядом трубки радионяни, пока не проснулся Томас: тот несколько раз коротко всхлипнул, мама вошла в комнату и стала его успокаивать. Прежде чем Роберт успел определить, насколько ласковее она говорит с Томасом, когда его нет поблизости, из трубки раздался рев отца:

– Бля, ну и письмо!

– Что такое? – спросила мама.

– Да эта гнида Шеймус Дурк хочет, чтобы Элинор оформила на него прижизненную дарственную. По моей просьбе в существующем договоре дарения содержится довольно растяжимое положение о передаче имущества в счет долга. В завещании указано, что после ее смерти благотворительному фонду прощаются все долги и усадьба окончательно отходит им, но поскольку Элинор и без того предоставила фонду заем в размере рыночной стоимости усадьбы, если она потребует возвратить долг, то усадьба автоматом возвращается к ней. Она согласилась на такую схему, чтобы в случае болезни не остаться без средств на жизнь и лечение. Понятное дело, я хотел со временем донести до нее простую мысль: от долбаного «благотворительного фонда» всем, кроме Шеймуса, один только вред. Ирландцам, похоже, и впрямь везет. Этот нищий санитар до конца жизни мыл бы утки в графстве Мит, если б не моя добрая матушка. Она выдернула его с Изумрудного острова и сделала единственным бенефициаром огромного, не облагаемого налогами дохода, получаемого от нью-эйдж-отеля под видом благотворительного фонда. Бред! Нет, ну какой бред!

Отец к тому времени уже орал.

– Не бесись ты так, – сказала мама. – Томаса пугаешь.

– Да как же не беситься? Я только что прочел это письмецо. Она всегда была отвратной матерью, но я думал, на старости лет она образумится, поймет, что уже достаточно всем навредила своим предательским безразличием, будет нянчиться с внуками, разрешит нам пожить у нее – ну все в таком духе. Ох, как я ее ненавижу, аж самому страшно! Пока я читал письмо, мне казалось, что рубашка меня душит, и я попытался расстегнуть воротничок. Но он уже был расстегнут! Вокруг моей шеи затянулась петля – петля лютой ненависти.

– Она просто выжила из ума, – сказала мама.

– Знаю.

– И сегодня мы едем ее навещать.

– Знаю, – уже тише, почти неслышно ответил папа. – Больше всего я ненавижу этот яд, который сочится в нашем роду из поколения в поколение. Моя мать обижалась на свою мать и отчима, который унаследовал все деньги, а теперь, спустя тридцать лет семинаров по личностному росту и повышению самосознания, она решила поставить Шеймуса Дурка на место отчима. А тот и рад потешить ее подсознание. Эта преемственность сводит меня с ума. Я скорее перережу себе горло, чем стану так же издеваться над собственными детьми.

– Не станешь, – сказала мама.

– Если вообразить себе нечто…

Роберт наклонился к трубке, чтобы лучше расслышать отца, но его голос вдруг грянул у него за спиной: родители спускались по лестнице.

– …в результате получится моя мать, – говорил папа.

– Прямо король Лир и миссис Джеллиби, – засмеялась мама.

– На вересковой пустоши, ага. Быстрый перепих дряхлого тирана и фанатичной меценатки.

Роберт убежал из кухни, чтобы родители не догадались, что он подслушал их разговор. Все утро он благополучно хранил тайну, но, когда бабушка взглянула на папу и спросила, будто бы имея в виду его: «Я ему нравлюсь?», Роберту пришла в голову безумная мысль: каким-то образом она тоже подслушала родительский разговор.

И пусть он не все понял из сказанного отцом в то утро, ясно было, что земля под их ногами начала разверзаться. А в тишине, последовавшей за проницательным вопросом бабушки, он почувствовал мамино стремление к гармонии и папин едва сдерживаемый гнев. Как же теперь все исправить?

Бабушка с огромным трудом задала вопрос (на это ушло едва ли не полчаса): крещен ли Томас?

– Нет, – ответила мама. – Мы решили его не крестить. Просто мы не считаем, что дети рождаются грешниками, а церемония крещения, похоже, во многом основана на идее, будто их падшие души нужно спасать.

– Да, – сказала бабушка. – Нет.

Томас принялся трясти серебристую погремушку в виде гантели, вновь обнаруженную им в складках креслица: она как-то странно, пронзительно звенела, когда он вертел ею у себя над головой, и вскоре ударила его по лбу. Помедлив секунду или две, он сообразил, что произошло, и начал плакать.

– Он не понимает, то ли он сам себя ударил, то ли гантелька виновата, – сказал папа.

В ссоре с гантелькой мама встала на сторону сына и, целуя его в лоб, сказала:

– Плохая гантелька!

Роберт треснул себя по голове и театрально шлепнулся на бабушкину кровать, думая таким образом развеселить Томаса, но тот почему-то не развеселился.

Бабушка умоляюще-сочувственно простерла руки к Томасу – как будто он пытался выразить знакомое и неприятное ей чувство, которое она не хотела вспоминать. Мама осторожно положила Томаса бабушке на руки, и она притихла. Заинтригованный новым положением, он тоже замолк и принялся искательно разглядывать бабушку. Лежа у нее на коленях, он транслировал именно то, что ей было нужно, и оба тихо радовались своему безмолвному союзу. Остальные тоже молчали, боясь оскорбить речью неговорящих. Роберт чувствовал, как застывший над бабушкой отец изо всех сил сдерживает поток слов. В конце концов первой заговорила бабушка – не очень быстро, но гораздо лучше, чем прежде, – словно бы речь, оставив тщетные попытки пройти по наглухо закрытому шоссе, нашла окольный путь и выскочила наружу под покровом тьмы и тишины.

– Вы должны знать, – сказала она, – мне очень грустно… что… я не могу говорить…

Мама положила ладонь ей на колено.

– Это, должно быть, ужасно, – сказал папа.

– Да, – кивнула бабушка, уставившись на бесконечно далекий пол.

Роберт не знал, что делать. Папа ненавидел родную мать. Роберт не мог разделить отцовское чувство, но и упрекнуть его не мог. Да, бабушка нехорошо с ними поступила, но ведь она так ужасно страдает! Оставалось лишь вернуться, хотя бы мысленно, в прошлое, еще не омраченное папиным недовольством. В те безоблачные дни Роберту можно было просто любить бабушку – он не знал точно, действительно ли такие дни когда-то были в его жизни, но теперь их точно не было. И все-таки нельзя всей семьей набрасываться на перепуганную старушку, пусть та и решила подарить дом Шеймусу.

Он спрыгнул с кровати, присел на подлокотник бабушкиного кресла и взял ее за руку, как раньше, когда она только заболела. Так она могла все рассказать без лишних слов: ее мысли просто наводняли его голову картинками и образами.

Увы, мосты были сожжены и сломаны, и все, что бабушка хотела сказать, так и застыло – не обретая формы, не двигаясь – на другом берегу глубокого рва. Она чувствовала постоянное давление, какой-то зуд за глазными яблоками – словно там, просясь в дом, скулила и скреблась собака, – полноту, которую теперь можно было излить лишь слезами, вздохами и резкими, неловкими жестами.

Под кровоподтеком чувств оставалась еще жестокая жажда жизни – словно у раздавленной змеи, извивающейся на асфальте, или свежего кровоточащего пня, которому слепые корни продолжают подавать сок.

За что ей эта пытка? Ее зашили в мешок, сковали ноги цепями, бросили на дно лодки и повезли в открытое море – вдобавок ее дразнили гребцы. Видимо, она чем-то провинилась, совершила какой-то очень дурной поступок. Поступок, который она теперь не могла вспомнить, как ни старалась.

Роберт попытался вырваться. Это было невыносимо. Он не бросил ее руку, просто хотел перекрыть поток, но полностью разорвать связь не получилось.

Он заметил, что бабушка плачет и стискивает его руку.

– Я… нет, – попыталась произнести она, но не смогла.

Тщательно нанизанная на леску мысль порвалась и рассыпалась по полу. Собрать ее заново было невозможно. Казалось, глаза и рот постоянно залепляет какой-то мутью – словно ей на голову надели грязный целлофановый пакет. Она хотела его сорвать, но руки были связаны за спиной.

– Я… – попыталась она вновь. – Храбрая… Да…

Вечернее солнце опускалось за горизонт с другой стороны здания, и в комнате стремительно темнело. Все присутствующие потеряли дар речи, кроме Томаса, – тому пока нечего было терять. Лежа в объятьях бабушки, он спокойно и осмысленно смотрел на нее, подавая пример остальным членам семьи и возвращая гармонию окружающему пространству. Так они сидели почти безмятежно в тускнеющем свете, полные сочувствия и немного – скуки. Бабушка погрузилась в более тихие страдания – точно в глубокое продавленное кресло – и наблюдала за пыльной бурей, покрывающей мир сплошной серой пеленой.

В дверь постучала медсестра. Не дождавшись ответа, она вошла и вкатила за собой тележку с едой, бухнула на прикроватную тумбочку поднос. Мама снова взяла Томаса к себе, а папа тем временем подкатил тумбочку поближе к кровати и снял алюминиевую крышку с основного блюда. От вонючей серой рыбы и водянистого рататуя отшатнулся бы даже изголодавшийся обжора, но для мечтавшей о смерти бабушки любая еда была одинаково нежеланна, поэтому она еще разок стиснула руку Роберта и разомкнула цепь, принесшую столько страшных картин его воображению. Затем она со странным отчаяньем и одновременно смирением взяла вилку, наколола на нее кусочек рыбы и понесла ко рту. Вдруг замерла, опустила вилку и снова уставилась на папу.

– Я не могу… найти рот, – на удивление четко произнесла она.

Папа растерялся и даже расстроился, как будто бабушка придумала хитрый трюк для смягчения его гнева, но тут мама Роберта схватила вилку и непринужденно сказала:

– Давайте я вам помогу, Элинор.

Бабушка немного сгорбилась при мысли о том, до чего дошла. Потом кивнула, и мама начала свободной рукой кормить ее с ложечки, удерживая в другой Томаса. Папа наконец опомнился и забрал у нее сына.

Прожевав несколько кусков, бабушка покачала головой, сказала «нет» и изможденно откинулась на спинку кресла. В последовавшей за этим тишине папа отдал Томаса маме и присел рядом с бабушкой.

– Мне неловко поднимать эту тему, – сказал он, доставая из кармана распечатанное письмо.

– Вот пусть и дальше будет неловко, – тут же вставила мама.

– Но я больше не могу! – возразил он и снова повернулся к бабушке. – Мне написали из юридической конторы «Браун и Стоун»: говорят, ты хочешь оформить договор прижизненного дарения и немедленно передать «Сен-Назер» фонду. Я должен сказать, что это весьма неосмотрительный поступок. Посуди сама: ты и так едва можешь позволить себе пребывание здесь. А если потребуется более серьезное и дорогое лечение? Ты очень быстро останешься без средств.

Роберт не думал, что бабушка может выглядеть еще несчастней, но каким-то образом ее лицо отразило новую степень ужаса.

– Я… правда… я… правда… нет.

Она закрыла лицо ладонями и закричала.

– Я правда против! – провыла она.

Не глядя на папу, мама обняла ее за плечи. Папа спрятал письмо обратно в карман и с нескрываемым презрением уставился на свои ботинки.

– Все хорошо, – сказала мама. – Патрик просто хочет вам помочь, он волнуется за ваше финансовое благополучие и боится, как бы вы не раздали свое имущество раньше, чем нужно. Но вы имеете полное право распоряжаться своим домом! Адвокаты просто предупредили Патрика, потому что раньше вы обращались к нему за юридической помощью.

– Я… устала, – выдавила бабушка.

– Тогда нам пора, – сказала мама.

– Да.

– Я не хотел тебя расстраивать, – извинился папа. – Просто я не понимаю, к чему такая спешка: ты ведь все равно завещала «Сен-Назер» фонду.

– Давай не будем, – сказала мама.

– Давай, – согласился папа.

Бабушка позволила им всем по очереди поцеловать ее в щеку. Роберт прощался последним.

– Не… бросай меня, – сказала она.

– Ты имеешь в виду… сейчас? – растерялся он.

– Нет… прошу, не… нет. – Она сдалась.

– Не брошу, – заверил он ее.

Обсуждать состоявшийся визит в дом престарелых было слишком опасно, поэтому сначала ехали в тишине. Но вскоре папа не выдержал, ему надо было выговориться. Он постарался обойтись общими фразами и не упоминать бабушку.

– Больницы – это какой-то ужас. В них всегда полно бедных, запутавшихся идиотов, которые видят смысл жизни не в беспричинной славе или возмутительном богатстве, а в помощи другим людям. Откуда что берется? Надо отправлять таких к Пэккерам на недельные семинары по расширению сознания.

Мама улыбнулась.

– Шеймус наверняка смог бы это устроить, даже придал бы всему действу некий шаманский шарм, – сказал папа, которого неумолимо тянуло прочь с орбиты. – Впрочем, хоть больницы и кишат веселыми святошами, я скорее застрелюсь, чем стану терпеть разложение своей личности, свидетелями коего мы были сегодня утром.

– А мне показалось, Элинор не так уж и плоха. Я едва не расплакалась, когда она назвала себя храброй.

– Человека легко свести с ума: достаточно заставить его испытывать сильные эмоции, которые испытывать запрещено, – продолжал чеканить отец. – Предательство матери меня разозлило, но потом она заболела, и я вынужден был вместо злости испытывать жалость. Теперь она снова взбесила меня своим безрассудным поступком, однако я не должен злиться, а должен восхищаться ее храбростью. Нет уж, извините, я парень простой, и я по-прежнему злюсь, блядь! – заорал папа, молотя кулаками по рулю.

– Кто такой король Лир? – спросил Роберт с заднего сиденья.

– Ты подслушал наш утренний разговор? – спросила мама.

– Да.

– Нарочно подслушал, – сказал папа.

– Неправда! Вы забыли выключить радионяню.

– Точно, – вспомнила мама, – забыла! Впрочем, это теперь не имеет значения, правда? – ласково спросила она папу. – Ты и так во всю глотку материшься при детях.

– Король Лир, – сказал папа, – это такой персонаж из пьесы Шекспира, вздорный тиран, который отрекается от любящей дочери, а потом почему-то удивляется, когда Гонерилья и Регана – или Шеймус Дурк, как я их называю, – отказывают ему в заботе и выгоняют его из дому.

– А кто такая миссис Джеллибин?

– Джеллиби. Это из Диккенса, ненормальная благодетельница, строчащая гневные письма об африканских сиротках, пока ее собственные дети на другом конце комнаты лезут в растопленный камин.

– А что такое перепих?

– Хм… Суть в том, что, если объединить этих персонажей, получится Элинор.

– Ясно, – сказал Роберт. – Сложновато.

– Да, – кивнул папа. – Видишь ли, Элинор пыталась купить себе местечко в небесном партере, пожертвовав все деньги на «благотворительность», но на самом деле, как ты убедился, приобрела лишь билет прямиком в ад.

– Мне кажется, нехорошо с твоей стороны настраивать Роберта против бабушки, – сказала мама.

– А мне кажется, нехорошо было с ее стороны не оставлять мне другого выхода.

– Это ведь ты чувствуешь себя преданным – она твоя мать.

– Она подвела всех нас, – не унимался папа. – Вечно твердила мне, мол, вот это и это – для Роберта, но все ее подачки родным одну за другой сорвало с пьедесталов и засосало в черную дыру фонда.

Мама некоторое время провела в молчании, потом сказала:

– Ладно хоть в этом году к нам не приехала погостить моя мама.

– Вот уж действительно, – согласился папа. – Надо культивировать в себе чувство признательности.

После этого краткого мига гармонии обстановка в машине немного разрядилась. Они подъезжали к дому. Закат в тот вечер был ничем не примечательный, облака не превращались в лестницы, горы и палаты – просто небо вокруг холмов окрасилось в прозрачный розовый цвет, а в темнеющей его части висела краюшка луны. Когда машина затряслась по ухабистой подъездной дорожке, Роберт почувствовал, что оказался дома, – впрочем, это чувство надлежало поскорее забыть. Зачем бабушка устроила всем такую подлянку? Уж очень дорого стоит местечко в первых рядах рая. Роберт взглянул на спящего в автокресле Томаса и вновь стал гадать: действительно ли он ближе к «источнику», чем все остальные, и если да, то хорошо ли это? Бабушкино нетерпеливое желание вновь окунуться в сияющую неопределенность вдруг наполнило его нетерпением другого рода: захотелось прожить жизнь как можно определенней, прежде чем время прикует его к больничной койке и вырвет ему язык.

Август 2001 года

6

Днем, слыша эхо горестного собачьего лая с другого конца долины, Патрик представлял себе соседскую овчарку, что бегала туда-сюда по обнесенному тростником двору и не могла выбраться на волю, но теперь, среди ночи, он представил огромное черное пространство, в котором исчезали и растворялись эти звонкие звуки. Переполненный людьми дом лишь усиливал, спрессовывал его одиночество. Пойти было не к кому, кроме как, вероятно (или, скорее, невероятно – а может, все-таки вероятно?), к Джулии, которая спустя год решила вернуться.

Как обычно, от усталости он не мог даже читать, а от волнения – спать. В книжной башне на прикроватной тумбочке нашлось бы чтиво под любое настроение, кроме взвинченного отчаянья, в котором он постоянно пребывал. «Элегантная Вселенная» внушала тревогу. Ему не хотелось читать о криволинейности пространства, когда потолок и так самым причудливым образом менял форму под его изможденным взглядом. Не хотелось думать о потоках нейтрино, проходящих сквозь его плоть: она и так казалась чересчур уязвимой. Патрик взялся было за «Исповедь» Руссо, но быстро забросил: хватало и собственной неотступной мании преследования. Роман в форме дневников одного из участников первого плаванья капитана Кука на Гавайские острова был основан на чересчур дотошных изысканиях и оттого напрочь лишен правдоподобия. Ознакомившись с пространными описаниями однотипных эмблем на казенных сухарях Управления продовольственного снабжения, Патрик изрядно приуныл, но, когда во второй части романа, написанной от лица потомка первого рассказчика, жившего в Плимуте двадцать первого века и отправившегося отдыхать в Гонолулу, начали появляться игривые отсылки к первой, он едва не спятил. За последнее место в стопке сражались два исторических труда: один был посвящен истории солевой промышленности, второй – истории всего мира с 1500 года до нашей эры.

Мэри, как обычно, ушла спать с Томасом, оставив Патрика восхищаться и хандрить. Она была такой любящей и преданной матерью, потому что на собственной шкуре знала, как живется ребенку без родительского внимания. Патрик тоже это знал, и порой ему – как прежнему единственному получателю всей нерастраченной Мэриной любви – приходилось напоминать себе, что он давно уже не ребенок и в доме есть настоящие дети, еще не приученные к ужасам этого мира. Словом, Патрику иногда приходилось разговаривать с собой по-мужски. Но долгожданная зрелость, которую должно было принести родительство, никак не наступала. В окружении детей Патрик все острее чувствовал себя ребенком. Или, скорее, моряком, которому страшно покидать гавань, ведь он знает, что под палубой его эффектной яхты – лишь слабенький и замызганный двухтактный двигатель… Боязно и хочется, боязно и хочется.

Кеттл, мать Мэри, приехала днем и, как водится, сразу нашла повод для конфликта с дочерью.

– Хорошо долетела? – вежливо спросила ее Мэри.

– Ужасно, – ответила Кеттл. – Рядом сидела ужасная женщина, которая невероятно гордилась своей грудью и без конца тыкала ею в лицо младенцу.

– Это называется «грудное вскармливание», мама, – сказала Мэри.

– Спасибо, доченька. Я знаю, все сейчас с этим носятся, но во времена моей молодости мамы пытались беречь фигуру. Умной считалась та женщина, которая вскоре после родов приходила на званый ужин в великолепной форме, будто вовсе никого не рожала, а не та, что выставляла напоказ свою грудь… или выставляла, но не для кормежки.

Как обычно, на тумбочке стоял пузырек с темазепамом. У темазепама, безусловно, был один недостаток – он не работал. Зато с побочными эффектами никаких проблем: потеря памяти, обезвоживание, похмелье, кошмарные ломки – все это не заставило себя ждать. А сон не шел. Патрик глотал таблетки просто для того, чтобы не началась ломка. Он еще помнил предупреждение из прочитанной давным-давно аннотации: не принимать темазепам дольше тридцати дней подряд. Он принимал его каждый вечер на протяжении трех лет, постоянно увеличивая дозу. Он мог бы быть «совершенно счастлив» (как говорят люди, на самом деле имея в виду жуткие страдания в семейном кругу), но все не находил на это времени. Либо у одного из детей близился день рожденья, либо он торчал в суде, уже маясь похмельем, либо еще какое-нибудь громадное важное дело требовало отсутствия галлюцинаций и лишней тревожности. Завтра, к примеру, должна приехать мама. Свекровь и теща окажутся за одним столом – не лучшее время для внесения в обстановку дополнительных ноток психоза.

Однако же Патрик до сих пор с нежностью вспоминал те дни, когда внесение в обстановку дополнительных ноток психоза было его любимым времяпрепровождением. Весь второй год учебы в Оксфорде он провел за созерцанием того, как пульсируют и вертятся цветы. Именно в то лето тревожных экспериментов он познакомился с Джулией. Она была младшей сестрой какого-то зануды с его этажа в Тринити. Патрик – на ранней стадии псилоцибинового прихода – пытался отвертеться от его назойливого приглашения зайти в гости, как вдруг заметил сквозь приоткрытую дверь комнаты сногсшибательную красотку, что сидела на подоконнике и обнимала свои колени. Патрик тут же решил «забежать на чашку чая» и следующие два часа тупо разглядывал чудовищно прекрасную Джулию, ее румяные щечки и темно-синие глаза. Она была в тонкой малиновой футболке, из-под которой выступали крупные соски, и потертых голубых джинсах с прорехами под задним карманом и на правом колене. Он твердо решил соблазнить ее, как только она достигнет нужного возраста, но юная красотка его опередила: в тот же вечер они занялись любовью в замедленно-покадровой съемке (естественно, любовью противозаконной – шестнадцать ей исполнялось на следующей неделе). Они падали в небо, ныряли в кроличьи норы, наблюдали, как стрелки часов крутятся в обратном направлении и убегали от полицейских, которые и не думали их преследовать. Когда они вместе отправились в Грецию, Патрик помогал прятать наркотики в своем любимом тайнике – у нее между ног. Он думал, их ждут неисчислимые приключения, но теперь заикающийся экстаз тех любовных утех казался ему настоящим чудом, недостижимым идеалом свободы из другого мира. С тех пор он больше не испытывал такой спонтанной близости ни с кем, тем более (напоминал он себе снова и снова) в разговоре с повзрослевшей и похолодевшей Джулией, которая приехала к ним погостить. Однако же она здесь, в нескольких шагах от него, побитая жизнью, но все еще красивая. Пойти к ней? Стоит ли рисковать? Стоит ли свеч совместная ретроспектива? Быть может, когда их тела вновь переплетутся, он сможет заново испытать ту легкость и накал страстей? Безумие. Чтобы добраться до ее комнаты, надо пройти мимо бессонного маньяка-наблюдателя Роберта, мимо свирепой Кеттл и мимо Мэри, что парит, подобно стрекозе, над поверхностью сна, дабы в любой миг должным образом отреагировать на малейшие изменения в страданиях своего младенца. Дверь в комнату Джулии громко скребет по полу, и вообще там наверняка сейчас Люси, ее дочь. Патрик, как обычно, был парализован двумя равными по силе противоборствующими стихиями.

Все было как обычно. Это и загоняло в депрессию: он застрял в устаревшей версии самого себя. Днем, играя с детьми, он был очень близок к тому состоянию, которое старательно изображал, – к состоянию отца, играющего с детьми. Но по ночам он либо мучился ностальгией, либо занимался самобичеванием. Его юность унеслась прочь в кроссовках «найк эйр макс» (только юность Кеттл еще носила крылатые сандалии), оставив за собой вихрь пыли и коллекцию поддельного антиквариата. Он пытался припомнить свою юность, но помнил лишь изобилие секса и чувство потенциального величия, на смену которым – теперь, в настоящем – пришло отсутствие секса и чувство растраченного потенциала. Боязно и хочется, боязно и хочется. Может, принять еще двадцать миллиграммов темазепама? Сорок миллиграммов (при условии, что за ужином выпито много красного вина) иногда позволяли погрузиться в сон хотя бы на пару часов. Не в восхитительное забытье, о котором он мечтал, но в потный беспокойный сон вперемешку с кошмарами. Вообще-то, такого сна ему хотелось меньше всего: лучше уж вовсе не спать, чем вновь оказаться прикованным к стулу и смотреть, как пытают твоих детей, орать на истязателей или умолять их остановиться. Еще была диетическая версия, «кошмар-лайт», где он успевал в последний миг ринуться на помощь сыновьям: его тело разрывали пули, расчленяли ревущие автомобили. Если от этих ужасных картин он не просыпался, то еще несколько минут дремал без снов, но почти сразу его будил приступ удушья. Такова была цена короткого медикаментозного сна: дыхание останавливалось, в лобные доли из глубин спинного мозга с воем прикатывала бригада скорой помощи и грубо возвращала его к реальности.

Сны, сами по себе довольно ужасные, почти всегда сопровождались сеансом защитного самокопания. Джонни, его друг и детский психолог по профессии, говорил, что это называется «осознанные сновидения» – когда спящий понимает, что видит сны. От чего же Патрик пытался защитить своих детей? От собственного ощущения вечной пытки, разумеется. После встроенных в сон семинаров, посвященных увиденным снам, он неизменно приходил к подобным разумным выводам.

Патрик действительно был одержим мечтой остановить поток яда, передающегося в его семье из поколения в поколение, но уже чувствовал, что потерпел неудачу. Даже если удастся избавить детей от причин выпавших на его долю страданий, защитить их от последствий вряд ли возможно. Патрик похоронил отца двадцать лет назад и с тех пор почти о нем не вспоминал. На пике своей доброты Дэвид бывал груб, холоден, саркастичен, быстро начинал скучать; в последний миг обязательно поднимал препятствие, чтобы Патрик отбил об него ноги. Патрик был убежден, что никогда не станет плохим отцом, никогда не разведется и не лишит детей наследства. Но им в любом случае придется пережить яростные, бессонные последствия отцовских страхов. Роберт уже унаследовал его полуночные метания, и едва ли это можно объяснить существованием некоего гена полуночных метаний. Патрик помнил, как без конца жаловался на бессонницу в ту пору, когда Роберт копировал все его жесты и интонации. Еще он замечал (со смесью вины, удовлетворения и вины по поводу этого удовлетворения) постепенное смещение в чувствах Роберта к Элинор и ее филантропической жестокости: от сочувствия и верности к ненависти и презрению.

Хоть одно радует: в этом году больше не придется ездить к Пэккерам. Джош три недели не ходил в школу и успел позабыть, что Роберт – его лучший друг. В ту чудную пору пьянящей свободы Патрик с Робертом случайно встретили в Холланд-парке Джилли и узнали, что она разводится с Джимом.

– Бриллиант нашей любви потускнел, – призналась она и тут же ликующе добавила: – Ладно хоть настоящие бриллианты останутся при мне, хо-хо! А слыхали новость? Роджера сажают в тюрьму! Это просто кошмар. Тюрьма, конечно, открытого типа, с шикарными условиями. Но все равно ужас, правда? Поймали его на мошенничестве и уклонении от уплаты налогов. В наше время, ясное дело, все этим занимаются, да не всех ловят. Кристина в шоке – у них же двое детей и все такое. Она теперь даже няню себе позволить не может. Я дала ей совет: «Разводись, это бодрит». Впрочем, я совсем забыла, что больших алиментов ей ждать не приходится… Уж не знаю, бодрит ли развод в том случае, когда у мужа за душой ни гроша. Ох, что я несу, это ужасно, правда? Но надо быть реалистами. Врач прописал мне таблетки, и я теперь тараторю без умолку, остановиться не могу! Вы лучше идите, а то я весь день могу проболтать… Вот ведь странно, еще в прошлом году мы с вами кайфовали в Сен-Тропе, а теперь… разошлись пути-дорожки! Но дети-то у нас остались, правда? Это самое главное. Не забывай, Джош – все еще твой лучший друг! – проорала она в спину уходящему Роберту.

Томас начал осваивать речь. Его первое слово было «свет» и почти сразу за ним – «нет». Все эти этапы заканчивались так быстро, на смену им приходили новые… Теперь и не вспомнить самое начало: когда Томас говорил не затем, чтобы поведать некую историю, а чтобы посмотреть, каково будет выйти из молчания в речь. Удивление постепенно сменялось желаниями. Его больше не удивлял сам факт видения, теперь ему хотелось видеть что-то определенное. Однажды он заметил далеко впереди метлу (все остальные даже не успели разглядеть флуоресцентную куртку дворника). Пылесосы напрасно прятались от него за дверями: желание видеть подарило мальчику рентгеновское зрение. В присутствии Томаса невозможно было надолго остаться при ремне – он требовал его снять, а потом с самым серьезным видом размахивал им из стороны в сторону, изображая гудение некоего аппарата. Когда вся семья выбиралась из Лондона, родители нюхали цветочки и восхищались видами, Роберт искал удобные для лазанья деревья, а Томас – еще не настолько отошедший от природы, чтобы делать из нее культ, – устремлялся прямиком к невидимому шлангу для полива, лежавшему в высокой некошеной траве.

На празднике по случаю его первого дня рождения Томас впервые пережил нападение. Внимание Патрика привлекла внезапная суета в противоположном конце гостиной: Томас неуверенно шагал вдоль стены и катил за собой деревянного кролика на колесиках, как вдруг к нему подскочил задира из его ясельной группы и дернул у него из рук веревку. Томас возмущенно завопил, потом разрыдался. Довольный хулиган зашагал прочь, с грохотом волоча за собой добычу.

Мэри подлетела к сыну и взяла его на руки. Роберт убедился, что брат цел, после чего отправился забирать кролика.

Томас сидел у мамы на коленях. Перестав плакать, он принял задумчивый вид – как будто пытался встроить в свою картину мира новые ощущения, связанные с болью и обидой. Потом он сполз с маминых коленей и встал на ноги.

– Кто этот ужасный мальчик? – спросил Патрик. – Первый раз вижу ребенка с таким зловещим лицом. Прямо какой-то Мао на стероидах.

Не успела Мэри ответить, как к ним подошла мать обидчика.

– Ох, простите, пожалуйста, – сказала она. – Элиот такой воинственный и активный, прямо как его папа. Не хочется подавлять его энергию и душевные порывы.

– Правильно, пусть этим займется пенитенциарная система, – сказал Патрик.

– Нет, пусть он лучше попробует свалить с ног меня! – воскликнул Роберт, отрабатывая в воздухе прием каратэ.

– Давайте не будем делать из кролика слона, – предложил Патрик.

– Элиот, – специальным притворным голосом обратилась к сыну мать, – отдай Томасу его кролика.

– Нет! – прорычал Элиот.

– Ну что с ним поделаешь! – воскликнула мать, умиляясь упорству своего сыночка.

Томас переключил внимание на каминные щипцы и начал шумно доставать их из ведра. Элиот решил, что зря украл кролика, бросил его и устремился к щипцам. Тогда Мэри взяла кролика за веревочку и протянула Томасу, а Элиот стал крутиться возле ведра, не в силах решить, что же лучше отнять. Томас сам протянул ему кролика, но Элиот отказался и с мучительным криком побежал к маме.

– Ты же хотел поиграть с щипцами! – запричитала та.

Патрик надеялся воспитать Томаса мудрее, чем воспитывал маленького Роберта, – хотя бы не внушать ему собственные тревоги и опасения. Препятствия всегда возникают в последний момент, когда их уже не ждешь. Но он так устал. Препятствия всегда возникают… разумеется… так оно и есть… какие-то нелепые попытки поймать собственный хвост… на другом конце долины лает собака… внешний и внутренний мир вгрызаются друг в друга… сон уже так близко… сном забыться, уснуть и видеть сны? Блядь! Патрик сел и додумал начатую мысль. Даже самое осознанное и просвещенное родительство наносит вред. Даже Джонни (на то он и детский психолог) нашел в чем себя обвинить: он создает у детей ложное чувство, будто он действительно их понимает, будто первым разгадывает все их чувства, пока они и сами-то ничего о себе не поняли, будто видит их подсознательные импульсы и желания. Они заключены в паноптикум его сочувствия и жизненного опыта. Он лишил их сокровенного – внутренней жизни. Быть может, самым мудрым и добрым поступком со стороны Патрика было бы разбить семью, столкнуть детей с незатейливой и основательной катастрофой. Рано или поздно всем детям нужно вырываться на свободу. Почему бы сразу не предоставить им этакую стенку для битья, трамплин для прыжка? Фух, нет, надо отдохнуть.

После полуночи Патрик только и думал что о чудесном докторе Земблярове – болгарине, врачевавшем местных деревенщин. По-английски он говорил очень быстро и с акцентом. «В нашей культуре есть только это, – разглагольствовал он, выписывая сложносочиненные рецепты, – la pharmacologie[4]. Живи мы в Pacifique[5], мы могли бы хотя бы плясать, но современному человеку остается уповать лишь на химические манипуляции. В Болгарии я, к примеру, принимаю de l’apmphetamine[6]. Еду, еду, еду, вижусь с семьей, потом опять еду, еду, еду – и вот я снова в Лакосте». Когда Патрик во время последнего визита робко попросил еще темазепама, доктор Зембляров упрекнул его в излишней скромности: «Mais il faut toujours demander[7]. Я и сам его принимаю – в поездках. Согласно l’administration[8], мы должны ограничиться тридцатью днями, так что я напишу «одну таблетку вечером, одну ночью». Разумеется, это неправильно, но вам хотя бы не придется часто ко мне ходить. Пропишу, пожалуй, стилнокс, это препарат из другого семейства – снотворные! А еще есть семейство барбитуратов», – добавил он со знающей улыбкой, занося ручку над страницей.

Неудивительно, что Патрик вечно чувствовал себя разбитым и мог лишь урывками посвящать время детям. Сегодня Томас страдал. Новые зубы пробивались сквозь его истерзанные десны, щеки опухли и покраснели, и бедняга отчаянно искал, чем бы отвлечься. Вечером Патрик наконец нашел в себе силы на быструю экскурсию по дому. Первым делом остановились перед розеткой у зеркала. Томас взглянул на нее с тоской и вожделением, а потом быстро запричитал, предупреждая запрет отца: «Нет, нет, нет, нет!» Он сердито тряс головой, возводя между собой и розеткой высокий забор из «нет», но потом все же кинулся к ней, вооружившись импровизированной вилкой из двух мокрых пальчиков. Патрик подхватил его на руки и понес прочь. Томас возмущенно заорал и пару раз больно пнул отца между ног.

– Пойдем-ка посмотрим на стремянку, – охнул Патрик, чувствуя, что обязан предложить взамен поражению электрическим током забаву почти столь же опасную.

Томас узнал слово и успокоился: хлипкая, заляпанная краской алюминиевая стремянка в котельной обладала немалым потенциалом в сфере причинения увечий и смерти. Патрик легонько придерживал сына за талию, пока тот неуклюже карабкался на вершину. Когда его поставили на пол, он пошатнулся, рванул к бойлеру и едва не врезался в него на полном скаку: Патрик подоспел за секунду до столкновения. К тому времени силы его были на исходе. Он уже внес свою лепту в воспитание сына, хватит. Пора отдохнуть от отцовских обязанностей. Он вошел в гостиную, неся на руках извивающегося Томаса.

– Ну как? – спросила Мэри.

– Я без сил, – ответил Патрик.

– Неудивительно: ты ведь провел с ним целых полторы минуты.

Томас устремился к матери и на финише споткнулся. Мэри успела поймать его за секунду до удара головой об пол.

– Не представляю, как ты живешь без няни, – сказала Джулия.

– Не представляю, как бы я жила с няней. Мне всегда хотелось самой заниматься воспитанием детей.

– Да, материнство иногда захватывает человека целиком, – сказала Джулия. – Отмечу, что со мной такого не произошло, но я была так молода, когда родила Люси.

Дабы продемонстрировать, что от жары на этом солнечном юге спятит кто угодно, Кеттл решила принарядиться к обеду: она спустилась в столовую в бирюзовом шелковом жакете и лимонно-желтых льняных брюках. Все остальные домашние, не вылезавшие из грязных маек в потных разводах и просторных штанов, решили оставить ее в покое – пусть побудет жертвой собственных высоких стандартов, раз ей так хочется.

Когда она вошла, Томас закрыл ладонями лицо.

– Ой, какая прелесть! – сказала Кеттл. – Что он делает?

– Прячется.

Томас резко отнял ладошки от лица и с разинутым ртом уставился на окружающих. Патрик отпрянул, делая вид, что глубоко потрясен его внезапным появлением. Для Томаса игра была новая, Патрику же она казалась старой как мир.

– Радует, что сын пока прячется у всех на виду, – сказал он. – С ужасом жду того момента, когда он решит выйти за дверь.

– Раз он нас не видит, значит и мы его не видим, – улыбнулась Мэри.

– Должна сказать, я его понимаю, – сказала Кеттл. – Мне бы тоже хотелось, чтобы все остальные видели мир таким же, каким его вижу я.

– Но ты отдаешь себе отчет, что это не так, – заметила Мэри.

– Не всегда, доченька, – ответила Кеттл.

– А я вот не уверен, что это история об эгоцентричном младенце и воспитанном взрослом, – ударился в теоретизирование Патрик (и напрасно). – Томас понимает, что мы видим мир по-другому, иначе бы не смеялся. Именно смена перспективы его и веселит. Он думает, мы начинаем видеть мир его глазами, когда он закрывает лицо, а стоит ему отнять ладошки, мы возвращаемся в себя.

– Ох, Патрик, вечно ты все усложняешь, – пожаловалась Кеттл. – К чему эти заумные рассуждения? Он просто ребенок, который играет в «ку-ку». Кстати, о прятках… – сказала она тоном человека, забирающего руль у пьяного водителя. – Помню, как мы с твоим папой поехали в Венецию – еще до свадьбы. В те дни от молодежи еще ждали соблюдения приличий, поэтому мы старались не привлекать к себе лишнего внимания. И конечно, первым же делом встретили в аэропорту Синтию и Лудо! Инстинктивно мы стали вести себя подобно Томасу – решили, если мы не будем на них смотреть, они нас не заметят.

– И как, получилось? – спросил Патрик.

– Увы, нет. Они тут же принялись орать наши имена на весь аэропорт, хотя дураку было ясно, что мы не хотим огласки. Впрочем, тактичность никогда не была сильной чертой Лудо. Естественно, нам пришлось охать от радости и издавать все подобающие случаю звуки.

– Но Томас-то хочет, чтобы его нашли. В этом вся соль, – сказала Мэри.

– А я и не говорю, что ситуация точно такая же, – не без раздражения прошипела Кеттл.

– Что такое «подобающие случаю звуки»? – спросил Роберт папу, когда они пошли в столовую.

– Любые звуки, которые издает Кеттл, – ответил тот, отчасти надеясь, что теща его услышит.

Масла в огонь подливала подчеркнутая неприязнь Джулии к Мэри, – впрочем, ее приязнь тоже вряд ли разрядила бы обстановку. Супружеская верность Патрика не подлежала сомнению (или все же подлежала?), вопрос был в другом: сможет ли он продержаться без секса еще хотя бы секунду? По сравнению с буйными аппетитами юности его нынешние желания имели трагический привкус: то были мечты о желаниях, метамечты, потребность иметь потребности. И еще неизвестно, сможет ли он теперь удержать эрекцию (а раньше не мог избавиться от чертова стояка). В то же время его желаниям пришлось стать проще, ограничиться объектом страсти – дабы скрыть свою трагическую природу. Теперь он мечтал не о том, что мог получить, а о былых способностях, которые уже не вернуть. И что он станет делать, если все-таки добьется Джулии? Сошлется на усталость, конечно. На семейные проблемы и заботы. Да, он переживает самый натуральный кризис среднего возраста (смирись и признай, милый, сразу полегчает), но в то же время это не так, ибо кризис среднего возраста – клише, этакий словесный темазепам, призванный усыплять чувства, а его теперешние чувства даже не думают засыпать – в три, блядь, тридцать утра!

Это неприемлемо: урезанные горизонты, подступающий маразм. Нет уж, очки с толстыми линзами, которых требует его теперешнее зрение мистера Магу, он покупать не станет. Какой-то гнусный грибок попал в его кровь и размывает картинку. Если порой у окружающих и складывается впечатление, что разум его по-прежнему остер, то это лишь иллюзия. Его речь подобна пазлу, который он складывал сотни раз и теперь может делать это по памяти. Мозг больше не проводит новых связей. Это в прошлом.

Издалека донесся крик Томаса. Звук был невыносим. Хотелось утешить сына. И еще хотелось, чтобы его, Патрика, утешила Джулия. И чтобы утешившийся Томас утешил Мэри. Чтобы у всех все стало хорошо. Нет, это невыносимо! Патрик откинул одеяло и зашагал взад-вперед по комнате.

Томас быстро успокоился, но его плач запустил в Патрике неуправляемую реакцию. Он пойдет в комнату Джулии. Он вырвется из жалкой каморки своего существования на поле пылающих маков. Патрик медленно отворил дверь, чуть приподнимая ее на петлях, чтобы они не скрипнули, затем осторожно прикрыл, чтобы ручка не щелкнула. Медленно впустил язычок замка в паз. Коридор был заботливо подсвечен ночником. Точнее, был залит светом от края до края, точно тюремный двор. Патрик пошел по нему, бесшумно наступая с пятки на носок, до самого конца – к приоткрытой двери в комнату Люси. Надо было сначала убедиться, что она у себя. Да. Отлично. Он вернулся к комнате Джулии. Сердце колотилось. Он чувствовал себя ужасающе живым. Приникнув к двери, он стал слушать.

Что теперь? Как отреагирует Джулия, если он сейчас войдет в ее комнату? Вызовет полицию? Затащит его в постель, шепча: «Ну где же ты пропадал?» Может, будить ее в четыре утра – не самый разумный и тактичный поступок. Может, лучше дождаться следующего вечера. Ноги начинали мерзнуть – пол, покрытый шестиугольной кафельной плиткой, был ледяной.

– Пап…

Он обернулся и увидел Роберта: бледный и хмурый, он стоял в дверях своей комнаты.

– Привет, – шепнул ему Патрик.

– Что ты здесь делаешь?

– Хороший вопрос. Я услышал плач Томаса… – (что ж, это хотя бы правда), – и решил его проведать.

– Тогда почему стоишь у комнаты Джулии?

– Боялся разбудить Томаса – вдруг он уже заснул, – объяснил Патрик.

Конечно, умного не по годам Роберта такой чушью не проведешь, но и правду ему знать рановато. Через пару лет уже можно будет предложить сыну сигару и сказать: «Да вот, знаешь ли, mezzo del cammin, решил немного встряхнуться – небольшая интрижка должна пойти мне на пользу». Роберт хлопнет его по плечу и скажет: «Понимаю, старик. Удачи и хорошей охоты!» Ну а пока ему всего шесть, и правду от него надо скрывать.

Тут, словно решив подсобить отцу, Томас издал громкий мучительный вопль.

– Ладно, зайду, – сказал Патрик. – Мама и так всю ночь его таскает. – Он стоически улыбнулся Роберту и поцеловал его в лоб. – А ты ложись спать.

Роберт, явно ему не поверив, ушел к себе.

Ночник в захламленной комнате Томаса отбрасывал на пол тусклый оранжевый свет. Патрик кое-как пробрался к постели, куда Мэри каждую ночь перекладывала Томаса из ненавистной кроватки, спихнул на пол десяток мягких игрушек и сел на матрас. Томас вертелся и извивался, пытаясь занять удобное положение. Патрик пристроился рядом на краешке кровати: уснуть в этой селедочной бочке, конечно, не получится, но можно попробовать отключить мысли и немного передохнуть. Если удастся хотя бы погрузиться в дрему, добиться расслабленного сонного состояния без сновидений – это уже хорошо. Надо просто забыть всю эту историю с Джулией. Какую еще историю?

Возможно, Томас вырастет нормальным человеком. О чем еще можно мечтать?

Патрик начал соскальзывать в полумысли… четверть-мысли… все ниже, ниже…

И тут его с размаху пнули в нос. Ноздри и рот заполнил теплый металлический привкус.

– Господи!.. Кажется, у меня кровь из носа течет.

– Бедняжка, – сонно пробормотала Мэри.

– Пойду-ка я лучше к себе, – прошептал он и скатился на пол.

Вернув на место плюшевых телохранителей Томаса, он кое-как поднялся на ноги. Колени болели. Наверно, артрит. Может, сразу переехать в мамин дом престарелых? А что, очень удобно…

Он поплелся по коридору в свою комнату, указательным пальцем зажимая ноздрю. На пижаме алели пятна крови: вот тебе и маковое поле. На часах пять утра, слишком поздно для одной половины жизни и слишком рано для другой. Сон Патрику не светит, это точно. В таком случае можно спуститься на кухню, выпить литр полезного органического кофе и заняться, например, счетами.

7

Кеттл, в темных очках и огромной соломенной шляпе, уже сидела за каменным столиком. Положив вместо закладки посадочный билет, она закрыла биографию королевы Марии, написанную Джеймсом Поупом-Хеннесси, и оставила ее рядом с тарелкой.

– Я будто во сне! – сказал Патрик, подкатывая к столу мать в инвалидном кресле. – Обе наши мамы за одним столом.

– Будто… во сне… – неопределенно откликнулась Элинор.

– Как ты, душенька? – ощетиниваясь равнодушием, спросила ее Кеттл.

– Очень…

Элинор с трудом закончила предложение, но слово «хорошо» прозвучало в ее исполнении так пронзительно, словно она на всех парах мчалась к «плохо» или «странно» и лишь в последний момент увернулась. Широкая улыбка обнажила место стоматологической катастрофы, последствия которой Патрик так часто просил устранить – тщетно, мать до последнего благотворительного вздоха отказывалась тратить деньги на себя. Те жалкие гроши, что оставались у нее после оплаты лечения и проживания в доме престарелых, она копила для Шеймуса – на установку камеры сенсорной депривации. Тем временем сама Элинор твердо решила устроить себе другую депривацию – пищевую. Ее язык угрюмо бродил меж разбитых обломков в поисках хотя бы одного целого зуба и находил болезненные сокровенные местечки, куда пища не должна была попасть ни в коем случае.

– Пойду помогу на кухне, – скорбно произнес Патрик и в похвальном порыве трудолюбия умчался по лужайке – так пловец торопится вынырнуть на поверхность после долгого погружения.

Он отдавал себе отчет, что пытается сбежать не столько от матери, сколько от пагубной смеси тоски и гнева, ощущаемой всякий раз, когда он ее видит или даже думает о ней. Но проект явно был долгосрочный. «На это уйдет не одна жизнь», – мысленно предупреждал он себя приторно-нежным голоском. При одной мысли о предстоящем обеде он испытывал острую необходимость поместить между собой и матерью как можно больше зеленых лужаек, причем в самом буквальном смысле. Утром, когда он приехал за ней в дом престарелых, она уже сидела у окна и держала на коленях сумочку – как будто давным-давно собралась в путь. Прямо с порога она вручила ему карандашную записку, в которой сообщила, что хочет передать «Сен-Назер» фонду как можно скорее, а не после своей смерти. В прошлом году Патрику удалось потянуть время, но получится ли теперь? Элинор хотела «отпустить эту ситуацию» и нуждалась в помощи и «благословении» сына. В тексте явственно чувствовалось влияние Шеймусовой риторики. Наверняка тот уже подготовил особый ритуал – индейский трансовый танец, призванный отпустить все, что должно быть отпущено, узреть гармонию макро- и микрокосмоса, материземли и неба-отца, символического и существующего, а заодно быстро и навсегда очистить священные земли «Сен-Назера» от семейства Мелроуз. Всякий раз, попадая в собачью свару противоречивых эмоций, Патрик краем глаза замечал в себе желание избавиться от долбаной усадьбы. Глядишь, когда-нибудь он сам «отпустит ситуацию», забронирует «уик-энд с целительными барабанами» в «Сен-Назере» и попросит Шеймуса помочь ему навсегда проститься с фамильным гнездом, излечить «трансом» самое детское и сокровенное.

Прячась в оливковой роще, Патрик представил, как распахивает душу перед сборищем неошаманов и неошаманок: «Никогда не думал, что это возможно, но я должен употребить слово „счастье“… Я испытал огромное счастье, вернувшись в дом моего детства, чтобы раз и навсегда отпустить эту тему (одобрительные вздохи и кивки). Было время, когда я недолюбливал и… да, ненавидел Шеймуса, фонд и родную мать, но теперь моя ненависть чудесным образом трансформировалась в благодарность. Говорю это от чистого сердца (тут его голос слегка дрогнет): Шеймус стал для меня не только чудесным наставником и учителем, но и самым настоящим другом (аплодисменты и грохот погремушек)».

Патрик с саркастичной усмешкой выкинул из головы эту дурь и сел на землю спиной к усадьбе, прижавшись к узловатому раздвоенному стволу старой оливы – всю жизнь он прятался здесь, когда хотел подумать. Патрик вынужден был постоянно напоминать себе, что Шеймус – не отъявленный негодяй и мошенник, обманом лишивший старуху ее имущества. Элинор и Шеймус растлили друг друга щедростью своих добрых намерений. Шеймус, возможно, так и творил бы добро, меняя судна в Наване (единственном городе Ирландии, название которого представляет собой палиндром), а Элинор так бы и жила себе на одних сухарях, отдавая весь доход слепым или жертвам пыток или на медицинские исследования. Но так вышло, что они встретились и совместными усилиями возвели монумент предательству и притворству. Вместе они спасут мир. Вместе они станут развивать самосознание человечества, отупляя и без того опасно тупую аудиторию. Своей патологической щедростью Элинор загубила все хорошее, что было в Шеймусе, а тот своими идиотскими представлениями о мире загубил все хорошее, что было в Элинор.

Почему она вообще стала такой добренькой? Патрик чувствовал, что в основе ее чрезмерно амбициозного альтруизма лежит ненависть к собственной матери. Элинор как-то рассказывала ему историю о первом званом ужине, на который ее повезла мама. Дело было в Риме сразу после Второй мировой. Элинор недавно исполнилось пятнадцать, и она только что вернулась домой из пансиона в Швейцарии – на каникулы. Мать, богатая американка и убежденный сноб, развелась с обаятельным распутником и пьянчужкой – отцом Элинор – и вышла замуж за французского герцога Жана де Валансе, отличавшегося низким ростом, скверным нравом и одержимостью всем, что имело отношение к титулам и генеалогии. На разбитой и потрепанной сцене околокоммунистической республики герцог, целиком зависящий от свежеприобретенного промышленного богатства жены, окончательно помешался на собственной родословной. Тем вечером Элинор сидела в огромной маминой «испано-сюизе», припаркованной возле разрушенного бомбардировками дома, неподалеку от сияющих окон усадьбы княгини Колонна. Отчиму нездоровилось, что не помешало ему, нежась в огромной резной кровати эпохи Возрождения (принадлежавшей его роду с тех пор, как месяц назад ее купила Мэри), взять с жены клятву, что в дом княгини она войдет только после герцогини ди Дино – поскольку занимает по отношению к той более высокое положение. Высокое положение, как выяснилось, означало, что Мэри должна опоздать – или дожидаться своего часа за углом, в машине. Рядом с водителем сидел лакей: его периодически посылали к дому княгини проверить, не явилась ли младшая по чину герцогиня. Элинор была робкой и открытой девушкой с идеалистическими взглядами: она бы куда охотнее поболтала с кухаркой, чем с гостями, для которых эта кухарка готовила еду. И все же она сгорала от любопытства, ей не терпелось попасть на свой первый званый ужин.

– Может, все-таки пойдем? Мы ведь даже не итальянцы…

– Жан меня убьет, – ответила мать.

– Что ты, он не может себе это позволить, – сказала Элинор.

Мать окаменела. Элинор сразу выругала себя за такие слова, но все же ощутила и намек на подростковую гордость: в ее картине мира честность занимала более высокое положение, чем этикет! Она выглянула из стеклянной клетки маминого автомобиля на улицу и увидела, что к ним приближается бродяга в бурых лохмотьях. Когда он подошел, Элинор разглядела острые черты его лица, напоминающего череп, и зверский голод в глазах. Он постучал в окно, показал на свой рот, умоляюще воздел руки к небу и снова показал на рот.

Элинор посмотрела на мать. Та глядела прямо перед собой – ждала извинений.

– Давай ему подадим, – предложила Элинор. – Он же умирает от голода!

– Я тоже, – сказала Мэри, так и не взглянув на нищего. – Если эта итальянка не покажется в ближайшее время, я сойду с ума!

Она постучала в стеклянную перегородку и нетерпеливо махнула лакею.

Весь званый ужин Элинор провела в муках своей первой филантропической лихорадки. Отрицание аристократических ценностей вкупе с идеализмом создавали упоительный образ босоногой святой, которая всю жизнь будет помогать людям – кому угодно, лишь бы не родным. Через несколько лет мать ускорила выход дочери на путь самоотречения – умирая от рака, она поддалась откровенной травле со стороны мужа и завещала ему практически все свое состояние. Герцог был глубоко оскорблен первой версией завещания, согласно которому он мог распоряжаться состоянием покойной жены лишь при жизни, а после его смерти все досталось бы падчерицам. Неужели Мэри так плохо о нем думает? Разве может он оставить любимых дочерей без наследства? Разумеется, именно так он и поступил: перед смертью завещал все племяннику. Элинор к тому времени была настолько увлечена духовными поисками, что даже не призналась себе, как глубоко ее потрясла потеря фамильного богатства. Свою обиду она передала Патрику – в идеальном состоянии, точно антикварную вещицу из тех, что Жан скупал в огромных количествах на деньги жены. Если Мэри нравились герцоги, то Элинор отдавала предпочтение молодым знахарям, но суть от этого не изменилась, формула осталась прежней, несмотря на очевидную социальную дегрессию: оставить собственных детей ни с чем ради некоего возвышенного представления о самой себе как о знатной даме или о юродивой – не важно. Элинор завещала новому поколению те части собственного существования, от которых мечтала избавиться – развод, предательство, ненависть к матери, лишение наследства, – пестуя идею о своем вкладе в спасение мира, приход эры Водолея, возвращение к истокам христианства, возрождение шаманизма… Увлечения Элинор с годами претерпевали изменения, но ее роль оставалась неизменной – роль героической, самоотверженной, неунывающей провидицы, гордо и напоказ несущей свое смирение. Она устроила себе психологический апартеид – заморозила по отдельности две части своей личности: отверженную и подающую надежды. На том ужине в Риме она заняла немного денег у знакомых и выскочила на улицу, чтобы спасти жизнь голодающему бродяге. Поблуждав по кварталу, она вдруг осознала, что за шесть лет, минувших после окончания войны, городские улицы еще не в полной мере оправились от потрясения (в отличие от пировавших в особняке гостей). Она невольно осознала, что притягивает к себе взгляды: юная девушка в голубом бальном платье, стоящая средь развалин и крыс с крупной купюрой в руке. Рядом зашевелились тени, и Элинор в страхе припустила к маминому автомобилю.

Пятьдесят пять лет спустя она по-прежнему блуждала в поисках приемлемого способа осуществления своей мечты – стать хорошей. Когда что-то шло не так (а случалось это постоянно), неприятным переживаниям не дозволялось отравлять душу страстного подростка: их отправляли на свалку неприятных переживаний. Тайная черная половина Элинор становилась все подозрительнее и злее, чтобы другая – видимая – половина могла по-прежнему быть легковерной и пылкой. До Шеймуса Элинор сменила множество соратников и каждому поначалу беззаветно доверяла свою судьбу. В какой-то момент каждый из них – на пике сияющего совершенства – получал внезапный отказ, и больше его имя никогда не упоминалось. История умалчивала и о том, чем именно эти люди заслужили немилость Элинор. Болезнь поспособствовала ужасающему слиянию двух ее «я», которые она так усиленно пыталась развести в стороны. Патрику было любопытно, сработает ли схема «доверие – немилость» и на сей раз. Ведь если Шеймус наконец уйдет со сцены, Элинор уничтожит фонд с той же резвостью, с какой его воздвигала. Надо выждать еще хотя бы год – и… Ну вот, он по-прежнему тешит себя надеждой заполучить усадьбу.

Патрик помнил, как бродил по комнатам и садам полудюжины образцово-показательных бабушкиных домов. На его глазах фамильное состояние мирового класса схлопнулось до весьма скромного дохода, который Элинор и тетя Нэнси имели с небольшого наследства, полученного до того, как мать окончательно прогнулась под напором лжи и угроз второго мужа. Кому-то могло показаться, что сестры богаты: у каждой по городскому и загородному дому в престижных районах, можно не работать и вообще ничего не делать – ни ходить за продуктами, ни стирать, ни ухаживать за садом, ни готовить. Однако по сравнению с былым богатством сестры едва сводили концы с концами. Нэнси, до сих пор жившая в Нью-Йорке, прочесывала каталоги международных аукционов в поисках ценных вещиц, которые должны были принадлежать ей. Когда Патрик приехал в гости к тетушке на 69-ю улицу, она, едва предложив ему чашку чая, сразу уткнулась в элегантный черный каталог женевского «Кристис». Внутри была фотография двух свинцовых жардиньерок, украшенных золотыми пчелами, которые только что не жужжали среди цветущих серебряных веточек. Жардиньерки были изготовлены по заказу Наполеона.

– А мы в детстве даже внимания на них не обращали, – с горечью произнесла Нэнси. – Понимаешь? Вокруг было столько красоты, и она просто мокла под дождем на террасе! Полтора миллиона долларов – столько племянничек выручил за мамины цветочные горшки. Разве не обидно, что твоим детям ничего из этого не достанется? – спросила она, водружая на столик очередную партию альбомов и каталогов, дабы соотнести стоимость утраченных вещей с их сентиментальной ценностью.

Два часа подряд она вливала ему в уши яд своего гнева.

– Да ведь это было тридцать лет назад, – время от времени пытался вставить Патрик.

– Так-то оно так, но племянничек до сих пор каждую неделю выставляет на торги мамины вещи, – зарычала Нэнси в попытке оправдать свою одержимость.

Эта непрекращающаяся драма обмана и самообмана вогнала Патрика в чудовищную депрессию. Он помнил всего один по-настоящему счастливый момент: когда Томас в порыве незамысловатой детской любви впервые поприветствовал его, широко раскинув руки ему навстречу. Чуть ранее, утром, они вместе обошли террасу в поисках гекконов: искали их за всеми ставнями. Томас хватал ставню и не успокаивался, покуда отец не снимал крючок. Иногда на стене действительно сидел геккон – он тут же устремлялся к ставне этажом выше, а Томас, удивленно округляя губы, показывал на него пальцем. Геккон теперь напоминал Патрику о том дне, о мгновениях совместной радости. Патрик чуть склонял голову набок, чтобы их с Томасом взгляды поравнялись, и называл все, что встречалось им на пути. «Валериана… камелия… инжирное дерево…» Томас молча слушал, слушал и вдруг воскликнул: «Габли!» Патрик пытался представить себе его картину мира, но тщетно: ему с трудом удавалось разглядеть даже собственную. А ночью его ждал обязательный экспресс-курс истинного отчаянья, лежавшего в основе безвкусных, отрешенных, местами приятных дней. Томас был его антидепрессантом, но эффект быстро улетучивался: поясница не выдерживала нагрузки, и Патрика охватывал страх ранней смерти. А вдруг он умрет раньше, чем дети встанут на ноги или хотя бы будут в состоянии пережить боль утраты? Никаких веских причин верить в свою преждевременную кончину у него не было, просто это самый верный и вопиющий способ предать детей вопреки собственной воле. Томас стал великим символом надежды, не оставив ни капельки остальным.

Слава богу, сегодня приедет Джонни. Патрик, видимо, упустил нечто важное, и друг непременно должен во всем разобраться, пролить свет на ситуацию. Нетрудно понять, что ты болен, гораздо сложнее – почувствовать, что значит быть здоровым.

– Патрик!

За ним пришли. Он слышал, как Джулия зовет его по имени. Может, она придет к нему за оливу и по-быстрому отсосет? Тогда за обедом у него будет легче и светлее на душе. Прекрасная мысль. Ночью он стоял под ее дверью. Боролся со стыдом и безысходностью.

Патрик кое-как встал. Колени ни к черту. Старость и смерть. Рак. Прочь из личного пространства в сумятицу толпы – или прочь из сумятицы личного пространства в незаметно затягивающее болото обязательств перед близкими? Заранее не узнаешь, как именно все пойдет.

– Джулия! Привет, я тут.

– Меня попросили тебя найти, – сказала она, осторожно ступая по неровной земле оливковой рощи. – Ты что, прячешься?

– Не от тебя, – ответил Патрик. – Подойди, присядь на минутку.

Джулия села, и они вместе прижались спинами к раздвоенному стволу.

– Уютненько! – сказала она.

– Я с детства тут прячусь – странно, что до сих пор не просидел в земле яму…

Патрик умолк. Признаться ей? Или не стоит?

– Ночью я стоял под твоей дверью – в четыре утра.

– Что же не вошел?

– А ты была бы рада меня видеть?

– Конечно. – Джулия нагнулась и чмокнула его в губы.

Патрик сразу воодушевился и представил: он, молодой, катается по земле среди острых камней и сухих веток, мужественно хохоча над комарами, впивающимися в его обнаженную плоть.

– Что тебе помешало? – спросила Джулия.

– Роберт. Он вышел в коридор и увидел меня под твоей дверью.

– В следующий раз не стой под дверью.

– А будет следующий раз?

– Почему нет? Тебе одиноко и скучно, мне одиноко и скучно.

– Бог мой, – сказал Патрик, – какая выйдет чудовищная концентрация скуки и одиночества в одной комнате, если мы встретимся.

– А может, у них противоположные заряды и они друг друга нейтрализуют.

– Твоя скука заряжена положительно или отрицательно?

– Положительно. И я абсолютно, положительно одинока.

– Что ж, тогда ты права, – улыбнулся Патрик. – В моей скуке есть что-то очень отрицательное. Надо провести лабораторный эксперимент в контролируемых условиях и посмотреть, чем это закончится: полной нейтрализацией скуки или перегрузкой одиночеством.

– Слушай, я должна вернуть тебя за стол – и как можно скорее, – сказала Джулия. – Иначе все решат, что у нас интрижка.

Они поцеловались. С языками. Патрик и забыл про языки. Он чувствовал себя подростком, который спрятался с подружкой за дерево и учится целоваться. Патрик ожил – чувство было потрясающее, даже мучительное. Вся его затаенная тоска по близости хлынула в руку, которую он положил на живот Джулии.

– Вот только сейчас меня не заводи, – сказала она. – Имей совесть.

Они со стоном поднялись.

– Когда я уходила из-за стола, приехал Шеймус. – Джулия отряхнула юбку от пыли. – Сразу взялся за Кеттл – вводит ее в курс дел.

– А что Кеттл?

– Мне кажется, она прониклась к нему теплыми чувствами – назло тебе и Мэри.

– Конечно. Я не удивлен. Если бы ты не пришла и не выбила меня из колеи, я бы и сам догадался.

Они направились к каменному столу, стараясь не слишком улыбаться и не слишком хмуриться. Патрик явственно ощутил, как возвращается под микроскоп семейного внимания. Мэри ему улыбнулась. Томас радостно раскинул руки. Роберт молча смотрел – умно, пугающе, проницательно. Патрик подхватил Томаса и улыбнулся Мэри, думая: «Можно улыбаться, улыбаться и быть мерзавцем». Потом он сел рядом с Робертом, чувствуя себя как на защите заведомо виновного клиента перед несговорчивым судьей. Роберт все видел и все замечал. Патрик восхищался его умом, но, в отличие от Томаса, который устраивал его депрессии короткое замыкание, Роберт внушал ему мысли о подспудной неизбежности деструктивного влияния родителей на детей – точнее, его деструктивного влияния на собственных детей. И пусть Патрик – любящий отец, пусть он не наделает гнусных ошибок, допущенных его родителями, но он берется за дело с опаской, чем выводит напряжение на новый уровень – и Роберт это чувствует. С Томасом он другой – легче, свободнее, если человек вообще может быть легче и свободнее в условиях тягости и несвободы. Какой кошмар. Надо выспаться, хотя бы раз проспать всю ночь напролет. Патрик налил себе красного вина.

– Рад тебя видеть, Патрик! – сказал Шеймус, потирая ему спину.

Вот бы врезать гаду.

– Шеймус рассказал мне про свои семинары, – сказала Кеттл. – Должна признать, я заинтригована!

– Так запишитесь, – предложил Патрик. – Это единственный шанс увидеть усадьбу в сезон черешни.

– О да! – воскликнул Шеймус. – Черешня здесь особенная, поверьте. Мы даже посвятили этим плодам жизни особый ритуал.

– Какая заумь, – сказал Патрик. – Неужели нельзя рассматривать черешню как плод черешневого дерева? Или она от этого станет менее вкусна?

– Черешня… – молвила Элинор. – Да… нет… – Она поспешно, обеими руками стерла зародившуюся мысль.

– Элинор ее обожает. Вкус потрясающий, правда? – сказал Шеймус, ободряюще стискивая ее ладонь. – Всегда привожу ей в дом престарелых миску свежесобранных ягод.

– В качестве арендной платы, видимо. – Патрик опустошил бокал.

– Нет… – в панике возразила Элинор. – Не плата!..

Патрик сообразил, что расстраивает мать. Выходит, даже сарказм теперь под запретом. Все дороги перекрыты. Он плеснул себе еще вина. Однажды ему придется смириться с потерей, но бороться он будет до последнего – потому что не может иначе. Вот только с чем бороться? Сколько сил он потратил, чтобы оформить мамин каприз в полном соответствии с законом! Она (в упор не видя иронии происходящего) поручила сыну лишить себя наследства, и Патрик послушно исполнил ее волю. Порой ему приходила мысль умышленно внести какую-нибудь ошибку в документы. Он часами просиживал на межъюрисдикционных встречах с нотариусами и адвокатами, обсуждая лучший способ обойти закон из кодекса Наполеона о его, Патрика, обязательной доле в наследстве, вопросы регистрации благотворительных фондов, налогообложения и бухгалтерского учета. После каждой такой встречи план по передаче усадьбы фонду становился все надежнее и вернее. Единственной лазейкой оставался заем в размере рыночной стоимости усадьбы, который Элинор предоставляла фонду, а потом простила бы в завещании, но и эту зацепку она собралась уничтожить. Изначально Патрик заботился только об интересах матери и не тешил себя надеждой, что однажды она захочет воспользоваться лазейкой, но теперь, когда последняя надежда умирала, он осознал, что все это время тайком ее лелеял. Только она и держала его на плаву, на небольшом, но критическом расстоянии от правды. Скоро Патрик потеряет «Сен-Назер», и поделать с этим ничего нельзя. Его мать – дура, начисто лишенная материнского инстинкта, а жена променяла его на Томаса. Ладно хоть верный друг остался… Патрик тихо всхлипнул и налил себе еще вина. Точно, надо напиться и прилюдно обругать Шеймуса. А может, не надо. В конце концов, на дурное поведение нормальный человек тратит даже больше сил, чем на хорошее. И в этом его, нормального человека – не психопата, – главная беда. Все дороги перекрыты.

Вокруг, несомненно, разыгрывался очередной скандал, но Патрик настолько погрузился в свои мысли, что почти ничего не замечал. Если все же вскарабкаться по скользким стенам колодца, что его ждет наверху? Кеттл, отстаивающая воспитательные методы времен королевы Марии, и Шеймус, источающий кельтское обаяние? Патрик окинул взглядом долину – рассадник детских воспоминаний и ассоциаций. Ровно посередине стоял безобразный фермерский дом Модутов – в детстве Патрик часто играл с их придурковатым сыном Марселем. Во дворе по-прежнему росли две огромные акации. Мальчики мастерили копья из бледно-зеленого тростника с берегов местной речушки. Эти копья они метали в птичек, которые всегда умудрялись слететь с ветки за несколько минут до попадания в них снаряда. Когда Патрику было шесть, Марсель пригласил его на ферму – посмотреть, как папа будет обезглавливать курицу. Нет ничего смешнее и интереснее, чем наблюдать за обезглавленной курицей, которая носится кругами по двору в поисках своей головы, пояснил Марсель. Это надо видеть! Мальчики сели в тенечке под акациями и стали ждать. Из коричневатого изрезанного пня под удобным углом торчал старый топор. Марсель заплясал вокруг него, точно индеец с томагавком, снося головы воображаемым врагам. Из далекого курятника донеслось встревоженное кудахтанье. К тому моменту, когда папа Марселя вышел во двор с курицей в руках, беспомощно молотившей крыльями по его громадному брюху, Патрик мысленно встал на ее сторону. Ему захотелось, чтобы именно эта курица смогла убежать. Она явно предчувствовала скорую кончину. Ее распластали на пне, месье Модут замахнулся, ударил топором, и куриная голова покатилась к его ногам. Затем он быстро поставил обезглавленную тушку на землю, огладил по бокам и хлопком отправил в последнюю отчаянную погоню за свободой. Марсель тем временем улюлюкал, гоготал и показывал на курицу пальцем. Рядом лежала куриная голова: она уставилась в небо, а Патрик уставился на ее глаза.

Прикончив четвертый бокал, он обнаружил, что его фантазии приняли оттенок викторианской мелодрамы. В памяти сами собой возникали мрачные сцены, и прекращать это не хотелось. Он представил раздутое тело утопившегося в Темзе Шеймуса. Материнское инвалидное кресло потеряло управление и неслось по тропинке прямо к обрыву на морском побережье Дорсета. Когда мать свалилась с обрыва, Патрик обратил внимание на великолепный фон – как с брошюр Национального фонда. Когда-нибудь он действительно смирится с потерей, примет факты, отпустит ситуацию – а пока можно с чистым сердцем представить, как добавляешь последние штрихи к подделанному завещанию матери и полуголая Джулия, сидя на краешке бюро, поражает тебя затейливостью нижнего белья. А пока можно плеснуть в бокал еще капельку вина.

Сидевший на коленях у мамы Томас потянулся вперед, и Мэри, как всегда моментально разгадав его намерения, подала ему печенье. Он с довольным видом откинулся ей на грудь, в сотый раз убедившись, что любое его желание моментально исполняется. Патрик попробовал отыскать в себе зависть – безуспешно. Малолетний сын будил в нем самые разные нехорошие чувства, однако соперничества среди них не было. Ага, вот в чем фокус: надо постоянно поддерживать в себе высокий уровень презрения к родной матери, чтобы для ревности просто не осталось места. У Томаса будут все опоры, все фундаментальные основы для счастливой жизни, которых, очевидно, не досталось Патрику. Томас вновь подался вперед, что-то вопросительно пролепетал и протянул печенье Джулии. Та взглянула на мокрое обглоданное лакомство, скривила губы и выдала:

– Ф-фу! Нет, спасибо большое.

Патрик вдруг понял, что не сможет заняться любовью с женщиной, которая настолько равнодушна к щедрости его сына. Или сможет? Несмотря на внезапную смену настроения, похоть его по-прежнему была жива, прямо как та обезглавленная курица. Патрик пребывал в состоянии пьяной псевдоотрешенности – то есть на небольшом подъеме, с которого ему предстояло скатиться в болото амнезии и самобичевания. Он осознал, что должен наконец заняться своим физическим и психическим благополучием. Однажды он смирится с потерей, но прежде надо понять, что он к этому готов, – готовность придет сама собой, и ускорить процесс невозможно. Зато можно хотя бы подготовиться к своей готовности. Патрик откинулся на спинку стула и удовлетворенно заключил: до конца месяца его главная и единственная задача – приготовиться быть готовым к душевному благополучию.

8

– Как ты? – спросил Джонни, раскуривая дешевую сигару.

Вспыхнувшая спичка внесла немного цвета в монохромный, озаренный лунным светом пейзаж. После ужина два друга вышли на улицу – покурить и поговорить. Патрик взглянул на серую траву, затем поднял глаза к небу, с которого буйная луна начисто стерла все звезды. Как бы начать? Минувшей ночью ему все-таки удалось абстрагироваться от инцидента с оскорбительным «ф-фу»: он прокрался в спальню Джулии и пробыл там до пяти утра. Сексом он занимался в каком-то спекулятивном тумане, который не рассеялся даже под напором его импульсивности и ненасытности. Патрик настолько увлекся изучением своих чувств, связанных с изменой, что совершенно забыл о чувствах Джулии. Каково это – вновь оказаться внутри женщины, которая (если не считать относительно расплывчатой реальности ее ног, рук и кожи) прежде всего является для него объектом ностальгии? Какое тут «обретенное время»! Да, он оказался боровом у корыта постыдных чувств, но этому состоянию не хватало спонтанной потери чувства времени, свойственной непроизвольной памяти и ассоциативному мышлению. Где неровная мостовая и серебряные ложки его жизни? Если он даже случайным образом на них наткнется, возникнут ли тотчас мосты – те, что странным образом парят сами по себе, не принадлежа ни изначальному, ни его копиям, ни прошлому, ни быстротечному настоящему, но какому-то другому, улучшенному настоящему, победившему линейность времени? У Патрика не было оснований думать, что это произойдет. Он чувствовал, что лишен не только обыкновенной магии обостренного воображения, но даже еще более обыкновенной магии погруженности в собственные физические ощущения. Нет, он не станет ругать себя за недостаточную скрупулезность в получении сексуального удовольствия. Любой секс – проституция, причем для обоих партнеров. Не обязательно в коммерческом смысле, но в более глубинном этимологическом смысле они подменяют собой нечто другое. И пусть порой это делается столь эффективно, что в течение долгих недель или даже месяцев тебе кажется, будто истинный объект желаний и человек, с которым ты оказался в постели, – одно и то же, рано или поздно лежащую в основе модель начнет потихоньку уносить прочь от иллюзорного дома. С Джулией получилось очень странно: она подменяла саму себя двадцатилетней давности, любовницу той славной поры, когда дрейф еще не начался.

– Иногда сигара – это просто сигара, – сказал Джонни, сообразив, что друг не горит желанием отвечать на его вопрос.

– Иногда – это когда? – уточнил Патрик.

– До того, как ты ее зажег. А вот потом она превращается в верный признак фиксации личности на оральной стадии.

– Я бы не стал курить твою сигару, если бы не бросил курить, – сказал Патрик. – Хочу, чтобы ты это понимал.

– Прекрасно понимаю, – кивнул Джонни.

– Детскому психологу по долгу службы приходится выслушивать ответы окружающих на вопрос «как ты?». По идее, я должен ответить, что все хорошо, но с тобой буду честен: все плохо.

– Плохо?

– Жизнь – ужас и хаос. Мой эмоциональный мир обваливается в бессловесность – не только потому, что Томас еще не научился говорить, а Элинор уже разучилась, но и потому, что сам я чувствую внутреннюю беспомощность: все, что мне подвластно, окружено беспредельностью неподвластного. Это примитивное и очень мощное чувство. У меня не осталось дров для костра, чтобы отпугивать диких зверей, – в таком духе. Но больше всего смущает другое: дикие звери – та часть меня, которая сейчас побеждает. Я не могу помешать им уничтожить меня, не уничтожив их, но, уничтожив их, я уничтожу самого себя. И даже это не в полной мере отражает хаос моей жизни, слишком упорядоченно звучит. А жизнь моя скорее похожа на мультяшную кошачью свару: клокочущая чернота, от которой в разные стороны летят восклицательные знаки.

– Похоже, ты прекрасно разобрался, что к чему, – сказал Джонни.

– Это должно быть подспорьем, но ведь я сейчас пытался описать свое полное непонимание происходящего, – стало быть, это помеха.

– Не помеха тому, чтобы рассказывать о хаосе. Помехой оно будет только в том случае, если ты попытаешься свой хаос как-то манифестировать.

– Может, я и хочу его манифестировать – чтобы он принял наконец материальную форму и перестал быть невыносимым состоянием души.

– Уверен, что какую-то материальную форму он иногда принимает.

– Хм…

Патрик изучил все материальные формы своего хаоса: бессонницу, приступы пьянства и обжорства, неотступную мечту об одиночестве, которое заставляло его мечтать о компании, не говоря уже (или стоит сказать? вокруг Джонни звенело мощное гравитационное поле покаяния) о вчерашнем адюльтере.

Патрик вспомнил, что лишь пару часов назад пожалел о содеянном, и начал потихоньку воображать разумную и взрослую беседу с Джулией. Теперь же, на гребне очередной волны алкогольного опьянения, он все больше убеждался, что просто лег в постель с неправильным настроем. Надо это исправить. Непременно.

– Надо это исправить.

– Что – это? – не понял Джонни.

– А, все! – отмахнулся Патрик.

Конечно, он ничего не расскажет Джонни – еще не хватало, чтобы его воспаленный аппетит попал в какой-нибудь патологический контекст или, того хуже, в терапевтическую программу. С другой стороны, что толку в дружбе, если нельзя быть честным? Они с Джонни дружат тридцать лет. Его родители знали родителей Джонни. Сами они все знали друг о друге. Если бы Патрик задумался о самоубийстве, то первым делом спросил бы мнения Джонни. Быть может, удастся перевести разговор с темы его психического здоровья на другую, излюбленную: о том, как время не жалеет их поколение. Они даже придумали название этому феномену – «бегство из Москвы» (у обоих в памяти еще со школы отпечаталась яркая картинка: окровавленные и босые солдаты разбитого наполеоновского войска бредут средь обледеневших трупов лошадей и людей). В прошлом году Джонни из профессионального любопытства сходил на встречу однокурсников, после чего отчитался о посещенном мероприятии Патрику. Капитан футбольной команды скололся. Самый умный и блестящий студент их группы пропадает на госслужбе. Гаррет Уильямс не пришел, потому что лежит в психушке. Самый «преуспевший» однокурсник стал главой коммерческого банка, но, по словам Джонни, у него «полный провал по части искренности». А искренность, считал Джонни, очень важна – ее отсутствие означает, что человек с большой долей вероятности подохнет в придорожной канаве.

– Грустно слышать, что тебе плохо, – сказал Джонни, прежде чем Патрик успел увести его на нейтральную территорию коллективной разочарованности и утраты своего «я».

– Вчера я переспал с Джулией, – признался Патрик.

– Полегчало?

– Скорее, я начал думать, полегчало ли мне. А надо было просто отключить мозг.

– Ага, вот что ты хотел «исправить».

– Точно. Я не знал, стоит ли тебе говорить… Думал, если мы точно выясним, что происходит, мне придется это прекратить.

– Ты уже все для себя выяснил.

– Ну, не все. Я понимаю, что Томас возвращает меня в собственное детство, – с Робертом такого не было. Может быть, аутентичности этому воскрешению придает необходимость окружать мою мать материнской заботой. Как бы то ни было, по ночам я вижу рок, нависший над нашей семьей… И лучше я буду проводить эти ночи с Джулией – вместо первобытного хаоса, который чувствую я, она может предложить мне сравнительно безобидную увядшую молодость.

– Сплошные аллегории – Первобытный Хаос, Увядшая Молодость. Иногда женщина – это просто женщина.

– До того, как ты ее зажег?

– Нет-нет, это было про сигару.

– Если честно, простых ответов не существует. Только ты подумал, что раскусил…

Патрик услышал над правым ухом тонкий комариный писк. Повернулся и выдохнул в том направлении струйку дыма. Писк утих.

– Разумеется, мне бы хотелось получать настоящий, полноценный и полнокровный опыт – особенно сексуальный, – продолжал Патрик, – но, как ты сам заметил, я начинаю скатываться в царство аллегорий, где все представляет собой какой-нибудь известный синдром или конфликт. Помню, как пожаловался врачу на побочный эффект рибавирина. «Ах да, обычное дело», – сказал он с поразительным, но, увы, незаразным спокойствием. Когда же я поведал ему о другой, не самой заурядной побочной реакции, он только отмахнулся и заявил: «Никогда о таком не слышал!» Мне кажется, я пытаюсь следовать его примеру: выработать иммунитет к переживаниям, концентрируясь на самом феномене. Я все думаю: «Это обычное дело», хотя на самом деле испытываю прямо противоположные чувства, происходящее кажется мне непонятным и опасным, не поддающимся контролю.

Патрик ощутил резкий укол.

– Чертовы комары! – воскликнул он, слишком сильно хлопая себя по шее. – Они меня живьем съедят!

– Никогда о таком не слышал, – скептически произнес Джонни.

– Обычное дело! – заверил его Патрик. – Регулярно случается с папуасами. Вопрос лишь в том, кто именно меня съест – комары или я сам.

Джонни утопил невеселый прогноз в тишине.

– Послушай, – затараторил Патрик, подаваясь вперед, – я практически уверен, что все происходящее со мной сейчас в той или иной мере соответствует структуре моего раннего детства. Нынешние полуночные метания наверняка схожи с чувством свободного падения, которое я испытывал в колыбели, – родители, думая спасти меня от превращения в маленького злобного манипулятора, поступали так, как было удобно им, а мои потребности попросту игнорировали. Как ты знаешь, моя мать всю жизнь выкладывает себе дорожку в ад исключительно благими намерениями, а отец, скорее всего, был поборником характерообразующих преимуществ авторитарного воспитания. Как мне узнать это наверняка – и пойдет ли это знание мне на пользу?

– Ну, во-первых, ты не пытаешься убедить Мэри, что Томас не нуждается в ее любви, – а дар убеждения у тебя есть, и, если бы ты не чувствовал никакой связи между нынешними событиями и собственным младенчеством, ты бы наверняка им воспользовался. Правильно считают, что труднее всего восстановить карту первых двух лет жизни человека. Нам остается лишь анализировать текущие проблемы и трудности, с которыми он сталкивается. Например, если пациент совершенно не умеет терпеть и ждать, испытывает постоянный голод, утоление которого приводит к обжорству и унынию, а по ночам не спит из-за приступов ипохондрии…

– Прекрати, прекрати! – заныл Патрик. – Все правда, все про меня!..

– …то это явный намек на определенные методы раннего воспитания, – продолжал Джонни, – которые имеют мало общего с метафизическим миром фантазий, каковой Элинор пытается увековечить своей болтовней о «другой реальности» и «тотемных животных». «Наша личность – это завеса, завешивающая нас от самих себя». Что уж говорить о младенчестве, когда у нас еще нет ни памяти, ни сформированного «я», – там вообще одни сплошные завесы. Даже если потребность в чем-то очень сильна, осознать ее пока некому. Вопрос лишь в том, когда человеку удастся найти и натянуть подходящую ложную личину, маску. Об искренности и речи не идет. Но это не твой случай. Мне кажется, с потерей контроля и свободным падением у тебя все в порядке. Если бы прошлое могло тебя уничтожить, оно бы уже это сделало.

– Не обязательно. Вероятно, оно просто дожидается удобного случая. А времени у прошлого много, хоть отбавляй. Это мое будущее стремительно подходит к концу.

Патрик вылил себе в бокал остатки вина из бутылки.

– И вино.

– Итак, – сказал Джонни, – сегодня ты намерен все «исправить»?

– Да. Совесть моя практически не бунтует. Я не наказываю Мэри этой изменой, просто мне хочется человеческого тепла. Думаю, Мэри бы даже обрадовалась, если б узнала. Такие люди обыкновенно очень переживают, когда не могут дать близким все необходимое.

– А, так ты заботишься о ней, – вставил Джонни.

– Да. Не хочу этим бравировать, но в первую очередь я блюду интересы Мэри. Так она сможет не корить себя за то, что бросила меня на произвол судьбы.

– Всем бы твое великодушие, – сказал Джонни.

– Оно свойственно многим, – ответил Патрик. – По крайней мере, у Мелроузов эти филантропические порывы в крови.

– Я только должен сказать тебе одну вещь. В твоем свободном падении не будет никакого толка, если оно не приведет к какому-нибудь прозрению. Томас сейчас устанавливает отношения привязанности со своими близкими. Если тебе удастся дожить до его трехлетия, не разрушив семью и не загнав Мэри в депрессию, это будет успех. Роберт, мне кажется, уже получил необходимый фундамент. И у него есть потрясающий дар мимикрии, который он использует для проработки всего, что тяготит его разум.

Ответить Патрик не успел: москитная сетка распахнулась и опять захлопнулась. Друзья стали молча смотреть, кто вышел из дома.

– Джулия! – воскликнул Патрик, увидев, как она с шорохом бредет в их сторону по серой траве. – Иди к нам.

– Мы все гадаем, чем вы тут заняты, – сказала Джулия. – Воете на луну или ищете смысл жизни?

– Ни то ни другое, – ответил Патрик. – На луну в долине и так есть кому повыть, а смысл жизни мы нашли давным-давно. Как там? «Шагай гордо и плюй на могилы врагов»?

– Нет-нет, – сказал Джонни. – «Возлюби ближнего твоего, как самого себя».

– Что ж, учитывая, как я люблю самого себя, смысл почти не меняется.

– Ах, милый, – сказала Джулия, кладя руки на плечи Патрику, – неужели ты сам себе худший враг?

– Очень на это надеюсь. Обидно будет узнать, что кто-то достиг на этом поприще бóльших успехов, чем я.

Джонни раздавил потрескивающий, разваливающийся окурок сигары о донышко пепельницы.

– Я, пожалуй, пойду спать, – сказал он. – А вы пока решайте, на чью могилу плюнуть.

– Ини-мини-майни-мо… – принялся считать Патрик.

– Знаешь, поколение Люси говорит не «ухвати за пятку негра», а «ухвати за пятку тигра». Правда, прелесть?

– А «Баю-баю, детки» тоже переиначили? Или колыбель по-прежнему делает «бух»? – спросил Патрик. – Господи, – добавил он, глядя на Джонни, – как тебе, должно быть, трудно: в любых высказываниях окружающих ты слышишь тихий шепоток подсознания.

– На отдыхе я стараюсь его не слышать.

– И как, получается?

– Не особо, – улыбнулся Джонни.

– Все уже спят? – спросил Патрик.

– Все, кроме Кеттл, – ответила Джулия. – Она хотела со мной посекретничать, – кажется, старушка влюбилась в Шеймуса. Последние два дня пьет чай исключительно в его домике.

– Что-о? – переспросил Патрик.

– Она прекратила рассказывать всем о вдовстве королевы Мэри и теперь без конца лепечет о «раскрытии глубинного потенциала».

– Вот козел! Да он и Мэри задумал оставить без наследства! – воскликнул Патрик. – Все-таки придется его убить.

– А не эффективнее будет убить Кеттл до того, как она успела изменить завещание?

– Здравая мысль. Я бы и сам додумался, если б мой разум не застило чувствами.

– Это еще что такое? – встрял Джонни. – Вечер с Макбетами? Почему бы просто не позволить ей раскрыть свой глубинный потенциал?

– Ого, – сказал Патрик, – ты что в последнее время читаешь? Я-то думал, ты реалист, а не идиот с огромным внутренним потенциалом, который видит бескрайние просторы для творчества в каждом пучке полевых цветов. Попади Кеттл в умелые руки какого-нибудь гения психоанализа, она бы стала брать уроки танго в Челтнеме, но Шеймус найдет способ ободрать ее «внутренний потенциал» как липку.

– Потенциал, о котором Кеттл не догадывается – и, между прочим, не она одна, – не имеет никакого отношения к хобби, увлечениям и даже достижениям, – сказал Джонни. – Скорее, он про умение радоваться хоть чему-нибудь.

– А, ты об этом потенциале, – отмахнулся Патрик. – Да, ты прав, нам всем есть над чем поработать.

Джулия незаметно поскребла его ногу кончиками ногтей. Патрик мгновенно ощутил полуэрекцию, которая попыталась занять самое неудобное из возможных положение в складках его нижнего белья. Бороться с одеждой при Джонни не хотелось, и Патрик стал мужественно ждать, когда проблема исчезнет сама собой. Долго ждать не пришлось.

Джонни встал и пожелал друзьям спокойной ночи.

– Крепкого сна, – сказал он и зашагал к дому.

– Боюсь, для крепкого сна кто-то будет слишком занят раскрытием своего внутреннего потенциала, – саркастично произнес Патрик голосом Кеттл.

Как только за Джонни закрылась дверь, Джулия уселась верхом на Патрика и положила руки ему на плечи.

– Он в курсе?

– Да.

– Думаешь, стоило ему рассказывать?

– Он никому не скажет.

– Может быть, а вот нам эта привилегия – никому не говорить – уже не светит. Поразительно, как быстро нас стало волновать, кто что знает. Мы ведь только-только переспали – и уже столкнулись с проблемой знания.

– Это извечная проблема.

– Почему?

– Райский сад помнишь? И яблоко…

– Ой, да брось, при чем здесь это? Я про другое знание.

– Одно без другого не бывает. В отсутствие Бога нам дарована мудрость сплетен – чтобы нас волновало не главное, а кто что знает.

– Вообще-то, меня не волнует, кто что знает. Мне больше интересно, какие чувства мы испытываем друг к другу. Мне кажется, ты все сводишь к знанию, потому что больше ладишь с головой, чем с сердцем. Короче, зря ты сказал про нас Джонни.

– А, ладно, – отмахнулся Патрик. Ему внезапно расхотелось что-либо доказывать или выигрывать спор. – Надо придумать такого супергероя – Аладномена. Он отнюдь не человек решительных действий, как Супермен или Бэтмен, он – вялый и безропотный увалень.

– Между «А» и «ладно» должна быть запятая?

– Только если он соизволит открыть рот, что, поверь, случается нечасто. Например, когда кто-нибудь орет: «А-а! К нам летит метеорит! Планете крышка!», он отвечает: «А, ладно!», с запятой. Но когда его упоминают в речи – во время эпизода этнической чистки или параноидальной шизофрении типа: «Это работа для Аладномена!», – тогда это одно слово.

– А плащ у него есть?

– Да ты что, бог с тобой! Он годами не вылезает из потертых джинсов и растянутой футболки.

– И весь этот огород ты нагородил только затем, чтобы не признавать ошибку – зря ты сказал про нас Джонни.

– Что ж, если тебя это расстроило, значит я действительно был не прав, – кивнул Патрик. – Но когда лучший друг спросил меня, что происходит, я не мог умолчать о самом главном.

– Бедный малыш, ты просто слишком…

– Искренний, – закончил ее мысль Патрик. – В этом моя беда.

– Захватишь свою искренность, когда в следующий раз пойдешь ко мне в спальню? – предложила Джулия, наклоняясь и медленно, сладострастно целуя Патрика в губы.

Он порадовался, что ответа от него не ждут, ибо что тут скажешь? Реплика про искренность была камнем в его огород – намеком на его вчерашнее бездушное и бесплотное присутствие в ее постели? Или она ничего не заметила? Извечная проблема чужой души, которая потемки… Господи, опять! Тебя целуют – наслаждайся. Представь, как получаешь удовольствие. Нет, не представляй – получай! А вообще, кто сказал, что искренность заключается в умении закрывать глаза на рефлексирующую сторону собственного разума? Да, он слишком много думает. Но чего ради он должен это подавлять – ради соответствия чужому клишированному представлению об искренности и вовлеченности?

Джулия отстранилась:

– Ты где витаешь?

– Задумался что-то, – признал Патрик. – Меня сбила с толку твоя просьба захватить с собой в спальню искренность – очень уж ее много. Одному столько не унести.

– Я помогу, – заверила его Джулия.

Они расцепились, встали и пошли к дому, держась за руки – как влюбленные по уши подростки.

Поднявшись на второй этаж, они хотели незаметно проскочить в спальню Джулии, но тут услышали хихиканье из комнаты Люси – и тут же нарастающее шиканье. Мгновенно перевоплотившись из тайных любовников в озабоченных родителей, Патрик и Джулия решительно зашагали по коридору. Джулия легонько постучала в дверь и тут же вошла. В комнате было темно, но полоска света из коридора упала на кровать. Все Люсины плюшевые любимцы – белый кролик, голубоглазый щенок и – удивительное дело! – даже бурундучок, которого она добросовестно жевала с третьего дня рождения, – корчились в разных позах на покрывале, а их место в кровати занял живой мальчик.

– Доченька? – сказала Джулия.

Дети не издали не звука.

– Я знаю, что вы не спите, можете не притворяться. Вас из коридора слышно!

– Ну и что ж, – сказала Люси, резко садясь. – Мы ничего плохого не делали!

– А я разве говорю, что делали?

– Какая любопытная второстепенная линия! – сказал Патрик. – Впрочем, не вижу смысла запрещать им спать вместе, раз они этого хотят.

– Что такое второстепенная линия? – спросил Роберт.

– Ответвление от основной сюжетной линии, отражающее или подчеркивающее суть конфликта.

– А почему тогда наша линия – второстепенная?

– Нет-нет, не второстепенная, вполне самостоятельная.

– Нам столько всего надо было обсудить! – сказала Люси. – До завтра ждать было никак нельзя.

– Вы тоже поэтому не спите? – спросил Роберт. – Вам нужно многое обсудить? Ты поэтому сказал, что наша линия второстепенная?

– Да забудь ты про эти линии! – не выдержал Патрик и попытался запутать Роберта еще больше. – Мы все второстепенны по отношению друг к другу.

– Как Луна, которая вертится вокруг Земли, – сказал Роберт.

– Точно. Все думают, что находятся на Земле, даже если на самом деле живут на чьей-то Луне.

– Но Земля-то вертится вокруг Солнца, – вспомнил Роберт. – Кто тогда на Солнце?

– Солнце необитаемо, – ответил Патрик, радуясь, что они так далеко ушли от основного мотива. – У него одна линия – поддерживать вращение планет вокруг себя.

Роберт явно забеспокоился и хотел спросить еще о чем-то, но Джулия его перебила:

– Давайте на секундочку вернемся на нашу планету, ладно? Вы можете спать вместе, но, Люси, не забывай, что завтра мы едем в «Акваленд». Сразу же засыпайте, поняли?

– А что нам еще делать? – хихикнула Люси. – Чмокаться, что ли?

Они с Робертом громко выразили свое отвращение к этому занятию и рухнули на подушки в вихре рук, ног и дружного хохота.

9

Патрик заказал второй двойной эспрессо и стал наблюдать, как официантка пробирается по залу к барной стойке. Лишь на секунду его посетило приятное видение: она лежит на животе, руками обхватив столик с двух сторон, а он трахает ее сзади. Врожденная порядочность не позволила ему увлечься этой фантазией, ведь он уже вовсю представлял себя с другой девушкой – той, в черном купальнике, что впитывала лучи утреннего солнышка на противоположном конце зала и сидела неподвижно, словно ящерица, со слегка раздвинутыми ногами и закрытыми глазами. Вероятно, ему уже никогда не забыть пристальную серьезность, с какой она разглядывала свою линию бикини. Обычная женщина приберегла бы такой взгляд для зеркала в уборной, но девушка в черном была эталоном эгоцентричности: ведя пальцем по внутренней линии купальника, она приподнимала ткань и сдвигала ее ближе к центру, чтобы купальник как можно меньше мешал достижению ее истинной цели – абсолютной наготы. Толп туристов на променаде Розе, неторопливо шлепающих к своим крошечным пляжным наделам размером с гроб, с тем же успехом могло не существовать: девушка была слишком заворожена своим загаром, талией, эпиляцией, слишком влюблена, чтобы обращать внимание на других. Патрик тоже был в нее влюблен. Надо во что бы то ни стало заполучить эту девицу. Раз уж ему суждено пропасть – а ему, по всей видимости, суждено, – то как же упоительно будет пропасть внутри ее, утонуть в этом озерце самолюбования (если там еще осталось хоть немного места).

О нет, нет, только не это! К столику девушки подошел живой стенд со спортинвентарем, положил пачку красного «Мальборо» и мобильник рядом с ее «Мальборо лайтс» и мобильником, поцеловал ее в губы и сел – если так можно было назвать поигрывание мускулами, в результате которого он очутился на стуле рядом с девушкой. Сердечная боль. Отвращение. Ярость. Патрик бегло окинул взглядом земную твердь своих текущих эмоций и устремился в меланхоличное небо смирения. Конечно, у этой девушки в черном купальнике миллион кавалеров. На самом деле это даже хорошо: невозможен диалог между теми, кто до сих пор убежден, что время на их стороне, и теми, кого время держит в зубах, как Сатурн – своих наполовину сожранных детей. Сожранных. Патрик явственно ощутил тупое проворство богомола, отдирающего куски плоти от все еще живой тли, которую он держит в цепких передних лапах; яростное ковыляние антилопы гну, не желающей отдаваться льву, уверенно повисшему на ее шее. Удар об землю, клубы пыли, агония.

Да, в конце концов, это хорошо, что Девушка-в-бикини занята. Патрику недостает педагогического терпения и особой разновидности тщеславия, которые позволили бы ему питаться молодняком – что куда проще и дешевле. За две недели Джулия успела основательно подсадить его на секс, и именно среди представителей ее траченного временем поколения он вынужден искать любовниц. Разумеется, за вероятным исключением официантки, которая теперь пробиралась через зал к его столику. В профессиональной натянутости ее улыбки было что-то такое, что находило в нем отклик. Или не улыбка находила отклик, а наоборот – обиженно надутые складки других губ, сформированные тугими джинсами? Не плеснуть ли в эспрессо капельку бренди? Сейчас только половина одиннадцатого утра, но на круглых столиках кафе нет-нет да сверкнет запотевший пивной бокал. До конца отпуска – два дня. Можно и подебоширить. Патрик заказал бренди. Так, по крайней мере, официантка скоро вернется. Ему нравилось думать о ней в подобном ключе: ради него она была вынуждена шнырять сквозь толпу туда-сюда, без устали обслуживая его неуклюжую похоть.

Патрик повернулся к морю и тут же ослеп от солнечных бликов. Прикрывая ладонью глаза, он представил, как всех людей на этом утыканном телами белом пляже, сияющих защитными маслами, орудующих мячами и битами, покачивающихся на спокойной воде, читающих на своих лежаках и полотенцах, – всех свирепый ветер снесет и перемелет в тонкую завесу мерцающего песка; коллективный гул их голосов, пронзаемый время от времени отдельными вскриками или громким смехом, наконец утихнет.

Надо скорее бежать к Мэри и детям: спасти их от уничтожения, прикрыть родных распадающимся щитом собственного тела и тем самым подарить им несколько секунд жизни. Он так упорно боролся с ролью отца и мужа, что сам не заметил, как одержал победу в этой борьбе. Лучшее противоядие от переполняющего чувства бессмысленности – переполняющее чувство целеустремленности, с которым дети подходят к самым бессмысленным занятиям вроде заполнения морской водой ямок в песке. До того как Патрику удавалось вырваться из семейного круга, он любил представлять, как превратится в открытое поле внимания или в одинокого наблюдателя, наводящего бинокль на какую-нибудь редкую разновидность прозрения, которого раньше было не видно за роем хлопот и обязательств, мельтешащих перед глазами подобно стае щебечущих без умолку скворцов. В действительности одиночество наделяло его новыми ролями, основанными на чувстве не долга, но голода. Он был то типичным ресторанным вуайеристом, опьяненным похотью, то ходячей счетной машиной, маниакально вычисляющей разницу между имеющимся и желаемым доходом.

Есть на свете хоть одно занятие, которое не наделяет тебя ролью? Можно ли слушать, не становясь слушателем, думать, не становясь мыслителем? Где-то неподалеку должен журчать поток отглагольных существительных, слушанья и думанья, но зловещая аллегоричная особенность его менталитета заключалась в том, чтобы сидеть спиной к сверкающему ручью и тупо смотреть на каменный мир. Даже на корешке его романа с Джулией, казалось, было написано: «Муки адюльтера». Вместо того чтобы повергать его в восторг по поводу собственного безрассудства, эта интрижка вновь и вновь напоминала Патрику, как мало ему осталось. Когда они с Джулией начали спать вместе, он целыми днями лежал в шезлонге у бассейна и чувствовал, что валяется в придорожной канаве, отгоняя голодных крыс, а не собственных очаровательных, требующих внимания сыновей. Его подстрекаемые муками совести приступы ласки по отношению к Мэри были не менее возмутительны, чем бесконечные придирки. Тот запас свободы, который ему дала интрижка с Джулией, вскоре оказался заполнен цементом новой роли. Она его любовница, а он – семьянин. Она будет пытаться его захомутать, а он – оставить ее в отведенном для любовниц месте и сохранить семью. Сложившаяся ситуация уже ясна и прекрасно структурирована: они преследуют прямо противоположные цели. Все держится на обмане – они обманывают Мэри, друг друга и самих себя, сходясь только в одном: сиюминутной плотской жажде. Поразительно, сколько неудобств и разочарований уже связано с этой изменой. Единственный разумный выход из ситуации – прекратить все немедленно и обозвать эту связь курортным романом, не возводя ее на пьедестал связи любовной. Но самое ужасное заключалось в том, что он уже потерял власть над происходящим. Хорошо ему только в постели с Джулией, когда он внутри ее, когда он кончает в нее. Стоять на коленях у кресла, в котором сидит она – с раздвинутыми ногами, – это тоже хорошо. И еще было хорошо в ту ночь, когда за окном гремела гроза, Джулия вскрикивала от каждой молнии, а он сзади… Ну наконец-то бренди, слава тебе господи!

Он улыбнулся официантке. Сказать бы по-французски: «Как насчет того самого, милая?», «Бла-бла-бла, chériе»[9]. Нет уж, лучше ограничиться скромным «Повторите, пожалуйста» – это куда безопасней. Да, сейчас он явно не в форме, а почему? Потому что ему нравится в Джулии абсолютно все: ее прокуренное дыхание, вкус ее менструальной крови. Выходит, даже на отвращении сыграть не получится. Она добра, она осторожна, она услужлива и внимательна. Остается лишь ждать, когда сам механизм ситуации смелет их отношения в крошку – а рано или поздно это случится.

– Encore la même chose![10] – крикнул он официантке, разгружавшей поднос за соседним столиком. И покрутил пальцем над пустым стаканом.

Та кивнула. Она официантка, а он – клиент, ждущий официантку. У каждого своя роль.

Патрик чувствовал приближение fin de saison[11], царившую на пляжах и в ресторанах усталость, чувство, что пора возвращаться в школу и на работу, а среди местных – радость, что волна туристов и зноя наконец схлынет. Все гости покинули «Сен-Назер». Кеттл уезжала с чувством ликования, зная, что вернется сюда раньше других. Сперва она записалась к Шеймусу на курс «Введение в шаманство», а потом, войдя в нечто вроде потребительского ража, забронировала еще и курс цигуна – его должен был вести длинноволосый азиат, на фотографию которого она демонстративно пялилась всякий раз, когда за ней кто-нибудь наблюдал. Шеймус подарил Кеттл книгу «Сила настоящего», и она держала ее лицом вниз на столике рядом с шезлонгом – не в качестве материала для чтения, разумеется, но в качестве символа подданства той силе, что теперь управляла «Сен-Назером». Она заинтересовалась Шеймусом по очень простой причине: это позволяло максимально насолить дочери и зятю. И заодно чем-то занять время, свободное от критики дочкиных методов воспитания. Мэри научилась исчезать – пропадала куда-то на полдня вместе с детьми. Кеттл поначалу терялась и не знала, чем занять себя в эти периоды вынужденного простоя, но очень скоро решила увлечься деятельностью Трансперсонального фонда. «Сила настоящего» исчезла со столика один-единственный раз, когда с какого-то модного курорта на побережье в гости к ним явилась не замолкавшая ни на секунду Анна Уитлинг, давняя подруга Кеттл, в соломенной шляпе с огромными полями и длинном шелковом шарфике в стиле Айседоры Дункан, опасно свисающем ей под ноги. Полная неспособность Анны слушать других состояла в несчастливом браке с истерической озабоченностью чужим мнением. Когда Томас принялся восторженно рассказывать Мэри о насосе, валявшемся возле бассейна, Анна забеспокоилась: «Что-что? Что он сказал про мой нос? Слишком большой? Если так, я готова под нож». Патрик подивился этому очаровательному эвфемистическому выражению и тут же представил забрызганные кровью журнальные статьи о страхе мужчин перед серьезными отношениями. И серьезным отношением к чему-либо. Надо ли ему серьезно отнестись к собственному браку? А может, к Джулии? Или просто – отнестись серьезно?

Сколько можно чувствовать себя ужасно? И как это прекратить? Есть один очевидный способ взбодриться: украсть у матери-маразматички какую-нибудь картину. Ценных картин в доме осталось всего две – пейзажи Будена с изображением пляжа в Довиле общей стоимостью около двухсот тысяч фунтов. Патрику пришлось ударить себя по губам за неосмотрительное высказывание о том, что уж Будена-то мать завещает ему – «если все пойдет нормально». Три дня назад, жизнерадостно помахав на прощанье Кеттл, он получил от Элинор очередную карандашную записку: бледными, корявыми, вымученными буквами она выразила желание продать Будена, а все деньги отдать Шеймусу на строительство камер сенсорной депривации. Видно, слишком медленно разворачивались события для Кубла-хана бессмысленных миров.

Помнится, в далеком прошлом Патрик не раз думал, что «необходимо оставить Будена в семье», даже испытывал сентиментальные чувства к нагромождениям облаков, атмосфере утраченного, но запечатленного во всех красках мира, к нитям культурно-исторических связей, протянувшимся во все стороны от нормандских берегов. Теперь же картины превратились для него в банкоматы, вмонтированные в стену материнского дома для престарелых. Раз уж ему придется расстаться с «Сен-Назером», то определенную долю упругости его походке придаст осознание, что продажа Будена, лондонской квартиры и готовность переехать в район Квинс-парк позволят его семье вытащить Томаса из кладовки, где он сейчас спит, и обеспечить его нормальной детской комнатой в одном из домов, выстроившихся рядком вдоль автотрассы, в каких-то двух часах езды по пробкам от школы Роберта. Как бы то ни было, меньше всего на свете ему сейчас нужно изображение пляжа на другом конце Франции, ведь он может без труда наслаждаться канцерогенной преисподней лелекского пляжа сквозь янтарную линзу второй порции коньяка. «Море и здесь отлично сливается с небом, так что спасибо, месье Буден, как-нибудь обойдемся», – пробормотал он себе под нос, уже чувствуя легкое опьянение.

Знает ли Шеймус про записку? Может, он сам ее написал? Если просьбу Элинор о прижизненной передаче усадьбы фонду Патрик просто-напросто проигнорирует, то Буден требует более радикальных мер: он его украдет. У Шеймуса наверняка нет письменного свидетельства того, что Элинор решила подарить ему картины, и никакие юридические споры не имеют смысла: это лишь его слово против слова Патрика. К счастью, подпись Элинор после перенесенного инсульта выглядит как неумелая подделка. Патрик был уверен, что судебные дрязги окажутся не по зубам ирландскому шаману, пусть он и победил в конкурсе красоты, на котором единственной судьей была Элинор. Так что, рассудил Патрик, заказывая dernier cognac[12] (с видом человека, у которого есть занятия и получше, чем напиваться вдрызг перед самым обедом), все упирается лишь в то, как снять банкоматы со стены.

Ослепительное солнце на променаде Розе градом раскаленных иголок посыпалось ему на голову. Даже темные очки не спасали от боли в глазах. Похоже, он действительно… кофе и бренди… тихий гул реактивного самолета… «Гуляю на пляжý, на персики гляжу… на, на-на, на-на-на-на-на…» Откуда это? Нажмите «Забрать карту». Как обычно, ничего не происходит. Джерард Мэнли Хопкинс? Патрик заржал как конь.

Сейчас бы сигарку. Надо, очень надо, срочно надо покурить. Когда сигара – это просто сигара? До тех пор, пока тебе ее не очень надо.

Если повезет, вернусь на пляж «Таити» (с ирландским акцентом) аккурат к сифилизованному распятию вина. «Боже, храни Шеймуса», – умильно добавил Патрик и едва не сблевал под невысоким бронзовым фонарем. Каламбуры: верный признак шизоидной личности.

Ага, вот tabac. Красный цилиндр. У-упс. «Pardon, Madame»[13]. Что за фишка – почему везде эти толстые, загорелые, морщинистые, увешанные золотом французские тетки с рыжими волосами и пуделями карамельного цвета? Просто всюду! Открываем стеклянный шкафчик. «Celui-là»[14] – показывая на сигары Хойо де Монтерей. Крошечная гильотинка. Чик. А чего-нибудь посерьезней не найдется? «Un vrai guillotine. Non, non, Madame, pas pour les cigars, pour les clients!»[15] Хрясь.

Опять раскаленные иглы. Быстрее к следующей сосне. Может, пропустить еще одну ма-аленькую рюмочку бренди, перед тем как вернуться к семье? Мэри и мальчики, он так сильно их любит – аж до слез.

Патрик зашел в Le Dauphin[16]. Кофе, коньяк, сигара. Сделал неприятные дела с утра – весь день свободен. Он раскурил сигару, и когда густой дым тонкой струйкой потек изо рта, ему показалось, что это некий узор – будто ковер в магазине разворачивают. Итак, Патрик взял Мэри и превратил хорошую женщину в инструмент пыток, странное эхо юной Элинор – всегда недоступной, всегда занятой, всегда утомленной чересчур самоотверженным воплощением очередного благотворительного проекта, к которому Патрик не имел никакого отношения. А добился он этого так: методично отвергал женщин, из которых вышли бы плохие матери (как Элинор), и в итоге взял в жены ту, что стала хорошей матерью и всю свою любовь до капли отдает детям. Он понимал: его одержимость деньгами – лишь материальное проявление эмоциональной обездоленности. Он понял это уже очень давно, но теперь осознание стало особенно четким, и от этого казалось, что он полностью владеет ситуацией. Второй глоток голубого кубинского дыма вырвался в воздух. Патрик был заворожен чувством собственной отрешенности и беспристрастности, словно благодаря некоему инстинктивному опыту он обрел свободу, как морская птица, вспархивающая с утеса за долю секунды до накатившей волны.

Чувство, однако, быстро прошло. На завтрак у него был только апельсиновый сок, и теперь шесть эспрессо и четыре бренди устроили в желудке пьяную потасовку. Да что же это такое? Он ведь бросил курить! Патрик швырнул сигару в сторону канавы. У-упс. «Pardon, Madame». Господи, это опять она – или почти такая же. Он едва не подпалил ее пуделя. Нетрудно представить газетные заголовки… Anglais intoxiqué… incendie de caniche…[17]

Надо позвонить Джулии. Он вполне мог обойтись без нее, покуда знал, что она не может жить без него. Такую сделку заключают все неистовые слабаки в перерывах между постоянным разочарованием и временными утешениями. Как бы мерзко это ни выглядело, ясно, что контракт он все равно подпишет. А пока надо убедиться, что она ждет, скучает, любит и надеется на встречу в понедельник у нее дома.

Ближайший телефонный автомат – зассанный мусорный контейнер без двери – жарился на самом солнцепеке. Голубой пластик обжег Патрику пальцы, пока он набирал номер.

«Сейчас я не могу подойти к телефону, оставьте, пожалуйста, сообщение…»

– Алло? Алло! Это Патрик. Ты что, прячешься за автоответчиком?.. А, ладно, перезвоню завтра. Люблю тебя. – Он чуть не забыл это сказать.

Итак, она не дома. Или дома, лежит в постели с другим и хихикает над робким телефонным посланием Патрика. Если бы ему пришлось что-то сказать миру, он бы сказал вот что: никогда, никогда не заводите ребенка, не обзаведясь прежде надежной любовницей. И не обманывайтесь обещаниями светлого будущего: «вот закончим кормить грудью», «вот начнет он спать всю ночь в своей кроватке», «вот уедет учиться»… Подобно упряжке взбесившихся лошадей, пустые обещания тащат мужчину по острому щебню и гигантским кактусам, а он тем временем молит Бога, чтобы спутанные поводья наконец лопнули. Все кончено, нет в браке счастья – только обязанности и чувство вины. Патрик опустился на ближайшую скамейку: надо перевести дух перед встречей с семьей. Впереди уже показались лазурные хижины и зонтики пляжа «Таити», уходившие в самую толщу его памяти. Впервые он побывал на этом пляже в возрасте Томаса, а в возрасте Роберта получил самые яркие впечатления: морские прогулки на водном велосипеде, который, казалось, вот-вот со скрипом пристанет к африканским берегам; прыжки по песочным замкам, заботливо построенным девчонками-иностранками, приехавшими на летнюю подработку; напитки и мороженое, которые родители разрешили ему заказывать самостоятельно, когда он начал доставать подбородком до деревянного прилавка. Подростком он брал с собой на пляж книги. Ими было очень удобно прикрывать бугор на плавках, когда сквозь спортивные солнцезащитные очки он разглядывал любительниц позагорать топлес. С тех пор пляж «Таити» с каждым годом все убывал и убывал, пока однажды море не проглотило его почти целиком. Патрику было около двадцати, когда муниципалитет завез на пляж тысячи тонн импортной гальки. Каждую Пасху отряды бульдозеров размазывали песок по этой намывной территории, и каждую зиму море вновь его выцарапывало и складывало на дно бухты.

Патрик наклонился, уперся локтями в колени, а подбородком – в ладони. Первоначальное действие кофе и бренди сходило на нет, оставляя за собой лишь обреченную нервную энергичность – как у «блинка», который сделает несколько бодрых прыжков по поверхности воды, а потом неизбежно уйдет на дно. Патрик изнуренно уставился на симулякр «первозданного» пляжа, если так можно было сказать про пляж, на который он ходил купаться в возрасте своих детей. Затем он позволил этому жалкому местечковому эпитету растаять в пустоте и ринулся в глубь геологических эпох – к идеальной тоске настоящего первозданного пляжа с впадинами среди скал, заполняющимися во время приливов, и простыми молекулами, гадающими, чем себя занять на миллиарды лет вперед. Кто-нибудь знает, чем тут можно заниматься – кроме этой бессмысленной толкотни? А в ответ лишь бесконечные ряды пустых лиц (все равно как воскресным вечером спросить у горстки давних приятелей, не посоветует ли кто хороший новый ресторан). Если смотреть с этого первобытного берега на возникновение разумной жизни, оно похоже на картину Жерико «Плот „Медузы“» – зеленоватые призраки тонут в ледяном океане времени.

Так, теперь надо пропустить еще бокальчик – чтобы как-то прийти в себя после хаоса неуемной фантазии. Пропустить бокальчик и поесть. И заняться сексом. Чтобы не потерять связь с реальностью, как сказал бы Шеймус. Надо вернуться в ряды представителей своего вида – в ряды рыгающих на пляже зверей, которым только бритва или воск мешают покрыться превосходным густым мехом; которые расплачиваются ужасными болями в спине за свое претенциозное прямохождение, а сами тайком только и мечтают о том, чтобы опуститься на четвереньки и побегать по песку с визгом и воем, подраться и потрахаться в свое удовольствие. Да, пора возвращаться к реальности. Только забота о лежащей на пляже седовласой старушенции с распухшими лодыжками не позволила Патрику обрушить кулаки на собственную сдавленную грудь и испустить воинственный рев. Забота и, разумеется, нарастающее предчувствие печеночного уныния и полуденного похмелья.

Он кое-как встал и пополз в сторону «Таити», до которого оставалась пара сотен ярдов. Навстречу по гладкому розовому бетону шла полуголая девица с поразительно безупречной грудью и бриллиантом в пупке. Она встретилась с ним взглядом, улыбнулась и вскинула руки – якобы хотела убрать длинные белокурые волосы в рыхлый пучок на затылке, а на самом деле – изобразить, как она будет выглядеть в постели, когда заведет руки за голову. О боже, ну почему жизнь так скверно устроена? Почему он не может просто кинуть ее на горячий капот ближайшей машины и разорвать жалкое бирюзовое подобие купальных трусиков? Она этого хочет, он этого хочет. Ну, он-то точно хочет. А она, вероятно, хочет остаться при своем даре будоражить фантазию гетеросексуальных встречных (и не забываем про наших лесбийских коллег, елейно добавил Патрик), которые штабелями ложились ей под ноги, пока она прогуливалась от своего мерзкого бойфренда к прыткой маленькой машинке и обратно. Она шла мимо, он ковылял вперед. С тем же успехом она могла отрубить ему гениталии и бросить их в песок. Он чувствовал, как кровь течет по его ногам, слышал дерущихся за неожиданную добычу собак. Хотелось сесть, лечь, зарыться в землю. Как мужчина он кончен. Хорошо быть пауком-самцом, которого самка съедает сразу после оплодотворения – а не глодает потихоньку всю жизнь, как это бывает у людей.

Патрик замер на вершине широкой белой лестницы, ведущей к пляжу «Таити». Увидел Роберта, который носился туда-сюда по песку, пытаясь наполнить водой прорытый в песке ров. Томас лежал на руках у матери, сосал палец, крепко стискивал в свободной руке любимую пеленку и наблюдал за Робертом своим странным беспристрастным взглядом. Дети были счастливы, потому что все внимание мамы безраздельно принадлежало им, а он был несчастен, потому что ему безраздельно принадлежало все ее равнодушие. Забудь про первозданный пляж. Выйди на тот, который есть, и стань уже отцом.

– Привет, – сказала Мэри с перманентно усталой улыбкой, в которой не принимали участия ее глаза.

Они принадлежали другому, более суровому миру, где она пыталась пережить бесконечные запросы сыновей и разрушительное осознание того факта, что на многие годы вперед ее нелюдимой душе не светит ни минуты одиночества.

– Привет, – сказал Патрик. – Идем обедать?

– Томас вроде засыпает.

– Ага. – Он опустился на шезлонг. Всегда найдется веский повод не исполнить его желание.

– Смотри! – Роберт показал пальцем на распухшее веко. – Меня комар укусил!

– Не будь слишком строг к комарам, – вздохнул Патрик. – Пищат и жалят только их беременные самки, а человеческие занимаются этим всю жизнь – даже родив нескольких детей.

Зачем он это сказал?! Похоже, сегодня он полон какого-то зоологического женоненавистничества. Если тут кто и пищит, так это он. И уж точно не Мэри. Это он страдает от клокочущего недоверия к женскому полу. Сыновьям вовсе не обязательно разделять его чувства. Надо взять себя в руки. Меньшее, что он может сделать, – это как-то обуздать свою депрессию.

– Простите… Не знаю, зачем я это сморозил… Такая усталость вдруг навалилась. – Он виновато улыбнулся всем вокруг. – Давай-ка я помогу тебе со рвом, – сказал он Роберту и взял второе ведерко.

Они стали ходить туда-сюда, заливая ров морской водой, пока Томас не уснул на руках у мамы.

Август 2002 года

10

Томас вдруг выскочил из синего надувного бассейна, в котором спокойно играл все это время, и кинулся прочь по песку, поглядывая через плечо – бежит ли следом мама. Мэри резко отодвинула стул и бросилась за ним. Томас был такой быстрый… быстрее и быстрее с каждым днем. Он взбежал по белой лестнице: теперь от дороги его отделял только променад. Она взлетела следом, одолевая по три ступеньки за раз, и поймала сына у припаркованной машины, скрывавшей его от глаз остальных водителей. Он принялся пинаться и извиваться в воздухе.

– Никогда так больше не делай! – едва не разрыдавшись, воскликнула Мэри. – Никогда, слышишь? Это очень опасно!

Томас захлебнулся восторженным смехом. Эту новую игру он открыл для себя только вчера, когда они снова приехали на пляж «Таити». А ведь в прошлом году он бегом мчался к маме, если та отходила больше чем на три ярда.

Когда Мэри понесла его прочь с дороги к зонтику, он тут же перешел в другой режим: стал посасывать палец и с любовью гладить ее ладошкой по щеке.

– Все хорошо, мама?

– Я расстроилась, что ты чуть не выбежал на дорогу.

– Я еще буду делать опасно, – гордо сказал Томас. – Да, буду!

Мэри невольно улыбнулась. Ну какой очаровашка!

Разве можно сказать, что ей грустно, если уже через секунду она сама не своя от счастья? Разве можно сказать, что она счастлива, если уже через секунду хочется орать во всю глотку? Она не успевала наносить на карту многочисленные эмоции, что захватывали ее с головой. Слишком много времени она провела в состоянии постоянной и разрушительной эмпатии, ловя каждую перемену в настроении своих детей. Порой казалось, что скоро она вовсе забудет о собственном существовании. Приходилось плакать, чтобы отвоевать себя. Люди, которые ничего не понимали, думали, будто бы ее слезы – результат давно сдерживаемой и такой прозаической катастрофы: хроническое переутомление, огромные долги, загулявший муж. В действительности это был экспресс-курс по жизненно необходимому эготизму для человека, которому надо вернуть свое «я», чтобы потом вновь принести его в жертву. Мэри всегда была такой. Даже в детстве, стоило ей увидеть птичку на ветке, как она уже ощущала в своей груди неистовое биение крошечного сердца. Порой она гадала: ее самоотверженность – это отличительная черта или патология? Ответа Мэри до сих пор не нашла. В их семье только Патрик существовал в мире, где собственные суждения и мнения следовало высказывать с важным и авторитетным видом.

Она усадила Томаса в импровизированный высокий стульчик из двух поставленных друг на друга пластиковых кресел.

– Нет, мама, я не хочу сидеть на двойном стуле, – сказал Томас, сползая на пол и с озорной улыбкой устремляясь к лестнице; Мэри тут же его поймала и усадила обратно. – Нет, мама, не хватай меня, это невыносимо.

– Где ты набрался этих словечек? – засмеялась Мэри.

Мишель, хозяйка кафе, подошла к ним с блюдом жаренной на гриле дорады и укоризненно взглянула на Томаса.

– C’est dangereux, ça![18] – поругала она мальчика.

Вчера Мишель заявила, что отшлепала бы своего ребенка не задумываясь, если бы тот выбежал на дорогу. Мэри вечно получала подобные бестолковые советы. Шлепать Томаса она не стала бы ни при каких обстоятельствах. Помимо того, что даже мысль о физическом наказании вызывала у нее тошноту, она всегда считала, что наказание – идеальный способ утаить от ребенка суть урока, который ему полагалось извлечь из ситуации. Ребенок запомнит только насилие и боль, а справедливое негодование родителя подменит своим собственным.

Кеттл была неисчерпаемым источником бестолковых советов, ведь питали источник глубинные воды ее собственной бестолковости как матери. Она всегда пыталась задушить независимую натуру Мэри. Не то чтобы она обращалась с дочерью как с куколкой – для этого она слишком много времени тратила на то, чтобы самой ею казаться. Скорее, дочь была для нее инвестиционным капиталом с высокой степенью риска: чем-то изначально бесполезным, но потенциально способным принести неплохой доход – при условии, что Мэри выйдет замуж за знатного или известного человека. Кеттл сразу дала понять, что адвокатишка, который вот-вот лишится заграничной усадьбы средних размеров, – отнюдь не выгодная партия. Разочарование в повзрослевшей дочери было лишь продолжением того разочарования, что она испытала после родов. Мэри оказалась не мальчиком. А девочки, которые не мальчики, – это одно сплошное расстройство. Кеттл всем говорила, что о сыне грезил ее муж, хотя на самом деле мечты принадлежали ее отцу – вояке, который предпочитал женскому обществу окопы и отваживался на минимальный контакт со слабым полом исключительно с целью произвести на свет наследника. Три дочки спустя он перестал высовываться из кабинета.

Отец Мэри, напротив, восхищался дочерью так же, как она восхищалась им. Его застенчивость, переплетаясь с ее застенчивостью, окрыляла обоих. Мэри, не сказавшая почти ни слова за первые двадцать лет своей жизни, души не чаяла в папе, который никогда не считал ее молчаливость недостатком. Он понимал, что это следствие некой чрезмерной напряженности чувств, переизбытка внутренних впечатлений. Пропасть между ее эмоциональной жизнью и социальными нормами была слишком огромна – не перепрыгнуть. Он и сам в юности был таким, пока не научился предъявлять миру некую удобоваримую маску. Неистовая искренность дочери помогла ему вернуться к собственной сути.

Мэри помнила отца во всех красках, но воспоминания эти забальзамировались его преждевременной смертью. Ей было четырнадцать, когда он умер от рака. Семья всячески «защищала» ее от лишних знаний о папиной болезни, но в результате она пережила утрату еще тяжелее, чем могла бы. После его смерти Кеттл велела дочке «быть храброй». Это означало, что она не должна искать у матери сочувствия. Впрочем, сочувствия от нее было не добиться в любом случае, даже если бы на него не налагали запрет. Да и боль они переживали совершенно по-разному. Мэри была сама не своя от горя, сама не своя от постоянных попыток представить страдания отца, сама не своя от безумных мыслей, что только он и мог понять ее чувства, связанные с его смертью. В то же время сбивала с толку другая мысль: их общение и так заключалось в безмолвном принятии и понимании друг друга, – стало быть, ничего не изменилось. Кеттл лишь делала вид, что переживает утрату, а на самом деле страдала от другого: с каждым подобным взносом близилось ее полное и неизбежное разочарование жизнью. Это так несправедливо. Она слишком молода, чтобы быть вдовой, но слишком стара, чтобы снова выйти замуж на выгодных условиях. Именно после смерти отца Мэри испытала на себе всю глубину эмоциональной стерильности Кеттл и научилась ее презирать. Корочка жалости, которая образовалась с тех пор, с рождением детей становилась все тоньше и вот-вот лопнула бы под напором свежего лютого гнева.

Недавно Кеттл в очередной раз подлила масла в огонь: начала извиняться, что ничего не подарила Томасу на второй день рожденья. Она «все обыскала» (читай: позвонила в «Хэрродс»), но нигде не нашла «того чудного детского поводка, который был у тебя в детстве». «Хэрродс» подвел Кеттл, а на дальнейшие поиски сил у нее не осталось.

– Детские поводки просто обязаны вернуться в моду! – сказала она, словно бы еще не потеряла надежды подарить такой Томасу на двадцатый или тридцатый день рожденья – словом, когда мир одумается и вновь начнет производить детские поводки.

– Бедный Томас, твоя бабушка никуда не годится: даже не смогла подарить тебе поводок, – сказала она Томасу.

– Не хочу поводок! – ответил Томас, который в последнее время взял за привычку отвечать резким отказом или возражением на любую обращенную к нему реплику.

Кеттл об этом не знала и была потрясена.

– Наша няня так ругалась, когда поводок терялся! – заявила она.

– А я ругалась, когда на меня его надевали, – сказала Мэри.

– Ничего подобного, – возразила Кеттл. – Тебя, в отличие от Томаса, площадной брани никто не учил.

В прошлый раз, когда они гостили у Кеттл в Лондоне, Томас воскликнул: «Вот же блядь! Опять стиралка вырубилась!» – и нажал на кнопку давно не работавшего звонка для прислуги, установленную рядом с камином в гостиной.

Эти слова – «Вот же блядь!» – он услышал утром от папы, прочитавшего письмо из «Сотбис». Аукционный дом известил его, что картины Будена оказались подделкой.

– Какая пустая трата душевных сил! – сказал Патрик.

– А вот и не пустая. Ты ведь решил не красть их прежде, чем узнал о подделке.

– Вот именно! Если бы я узнал сразу, то принять правильное решение было бы куда легче. «Обокрасть родную мать? Как можно!» И не пришлось бы потом целый год думать, стоит ли мне становиться этаким межпоколенческим Робин Гудом, который одним добродетельным преступлением восстановит гармонию во Вселенной. Я ведь в буквальном смысле ненавидел себя за излишнюю порядочность – скажи спасибо моей дражайшей матушке, – сказал Патрик, стискивая руками голову. – Какой был конфликт! И все впустую.

– Про что говорит папа? – спросил Томас.

– Про липовые картины твоей гребаной бабушки.

– Нет, она не гребаная, – с серьезным видом покачал головой Томас.

– Выходит, Шеймус не первый, кто обманом вынудил ее расстаться с небольшим капиталом, доставшимся ей по наследству от моей гребаной бабушки. Какой-то пройдошливый парижский галерист провернул это несложное дельце тридцать лет назад.

– Нет, она не твоя гребаная бабушка, – сказал Томас. – Она моя гребаная бабушка.

Недавно в нем проснулось собственничество. Поначалу он не понимал, что значит владеть вещами, теперь же все на свете принадлежало только ему.

Первую неделю августа Мэри с Томасом провели вдвоем. Патрик вынужден был задержаться в Лондоне из-за сложного судебного разбирательства – называлось оно, по-видимому, «Джулия против Мэри», но пыталось сойти за что-то другое. Разве могла Мэри сказать, что ревнует к Джулии, когда уже через секунду от ревности не оставалось и следа? Порой она даже испытывала к любовнице мужа искреннюю благодарность. Мэри была одновременно ревнива и терпима к людским слабостям, и две эти черты могли ужиться в ней только при условии сознательного культивирования последней. Так и Патрик оставался в семье, и было чем покормить свою ревность – все счастливы, все довольны. Схема казалась простой и эффективной, но без подводных камней не обошлось. Во-первых, на Мэри иногда накатывала ностальгия по эротическим переживаниям бездетной молодости. Ее страсть достигла пика в ту пору, когда обеспечивала собственное неминуемое угасание, – перед беременностью. Во-вторых, Мэри злило, что Патрик намеренно портит семейные отношения, дабы вдохнуть новую жизнь в свой адюльтер. Так уж оно устроено: ему нужен секс, она не в силах его предоставить, он ищет ласки на стороне. Супружеская измена – это просто несоблюдение формальностей, тогда как неверность подрывает отношения на корню, вносит в них глубинный раскол и атмосферу неминуемого конца.

Роберт впервые остался в гостях на несколько дней – у друга Джереми. Вечером он убийственно непринужденным тоном разговаривал с Мэри по телефону. Конечно, она радовалась, ведь то был явный признак его уверенности в родительской любви: он знал, что его любят, хотя родителей рядом не было. И все-таки без старшего сына Мэри было как-то не по себе. Она помнила его в возрасте Томаса – когда он еще убегал, чтобы за ним побежали, и прятался, чтобы его нашли. Даже тогда он был более закрыт и сосредоточен на себе, чем Томас, словно чем-то обременен. С одной стороны, ему довелось пожить в первозданном раю, которого не дано познать Томасу. С другой стороны, он был своего рода опытным образцом. Томаса растили с учетом допущенных ошибок и усвоенных уроков, возлагая на результат уже более оформленные надежды.

– Я наелся, – сказал Томас и начал слезать со своих стульев.

Мэри помахала Мишель, но та обслуживала других клиентов. Специально для этого момента у нее была заготовлена тарелка с картошкой фри. Если бы Томас увидел ее раньше, то не стал бы есть рыбу, а если увидит сейчас, то Мэри сможет посидеть еще пять минут. Увы, ей не удалось привлечь внимание Мишель, и Томас продолжал свой спуск.

– Хочешь жареной картошки, сынок?

– Нет, мама, не хочу. А, да, хочу!

Тут он соскользнул со стула и ударился подбородком о край стола.

– Мама тебя возьми! – заныл он, протягивая ручки к Мэри.

Она усадила его к себе на колени и тихонько покачала. В таких стрессовых ситуациях Томас называл себя «ты», как в раннем детстве, хотя правильное употребление местоимений освоил еще полгода назад. До этого он говорил про себя «ты» просто потому, что все так про него говорили. По той же логической причине остальных он называл «я» – ведь так они говорили про самих себя. Но в один прекрасный день «ты хочу» превратилось в «я хочу». Все, что он теперь делал, – испытывал ли границы дозволенного, знакомился ли с понятием опасности, всему противоречил, устанавливал ли свое отношение к вещам как к своим, стремился ли все делать сам – было как раз про этот переход от «ты» к «я». Если раньше он видел себя глазами родителей, то теперь учился смотреть на все собственными глазами. Но в данный момент ему было плохо, и от этого страдала грамматика: на миг захотелось опять стать «тобой», то есть маминым.

– Это так сложно… Ведь потом, в жизни, именно сила воли помогает человеку добиваться своего, – сказала вчера Салли. – Зачем же ломать ребенку волю? Так поступали наши родители. Такого ребенка считали «хорошим» – сломленного.

Салли, подруга Мэри из Америки, была ее главным союзником. Точно такая же мать, которую все норовили засыпать бестолковыми советами, точно так же решившая оказывать своим детям бескомпромиссную поддержку – убрать с их дороги валун собственного воспитания, чтобы те резвились на свободе. Точно так же ей приходилось выслушивать в свой адрес злобные комментарии: хватит быть тряпкой; они же тебе на шею сядут; займись фигурой; муж должен быть сыт и доволен; тебе пора проветриться, ты же все время с ребенком – так и с ума сойти недолго; подними свою самооценку, доверив детей незнакомому человеку, и напиши статью о том, что женщины не должны чувствовать себя виноватыми, доверяя детей незнакомым людям; не балуй детей, не потакай их капризам; пусть маленькие тираны засыпают сами, наплакавшись, – они поймут, что слезы не помогают, и замолчат; детям нужны границы, в конце-то концов! Под этим слоем крылся слой каких-то загадочных сплетен: никогда не давай детям парацетамол, давай только парацетамол, парацетамол снижает действие гомеопатии, гомеопатия не работает, гомеопатия помогает в одних случаях, но бесполезна в других; янтарные бусы облегчают боль при прорезывании зубов; эта сыпь может быть аллергией на коровье молоко, на пшеницу, даже на состав воздуха, ведь Лондон стал в пять раз грязнее за последние десять лет; никто точно не знает, наверняка все скоро само пройдет. Дальше начинались возмутительные сравнения и откровенная ложь: моя дочь спит всю ночь не просыпаясь; мы отказались от подгузников в трехнедельном возрасте; мать кормила его грудью до пяти лет; нам так повезло – обоим гарантированно достанутся места в школе Экорн; ее лучшая школьная подружка – внучка Силлы Блэк.

Когда Мэри удавалось игнорировать отвлекающие факторы, она пыталась прорубиться сквозь лес собственных завышенных требований к воспитанию, сквозь стремление компенсировать свою мнимую неполноценность, сквозь переутомление, раздражительность и страх, сквозь противоречие между зависимостью и независимостью, которое было живо и в ней самой, и в детях и которое она была вынуждена признавать, но уделить ему время не могла – а ведь именно это, возможно, позволило бы ей вернуться к истокам, к инстинкту любви, остаться там и действовать уже оттуда.

Она чувствовала, что Салли прикована к тому же утесу и что они могут положиться друг на друга. Вчера вечером Салли прислала ей какой-то факс, но Мэри еще не успела его прочитать – просто выдернула листок из машины и запихнула в рюкзак. Быть может, когда Томас заснет… Дневной сон младшего был бесценным временем, в которое ей полагалось искусно запихнуть всю свою жизнь. Но когда он все-таки наступал, ей самой уже слишком хотелось спать: вырваться из детского ритма и заняться чем-то другим не было сил.

Картошка фри потеряла власть над Томасом, и он снова сполз вниз. Мэри взяла его за руку, и они вместе пошли к той самой белой лестнице, а потом – по променаду Розе.

– Моим ногам приятно и гладко! – сказал Томас. – У-у… – Он резко замер перед частоколом поникших кактусов. – Это что?

– Какой-то кактус, сынок. Я не знаю точного названия.

– Скажи точное название!

– Когда придем домой – посмотрим в книжке.

– Хорошо, мама, когда придем… Ой! Что делает мальчик?

– Стреляет из водяного пистолета.

– Поливает цветочки?

– Хм… ну, можно и так его приспособить…

– Поливает цветочки, – постановил Томас.

Он выпустил ее руку из своей и зашагал вперед. Хотя они были неразлучны, Мэри редко выпадала возможность полюбоваться сыном. Либо он сидел у нее на руках – и целиком его было не видно, – либо она отслеживала на местности угрожающие его жизни элементы и просто не успевала получать удовольствие. Теперь же она видела его полностью, такого чудесного и сладкого в голубой полосатой футболке и брючках защитного цвета. Он шел вперед так решительно и деловито, и лицо его было невыразимо прекрасно. Мэри иногда волновалась, какое внимание будет притягивать его внешность – и какое действие привыкнет оказывать Томас на окружающих. Она хорошо помнила, как в роддоме сын впервые открыл свои голубые глаза. Они лучились необъяснимой сосредоточенностью на единственной цели – во что бы то ни стало разобраться в этом мире, дабы найти в нем место для уже имеющихся знаний. Новорожденный Роберт имел совсем другую энергетику – в нем чувствовался мощный эмоциональный накал, желание решить проблему, которая не давала ему покоя.

– Ой, – сказал Томас, показывая куда-то пальцем, – что делает дядя?

– Надевает маску и трубку.

– Это моя маска и трубка.

– Ты такой добрый – разрешил дяде с ними поплавать.

– Да, разрешил, – кивнул Томас. – Пусть поплавает, мам.

– Спасибо, сынок.

Он двинулся дальше. Сейчас он был великодушен и добр, но буквально через десять минут силы его покинут, и все пойдет наперекосяк.

– Может, вернемся на пляж и немного отдохнем?

– Не хочу отдыхать. Хочу на площадку. Обожаю площадку! – воскликнул Томас и пустился бежать.

В это время дня площадка была необитаема – опасная лестница вела на вершину стальной горки, раскаленная поверхность которой годилась для жарки яиц. Рядом невыносимо скрипел пластиковый пони на толстой металлической пружине. Когда они подошли к деревянным воротцам, Мэри открыла их и придержала, чтобы Томас мог войти.

– Нет, нет, мама, я са-ам! – горестно завопил он.

– Хорошо-хорошо.

– Я сам.

Томас не без труда открыл ворота, утяжеленные металлической табличкой с восемью правилами пользования детской площадкой – правил было в четыре раза больше, чем развлечений. Они вышли на резиновый розовый «асфальт». Томас влез по ступенькам на вершину горки, где располагалась небольшая площадка, и тут же кинулся к открытому проему в перилах, откуда дети постарше – но никак не Томас – могли перебраться на шест и съехать вниз. Мэри поспешила ему навстречу. Неужели прыгнет? Неужели настолько переоценит свои возможности? Или она напрасно нагоняет страху на себя и сына – ведь тот просто хочет поиграть? Это такой инстинкт – ожидания катастрофы – или она попросту слишком тревожная мать, а все остальные, нормальные, в подобных ситуациях не напрягаются? Стоит ли изображать спокойствие и веселость? А может, любое притворство – это плохо? Как только Мэри очутилась у шеста, Томас вернулся к горке, быстро съехал и побежал обратно к лестнице, но споткнулся и врезался в нее головой. Потрясение и боль вперемешку с усталостью породили долгое мгновенье тишины; затем его лицо вспыхнуло, и сын испустил протяжный вопль: в разинутом рту дрожал розовый язык, голубые глаза заволокло толстым слоем слез. Мэри, как обычно, показалось, что ей в грудь вонзили копье. Она подхватила Томаса на руки и прижала к груди, пытаясь успокоить и его, и себя.

– Пеленку с биркой! – провыл Томас.

Она дала ему свернутую пеленку, с которой еще не сняли бирку. Пеленка без бирки не только не годилась для утешения, но и служила дополнительным поводом для истерики – из-за заманчивого сходства с пеленкой-идеалом, у которой бирка еще была на месте.

Мэри, не спуская Томаса с рук, быстро зашагала в сторону пляжа. Томас содрогнулся и затих, посасывая пальчик и той же рукой стискивая пеленку. Приключение подошло к концу, исследование мира закончилось единственным способом из возможных – против его воли. Мэри положила сына на матрасик под зонтом, легла рядом, закрыла глаза и перестала шевелиться. Она слышала, как Томас начал сосать палец еще громче, а потом задышал мерно и ровно – уснул.

Мэри открыла глаза.

Теперь у нее есть час или, если повезет, два, чтобы ответить на письма, уплатить налоги, поболтать с друзьями, подпитать интеллект, сделать гимнастику, прочесть хорошую книгу, придумать себе быстрый заработок, заняться йогой, сходить к остеопату, стоматологу или просто выспаться. Про сон-то, про сон не забыла? Раньше этим словом назывались длинные периоды бессознательности – огромные глыбы по шесть, восемь, девять часов. Теперь же ей приходилось довольствоваться двадцатью минутами беспокойного отдыха, которые только напоминали, что она окончательно выдохлась и больше ни на что не способна. Прошлой ночью она маялась бессонницей: ее переполнял панический страх, что с Томасом случится беда, если она уснет. Всю ночь она боролась с дремотой, как часовой на посту, которому нельзя спать под страхом смертной казни. Теперь бы ей действительно погрузиться в баламутный, похмельный дневной сон, пропитанный неприятными видениями, но сначала надо прочесть факс от подруги – в знак собственной независимости, которая, казалось, даже менее очевидна, чем Томасова, поскольку мать не может столь же беззаветно и упрямо, как ребенок, проверять ее границы. Салли предупредила, что в факсе только даты и прочая скучная информация о ее грядущем визите в «Сен-Назер», однако в самом конце письма были такие слова: «Вчера я наткнулась на любопытную цитату из Герцена: „Мы думаем, что цель ребенка – совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого – смерть“».

Да-да, она и сама хотела сказать это Патрику, когда у них еще не было Томаса. Патрик был так сосредоточен на том, чтобы сформировать Роберту правильный образ мышления и привить здоровый скептицизм, что иногда забывал просто дать ему поиграть, насладиться собой, побыть ребенком. Томаса он оставил в покое – отчасти потому, что сосредоточился на собственном психологическом выживании, но еще и потому, что тяга Томаса к знаниям превосходила любые родительские амбиции. Перед тем как закрыть глаза, Мэри еще раз взглянула на лицо спящего сына и подумала, что с ним-то ни у кого не возникает сомнений: для покорения мира игра и наслаждение важны не меньше, чем учеба.

11

– Где мой писюн? – спросил Томас, лежа после купания на голубом полотенце.

– Пропал куда-то! – удивилась Мэри.

– А вот он! – воскликнул Томас, раздвигая ножки.

– Какое счастье.

– И правда, счастье!

Наигравшись в ванне, он совсем не хотел возвращаться в мягкую тюрьму подгузника. Пижаму – страшный знак приближения ночи и сна – нередко приходилось надевать уже после того, как он заснет. Чувствуя мамину спешку, Томас начинал изо всех сил тянуть время.

– Ой! Опять писюн пропал! – крикнул он. – Я очень расстроен.

– Правда?

Мэри вспомнила, как вчера произнесла эту фразу, когда он швырнул на пол стакан и тот разлетелся вдребезги.

– Да, мама, я просто с ума схожу!

– Куда же он мог подеваться?

– Поверить не могу… – Он на секунду умолк, чтобы мама могла по достоинству оценить масштаб бедствия. – Да вот же он! – Томас блистательно изобразил радость, с какой мать находила пропавшее молоко или туфлю.

Он принялся скакать по кровати, а потом рухнул на подушки.

– Осторожно! – Мэри заметила, что он подкатился прямо к железному изголовью.

Как трудно постоянно ждать подвоха, без конца озираться по сторонам в поисках острых углов и твердых предметов, позволять сыну самому испытывать границы своих возможностей! И так хочется прилечь, но сейчас ни в коем случае нельзя показывать Томасу усталость или нетерпение.

– Я – акробат! – выкрикнул Томас и хотел кувыркнуться, но завалился на бок. – Мама, скажи: «Осторожней, обезьянка!»

– Осторожней, обезьянка, – послушно повторила Мэри свою же фразу.

Пора выдавать Томасу режиссерский стул и мегафон. Обычно ему без конца говорят, что делать, а теперь пришел его черед командовать.

Мэри была как выжатый лимон после тяжелого дня и особенно после визита в дом престарелых к Элинор. Она изо всех сил пыталась скрыть свое потрясение при виде ее рта: у Элинор выпали почти все верхние зубы, а те, что уцелели, были похожи на черные сталактиты. Волосы (раньше она мыла их через день) превратились в сальную паклю, прилипшую к бугристому черепу. Когда Мэри наклонилась ее поцеловать, в нос ударила резкая вонь – захотелось потянуться к переносному пеленальному коврику в рюкзаке, но она вовремя решила обуздать свой материнский инстинкт (тем более в присутствии чемпиона по его обузданию).

Резкое ухудшение состояния Элинор было так очевидно еще и потому, что она утратила равенство с Томасом. В прошлом году они оба не могли ни ходить, ни говорить; зубов у Элинор было примерно столько же, сколько прорезалось у Томаса; ее потребность в подгузниках соответствовала его потребности. Но теперь все стало иначе. От подгузников Томас почти отказался, а Элинор не помешало бы менять их почаще; Томас отрастил все зубы, кроме последних моляров, а у нее скоро одни моляры и останутся; он бегал с такой скоростью, что мать за ним не поспевала, а Элинор с трудом сидела в инвалидном кресле.

Мэри замерла на вершине горы, откуда расходились заснеженные склоны потенциальных тем для разговора. И без того притянутое за уши допущение, что успехи Томаса интересны им обеим, стало казаться завуалированным оскорблением. О Роберте – бывшем соратнике Элинор, теперь разделявшем враждебный настрой отца, – тоже говорить не имело смысла.

– О нет! – воскликнул Томас. – Алабала стащил мой халумбалум!

Томас, часто попадая в заторы непроизносимых звуков и слогов, порой отвечал взрослым на своем языке. Мэри привыкла к этой милой мести сына, но была удивлена недавним появлением Алабалы – загадочного существа, которое с удовольствием устраивало всякие мелкие пакости Томасу и за Томаса. Была у него и совесть: персонаж по имени Фелан.

Томас с улыбкой посмотрел на Элинор. Та не улыбнулась. Она глядела с ужасом и недоверием, видя во внуке не сообразительного малыша, а предвестие самого страшного: скоро не только окружающие перестанут ее понимать, но и она сама перестанет понимать кого-либо.

Мэри тут же ринулась на подмогу:

– На самом деле он уже много слов выучил! Знаете, какая у него сейчас любимая фразочка? Вы наверняка заметите влияние отца. – Она попыталась изобразить заговорщицкую улыбку. – «Абсолютно невыносимо».

Элинор резко подалась вперед, вцепилась в деревянные подлокотники кресла и с яростной сосредоточенностью уставилась Мэри в глаза.

– Абсолют-но не-выносимо! – выплюнула она и упала на подушки, добавив визгливо и пронзительно: – Да!

Элинор вновь повернулась к Томасу, но на сей раз смотрела на него с жадностью. Только что он своим лепетом предрекал ей наступление страшной поры невнятицы, а тут вдруг выдал фразу, которую она прекрасно понимала и не могла вспомнить сама, – фразу, идеально описывающую то, что творилось у нее внутри.

Нечто подобное произошло, когда Мэри зачитывала свекрови список аудиокниг, которые можно было привезти из Англии. Ее критерии отбора не имели отношения к авторам и жанрам. Мэри перечисляла произведения Джейн Остин и Марселя Пруста, Джеффри Арчера и Джилли Купер – все это не вызывало в Элинор ни малейшего интереса. Но, услышав название «Испытание невинностью», она принялась кивать и жадно загребать руками, словно брызгала воду себе на грудь. Такое же возбуждение вызвало название «Урожай праха». Видимо, эти внезапные успехи на коммуникативном поприще встряхнули ее память: дрожащей рукой в пигментных пятнах она протянула Мэри написанную заранее записку.

Мэри с трудом разобрала бледные слова, выведенные заглавными буквами: «ПОЧЕМУ ШЕЙМУС НЕ ПРИЕЗЖАЕТ?»

На то была очевидная причина, но Мэри пока сама не могла до конца в нее поверить. Она не ожидала, что Шеймус окажется мерзавцем. Его оппортунизм органично сочетался с искренним заблуждением, что он хороший человек, – или, по крайней мере, с очень сильным желанием сойти за такового. Но вот прошло всего две недели с момента передачи «Сен-Назера» фонду, а он уже вышвырнул свою благодетельницу на помойку.

Мэри вспомнила слова Патрика, когда тот наконец принял полномочия, возложенные на него матерью, и подписал дарственную: «Глубоко заблуждаются те, кто думает, что можно доплестись до гроба налегке. Нет никакого второго детства, и лицензии на безответственность никто не выдает». После этого он вдребезги напился.

Мэри заглянула в искаженное страданием лицо Элинор. Ее глаза, затянутые мутью, напоминали глаза мертвой рыбы, но в ее случае эта муть, казалось, происходила от постоянных попыток утратить и никогда не восстанавливать связь с реальностью. Мэри поняла, что ее беззубость – на самом деле суицидальный жест сродни голодной забастовке. Вставить зубы просто, а вот неделями осознанно пренебрегать своими нуждами, видеть, как зубы выпадают один за другим, игнорируя врачей, антидепрессанты и остатки собственной воли к жизни, – для этого надо обладать завидным упрямством.

Какая трагедия… Перед Мэри была женщина, отказавшаяся от семьи ради единственной мечты и единственного человека, а теперь и человек, и мечта отказались от нее. Как-то раз Элинор рассказала Мэри, что они с Шеймусом были знакомы «в прошлой жизни». Жили они на скеллиге – по-ирландски это что-то вроде скалы посреди моря, – куда Шеймус возил Элинор в самом начале финансовых ухаживаний и где они провели незабываемый ветреный день. Он взял ее за руку и сказал: «Ты нужна Ирландии». После того как Элинор было «видение из прежней жизни» (оказывается, они с Шеймусом были мужем и женой, жили на том самом скеллиге еще в Темные века, когда Ирландия была оплотом христианства среди всепоглощающего хаоса мародерства и миграций), нынешняя семья, с которой ее связывали лишь недавнее прошлое и поверхностное настоящее, начала понемногу ускользать из поля ее зрения. А потом Шеймус побывал в «Сен-Назере» и чудесным образом осознал, что Франции он нужен даже больше, чем Элинор – Ирландии. В семнадцатом веке на этой земле стоял женский монастырь, и второе «видение из прежней жизни» показало, что Элинор (ну разумеется, как иначе) была в нем матерью настоятельницей. С тех пор, подумала Мэри, существительное «мать» для нее всегда шло впереди определения. Ровно в то же самое время Шеймус – ну надо же! – был аббатом соседнего мужского монастыря. И вот судьба свела их вновь, на сей раз они состоят в не понятом близкими «духовном родстве», из которого в Лакосте раздули настоящий скандал.

Когда Элинор поведала ей все это (в ходе удручающей попытки поговорить «между нами, девочками»), Мэри решила не спорить. Свекровь обладала способностью верить в какую угодно чушь, и чем забористее – тем лучше. Бросаться со своей верой на помощь всему невероятному было неотъемлемой частью ее благодетельной натуры. Очевидно, жизнь в исторических романах помогала ей компенсировать недостаток страсти, которая настолько эволюционировала, что не нашла выражения в спальне, зато вдоволь порезвилась в Земельном кадастре. Тогда рассказ свекрови показался Мэри нелепым и смешным; сейчас же ей хотелось подклеить сползшие со стен обои ее легковерия. Под ужасающей искренностью той первой исповеди Мэри разглядела хорошо знакомое и понятное ей желание – потребность быть нужной.

– Я у него спрошу, – сказала она, бережно накрыв ладонью руку Элинор. Шеймуса она не видела очень давно, однако знала, что он никуда не уезжал. – Может быть, он приболел. Или уехал в Ирландию.

– В Ирландию, – прошептала Элинор.

По дороге к машине Томас резко остановился и покачал головой:

– Ай-ай. Бабушка совсем плоха.

Мэри любила этот его дар искреннего сочувствия. Он еще не научился закрывать глаза на чужие страдания или винить в них самого страдальца. В машине он заснул, и Мэри решила заглянуть к Шеймусу.

– Ах, какая досада, – сказал Шеймус. – Если честно, я думал, раз вы приехали и все такое, Элинор и не ждет моих визитов. Да еще этот редактор из «Пегас пресс» стоит над душой – ему хочется поставить мою книгу в весенний каталог. У меня куча идей – только успевай записывать. Вот, гадаю над названием. «Барабанный бой сердца» или «Сердце барабана» – как лучше?

– Не знаю, – ответила Мэри. – Смотря о чем именно книга.

– Спасибо за ценный совет, – сказал Шеймус. – Кстати, о барабанах; ваша матушка делает поразительные успехи. Всерьез занялась возвращением своей души. Я только что получил от нее письмо: она собирается приехать на наш осенний интенсив.

– Как замечательно.

Мэри переживала, что сигнал радионяни сюда не добьет. Вроде бы зеленый огонек мигал как положено, но так далеко от машины она прежде не отходила.

– Практика по возвращению души пошла бы на пользу и Элинор. Простите, я думаю вслух, – сказал Шеймус и возбужденно крутнулся на офисном стуле, закрывая от нее картинку на рабочем столе компьютера: морщинистую эскимоску с зажатой в зубах курительной трубкой. – Представьте: Кеттл во главе церемонии, а Элинор в центре круга… Какая мощь! Учитывая все родственные и духовные связи… – Шеймус растопырил пальцы, а потом с нежностью их сцепил.

Бедный Шеймус, подумала Мэри. Нет, он не дурной человек, просто круглый идиот. Порой она ощущала, что между ней и Патриком существует своего рода конкуренция: чья мать хуже. Кеттл не умела давать, Элинор отдала все, что у нее было, но для семьи разница оказалась неощутимой, за исключением того, что Мэри еще могла на что-то надеяться – правда, в весьма отдаленном будущем, учитывая невероятно крепкое здоровье ее дотошно-эгоистичной матушки, которая заботилась исключительно о своем благополучии, бежала к врачам с малейшим чихом и раз в месяц устраивала себе отпуск, чтобы забыть неприятные впечатления от предыдущего. Лишив Патрика наследства, Элинор вырвалась вперед в гонке плохих матерей, но еще не вечер – Шеймус может уничтожить это преимущество, прибрав к рукам состояние Кеттл. А вдруг он на самом деле злодей, блестяще строящий из себя идиота? Трудно сказать. Связи между глупостью и коварством так запутанны и непостижимы…

– Я вижу все новые и новые связи. – Шеймус сплел пальцы еще крепче. – Буду с вами откровенен, Мэри, вряд ли я когда-нибудь захочу написать вторую книгу. Это с ума сойти как трудно.

– Могу себе представить, – ответила Мэри. – Я бы не смогла даже начать.

– О, начать-то я начал, – сказал Шеймус. – По правде говоря, я начинал уже несколько раз… Быть может, мы все только и делаем, что начинаем. Понимаете, о чем я говорю?

– С каждым новым ударом сердца, – кивнула Мэри. – Или барабана.

– Вот именно, вот именно…

Из трубки радионяни вырвался крик проснувшегося Томаса. Значит, сигнал проходит – и то хорошо.

– Ой, ну все, я побежала!

– Постараюсь на этой неделе навестить Элинор, – сказал Шеймус, провожая ее к выходу. – Спасибо вам за мудрые слова о пульсе и важности момента – у меня появилось столько идей!

Он открыл дверь, и над ней зазвенели бубенцы. Мэри подняла голову и увидела на медной проволоке китайские иероглифы.

– Счастье, Покой и Процветание, – пояснил Шеймус. – Они всегда вместе.

– Какая жалость, – ответила Мэри. – Я-то надеялась обрести хотя бы первое и второе.

– О, смотря что вы понимаете под «процветанием»! – воскликнул Шеймус, провожая ее к машине. – В сущности, это лишь возможность утолить голод, когда он возникает. Увы, такого процветания были лишены ирландцы в сороковые годы девятнадцатого века, а сейчас – миллионы людей по всему миру…

– Ох… Ирландцам в девятнадцатом веке я уже вряд ли могу помочь, а вот обеспечить «процветание» Томасу постараюсь – или можно называть это по старинке «обедом»?

Шеймус откинул голову и жизнерадостно захохотал:

– Да, так будет проще. – Он неприятно потер ей спину.

Мэри открыла дверь и достала Томаса из автокресла.

– Как ваш малыш?

– Прекрасно. Ему здесь очень хорошо.

– О, думаю, это ваша заслуга как матери, – сказал Шеймус. Его ладонь вот-вот прожгла бы дыру в ее футболке. – Но не могу не отметить, что духовная работа возможна только в благоприятной и безопасной обстановке. Именно такую обстановку мы и создаем. Возможно, на каком-то уровне Томас это считывает…

– Возможно, – согласилась Мэри, чтобы не оставить Томаса без комплимента, хотя Шеймус и задумал его как комплимент самому себе. – Он очень восприимчив.

Наконец ей удалось отойти подальше от Шеймуса, но сына она с рук не спустила.

– О, – восхитился Шеймус, широким жестом заключая их в кадр, – архетип «мать и дитя». Сразу вспоминаю свою маму. Нас у нее было восемь. В детстве я выдумывал всякие штучки, чтобы получить как можно больше ее внимания – даже больше, чем мне полагалось. – Воспоминание о таком маленьком и непросветленном себе вызвало у него снисходительную улыбку. – Безусловно, для нашей семьи это был мощный побудительный фактор… Но сейчас, когда я вспоминаю то время, меня восхищает другое – мамина бесконечная самоотдача. Она так много нам давала! И знаете, Мэри, мне кажется, сама того не ведая, она черпала силу – вот эту самую архетипическую энергию – из универсального источника. Понимаете? Надо обязательно написать об этом в книге, ведь это тоже своего рода шаманизм. Остается только облечь идею в слова. Я буду очень вам признателен за любые мысли: может, вы когда-нибудь ощущали поддержку чего-то большего, чего-то выходящего за пределы личной жертвы, так сказать…

– Дайте мне время подумать, – ответила Мэри и вдруг поняла, где Шеймус научился выдумывать штучки, заставляющие матерей отдавать ему все свои ресурсы. – Сейчас Томасу пора обедать.

– Да-да, конечно, – сказал Шеймус. – Очень рад, что нам удалось поговорить, Мэри. Я чувствую, что между нами возникла связь.

– Да, я тоже многое поняла, – кивнула она.

Например, что его обещание навестить Элинор на этой неделе означает, что ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра он ехать к ней не планирует. И правда, зачем тратить свои «штучки» на старуху, у которой за душой лишь пара липовых картин Будена?


Она отнесла Томаса на кухню и посадила на стол. Тот вытащил изо рта большой палец и посмотрел на нее каким-то неуловимым взглядом, полусерьезным-полусмешливым:

– Шеймус – такой странный дядя, мама.

Мэри засмеялась и поцеловала его в лоб:

– Безусловно!

– Он безусловно странный дядя! – воскликнул Томас и тоже засмеялся, а потом прищурился – чтобы смеяться посерьезней.


Неудивительно, что визит к Элинор и разговор с Шеймусом так ее утомили; неудивительно, что ее измученное тело и перегревшийся мозг больше не могут сохранять бдительность. Сегодня случилось что-то важное; Мэри пока не уяснила, что именно, но внутри словно прорвало плотину – только так и разрешались все ее длительные внутренние конфликты. Подумать об этом, пока Томас скакал голышом по кровати, было невозможно.

– Вот как я прыгнул! Вот какой я молодец! – крикнул Томас, поднимаясь на ноги. – Ты, безусловно, в восторге, мама.

– Да, сынок. Что сегодня почитаем?

Томас замер, чтобы сосредоточиться на этой непростой задаче.

– Давайте наконец обсудим леденцы! – произнес он фразу из старой детской книжки Патрика, случайно найденной в библиотеке «Сен-Назера».

– Хочешь «Доктора Аппинга и доктора Даунинга»?

– Нет, не хочу.

Мэри взяла с полки книжку «Бабар и профессор» и легла на кровать. Перед сном у них был такой ритуал: вспоминать, что хорошего случилось за день. Мэри задала привычный вопрос:

– Ну, чем мы сегодня занимались?

Как она и надеялась, Томас прекратил прыгать.

– Кролик Питер слопал мой виноград!

– Да ты что! – потрясенно воскликнула Мэри.

– И мистер Макгрегор будет очень зол на Шеймуса.

– Почему на Шеймуса? Виноград же слопал Кролик Питер.

– Нет, мама, его съел Шеймус.

Так-так… Выходит, Томас «считывал» вовсе не «атмосферу безопасности», которую Шеймус якобы создал в «Сен-Назере». Ребенок почуял, чем тут пахнет на самом деле – воровством. Раз Шеймус не стал церемониться с Элинор, столь звонко ударившей в его колокольчик процветания, то зачем соблюдать ее договоренности с поверженными соперниками? В своем воображении Шеймус до сих пор соревновался с братьями и сестрами, место которых в этом древнейшем состязании заняли Патрик и Мэри, впрочем не прошедшие такой суровой подготовки, как он. Что толку от старухи, не способной даже купить ему камеру сенсорной депривации? И что толку от ее отпрысков, весь август занимающих помещения фонда?

12

– Но я не понимаю! – сказал Роберт, глядя, как Мэри собирает вещи. – Почему мы уезжаем?

– Ты знаешь почему.

Он сидел на краешке кровати, ссутулившись и засунув руки под бедра. Будь у нее время, она бы села рядом с сыном, обняла бы его и дала выплакаться, но времени не было: пока Томас спит, надо собирать чемоданы.

Сама Мэри не спала уже двое суток, страдая в равной степени от чувства утраты и желания поскорей уехать. Дома, картины, деревья, зубы Элинор, детство Патрика и каникулы детей – все это ее изможденный разум сгреб в одну кучу, словно мусор и обломки зданий после потопа. Вот уже семь лет она наблюдала, как Патрик, словно веревку, по дюйму вытаскивает из себя свое детство. Теперь ей хотелось убраться отсюда к чертовой матери. Со старшим сыном она опоздала: он уже перенял отцовскую боль ущемленного ребенка, а вот Томаса еще можно было вытащить из этой драмы о лишении наследства. В семье намечался раскол, и восстановить единство они смогут только в том случае, если уедут.

Патрик поехал прощаться с Элинор. Мэри взяла с него обещание не произносить злых прощальных речей – ведь это может быть его последняя встреча с матерью. Если его предупредят заранее, он, конечно, прилетит подержать ее за руку перед смертью, но будем реалистами – вряд ли они всей семьей поселятся в «Гранд-отель де Бен», чтобы постоять у ее смертного одра в доме престарелых. Мэри вынуждена была признать, что с нетерпением ждет окончательного ухода Элинор из их жизни.

– А если мы убьем Шеймуса, дом достанется нам? – спросил Роберт.

– Нет, его унаследует следующий директор фонда.

– Так нечестно! Хотя… следующим директором могу стать я. Да! Я гений!

– Но тогда тебе придется управлять фондом.

– А, ну да, – сник Роберт. – Ну, может, Шеймус еще одумается. – Он заговорил с ирландским акцентом: – Не знаю, что на меня нашло, Мэри! Зачем я только пытался отнять дом у вас и ваших малышей? Но я одумался и хочу, чтобы вы знали: даже если вы сумеете простить меня за страдания, которые я вам причинил, сам я никогда себя не прощу! – Он разрыдался.

Мэри чувствовала, что этим наигранным слезам недалеко до настоящих. Впервые с тех пор, как родился младший, она была гораздо нужнее Роберту, чем Томасу. У него обнаружился спасительный дар: ему куда интересней было играть с происходящим, чем тратить время на попытки его контролировать. Несколько дней назад врожденная игривость Роберта уступила место тревоге, тоске и сожалениям, но сейчас она явно возвращалась. Для Мэри было загадкой, как ему удается сооружать пародии из подслушанных разговоров. В последнее время он буквально помешался на Шеймусе – и неудивительно. Мэри сумела лишь выдавить из себя сочувственную улыбку и убрала в чемодан его плавки, которые достала меньше недели назад. Все произошло так быстро. В день приезда Патрика и Роберта они нашли записку с вопросом: нельзя ли освободить «немного места в доме» для Кевина и Анетты? Утром, за завтраком, Шеймус пришел получить ответ.

– Надеюсь, не помешал? – крикнул он от входной двери.

– Нисколько. Ты так любезен, что зашел сам. Кофе?

– Нет, спасибо, Патрик. Я и так в последнее время злоупотребляю кофеином – пишу, знаешь ли.

– Что ж, надеюсь, ты не против, если я немного злоупотреблю кофеином без тебя.

– Чувствуй себя как дома, – улыбнулся Шеймус.

– А, так я твой гость? – накинулся на него Патрик, как спущенная с цепи борзая. – Или, может быть, один месяц в году я тут хозяин, а гостишь ты? Это, знаешь ли, ключевой момент. Тебе прекрасно известно, что мать передала усадьбу фонду при одном условии: в августе здесь живем мы. И мы не обязаны пускать на постой твоих друзей.

– Ну, «условие» – это слишком официально сказано, – ответил Шеймус. – В письменном виде право твоей семьи на бесплатный отпуск нигде не закреплено. Мне искренне жаль, что тебе так трудно принять волю матери. Поэтому я готов мужественно терпеть весь поток негатива с твоей стороны.

– Сейчас речь не о моей неспособности принять волю матери, а о твоей. Давай не будем отвлекаться от темы.

– Одно невозможно без другого.

– Для идиота – пожалуй.

– Зачем переходить на личности? Одно не бывает без другого, потому что в первую очередь мы должны понять, чего именно хочет твоя мама.

– Ежу понятно, чего она хочет. Неясно только, сможешь ли ты принять ту часть ее завещания, которая тебя не устраивает.

– Что ж, я смотрю на все глобальнее, Патрик. Стараюсь подходить к проблеме с холистической точки зрения. Нам следует решить ее вместе – тебе, твоей семье, Кевину с Анеттой и мне. Можно провести обряд, в ходе которого каждый расскажет, какую пользу он приносит нашему сообществу и что надеется извлечь.

– О нет, только не обряд! Что вы так носитесь с этими обрядами, не пойму? Почему нельзя просто поговорить? Когда я подростком жил в твоем коттедже, там было две спальни. Отчего ты не поселишь друзей в свободной комнате?

– Там теперь мой кабинет и офис.

– О, не дай бог, они вторгнутся в твое личное пространство!

Томас слез с маминых рук и начал исследовать комнату. Его тяга к движению делала еще очевиднее тот факт, что все остальные оцепенело стояли на месте. Мэри ничуть не нравился Патрик, застрявший в запоздалом пубертате: категоричный, саркастичный, обиженный на мать, все еще тайком считающий коттедж Шеймуса своей личной берлогой, где он провел десяток полунезависимых летних каникул. Один лишь Томас, которому не предоставили координат для перемещения в этой системе, мог соскользнуть на пол и отпустить разум на все четыре стороны. Видя, как он уходит, Мэри и сама сумела немного абстрагироваться от разыгрывавшейся на ее глазах сцены, хотя она и слышала появление угрожающих ноток в прежде глуповато-добродушном тоне Шеймуса.

– А ты знал, – вновь обратился к нему Патрик, – что у лапландских оленеводов есть такой обряд: верховный шаман выпивает мочу оленя, поевшего волшебных грибов, потом шаман помладше пьет мочу верховного и так далее вплоть до низшего из низших, который барахтается в снегу, моля о глоточке разбодяженной в двадцать раз оленьей мочи?

– Первый раз слышу, – процедил Шеймус.

– А я думал, ты в этих делах спец, – изумился Патрик. – Ладно, слушай дальше. Вся ирония заключается в том, что первый урожай, первая доза, – самая токсичная. Пока бедный верховный жрец корчится и потеет, пытаясь выгнать из организма отраву, оленья моча, загубив еще несколько печенок, постепенно утрачивает токсичность. Токсичность, но не галлюциногенность. Так и у нас: стремление к высокому статусу заставляет людей жертвовать душевным равновесием, силами и временем, дабы киркой и мотыгой проложить себе путь к тому, что в действительности токсично и пагубно.

– Весьма любопытно, – сказал Шеймус. – Но я не понимаю, какое это имеет отношение к нашей проблеме.

– Все очень просто: пусть мною движет одна лишь гордыня, но я не желаю пить разбодяженную мочу в самом низу мочеиспускательной иерархии вашего «сообщества».

– Если ты не желаешь быть частью сообщества, никто тебя тут не держит, – тихо произнес Шеймус.

Воцарилось молчание.

– Прекрасно, – сказал Патрик. – Теперь мы, по крайней мере, знаем, чего ты хочешь на самом деле.

– Нет, это ты уходи! – вдруг закричал Роберт. – Оставь нас в покое! Это дедушкин дом, и мы имеем право здесь жить!

– Давайте все успокоимся, – сказала Мэри, кладя ладонь на плечо сына. – Даже если в следующем году нас здесь не будет, сейчас мы никуда не уедем – у детей каникулы. Так и быть, мы готовы пойти на компромисс относительно ваших друзей. Если вы на неделю пожертвуете своим офисом, мы тоже готовы освободить спальню на неделю. Справедливо?

Шеймус замешкался, обуреваемый сразу гневом и желанием казаться благоразумным человеком.

– Я должен это обдумать, – сказал он. – Если уж совсем честно, мне необходимо время, чтобы обработать такой поток негативных чувств. И лишь потом я смогу принять решение.

– Хоть заобрабатывайся, – сказал Патрик, вставая и тем самым завершая беседу. – Чувствуй себя как дома, но не забывай, что ты в гостях. Проведи какой-нибудь обряд, что ли.

Он обошел стол и развел руки в стороны, выпроваживая Шеймуса за дверь, но вдруг замер на месте.

– Кстати! – Патрик наклонился к Шеймусу. – Мэри говорит, после подписания дарственной ты совсем забросил Элинор. Это правда? Она столько для тебя сделала – уж мог бы и заскочить к ней на часок.

– Мне совершенно неинтересны твои соображения касательно моей дружбы с Элинор, – ответил Шеймус.

– Слушай, да я ж понимаю – с ней не очень весело. Памятуя о вашем духовном родстве, могу предположить, что это семейное.

– Твой враждебный настрой мне надоел, – багровея, прорычал Шеймус. – Я пытался проявить терпение…

– Терпение?! – перебил его Патрик. – Ты пытался подселить к нам своих дружков и выбросил Элинор на помойку, потому что выжать из нее больше нечего! Человеку, который называет это «терпением», следует посещать курсы английского, а не книгу писать.

– Я не обязан выслушивать оскорбления в свой адрес. Мы с Элинор создали этот фонд, и я знаю, что она болеет за него всей душой. Трагедия в том, что ты не видишь, какое важное – центральное! – место занимает фонд в жизни твоей матери, и не понимаешь, какая она необыкновенная женщина.

– Ошибаешься. О более необыкновенной матери нельзя и мечтать.

– Совершенно ясно, к чему все идет, – вмешалась Мэри. – Давайте разойдемся и успокоимся. Не вижу смысла поливать друг друга желчью.

– Но, дорогая моя, – сказал Патрик, – только желчь у нас и осталась!

У него так точно ничего другого не осталось. Мэри поняла, что задача по спасению каникул из руин, оставленных его презрением, целиком лежит на ее плечах. От Мэри ждали, что она всегда будет бесконечно инициативна и в то же время добра к Патрику, но она не могла ни соответствовать этим ожиданиям, ни обмануть их.

Усаживая Томаса на колени, она вновь ощутила, как сильно пострадало от материнства ее одиночество. Мэри жила одна почти до тридцати и до последнего тянула с продажей квартиры, даже когда забеременела Робертом. Время от времени ей было необходимо отгораживаться от людского потопа. Теперь остаться наедине с собой удавалось очень редко, но даже когда удавалось, всеми ее думами по-прежнему владела семья. Забытые смыслы накапливались подобно невскрытым конвертам. Она знала, чтó в этих конвертах – грозные напоминания о необходимости вернуться наконец к осмыслению жизни.

Ну а в данный момент одиночество придется делить с Томасом. Она вспомнила, как Джонни, цитируя кого-то, говорил, что младенец бывает «один даже в присутствии матери». Эти слова ей запомнились; теперь, сидя с Томасом после ссоры Патрика и Шеймуса и наблюдая за его игрой с любимым шлангом – он помахивал им из стороны в сторону и любовался, как серебристая струя с брызгами врезается в землю, – Мэри ощутила желание упрекнуть Томаса, велеть ему не пачкаться, не лить воду просто так, а поливать цветы, однако не поддалась этому желанию, разглядев в бессмысленности Томасовой игры особую свободу. Сын не задумывался о цели, не видел в своей игре ни прока, ни выгоды, ему просто нравилось наблюдать за струей.

Теперь-то, когда отъезд был неизбежен, Мэри могла предаться ностальгии, но обнаружила, что смотрит на сады и безоблачное небо Лакоста с холодным сердцем. Пора уезжать.

Дома она на минутку вернулась к себе в комнату передохнуть и увидела Патрика, с бокалом вина растянувшегося на кровати.

– Ты сегодня утром была не слишком-то доброжелательна, – заметил он.

– В смысле? Вроде я никому не грубила. Это ты спустил на Шеймуса всех собак.

– Что ж, мой праведный фермопильский гнев уже поутих.

Она присела на край кровати и рассеянно погладила ему руку.

– Помнишь, как в старые добрые времена мы отдыхали днем вместе? – спросил Патрик.

– Томас только что уснул.

– Томас тут ни при чем, ты же знаешь. Мы не бьем копытом в ожидании той прекрасной поры, когда можно будет наконец прыгнуть в койку. Об этом нет и речи. – Патрик прикрыл глаза. – Мы летим по сверкающему белому туннелю…

– Это было вчера, по дороге из аэропорта.

– Пустая кость, из которой высосали весь мозг, вот на что похожи наши отношения, – не унимался Патрик. – И повторить ничего нельзя, сколько ни тверди эту фразу официантке в баре.

– Я себе и этого позволить не могу.

– Поздравляю.

Патрик вдруг умолк, глаза его по-прежнему были закрыты.

Не следует ли ей проявить сочувствие? Сделать мужу успокаивающий минет? Мэри казалось, что все его крики о помощи нарочно поступают в самое неподходящее время – чтобы остаться без ответа. Патрик наверняка придет в ужас, если она полезет к нему с ласками. Или нет? Как это узнать, будучи неспособной на любые сексуальные инициативы? Мэри начисто лишилась интереса к сексу – и вряд ли дело было в интрижке Патрика. Это произошло, когда родился Томас. Мэри невольно дивилась силе произошедших с ней перемен. Они обладали авторитетностью инстинкта: все ее ресурсы были перенаправлены с ослабевшего, истощенного, порченого мужа на восхитительные горизонты, открывавшиеся перед новым человеком. Такая же история произошла с ней и после рождения Роберта, но тогда это длилось всего несколько месяцев. На сей раз ее эротизм полностью переродился в близость с Томасом. Их с Патриком отношения погибли, и без чувства вины и долга на похоронах не обошлось. Мэри опустилась на кровать рядом с мужем, несколько секунд с пустым напряжением смотрела в потолок, потом тоже закрыла глаза. Они лежали рядом и покачивались на поверхности мелкого сна.


– Ах ты господи! – сказала Мэри Роберту, вставая с пола, где она стояла на коленях у раскрытого чемодана. – Я же не отменила приезд бабушки и Салли!

– Должен сказать, это весьма печально, – проговорил Роберт голосом Кеттл.

– Давай проверим, действительно ли это так, – сказала Мэри, садясь рядом и набирая номер мамы.

– Что ж, должна сказать, это весьма печально, – ответила Кеттл на известие дочери.

Та зажала ладонью рот, чтобы не засмеяться в голос.

– Точно в цель, – прошептала она Роберту.

Тот ликующе вскинул кулаки.

– Ты все равно приезжай, – сказала Мэри матери. – Шеймусу с тобой даже веселее, чем нам… А это о многом говорит, – добавила она после долгой паузы.

Салли решила приехать к ним в Лондон и заявила:

– Это даже здорово. Со стороны казалось, что вы сидите в красивой банке, из которой высосали весь воздух. Вылезайте оттуда скорей, пока не взорвались.

– Она за нас рада, – сообщила Мэри сыну.

– Ну надо же, – сказал Роберт. – Пусть она тоже лишится дома – вот мы за нее порадуемся!

Вернувшись из дома престарелых, Патрик молча положил клочок бумаги на крышку чемодана, который Мэри тщетно пыталась закрыть, и сел на стул возле двери. Она взяла бумагу и увидела, что это очередная карандашная записка-призрак от Элинор.

Мое дело здесь сделано. Хочу домой. Найдете для меня дом престарелых в Кенсингтоне?

Она отдала записку Роберту.

– Даже не скажу, от какого предложения я получил больше удовольствия, – сказал Патрик. – Жалких крох ее капитала, не спущенного на шаманские нужды, едва хватит на год жизни в Кенсингтоне. А потом, если ей достанет вульгарности остаться в живых, угадай, кто будет поддерживать ее растительное существование в Королевском боро?

– Мне нравится этот знак вопроса, – сказала Мэри.

– Истинный гений Элинор состоит в том, чтобы мастерски схлестывать наши эмоциональные и моральные порывы. Вновь и вновь она заставляет меня ненавидеть себя за стремление поступать правильно, обращая мою добродетель в лучшее наказание за добродетель.

– Мне кажется, мы должны уберечь ее от этого кошмара. Пусть не знает, что Шеймусу нужны были только ее деньги.

– С чего бы? – спросил Роберт. – Поделом ей!

– Слушайте, – сказал Патрик, – сегодня я видел ее ужас. Ужас, что умирать придется в одиночестве. Ужас, что семья от нее отвернется, как отвернулся Шеймус. Ужас, что она все просрала, что полжизни лунатиком шла по следам собственной матери. Ужас, что ее убеждения оказались бессильны перед лицом истинного страдания. Один сплошной ужас! Если мы выполним ее просьбу, вероятно, она наконец плюнет на меценатство и вернется в семью. Пусть ни то ни другое давно не работает, смена обстановки может принести ей каплю радости перед окончательным возвращением в ад.

Все замолчали.

– Будем надеяться, что не в ад, а в чистилище, – сказала Мэри.

– Я в этом не разбираюсь, – сказал Патрик, – но если чистилищем называют место, где страдания делают тебя скорее лучше, чем хуже, то оно ей не светит.

– Может, хотя бы нам светит.

– Я не понял, – вмешался Роберт. – Бабушка будет жить у нас?

– Не в квартире, – пояснила Мэри. – В доме для престарелых.

– А платить за него должны мы?

– Пока нет.

– Но ведь тогда получается, что Шеймус одержал полную победу! Ему достался дом, а нам – калека.

– Она не калека, а инвалид, – поправила его Мэри.

– Ой, ну извини, – сказал Роберт. – Разница просто огромная. Выходит, нам повезло! – Он заговорил голосом телеведущего: – Сегодня наши победители – семья Мелроуз из Лондона! Именно они заберут домой наш замечательный первый приз. Этот милейший инвалид не ходит, не говорит и даже мочится под себя! – Роберт изобразил бурные овации, после чего, кладя руку на плечо воображаемого конкурсанта, заговорил печально и утешительно: – А вам не повезло, Шеймус. Вы храбро сражались, но потерпели поражение в раунде Медленной смерти. Впрочем, с пустыми руками вы не уйдете: мы дарим вам чудесную уединенную усадьбу на юге Франции: тридцать акров великолепных лесов, огромный бассейн и несколько уютных игровых зон для детишек…

– Потрясающе, – сказала Мэри. – Где ты это взял?

– Полагаю, Шеймус еще не в курсе, – сказал Патрик. – Она заставила меня прочесть вслух открытку, в которой он обещает навестить ее сразу после нашего отъезда. То есть он до сих пор ее не навестил.

– А это могло бы повлиять на ее решение?

– Вряд ли, – ответил Патрик. – Протягивая мне открытку, она улыбалась.

– Натянуто или радостно?

– Радостно.

– Значит, все хуже, чем мы думали, – заключила Мэри. – Элинор не просто сбегает от правды об истинных мотивах Шеймуса, она опять жертвует собой! Единственное, что она может подарить ему помимо дома, – это собственное отсутствие. Ее любовь беззаветна и безоговорочна. Такие чувства женщины обычно испытывают к своим детям, если вообще на них способны. Но Элинор решила принести в жертву и детей.

– Христианскими ценностями разит за версту, – заметил Патрик. – Быть полезной и одновременно засвидетельствовать свою полную никчемность – все во имя уязвленной гордыни. Если она останется здесь, то вынуждена будет обратить внимание на предательство Шеймуса; если уедет – в лужу сядем мы. Никак не могу смириться с ее упертостью. Все-таки Божья воля делает из людей форменных ослов!

– Она не способна ни говорить, ни двигаться, – сказала Мэри, – но какую имеет власть!

– Да уж… Вся эта пустая болтовня, в которой проходит человеческая жизнь, не сравнится с криками и стонами ее начала и конца. Просто безумие какое-то: нами командует то один бессловесный тиран, то другой!

– Но ведь в следующем году мы поедем в отпуск? – спросил Роберт.

– Можем поехать куда угодно, – ответил Патрик. – Отныне мы больше не пленники провансальской безупречности! Мы спрыгнули с открытки и отправляемся в путь-дорогу. – Он сел на кровать рядом с Робертом. – Богота! Блэкпул! Руанда! Дай волю своему воображению! Представь мимолетное аляскинское лето в дремучей тундре. А как хорошо в это время года на Огненной Земле! Таких пляжей, как там, нигде больше нет, а что за уморительные создания эти пухленькие морские львы! Хватит с нас предсказуемых благ Средиземного моря с его водяными велосипедами и pizzas au feu de bois[19]. Пусть устрицей нам будет этот мир.

– Ненавижу устриц, – сказал Роберт.

– Точно, извини. Промашка вышла.

– Куда поедем? – спросила Мэри сына. – Выбирай. Назови любое место.

– В Америку. Хочу в Америку.

– Почему бы и нет? – сказал Патрик. – Все европейцы в изгнании туда едут, это традиция.

– Мы не в изгнании, – возразила Мэри. – Мы наконец-то свободны.

Август 2003 года

13

Интересно, Америка окажется такой, какой он ее представлял? Роберта – да и весь остальной мир – с рождения заваливали картинками американского образа жизни. Быть может, там все уже представили за него и он вообще ничего не увидит?

Первым делом – еще в самолете, пока они стояли в Хитроу, – Роберта одолело ощущение истерической мягкости. В проходе торчала рыжеволосая тетка, у которой колени прогибались под весом собственного тела.

– Мне туда никак… Мне туда никак… – охала она. – Линда заставляет меня сесть к окну, но я же там не помещусь!

– Линда, а ну сама полезай! – буркнул громадный отец семейства.

– Пап! – прошипела Линда, чьи размеры говорили сами за себя.

Роберт уже не раз видел подобное в туристических местах Лондона – особую разновидность нежного американского ожирения. Не заработанный тяжелым трудом жирок гурмана и не джаггернаутова кряжистость дальнобойщика, но волнующиеся желеобразные складки, которыми эти люди решили защититься от угроз окружающего мира, как подушками безопасности. Вдруг автобусом завладеет психопат, который забыл купить орешки? Лучше подкрепиться ими прямо сейчас. А если, не дай бог, случится теракт? Неприятно будет, помимо прочего, страдать еще и от голода!

В конце концов Подушки Безопасности запихнулись в сиденья. Роберт в жизни не видел таких расплывчатых черт лица, словно бы едва намеченных где-то в верхней части бесформенных тел. Даже относительно бугристое лицо папаши казалось оплывшим огарком свечи. Вжимаясь в сиденье, миссис Подушка обернулась к длинной очереди пассажиров: из ее карих глаз струился коричневатый дым усталости.

– Простите за неудобство и спасибо за терпение, – простонала она.

– Как мило с ее стороны благодарить нас за то, чего мы ей не дали, – пробормотал папа Роберта. – Может, следует поблагодарить ее за проворство?

Мама посмотрела на него с укором. Выяснилось, что их места – прямо за подушечным семейством.

– Во время взлета и посадки подлокотники должны быть опущены, – предупредил Линду отец.

– Да мы с мамой уже срослись попами, – хихикнула Линда.

Роберт глянул в щелку между сиденьями. Как же они опустят подлокотники?!

После встречи с Подушками Роберт все вокруг воспринимал через призму мягкости. Даже острота черт некоторых людей, встреченных тем теплым податливым днем, когда они прилетели в Америку, среди усыпанных флагами тектонических разломов Среднего Манхэттена, казалась ожесточившейся мягкостью обманутых детей, которым родители велели быть готовыми ко всему. Для тех, кто был согласен на утешение, найти еду не составляло труда: тут и там стояли лотки с бубликами и орешками, тележки с мороженым, автоматы с разнообразными вкусняшками. Роберта так и подмывало перенять менталитет этого пасущегося скота – не простого, а индустриализованного, которому ждать еды было не нужно, да и нельзя.

В «Оук-баре» Роберт увидел у сигарного шкафчика целый ряд бледных и губчатых мужчин, похожих на грибы с толстыми ножками защитного цвета. Казалось, они изображают взрослых, у них такая игра. Они хихикали и перешептывались, как нашкодившие дети, которых вот-вот выведут на чистую воду, заставят вытащить подушки из-под рубашек пастельных оттенков и снять резиновые лысины. Глядя на них, Роберт чувствовал себя очень взрослым. За соседним столиком сидела старуха, которая облепила напудренными губами край коктейльного бокала и умело втянула в рот розовую жидкость. Она была похожа на верблюда, прячущего зубные скобки. В черной глянцевой миске на окне Роберт видел отражения входящих и выходящих людей, подъезжающих и отъезжающих желтых такси, больших каретных колес, которые сперва увеличивались, а затем уменьшались до размеров часовых шестеренок и исчезали.

В парке было светло и тепло, всюду платья без рукавов и переброшенные через плечо пиджаки. Роберт чувствовал, что его напряженное внимание путешественника, только что прибывшего на новое место, дополнительно обострено усталостью, а на новизну Нью-Йорка накладывалось смутное ощущение, что он видел это место уже тысячу раз. Если лондонские парки стремились к единению с природой, Центральный парк упорно впаривал развлечения. Каждый дюйм пространства был создан, чтобы дарить удовольствие. Прорезиненные дорожки петляли средь небольших холмиков и низин, мимо зоопарка, катка, тихих местечек, спортивных полей и огромного изобилия детских площадок. Роллеры в наушниках наслаждались частной музыкой. Подростки лазили по невысоким бронзово-серым скалам. Под мостом влажным эхом отдавались змеиные звуки флейты. Когда флейта осталась за спиной, впереди раздалось призывное механическое пиликанье карусели.

– Мама, смотри, карусель! – закричал Томас. – Хочу на карусель! Не могу устоять перед соблазном!

– Ладно, – сказал папа с истерико-упреждающим вздохом.

Роберту велели покататься с Томасом: их усадили на одну лошадку и пристегнули ремнем.

– Это настоящая лошадка? – спросил Томас.

– Да, – ответил Роберт. – Огромный американский мустанг.

– Давай ты будешь Алабалой и скажешь, что это огромный американский мустанг.

Роберт подчинился.

– Нет, Алабала! – Томас погрозил ему пальчиком. – Это не настоящая, а карусельная лошадь!

– Правда? Ну извини, – сказал Роберт, когда карусель начала вертеться.

Она быстро набирала скорость – даже слишком быстро. После смирных французских лошадок Роберт оказался не готов к этим храпящим вздыбленным коням с красными ноздрями и повернутыми к парку могучими головами на толстых шеях. Теперь он осознал, что действительно попал на другой континент. Все клоуны на центральном барабане карусели, похоже, давно спятили от пугающе громкой музыки, и никто не потрудился натянуть над лошадьми искусственное небо со звездами-лампочками: видно было движение густо смазанных поршней. Роберт решил, что острые ощущения и обнаженные механизмы – это типичная Америка, но сам толком не понимал почему. Быть может, всё в Америке обладало этим гением – моментально казаться типичным. Так же как его организм из-за разницы во времени думал, что наступил второй полдень, так все необычное теряло остроту, преследуемое призраком образцово-показательности.

После катания на карусели они увидели в парке жизнерадостную даму средних лет, которая возилась со своей собачкой.

– Хочешь капучино? – спросила она таким тоном, словно это было невероятное собачье лакомство. – Чашечку капучино, мм? За мной! За мной! – Она восторженно хлопнула в ладоши.

Собака упиралась изо всех сил, словно бы говоря: «Я денди-динмонт-терьер, я не пью капучино!»

– Это же очевидное «нет», – заметил папа.

– Ш-ш-ш, – шикнул на него Роберт.

– Ну правда, – сказал Томас, вытаскивая палец изо рта и усаживаясь поудобней в коляске. – Это же очевидное «нет»! – Он хохотнул. – Просто невероятно! Собачка не хочет капучино! – Он сунул палец обратно в рот и принялся теребить атласную бирку на любимой пеленке.

Через пять минут родители захотели вернуться в отель, но Роберт увидел впереди блеск воды и побежал посмотреть.

– Смотрите, озеро!

Парк был спланирован так, чтобы создавалось впечатление, будто противоположный берег озера упирается в основание двухбашенного вест-сайдского небоскреба. Под наблюдением этого рассеченного утеса люди в футболках катались на железных лодочках мимо заросших камышами островков, подружки фоткали друг друга на веслах, обездвиженные дети в надувных спасательных жилетах сидели на скамейках голубыми пеньками.

– Смотрите! – снова воскликнул Роберт, не в силах передать, насколько типичной кажется ему эта картина.

– Хочу на озеро, – сказал Томас.

– В другой раз, – ответил папа.

– Но я хочу! – заорал Томас, из глаз его моментально брызнули слезы.

– Давай лучше пробежимся, – предложил папа и помчался с коляской по аллее бронзовых статуй.

Возмущение Томаса постепенно сменилось восторженным «Быстрей! Быстрей!».

Когда остальные их догнали, папа практически лежал на коляске, согнувшись в три погибели и тяжело отдуваясь.

– Конкурсная комиссия явно базировалась в Эдинбурге, – выдохнул он, показывая пальцем на гигантские статуи Роберта Бёрнса и Вальтера Скотта, ссутулившихся под тяжестью собственного гения; чуть дальше стоял куда более скромный и бодренький Шекспир в костюме эпохи.

В отеле «Черчилль», где они остановились, еду и напитки в номера не подавали, поэтому папа отправился в магазин за чайником и «набором основных продуктов». Когда он вернулся, от него явственно разило свежевыпитым виски.

– Господи, – сказал папа, выуживая из пакета коробку, – вроде пошел за чайником, а вернулся с чудом техники под названием «Умное портативное устройство для приготовления горячих напитков».

Подобно пóпам Линды и ее матери, не ограниченным подлокотниками, слова здесь тоже пытались занять как можно больше пространства. Роберт наблюдал, как папа вытаскивает из коричневого бумажного пакета чай, кофе и бутылку виски. Бутылка была почата.

– Только взгляни на эти грязные шторы, – сказал папа, заметив, что Роберт пытается вычислить, сколько граммов виски он выпил. – Я понял: весь Нью-Йорк дышит чистым свежим воздухом, потому что у нас в комнате установлен специальный фильтр в виде штор, высасывающий всю грязь из городской атмосферы. Салли говорила, здешние интерьеры «затягивают» – именно этого я и боюсь. Старайтесь ни к чему не прикасаться.

Роберт, которому сначала все нравилось, ведь он никогда прежде не бывал в гостиницах, принялся с подозрением оглядываться по сторонам. На китайском розоватом ковре цвета мышиного животика с эмблемой посередине стоял замусоленный мягкий гарнитур в стиле прованс: диван и кресло. Над диваном на желтой стене висел индийский гобелен с танцующими у колодца женщинами и парой коров на заднем плане. Напротив была большая картина с изображением двух балерин – одна в лимонно-желтой, другая в розовой пачке. Ванна была вся в сколах и кратерах, как поверхность Луны. Хром на смесителях помутнел, на эмали рыжели пятна. Если не очень-то нужно было мыться до того, как ты попал в эту ванну, то после точно требовалось отмываться. Из окон родительской спальни, где Томас скакал на кровати и орал: «Смотрите! Я астронавт!», открывался вид на ржавый кондиционер, хрипящий под перекошенной оконной рамой. Окна гостиной, где должны были спать Роберт с Томасом (а зная Томаса – Роберт с папой, которого ночью все равно вытолкали бы из маминой кровати), выходили на бок соседнего небоскреба, сплошь обшитый серыми плитами.

– Все равно что жить в карьере, – сказал папа, наливая себе полстакана виски.

Он подошел к окну и опустил серые пластиковые жалюзи. Планка, на которой они держались, отвалилась и с глухим лязгом рухнула на кондиционер под окном.

– Черт подери! – воскликнул папа.

Мама расхохоталась.

– Ладно, мы всего на несколько дней приехали! Пойдемте ужинать. Томас еще долго спать не будет – он продрых три часа в самолете. А ты как? – обратилась она к Роберту.

– Погнали! Можно мне кока-колу?

– Нет, – ответила мама. – Ты и так перевозбужден.

– Овсянка со вкусом яблок и корицы, – пробормотал папа, разбирая покупки. – Я так и не нашел овсянки со вкусом овсянки и яблок со вкусом яблок – только эту овсянку со вкусом яблок. И корицы, разумеется, чтобы гармонировала с зубной пастой. Спьяну можно почистить зубы овсянкой и съесть тарелку зубной пасты – и не заметить подвоха. Так и спятить недолго. Кстати, если продукт без добавок, об этом тоже трезвонят. На ромашковом чае надпись: «Без кофеина!» Откуда в ромашке кофеин?!

Он вытащил из пакета последнюю коробку – с травяным чаем.

– «Утренний гром», – прочитала название мама. – По-моему, Томас и без всякого чая – утренний гром.

– А вот это уже твоя беда, дорогая моя. Будь на то твоя воля, Томас заменил бы тебе все: чай, кофе, работу, друзей… – Папа оглушительно умолк, не закончив список, а потом быстренько замял тему. – «Утренний гром» – напиток литераторов, судя по всему. Смотри, тут даже есть цитата. – Он откашлялся и прочел вслух: – «Рожденный часто под другим небом, оказавшийся средь постоянно меняющихся декораций, сам влекомый непреодолимым потоком, который влечет и остальных вокруг него, американец не способен к чему-либо привязаться, у него нет на это времени. Он привыкает только к самим переменам и в конце концов убеждается, что это и есть естественное состояние человека. Чем сильнее любовь и привычка, тем острее его потребность в переменах; ибо нестабильность для него не представляет катастрофы, но рождает чудеса». Алексис де Токвиль.

– Вот видишь, – сказал папа, взъерошив Роберту волосы. – Твое «погнали» великолепно подходит настрою этой страны. По крайней мере, настрою середины позапрошлого века.

Томас вскарабкался на стол, застланный багряной кримпленовой скатертью, придавленной кругом защитного стекла, по меньшей мере на фут не доходившего до края.

– Идем в ресторан, – сказала мама, беря его на руки.

В лифте висела лютая тишина, слагаемая из всех невысказанных родительских упреков и аромата душевной болезни, витавшего вокруг лифтера с лысиной-набалдашником, который сообщил им (причем не с виноватым видом, а с гордостью), что лифт установлен в 1926 году. Роберт иногда любил всякое старье – динозавров, например, или планеты, – но лифты должны быть новенькими. Желание всей семьи вырваться из красной бархатной клетки носило взрывной характер. Пока псих дергал рычаг, лифт болтался в районе первого этажа и наконец замер – от пола лифта до пола вестибюля оставалось каких-то два дюйма.

В наступающих сумерках они шли по мерцающим тротуарам; из сточных труб тут и там вырывался пар, и часто вместо плиток на тротуарах лежали огромные решетки. Роберт не поддался страху и все же шагал прямо по ним, а не рядом, но при этом старался ступать как можно легче. Гравитация никогда еще не давила так сильно.

– Почему тротуары блестят? – спросил он.

– Да бог его знает, – ответил папа. – Наверное, что-то в составе – железо или крошка из литературных цитат. А может, из них просто высосали весь кофеин.

Если не считать желтеющих газетных вырезок в витрине и написанной от руки таблички «БОЖЕ ХРАНИ НАШИХ СОЛДАТ», снаружи пиццерия «Венера» ничем не выдавала, как ужасно кормят внутри. Роберту казалось, что к подбору ингредиентов для пицц и салатов хозяева подошли с тем же бездумным размахом, который он впервые подметил еще в Хитроу. Список начинался вполне уместной фетой и помидорами, а потом скатывался в швейцарский сыр и ананасы. Копченая курица заявлялась без приглашения на вечеринку морепродуктов, и в довесок «ко всему перечисленному» подавали картошку фри и луковые кольца.

– Под каждым пунктом меню написано – «пальчики оближешь». Что это значит? Здесь нет салфеток? – спросил Роберт.

Мама расхохоталась.

– Больше похоже на полицейский отчет о содержимом чьей-то помойки, чем на блюдо, – завелся папа. – У подозреваемого явно сорвало крышу на тропических фруктах, бри и моллюсках, – пробормотал он с американским акцентом.

– А я думал, картошка у них теперь не французская, а свободная, – сказал Роберт.

– Проще написать на двери «БОЖЕ, ХРАНИ НАШИХ СОЛДАТ», чем перепечатать сотню меню, – сказал папа. – Слава богу, Испания здесь на хорошем счету, иначе мы бы уже говорили: «Мне, пожалуйста, тортилью Верховного суда со свободной картошкой». Английских маффинов, вероятно, чистка не коснется, а вот просить в ресторане кофе по-турецки я бы постеснялся – турки повели себя очень некрасиво. Прошу прощения. – Папа без сил опустился на диванчик. – У нас с Америкой такая любовь, что ее новая инкарнация меня слегка напрягает. Безусловно, американское общество обширно и многослойно, и я свято верю в его способности к саморегуляции. Только где они? Где бунт? Сатира? Скептицизм?

– Привет! – На груди у официантки висел бейджик с именем «Карен». – Ну как, ребятки, с меню уже ознакомились? О! – Она увидела Томаса и невольно охнула. – Ты просто прелесть!

Роберт был зачарован ее странным и пустым дружелюбием. Хотелось освободить ее от необходимости улыбаться – видно же, что на самом деле ей не терпится пойти домой.

Мама улыбнулась официантке и сказала:

– А можно нам «Везувий», только без ананаса, копченой индейки и… – Она не выдержала и прыснула. – Ой, извините…

– Мам! – Роберт тоже захохотал.

Томас прищурился и закачался туда-сюда, не желая оставаться в стороне.

– Ну правда, – сказал он. – Это просто невероятно!

– Так, попробуем зайти с другой стороны, – сказал папа. – Можно нам пиццу с помидорами, анчоусами и маслинами?

– Как в Ле-Леке? – уточнил Роберт.

– Посмотрим, – ответил папа.

Карен попыталась сдержать свое удивление столь скудным набором ингредиентов.

– Моцареллу добавим?

– Нет, спасибо.

– Может, сбрызнуть оливковым маслом на базилике?

– Ничем не сбрызгивайте, пожалуйста.

– Хорошо, – процедила Карен, обиженная упорством посетителей.

Роберт скользнул под стол и прилег на подушку из сложенных ладоней. Казалось, весь день он спорил с собственным телом: сперва пришлось сидеть, когда хотелось бегать, а теперь вот приходится бегать, когда хочется спать. В углу висел телевизор. Звук был убавлен, но не полностью, так что какой-то едва различимый шум все же шел по диагонали в зал. Роберт прежде не видел, как играют в бейсбол, зато смотрел фильмы про торжество человеческого духа над всевозможными бейсбольными превратностями и, кажется, один даже запомнил: там гангстеры пытались подкупить звездного бейсболиста, чтобы он завалил матч, но в самый последний миг, когда этот бейсболист уже хотел плюнуть на все и разочарованные стоны толпы выражали всю неудовлетворенность мира, в котором не осталось ничего святого и верить больше некому, он внезапно вошел в транс и вспомнил, как впервые забросил мяч очень далеко – на самую середину пшеничного поля посреди Америки. Герой не мог предать это щемящее возвышенно-замедленное чувство из детства и не мог предать маму, которая никогда не снимала фартук и говорила, что врать – плохо, поэтому он взял и выбросил мяч за пределы стадиона, и лица у гангстеров были немножко похожи на лицо Карен, только в сто раз злее, зато подружка смотрела на него с гордостью, хотя по обе стороны от нее стояли гангстеры и она была почти что его мать, только в куда более дорогих тряпках персикового цвета, и толпа обезумела от восторга, потому что в мире опять появилось что-то святое. Дальше была погоня и гангстеры, которые оказались не так расторопны, как главный герой, потому что не занимались всю жизнь спортом и имели скверный характер – на ключевом повороте они не справились с управлением, врезались в столб и взорвались.

Гангстеры в телевизоре явно одерживали победу: по мячу почти никто не попадал. Время от времени игра прерывалась рекламой, а потом из ниоткуда вылетали огромные золотые слова «МИРОВАЯ СЕРИЯ» и несколько секунд поблескивали на экране.

– Где наше вино? – спросил папа.

– Твое вино, – поправила его мама.

Роберт заметил, как папа стиснул зубы и проглотил мамино замечание. Когда Карен наконец принесла бутылку, он тут же со всей решительностью принялся за вино, словно хотел протолкнуть застрявшую в горле невысказанную колкость. Роберту и Томасу принесли по огромному бокалу льда, сбрызнутого клюквенным морсом. Роберт принялся молча потягивать напиток. Когда уже закончится этот день? Ладно бы только самолет с его герметичной духотой цвета печенья, так еще на паспортном контроле задержали… Дома папа пошутил, что назовется «международным туристом» – поскольку именно так президент Буш произносил слова «международный террорист». На контроле он все же сдержался, но это не помешало чернокожей сотруднице миграционной службы отвести его в комнату – уже после того, как им проштамповали паспорта.

«Она не понимала, как это так – английский адвокат родился во Франции, – объяснил он потом в такси. – Схватилась за голову и говорит: „Я просто пытаюсь разобраться в вашей жизни, мистер Мелроуз“. Я ответил, что тоже хотел бы разобраться, и пообещал прислать ей экземпляр моих мемуаров, если сподоблюсь их написать».

«А, так вот почему мы прождали тебя полчаса», – сказала мама.

«Ты же знаешь: когда человек ненавидит формальности, при встрече с ними он превращается либо в труса, либо в шута».

«В следующий раз попробуй превратиться в труса, это быстрее».

Когда им наконец принесли пиццу, Роберт понял, что дело плохо. Тесто было толстое, как грязный подгузник, – его толщину не потрудились подогнать под количество начинки, которая уменьшилась на девяносто процентов. Роберт соскреб все помидоры, анчоусы и оливки в один угол: миниатюрной пиццы хватило на два укуса. Она оказалась совсем не похожа на вкуснейшую, тонкую, слегка подгорелую пиццу в Ле-Леке, но почему-то – видимо, потому что он надеялся уловить сходство – все же открыла ему люк в прекрасное и навсегда утраченное лето.

– Что такое? – спросила мама.

– Ничего, просто хочу пиццу, как в Ле-Леке.

На Роберта напали обида и отчаянье, а ведь так не хотелось плакать…

– Ох, сынок, я тебя понимаю, – сказала мама, касаясь его руки. – Понимаю, в этом безумном ресторане трудно в это поверить, но мы прекрасно отдохнем в Америке!

– Почему Бобби плачет? – спросил Томас.

– Он расстроился.

– Не хочу, чтобы он плакал! Не хочу! – завопил Томас и тоже разрыдался.

– Ах ты черт! – зашипел папа. – Надо было ехать в Рамсгит.

По дороге обратно Томас уснул прямо в коляске.

– Давай избавим друг друга от формальностей, – сказал папа маме. – Незачем делать вид, будто мы хотим спать вместе. Вы с мальчиками ложитесь в спальне, а я лягу на диван.

– Хорошо, раз тебе так хочется.

– Обойдемся без волнующих слов типа «хочется». Я просто реалист и знаю, чего ждать.

Роберт моментально уснул, но довольно скоро проснулся: электронные часы показывали 2:11. Мама и Томас спали, из гостиной доносились какие-то приглушенные звуки. Отца он обнаружил на полу перед телевизором.

– Я сорвал спину, пытаясь разложить чертов диван! – сказал тот и хотел отжаться от пола, не поднимая бедер.

Роберт заметил опустевшую на три четверти бутылку виски и растерзанную облатку болеутоляющего «Кодис».

– Жаль, что с пиццей так вышло, – сказал папа. – После пиццерии, похода в продуктовый «Карнеги-фудз» и двухчасового просмотра этого дебильного кабельного телевидения я пришел к выводу, что нам стоит попоститься, пока мы здесь. Промышленное животноводство заканчивается не на скотобойне, а в наших артериях – когда питательные снаряды Генри Форда разрываются у нас во рту, растворяя гормоны роста и генетически модифицированный корм в наших все более желеобразных телах. Даже когда еда не «быстрая», счет приносят мгновенно, чтобы как можно скорей выбросить едока на забитые кормом улицы. В сущности, мы сидим на той же конвейерной ленте, что и ощипанные, оглушенные электрическим током куры.

Папа – с налитыми кровью глазами, в мокрой от пота рубашке, все глубже загоняющий штопор в горло собственной болтовни – немного его пугал. Он не общался с Робертом, а милостиво разрешил ему поприсутствовать на репетиции. Пока все спали, папа ходил взад-вперед по воображаемому залу суда и предъявлял обвинения миру.

– А мне парк понравился, – сказал Роберт.

– Да, парк хорош, – неохотно согласился папа, – но вся остальная Америка – это просто люди, которые сидят в огромных машинах и думают, чего бы еще съесть. Вот возьмем в аренду автомобиль, и ты увидишь, что это не машина даже, а столовая на колесах – всюду маленькие столики, подстаканники… Нация голодных детей с настоящими пистолетами. Не бомба, так пицца «Везувий» разорвет тебя на куски… Ужас, тихий ужас.

– Пожалуйста, не надо, – сказал Роберт.

– Извини. Я просто… – Папа вдруг растерялся. – Просто не могу уснуть. Парк отличный. Нью-Йорк сумасшедше прекрасен. Дело во мне.

– А от виски во время поста тоже надо воздерживаться?

– К сожалению, – ответил папа озорным тоном, каким эту фразу произносил Томас, – виски – слишком чистый продукт, чтобы использовать его в войне с людской порочностью.

– А, ну да…

– Или, как здесь говорят, в войне против людской порочности. В Америке воюют против террора, против преступлений, против наркотиков… Пацифист, наверное, должен объявить войну против войны, иначе его никто и не заметит.

– Папа! – осадил его Роберт.

– Извини, извини… – Он схватил пульт управления. – Давай вырубим эту мозгодробительную хрень и почитаем книжку.

– Отлично!

Роберт запрыгнул на диван. Он чувствовал, что только изображает веселость – примерно как Карен. Возможно, это заразно, или здесь что-то подмешивают в еду.

14

– Ах, Патрик, почему никто не предупредил нас, что красивая жизнь однажды закончится? – сказала тетя Нэнси, листая фотоальбом.

– А вас не предупредили? Какая досада! Впрочем, для людей, которые могли бы вас предупредить, она не закончилась. Твоя мать сама все испортила, доверившись отчиму.

– Знаешь, что самое ужасное в этом… извини, я вынуждена использовать слово «поганый»…

– Популярное нынче словечко.

– В этом поганом человечишке? – продолжала Нэнси, лишь на секунду прикрыв глаза в знак того, что не намерена отвлекаться на его замечание. – Он меня лапал в машине, пока мама лежала дома и умирала от рака. Из-за болезни Паркинсона руки у него мерзко дрожали… ну, ты понимаешь. Когда мама умерла, он сделал мне предложение. Каково, а?! Я расхохоталась ему в лицо, но иногда думаю, что лучше бы согласилась. Он и двух лет не протянул… Так бы мне не пришлось смотреть, как нанятые его племянничком грузчики выносят из моей спальни туалетный столик – причем сама я лежала в кровати и орала на этих хамов в синих комбинезонах: «Что вы творите?! Это же мои гребни для волос!» – «Нам велено вынести все», – буркнул один и вытряхнул меня из кровати, чтобы и ее погрузить в машину.

– Полагаю, выйти замуж за человека, который внушает ненависть и отвращение, было бы куда травматичнее.

– Ой, смотри-ка, – сказала Нэнси, перевернув очередную страницу альбома. – Это «Фэрли», где мы жили в начале войны, пока мама еще была во Франции. Самый божественный дом на Лонг-Айленде! Ты знал, что сад дяди Билла занимал площадь в сто пятьдесят акров? Я уж молчу о лесах и полях… Сейчас житель Лонг-Айленда воображает, что он – Господь всемогущий, если при его доме есть участок в десять акров. Ах, какой дивный трон из розового мрамора стоял в саду зеленых фигур! Мы там играли в «статуи». Раньше он принадлежал византийскому императору… – Она вздохнула. – Все пропало, сгинула вся красота…

– Знаешь, вещи имеют такое свойство – пропадать, – сказал Патрик. – Сначала трона лишился византийский император, а потом и дядя Билл остался без садовой мебели.

– Его детям хотя бы удалось продать «Фэрли»! – встрепенулась Нэнси. – У них его не украли.

– Слушай, я прекрасно тебя понимаю и очень сочувствую. После выходки Элинор мы – самая гиблая в финансовом отношении ветвь семейного древа. Долго вы тогда прожили без матери? – спросил Патрик, решив, видимо, поднять тему повеселее.

– Четыре года.

– Четыре года!

– Ну да, мы уехали в Америку за два года до начала войны. Мама осталась в Европе, чтобы вывезти самые ценные вещи из Франции, Англии и Италии. Приехать к нам ей удалось только через два года после вторжения фашистов. Они с Жаном сбежали через Португалию. Помню, с рыбацкого баркаса, который они наняли, чтобы доплыть с вещами до Нью-Йорка, выпал сундук с обувью. Я тогда подумала: хорошенькая же это война, если можно сбежать от немцев, потеряв только один сундук.

– Как ты пережила разлуку?

– Знаешь, по этому поводу у меня состоялся очень странный разговор с Элинор – за пару лет до того, как ее хватил удар. Она рассказала удивительную историю: когда мама с Жаном приехали в «Фэрли», она села в лодку, заплыла на середину озера и отказалась с ними разговаривать – так обиделась на маму, что та бросила нас на четыре года. Если честно, ничего подобного я не помню. А должна бы, ведь такие события для ребенка много значат. Только мамин потерянный сундук я и запомнила.

– Полагаю, мы все запоминаем лишь то, что кажется нам важным, – сказал Патрик.

– Элинор призналась, что всегда ненавидела маму. А я думала, это невозможно генетически.

– Наверно, ее гены стояли в сторонке и молча ужасались. Элинор и мне часто говорила, что ненавидела мать: мол, та дала отставку двум самым важным людям в жизни дочери – отцу и няне.

– Когда няню увозили, я привязала себя к машине, – дерзко проговорила Нэнси.

– Ну вот видишь – у тебя тоже случались приступы отрицания генетики…

– Нет! Я во всем винила Жана. Ведь именно он убедил маму, что мы выросли и больше не нуждаемся в няне…

– А что случилось с вашим отцом?

– Мама сказала, что не может позволить себе его содержать. Раз в неделю он стабильно выводил ее из себя своей расточительностью. В преддверии скачек в Аскоте, например, купил не просто скаковую лошадь, а целую конюшню. Понимаешь, о чем я говорю?

– Славное было времечко! – воскликнул Патрик. – Я бы куда охотней злился на Мэри за приобретение двадцати скаковых лошадей, чем приходил бы в ужас от мысли, что Томасу пора покупать новые сандалики.

– Ты преувеличиваешь.

– Это единственное излишество, которое я могу себе позволить.

Тут зазвонил телефон, и Нэнси ушла разговаривать в смежный с библиотекой кабинет, оставив Патрика на мягком диване, заметно продавившемся под весом красного кожаного альбома с золотыми цифрами «1940» на корешке.

В тот же день, когда Элинор поселилась в душном, жарком, устланном коврами кенсингтонском доме престарелых, Патрику позвонил его директор:

– Мама просит вас немедленно приехать. Говорит, что сегодня умрет.

– Есть хоть один повод думать, что это действительно так?

– По медицинской части поводов для тревоги нет, но она настаивает на вашем приезде.

Патрик с трудом отвертелся от дел в своей адвокатской конторе и поехал к Элинор. Она горько плакала от невыразимой досады: ей никак не удавалось сказать что-то очень важное. Спустя полчаса она наконец разродилась двумя словами: «Умру сегодня», произнесенными с потрясением и восторгом молодой матери. С тех пор не проходило и дня, чтобы Элинор не давала обещания умереть, рождавшегося после получасового лепета и рыданий.

Когда Патрик пожаловался на это Кейтлин, бойкой медсестре-ирландке, присматривавшей за пациентами на этаже Элинор, она схватила его под локоть и затараторила: «Да она еще нас всех переживет! Взять хоть мистера Макдугала с верхнего этажа. В семьдесят лет он женился на женщине вполовину моложе себя: такая славная, добрая, прелесть! И вот на следующий год – такая трагедия! Оказалось, что у него Альцгеймер, и он переехал сюда. Она его каждый день навещала, не бросала до последнего, но уже через год у нее нашли рак груди. Через три года после свадьбы она умерла, а он жив-живехонек и помирать даже не думает».

Хохотнув на прощанье, она ушла, а Патрик остался в душном коридоре под запертой дверью медпункта.

Что раздражало его даже больше, чем неточность материнских предсказаний, так это упорство, с которым она предавалась самообману и духовному тщеславию. Вера в свою способность заранее предсказать точную дату собственной смерти не отпускала Элинор всю жизнь, и только в июне, когда она упала и сломала шейку бедра, у нее начали появляться более реалистичные взгляды по этому вопросу.

После падения Патрик приехал навестить ее в больнице Челси и Вестминстера.

На завтрак Элинор дали морфин, но спокойнее она от этого не стала. Ее отчаянное желание выбраться из постели стало причиной нескольких серьезных падений, огромного иссиня-черного синяка на виске, распухшего красного носа, желтого фингала под глазом и в конечном счете – перелома шейки бедра, но и теперь она цеплялась за поручень своей больничной кровати фирмы «Эванс Несбит» так, словно хотела подтянуться на этих дряхлых белых ручонках, усыпанных свежими следами от уколов, которым Патрик невольно завидовал. Отдельные осмысленные фразы порой поднимались из бормочущего, стонущего моря издаваемых ею нечленораздельных звуков, подобно островам в Тихом океане.

– У меня встреча, – сказала она, с новыми силами устремляясь к изножью кровати.

– С кем бы ты ни встречалась, он сам сюда придет, – сказал Патрик. – Он же знает, что ты не ходишь.

– Да. – Элинор на миг опустилась на заляпанные кровью подушки, а потом ринулась вперед и завыла: – У меня встреча!

Подолгу оставаться активной она не могла, и вскоре ее медленные корчи в постели прекратились, как и очередной приступ сбивчивого, нечленораздельного лепета. Откуда ни возьмись возникло слово «хватит», не имевшее никакой связи с остальными. Элинор изможденно провела руками по лицу, будто собиралась заплакать и не могла – тело вновь ее подвело.

Наконец она выдавила:

– Прошу… убей меня.

– Я бы рад помочь, – сказал Патрик, – но это противозаконно.

– Хватит! – закричала Элинор.

– Мы делаем все, что в наших силах, – пространно ответил он.

Пытаясь найти утешение в каком-нибудь полезном занятии, Патрик взял с тумбочки пластиковый стаканчик с ананасовым соком, приподнял Элинор голову, сунув руку под верхнюю подушку, и осторожно поднес к ее губам край стакана. Нежность этого поступка преобразила его изнутри. До сих пор он ни с кем, кроме детей, не обращался так бережно. Поток поколений обратился вспять, и Патрик удивленно заметил, что обнимает свою никчемную, сбитую с толку мать-предательницу с любовью и беспокойством. Как лучше поднять ей голову, чтобы она не подавилась? Элинор с тревогой и обреченностью катала на языке глоток ананасового сока, силясь напомнить мышцам горла, как нужно глотать. Вот бы у нее получилось!

Бедная Элинор, бедная маленькая Элинор, она совсем плоха, она нуждается в помощи и защите. И ведь ничто на самом деле не мешает ему помогать. Патрик был потрясен тем, как простое физическое проявление заботы отмело все аргументы обиженного рассудка. Он наклонился и поцеловал маму в лоб.

Тут вошла медсестра и заметила у него в руках стаканчик.

– Добавили немного «Тикен-апа»? – спросила она.

– Чего-чего?

– «Тикен-ап», вот. – Она постучала по жестяной банке с соответствующим названием. – Загуститель напитков, чтобы легче было глотать.

– По-моему, маме он не нужен. Может, у вас найдется баночка «Умер-апа»?

Медсестра была в шоке, зато Элинор в кои-то веки улыбнулась.

– Мирап… – эхом отозвалась она.

– Что вы, она сегодня так хорошо позавтракала!

– Илой, – выдохнула Элинор.

– Тебя кормили силой? – догадался Патрик.

Она обратила к нему растерянное лицо и выдавила:

– Да.

– Когда вернешься в дом престарелых, можешь снова ничего не есть, – сказал Патрик. – Там ты будешь хозяйкой своей судьбы.

– Да, – с улыбкой прошептала Элинор.

Кажется, впервые за долгое время она успокоилась. И Патрик тоже. Он оградит мать от навязываемого врачами образа жизни, еще более кошмарного, чем тот, который она уже вела. Хоть этому сыновьему делу он может посвятить себя целиком.

Патрик окинул взглядом остальные фотоальбомы тетушки Нэнси – на полках перед ним выстроилось больше сотни томов в красных переплетах, первый был датирован 1919 годом, а последний – 2001-м. На всех остальных полках стояли внушительные кожаные фолианты, а внизу лежали глянцевые альбомы по декораторскому искусству. Даже двери библиотеки (одна вела в коридор, другая – в кабинет, где Нэнси сейчас разговаривала по телефону) были оформлены соответствующе: на полках-обманках, идеально соответствующих по цвету и толщине настоящим полкам, стояли муляжи корешков. Когда обе двери закрывались, человеку, оставшемуся в библиотеке, грозил мощный приступ клаустрофобии. Волна негодования и ностальгии, исходившая от Нэнси и ничуть не ослабевшая за восемь лет, что они не виделись, еще больше убедила Патрика в нежелании существовать в мире прошлого, заточенного в бесчисленных фотоальбомах, – и уж тем более в мире, который мог бы быть, где воображение Нэнси пылало еще свирепей. Патрик не видел смысла читать ей жизнеутверждающие лекции о том, как важно жить настоящим и не просто не цепляться за прошлое, а предпочитать другую его версию, очищенную от обид сорокалетней давности. Остатки былого великолепия манили его не больше, чем гора грязной посуды после семейного обеда. Что-то в нем умерло, и эта смерть была непосредственным образом связана с рождением нежности, которую он испытал, помогая матери пить больничный сок.

Увидев тетю, Патрик вновь поразился тому, какие они с Элинор разные. У одной категорически отсутствовали духовные интересы, у второй – материальные, но коренились оба этих изъяна в обиде на мать и финансовых разочарованиях. Нэнси перенесла чувство обиды на отчима, а Элинор пыталась освободиться от него за счет Патрика – безуспешно, как ему нравилось думать, однако спустя пару часов в компании тетушки он чувствовал себя алкоголиком в завязке, которому на день рожденья подарили коктейльный шейкер.

Высокие чистые окна выходили на просторную лужайку, спускавшуюся к декоративному пруду, через который был перекинут японский деревянный мостик. Патрик увидел, как Томас пытался свеситься через перила моста, но Мэри мягко обратила его внимание на экзотическую водоплавающую птицу, рассекавшую гладкую, как монетка, поверхность воды. А может, придавая глубину японской теме, в пруду жили карпы кои. Или на илистом дне поблескивали самурайские доспехи (недооценивать тетушкино декораторское рвение было опасно). Роберт сидел в маленькой пагоде на берегу пруда и писал что-то в своем дневнике.

Полки, заставленные непригодной для чтения литературной классикой, скрипнули, и в библиотеку вернулась Нэнси.

– Звонил наш богатый кузен, – сообщила она, слегка приободрившись от контакта с деньгами.

– Который?

– Генри. Говорит, на следующей неделе вы едете к нему на остров.

– Ну да, – кивнул Патрик и добавил с американским акцентом: – Мы ведь белая беднота, только и можем надеяться что на гостеприимство нашей американской родни.

– Он спрашивал, хорошо ли ведут себя твои дети. Я сказала, что пока они ничего не разбили. «И давно они у тебя?» – уточнил он. Пару часов назад приехали, говорю. «Ради всякого святого, Нэнси, да разве ж это срок? Завтра жду от тебя подробного отчета!» И я могу его понять, у человека ведь самая богатая коллекция мейсенских статуэток.

– Что ж, после Томаса она перестанет быть самой богатой.

– Не говори так! – воскликнула Нэнси. – Ну вот, я уже нервничаю.

– А я и не знал, что Генри теперь такой важный. Впрочем, мы лет двадцать не виделись – как мило с его стороны было пригласить нас в гости! Подростком он принадлежал к этой известной породе миролюбивых бунтарей. Видно, бунтаря в нем погубили мейсенские статуэтки. Оно и понятно, я бы тоже сдался! Как представлю сияющие орды фарфоровых доярок, что спускаются с холмов и заполоняют долину, а бедному Генри и отмахнуться от них нечем – кроме свернутой в рулончик справки о составе активов.

– У тебя всегда было чересчур богатое воображение, – сказала Нэнси.

– Извини. Я уже три недели не работаю. Речи накапливаются…

– Что ж, твоей старенькой тетушке надо отдохнуть. Мы едем на чай к Уолтеру и Бет, и я хочу быть в форме. Смотри не давай детям бегать босиком по траве – и в лес ни ногой! В этой части Коннектикута свирепствует боррелиоз, клещи нынче просто озверели! Садовник следит, чтобы в саду не было ядовитого плюща, но за лесом ведь не уследишь. Боррелиоз, он же болезнь Лайма, – это сущий кошмар. Он возвращается, а если его не лечить, он может сломать человеку жизнь. В деревне есть один мальчик, бедняга… С ним регулярно случаются припадки и все такое. Бет круглый год пьет антибиотики на всякий случай. Самолечением занялась. Говорит, можно без риска утверждать, что риски – всюду.

– Прекрасный повод для вечной войны, – сказал Патрик. – Tout ce qu’il y a de plus chic[20].

– Что ж, наверное, можно и так сказать…

– Конечно можно, но не обязательно ей в лицо.

– Ни в коем случае! – взвилась Нэнси. – Она моя давняя подруга и к тому же влиятельнейшая из женщин с Парк-авеню. Перечить ей точно не стоит.

– Да мне бы и в голову не пришло, – успокоил ее Патрик.

После того как Нэнси ушла, Патрик подошел к подносу с напитками и, чтобы не пачкать стакан, сделал несколько глотков бурбона прямо из бутылки «Мэйкерс марк». Затем он сел в кресло и стал смотреть в окно. Непроницаемая новоанглийская глубинка выглядела прелестно, но в действительности таила в себе больше опасностей, чем болота Камбоджи. Мэри уже обзавелась несколькими брошюрами о болезни Лайма (названной так в честь коннектикутского городка в нескольких милях отсюда), так что бежать к ней с предупреждением было не обязательно.

«Можно без риска утверждать, что риски – всюду». Какой-то вербальный тик заставил Патрика произнести вслух: «Можно без риска утверждать, что риска нет, пока нет реального риска», но паранойя быстро одержала победу над здравомыслием. Ему и так постоянно казалось, что вокруг сплошные опасности: опасность цирроза печени, краха семьи, смертельного ужаса. От ужаса еще никто не умирал, твердил себе Патрик, но не верил в это, особенно в те моменты, когда покрывался холодным потом и чувствовал, что вот-вот подохнет от ужаса. Люди постоянно умирают от чувств – надо только справиться с несложной формальностью и материализовать эти чувства в пули, бутылки и раковые опухоли. Но человеку с такой душевной организацией, как у него (хаос в основе и крепкий развитый интеллект, а между ними – почти полная пустота), отчаянно необходимо найти какую-то золотую середину. Без нее ум Патрика раздваивался на дневной и ночной, на зоркую хищную птицу, парящую в высоте, и размазанную по палубе беспомощную медузу. «Орел и медуза» – прямо ненаписанная басня Эзопа. Патрик резко, истерически хохотнул и встал, чтобы глотнуть еще бурбона из бутылки. Да, золотая середина сейчас была занята озером алкоголя. Первая доза минут двадцать удерживала его в равновесии, а остальные пробуждали ночной разум, который стремительно, подобно черному лезвию затмения, накрывал темнотой все окрест.

Все вместе – Патрик отдавал себе в этом отчет – представляло собой унизительную эдипову драму. Несмотря на поверхностные перемены в его отношениях с Элинор и мелкую победу сострадания над омерзением, заложенные матерью основы его жизни оказались незыблемы. Фундаментальное чувство свободного падения, неизбывного ужаса, клаустрофобической агорафобии… Безусловно, страх универсален. Его сыновья, хоть и купаются в материнской любви, все же чего-то боятся – но приступы эти быстро проходят, а Патриков страх – почва у него под ногами и пропасть, в которую он бесконечно падает. Нельзя не связать эти ощущения с абсолютной невозможностью его матери сосредоточиться на другом человеке. Патрик напомнил себе, что определяющей характеристикой жизни Элинор все-таки правильней назвать полную некомпетентность. Она хотела родить ребенка – и стала дурной матерью, хотела писать детские книги – и стала дурным писателем, хотела заняться благотворительностью – и отдала все деньги меркантильному шарлатану. Теперь она хочет умереть – и опять-таки не может. Элинор общалась только с теми, кто якобы открывал ей порталы в некие грандиозные категории вроде «человечества» или «спасения», но срыгивающий, мяукающий Патрик не был на это способен. Быть ребенком непросто: вечно путаешь некомпетентность со злым умыслом. Пьяными ночами у Патрика до сих пор возникали с этим трудности, и он начал переносить их на свое отношение к Мэри.

Мэри была любящей мамой и для Роберта, однако после первого года полной самоотдачи она на короткий миг вернулась к роли жены – пусть и для того, чтобы родить второго ребенка. С Томасом вышло иначе: она знала, что это ее последний ребенок, и попала в силовое поле Мадонны с Младенцем, блюдя свою чистоту и вновь обретенную невинность. В этом долгоиграющем, невыносимом Вифлееме Патрик исполнял незавидную роль Иосифа. Чем активнее он добивался внимания жены, тем больше выставлял себя подлым и эгоистичным соперником собственного сына. Сперва он нашел искомое на стороне – у Джулии, а когда эта связь изжила себя, кинулся в беспробудные объятья алкоголя. Пора завязывать. В этом возрасте ты либо вступаешь в ряды сопротивления, либо становишься коллаборационистом смерти. Когда юношеская иллюзия собственной неуязвимости исчезает, игра в самоуничтожение уже неуместна.

Ах ты черт, он слишком увлекся бурбоном. В бутылке заметно убыло. Самый логичный выход из положения – отнести остатки «Мэйкерс марк» наверх, слить их в свою почти пустую бутылку, припрятанную в рюкзаке, а потом тайком смотаться в город за новым бурбоном для Нэнсиного бара. Конечно, эта новая бутылка должна быть правдоподобно почата, чтобы никто не отличил ее от прежней. Оказывается, быть успешным алкоголиком – самая тяжелая работа на свете. Бомбить страны третьего мира куда проще (чем не достойное занятие для лодыря?) «Но кое-кто неплохо справляется», – пробормотал Патрик себе под нос, петляя по комнате. Вероятно, не стоило так напиваться средь бела дня. Перебрал малость. Мысли разваливались на части, кидались врассыпную, перекрывали друг друга в тот миг, когда он уже почти раскусывал их хитрый замысел.

Семья гуляет в саду – галочка. В коридоре тихо – галочка. Бежать наверх, закрыть дверь, найти рюкзак, перелить бурбон (черт, облил руку!). Спрятать пустую бутылку на шкаф. Найти ключи от машины. Теперь вниз и вон из дому. Предупредить семью? Да. Нет. Да. Нет! Сесть в машину. Динь-динь-динь. Блядское «динь-динь-динь» американского датчика незастегнутого ремня. Уж лучше внезапная насильственная смерть, ей-богу. Полиция? Нет, не-е-ет, только не полиция, умоляю. Украдкой проехать по хрустящему питательному гравию. Круиз-контроль вышел из-под контроля. Устанавливаемые установки. Одолеть железнодорожный переезд, вырваться из мясорубки слогов и слов на залитую солнцем гиблую сельскую местность. Закатать бы это все под асфальт – и дело с концом. Разъяренные орды обывателей с бензопилами и портативными бетономешалками. «Мы слишком долго жили в страхе! С нас довольно! Мы имеем право защищать свои семьи! Сказано же в Библии: „Да будут все дикие места укрощены естеством человеческим, и да владычествует человек над клещами лесными“».

Он плыл по течению на своем серебристо-голубом «бьюике-лесейбре» и, изображая деревенский выговор, орал во всю глотку какую-то хрень. Он не мог этого остановить и не мог остановиться. Не мог нажать на тормоз, не мог завязать с алкоголем, не мог прекратить нелепую фантазию об Асфальтном ку-клукс-клане. Мимо проплыл ярко-красный знак остановки, и Патрик тихо слился с трассой, ведущей в город. Наконец он припарковал «бьюик» у винного магазина «Vino Veritas». Машина каким-то образом сама заперлась изнутри – на всякий случай. Динь-динь-динь. Ключ все еще в замке зажигания. Патрик выгнулся, пытаясь избавиться от тупой боли в пояснице. Изношенный позвоночник? Распухшие почки? «Нам необходимо выбраться из темницы привычных дихотомий, – промурлыкал он самодовольным тоном, каким обычно начитывают книги из серии „Помоги себе сам“. – Вам отказал не позвоночник или почки, а и позвоночник, и почки! Учитесь мыслить креативно! Долой стереотипы!»

Прямо впереди, за переездом, среди спортивных полей и площадок, разворачивалась очередная сцена из разряда «и… и». С одной стороны на ярком фоне разноцветных горок, труб, качелей и посыпанных щепой потенциально опасных мест детской площадки текла избыточно сентиментальная американская семейная жизнь, а с другой на огромной лужайке за забором из рабицы два толстобрюхих полисмена учили немецкую овчарку рвать на куски психов и извращенцев, вздумавших потревожить идиллический покой Нью-Мильтона. Один полицейский держал овчарку за ошейник, второй отошел на другой конец лужайки и надел толстый защитный рукав. Пес кинулся стрелой по траве, набросился на защищенную руку и яростно затряс головой из стороны в сторону. Его рык был едва различим во влажном воздухе, который полнился детскими криками и вкрадчивым гулом автомобилей, пекущихся о безопасности своих пассажиров. Интересно, эти дети чувствуют себя под надежной защитой или без риска полагают, что риски – всюду? За столом для пикников сидело семейство ботеровских форм. Не прекращая жевать булочки, они наблюдали, как первый полицейский бросился вдогонку за псом и попытался вытащить руку коллеги из его пасти. Коллега тем временем барахтался в траве и втолковывал овчарке, что он не извращенец, а свой человек.

В винном магазине обнаружились бутылки «Мэйкерс марк» в трех вариантах емкости. Не вспомнив, какая именно ему нужна, Патрик купил все.

– Лучше перестраховаться, – пояснил он продавцу.

– Святая правда! – воскликнул тот с таким пылом, что Патрик как можно поспешней катапультировался обратно на парковку.

Наступила следующая стадия опьянения. Потная, медленная и печальная. Чтобы показаться на глаза Уолтеру и Бет (да и вообще кому бы то ни было), ему нужен и кофе, и алкоголь. Кроме того, пора признать: вряд ли в Нэнсином баре стояла самая маленькая бутылочка «Мэйкерс марк». Просто он не удержался и купил всю семью. Динь-динь-динь. Патрик сорвал с бутылки красную псевдосургучную крышку и вытащил пробку. Когда бурбон хлынул ему в горло, он представил себе отряд поджигателей, пробивающих себе путь сквозь стены и потолки здания, распространяющих пламя и разрушение. Какое счастье.

Обслуживание в кофейне «Лучше латте, чем никогда» оказалось под стать бесячьему посылу названия. Патрик прошел мимо плаката с рекламой диетического карамельно-ванильного фраппучино в прозрачном пластиковом стаканчике, до краев набитом льдом и клубничными взбитыми сливками (пальчики оближешь!), заказал черный кофе и встал в очередь на раздачу.

– Доброго! – пожелал ему белокурый громила Пит в фартуке и пульнул чашку через стойку.

Патрик был так стар, что помнил появление фразы «Доброго дня!» и мог лишь с тревогой наблюдать за языковой гиперинфляцией. Где конец этой Веймарской республики агрессивного веселья? «А вам насыщенного и осмысленного дня, – жеманно пробормотал Патрик себе под нос, неверной походкой направляясь к столику с огромной чашкой в руках. – Райского! – рявкнул он, усаживаясь. – Желаю полнокровного и могучего оргазма, – прошептал он с южным акцентом, – а главное – продолжительного». Потому что вы это заслужили. Потому что вы перед собой в долгу. Потому что вы прекрасны и уникальны. В конце концов, чего ты хотел от чашки кофе и несъедобного маффина? Лучше бы Пит ограничился пожеланием более реалистичных успехов: «Примите холодный душ!» или «Постарайтесь не разбить тачку!».

К Патрику вернулся безумный пьяный угар, который ему почти удалось стряхнуть на раскаленной парковке. Да да да. Еще несколько галлонов кофе – и его будет не остановить. В противоположном конце зала за столиком сидела, что-то печатая на ноутбуке, грудастая студентка-медичка в розовом кардигане и потертых джинсах. Ее мобильник лежал на полочке электрического камина «Хит энд Глоу» – рядом с плеером и каким-то мудреным коктейлем. Она сидела, высоко задрав и раздвинув колени, словно только что родила свой «Хьюлетт-Паккард», а на краю стола придавливал груду исписанных листков увесистый том «Патология болезней». Надо обязательно ее добиться, на обязательной основе. У нее такое расслабленное тело. Он таращился на нее, а она спокойно и ласково посмотрела в ответ. Улыбнулась. Ее безупречность вселяла ужас. Он застенчиво улыбнулся своей коленной чашечке. Ее добродушие невыносимо. Так и тянет разрыдаться. Она ведь практически врач, она в самом деле может его спасти. Сыновья, конечно, сначала будут по нему скучать, но рано или поздно оклемаются. К тому же они ведь могут приезжать в гости. С ночевкой. Характер у нее, очевидно, мягкий и уступчивый.

Эдипов водоворот неумолимо затягивал Патрика, как сухой листок, в свою воронку: хотелось все новых и новых утешений. В некоторых языках понятия желания и нужды разделены, но английский вынуждает их слиться в обнаженной близости единственного глагола: хотеть. Хотеть любви, которая поможет не хотеть любви. Война с хотеньем, от которой хочется еще сильнее. От виски радости не больше, чем от матери… и жены… и от розового кардигана, если он отважится подойти, пасть к ее ногам и молить о пощаде. Почему он вообще этого хочет? Где его Орел? Почему нельзя хладнокровно отметить возникающее в мозгу влечение и переработать его в осознание текущего состояния ума или хотя бы в простой факт, что он жив? Зачем наивно бросаться к объектам мыслей, когда можно остаться у их источника? Патрик закрыл глаза и развалился на стуле.

Итак, он очутился в великолепии своего внутреннего мира, прекратил бегать за розовыми кардиганами и янтарными бутылками и просто наблюдал, как мысли начинают раскрываться и вертеться подобно множеству вентиляторов под потолком душного многолюдного зала. Он больше не нырял в красочные картины, а спокойно отмечал мельканье лопастей, жару и интересную особенность своего преимущественно вербального разума: спьяну он начал отдавать некоторое предпочтение визуальным образам. Еще Патрик заметил, что желаемый итог и цель страданий для него – не отключка и не оргазм, а знание и понимание. Беда заключалась в том, что даже при смене объекта преследования страдания преследующего оставались теми же. Да, он теперь несется навстречу вакууму, а не бежит от него – и что? Подумаешь! Тогда уж лучше гоняться за сиропным миражом знатного траха. Патрик открыл глаза. Девушка в розовом кардигане исчезла. А как хотелось! Целая вселенная бесконечного хотенья. Безбрежная меланхолия.

Скребущий по полу стул. Опоздал. Семейное чаепитие. Старайся не думать. Думай: нельзя думать. Какой бред. Динь-динь-динь. Круиз-контроль вышел из-под контроля. Пожалуйста, перестань думать. Кто это просит? Кого просят?

Когда Патрик подъехал к дому, все остальные уже собрались вокруг машины Нэнси: немая сцена укоризны и раздражения.

– Вы не поверите, что со мной произошло в Нью-Мильтоне! – воскликнул Патрик, гадая, что сказать, если кто-нибудь все же спросит.

– Мы собирались ехать без тебя, – сказала Нэнси. – Бет терпеть не может непунктуальных людей – просто вычеркивает их из списка гостей и навсегда забывает.

– Какая отравляющая мысль, – сказал Патрик. – То есть отрезвляющая, – поправился он.

Впрочем, за хрустом гравия и хлопаньем дверец ни ту ни другую его реплику никто не услышал. Патрик плюхнулся на заднее сиденье Нэнсиной машины рядом с Томасом, жалея, что никто не даст ему в дорогу поильник с бурбоном. По пути он задремал, но машина почти сразу начала тормозить и остановилась. Патрик выбрался на улицу и обнаружил себя посреди сплошного зеленого массива без знаков препинания. Во все стороны простирались горы Беркшир-Хиллз, похожие на желто-зеленый океан. На гребне ближайшей волны примостился белый, обшитый гонтом ковчег – дом Уолтера и Бет. У Патрика случился приступ морской болезни на суше.

– Невероятно, – пробормотал он.

– Знаю, – сказала Нэнси. – И представляешь, весь этот вид принадлежит им одним.

Для Патрика чаепитие разворачивалось на сомнительном среднем плане. То он чувствовал себя остекленевшим, как аквариум по телевизору, то начинал тонуть. Всюду мельтешили официантки в форме и ослепительно-белоснежных туфлях. Невысокий испанец-дворецкий. Сладкий чай со льдом и с корицей. Парк-авенюшные сплетни. Люди смеялись над какими-то словами Генри Киссинджера, сказанными за ужином в четверг.

Потом началась экскурсия по саду. Впереди шел Уолтер. Время от времени он отклеивался от Нэнсиной руки, чтобы отсечь секатором какой-нибудь побег. Разумеется, он бы не стал этим заниматься, если бы все садовые работы уже не были сделаны за него. Уолтер имел к саду такое же отношение, как мэр – к строительству городской недвижимости, на открытии объектов которой он в лучшем случае торжественно разрезает ленточки. Следом шли Бет, Мэри и дети. Хозяйка упорно скромничала, а иногда выражала откровенное недовольство садом. Когда они подошли к вырезанному из куста оленю, стоявшему на краю клумбы, она воскликнула:

– Он ужасен! Похож на кенгуру. Ей-богу, я регулярно поливаю его уксусом в надежде погубить. Климат здесь просто отвратительный: зимой мы ходим по пояс в снегу, который лежит до середины мая, а через две недели – раз! – и вокруг Вьетнам.

Патрик плелся в хвосте процессии и прилежно изображал садоводческий экстаз, то и дело наклоняясь к какому-нибудь безымянному цветку и надеясь, что хоть немного похож на Эндрю Марвелла, а не на жалкого пропойцу, который боится принять участие в разговоре. За обширной лужайкой последовал лабиринт, затем сад зеленых фигур (из которых исключили обреченного на гибель кенгуру) и, наконец, лаймовая роща.

– Смотри, па! Sanglier![21]

– Да, кабан.

Кабаны всегда казались ему французами, а теперь вот и Томасу тоже – это разбивало Патрику сердце. Ну как мог ребенок запомнить слово, которое не использовал в речи с прошлого года? Быть может, он представлял себе, как дикий вепрь разгуливает ночами по «Сен-Назеру» – топчет падалицу инжира или ищет в винограднике спелые ягоды? Нет, вряд ли. Словом sanglier Томас называл вот эту самую скульптуру, – впрочем, надолго возле нее он не задержался и уже бежал к лаймовой роще, раскинув руки и изображая самолет. Патрик сам придумал себе повод для сердечной боли, но и это чувство оказалось пустым. Он больше не испытывал разрушительной ностальгии по «Сен-Назеру», потеря лишь уверила его в собственной несостоятельности как отца: он не может быть тем родителем, каким хотел стать, – человеком, вознесшимся над семейными дрязгами и дарящим сыновьям лишь незамутненную любовь. Да, Патрику удалось выбраться из Зоны-один, в которой родитель неизбежно заставляет ребенка испытать именно то, что он больше всего ненавидел в собственной жизни, но зато он застрял в Зоне-два, где мучительное избегание Зоны-один вынуждает совершать все новые и новые ошибки. В Зоне-два любая самоотдача предполагает отсутствие у дающего того, что требуется отдать. Нет ничего труднее, чем эта вечная родительская сверхкомпенсация. Патрик мечтал о Зоне-три. Он чувствовал, что она где-то рядом, вон за тем холмом, – как плодородная долина, о которой только ходят слухи. Возможно, этот теперешний хаос – признак его окончательного отказа от нерационального образа жизни. Пора завязывать с алкоголем, и не завтра, а сегодня же, как только представится очередная возможность выпить.

Странно взволнованный этим проблеском надежды, Патрик не спешил присоединиться к остальным. Экскурсия продолжалась. В дальнем конце рощи стояла каменная Диана, вечно охотящаяся на бронзового кабана. За домом начиналась и петляла по окультуренному лесу упругая тропинка, посыпанная древесной щепой. На оголенной земле между толстых дубов и буков дрожали лужицы солнечного света. За лесом стоял ангар с гигантскими вентиляторами, на работу которых наверняка уходило столько же электричества, сколько потребляет небольшая деревня: зимой эти вентиляторы нагнетали тепло, необходимое для роста нежного агапантуса. Курятник размером с Патрикову лондонскую квартиру, а то и больше был настолько чист, что он невольно задумался: может, это какие-нибудь генетически модифицированные куры, скрещенные с огурцами и оттого переставшие испражняться? Бет прошлась по свежим опилкам под светом инфракрасных греющих ламп и нашла в гнездах три крапчатых яйца. Одна порция яичницы, вероятно, обходилась ей в несколько тысяч долларов. Правда заключалась в том, что Патрик ненавидел по-настоящему богатых людей, особенно теперь, когда понял, что одним из них ему точно не стать. Очень уж часто они оказывались лишь шариком в свистке своих обширных владений. Без сдерживающего влияния слов «позволить себе» их желания превращались в утомительный вздор из уст невозможных и одновременно эксцентричных зануд. Любому проявлению низости человеческой они придавали внешнее подобие доброты: «Ах, погостите в нашем четвертом доме, а то он все стоит и стоит без дела! Нас самих не будет, но Кармен и Альфонсо прекрасно о вас позаботятся. Ну что вы, никаких хлопот, пусть эти двое в кои-то веки отработают свое жалованье, а то непонятно, за что мы им платим, – они и пальцем о палец еще не ударили!»

– Что ты там бормочешь? – спросила Нэнси.

Она явно была раздосадована тем, как Патрик справлялся с ролью восхищенного гостя.

– Нет-нет, ничего!

– Правда, курятник божественный? – подсказала она.

– Почел бы за честь тут жить, – ответил Патрик, внезапно вспомнив о своих светских обязанностях.

Когда экскурсия по саду закончилась (гостям подарили найденные яйца), пришло время возвращаться домой. В машине Патрик столкнулся с необходимостью что-то делать со своим решением больше не пить. Хорошо не пить, когда такой возможности нет, но что с ним случится в частной распивочной собственного «бьюика»? В конце концов, днем раньше, днем позже – какая разница? Но разница почему-то была, и он это знал. Если выпить сейчас, утром начнется похмелье и новому дню будет положено заведомо проигрышное начало. А самое главное, Патрику хотелось развить то смутное чувство надежды, что он испытал в саду. Если бросить завтра, получится, что решение принято от избытка стыда – мотив гнусный и куда менее надежный. С другой стороны, что такое Зона-три? Разум Патрика был скован напряжением; как он ни старался, восстановить ту мимолетную надежду не получалось.

Вернувшись в тетину библиотеку, он вновь уставился в окно. Казалось, за ним следит та бутылка, которую он только что поставил на поднос. Гораздо правильнее было бы отпить из нее немного, чтобы бурбона стало столько же, сколько было в первой, теперь уже опустевшей бутылке. Когда он уже почти сдался, в комнату вошла Нэнси. Она с театральным вздохом уселась в кресло напротив и заговорила:

– Мне кажется, мы так толком и не поговорили об Элинор. Наверно, я так боюсь спрашивать, потому что в прошлый раз была напугана ее внешним видом.

– Про падение ты уже слышала?

– Нет!

– Она сломала шейку бедра, лежала в больнице. Когда я ее навещал, она просила убить ее. И с тех пор просит всякий раз, когда мы видимся…

– Ах, перестань! – воскликнула Нэнси. – Это так несправедливо! Прямо греческая трагедия. Детей, которые убивают своих родителей, должны преследовать какие-то специальные фурии.

– Ага, – кивнул Патрик. – Называются «Уормвуд-Скрабс».

– Бог ты мой, – охнула Нэнси, накручивая на палец прядь волос. – Как все сложно! Я бы тоже расхотела жить, если бы не могла ни говорить, ни двигаться, ни читать, ни смотреть кино.

– Я уверен, что, если помогу ей умереть, с моей стороны это будет самым добрым и заботливым поступком.

– Так, может… только не пойми меня неправильно… может, нам нанять «скорую» и отвезти ее в Голландию?

– Увы, само по себе прибытие в Голландию – не смертельно.

– Ну все, давай не будем больше об этом! Я слишком расстраиваюсь. Но так жить невыносимо, это точно.

– Выпьешь чего-нибудь?

– Ах, нет-нет, я не пью, – ответила Нэнси. – Разве ты не знал? Спиртное погубило нашего папу. Но ты угощайся, если тебе так легче.

Патрик представил, как один из его сыновей будет говорить: «Спиртное погубило нашего папу», и заметил, что уже подался вперед в кресле.

– Наоборот – станет легче, если не угощусь, – ответил Патрик, откидываясь на спинку кресла и прикрывая глаза.

15

Мэри с трудом верилось, что Патрик и Роберт сейчас в одном гостиничном номере, а она с Томасом в другом, с пластиковыми крышечками на пластиковых стаканчиках и ленточкой с надписью «Продезинфицировано» на пластиковом сиденье унитаза, и в коридоре за стенкой стоит машина, которая время от времени, содрогаясь, эякулирует льдом, невольно напоминая ей о состоянии их с Патриком брака. Рано утром было слышно, как внизу постепенно усиливается дорожное движение – идеальный саундтрек к быстрому и гладкому потоку ее тревоги. Примерно в четыре утра в голове, подобно метроному, который не хватало сил остановить, начала тикать фраза: «Магистраль – не скандаль, магистраль – не скандаль». Бессонница была рассадником этих сардонических гармоний: льдогенератор – брак, магистраль – не скандаль. Так и с ума недолго сойти. Или, наоборот, так ей долго не сойти с ума? Связи проводились сами собой. Мэри не могла поверить: ее семья вновь истекала деньгами, кошмарно проводя время в одном из мигригрующих американских ничто. Столько дорог – и так мало мест, столько улыбок – и так мало близости, столько ароматизаторов – и так мало вкусов… Скорей бы назад в Лондон, подальше от пустого ажиотажа Америки к привычной полноте своей жизни.

Патрик придумал новую традицию: устраивать так, чтобы их вышвыривали из хороших мест задолго до конца отдыха. В прошлом году это был «Сен-Назер», в этом – остров Генри. Конечно, Мэри радовалась, что муж бросил пить, но в первую неделю после завязки он вел себя как беспробудная пьянь: раздражался, взрывался по любому поводу, впадал в отчаяние. Все нарывы вскрылись одновременно, и медицинские лотки переполнились гноем. Генри, безусловно, был невыносим, но Патрик мог сделать скидку на то, что он родственник и, самое главное, хозяин, предоставивший их детям огромную детскую площадку с собственной бухтой, пляжами, моторными лодками, яхтами и – к неописуемому и бесконечному восторгу Томаса – бензоколонкой.

«Нет, правда, это же невероятно, у Генри есть собственная бензоколонка!» – восклицал Томас по нескольку раз на дню, всплескивая руками и мотая головой. Роберта обуял какой-то статистический азарт: он без конца подсчитывал акры и спальни, пытаясь как-то объять беспредельность дядюшкиных владений. Но в целом мальчики замечательно проводили время: плескались понемногу в ледяной воде, играли в песке и катались на моторных лодках, преследуя большие паромы, курсировавшие между общественными островами.

Единственным минусом было все остальное. За первым же обедом Генри попросил Мэри увести ребенка из столовой, когда его монолог о моральной необходимости наращивания израильской ядерной мощи был прерван громкими звуками работающей бензоколонки в исполнении Томаса.

– Сирийцы уже наделали в штаны – и поделом… – злорадствовал Генри.

– Бввввв, – сказал Томас. – Бвввввв….

– Полагаю, вы знаете такую фразу: «Детей должно быть видно, но не слышно»?

– Все ее знают, – ответила Мэри.

– Так вот, я убежден, что и это – чересчур либеральный подход.

– А, так вы не хотите его даже видеть?

Мэри вдруг разозлилась. Она схватила Томаса и тут же вынесла из столовой, а за ее спиной возобновился ничем не прерываемый поток Генриной речи:

– Когда адмирал Ямамото завершил удар по Пёрл-Харбору, ему достало мудрости встревожиться, а не ликовать. «Господа, мы разбудили спящего дракона», – сказал он. Именно это должны в первую очередь помнить международные террористы и их спонсоры. Если у Израиля будет тактическое ядерное оружие, а не просто ядерный щит, страна сможет решительно заявить соседям, что стоит плечом к плечу…

Мэри вылетела на лужайку, представляя, что Генри – это развязавшийся воздушный шарик, который со смешным свистом мечется по комнате на потеху детям, пока не свалится на пол, сморщенный и обессилевший.

– Я отпускаю шарик, мам! – выкрикнул Томас, крутя рукой.

– Как ты узнал, о чем я думала?

– А вот! – Томас склонил голову набок и улыбнулся.

Эти моменты безграничия между ними случались довольно часто, и Мэри к ним привыкла, но всякий раз поражалась их своевременности.

Не сговариваясь, они оба пошли прочь от дома в сторону небольшого скалистого пляжа в конце лужайки. Мэри присела на пятачок серебристого песка среди скал, украшенных гирляндами из черных бисерных водорослей.

– Ты еще долго будешь обо мне заботиться? – спросил Томас.

– Долго, сынок.

– Пока мне не исполнится четырнадцать?

– Пока тебе это нужно, – сказала Мэри и, подумав, добавила: – Пока могу.

На днях Томас интересовался, умрет ли она. «Да, но не скоро, надеюсь», – ответила Мэри. Теперь, когда сын осознал ее смертность, кто-то будто бы сдул пыль с этой угрозы, и она с новой силой засияла у нее в мозгу всеми гранями первобытного ужаса. Мэри ненавидела смерть: умерев, она подведет сына. Так нечестно. Почему ему нельзя поиграть еще немножко? Пожить в свое удовольствие, ничего не боясь? Мэри удалось отчасти восстановить душевное равновесие, списав его интерес к смерти на переходный период от младенчества к детству; при этом она гадала, не послужило ли нетерпение Патрика слишком раннему началу этого периода. Роберт пережил подобный кризис в пятилетнем возрасте, Томасу сейчас было всего три.

Он прыгнул к ней на колени и принялся посасывать палец, другой рукой теребя гладкую бирку на пеленке. Еще чуть-чуть – и уснет. Мэри села поудобней и заставила себя успокоиться. Ради Томаса она могла сделать то, что не делала ни ради себя, ни даже ради Роберта. Безусловно, Томас нуждался в ее заботе, но и она нуждалась в нем – он помогал ей не забывать, как жить правильно. Когда ей было грустно, он вызывал в ней желание развеселиться, когда она падала от усталости, он заставлял ее находить новые источники энергии, когда она падала духом, он помогал ей выйти на более глубокий уровень терпения. Сейчас она просто сидела неподвижно, как скала, и ждала, когда он отключится.

Каким бы жарким ни оказывался день, море всегда было холодильником, откуда время от времени вылетал скептически настроенный промозглый ветерок. Мэри нравилось сознавать, что штат Мэн по сути своей суров и неприветлив: скоро он отряхнется, как мокрый пес на пляже, и скинет с себя всех летних гостей. В просвете между зимами северное солнце жадно сверкало на поверхности моря. Она представила его вытянувшимся и простирающим руки подобно изможденным святым с полотен Эль Греко. От этой мысли снова захотелось рисовать. И заниматься любовью. И думать как прежде – раз уж взялась составлять список, так надо и это упомянуть, – вот только она где-то потеряла свою независимость. Их с Томасом сущности слились воедино. Мэри чувствовала себя купальщицей, чью одежду украли, и теперь она не могла выбраться из этого прекрасного, вытягивающего все соки бассейна.

Прошло пять минут. Можно занять более удобную позу. Она прижалась к насыпи вдоль края лужайки и положила Томаса себе на ноги, вдоль – как будто он еще только рождался и шел вперед ножками. Соорудив из пеленки что-то вроде навеса от солнца, она закрыла глаза и попыталась отдохнуть, но мысли весьма резво и сами собой отскочили к Кеттл, чья холодность вылилась в дочкину непомерную самоотдачу. Мэри вспомнила няню, добрую и любящую няню, которая терпеливо решала одну проблемку за другой и не тащила в детскую секс, искусство, алкоголь и разговоры, а наполняла ее лишь добром и вкусной едой. Неудивительно, что теперь, заботясь о своих детях, она видела себя той няней, которая заботилась в детстве о ней. И она решительно не хотела быть, как Кеттл, которая вообще ни о ком не заботилась. Собственный внутренний мир казался Мэри одновременно чем-то нелепым и необходимым: она не могла выбраться наружу, хоть и видела его насквозь. Мысли о матерях и материнстве извивались и корчились, пытаясь освободить свой рабочий конец из узла, который было невозможно развязать.

Черное море и прохладный бриз почему-то создали у Мэри впечатление, что она все видит очень четко и ясно. Томас спал, а кроме него никто не знал, где она. Впервые за несколько месяцев ей не предъявляли никаких требований, и в этой атмосфере внезапной свободы Мэри смогла оценить воцарившуюся в их семье тропическую атмосферу непроработанной зависимости. Элинор, словно больное дитя, упрашивала Патрика «положить конец ее мукам»; Томас, как заправский рефери, растаскивал своих родителей в стороны, стоило Патрику хотя бы приблизиться к ее равнодушному телу; Роберт вел дневник и держался поодаль. Мэри же очутилась в центре циклона, и ее потребность быть нужной позволяла казаться гораздо более самодостаточной, чем она была на самом деле. В действительности она не могла жить одной лишь славой героической матери, удовлетворявшей самые неразумные требования родных. Ее страсть к самопожертвованию иногда приводила к тому, что она чувствовала себя заключенным-смертником, послушно роющим себе могилу. Если Патрику было необходимо восстать против тирании зависимости, то ей пора было свергнуть тиранию самопожертвования. Увы, хоть Мэри и чувствовала себя изнуренной и монополизированной, любой вызов ее лучшим инстинктам загонял ее еще глубже в эту западню. Недовольство, которого можно было ждать со стороны ревнующего к младшему брату Роберта, в действительности шло от вечно нестабильного Патрика. На беду, любые его запросы вызывали у Мэри глубокое отвращение, хотя она и понимала, что мужу непросто: Томас и Элинор активно подпитывали его чувство собственной беспомощности. Патрик злился, что она балует Томаса, но если уж сыну пришло время обходиться без определенных материнских благ, то Патрику давно пора. Быть может, он не просто созрел, а перезрел и загнил? Быть может, у него началась психическая гангрена и Мэри воротит от запаха разложения?

В тот вечер она не спустилась к ужину, а осталась с Томасом, предоставив Патрику с Робертом самостоятельно биться с разбуженным драконом хозяйской застольной риторики. Еще до ужина, когда Мэри сидела на выцветших розовых подушках мягкого подоконника и стекла эркерного окна блестели, истекая кровью отраженного морем солнца (дети вели себя прекрасно, а Патрик улыбался, потягивая минеральную воду), она чувствовала, что не продержится за столом даже секунды, стоит Генри начать свое обращение к народу. Он решил подробно осветить всю внешнюю политику, двинувшись от Израиля на восток, через постсоветское пространство к народным республикам. Ее не покидало страшное предчувствие, что сегодня он успеет добраться до Северной Кореи. Разумеется, Генри придумал хитрый план, как уничтожить КНДР прежде, чем та уничтожит Южную Корею и Японию. Мэри не желала этого слушать.

После ванны Томас попросился к ней, и она не смогла отказать. Они лежали в обнимку и читали «Ветер в ивах». Томас уснул на том месте, где Крыс и Крот после пикника начали спуск по реке. Когда в комнату вошел Патрик, она очнулась и поняла, что тоже задремала – прямо в очках для чтения и с книжкой в руках.

– Я чуть не подрался с Генри, – сообщил Патрик, расхаживая по комнате со стиснутыми кулаками и все еще думая, куда бы их применить.

– Ох, что за тема была на этот раз? – спросила Мэри.

Патрик всегда говорил, что их эротическая, разговорная и социальная жизнь кончена, что они погрязли в болоте родительской бюрократии. Но вот доказательство обратного: раздавленная и сонная, она охотно ведет с мужем оживленную беседу.

– Северная Корея.

– Так и знала!

– Все-то ты знаешь. Поэтому и можешь себе позволить не спускаться к ужину.

Что бы она ни сказала, Патрику все было не так. Что бы она ни сделала, Патрик чувствовал себя брошенным. Мэри предприняла вторую попытку:

– Нет, у меня просто было предчувствие, что настал черед Северной Кореи.

– Ага, вот именно, так Генри и думает: настал ее черед. Вам надо организовать коалицию.

– Вы повздорили? Или ты решил вместо этого повздорить со мной?

– Мы сошлись на демократическом чуде – возможности остаться при своих мнениях. Генри ненавидит свободу слова, но, отчасти в результате этого, не может открыто признаться в своей ненависти. Он без конца твердил, как нам повезло жить в стране, где человека не могут расстрелять за неверное мнение.

– То есть он хочет расстрелять тебя.

– В точку!

– Прекрасно. Наш отпуск становится все веселее и веселее.

– Веселее? Я думал, чтобы что-то стало веселее, оно должно изначально быть хоть немного веселым.

– Мне кажется, детям весело.

– Ах да, это же самое главное, – с напускным пиететом произнес Патрик. – Я, конечно, намекнул Генри, – продолжал он, расхаживая взад-вперед у изножья кровати, – что внешняя политика, которую проводит нынешнее руководство страны, представляет собой агрессивную экспансию. Что Америка – неправовое государство с президентом-фундаменталистом, которому опасно доверять оружие массового поражения, но этого оружия у США в несколько тысяч раз больше, чем у других стран, вместе взятых, и так далее и тому подобное.

– Как он на это отреагировал? – Мэри нарочно раззадоривала Патрика, чтобы его агрессия подольше оставалась направленной на политику.

– Скептически смеялся. Вытягивал шею. Давил улыбку. Напомнил мне об «одном известном событии, сыгравшем немалую роль в жизни американского народа». Я сказал, что теракт одиннадцатого сентября – одно из самых шокирующих событий в истории человечества, но его эксплуатация, которую я называю двенадцатым сентября, шокирует не меньше. Трассирующей пулей стало слово «война», произнесенное на следующий день после теракта. Война – конфликт между двумя национальными государствами. Великобритания в борьбе с ИРА избегала этого слова на протяжении тридцати лет. Зачем признавать национальным государством горстку маньяков-убийц, если только ты не собираешься потом использовать их как предлог для войны с настоящими государствами? Генри сказал: «Такие тонкости нашему обывателю недоступны. А между тем правительство должно было как-то втюхать войну своему народу». И вот как с ним разговаривать, если он считает нормальным и допустимым все, что я считаю злом? Втюхивание войны своему народу, испытание новых видов оружия, стимулирование военно-промышленного комплекса, использование бюджетных средств для того, чтобы сровнять с землей какую-нибудь мелкую страну, а потом кинуться восстанавливать ее силами корпораций, принадлежащих американским министрам. Вот это все ему искренне по душе! Даже на пустых извинениях его не поймаешь.

– А Роберт что?

– Из Роберта вышел отменный младший адвокат. Он привел аргумент о недостаточности доказательств и мастерски сыграл на понятии «невинные жертвы». Спросил Генри, считает ли тот, что невинными жертвами могут быть исключительно американцы. Но опять же Генри действительно так думает, поэтому переспорить его невозможно. Ему даже притворяться не приходилось, только про свободу слова и сдержался.

– Что он ответил Роберту?

– А, выкрутился – говорит, мол, сразу видно «папину школу». В его глазах мы теперь дуэт из ада, не меньше. Мой последний ракетный удар попал точно в цель: я сказал, что действительно высокоразвитая, а не просто могущественная нация давно озаботилась бы тем фактом, что два процента населения планеты потребляют пятьдесят процентов ее ресурсов, что в мире стремительно вымирают цивилизации, не относящиеся к американской культуре, и так далее и тому подобное. Меня немного занесло… Я добавил, что смерть всего живого – слишком высокая цена за очередную невиданную хрень, призванную сделать жизнь богатых еще удобнее и приятнее.

– Как это он до сих пор нас не выгнал? – подивилась Мэри.

– Еще не вечер. Завтра я его доконаю. Мне теперь ясно, где у него слабое место. Политика – увлекательная игра, но деньги – это святое.

Она прекрасно видела, что Патрик настроен серьезно. Он был так напряжен, что непременно должен был что-нибудь уничтожить, но на сей раз – не самого себя.

– Может, попробуешь не испытывать его терпение хотя бы пару дней? Я только-только разобрала чемоданы, – как можно беззаботнее произнесла она.

– И к тому же так удобно устроилась тут со своим любовником.

– Господи, ты ведь от ревности не страдаешь – сам говорил…

– Я страдаю не от ревности, а от гнева. Это куда фундаментальнее. Сперва утрата пробуждает в человеке гнев, а потом – собственничество.

– До гнева наступает тревожность, – сказала Мэри, чувствуя, что знает об этом не понаслышке. – Как бы то ни было, ты страдаешь от всех трех чувств сразу, просто одно из них обычно преобладает. Это не шопинг, одним гневом тут не обойдешься.

– Ты будешь удивлена, но я сумел.

– Ты предпочитаешь гнев, потому что он не так унизителен.

– Я его не предпочитаю! – заорал Патрик. – Но в итоге все равно получаю только гнев.

– В итоге ты выбираешь его из смежных эмоций.

Томас, разбуженный отцовским криком, заворочался в постели и что-то пробормотал себе под нос.

– Ты уходишь от темы, – уже тише проговорил Патрик. – По вине нашего трехлетнего сына мы в который раз не спим вместе.

– Мы можем спать вместе, – вздохнула Мэри. – Я подвину его на край кровати.

– Я хочу секса с женщиной, а не со вздыхающей кучей смирения и угрызений совести! – прошипел Патрик, изображая шепот.

Томас сел.

– Папа, хватит говорить ерунду! – закричал он. – Мама, хватит злить папу!

Он рухнул обратно на подушку и, довольный собой, заснул. В комнате ненадолго воцарилась тишина, которую первым нарушил Патрик:

– Это не ерунда, между прочим…

– Ох, прекрати, ради бога! – сказала Мэри. – Тебе и его надо переспорить? Ты не слышишь, что он говорит? Он хочет, чтобы мы перестали ссориться, а ты начинаешь ссориться с ним.

– Ну да, – согласился Патрик, которого вдруг одолела тоска. – Пойду лягу в его кровать, хотя непонятно, зачем мы называем это «его кроватью». Пора уже называть вещи своими именами. Кровать моя.

– Ты можешь…

– Нет, не могу, – сказал Патрик и выскочил из спальни.

Он покинул Мэри стремительно, но не успел заразить ее своим чувством покинутости. Она чувствовала облегчение, злость, вину, скорбь. Облачный пейзаж ее эмоциональной жизни был столь переменчив и стремителен, что она невольно восхищалась людьми (порой – не без зависти), которые «утратили связь со своими чувствами». Как им это удавалось? Сейчас такое умение очень бы ей пригодилось.

В спальне была терраса, построенная прямо над эркерным окном гостиной, где она сидела до ужина. Мэри подошла к французским окнам и представила, как распахивает их, любуется звездами, как ее посещает озарение.

Но этому не бывать. Ее тело, слабея, катилось ко сну. Она напоследок глянула в окно и тут же об этом пожалела. Тонкое длинное облако нашло на луну, и Мэри невольно вспомнила фильм «Андалузский пес», где подобным кадром на мгновение прерывалась сцена с опасной бритвой, вскрывающей глазное яблоко. Ее видение – это конец видения. Но что именно ее ослепило – нечто незримое или нечто, на что она не в силах смотреть? Мэри слишком устала, чтобы об этом думать. Мысли казались пустыми угрозами, сон – обломками яви.

Она легла в кровать и укрылась тонким слоем беспокойной дремоты. Вскоре ее разбудил шорох: Патрик прокрался обратно в спальню и вглядывался в темноту, пытаясь понять, спит ли она. Мэри не шелохнулась. В конце концов он улегся по другую сторону от Томаса: тот остался лежать посреди кровати подобно мечу, который в Средние века клали между не состоявшими в браке мужчиной и женщиной. Почему она не потянулась к Патрику? Не легла к нему, сделав с одной стороны кровати ограждение из подушек? Все просто: у нее не осталось к мужу добрых чувств. Мэри впервые смогла представить, как живет одна с детьми, а Патрик – неизвестно где, страдает в одиночестве.

На следующий день ей стало страшно от собственной холодности, но она быстро привыкла.

Холод этот был в ней всегда – прямая противоположность теплоте, которая окружающим казалась столь типичной. И вот теперь Мэри с готовностью приняла его – как отшельник, обнаруживший пещеру. Ей не стоило никакого труда отражать нервные приступы Патрикова обаяния. Скакать туда-сюда под дудку его переменчивых настроений было слишком утомительно. Лучше уж стоять на месте. Он испортит семье отдых, но сперва попытается доказать Мэри, что склоки с Генри – признак его выдающейся порядочности, а отнюдь не раздражительности, с которой он не способен сладить. Нет, она на это не клюнет. К вечеру стало ясно, что договоренность Патрика и Генри оставаться при своих мнениях больше не работает.

– Нам будет трудно беседовать, если ты не прекратишь нападать на любые мои суждения, – без лишних церемоний сказал Генри. – Предлагаю ограничиться разговорами о семье.

– О да, это великолепная тема для мирных и доброжелательных бесед – доказано! – сказал Патрик и коротко, лающе хохотнул.

– Ты прямо как Ясир Арафат, – сказал Генри. – Думаешь, мир и поражение – это одно и то же. Я ведь просто пытаюсь быть гостеприимным хозяином. Ты волен не принимать мое гостеприимство, если оно не годится тебе по идеологическим соображениям. – На предпоследнем слове Генри хихикнул, считая его заведомо смешным, – так эмоционального четырехлетку смешит слово «попа».

– Вот и хорошо. Мы не принимаем, – сказал Патрик.

– Но очень бы хотели, – поспешно добавила Мэри.

– Говори за себя, – буркнул Патрик.

– А я и говорю. Только, в отличие от тебя, пытаюсь еще думать о детях.

– Неужели? Сегодня утром Томас сказал, что Генри – «очень странный дядя», а Роберт так вообще прозвал его Гитлером. Мне кажется, ты и о себе не думаешь – вспомни, как вчера за обедом тебя выгнали из столовой!

На этом все и закончилось. Утром они уехали. Конечно, Мэри ждала, что Патрик будет упрям, горд и деструктивен, но все же не могла простить его за привлечение детей к своей последней ракетной атаке.

Льдогенератор в гостиничном коридоре изрыгнул очередную порцию кубиков – прямо за тонкой фанерной стенкой их спальни. Комариный писк с магистрали сменился низким гудением шершня. Томас, спавший рядом, зашевелился, потом тут же сел (его внутренние позывы всегда мгновенно перерастали в полноценные желания) и сказал:

– Хочу книжку!

Мэри послушно взяла с тумбочки «Ветер в ивах», который они начали еще на острове.

– Помнишь, где мы остановились?

– Крыс говорил Кроту, что он – самая натуральная свинья, – сказал Томас, удивленно округляя глаза. – Но он же крыса!

– Правильно, – засмеялась Мэри.

В сгущающейся тьме уходящего декабрьского дня Крыс и Крот возвращались на Речной берег. Крот только что учуял запах родного дома, и его захлестнула ностальгия. Крыс же спешил дальше, к себе домой, полагая, что Кроту тоже не терпится туда попасть. Наконец Крот не выдержал, расплакался и рассказал Крысу о своей тоске по дому. Мэри заново прочла предложение, на котором они с Томасом остановились вчера вечером:

– «Ничего не говоря, Крыс смотрел прямо перед собой и поглаживал Крота по плечу. Через некоторое время он мрачно пробормотал: „Теперь-то я понимаю! Ну и свиньей же я был! Свинья я, вот что! Самая натуральная свинья!“»

– Ну правда… – начал Томас.

В дверь постучали. Мэри отложила книгу и спросила, кто там.

– Бобби! – крикнул Томас. – Я знал, что это ты, потому что… ну потому что это ведь ты!

Роберт понуро уселся на край кровати, не обращая внимания на аргументацию брата:

– Ужасное место!

– Знаю. Но мы здесь всего на одну ночь. Утром поедем дальше.

– Опять! – застонал Роберт. – С тех пор как Прокурор выгнал нас с того волшебного острова, мы сменили уже три мотеля! С тем же успехом можно было арендовать дом на колесах.

– После завтрака я позвоню Салли и спрошу, нельзя ли пораньше приехать к ним на Лонг-Айленд.

– А я не хочу на Лонг-Айленд, я хочу домой! – не унимался Роберт.

– Крот учуял дом и теперь хочет туда, – сказал Томас в знак согласия с братом.

Было решено, что, если на Лонг-Айленде их не ждут, они скажут папе, что хотят вернуться в Англию.

– И никакой магии большой дороги! – воскликнул Роберт. – Очень прошу!

На Лонг-Айленде никто не подходил к телефону. В конце концов Мэри удалось разыскать подругу в Нью-Йорке.

– Нам пришлось вернуться в город, – сообщила та. – У нас бойлер взорвался и затопил соседей снизу. Те подали на нас в суд, а мы подали в суд на водопроводчиков, которые всего год назад устанавливали нам бойлер. Водопроводчики подали в суд на производителя бойлера за бракованную продукцию. А еще жильцы дома, даром что разъехались на лето по загородным домам, подали в суд на управляющую компанию, потому что воду отключали не на два часа, как положено в таких случаях, а на двое суток, что доставило им, отдыхающим в Тоскане и Нантакете, огромный моральный ущерб.

– Ого! – удивилась Мэри. – Может, надо было просто убрать воду шваброй и купить новый бойлер?

– Это так по-английски! – воскликнула Салли, восхищаясь чудны`м стоицизмом подруги.

За завтраком Мэри объяснила семье, что места для гостей в нью-йоркской квартире Салли почти нет, но та все равно с радостью куда-нибудь их втиснет.

– Я не хочу втискиваться, – сказал Роберт. – Я хочу улететь!

– Мы на самолете, – заявил Томас, расправляя руки-крылья. – И Алабала пробрался в кабину пилота!

– Ой-ой! – испугался Роберт. – Мы лучше подождем следующего рейса.

– А он и на следующий рейс проник, – сказал Томас, сам дивясь находчивости Алабалы.

– Как это он сумел?

Томас покосился в сторону, придумывая объяснение:

– Он катапультировался! Фелан остановил следующий рейс, и Алабала опять сел в самолет!

– Есть еще один маленький нюанс: билеты у нас невозвратные, – вставил Патрик.

– Да мы столько денег потратили на эти мерзкие мотели, что уже давно могли купить новые! – сказал Роберт.

– Интересно, кто его научил так спорить? – спросила Мэри.

– А он разве с кем-то спорит? – ответил Патрик. – По-моему, нас всех уже тошнит от Америки.

16

После перелома Элинор так настойчиво молила Патрика о смерти, что ему пришлось-таки изучить законодательство об эвтаназии и содействии в самоубийстве. Опять, как и в случае с лишением себя наследства, он оказался юристом на службе у капризной матери-сумасбродки. Поначалу казалось, что избавиться от Элинор будет несколько приятнее, чем потерять «Сен-Назер», но вскоре непотребность возложенной на него задачи протаранила частокол прагматизма с напором, достойным яковитских драматургов. Пусть дом престарелых – не самое подходящее место действия для «Трагедии мстителя», однако Патрик явственно чувствовал (как если бы правильную атмосферу задавали катакомбы итальянского замка), что исключительное право на отмщение принадлежит Господу, и пытаться его узурпировать – опасно. Он долго собирался с мыслями, тщательно изучал свои мотивы. Покойники обычно не настолько уперты, чтобы превращаться в привидения просто так, без угрызений совести у живых родственников. Его мать была подобна лавине, преградившей дорогу через горный перевал. Допустим, Патрику удастся расчистить путь, но, если его намерения будут кровожадны, ее призрак навеки поселится в тех местах.

Он решил было не принимать никакого участия в организации ее смерти. Просить сына о такого рода помощи – последний и самый мерзкий трюк, который могла выкинуть женщина, всегда, с самого его рождения считавшая, что именно она нуждается в ободрении и поддержке. А потом Патрик вновь навещал Элинор и понимал: самым жестоким поступком с его стороны будет оставить все как есть. Он пытался подкармливать свой гнев, чтобы и дальше отказывать матери в помощи, но его терзало сострадание. Сострадание терпеть было сложнее, и вскоре собственная мстительность начала казаться ему относительно пустячным грехом.

– Ну давай, сделай себе одолжение, возжажди крови, – бормотал он, набирая номер «Общества сторонников добровольной эвтаназии».

До отъезда в Америку Патрик держал свои изыскания в тайне. Мэри он ничего не рассказывал, потому как обсуждение любой серьезной темы заканчивалось у них ссорой. Джулия тоже была не в курсе: их интрижка вошла в финальную стадию разложения. И потом, в стране, где за содействие в самоубийстве можно сесть на четырнадцать лет, волей-неволей научишься хранить тайны. В газетах то и дело попадались статьи о медсестрах, загремевших в тюрьму за сердобольный укол. Несмотря на многообещающее название, «Общество сторонников добровольной эвтаназии» помочь ему не могло. Они занимались исключительно вопросами легализации эвтаназии. Патрик где-то читал, что Артур Кёстлер и его жена покончили с собой в своем доме на Монпельер-сквер, воспользовавшись пакетами, предоставленными «Выходом». Дама из «Общества сторонников…» ничего не знала об организации под таким названием. Ни на один его вопрос она толком не ответила, поскольку любой ее совет мог быть расценен как «содействие», а оно каралось законом по той же статье о помощи и пособничестве в самоубийстве. Про швейцарскую организацию «Дигнитас» она не слышала и ее контактов не знала. Как ни странно, нужный телефон он получил у оператора справочной службы, для которой закон, по-видимому, был не писан.

Патрик с замиранием сердца набрал швейцарский номер. Спокойный голос, ответивший сперва по-немецки, прекрасно говорил и по-английски и обещал в кратчайшие сроки прислать необходимую информацию. Когда Патрик заговорил о законе, голос ответил, что в данном случае речь идет не об эвтаназии, проводимой врачом, а о самостоятельном ассистированном уходе из жизни. Швейцарский врач выпишет Элинор барбитурат, если убедится, что это оправданная мера и решение принято ею самостоятельно. В ожидании бланков Патрик может получить от матери письменное согласие и справку от врача о состоянии ее здоровья. Патрик уточнил, что Элинор плохо держит ручку и вряд ли сумеет сделать себе инъекцию.

– Подписать бумаги она может?

– С трудом.

– Глотать может?

– С трудом.

– Вероятно, мы сумеем вам помочь.

После звонка в Швейцарию Патрик воспрянул духом. Умение подписать и проглотить – вот ключ от царства, код запуска ракеты. Но вряд ли Элинор еще долго будет способна совершать эти действия. Он с ужасом представил, как драгоценный барбитурат стекает по ее блестящему подбородку. Что же до подписи, она напоминала очертания Альп, похожие на первые попытки Томаса нацарапать что-то на бумаге. Патрик расхаживал взад-вперед по гостиной. Вообще-то, он работал на дому и каждый день, дождавшись, когда Роберт уйдет в школу, а Мэри с Томасом – на прогулку в Холланд-парк, продолжал свои тайные изыскания. Сейчас вся квартира в его распоряжении – не надо изображать бурную и эффективную деятельность, не надо ни с кем любезничать. Вот и славно, особенно если учесть, что он не в состоянии успокоиться. Все твердит и твердит три слова: «Подписать и проглотить, подписать и проглотить», точно попугай на цепи, сидящий в углу душной многолюдной комнаты. В груди росло напряжение, и время от времени Патрику приходилось делать медленный выдох, чтобы прогнать ощущение подступающего обморока. Его взвинченность носила зловещий характер: внутри словно точили ножи. О да, он исполнит желание Элинор. Но хорошо ли, что ему так не терпится это сделать?

Патрик заметил в себе знакомые кровожадные порывы и вовремя встревожился. Правда, в новинку оказалась мечта о стакане барбитурата (впрочем, позже он сам признал, что желание это было с ним всегда). «И мне пора с земли уйти покорно…» – если быстро повторять строку из Китса, получится почти химическое название этого последнего напитка: сземлиуйтин.

– О боже! У вас есть бутылочка сземлиуйтина! Можно мне немного? – вдруг взвизгнул он, дойдя до конца коридора и резко повернувшись, чтобы идти обратно.

Мысли разбегались во все стороны – или нет, они собрались в одном месте и притягивали к себе все остальное. Он представил скромный марш протеста, который начнется в Хэмпстеде, где несколько высокоэтичных личностей захотят добиться запрета на ненужные страдания, и хлынет в сторону Свисс-Коттедж, стремительно увеличиваясь в размерах: вот уже закрылись магазины, рестораны опустели, поезда стоят, на заправках ни души и население Лондона дружно шагает в сторону Уайтхолла, Трафальгарской и Парламентской площадей, проклиная ненужные страдания и требуя сземлиуйтина.

– Почему же собакам и кошкам можно даровать смерть, – завыл он с воображаемой сцены, – а ей… – Усилием воли он заставил себя замолчать. – Да заткнись уже…

И упал на диван.

– Я всего лишь пытаюсь помочь мамуле, – заканючил он новым голосом. – Если честно, у нее давно истек срок годности. Какая там радость бытия! Она даже ящик смотреть не может – почти ослепла. Читать ей вслух тоже бесполезно, только волноваться начинает. Пугается от всяких пустяков, даже от собственных счастливых воспоминаний. Дело плохо, правду вам говорю.

Кто это говорил? И с кем? Патрик чувствовал себя одержимым.

Он сделал медленный выдох. Напряжение зашкаливало. Так и сердечный приступ схлопотать недолго, по ошибке прикончив самого себя вместо матери. Он понимал, что разваливается на куски из-за невыносимой простоты сложившегося положения – сыну предстояло убить мать; однако еще невыносимее была простота ее положения – человек страшился каждой секунды своего бытия. Патрик попробовал на этом остановиться, обдумать то, о чем раньше не мог даже помыслить: опыт Элинор. Он ощутил, как она извивается в постели, моля о смерти всех, кто входит в палату. И вдруг разрыдался – запас уверток и отговорок был исчерпан.

В то утро состязание между местью и состраданием для него закончилось, и Патрик искренне захотел, чтобы все члены его семьи были свободны, включая мать. Он решил еще до отъезда в Америку получить нужную справку от доктора, но обращаться к лечащему врачу Элинор в доме престарелых было бесполезно: тот будто поставил себе целью любой ценой сохранить жизнь пациентам, даже тем, что мечтали о смертельной инъекции. У Патрика был свой семейный врач, доктор Фенелон, но он ничего не знал о состоянии Элинор. Вероисповедание (католицизм) пока не мешало этому сердобольному и умному человеку выписывать эффективные лекарства и своевременно назначать обследования. Патрик привык думать о семейном враче как о взрослом и с некоторым потрясением выслушал рекомендацию доктора Фенелона посетить его курсы этики в Амплфорте – как будто позволил священнику побрызгать лаком-закрепителем на свою подростковую картину мира.

– Я по-прежнему убежден, что самоубийство – грех, – сказал доктор. – Однако я больше не считаю, что людей, которые хотят совершить самоубийство, искушает дьявол – нам теперь известно, что они страдают от болезни под названием «депрессия».

– Послушайте, – сказал Патрик, стараясь как можно незаметнее справиться с шокирующей вестью о том, что дьявол вообще оказался в списке гостей на этой вечеринке, – когда ты не можешь ни говорить, ни двигаться, ни читать и постепенно сходишь с ума, отдавая себе в этом отчет, депрессия – не болезнь, а единственный разумный ответ организма. В подобной ситуации радость – явный признак эндокринной дисфункции, но ее, конечно, проще объяснить сверхъестественным вмешательством.

– Когда у человека депрессия, ему прописывают антидепрессанты, – стоял на своем доктор Фенелон.

– Так она их принимает! Да, Элинор действительно начала ненавидеть жизнь с большим энтузиазмом. Именно на антидепрессантах она впервые попросила меня ее убить.

– Работать с умирающими – большая честь… – начал доктор Фенелон.

– Вряд ли Элинор начнет работать с умирающими, – перебил его Патрик. – Она даже встать не может. А если вы хотели сказать, что это большая честь для вас, то – вы уж меня простите – ее качество жизни волнует меня несколько больше, чем ваше.

– Я хочу сказать, – ответил доктор куда хладнокровнее, чем того заслуживал сарказм Патрика, – что страдание порой преображает личность. Я видел, как люди, перенесшие страшные муки, преодолевали себя и достигали поразительного душевного равновесия, каковое прежде было им недоступно.

– Чтобы достичь душевного равновесия, нужно иметь душу, чувствовать свое «я». И это чувство моя мать скоро утратит.

Доктор Фенелон, понимающе кивнув, откинулся на спинку кожаного кресла. Патрик заметил на полке за его спиной распятие – он и раньше его замечал, но теперь оно словно смеялось над ним. Какая блестящая инверсия славы и страдания! Как это хитрó – превратить нечто достойное естественного отвращения в главный смысл жизни, сделать из него не просто какой-нибудь прозаический повод почаще и поглубже задумываться о своих поступках, а придать ему возвышенное и таинственное значение: Христос, видите ли, искупил грехи людей тем, что две тысячи лет назад оказался по другую сторону закона. Но как это вообще понимать – искупил грехи людей? Меньше греха в мире не стало, это точно. И как жуткая, противоестественная казнь Христа могла способствовать этому искуплению, которого, по мнению Патрика, так и не произошло? Если раньше его лишь удивляло то, сколь малую роль играло христианство в его жизни, то теперь он люто его возненавидел – оно грозило лишить Элинор права на своевременную смерть.

Повспоминав свои школьные годы, доктор Фенелон наконец согласился написать справку о состоянии здоровья Элинор. Зачем нужна эта справка – не его дело, решил он для себя и пообещал через два дня заглянуть в дом престарелых.

Патрик приехал к Элинор, чтобы сообщить ей радостную весть и предупредить о визите врача.

– Хочу… – провыла она, а еще через полчаса закончила: – Швис…сарию.

Он морально подготовился к тому, что будет нетерпим к маминой нетерпеливости – и это нормально.

– Я пытаюсь это устроить, – мягко произнес он.

– Ты… охож… на… моего… ына… – с трудом произнесла Элинор.

– И тому есть разумное объяснение, – кивнул Патрик. – Я – твой сын.

– Нет! – с неожиданной уверенностью в голосе воскликнула она.

Патрик ушел в тревоге: скоро Элинор окончательно выживет из ума и не сможет подписать согласие.

Когда на следующий день Патрик привел доктора Фенелона в зловонную комнату матери, та пребывала в состоянии истерической веселости, которой он прежде за ней не замечал, но прекрасно понял. Элинор решила хорошо себя вести и быть паинькой, чтобы добиться расположения врача. Она смотрела на него с обожанием, ведь он был ее спаситель, ее ангел смерти. Доктор Фенелон попросил Патрика остаться в комнате и переводить ему невнятные ответы Элинор. Он был удивлен ее прекрасными рефлексами, отсутствием пролежней и общим состоянием кожи. Патрик невольно отвернулся, когда врач оголил ее белый живот, – вряд ли ему полагается видеть мать в таком виде, и уж точно у него нет такого желания. Ее бодрый настрой вывел его из себя. Почему она не покажет доктору глубину своего несчастья, которое она тщилась облечь в слова всю неделю? В очередной раз мать его подвела. Он уже представил себе невыносимо жизнеутверждающую справку, которую доктор Фенелон надиктует секретарше по возвращении в клинику. Тем же вечером Патрик составил текст письменного согласия на эвтаназию, но не смог заставить себя вновь увидеться с матерью. Как бы то ни было, справку от доктора Фенелона можно будет получить только после отпуска, и Патрик решил не торопить события до тех пор.

В Америке он старался вообще не думать о ситуации, которая была ему неподвластна, сознавая при этом, что страшная тайна разобщает его с семьей. Бросив пить, он начал стремиться к Зоне-три, привидевшейся ему спьяну во время прогулки по саду Уолтера и Бет. Когда он пытался дать определение этой зоне, то думал о доброте, в основе которой не лежит компенсация или чувство долга. Пусть он не мог толком ее описать, ему было дорого это хрупкое наитие о том, что такое внутреннее благополучие.

В самолете Патрик наконец рассказал Мэри, что происходит. Томас спал, Роберт смотрел кино. Поначалу Мэри только выразила ему свое сочувствие. Она не знала, стоит ли высказывать вслух подозрение: Патрик настолько увлекся осмыслением собственных мотивов, что, возможно, упускает из виду истинные мотивы Элинор. Желание умереть – одно из самых заурядных проявлений жизни, но сама смерть – другое дело. Просьбы Элинор о помощи – отнюдь не предложение избавить детей от обузы, но единственный для нее способ остаться в центре внимания семьи. И действительно ли она сознает, что ей придется убить себя самостоятельно? Мэри почему-то думала, что в воображении Элинор нарисовался отнюдь не стаканчик горьких барбитуратов, а этакий мудрый и добрый доктор с глазами точно горные озера, который в последний раз поцелует ее на ночь и ласково сделает укол. Она была самым большим ребенком из всех, кого Мэри знала, – включая Томаса.

– Она откажется, – наконец сказала Мэри Патрику. – Просто не станет глотать, и все. Ты перевезешь ее в Швейцарию каким-нибудь специальным самолетом, покажешь врачам, получишь рецепт – а она просто откажется.

– Тогда я сам ее убью, – сказал Патрик.

– И сделаешь ей одолжение. Она того и добивается – чтобы ее избавили от необходимости самоубийства.

– Да и ладно, – нетерпеливо вздохнул Патрик. – Жаль только, что придется делать вид, будто я ей верю – верю той единственной фразе, которую ей удается произнести.

– Так она вполне искренне хочет умереть, – сказала Мэри. – Просто вряд ли готова.

Из герметичного мирка наушников Роберт почувствовал, что родители оживленно что-то обсуждают. Он снял наушники и спросил, о чем они говорят.

– Думаем, как помочь бабушке, – ответила Мэри.

Роберт снова надел наушники. Для него Элинор была просто кем-то, кто пока не умер. Родители больше не брали их с Томасом на встречи с бабушкой, полагая, что такие переживания детям ни к чему. Вспоминать стародавнее прошлое, когда он еще был близок с Элинор, становилось все труднее и вряд ли стоило прилагаемых усилий. Порой, когда рядом появлялась вторая бабушка, его равнодушие к первой оказывалось застигнуто врасплох и он вдруг припоминал – на контрасте с тугим узелком эгоизма Кеттл – мягкость Элинор и огромный ноющий кровоподтек ее добрых намерений. Тогда он забывал, как несправедливо она обошлась с его семьей, лишив их «Сен-Назера», и чувствовал, как это несправедливо по отношению к Элинор – быть Элинор, не столько из-за ее тяжелых обстоятельств, сколько потому, что она – это она. Выходит, быть собой – несправедливо для всех, потому что никем другим люди быть не могут. Вообще-то, Роберту и не хотелось становиться кем-то еще, но его ужаснула эта мысль – он не сможет, даже если очень захочет. Он опять снял наушники, как будто именно они его ограничивали. Все равно эта комедия о говорящей собаке, ставшей президентом США, ни капельки не смешная. Роберт включил на экране карту. Их самолет летел над ирландским побережьем где-то к югу от Корка. Если уменьшить масштаб, становились видны Лондон, Париж и Бискайский залив. Еще уменьшить – появлялись Касабланка, Джибути и Варшава. Долго ли будет продолжаться этот информационный пир? Может, покажут, где они находятся относительно Луны? Наконец на экране высветилось то единственное, что могло интересовать пассажиров: 52 минуты до прибытия. Они летели уже семь жирных часов, накачанных сгущающимися часовыми поясами. Скорость; высота; температура; точное время в Нью-Йорке; точное время в Лондоне. Можно узнать все, кроме самого интересного – который час на борту самолета. Часы попросту не справлялись с этими раздутыми, обогащенными минутами. Будь на то воля часов, они бы убрали с экранов все цифры и показывали слово «СЕЙЧАС» до самой посадки, когда можно будет опять нормально отсчитывать время.

Роберту тоже не терпелось приземлиться, очутиться дома, в Лондоне. Теперь, когда «Сен-Назера» у них больше нет, Лондон стал его абсолютным домом. Он слышал про детей, которые врут, будто их родители – какие-нибудь гламурные знаменитости, а не те зануды, с которыми приходится жить. Что-то подобное он проделывал с «Сен-Назером» – притворялся, что это его настоящий дом. После шока утраты он постепенно пришел к расслабляющему осознанию, что его место – среди мокрых рекламных щитов и гигантских платанов родного города. По сравнению со скученностью Нью-Йорка робкие заигрывания Лондона с природой и хаотичная уединенность его улиц казались прямой противоположностью того, для чего нужны города, однако Роберт мечтал поскорее вернуться к черной жиже парковых дорожек, затопленным дождем детским площадкам и лужайкам, усыпанным мертвой листвой, поскорее увидеть в зеркале свою колючую школьную форму, услышать, как хлопнет дверца машины, когда его повезут в школу. Ничто не могло быть экзотичнее глубины этих чувств.

Стюардесса попросила Мэри разбудить Томаса – скоро начнется посадка. Томас проснулся, и Мэри дала ему бутылочку с молоком. Не выпив и половины, он открутил крышку, округлил глаза и заявил:

– Алабала в кабине экипажа! Он хочет посадить самолет!

– Ой-ой, – сказал Роберт. – Плохи наши дела.

– Капитан говорит: «Нет, Алабала, тебе нельзя сажать самолет!» – закричал Томас, хлопая себя по ноге. – «А вот Фелану можно».

– Фелан тоже в кабине?

– Ну да. Он второй пилот.

– Правда? А первый кто?

– Скотт Трейси.

– А-а, так мы на самолете Международной спасательной организации?

– Да. Мы спасаем пентатентон.

– Что такое пентатентон?

– Ну, это такой ежик, и он упал в реку!

– В Темзу?

– Да! Он не умеет плавать, поэтому Гордон Трейси должен спасти его на «Предвестнике бури – четыре».

Томас выпростал руку и повел подлодку сквозь мутные воды Темзы.

Роберт начал насвистывать главную музыкальную тему из «Предвестников бури» и отбивать ритм на подлокотниках.

– Сходишь к ней за подписью? – спросил Патрик.

Мэри кивнула.

– По крайней мере, соберем все бумажки…

– Какие бумажки? – поинтересовался Роберт.

– Не важно, – ответила Мэри. – Смотрите, приземляемся! – воскликнула она, стараясь расцветить поблескивающие поля, забитые машинами дороги и кучки красноватых домиков восторгом, который те вряд ли могли бы вызвать самостоятельно.

Сразу же по приезде они разобрали почту, и из вороха писем достали бланки для «Дигнитас» и справку от доктора Фенелона. Устало растянувшись на черном диване в гостиной, Патрик принялся читать брошюры от «Дигнитас».

– Все, про кого они тут рассказывают, испытывали невыносимую боль либо были полностью парализованы, только одним веком могли пошевелить. Боюсь, как бы Элинор не оказалась для них слишком здорова.

– Давай просто соберем все необходимые документы и посмотрим, что они скажут, – сказала Мэри.

Патрик вручил ей письменное согласие, составленное еще до отъезда в Америку, и Мэри отправилась с ним в дом престарелых. Когда она приехала, все двери в палаты были распахнуты настежь для проветривания. Пока Мэри стояла в коридоре, свекровь была спокойна, но, обнаружив рядом постороннее присутствие, с яростной бессмысленностью уставилась на посетительницу. Когда Мэри сообщила, кто она такая, Элинор схватилась за боковой поручень кровати и, отчаянно забормотав, попыталась сесть – ее словно вырвали из какого-то другого мира, где дела были не так плохи, как на Земле. Мэри вдруг подумала, что начало и конец жизни одинаково ужасны, да и между ними человек сталкивается со множеством ужасов. Неудивительно, что люди всеми силами пытаются об этом забыть.

Спрашивать у Элинор, как у нее дела, и вообще заводить какой-либо разговор не имело смысла, поэтому Мэри просто начала коротко рассказывать о последних событиях. Элинор, казалось, пришла в ужас оттого, что ее вновь поместили в семейную систему координат. Мэри быстро перешла к цели своего визита и предложила зачитать вслух текст согласия.

– Если оно отражает ваше состояние, можете подписать, – сказала она.

Элинор кивнула.

Мэри встала, выглянула в коридор – не идет ли к ним какая-нибудь медсестра – и закрыла дверь. Затем пододвинула стул поближе к койке, просунула письмо через ограждение, положила на него подбородок и начала читать:

За последние несколько лет я пережила несколько инсультов и после каждого все больше и больше разваливалась на куски. Я почти полностью парализована, прикована к постели и едва могу говорить. У меня недержание. Я испытываю непрерывные страдания и ужас, никчемность и обездвиженность пугают меня. У меня нет надежды на выздоровление, и я постепенно скатываюсь в безумие, которое пугает меня больше всего. Я не боюсь смерти, а мечтаю о ней. Другого способа избавиться от ежедневных мук существования для меня просто нет. Прошу Вас, если это возможно – помогите.

С уважением…

– Думаете, это справедливо? – спросила Мэри, с трудом сдерживая слезы.

– Нет… да, – кое-как выдавила Элинор.

– Я хотела сказать – описание годится?

– Да.

Секунду-другую они молча держались за руки. В сухих глазах Элинор читалось что-то похожее на голод.

– Подпишете?

– Пишу, – проговорила Элинор, тяжело сглотнув.

На улице Мэри почувствовала (помимо физического облегчения оттого, что оставила позади вонь мочи, вареной капусты и атмосферу зала ожидания, где все ждали запоздалого поезда смерти) радость: хорошо, что им с Элинор удалось хоть на короткий миг понять друг друга. Когда они держались за руки, Мэри почувствовала не просто ее мольбу, но уверенность. Быть может, она напрасно сомневалась в решении Элинор покончить с жизнью. И все-таки был в ней какой-то фундаментальный изъян – Мэри казалось, что свекровь не может полноценно существовать ни в земном мире, где есть семья, друзья, политика и имущественные вопросы, ни в мире созерцания и духовных практик; она попросту приносила одно в жертву другому. Если Элинор относится к той категории людей, которые перед любой развилкой слышат призывный зов второго пути, она обязана будет ощутить необходимость жить, как только родные создадут ей все условия для самоубийства. Спасение – всегда где-то еще. Внезапно она поймет, что с духовной точки зрения правильней будет жить, учиться терпению, гореть в очистительном пламени страданий и так далее и тому подобное. Если же Элинор начнут навязывать жизнь, тогда она непременно захочет умереть – воссоединиться с источником, перестать быть обузой, встретить Христа на другом конце туннеля, все в таком роде. Поскольку свекровь никогда не относилась к духовному (как и ко всем остальным аспектам жизни) с должной степенью серьезности, оно – духовное – постоянно подвергалось всевозможным метаморфозам, не теряя при этом гипотетически центрального значения.

Мэри вернулась домой, и ей навстречу выбежал Томас. Он обнял ее не без труда – мешала сфера Хобермана, разноцветный сжимающийся и разжимающийся шар-трансформер, который он натянул на голову, будто шипастый шлем. На руках у Томаса были носки, и еще он крутил пропеллер с цветными огоньками, купленный на представлении Китайского государственного цирка в Блэкхите.

– Мы живем на Земле, да, мам?

– Большинство из нас, – ответила Мэри, вспомнив выражение лица свекрови, когда та еще не знала о ее приходе.

– Да, понимаю, – важно произнес Томас. – Все, кроме астронавтов, которые летают в открытом космосе. Они летают, потому что там нет силы тяжести!

– Подписала? – спросил возникший на пороге комнаты Патрик.

– Да. – Мэри отдала ему листок.

Патрик отправил его в Швейцарию вместе с бланками и справкой от доктора Фенелона, а через пару дней позвонил – узнать, чтó в «Дигнитас» думают насчет их случая.

– В данном случае мы, скорее всего, сможем помочь, – был ответ.

Патрик упрямо отказывался иметь дело с эмоциями: пусть паника, радость и печаль трезвонят в дверь – чем открывать, лучше подглядеть за ними в щелку между задернутых штор и сделать вид, что никого нет дома. В этом ему прекрасно помогали хлопоты, внезапно обрушившиеся на его семью. Мэри сообщила Элинор новость и получила в ответ широкую улыбку. Патрик договорился о перелете, который должен был состояться в следующий четверг. Руководству дома престарелых сообщили, что Элинор переезжает, но не сказали куда. Патрик записал ее на прием к цюрихскому врачу.

– Давайте в среду съездим к ней все вместе – попрощаться, – сказал он Мэри.

– Только без Томаса, – ответила она. – Он давно ее не видел, а в последний раз очень расстроился. Роберт хотя бы помнит ее здоровой.

Никто из близких друзей Мэри не смог присмотреть за Томасом в среду днем, и ей пришлось попросить о помощи мать.

– Разумеется, я помогу! – сказала Кеттл, почувствовав, что если и бывает время «издавать подобающие случаю звуки», то это время – сейчас. – Привозите его к обеду! Ампаро приготовит чудесные рыбные палочки, а вы все потом можете прийти на чай – как попрощаетесь с бедняжкой Элинор.

В среду днем Мэри привезла Томаса к Кеттл.

– Вашей мамы нет дома, – сказала Ампаро.

– О… – удивилась Мэри и тут же осеклась: удивляться-то было нечему.

– Она вышла купить пирожных к чаю.

– То есть скоро вернется?

– Сперва пообедает с подругой, но вы не волнуйтесь, я присмотрю за вашим малышом.

Ампаро потянула к Томасу изголодавшиеся по детям, заискивающие руки. Тот видел ее второй раз в жизни, и Мэри было непросто доверить сына чужому человеку – но прежде всего она испытывала смертельную тоску. Никогда, никогда больше она не попросит мать о помощи! Решение казалось одновременно окончательным и давно назревшим – как будто огромная глыба отвалилась от скалы и рухнула в море. Мэри с улыбкой передала сына Ампаро. На всякий случай она не стала его успокаивать – чтобы не создавать лишних поводов для беспокойства.

«Дело есть дело», – подумал Томас и направился прямиком к неработающей кнопке звонка у камина. Ему нравилось залезать на табуреточку, нажимать кнопку, а потом впускать в гостиную того, кто окажется за дверью-камином. Когда Ампаро попрощалась с Мэри и вернулась к Томасу, он уже приветствовал первого гостя.

– Барсук пришел! – объявил Томас.

– Что за барсук? – на всякий случай встревожилась Ампаро.

– Господин Барсук не курит сигарет, – сказал Томас, – потому что от них он становится то меньше, то больше. Он предпочитает сигары!

– Ах, зайка, курить – это плохо, – сказала Ампаро. – Очень вредно.

Томас залез на табуретку и снова нажал кнопку звонка:

– Послушай! Кто-то пришел.

Он спрыгнул на пол и обежал стол по кругу.

– Бегу открывать дверь! – пояснил он, возвращаясь к камину.

– Осторожнее, – сказала Ампаро.

– Пришла леди Пенелопа. Леди Пенелопой будешь ты!

– Поможешь мне пылесосить?

– Конечно, миледи, – ответил он голосом Паркера. – В шляпной коробке вы найдете термос с горячим шоколадом. – Он радостно взвыл и бросился на подушки дивана.

– Ах ты боже мой, я их только поправила! – застонала Ампаро.

– Построй мне домик, – попросил Томас, скидывая подушки на пол. – Построй мне домик!!! – заорал он, когда Ампаро попыталась убрать их на место. Он опустил голову и изо всех сил нахмурился. – Смотри, Ампаро, так я сержусь. Это мое сердитое лицо.

Она не устояла перед его мечтой о доме. Томас залез в пространство, образованное тремя подушками – двумя стенками и крышей, – и проговорил:

– Увы, Беатрис Поттер давным-давно умерла.

– Как жаль, зайчик, как жаль…

Томас надеялся, что родители будут жить очень долго. Хорошо бы сделать их бессмертными. Это слово он узнал из книжки «Древнегреческие мифы для детей». Дионис сделал бессмертной Ариадну, превратив ее в звезду. Это значит, что она будет жить вечно – правда, в виде звезды. Он не хотел, чтобы его родители превращались в звезды. Толку от них все равно никакого – мерцают себе…

– Мерцают себе – пщ-щ, пщ-щ… – пробурчал он.

– Ах ты боже мой, иди с Ампаро в туалет!

Он не понял, с чего это вдруг Ампаро поставила его к унитазу и попыталась стащить с него штаны.

– Не хочу пи-пи, – пробормотал он и вышел из туалета.

Оказалось, с Ампаро невозможно разговаривать – она вообще ничего не понимала. Томас решил отправиться в экспедицию. Она поплелась за ним следом, не переставая причитать.

– Нет, Ампаро, – сказал он, – не ходи за мной!

– Зайка, я не могу оставить тебя одного. Кто-то должен за тобой присматривать.

– Нет! Я сам! – закричал Томас. – Ты меня фрустрируешь!

Ампаро согнулась пополам от смеха:

– Боже мой! Откуда ты столько знаешь?

– Я должен все время говорить, иначе рот забивается кусочками слов, – сказал Томас.

– А сколько тебе лет, зайка?

– Три года. А ты сколько подумала?

– Не меньше пяти. Ты такой взрослый.

– Хмм… – протянул Томас.

Он понял, что избавиться от хвоста не получится, поэтому решил поступить с Ампаро так, как поступали родители, когда пытались с ним совладать.

– Рассказать тебе сказку про Алабалу? – предложил он.

Они вернулись в гостиную, Томас усадил Ампаро в кресло, а сам забрался в пещеру из подушек.

– Давным-давно, – начал он, – Алабала поехал в Калифорнию. Он катался с мамой на машине, и вдруг – землетрясение!

– Надеюсь, твоя сказка хорошо закончится, – сказала Ампаро.

– Нет! – выкрикнул Томас. – Не перебивай!

Она вздохнула, и он начал заново:

– Земля разверзлась, и Калифорния упала в море, что не очень-то удобно, как ты можешь себе представить. Поднялась огромная волна, и Алабала сказал маме: «Можем доплыть до Австралии на доске для серфинга!» Они так и сделали, и Алабале разрешили водить машину. – Томас поразглядывал потолок в поисках вдохновения и сделал вид, что внезапно вспомнил продолжение. – А! Когда они очутились на австралийском пляже, там давал концерт Алан Рейзор!

– Кто такой Алан Рейзор? – недоуменно спросила Ампаро.

– Это композитор. У него куча вертолетов, и скрипок, и труб, и дрелей, и Алабала выступал на его концерте.

– На чем он играл?

– На пылесосе, представляешь?

Вернувшись домой, Кеттл обнаружила в гостиной держащуюся за живот Ампаро – та думала, что ее насмешил пылесос на концерте, но на самом деле истерика случилась с ней по другой причине: Томас полностью перевернул ее представления о том, какими должны быть трехлетние дети.

– Ах ты боже мой, – охала она. – Ну что за мальчик!

Пока две женщины изо всех сил пытались не присматривать за Томасом, он наконец смог побыть один. И решил, что никогда не станет взрослым. Взрослые ужасно выглядят. И потом, если он повзрослеет, что станется с его мамой и папой? Они постареют, как Элинор и Кеттл.

В дверь позвонили, и Томас вскочил на ноги:

– Я открою!

– Домофон слишком высоко, – сказала Кеттл.

– Но я хочу!

Кеттл пропустила его слова мимо ушей и сама нажала кнопку домофона. Томас завизжал.

– Что за крики? – спросила Мэри, входя в квартиру.

– Бабушка не дала мне нажать кнопку! – пожаловался Томас.

– Это не игрушка, – процедила Кеттл.

– Да, но он ребенок и хочет поиграть. Почему бы ему не разрешить? Не сломает же он домофон!

Кеттл хотела было подняться до дочкиной манеры вести беседу и привести какой-нибудь разумный довод, но в конце концов передумала.

– Все я делаю не так! – возмутилась она. – Раз я всегда не права, просто смирись с этим – и не придется тыкать мать в ошибки. Я только пришла, поэтому чай еще не готов. Прибежала прямо с обеда, который не смогла отменить.

– Ну-ну! – засмеялась Мэри. – Мы видели, как ты разглядываешь витрины, пока парковались. Не волнуйся, я больше никогда не попрошу тебя посидеть с детьми.

– Если хотите, я заварю чай, – сказала Ампаро, предоставляя Кеттл возможность побыть с семьей.

– Еще чего! – рявкнула та. – Я пока в состоянии сама налить кипятка в чайник!

– Я веду себя как ребенок? – спросил Томас папу.

– Нет, – ответил Патрик. – Ты и есть ребенок. Только взрослые могут вести себя как дети, и, видит бог, мы вовсю пользуемся этой привилегией.

– Понятно, – с мудрым видом кивнул Томас.

Роберт развалился в кресле. Он был очень подавлен – обе бабушки сидели у него в печенках.

Кеттл вернулась в гостиную и с облегчением опустила поднос на стол.

– Ну как твоя мама? – спросила она Патрика.

– Произнесла всего два слова, – ответил он.

– Что-то осмысленное?

– Более чем: «Делай ничего».

– То есть она не хочет… ехать в Швейцарию? – уточнила Кеттл, сделав упор на кодовой фразе, про которую дети пока ничего не знали.

– Именно так, – кивнул Патрик.

– Надо же… какая неразбериха! – сказала Кеттл.

Мэри почувствовала, что матери стоило больших усилий не использовать любимое слово «разочарование».

– Мы все сейчас имеем право испытывать двойственные чувства, – сказал Патрик. – Мэри с самого начала знала, что так будет. Полагаю, она была менее заинтересована в результате – или просто лучше соображала. Так или иначе, я планирую принять последнюю мамину просьбу всерьез. Буду «делать ничего».

– Делать ничего?! – воскликнул Томас. – Как это? Разве можно делать ничего? Если ты делаешь ничего, значит ты уже что-то делаешь.

Патрик расхохотался, посадил Томаса к себе на колено и поцеловал в макушку.

– Больше я к ней не поеду, – сказал Патрик. – Не из вредности – из благодарности. Элинор сделала всем нам подарок, и мы обязаны его принять.

– Подарок? – переспросила Кеттл. – Мне кажется, ты домысливаешь…

– А что нам еще остается? – беззаботно ответил Патрик. – В каком безрадостном, унылом и плоском мире мы бы жили, если б не умели домысливать! А кроме того, разве это возможно? Все вокруг несет куда больше смысла, чем кажется на первый взгляд.

Кеттл опешила, борясь с несколькими видами негодования одновременно, но Томас быстро нарушил тишину. Он соскочил с папиного колена и забегал вокруг заставленного пирожными и чашками стола, громко выкрикивая:

– Делай ничего! Делай ничего!

Подводя итог

Посвящается Бо

1

– Не ожидал меня увидеть? – спросил Николас Пратт, упершись тростью в ковер крематория и глядя на Патрика со слегка бесцельным вызовом – привычка уже бесполезная, но от которой поздно было избавляться. – Я становлюсь похоронным завсегдатаем. Естественный порядок вещей в моем возрасте. Что толку торчать дома, хохоча над ошибками молодых невежд – составителей некрологов, или предаваться однообразному удовольствию подсчитывать ежедневную квоту умерших современников. Нет! Нужно воспеть подвиги товарища: вот он, самый известный школьный педик. Говорят, он был бравым воякой, но мне-то лучше знать. И все в таком роде, на расстоянии видится лучше. Заметь, я не утверждаю, что это не трогает душу. На закате дней оркестр набирает мощь. И разумеется, в этом много ужаса. Шаркая между больницей и мемориальной скамьей, я вспоминаю те нефтяные танкеры, которые каждую неделю разбиваются о скалы, и стаи птиц со склеенными крыльями и обезумевшими желтыми глазами.

Николас огляделся.

– Негусто, – пробормотал он, словно готовя отчет кому-то еще. – Это религиозные друзья твоей матери? Слишком претенциозны. Как называется этот цвет? Баклажанный? Aubergine à la crème d’oursin?[22] Нужно будет пошить костюм такого же цвета у Хантсмана. Как, у вас нет баклажанного? На похоронах Элинор Мелроуз все были в баклажанном. Немедленно закажите целую милю!

Полагаю, скоро явится твоя тетя. Хоть одно знакомое лицо посреди «баклажанов». Мы виделись на прошлой неделе в Нью-Йорке, и должен похвастаться, я первым сообщил ей о кончине твоей матери. Она разрыдалась и заказала croque monsieur[23], проглотив его со второй порцией диетических пилюль. Я пожалел ее и позвал на обед к Блэндам. Ты знаешь Фредди Блэнда? Самый крошечный из ныне живущих миллиардеров. Его родители были практически лилипутами, их объявляли торжественно, а входили генерал и миссис Мальчик-с-пальчик, которых не видно за сервировочным столиком. На старости лет Бейби Блэнд ударилась в глубокомыслие, известный признак прогрессирующего слабоумия. Решила написать книгу ни много ни мало про кубизм. Еще одно свидетельство того, что Бейби – идеальная жена. Она знает, что великолепный Фредди вечно мучается, что подарить ей на день рождения, но теперь ему всего-то и нужно, что купить на «Сотбис» портрет девушки, у которой лицо как ломоть арбуза, кисти этого жулика Пикассо, и она будет на седьмом небе. Знаешь, что сказала мне Бейби, да еще за завтраком, когда я особенно беззащитен?

Николас продолжил жеманно:

– «Эти божественные птицы у позднего Брака только предлог изобразить небо». – «Отличный предлог, – отвечал я, подавившись первым глотком кофе, – куда лучше жнеца или пары кожаных сабо. Это доказывает совершенство его техники».

Тяжелый случай. Подобной участи я намерен сопротивляться последними крохами интеллекта, если только герр доктор Альцгеймер не приберет меня к рукам, заставив написать книгу об исламском искусстве, чтобы доказать, что эти, в тюрбанах, всегда были цивилизованнее нас, или увесистый том, повествующий, как мало мы знаем о матери Шекспира и ее сверхсекретном католицизме. Иными словами, что-нибудь глубокомысленное.

Впрочем, боюсь, тетя Нэнси совсем Блэндам не понравилась. Трудно, наверное, вести бурную светскую жизнь и в то же время не иметь друзей. Бедняжка. Но знаешь, что поражает меня больше всего, если не считать ее страстной жалости к себе, которую она выдает за скорбь? То, что эти девчонки, твоя мать и тетя, – американки до мозга костей, хотя в отношении твоей матери точнее будет сказать «была», – отныне я обречен блуждать между прошлым и настоящим временами. Связь их отца с Шотландией, давай посмотрим правде в глаза, была крайне слаба, а после того как твоя бабка его выгнала, он вечно был где-то далеко. Во время войны на Багамах с этими придурочными Виндзорами, после войны в Монте-Карло, затем осел в баре клуба «Уайтс». Милейший представитель племени тех, кто каждый божий день надирается с утра пораньше, но, боюсь, отец из него вышел никудышный. В такой стадии опьянения обычно пытаются обнять утопающего. Редкие двадцатиминутные вспышки вызванных алкоголем чувств не заменят ровного потока самоотверженной доброты, которым вдохновлялись мои отцовские поползновения. Впрочем, результатом похвастаться не могу. Как ты знаешь, Аманда не разговаривает со мной уже по меньшей мере пятнадцать лет. Я виню во всем ее психоаналитика, забившего и так не слишком светлую головку фрейдистскими идеями насчет любящего папаши.

Высокопарная речь Николаса растворилась в настойчивом шепоте, а руки с выступающими синими венами побелели от усилий, которые требовались ему, чтобы стоять ровно.

– Что ж, дорогой мой, поговорим после церемонии. Чудесно, что ты в такой превосходной форме. Мои соболезнования, хотя в случае твоей бедной матери такой исход нельзя назвать иначе, чем избавлением от мук. В старости я превратился в своего рода Флоренс Найтингейл, но даже Леди-со-светильником в моем лице пришлось ретироваться перед зрелищем столь удручающим. Это станет серьезным препятствием в попытке меня канонизировать, но я предпочитаю наносить визиты тем, кто еще ценит хлесткие ремарки и бокал шампанского.

Казалось, Николас собрался уходить, но передумал.

– Не злись из-за денег. Двое-трое моих друзей, промотавших все, что у них было, окончили дни в государственной больнице, и, должен сказать, меня поразила отзывчивость персонала, в основном иностранцев. А что еще делать с деньгами, как не тратить их, если они у тебя есть? Или злиться, если их нет. Люди слишком носятся с этим весьма ограниченным ресурсом. На самом деле я хочу сказать: злись из-за денег, ибо это то немногое, на что они годятся: выплеснуть злость. Доброхоты порой жалуются, что у меня слишком много bêtes noires[24]. Однако мои bêtes noires нужны мне, чтобы выплеснуть noires из меня в bêtes. К тому ж этой ветви твоей семьи крупно повезло. Сам посуди. Шесть поколений, где все наследники, не только старшие сыновья, ничего, по сути, не делали. Они могли изображать, что работают, особенно в Америке, где у каждого должен быть офис – чтобы было где закинуть ноги на стол на полчаса перед ланчем, – но без особой нужды. Должно быть, для тебя и твоих детей, хотя мне трудно судить по собственному опыту, это весьма захватывающее переживание – лишиться всех привилегий и начать с нуля. Бог знает, что бы я сотворил со своей жизнью, если бы не делил время между городским и сельским домом, между Англией и заграницей, между женами и любовницами. Я долго время проводил без пользы, зато и время провело меня. Надо бы поближе взглянуть на тех религиозных фанатиков, которыми окружала себя твоя мать.

И Николас заковылял прочь, не притворяясь, будто ждет иного ответа, кроме восторженного молчания.

Когда Патрик вспомнил, как болезнь и умирание Элинор не оставили камня на камне от ее хрупких шаманских причуд, «религиозные фанатики» Николаса показались ему скорее наивными пацифистами. В конце жизни Элинор пришлось пройти беспощадный курс самопознания, с «тотемным животным» в одной руке и погремушкой в другой. Ей довелось практиковать самую суровую форму аскезы: ни речи, ни движения, ни секса, ни наркотиков, ни путешествий, ни покупок, почти никакой еды. Одна, в молчании анализируя свои мысли. Если, конечно, в ее случае можно говорить об анализе. Возможно, Элинор казалось, что не она анализирует мысли, а мысли анализируют ее, готовые наброситься, словно голодные хищники.

– Ты думаешь о ней? – спросил голос с ирландским акцентом.

Анетта опустила исцеляющую руку на плечо Патрика и понимающе склонила голову набок.

– Я думаю, жизнь – это история того, чему мы уделяли внимание, – ответил Патрик, – остальное лишь сборы в дорогу.

– Мне кажется, ты смотришь на это чересчур мрачно, – сказала Анетта. – Майя Энджелоу говорит, смысл нашей жизни в том влиянии, которое мы оказываем на других людей, возбуждая в них хорошие или плохие чувства. Элинор всегда возбуждала в людях хорошие чувства, это был один из ее даров миру. Ах, представь, – воскликнула она неожиданно, сжав локоть Патрика, – мне только что пришло в голову! Мы находимся у реки, в крематории Мортлейк, чтобы попрощаться с Элинор, а угадай-ка, что я читала ей в нашу последнюю встречу? Никогда не угадаешь! «Деву в озере!» Это такой артурианский детектив, ничего особенного. Но, учитывая связь Элинор с водой и ее любовь к артуровским легендам… Вода, повсюду вода!

Патрика поразило, что Анетта ничуть не сомневалась в утешающей силе своих слов. Раздражение сменилось отчаянием. Знать, что его мать по собственной воле жила среди этих непроходимых тупиц! Какой правды она так упрямо избегала?

– Кто знает, отчего крематорий и плохой роман носят отдаленно сходные названия? И так заманчиво порой выйти за границы здравого смысла. Впрочем, я знаю, кому такие сближения по душе. Видишь старика с тростью? Расскажи ему. Он любит такие вещи. Его зовут Ник. – Патрик смутно помнил, что Николас ненавидит свое сокращенное имя.

– Шеймус шлет свои наилучшие пожелания, – сказала ничуть не обиженная Анетта.

– Спасибо. – Патрик с преувеличенной вежливостью склонил голову, еле сдерживаясь, чтобы не сорваться.

Что он делает? Какой смысл вспоминать об этом сейчас? Война с Шеймусом и фондом Элинор завершилась. Теперь, когда он осиротел, все встало на свои места. Казалось, он всю жизнь ждал этого ощущения завершенности. Оливеры Твисты нашего мира с рождения имели то, чего ему пришлось дожидаться сорок пять лет, но относительная роскошь воспитываться Бамблом и Фейджином, а не Дэвидом и Элинор Мелроуз, неизбежно их разнежила. Стойкость, с которой Патрик переносил потенциально смертоносные воздействия, сделала его тем, кем он стал, – одиночкой в крохотной квартирке, и только год отделял его от последнего визита в отделение для суицидников реабилитационной клиники «Прайори». В белой горячке было что-то от семейной традиции, и после бурной наркоманской юности он смирился с сокрушительной банальностью алкоголя. Как адвокат, он больше не одобрял незаконных способов самоубийства. Ему было написано на роду стать алкоголиком. Патрик не забыл, как пятилетним мальчиком ехал на ослике между пальм и красно-белых клумб сада казино в Монте-Карло, а его дед трясся на зеленой скамье в луче солнечного света, а на жемчужно-серых брюках идеального покроя медленно расплывалось пятно.

Из-за отсутствия страховки Патрику пришлось самому заплатить за лечение, потратив все, что у него было, на тридцатидневную авантюру. И хотя с медицинской точки зрения месяца было явно недостаточно для излечения, его хватило, чтобы Патрик по уши влюбился в двадцатилетнюю пациентку по имени Бекки. Она напоминала боттичеллиевскую Венеру, даже лучше: ее тонкие белые руки покрывала изящная сетка бритвенных порезов. Когда он впервые увидел Бекки в вестибюле, ее лучезарная печаль послала пылающую стрелу в пороховую бочку его разочарования и пустоты.

– У меня резистентная депрессия со склонностью к членовредительству, – сказала Бекки. – Меня пичкают восемью видами таблеток.

– Восемью! – восхищенно повторил Патрик.

Ему прописали только три: дневной антидепрессант, ночной антидепрессант и тридцать две таблетки оксазепама в день от белой горячки.

Насколько он был способен думать под такой дозой транквилизатора, Патрик думал только о ней. На следующий день он заставил себя встать со скрипящего матраса и приплелся на собрание группы поддержки в надежде увидеть Бекки. Ее не было, и Патрику пришлось сесть в кружок облаченных в спортивные костюмы пациентов.

– А что до спорта, то пусть за нас отдуваются наши костюмы, – вздохнул он, плюхаясь на ближайший стул.

Американец по имени Гэри для затравки предложил ситуацию:

– Сценарий таков: представьте, что вас послали в Германию по работе и друг, которого вы не видели много лет, находит вас и приезжает к вам из Штатов… – Далее следовала история чудовищного использования в своих интересах и вопиющей неблагодарности, а после Гэри спросил у группы, что он должен сказать своему другу?

– Исключите его из своей жизни, – предложил грустный и резкий Терри. – С такими друзьями не надо и врагов.

– А что, – Гэри явно наслаждался моментом, – если этим другом была моя мать, что скажете тогда? В чем разница?

Ужас объял группу. Мужчина, который жил «в состоянии эйфории» с тех пор, как мать заехала за ним в воскресенье, чтобы купить ему новую пару брюк, заявил, что Гэри не должен бросать мать. С другой стороны, женщина по имени Джилл, которая «отправилась в долгую прогулку вдоль реки, откуда не собиралась возвращаться, или, другими словами, вернулась очень мокрой, и сказала доктору Пагацци, которого обожаю, что поступила так из-за матери, а он заявил, что этой темы мы даже касаться не будем», считала, что Гэри, как она, должен полностью исключить мать из своей жизни. В конце дискуссии мудрый шотландский модератор попытался защитить группу от ливня эгоцентричных советов.

– Однажды меня спросили, почему матери так хорошо знают наши тайные кнопки, – сказал он, – и я ответил: «Потому что этими кнопками мы им обязаны».

Присутствующие горестно закивали, а Патрик не в первый раз, но с новым отчаянием спросил себя, что значит стать свободным, отвергнуть тиранию зависимости, ограничений и чувства вины?

После собрания группы он увидел, как босая Бекки, с несчастным видом и запрещенной сигаретой в руке, спускается по лестнице за прачечной. Он пошел за ней и нашел ее съежившейся на ступеньках, а ее громадные зрачки туманили слезы.

– Ненавижу это место, – сказала она. – Они хотят вышвырнуть меня, потому что я, видите ли, не иду на контакт, но я не вылезаю из постели только из-за депрессии! Не знаю, куда мне идти, от мысли вернуться к родителям меня переворачивает.

Все в Бекки умоляло о спасении. Почему бы не сбежать вместе с ней в его каморку? Бекки была одной из немногих людей на свете, настроенных более суицидально, чем он. Они будут лежать на кровати, больничные беженцы, одна изрезанная, другой в конвульсиях. Взять ее к себе, и пусть она для него довершит начатое. Перевязать голубые жилки ее руки, коснуться губами побелевших губ. Нет, нет и еще раз нет. Для этого он слишком здоров или, по крайней мере, слишком стар.


Сегодня он с трудом вспоминал, кто такая Бекки. Его навязчивые идеи были так же мимолетны, как стыдливый румянец. Сиротство станет тем восходящим потоком, на котором его вновь обретенное чувство свободы воспарит ввысь, если он не будет терзаться угрызениями совести.

Патрик направился к Николасу и Анетте, любопытствуя, чем обернулась попытка их сосватать.

– Встаньте у края могилы или у печи, – наставлял Николас Анетту, – и повторяйте: «Прощай, старина! Один из нас должен был уйти первым, и я рад, что это выпало тебе». Вот моя духовная практика, можете принять ее и добавить в свой духовный инструментарий.

– Твой друг – настоящее сокровище, – сказала Анетта, заметив Патрика. – Одного лишь он не в силах понять: мы живем в любящей вселенной. И вас она любит, Ник.

Николас отпрянул, когда Анетта ободряюще положила руку ему на плечо.

– Я уже цитировал Бибеску, – огрызнулся он, – и еще повторюсь: «Для светского человека вселенная как предместье».

– У Ника есть готовые ответы на любые вопросы, не так ли? – спросила Анетта. – Думаю, он шутками проложит себе дорогу в рай. Святой Петр любит остроумцев.

– Правда? – с неожиданной радостью спросил Николас. – Это лучшее, что мне довелось слышать про этого личного секретаришку! Можно подумать, Высшее Существо согласится проводить вечность в компании монашек, бедняков и недоваренных миссионеров, в месте, где звуки ангельской музыки заглушает лязг духовного инструментария и вопли мучеников, бахвалящихся распятием! Какое облегчение знать, что наконец-то просвещенный глас достиг ушей консьержа Жемчужных врат: «Ради всего святого, пришли мне интересного собеседника!»

Анетта смотрела на Николаса с веселой укоризной.

– Никогда не думал, – кивнул Николас Патрику, – что буду так счастлив увидеть твою невозможную тетку.

Он поднял трость и помахал Нэнси. Она стояла в дверях, изнемогая от собственной надменности, словно у нее кончились силы удерживать брови в приподнятом состоянии.

– Помогите! – обратилась она к Николасу. – Кто все эти странные люди?

– Фанатики, мунисты, знахари, потенциальные террористы, религиозные безумцы на любой вкус, – отвечал Николас, предлагая Нэнси руку. – Не смотри им в глаза, держись ко мне ближе, и, может быть, останешься в живых.

Заметив Патрика, Нэнси фыркнула:

– Нашел день для похорон!

– А что? – удивился тот.

– Сегодня свадьба принца Чарльза. Все, кто мог бы прийти, будут в Виндзоре.

– Уверен, ты тоже была бы там, если бы тебя пригласили, – ответил Патрик. – Но не все потеряно, хватай флаг, картонный перископ и беги туда, если там тебе интереснее.

– Когда я думаю о том, как нас воспитывали, – взвыла Нэнси, – то удивляюсь, чтó моя сестрица сделала со своей… – Она запнулась в поисках нужных слов.

– Золотой записной книжкой, – промурлыкал Николас, тяжело навалившись на трость.

– Да, – согласилась Нэнси, – со своей золотой записной книжкой.

2

Нэнси смотрела, как ее невыносимый племянник подходит к гробу своей матери. Ему никогда не понять, в каком сказочном мире они с сестрой воспитывались. Элинор по глупости бунтовала против него, в то время как этот мир выдирали из молитвенно сложенных рук Нэнси.

– Золотой записной книжкой, – повторила она со вздохом, цепляясь за руку Николаса. – Я хочу сказать, что за всю жизнь маменька лишь однажды попала в аварию, но даже тогда рядом с ней в груде искореженного железа висела вниз головой испанская инфанта.

– Глубокая мысль, – сказал Николас. – Угодив в аварию, рискуешь свести знакомство с весьма сомнительными личностями. Вообрази, какой переполох поднялся бы в Геральдической палате, если бы капля драгоценной аристократической крови упала на приборную панель грузовика и смешалась с телесными жидкостями какого-то мужлана, разбившего голову о руль.

– Тебе обязательно все извратить? – букнула Нэнси.

– Я стараюсь, – ответил Николас. – Но ты не станешь утверждать, будто твоя мать обожала простых людей. Разве не она купила целую улицу вдоль ограды Павильон-Коломб, чтобы снести ее и расширить сад? Сколько домов там было?

– Двадцать семь, – оживилась Нэнси. – И вовсе их не все снесли. Некоторые превратили в живописные руины. Там были гроты и все такое, а еще мама велела построить макет главного здания, только в пятьдесят раз меньше. Мы устраивали в нем чаепития, «Алиса в Стране чудес», да и только! – Лицо Нэнси помрачнело. – Был там один гадкий старик, который отказался продать дом, хотя мама готова была переплатить за его убогую лачугу. Поэтому вдоль стены образовался выступ, если ты понимаешь, о чем я.

– Каждому раю нужен свой змий, – заметил Николас.

– Он сделал это специально, чтобы позлить нас, – сказала Нэнси. – Воткнул в крышу французский флаг и весь день слушал Эдит Пиаф. Пришлось заглушать его зеленью.

– Может быть, ему нравилась Эдит Пиаф, – предположил Николас.

– Не смеши меня! Кому понравится Эдит Пиаф на такой громкости!

Для чувствительного уха Нэнси в замечаниях Николаса было слишком много яда. Да, ее мать не желала соседства с простым людом. Ничего удивительного, потому что все остальное было совершенством. В этом саду Фрагонар писал девиц Коломб, значит в доме должен быть Фрагонар. У первоначальных владельцев в гостиной висели два больших Гварди, значит для аутентичности обстановки требовалось купить обе эти картины.

Нэнси завораживал блеск и падение материнского семейства. Когда-нибудь она непременно напишет книгу о матери и тетках, легендарных сестрах Джонсон. Годами она собирала материал, дивные крупицы, которые всего лишь требовалось довести до ума. Только на прошлой неделе она уволила бездарного молодого исследователя – десятого в череде алчных эгоманьяков, желавших получить деньги вперед, – но не раньше, чем ее последний раб раздобыл копию свидетельства о рождении бабки. Согласно этому восхитительному старинному документу, бабка Нэнси родилась в «стране индейцев». Могла ли дочь молодого офицера, бродя среди соломенных тюфяков и беспокойных лошадей в земляном форте на Западных территориях, вообразить, что ее дочери будут расхаживать по галереям европейских дворцов и набивать свои дома обломками ушедших династий? Плескаться в черной мраморной ванне Марии-Антуанетты, пока их золотистые лабрадоры буду дремать на коврах из тронного зала императорского дворца в Пекине. Даже свинцовые вазоны на террасе «Павильон-Коломб» были сделаны для Наполеона. Золотые пчелы собирали пыльцу с серебристых, мокрых от дождя цветов. Нэнси считала, что Жан убедил мать купить эти вазоны в неосознанной попытке отомстить Наполеону, который назвал его предка, великого герцога де Валансе, «дерьмом в шелковых чулках». Ей хотелось сказать, что Жан весь в предка, только без шелковых чулок. Она вцепилась в руку Николаса, словно боялась, что ужасный отчим отнимет и его.

Если бы мама не развелась с отцом! Они вели такую гламурную жизнь в Саннингхилл-Парке, где выросли они с Элинор! Принц Уэльский захаживал к ним запросто, да и кто только не захаживал, и в доме никогда не бывало меньше двух десятков гостей, чудесно проводящих время. Да, папа любил заваливать маму дорогущими подарками, которые ей приходилось оплачивать самой. Когда она говорила: «Ну зачем ты, не стоило», она действительно имела это в виду. Мама уже боялась что-нибудь сказать про сад. Если ей случалось заметить, что клумбам не помешало бы больше синего, папа выписывал невероятные цветы из Тибета, которые цвели три минуты, а стоили как целый дом. Но до алкогольного помрачения папа был душой компании и так заразительно шутил, что еда в тарелках начинала дрожать, потому что от смеха у лакеев тряслись руки.

Когда разразился биржевой кризис, адвокаты прилетели из Америки, чтобы убедить Крейгов подумать об отказе от некоторых излишеств. Думать пришлось долго. Разумеется, о продаже Саннингхилл-Парка не могло быть и речи. Им так нравилось принимать там своих друзей. Увольнять слуг хлопотно, да и жестоко. Без дома на Брютон-стрит им просто негде будет переночевать в Лондоне. Два «роллс-ройса» с шоферами нужны, потому что папа неисправимо пунктуален, а мама всегда опаздывает. В конце концов они решили, что вместо шести газет к завтраку каждому гостю будут подавать пять. Адвокатам пришлось смириться. Состоянию Джонсонов кризис не грозил: они были не биржевыми спекулянтами, а промышленниками и владельцами немалой части городской Америки. Люди всегда будут нуждаться в твердых жирах, средствах для химчистки и жилье.

И даже если папа был чересчур расточительным, второе мамино замужество можно было объяснить лишь погоней за титулом – определенно она завидовала тете Герти, которая вышла за князя. В семейной истории Джонсонов Жан остался лжецом и вором, распутным отчимом и деспотичным мужем. Когда мама умирала от рака, Жан закатил истерику, что ее завещание бросает тень на его честность! Она оставляла ему свои дома, картины и мебель пожизненно, а после его смерти они переходили к ее детям. Неужели он настолько не заслуживает ее доверия? Неужели он сам не способен завещать собственность ее детям? Ему прекрасно известно, что это деньги Джонсонов… и так далее и тому подобное, морфин, боль, вопли, негодующие обещания. Мама изменила завещание, а Жан всех обманул и оставил состояние племяннику.

Господи, как же Нэнси его ненавидела! Он умер почти сорок лет назад, но она до сих пор лелеяла планы его убийства. Жан украл все, что у нее было, разрушил ее жизнь. Саннингхилл, Павильон, палаццо Арикеле – все было потеряно. Нэнси оплакивала даже утрату некоторых джонсоновских домов, которые могла бы унаследовать только в случае смерти многочисленных родственников, что, разумеется, было бы большой трагедией, зато уж она бы сумела навести там порядок получше некоторых.

– Все эти чудесные вещи, эти чудесные дома! – причитала Нэнси. – Где они теперь?

– Дома, вероятно, на прежнем месте, – отвечал Николас, – но живут в них те, кто может себе это позволить.

– Вот именно! На их месте должна была быть я!

– Не употребляй сослагательное наклонение, когда говоришь о деньгах.

Нет, этот Николас совершенно невыносим! Она ни за что не расскажет ему о своей книге. Эрнест Хемингуэй как-то сказал папе, что, с его даром рассказчика, он непременно должен написать книгу. Когда папа возразил, что не умеет писать, Хемингуэй прислал ему магнитофон. Папа забыл включить его в розетку и, когда бобины отказались вращаться, в сердцах вышвырнул магнитофон в окно. К счастью, женщина, на которую упал магнитофон, не стала подавать в суд, папа обзавелся новой превосходной историей, а Нэнси навсегда утратила доверие к магнитофонам. Может быть, нанять литературного негра? Магия вуду против духов прошлого? Это что-то новенькое. Придется объяснить бедному негру, чего именно ей хочется. Можно рассматривать историю семейства событие за событием, десятилетие за десятилетием, но такой подход представлялся ей слишком заумным и академическим. Нэнси хотелось, чтобы движущей силой истории стало соперничество между сестрами.

Герти, младшая и самая красивая, определенно всегда вызывала мамину зависть. Герти вышла замуж за великого князя Владимира, племянника последнего русского царя. «Дядя Влад», как называла его Нэнси, участвовал в убийстве Распутина: он одолжил свой револьвер князю Юсупову для того, что должно было стать последним актом кровавой драмы, но стало лишь промежуточной сценой между отравлением мышьяком и утоплением в Неве. Несмотря на все уговоры, царь за соучастие в убийстве отправил Владимира в ссылку, из-за чего тот прозевал революцию и не был задушен, заколот или застрелен новыми хозяевами России – большевиками. В эмиграции дядя Влад продолжил свои, на сей раз самоубийственные, опыты, ежедневно поглощая двадцать три сухих мартини до ланча. Поскольку у русских принято, выпив, разбивать стакан, его семейство не знало ни минуты тишины. У Нэнси хранилась отцовская копия забытых мемуаров сестры дяди Влада, великой княгини Анны. Мемуары были надписаны красными чернилами: «дорогому брату», хотя на самом деле папа был мужем свояченицы ее брата. Нэнси казалось, что дарственная надпись характеризует широту души, которая позволила этому удивительному семейству утвердиться на двух частях света, от Киева до Владивостока. Перед свадьбой в Биаррице сестре Владимира пришлось благословить молодых, что в нормальных условиях сделали бы их родители. Церемония страшила их, поскольку напоминала об ужасной причине отсутствия родственников. Во «Дворце памяти» великая княгиня так описывала свои чувства:

В окно я видела, как громадные волны бьются о скалы. Солнце село. Серый океан взирал на меня, жестокий и равнодушный, как судьба, и бесконечно одинокий.

Чтобы стать ближе к народу Владимира, Герти решила принять православие. Анна повествовала об этом так:

Мы с кузеном, герцогом Лейхтенбергским, стали крестными. Долгая и изнурительная служба, и я пожалела Герти, которая не понимала ни слова.

Нэнси чувствовала, что, умей ее карманный негр так излагать, у нее в руках оказался бы бестселлер. Старшая из сестер Джонсон была самой богатой: властная и практичная тетя Эдит. Ее легкомысленные младшие сестры под руку с обломками величайших европейских семейств запрыгнули на страницы иллюстрированного учебника истории, а тетя Эдит, которая не путала покупку антиквариата с замужеством, заключила брак по расчету с человеком, отец которого, как и ее отец, в 1900 году входил в сотню самых богатых американцев. Во время войны, покуда мама пыталась разместить самые ценные вещи на хранение в Швейцарии, прежде чем присоединиться к дочерям в Америке, Нэнси два года прожила у Эдит. Муж Эдит, дядя Билл, отличился оригинальностью – он сам оплачивал подарки, которые делал жене. Однажды на день рождения он подарил ей белый дощатый дом с темно-зелеными ставнями и двумя изящными флигелями над озером посреди плантации в десять акров. Нэнси такое обожала. Подобные идеи едва ли придут в голову составителям руководств по выбору подарков.


Патрик наблюдал, как его обиженная тетка жалуется Николасу у двери. На ум пришло любимое изречение модератора больничной группы поддержки: «Обижаться – все равно что пить яд и надеяться, что умрет кто-то другой». Все пациенты по крайней мере раз в день произносили эту максиму с более или менее убедительным шотландским акцентом.

Если, стоя у гроба матери, он испытывал неловкую отчужденность, то не потому, что ценил теткину «золотую записную книжку». Для Патрика прошлое было трупом, который следовало сжечь, и хотя его желанию предстояло вскоре исполниться в самом буквальном смысле в нескольких ярдах от того места, где он стоял, требовался другой огонь, чтобы испепелить то, что грызло Нэнси изнутри. Психологическое давление унаследованного богатства, страстная жажда избавиться от него и не менее страстное желание не выпустить его из рук. Деморализующий эффект изначального обладания тем, на достижение чего остальные тратят свою бесценную жизнь. Более или менее тайное чувство превосходства вкупе с более или менее тайным чувством вины за то, что ты богат, прятались под характерными масками: филантропией, алкоголизмом, показной эксцентричностью и одержимостью хорошим вкусом. Проигравшие, праздные и легкомысленные, равно как и победители, жили в мире, настолько пестрящем альтернативами, что в нем не оставалось места для любви или работы. Пустые сами по себе, эти ценности совершенно обессмыслились для Патрика, представителя рода, где уже второе поколение было лишено наследства. Патрику хотелось дистанцироваться от заразительной теткиной никчемности, но он должен был разобраться в природе странной притягательности положения, которое некогда занимала в обществе его родня по материнской линии.

Патрик припомнил, как навестил Элинор сразу после того, как она запустила свой последний филантропический проект Трансперсональный фонд. Элинор решила отказаться от разочарований персонального опыта в угоду волнующему трансперсональному, отвергнуть часть того, чем она была – дочерью одного бестолкового семейства и матерью другого, и стать тем, кем никогда не была: целительницей и святой. Этот незрелый проект не прошел даром для ее стареющего тела, спровоцировав инсульт, первый из дюжины тех, что постепенно свели ее в могилу. Когда Патрик приехал в Лакосту после первого инсульта, Элинор еще могла разговаривать, но ясность ее разума внушала сомнения. Когда они остались одни в ее спальне и вечерний бриз терзал натянутые паруса штор, Элинор сжала его руку и тревожно прошипела:

– Не говори никому, что моя мать была герцогиней.

Патрик заговорщически кивнул. Элинор разжала руку и принялась изучать потолок в поисках новой заботы.

Нэнси не потребовался бы инсульт, чтобы дать совершенно иные инструкции. Никому не говорить? Напротив, пусть все знают! За карикатурными различиями: приземленностью Нэнси и духовными исканиями Элинор, дородностью одной и тщедушностью другой, скрывалась общая причина – прошлое, которое следовало либо замалчивать, либо избирательно восхвалять. Что это было? Обладали ли сестры индивидуальностью или были всего лишь типичными обломками своего круга?

В начале семидесятых Элинор взяла Патрика, которому исполнилось двенадцать, в гости к тете Эдит. Пока остальной мир был озабочен нефтяным кризисом, стагфляцией и ковровыми бомбардировками, а также тем, является ли эффект от употребления ЛСД долгосрочным, постоянным или временным, жизнь в поместье «Живой дуб» ничуть не изменилась за те пятьдесят лет, что оно принадлежало нынешней хозяйке. По сравнению с сорока черными слугами тети Эдит рабы в «Унесенных ветром» выглядели статистами на съемочной площадке. В тот вечер, когда приехали Патрик и Элинор, Моисей, один из лакеев, попросил отпустить его на похороны брата. Эдит отказала. За ужин садились четверо, и Моисей должен был подавать кукурузную кашу. Патрик не возражал, если бы слуга, подававший перепелок, или тот, что разносил овощи, подали бы и кукурузную кашу, но в представлении Эдит ничто не должно было поколебать сложившийся ритуал. В белых перчатках и белой куртке, Моисей положил Патрику первую в его жизни порцию кукурузной каши. По лицу слуги текли слезы. Патрик так и не понял, понравилось ли ему блюдо.

В спальне, рядом с потрескивающим камином, Элинор дала волю возмущению теткиной жестокостью. Сцена за ужином разбудила слишком многое в памяти Элинор, а вкус кукурузной каши был неотделим от слез слуги, как был неотделим превосходный вкус ее матери от детских слез самой Элинор. Она чувствовала, что только доброта слуг позволила ей сохранить здравый рассудок, поэтому Элинор всегда была на стороне Моисея. Если бы она сумела сформулировать свои симпатии, то, вероятно, посвятила бы себя политике, как посвятила благотворительности. Больше всего Элинор задевало, что тетка снова заставила ее почувствовать себя двенадцатилетней, когда в начале войны пылкая, но не смеющая открыть рот девочка жила в «Фэрли», доме Билла и Эдит на Лонг-Айленде. Его мать гипнотизировали воспоминания о временах, когда она была ровесницей своему сыну. Затянувшееся детство Элинор всегда бросало тень на попытки Патрика повзрослеть. В его раннем детстве она могла думать лишь о том, как много для нее значила собственная няня, однако не сумела найти сыну такое же чудо заботливости и теплоты.


Подняв глаза от гроба, Патрик увидел, что Нэнси и Николас направляются к нему. Инстинктивное стремление быть ближе к сливкам общества толкало обоих к сыну умершей, который был явно не последним человеком на похоронах собственной матери. Патрик положил руку на гроб, заключая с Элинор тайный союз против непонимания.

– Мой дорогой! – воскликнул Николас, воодушевленный какой-то важной новостью. – Я и не знал, пока Нэнси меня не просветила, какой светской львицей была твоя мать, до того как занялась добрыми делами! – Казалось, Николас отбрасывает фразы тростью, расчищая себе дорогу. – Подумать только, скромница Элинор, застенчивая, набожная Элинор на балу у Бейстеги! В те времена я не был знаком с ней, иначе счел бы своим долгом защищать ее от толпы голодных арлекинов. – Свободной рукой Николас сделал в воздухе театральный жест. – Это был волшебный бал, словно позолоченных бездельников с полотна Ватто освободили из зачарованного плена, накачали стероидами и погрузили в целую флотилию катеров!

– Ну, она не всегда была скромницей, если ты меня понимаешь, – поправила Нэнси. – У Элинор были воздыхатели. Твоя мать могла бы составить превосходную партию.

– И спасти меня от появления на свет.

– Не глупи. Так или иначе ты все равно появился бы на свет.

– Не совсем.

– Когда я вспоминаю всех самозванцев, утверждавших, будто присутствовали на том легендарном балу, – сказал Николас, – то не могу поверить, что знал женщину, которая ни разу об этом не упомянула! А теперь уже поздно хвалить ее за скромность. – Он похлопал по гробу с видом владельца скаковой лошади. – Что лишь свидетельствует о бессмысленности этого конкретного качества.

Нэнси заметила седого мужчину в деловом костюме и черном шелковом галстуке, который направлялся к ним по проходу.

– Генри! – воскликнула Нэнси, отпрянув с театральной поспешностью. – Наконец-то подкрепление в виде еще одного Джонсона! – Нэнси обожала Генри. Он был так богат. Конечно, лучше бы его деньги достались ей, но состоять с ним в родственных отношениях все же лучше, чем ничего. – Как поживаешь, Кэббедж?

Нэнси чмокнула не слишком обрадованного таким обращением Генри.

– Господи, вот уж не ожидал тебя здесь увидеть, – сказал Патрик, смутившись.

– А я тебя, – ответил Генри. – В этом семействе никому ни до кого нет дела. Я на несколько дней остановился в «Коннахте» и утром за завтраком прочел в «Таймс», что твоя мать умерла, а сегодня похороны. К счастью, меня подвез гостиничный автомобиль, и вот я здесь.

– Мы не виделись с тех пор, как ты любезно пригласил нас погостить на острове, – сказал Патрик, решив: будь что будет. – Я вел себя ужасно, и мне искренне жаль.

– Когда ты несчастлив, радости мало, – сказал Генри. – Так или иначе оно проявится. Однако мелкие расхождения по вопросам внешней политики не должны мешать действительно важному.

– Согласен, – сказал Патрик, пораженный добротой Генри. – Я очень рад, что ты пришел. Элинор всегда тебя любила.

– И я любил твою мать. Ты ведь знаешь, она жила у нас в «Фэрли» пару лет в начале войны, и мы очень сблизились. В ней была такая наивность, которая одновременно притягивала и заставляла держать дистанцию. Не знаю, как объяснить, но, что бы ты ни думал о своей матери и ее благотворительности, надеюсь, ты не сомневаешься в ее добрых намерениях.

– Не сомневаюсь, – ответил Патрик, на мгновение принимая безыскусное объяснение Генри. – Думаю, «наивность» – самое точное слово. – Он снова удивился тому, как влияют на нас наши фантазии: каким враждебным казался ему Генри, когда сам Патрик был враждебен всему миру, и каким участливым представлялся теперь, когда Патрику было нечего с ним делить. Может быть, хватит фантазировать? Интересно, получится ли?

Перед тем как отойти, Генри коснулся его плеча.

– Прими мои соболезнования, – произнес он, вложив в формальную фразу подлинное чувство, потом кивнул Нэнси и Николасу.

– Простите, – сказал Патрик, оглянувшись на дверь, – я должен поздороваться с Джонни Холлом.

– Кто это? – с подозрением спросила Нэнси.

– Кто? – нахмурился Николас. – Он был бы никем, не будь он психоаналитиком моей дочери. Негодяй, вот он кто.

3

Патрик отошел от гроба, сознавая, что если в истерике не бросится обратно, то это последний раз, когда он стоял рядом с Элинор. Он уже видел немое холодное содержимое гроба вчера вечером, когда оплачивал услуги «Похоронного бюро Бэньона». Дружелюбная седая женщина в синем костюме ждала у двери:

– Я слышала, как подъехало такси, и поняла, что это вы, дорогой.

Она повела его вниз по ступеням. Ковер в розовых и коричневых ромбах, словно в баре провинциальной гостиницы. Сдержанные объявления о предстоящих церемониях. Фотография женщины в рамке на коленях перед черным ящиком, из которого рвался на свободу голубь, чтобы взмыть в небо в вихре белоснежных крыльев. Интересно, он вернется на голубятню для вторичного использования? Нет, еще одного черного ящика он не переживет. «Мы можем выпустить голубя в день ваших похорон». Готический шрифт как будто искривлял каждую букву, проходившую через дверь похоронного бюро. Словно смерть была деревней в Германии. Лестницу в подвал освещали электрические лампы, спрятанные за витражными стеклами.

– Я оставлю вас с ней. Если что-то понадобится, не стесняйтесь. Я буду наверху.

– Спасибо, – промолвил Патрик, подождав, пока она не свернет за угол, прежде чем войти в часовню Плакучей ивы.

Закрыв дверь за собой, он бросил беглый взгляд на гроб, словно мать не велела ему пялиться. Несмотря на ласково-торжественное обещание оставить его с «ней», то, что лежало в гробу, «ею» не было. Разница заключалась в безжизненности знакомого тела, в застывших и жестких чертах лица, которое он знал еще до того, как узнал собственное. Переходный объект для дальнего конца жизни. Вместо мягкой игрушки или тряпичной куклы, утешающей ребенка в отсутствие матери, ему предлагался труп, сжимающий в костлявых пальцах искусственные белые розы, чьи жесткие шелковые лепестки расправили над небьющимся сердцем. В этом был сарказм мощей и достоинство метонима, в равной мере обозначающего и его мать, и ее отсутствие. В любом случае это было ее последнее появление перед тем, как она останется только в памяти других.

Ему бы следовало всмотреться в Элинор иначе, не торопясь и не теоретизируя, но как сосредоточиться в этом подвале, где все сбивало с толку? Часовня Плакучей ивы располагалась под оживленной улицей, прошитой нарочитой бойкостью мобильных разговоров и барабанной дробью каблучков. Такси, отделившись от основного потока и окатив тротуар из лужи, громыхнуло над дальним углом потолка. Патрику пришла на ум поэма Теннисона, которую он не вспоминал лет двадцать:

Умер, умер давно,

Умер давно!

И сердце мое – прах,

И колеса по мне стучат,

И кости от боли дрожат,

Ибо в мелкой могиле лежат,

Всего в ярде под мостовой,

И копыта по мне бьют,

Бьют по черепу, бьют, бьют,

И прохожих шаги стучат, все стучат,

                   не устают.

Непонятно, почему похоронное бюро назвало это часовней Плакучей ивы, а не Угольным подвалом или Мелкой могилой.

– Дорогой, твоя мать в Угольном подвале, – пробормотал Патрик. – Мы могли бы выпустить голубя в Мелкой могиле, но оттуда он бы не вылетел.

Он сел и, обняв себя руками, принялся раскачиваться. Кишки крутило с тех пор, как три дня назад Патрик узнал о смерти Элинор. И без десяти лет психоанализа можно было понять, что с ним происходило. Он делал все то, что делал всегда, когда ему было плохо: анализировал, говорил с собой разными голосами, зацикливаясь на невыносимых чувствах, на сей раз удобно помещенных в гроб его матери.

Элинор оставила этот мир со скрипучей медлительностью, сползая в забытье дюйм за дюймом. Поначалу Патрику даже нравилась относительная тишина ее присутствия, но вскоре он заметил, что невольно цепляется за городские звуки снаружи, чтобы его не втянуло в омут глубокого безмолвия посреди комнаты. Он обязательно заглянет в гроб, но сначала нужно уменьшить яркий свет ламп в низком потолке. Потолочный свет перебивал сияние четырех толстых свечей в медных подсвечниках по углам гроба. Патрик приглушил его, возвращая свечам церковную торжественность. И не мешало бы проверить еще кое-что. Розовая бархатная штора отделяла часть комнаты, и прежде, чем вернуться к Элинор, он должен посмотреть, что там. За шторой оказалось подсобное помещение для хранения инвентаря: серой металлической тележки с прочными колесами, внушительного вида резиновых шлангов и огромного золотого распятия. Все, что нужно христианину. Элинор собиралась встретить Иисуса в конце туннеля. Бедняга – раб своих почитателей, ждет толпы страждущих покойников, чтобы показать им неоновую страну, лежащую за родовым каналом земной смерти. Нелегко, должно быть, служить главным клише оптимистов, быть светом в конце туннеля, управляя блистающей армией наполовину полных стаканов и посеребренных облачков.

Патрик неохотно опустил штору, признавая, что поводы отвлекаться истощились. Он двинулся к гробу осторожно, как подходят к обрыву. По крайней мере, там точно лежал труп его матери. Двадцать лет назад, когда он прилетел в Нью-Йорк, чтобы увидеть останки отца, его по ошибке направили в другую комнату. «В память о дорогом Германе Ньютоне». Он всеми силами устранялся от процесса скорби, но понимал, что сейчас ему не отвертеться. Как ни пыталась холодная часть разума заглушить чувства, как ни хотел Патрик заболтать их, острая боль в животе сводила усилия на нет, разрушая его защиту.

Заглянув в гроб, Патрик почувствовал, как его охватывает агрессивная животная тоска. Его тянуло к телу, хотелось оказать ему знаки внимания, которых оно требовало при жизни: потрясти, коснуться, окликнуть, всмотреться. Он положил руку на грудь Элинор, поразившись ее тщедушности. Нагнулся и поцеловал лоб, поразившись его холоду. Эти острые ощущения пробили брешь в его защите, и Патрика охватила жалость к опустошенному человеческому существу перед ним. На миг эта всепоглощающая нежность заслонила индивидуальные черты его матери, обратив их непростые отношения и вовсе в ничто.

Патрик снова сел и скрючился, чтобы утишить боль. Внезапно он понял, что с ним. И впрямь, как странно – и как объяснимо! Ему семь, и это его первое заграничное путешествие с матерью спустя несколько месяцев после того, как родители развелись. Его первая встреча с Италией: белые цифры автомобильных номеров, синее море, охряные церкви. Они остановились в неапольском «Эксельсиоре», где в порту под окнами гудели сердитые мотоциклисты и жужжали переполненные трамваи. С балкона их восхитительного номера мать показывала ему городских оборванцев на крышах и задних бамперах трамваев. Патрик, думавший, что они приехали на каникулы, с тревогой слушал, что Элинор здесь ради этих несчастных детей. В Неаполе жил чудесный отец Тортелли, который не уставал подбирать на улицах неаполитанских беспризорников и селить их в приюте, который Элинор оплачивала из Лондона. Наконец-то она увидит приют своими глазами. Разве не восхитительно? Разве это не доброе дело? Она показала Патрику фотографию отца Тортелли – низенького крепыша пятидесяти лет, в черной рубашке, похожего на боксера. Его медвежьи лапы сжимали худенькие плечи двух загорелых мальчишек в белых майках. Отец Тортелли защищал их от вредоносного влияния улицы, но кто защитит их от самого отца Тортелли? Точно не Элинор. Она снабжала его средствами, чтобы он мог наполнять свой приют неиссякающим потоком сирот. В тот день после ланча у Патрика случился сильный приступ гастроэнтерита, и вместо того, чтобы предоставить ему восхитительную свободу, отправившись приглядеть за другими детьми, матери пришлось остаться с сыном и держать его за руку, пока он вскрикивал от боли в зеленой мраморной ванной.

Никакие колики не могли заставить Элинор остаться с ним сейчас. Не то чтобы Патрику этого хотелось, но у тела была собственная память, которая продолжала жить своей жизнью, не спрашивая его желаний. Что заставляло Элинор поставлять мальчиков своему мужу, а после отцу Тортелли? Неужели эта потребность была так велика, что после крушения собственного брака Элинор немедленно заменила одного отца другим? Врача священником? Патрик не сомневался, что она действовала неосознанно, как неосознанной была соматическая память, терзавшая его последние три дня. Что ему оставалось? Только извлечь эти фрагменты из тьмы и пережить заново.

В дверь тихо постучали, и в часовню заглянула служительница.

– Просто хотела убедиться, что все в порядке, – прошептала она.

– Наверное, – ответил Патрик.

Возвращение домой сквозь дождь во флюоресцирующем автобусе, затопленном новыми острыми ощущениями и смутными воспоминаниями, слегка походило на галлюцинацию. С ним ехали двое свидетелей Иеговы: негр раздавал листовки, а негритянка проповедовала во всю глотку:

– Покайтесь в грехах и примите Иисуса в сердце своем, ибо, когда вы умрете, в могиле будет поздно каяться и вы будете гореть в адском пламени…

Красноглазый ирландец в потертом твиде контрапунктом орал с заднего сиденья:

– Заткнись, чертова сука! Ступай отсоси у Сатаны! Вы не имеете права тут проповедовать, будь вы мусульмане, христиане или сатанисты!

Когда негр с листовками поднялся на второй этаж, ирландец не успокоился, продолжив гнусавить с садистским южным акцентом:

– Я тебя вижу, малый. И живо засуну тебе голову под мышку. А если не уймешь эту суку, живо разукрашу тебе физиономию.

– Сам уймись, – буркнул усталый пассажир.

Боль в животе прошла. Патрик смотрел, как ирландец раскачивается на сиденье, а его губы беззвучно спорят со свидетелями Иеговы или с иезуитом из собственного детства. Дайте нам мальчика семи лет, и он наш на всю жизнь. Только не меня, подумал Патрик, меня вы не получите.

Пока автобус, запинаясь, полз к месту назначения, Патрик вспоминал о кратких, но важнейших ночах в палате для суицидников реабилитационной клиники. Как стаскивал одну пропитанную по`том футболку за другой, извлекая себя из сауны одеяла только для того, чтобы угодить в холодильную камеру, морщась от яркого света, пугаясь темноты. Опоясывающая головная боль словно свинец внутри прыгающего мексиканского боба. Он взял с собой только «Тибетскую книгу мертвых» в надежде, что ее экзотическая иконография своей нелепостью отгонит последние фантазии относительно того, сохраняется ли сознание после смерти. Его воображение пленил пассаж из вступления к «Чёнид Бардо»: «О благороднорожденный, в тот момент, когда твое сознание отделилось от тела, ты должен был увидеть царство Чистой Истины, неуловимой, сверкающей, яркой, ослепительной, чудесной, величественной, лучезарной, похожей на мираж, который непрерывным пульсирующим потоком пронизывает весенний пейзаж. Не пугайся его, не страшись, не ужасайся – это сияние твоей истинной сущности. Познай его».

Психоделическая власть этих слов одержала победу над материалистическим полным исчезновением, в которое он так жаждал уверовать. Патрик пытался восстановить свою веру в окончательность смерти, но теперь она представлялась ему одним из суеверий, ничуть не разумнее прочих. Идея, что посмертную жизнь выдумали для тех, кто не способен смириться с окончательностью смерти, оказалась не лучше идеи, что окончательность смерти изобрели, чтобы подбодрить тех, кого страшит кошмар вечного существования. Соединившись, белая горячка вместе с поэтами «Бардо» произвели ощущение казни на электрическом стуле, и, покуда его тащили на скотобойню сна, больше всего Патрика пугало, что забой здравого смысла приведет его в «царство Чистой Истины».

Воспоминания и фразы клубились, словно сгустки тумана на ночной дороге. Мысли пугали на расстоянии, но исчезали, стоило к ним приблизиться. «Уйдя в воспоминания и мечтая поскорее убраться навсегда». Кто это сказал? Чужие слова. Думал ли он уже про «чужие слова»? Все казалось далеким и через мгновение навязчиво-повторяющимся. Было это как туман или, скорее, как горячий песок, что-то такое, через что хочешь прорваться и одновременно боишься к нему прикоснуться? Холодный и мокрый, горячий и сухой. Как это возможно разом? Как это может быть иначе, чем разом? Схожести и различия – следующая фраза преследует себя, словно поезд кружит внутри тугой петли игрушечной железной дороги. Пожалуйста, пусть он остановится.

В бред белой горячки вновь и вновь вторгалось воспоминание о визите к философу Виктору Айзену, после того как тот чуть не умер. Патрик нашел старого соседа по «Сен-Назеру» в лондонской клинике еще прикованным к аппарату, который несколькими днями ранее выдал ровную линию. Морщинистые желтые руки Виктора беспомощно торчали из рукавов казенного халата, но речь не утратила живости и блеска – речь человека, привыкшего каждый день уверенно излагать свои мнения.

– Я оказался на берегу реки, а на другом берегу был красный свет, который управлял вселенной. Там были две фигуры, и я знал, что одна из них управляет временем, а другая – пространством. Они обращались напрямую к моему мозгу, не используя речь. Они поведали мне, что ткань пространства-времени разорвана и мне предстоит соединить ее, что судьба вселенной в моих руках. Я ощущал огромную ответственность и готовился исполнить свою миссию, но тут меня выдернули обратно в тело, и я с неохотой вернулся назад.

Три недели Виктор был полон ощущением подлинности, которой сопровождалось его видение, но привычка публично выражать свой атеизм и страх, что логические доказательства, приведенные в его трудах, могут обесцениться, вынудили его объяснить новое чувство открытости пережитым биологическим кризисом. Виктор решил, что миссия, порученная ему управителем вселенной, была аллегорией нехватки кислорода в мозгу. Его разум не воспарял в безоблачные выси, а, напротив, терпел крах.

Лежа в поту и размышляя о потребности Виктора докапываться до смысла всего, Патрик гадал, способен ли он просветлиться настолько, чтобы успокоиться и принять отсутствие смысла. Интересно, на что это будет похоже?

Между тем палата для суицидников оправдывала свое великолепное название. Здесь он понял, что суицид всегда был основой его существования. Еще до того, как двадцатилетний Патрик взял привычку повсюду таскать с собой «Миф о Сизифе», превратив ее первую фразу в мантру своей жизни, он начинал каждый новый день с вопроса: «Возможно ли измыслить причину не совершать самоубийство?» Поскольку Патрик жил тогда в театральном одиночестве, среди безумных издевательских голосов, вряд ли он мог получить утвердительный ответ. В лучшем случае можно было надеяться на хитроумные отсрочки, и в конечном счете потребность говорить оказалась сильнее желания умереть. За двадцать лет суицидальный трындеж выдохся до робкого шепота на прибрежной тропе или в тишине аптеки, а когда возвращался с полной силой, выражался скорее в мрачных монологах, чем в сумятице сюрреалистичных голосов. Относительная безобидность последних приступов заставила его осознать, что любовь к легкой смерти была лишь поверхностным увлечением и его всегда значительно больше интересовала собственная личность. Суицид был маской самоотторжения, но в действительности никто не относится к своей личности серьезнее человека, готового покончить с собой по ее указке. Никто сильнее самоубийцы не стремится любой ценой остаться хозяином положения, не хочет подчинить самую таинственную сторону жизни собственным планам.

Тот месяц стал важнейшим в его жизни, трансформировав кризис, который привел его к семейному краху и прогрессирующему алкоголизму. Ему было неловко вспоминать, как близок он был к побегу после трех дней в клинике, когда ушла Бекки. Перед уходом она разыскала Патрика в вестибюле отделения депрессий.

– Я тебя искала. Мне нельзя ни с кем разговаривать, – прошептала она с видом заговорщицы, – я оказываю на людей дурное влияние.

Она протянула ему свернутую в трубочку записку и чмокнула Патрика в губы.

Это адрес моей сестры. Она в Штатах, я буду одна, если решишься убежать из этого сраного места и замутить что-нибудь БЕЗУМНОЕ. С любовью, Бекс.

Записка напомнила Патрику тетрадку по химии за пятый класс, поля которой он заполнял похожими каракулями после выкуренного на перемене косяка. Никуда я не поеду, твердил он себе, вызывая такси из платной телефонной будки под задней лестницей. Так вот что они называют беспомощностью.

– Не смей, – бормотал он, громко хлопая дверцей такси, чтобы убедить себя, что не намерен поддаваться кровавому безумию дисфункции.

Он продиктовал адрес с записки.

– Видать, поправились, раз они вас выпустили, – заметил веселый таксист.

– Я сам себя выпустил. На большее меня не хватило.

– Дороговато?

Патрик не ответил, раздираемый желанием и внутренним конфликтом.

– Слыхали анекдот про человека, который пришел к психиатру? – спросил таксист, сдвинувшись с места и улыбаясь в зеркале заднего вида. – «Доктор, это ужасно, три года я считал себя бабочкой, но дальше стало хуже: последние три месяца я ощущаю себя мотыльком». – «Боже правый, – отвечает психиатр, – что вам довелось пережить! Но что заставило вас обратиться за помощью именно сегодня?» – «Ну, – отвечает он, – я увидел свет в окне, меня неудержимо потянуло к нему, и я влетел».

– Хороший анекдот, – сказал Патрик, зарываясь в воображаемую наготу Бекки и гадая, надолго ли хватит последней дозы оксазепама. – Вы специализируетесь на пациентах «Прайори» из-за вашей жизнерадостности?

– Говорите что хотите, но в прошлом году я четыре месяца буквально не мог встать с кровати, буквально не видел смысла ни в чем.

– Простите, – сказал Патрик.

От Хаммерсмит-Бродвей до развязки Шепердс-Буш они говорили о беспричинных слезах, суицидальных видениях, мучительной вялости, бессонных ночах и беспросветных днях. К Бейсуотеру они были закадычными приятелями, и таксист, развернувшись к Патрику, вещал со всем пылом новообретенной бодрости:

– Спустя несколько месяцев ты оглянешься назад и скажешь: «Что это было? Из-за чего я злился?» Так было со мной.

Патрик опустил глаза на записку Бекки. Она подписалась маркой пива: «Бекс». Он хрипло прошептал, подражая Марлону Брандо в роли Вито Корлеоне:

– Кто к тебе придет насчет встречи, с именем как известная марка пива, – она хочет, чтобы у тебя случился рецидив.

Только не голосá, нельзя допустить, чтобы они вернулись.

– Начнется с подражания Марлону Брандо, – вздохнула Уборщица, – а кончится…

– Заткнись! – перебил ее Патрик.

– Что?

– Простите, я не вам.

Они свернули к большой площади с садиком в центре. Таксист подвез его к белому оштукатуренному дому. Патрик выглянул в окно. Бекки была на третьем этаже, прекрасная, доступная и психически больная.

Подумать только, на что он шел ради капли человеческого тепла, собственными руками копая себе могилу, только комья земли летели по сторонам. Женщины бывали хорошими, они дарили ему заботу, которой он не знал. Их следовало мучить, чтобы они его бросили, доказав, что им с самого начала нельзя было доверять. Бывали плохими – и они экономили ему время тем, что изначально не заслуживали доверия. Он вечно метался между двумя этими категориями в поисках варианта, который на время замаскировал бы тщетность его попыток оборонять рушащуюся крепость его личности. В надежде, что придет час и крепость обратится храмом мира и успокоения. Надежда и разочарование и снова надежда. Рассуждая абстрактно, его любовные истории напоминали детскую заводную игрушку, которая снова и снова упрямо маршировала к обрыву кухонного стола. Романтика возникала там, где любви что-то угрожало, а не там, где у любви появлялся шанс расцвести. Если девушка была достаточно безнадежна, вроде Бекки, она становилась неотразимой. Стыдно так обманываться, а еще стыднее реагировать на обман, словно человек, убегающий от собственной тени.

– Понимаю, звучит безумно, – хохотнул Патрик, – но вы не могли бы отвезти меня назад? Я еще не готов.

– Назад в «Прайори»? – переспросил таксист, уже не столь расположенный к пассажиру.

Не желает знать о тех из нас, кто вынужден вернуться. Патрик закрыл глаза и вытянулся на заднем сиденье. «Слова придут и будут не о том…» Как же там дальше… «Зачем тебе дурдом и все такое». Все такое. Прекрасная невыговариваемость, то грозно расширяющаяся, то сжимающаяся с наглядной настоятельностью.

На обратном пути Патрик почувствовал такую боль в сердце, которую не могло объяснить даже его страстное желание броситься в омут патологической влюбленности. Руки тряслись, на лбу выступил пот. К тому времени, как Патрик добрался до кабинета доктора Пагацци, он тихо галлюцинировал, втянутый в двухмерное пространство, словно муха, ползущая по стеклу в поисках выхода. Доктор Пагацци отругал его за то, что он пропустил четырехчасовой прием оксазепама, и предупредил, что резкая отмена препарата может кончиться сердечным приступом. Патрик взял дрожащей рукой мутный пластиковый пузырек и закинул в себя три таблетки.

На следующий день он поделился историей своего неудавшегося побега с группой. Оказалось, что каждый в группе либо, как он, потерпел неудачу с побегом, либо успел сбежать и вернулся, либо думал о побеге каждую минуту. С другой стороны, некоторых страшил уход из клиники, но они не особо отличались от тех, кому хотелось сбежать: все были одержимы мыслью, сколько надо лечиться, чтобы начать «нормальную жизнь». Патрик сам удивился, с какой благодарностью воспринял это чувство солидарности с другими пациентами. Многолетняя привычка держаться в стороне на время отступила перед волной доброжелательности, которую он испытал к каждому члену группы.


Джонни Холл скромно уселся на задней скамье. Патрику пришлось обойти дальние ряды, чтобы присоединиться к старому другу.

– Как ты? Справляешься? – спросил Джонни.

– Справляюсь, – ответил Патрик, садясь рядом с ним. – Я чувствую странное возбуждение, в котором могу признаться только тебе и Мэри. Первые дни я был выбит из колеи, затем испытал то, что в твоей профессии именуют «осознанием». Вчера вечером я пошел в похоронное бюро и сидел рядом с телом Элинор. Я связал… Ладно, потом расскажу.

Джонни ободряюще улыбнулся.

– Господи, – произнес он после паузы, – Николас Пратт. Не ожидал его увидеть.

– Я тоже. Тебе повезло, что у тебя есть этические причины с ним не разговаривать.

– А они разве не у всех есть?

– Именно.

– Увидимся в «Онслоу», – сказал Джонни, оставляя его распорядителю, который выжидательно остановился рядом с Патриком.

– Мы начнем, сэр, когда вы будете готовы, – сказал распорядитель, каким-то образом намекая, что, если церемония не начнется прямо сейчас, образуется очередь из трупов.

Патрик огляделся. На скамьях перед гробом Элинор сидело человек двадцать.

– Хорошо, давайте начнем через десять минут.

– Десять? – переспросил распорядитель с видом ребенка, которому сказали, что нечто особенное ему можно будет в двадцать один год.

– Еще не все подошли, – сказал Патрик, заметив в дверях Джулию, дерзкий всплеск черного цвета на фоне серого утра: черная вуаль, черная шляпка, жесткий черный шелк платья и, вероятно, мягкий черный шелк под ним.

Патрик немедленно ощутил ее мысленное прикосновение, напряженную, но недоступную чувственность. Она была словно паутина, которая трепещет при малейшем прикосновении, но равнодушна к свету, заставляющему ее нити сверкать в мокрой траве.

– Ты вовремя, – сказал Патрик, целуя Джулию через жесткую вуаль.

– Хочешь сказать, опоздала как обычно.

– Нет, именно вовремя. Мы как раз собирались отдать концы, если это выражение не кажется тебе неуместным в данном случае.

– Кажется, – ответила Джулия с хриплым смешком, который всегда его заводил.

Последний раз они виделись во французском отеле, где закончился их роман. Жили в смежных комнатах, но говорить им было не о чем. Во время долгих трапез под сводами искусственного неба, разрисованного облачками и розовыми гирляндами, они смотрели на лестницу, которая спускалась к частной пристани, где канаты скрипели о тумбы, тумбы ржавели рядом с каменными причалами – и не было сил дождаться отплытия.

– Сейчас, когда ты не с Мэри, я тебе больше не нужна. Я была… частью целого.

– Именно.

Единственное слово прозвучало слишком сухо, хуже его было бы только молчание. Она встала и вышла, ничего больше не сказав. Чайка взмыла с грязной балюстрады и с пронзительным криком устремилась к морю. Патрику хотелось вернуть Джулию, но порыв увяз в толстом ковре на полу.

Разглядывая свежеиспеченного сироту, Джулия решила, что освободилась от Патрика, если не считать желания, чтобы он находил ее неотразимой.

– Столько лет тебя не видел, – сказал Патрик, разглядывая алые губы Джулии под черной сеткой вуали.

Его влекло почти ко всем женщинам, некогда делившим с ним постель, несмотря на стойкое отвращение к воскрешению прошлого в остальных вопросах.

– Полтора года, – сказала Джулия. – Правда, что ты бросил пить? Должно быть, сейчас тебе особенно трудно не сорваться.

– Вовсе нет: героям нужны подвиги. Как мне сказали, самое трудное начинается, когда все налаживается.

– Если ты говоришь об этом с чужих слов, значит ничего не изменилось.

– Изменилось, но моя речь не поспевает за переменами.

– Жду не дождусь, когда и она изменится.

– Если это повод для иронии…

– То тебе это по нраву.

– Это самая сильная зависимость на свете, – сказал Патрик. – Куда там героину. Просто откажись от иронии, ключевой потребности говорить одно, а подразумевать другое, находиться в двух местах одновременно, не допустить катастрофы определенности.

– Остановись, – сказала Джулия, – мне хватает того, что я ношу никотиновый пластырь, продолжая курить… Не забирай мою иронию, – взмолилась она, театральным движением сжав его руку, – оставь мне немного сарказма.

– Сарказм не в счет. За ним прячется только презрение.

– Ты слишком придираешься, – сказала Джулия. – Многим сарказм по нраву.

Внезапно Джулия осознала, что заигрывает с Патриком, и ощутила смутную ностальгию, но тут же напомнила себе, что отныне свободна от него. И потом, теперь у нее есть Гюнтер, очаровательный немецкий банкир, проводивший в Лондоне середину недели. Правда, он, как и Патрик, женат, но в остальном сравнение в его пользу: холеный, подтянутый, богатый и дисциплинированный. Его секретарша бронировала билеты в оперу, столики в икорных барах и ночных клубах. Иногда Гюнтеру хотелось уйти в отрыв, и, облачившись в наглаженные джинсы и замшевую куртку на молнии, он таскал ее в джазовые клубы на окраинах, но всегда за дверью ждала большая надежная машина, чтобы отвезти их в Хейз-Мьюз, прямо за Беркли-Сквер, где Гюнтер, как все его приятели, устроил бассейн в подвале дома, перестроенного из трех конюшен. Он собирал чудовищную современную живопись с беспечной доверчивостью коллекционера, у которого есть связи в художественных кругах. В его гардеробной на стенах висели изысканные черно-белые снимки женских сосков. С ним Джулия ощущала себя тонкой штучкой, но Гюнтер не вызывал у нее желания с ним заигрывать. Рядом с Гюнтером эта мысль просто не приходила ей в голову. Ему не требовалось подавлять свою иронию. Гюнтер, разумеется, знал, что это такое, и со всем пылом глупца стремился прослыть человеком ироничным.

– Нам лучше сесть, – сказал Патрик. – Не уверен, что за чем следует, – не успел заглянуть в программку.

– Разве не ты организовывал церемонию?

– Не я – Мэри.

– Как мило! – воскликнула Джулия. – Всегда такая безотказная. Куда больше похожа на мать, чем твоя настоящая матушка.

Джулия ощутила, что сердце забилось чаще. Возможно, она зашла слишком далеко? Выходит, ее былое соперничество с этим образцом самопожертвования еще живо, хотя сейчас это особенно неуместно.

– Была, пока не завела собственных детей, – ответил Патрик дружелюбно. – Тут-то я спалился.

Желание, чтобы он перестал вести себя так раздражающе спокойно, пересилило ее страх обидеть Патрика.

Зазвучал орган.

– Что ж, настоящая она или нет, а пришло время сжечь останки той единственной матери, которая у меня была, – с улыбкой сказал Патрик, направляясь к передней скамье, где Мэри заняла для него место.

4

Мэри сидела на передней скамье, глядя на гроб Элинор и пытаясь унять досаду. Гадая, куда подевался Патрик, она обернулась и увидела, как он мило болтает с Джулией и строит ей глазки. Сейчас, когда ей больше незачем было демонстрировать утонченное равнодушие, ее передернуло. Вот так всегда: она спешит на помощь по первому зову, а Патрик, переживающий действительно серьезный кризис в череде бесконечных кризисов, из которых состоит его жизнь, уделяет внимание другой женщине. Не то чтобы Мэри хотелось внимания Патрика; все, чего она желала для него, – это большей свободы и меньшей предсказуемости. Честно сказать – хотя нельзя всегда быть такой честной, – того же хотелось и ему. Ей пришлось напомнить себе, что развод сблизил их. Лишенные необходимости проводить время вместе, вызывая друг у друга привычное раздражение, они вращались по относительно стабильной орбите вокруг детей и себя.

Досада Мэри только усилилась, когда, обернувшись во второй раз, она была вознаграждена улыбкой Эразма Прайса – ее собственной крохотной уступке убеждению, что измена приносит утешение. Их роман начался на юге Франции. Там по настоянию Патрика, который испытывал болезненную тягу к окрестностям «Сен-Назера», где прошло его детство, они сняли дом, когда их брак был на грани распада. Напрасно Мэри пыталась протестовать против такой расточительности – тяжело пьющего Патрика, который блуждал по лабиринтам бессознательного, было не уговорить.

У Прайсов, чьи отношения тоже трещали по швам, были сыновья примерно одних лет с Робертом и Томасом. Несмотря на многообещающую симметрию, гармонии между семьями не получилось.

– Всякому, кто удивляется словам, что «неделя в политике – долгий срок», – заметил Патрик на второй день, – следовало бы прожить ее вместе с Прайсами. – Это целая вечность! Знаешь, откуда у него идиотское имя? Его отец завершал шестьдесят пятый том оксфордского академического издания полного собрания сочинений Эразма Роттердамского, когда его мать прервала ученые труды мужа сообщением, что родила сына. «Назовем его Эразмом, – вдохновенно предложил отец, – или Лютером, чье важнейшее письмо Эразму я как раз перечитывал нынешним утром». Как ты понимаешь, выбор был невелик…

Мэри не вслушивалась, понимая, что Патрик всего лишь придумывает предлог, чтобы надраться до бесчувствия. После того как он вырубался, а Эмили Прайс отправлялась спать, Мэри сидела допоздна, выслушивая жалобы Эразма.

– Люди думают, что будущее принадлежит им и они могут его утратить, – заявил он в первый вечер, вглядываясь в бокал, где темнело вино, – но я начисто лишен этого чувства. Даже если работа движется, я не возражаю против того, чтобы безболезненно и мгновенно исчезнуть.

За что ей достаются эти нытики? Философ, даже Эразм, мог, по крайней мере, преобразовать свой пессимизм в мировоззрение, как Шопенгауэр. При упоминании немца Эразм приободрился:

– Обожаю совет, который Шопенгауэр дал умирающему другу: «Ты перестаешь быть тем, чем лучше бы никогда не становиться».

– Надеюсь, это утешило его друга, – сказала Мэри.

– И никакой ностальгии, – прошептал он восхищенно.

Если верить Эразму, его брак с Эмили был обречен. Мэри удивляло, как он вообще совершился. Как гостья Эмили Прайс обладала тремя существенными недостатками: постоянно создавая поводы для извинений, она была не в состоянии произнести «извините», «пожалуйста» или «спасибо». Когда она замечала, что Мэри втирает солнцезащитный крем в бледные острые плечи Томаса, то подлетала к ней и сгребала крем прямо из ее ладоней со словами: «Когда я его вижу, мне сразу хочется его взять». По ее собственному признанию, те же чувства овладели ею при рождении старшего сына: «Когда я увидела его, то сразу подумала: еще, мне нужен еще один».

Эмили жаловалась на Кембридж, жаловалась на мужа и сыновей, на свой дом, на Францию, на солнце и облака, на листья, ветер и бутылочные крышки. Она была не в состоянии остановиться, ей требовалось вычерпать воду из тонущей лодки своей неудовлетворенности. Порой она черпала через край: Кембридж – чистый ад, а вот Лондон – рай земной. Однако, когда Эразм решил устроиться в Лондонский университет, Эмили заставила его отозвать заявление. Тогда она утверждала, что Эразм сам струсил, но в гостях у Мелроузов призналась: «Мне хотелось в Лондон только для того, чтобы иметь возможность жаловаться на грязный воздух и плохие школы».

Эмили представляла собой такой идеальный объект для сарказма, что моментально вывела Патрика из ступора.

– Она могла бы стать изюминкой на конференции последователей Мелани Кляйн: «К вопросу о плохих грудях». – Патрик хихикал, обливаясь пóтом в постели, в то время как Мэри воспитывала в себе терпение. – У нее было трудное детство, – вздохнул он, – мать не разрешала ей пользоваться шариковой ручкой, чтобы не переводить чернила.

От хохота он свалился с кровати, ударился головой о тумбочку, и ему пришлось проглотить пригоршню кодеина, чтобы снять боль.

Уж если Мэри отбрасывала снисхождение, то решительно и бесповоротно. Она ощущала постоянную обиженность Эмили, словно жар от очага, но почему-то решила не поддаваться всегдашней жалости и остававалась глухой к причинам неприятного поведения Эмили, особенно после неловких ухаживаний Эразма, которые она не вполне отвергла, во второй вечер их бесконечных бесед о своих семейных горестях. Неделю они поддерживали друг друга на плаву на обломках собственных браков. По возвращении в Англию им потребовалось два месяца, чтобы понять, что из этих промокших фрагментов отношений не построить, – все это время Мэри прилежно пыталась осилить последнюю работу Эразма «Без понятия: исследования философии сознания».

Именно «Без понятия» на ее тумбочке навело Патрика на мысль о вымученной интрижке жены.

– Ты бы не стала читать эту книгу, не будь у тебя романа с автором, – произнес он с полузакрытыми глазами.

– Поверь мне, даже в этом случае читать ее совершенно невозможно.

Патрик сдался облегчению закрыть глаза, на губах замерла странная улыбка. Со смутным отвращением Мэри поняла, что мужа греет мысль о ее неверности, уменьшающей вес его бесчисленных измен.

Затем последовал период, который ее мать назвала бы «совершенным безумием», когда Патрик оставлял свою каморку только для того, чтобы прочесть Мэри нотацию или допросить ее об успехах на поприще изучения философии сознания то с медлительной скрупулезностью пьяного, то с провидческим жаром, но всегда с показным блеском юриста, привыкшего вещать на публике.

– Для того чтобы рассматриваться в категориях науки, субъект сознания должен стать объектом, а это как раз то, на что он не способен. Глаз не видит сам себя, не может вылезти из глазницы настолько, чтобы заметить линзу. Язык житейского опыта и язык опыта лабораторного, словно масло и воду в пробирке, нельзя смешать, не подвергая их насилию со стороны философии. Насилию философии! Ты согласна? Ой-ой. Да черт с ней, с лампой, куплю тебе другую.

Нет, серьезно, а как ты относишься к микротрубочкам? Ты за или против? Микротрубчатые колокола. Тебе не кажется, что теория расширенного сознания может уверенно базироваться на квантовой нелокальности? Ты веришь, что две связанные частицы, зачатые в теплой скрученной квантовой матке микротрубочки, способны обмениваться информацией, преодолевая межзвездные пространства и продолжая общаться, несмотря на ледяное расставанье? Ты за или против? И какая разница для восприятия, продолжают ли частицы резонировать друг с другом, если это не те частицы, которые мы воспринимаем?

– Бога ради, заткнись.

– Кто избавит нас от «разрыва в объяснении»? – вопил Патрик, словно Генрих Второй, вопрошающий, неужели никто не избавит его от этого мятежного попа? – Или этот разрыв – всего лишь продукт неверно трактуемого дискурса? – Патрик не унимался. – Не является ли реальность всеобщей галлюцинацией? А нервное расстройство – всего лишь отказом от согласия? Не стесняйся, ответь, что ты думаешь!

– Почему бы тебе не продолжить твои изыскания у себя? Не хочу, чтобы дети видели тебя в таком состоянии.

– В каком состоянии? В состоянии философского просветления? Я думал, ты не станешь возражать.

– Мне пора забирать детей. Ступай домой.

– Как мило, что ты считаешь ту квартиру моим домом. Сам я не могу этим похвастаться.

Патрик уходил, прерывая философские дебаты грохотом входной двери. Уж лучше бы попросту обозвал ее гребаной сукой, чем слушать, как он выкручивает абстрактные понятия, выражая свою тоску по дому. Мэри все меньше обвиняла себя в его бурных уходах. Она боялась детских вопросов о папиных переменах в настроении, его упрямом молчании и бурных эскападах, проявлениях его бестактности и слабости. На самом деле дети видели папу нечасто – Патрик «был в командировке» последние два месяца в запое и месяц в «Прайори». С поразительным талантом к перевоплощению Роберт продолжал передразнивать философские идеи, которым посвятил свою книгу Эразм и которыми оперировал Патрик в нападках на жену.

– Откуда берутся мысли? – бормотал Роберт, в задумчивости расхаживая по комнате. – Где было твое решение поднять руку, до того как ты его принял?

– Честно сказать, Бобби, – хохотнул Томас, – это может знать только инженер Всезнайка.

– Понимаете ли, м-м-мистер Трейси, – Роберт заикался, дергаясь на невидимых веревочках, – когда вы двигаете рукой, мозг велит вам двинуть рукой, но что велит мозгу отдать приказ руке?

– Это величайшая загадка вселенной, Всезнайка, – пробасил Роберт, переключаясь на мистера Трейси.

– Видите ли, м-м-мистер Трейси, – отвечал самому себе Роберт, снова переключаясь на инженера-заику, – я изобрел машину, которая разрешит эту загадку. Я назвал ее Мозготрон.

– Так давай включи ее! – завизжал Томас, подбрасывая в воздух игрушки.

Роберт загудел, постепенно усиливая звук, который становился все более грозным.

– Нет, нет, стой, не надо, сейчас взорвется! – заорал Томас. – Мозготрон сейчас взорвется!

И Роберт упал на пол, изображая мощный взрыв.

– Похоже, м-м-мистер Трейси, я перегрузил первичный контур.

– Ничего страшного, Всезнайка, починишь, – великодушно согласился Томас. – А серьезно, – обратился он уже к Мэри, – что это за споры о сознании, которые так злят папу?

– О господи! – выговорила Мэри. Сговорились они все, что ли? Она решила ответить научной фразой, которая отобьет у Томаса охоту расспрашивать дальше. – Это серьезные философские и научные споры о том, едины ли мозг и сознание.

– Разумеется, нет, – произнес Томас, вынимая большой палец изо рта и округляя глаза. – Мозг – это часть тела, а сознание – внешняя душа.

– Верно, – изумилась Мэри.

– А вот чего я не понимаю, – продолжал Томас, – почему все есть.

– Что ты имеешь в виду? Почему все есть, хотя могло бы не быть?

– Да.

– Понятия не имею, но, вероятно, этот факт заслуживает удивления.

– Вот я и удивляюсь, мама.

Когда Мэри пересказала Эразму слова Томаса про сознание как внешнюю душу, на того это произвело куда меньшее впечатление, чем на нее.

– Довольно старомодная концепция, – заметил он, – хотя более современная точка зрения: что душа – это внутреннее сознание, – ничего особого не дает, только переворачивает с ног на голову отношения между двумя этими смутными понятиями.

– Пусть так, – согласилась Мэри, – но разве не удивительно, что шестилетка так ясно выражается на такую сложную тему?

– Дети часто говорят то, что кажется нам удивительным, потому что еще не привыкли считать эти темы сложными. Мой Оливер одержим смертью, а ему только шесть. Он не способен смириться со смертью, отказывается считать ее частью мироустройства, смерть – это изъян творения, смерть обессмысливает все. Мы смирились с фактом смерти, хотя опыт ее переживания непередаваемо странен. Оливер не научился надевать на палача капюшон, заменяя переживание фактом. Для него это всякий раз новый опыт. Как-то я нашел его на подоконнике в слезах над мертвой мухой. Он спросил, почему все умирает, и я не смог предложить в ответ ничего лучше тавтологии: потому что ничто не вечно.

Привычка Эразма обобщать, подводить под все теоретическое обоснование выводила Мэри из себя. Она всего-то и хотела, чтобы он похвалил Томаса. Даже когда она заявила ему, что не видит смысла продолжать их отношения, он воспринял ее решение с обидным спокойствием, а затем признался, что «в последнее время заигрывал с панпсихизмом», словно, обнажив дикую сторону своего интеллекта, заставил бы Мэри передумать.

Мэри решила не брать детей на похороны Элинор, оставив их с матерью. Томас не помнил бабушку, а Роберт так подпал под влияние Патрика, воспринимавшего поступок Элинор как предательство, что похороны скорее оживили бы затухший огонек враждебности, чем смягчили грусть и чувство потери. В последний раз они были вместе пару лет назад в Кью-Гарденз, в сезон цветения пролески, вскоре после того, как Элинор оставила «Сен-Назер» и поселилась в Англии. На пути к лесистой части парка Мэри катила коляску Элинор через извилистую долину рододендронов по дорожке, окаймленной с обеих сторон цветочной стеной самых ярких оттенков. Патрик периодически отставал, притворяясь, будто восхищается розовыми и оранжевыми цветами, и незаметно прикладываясь к бутылочке виски. Роберт и Томас исследовали гигантские заросли на противоположном склоне. Когда внезапно посреди тропы возник золотой фазан, сверкнув глазурью шафраново-желтых и кроваво-алых перьев, Мэри от восхищения замерла и остановила коляску. Фазан величественно пересек нагретую солнцем дорожку вихляющей птичьей походкой, задрав голову, словно плывущая собака. Элинор, в голубеньких фланелевых брюках и бордовом кардигане с большими плоскими пуговицами и дырками на локтях, смотрела на птицу с тревожным недовольством – выражением, ставшим привычным для ее застывших черт. Патрик, непоколебимый в своем решении не разговаривать с матерью, прошел мимо, бормоча, что должен присмотреть за мальчиками.

Элинор отчаянно закивала Мэри, чтобы та наклонилась к ней, и произнесла одну из редких в последнее время осмысленных фраз:

– Не могу забыть, что он – сын Дэвида.

– Не думаю, что сейчас его мучает именно отец, – ответила Мэри, удивленная собственной резкостью.

– Мучает, – повторила Элинор.

Мэри толкала коляску по изрытой колдобинами дорожке лесистой части парка, когда Элинор нашла в себе силы снова заговорить:

– У… тебя… все… хорошо?

Элинор задавала вопрос снова и снова, все больше возбуждаясь, не обращая внимания на голубую дымку пролески, смешанную с желтыми стеблями дикого чеснока под нависающей тенью дубов. Она хотела защитить Мэри от Патрика не потому, что догадывалась о ее проблемах, а потому, что пыталась спасти себя с помощью обращенного в прошлое волшебства, спасти себя от Дэвида. Попытки Мэри отвечать утвердительно мучили Элинор, потому что единственный ответ, который она приняла бы, звучал так: «У меня все плохо! Я живу в аду с тираном и безумцем, как и ты жила когда-то, моя бедняжка! И все же я искренне верю, что вселенная спасет нас благодаря твоей чудесной шаманской силе раненой целительницы».

Почему-то Мэри не могла заставить себя произнести эту речь, и все же между двумя женщинами еще теплилось тревожное чувство сестринства. Мэри были слишком знакомы характерные особенности воспитания Элинор: болезненная застенчивость, чудесная няня, неуверенное ощущение своего «я», мазохистское влечение к мужчинам с непростым характером. История Элинор могла служить предостережением против этих установок, доказательством бесполезности самопожертвования, когда жертвовать было особенно нечем, бессмысленности потери себя, которая оборачивалась еще большими потерями. Помимо всего прочего, Элинор была ребенком – не «большим ребенком», как некоторые взрослые, а настоящим ребенком, превосходно законсервированной в банке с медом, алкоголем и воображением.

С того яркого дня в Кью детей больше не брали в дом престарелых. Патрик перестал бывать у Элинор после ее мучительных заигрываний со смертью два года назад. Самой стойкой оказалась Мэри. Порой ею двигало чувство долга – как-никак Элинор была ее свекровью, порой Мэри действовала под влиянием более смутного убеждения, что непростые отношения Элинор с семьей требуют немедленного восстановления вне зависимости от того, способна ли сама Элинор в этом участвовать. Шли месяцы, и это было очень странно – разговаривать с пустотой, надеясь, что делаешь доброе дело, в то время как Элинор безучастно смотрела в потолок. И порой в отсутствие диалога Мэри налетала на мель своего презрения к Элинор, не сумевшей защитить собственного ребенка.

Мэри помнила, как Элинор описывала ей первые недели после возвращения из больницы с новорожденным Патриком. Крики сына так изводили Дэвида, что он отослал жену в самую дальнюю комнату на чердаке. Элинор, которая уже ощущала себя изгнанницей, живя в любимом Дэвидом Корнуолле, на конце мыса, возвышавшегося над лесистым устьем реки, не могла вообразить – до того, как ее вышвырнули на чердак, не позволив надеть тапочки и взять одеяло для ребенка, – что можно забраться еще дальше, в крохотную холодную комнатку большого холодного дома. Для нее этот дом уже был пронизан скорбным ужасом. Она расписалась с Дэвидом в бюро регистрации Труро незадолго до рождения их первенца. Переоценив свои медицинские навыки, он уговорил Элинор рожать дома. Без инкубатора Джорджина умерла спустя два дня после рождения. Дэвид на лодке спустился по реке к морю и похоронил дочь в волнах, а после три дня где-то пил. Элинор лежала в одиночестве, истекая кровью и разглядывая серое море в эркере окна. После смерти Джорджины она отказалась ложиться с Дэвидом в постель. Однажды вечером, когда она поднималась по лестнице, он подкараулил ее и ударил ногой под колено, потом заломил руки на спину и изнасиловал прямо на ступеньках. А когда Элинор окончательно решила оставить его, понимая, что с нее хватит, обнаружилось, что она снова беременна.

На чердаке с новорожденным ребенком Элинор не находила себе места от беспокойства. При взгляде на узкую кровать ее охватывал страх, что во сне она случайно задавит ребенка, поэтому Элинор выбрала деревянное кресло в углу рядом с пустым камином и сидела в нем ночь напролет, сжимая младенца в руках. Она то и дело засыпала и резко просыпалась, чувствуя, как детское тельце сползает к обрыву ее колен. В последнее мгновение Элинор подхватывала сверток в ужасе, что мягкая головка расколется, ударившись о твердый пол, и все равно упрямо отказывалась лечь в постель, чего так отчаянно желали и мать, и младенец.

Днем было чуть лучше. Приходила медицинская сестра, экономка возилась на кухне, и, учитывая, что вечно пьяный Дэвид ходил где-то под парусом, в доме воцарялась атмосфера искусственной бодрости. Три женщины хлопотали над Патриком, и когда днем Элинор отдыхала в собственной спальне, она почти забывала об ужасных ночах; почти забывала о смерти Джорджины, когда закрывала глаза и не видела серых волн за окном, а когда кормила Патрика грудью и они засыпали рядом, почти забывала насилие, из-за которого он родился.

Но однажды, спустя три недели после выписки из больницы, Дэвид остался дома. С самого начала он пребывал в опасном настроении. Элинор чуяла бренди в его кофе, видела бешеную ревность в глазах. К ланчу Дэвид успел обидеть каждую из женщин колким замечанием, и теперь они с тревогой наблюдали, как он кружит в надежде унизить их снова. И все же Дэвид сумел удивить их, явившись на кухню с потертым докторским саквояжем и в зеленой хирургической пижаме не по размеру. Он велел очистить большой дубовый стол, раскатал полотенце, вытащил деревянный ящичек с инструментами и открыл его. Затем потребовал кастрюлю кипятка, словно все уже обговорено заранее и присутствующие в курсе того, что происходит.

– Зачем? – спросила экономка, которая первой пришла в себя.

– Чтобы стерилизовать инструменты, – ответил Дэвид таким тоном, словно объяснял нечто элементарное чрезвычайно тупому собеседнику. – Пришло время сделать обрезание. Уверяю вас, – добавил он, словно хотел успокоить их скрытые страхи, – не по религиозным соображениям, – тут он позволил себе легкую улыбку, – а исключительно по соображениям гигиены.

– Ты пьян! – выпалила Элинор.

– Стаканчик для поднятия духа хирургу не возбраняется, – хмыкнул он, возбужденный предстоящей операцией, и добавил, больше не в настроении шутить: – Принеси ребенка.

– А вы уверены? – спросила медсестра.

– Не смейте подвергать сомнению мои слова, – ответил Дэвид, вложив в свой ответ все: преимущества возраста и образования, право хозяина и вековую привычку помыкать, а еще парализующий дротик своего психологического присутствия, заставляющий людей опасаться за жизнь, если они осмеливались ему перечить.

В воображении Элинор Дэвид был способен недрогнувшей рукой убить любого. Поздним вечером, оставшись наедине с последним слушателем посреди пустых бутылок и раздавленных сигарных окурков, он любил вспоминать, как в Индии в конце двадцатых годов участвовал в охоте на кабанов. Скакать в высокой траве с копьем наперевес, преследуя вепря, чьи клыки могли повредить ноги лошади, так что та сбросила бы седока и затоптала насмерть, – что могло быть лучше! Пронзить копьем быстроногого сильного зверя куда лучше, чем уложить его издалека выстрелом! Жаль только, что одного из охотников покусала дикая собака и он начал проявлять симптомы бешенства. До ближайшей больницы было три дня пути, поэтому охотники решили обмотать своего брыкающегося и исходящего пеной товарища толстой сетью, предназначенной для перевозки кабаньих туш, и подвесить над землей, привязав концы к ветвям палисандрового дерева. Даже этим суровым мужчинам было непросто расслабиться после дня, посвященного энергичным упражнениям, рядом со свертком, который свисал с ближайшего дерева и источал боль. Стол, уставленный фонарями, спокойный блеск столового серебра, вышколенная прислуга, триумф цивилизации посреди диких просторов индийской ночи – все оказалось под сомнением. За стонами несчастного Дэвид едва мог расслышать превосходную историю Арчи Монкриффа, как тот въехал в бальную залу вице-короля на двуколке. Обрядившись в нечто наподобие тоги, он выкрикивал непристойности на исковерканной латыни, покуда лошадь унавоживала пол. Если бы отец Арчи не был так дружен с вице-королем, его отправили бы в отставку, а так вице-король лишь признался близким друзьям, что поступок Арчи взбодрил его посреди «очередного чертовски скучного бала».

Когда история была завершена, Дэвид встал, бормоча, что больше не намерен терпеть этот шум, и отправился в палатку за револьвером. Подойдя к больному бешенством, он выстрелил ему прямо в голову. Вернувшись за стол, над которым повисло гробовое молчание, он уселся на свое место, «испытывая совершенное спокойствие», и заметил: «Это самое милосердное, что мы могли для него сделать». Вскоре за столом повторяли на все лады: это самое милосердное, что мы могли для него сделать. Богатые и влиятельные мужчины, среди которых были члены правительства и даже один судья, не могли не согласиться с решением Дэвида. Вопли стихли, и под влиянием нескольких пинт виски с содовой мнение, что Дэвид совершил отчаянно храбрый поступок, стало всеобщим. Дэвид почти улыбался, когда описывал, как убедил в своей правоте всех сидевших за столом, затем в приступе откровенности добавлял порой, что, хотя в те времена он еще не заглядывал в учебник анатомии Грея, тот выстрел стал началом его «романа с медициной».

Тогда, на кухне в Корнуолле, Элинор чувствовала, что обязана принести Дэвиду младенца. Ребенок плакал и плакал. Элинор предпочитала думать, что это собаки скулят в конуре в сотне миль отсюда, скулят громко и жалобно. Зареванные женщины столпились вокруг Дэвида, умоляя его остановиться и дать ребенку местное обезболивающее. Они прекрасно понимали, что никакая это не операция, а нападение злобного старца на гениталии собственного сына, но, словно хор в античной трагедии, могли только завывать и комментировать происходящее.

– Я хотела сказать ему, что он уже убил Джорджину, а теперь хочет убить Патрика, – рассказывала Элинор Мэри, чтобы показать, какой храброй она была бы, если бы осмелилась сказать мужу хоть что-нибудь поперек. – Я хотела вызвать полицию!

Так почему не вызвала, думала Мэри, но смолчала, просто кивнула, изображая идеальную слушательницу.

– Это было как… – продолжала Элинор, – как на картине Гойи, где Сатурн пожирает собственного сына.

Выросшая среди великих полотен, в юности Элинор пережила подростковую влюбленность в историю искусств, но лишение наследства грубо прервало этот роман, обратив ее вкусы в сторону яркой обманки оптимистического символизма. Тем не менее она еще помнила, как в двадцать лет, путешествуя по Испании на своем первом в жизни автомобиле, была потрясена в Прадо мрачными видениями позднего Гойи.

Мэри изумило это сравнение, совсем не в духе Элинор, к тому же она хорошо помнила саму картину и легко представила себе разверстый рот, горящие глаза и всклокоченные седины престарелого бога меланхолии, обезумевшего от ревности и страха быть свергнутым, который заглатывал обезглавленный детский труп. Наблюдая, как Элинор хочет оправдаться, Мэри понимала, что ее свекровь просто не могла никого защитить, завороженная собственной уязвимостью, отчаянной надеждой спастись самой. Позже Элинор действительно прибегала к помощи жандармов, чтобы защититься от Дэвида. Это было в «Сен-Назере», сразу после смерти матери, когда Элинор, еще не зная подробностей завещания, готовилась стать обладательницей одного из крупнейших в мире состояний. После завтрака она должна была лететь в Рим на похороны, а Дэвид сидел напротив нее за столом, размышляя над тем, какую свободу предоставит его жене свалившееся на голову богатство.

– Ты собираешься прибрать к рукам все эти денежки, – сказал он, обходя стол; Элинор насторожилась, почуяв опасность. – Но ничего у тебя не выйдет, – добавил он, схватив ее за горло и умело пережав артерию большими пальцами, – потому что сейчас я тебя убью.

Теряя сознание, Элинор умудрилась из последних сил заехать коленкой ему в пах. Инстинктивно ослабив хватку, Дэвид позволил ей выскользнуть из-за стола и выбежать из дому. Некоторое время он гнался за ней, но двадцатитрехлетняя разница в возрасте дала о себе знать, и Элинор удалось скрыться в лесу. Уверенная, что он станет преследовать ее на машине, она продиралась сквозь подлесок до самого участка, где и предстала перед жандармами исцарапанная, окровавленная и в слезах. Двое жандармов, которые привели ее домой, нависали над гордым и надутым Дэвидом, покуда Элинор собирала сумки, чтобы лететь в Рим. Она улетела с облегчением, но без Патрика, который остался под хлипкой защитой еще одной перепуганной няни – в среднем няни не задерживались в «Сен-Назере» больше чем на полтора месяца. Элинор была вне досягаемости, но, предоставив няне выходной и отпустив Иветту домой, Дэвид утешился, вдоволь поиздевавшись над сыном без всякой помехи со стороны жандармов.

В конце концов предательство Элинор материнского инстинкта, который вел Мэри по жизни, уничтожило любую симпатию, которую она могла бы испытывать к свекрови. Мэри вспоминала своих сыновей в возрасте трех недель: их горячие шелковистые головки тянулись к ней в поисках укрытия, стремясь смягчить шок от рождения. Мысль о том, чтобы еще до того, как нежная кожа будет способна переносить прикосновение шерсти, отдать их в руки жестокому злодею, который искромсает их тельца ножами, представлялась ей предательством за гранью воображения.

Нет сомнений, что Дэвид долго искал среди робких и недалеких, пока не нашел женщину, удовлетворявшую его особенным вкусам, но когда его порочность проявилась в полной красе, как удалось Элинор избежать обвинений в сговоре с садистом и педофилом? Она приглашала чужих детей провести каникулы на юге Франции, где, как и Патрика, их насиловали, ввергая в преисподнюю постыдных тайн, которая держалась на угрозах наказания и убийства. Незадолго до первого инсульта Элинор получила письмо от одной из жертв, которая писала, что, пройдя через бессонницу, самовредительство, фригидность, сексуальную распущенность, постоянное беспокойство и попытки суицида, она, благодаря семи годам психотерапии, наконец-то начала новую жизнь и теперь готова простить Элинор, не защитившую ее в то лето, которое она провела с Мелроузами. Показывая письмо Мэри, Элинор твердила, что несправедливо обвинять ее в том, о чем она не имела понятия, хотя все это творилось в соседней спальне.

Действительно ли она ничего не знала? За год до письма, которое так огорчило Элинор, Патрик получил письмо от Софи, которая героически продержалась с Мелроузами более двух лет, превысив обычный срок пребывания в доме девушек-иностранок более чем в двадцать раз. В письме Софи признавалась, что десятилетиями испытывала чувство вины за то время, что жила в доме, присматривая за Патриком. В Лакосте она часто слышала крики мальчика из коридора и понимала, что его мучают, а не просто наказывают или отчитывают, но ей было всего девятнадцать, и она боялась вмешаться. Софи также призналась, что боялась Дэвида и, несмотря на искреннюю привязанность к Патрику и некоторую жалость к Элинор, мечтала поскорее покинуть абсурдное семейство.

Если Софи понимала, что творится что-то ужасное, как Элинор могла этого не понимать? Не видеть то, что, казалось бы, невозможно не увидеть, – дело довольно обычное, но Элинор цеплялась за свою слепоту с необычным упорством. Несмотря на все курсы самопознания и целительства, она уклонялась от осознания своего уклонительства. Мэри подозревала, что если бы Элинор и нашла своих настоящих «тотемных животных», то это были три обезьяны: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Мэри также подозревала, что эти бдительные стражи были уничтожены одним из ее инсультов и фрагменты знания, отделенные друг от друга, словно ячейки подпольной организации, обрушились на нее разом. В пародии на цельность фрагменты сошлись, когда было уже слишком поздно их связывать.

Последние два года своей жизни Элинор провела в частном доме престарелых, почти не вставая с постели. В первый год Мэри считала заботу о семье одной из нитей, привязывающих Элинор к ее мучительному существованию, и продолжала уверять свекровь, будто у них с Патриком все хорошо. Позже она начала понимать, что держит Элинор не сила ее привязанностей, а скорее их слабость: ей было нечего отпустить от себя, осталась только эфемерность чувства вины и смущения. С одной стороны, Элинор страстно хотела смерти, с другой – никак не могла выбрать правильное время, и эти тревоги снедали ее одновременно. Желание умереть натыкалось на страх умирания, который, в свою очередь, давал жизнь новому желанию.

На второй год Мэри в основном молчала. Она заходила в палату и желала Элинор здоровья. А что еще ей оставалось?

В последний раз Мэри видела свекровь две недели назад. К тому времени Элинор обрела безмятежность, почти неотличимую от полного отсутствия. Худое и морщинистое, ее лицо совершенно не менялось. Мэри вспомнила, как Элинор сказала ей в одном из этих отвратительных разговоров по душам, что точно знает, когда умрет. Таинственный источник информации не разглашался – астрология, духи-наставники, гуру, битье в барабаны, вещий сон? – однако новость была преподнесена со слегка хвастливой безмятежностью чистого вымысла. Мэри считала определенность смерти и неопределенность ее срока и смысла основополагающими фактами бытия. С другой стороны, Элинор точно знала, когда умрет и что смерть – это не финал. В конце, насколько Мэри могла судить, и это убеждение покинуло свекровь, как и другие особенности ее личности. Словно сквозь Элинор прошла песчаная буря, унеся с собой все, что могло утешить, и оставив гладкий стерильный ландшафт под пустым выцветшим небом.

Тем не менее умерла Элинор на Пасху, и Мэри понимала, что ничто не обрадовало ее больше. Или могло бы обрадовать, знай она об этом. Возможно, она знала, хотя ее разум пребывал в местах, избавленных от таких будничных вещей, как календарь. Впрочем, не было никакого способа узнать, был ли это тот самый день, который предвидела Элинор.


Мэри заерзала на неудобной скамье крематория. Где ее взять, убедительную и практичную теорию сознания, когда ты в ней действительно нуждаешься? Она оглянулась на Эразма, но тот, кажется, спал. Когда она снова обернулась к гробу, ее размышления резко прервались. Мэри с необычайной ясностью, недостижимой, пока Элинор была жива, представила себе, что чувствовала та в горькие два года, когда ее личность уничтожалась, частица за частицей, воспоминание за воспоминанием.

Глаза Мэри наполнились слезами.

– С тобой все в порядке? – спросил Патрик, присаживаясь рядом с ней.

– Я думала о твоей матери, – ответила Мэри.

– Отличный выбор, – пробормотал Патрик тоном льстивого продавца.

Почему-то на Мэри напал смех, Патрик подхватил эстафету, и им обоим пришлось закусить нижнюю губу и напрячь плечи, чтобы не тряслись слишком явно.

5

Чтобы подавить приступ истерического смеха, Патрик медленно выдохнул и сосредоточился на затянувшемся ожидании. Орган вздохнул, словно устал искать достойную музыкальную тему, и покорно потащился вперед. Нужно собраться – это похороны его матери, не шутка.

Сосредоточиться не давали несколько обстоятельств. Долгое время злость из-за потери дома мешала ему преодолеть обиду на Элинор. Без «Сен-Назера» самая суть Патрика теряла воображаемую опору, которая ребенком удерживала его от безумия. Разумеется, его привлекала красота места, но куда больше тайная защита, от которой он не смел отказаться, чтобы окончательно не свихнуться. Изменчивые лица, образованные расщелинами, пятнами и провалами известняковой горы напротив дома, спасали его от одиночества. Строй сосен вдоль хребта изображал шеренгу солдат, спешащих ему на помощь. В «Сен-Назере» были тайные места, где его никогда не нашли бы, и террасы виноградников, с которых можно было взлететь, чтобы спастись бегством. Был опасный колодец, куда Патрик швырял камни и комья земли, не опасаясь утонуть самому. Самой сильной оказалась связь с гекконом, который вместил в себя его душу в момент кризиса и ускользнул на крышу, к безопасности и изгнанию. Как он найдет Патрика, если путь сюда ему отныне заказан?

В его последнюю ночь в «Сен-Назере» разразилась страшная гроза. Молнии вспыхивали за грядой облаков, заливая чашу долины дрожащим светом. Поначалу тяжелые тропические капли долбили пыльную землю, но вскоре ручейки потоками устремились по крутым тропинкам, завихряясь на ступенях маленькими водопадами. Взбешенный Патрик бродил под теплым ливнем. Он понимал, что ему придется разорвать волшебную связь с этим пейзажем, но электричество, разлитое в воздухе, и грозовая ярость, напротив, воскресили архаическое мировоззрение ребенка, словно одни и те же толстые рояльные струны, дребезжа от громовых раскатов, пронизывали и его, и эту землю. Дождь хлестал по лицу, и не было нужды ни в слезах, ни в крике, когда небо над головой сотрясали громовые раскаты. Он стоял на подъездной дорожке посреди мутных луж, журчания новых ручейков и аромата влажного розмарина, пока не рухнул на землю под тяжестью того, от чего был не в силах отказаться, и после тихо сидел в грязи. Раздвоенная, словно оленьи рога, молния сверкнула над холмом из песчаника, и Патрик заметил силуэт на земле между собой и стеной вдоль подъездной дорожки. Всмотревшись в неверном свете, он увидел жабу, которая выползла в дождливый мир за кустами лавра, где, кажется, целое лето ждала этого ливня, и сейчас блаженствовала на полоске мокрой земли между двумя лужами. Они очень тихо сидели друг против друга.

Патрик вспоминал белые жабьи тела, которые находил каждую весну на дне каменных колодцев. Вокруг их скукоженных оболочек сотни черных головастиков цеплялись за серо-зеленые водоросли на стенках, извивались в воде или кишели в канавах между прудами, от истока до устья ручья в долине. Некоторые головастики вяло сползали по склону, другие отчаянно барахтались против течения. На Пасху Роберт и Томас часами разгребали маленькие запруды, которые нанесло за ночь, и, когда канава переполнялась и траву вокруг нижнего пруда затопляло, собирали выброшенных на берег головастиков в ладони. Патрик помнил себя в их возрасте и глубокую жалость, с которой выпускал головастиков в безопасный пруд сквозь мокрые пальцы.

В те дни лягушачий хор не смолкал всю ночь, а днем лягушки-быки сидели на листьях водяных лилий, надуваясь, словно жевательная резинка, но в системе воображаемой защиты, которую давала ему эта земля, учитывались только древесные лягушки. Если он коснется такой лягушки, все исправится. Найти их было нелегко. Круглыми присосками на лапках лягушки цеплялись за дерево, маскируясь под яркую листву или неспелый инжир. Когда ему удавалось заметить одно из этих крошечных созданий, застывших на мягкой серой коре – сверкающая шкурка туго натянута на острый скелет, – лягушка казалась ему пульсирующей драгоценностью. Патрик мог протянуть указательный палец и коснуться ее на удачу. Достаточно было одного раза, но думал он об этом тысячи раз.

Вспоминая то осторожное прикосновение, Патрик с сомнением смотрел на бородавчатую головку промокшей твари, вспоминая сноску в школьном издании «Короля Лира» про драгоценный камень в голове жабы – символ сокровища, сокрытого в отвратительном, гнусном переживании. Когда-нибудь он научится жить без предрассудков, но не сегодня. Патрик протянул руку и дотронулся до жабьей головы. Его охватило такое же восхищение, как в детстве, но память о том, что ему вскоре предстояло утратить, придавало простому восхищению лишенную эгоизма глубину. Безумное смешение мифологий создавало переизбыток смыслов, который в любое мгновение мог выскользнуть в мир, обратившись полной бессмыслицей. Патрик отдернул руку и, подобно путешественнику в привычном уюте городской квартиры после странствий по экзотическим странам, представил, как выглядит со стороны: мужчина средних лет, сидящий в луже под дождем на собственной подъездной дорожке и пытающийся общаться с жабой. Он неуклюже встал и поплелся в дом, чувствуя себя по-настоящему несчастным, и, не в силах удержаться, шлепал по лужам, словно протестуя против бесполезной зрелости.

Элинор отдала дом чужим, но именно она когда-то подарила ему «Сен-Назер», пусть лишь в качестве громоздкой замены себя, родины, маскирующей ее недостатки как матери. В некотором смысле здешние красоты были обманкой, ветки цветущего миндаля в безоблачном небе, бутоны ирисов, словно кисти, которые обмакнули в синюю краску, янтарные капли смолы на сероватой коре вишневых деревьев – все они были ложью, и хватит уже думать об этом! Потребность ребенка в защите создавала систему из того, что под рукой, какими бы ритуальными и странными ни казались ее составляющие. Паук в чулане, появление соседа в колодце многоквартирного дома, количество красных машин между дверью и школьной оградой – все должно было создавать иллюзию любви и уверенности. В случае Патрика это был склон холма во Франции. Его дом протянулся от темных сосен на вершине холма до бледных стеблей бамбука, что росли по берегам ручья у его подножия. Между ними были террасы, где новые побеги выстреливали из скрюченных корней цвета ржавого железа зимой, и оливы, то серо-зеленые, то зелено-серые – смотря откуда дул ветер. На полпути от вершины к подножию стояли дома, росли кипарисы, а еще там были пруды, где он испытал самый большой страх в жизни и выторговал самую длинную передышку. Даже крутой склон напротив дома был заселен воображением Патрика, и не только армией сосен, марширующей по гребню. Позже нежелание склона терпеть присутствие людей стало прообразом его собственной, менее заслуживающей доверия отчужденности.

Никто не способен расстаться с местом, где провел всю жизнь, без сожалений. Заблуждения, причуды воображения, замещения и перестановки – то, чем занят любой мозг в привычном окружении, но патологическая страсть, которую Патрик вкладывал в эти манипуляции, заставляла его видеть сквозь них. Можно ли жить без утешения или надежды на утешение? Он никогда не узнает, если не разрушит эту систему, которая возникла на склоне холма в «Сен-Назере» и с тех пор присутствовала в каждой аптечке, в каждой постели или бутылке. Замещения, замещающие замещения: система всегда была важнее, чем ее содержимое, а движение мысли оставалось таковым и поныне. Но что, если воспоминания – это всего лишь воспоминания, не способные утешать или преследовать? Могут ли они существовать сами по себе, а не пробуждаться к жизни под влиянием эмоционального давления, создающего образы из пережитого? Даже если и так, то должны быть лучшие библиотекари для поиска среди темных, битком набитых стеллажей, чем паника, отвращение и увечная ностальгия.


В то время как обычная щедрость происходит от желания отдать нечто определенное кому-то конкретному, филантропия Элинор происходила от желания отдать все кому угодно. Источники этой потребности были сложны и разнообразны. Это и повторенный синдром дочери, лишенной наследства, и отрицание культа вещей и снобизма мира, к которому принадлежала ее мать. А еще фундаментальное чувство стыда от обладания деньгами как таковыми и неосознанное желание свести к абсолютному нулю как собственный капитал, так и чувство собственного достоинства. Впрочем, помимо этих негативных причин, существовал вдохновляющий пример ее двоюродной бабки Вирджинии Джонсон. С непривычной теплотой по отношению к родне Элинор рассказывала Патрику о героических масштабах благотворительности Вирджинии, о том, сколько жизней она изменила, проявляя при этом страстный альтруизм, который порой упрямее открытой самовлюбленности.

К тому времени, как в 1901 году умер ее муж, Вирджиния уже потеряла двух сыновей. В течение следующих двадцати пяти лет своей скорбной филантропией она наполовину сократила состояние Джонсонов. В девятьсот третьем году Вирджиния передала Фонду памяти Томаса Д. Джонсона двадцать пять миллионов долларов плюс еще двадцать пять миллионов по завещанию – по тем временам это были немалые суммы, а не средняя рождественская премия управляющего хедж-фондом средней руки. Она также коллекционировала полотна Тициана, Рубенса, Ван Дейка, Рембрандта, Тинторетто, Бронзино, Лоренцо ди Креди, Мурильо, Веласкеса, Хальса, Лебрена, Гейнсборо, Ромни и Боттичелли и передавала их в Джонсоновское крыло Кливлендского музея искусств. Культурное наследство интересовало Элинор меньше всего, возможно, потому, что слишком напоминало безумную жадность, с которой скупались произведения искусства в ее ветви семейства. По-настоящему Элинор восхищали добрые дела Вирджинии: больницы, клубы Молодежной христианской организации, которые она построила, но особенно новый город, который она возвела на площади в четыреста акров в надежде очистить кливлендские трущобы и дать идеальное жилье беднякам. Город окрестили Дружбой, по названию ее летней резиденции в Ньюпорте. Когда строительство было завершено, Вирджиния опубликовала приветствие его первым поселенцам в «Вестнике Дружбы»:

Доброе утро. Светит ли солнце ярче здесь, в Дружбе? Свежее ли воздух, милее ли дом? Стало ли у вас меньше домашних хлопот? А ваши дети – спокойнее ли вам за них? Стали ли их ножки крепче, а личики румянее, а? Смеются ли они громче здесь, в Дружбе? Если это так, то я довольна.

Что-то глубоко трогательное находила Элинор в этой королеве Виктории из Огайо, маленькой женщине с бледным одутловатым лицом, всегда в черном. Она избегала публичности, не искала славы, ведомая глубоким религиозным чувством и до самого конца дававшая имена сыновей улицам и домам: у ее Альберта была своя авеню, у Шелдона – свой тупик в тихом пригороде Дружбы.

Прохладца в отношениях сестер Джонсон с их теткой Вирджинией показывала, что, по мнению племянниц, она не знала меры в заботе об интересах общества, ущемляя интересы семьи. Если кто-то и имел право тратить деньги Джонсонов, то это они, сестры Джонсон, а не дочка нищего священника, которая выскочила замуж за их дядю Томаса. По завещанию Вирджинии им обеим досталось по сотне тысяч долларов. Даже ее друзья получили больше. Вирджиния завещала фонду два с половиной миллиона долларов для пожизненных ежегодных выплат шестидесяти девяти друзьям. Патрик подозревал, что талант Вирджинии раздражать мать Элинор и ее сестер был истинным источником восхищения его матери своей двоюродной бабкой. Они с Вирджинией не разделяли семейного благоговения перед богатством. Для них деньги были кредитом от Господа, который надлежало потратить на добрые дела.

Патрик надеялся, что, храня яростное молчание в доме престарелых, Элинор хотя бы иногда грезила о месте, которое займет рядом с великой благотворительницей Джонсон, ушедшей раньше ее.

И несомненно, скупость Вирджинии по отношению к сестрам Джонсон объяснялась уверенностью, что ее деверь оставит каждой из дочерей громадное состояние.

Тем не менее для поколения сестер на радостное возбуждение от богатства уже упала тень филантропических причуд и страха остаться без наследства. Биржевой крах 1929 года грянул спустя два года после смерти Вирджинии. Бедняки стали нищими, а белые представители среднего класса, обедневшие как никогда раньше, оставили город ради наполовину деревянного уюта Дружбы, хотя Вирджиния строила ее в память о муже, который был «другом негритянской расы».

Дружба Элинор была чем-то не менее расплывчатым, чем негритянская раса. «Друзья неошаманского возрождения кельтских сумерек» едва ли могли принести обществу хоть какую-то пользу. В детстве Патрика фокус филантропических притязаний Элинор еще совпадал с добрыми делами Вирджинии, только направлен был преимущественно на детей. Она часто оставляла Патрика дома наедине с отцом, отправляясь на собрание комитета Фонда защиты детей. Абсолютное отсутствие иронии в честной душе Элинор создавало черный рынок для слепого сарказма ее действий. Позднее объектами ее переменчивой благотворительности стали отец Тортелли и его неаполитанские беспризорники. Патрик не мог отделаться от мысли, что страсть помогать детям во всем мире происходила из подсознательного страха матери, что ей не удалось защитить собственного сына. Бедная, бедная Элинор, как же ей было страшно! Внезапно Патрику захотелось защитить ее.

Когда его детство закончилось, а невнятные воспоминания ее собственного детства потускнели, Элинор перестала поддерживать детские фонды и впала во вторую юность своих нью-эйджевских исканий. И снова продемонстрировала тот же талант к обобщению, который отличал ее, когда она спасала детей, только теперь личностный кризис стал не просто глобальным, но межпланетным и космическим, и Элинор упрямо не углублялась и на миллиметр в гранит самопознания. Больше не чуждая познанию «энергии вселенной», она оставалась чуждой себе самой. Патрик не стал бы лукавить, будто с радостью поддержит любое пожертвование в размере всего ее состояния, но когда стало ясно, что этого не избежать, его особенно удручало, что деньги ушли Трансперсональному фонду.

Тетя Вирджиния тоже не одобрила бы Элинор. Она хотела приносить пользу реальным людям. Ее влияние на Элинор было не прямым, но сильным и, как прочие сильные влияния, матриархальным. Мужчины из семейства Джонсон иногда казались Патрику крохотными самцами пауков, которые, исполнив свою единственную важную миссию, тут же бывали съедены гораздо более крупными самками. Двое сыновей основателя рода оставили двух вдов: Вирджинию, вдову добрых дел, и бабку Элинор, вдову удачных замужеств, чей второй брак с сыном английского графа позволил трем ее дочерям сделать блистательную светскую и матримониальную карьеру. Патрик знал, что последние двадцать лет Нэнси собирается написать книгу о Джонсонах. Без ложной скромности она как-то заявила ему: «Думаю, мне удастся превзойти Генри Джеймса, Эдит Уортон и всех остальных, потому что это не выдумка, а чистая правда».

Мужчины, которые брали в жены дочерей семейства Джонсон, преуспели не больше сыновей основателя рода. Отец Элинор и ее дядя Владимир, заполучив вожделенных наследниц, стали евнухами и спились. Оба закончили в баре «Уайтс», зализывая свои раны и попивая дорогой алкоголь: разведенные, отвергнутые, лишенные права общаться с собственными детьми. Элинор выросла, гадая, способна ли наследница не испортить мужчину, за которого выйдет замуж? Только если он уже испорчен или достаточно богат, чтобы выработать иммунитет. Выйдя за Дэвида, она выбрала мужчину из первой категории, и его злоба и гордость, достаточно впечатляющие сами по себе, еще больше усилились от унизительного сознания зависимости от денег жены.

Патрик не был кастратом по браку, но понимал, что значит родиться в мире, где правит матриархат, получив наследство от бабушки, которую едва знал, и лишившись наследства матери, которая тем не менее считала, что он должен за ней ухаживать. Психологическое воздействие сильных женщин, великодушных издали и вероломных вблизи, сформировало представление о том, как должна выглядеть и какой должна быть женщина его мечты. Объект желания, сгенерированный подобной комбинацией признаков, носил название «Вышо сучки» – Вышо было сокращение от «Высшего общества», придуманное его японским другом. Вышо сучки были реинкарнацией сестер Джонсон: эффектные, донельзя светские, падкие на удовольствия, прожигающие жизнь в роскошных интерьерах. При желании (как будто было мало остального) Вышо сучка могла быть сексуально распущенной и морально дезориентированной. Его первая подружка была зародышевой версией этого типа. Порой Патрик вспоминал, как сидел перед ней на коленях в круге света от настольной лампы: шелковые складки пижамы сбились между ее раздвинутых ног, капелька крови стекает с протянутой руки, вздох удовольствия, шепот, влажная пленка на ее угловатом лице, шприц в его руке, ее первая доза кокаина. Он сделал все, что мог, чтобы подсадить ее, но сама она была вампиршей иного рода: питалась отчаянной одержимостью окружающих мужчин и выпивала досуха все более завидных соискателей в надежде обрести их самоуверенность, хотя сама неизменно опошляла любые отношения, поначалу изображая недотрогу, но очень быстро сдаваясь.

В тридцать с небольшим навязчивые поиски разочарования свели Патрика с Инес, Сикстинской капеллой Вышо сучек. Она настаивала, что каждый из множества ее любовников должен принадлежать исключительно ей, и хотя не сумела добиться этого от мужа, Патрик подчинился и бросил ради нее относительно нормальную и добрую девушку, с которой жил тогда, – ради того, чтобы погрузиться в прожорливый вакуум любви Инес. Абсолютное равнодушие к чувствам любовников превращало ее сексуальную отзывчивость в своего рода свободное падение. В конце утес, с которого он упал, был ровным, как тот, с которого рухнул Глостер по указке любящего сына: утесом слепоты, вины и воображения, и никаких нависающих скал у подножия. Но ни она, ни он об этом не догадывались.

С ее вьющимися светлыми волосами, тонкими запястьями и изысканными нарядами Инес была неотразима, хотя ничего не стоило разглядеть в пустых экранах ее голубых, слегка навыкате глаз одно самолюбование, и только временами им дозволялось зажечься фальшивыми чувствами. Порой она воспроизводила отношения, подсмотренные у других. Ее прозрения основывались на сплетнях поклонников, диете из голливудских фильмов и проекциях ее собственных корыстных подсчетов, они могли быть сентиментальными или грубыми, но всегда вульгарными и мелодраматическими. Поскольку ее совершенно не заботил ответ, Инес могла с полдюжины раз трагическим тоном спросить: «Как ты?» Часто она изнемогала от мысли о собственном великодушии, в то время как по-настоящему уставала от напряжения, которое требовали усилия не выпустить из своих рук ничего.

– Я собираюсь купить шесть чистокровных арабских жеребцов на день рождения испанской королевы, – заявила она однажды. – Хорошая идея?

– А не маловато шести? – спросил Патрик.

– Думаешь, маловато? Да ты знаешь, сколько они стоят?

Патрик удивился, когда она действительно купила жеребцов, удивился куда меньше, когда решила оставить их себе, и совершенно не удивился, когда она перепродала их прежнему владельцу. Но как бы ни раздражала его Инес в качестве подруги, это было в самом разгаре их романа, когда ее таланты проявлялись в полной красе.

– Я никогда не испытывала таких чувств, – заявляла она ему с глубокомысленным видом. – Не думаю, что на свете кто-то понимает меня лучше, чем ты. Ты видишь? Видишь, как важен ты стал для меня? – Слезы текли из ее глаз, когда она страстно шептала ему в ухо: – Наконец-то я обрела дом. – И сворачивалась в его сильных мужских руках.

Вскоре он был вынужден несколько дней прождать ее в заграничном отеле, где она и не подумала появиться. Ее секретарша названивала дважды в день, чтобы сообщить, что она задерживается, но уже находится в пути. Инес понимала, что ее мучительное отсутствие – лучший способ убедиться, что Патрик думает только о ней, пока она занимается тем же самым на безопасном расстоянии. Его разум блуждал, пока она лежала в его объятьях, болтая ерунду, но, если он не отходил от телефона, забыв обо всех обязательствах, он думал только о ней. Если впоследствии им случалось пересечься, Инес немедленно заявляла, как измучилась в тот раз, безжалостно присваивая себе его страдания, вызванные ее постоянно меняющимися планами.

Ради чего было изводить себя подобной ерундой, если не в попытках воскресить образ легкомысленной женщины, который жаждал обрести внешнюю форму? Опоздание, тщетное ожидание, страстное желание недостижимого: эти механизмы обращали мощный матриархальный стимулятор в мощный материнский депрессант. Сводящее с ума опоздание, напрасное ожидание маминого прихода на лестнице, когда в голову лезут мысли, что мама не придет, потому что умерла.

Внезапно Патрик ощутил, что забытые чувства давят физически. Он пробежал пальцами по шее, желая убедиться, что в воротнике не зашита петля. Он больше не мог выносить соблазна разочарования, равно как и соблазна утешения, этих вечных сиамских близнецов. Он должен перешагнуть через них, но сначала ему предстоит оплакать мать. В некотором смысле ему недоставало ее всю жизнь. Это был не конец их близости, а конец его страстного желания близости, который он должен оплакать. Каким тщетным выглядело теперь его желание укорениться в земле «Сен-Назера»! Если ему захочется вообразить что-нибудь более основательное, чем его старый дом, он просто нарисует себя там: вот он стоит, всматриваясь во что-то ускользающее, прикрывая глаза рукой, чтобы разглядеть, как стрекоза ныряет в кипящую полуденную воду или скворцы чертят небо на фоне заходящего солнца.

Теперь Патрик понимал, что потеря «Сен-Назера» была не препятствием, чтобы оплакать Элинор, а единственным способом это сделать. Отказ от воображаемого мира, который заменил ему мать, освобождал от тщетных желаний и заставлял глубоко скорбеть. Теперь он мог представить, какой напуганной была Элинор, чего стоило женщине с ее добрыми намерениями отказаться от желания любить его, в котором он не сомневался, сколько боли и страха выпало на ее долю. Наконец-то Патрик оплакивал Элинор ради нее самой, оплакивал трагическую личность, которой она была.

6

Патрик понятия не имел, как будет проходить прощание. Известие о смерти матери застало его в Америке, поэтому он упросил Мэри заняться похоронами, объяснив, что сам ничего не успеет подготовить и тем более не сможет произнести речь. Из Нью-Йорка он прилетел за день до того, сходил с Мэри в «Похоронное бюро Бэньона», и сейчас, сидя на скамье в зале крематория и впервые держа в руках буклет с программой траурной церемонии, наконец-то осознал, насколько не готов подвести итог смятенной жизни матери. На обложке буклета была фотография Элинор шестидесятых годов: мать широко раскинула руки, словно бы обнимая мир, глаза ее закрывали темные очки, а показаний алкотестера, к счастью, не было. Патрик боялся раскрыть буклет: именно этого нагромождения фактов и чувств он пытался избежать с тех самых пор, как два года назад Элинор прекратила заигрывать с мыслью об эвтаназии. Как личность она умерла гораздо раньше, чем умерло ее тело, и Патрик делал вид, будто жизнь ее тоже окончилась раньше, но, каким бы долгим ни было ожидание, настоящая смерть требует свое. Патрик, снедаемый непонятным страхом, чуть наклонился и украдкой положил буклет на место – все равно он сейчас увидит, что и как произойдет.

В Америку ему пришлось поехать после письма от «Браун и Стоун», юридической фирмы, клиентом которой была корпорация «Джонсон Дж. Джонсон», в обиходе именуемая «Тройной Дж.». Адвокаты получили информацию от «семейства» – от Генри, как подозревал Патрик, – что Элинор Мелроуз утратила дееспособность и не в состоянии управлять своими делами, и поскольку она была бенефициаром доверительного фонда, учрежденного ее дедушкой, а конечным бенефициаром значился Патрик, ему необходимо было получить американскую доверенность, чтобы распоряжаться деньгами от имени матери. Ошеломленный этим известием и пораженный глубиной материнской скрытности, Патрик даже не удосужился спросить, о каких суммах идет речь, и сел в самолет, не зная, окажется ли в его распоряжении двадцать или двести тысяч долларов.

В офисе «Браун и Стоун» на Лексингтон-авеню Джо Рич и Питер Зирковски провели Патрика в небольшой переговорный зал с овальным столом и стеклянными стенами. Вместо сернисто-желтых блокнотов для записей на столе лежали стопки линованной кремовой бумаги с элегантным логотипом фирмы. Пока секретарша делала ксерокопию Патрикова паспорта, Джо ознакомился с заключением врача о состоянии здоровья Элинор.

– Я и не догадывался о существовании доверительного фонда, – сказал Патрик.

– Наверное, мама хотела сделать вам приятный сюрприз, – с ленивой улыбкой предположил Питер.

– Возможно, – недоверчиво протянул Патрик. – А куда сейчас перечисляют дивиденды?

– Минуточку, я проверю… – сказал Питер, заглядывая в лежащие перед ним бумаги. – Так, сейчас дивиденды перечисляются на счет Трансперсонального фонда в «Банк попюлар де ла Кот-д’Азур», отделение в Лакосте, Франция.

– Что ж, это сразу можно отменить, – сказал Патрик.

– Не торопитесь, – вмешался Джо. – Сначала нужно оформить доверенность.

– Поэтому она мне ничего и не говорила, – вздохнул Патрик. – Отдавала все деньги своему благотворительному фонду во Франции, а мне приходилось оплачивать счета за ее содержание в лондонском доме престарелых.

– Скорее всего, она утратила дееспособность, прежде чем успела изменить инструкции, – сказал Питер, упорно пытаясь сохранить образ любящей матери.

– С заключением врача все в полном порядке, – сказал Джо. – Сейчас вы подпишете необходимые документы, и мы заверим их у нотариуса.

– А о какой сумме идет речь? – спросил Патрик.

– Этот конкретный джонсоновский фонд весьма скромных размеров, – сказал Джо. – Вдобавок его несколько задела недавняя коррекция фондового рынка.

– Будем надеяться, что дальнейших корректировок не понадобится, – заметил Патрик.

– По последним оценкам, – заявил Питер, снова глянув в бумаги, – его размер составляет два миллиона триста тысяч долларов при годовых выплатах в восемьдесят тысяч.

– Что ж, вполне сносная сумма, – произнес Патрик, стараясь, чтобы в его словах звучало легкое разочарование.

– Может быть, хватит на домик в деревне, – сказал Питер со смехотворной имитацией английского акцента. – Говорят, у вас безумные цены на недвижимость.

– Может быть, хватит на вторую комнату, – небрежно поправил его Патрик, которому на самом деле очень хотелось сменить свою холостяцкую каморку на квартиру с настоящей спальней.

Питер вежливо хохотнул.

Патрик шел по Лексингтон-авеню к своей гостинице в Грамерси-парк, пытаясь осмыслить неожиданный подарок судьбы. Волею прадеда, умершего за полвека до рождения Патрика, его нынешние, весьма стесненные обстоятельства могли со временем превратиться в удобное жилье, куда можно будет приводить детей и приглашать друзей, а пока эти деньги пойдут на оплату содержания Элинор в доме престарелых. Странно было думать, что совершенно незнакомый человек оказал такое огромное влияние на его жизнь. Нежданный благодетель сам унаследовал состояние. В 1832 году его отец, Патриков прапрадед, основал в Кливленде свечную фабрику Джонсонов, которая к 1845 году стала одной из самых прибыльных в стране. Патрику вспомнилось сухое, деловитое объяснение такого успеха: «Мы изобрели эффективный процесс очистки дешевых жиров. Наши конкуренты использовали дорогостоящие свиной жир и сало. Свечи были большими, и наши прибыли много лет держались на высоте». Впоследствии к ассортименту продукции прибавился парафин, диверсифицированное производство включало в себя очистку и гидрогенизацию растительных жиров, а также был запатентован особый состав для чистки одежды, до сих пор использовавшийся во всех химчистках. Джонсоны приобрели недвижимость и земельные участки под застройку в Сан-Франциско, Денвере, Канзас-Сити, Толедо, Индианаполисе, Чикаго и Нью-Йорке, в Тринидаде и в Пуэрто-Рико, но начало состоянию положило упорство основателя династии, который «погиб на рабочем месте», провалившись в открытый люк на одной из своих фабрик – прямо в «дешевые жиры», которые сто семьдесят лет спустя по-прежнему облегчали жизнь одному из его потомков.

Джон Дж. Джонсон-младший, дед Элинор, женился поздно, когда ему было уже за шестьдесят. Он путешествовал по миру, помогая расширять деловую империю семейства, и вернулся в Америку из Китая лишь потому, что его племянник Шелдон погиб, катаясь на санках в нью-гэмпширской школе Святого Павла. За год до того старший племянник, Альберт, умер от воспаления легких в Гарварде. Империя Джонсонов осталась без наследника, и Томас, скорбящий отец Шелдона, заявил своему брату, что тот должен жениться. Джон, смирившись со своей участью, после недолгих ухаживаний женился на генеральской дочери и переехал в Нью-Йорк, где вскорости стал отцом трех дочерей и внезапно скончался, успев, однако же, основать множество доверительных фондов, один из которых сейчас и достался Патрику в наследство.

В чем заключался смысл этой долгосрочной благотворительности? И что значил общественный договор, вот уже двести лет избавляющий всех потомков одного-единственного богача от необходимости зарабатывать себе на жизнь? Возможность жить за счет своих далеких предков представлялась несколько неприличной. Подумать только, когда закончились деньги, оставленные Патрику в наследство бабушкой, которую он почти не знал, появились деньги, оставленные в наследство прадедом, которого он не знал вовсе, а потому ощущал лишь смутную благодарность человеку, лица которого не видел даже на дагеротипе. Ирония династических устремлений ничем не уступала иронии филантропических пристрастий Элинор или ее двоюродной бабушки Вирджинии. Наверняка бабушка и прадед Патрика надеялись произвести на свет будущего сенатора, собрать бесценную коллекцию предметов искусства и заключить выгодный брак для своих отпрысков, но в итоге всего лишь поощряли лень, пьянство, предательство и развод. Ирония налогообложения была ничуть не лучше: сначала собираем деньги на школы, больницы, дороги и мосты, а потом тратим их на самоубийственные войны, разрушающие эти самые школы, больницы, дороги и мосты. Трудно было выбрать самый абсурдный способ из невообразимого множества способов передачи собственности, но покамест Патрик намеревался всего лишь наслаждаться благами, доставшимися ему от этой конкретной формы американского капитализма. Только в стране, свободной от засилья майората и уравнявшей всех в правах, пятое поколение семейства может по-прежнему жить на доход от фамильного состояния, накопленного в 1830-е годы. В целом удовлетворение Патрика таким положением дел мирно существовало бок о бок с его недовольством. Он дошел до своей сумрачной ароматизированной гостиницы, напоминавшей декорации для фильма, действие которого происходит в дорогом испанском борделе, с номерами, вышитыми на ковре у дверей, словно постояльцы, одурманенные выпивкой или наркотиками, добирались до своих комнат на четвереньках, ползая по тускло освещенным коридорам.

Обитую бархатом шкатулку номера люкс заливал мутно-желтый свет ламп, сочившийся, как моча, из-под пергаментных абажуров. Зазвонил телефон. Патрик, на ощупь пробираясь к тумбочке, больно ушиб лодыжку о гнутые ножки кресла с подголовником, торчащим, будто громадные золоченые эполеты на изысканном камзоле тореадора.

– Блядь! – выругался Патрик, хватая трубку.

– В чем дело? – спросила Мэри.

– А, привет. Прости. На меня набросилось кресло-тореадор. В этой проклятой гостинице не видно ни зги. Администрации пора выдавать постояльцам шахтерские каски с фонариками.

– Послушай, у меня плохие новости… – сказала она и умолкла.

Патрик улегся на кровать, ясно понимая, что именно сейчас услышит.

– Элинор скончалась вчера вечером.

– Какое счастье! – дерзко произнес Патрик. – Между прочим…

– Да, кстати, между прочим, – сказала Мэри, словно бы заранее со всем соглашаясь.

Они договорились созвониться на следующее утро. Страстное желание Патрика остаться в одиночестве не уступало его страстному желанию не оставаться в одиночестве. Он открыл мини-бар и по-турецки уселся на пол, разглядывая ряды миниатюрных бутылочек, сверкавших в дверце маленького белого холодильника. На полках, уставленных бокалами для вина и виски, лежали плитки шоколада и упаковки драже и соленых орешков – услада усталых взрослых и непоседливых детей. Он закрыл холодильник и, опасливо обойдя кресельного тореадора, опустился на красный бархатный диван.

Не стоит забывать, что всего год назад галлюцинации сотрясали его беспомощный мозг, будто взрывы снарядов в осажденном городе. Он улегся на диван, прижал вышитую подушку к ноющему животу и мысленно вернулся в бредовую атмосферу своей комнатки в клинике «Прайори». Тогда он слышал все – царапанье перьевой ручки по бумаге, трепет крыльев мотылька на сетке двери, скрежет затачиваемого кухонного ножа или шорох гальки под прибрежной волной, – как если бы звуки раздавались у него в комнате, а точнее, как если бы он находился бок о бок с их источником. В изножье кровати часто возникал расколотый валун, мерцающий прожилками кварца, а синие омары ощупывали чувствительными усиками края плинтусов. Иногда он полностью погружался в воображаемые картины. Он представлял себе поток машин, мигание тормозных фар на мокрой дороге, прокуренный салон автомобиля, биение знакомой музыки, каплю воды, катящуюся по стеклу и сливающуюся с другими каплями, и чувствовал, что все это исполнено глубочайшего смысла. Отсутствие нарратива в этих навязчивых грезах создавало ощущение некой тайной связи. Вместо того чтобы брести по пустыне обычной преемственности, он тонул в океанической ночи, подсвеченной редкими биолюминесцентными вспышками. Он выныривал из этих состояний, не представляя, как описать их призрачную власть остальным членам «депрессивной группы», и мечтая об утренней дозе оксазепама.

Если устроить двухмесячный запой, то все это вернется – не только вязкая ртутная трясина ломки с ее ядовитыми раздробленными отражениями, не только две недели горячечного бреда, но и групповая терапия. Патрик хорошо помнил, как на третьи сутки пребывания в группе по борьбе с алкоголизмом и наркотической зависимостью ему ужасно хотелось выпрыгнуть в окно, но тут к дрожащему молодняку на ранней стадии выздоровления пришел поделиться опытом, силами и надеждой один из ветеранов терапии, седовласый, с желтыми от никотина пальцами. Этот бывший потребитель денатурата к тому времени выглядел вполне прилично и процитировал мудрое высказывание совсем уж давнего ветерана, которое помнил с самого первого посещения собрания: «Страх стучит в дверь!» – (Пауза.) – «Смелость открывает дверь!» – (Долгая пауза.) – «А за дверью – никого!» (Очень долгая пауза.) Хорошо бы снова встретиться и с шотландцем-модератором «депрессивной группы», который любил повторять забавную фразу о силе проекции: «Бери, что замечаешь, замечай, что берешь». Конечно же, не следовало забывать и о «глубинах падения» остальных: один проснулся рядом с подругой, которую ночью в беспамятстве зарезал кухонным ножом; другой, тоже в беспамятстве, вымазал своими экскрементами старинные обои ручной работы; еще кому-то пришлось ампутировать руку, потому что игла использованного шприца, подобранного в квартире приятеля, была заражена некротическими бактериями; мать бросила испуганных детей в загородном доме, а сама поехала к дилеру в Лондон, – и прочие бесчисленные, менее наглядные истории крайнего отчаяния, промельки стыда, первые шаги к «минутам ясности», начало долгого паломничества к выздоровлению.

Как бы то ни было, мини-бар отменяется. Месяц, проведенный в клинике, все-таки пошел на пользу. Патрик, твердо усвоивший, что успокоение – прелюдия к волнению, стимуляция – прелюдия к изнеможению, а утешение – прелюдия к разочарованию, растянулся на красном бархатном диване и не предпринимал ничего, что отвлекло бы его от известия о смерти матери. Он пролежал без сна всю ночь, чувствуя неубедительное оцепенение во всем теле. В пять утра, после того как Мэри в Лондоне уже отвезла детей в школу, он позвонил ей и попросил ее заняться похоронами.


Органная музыка смолкла. Патрик, очнувшись от размышлений, снова взял буклет с узкой деревянной подставки, но так и не успел его раскрыть, потому что из динамиков в углах зала раздалась мелодия. Патрик узнал ее за миг до того, как по крематорию разнесся глубокий негритянский голос:

– Богат я только нуждою,

нехваток у меня склад.

Нет ни авто, ни пальто,

а кстати, нет деньжат.

Но все, кто богатством богаты,

Все дрожат за свой дом

И, чтоб воры не сбили запоры,

И день и ночь глядят кругом.

Дверь у меня отперта,

что мне прятать тут?

У меня одна нищета,

Пусть ее крадут.

Но весеннего дня

Не отнять, не украсть у меня.

Патрик оглянулся и с лукавой улыбкой посмотрел на Мэри. Она улыбнулась в ответ. Внезапно он устыдился, потому что не рассказал ей о доверительном фонде и теперь словно бы не имел права наслаждаться арией, потому что у него больше не было «одной нищеты».

Впрочем, его забавляло убеждение Порги в греховности богатства. Таких взглядов наверняка придерживались Элинор и тетя Вирджиния. В конце концов, лихоимцам, ставшим властителями мира, была уготована бесплодная пустыня под огненным дождем седьмого круга ада, где им, не сотворившим ничего доброго или полезного и жившим лишь чужим трудом, предстояло занимать свои изнеженные руки бессмысленными движениями. Точку зрения Порги наверняка разделила бы и Элинор, хотя и из менее завидного положения той, кто «богатством богат», искренне воображая, что богатым «одной лишь нуждою» не страшны козни дьявола. Патрик снова вслушался в слова:

Одной нуждою богат я,

Долгами полон мой дом,

Но я пою песнь мою

И с милой сижу вдвоем.

Есть все, что надо!

Есть весна! Есть луна! Есть жена!

– Прекрасный выбор! – прошептал Патрик Мэри, благодарно кивнул и снова взял буклет, наконец-то решившись ознакомиться с его содержанием.

7

Фу, какая мерзость, думал Николас. Надо же, еврей рассентиментальничался из-за негритоса: ах, вы такие счастливчики, вы богаты только нуждою, а нас тяжким грузом обременяют международные финансы и пошлые бродвейские мюзиклы. Если мысль хромает на обе ноги, сказал себе Николас, делая заготовку на будущее, поэты-лирики всегда вытаскивают из закромов небесные тела и времена года. «Но весеннего дня не отнять, не украсть у меня… Есть весна! Есть луна!» Оно и неудивительно, если жахнуть водородную бомбу в миллионах световых лет отсюда. Ну конечно, из банкира ведь не выжать даже приличной платы за аренду очаровательного памятника архитектуры в стиле королевы Анны в прелестном уголке Шропшира, а на Луну он ни за какие коврижки не поедет – туда, видите ли, из Лондона добираться далеко, и делать там нечего, разве что кувыркаться в невесомости, пока кислород не кончится. Так уж устроен мир. Когда «Титаник» затонул, спаслись шестьдесят процентов пассажиров первого класса, двадцать пять процентов второго, а из трюма так и вовсе никто. М-да, так уж устроен мир. «Премного благодарны, шеф, – проворчал Николас себе под нос. – За глубокое синее море».

Боже мой, а это еще что? К кафедре направилась жуткая особа с духовным инструментарием. Нет, это невыносимо. Почему он вообще согласился прийти? Да потому, что он так же сентиментален, как старый дурак Айра Гершвин. Пришел ради Дэвида Мелроуза. Безусловно, Дэвид был безвестным неудачником, но обладал весьма редким бесценным качеством – абсолютным презрением. Он, как колосс, высился над благопристойными этическими принципами среднего класса. В отличие от тех, кто с усилием изрекал ханжеские замечания, Дэвид воплощал в себе полное пренебрежение мнением окружающих, а подобные похвальные традиции следует поддерживать из последних сил.


Для Эразма самым интересным местом в арии были слова: «У меня одна нищета, пусть ее крадут… я пою песнь мою и с милой сижу вдвоем…» В этом, разумеется, чувствовались не только отголоски Ницше и (неизбежно) Руссо, но и идеи, содержащиеся в «Алмазной сутре». Вряд ли Порги был знаком с этими трудами. Тем не менее вполне закономерны были размышления о всеобъемлющем влиянии отдельного семейства идей, о непротивлении и о естественном состоянии, предшествующем нравственности, основывающейся на своде правил, что в некотором роде делало ее излишней. Может быть, имеет смысл после церемонии прощания встретиться с Мэри. Она всегда так хорошо его принимает. Иногда он над этим тоже размышлял.


Хорошо, что есть люди, которые счастливы нуждою, думала Джулия, поэтому такие, как она (и все остальные в ее кругу друзей и знакомых), получат больше. Практически невозможно придумать предложение, в котором мерзкое слово «достаточно» выступает в положительном значении, не говоря уже о слове «нищета». Впрочем, ария, будучи оптимистическим гимном лишению наследства, вполне подходила сумасбродной матушке Патрика. Что ж, Мэри в очередной раз заслуживает всяческих похвал. Джулия, подавив восхищенный вздох, предположила, что, поскольку Патрик, по обыкновению, «бесится», святой Мэри пришлось заняться всем самой.


Что за дичь, думала Нэнси. Просто смешно включать музыку братьев Гершвин, когда у тебя в крестных божественный Коул Портер. И зачем только маменька навязала его неблагодарной Элинор, вместо того чтобы предоставить в полное распоряжение Нэнси, которая обожала его знаменитое остроумие и повсеместную известность. Ну, «Порги и Бесс», вообще-то, тоже знаменитая опера. Нэнси была на премьере в Нью-Йорке, с Хэнси и Динки Гуттенбург, получила огромное удовольствие! Сходили за кулисы, всех поздравили… Ну, известных актеров ни капельки не смутило появление немецкого принца, пусть и жуткого заики, а вот хористки совершенно не представляли, как себя вести – то ли реверанс делать, то ли революцию устраивать, то ли его жену отравить. Этот эпизод Нэнси собиралась включить в свои мемуары, показать, как тогда было весело, не то что на этой занудной церемонии прощания. Да уж, Элинор и думать забыла о семейной репутации, да и о своей тоже особо не пеклась.


Анетта шла по проходу к кафедре, до глубины души потрясенная проникновенным, синхронистичным и неожиданно прозорливым выбором этой изумительной, одухотворенной песни. Еще вчера они с Шеймусом сидели в их излюбленной точке силы на террасе «Сен-Назера» (вообще-то, они пришли к выводу, что это сердечная чакра всей усадьбы, потому что, если подумать, так оно и было), чествуя бокалом красного вина уникальную одаренность Элинор, и Шеймус вспомнил о ее невероятно прочной связи с людьми афроамериканского происхождения. Поскольку ему посчастливилось присутствовать на нескольких сеансах погружения Элинор в прошлые жизни, он знал, что в годы американской Гражданской войны она, беглая рабыня, с младенцем на руках украдкой пробиралась в аболиционистские северные штаты, преодолевая неимоверные трудности, передвигаясь лишь темными ночами, лютой зимой и в страхе за свою жизнь прячась в канавах. А сегодня, буквально на следующий день, на церемонии прощания тот, кто явно был потомком рабов, исполнял эти волнующие строки. Может быть – Анетта замедлила шаг, зачарованная необозримыми просторами магических совпадений, – может быть, он как раз и был тем самым младенцем, которого Элинор сквозь стужу и тьму вынесла на свободу, чтобы он вырос вот этим величественным мужчиной с глубоким и звучным голосом. У нее перехватило дух от восхищения, но, вспомнив о стоящей перед ней задаче, она с сожалением покинула сияющие вышние сферы и решительно встала за кафедру. Анетта достала из кармана платья сложенные листки и легонько коснулась янтарного ожерелья, купленного в Тальхайме, в сувенирной лавке Матери Мииры, во время поездки на даршан к этой аватаре Божественной Матери. Словно бы все еще ощущая загадочную силу безмолвной индианки, чей кроткий взор рентгеновским лучом проникал в самые сокровенные уголки души, Анетта обратилась к присутствующим, пытаясь совместить выражение страдальческой нежности с необходимостью говорить громче:

– Я прочту одно из любимейших стихотворений Элинор. Если честно, то она узнала о нем от меня, и оно вызвало отклик в ее сердце. Вы наверняка его знаете. Это «Озерный остров Иннишфри» Уильяма Батлера Йейтса. – Она перешла на громкий напевный шепот:

– Я стряхну этот сон – и уйду в свой озерный приют,

Где за тихой волною лежит островок Иннишфри;

Там до вечера в травах, жужжа, медуницы снуют,

И сверчки гомонят до зари.

Там из веток и глины я выстрою маленький кров,

Девять грядок бобов посажу на делянке своей…

Бесспорно, заказывать девять устриц – признак изысканного вкуса, думал Николас, но высаживать девять грядок бобов – это полный абсурд. Устрицы считают дюжинами и полудюжинами, наверное, они так и живут на дне морском, дюжинами и полудюжинами, кто их знает, так что заказ девяти устриц не лишен определенной элегантности. А вот бобы собирают в бесформенные груды на каких-то бескрайних полях, поэтому чопорно настаивать на дурацких девяти грядках нелепо и смешно. В крайнем случае представляется какая-то пригородная делянка размером с носовой платок, где совершенно нет места ни для какого крова из веток и глины. Наверняка эта особа с духовным инструментарием считала «Озерный остров Иннишфри» единственным шедевром Йейтса, а его «Кельтские сумерки», с их нарочитой наивностью и дешевыми стилистическими приемами, прекрасно совпадали с потусторонним мировоззрением Элинор, хотя на самом деле ирландский бард, окутанный абсолютно непримечательным лиловым туманом, получил известность лишь тогда, когда обратился к аристократическим идеалам. «В богатом доме, средь куртин в цвету, вблизи холмов, вблизи тенистой рощи, жизнь бьет ключом, отринув суету, лиясь как дождь, пока достанет мощи, расплескиваясь, рвется в высоту…» Вот единственное стихотворение Йейтса, которое надо заучивать наизусть, что, в принципе, весьма кстати, потому что других Николас все равно не помнил. Эти строки воспевали «жестоких и деловых» людей, вершивших великие дела и возводивших великолепные особняки, и предупреждали о том, что происходит, когда время превращает истинное величие в самые обычные привилегии: «Десятилетья ми`нут – и, глядишь, наследник мраморов – всего лишь мышь». Весьма рискованное высказывание, но, в сущности, верное, если знать о бесчисленных стаях мышей в любом аристократическом поместье. Поэтому и необходимо, как справедливо отмечает Йейтс, не терять ожесточенности и злобы, чтобы оградить себя от деструктивного влияния унаследованной славы.

Мучительная нежность в голосе Анетты прорезалась с удвоенной силой:

– …Там закат – мельтешение крыльев и крики вьюрков,

Ночь – головокруженье огней…

Закат – мельтешение крыльев, думал Генри. Ночь – головокруженье огней. Как красиво сказано. Строки удлинялись, умиротворение обволакивало, усталость от длительного перелета усиливалась, голова медленно клонилась на грудь… Сейчас бы выпить эспрессо, пока вуаль скорби не окутала сознание погребальным саваном. Генри приехал ради Элинор. Элинор в «Фэрли», на озере, одна в лодке на веслах, отказывается причалить к берегу, а все кричат ей: «Вернись! Твоя мама приехала!» Застенчивая девушка, которая боялась взглянуть тебе в лицо, временами была упряма как осел.


Сверчки гомонят до зари там, где вы с Шеймусом сейчас обитаете, думал Патрик, в моем бывшем родном доме. Он вспомнил пронзительный скрежет, поднимавшийся из высокой травы, и постепенно – цикада за цикадой – нарастающие, пульсирующие волны стрекота, мерцавшие над выжженной землей акустическим эквивалентом пелены полуденного зноя.


У Мэри отлегло от сердца, когда она поняла, что «Богат я только нуждою» не вызвало отторжения у Патрика, а кажущаяся простота «Озерного острова Иннишфри» ненавязчиво напоминала о страстном желании Элинор любой ценой избежать жизненных сложностей. Мэри держало в напряжении только одно: предстоящая прощальная речь Анетты. Однако ничего не поделаешь – эту сторону жизни Элинор Анетта знала лучше всех присутствующих. Что ж, у Патрика появится удобный повод для раздраженных разглагольствований на эту тему. Мэри с растущим отчаянием вслушивалась в убаюкивающий речитатив последней строфы.

– Я стряхну этот сон – ибо в сердце моем навсегда,

Где б я ни был, средь пыльных холмов или каменных сот,

Слышу: в глинистый берег озерная плещет вода,

Чую: будит меня и зовет.

Анетта закрыла глаза, снова коснулась янтарного ожерелья на шее, собираясь с силами, пробормотала:

– Om namo Matta Meera[25], – и с понимающей улыбкой начала: – Все вы знали Элинор по-разному, и по большей части дольше, чем я. Я буду говорить только о той Элинор, которую знала, и постараюсь воздать должное этой чудесной женщине, однако надеюсь, что та Элинор, которую знали вы, останется, перефразируя слова Йейтса, «в ваших сердцах навсегда». А если я раскрою вам такие ее качества, о которых вы не подозревали, то прошу вас об одном – примите ее, попытайтесь принять, чтобы они слились воедино с тем образом Элинор, который хранится в душе каждого из вас.


О господи, думал Патрик, выпустите меня отсюда. Он представил, как под музыкальную тему из фильма «Великий побег», с лопатой и досками, снятыми с нар, выскакивает за дверь, проползает под крематорием по туннелю, который вот-вот обвалится, но тут в его фантазии проник раздражающий голос Анетты:


– Я познакомилась с Элинор, когда она пригласила группу женщин из дублинского Целительного барабанного круга приехать в «Сен-Назер», очаровательную усадьбу в Провансе, которая наверняка вам всем знакома. Когда наш автобус приблизился к усадьбе, я еще издали заметила Элинор – она сидела на каменной ограде у пруда, спрятав ладони под бедра и болтая ногами, как одинокая маленькая девочка. Как только мы подъехали к пруду, она вскочила и в буквальном смысле слова раскрыла нам объятья, но я никогда не забуду того самого первого впечатления о ней, точно так же как и она никогда не утратила своей детской непосредственности, позволявшей ей искренне верить в победу справедливости, преображение сознания и доброту, скрытую в каждом из нас.


Безусловно, сознание можно преобразить, думал Эразм, но что это означает? Когда я пропускаю через свое тело электрический разряд, или утыкаюсь носом в нежные лепестки розы, или притворяюсь Гретой Гарбо, то преображаю свое сознание; строго говоря, остановить трансформацию сознания невозможно. А вот чего я не могу – это описать, что это такое само по себе. Оно так близко, что его невозможно рассмотреть, так вездесуще, что его невозможно ухватить, и так прозрачно, что на него невозможно указать.


– Элинор славилась необычайной щедростью. Стоило только намекнуть, что тебе чего-то не хватает, она немедленно делала все возможное, чтобы раздобыть желаемое, причем с таким удовольствием, будто получала от этого огромное облегчение.


Патрик представил себе этот милый диалог:


Шеймус. Я тут подумал, какой огромный вклад… гм… в расширение сознания, к примеру, может внести владение усадьбой среди виноградников и оливковых рощ, в каком-нибудь солнечном краю.

Элинор. Подумать только! По чистой случайности у меня есть именно такая усадьба. Хочешь, я тебе ее отдам?

Шеймус. Да, конечно. Спасибо большое. Вот, подпиши здесь и здесь.

Элинор. Какое облегчение! Теперь у меня нет ничего.


– Ничего не составляло для нее трудностей, – продолжала Анетта. – Целью ее жизни было служение другим, а ее готовность помочь окружающим реализовать их мечты вызывала искреннее восхищение. В адрес фонда беспрестанным потоком шли благодарственные письма из всех уголков земного шара. К примеру, от молодого хорватского ученого, работающего над «топливным элементом нулевой мощности» – не спрашивайте меня, что это такое, но этому изобретению суждено в один прекрасный день спасти мир. Или от перуанского археолога, который обнаружил неоспоримые доказательства того, что инки произошли от древних египтян и поддерживали связь с материнской цивилизацией при помощи так называемого солнечного языка. Или от старушки, которая сорок лет составляла универсальный словарь священных символов и отчаянно нуждалась в помощи, чтобы завершить свой колоссальный труд. И Элинор им всем помогала. Но не думайте, что ее щедрость распространялась только на людей, посвятивших себя науке и высоким духовным устремлениям. Элинор отличалась изумительной практичностью и знала, что, например, молодой семье жизненно необходима новая кухня, а тому, кто живет в глубинке, вдали от цивилизации, станет подспорьем новая машина.


«А как же сестра, которая сидит без гроша?» – мрачно думала Нэнси. Сначала у нее отобрали кредитные карточки, потом – чековую книжку, и теперь ей приходилось лично являться в банк «Морган гаранти» на Пятой авеню за ежемесячным пособием. И все якобы с целью, чтобы она не влезала в долги, хотя для того, чтобы не влезать в долги, просто нужно больше денег.


– А еще к ней обратился замечательный иезуит, – продолжала Анетта, – точнее, бывший иезуит, но мы все равно звали его отец Тим. Он считал, что рамки католических догм слишком тесны и что нам следует проникнуться всеми мировыми религиями. Впоследствии он стал первым англичанином-аяуаскера, то есть бразильским шаманом, в одном из самых примитивных племен в бассейне Амазонки. Так вот, отец Тим обратился с просьбой к Элинор, которая знала его еще по Фарм-стрит; он объяснил, что племени необходима моторная лодка, чтобы совершать поездки в ближайшее торговое поселение. Разумеется, Элинор с обычной импульсивностью немедленно выслала ему чек. Я никогда не забуду выражения ее лица, когда она получила его благодарственное послание. В конверт были вложены три ярких пера тукана и записка, в которой говорилось, что в благодарность за щедрый дар в отдаленном селении, где жил отец Тим, шаман племени айорео провел особый ритуал, сделавший Элинор священным Воином Радуги. Отец Тим предупреждал, что ему пришлось скрыть тот факт, что Элинор – женщина, потому что айорео придерживаются несколько старомодных взглядов на слабый пол, сходных с традициями Католической церкви, и что если его невинная ложь обнаружится, то его постигнет участь святого Себастьяна. Он обещал покаяться в своем грехе на смертном одре, чтобы его «обман во спасение» помог племени вступить в новую эпоху гармонии между мужским и женским началом, на благо миру. Как бы то ни было, – заключила Анетта, сообразив, что несколько отклонилась от заготовленной речи, но сочла это знаком божественного вдохновения и продолжила: – письмо отца Тима чудесным образом изменило Элинор. Она носила туканьи перья на шее, пока они не обтрепались, и постоянно напоминала всем подряд, что она – Воин Радуги. Она радовалась с детской непосредственностью, как ребенок, который начал учиться в новой школе и вернулся домой преображенный, потому что обзавелся новым другом.


С задержками эмоционального и психического развития Джонни в своей профессиональной деятельности сталкивался ежедневно и вне стен своего кабинета старался не обращать внимания на подобные случаи, но даже его поразило, как яростно Элинор упорствовала в своем нежелании расстаться с детством. Он, как и многие, слишком часто употреблял затасканную цитату из Элиота о том, что «человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры», но подозревал, что для Элинор подобная уклончивая беспомощность стала образом жизни. Сам он познакомился с ней, будучи еще школьником, когда Патрик пригласил его провести летние каникулы в «Сен-Назере». Ее внезапные переходы на умильный детский лепет приводили в замешательство подростков, прилагавших все усилия, чтобы поскорее отдалиться от детства. Безусловно, пять или десять лет сеансов психоанализа – по пять раз в неделю – помогли бы ей избавиться от этой проблемы.


– Думаю, из этих примеров понятно, как широк и всеобъемлющ был размах доброты и щедрости Элинор, – сказала Анетта, чувствуя, что пора переходить к заключительной части прощальной речи. Она отложила в сторону страницы, оставшиеся непрочитанными из-за рассказа об Амазонке, и посмотрела на последний лист. После вдохновенной импровизации написанное выглядело слишком сухим и сдержанным, но в последнем абзаце содержалось то, что обязательно следовало упомянуть.


Ох, ну сколько можно, думал Патрик. Чарльз Бронсон паниковал в обвалившемся туннеле, за колючей проволокой лаяли овчарки, над концентрационным лагерем метались лучи прожекторов, но сам он, переодетый немецким банковским служащим, с фальшивыми документами, сработанными полуслепым Дональдом Плезенсом, вот-вот вырвется на свободу и убежит в лес, а оттуда доберется до железнодорожной станции. И тогда все закончится, надо только еще несколько минут не отрывать взгляда от колен.


– Я прочитаю вам отрывок из «Ригведы», – сказала Анетта. – В библиотеке фонда, когда я искала что-нибудь подходящее к случаю и способное отразить всю глубину духовной мощи Элинор, эта книга буквально упала мне в руки. – И она напевно продолжила: – «Она следует к цели тех, кто проходит выше, она – первая в вечной чреде грядущих рассветов, – Уша расширяется, выявляя тех, кто жив, и пробужая тех, кто мертв… В чем ее цель, когда она приводит в гармонию рассвет, озарявший ранее, с тем, что должно светить теперь? Она жаждет древних зорь и исполняет их свет; бросая сияние вперед, она вступает в общность с остальным, что должно прийти…» Элинор твердо верила в реинкарнацию и считала страдания очищающим пламенем, выжигающим все нечистое на пути к высшей духовной эволюции. Вдобавок ей было благодатное откровение: она знала, где и как возродится. У нас в фонде есть такая шкатулка ахов, как раз для таких вот прозрений и озарений, когда на миг замираешь и говоришь себе: «Ах!» Ну вы знаете, такое с каждым случается. К сожалению, об этом очень легко забыть в суете повседневных дел и забот, поэтому Шеймус, главный координатор фонда, придумал шкатулку ахов. Мы записываем наши мысли, складываем записки в шкатулку и все вместе читаем их по вечерам. – Она снова поняла, что отклоняется от темы, попробовала не поддаваться соблазну, но не устояла. – У нас был ученик шамана со, скажем так, сложным характером, и у него случалось несколько десятков «ахов» в день, которые по большей части были скрытыми или даже явными нападками на членов фонда. Однажды вечером, после того как мы ознакомились с его так называемыми озарениями, Шеймус со свойственным ему чувством юмора сказал: «Знаешь, Деннис, то, что для одного „ах!“, для другого „ох!“». И тут Элинор не выдержала и прыснула со смеху, а потом и вовсе расхохоталась, из вежливости прикрывая рот рукой, чтобы бедняга не слишком обиделся. И в этом шаловливом смехе, в этой доверчивой улыбке вся Элинор. В общем, – сказала Анетта, наконец-то собравшись с мыслями для финального заявления, – как было сказано, после первого инсульта, когда она еще не переехала в дом престарелых, она положила в шкатулку ахов удивительную записку с описанием своего видения. Ей было открыто, что в следующей жизни она вернется в «Сен-Назер» юным шаманом, когда мы с Шеймусом будем уже в преклонных летах, и что мы поручим ей руководство фондом, так же как она в свое время поручила его нам, таким образом создавая неразрывную преемственность. Прошу вас, запомните эти слова – неразрывная преемственность – и помолитесь за скорейшее возвращение Элинор.

Анетта склонила голову, торжественно выдохнула и закрыла глаза.

8

Мэри подумала, что про «скорейшее возвращение» – это уже перебор. Она нервно покосилась на гроб, будто ожидая, что Элинор вот-вот сдвинет крышку и выпрыгнет, неловким театральным жестом раскинув руки, чтобы обнять мир, точь-в-точь как на излишне мелодраматичной фотографии, что украшала буклет. Видя, как Патрик съежился от смущения, Мэри пожалела, что обратилась к Анетте с просьбой о прощальной речи, но больше никто для этой роли не подходил. Светская жизнь Элинор, больше напоминавшая подсечно-огневой метод, уничтожила на корню глубокие дружеские привязанности, особенно после долгих лет маразматического одиночества и испорченных отношений с Шеймусом.

Мэри поручила Джонни прочесть стихотворение и в совершеннейшем отчаянии упросила Эразма огласить стихи из Библии, поскольку Нэнси расклеилась от жалости к себе и боялась, что не успеет прилететь из Нью-Йорка на церемонию прощания. Не совсем адекватный подбор чтецов несколько смягчался выбранными для чтения пассажами. Подходила очередь двух традиционных, до боли предсказуемых библейских глав, и их выбор теперь представлялся Мэри невообразимо скучным и занудным. Однако же о смерти никому и ничего не известно, кроме того факта, что ее не избежать, а поскольку эта неопределенная определенность всех ужасала, то непроницаемое величие библейских строк, равно как и предпочитаемая Анеттой расплывчатая непостижимость восточной мудрости, наверняка было уместнее нарочитой и будоражащей новизны. А Элинор все-таки была христианкой – ко всему прочему.

Как только Анетта завершит свою речь, ее место должна будет занять Мэри. По правде сказать, ей было очень не по себе. Скрепя сердце, с показной, якобы неудержимой поспешностью она встала, протиснулась мимо Патрика, отводя глаза, и направилась к кафедре. Когда она объясняла, что очень не любит публичных выступлений, ей приходилось выслушивать всякие дурацкие советы типа «Не забывай дышать», но лишь теперь она поняла почему. Сперва ей показалось, что она упадет в обморок, а потом, читая сотни раз отрепетированные строки, она почувствовала, что задыхается.

– «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…»

В горле свербело, но она изо всех сил сдерживала кашель.

– «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает…»

Чуть отвернувшись, Мэри кашлянула. Ну вот, она все испортила. Казалось, между произносимыми словами и внезапным припадком кашля существовала какая-то психологическая связь. Утром, когда она перечитывала эти строки, они внезапно представились ей вершиной ложной скромности: любовь, похваляющаяся своим тщеславием, неимоверно довольная своей напыщенностью. Прежде казалось, что они описывают высочайшие идеалы, но сейчас, охваченная нервической усталостью, Мэри воспринимала их как высокопарные и надменные заявления. Так, на чем она остановилась? Она с головокружительным страхом уставилась на страницу, отыскала глазами последнюю фразу и продолжила отрешенным, словно бы чужим голосом:

– «…хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.

Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познáю, подобно как я познан.

А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».

Послание апостола Павла к коринфянам Эразм пропустил мимо ушей. После речи Анетты он погрузился в размышления о доктрине реинкарнации, в частности о том, можно ли назвать ее «совершеннейшей бессмыслицей». Это выражение заставило его вспомнить о Викторе Айзене, философе и друге семейства Мелроуз в шестидесятые и семидесятые годы. В философских дискуссиях, после энергичного обмена аргументами, он сыпал фразами наподобие «совершеннейшей бессмыслицы», будто солью из солонки с сорванной крышечкой. Со временем слава Айзена потускнела, никаких значительных трудов он так и не написал, но, когда Эразм был моложе, велеречивый и напыщенный Виктор Айзен все еще слыл внушительной фигурой среди интеллектуалов. В своем неудержимом стремлении все отвергать, из-за чего в итоге отвергли и его самого, он наверняка объявил бы реинкарнацию «совершеннейшей бессмыслицей», поскольку ее концепция, начисто лишенная доказательств, памяти и воплощения, не удовлетворяла Парфитовым критериям личности. Кто реинкарнируется? Этот вопрос приводил в замешательство всех, кроме буддистов, которые невозмутимо отвечали: «Никто». Никто не реинкарнируется, потому что никакой инкарнации вообще нет. В телесную форму облекается не сознание, но нечто более расплывчатое, типа обрывка мысли. Человеческую жизнь начинает не душа или личность, а некий набор привычек, объединенный весьма общим и туманным представлением о независимом существовании, как пассажиры тонущего корабля, набившиеся в шлюпку в тщетной надежде на спасение. При этом вдали всегда смутно маячила возможность соскользнуть в сверкающий океан некоей безличностной природы. И вот с этой точки зрения совершеннейшей бессмыслицей были Парфит и Айзен. Тем не менее Эразм без проблем отвергал идею реинкарнации просто потому, что не было никаких оснований верить в ее существование, при условии, что отвергался и имплицитный физикализм подобного отвержения. Взаимосвязь между мозговой деятельностью и сознанием могла бы быть доказательством того, что мозг принимает сознание как транзистор или некий радиоприемник, а не как заключенный в черепе генератор частных изображений…

Неожиданно Эразма взяли за плечо и легонько встряхнули, прервав плавное течение его мысли. Соседка, убедившись, что привлекла его внимание, указала на Мэри, которая стояла в проходе и со значением смотрела на него. Она кивнула – как-то слишком отрывисто, подумал Эразм, – напоминая, что пришел его черед. Он встал, виновато улыбнулся и, отдавив ногу соседке, двинулся к кафедре. Ему предстояло читать главу из Откровения, которое сам Эразм предпочитал называть Затемнением. Он ознакомился с текстом в поезде, на пути из Кембриджа, борясь с неотвязным желанием изобрести машину времени и отвезти автору экземпляр кантовской «Критики чистого разума».

Эразм надел очки и придавил страницу к покатой крышке кафедры, сдерживая невольный порыв указать на недостоверные утверждения, содержащиеся в знаменитом отрывке, который ему предстояло огласить. Скорее всего, ему не удастся выразить чувство благоговейного восторга, но, во всяком случае, в его голосе не прозвучат скептические, негодующие нотки. Он обреченно вздохнул, предвосхищая обвинения в том, что последует дальше, и начал читать:

– «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет».


Нэнси до ужаса обозлилась на увальня, который только что отдавил ей ногу, а теперь имел наглость заявить, что моря уже нет. Раз нет моря, то нет и морского побережья, никакого тебе мыса Антиб (его и так испохабили), Портофино (ох, летом там невыносимо) или там Палм-Бич (впрочем, он давно изменился к худшему).


– «И я увидел святый город Иерусалим, новый…»


Боже мой, а новый-то зачем, подумала Нэнси. Одного им мало, что ли?


– «…сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».


Вся эта библейская тягомотина действовала ей на нервы. Нэнси не хотела думать о смерти – такие мысли вгоняли в депрессию. На приличных похоронах должен петь великолепный хор из тех, что не выступают с частными концертами, или прославленный тенор, которого невозможно заполучить, а Библию у гроба читают известные актеры или великие государственные мужи. Тогда на церемонии прощания не заскучаешь, и, хотя всегда звучат одни и те же унылые библейские тексты, никто не думает о смерти, потому что усиленно пытаются вспомнить, в каком году чтец был министром финансов или как называется последний фильм, в котором он снимался. Таково чарующее волшебство знаменитостей. Чем больше Нэнси об этом раздумывала, тем сильнее ее раздражала занудная церемония прощания с Элинор. И почему она захотела кремироваться? Огонь – опасная штука. Недаром же существует страхование от пожаров. Да, египтяне правильно придумали пирамиды. Что может быть уютнее огромного несокрушимого мавзолея, уставленного любимыми вещами (и своими, и чужими, и чем больше, тем лучше) и возведенного тысячами рабов, которые унесли секрет постройки в безымянные могилы. А в наше время пришлось бы выплачивать не только заработную плату, но и неимоверные социальные отчисления бригадам строителей, объединенных в профсоюзы. Вот они, прелести современной жизни. Как бы то ни было, внушительный памятник всегда предпочтительнее погребальной урны с пригоршней праха.


– «И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое. И говорит мне: напиши; ибо слова сии истинны и верны. И сказал мне: совершилось! Я есмь Альфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой. Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».


Из-за библейских стихов Джонни вспомнил написанную в молодости критическую монографию под названием «Всемогущество и отрицание: соблазн религиозных верований». Ее главный аргумент был прост – все, что страшит нас в жизни, религия превращает в полную противоположность наших страхов: мы все умрем (мы будем жить вечно); жизнь полна несправедливости (нас ждет совершенная, абсолютная справедливость); ужасно быть угнетенным и бесправным (блаженны кроткие, ибо они наследуют землю) и так далее. При этом превращение должно быть полным; нельзя заявить, что жизнь бывает несправедлива, но не настолько, как это кажется. Возможно, призрачность Аида и стала причиной его забвения: вера в то, что сознание не исчезает после смерти, не добавляла привлекательности царству беспокойных теней, жаждущих крови, плоти, битв и вина. Даже Ахиллес изъявлял желание быть неимущим батраком, нежели царем мертвецов. Реклама такого рода обрекла подобную загробную жизнь на исчезновение. Глобальную приверженность могло обеспечить лишь верование, идущее наперекор всем известным фактам. В монографии проводились параллели между демонстративным отрицанием всех пугающих и депрессивных аспектов реальности и работой бессознательного в отдельно взятом пациенте. Более того, Джонни дерзнул сравнить течение различных психических заболеваний с соответствующим им религиозным дискурсом, о котором, к сожалению, имел весьма слабое представление. Стремясь уложить решение всех мировых проблем в двенадцать тысяч слов, он увязал политические репрессии с репрессией в качестве механизма психологической защиты личности и пришел к стандартным выводам о необходимости общественного контроля. Основополагающим допущением монографии было заявление об аутентичности личности, реализовать которую по определению вера не позволяла. Сейчас Джонни было стыдно за полное отсутствие у себя, тогда двадцатидевятилетнего, каких-либо сомнений в своей правоте и тонкости аргументации. В то время он еще не закончил обучение, не работал ни с одним пациентом, однако, в отличие от себя теперешнего, уверенно считал, что в совершенстве познал устройство и работу человеческой души.

Мэри попросила его прочесть малоизвестное стихотворение Генри Воэна, пояснив, что оно совпадает с мироощущением Элинор, которая полагала жизнь разлукой с Господом, а смерть – возвращением в родной дом. В сравнении с этим стихотворением остальные, хотя и доставлявшие больше удовольствия, выглядели посредственными или вообще неуместными, и Мэри не стала нарушать метафизической ностальгии Элинор. С точки зрения Джонни, придание этим душевным порывам религиозного статуса было еще одной формой внутреннего сопротивления. Не важно, откуда мы пришли и куда направляемся (если, конечно, сама эта идея что-то означает), главное – отрезок посередине. Как сказал Витгенштейн, «смерть никакое не событие жизни. Смерть не переживается».

В проходе Джонни столкнулся с Эразмом, рассеянно улыбнулся и, подойдя к кафедре, положил томик «Метафизической поэзии» на покатую крышку, открыл на странице, заложенной квитанцией такси, и твердым, уверенным голосом начал:

– О наслажденье первых лет,

О детства ангельского свет,

Когда я свой второй удел —

Земной – почти еще не зрел,

Когда душа одной мечтой

Жила – небесной чистотой!

Бывало, отойду – смотрю

На первую любовь свою,

Вновь отойду, но через миг

Опять гляжу на светлый лик.

Душа блуждала налегке,

Жила на