Книга: Лес рубят - щепки летят



Лес рубят - щепки летят

А. К. Шеллер-Михайлов

Лес рубят — щепки летят

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КНИГА ПЕРВАЯ

I

ДРАМА В ПОДВАЛЕ

Поздняя осень.

Над Петербургом, развиваясь, как клубы дыма, и заслоняя последние клочки неба, медленно тянутся тяжелые свинцовые тучи-великаны. В воздухе сыро и пасмурно. Порою начинает моросить дождь, иногда перепадают мокрые хлопья снегу. Недавно выкрашенные заново дома покрылись пятнами от сырости и выглядят уныло. На улицах лежит непроходимая грязь и стоят широкие лужи воды. Резкий ветер дует с моря, ни на минуту не умолкая. Он зловеще и пронзительно воет в трубах домов, в снастях кораблей, в обнаженных деревьях садов и кладбищ. Нева, мутная и почерневшая, угрюмо шумит и бешено бьется в берега, как будто силясь изломать в куски свои гранитные оковы и затопить возникший из болота город. Вода поднялась очень высоко, и река кажется еще шире, еще страшнее. В отдалении тяжело и глухо проносятся в воздухе одинокие звуки пушечных выстрелов — это напоминание для подвальных жителей, что против них поднимается страшный враг — наводнение, готовое затопить их последние жалкие пожитки. На улицах почти пусто, все, кто мог, забились по своим, может быть, и неудобным, но теплым углам.

Но на Неве идет усиленная работа.

Плотовщики, содержатели ванн и десятки перевозчиков спешат привязать плоты и купальни; солдаты и рабочие таскают доски, укрепляют канаты, приготовляясь развести мосты; запоздалые барочники разгружают последние остатки дров и сена; местами еще виднеются чухонские лайбы и иностранные суда, спешащие отплыть к Кронштадту; на пароходах снуют кочегары и матросы, идет чистка и осмотр машин; на бердовских тонях рыбаки складывают мережи, таскают сачки, бадьи, выбрасывают гнилую мелкую рыбу. В воздухе раздаются удары топоров, всплескиванья воды под веслами и канатами, слышатся крики: «Отдай канат!», «Отчалива-ай!», «Куда тебя несет, ле-еший, под машину!» Эти слова, вылетающие сквозь приложенные ко рту в виде рупора руки, звучат как-то глухо и дико. Руки рабочего народа походят по цвету на кровь; они начинают коченеть, а с грубых лиц между тем катится обильный пот, смешанный с грязью и копотью, оставляющий на щеках и на лбах тружеников какие-то серые, черные и коричневые полосы, зигзаги и пятна.

Чем ближе к устью реки, тем больше народу виднеется на ней, тем менее сдержанности, тем более торопливости в движениях и в речах рабочих. Закоптелые фабричные и оборванные кочегары с черными лицами, мужики в неуклюжих овчинных тулупах, голландцы в своих плотно прилегающих к телу штанах и куртках, все это, иззябшее, промокшее до костей, снует, торопится, шумит, переругивается здесь между собою на различных наречиях, на различных языках, и между тем вся эта возня, весь этот гам, вся эта брань переводятся немногими, всем и каждому понятными словами: «Мы хотим есть и зимою!»

По-видимому, эта масса тесно сплотилась в одной спешной дружной работе, но именно в эту минуту она более всего разъединена между собою и ни в ком из ее членов нет места ни общему любопытству, заставляющему двух мужиков мирно беседовать, доедет или не доедет колесо чичиковской брички до Казани, ни общему состраданию, собирающему целую толпу народа поохать над утопающим ближним. И любопытство, и сострадание, и все другие чувства поглотились теперь одною мыслью о хлебе — о хлебе для себя и только для себя. В такие минуты легче всего незаметно погибнуть в глазах сотни людей.

Вот почему никто не интересовался жалкою барочною лодчонкой, плохо сколоченною, плохо высмоленною, то там, то тут пропускавшей воду; она пробиралась со взморья, тяжело ныряя по сердитым волнам и ежеминутно готовясь скрыться под ними. В ней на гнилых досках, заменявших скамьи, сидели два человека. Одному было лет пятьдесят, другому едва ли минуло девять. На первом был надет совершенно вытертый бутылочного цвета сюртук с заплатанными локтями, с ободранными обшлагами, с двумя костяными пуговицами на правой стороне и одною медною пуговицею на левой. Костяшки разместились очень далеко одна от другой — одна у талии, другая у ворота, — и потому, хотя сюртук был застегнут, между пуговицами было большое отверстие, в которое, как в разинутую пасть, забирался ветер, обдувая холодом все тело владельца этого наряда. Около шеи старика был обмотан грязный клетчатый бумажный платок, на ногах были разорванные порыжевшие сапоги с полуотвалившимися заплатами; в голенища сапог были засунуты бахромы рваных панталон. Замасленная фуражка сдвинулась на затылок старика; из-под нее выбивались клочья седых волос и угрюмо смотрело давно небритое, обросшее серою щетиной лицо с воспаленными глазами, синевато-багровым носом и синевато-багровыми щеками. Может быть, это были следы долголетнего пьянства; может быть, это были следы долголетних пребываний на морозе. Трудно было определить по физиономии, был ли этот человек добр или зол, умен или глуп, хитер или простодушен. Жизнь стерла с этого лица следы каких бы то ни было человеческих чувств; на нем осталось и как бы замерло только одно выражение суровой одичалости, не переходившее ни в злую улыбку, ни в пламенный гнев. Подобное выражение встречается у жалких забитых трусов, близких к кретинизму, и у холодных злодеев, дошедших до зверства. Во всяком случае, оно является плодом страшно тяжелого прошлого; так выглядят старые арестанты из «благородных» после долголетнего пребывания в тюрьме. Нельзя сказать, чтобы спутник старика составлял с ним резкий контраст, потому что его трудно было рассмотреть. Он был одет не лучше старика, но теплее. Чья-то заботливая рука надела на него ситцевую женскую кофту на вате и повязала ему уши какой-то толстой тряпицей неопределенного цвета и неизвестной материи. Опоясанный веревкою, обвязанный тряпицею, в нахлобученной на уши теплой шапке, ребенок с первого взгляда более походил на узел грязной ветоши, чем на человека, и мог быть принят скорее за девочку, чем за мальчика, если бы попристальнее вглядеться в его маленькое, посиневшее от холода лицо, выглядывавшее не то оторопелыми, не то унылыми синими глазами на все окружающее. Между стариком и мальчиком лежала целая груда мокрых досок, дров и щепок. Лодка очень низко сидела в воде, и волны уже не раз обдавали своими брызгами и сюртук старика, и кофту мальчика. Спутники давно уже не говорили ни слова и ехали в гробовом молчании среди шума волн и криков народа, работавшего на обоих берегах.

— Чего зазевался? Не видишь? — сиплым и глухим голосом пробормотал наконец старик, мотнув головою по направлению к воде.

Мальчик засуетился, поднял со дна лодки нечто вроде обломка багра, привязанного к веревке, и, наметив во что-то, бросил багор в воду. Через мгновенье он уже тащил за веревку полено, в которое вонзился острый конец железа. Лодка закачалась сильнее.

— Совсем до краев вода! — испуганно пробормотал мальчуган, расставив ноги и, по-видимому, стараясь удержать этим движением раскачавшуюся лодку.

— Не потонешь! — сквозь зубы ответил старик. — Зимою сами станете выть: «Хоодно, мамка, дьовец подьожи в печку!» Знаем мы вас! Теперь потонуть трусишь, а потом замерзнуть побоишься.

Старик говорил ровно, монотонно, не повышая, не понижая голоса. Мальчик молчал. Они опять ехали среди полнейшего безмолвия. Ветер продолжал дуть. Начал накрапывать дождь. Путники проехали еще несколько сажень в бесплодных поисках за скудною добычей. Наконец старик совершенно выбился из сил и на минуту перестал грести. Лодку начало поворачивать поперек реки и быстро понесло назад по течению.

— Ах, дуй те горой! И передохнуть нельзя, — угрюмо промолвил старик и снова принялся за весла. — И что это за шельма, твоя мать! — пробормотал он, обращаясь к мальчику. — Нет того чтобы на сюртук пуговицы пересадить; словно в зев какой ветер дует, а медяшка на левом боку без пути болтается. Катька небось нашла кофту тебя одеть, а для отца пальца о палец не ударит. Окаянные, право, окаянные! Нет, баста! В последний раз на вас работаю. Поколевайте как знаете!

Мальчик не то испуганно, не то уныло смотрел на старика, слушая эти речи. А волны все с большею и большею злобой бились об лодку. Старик начал крепче забирать левым веслом, понемногу сворачивая в Пряжку.

— Приедем, сбегай за матерью, вели таскать дрова; да сторожи их, не то растащут, — приказал старик. — Сами не поедут на работу, а стащить каждый норовит. Подлец — народ!

— А ты куда пойдешь? — тихо спросил мальчуган.

— Молоко сперва оботри, да потом и спрашивай. Ишь, не обсохло еще! — ответил старик и, плюнув на ладонь, принялся грести с новым усердием.

Через несколько минут тяжелая лодка дотянулась до берега. Здесь не было ни набережной, ни мостовой, ни фонарей, ни будок. На откосах берега еще виднелись потемневшие остатки тощей травы. Здесь лежало множество почти негодных, опрокинутых лодок. По берегу, состоявшему из черной вязкой грязи не то земли, не то осаждавшейся от заводов копоти, валялись кирпичи, булыжники, каменный уголь, только не было тут ни одной щепочки, ни одного куска дерева, — все это, как клад, как сокровище, было давно выловлено, давно подобрано из грязи окрестными жителями. Где они жили — это было трудно определить сразу, так как по берегу тянулись почти одни бесконечные, сломанные заборы, среди которых то тут, то там выглядывало нечто вроде собачьих конур, украшенных вместо круглых дыр квадратными отверстиями, заклеенными бумагой, тряпками и отчасти стеклами. Несколько неуклюжих каменных домов попали сюда как бы случайно, стояли как-то боком, словно сторонились друг от друга. Все: и земля, и небо, и здания — было темно, теперь же даже черно от дождя и наступивших сумерек.

Мальчуган побежал, шлепая по грязи, домой. Старик остался близ лодки, неподвижно остановившись на берегу.

Он походил в эту минуту на мертвеца с застывшим выражением суровой одичалости; это лицо хранило теперь следы полнейшей апатии, полнейшего отвращения к жизни; можно было безошибочно сказать, что этому человеку теперь все равно, куда идти: на разбой, в тюрьму, в воду или в кабак. Если бы люди увидали этого человека в настоящую минуту и сжалились бы над ним, то они, вероятно, отправили бы его в больницу, в теплую комнату, на мягкую постель.

Но здесь не было сострадательных людей: здесь жили только нищие.

Минут через пять мальчик снова воротился к лодке.

— Что мать-то? — послышался глухой вопрос. В звуках этого голоса теперь слышалась уже не суровость, а какая-то болезненность, надорванность; таким тоном просят Христа ради «стакашик» спившиеся с кругу, дошедшие до белой горячки люди.

— Идет! — послышался тихий ответ.

— Ну, жди ее здесь.

Старик поплелся по грязи. Это был сгорбленный, отощавший, изнуренный и ревматизмом, и геморроем, и припадками белой горячки, и чахоткой человек. Он плелся медленно, неверными шагами, согнув колени. Только теперь, смотря на эту полумертвую фигуру, можно было удивиться, что у этого человека еще доставало силы из-за ничтожной груды дров и щепок объездить все устье Невы в эту бурную погоду, в этот холод, в этот дождь. Но что прикажете делать, если наступает зима, если не на что купить дров, если можно поколеть от холода в подвале, в конуре, с полувыбитыми стеклами, со щелями в каждом угле? Мальчик уныло смотрел на удаляющегося старика, он не смел его остановить, не смел спросить, куда он идет, за чем идет. Сумерки и туман между тем делались все гуще и гуще, заслоняя все окружающее: и небо, и землю, и дома, и людей. Через несколько мгновений мальчик стал видеть только какую-то смутную, медленно и беззвучно двигавшуюся, расплывавшуюся в тумане черную массу без всяких очертаний; еще через несколько секунд эта масса совершенно слилась с окружавшим ее туманом и исчезла, как бы растаяла среди болотных испарений без всякого следа, без всякого звука.

Постояв еще несколько времени в безмолвном и грустном раздумье, мальчик стал подпрыгивать около лодки и похлопывать руками от холода.

Проводив отца, он поджидал мать.

Наконец в тумане показалась какая-то странная фигура. Она была одета в ситцевые тряпки. Это не было ни платье, ни платок, ни кацавейка; это были тряпки от всех этих предметов. Фигура была бледна, высока, худа, как скелет, и только около талии поражала ее необыкновенная толщина. Она была бы смешна, если бы даже самый черствый человек мог рассмеяться над безобразием, одетым в подобные лохмотья, имевшим такое испитое, выцветшее, мертвенное лицо.

— Сам-то где? — лаконически и глухо спросила она у мальчика, через силу нагибаясь к куче щепок и дров.

— Ушел, — так же односложно ответил мальчик.

— Куда это? В кабак не мог уйти. Денег ни гроша.

— Вчера тоже денег не было, а напился, — заметил мальчуган, подбирая дрова.

— Напился, напился! — тоскливо вздохнула женщина и хотела собрать в подол щепки, чтобы отнести их в свою конуру.

— Ты постой, я снесу! Ты здесь постой, — проговорил сквозь зубы мальчик; его слова были грубо-односложны, но ими выражалась заботливая нежность.

— Ничего, я подсоблю.

— Где тебе!

Мальчуган поднял охапку мокрых дров и щепок и потащился по грязи. Женщина опустилась на скамью лодки и в совершенном изнеможении склонила голову на ладонь правой руки, подпертой левою. Прошло довольно много времени, женщина не выходила из своего раздумья. Наконец около нее послышался голос мальчика:

— Что же ты сидишь? Пойдем домой, я перетаскал дрова.

Женщина очнулась.

— И куда это он ушел? — проговорила она, как будто продолжая вслух свои размышления.

Мальчик ничего не ответил.

— Вот жизнь-то, каждый мужик лучше живет! — проговорила женщина, тяжело поднимаясь с места и через силу тащась за мальчуганом.

Через несколько минут спутники добрели до дома. Это был деревянный, длинный, ветхий дом с вросшими в землю окнами, покрытыми десятком заплат из синей сахарной бумаги и тряпок. Две ступени вниз вели в сени. Они походили на мрачное подземелье. Когда шел дождь, вода лилась по этим прогнившим ступеням. За темными сенями была темная кухня, с лавкою в углу, на которой ворочалось какое-то несчастное существо, издававшее хриплые стоны. Эта лавка была жилищем старой нищей, платившей полтину в месяц за пару досок для спанья. Огонь, разведенный на очаге в кухне, озарял каким-то фантастическим светом и темные углы, и ухваты, и кочерги, и возившуюся на своих досках старуху. В этой картине было что-то зловещее. За кухней была комната или, лучше сказать, чулан, едва освещаемый двумя окнами, наполовину скрывавшимися под землей. Днем из окон виднелся только черный во время дождей и серый во время засухи берег речки и ноги прохожих. Осенью и весною окна забрызгивались грязью, летом на них насаживался густой слой пыли, зимой они совсем заносились снегом, и по утрам приходилось отчищать этот снег, чтобы в конуру проникли хотя слабые лучи дня. В сырую погоду в окна проникала вода, стекавшая по веревкам в привешенные глиняные кувшины из-под сельтерской воды, подобранные на улице. Среди хлама некрашеных табуретов, скамеек, стола и постели в конуре копошились двое ребятишек и сидела за шитьем девушка, лет девятнадцати, с бледным лицом, поражавшим контрастом матовой белизны кожи и вьющихся черных волос, тонких черных бровей и больших черных глаз. Девушка не была красавицей, но это было одно из тех немногих лиц, которые бросаются в глаза даже среди самых избранных красавиц. Она походила и на ребенка с большими, умными глазами, только что начавшего поправляться после тяжкой болезни, и на взрослое, вполне развившееся существо, у которого уже развивается страстность. В ее глазах были и недоумение, и тоска, и страсть, но чем полнее отражалась в них внутренняя жизнь, тем печальнее поражала бледность лица; здесь дух был, по-видимому, вполне жизнен, кипел жаждою жизни, а тело изнемогало, таяло под бременем этой жизни. При появлении мальчика в конуре девушка оставила шитье.

— Озяб? — спросила она, пристально всматриваясь в его лицо: ее большие глаза были близоруки.

Он вздрогнул и стал снимать свою кацавейку.

— Промок, — проговорил он.

— Сейчас чай заварю, — сказала она и пошла в кухню. Через минуту на очаге, треща и выбрасывая искры, огонь запылал еще сильнее под черным таганом, на котором стоял такой же черный чайник. Перед печкой сидела на табурете девушка. Ее лицо ярко освещалось красноватым пламенем и поражало теперь еще более какою-то особенною, прихотливою красотой. Теперь ее черные большие глаза были как-то безжизненно, дремотно устремлены на огонь, зато ее лицо разгорелось и казалось совсем пламенным при отблеске огня. Это была одна из тех минут, в которые девушка невольно отдавалась горькому раздумью о прошлом, о настоящем, о будущем и всюду видела один только мрак, непроглядный мрак. В эти минуты более всего подтачивалось ее здоровье, бледнело ее лицо. Она боялась этих минут, она старалась скрыться от своей собственной мысли за работою, за разговором с детьми, о матерью, со старухой нищей. Но бывали случаи, когда не было сил скрыться от своей мысли, когда тяжело было вымолвить слово, когда горе подступало к самому горлу. Бывало, отец придет разбитый, пьяный, в белой горячке, похожий на беглеца из сумасшедшего дома и бредит чертями, видит их на голове жены, в кружке воды, за спиной детей; дети дрожат, плачут и забиваются в холодные сени, под доски нищей, под печку, — и девушка, бледная, как полотно, перестает шить, не может шить; она смотрит с ужасом на пьяного отца, на рыдающую мать, и в ее голове неотступно, безотвязно, все сильнее и сильнее возникают вопросы: «Когда же этому будет конец? Где же исход? Или так и погибать до могилы?» И сколько таких дней, сколько таких вопросов пережила она. И еще один подобный день пришлось ей пережить сегодня: отец с утра увез ее брата, ее любимого брата, на поиски за дровами; хмурое утро превратилось в бурный день; она слышала выстрелы, слышала вой ветра; она десятки раз выходила на берег реки посмотреть, не едет ли брат; он не ехал, а ветер все крепчал и крепчал; не утонул ли он, не погиб ли? — думалось ей, и работа падала из рук. Наконец он приехал, иззябший, промокший, усталый. Тревоги должны были, по-видимому, кончиться, но в голове возникли опять мучительные думы: «Когда же это кончится? Долго ли он будет мучиться? До чего он домается в этой каторге?»



Она сидела неподвижно, как статуя, и даже не слыхала, как около нее появились и старший брат, и двое маленьких ребятишек, девочка и мальчик пяти и шести лет. Мальчик ухватился за подол старшей сестры и любопытными глазенками смотрел на веселое пламя; девочка вскарабкалась на колени сестры и, как мышонок, выглядывала из-под бессознательно обнявшей ее руки девушки. Старший брат, успевший освободиться от своей кофты, наушников и шапки, в одной рубашке и заплатанных панталонах стоял у самого очага и грел руки, почти касаясь ими огня. Теперь он уже смотрел не так испуганно, не так дико, как во время путешествия по Неве; не походил ви на кучу тряпья, ни на девочку. Его лицо было оригинально: сильно закругленный подбородок, большой лоб, ясные синие глаза, беспорядочно вьющиеся, падающие на лоб темные волосы, тонкие подвижные ноздри правильного носа, крупные, правильно очерченные губы — все обличало и ум, и силу и, может быть, слишком раннее развитие мальчугана.

— Отец опять ушел, — пробормотал он вполголоса, грея свои руки.

— Слышала, — машинально ответила девушка. Оба замолчали.

— Завтра опять поедете за дровами? — спросила она через минуту.

— Нет; в последний раз, говорит, на вас, окаянные, работаю, — ответил мальчик.

Наступило опять тяжелое молчание.

— Мать в больницу хочет идти, — проговорила девушка. — Там лучше будет.

— Известно, лучше. Что сегодня не ушла? Опять пьяный бить ее станет. Измаялась совсем!

— С чего напьется-то?

В эту минуту в углу кухни снова завозилась старая нищая. В затишье послышался ее хриплый отрывистый голос.

— Не без добрых людей, не без добрых людей на свете, касатики!.. И подадут грошик, другой… Таким-то чиновникам-то и пятак иной раз сунут… О-ох, это не то, что нашей сестре — и гроша не дадут…

Брат и сестра молча слушали эти слова, прерываемые глухим кашлем и вздохами.

— Да ты нешто видела, как отец милостыню просил? — грубо спросил мальчик, полуобернув голову к старухе.

— Видела, родной, видела… — нараспев произнесла старуха. — Ведь не воровством же ему жить… К милосердию ближних прибегает…

Мальчик снова повернул лицо к огню и уже не слушал старуху. Девушка еще апатичнее, еще дремотнее смотрела на пламя.

— И с чего это он драться стал с третьего дня? — задумчиво прошептала она, качая головой.

— Видно, жизнь, голубка, не сладка стала, — вздохнула старуха на своей постели.

— Не веселее жилось и прежде, — отозвалась девушка. Чайник начинал между тем шуметь, и несколько брызгов, попавших на горящие щепки, возвестили, что кипяток готов. Девушка бережно опустила на пол ребенка и поднялась с табурета за чаем.

— Тепленького-то, тепленького-то и мне, старушке божьей, дайте… — жалобно простонала нищая, поднимаясь на постели… — Целый день не ела сегодня… Разнемоглась, выйти силушки не было, — слышался стон из угла.

Мальчик при помощи спущенного рукава рубашки снял чайник с тагана и понес его в комнату. Через минуту в чайник была всыпана щепотка чаю, на столе появились кружки с отбитыми ручками. Хозяйка дома лежала на постели и тяжело, через силу поднялась к чаю. В конуре послышалось тяжелое шарканье и шлепанье мягких башмаков, и у стола появилась вся закутанная в лохмотья, похожая на расползающийся студень старуха, с седыми всклокоченными волосами, с руками, похожими на когти хищной птицы. Все уселись пить чай. На дворе выла вьюга, в комнату врывались тонкие, пронзительные струи ветра и задували пламя единственного сального огарка, поставленного в помадную банку, наполненную песком. В этом жилье давно уже не было ни подсвечников, ни бутылок для вставки свечей — все это было продано. Чай был допит в полнейшем безмолвии. Девушка уложила детей, старуха побрела в свой угол, хозяйка снова легла в постель, не снимая платья; наконец, потушили и сальный огарок. Впотьмах укладывались спать последние члены семьи, старшие брат и сестра. Они спали вместе с детьми в углу, на полу.

— Отец-то все не идет, — шептал в темноте мальчик на ухо сестре.

Она не отвечала. Через минуту она спросила:

— Что ты дрожишь? Лихорадка сделалась?

— Да, зябну!

— На, прикройся еще.

В тишине послышалось шуршанье какой-то тряпки, передаваемой девушкою брату. Плотно прижавшись друг к другу, все четверо младших членов семьи уснули крепким сном. Не спала только их мать.

Она чутко прислушивалась к каждому шороху на улице, к каждому крику изредка проходивших фабричных. Она ждала мужа. Мучала ли ее жалость, что он где-нибудь погибнет, томил ли ее страх, что он придет и снова изобьет ее, как он избил ее накануне? Она уже давно перестала сознавать, чего она желает: смерти ли мужа или прекращения его пьянства. В ее запуганном, исстрадавшемся уме было только одно желание — желание какого бы то ни было конца этой жизни. Но кто же был виноват, что ее жизнь сложилась так страшно: она ли загубила своего мужа или он загубил ее? Я думаю, что они сами были виноваты менее всего.

Канцелярский служитель Александр Захарович Прилежаев женился на мещанке Марье Дмитриевне Завитаевой, когда ему было двадцать три года, а ей семнадцать лет. Он получал девять рублей жалованья; у нее не было ничего. Они бились, как рыба об лед, она шила, он занимался частною перепиской, и покуда не было детей, они кое-как сводили концы с концами. Но вот у них пошли дети; родины, крестины, похороны, все это стоило денег, стоило здоровья Марье Дмитриевне, а главное, все это отрывало ее от частной работы и заставляло погрузиться вполне в роль хозяйки, кормилицы, няньки. Приходилось жить исключительно на деньги мужа, то есть на девять рублей жалованья и рубля на четыре его частных заработков. На это нельзя было жить, особенно когда семья состояла уже не из двух, а из четырех членов, потом из пяти, потом из шести. Плохая конура, плохая пища, сырость, холод, ежегодные родины, частые похороны, все это подточило здоровье жены, все это сбило с толку мужа и, наконец, начало его выгонять все чаще и чаще в трактир, в приятельскую компанию, потом в кабак.

— Дети! Что дети? — говорил он за косушкой водки. — Сердце они мое надорвали, сердце мое! Губители они мои! — вот они что!

И он был прав или, по крайней мере, не виноват в том, что не мог не потерять рассудка и самообладания при виде грязного угла, голодной семьи, больных и плачущих детей. Когда жена изредка, переполнясь горем, упрекала его за пьянство, он отвечал ей:

— Молчи! Я не ваше пропиваю, я вам все сполна отдаю, как батрак на вас работаю! Меня приятели угощают.

— Батюшка, да ведь начальство может заметить, повредить на службе может…

— Дура, дура! Кто меня на службе пьяным видел? А? Кто? Повредить может! Лучше мне было, что ли, когда не пил? Повышали, отличали от других, что ли? Все ту же лямку тянул! Ну и прах их побери! Я кланяться не стану, я подлецом не буду, это уж пускай брат мой любезный лбом да взятками путь себе пробивает.

Александр Захарович постоянно гордился своею честностью. И действительно, это была честность сурового, малоразвитого, одичавшего среди невзгод человека. Он работал, как вол, он никому не кланялся, он не брал взяток, он не пропивал ни гроша ни из своего жалованья, ни из своих частных заработков. Каким-то страшным логическим путем он дошел до того убеждения, что он сделал все зависящее от него, чтобы успеть по службе и обеспечить семью; но на службе не любили его угрюмого лица, его сурового тона и почти не повышали, не давая ему возможности обеспечить семью; и он пил с горя по первому приглашению приятелей, на каждой пирушке, в каждой трактирной компании. Он даже не любил тратить много времени на пьянство; любил поздно вечером быстро осушить косушку, шатаясь, дойти до дому и завалиться спать. Приятели были готовы угощать его, но нельзя сказать, чтобы они не радовались, когда он скрывался за дверью с их попоек; он всюду вносил с собою какой-то могильный элемент угрюмого, молчащего отчаянья. Казалось, этот человек ничего не ждал от жизни и покончил с нею все свои счеты: он работал для семьи и пил для себя, для того, чтобы скорее заснуть мертвым сном.

— Пьяный что мертвый! — говорил он.

Если бы у него не было семьи, он, вероятно, не стал бы пить, а повесился бы где-нибудь в темном чулане. Жизнь для него была каторгой. Но он жил. В этом, может быть, выражалась, конечно, очень своеобразно, высокая, самоотверженная любовь к своей семье.

«Но зачем же он женился, не имея средств? — спросите вы, зачем вышла замуж она, не имея никакого имущества?» Потому что в молодые годы люди неизбежно должны или жениться или предаваться разврату. За что вы стоите: за женитьбу или за разврат? Вероятно, вы стоите за то, за что стоит закон, и боретесь против того, что преследует закон. Значит, женитьба этих людей была не только терпимым, но даже честным, высоконравственным поступком, как исход из неизбежного для молодых созданий разврата. Но прямым последствием этого честного, высоконравственного поступка и ясным доказательством неразвращеиности, нравственной чистоты этих людей явились дети. Их надо поить, кормить, одевать, воспитать, за ними нужен уход. Все это требует рук и денег. У этих бедняков, при всех их усилиях, при всем их труде с утра до поздней ночи, ежемесячные доходы не превышали пятнадцати рублей. На эти деньги можно иметь только сырой и холодный угол, только нездоровую и скудную пищу, только оборванное и грязное платье. Нужно было или умирать медленною смертью или увеличить свои доходы каким бы то ни было путем. Но путь был один для увеличения средств: можно было, не имея никакого образования, добиваться повышения только подлостью, унижением перед начальством или, имея маленькое жалованье, добывать деньги воровством, взятками. Стоите ли вы за унижение, за подличанье, за низкопоклонство, за воровство, за взяточничество или нет? Вероятно, вы стоите за то, что поощряют законы нравственности и общества, то есть за честность. Значит, эти бедняки за то, что они предпочли законный брак беззаконному разврату, должны были гибнуть медленной смертью. «Но зачем же он пил?» — спросите вы. А спрашивали ли вы, зачем пьют те люди, которые могут напиваться дорогими винами, знали ли вы, что этих вин привозится столько, что каждый, имеющий средства их пить, должен быть пьян по крайней мере сто раз в год. Бы этого не предполагали, вы с отвращением смотрите только на этого угрюмого бедняка, идущего из кабака. А между тем он, и только он один может оправдать свое пьянство тем, чем он и оправдывал его, говоря, что ему, отцу голодной и холодной семьи, «тошно смотреть на свет». Опьянение было его временной могилой, временной смертью. Неужели же вы настолько черствы, чтобы отнять у человека за всю его честность, за все его страдания право на смерть, на могилу? Дайте ему возможность полюбить жизнь или, со стыдом за свое бессилие, оставьте ему скорбное право этой смерти!

А он все не шел.

Проходила ночь, мучительная, тяжелая ночь после не менее мучительного дня. Накануне Марья Дмитриевна была прибита мужем. Это было во второй раз в ее жизни, во второй раз в течение двух дней. Накануне она провела весь день в слезах и тревоге за сына, уехавшего на лодке за дровами в сырую, холодную и бурную погоду. Теперь она не смыкала глаз, поджидая мужа, не зная, что с ним случилось. Наставало бледное, пасмурное утро. Его свет проскользнул бледными лучами в заплатанные окна конуры, и она казалась теперь еще грустнее, еще страшнее. Грязь и тряпье, скрывавшиеся ночью во мраке, теперь отовсюду бросались в глаза. На ободранной постели в дырявых лохмотьях лежала сама Марья Дмитриевна, больная, исхудалая, с заплаканными глазами. В углу на полу покоились, свернувшись клубком, двое ребятишек, прикрытые рваными кацавейками; рядом с ними лежала черноволосая бледная девушка, ее рука обвила плечо мальчугана, положившего к ней на грудь свою усталую головенку. Он был укутан разною ветошью, в числе которой было и платье девушки, жалкое ситцевое платье, едва ли способное хотя немного согреть мальчугана. Марья Дмитриевна все сильнее и сильнее чувствовала боль, невыносимую, страшную боль будущей матери нового ребенка. Дети спали еще крепким сном, когда начали все слышнее и слышнее раздаваться ее стоны.

— Ох, худо мне, худо! Конец приходит! — стонала она. Девушка проснулась. Несмотря на всю осторожность, с которой она хотела приподнять голову брата, чтобы положить ее на подушку, он проснулся.

— Матери худо! — прошептала она и начала одеваться.

Мальчик тоже встал.

— Сбегай в часть за бабкою! — тихо промолвила девушка.

Мальчик наскоро оделся и ушел из конуры.

Прошел почти час. Около больной возились девушка и старая нищая. В конуре слышались вздохи и стоны. Наконец в кухне скрипнула дверь. Девушка поспешив, вышла туда. Перед нею стоял брат.

— Бабки нет, уехала с вечера к больной, — сказал он.

— И не надо теперь, — ответила девушка. — Ты побудь здесь. Не ходи туда.

Он посмотрел на нее с испугом и только теперь заметил, что она была страшно встревожена. Он молча хотел сесть на скамью.

— Разведи огонь, чаем надо мать и детей напоить, — сказала сестра, скрываясь за дверью.

Он принялся за работу. Через несколько минут в кухне сверкал огонь. К старшему брату вышли дети.

— У нас блатец умел, — таинственно прошептал маленький брат.

— Какой братец? — с недоумением спросил старший брат.

— Маенький такой, на стоике лежит, — ответил ребенок.

Мальчик смутно понял, в чем дело. Через полчаса он вошел в комнату. Бледная и худая мать в полудремоте лежала на постели. На столе, закутанный в тряпку, лежал труп новорожденного ребенка…

А отец семейства все не шел.

Тяжелый, полный тревог прошел день. Появлялась на минуту в конуре и бабка, появлялся и священник, пришел какой-то сосед из фабричных, завернувший в тряпку маленький труп, положивший его в какой-то ящик и унесший тело под мышкой на кладбище. Настала и ночь, опять такая же мрачная, такая же бессонная для больной женщины. Так прошло три дня. На четвертый больная женшина поднялась с постели. Еще через несколько дней она могла выйти из дома, чтобы пуститься на поиски за мужем среди этой массы улиц, площадей, домов, экипажей, людей всех званий, всех состояний, на поиски из квартала в квартал, из части в часть, из больницы в больницу.

— Я с тобой пойду, — проговорил старший сын, видя, что мать собирается идти.

— Куда ты. Устанешь. Холодно, голубчик, — тихо заметила мать.

Она в эти дни стала еще слабее, еще тише, покорнее.

— Свалишься еще где-нибудь одна, — промолвил он. Мать вздохнула.

— Конечно, лучше идите с ним, — посоветовала старшая дочь. — Все-таки посмотрит. Только ты оденься потеплее, — обратилась она к брату.

Он стал быстро одеваться в свою кофту. Старшая сестра повязывала ему уши. Несколько минут спустя мать и сын тащились по грязи.

Они походили на нищих. Встречные люди глядели на них с любопытством и состраданием; какая-то барыня начала шарить в своем кармане при виде их и, кажется, удивилась, когда они прошли мимо, не протянув руки. Каждый мужик, каждый мелкий торговец выглядел счастливее, довольнее, богаче их.

Они заходили всюду, где можно было надеяться узнать о близком человеке… Здесь находились пьяные, покрытые кровью и грязью создания, поднятые в бесчувственном состоянии; там были исхудалые люди в белой горячке, вынутые из петли; в третьем месте попадались вполне трезвые несчастливцы, выловленные на горе, на несчастие себе из воды; далее лежали без чувств полураздавленные экипажами отцы и матери семейств, дочери и сыновья, кормильцы семьи. Но мужа бедпой женщины не было нигде.

Наконец перед нею была клиника; длинные коридоры; занятые, отрывисто отвечающие люди; грубые, неразговорчивые солдаты; серенькое здание с трупным запахом, анатомический театр. Марья Дмитриевна толковала что-то о привезенном сюда человеке, «худеньком таком из себя, с небритым подбородком, с седенькими волосиками»; она толковала что-то о каком-то «сюртучке с двумя костяными пуговками на правой сторонке и с одною медною пуговкой на левой сторонке»; она рассказывала все это как-то смутно, сбивчиво, тоскливо, рассказывала всем проходящим, всем встречным, поминутно кланяясь в пояс и как-то бессмысленно повторяя:

— Не оставьте, отцы родные! Не оставьте!

Она почти не слыхала ответов, почти не понимала слов. Наконец ее поразил грубый голос сторожа:

— Что ж ждешь-то, тетка?

Она точно проснулась от долгого сна и испуганно огляделась кругом. Казалось, ее поразила мысль, что ей нечего больше ждать.

— Батюшка, тело-то где же, тело-то? — забормотала она глухо, не плача, не падая в обморок.

— Говорят тебе, испотрошили.

— Как же, где же я его найду? Ведь муж мне он, муж, из чиновников, — шептала она бессмысленно.



— Где? Нигде не найдешь…

Марья Дмитриевна присела на землю и как будто замерла. Сын понурив голову уныло стоял подле нее и не трогался с места.

II

ТЕМНОЕ ПЯТНО В СВЕТЛОЙ ЖИЗНИ СТАТСКОГО СОВЕТНИКА БОГОЛЮБОВА

Смерть Александра Захаровича была для Прилежаевых тем громовым ударом, при котором обыкновенно начинает креститься русский человек. Материальное положение семьи должно было теперь ухудшиться еще более и угрожало в близком будущем голодною смертью. Марья Дмитриевна не могла не заглянуть мысленно в это будущее, когда ей приходилось жить своим умом, быть старшею в доме. Она ясно поняла всю страшную сущность этого будущего и увидала необходимость спастись теперь или никогда. Откладывать попечения о завтрашнем дне в долгий ящик не было возможности: голод стоял у дверей. Нужно было хлопотать о пенсии, об определении детей, об устройстве своей судьбы, но прежде всего нужно было хлопотать о насущном хлебе. Заработать этот хлеб в настоящую минуту не было возможности, так как и до приискания работы и во время работы, до получения за нее денег, нужно же было есть. Приходилось идти за помощью ближних. Нечего говорить, как тяжело, как больно непривычному человеку идти за милостынею, но Марью Дмитриевну мучили и другие чувства: чувство страха перед теми, к кому она шла, чувство опасения, что ей откажут, что ее выгонят. И без того больная, слабая, забитая судьбою, она выглядела еще более жалкою в то время, когда, ежеминутно крестясь, она неверными шагами поднималась по широкой лестнице одного из больших каменных домов, стоявшего в одной из многолюдных улиц Петербурга.

Во втором этаже этого дома помещалась квартира статского советника Данилы Захаровича Боголюбова.

Гремели ли на улице колеса экипажей, уносящих аристократию в театр на первое представление новой оперы, наделавшей шуму в Париже, или в собрание на блестящий обед в честь какого-нибудь минутного героя общественной жизни, или на шумное заседание нового комитета для обсуждения вопроса, не следует ли ввести в образование санскритский язык; валялась ли в ногах у домохозяина и исполнительной власти какая-нибудь бедная мать шестерых детей, жилица пятого этажа большого дома, не заплатившая в срок за квартиру и с ужасом смотревшая на опись своего имущества; жаловались ли жилицы подвалов на буйство своих спившихся с кругу мужей, — одним словом, раздувало ли общество с серьезным видом мыльные пузыри бесплодной деятельности, изнемогали ли отдельные личности под бременем нешуточного горя, — квартира Боголюбова оставалась тихою и спокойною, не интересовалась ничем, жила своею собственною жизнью, стояла, как отдельное государство, храня вооруженный нейтралитет среди общественных событий и частных сцен. В качестве нейтрального государства квартира получала газеты собственно для справок о том, не грозят ли ей какие-нибудь опасности со стороны ее соседей, не уничтожают ли статских советников, не налагают ли какого-нибудь особенного налога на жильцов вторых этажей, не дают ли какого-нибудь высшего назначения одному из начальников отделения — конкурентов хозяина этой квартиры. Интересовались в этой квартире и другими газетными сведениями, не имевшими никакого отношения к нейтральному государству, читали о количестве самоубийств и несчастий, о спектаклях и обедах, о неприязненных или дружественных отношениях кабинетов Франции и Англии, о восстании голодных рабочих в Манчестере, но все эти известия читались, собственно, для улучшения пищеварения, для назидательных размышлений о том, что среди этого хаоса страстей и глупостей, глухого рева бурного житейского моря и беззаботного шелеста пестреньких флюгеров, вертящихся на видных местах общественных кораблей, невозмутимо мирно, математически правильно сложилась и идет изо дня в день, из года в год жизнь в крошечном нейтральном государстве этой квартиры.

Квартира была отделана богато и даже роскошно. Но наблюдателю сразу должно было броситься в глаза излишнее обилие бронзы и полнейшее отсутствие оригинальных картин, статуй и тому подобных художественных произведений. Это обстоятельство заставляло думать, что обитатели этой квартиры принадлежат или к купечеству, сидящему на своих кованых сундуках и знающему цену только тому, что можно продать на вес, или к тому разряду людей, которые медленно, по грязи, сквозь огонь и воду доползли до нескольких тысяч годового дохода и тоже метят в генералы. Люди последнего разряда обыкновенно накупают сначала бронзовых подсвечников и ламп, потом вешают в своей зале люстру с разными побрякушками, отделывают какую-нибудь одну комнату не для себя собственно, а более для виду, для гостей; через несколько времени они сознают возможность украсить еще одну или две комнаты; наконец, доходят до блаженной минуты — до отделки своей квартиры с белой залою, до отделки всех комнат, даже детской, и, самодовольно осматривая свое жилище, с восхитительною небрежностью замечают вскользь своим домочадцам: «Надо бы в гостиной обить мебель бархатом». На языке подобных Наполеонов семейной жизни это значит: «Надо увенчать здание!» В таких квартирах взгляд насмешливого и в то же время незлобивого наблюдателя человеческой комедии легко подметит следы разных формаций, разных наслоений, не вяжущиеся между собою точно так же, как не вяжутся между собою обстоятельства тех эпох, когда делались эти наслоения. В одном углу стоят массивные жирандоли с хрустальными побрякушками, сильно напоминающие и трактир, желающий преобразиться в гостиницу или даже в отель, и толстую фигуру русского купца, пускающего пыль в глаза и желающего показать, что, «мол, и мы живем, как баре»; в другом углу виднеется дорогой стол из розового дерева с отделкой из бронзы и фарфора, напоминающий древнюю беспутную, прихотливую, потонувшую в роскоши Францию времен последних Людовиков. Какая пропасть, какая борьба, какие надежды отделяют эти жирандоли от этого столика? Не лежит ли между ними целая драма или целая комедия человеческой жизни в ее стремлениях к обстановке, к устройству своего нейтрального уголка по образцу лучших соседних владений? И каким невозмутимым спокойствием и самодовольством дышит лицо человека, когда он достигнет желанной обстановки! Не думайте, что эти жирандоли, столики, мягкие диваны стоят для него мрачными памятниками его кровавых усилий, его бессонных ночей, его унижений и нравственной ломки, что в этих блестящих хрусталиках люстры он видит застывшие слезы вдовицы, просившей его когда-то защищать ее в тяжбе с богатым врагом; что в этих неуклюжих бронзовых, покрытых позолотой подсвечниках он ясно рассматривает толстую фигуру нахального откупщика, нагло говорившего ему: «Это что-с: совесть! за деньги все можно обделать». Нет, все эти блестящие игрушки стали для него непроницаемыми ширмами, за которыми скрылось все пережитое, все выстраданное, которыми, как камеиною броней, защитилась его душа от всяких непрошеных упреков и нападений совести.

Именно до этого окончательного устройства дел в своем нейтральном государстве дошел статский советник и член разных благотворительных комитетов Данила Захарович Боголюбов в ту пору, когда мы застаем его в богато убранной столовой, окруженного его семьей. Его жена, полная и красивая женщина, лет тридцати, с немного ленивым и томным выражением на лице, разливает чай. Около нее сидит девочка лет шести, прелестный живой ребенок с быстрыми глазенками, с головой, украшенною бесчисленными папильотками из газетной бумаги, издающими, как и ее сильно накрахмаленное платье, какие-то своеобразные звуки при каждом движении девочки. Это дочь Боголюбовой, Лидия. Напротив помещается на детском высоком кресле мальчик лет трех с пухленьким тельцем, одетым в кружева и прошивки. Это младший сын Боголюбовых, Аркадий. Около него читает книгу юноша двенадцати лет, стройный, высокий, голубоглазый блондин с немного женственным лицом, изящно одетый, к лицу причесанный, по-видимому, мягкий, предупредительный и сильно впечатлительный человечек. Это старший сын Боголюбовых, Леонид. Имена этих детей так романичны, и Боголюбова в восторге, что ее муж согласился дать детям именно эти имена, любимые ею уже во дни ее девической жизни, когда она среди вечного безделья зачитывалась всевозможными французскими и русскими романами. Немного в стороне от прочих членов семьи, как председатель в совете, сидит глава нейтрального государства Давило Захарович Боголюбов, плотный и видный, немного слонообразный мужчина с сильною проседью в коротко подстриженных волосах, с строгим выражением на полном, гладко выбритом лице, с глубокомысленно сдвинутыми густыми бровями, с большим орденом на шее. Покойно поместившись в большом мягком кресле, он читает газету и изредка сообщает своим подданным новые сведения, могущие интересовать их, или свои соображения, могущие послужить им в пользу.

— Вельский в камер-юнкера махнул, — произносит он сквозь зубы, не отрывая глаз от газетного листа. — Повезло. И то сказать, в правоведении курс кончил!

— Ах, теперь еще более нос вздернут! — заметила томно хозяйка. — И без того земли под собою не слышали…

— Ну, как ни вздергивай нос, а без нашего брата не обойдется. Дела-то мы делаем, — твердо и с сознанием собственного достоинства произнес хозяин и отпил чаю.

Наступило молчание. Хозяин продолжал читать. Хозяйка задумчиво выводила ложечкой по подносу какие-то узоры из пролитого чаю.

— Холера опять из Турции идет. Народ только пугают, — проговорил сквозь зубы хозяин. — Мало ли какие болезни бывают, не высчитывать же всех. При мнительности черт знает что станешь думать.

— А что, приключений никаких нет? — спросила жена, очнувшись от своего ленивого раздумья.

Хозяин мельком окинул глазами страницу.

— Мальчишка какой-то застрелился, — ответил он, пробегая глазами строки. — Женщина потонула, бросившись с моста в Неву… Нашли в бесчувственном состоянии человека на выборгском тракте, умер по дороге в клинику, знаков насилия на теле не оказалось…

— Ах, это все от пьянства, все от пьянства! — с отвращением проговорила хозяйка. — Вот так-то ваш почтенный братец когда-нибудь умрет где-нибудь под забором. Я до сих пор не могу забыть последней встречи с ним. Ободранный, пьяный, встретился на Невском и еще осмелился назвать меня сестрицей. Я со стыда сгорела. Кругом люди, извозчики, а он называет меня сестрицей!

Хозяин хранил упорное молчание и, по-видимому, весь углубился в чтение газеты. Он не любил, когда говорили о его брате.

— Право, теперь на улицу страшно выйти, — продолжала хозяйка. — Это уже третий раз он меня скандализирует. И помяни ты мое слово, когда-нибудь он нас еще осрамит как-нибудь в нашей собственной квартире или просто обворует.

— Глупости, брат никогда вором не был, — недовольным тоном пробормотал хозяин, еще сильнее углубляясь в чтение газеты.

— Не был, так будет. Пьянство до всего доводит, — возразила хозяйка. — Этому надо положить какой-нибудь конец.

— Э, матушка, что ты говоришь! — совсем раздражительно произнес муж, отхлебывая чай. — Ну, как я положу этому конец? Ведь не можем же мы запретить ему ходить по улицам?

— Выслать его надо из города. Такие люди опасны.

— Глупа ты и больше ничего!

— Вы прелестно выражаетесь! И еще при детях! — с едкой иронией заметила жена. — Выслать нельзя какого-нибудь одного пьяницу, когда стольких высылают. Это мило!

На несколько минут воцарилось полнейшее молчание. Наконец хозяйка заговорила снова:

— Я, право, была бы рада, чтобы ты сам встретил его. Тогда я посмотрела бы, что ты запел бы. Ведь я говорю тебе, что я просто со стыда не знала, куда деваться, смотря на его лицо, на его одежду. Да еще вдобавок этот-то, наш фанфарон, растерялся, стоит перед ним, как рак красный, и шарит в своем кармане. Я ему и глазами мигаю, и за рукав его дергаю, чтобы он скорее шел, а он стоит и роется в портмоне. Слышу, говорит: «Извините, дядюшка, вот все, что могу». Каково тебе покажется: «дядюшка!» На Невском проспекте публично говорит: «дядюшка!» И это при мне-то! Хорош дядюшка! Просто скандал, скандал!

Хозяин нахмурил брови.

— Что же тут дурного? — сквозь зубы пробормотал он.

— Как что дурного? — горячо заговорила жена. — Мать скандализировать, по-вашему, не дурно? Якшаться с пьяницами не дурно? Это прелестно! А все отчего происходит? От того, что учиться не учится, а добродетели свои выказывать хочет. Вероятно, по стопам дядюшки желает идти. Волю взял!

Отец оставил газету и обратил строгие глаза на старшего сына. Его задели за больное место, он был раздражен: толками о брате, ему нужно было излить свой гнев. Сын еще ближе, еще пристальнее приник к книге и, казалось, не дышал, чуя приближение бури. Он, по-видимому, не слышал ни рассказа матери, ни замечания отца; только яркий румянец, внезапно разлившийся по его лицу, как-то странно противоречил его безмятежному занятию чтением.

— Ты это что читаешь? — строго спросил отец, не называя сына по имени.

Мальчик быстро поднял голову от книги и молча устремил глаза на отца, его лицо пылало, глаза ярко блестели.

— Я тебя спрашиваю, что ты читаешь?

— Белинского, — ответил чуть слышно мальчик.

— Учебная книга? — отрывисто спросил отец.

— Критическая статья.

— Я тебя спрашиваю: учебная книга или нет?

— Нет.

— Дурак! — отец пожал широкими плечами. — Его велели взять из гимназии за лень. Его хотят отдать в новое училище, а он критическую статью читает! Да ты понимаешь ли, что ты читаешь? А?

Сын смотрел прямо на отца широко открытыми глазами; они были влажны, хотя из них и не катились слезы.

— Отвечай же: понимаешь ли ты, что ты читаешь? — отчетливо повторил отец.

— Понимаю, — тихо, но твердо ответил сын.

— Понимаешь? Что же ты понимаешь? — спросил отец уже несколько ироническим тоном.

— Все понимаю, что читаю, — ответил сын тем нерешительным тоном, каким отвечают на неопределенные вопросы.

— У дурака дурацкие и ответы! — произнес отец. — Ты ничего не понимаешь, ты не должен ничего понимать, ты не смеешь ничего понимать из этих книг! Твое дело — учебники, твое дело — прилежанье. Ты видел своего дядю? А?

Мальчик молчал.

— Осел! Тебя спрашивают: видел ли ты своего дядю?

— Видел, — ответил мальчик, не спуская глаз с отца.

— Да чего ты глаза-то на меня таращишь? Что у меня узоры на лице, что ли? — рассердился отец, пред которым потупляли глаза все люди, подпадавшие его гневу.

Но сын все-таки не потупил глаз, не отвернул лица. Казалось, он смотрел на своего противника не столько для того, чтобы быть готовым отскочить или защищаться в случае окончательного нападения, сколько для того, чтобы яснее понять весь сумбур неожиданных обвинений или для того, чтобы смутить своим открытым, прямым взглядом без причины раздражившегося отца. Мальчик давно уже привык к этим бессмысленным бурям и знал их исход. Отвернувшись в сторону, отец продолжал внушительным тоном:

— Ну, если ты видел дядю, так ты знаешь, до чего он дошел: до пьянства, до нищеты, до голода, до позора. И дошел он до всего этого потому, что был таким же лентяем, как и ты. Ему нужно было учиться, а он чтением занимался; ему нужно было послушание оказывать перед высшими, а он с ними в прения вступал. Ну, и живет теперь нищим. Я не допущу, чтобы и мой сын когда-нибудь ходил нищим по городу с протянутою рукой. Я лучше тебя из своих рук задушу…

— Ах, Данило Захарович, что ты говоришь! — воскликнула хозяйка, не выносившая подобных человекоубийственных планов мужа.

— Да, лучше из своих рук убью, живого закопаю в могилу, чем увижу его нищим, пьяницей, бездельником! Мне легче будет его смерть, чем его позор! — торжественно закончил Данило Захарович, ударив широкою ладонью по столу, так что зазвенели чашки и зашуршали папильотки и юбки шестилетней девочки, прижавшейся от испуга к спинке стула.

С минуту длилось тяжелое молчание.

— Ты видишь, как мы живем, — уже спокойнее продолжал Данило Захарович. — Ты ведь не сидишь голодным, не ходишь без штанов и без сапог, тебе не отказывают ни в чем? А? отвечай.

— Нет, — отчетливо ответил сын.

— Ну, а почему тебе не отказывают, почему у тебя все есть? Потому что я не был лентяем, потому что я ночей не спал за работой, потому что я горб гнул над бумагами, потому что я не убивал времени не только на чтение разных Белинских, а даже на лишние часы сна. Ты видишь, меня уважают, ко мне идут с просьбами, ко мне обращаются за помощью. Я состою членом благотворительного комитета, я вытаскиваю из грязи несчастных. Я могу делать добро ближним. За меня молятся те, кого я из нищеты вытащил. Это потому, что я не сидел сложа руки.

Данило Захарович говорил уже почти спокойно, без раздражения, без желчи, он просто делал строгое отцовское внушение сыну, которому желал всего лучшего в жизни, каждою новою фразой, с каждым новым воспоминанием о своих увенчавшихся успехом усилиях, о своем значении, дающем возможность благодетельствовать даже посторонним, Данило Захарович становился все мягче и мягче. Так среди мелких будничных неприятностей утихает и делается добродушным старый моряк, вспомнив, после скольких лишений, бурь и невзгод успел он добраться до своего мирного уголка, до своей семьи, до своего благосостояния. Данило Захарович даже добродушно усмехнулся, видя, что его сын все еще не спускает с него глаз.

— Захлопни-ка лучше свои критические статьи да принимайся за латынь, — уже полушутливо произнес он. — Поучишься теперь, после веселее будет. Теперь ты вон дядюшке, без моего позволения, милостыню подаешь из денег, которые упали тебе самому с неба от меня. А ты выучись, свой грош заработай, да тогда и подавай помощь дядюшкам и тетушкам и всем, кому вздумаешь, чтобы они благодарили и благословляли тебя. А то вы все из готовенького, из чужого только умеете щедрость показывать. Вот, поди, еще щедрее станешь между графчиками в пансионе Добровольского, особенно когда крестная приедет да крестнику сунет десяток рублишек на карманные расходы. Баловни!

Боголюбов совсем повеселел и разнежился, как это всегда бывало с ним, когда ему удавалось громогласно рассказать, каким путем он дошел до благосостояния и до возможности помогать ближним.

— Кстати о крестной-то вспомнили, — промолвил он, принимая серьезное и озабоченное выражение и подвигая к жене пустой стакан. — Обойщики кончили отделку ее комнаты?

— Нет, сегодня кончат, — ответила жена.

— Закопались, закопались! — проговорил Боголюбов. — Надо торопиться. Не сегодня, так завтра Варвара Ивановна приедет в Петербург. Надо, чтобы ей было удобно у нас. Кто знает, может быть, и жить с нами останется. Давно, давно я ее не видал. Надо обласкать старуху. Мы ее успокоим, она нас не забудет.

Боголюбов умолк и задумался, вероятно, о старой родственнице, приезда которой ожидали в семье с часу на час, ожидали с нетерпением и отчасти со страхом, как обыкновенно ожидают приезда влиятельных, знатных или очень богатых родственников.

В столовой настало затишье, изредка прерываемое болтовней и шуршаньем папильоток и юбок шестилетней девочки, обращавшейся к матери с различными вопросами. Мать отвечала нехотя, иногда лаконически замечала дочери: «Ты все пристаешь, надо сидеть смирно», — и продолжала задумчиво рисовать узоры на подносе. Она была в сладком поэтическом настроении утренней полудремоты. Боголюбов молча прихлебывал чай и тоже о чем-то думал. Его лицо приняло свое обычное выражение строгости и озабоченности государственного деятеля.

Казалось, этот человек постоянно стремился всеми силами внушить каждому встречному, что он, Данило Захарович Боголюбов — глава дома и начальник отделения, что у него хлопот и обязанностей по горло, что без его зоркого глаза, без его указаний, выговоров и наставлений остановится и погибнет и канцелярия, и семья. В сущности, может быть, он был и добр, и недальновиден, но обстоятельства жизни заставили его казаться и строгим, и зорким. Давным-давно, с тех пор, как ему было дано впервые место столоначальника, он привык говорить директору департамента:

— Тут, ваше превосходительство, нужна строгость, чтобы дела не лежали без действия. Зоркий глаз важнее всего, когда надо уследить за подчиненными.

— И я то же говорю, братец, да, и я то же самое говорю, — глубокомысленно произносил директор. — Строгость и зоркость — это главное в начальнике, если он хочет, чтобы подчиненные были рачительны. Рачительность в подчиненном — это долг! Да, рачительность!

И Боголюбов очень хорошо знал, что директор, говоря с высшим начальством, постоянно замечал:

— О, я вполне надеюсь на одиннадцатый стол, там у меня сидит строгий и зоркий чиновник; от его глаз ничего не ускользнет, при нем все будут рачительно исполнять свои обязанности.

И вот за строгость и зоркость Боголюбову давались чины, кресты и видные места. Чем более наград получалось им, чем чаще ему приходилось говорить о благодетельных качествах начальника, тем глубже и глубже врезывалось в его лицо выражение строгости и зоркости; иногда оно даже доходило до комизма, когда Боголюбов смотрел строго и зорко, слушая какой-нибудь рассказ высших лиц о балете. Но если подобное выражение лица было необходимо на службе, то еще более необходимо было оно дома.

Его жена, Павла Абрамовна, вышедшая из достаточной купеческой семьи, воспитывавшаяся в пансионе для «благородных девиц», была менее всего способна к роли хозяйки дома. Сначала она любила балы с офицерами, любила балет с красивыми декорациями, любила наряды с бесчисленными фалборами, бахромами, бантами, любила романы с несчастными любовниками и еще более любила, облекшись в атлас и кружева, лежать в своем будуаре и плакать в тишине о своей несчастной доле, несчастной потому, что Данило Захарович «статский», что ей теперь приходится, ради беременности, сидеть дома во время балов, что молодых «офицеров» у них не бывает в доме, а все «противные старики» в карты играют. Наплакавшись досыта, она засыпала и спала мирным и безмятежным сном до тех пор, покуда не являлся Данило Захарович и не делал ей строгого выговора за спанье днем в одежде. Вследствие своей дальновидности Данило Захарович соображал, что, вероятно, при такой вечно спящей хозяйке балуется и ворует прислуга, что обед не может быть хорошо приготовлен, и потому, без дальнейших справок, строго и внушительно выговаривал людям за их воровство, за дурное кушанье, хотя он и не был настолько зорок, чтобы указать, кто и что украл, не был настолько избалован пищею, чтобы сказать, какое кушанье испорчено.

Мало-помалу Павла Абрамовна начала свыкаться со своею жизнью, она начала полнеть, и это послужило главной причиной того, что она разлюбила балы, балеты и наряды: ей тяжело было подняться с места и она начала жить одними романами. Она привыкла к зоркости и строгости мужа и потому при каждом удобном случае все мелочные дрязги с прислугой и детьми, все промахи прислуги и детей передавала на усмотрение Даниле Захаровичу, чтобы он сделал должное распоряжение. И он так привык к своей роли, что ежедневно делал внушения и распекания. Так шла жизнь Боголюбовых совершенно тихо и мирно: супруги размежевались полюбовно, муж не мешал жене читать романы и спать, она не мешала ему целое утро просиживать в должности, ездить в клуб для составления партии с влиятельными людьми, принимать по пятницам этих влиятельных людей у себя. Жена жаловалась мужу на прислугу, муж распекал прислугу. Жена ежегодно приносила по одному ребенку, муж зарабатывал деньги на новорожденного члена семьи.

— Господи, как время-то летит, вот уже мы двенадцать лет как женаты! — восклицали супруги поутру в годовщину своей свадьбы, нежничая друг с другом по этому экстренному поводу.

— А ведь мы, матушка, тринадцать лет с тобой отмахали в супружестве! — удивлялся Данило Захарович на следующий год, опять пускаясь на нежности и поцелуи.

И долго, долго предстояло им удивляться быстрому полету времени. Оно шло, ничем не отмеченное, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. Утром строгость и зоркость в должности, в обед строгость и зоркость дома, вечером строгость и зоркость в клубе — это для мужа. Утром полудремотное слушание новостей от мужа и новые мечты, вечером полудремотное чтение романов или слушание новостей от знакомых — это для жены. Праздники, летние переезды на дачу, собрания по пятницам, впечатления от балетов и романов, родины и похороны детей, доклады в должности — все это было вылито в одни и те же формы, все это как будто совершилось вчера или за пятнадцать лет, все это как будто происходило вне времени. Вот выносят белый глазетовый гробик из квартиры Боголюбовых, мать тихо всхлипывает, припав рыхлым телом в поэтической позе на плечо мужа; муж смотрит строго и зорко, придерживая правою рукой спину жены, и шепчет ей: «Не плачь, не плачь, Полина, тебе это вредно, ты знаешь!» Он многозначительно смотрит на нее, и она понимает, что он намекает на ее положение: она скоро снова будет матерью. Но кого это хоронили: Аполлона, Валентина, Евгения? Чьего рождения ожидали: Евгении, Аполлинарии, Людмилы? Право, трудно определить: все эти названия исходящих и входящих бумаг и детей так однообразны, так часто повторяются в жизни. И все это вместе взятое называлось жизнью. Если бы хотя однажды Павла Абрамовна и Данило Захарович нашли минуту свободную для размышлений о своем существовании, если бы их натолкнуло что-нибудь на подобные размышления, то они, вероятно, сами изумились бы, как они могли вынести эту прозаическую прозу жизни. Но люди, отдавшись мелочным заботам дня и течению случайно сложившихся обстоятельств, менее всего склонны к анализу своей собственной жизни, к вопросам: да для чего я это делаю, нравится ли мне это дело, стоит ли из-за него убивать всю жизнь? Отнестись критически к своей деятельности, взглянуть на свою жизнь так, как мы смотрим на чужую жизнь, все это может Делать только недюжинная, только сильно развитая личность. Большинство же людей слагает свою жизнь под влиянием ежедневно повторяющихся мелочных условий и нисколько не думает устранять эти условия, противодействовать им: попадется на его дороге какое-нибудь бревно, оно прокладывает около него дорожку, не замечая, что гораздо лучше раз и навсегда своротить бревно и не ездить в течение десятков лет окольными путями. Но большинство даже не способно и понять, что оно ездит окольным путем, ему даже было бы странно, если бы ему вдруг пришлось ехать другою, прямою дорогой. Это явление совершенно ускользает от глаз наблюдателей, и вот почему так часто являются недоразумения: иногда мы говорим, что такая-то женщина вполне честна по натуре и что только однажды она увлеклась, сделала непонятную ошибку, вступив в любовную связь при муже; иногда мы говорим, что такой-то человек радикал по убеждениям и что только раз он из чувства минутного страха спел гимн врагу своего направления. Но если бы мы поближе вгляделись в жизнь этих людей, если бы мы поняли, как мало сопротивления оказывают люди случайно сложившимся условиям жизни, то, может быть, мы увидали бы, что эта женщина была постоянно развратницей в душе, что она только поддавалась в течение долгих лет условиям своей жизни, мало способствовавшим разврату, что искренно, самостоятельно поступила она именно только тогда, когда свет увидал в ее действии не свойственную ее натуре ошибку, промах; мы увидали бы, может быть, что и мнимый радикал был просто врагом радикализма, но увлекался общим радикальным направлением близких к нему, поддерживавших его существование людей, что он сообразовался только с внешними условиями своей жизни и явился самим собою именно в ту минуту, когда сказал, что радикализм нужно вырвать с корнем. Зная очень хорошо все то, мы не станем утверждать, что строгий и зоркий Боголюбов и его верная жена, преданные только своему углу, своей лени, своему затишью, были именно такими людьми по натуре, какими они казались. Мы только говорим о том, чем они казались в данную минуту.

Боголюбов уже допил третий стакан чаю и готовился идти в должность, когда в комнату вошла горничная и доложила, что барина желает видеть какая-то женщина.

— Кто такая? — торопливо спросил Боголюбов и мельком заметил жене: не Варвара ли Ивановна?

— Не знаю-с. Говорит: родственница, — ответила горничная.

Муж и жена переглянулись и взволновались. Жена стала быстро оправлять свой наряд.

— Немолодая барыня? — спросил хозяин, торопливо вставая и поправляя орден на шее.

Горничная усмехнулась.

— Нет-с, не барыня, так какая-то…

Боголюбов сердито пожал плечами и опять сел в свое кресло.

— Ума не приложу, кто такая!

— Уж не его ли жена? — презрительно вымолвила Боголюбова.

— Посмотрим, проси! — решил хозяин дома.

Через несколько минут в комнату вошла бледная и худая женщина. Это была Марья Дмитриевна. За нею, выглядывая исподлобья, шел ее старший сынишка Антон. Он, видимо, дичился среди непривычной для него роскоши. И мать и сын были одеты в свое обыкновенное рубище — им не на что было шить траурную одежду. Сделав несколько шагов, они остановились посредине комнаты. Марья Дмитриевна едва держалась на ногах. Хозяин и хозяйка многозначительно переглянулись между собою, на их лицах промелькнуло выражение презрения и негодования.

— Я ведь говорила, что этим кончится! — прошептала хозяйка, по своему обыкновению подливая масла в огонь.

— Мама, это кто? — громко спросила шестилетняя девочка, встав со своего места и протянув свое личико к самому уху матери.

Мать погрозила ей пальцем и шепнула:

— Не надо соваться с расспросами!

Хозяин нахмурил брови и встал, откладывая на стол взятую им для чего-то газету.

— Что вам угодно от нас? — строго спросил он, останавливаясь перед посетительницей. — Мало того что ваш муж осмеливается останавливать мою жену и моего сына на улице, так еще вы осмеливаетесь позорить меня в моем собственном доме, говоря прислуге, что вы мне родня.

— Мама, папа их бранит? — снова послышался громкий вопрос девочки, сказанный на ухо матери.

— Молчи! — шепнула мать и толкнула от себя дочь. Марья Дмитриевна стояла понурив голову; она не могла говорить, задыхаясь от сдерживаемых рыданий.

— Я положу этому конец, — продолжал хозяин, сильно возвысив голос. — Я буду хлопотать, чтобы выслали и вас и вашего мужа.

— Умер он, умер он, батюшка! — воскликнула Марья Дмитриевна и залилась слезами.

— Мама, о чем она плачет? Кто умер? — опять заговорила девочка.

— Не твое дело! Я тебя сейчас выведу отсюда! Слышишь? — совсем сердито произнесла мать.

Девочка надула губенки и уселась на свое место, шурша папильотками и юбками.

Боголюбов изменился в лице, в его глазах выразились и испуг, и недоумение. Он машинально потер свой лоб рукою и прошелся по комнате.

— Сегодня? — лаконически спросил он, снова останавливаясь перед просителями. — На похороны просите?

— Что хоронить-то? Нечего хоронить! — простонала Марья Дмитриевна.

— Как нечего? Что вы такое говорите? — нахмурил брови Боголюбов.

— Нечего, хоронить нечего, — послышался новый ответ, — Ничего не понимаю, ровно ничего! — пожал плечами хозяин и с недоумением посмотрел на рыдающую женщину и на ее сына.

Хозяйка и ее дети тоже смотрели любопытными глазами на странные фигуры посетителей и внимательно слушали еще более странные ответы бедной родственницы.

— Объясните вы мне толком… Да перестаньте плакать, слезами теперь не помочь… Это сын ваш, что ли? — начал хозяин.

— Сын, сын, Антоша, — всхлипывая, ответила Марья Дмитриевна.

Хозяин обратился к мальчугану, понуро стоявшему около матери.

— Ну, расскажи хоть ты… Когда умер отец?

— Пятого числа, — ответил мальчик, не поднимая глаз.

— Ах, это на третий день после того, как он нас остановил! — воскликнула хозяйка, обращаясь к своему старшему сыну.

— Ударом? — спросил хозяин.

— Не знаю, — ответил мальчик.

— Что же, вы хоронили его?

— Нет.

— Так кто же?

— Никто.

На лице хозяина снова выразилось недоумение.

— Так как же? — бессознательно спросил он.

— Испотрошили его.

— Где?

— В клинике.

— Ну, ну, а тело-то, тело-то где?

— Тела нет, испотрошили…

Хозяин большими шагами заходил по комнате.

— Не-ет, э-то ужа-сно! — нараспев произнесла хозяйка и закрыла глаза левою рукою, как будто перед нею пронесся образ испотрошенного трупа.

Боголюбов продолжал ходить по комнате. Он не жалел брата, они давно не видали друг друга, давно разошлись, но его как-то странно поразили все эти новости. Еще за несколько минут он сердился на этого человека, еще несколько минут он готов был хлопотать о высылке этого человека из города, а теперь не только не стало этого человека на свете, но даже нет его могилы, нет праха от его тела, нет следа от его жизни. Впрочем, нет! след от его жизни остался — вот он стоит, воплотившийся в образе двух живых, голодных, изнуренных и оборванных созданий. Они просят помощи, просят хлеба. Выгнать их? Но ведь это жена и сын того самого милого буяна Саши, с которым вместе рос, вместе играл, вместе плакал и радовался сам он, Данило Захарович Боголюбов, в дни далекого, далекого детства. Как давно были эти дни и как ярко они воскресли теперь перед глазами Боголюбова! Вот он и Саша вместе играют в бабки, вместе ловят рыбу на барках среди бурлаков, вот они вместе бегут в кабак за косушкою для своего отца, бегут на берег за щепками для матери, вот они поступают в бурсу. Как странно им, что они из Костровых вдруг превращаются, по воле преосвященного Филофея, один в Прилежаева, другой в Боголюбова. Эта перемена фамилий делает их сразу как будто чужими. Как часто, как беспощадно секут в бурсе дикаря и грубияна Сашу, как постепенно все больше и больше отстает Саша от брата, наконец, они расстаются совсем. Сашу выгоняют за неспособность, а его брат, получивший прозвище «ласкового теленка», уже переходит в академию… Уже более смутны, более чужды Боголюбову остальные проносящиеся в его голове картины встречи с братом, мелким чиновником, картины обоюдных упреков, картины окончательного разрыва. В сердце Боголюбова чувствовалась какая-то тупая, ноющая боль. На минуту ему показалось, что он не статский советник, не начальник отделения, а просто младший, любимый, балованный, выросший на воле сын дьякона Захара Кострова, Данилка, тихо плачущий, лежа на одной постели со старшим братом, плачущий о том, что их завтра отдадут в учение. И среди этих воспоминаний в уме Боголюбова возникло что-то вроде упреков совести; безотчетных, беспредметных, смутных, похожих просто на какое-то недовольство собою. Но за что же ему упрекать себя? Разве он был виноват, что брат плохо учился, что брат был груб, что брат не умел покоряться, не умел подслуживаться, что брат пил с горя, что брат остался за штатом? Нет, нет, он ни в чем не виноват перед братом! Напротив того, сам его брат был для него, Данилы Захаровича Боголюбова, причиною вечных неприятностей, пятном в его светлом существовании. Откуда же это смутное недовольство собою, эта непрошеная мысль: «Эх, если бы начать жить сначала!» Чем дальше ходил Боголюбов, безмолвно отдаваясь своим размышлениям, тем сильнее и сильнее возрастало неприятное настроение духа. Ему нужно было высказаться, нужно было громко оправдать себя, хотя его никто не обвинял, никто не считал в чем-нибудь виноватым. Он остановился перед бедною родственницей.

— Что же вы думаете делать? — спросил он.

— Сама не знаю! Хоть бери детей да в воду! — в отчаянье проговорила она.

— Ну, полноте, полноте!.. Никто как бог! — вздохнул Боголюбов. — Да вы сядьте… Что же вы стоите?

Боголюбов повел глазами по комнате, как бы отыскивая стул. В это время совершенно незаметно сошел со своего места старший сын Данилы Захаровича и тихо подвинул стул Марье Дмитриевне. Она совершенно растерялась и стала бессвязно благодарить мальчика; он, весь красный, как пион, неловко поклонился и отошел к окну, став спиною к действующим лицам сцены.

— Ах, брат, брат! Сколько горя, сколько горя наделал! — в раздумье бормотал Боголюбов, ходя по комнате.

— И как это все неожиданно, точно сон какой, точно роман какой-то, — мечтательно произнесла хозяйка, сентиментально качая головой.

— Надо пристроить детей, самим идти на место, — придумывал Боголюбов выход для родственников из тяжелого положения.

— Куда я их пристрою? Куда я пойду? Не возьмут ни их, ни меня, — вздохнула Марья Дмитриевна. — И куда я могу идти? В кухарки? Кто возьмет меня с детьми? Кто возьмет чиновницу? Ведь я теперь не мещанка? Некуда идти, некуда!

Боголюбов все ходил из угла в угол.

— Я сам не богат, — в раздумье бормотал он. — У меня семья, мне надо поднять на ноги эту мелюзгу. Многого для вас я не могу сделать…

— Хлеба, хлеба насущного у вас пришла просить! — заплакала Марья Дмитриевна. — Вздохнуть, осмотреться мне надо. Я как в лесу, все чужое… Я города пять лет не видала, хоть и жила в нем…

Боголюбов тяжело вздохнул.

— Ах, брат, брат! Много он горя принес мне с вами! Вы знаете, я ни в чем не виноват перед ним. Он не умел служить, он женился на вас, когда ни у вас, ни у него гроша за душой не было; потом он стал пить, остался за штатом, нищенствовал. Видит бог, я готов был помочь ему, я давал ему советы, но он же оскорбил меня, глубоко оскорбил… Я знаю, он мешал меня с грязью, он чернил меня везде за то, что я не таскался по миру, за то, что меня повышали, а не гнали со службы. Но бог с ним, бог с ним! Мне было тяжело. Я боялся, когда встречал кого-нибудь из нищих, похожего на него. Я боялся, когда кого-нибудь уводили с улицы в пьяном виде в полицию. Он был постоянно моим мучителем, пятном на нашей фамилии… Да, он был пятном в моей жизни!..

Боголюбов смолк; у него стало легче на душе, когда он громко высказал свои мысли. Он почувствовал, что он не только прощает виновного брата, но что даже в его сердце все сильнее и сильнее слышится теплое родственное чувство, заставляющее заплатить добром за зло.

— Я давно отрекся от брата, — заговорил снова хозяин. — Я не думал, что в этой жизни мне еще придется сделать что-нибудь для него или для его семьи; я его прощаю за все, я не номяну его лихом… Эх, Саша, Саша, жить бы нам вместе, идти бы по одной дороге!

Боголюбов тихо провел широкою рукой по влажным глазам.

— Что можно, то я сделаю для вас! — продолжал он через минуту. — Деньгами я много не могу помочь сразу, кое-что дам на первое время, потом похлопочем как-нибудь о вспомоществовании; одежонка детям, вероятно, найдется у жены… Паша, — несколько заискивающим тоном обратился он к жене, — ты поищи.

— Там есть гимназическое платье Леонида, оно теперь ему не нужно, — проговорила Павла Абрамовна, — можно будет отобрать.

— Ну да, ну да! — необычайно мягко и ласково проговорил Данило Захарович. — Вот от девочек что-нибудь возьмем… У вас ведь есть и девочка? — дружески обратился он к Марье Дмитриевне.

— Одна есть маленькая, другая девятнадцати лет.

— Ну для маленькой найдется кое-что…

— Да и для большой я дам свое платье, — заметила Павла Абрамовна.

— Ну спасибо! — промолвил Данило Захарович и поцеловал жену в лоб. — Все дадим кое-что, приоденем, накормим на первое время. Знаете: с миру по нитке — голому рубашка. Потом определим детей куда-нибудь в училища. Вы подайте просьбу об определении детей графине Дарье Федоровне Белокопытовой. Я вам дам ее адрес. Это мы устроим. Останетесь одни, легче будет работу приискать. Глядишь, детки подрастут, выучатся, поступят на службу, — ну тогда и заживете лучше, будете отдыхать под старость. Все уладится, все уладится! Бог не без милости!

Чем ласковее становился Боголюбов, чем мягче звучал его голос, чем более надежд на спасение подавал он, тем ближе подступали к глазам забитой судьбою женщины слезы, тем сильнее сознавала она в простоте душевной доброту этого человека, оскорбленного ее мужем и позабывшего зло. При последних его словах она бессознательно поднялась со стула и упала к его ногам.

— Благодетель, родной!.. Не оставьте… не оставьте сирот!.. Вам бог… бог заплатит за все… вам и детям вашим! — рыдала она.

Ее сын остался стоять за стулом с понуренною головой, опустив глаза вниз. Дети Боголюбова, за исключением старшего сына, по-прежнему стоявшего у окна спиной к действующим лицам, с любопытством и недоумением смотрели на эту сцену. Маленькая девочка в папильотках, сидевшая около матери, не угомонилась и спова обратилась с вопросом:

— Мама! она богу молится?

Мать снова погрозила ей пальцем и неодобрительно покачала головой.

— Она милостыньку просит? — продолжала расспрашивать неугомонная девочка. — Ты ей дашь?

Боголюбов между тем старался поднять бедную родственницу.

— Не надо, не надо унижаться! — бормотал он в необычайном смущении. — Я все сделаю, что могу, что могу!

Марья Дмитриевна тяжело поднялась с полу. Боголюбов обратился к жене:

— Поищи же, Паша, что-нибудь из платья.

Хозяйка томно поднялась со своего места, взяла на руки меньшого ребенка и скрылась за дверью столовой. Вслед за матерью пошла и шестилетняя девочка. Боголюбов попросил Марью Дмитриевну подождать и направился в свой кабинет. В столовой остались одни бедные родственники и Леонид. Мать и сын хранили молчание, потупив головы, как бы ожидая решения своей участи. Леонид в замешательстве как-то сбоку поглядывал на них и переминался на одном месте, поминутно шаря в своем кармане. Его лицо разгоралось все более и более. Наконец он нерешительно и неловко на цыпочках пошел по направлению к бедным посетителям. Обойдя Марью Дмитриевну, он тихонько дернул за рукав Антона. Тот вздрогнул и обернулся.

— На, это тебе! — пробормотал Леонид едва слышным голосом и неуклюже старался что-то всунуть в руку оборванному мальчугану.

— Мне не надо, — медленно, как бы спросонья ответил тот, отстраняя руку.

— Да возьми! — приставал Леонид, весь раскрасневшийся от застенчивости и волнения.

Марья Дмитриевна очнулась от раздумья и обернулась к детям. Она увидала, что ее сын не берет предлагаемых ему денег.

— Вы его извините, батюшка. Он у меня дикий, — тихо заговорила она. — Он людей не видал, от постороннего человека пряника не примет. Как в деревне рос.

Но ни Антон, ни Леонид не обращали на нее никакого внимания. Они стояли друг против друга, Антон с потупленною головой, с глазами, смотревшими исподлобья, Леонид с протянутою рукой, с красным лицом, покрывшимся каплями пота.

— Что же ты? — тихо приставал Леонид.

— Нищий я, что ли? — хмуро ответил Антон. Леонид почти плакал.

— Послушай, ведь мы братья, — растолковывал он бедному маленькому дикарю.

— Какие братья? — спрашивал тот, не понимая детским умом своих родственных отношений с этим богатым мальчиком.

— Да, братья! Наши отцы были братья и мы братья. Ты возьми, голубчик. Ты мне после отдашь. Теперь у меня есть деньги.

На глазах Леонида сверкнули слезы. Он наклонился к маленькому дикарю и горячо обнял его. Антон совсем растерялся и безмолвно, с неловкостью крестьянского мальчика, взял деньги.

— Я, пожалуй, возьму… Только мне не надо, — еще раз пробормотал он в смущении. — Я матери отдам…

— Отдавай, кому хочешь. Это твои деньги, — весело и добродушно проговорил юный Боголюбов.

— Пошли вам господи всякого счастья в жизни! — промолвила Марья Дмитриевна.

Мальчик сконфуженно пожал ее руку, торопливо обнял еще раз маленького дикаря и пошел, пробормотав своему новому родственнику:

— Ты приходи ко мне.

Минуты ожидания проходили одна за другой в полнейшей тишине, нарушаемой только вздохами Марьи Дмитриевны; наконец в столовой появились хозяин и хозяйка дома. Боголюбов нес три десятирублевые бумажки и адрес графини Белокопытовой; его жена несла несколько обносков детского и своего платья и белья.

— Вот вам от всех нас, — проговорил хозяин. — Оставьте свой адрес, когда буду в состоянии, пришлю что-нибудь. Сами не ходите понапрасну. От вас сюда далеко. Детей надо отдать в приюты куда-нибудь. Напишите прошение графине и подайте его лично послезавтра так часу в четвертом или в третьем. Только не говорите, что вы меня знаете. Надо, чтобы она не знала, что мы родня. Подайте просьбу о вспомоществовании к митрополиту, все что-нибудь выйдет…

В эту минуту в комнате появилась шестилетняя девочка, ускользнувшая вслед за матерью из столовой. Она тащила в руках куклу и приблизилась к бедным родственникам.

— Маленькой девочке снеси, — тихо пробормотала она, протягивая Антону куклу.

— Ангелочек добрый! — заметила Марья Дмитриевна, отирая глаза. — Дайте ручку поцеловать. Что ж ты, Антоша, не поблагодаришь; поклонись барышне, поцелуй…

Мальчик опомнился, наклонился, поднял девочку на руки и звучно поцеловал ее в губы.

— Ах, глупый, глупый! — покачала головой мать. — Вы его извините, он совсем у меня как есть мужик необразованный. Чем бы ручку поцеловать у барышни, а он ее в губы лезет целовать…

— Ничего, ничего! — промолвил Боголюбов с добродушной улыбкой. — Теперь идите с богом!

Бедная женщина, изливаясь в благодарностях, завязав узел, приказав сыну поцеловать ручку у дяденьки и тетеньки, поплелась из богатого жилища.

Хозяева вздохнули свободнее, когда кончилось это тягостное свидание.

— Догулял! — проговорила Боголюбова. — Шутка ли, пятерых без куска хлеба оставил! Теперь будет нам еще возни с этой семейкой.

— Ну, какая возня! Выйдет лишний рубль, два, вот и все, — задумчиво промолвил Боголюбов. — Не обедняем, матушка. На сирот бог посылает. Детей пристрою как-нибудь в приюты.

— Пристроишь, а каковы еще дети выйдут. Ведь это какой-то волчонок, — заметила жена. — Ни одного раза никому в глаза прямо не взглянул, а туда же лезет целоваться в губы. Верно, в отца пойдет.

— Ну, матушка, трудно сказать, кто в кого пойдет! Наш-то вон, Леонид Данилович, пошел, кажется, ни в отца, ни в мать… На Невском, при народе, щедрость показывает, отдавая дядюшке последние деньги, а тут, когда все, даже Лидя, отдавали, что могли, голодной семье, он повернулся спиною к беднякам и поскорей улизнул, чтобы кто-нибудь не взял у него гроша для этих несчастных.

— Уж ты всегда на Леонида готов нападать! — вступилась мать, еще так недавно навлекшая на сына грозу.

— Да ведь больно, больно, что с этих пор от своего сына ждать нечего. Лентяй, барчонок, белоручка, хвастунишка… Ты вон про чужих толкуешь, еще не зная их, а лучше бы о своем подумала.

Боголюбов был не в духе.

— Я так и знала, что уж эти нищие принесут нам неудовольствие!

Боголюбов молча ушел в свой кабинет, хлопнув дверью. Впервые в жизни оказав благодеяние своим ближним, он не чувствовал полного удовольствия, не ощущал елейного настроения духа и как будто был недоволен собою. Походив по своему кабинету, он взглянул на часы и начал собираться в должность.

— Что ж, не могу же я всего отдать. У меня у самого семья, своя семья! — пробормотал он вслух и со вздохом, взяв портфель под мышку, вышел из своей квартиры тихими и мерными шагами, как он обыкновенно ходил на службу, храня строгий и внушительный вид.

III

ПРОСЯЩИЕ ПОМОЩИ

Марья Дмитриевна вздохнула немного свободнее, получив пособие от Боголюбова. Кое-какие грошовые долги были отданы; Антону было куплено теплое пальто на толкучем рынке, сменившее его жалкую женскую кофту; Катерина Александровна перешила себе платье, подаренное теткой, и могла выйти из дому по своим делам, не обращая на себя внимания прохожих своими лохмотьями. Но эти мелкие улучшения не могли окончательно успокоить семью, у нее оставалось впереди еще много хлопот и забот: нужно было хлопотать о пенсии, об определении детей, о найме нового угла. Марья Дмитриевна, все еще слабая и больная, ежедневно уходила из дома в сопровождении Антона, своего неизменного телохранителя, толкалась по присутственным местам, по передним благотворительных лиц, по приемным филантропических комитетов. Среди этих скитаний Антон впервые знакомился с тою жизнью и обществом, среди которых ему придется проходить свой жизненный путь. Трудно сказать, что чувствовал в эти дни мальчуган; он молча, как будто безучастно смотрел на все; впечатления от тех или других сцен и встреч были, по-видимому, мимолетны и забывались через минуту. Но это были те капли, которые пробивают камень: никакой глаз не подсмотрит, насколько продолбила камень та или другая отдельная капля, но попробуйте оставить этот камень на несколько лет под влиянием этих падающих на него капель, и вас поразит изменение этой когда-то гладкой и ровной поверхности камня. То же бывает с человеком: когда-то он впервые услыхал о некрасивых проделках господина, выглядевшего очень честным, — этот слух смутил его на время, потом, по-видимому, совершенно исчез из его памяти; после он был обманут другом, в которого он глубоко и искренно верил, — это событие глубоко огорчило его, но и оно забылось, как забывается все, забылось, по-видимому, навсегда; завтра он узнает, что личность, которой он поклонялся с чистою любовью в годы светлой молодости, была черствым развратником, шулером, вором, — это открытие потрясет его душу, и, может быть, в его памяти вдруг нежданно-негаданно возникнут, как живые, казавшиеся забытыми воспоминания о тех людях, с которых он когда-то сорвал маску честности, и в нем надломится вера в людей. Вы скажете, что эта вера сломилась внезапно. Нет, она подтачивалась незаметно, постепенно, и, когда ее существование держалось на волоске, — довольно было одного нового явления, чтобы этот волосок оборвался. Так в душе нашего маленького героя покуда впечатления проходили только мимолетно, и было еще неизвестно, что подрывалось, что подтачивалось в этой душе.

На третий день после посещения к Боголюбову Марья Дмитриевна снова плелась со своим сыном через город. Было около трех часов пополудни. Дотащившись до одного из богатых домов в Сергиевской улице, около которого стояло несколько экипажей, Марья Дмитриевна вошла в ворота и скрылась во дворе.

Этот дом принадлежал графу Дмитрию Васильевичу Белокопытову. В то время, когда в него вошла Марья Дмитриевна, окна бельэтажа были ярко освещены десятками огней. Это был день рождения хозяина дома. Широкая роскошная лестница парадного подъезда, убранная тропическими растениями, озарялась мягким светом ламп с белыми матовыми шарами. Лампы поддерживались чугунными статуями, изображавшими негров и индейцев с угрюмыми лицами, как лица рабов, обреченных вечно стоять в одной и той же позе и держать лампы. Внизу лестницы стоял швейцар в пестрой ливрейной одежде с тяжелой булавой в руке, очень походивший на жалкого балаганного актера, одетого в костюм фантастического генерала и старающегося придать своему лицу суровое выражение, что, по мнению балаганного актера, должно быть непременным атрибутом высокого звания. Тут же на дубовых стульях с высокими резными спинками помещалось несколько лакеев с шубами и бархатными салопами в руках. Пестрота их одежд была невообразимая: здесь были гороховые, красные, темно-голубые — одним словом, все те цвета, из каких не принято шить сюртуков и шуб для мужчин, не имеющих несчастия быть лакеями. Одни из лакеев дремали, другие шепотом толковали про «наших», сообщая друг другу такие вещи, о которых толкуют только лакеи и не грезится нам с тобою, мой друг читатель. И бледный свет ламп, и невозмутимая тишина, заспанные лица лакеев придавали этой картине вид сонного сказочного царства, безучастно смотрящего на эти роскошные пальмы и на этих чугунных негров и индейцев, безучастно отражающегося по нескольку раз в этих широких зеркалах. Непривычный зритель удивился бы с первого раза и ширине этой картины, и бесчисленному множеству цветов, людей и статуй, поддавшись обману зеркал. Ему показалось бы, что это царство сна тянется на необозримое пространство и вмещает в себе столько народа, что его не пересчитаешь и в год. Только поприсмотревшись к этому царству сна, можно было убедиться, что оно далеко не так обширно и не вмещает в себе стольких людей, как это кажется при первом взгляде на него; только после внимательного наблюдения можно было сказать, что и ему есть конец, как и всему на свете.

По-видимому, совершенный контраст с этою безжизненною картиной представляли роскошные залы и гостиные, где помещались десятки пожилых и молодых мужчин и женщин. Здесь были лучшие искусственные зубы, лучшие фальшивые локоны и косы, лучшие корсеты на вате, лучшие румяна и белила, лучшие парики и накладки. Здесь были старые барыни с подтянутыми морщинами и седыми локонами на облезлых головах и молодые женщины, исчезавшие в волнах кружев, лент, шелка и газа, подобно манекенам, стоящим на окнах куаферов и модисток. Здесь были серьезные и холодные старики во фраках, старавшиеся держаться твердо на разбитых подагрою ногах, и молодежь, старавшаяся блеснуть разными позолоченными и посеребренными украшениями мундиров. Все это ходило, сидело, тихо разговаривало, громко спорило, четко произносило остроумные фразы и беззаботно смеялось. Особенное оживление охватило всех, когда кончились официальные визиты, когда кончился обед и остались одни близкие с хозяевами люди. Гости сидели отдельными группами. Толки шли самые разнообразные. Политика и внутренние дела России, балы и театры, планы путешествий на воды и филантропические затеи — все это давало неисчерпаемый источник для серьезных споров, для смеха, для остроумия. Впрочем, преобладающей темой разговоров была филантропия, так как хозяйка дома посвящала главным образом всю свою жизнь именно этому роду деятельности.

— Я вотирую за бал с аллегри, — говорила одна маленькая блондинка с беспечным херувимским личиком.

— А ваша кузина, вероятно, подаст голос за маскарад, — тихо ответил ей, красиво перегибаясь через ручку кресла, стройный гвардейский офицер с обольстительными черными усиками.

— Отчего это именно за маскарад? — невольно удивилось херувимское личико.

— Кузина очень эффектна, когда ее лицо под маской, — пояснил офицер.

— Вы не можете не злословить?

Офицер пожал плечами, как будто выражая этим: что прикажете делать, если у меня остроумие бьет через край?

— Скучны все эти балы с аллегри, — говорил на противоположном конце комнаты другой гвардеец лет двадцати пяти, лениво зевая, — это был сын хозяев дома, Алексей Дмитриевич Белокопытов. — Право, мы и веселиться-то не умеем. Я скоро совсем перестану ездить на балы.

— А на пикнике сегодня будешь? — спросил его кто-то.

— Конечно.

— Закончить бальную деятельность хочешь?

— А, ба! ведь это же не бал, а пикник, и притом без всякой аллегри в пользу бедных.

— Ну, аллегри-то будет и там, Аделаиду будем разыгрывать.

Собеседники рассмеялись и начали говорить тише.

— Неужели мы не устроим ни одного спектакля? — спрашивала одна барыня с резкими и подвижными чертами лица, приближавшаяся по летам к возрасту бальзаковских героинь и только что приехавшая откуда-то с вод, где украла и проиграла фамильные бриллианты своего мужа.

Ей никто не ответил.

— Я всегда говорил, что Софья Николаевна Белоусова ошиблась в своем призвании, — шептал неугомонный остряк с черненькими усиками, снова наклоняясь к херувимскому личику. — Ей нужно бы быть актрисой, а она сделалась сестрой милосердия больного мужа.

— Это, по крайней мере, дает ей возможность постоянно жить за границей.

— Да она и актрисой могла бы жить за границей, но тогда она собирала бы там деньги, а теперь ей приходится там оставлять все.

Херувимское личико улыбнулось.

За столом, около одного из небольших диванов, сгруппировалось менее легкомысленное и более солидное общество. Здесь шли разговоры совсем в другом роде. Тут лежало несколько довольно засаленных листов бумаги разного формата, исписанных то писарским, то неумелым детским или женским почерками. Один из присутствующих, в котором по зоркому и строгому выражению его лица нетрудно было узнать Данилу Захаровича Боголюбова, медленно пересматривал эти листы бумаги и откладывал их в разные стороны.

— Все больше об определении детей, — проговорил он, перебирая листы.

— Как всегда, осенью, — промолвила со вздохом крошечная пухленькая старушка с гладко причесанными седыми волосами, сидевшая на диване.

Это была княгиня Марина Осиповна Гиреева, одна из деятельниц по части благотворительности.

— О вспомоществовании тоже много просьб, — продолжал Боголюбов.

— Вы рассмотрите их, Данило Захарович, — промолвила пухленькая старушка. — Надо будет нереслать некоторые в человеколюбивое общество.

— Теперь везде так мало сумм…

— Следует помочь, кому необходимее.

Старушка задумчиво начала перебирать просьбы о вспомоществовании.

— Двадцать просьб, — проговорила она почти шепотом. — Это удивительно, что у вас всегда бывает их такая масса. Я и трех в месяц не получаю. У вас есть какой-нибудь особенный магнит, — добродушно улыбнулась она, обращаясь к одной из сидевших у стола дам.

Женщина, к которой обратилась пухленькая старушка, не успела еще произнести пи одного слова, как из соседнего угла послышался резкий раздраженный голос мужчины, — этот мужчина был ее муж.

— Дело объясняется очень просто, — ироническим тоном заговорил он, перерывая свой серьезный спор с каким-то стариком, — моя Дарья Федоровна изволит ездить по городу и скликать всех нищих, всех оборванцев, всех тунеядцев: «Милые, ко мне идите; я вам, милые, последнее платье отдам; вы, милые, можете сидеть сложа руки, пока я жива». Конечно, милые и пользуются удобным случаем пожить на чужой счет. Я уверен, что у нас даже сегодня, даже теперь где-нибудь в доме спрятано до полсотни этих «милых». Не хотите ли на них полюбоваться?

Пухленькая старушка и жена раздраженного господина сделали вид, что они не слышат его речей, и продолжали говорить, сильно понизив голос.

— Это оттого, что я сама принимаю просьбы, — ответила жена раздраженного господина. — По почте и через прислугу переданные просьбы могут пропасть.

— Но вы этим утомляете, убиваете себя, мой друг, — промолвила с участием пухленькая старушка. — Признаюсь откровенно, я не вынесла бы и месяца ежедневных встреч с этими людьми, а я постарше, почерствее, чем вы.

Старушка говорила ласковым искренним тоном. В ответ ей послышался только вздох.

— Здесь есть просьба одной вдовы, Прилежаевой, обремененной четверыми детьми, — произнес Боголюбов, просматривая просьбы. — Просит об определении детей. Кажется, это очень, очень бедная семья…

— Прилежаева, Прилежаева, — проговорила Гиреева, как бы вспоминая что-то. — Я знала одну Прилежаеву, милую черноглазую девочку…

— Надо похлопотать, надо похлопотать, — быстро заговорила та женщина, с которой несколько минут тому назад беседовала Гиреева. — Надо все сделать, что возможно. Я ее видела: она очень бедна и слаба. Вы подумайте, куда можно пристроить детей.

— Постараюсь. Ваша воля для меня закон! — ответил Боголюбов, придавая еще более строгое и озабоченное выражение своему лицу.

— Я пойду, там меня еще ждут, — шепотом произнесла собеседница Гиреевой, наклоняясь к самому уху последней и тихонько пожимая ей руку.

Она поднялась с места. Это была худенькая, низенькая женщина с мутными, как-то странно блуждавшими взглядами. Казалось, она старалась припомнить какую-то позабытую мысль или отыскать какой-то потерянный предмет. Ее до этой минуты было трудно заметить среди нарядных, говорливых, одушевленных вином гостей, хотя она имела полное право на внимание уже просто потому, что она была хозяйкой дома. Но были и другие причины, которые могли бы заставить наблюдателя остановить свой взгляд на ней. Она очень резко отличалась от всей этой пестрой и веселой толпы своим туалетом: он был не только прост, но даже странен и смешон своею неуклюжестью и небрежностью. Темное шелковое платье с гладким лифом сидело на ней, как мешок, и болталось, как на вешалке, точно оно было сшито для нее в те годы, когда она еще дышала цветущим здоровьем и была свежа и полна. Гладкий воротничок из тонкого батиста был надет набок, такие же нарукавнички были надеты неровно, — на одной руке нарукавничек выбился из-под гладкого рукава чуть не на четыре пальца, на другой руке нарукавничек был едва заметен. Жидкие волосы этой женщины были причесаны просто, гладко, но словно поссорились между собою и рассыпались с одной стороны настолько, что сквозь них была видна бледная сухая кожа, точно это были высохшие «мертвые» волосы, не соединенные между собою даже помадой. Ее желтое, покрытое мелкими морщинами лицо было крайне озабоченно и выражало какое-то напряженное, но бесплодное усилие обдумать что-то, рассудить что-то. Она, немного сгорбившись, торопливо и неуклюже переплетая ногами, прошла через гостиную и, на ходу улыбаясь то тому, то другому из присутствующих какою-то жалкою, похожею на мучительную гримасу улыбкой, скрылась в других комнатах.

— Дарья Федоровна, кажется, понеслась с оливковым листом в ковчег спасающихся от потопа? — насмешливо спросил у пухленькой старушки хозяин дома.

Старушка сделала вид, что она ничего не слышит, и очень усердно и горячо продолжала толковать с Боголюбовым.

— Эти бедные, право, сделались для меня чем-то вроде bête noire [1],- промолвил своему товарищу Алексей Дмитриевич. — Если бы, кажется, вино пили для пользы бедных, я записался бы в общество трезвости; если бы люди оставались холостяками для пользы бедных, я завтра же женился бы на первой попавшейся навстречу старухе.

— Ну, это уж слишком! — засмеялся его собеседник.

— Да пойми же ты, что это становится невыносимым, — горячо заговорил молодой Белокопытов, — встречаешься с матерью утром — она убивается о бедных и отравляет чай; садишься за стол — у матери заплаканные глаза от встречи с бедными, и кусок не идет в горло; хочешь пройти к ней в комнату после обеда — встречаешь на пути баррикаду из десятка калек и убогих. Знаешь ли ты, почему я разошелся с Амалией? Она как-то оскорбилась какою-то выходкой с моей стороны. «Я, говорит дочь бедных родителей, я бедная, но…» Дальше я уж и не слушал, схватил фуражку и больше не видался с ней.

Собеседник расхохотался.

А Дарья Федоровна между тем торопливо шла по освещенным комнатам, перегнувшись туловищем вперед и поминутно путаясь в болтавшемся на ней, подобно тряпке, шелковом платье. От всего ее существа веяло чем-то достойным улыбки и сожаления, смеха и слез. Графиня Белокопытова действительно была замечательною личностью по своей судьбе, по своему характеру.

Ее отец, Федор Павлович Маевский, слыл одним из первых богачей в Петербурге и некогда занимал очень видное место в свете. Она была его единственною наследницей. Конечно, при таком положении она должна была играть одну из первых ролей в так называемом свете. Но старик Маевский вместе со своим братом когда-то сильно прокутился в Париже. Брат его пустил себе пулю в лоб, а Федор Павлович был спасен от нищеты и, может быть, тоже от самоубийства только случайно полученным наследством. Эти события так сильно подействовали на него, что из отъявленного мота он сделался скрягою. Он перешел в гражданскую службу, он носил потертые мундиры, он ходил пешком, его дворня походила на стаю нищих, его обеды были похожи на жалкие обеды бедняка. Он брал с крестьян невообразимые оброки, сек их беспощадно за недоимку, вел торговые дела, давал деньги под большие залоги и за большие проценты. Про него носились слухи, что, управляя в былые времена одним из благотворительных учреждений, он не только распекал по-русски просителей, но даже прятал в свой собственный карман вазначенные им пособия. В том кругу, в котором он вращался, его имя сделалось нарицательным; сказать: «это второй Федор Павлович Маевский» значило то же, что сказать: «это скряга». Он не только проклял сына за то, что тот, не получая ни гроша от отца, наделал на две тысячи долгов, не только допустил этого сына до тюрьмы и до самоубийства, не только уморил жену вечными и дикими сценами за каждый издержанный ею грош, но даже не позаботился о том, чтобы дать своей дочери порядочное образование. Какая-то кающаяся Магдалина из легитимисток с сильной наклонностью к ханжеству, лишенная всех средств даже и при помощи румян и белил для добывания денег, согласилась занять за скудную плату место гувернантки при дочери Маевского. Французский язык, легитимизм, ханжество, выражавшееся в вечном вымаливании грехов у разгневанного бога и в раздаче грошей нищей братии, обязанной за эту плату молиться о прощении грехов благодетелей, — вот все, чем набивалась детская голова Маевской под руководством m-lle de Beauregard. Эта головка и от природы была не особенно сильно наделена умом, под влиянием же деспота отца, ханжи гувернантки и вечного одиночества в ней все окончательно перепуталось и сбилось. Маленькая девочка уже представляла себе бога не иначе, как разгневанным богом; она молилась не иначе, как со слезами, молилась только о прощении ее собственных и вообще людских грехов; она любила и жалела бедных людей, но не видала никакой возможности помочь им иначе, как раздачею грошей; иногда в ней проявлялось даже что-то суровое и беспощадное, когда она, слыша чьи-нибудь жалобы, говорила: «Христос с вами, Христос с вами, разве можно так грешить! Он страдал не менее вас, он сына своего отдал на распятие, а вы ропщете!»

Некрасивая собой, запуганная отцом, неловкая, плохо воспитанная, плохо одетая, семнадцатилетняя Дарья Федоровна с первого дня своего вступления в свет сделалась мишенью для шуток, оселком для острот, развлечением от скуки. Что-то черствое, что-то бессердечное таилось в этих отношениях света к молодой девушке, и эти отношения были тем более гнусны и отвратительны, что источником их была все-таки зависть: эта «дурнушка» должна была в конце концов сделаться обладательницей одного из самых крупных имений. Через год после первого выезда в свет она уже готова была отказаться от света, готова была идти в монастырь, когда внезапно на нее обратил внимание один из самых блестящих представителей тогдашнего высшего круга граф Дмитрий Васильевич Белокопытов. Немного нужно было ласковых слов, немного нужно было горячих уверений, чтобы запуганное, загнанное существо, не видавшее ни одной приветливой улыбки, ответило любовью на любовь. Месяца через два Дарья Федоровна была влюблена в Белокопытова или, вернее сказать, благоговела перед ним. Белокопытов решился просить ее руки и, конечно, получил отказ: старик Маевский никак не мог выпустить из рук имение своей покойной жены, которое, согласно завещанию, должно было перейти к дочери при замужестве последней. Дарья Федоровна не вынесла удара и слегла. После долгой и тяжелой болезни она почти перестала выезжать в свет, но не перестала любить Белокопытова. Прошло около года мучительной одинокой жизни в доме отца, вечно упрекавшего дочь за то, что она хотела его ограбить, хотела подорвать его денежные дела, хотела промотать вместе с «мерзавцем» — иначе Маевский не называл Белокоиытова — наследственное имение. Но Белокопытов, несмотря на неудачу, не отказался от своего плана; по-видимому, этот план был тою последнею картой, от которой зависело быть или не быть. Со свойственною всем любителям азартных игр ловкостью Белокопытов начал незаметно распускать под рукою слухи, что Маевский помешанный, что он хочет уморить дочь, что это чистейшее убийство, совершаемое в глазах всего света. История о сыне Маевского, о самоубийстве несчастного юноши, слухи о проделках старика в благотворительном заведении — все поднялось Белокопытовым со дна прошедшего, и общественное мнение было единодушно вооружено против деспота отца. Маевский сделался сказкой города, в толках о нем уже слышались более серьезные ноты, чем в простых сплетнях: «надо принять меры», «подобных вещей нельзя допускать», «мы живем не во времена варварства» носилось в салонах. Чем бы кончилось все это волнение, поднятое искусным агитатором, неизвестно; известно только то, что однажды, среди самых оживленных толков о Маевском, в гостиной княгини Марины Осиповны Гиреевой появился Белокопытов, приходившийся ей дальним родственником и живший в ее доме, и объявил, что он только что получил известие о смерти Маевского. Это известие поразило всех своею неожиданностью, поразило тем более, что через несколько минут приехал какой-то новый посетитель и объявил, что Маевский жив. Общество окончательно растерялось, а какой-то остряк даже заметил при этом, что Маевский возродился и проживет еще шестьдесят лет. Действительно, в этом происшествии было что-то странное, требовавшее разъяснения, и потому был отправлен лакей в дом Маевского разузнать обо всем случившемся.

— Изволили-с умереть, только помешали им, так они-с и ожили, — доложил возвратившийся посланный.

Последовало всеобщее изумление, начались расспросы. Оказалось, что действительно в течение часа все считали Федора Павловича мертвым и уже на радостях поспешили обмыть и положить его на стол, как вдруг он тихо вздохнул и открыл глаза и вот уже в течение четырех часов продолжает от времени до времени дышать, хотя и не двигается и не спукает глаз с одной и той же точки. В обществе поднялись новые толки. Но толки уже шли не в одном каком-нибудь доме княгини Гнреевой, а дошли до разных захолустьев. Несколько бедняков, когда-то обиженных Маевским и ожидавших его смерти, пробрались в его дом посмотреть, «как бог смерти не дает кощею!». Это была возмутительная и в то же время грустная сцена. Дарья Федоровна, суеверная и трусливая, заперлась в своей комнате; прислуга, ненавидевшая барина, оставила его на столе и через черную лестницу впускала разных черносалопниц посмотреть «на наказание божие». Черносалопницы уже рассказывали, «что они своими ушами слышали, как хрипит и стонет кровопивец, и своими глазами видели, как его живого едят черви». Только появление Белокопытова и доктора положило конец этому показыванию живого трупа. Доктор объявил, что переносить Маевского на постель невозможно, что надо ждать исхода. Исход был один — смерть, последовавшая через несколько часов. Эти события так сильно повлияли на Дарью Федоровну, что она была готова раздать все имение нищим, опять собиралась уйти в монастырь и хотела отказаться от замужества. Белокопытову пришлось сильно хлопотать и убеждать ее, чтобы не выпустить из рук выгодной партии. Наконец дело было обделано и долги Белокопытова были заплачены деньгами Маевского. Белокопытов вздохнул свободно — гора свалилась с плеч. Любовь и нежность графа продолжались ровно до того времени, когда в его руки была отдана Дарьею Федоровной значительная часть ее имения. Муж начал относиться к жене очень бесцеремонно, называя ее при прислуге дурою, ханжою, говорил при ней о своих любовных связях, жил на отдельной половине, устраивал в своих комнатах «холостые» вечера. Дарья Федоровна, привыкшая считать всякое горе наказанием за свои грехи, за грехи отцов, не употребляла никаких средств для борьбы с мужем, для завоевания себе его уважения или независимого, почетного места в доме. Она безмолвно выносила свое тяжелое положение и все сильнее и сильнее, все с большим страхом перед разгневанным богом молилась и старалась помогать нищим, голодным, чтобы и они присоединили свои молитвы к ее молитвам. Она даже не замечала, что она все глубже и глубже раскапывает своими собственными руками ту пропасть, которая разделяет ее с мужем и которая, быть может, могла бы сгладиться при известном уменье держать себя с мужем со стороны жены и при неизбежной усталости, долженствовавшей явиться в муже среди вечных кутежей. Но Дарья Федоровна не обладала умением понимать земные интересы и была предана всецело небесным помыслам. Поуставший среди оргий муж действительно попробовал раза два сойтись с женою поближе, но от нее «несло», по его выражению, «ладаном, деревянным и постным маслом»; «ее устами говорили», по его же выражению, «сонмища черносалопниц, полчища монахов и целый кагал прошедших, настоящих и будущих затворников, схимников и юродивых нашего любезного отечества». Дарья Федоровна, нагнав тоску на мужа своими речами, упустила удобную минуту для сближения с ним и окончательно оттолкнула его от себя. Уставший от оргий и ищущий более спокойных наслаждений, он обзавелся постоянной любовницей, разбитной, ловкой и веселой, но крайне алчной до денег немкой. Матильда Францевна Геринг взяла его в свои руки и высасывала из него последние его деньги, пристраивая через него на теплые места своих соотечественников и более молодых поклонников. Уже через год или через два после замужества Дарья Федоровна была известна в самых отдаленных закоулках столицы под именем «блаженненькой» и под именем «матушки-благодетельницы», еще через несколько лет люди ее круга, особенно члены разных благотворительных комитетов, зная ее тяжелую жизнь, видя ее безропотность, слыша о ее популярности среди бедных, стали смотреть на нее не то с удивлением, не то с благоговением. Не благоговели перед нею только ее муж и ее подраставший сын. Последний, подобно отцу, отшатнулся от матери уже с детских лет, когда ему приходилось простаивать всенощные, заутрени, ранние и поздние обедни, во время которых мать ежеминутно дергала его за рукав, напоминая ему, что нужно креститься и класть земные поклоны. Первое вступление в кружок товарищей показало мальчику, что есть более привольная, более свободная, более интересная жизнь, и он ринулся в эту жизнь с головою, отдался ей с тем жаром, с которым отдается человек свободе после выхода из тюрьмы. Отец и сын уже успели промотать все, что было передано им Дарьею Федоровной. Но они уже успели не только промотать свои деньги, а даже наделать долгов везде, не отказываясь выдавать крупный вексель за небольшую сумму денег, занятую ими у ростовщика, и не гнушаясь прихватить сто рублей у своего повара, у своего камердинера, у полкового вахмистра или унтер-офицера, пользовавшихся в виде процентов различными поблажками. Вступив на этот путь, отец и сын незаметно очутились в руках разных темных личностей и должны были потакать их проделкам, определять на места их protégés. Они, вероятно, сами ужаснулись бы глубине той пропасти, в которую они снизошли, если бы у них оставалось время на подобную проверку своей жизни. Дарья Федоровна между тем видела, что ее благосостояние висит на волоске, что оно чисто призрачное, что при сведении концов с концами в итоге получится нуль, и начинала дрожать над каждой копейкой, считать количество сожженных свечей, съеденных цыплят, истребленных дров, начала отдавать штопать и чинить старое белье, переделывать и выворачивать свои платья, носить чищеные перчатки, дробить свои подаяния до микроскопических частей. Ее несчастный, непрактический слабый ум не мог сообразить, что никакие грошовые сбережения не могут пополнить брошенных на ветер тысяч.

Она оставалась все тою же несчастною, искалеченною женщиной, но уже не по-прежнему смотрели на нее ближние люди: прислуга, обожавшая щедрых графов Белокопытовых, начала ненавидеть ее как скрягу. «Видно, кровь-то отцовская заговорила», — толковали про графиню в людской. Черносалопницы и бедняки, хотя шли к ней по-прежнему, зная ее влияние на разных благотворительниц, но уже ругали ее за ее мелкие, иногда просто оскорбительные подачки. Она же молча переносила все. В этой выносливости было что-то похожее на фанатизм: только фанатик может так твердо и неуклонно, несмотря на все мучения света, несмотря на все враждебные отношения, оставаться верным себе.

И в эту минуту, когда застает ее наш рассказ, она по-прежнему твердо продолжала свой образ жизни, хотя ей уже изменяли физические силы. Минуя ряд освещенных зал, загасив ради экономии по дороге несколько свечей в канделябрах, она отворила дверь небольшой комнаты, тускло освещенной одной свечой, стоявшей на окне. Эта комната была оклеена дешевенькими темными обоями; около всех четырех степ стояли невзрачные темные стулья; над спинками стульев были видны почти черные круглые пятна, казавшиеся при тусклом освещении головами сидящих на стульях невидимых призраков. При появлении Дарьи Федоровны в дверях в комнате что-то завозилось, зашуршало, закопошилось, и около темных стен поднялись какие-то причудливые разнообразные тени. Это были странные создания, стоявшие безмолвно, понурив головы. Их то худые, то опухшие, бледные, иногда зеленовато-желтые, порою синевато-багровые лица выглядели тупо, нагло, угрюмо или болезненно. В выражении некоторых лиц замечалась жалкая забитость, в других проглядывала рабская хитрость. Тут был какой-то отставной штабс-капитан с деревянною ногой, с всклокоченными седыми волосами, с толстым синевато-красным, испещренным черными крапинками носом; воин был одет в потертый лоснившийся мундир; тут стояла еще довольно молодая женщина в оборванном платье с ребенком на руках, которого она кормила грудью; тут помещалась дряхлая полуслепая старуха в темном капоре и теплом салопе; тут были люди всевозможных возрастов и сословий, но все одинаково образованные, одинаково голодные, — голодные вследствие своей неумелости, вследствие лени, вследствие пьянства. Единственная свеча тускло озаряла это отребье человечества, и казалось, что это сидит ряд мертвецов, ожидающих своей очереди на место в могиле. Как только отворилась дверь, все они закопошились, поднялись и выстроились около стены: это было войско Дарьи Федоровны. Торопливыми шагами, перегнувшись туловищем вперед, блуждая тусклыми взглядами и улыбаясь своею бессмысленною, не то приветливою, не то конвульсивною улыбкой, похожею на гримасу, прошла пред ними хозяйка дома.

— Сейчас, сейчас, милые! Сейчас, сейчас, родные! — бормотала она на ходу и через минуту скрылась в другую дверь.

В комнате раздался один общий вздох, снова послышалось шуршанье лохмотьев, снова началось движенье этого тренья, и через мгновенье тяжело заскрипели стулья под тяжестью опустившихся на них людей.

— Ох, господи владыко, царю небесный! — вздохнула одна из теней подпольного мира: это была Марья Дмитриевна; около нее сидел безмолвно Антон. — Нутро все изныло.

— Что говорить, что говорить! — прошамкала в ответ ей старуха в ваточном капоре. — Шутка ли сказать, с третьего часу дежурим. Испарилась совсем…

— Сейчас видно, что женщина командует! По-военному бы: раз, два, налево кругом — марш! — промолвил штабс-капитан, постукивая деревяшкой о пол.

— И погода-то какая, а мне еще на Пряжку тащиться, — проговорила Марья Дмитриевна со вздохом.

— Всем, мать моя, не близко, всем не близко, — пробормотала старуха в капоре. — Видно, ты еще впервые тут дежуришь. А я-то кажинный месяц эту муку мученскую терплю. Вот еще погоди, завтра велит прийти.

— Это все женская привычка-с, доложу вам, — произнес штабс-капитаи. — За раз женщина ничего не может сделать. Вы взгляните, как женщина какую-нибудь этакую вещь в лавке покупает: зайдет она в десять лавок, в каждой весь товар перероет, все вверх дном перевернет и уж только потом скажет: позвольте мне образчик, я к вам на днях зайду! Выправки нет, и опять же женщина сама не знает, чего ей нужно. Ну возьмите нашего брата: нужно мне черное сукно на панталоны, с позволения сказать, и на сюртук, я и иду за черным сукном, а женщине и ленточка для бантика нужна, и какая-нибудь этакая шляпочка, и чепчик, и юбочка, и разные этакие финтифлюшки невозможного цвета, ну, а в кармане не очень густо, на все не хватит, надо что-нибудь одно выбрать, — вот она и суется и мечется. И хочется и ко…

Философские рассуждения штабс-капитана оборвались на полуслове, так как в комнату снова отворились двери и в них появилась фигура хозяйки дома. За нею с недовольным лицом шла горничная, нагруженная какими-то тряпками.

— Сейчас, милые, сейчас! — торопливо заговорила хозяйка. — Вы штабс-капитан Фяегонт Матвеевич Прохоров? — спросила она, обращаясь к отставному философу.

— Он самый-с, имел честь докладывать вашему сиятельству! — отрапортовал штабс-капитан, молодцом вытягиваясь перед графиней.

— Вспомоществования просите?

— Точно так-с, имел честь докла…

— Передала, передала вашу просьбу, — быстро перебила его графиня. — Наведайтесь, обещали похлопотать. Вы бы в богадельню просились…

— Имею семью-с, ваше сиятельство. Привязан в некотором роде узами родственных отношений к грешному миру сему. Не могу…

— Так, так! — снова перебила его графиня. — Так наведайтесь. Вот вам покуда. Дай, Танюша, — поспешно обратилась хозяйка к горничной. — Вот тут чай на два раза, вот сахар, это на булку десять копеек. Вот белье…

Графиня, поспешно передав штабс-капитану деньги и небольшой бумажный сверток с спитым чаем и четырьмя кусками сахару, взяла из рук горничной рубашку, растянула ее против свечи и стала рассматривать.

— Танюша, ты не то отобрала, не то отобрала! — быстро заговорила Дарья Федоровна. — Это для переделки Алексею Дмитриевичу отложено. Давай другую. — Горничная порывисто передала барыне другую рубашку. Белокопытова снова стала рассматривать полотно, растянув его против свечи.

— Вот вам; это пригодится; это тонкое полотно, — заговорила она, передавая рубашку штабс-капитану. — Вот две пары шерстяных чулок.

— Имею одну ногу, как докладывал вашему сиятельству, — развязно начал штабс-капитак.

— Ну, все равно, все равно; я тороплюсь, тороплюсь! Наведайтесь на днях.

— Ваше сиятельство, окажите милость, день назначьте. Живу далеко и имею одну ногу, тоже…

— Ах, не могу, никак не могу дня назначить, — перебила графиня штабс-капитана. — Не от меня зависит. Наведайтесь!

— Удручен годами, ваше сиятельство, имею одну только ногу…

— Ну здесь отдохнете, в тепле посидите. Дня не могу назначить, — отрывисто говорила графиня, уже подошедшая к старухе в капоре.

— Нельзя ли письменно известить? — совершенно хладнокровно приставал неугомонный философ.

— Не могу, не могу! — каким-то мучительным тоном отозвалась графиня, торопливо говоря старухе: — Вот чай, вот сахар, вот на хлеб. Приходи на будущий месяц.

— Матушка, ваше сиятельство, вспомоществования прошу, — заговорила старуха, кланяясь в нояс.

— Не могу, не могу ничего сделать! К митрополиту подай прошение.

Графиня быстро перешла к Марье Дмитриевне.

— Вы Прилежаева? — спросила она и, не дожидаясь ответа, заговорила скороговоркой, — детей просили определить. Будут приняты. Старшего мальчика, надеюсь, в школу бедных сирот, младшего и девочку в приют графов Белокопытовых. За них похлопочет и добрейший Даяило Захарович Боголюбов. Наведайтесь! Покуда возьмите это. Чайку напейтесь. Малютка, спать хочешь? — потрепала графиня по щеке понуро стоявшего Антона и перекрестила его. — Христос с тобой, Христос с тобой! Вот белье для деток. Это от моего сына. Наведайтесь.

Хозяйка дома быстро перешла к следующей просительнице, до сих пор ни одним словом не заявившей о своем присутствии в комнате. Это была высокая, худая женщина, лет сорока, с резкими чертами лица, с черными, несколько поседевшими, беспорядочно сбившимися на лоб волосами. Что-то лихорадочное и раздраженное было в выражении ее черных глаз и в стиснутых сухих губах. Она все время сидела молча, не отвечала ни на один вопрос своим собеседникам и только от времени до времени откидывала со лба сбившиеся волосы. Голяки, собравшиеся в этой комнате, посматривали на нее как-то подозрительно, как смотрят на сумасшедших. Старушонка в капоре даже успела шепотом заметить Марье Дмитриевне, что у этой странной женщины «на чердаке должно быть не ладно». Это замечание заставило Антона попристальнее взглянуть на молчаливую просительницу, и ее мертвенно-бледное лицо, воспаленные глаза, всклокоченные черные волосы с проседью как-то неприятно подействовали на него, почти испугали его и сильно врезались в его память.

— Вы титулярная советница Постовская? — спросила графиня.

— Я, — сухо ответила просительница, глядя на Белокопытову сверху вниз.

— Вы должны к митрополиту подать.

— Подавала уже.

— Ну и что же?

— Отказали. Пенсию получаю…

— Ах, так вы пенсию получаете…

— Два рубля в месяц.

— Что делать, что делать! У других и того нет. Роптать грешно. Вот вам чай, вот…

— Да я не милостыню пришла просить, — грубо перебила графиню просительница, не протягивая руки за подачкой. — Я прошусь в богадельню…

— Ах, нельзя, нельзя, у вас пенсия, вы чиновница…

— Ну, в тюрьму, в острог посадите, — с тою же резкостью перебила хозяйку просительница. — Мне все равно куда. Все равно, только бы не умереть на улице, под забором. Понимаете: не хочу на улице валяться. У меня угла нет, у меня хлеба нет.

— Вы же пенсию получаете, мой друг, — воскликнула Дарья Федоровна. — Ну наймите себе уголок, работайте…

— Чем? — с горечью и иронией спросила просительница и тяжело приподняла свои руки.

Это были страшные руки, худые, жилистые, костлявые, с распухшими оконечностями пальцев.

— Отсохли, отмерзли, проклятые! — с бесконечною злобой в голосе произнесла несчастная женщина; в ее глазах сверкнуло что-то похожее на бешенство. — Работать! Я их поднять не могу, а она говорит: работать! Она говорит: работать! — воскликнула Постовская, тяжело дыша от раздражения.

— Их полечить надо, ступайте в больницу, — продолжала давать свои советы Белокопытова, не замечая, что она говорит с сумасшедшею.

— Что вы мне говорите! — крикнула просительница, ближе подступая к графине. — В больницу не принимают с такими болезнями. Я с этою болезнью могу десятки лет пролежать. Я уже три года с нею живу.

— Что ж делать, что делать! — в замешательстве проговорила графиня. — Я буду хлопотать, но бедных так много, так много! Наведайтесь!

— А теперь? — воскликнула просительница. — Куда я пойду теперь? Меня с квартиры сегодня выгнали. Говорят, я сумасшедшая! Говорят, что меня и за деньги держать не станут. У меня есть нечего. Что же, мне на улице околевать? Велите меня хоть в полицию отправить…

— Что вы, что вы, Христос с вами! Христос с вами! Вот вам покуда чай, сахар, на булку.

Графиня быстро протянула просительнице деньги и сверток с чаем и сахаром. Лицо Постовской все исказилось каким-то судорожным выражением горя, иронии и злобы. Она с трудом протянула левую руку, взяла поданный ей сверток и, скомкав его рукою, швырнула в Белокопытову.

— Вот тебе! — сквозь зубы проговорила она и быстро повернулась спиной к окончательно растерявшейся хозяйке дома…

— Господи, прости строптивых и позабывших тебя! Господи, отпусти им грехи их, не знают, что творят! — перекрестилась Дарья Федоровпа, обращая испуганные глаза к висевшему в углу образу.

Жалкая комната начала пустеть. Кряхтя и охая, тащились эти живые мертвецы по черной, неосвещенной лестнице, ощупывая руками перила и стены, чтобы не упасть. Гулко раздавались в затишье звуки, производимые штабс-капитанским костылем и его деревянною ногой; печально шлепали стоптанные башмаки Марьи Дмитриевны, неслышно шебаршили сплетенные из сукна башмаки старушонки в капоре. На небольшом квадратном дворе, окруженном со всех сторон стенами дома и похожим на мрачный колодезь, было черно, как в могиле. Снег, валивший хлопьями, тотчас же таял и превращался в липкую грязь. Порывистый ветер выл в воздухе.

— Господи владыко, погода-то какая ненастная, как дотащимся! — вздохнула Марья Дмитриевна. — Измучился ты, голубчик Антошенька!

— Что ж, не дотащимся — костям покой будет, — пробормотала старуха в капоре.

— Выпить бы теперь с холоду. Чего-нибудь этакого бальзамного, желудочного! Жаль, компании нет, все дамы, — развязно произнес штабс-капитан, с очень важным видом поднимая воротник своей оборванной шипели.

— Вишь, греховодник, о чем думает! — прошамкап старуха.

— Дьяволы, дьяволы окаянные! Не будет вам ни дна ни покрышки! — вдруг зазвучало над их ушами.

Они обернулись. За ними стояла какая-то высокая женская фигура. Несмотря на темноту Антон сразу узнал в ней молчаливую просительницу, пробудившую в его душе нечто вроде безотчетного страха.

— Отсохни моя нога, если я к вам когда-нибудь через порог переступлю! — продолжала сумасшедшая женщина. — Чай спитой дает, два куска сахару дает! Подавись ими, окаянная, спрячь их для детей и для внучат своих, чтобы они промочили пересохшее горло, когда промотают твои проклятые деньги! Под забором околею, как собака издохну, а к тебе не пойду!

Как-то дико и страшно звучали в воздухе эти проклятия сумасшедшей. Марья Дмитриевна вздрогнула, Антон невольно прижался к ней.

— Не бойся, голубчик, не бойся! — шептала ему мать, боязливо отстраняясь от Постовской.

— Видно, нужды, родимая, не видала! — хладнокровно промолвила старуха.

— Не видала? Я не видала? — резко воскликнула высокая женщина, наклоняясь к самому лицу старушонки. — Дура! дура! я год бьюсь, как рыба об лед, год! Не ходила к ним, не оббивала их порогов. Дураки надоумили, подавала прошение — ничего не получила. Пенсию получаю. Пенсию! Три дня теперь не ела. К ней пришла — спитой чай вынесла, гривенник предлагает! Что мне гривенник! Что мне гривенник! Дура! дура! Что я с ним стану делать? Завтра сыта буду, лишний день проживу? Что мне лишний день? Я ей в рожу его кинула. В воду — вот и конец!

— Полно, мать, что судьбу-то гневить! — проговорила старушонка, безмятежно продолжая беседу с безумною.

— Чем гневлю? Что она мне дала? — с яростью заговорила Постовская. — Детей отняла, мужа отняла, руки параличом разбила… Чем гневлю? Если места нет ни в монастыре, ни в богадельне, ни в остроге, ни у добрых людей — иди в воду!

Женщина грубо раздвинула стоявших на крыльце бедняков.

— Чего ждете? — насмешливо проговорила она. — Дураки, снегу боитесь? Ждите, вот он для вас сейчас остановится!

В ее голосе, в ее фигуре было что-то дикое, что-то бешеное. Она быстро зашагала по двору к воротам. Антона била лихорадка. Марья Дмитриевна глубоко вздыхала и крестилась.

— Совсем помешанная, совсем помешанная! — шептала она как бы про себя.

— Видно, что женщина, — ничего не боится, — произнес штабс-капитан со свойственной ему склонностью к философствованию. — Шутка ли, подаяние благодетельнице в лицо бросила! А все оттого, что над женщинами начальства нет. С них и присяги не требуют. Баба везде сама командирша. Вот и моя благоверная супруга, когда развоюется, бывало…

— Пойдем, Антоша, видно, погоды не переждешь, голубчик, — вздохнула Марья Дмитриевна, не слушая отставного философа. — Извозчика, что ли, прихватим. Далеко тащиться-то, да и поздно уж. Чай, наши-то заждались, все глаза проглядели.

Прилежаевы тихо потащились по грязи со двора барского дома. Антон был молчалив и испуган: перед ним носилось мертвенно-бледное лицо со сверкающими черными глазами.

Между тем последняя просительница оставила убогую комнату богатого дома; графиня велела горничной взять свечу, на минуту прошла в свою просто убранную и беспорядочно выглядевшую спальню, стала на колени перед киотом с образами и сделала несколько земных поклонов, крестясь широким крестом, занося руку на темя, на оконечности плеч и ниже груди.

— Благодарю тебя, господи! Благодарю тебя, создатель мой. Сподобил, сподобил! — бессвязно бормотала она и, торопливо поднявшись с коленей, поспешила в ярко освещенные комнаты. Там уже поднимались с мест некоторые из гостей.

— Замешкалась… Извините… — отрывисто говорила хозяйка, неуклюже улыбаясь своей похожей на гримасу улыбкой. — Столько бедных, столько голодных… Всех переспросила. Отпустила. Хоть обогрелись немножко в тепле… Вы не забудьте, Марина Осиповна, — обратилась графиня к пухленькой старушке. — Насчет чаю вспомните… Ведь это им такое благодеяние. Вы все говорите, что это неважно. Но вы подумайте, что они какую-нибудь траву грушевую пьют, а тут хороший чай…

— Хорошо, хорошо! — крепко пожала ей руку Гиреева. — Но вы себя не бережете. Вы так бледны, утомлены!

— Ничего, ничего… Он больше нас страдал, больше терпел! — вздохнула хозяйка и с горячею верой и испуганно обратила свои блуждающие глаза к углу, где под самым потолком блестел золотым венчиком едва заметный образ Христа.

Гости начали разъезжаться.

— Старенького, старепького чего-пибудь, — шептала хозяйка, пожимая чью-то руку. — Теперь зима, холод. Это все для них благо! Похлопочите же о детях, о малютках бедной Прилежаевой, — ласково говорила хозяйка, прощаясь с Боголюбовым. — Вас бог наградит в ваших детях.

— Непременно, непременно, вате сиятельство. Сочту священой обязанностью! — говорил Боголюбов, благоговейно наклоняясь к руке хозяйки.

Гиреева между тем прощалась с Алексеем Дмитриевичем.

— Береги ее. Она так слаба, так изнуряет себя, — шептала ему старуха на прощанье, указывая на его мать. — Ей нужно отдохнуть. На ней лица нет.

— Что ж мы можем? — небрежно пожал он плечами. — Это какая-то мания…

— Что ты, что ты! — с упреком произнесла старая барыня. — Твоя мать святая женщина, святая! Она забыла себя, забыла все ради ближних.

— Всех, ma tante [2], нельзя ни одеть, ни накормить, а себя разорить можно, — раздражительно развел руками Алексей Дмитриевич.

Гиреева с упреком покачала головой и пошла в сопровождении своей молоденькой племянницы, девушки с херувимским личиком, по направлению к парадной лестнице.

— Несчастная, несчастная женщина! — тихо говорила старуха, спускаясь с лестницы. — Ты видела, как она истомлена? Как воск тает, как воск! А сынок, а муж доматывают ее последние деньги и еще смеют говорить, что она их разоряет! И ведь говорила я ей, что Дмитрий негодяй, что ей не замуж нужно было идти, а жить на пользу ближних…

Залы в доме Белокопытовых начинали пустеть; у подъезда слышались крики лакеев, шум отъезжающих экипажей, быстрые звуки голосов:

— Вы завтра в опере?

— Ты едешь на пикник?

— Я заеду за тобой.

Хозяйка дома между тем ходила по комнатам и осматривала свечи.

— Завтра не ставь новых; эти еще могут прогореть, — говорила она лакею. — Ты запер фрукты? Дюшес надо обернуть бумагою.

Лакей хмуро слушал распоряжения и отвечал односложным: «Слушаю-с».

— Попроси ко мне Дмитрия Васильевича, — приказала наконец графиня, сделав необходимые распоряжения.

— Граф уже изволили уехать, — ответил лакей.

— Как уехал? Разве был заложен экипаж?

— Точно так.

— Куда же?

— Не изволили сказывать, — усмехнулся едва заметной нахальной улыбкой лакей.

Графиня растерянно посмотрела куда-то в сторону и тихо проговорила:

— Ну, так Алексея Дмитриевича попроси…

— Сейчас справлюсь. Они тоже изволили приказывать подавать сани, — ответил лакей.

В эту минуту мимо отворенных дверей мелькнула фигура Алексея Дмитриевича.

— Алексей! — позвала его мать.

— Извините, меня ждут! — послышался ответ сына.

— Ты мне нужен на несколько минут, — проговорила мать, но сын, не слушая ее слов, быстро спустился с лестницы и исчез.

По губам лакея опять скользнула усмешка.

Графиня сделала несколько торопливых шагов по направлению к парадной лестнице, потом вдруг повернулась назад и скороговоркой резко сказала лакею:

— Гаси свечи!

Она торопливо направилась в свою спальню. Ее лицо было более обыкновенного желто и измучено. Она вошла в свою спальню, зажгла восковую свечу, прилепила ее к полу и стала на колени. Ее желтое лицо выглядело болезненно, глаза уже не блуждали теперь, но сосредоточенно смотрели на образа, сверкавшие в углу золотом, бриллиантами и изумрудами. В этих глазах было выражение испуга, недоумения и какой-то напряженной, неразрешимой думы.

— Господи, спаси нас! — шептали ее бледные уста. — Не допусти нас погибнуть!.. Отврати гнев свой!.. Господи, прости забывших тебя!..

Она плакала и била себя в грудь. Казалось, ее мозг испытывал страшнейшую пытку. Измученная и беспомощная, она схватилась за молитвенник, как утопающий за соломинку, и торопливо начала читать подряд все молитвы, чтобы отделаться от мучительных дум и опасений за будущее. Шли минуты, часы, она все еще читала молитвы, делаясь все спокойнее и спокойнее. Ее глаза уже слипались, она уже не стояла, а сидела на коленях, и в ее голове иногда слабо мелькала мысль: «Господи, прости ленивую рабу твою». Наконец восковая свеча затрещала и, на минуту вспыхнув, погасла. Графиня в последний раз распростерлась на полу и потом с большим усилием встала. Она была похожа на выходца из могилы; в ее лике было не одно утомление, но что-то страдальческое.

— Танюша! — едва слышно позвала она горничную. Никто не откликался.

— Танюша! — еще раз повторила она.

Ответа не было.

Графиня тихо, шатаясь, прошла в соседнюю комнату, там, сидя на стуле, спала горничная.

— Спит! — прошептала графиня. — Спит! Господи, прости их согрешения! Милосердный, прости нас, забывших тебя!

Она тихо вошла обратно в свою спальню и, кое-как раздевшись, сунулась на свою неловкую, одинокую постель. Ее дыханья почти не было слышно; ее тело, худое, изнуренное, слабое тело лежало неловко почти поперек кровати и было неподвижно; в комнате царствовала глубокая тишина; все было в беспорядке, как будто здесь только что умер человек и его ближние еще не узнали об его смерти; только тусклый свет лампады озарял эти разбросанные предметы, озарял постель и это почти бездыханное тело.

IV

КАТЕРИНА АЛЕКСАНДРОВНА ПРИЛЕЖАЕВА

Стоял ясный, морозный зимний день. Под яркими лучами солнца снег сверкал, как серебро. По улицам торопливо сновал народ, неслись экипажи, поднимая снежную пыль. Господа, раскрасневшиеся от мороза, кутались в шубы, шагали быстрее, порою потирали себе носы, щеки и уши. Думы о теплом угле, о веселом огоньке в печке или в камине, о сытном обеде с добрым стаканом вина, вероятно, мелькали не в одной голове, вызывая на лица светлые улыбки. Но плохо приходилось тем, у кого не было ни шуб, ни теплого угла, ни стакана вина, ни сытного обеда — одним словом, ничего, что могло бы согреть и оживить иззябшее тело. Именно в таком положении находилась Катерина Александровна Прилежаева, когда она, усталая и иззябшая, тащилась из своего захолустья на Литейную. Она уже не впервые переходила в последние дни из одного конца города в другой, стучалась ила звонила у тех или других незнакомых дверей, получала неутешительные ответы и снова, с поникшею головой, пускалась в путь. Она не обращала внимания ни на погоду, ни на свой наряд, ни на прохожих и шла по улицам, погрузившись в свои тяжелые думы. Ее лицо было серьезно; в нем выражалась упорная сосредоточенность мысли, энергическая настойчивость. Казалось, девушка, наперекор судьбе, наперекор всем неудачам, решилась исполнить какой-то план и добиться победы или пасть окончательно в непосильном бою. Она, по-видимому, забыла и голод и холод и шла от одного дома к другому, из одной улицы в другую, не зная, где и когда кончатся ее скитапия. Иногда ее можно было принять за помешанную, когда она, спускаясь с лестницы какого-нибудь дома, вынимала из кармана смятую бумажку, исписанную мелким, но твердым почерком, и вслух бормотала:

— Теперь ближе будет пройти на Знаменскую, потом пройду на Загородный проспект.

Прохожие не без удивления поглядывали на эту плохо одетую молодую личность, так громко разговаривающую с самою собой. Еще более удивлялись некоторые из них, когда девушка, подняв глаза от исписанного лоскутка бумажки, спрашивала первого встречного, где находится та или другая улица. Она предлагала эти вопросы таким тоном, как будто говорила не с незнакомыми людьми, а с самою собой, со своей изменившей памятью. Но какими бы удивленными глазами ни смотрели на нее прохожие, ей не было до этого никакого дела. В последнее время она столько пережила, столько передумала, так твердо решилась действовать по-своему, что никакие посторонние ее целям явления, никакие мелкие столкновения с людьми не могли ни развлечь, ни смутить ее.

Со смертью ее отца, как мы говорили, должна была прекратиться та жизнь в стороне от остального света, которой жила семья Прилежаевых до сих пор. Все взрослые члены семьи почувствовали, что надо как-нибудь иначе устроить свое существование и позаботиться о будущем. Уже в течение нескольких недель с утра и иногда до позднего вечера ходила Марья Дмитриевна со своим неизменным спутником Антоном по разным присутственным местам, прося о пенсии, о вспомоществовании, обивая пороги домов разных благотворительных и влиятельных лиц. Тяжелые впечатления ложились в эти дни камнем на душу Антона. Маленький дикарь, не видавший ничего, кроме своего родного захолустья, вдруг очутился в шумных улицах, среди торопливо снующих людей, среди гремящих экипажей. Он, как совершенно верно заметила его мать, стыдливо и дико смотревший на предлагаемый ему посторонним человеком пряник, вдруг увидал, что его мать плачет, кланяется в ноги каким-то незнакомым людям, выпрашивая помощь, что эти люди или грубо относятся к ней или сострадательно дают ей гривенники, лохмотья старой одежды, спитой чай, что в числе этих черствых, упрекающих за что-то его мать, грубых людей, есть его близкие родные, живущие счастливо и богато; что, наконец, один из этих родных, мальчик лет двенадцати, стройный, красивый, цветущий, протянул ему, Антону, свою руку, назвал его братом, дал ему денег. Антон не понимал ни ненависти этих людей, ни внезапно пробудившейся любви этого мальчика. Он одинаково дико смотрел и на брань этих людей, и на ласки этого барчонка.

С недоумением, иногда с откровенной детской злобой, порой с задушевными, горькими слезами передавал Антон в ночном затишье свои впечатления любимой сестре, и у нее сжималось сердце, ныла грудь. Катерина Александровна с давних пор привыкла жить жизнью своего брата, радоваться его радостями, печалиться его печалями. Он был с самой колыбели единственной отрадой Катерины Александровны. Она долго росла одиноко в своей семье, когда наконец родился Антон; он был живой игрушкой, вечным собеседником маленькой Кати; через год после его рождения она поступила в одну из «патриотических» школ; но и там, среди чужих людей, среди ученья, среди шитья, ее мысли постоянно неслись к маленькому дорогому существу. Зато какой радостью, какой любовью светились синие глазенки мальчика, когда вечером накануне праздников в подвале появлялась Катя! На своем детском языке, едва начав лепетать, он уже передавал любимой сестре все свои мелкие радости и крупные огорчения. Каким восторгом исполнилось все его маленькое существо, когда Катя после пятилетнего пребывания в школе совсем возвратилась домой! Она научилась немногому в школе — там учили шить, читать, писать, считать и петь. Кое-какие отрывки из географин и истории запали в голову молодой девушки, кое-какие понятия о литературе мельком дошли до нее. Но малютке брату казалось, что сестра его удивительно умная, удивительно ученая. И как же было не думать этого ребенку, когда сестра его умела петь такие чудесные песни, когда она рассказывала, что на свете есть теплые, теплые земли, где живут нерусские люди, ходящие без одежды, живущие без домов, не знающие ни голоду, ни холоду, поющие песни и пляшущие около зажженных костров, когда она наизусть читала брату: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда» или: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей, я рощам возвратил певицу; я возвратил свободу ей». И многое, многое еще знала Катя и про цыган, весело кочующих где-то шумною толпой, водящих с песнями медведя, живущих не в городе, не в подвалах, а среди широких, широких полей, и про медного всадника, выстроившего Петербург на берегу пустынных волн, где прежде был приют убогого чухонца. Антон вполне был уверен, что Катя знает и еще более, но только не говорит всего, и, может быть, он был прав; может быть, Катя действительно знала гораздо более того, что она рассказывала брату о Татьяне Пушкина, о Тамаре Лермонтова и других героинях прошлого.

Брат и сестра жили душа в душу, и потому глубокой болью отзывались теперь в сердце Кати все тяжелые впечатления, вынесенные Антоном из его первых столкновений с обществом. Она чуть не плакала, когда Антон рассказывал ей о своей встрече с двоюродным братом.

— Я стою ни жив ни мертв после того, как сам-то накричал, и не вижу, что он ко мне подъезжает, — передавал Антон детски-бессвязно события этой встречи. — Козлом подошел да и дергает меня за рукав, гляжу: он денег мне сует в руку. А я не нищий. Мне деньги на что? В школу куда-нибудь упекут… Ты, говорит, мне брат. А какой же я ему брат? Я его и не знаю. Разве такие братья-то бывают? На нем сюртук новый, а на мне вон кофта твоя была! Пальта-то тогда еще не было…

Катерина Александровна чувствовала, что нужно спасти брата, сделать его умным и богатым. «Неужели так ему и погибать, как отец погибал? — думалось ей. — Ведь живут же другие и весело и счастливо. Неужели он хуже всех? И за что он муку эту терпеть всю жизнь будет? Уж если гибнуть, так гибнуть сразу! И отчего это не всем одинаковое несчастье? За грехи родителей, что ли, детей бог наказывает? Да разве он станет невинных за виновных наказывать? Или это для испытания нашего посылается, для спасения души? Да ведь и те, которые счастливы, не все же будут мучиться в той жизни; ведь и они будут там блаженствовать: их грехи панихидами отмолят. За что же одни должны мучиться здесь, чтобы блаженствовать там, а другие блаженствуют и здесь и там? Разве богу не все равны люди? Да что я об этом думаю! Надо подумать, как спасти его, как его счастливым сделать. Будет он счастлив — он и Мишу, и Дашу, и мать не оставит. Бедные они, слабенькие; сил у них нет!..» И Катерина Александровна строила планы, рассчитывала, соображала. Во всех ее думах на первом плане стоял брат, стояло его счастие. Казалось, что этим счастьем обусловливается все ее существование, что без брата, без мысли о необходимости спасти его она и не задумалась бы к и на минуту о себе самой и разом покончила бы свои собственные муки, нашла бы исход. По-видимому, это было самоотречение, но это было только по-видимому: Катерина Александровна очень хорошо знала себя, знала, что она не успокоится ни в каком хорошем положении, покуда она не будет знать, что ее мать, ее сестра, ее братья точно также успокоились, как и она. Она помнила, как, бывало, в школе за каждым обедом, за каждым куском хлеба ее мучила мысль о том, что, может быть, у ее семьи в эту минуту нет еды, что, может быть, мать и Антон плачут и не знают, что делать. Теперь, привязавшись к семье еще более, она, вероятно, еще сильнее чувствовала бы несчастия этой семьи даже при самых счастливых условиях своей собственной жизни. Для помощи семье, то есть для успокоения себя, она не находила другого средства как спасение брата: «поднимется он на ноги, всем будет хорошо; вдвоем мы сумеем зашибить грош».

Катерина Александровна шла к своей цели без особенной боязни. В ней уже с детских лет развилась энергия и уменье властвовать над людьми, по крайней мере, над теми, которые до сих пор окружали ее. Она не помнила того времени, когда она не была бы старшей в доме. Уже семилетним ребенком она умела утешать слабую, забитую Марью Дмитриевну и не падала духом. Конечно, это была детская храбрость: каждый, наблюдавший детскую жизнь, знает, что дети первые смельчаки: они без страха идут по тонкой льдине, когда мы чуть не падаем в обморок за них; они отважно снуют между экипажами около самых ног лошадей, когда мы не смеем двинуться через улицу; они не сторонятся и отмахиваются при встрече с бешеною собакой, когда мы бежим без памяти от страшного зверя. Непонимание всего ужаса предстоящей опасности нередко делает человека храбрым, тогда как пуганая ворона и куста боится. Эта самая храбрость дала сначала маленькой Кате возможность утешать слабую мать в каждом горе. Эта же храбрость научила Катю обегать все окрестные лавки во время безденежья с просьбой отпустить хлеба в долг, и, когда беготня и хлопоты увенчивались успехом, девочка говорила матери:

— Ну что? Вот видишь: я хлеба-то достала. А ты все сидишь да плачешь. Хлеб-то не придет сам.

Говоря это, Катя уже начинала смутно сознавать, что действительно хлеб не придет сам, что, сидя на месте, сытым не будешь. Мало-помалу ее детская храбрость начинала закаляться еще более и делаться сознательной смелостью в столкновениях с пьяным отцом. Марья Дмитриевна встречала пьяного мужа слезами, слабыми упреками и жалкими словами. Это только еще более сердило его и вызывало брань.

— Покою нет! В своей семье покою нет! — кричал он пьяным голосом.

— А ты ее не слушай. Ты спать ложись! Ишь глаза-то слипаются. Умаялся! — говорила Катя, смело таща отца за рукав от плачущей матери. — Я тебе постель приготовила.

— Дочь, только одна дочь понимает Александра Прилежаева! — театральным тоном произносил пьяный отец, сваливаясь на постель.

Только на одну Катю не наводили страха сцены белой горячки, когда отец искал повсюду чертей. Она привыкла к этим сценам и очень хладнокровно поддакивала отцу и делала вид, что ловит мнимых демонов, стараясь в то же время поскорее уложить его спать. В семье давно уже никто не помнил, чтобы Катерина Александровна когда-нибудь плакала. В самые тяжелые минуты она только нахмуривала брови, сжимала губы и делалась грубой, если кто-нибудь тревожил ее расспросами и нарушал ее молчаливое раздумье. Действительно в эти минуты она предавалась раздумью, как помочь горю. «Мать уже сама ничего не придумает: все мысли-то слезами зальет», — постоянно думала в эти минуты Катерина Александровна. Нередко ей удавалось что-нибудь придумать для устранения той или другой беды, и тогда она торжествовала, делалась веселой, шутливо говорила матери: «Много ли выплакала?»

— Уж что про тебя и говорить: ты у нас умная, — ласково говорила мать. — Ты не то что я! Меня ветер с ног свалит. Обдумать я ничего не могу. Жизнь-то тяжелая мысли все повышибла.

Мать и дочь нежно, горячо любили друг друга. Мать во всем безусловно подчинялась дочери; дочь употребляла всю свою власть на то, чтобы успокоить мать, и относилась к матери как-то покровительственно, как к большому ребенку. Семья жила бы совершенно мирно, если бы в нее не вносились бури главой дома. Но этот человек не только вносил в дом бурные сцены, но и начинал мешать разным планам Катерины Александровны. Она в последний год начала подумывать о поступлении на место, но как оставить братьев и сестру на руках слабой матери и буйного отца? Она очень ясно сознавала, что только ее энергией держится порядок в доме, что отец, поддававшийся прежде ее детским увещаниям, теперь просто боится ее и утихает при ней; что мать только вследствие ее выразительных взглядов и жестов не вступает в прения с пьяным мужем и не раздражает его еще более; что, наконец, Антон может учиться грамоте только при ней, так как отец не станет с ним заниматься, — в школу его не на что отдать, а мать безграмотна. Катерина Александровна начала делаться угрюмее и раздражительнее, она реже смеялась и шутила с матерью. В ее уме впервые зароились вопросы, которых она совершенно не могла осилить и которых она боялась, как чего-то преступного, чего-то бесчеловечного. Действительно эти думы были такого рода, что могли испугать хоть кого. Дочь думала о том, что у нее, у ее семьи лежит поперек дороги один человек, что при его жизни невозможно семье выбиться из нужды, что для счастия семьи он должен умереть. Но этот человек был ее отец. Эти думы были тем страшнее для Катернпы Александровны, что она понимала отца лучше, чем кто-нибудь из знавших его. Она знала, как он страдал, почему он пил. Она слышала не раз и его исповеди, когда он бывал под хмельком; она видела и его слезы, когда ему приходилось слишком тяжело жить на свете. В эти минуты он трогал ее до глубины души, казался ей достойным слез и теплого участия. И все-таки она сознавала теперь, что он загородил дорогу своей семье, что только его смерть развяжет руки ей. Иногда в ее голове вдруг рождался мучительный вопрос: «Когда же это кончится?» Она бледнела и хваталась за голову, понимая, что ее вопрос переводится простыми, но тем не менее страшными словами: «Когда же умрет мой отец?» В ее обращении с отцом стала проявляться какая-то нервная неровность: она то была очень ласкова с отцом, то делалась с ним очень резкою, грубою. Однажды он особенно сильно бушевал в доме в припадке белой горячки и потом пропал из дома на два дня. Измученная вознею с ним, Катерина Александровна не вытерпела и заметила матери:

— Хоть бы уж умер он, руки бы развязал!

Марья Дмитриевна взволновалась.

— Что ты, что ты, Катя! — в испуге проговорила она. — Да как тебе не грех говорить-то это! Шутка ли, отцу смерти желаешь! Грех тебе, грех!

— А их губить не грех? Их век заедать не грех? — воскликнула Катерина Александровна, указывая на детей. — Что он из них сделает? Пьяниц, воров, мошенников, каторжников! Их в ученье на казенный счет при живом отце не примут. Они неучами вырастут, а если и выучатся чему, так разве только грамоте. Куда они с нею пойдут? Лакеями, что ли, будут служить? Да кто в лакеи-то возьмет детей чиновника? А пример-то здесь какой…

— Полно, Катя! — тихо заговорила Марья Дмитриевна. — Ты бы его-то пожалела. Ведь ты посмотри на него. На нем самом лица нет, остов один остался. Разве он от радости пьет? разве он в жизни-то хоть денек счастливый видел?

Катерина Александровна бросила на мать мучительный взгляд; у нее сжалось сердце: она ясно видела, что мать ее не понимает.

— Да разве я его не люблю? Разве я его не жалею? — воскликнула она страстным голосом и стиснула свои руки. — Поймите вы, что я люблю и жалею его больше, чем вы. Вы вон укоряете его, вы плачете при нем, а у меня за него сердце исходит кровью! Я готова у ног его на коленях ползать, чтобы он пить перестал; я жизнь, жизнь свою готова отдать, чтобы он счастлив был. А вы говорите, что я его не жалею!

Катерина Александровна как-то безнадежно махнула рукой, облокотилась на стол и сжала свою голову. Она не плакала, но была близка к обмороку. Впервые поняла она, что может наступить и такая минута, когда она и мать окончательно перестанут понимать друг друга и пойдут, может быть, в разные стороны в своих стремлениях, или, вернее сказать, мать останется на месте и будет мешать дочери привести в исполнение планы насчет будущности детей. Катерина Александровна уже давно решилась в случае необходимости просто вырвать детей у отца, теперь же ей начало казаться, что на сторону отца при подобной мере встанет и мать и не отпустит детей. Молодой девушке становилось невыносимо тяжело; она уже отчаивалась в счастливом исходе их семейной жизни, когда судьба разом и совершенно неожиданно разрубила гордиев узел. Катерина Александровна горячо принялась за дело.

Подобно матери и брату она успела в эти дни исколесить весь город. Она искала себе места швеи, горничной, няни. Но прежде чем отправиться в поиски случайных мест у частных лиц, она решилась обратиться с просьбой о казенном месте к одной влиятельной особе, посещавшей в качестве попечительницы ту школу, где воспитывалась Катерина Александровна. Эта особа оставила в Катерине Александровне самые отрадные воспоминания. Девушка отчетливо помнила эту низенькую, пухленькую старушку с седыми, гладко причесанными волосами, с добродушно улыбавшимся лицом, покрытым старческим румянцем; она помнила эту мягкую руку, гладившую ее по голове, и этот приветливый, кроткий голос, лишенный крикливых или сиплых нот, спрашивавший у девочки:

— Иу что, черненькие глазки, хорошо ли идет работа?

Черненькие глазки теперь смотрели с надеждой, когда Катерина Александровна подходила к старинному барскому дому княгини Марьи Осиповны Гиреевой. Пухленькая старушка была именно эта уже отчасти знакомая нам особа.

V

ЛИЦОМ К ЛИЦУ С БЛИЖНИМИ

Катерина Александровна отворила тяжелую дверь парадного подъезда и очутилась в обширных сенях перед широкой лестницей. Около одного из окон, бывших по обе стороны дверей, у ясеневого стола сидел с газетой в руках высокий худощавый старик в долгополом черном сюртуке и белом галстуке. Услышав шум отворившихся дверей, он неторопливо повернул голову, приподнял брови и через очки посмотрел на посетительницу.

— Куда? — лаконически спросил он.

— Могу ли я видеть княгиню? — произнесла Прилежаева.

— А вам зачем? — снова спросил старик.

— Я воспитывалась в школе под ведением княгини и ищу места, — проговорила в замешательстве Катерина Александровна, на которую пристально смотрел через очки старик.

Спокойно выслушав ее ответ, он неторопливо отложил газету на стол, сдвинул очки на лоб и поднялся с места. Глядя на него, можно было подумать, что у этого человека четыре глаза, так как его настоящие глаза были от старости почти такими же бесцветными, как его очки, блестевшие на темном лбу.

— Вот что я вам скажу, моя милая, — наставительно начал старик, подходя к Катерине Александровне и положив ей на плечо свою костлявую руку. — Если вы хотите через ее сиятельство княгиню Марину Осиповну достать место, то напишите вы… Писать-то умеете?

— Умею.

— Ну да, — успокоился старик, разрешив возникшее в его голове сомнение. — Так возьмите вы, сударыня моя, напишите просьбу и пришлите ее по городской почте или сами передайте ее в домовую контору, дворецкому нашему, Константину Ивановичу Воронову. Потом, когда он примет это самое ваше прошение, вы спросите его, когда он велит прийти за справкой. Ее сиятельство княгиня Марина Осиповна ангел, а не женщина, она все сделает, что возможно, коли просьба попадет к ней в руки…

— Я знаю, что она добрая, но…

— Вы знаете! — усмехнулся старик добродушно-насмешливой улыбкой и неторопливо вынул табакерку. — Весь город это знает! — внушительно произнес он, пощелкивая пальцем по табакерке. — Да, весь город!

— Но это так долго придется ждать ответа. Мне бы хотелось лично видеть княгиню, — промолвила Катерина Александровна.

— Мало ли бы чего! — покачал головою старик, поднося к посу открытую табакерку и нюхая табак так, как, вероятно, нюхал его в старые годы сам покойный князь Гиреев. — Если бы ее сиятельству княгине Марине Осиповне принимать всех лично, то у нее и времени бы свободного не осталось, да и здоровья-то не хватило бы. Тоже ведь всякий народ с просьбами ходит, иной совсем без пути идет, беспокоит ее сиятельство княгиню Марину Осиповну. Где же бы ей самой со всеми объясняться? Константин Иванович наш уж на что здоровый мужик, а и он иногда из сил выбьется с этими просителями. Ведь иногда просто умопомрачение о чем люди просят; недавно одна барыня приходила просить ее сиятельство княгиню Марину Осиповну о разводе. Да разве ее сиятельство княгиня Марина Осиповна митрополит? Вы только то рассудите…

Катерина Александровна поняла, что старик никогда не кончит своих рассказов, и потому поспешила поблагодарить его и уйти. Но отделаться от скучавшего в одиночестве швейцара было не так легко: он снова начал объяснять ей, как написать просьбу, куда подать и когда прийти за справкой. Вырвавшись из общества добродушного телохранителя княгини Гиреевой, Катерина Александровна пошла домой, написала просьбу и на следующий день снова отправилась в дом Марины Осиповны, в домовую контору.

Домовая контора помещалась на дворе гиреевского дома при квартире Константина Ивановича Воронова, бывшего дворового княгини, испробовавшего на своей спине не одну сотню ударов розгами, служившего казачком, лакеем, камердинером и потом получившего звание дворецкого и вольную. Увидав на дверях одного из надворных подъездов надпись на медной доске, гласившую, что тут находится контора, Катерина Александровна переступила порог этих дверей, поднялась по лестнице во второй этаж, где снова увидала медную доску с той же надписью, и вошла в двери. Перед нею была просторная комната, заставленная шкапами и столами. На столах и в шкапах были кипы деловых бумаг; в углу комнаты стояло множество пробных голов сахару, присланных с заводов княгини. Прежде чем успела оглядеться Катерина Александровна, из-за груды бумаг, лежавших на одном из столов, послышался грубый вопрос.

— Куда вы?

— Я просьбу к княгине, — начала Катерина Александровна.

— Чего ж таскаетесь в контору? — еще более грубо перебил ее сердитый голос. — Не знаете разве, что в моей квартире принимают просьбы. Ступайте. Напротив дверь.

Катерину Александровну немного смутил этот прием. Она вышла из конторы и вошла в другую дверь, на которой была медная доска с надписью: Константин Иванович Воронов. Квартира начиналась темной передней, из которой вела дверь в небольшую гостиную, убранную старомодной мебелью, литографированными картинами и портретами князей Гиреевых; картины и портреты были обделаны в темные гладкие рамы из красного дерева с потемневшими бронзовыми звездами на углах. Здесь Катерина Александровна встретила множество народу, сидевшего в ожидании Воронова. Большая часть из этих личностей были старики и старухи в поношенных одеждах, с сонными лицами, не выражавшими ничего, кроме тупого привычного терпения. Катерина Александровна обвела глазами присутствующих; она не думала встретить здесь кого-нибудь, кто был бы хоть сколько-нибудь знаком ей; но ей нужно было отыскать свободное место, что было не очень легко сделать, так как при ее близорукости ей казалось, что в комнате нет ни одного свободного стула. Прежде чем она успела оглядеть всю комнату, из противоположного угла послышался чей-то любезный и предупредительный бас:

— Вам, сударыня, место нужно? Не угодно ли воспользоваться, здесь есть пустой стул и местоположение приятное — у окна.

— Благодарю, — промолвила молодая Прилежаева и направилась к окну.

— Теперь единственная роза поместится подле цветов, — любезно произнес тот же бас и, в восторге от своей галантерейной фразы, притопнул ногою.

Этот звук был настолько резок, что Катерина Александровна взглянула на пол и увидала деревянную ногу своего любезного соседа. Она невольно улыбнулась и взглянула на его лицо: синевато-багровый нос с черными крапинками разогнал ее последние сомнения насчет соседа, она узнала в нем штабс-капитана, о котором с таким смехом рассказывал ей брат.

— Простите невольное любопытство отставному служаке, — развязно начал штабс-капитан Прохоров. — Какая случайность, какие превратности судьбы могли занести вас, прекрасная роза, в воронье гнездо?

— В воронье гнездо? — удивилась Катерина Александровна.

Штабс-капитан лукаво усмехнулся.

— Я хотел сказать: в гнездо Воронова, — любезно произнес он более ясную остроту.

Катерина Александровна снова улыбнулась.

— Я пришла просить княгиню о месте.

— О месте? Вы пришли просить о месте в каком-нибудь приюте, за каким-нибудь черным столом классной комнаты! Несправедливость фортуны, гонения рока! — горячо возразил штабс-капитан. — Знаете ли вы, сударыня, что если бы фортуна была справедлива, если бы у нее не было повязки на глазах, то не вам бы пришлось просить о месте, а люди должны бы были прийти к вам и на коленях просить вас осчастливить их и занять подобающее вам место. Это место — простите солдатскую откровенность старого инвалида — это место под венцом подле какого-нибудь из первых вельмож и первых красавцев империи!

Штабс-капитан окончательно воодушевился и стучал и деревянной ногой и костылем. Катерина Александровна была отчасти рада его болтовне, так как эта болтовня успела несколько разогнать скверное впечатление, произведенное на девушку приемом Воронова.

Штабс-капитан еще продолжал ораторствовать, когда в комнату быстро вбежал приземистый, корепастый старик с обстриженными под гребенку седыми волосами и с рысьими, перебегавшими с предмета на предмет глазами, сверкавшими очень недружелюбно из-под густых бровей.

— Эк вас натащилось! Продохнуть нельзя! — проговорил он грубым голосом, в котором Катерина Александровна тотчас узнала голос, слышанный ею в конторе.

Она встревожилась. Это не ускользнуло от внимания штабс-капитана, и он, ловко наклонясь к ее уху, любезно шепнул ей:

— Воронье карканье не всегда перед дождем.

В голове молодой девушки при этой штуке промелькнула мысль о том, что и в самом деле не съест же ее Воронов, и она улыбнулась, очень ласково взглянув на отставного философа.

Воронов между тем отбирал просьбы и ругался с просителями, из которых, впрочем, большая часть вовсе не имела никаких просьб и пришла за получением пенсий, выдававшихся ежемесячно княгиней и задерживавшихся Вороновым иногда на десять, иногда на пятнадцать дней, порою же на целые месяцы и даже совсем: он отдавал деньги в рост, и потому эти пенсии нужны были ему для оборотов. Накричавшись вдоволь на разных стариков и старух, Константин Иванович подошел к штабс-капитану.

— А вы, ваше высокоблагородие, опять здесь, — прошипел он ироническим тоном, которым старался прикрыть кипевшую в нем злобу. — Зачем изволили пожаловать?

— Все за тем же, все за тем же, почтеннейший, — развязно произнес философ, не поднимаясь с места перед Вороновым и закинув конец деревяшки на сапог своей единственной ноги. — За деньгами.

— Да давно ли вы получили пенсию?

— Недавно, недавно, ровно месяц тому назад, — шутливо произнес штабс-капитан.

— Помилуйте, вы, кажется, недели две тому назад были.

— Ах вы, шутник, шутник! — проговорил штабс-капитан. — Ведь у меня книжка, почтеннейший, книжка. Мне нельзя из году одиннадцать месяцев сделать.

Штабс-капитан неторопливо вынул из кармана своего потертого сюртука засаленную книжку, передал ее Воронову, подбоченился и насмешливо уставил свои глаза на дворецкого.

— Читать умеете, почтеннейший, значит, видите, — промолвил он.

— Забыл, забыл! Тут память потеряешь, как с утра до вечера с вами возишься, — проговорил сквозь зубы Воронов и пошел к столу вписывать в книжку число, когда выдана пенсия. Воронов не кричал на штабс-капитана и, по-видимому, немного побаивался его.

— Что ж поменяемся местами, почтеннейший, — промолвил штабс-капитан. — Я, пожалуй, не рассержусь.

Воронов ничего не ответил на это предложение и молча передал штабс-капитану книжку и три рубля. Штабс-капитан развернул книгу и, защурив левый глаз, стал рассматривать правым, что записано в книжке.

— Ну, а как делишки? — промолвил он, засовывая книжку в карман. — Детишкам на молочишко в нынешний месяц осталось?

Воронов молча бросил на него свирепый взгляд и обратился к Катерине Александровне.

— Под Варной, батюшка, были! — проговорил штабс-капитан, спокойпо встретив молниеносный взгляд Воронова.

— Что вам? — спросил Константин Иванович у Катерины Александровны.

Она объяснила и подала просьбу.

— Придите через месяц, — сухо ответил он.

— Через месяц! — воскликнула Катерина Александровна.

— Ну да. Глухи вы, что ли? — грубо проговорил Воронов.

— Нельзя ли пораньше…

— Что вы думаете, что у княгини только и заботы что о вас…

— Но место мне необходимо теперь. Нельзя ли…

— Да вы уж не думаете ли, что княгиня так сейчас и даст вам место? Места-то у нее не в кармане сидят, — проговорил Воронов и повернулся спиною к Катерине Александровне.

— Да вы-с, сударыня, у него толку не добьетесь, — спокойно проговорил штабс-капитан. — Он в военной службе не бывал и не знает, что значит военные действия. У него все через месяц. А вы лучше обратитесь к графине Белокопытовой и через нее добейтесь аудиенции у княгини.

Катерина Александровна взглянула на штабс-капитана и совершенно не понимала, для чего он так усиленно моргает ей глазами и кивает головой на Воронова.

— Вы можете обжаловать решение почтеннейшего Константина Ивановича, — продолжал штабс-капитан, поднимаясь с места. — А теперь пойдемте, нам по пути.

— Эй! как вас, — крикнул Воронов, обращаясь к Катерине Александровне. — Если вы непременно хотите скорее знать решение княгини, то заходите через неделю.

— Охота вам, почтеннейший, так беспокоить себя, — добродушно заметил штабс-капитан.

— Вы, ваше высокоблагородие, шли бы своею дорогой и не вмешивались бы в чужие дела, — прошипел Воронов.

— И, батюшка, с той поры, как мы поганых турок колотили, в привычку вошло в чужие дела мешаться, — ответил штабс-капитан. — Честь имею кланяться.

Спустившись с лестницы, Катерина Александровна с искренней благодарностью пожала шершавую руку штабс-капитана. Он ловко приподнял фуражку и сделал какое-то движение деревяшкой, как будто желая расшаркаться перед своею собеседницей.

— Главное: не унывать! — произнес он. — Ведь это хамы и трусы. У нас кто кого перекричал, тот и прав; это, знаете, с позволения сказать, как у шулеров: кто кого в игре пересмотрел, тот и выиграл. Вам куда? осмелюсь спросить.

— Далеко. На Пряжку, — ответила Катерина Александровна.

— А! у меня там есть одни короткие знакомые, — промолвил штабс-капитан. — Вдовушка одна, такая славная бабенка, с сынишкой живет. Надо будет как-нибудь на днях завернуть к ним.

Катерина Александровна промолчала, не находя ничего странного в том, что у штабс-капитана есть знакомая вдовушка, живущая со своим сыном на Пряжке; но каково же было ее изумление, когда штабс-капитан начал ей рассказывать историю вдовушки, оказавшуюся ни более ни менее, как историею матери самой Катерины Александровны.

— Да это значит, вы говорите про мою мать, — улыбнулась Катерина Александровна, выслушав историю своей семьи, сильно разукрашенную пылким воображением философа.

— Неужели? Очень рад, очень рад познакомиться! — промолвил воин, нисколько не смущаясь, что он назвался коротким знакомым матери своей собеседницы.

Сказав еще несколько любезных фраз и спросив подробный адрес Прилежаевых, штабс-капитан расстался с Катериной Александровной на углу Невского проспекта. Он жил за Невским монастырем, так как там, около Невы, как он говорил, и воздух лучше и все-таки есть в некотором роде природа.

Возвращаясь домой и раздумывая о том, что ей пришлось видеть в это утро, молодая девушка не могла не сознаться, что случайная встреча с штабс-капитаном не только рассеяла в ней тяжелое впечатление, произведенное Вороновым, но и помогла ей в том отношении, что Воронов месячный срок ожидания сменил на семидневный. Молодую девушку даже заинтересовал этот беспечный инвалид, этот философствующий нищий, и она не могла понять, почему она сразу, подобно своему брату, почувствовала к нему симпатию, тогда как она вообще не любила нищих и считала последним делом протягивание руки. В ней была не только простая нелюбовь к попрошайству, но она чувствовала, что она сама скорее согласилась бы украсть, чем попросить Христа ради. Ей было тяжело и горько, что ее мать должна была кланяться дяде, что ее мать приняла спитой чай от графини. Но, несмотря на все это, она все-таки не могла смотреть на штабс-капитана так, как она смотрела на старуху, живущую у них в кухне. Почему? Этого она не могла объяснить себе.

Прошла неделя. Катерина Александровна снова отправилась в домовую контору княгини Гиреевой. Прождав час в приемной комнате Воронова, молодая девушка наконец удостоилась свидания с дворецким. Он подошел к ней и объявил, что нужно подождать еще неделю. Константин Иванович действовал в этом случае по своему обыкновению: он решился пригласить просительницу явиться к нему через неделю, чтобы потом снова сделать то же предложение и продолжать подобный образ действий до тех пор, пока просительница не устанет ходить к нему или не предложит ему вознаграждение за его хлопоты. Вознаграждения обыкновенно принимались им через жену, которая с участием расспрашивала просителей об их участи. Катерина Александровна увидала, что из ее хождений к дворецкому княгини выйдет очень мало толку и решилась наведаться к нему еще раз, а покуда похлопотать снова о частном месте. У нее были захвачены с собою адресы тех лиц, которые требовали через газеты прислугу, и она отправилась на поиски. Она уже не в первый раз решалась на подобные поиски и выносила из них очень безотрадные впечатления. Но несмотря на это она все-таки надеялась чего-нибудь добиться. Отыскав дом, означенный в одной из публикаций, Прилежаева позвонила у дверей, на которых красовалась визитная карточка с надписью: Николай Егорович Шершнев. Перед нею не скоро отворилась дверь.

— Могу ли видеть госпожу Шершневу? — спросила Катерина Александровна у растрепанной толстой служанки, отворившей дверь.

— Вы, верно, место ищете? — спросила служанка.

— Да.

— Ну, идите вон прямо: барыня у себя в спальной.

— Как же так? Вы лучше доложите, — нерешительно промолвила Прилежаева.

— Чего докладывать! У нас нешто как у людей? У нас без докладу прет всякий сброд, — небрежно ответила служанка, по-видимому, очень мало уважавшая своих господ.

Катерина Александровна сняла салоп и тихо пошла по указанию служанки. Перед нею была отворенная дверь в спальню Шершневой. Эта комната была отделана светлыми обоями и обставлена мебелью, обтянутой розовым лощеным коленкором, покрытым вязаными кружевами. На окнах стояли цветы, когда-то очень дорогие, но теперь сильно повысохшие. Между цветами распевала канарейка в роскошной, но запачканной клетке. Чем-то крайне молодым веяло от этой спальни; казалось, она была отделана для новобрачных. Но в то же время в этой мило отделанной комнате царствовал невообразимый хаос: на украшенной кружевом и кисеею кровати лежали крошечные, затейливо отделанные ботинки и спала болонка; на мягком розовом кресле, походившем на раковину, лежало светло-зеленое шелковое платье, на полу валялись две игрушки, на одной из свечей висела легкая наколка из блонд и цветов; на розовом диване лежали черные панталоны и фрак. Казалось, что эта комната только что оставлена проснувшимися после бала хозяевами и ожидает, когда ее приберет не очень рачительная прислуга. Но было уже около второго часа и потому этот беспорядок еще сильнее бросался в глаза и заставлял думать, что хозяйка дома встает очень поздно. Катерина Александровна еще с порога заметила хозяйку этой квартиры. Шершнева была очень молода, почти походила на девочку; она сидела у большого туалетного зеркала, украшенного кисеей. Перед нею на столе были разбросаны браслеты и стояла открытая коробка с конфектами. Молодая женщина сидела в легкой блузе, закрыв платком глаза. Она, по-видимому, плакала. Смущенная Катерина Александровна хотела было уйти, когда Шершнева быстро отерла глаза, бросила в сторону батистовый платок, топнула с детскою досадой ножкой и засмеялась, взглянув на себя в зеркало. Она, как будто разговаривая со своим отражением, сделала такую детски-капризную, смешную гримасу, что Катерина Александровна не могла удержаться от улыбки. Шершнева только в эту минуту увидала в зеркало, что она не одна в своей спальне. Взяв из коробки конфекту и положив ее в рот, она обернулась к посетительнице и вопросительно посмотрела на нее.

— Вы публиковали о горничной, — начала Катерина Александровна.

— Ха, ха, ха! — захохотала детским задушевным смехом Шершнева. — Это все Nicolas напутал. Публикует: нужна горничная, а нам нужна няня. Ха, ха, ха! Как он еще не написал, что нам гувернантку нужно или компаньонку.

Катерина Александровна совсем растерялась от этого шаловливого смеха.

— Но я могу занять и место няни, — начала она через минуту.

— Вы? Дитя? Вас самих еще нужно нянчить, милочка! — весело и добродушно улыбнулась Шершнева, желая в то же время принять вид серьезной женщины, а не шаловливой институтки, три с половиной года тому назад вставшей со школьной скамьи для того, чтобы отправиться под венец.

— Я не так молода, как вы думаете, — промолвила Катерина Александровна.

— Может быть, может быть! Только в ня-ни я вас не возь-му, — протяжно произнесла Шершпева, качая головой.

— Я привыкла к уходу за детьми. В моей семье у меня было трое детей на руках.

— Не-ет, такую хорошенькую нельзя в няни взять, — задумчиво продолжала Шершнева.

— Кто станет смотреть на мое лицо!

— Ах, боже мой, все, все! Мой Nicolas первый на вас засмотрится! — наивно воскликнула Шершнева и надула губки. — Вы думаете, он теперь в должности? Нет, он по Невскому ходит и смотрит на хорошеньких. Вот видите, — указала Шершнева на какие-то клочки разорванной бумаги, валявшейся на полу, — это у него все были портреты всех хорошеньких актрис. Я взяла, подобрала сегодня ключ к его столу, отыскала их и — вот!

Шершнева с комическим трагизмом указала на груду бумажных лоскутков. Катерина Александровна едва удерживалась от улыбки, хотя ей было тяжело сознавать, что, по-видимому, и здесь ее ждет неудача.

— Вы видели, я плакала, когда вы вошли, — продолжала Шершнева жалующимся тоном обиженного ребенка. — А в мои годы даром не плачут! Я очень, очень несчастлива! Я вас не могу взять к себе, потому что Nicolas станет еще меньше любить меня!

— Поверьте, что я сумею держать себя скромно, — заметила Катерина Александровна.

— Ах, милочка, я нисколько не сомневаюсь! — горячо ответила Шершнева. — Но что же вы станете делать с мужчинами, если они не могут пропустить без внимания таких черненьких глаз, как ваши.

— Да разве я виновата, что у меня такие глаза! — воскликнула Катерина Александровна.

— Не думаете ли вы, что я в этом случае виновата! — снова надула губки Шершнева.

В эту минуту из-за дивана послышался детский лепет:

— Мама бяка, бяка!

— Сама бяка, сама бяка! — с детскою горячностью ответила Шершнева. — Скверная девчонка, скверная девчонка, опять начала!

Из-за дивана вылезла крошечная девочка с пухленьким личиком и, приблизившись к Шершневой, начала хлопать ее ручонкой по платью.

— Бяка, бяка, тьфу! — плевалась девочка.

— Скверная, скверная! — раздражительно кричала Шершнева, хлопая рукой по руке ребенка. — И на тебя тьфу! Пошла прочь, пошла в кухню, к Александре.

Девочка, накричавшись досыта, упала на пол и начала колотить по полу руками и ногами.

— Лежи, лежи! злая, злючка! — дразнила ее Шершнева.

Катерина Александровна с немым изумлением глядела на эту сцену.

— Это просто невыносимая девчонка, — раздражительно говорила Шершнева. — Мне с нею покоя нет!

— Если бы вы взяли меня, то поверьте, что я справилась бы с ней, — заметила Катерина Александровна.

— Нет, нет, вас я не возьму, — проговорила Шершнева.

— Если бы вы знали, как я нуждаюсь в месте, — сказала Катерина Александровна.

— Вы, милочка, верно, очень, очень бедны? — спросила ласковым тоном Шершнева.

— Да.

— Ну, вот я поищу вам место. Оставьте свой адрес.

Катерина Александровна оставила свой адрес и пошла. Она еще не переступила порога этой комнаты, когда за нею послышался голос молодой женщины.

— Послушайте! — начала Шершнева каким-то заискивающим тоном. — Скажите мне откровенно, вас Nicolas подослал? Вы его знаете?

Катерина Александровна вспыхнула.

— Как вам не стыдно! — сказала она.

— Не сердитесь, не сердитесь! — заговорила Шершнева. — Но вы такая хорошенькая, а от Nicolas всего можно ждать.

Катерина Александровна уже не слушала ее и вышла в переднюю.

— Ну что, определились? — спросила ее толстая служанка.

— Нет, — сухо ответила Катерина Александровна, надевая салоп.

— И слава богу! — произнесла служанка. — У этих вертопрахов и жить-то никто не станет. Сама хороша, а он еще лучше. Кругом должны, а по балам да по тиятрам скачут, как сороки, прости господи…

Катерина Александровна, не слушая болтовни служанки, вышла на улицу. Она пошла по направлению к Миллионной, по новому адресу. Ей недолго пришлось искать дом и квартиру генеральши Оболенской, напечатавшей в газетах, что ей нужна горничная. Дом был велик, Оболенская жила широко, и в Миллионной каждый лавочник мог указать на жилище этой госпожи, тридцатипятилетней вдовы старого генерала. Позвонив у дверей, Катерина Александровна была встречена лакеем в черном фраке и белом галстуке. Он окинул глазами одежду Катерины Александровны и спросил, чего ей надо. Она объяснила и попросила доложить барыне. Через минуту ее попросили войти в комнату. Пройдя по мягким коврам, среди полумрака двух больших комнат с тяжелыми и темными драпри, Катерина Александровна очутилась в отделанном малиновым шелком будуаре, где царствовал красноватый полусвет, очень эффектно освещавший фигуру немолодой женщины и в то же время не дававший возможности рассмотреть подробно резкие черты, может быть, давно отцветшего лица. Женщина, с книгою на коленях, в волнах кружев и шелку, лежала на мягкой кушетке. Это была Оболенская, скучающая барыня, убившая свою молодость со старым мужем и стремящаяся теперь найти человека, который решился бы убить свою молодость со старою женой. Оболенская почти не пошевелилась на своей кушетке. Она сощурила глаза, медленно поднесла к ним лорнет и осмотрела с ног до головы посетительницу. Через минуту она сухо проговорила:

— Извините, милая, мне нужна горничная из порядочного дома.

Оболенская опустила лорнет и придвинула ближе развернутую книгу. Катерина Александровна побледнела более обыкновенного. Ее обдало каким-то холодом от этого приема.

— Мой отец был чиновник, — в смущении проговорила она.

— Вы меня не поняли, — лениво и небрежно проговорила Оболенская, не поднимая глаз от книги. — Мне нужна горничная, жившая в порядочном доме.

Барыня подняла свои глаза и еще раз с пренебрежением осмотрела наряд Катерины Александровны. Последняя только теперь поняла, что ее платье действительно могло сразу обличить, что она еще не успела обворовать никаких порядочных господ.

— Но я, поверьте мне, я могу все… — начала она.

— Я вам верю, но вы понимаете, что мне такая горничная, как вы, совсем не нужна, — перебила ее барыня заметно раздраженным голосом. — Я даже не понимаю, как вас впустили сюда.

Катерина Александровна поняла, что если Оболенская раскаивается, что прислуга впустила такую невзрачно одетую посетительницу, то легко может случиться, что прислуге будет отдан приказ выгнать непрошеную гостью. Прилежаева неслышно вышла из кабинета.

— Что, не взяли? — спросил у нее молодой лакей.

— Нет!

— Эх, жаль! — промолвил он. — Я так и думал, глядя на ваше платье, да уж впустил наудалую, думал, сова-то не рассмотрит в темноте… А все бы повеселей было с вами, хорошенькая барышня.

Он подмигнул Катерине Александровне своими масляными глазами. Она ничего не ответила и задумчиво вышла из дома. Она шла потупив голову тихими шагами. Завернув еще в один дом, не застав там хозяев, она пошла домой по направлению к Большому театру.

— Так прекрасны и так печальны! — раздался позади ее молодой голос.

Она не оборачивалась, она почти не слыхала этого восклицания. Ее мысль была занята вопросом, что делать, как выйти из тяжелого положения. Чем более думала Катерина Александровна, тем менее оставалось у нее надежды на получение частного места без рекомендации. Она уже успела побывать после смерти отца не у одних Шершневых и Оболенской, она стучалась и в другие жилища. Неудачи следовали одна за другой, и каждый раз Катерину Александровну поражали те причины, вследствие которых ее не брали на место. Шершнева боялась ее красоты, Оболенская смотрела с презрением на ее наряд, купчиха Микулина испугалась, что она из благородных, и заметила прямо, что ее и обругать будет нельзя; чиновница Макарова объявила, что ей старушку няню нужно, которая и детское белье стирала бы, и полы подмыла бы, и помогла бы кухарке постряпать, и повязала бы вечером чулочки для детей; иногда причины, по которым получался отказ, были еще нелепее, еще смешнее.

Молодая девушка задавала себе вопросы: может ли быть верным служение у подобных господ, не будет ли это зависеть от самых нелепых капризов, от чисто случайных, бессмысленных выходок этих людей, не будет ли оно простою станцией после минутного отдыха, за которой придется снова нуждаться и искать таких же неверных мест; но если это так, то можно ли на таком шатком основании осуществить свои планы воспитания Антона, на которое потребуется и много денег, и, может быть, много лет.

— Послушайте, что же вы молчите? К чему такая суровость, прелестная незнакомка! — снова раздался над ухом молодой девушки все тот же неотвязчивый молодой голос.

Катерина Александровна по-прежнему не обратила на него внимания и продолжала думать. Она видела невозможность ожидать чего-нибудь верного от частных мест и решилась во что бы то ни стало искать казенного места. В ее голове созрел какой-то новый план. «Никакие Вороновы не запугают меня, — думалось ей. — Чего бы ни стоило, а уж я добьюсь встречи с княгинею».

— Так вы так-таки и не хотите говорить со мною? — настойчиво продолжал молодой голос.

Катерина Александровна подняла голову и взглянула на лицо своего спутника. Это был молоденький, красивый, стройный прапорщик, с едва пробившимся черным пушком над верхнею губой и на щеках. Его прелестное пухленькое личико походило на женское лицо или на лицо шаловливого мальчугана, только что оставившего классную скамью и желавшего казаться уже хлыщом и фатом, чтобы его не звали красной девушкой и милым мальчуганом. Катерина Александровна весело улыбнулась.

— Я привыкла ходить без лакеев, — промолвила она. — Если вам хочется принять на себя эту должность — идите. Но вам придется идти очень далеко.

Девушка замолчала и пошла своей дорогой. Она была не только покойна, но даже чувствовала прилив веселости, как это всегда бывало с нею, когда ей удавалось окончательно решиться на что-нибудь. Уличный шалопай между тем не отставал и начинал переходить из любезного тона в нахальный.

— Вы не только лакеем хотите быть, но желаете и с полицией иметь дело? — промолвила Катерина Александровна, снова взглянув на непрошеного спутника. — Я могу, если угодно, позвать первого попавшегося городового.

— Дура! — пробормотал прапорщик, увидав, что Катерина Александровна тем же спокойным и ровным шагом переходит к будке.

Молодая девушка осталась одна и, пройдя еще несколько улиц, добралась до дома.

— Где ты запоздала? — промолвил Антон, встречая ее на улице. — Я уж хотел идти отыскивать тебя. А мы тоже сегодня находились с матерью. Кланялись, кланялись, — завтра, говорят, покланяйтесь…

Сестра нагнулась к брату и поцеловала его.

— Погоди, все скоро кончится, все кончится, — проговорила она.

Брат посмотрел на нее и удивился, что его Катя так весела.

— Да ты нешто место достала? — спросил он.

— Кажется! завтра узнаешь, — успокоила она брата. На следующий день она снова шла к дому княгини Гиреевой. Подойдя к парадному подъезду, она стала ходить у дома. Погода была довольно ясная, хотя и холодная. Но Катерина Александровна, по-видимому, решилась не обращать внимания на холод. Она уже раз десять прошлась мимо дома, когда наконец ее заметил старый телохранитель княгини. Он начал следить за нею из окна. Молодая девушка не переставала мелькать перед его окном. Старик покачал головою и неторопливо вышел на подъезд.

— Что вы, голубушка, тут прохаживаетесь? — спросил он у Катерины Александровны, когда она поравнялась с ним.

— Княгиню жду, — ответила она.

— Что же, разве ее сиятельство княгиня Марина Осиповна назначила вам, чтобы вы ее здесь ждали? — спросил старик.

— Нет, не назначала, — послышался ответ. — Но до нее иначе не добраться. Вот я и решилась ждать ее здесь.

— А если она не поедет никуда сегодня?

— Завтра приду.

— Ну, а если вас гнать станут?

— Посмотрим, авось и не прогонят.

— Гм! вот как! — промолвил старик. — А холодно! Ишь солнце-то нынче светит, а не греет. Вы войдите-ка на подъезд.

Катерина Александровна вошла в теплые сени. Старик вынул, табакерку и пощелкал по ней пальцами.

— Так-так, вы и решились ждать ее сиятельство княгиню Марину Осиповну на улице? — глубокомысленно произнес он, поднося открытую табакерку к носу.

— Да.

— Это вы на днях заходили сюда?

— Я.

— Ну что же: просьбу подавали?

— Подавала, только ответа нет, да, кажется, и не будет; Воронов у вас никого не допускает к княгине.

— Не велено, значит, — со вздохом качнул головою старик.

— Неужели княгиня не желает помочь тем, кому она может помочь?

— Ее сиятельство княгиня Марина Осиповна — ангел, — внушительно произнес швейцар. — А принимать посетителей она сама не может, потому что их как собак нерезаных, а она одна. Вот и заведен такой порядок, чтобы в домовую контору просьбы подавались.

— А Воронов о них и не докладывает!

— Это его дело! — как-то уклончиво произнес швейцар. — Ее сиятельство княгиня Марина Осиповна ангел.

— Ну, так вот вы и дайте мне возможность ее видеть, — попросила Катерина Александровна.

— Ни-ни! Не могу, — замотал головою старик. — Не приказано! Сверху не приказано!

— Ну так я буду ждать ее на улице, — решила Катерина Александровна, направляясь к двери.

Старик пристально посмотрел на нее и молча, с какой-то таинственной миной, остановил ее за рукав салопа.

— Стойте!..

Он неторопливо подошел к дверям, замкнул их на ключ и, возвратясь к Катерине Александровне, провел ее в низенькую дверь под лестницей. Они очутились в маленькой комнатке с небольшим окном, это была чистенькая крошечная конура старика.

— Слушайте, — тихо заговорил он. — Очень мне вас жаль стало, понапрасну вы будете здесь пороги обивать. Поедет ее сиятельство княгиня Марина Осиповна, выйдут с нею два лакея и отгонят вас от кареты. И я помогу им, а она скажет вам на ходу: обратитесь в домовую контору. Так ничего и не выйдет.

Старик стал нюхать табак. Катерина Александровна начала терять всякую надежду. Ее собеседник встал, выглянул из дверей своей конурки, осмотрел сени и потом снова возвратился на свое место.

— А если вы хотите чего-нибудь добиться и если только вы меня не выдадите, так я вам скажу, что делать.

Молодая девушка дала честное слово старику, что она не выдаст его.

— Вы воспитывались под ведением ее сиятельства княгини Марины Осиповны, — заговорил он. — Так, может, вы знаете камер-юнгферу нашу, Глафиру Васильевну, Она к вам в школу ездила.

Прилежаева ответила утвердительно.

— Чего ж вы к ней-то не шли? Думали-то чего?

— Из памяти она вышла.

— То-то: из памяти она вышла! — повторил старик. — А ее надо помнить: как она что скажет, так тому и быть. Ее сиятельство княгиня Марина Осиповна ангел! Ну так вот идите вы к нашей камер-юнгфере Глафире Васильевне и просите ее. Да смотрите, ни гугу о том, что я это вам совет дал.

Старик встал, снова осмотрел сени и тайком выпустил Катерину Александровну на улицу.

Через пять минут девушка уже сидела в комнате худенькой высокой старушки в темном шелковом платье, в тюлевом чепце. Старушка ласково хлопала Катерину Александровну по плечу и поила ее кофеем. Эта старушка была Глафира Васильевна, бывшая крепостная, выросшая вместе с княгиней и оставшаяся навсегда в девушках только потому, что княгиня не хотела ее отпустить от себя и говорила, что без Глафиры она, княгиня, не может жить. Глафира Васильевна, как бы в вознаграждение за жертву, принесенную ею барыне, пользовалась сильным влиянием на Гирееву. Она, усадив Прилежаеву, поминутно выбегала из своей комнаты в комнаты только что проснувшейся княгини и каждый раз говорила Катерине Александровне:

— Погодите, погодите! Сейчас вернусь! Ах, бедная, бедная!

Катерина Александровна рассказывала старушке свою историю. Наконец история была досказана. Глафира Васильевна допила кофе.

— Ну, повернитесь-ка передо мною, — обратилась она к Прилежаевой и начала оправлять ее платье. — Так хорошо! Теперь ступайте к княгине.

— Как же без доклада? — удивилась Катерина Александровна.

— Как без доклада? Да я уж ей и историю-то вашу всю рассказала, она уж с четверть часа ждет, когда вы кофей допьете.

Катерина Александровна не могла прийти в себя от изумления. Миновав небольшую гардеробную и раздвинув двойные тяжелые занавесы, отделявшие вместо дверей эту комнату от следующей комнаты, Катерина Александровна очутилась в уютной, убранной цветами спальне княгини. Княгиня сидела на маленьком диванчике и быстро поднялась с места, увидев Катерину Александровну.

— Черненькие глазки, милые черненькие глазки! — заговорила она и, взяв своими пухленькими руками голову молодой девушки, поцеловала ее в лоб. — И не стыдно забыть меня! столько горя перенести и не обратиться ко мне!

— Я боялась… — начала Прилежаева.

— Меня-то, меня-то боялась? — быстро перебила ее княгиня, качая своею седою головой.

— Боялась беспокоить вас.

— Да кого же вам и беспокоить, как не меня. Я должна быть матерью тех детей, которые воспитывались у меня.

— Я подавала вам просьбу…

— Когда?

— Неделю тому назад.

— Глафира, Глафира! — позвала княгиня.

— Я здесь! — отозвалась из гардеробной Глафира Васильевна.

— К нам опять письмо не дошло. Каково это тебе покажется?

— Что ж тут удивительного! — отозвалась Глафира Васильевна, гремя ключами.

— Она ничему не удивляется! — добродушно махнула рукой княгиня. — Как же вы, мой друг, послали просьбу, хорошо ли написали адрес?

— Я сама ее передала господину Воронову.

— Глафира, Глафира! — позвала княгиня. — Ты слышишь, она сама Воронову отдала просьбу. Это он опять позабыл передать.

— Ну да, позабыл! — Сердито отозвалась Глафира Васильевна и хлопнула дверцами шкапа.

— Сердится! — тихо проговорила княгиня.

— Он вам и никогда ни одной просьбы не передаст, — послышался голос Глафиры Васильевны.

— А я его выгоню, вот и все! — ответила княгиня.

— Вы выгоните! — с упреком отозвалась Глафира Васильевна.

— Ну, теперь пойдет ворчать! — добродушно промолвила княгиня. — Ведь он мой крестовый брат, — обратилась она к молодой девушке. — Он пятьдесят лет нам служит. Сколько он тоже вынес на своем веку! — вздохнула старушка и задумалась.

Прошло около двух часов с той минуты, когда Прилежаева вошла в комнату Глафиры Васильевны, а между тем в эти два часа судьба девушки уже совершенно переменилась. Она уже имела верную надежду получить место помощницы в приюте графов Белокопытовых; она уже могла не заботиться о своей одежде, так как у нее в руках был целый узел довольно дорогих нарядов; она уже могла не бояться голодной смерти, так как в ее кармане было пятьдесят рублей денег и ей было дано позволение обращаться со всеми просьбами к княгине.

— Только в контору не ходите, — говорила ей Глафира Васильевна. — Там ведь псы наши да телохранители стерегут княгиню. Она, видите, добра, так к ней на шею и насели разные родственники. Вот, слышите, заливаются в ее спальне, — это племянники, племянницы, сиротки. У самих тысячи, сами в пажеском корпусе воспитываются, в гвардии служат, а у тетушки на шее сидят. Они с Вороновым, с холопами стакнулись, каменную стену около княгини выстроили, чтобы она бедным гроша не могла дать лишнего. И на меня зубы точат, ну, да это еще углем в трубе писано, кто кого переселит. Небось, когда она больна, так ночей-то я не сплю, а они по балам рыскают.

Еще долго говорила Глафира Васильевна в этом топе, и только к трем часам удалось Катерине Александровне уехать домой с радостной вестью, с веселым лицом. Молодая девушка приехала домой и очень удивилась, застав в своей конуре неожиданного гостя, покуривавшего с очень важным видом грошовую сигару и о чем-то ораторствовавшего таким тоном, каким говорят только в самом избранном кругу. Около гостя стояли, разинув рты, маленькие дети и сидел Антон, облокотясь обеими руками на стол и внимательно вслушиваясь в то, что говорил гость. Этот гость был штабс-капитан Прохоров. Завидев Катерину Александровну, он ловко раскланялся и проговорил:

— Можно ли поздравить с успехом? Пришел осведомиться о результатах наших военных действий против хищной птицы.

— Все кончилось счастливо, очень счастливо! — промолвила Катерина Александровна с улыбкой, пожимая шершавую руку философа.

— Очень рад, очень рад, — произнес он, потрясая ее руку.

Катерина Александровна начала по порядку рассказывать свои похождения. Она настолько смешно передала свои столкновения с Шершневой, с Оболенской, с швейцаром Гиреевой, что Антон и штабс-капитан хохотали от всей души, а Марья Дмитриевна только вздыхала и изредка утирала навертывавшиеся на ее глаза слезы. Когда же Катерина Александровна начала рассказывать, как швейцар запер ее в свою каморку, чтобы дать ей благой совет, как встретила ее Глафира Васильевна, как приняла Гиреева, Марья Дмитриевна окончательно расчувствовалась и расплакалась, поминутно крестясь и благословляя «добрых людей».

— Я рада одному, что матери теперь не придется больше ходить по разным передним и канючить о помощи, — закончила Катерина Александровна. — Я бы, кажется, ни на минуту не задумалась и отказалась бы от подарков княгини, если бы эти подарки не были так необходимы теперь. Они дадут нам возможность не просить более ничего.

— Ну, прелестнейшая Катерина Александровна, — начал своим философским тоном штабс-капитан, — при всем моем уважении к прекрасному полу я не могу согласиться с вами. Отчего же и не просить у тех, кто может дать?

— Да что ж за радость унижаться? — возразила молодая девушка.

— Какое же тут унижение! У одного есть, у другого нет, ну, последний и идет к первому и говорит: поделись-ка, братец ты мой, со мною. Это просто круговая порука между своими.

Штабс-капитан затянулся сигарою, пустил клуб дыма и начал развивать свою философию.

— Вот-с, возьмите вы хоть, например, меня, — начал он дидактическим тоном. — Я военный человек. Я сражался. За что я сражался? Солдат защищал свой дом, свою, деревню, где жили его отец и мать, его сестры и братья. У меня не было ни кола, ни двора, ни родных. Но я сражался, сражался потому, что я был дворянин, и защищал свое отечество, то есть богатых коммерсантов, чтобы они могли спокойно продолжать свою торговлю, моих собратьев дворян, чтобы они могли спокойно улучшать свои имения, я защищал спокойствие всех тех, которые не были на войне. И говорю вам как честный инвалид, я никогда не думал, что я им оказываю милость. Я исполнял свой долг. Но я не успел дослужиться до полной пенсии, не успел обеспечить себе кусок хлеба на старые годы. Благодарное отечество за мои услуги определило моих детей в корпуса; но все же оно не могло дать мне столько хлеба, сколько мне было нужно. Конечно, я ни на минуту не задумался и пошел к тем, кого я защищал, объявил, что так и так, проливал кровь, теперь не имею пропитания, прошу поделиться чем можете. Чего же мне краснеть? Мы просто оказывали друг другу взаимные услуги, и уж если считаться услугами, так я с гордостью могу сказать, что я оказал услугу первый.

Штабс-капитан снова затянулся сигарой и пустил клуб дыма, вполне довольный своею философиею. Катерина Александровна улыбалась, слушая эти странные речи. Она не возражала штабс-капитану и только шутливо заметила:

— Вы, может быть, и правы, капитан, но мы-то с матушкой в военной службе не служили и крови за благодетелей не проливали.

— Прелестнейшая Катерина Александровна, я только что хотел перейти к обсуждению этого вопроса, — произнес штабс-капитан.

Марья Дмитриевна, исчезавшая на время из комнаты, возвратилась теперь к собеседникам и подала на стол кофе, булки и сухари. Все придвинулись к столу и заранее наслаждались возможностью напиться кофе, то есть попировать так, как семья давно уже не пировала. Штабс-капитан вынул вторую грошовую сигару и вежливо попросил позволения закурить ее; позволение, конечно, дали, хотя конура Прилежаевых уже вся переполнилась табачным дымом. За столом присутствовала и старая нищая, с которою очень развязно раскланялся старый служака.

— Вы совершение справедливо изволили заметить, — начал штабс-капитан, обращаясь к Катерине Александровне, — что вы и ваша матушка не проливали крови за своих благодетелей и не оказывали им услуг, за которые вы имели бы право пользоваться их благодениями. Не положим, что у вашей матушки нет никаких средств к жизни, никакой работы. Что она станет делать? Воровать или…

— Что это вы, батюшка, Флегонт Матвеевич, да разве я воровка какая! — обидчиво воскликнула Марья Дмитриевна. — Да избави меня бог! Я…

— Почтеннейшая Марья Дмитриевна, — быстро перебил ее штабс-капитан. — Ведь это мы отвлеченно, отвлеченно обсуждаем вопрос. Тут ни вы, ни кто-нибудь друг гой, а вообще, понимаете, вообще бедный человек служит, так сказать, предметом нашей беседы. Итак, говорю я, бедный человек, не имея почему-либо ни средств, ни работы, должен воровать или умереть с голоду или даже решиться на самоубийство. Теперь-с, что же делает он, если он не ворует, не умирает с голоду, не убивает себя, а обращается к благодетелям? Он дает благодетелям, так сказать, один из самых прекрасных случаев не только избавить его от греха и гибели, но и спасти их собственные души, оказать услугу и отечеству, и себе, и богу.

Катерина Александровна улыбнулась.

— Нет-с, вы не смотрите так легко на этот предмет, прелестнейшая Катерина Александровна, — возразил с горячностью штабс-капитан, заметив улыбку молодой девушки. — Это вопрос серьезный. Бедняк должен гордиться, именно гордиться тем, что он не смалодушествовал, а пошел к своим ближним и за какие-нибудь три рубля дал им возможность совершить великое дело спасения человека от греха, избавления отечества от преступника, возвращения в лоно божие чистой души.

Марья Дмитриевна прослезилась, а старуха нищая прошамкала:

— Известно, молитвами нашими живут благодетели.

— И теперь вот если благодетели дадут, например, средства вашей уважаемой матушке воспитать детей, — продолжал философ, — какая это будет достойная умиления картина! Достойная мать не гибнет с голоду, она воспитует детей наилучшим образом, она приготовляет будущих честных граждан отечеству. Они делаются воинами, докторами, судьями, они охраняют интересы своих богатых собратьев. А кто эти собратья? Это дети тех, которые подали руку помощи их матери. И эти люди, и мать этих детей давно уже на небесах и смотрят с любовью на новые поколения, поднятые их взаимными усилиями!

Штабс-капитан торжественно затянулся сигарой и, развалившись на ветхом стуле, начал самодовольно пить кофе.

— Это, Катя, истинная правда! — вздохнула Марья Дмитриевна. — И где это вы, батюшка, так говорить научились?

— Житейский опыт, странствования по белому свету! — промолвил штабс-капитан и весело обратился к детям с какою-то шуткою.

— Жаль только, капитан, что богатые-то совершенно иначе смотрят на нас, — усмехнулась Катерина Александровна.

— Помилуйте, прелестнейшая Катерина Александровна, что нам за дело, как на нас смотрят другие, — воскликнул философ. — Вот посмотрели бы вы, как турки на нас смотрели; по вашему мнению, пожалуй, нам и бить бы их не следовало?

Вечер прошел быстро и незаметно. Семья была счастлива и с надеждой смотрела на будущее. Прощаясь с штабс-капитаном, все, и даже Антон, просили старика не забывать их.

VI

ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР В РОДНОМ УГЛУ

Начинало смеркаться. На улице снег валил хлопьями, покрывая все своим белым саваном. В квартире Прилежаевых уже давно горела сальная свеча. Катерина Александровна торопливо дошивала себе новое платье; ее маленькие братишка и сестра копошились в углу, играя какими-то тряпками. Их по обыкновению почти не было слышно. Они сидели смирно и серьезно шептались, как взрослые, боящиеся помешать своим занятым работою ближним. В этой сдержанности было что-то болезненное, в этой серьезности было что-то старческое. В комнате царствовала убийственная тишина. От времени до времени девушка вставала, оставляя работу и направляясь в кухню поправить дрова на очаге и посмотреть на чайник, давно уже бурливший кипевшею водой.

— Что, касатка, мать-то с братишкой все не идут? — сиплым голосом спрашивала нищая, лежавшая на кухне.

— Да, запоздали где-то, — задумчиво отвечала девушка.

— Видно, опять у благодетельницы своей дежурят.

— Должно быть. И что она их держит до поздней ночи!

— Блаженненькая она, как есть блаженненькая, — вздохнула нищая. — А добрая, добрая, нечего господа бога гневить. Вот если на улице какую-нибудь старушку божию с узлом встретит, остановит, расспросит, в свою коляску посадит, по пути довезет. Все, говорит, отдохнешь немного… Не гнушается бедным человеком…

— Она вон и чай спитой дает, все, говорит, будет чего напиться поутру, — заметила девушка, и в ее словах прозвучала ирония.

— Как же, как же, всегда даст, с пустыми руками никого не отпустит, — добродушно проговорила старуха, не замечая иронического тона девушки. — Вот и вам тоже благодеяния оказывает.

— А что вы-то к ней не ходите, если она такая добрая? — уже совсем сердито промолвила Катерина Александровна.

— Далеко, родная, далеко, — простонала старуха, — Ноженьки не таскают… Я больше по своему приходу… Благодетели здешние грошик, другой дают на хлебец старушке; все купечество больше…

— Видно, эти грошики-то выгоднее собирать, чем спитым чаем угощаться, — заметила девушка.

— И, мать моя, нам нельзя разбирать, что дают. Грошик дадут, и за то благодарение богу. Чайку щепоточку сунут, и то милость господня. Мы, как птицы небесные, не сеем, не жнем и по зернышку собирать должны, и за кажинное зернышко должны славословить господа. И на что мы, нищие-то, нужны бы были, если бы мы не славословили господа? Молода ты, горя горького мало ты видела, а доживешь до моих годов — будешь знать, что всякое даяние благо. Чайку тебе сунут — это твой грошик сберегут, хлеба тебе в суму положат — это твою копейку на черный день отложат. А черных-то дней, черных-то дней, мать моя, у тебя еще непочатой угол… Ты вот говоришь, деньги, видно, выгоднее сбирать. Ох, мать моя касатка, много ли бы денег-то ты собрала, кабы тебе пришлось и хлебушка купить, и за угол деньги отдать. Тоже ведь даром никто не станет держать… Вот полтину вам за доску плачу, а полтину-то не легко по грошику собрать. Узнаешь, касатка, все узнаешь, как старость уму-разуму научит.

Молодая девушка уже совершенно безмолвно стояла у огня и слушала эту прерывавшуюся от кашля, сиплым голосом произносимую речь, выходившую из темного угла, как из пропасти. Что-то зловещее было в этих пророческих словах, в этих удушливых сиплых звуках, в этой полутьме, в этой печальной обстановке. Темная конура, едва видневшаяся угрюмая фигура нищей, сидевшей среди лохмотьев на постели, стройная фигура бледной девушки с большими черными глазами, с вьющимися черными волосами, озаренная ярким огнем — все это было достойно кисти художника. Огонь ярко и резко озарял молодое лицо, а слова старухи делали все мрачнее и мрачнее его выраженье. «Доживешь до моих годов, будешь и щепоткой спитого чаю дорожить», — звучало в ушах девушки. Но неужели и впереди, в этом длинном ряде дней, месяцев и лет, десятков лет будет все та же нищета, все то же горе? Неужели не настанет светлых дней, не настанет полной перемены? Первые столкновения девушки и ее семьи с обществом не обещали ничего особенно отрадного, не пробуждали никаких особенно светлых надежд на будущее. Эти столкновения ясно показали молодому существу, что у общества придется завоевать каждый шаг, каждый грош, каждую пядь земли, завоевать в тяжкой и упорной борьбе с глупостью, с черствостью, с враждою. Хватит ли сил на эту борьбу без всякой поддержки, без всякой надежды на победу? На эти вопросы у Катерины Александровны не было ответов, но она сознавала теперь только одно то, что она будет бороться за себя, за сестру, sa братьев, — бороться до последней капли крови. В последние дни она как будто выросла, возмужала; в ней вполне укрепилось сознание, что она не может дольше выносить эту жизнь, как выносила ее Марья Дмитриевна, что ей легче в могилу лечь, чем безропотно сознаться в безысходности положения и покориться своей доле. Смерть отца дала еще больший толчок ее недюжинному уму, н теперь этот ум работал, не зная покоя. Удастся ли ему успокоиться, достигнув желанной цели, или придется ему вечно волноваться, мучиться, терзаться и быстро догореть среди неисполненных желаний, среди неудавшихся планов, среди осмеянных жизнью светлых грез?

Девушка вдруг вздрогнула: ей послышался какой-то шум, стук дверей, и через минуту перед нею стояли две знакомые, покрытые снегом, иззябшие фигуры матери и брата.

— Занесло, родные, снежком занесло? — пробормотала старуха. — Касатка-то наша ждала, не дождалася…

— Умаялись, — тихо проговорила Марья Дмитриевна.

Антон быстро разделся и подошел к сестре погреться у огня.

— Устал? — спросила сестра.

— Иззяб, — отвечал брат. — Мы ведь приехали.

— Чаем сейчас напою. Где были?

— У Белокопытихи! Измаяла, окаянная! — лаконически ответил мальчуган. — Конец! Не стану больше по городу шляться, пороги обивать.

— Не станешь? — вопросительно взглянула на него сестра.

— В школу бедных сирот упрячут, — ответил он.

— Скоро?

— Завтра.

Сестра вздохнула и быстро завозилась около чайника, стараясь скрыть слезы. Через пять минут все общество собралось около стола за чаем.

— Ну, детки, последний раз родительского чайку вечером напьетесь, — проговорила Марья Дмитриевна, наливая кружки и чашки. — В последний…

Она смолкла, глотая слезы и не поднимая глаз. Все как-то особенно притихли. В сердце каждого присутствующего слова матери отдались тупою, давящею болью. По-видимому, никто и ничего не терял, покидая этот смрадный подвал, где были пережиты годы голода, холода и брани пьяного отца, где слышались стоны больных детей, виделись трупы умиравших братьев и сестер, появлялось бледное, изнуренное до немой безропотности лицо матери, раздавались сиплые оханья и стоны старухи нищей. Каждому предстояла, по-видимому, лучшая участь: старшего брата завтра хотят свести в «школу бедных сирот», меньших брата и сестру отдадут в приюты, старшая сестра через два дня уходит на место, помощницею в приют, мать переезжает в более чистый угол… О чем же эта грусть? Но о чем тоскует, о чем вспоминает с замиранием в сердце эмигрирующий бедняк? Не о том ли строе жизни, к которому он привык! не о тех ли людях, с которыми он уладился, размежевался? Привыкать к новой обстановке, менять известное на неизвестное, сживаться с незнакомыми людьми — это так тяжело. Я не знаю такого нового положения, переходя к которому не вздрогнул бы человек, не поддался бы хоть на минуту той мысли, что не лучше ли остановиться и жить старою жизнью! Но если бы поглубже взглянуть на дело, то будущее наших героев не могло казаться им и лучшим. Голодные, они жили в своем углу, жили, вместе страдая, жалея друг друга, и пользовались тою свободой, которою может пользоваться человек в своем углу. Теперь им приходилось ломать свои характеры, свои привычки, свое настроение духа сообразно с уставами, приказаниями и целями других людей. Теперь их могут заставить говорить и молчать по воле других, их могут кормить и поить, когда это захочется другим; может быть, никто не захочет слушать и во всяком случае никто не заинтересуется их личными впечатлениями. Здесь страшный сон, виденный кем-нибудь из них ночью, вызывал сочувствие всех, — там опасная болезнь, серьезные тревоги за участь родных не вызовут никакого участия. Здесь редкие, но теплые поцелуи матери, братьев, сестер, — там сухие приказания начальства. Даже старуха нищая сидела печально, — она оставалась в том же углу, переходила как необходимая принадлежность этого угла в наследство новым жильцам, — но она не знала, каковы будут эти люди, напоят ли они ее чаем, дадут ли ей порою кусок хлеба, не станут ли ругаться, не обокрадут ли — потому что нет такого человека, которого не мог бы обокрасть его ближний.

Но сильнее всех чувствовалась разлука с родным гнездом Антоном. Он не только расставался с любимою сестрой, но покидал дорогие ему места и образ жизни, с которым он успел сродниться. Антон рос странным ребенком. Его мать говорила, что он похож на деревенского мальчика. Это было отчасти правдой. Он был дик при встречах с чужими людьми, особенно с господами; он никогда не решался принять какой-нибудь пряник, предлагаемый ему каким-нибудь добродушным встречным в лавке; он не умел толково отвечать на вопросы незнакомых людей и был, по-видимому, очень неразвитым созданьицем, смотревшим хмуро и исподлобья на посторонних людей. Эти люди называли его букой. Но он не был ни глуп, ни угрюм, ни неразвит, когда он находился в своей сфере. Он был даже нежным, веселым, смешливым ребенком, когда ему приходилось жить своею обыкновенною жизнью, к которой он привык чуть не с колыбели. Мы видели, что он жил в сыром и грязном подвале, что он нередко голодал, что его отец был груб и пил до белой горячки, но мы сказали бы неправду, если бы стали утверждать, что в мраке этой жизни ребенок не сумел создать свой светлый своеобразный мирок. Лет пяти или шести Антон уже начал сопровождать свою мать летом на речку, где бедная женщина обыкновенно полоскала белье. Откос берега, покрытый травою, опрокинутые на берегу лодки, утки, кувыркающиеся в мелкой речонке в поисках за червями, взъерошенные куры, забирающиеся под лодки, и, как бы окаменевший в глубокомысленном раздумье петух, стоящий на берегу, — все это интересовало ребенка. Еще более радовало его, когда он мог поднять выше колен рваные панталоны и ходить вместе с детьми соседей около берега в воде, шаловливо брызгая ею во все стороны или отыскивая в вязкой земле букашек. Целые дни проводились мальчуганом на этом берегу в течение всего лета. Наступала зима — мальчуган катался на рогоже с обледеневшего откоса, скользил по расчищенному льду, воображая, что он катается на коньках. По целым часам стаивал он в праздничные дни перед какой-нибудь кучкой разгулявшихся фабричных и, заложив за спину ручонки, с разинутым ртом слушал и их удалые песни, и развеселые звуки гармоники, иногда внезапно переходившие в какие-то мучительные, медленные не то стоны, не то вздохи. Такие же точно переходы замечались и в самом веселье этого люда, — оно иногда начиналось бесшабашно удалым смехом и беззаботными шутками, потом гулякам как будто становилось все тяжелее от этого смеха, от этих шуток, и они все чаще заглядывали в ближайший кабачок; наконец, в сумерках уже слышались крупная брань, проклятия, плач и женский визг. С каждым годом все шире и шире делалась область наблюдений Антона. Скоро он узнал, как весело смотреть на рыбную ловлю на бердовских тонях и сам смастерил себе удочку, с которою, забравшись куда-нибудь на судно, на плот, на барку, просиживал целые часы, добывая иногда к ужину изрядное количество мелкой рыбы. Познакомился он и с «голубятнею». Под этим именем был известен окрестным жителям один каменный дом, выходивший фасадом на речку. Его можно было узнать издали, так как он сплошь, от крыши до мостовой, по карнизам и окнам был покрыт голубями. Ни днем, ни ночью они не слетали с него; никогда не было на нем ни одного местечка, свободного от них. Издали он казался почти черным. Ежедневно из года в год, зимой и летом, хозяин дома кормил своих пернатых гостей, знавших его так же хорошо, как знали его окрестные жители. Но не голуби привлекали здесь внимание Антона. У этого дома собирались и другие «птицы» — это были оборванные, грязные дети с рогоженнымя мешками и палками с железными крючьями на плечах. Бледнолицые, иногда голодные, злые, дерзкие и наглые, переругиваясь между собою, высыпали они из ворот «голубятни» и расходились в разные стороны, в далекое странствование по задним дворам и помойным ямам города. Каждый из них уже успел быть заподозренным в воровстве, каждый из них уже испытал, как тяжелы кулаки дворников, каждый из них уже знал, как выглядят арестантские покои при полиции. Некоторые из них были уже действительными ловкими ворами, другие уже умели тянуть сивуху, третьи давно уже искусились в разврате. Часто видел Антон, как они возвращались по вечерам к «голубятне» усталые, сгорбленные под тяжестью вонючих мешков. Его поражала зеленоватая бледность их лиц, поражал запах, царивший около голубятни, поражали ожесточенные драки и отборная брань этих исхудалых детей, когда они выходили из этого дома, на котором уже давно дремали, словно приросшие к стене, жирные голуби. Быть может, он не раз сравнивал этих воркующих сытых голубей с этой озлобленной голодной толпой, быть может, у него не раз сжималось детское сердце, когда эти бледные дети медленно тащились в далекий путь для отыскивания в помойных ямах, в грязи тряпок, за которые им дадут жалкий кусок хлеба, тащились в то время, когда голуби с веселым мелодическим шумом большими стаями слетались вокруг насыпанного им корма. Через долгие годы Антон сам не мог дать себе отчета, задумывался ли он в детстве над этим контрастом: но он сознавался, что жизнь «голубятни», виденная им ежедневно в годы детства, играла не последнюю роль в направлении его развития. Особенно ясно врезались в память Антона слова, сказанные его отцом, когда однажды отец и сын проходила мимо «голубятни». Поравнявшись с «голубятнею», Александр Захарович мотнул головой и пробормотал:

— Ишь, птиц людьми кормят!

Антон не понял тогда слов отца, но он невольно вздрогнул, когда масса голубей, испуганная ими, с шумом приподнялась с земли и закружилась черною сетью над их головами. Его детскому воображению представилось, что он никак бы не справился с этою стаей птиц, если бы они напали на него. Под влиянием невольного страха он побежал вперед.

— Что, испугался, что отдам им на съедение? — послышался ему вслед вопрос отца. — Небось еще не годишься, в тело не вошел.

Эти слова отца, его безнадежно холодный тон навсегда остались в памяти Антона. А сколько подобных фраз уцелело в памяти Катерины Александровны!

Мальчик начал довольно рано работать. Ловля рыбы, приносившая очень незначительную пользу, считалась им просто забавой. Но у него был и более серьезный труд. На восьмом году жизни он не только помогал матери таскать корзины с бельем, но и начал ездить с отцом на взморье, на ловлю дров, помогал отцу пилить небольшие доски. Рано утром, забрав с собою хлеба и луку, иногда огурцов, если огурцы были уже дешевы, отец и сын отправлялись в путь. Пробираясь среди кораблей, пароходов и лайб, они направлялись к островам и забирали в свою лодку каждую щепочку, каждое полено, каждый кусок березовой коры. Нередко попадала их лодчонка на мель, иногда наталкивалась на мертвые тела, раздутые и посиневшие, тихо плывшие по течению; порою заставали их буря и дождь, но, несмотря на страх и опасности, Антон любил этих поездки. Любил их и за то чувство приволья, которое разливалось во всем его существе, когда они приставали где-нибудь около пустынного зеленого острова, где совершалась ими их скудная трапеза, где отец ложился отдохнуть, где мальчик бродил по малорослому лесу, отыскивая ягоды или грибы или сидел на берегу и любовался широкою гладью ясного и тихого залива, облитого яркими лучами солнца. Любил он, освободившись от своих лохмотьев, купаться в этой прозрачной воде, бросать рикошетом камушки, считая, сколько раз прыгнут они по воде, рыться в песке, отыскивая отполированные водою древесные угли и обломки кирпичей, представлявшие иногда такие красивые черные и красноватые шарики или плоские овалы. Любил он эти поездки и за то, что его отец делался здесь добрее, сообщительнее, человечнее и под внешнею грубостью сказывалась и любящая душа, и природная честность этого человека. Во время этих поездок Антон успел даже узнать отчасти историю своего отца, и хотя не понял ее, но она запала в его память и потом через долгие годы воскресла снова, во всех подробностях.

И вся эта жизнь, голодная, холодная, но свободная жизнь, прошла безвозвратно. Нельзя сказать, чтобы Антон не любил и прежде отца, он просто не любил пьянства отца; он боялся, когда отец бывал пьян, теперь же, при разлуке с родным домом, в сердце ребенка вдруг проснулась страстная, болезненная любовь к отцу. Он скорбно думал: «Эх, если бы отец-то был жив, не пришлось бы нам идти по миру». Его детскому воображению представлялось, что они покидают родное гнездо именно затем, чтобы идти по миру.

— Вот теперь по разным углам разойдемся, — прервала тишину Марья Дмитриевна. — И где предел, предел-то где господь положит? Вот, Митревна, думаю я теперь, подрастут детки, куда их судьба занесет — бог весть; может, на край света уйдут. И придется мне, как тебе, одной где-нибудь в углу век доживать. Тяжело это, больно, голубушка!

Старуха вздохнула.

— Не говори лучше, Марья Дмитриевна, знаю, мать моя, все знаю, — глухо пробормотала она, качая всклокоченной головой. — И я не без детей век прожила, сама их поила, сама грудью кормила… И отнял господь всех, и все ушли, и одна осталась… Сын в Сибирь пошел… при мне и клеймили за разбой… Молодец был, в гвардии бы служить, а не в каторжной работе молодость загубить… Дочь в больнице умерла… Сперва в каретах ездила… потом в больнице умерла… Она, мать моя, всем дорога…

Опять как-то глухо, как-то пророчески звучали слова полубезумной седой старухи в мертвом затишье среди опечаленной семьи. Старуха говорила о своих страшных несчастиях, о гибели своих когда-то любимых детей с тою ледяною холодностью, с тем невозмутимым спокойствием, с которыми говорит иногда старый инвалид об отнятых у него за десятки лет тому назад руке и ноге. В этой холодности, в этом спокойствии есть что-то роковое, леденящее кровь слушателя. Действительно, сколько страданий, сколько потерь нужно перенести, чтобы говорить с невозмутимым хладнокровием об оторванном у нашего собственного тела куске мяса, о вырванных из наших объятий любимых существах? Еще страшнее становится слушателю, когда старый инвалид, рассказывая свою историю, хладнокровно пророчит такой же исход новобранцу, только что идущему в битву, черпающему силы к борьбе в одних надеждах на победу.

— За собой, касатка, смотри, за собой смотри, — еще глуше заговорила старуха, обращая к Катерине Александровне свое морщинистое, серо-желтое лицо. — Ишь очи-то у тебя черные, волосы кудрявые, как ночь темные: ночью-то греха бы не было!.. За собой смотри!

Все молчали. Катерина Александровна смотрела хмуро. Она не любила старую нищую и не возражала ей только потому, что не хотела ссориться с ней в последний вечер.

— И паренек-то твой, вот как мой Ваня, огонь, — продолжала старуха, указывая Марье Дмитриевне на Антона. — Как раз погасят, как раз погасят!

— Полно, Дмитриевна, мои дети скромные, — начала Марья Дмитриевна. — Бог помилует их; он их заступник…

— У всех один заступник; у всех один заступник, мать моя, да не всем одно счастие! — глухо проговорила старуха. — Или ты думаешь, мать моя, что у других-то дети так с ножом в руках и из утробы матери на свет божий вышли? Не-ет, не-ет, голубушка ты моя: все ангелами христовыми в колыбели-то были… С Вани-то моего, как он махоньким был, богомаз один на Васильевском острову целителя Пантелеймона списывал. Похож, видишь, Ванюша на батюшку Пантелеймона был… Я потом и свечку ставила сама за Ванюшу этому самому образу… Не помогло, мать моя, ничего не помогло…

Женщины опять смолкли. Катерина Александровна и Антон не вмешивались в разговор, хотя по выражению их лиц было видно, что он задевал их за живое и пробуждал в них неприятные чувства. Чай был допит как-то тоскливо, почти с боязнью.

— Все ли приготовила ты ребятишкам? — спросила мать у старшей дочери.

— Что же приготовлять? В казенную одежду оденут, — коротко ответила старшая дочь.

— И то правда, и то правда, в казенную, — вздохнула мать. — Ну, детки, ложитесь. Рано вставать надо завтра.

Мать начала крестить и целовать детей; казалось, она хотела в этот вечер обласкать и благословить их на всю жизнь, за все то время, когда они не увидят ее ласк, не примут ее благословлений. Скоро в подвале настало полное затишье и мрак. Свеча была погашена. Все улеглись. Давно уже спала старуха нищая; давно отмолилась хозяйка, стоявшая на коленях перед темным образом; давно крепко спали маленькие дети. Но не спали старшие брат и сеетра. Они по обыкновению лежали вместе у стены, тесно прижавшись друг к другу.

— Ты ходи ко мне, — протяжно шептал брат задушевным, ласковым голосом сестре, обвивая ее рукой.

— Буду, буду ходить, — торопливо шептала она, целуя его. — Ты не бойся… Тебе худо не будет…

На его лицо упали горячие слезы. Он еще крепче обнял сестру и поцеловал ее в губы.

— Что же ты плачешь? Полно. Не плачь, — снова шептал он протяжным голосом.

— Я тебе все, все отдам, — тихо говорила она. — Ты вырастешь умным, ученым…

Брат притаил дыхание и внимательно слушал сестру, не понимая ее странных для него речей. Он не мог себе представить, что отдаст ему она, ничего не имеющая, такая же нищая, как он.

— Ты не будешь таким, как отец, — продолжала она страстным, глубоко убежденным тоном. — Не будешь таким, как сын этой колдуньи… Ты не пойдешь в Сибирь; ты не умрешь на улице… Я тебе все отдам, все, все…

Она на минуту замолкла: ей показалось, что ее брат уснул. Ей не пришла бы в голову эта мысль, если бы она могла видеть его широко открытые глаза, как будто силившиеся рассмотреть что-то в этой непроглядной тьме.

— Ты спишь?

— Не-ет, — послышался медленный, в раздумье произнесенный ответ.

— Я все думала, — продолжала сестра, — долго думала… Теперь я знаю, что делать… Учиться тебе надо, умным быть надо, чтобы не умереть с голоду… В училище тебя надо отдать…

— Я завтра и по-ойду в шко…

— Ре то, не то ты говоришь, — живо перебила его сестра. — Эта школа что! Это нищих учат! Надо тому учиться, чему богатых учат. Я тебя в гимназию отдам. В этой школе ты недолго пробудешь.

Брата так поразили эти неожиданные слова, что он поднялся и сел на постели, стараясь всмотреться в сестру. Но кругом царила тьма и не было ничего видно. Он снова опустил голову к самому лицу сестры.

— Да, в гимназию! — продолжала она. — Пусть тебя научат всему, всему, что знают они, что знают ребятишки дяди… Да! чем они лучше тебя? За что тебе гибнуть, хороший мой!

Сестра покрыла горячими поцелуями лицо мальчугана.

— А где же ты денег возьмешь? — спросил он в раздумье. — Ведь денег-то, поди, много надо.

— Где? — переспросила сестра. — Не знаю еще, не знаю, но дай подумать, дай осмотреться. Все отдам, что достану, все, а ты не погибнешь! Только люби меня, не забывай никогда, никогда, какая бы я ни была, где бы я ни была. Будь всегда со мною, чтобы мне не жить, как мать прожила весь век, брошенная, чтобы мне не ходить по миру, как эта старая колдунья ходит!

Брат впотьмах нашел руку сестры и впервые поцеловал ее с каким-то чувством благоговения. По тону сестры он понимал, что она хочет сделать что-то такое, что сделает его богатым и барином, но что именно и как она сделает — этого он не понимал вовсе.

— Вот тебе крест, — проговорил он тем убедительным тоном, каким обыкновенно говорят простые дети, несправедливо в чем-нибудь заподозренные, и перекрестился, сидя на постели, — я тебя не забуду, и мать не забуду, и их не забуду, — указал он на младших детей, забывая, что сестра не видит его жеста.

— И соберемся мы все вместе, все соберемся, и мать-старуха будет с нами, и дружны мы будем и счастливы, и ни к кому мы за милостыней не пойдем, а ты будешь вместо отца в семье! — говорила сестра, увлекаясь картиной, которая, быть может, уже не раз представлялась ее воображению в последние дни, во время ее страстных стремлений завоевать счастье, завоевать во что бы то пи стало. — Я долго думала, все эти дни думала, как нам жить, что нам делать, чтобы никому не кланяться, — продолжала она. — По мне лучше не жить, лучше света не видеть, чем эту каторгу терпеть, которую мать наша, отец наш, мы сами до сих пор терпели. Что мне в жизни, если в ней одно горе, да один позор, если тебя никто и за человека не считает, наругается над тобой?.. Помнишь, отец говорил: вы меня связали, без вас давно бы порешил с собой. Ведь это он оттого говорил, что и он не умел терпеть, как вон мать терпит… И что терпеть, если надежды нет?.. Уж лучше один конец! Отец-то у нас умный был…

Еще долго, долго слышался страстный шепот двух молодых существ, прерываемый то слезами, то поцелуями, и когда они уснули, они были вполпе спокойны, вполне счастливы. Им казалось, что будущее так светло, так отрадно.

Они, как бойцы, шли в мир на завоевание счастья… Быть может, это были несбыточные, детски-незрелые, безумные мечты, но за эти мечты отныне должен был начаться тяжелый, неотступный, напряженный бой; это были те капли, которые, ударяя в одно и то же место, пробивают камень. Цель жизни была найдена, и чем бы ни кончилась борьба — все равно; герои умирают спокойно даже тогда, когда победа остается за их коварными врагами, и посаженный в клетку лев все-таки прекраснее, более достоин удивления, чем его оборванный, полупьяный вожак, праздно добывающий хлеб показыванием толпе зевак измученного каленым железом, пленного царя лесов.

И на что жизнь, если в ней одни муки, позор и неволя?

КНИГА ВТОРАЯ

I

ДЕТСКИЙ ПРИЮТ ГРАФОВ БЕЛОКОПЫТОВЫХ

В одной из отдаленных от центра города местностей, где гнездится небогатый люд, где редко слышится шум экипажей, где вечером тускло светят масляные фонари, стояло довольно большое здание самой невзрачной архитектуры, лишенное всяких украшений, похожее на выкрашенный желтою краской ящик с десятками окон. Двери подъезда этого дома были постоянно заперты и иногда не открывались в течение целого дня, как будто в этом доме давным-давно умерли все его обитатели и никто посторонний не решается и не считает нужным заглянуть, что делается за этими желтыми голыми стенами. Впрочем, если бы кто-нибудь посторонний и вздумал постучаться в эти двери не в урочный час, не в определенный день, то ему навстречу появилась бы грубая фигура старого отставного солдата, облеченного в звание швейцара, и сухо ответила бы: «Сегодня нет приема». Прежде чем посетитель успел бы что-нибудь возразить, перед ним снова захлопнулась бы дверь и загадочный дом снова стоял бы, как могильный склеп, пугая своими закрашенными до половины белою краской окнами, как глазами, у которых зрачки покрыты бельмами.

Не веселее выглядел дом внутри. Большие комнаты и длинные коридоры со сводами были выкрашены голубовато-серой краской; нижняя часть стен, покрытая масляной краской, выглядела почти черной. Здесь слишком жидкая краска, положенная на серые стены, уже во время крашения расползлась пятнами, окаймленными сотнею бурых зигзагов, змеек и ручейков, делавших эту часть стен похожею на фантастические, темные географические карты или на исписанное иероглифами пространство. Стены коридоров и большей части комнат были лишены всяких украшений и убивали своим однообразием, своим мутно-голубым колоритом, похожим на цвет вечернего осеннего неба. В крайних комнатах дома помещались два ряда железных кроватей, покрытых грубыми шерстяными одеялами. Между кроватями стояло по небольшому шкапику и табурету неуклюжей формы; и шкапики, и табуреты, и кровати были выкрашены темно-зеленой краской. Эта смесь серого и темно-зеленого цветов придавала картине холодный колорит, усиливавшийся еще более при помощи замазанных пожелтевшей белой краской окон. Вглядевшись попристальнее в эти окна, вы увидали бы, что чьи-то руки усиленно и настойчиво постарались процарапать тонкий слой краски, плотно приставшей к стеклам. Как трудно было достигнуть каких-нибудь благоприятных результатов в этих усилиях, было уже видно из того, что царапины появлялись в сотне различных мест и почти нигде не были сделаны настолько удачно, чтобы сквозь них можно было действительно рассмотреть что-нибудь. Только в трех, в четырех местах настойчивые руки, по-видимому, добились желанной цели и отскоблили довольно большие куски краски, но следы их работы были тотчас же уничтожены: замазаны новым слоем краски. В этих проскобленных местах, в этих пятнах была целая потрясающая история тщетных усилий со стороны неизвестных и темных человеческих личностей, стремившихся взглянуть на жизнь своих ближних, на живой мир; над этими проскобленными местами и пятнами можно было так же серьезно задуматься, как над каким-нибудь подземным ходом, прорытым без помощи инструментов, прорытым в бессонные ночи, прорытым одним арестантом, в течение долгих лет жившем одной мыслью о свободе, о бегстве из острога.

Еще мрачнее выглядела одна небольшая комната. В ней вместо кроватей стояли черные матовые столы и черные скамьи, походившие ва половинки тех катафалков, которые приносятся гробовщиками в дом, где лежит покойник. Сходство с катафалками и напоминание о смерти могло тем скорее броситься в глаза, что именно в этой комнате стены были увешаны десятками картин, походивших на образа преддверия бедной сельской церкви. Эти картины, покрытые пожелтевшим лаком, изображали «потоп», «изгнание Адама и Евы из рая», «смерть Авессалома», «казни Египта», «распятие Христа» и тому подобные мрачные события священной истории. Перед скамейками стоял черный же квадратный стол, как будто приготовленный для панихиды. В этой комнате царствовал особенно холодный воздух; ее почти не топили.

Рядом с нею была большая зала с большим столом посередине и с табуретами около стен; рядом с этой залой была другая зала с несколькими узкими столами, со скамейками вокруг них и с гравированными портретами каких-то важных и надутых личностей, грозно смотревших со стен. И везде, куда бы мы ни взглянули, царствовали все те же серые, черные и темно-зеленые цвета, убийственно однообразные, убийственно холодные.

Но здесь жили люди, даже очень много людей.

Тсс! вот идут они. Подобранные в сырых подвалах, на темных чердаках, среди кабачных оргий, брошенные пьяными отцами и голодными матерями, выросшие среди грязи и разврата темных углов, уже знающие все мерзости и тайны трущобной жизни, наделенные с детства задатками будущих страшных недугов — чахотки, золотухи, ревматизма, готовящиеся в будущем встретить нужду, непосильный труд, грубое обхождение, быть может, преждевременную смерть в больнице или каторжную жизнь в домах терпимости, — эти люди-дети, пробужденные оглушительным звонком колокольчика, идут по мрачному, холодному коридору в мрачную большую залу. Зимнее темное утро еще не пропустило в комнаты ни одного дневного луча; тьма, унылая, серая тьма еще охватывает мир; в комнатах еще теплятся тусклые масляные лампы. Где это мы: в остроге, в тюрьме, в монастыре, в исправительном доме?

— Нет! Мы в благотворительном заведении.

Какой-то остов женщины с отцветшим и исхудалым лицом землистого цвета, с гладко причесанными жидкими волосами, в синем шерстяном платье открывает шествие. За нею идут попарно подобранные под рост дети, начиная с едва видных от земли пятилетних девочек и кончая взрослыми шестнадцатилетними девушками. У всех у них одинаково причесаны волосы: на всех надеты узенькие холстинковые платья голубовато-серого цвета с коротенькими рукавами и вырезными гладкими лифами, на всех надеты узенькие холщовые длинные нарукавники и такие же пелеринки. Они идут попарно, стуча грубыми башмаками, и представляют странную картину. Это какая-то коллекция детей всех возрастов, до крайности похожих друг на друга. Их трудно узнать в лицо, так как почти все лица выглядят одинаково тупо, одинаково скучно; все они большею частью бледны, почти прозрачны. За ними идет толстая краснощекая женщина в синем шерстяном платье, очень похожая на гренадера в юбке или на зажиревшую торговку с толкучего рынка. Чем-то нахальным и грубым веет от ее самодовольной, красной и лоснящейся физиономии; по-видимому, у нее не существует нервов и вся она состоит из жира и мяса. Девочки сходят в залу с узенькими столами и становятся лицом к переднему углу. В комнате раздается чей-то детский голос, и вслед за ним поднимаются другие голоса. «Отче наш, иже еси на небесех» оглашает комнату и среди однообразных тоненьких голосов звучит особенно сильно один контральто, силящийся перейти в нечто вроде мужского баса.

— Зачем ты, Скворцова, так басишь! — произносит худенькая женщина, обращаясь к высокой девушке с черными глазами и румяными щеками.

Скворцова бросает насмешливый взгляд на худенькую женщину и молчит.

Все, дрожа от холода, садятся пить чай из глиняных кружек и жадно накидываются на куски черного хлеба. В комнате слышится говор; едва можно расслышать, что в одном конце говорят:

— Отдай мне свой хлеб. Я тебе завтра отдам свой, вот те Христос! Сегодня страсть как есть захотелось.

— Да, а ты думаешь, я не хочу есть!

— Скаред! Шидоморка!

В другом конце гораздо явственнее слышится разговор, переходящий в ссору:

— Это ты мой хлеб украла? — говорит один голос.

— Чего мне воровать? у меня свой кусок был.

— Неправда. Ты и свой и мой съела!

— Тише! — кричит худенькая женщина в синем платье.

— Марья Николаевна! Скворцова мой хлеб украла! — слышится пискливая жалоба.

— Я и не думала воровать! Суслова врет, — отзывается контральто.

— Да, да, украла! Ты быка съешь! — кричит Суслова;

— А ты семь коров съела, а все толще не сделалась! — отзывается контральто.

— Вы обе станете на колени во время занятий, — произносит худенькая женщина в синем платье.

— За что же я стану стоять на коленях? Я не брала ее хлеба! Вы рады ко мне придираться, — отозвался контральто.

— Ты, Скворцова, без свидания с родными останешься на две недели.

— Нет-с, я буду жаловаться Анне Васильевне! Вы все на больших нападаете, — снова отозвался контральто.

Женщина, которую Скворцова называла Марьей Николаевной, быстро изменилась в лице. Оно приняло странное выражение гнева и в то же время мучительной горечи. На пожелтевших щеках выступили багровые зловещие пятна. Она быстро встала со своего места, подошла к Скворцовой и, дрожа всем телом, нервно сдернула ее с табурета.

— На колени! Сейчас на колени! Стой до прихода Анны Васильевны! — задыхающимся голосом произнесла она. — Ты жаловаться хочешь, жаловаться! Ты думаешь, что мне за тебя, за девчонку, за нищую, дадут выговор! Вы все думаете, что мы ваши горничные, что мы ваши служанки! Вы на голову нам сесть хотите! Подлые!

Марья Николаевна, не помня себя, схватила за ухо Скворцову и пригнула ее чуть не к самому полу.

— Здесь, здесь, у моих ног настоишься, наползаешься, прежде чем мне дадут из-за тебя выговор! — проговорила она, едва сдерживая подступавшие к ее горлу слезы.

Она неверной походкой удалилась на свое место, но уже не могла пить поданный ей чай.

— Вы бы воды выпили, — хладнокровно заметила с другого конца стола толстая женщина, одетая в такое же платье, как и Марья Николаевна. — Вам вредно сердиться!

Марья Николаевна Постникова промолчала. Она от всей души ненавидела это толстое создание, занимавшее, подобно ей, место приютской помощницы. Толстое создание — Ольга Никифоровна Зубова — в свою очередь тоже не любила «ледащую» Марью Николаевну, не любила, впрочем, только потому, что она никого не любила, кроме своей собственной особы.

— Старая девка… завидно, что я молода! — злобно ворчала между тем Скворцова. — Ты думаешь, я не пожалуюсь? Еще как пожалуюсь-то! Распекут еще, голубушка; опять истерика сделается! Женихи не сватаются, так и бесишься, что в девках приходится сидеть.

Дети между тем допили чай и встали. В комнате снова раздалось заунывное пение молитвы. Только теперь уже не слышалось контральто Скворцовой. Она сердито молчала и не молилась. Через минуту все перешли в залу с большим круглым столом. Здесь начиналась раздача работ. Дети, кроме шитья на заказ, должны были, как гласил приютский устав, «заниматься постройкой своей одежды». Работами распоряжалась Зубова. Все разместились по табуретам. Сидеть на этих табуретах без спинок было крайне неловко; девочки невольно горбились, и в комнате поминутно раздавались возгласы двух помощниц: «Как вы сидите!» Утренняя тьма между тем начинала рассеиваться; белый, мутный день вступал уже в свои права и налагал на все свой болезненный отпечаток. Лампы были погашены. Все маленькие и большие девочки казались теперь еще бледнее, болезненнее; они шили и вязали, вязали и шили. Зубова раздавала работу и показывала, как и что делать. Не шили только Скворцова и Суслова. Они стояли на коленях.

— Ступайте шить! — промолвила им несколько успокоившаяся Марья Николаевна.

Суслова поспешно вскочила с коленей и пошла за работой, но Скворцова не трогалась с места.

— Я тебе говорю: иди шить! — промолвила Марья Николаевна, уже снова начинавшая раздражаться.

— Вы велели стоять на коленях до прихода Анны Васильевны, — отозвалась Скворцова.

— А теперь я велю тебе шить! — приказала Марья Николаевна.

— Уж я лучше подожду Анну Васильевну. Пусть посмотрит, как я стою на коленях.

— Так ты не хочешь слушать меня? Так ты не хочешь? — снова вспылила Марья Николаевна, и опять на ее желтом лице появились багровые пятна и мучительное выражение.

Постникова подбежала к Скворцовой и, по-видимому, была готова прибить девушку.

— Что это вы, Марья Николаевна, на весь дом кричите? Точно на базаре! — послышался ленивый голос, звучавший тоном пренебрежения.

В комнате начался шум: девочки раскланивались с начальницей, видимо, радуясь возможности хоть на мгновенье выйти из своей неподвижности. Марья Николаевна съежилась, понурила голову и потупила глаза перед высокою, полною седоволосою женщиной в роскошном чепце и шелковом платье.

На первый взгляд лицо старухи казалось очень добродушным, и только всматриваясь в него, наблюдатель мог заметить в опущенных углах губ выражение брезгливости, презрения и недовольства, да в глазах замечалось что-то убийственно холодное.

— Скворцова, ты на коленях? — промолвила старуха. — Это за что?

— Не знаю-с, Анна Васильевна, — скромно ответила Скворцова, невинно потупляя лукавые глаза.

— Как же не знаешь? Ведь за что-нибудь поставили тебя? — брюзгливо проговорила Анна Васильевна.

— Она отняла хлеб у Сусловой; та пожаловалась, — в замешательстве начала объяснять Марья Николаевна.

— Вы сами видели? — пренебрежительно спросила Анна Васильевна.

— Не видала, но… — начала Марья Николаевна.

— Что же, Скворцова сама созналась?

Прежде чем Марья Николаевна успела ответить на этот вопрос, Скворцова проговорила:

— Марья Николаевна об этом не спрашивали-с, а прямо велели мне стать на колени и заставили в ноги им кланяться, когда я сказала, что вы не позволяете ставить больших на колени! Марья Николаевна не любит выпускных.

— Она мне нагрубила, — начала Марья Николаевна.

— Да разве можно не грубить вам, если дети составили о вас такое мнение? — с пренебрежением произнесла Анна Васильевна.

— Марье Николаевне полечиться бы надобно, — вмешалась Зубова. — Она, бедненькая, нездорова все.

— Здесь не больница и не богадельня! — с раздражительностью произнесла Анна Васильевна. — Если вы чувствуете себя дурно, если вас все волнует, то кто мешает вам оставить место? Вы знаете — здесь насильно людей не держат.

Анна Васильевна велела Скворцовой встать и, с пренебрежением взглянув на Марью Николаевну, отошла к другим воспитанницам посмотреть их работы; около нее вертелась и юлила толстая Ольга Никифоровна, тихим и вкрадчивым голосом передававшая начальнице разные мелкие сплетни.

Прошло около получаса, когда в комнате появился какой-то приземистый и довольно коренастый господин с большим орденом на шее, с гладко выбритым лицом, с коротко остриженными волосами, тщательно приглаженными на висках вперед в виде шор, и с оловянными глазами. Что-то сухое, деревянное и черствое было во всей фигуре этого господина. Это был доктор Федор Федорович Грохов, обрусевший немец, член благотворительных обществ и казначей приюта. Анна Васильевна встретила его с заискивающей улыбкой, на которую не последовало никакого ответа. Густые брови обрусевшего немца хмурились по-прежнему угрюмо и сердито.

— Есть больные? — обратился он к Зубовой на ломаном русском языке; Грохов презирал этот язык «татар» и потому в течение сорокалетней жизни в России не выучился говорить по-русски.

— Маленькая Иванова нездорова, — ответила Зубова.

Доктору представили маленькую бледную девочку. Он посмотрел на нее своими бесстрастными оловянными глазами и сквозь зубы промолвил:

— Язик.

Девочка с испугом и недоумением взглянула на доктора; ей еще впервые приходилось лечиться.

— Покажи свой язык, — пояснила Зубова.

Девочка повиновалась не без некоторого смущения. Доктор взял ее руку, вынул часы и как бы замер в этом положении. Через минуту он приложил руку к голове девочки и грубо потыкал ее указательным пальцем в живот.

— Ленивий лихорадка, — процедил он сквозь зубы. — Ставить горшишник на затилок. Покрепше. Пусть покусаэт.

Он медленно перевел свои глаза на Зубову и снова спросил:

— Еще есть больний?

— Нет, больше нет, — ответила Зубова.

Доктор мелкими, но твердыми шагами, не сгибая толстых, коротеньких ног пошел по комнате. Его провожала Анна Васильевна.

— У вас опять передершка, — сухо заметил он начальнице. — Этак нельзе, этак нельзе!

— Я, доктор, решительно не могу содержать детей на отпускаемые деньги, — заискивающим и извиняющимся тоном ответила Анна Васильевна. — Теперь все так дорого.

— Надо давайт то, что дешево, — произнес доктор. — Их нельзе приучайт к роскош. Это нишие, это слюжанки, их нельзе кормить, как господ. Я богаче их, но я все ем, все ем. Ви дров много тратите, ви их так в пешь бросайт, без счету.

— Вы знаете, доктор, как холоден и сыр этот дом, — оправдывалась Анна Васильевна.

— Холод здоров для детей. Это только русский мушик к бане привик, на пешке любит валяться ленивый свинья. Ви дольшни приучайт их к порядошной жизни, шеловеками сделайт… Но я еще не смотрел ваш отшет подробно. Потом у вас в кухне, я слишал, они не шистят посюды, они не стирайт в прашешной, они поли не моют.

— Доктор, они слабы, и, кроме того, черная работа огрубляет руки; им будет трудно шить тонкое белье.

— Глюпости! Моя мать и моя шена все сами делают, все! Это у вас, русских, кашдая бариня стидится работать на кухне. Это негодяйство, это лень! Ви дольшни заставляйт девшонок все делать. Ви не барышен воспитует. Им палка нужна. Русский шеловек без палька шить не может. Это скот, грязний скот.

Доктор сухо протянул два пальца Анне Васильевне и, не кланяясь, вышел в переднюю.

Анна Васильевна возвратилась в свои комнаты в тревожном состоянии духа. Она уже предчувствовала, какая буря разразится над нею, когда Грохов вполне просмотрит ее отчет и увидит, что она передержала сто рублей в год. Ей придется добавить эти сто рублей из своего жалованья или лишиться места, последнего источника, поддерживавшего последние дни ее когда-то бурного существования.

В рабочей комнате продолжались между тем занятия; скука царила здесь невообразимая. Зевота и сон одолевали всех. Наконец раздался звонок и настал желанный час обеда. Кислые щи и поджаренный на горьком масле картофель были двумя блюдами, составлявшими на этот раз обед. Только Ольга Никифоровна и Марья Николаевна, хотя и обедали с детьми, но наслаждались более изысканными и более здоровыми блюдами, так как эти личности были помощницами, а не нищими, не будущими служаннами, и потому их не нужно было приучать к нездоровой пище. После обеда был час свободного времени, потом для взрослых воспитанниц наступал класс русского языка. Тотчас же по выходе из-за стола в комнатах начался невообразимый гам. Все дети бросились, толкая друг друга, в кухню с небольшими кофейниками варить свой собственный цикорный кофе. Брань, толкотня, хохот смешались вместе и не давали возможности разобрать, кто о чем говорил. У некоторых девочек появлялись целые груды булок, колбасы, ветчины. Все спешили насытиться, насладиться более питательной едой, чем казенные щи. Пить свой кофе, есть свои булки и колбасы — все это было запрещено высшим начальством. Но Анна Васильевна понимала, что дети могли бы умереть с голоду на одной казенной пище и потому разрешила им варить их собственный кофе и есть купленные ими съестные припасы. Только через час, мало-помалу, утих весь этот гам и старшие воспитанницы пошли в холодный класс ожидать учителя.

Учитель русского языка Антон Антонович Рождественский был человек лет двадцати пяти, очень некрасивый собой, постоянно небогато одетый и неловкий, как большинство людей, вышедших из семинарии. Несмотря на это его «обожали» все воспитанницы. Он был единственным молодым мужчиной, появлявшимся в этом монастыре два раза в неделю, за что ему выдавалось восемьдесят рублей в год. Кроме Рождественского сюда имели доступ из мужчин необъятно толстый красноносый дьякон Зубцов — учитель пения, отец Иона, дряхлый и глухой священник, — учитель закона божия, зоркий и строгий Боголюбов — делопроизводитель приюта, неподвижный и грубый доктор Грохов и, наконец, Иван Демченко, пьющий и дерзкий отставной солдат, исполнявший обязанности швейцара. Не мудрено, что взрослые воспитанницы, давно уже проскабливавшие краску на окнах, давно уже задыхавшиеся от скуки за бессменным шитьем и вязаньем, радовались, когда два раза в неделю наставал урок русского языка и к ним появлялся «душка» Рождественский. Уже между ними не раз слышалось: «Душка, уступи мне Рождественского: я тебе на будущей неделе все свои булки отдам». — «Да, так я и соглашусь! а у меня-то кто останется? Иона, что ли?» Сильнее всех волновалась перед появлением Рождественского Скворцова. В этой крепкой и неподатливой натуре долгие годы затворнической жизни, ежедневные придирки, сиденье за шитьем, еда щей, картофеля и каши не могли убить ни здоровья, ни страстности, ни настойчивости характера. Напротив того, ее страстность только разгоралась все сильнее и сильнее среди скучных занятий, невольно наводивших ее мысль на более отрадные предметы; ее настойчивость и резкость укреплялись все более и более при каждом новом притеснении. Теперь, ожидая Рождественского, Скворцова вся горела, как в огне. Ее щеки пылали ярким румянцем; ее глаза то подергивались как бы туманом, то ярко светились и сверкали. Заслышав шаги Рождественского, она проскользнула в коридор и в полутьме быстро сунула что-то в руку учителю. Он испуганно отшатнулся в сторону, взглянул на девушку, потом на сунутую ему бумажку и поспешно опустил руку в карман. Все это совершилось так быстро, что не было замечено даже Марьей Николаевной, тоже торопливо вышедшей в коридор навстречу к учителю. Она встретила его с томной улыбкой и мягким голосом спросила о здоровье.

— Ничего-с! — неуклюже раскланялся Рождественский.

— А я вот все нервами страдаю, — проговорила Марья Николаевна, закатывая глаза.

— Да-с! — некстати ответил Рождественский и в совершенном замешательстве спросил: — Ученицы в классе-с?

— В классе… они всегда ждут вас с таким нетерпением, вы…

— Сейчас, сейчас иду-с, — произнес Рождественский, полагая, что помощница торопит его идти в класс.

Марья Николаевна вздохнула глубоким вздохом, и в ее голове промелькнула мысль: «Как он скромен. Божественный!»

При входе Рождественского в классе поднялся шум. Девочки лезли к нему с вопросами, с просьбами, с тетрадями. Учитель находился буквально в осадном положении, от которого его не могло спасти даже вмешательство Марьи Николаевны, кричавшей девочкам:

— Садитесь по местам! Тише, тише!

Это был глас, вопиющий в пустыне; девочки перестали шуметь только тогда, когда учитель принялся за диктовку. Он диктовал очень плохо, путался на каждом слове и, по-видимому, думал совсем не о том, о чем говорил. Бедняга был совершенно смущен полученной им запиской от Скворцовой. Это была уже не первая записочка, сунутая ему в руку смелой девушкой, но тем не менее он волновался, не зная, чем кончится вся эта переписка. Сначала он не хотел открывать эту историю начальнице, не желая навлекать неприятностей на влюбившуюся в него девушку. Теперь же он уже не мог этого сделать, так как буря разразилась бы и над ним и, может быть, повлекла бы за собой его отставку из приютов Белокопытовых. Не бояться подобного конца этой истории Рождественский не мог, потому что, кроме ста шестидесяти рублей в год, получаемых из двух приютов, у него не было никаких определенных доходов и были только случайные заработки. Но разыграться история должна была скоро: содержание записочек делалось все решительнее. Рождественскому хотелось теперь поскорее вырваться из класса. Продиктовав несколько строчек стихов, отобрав тетради и спросив уроки, он, несмотря на сентиментальные вопросы и нежные взгляды Марьи Николаевны, торопливо ушел из класса, как только прошел урочный час. За этим часом следовал чай и отдых. В большой рабочей зале девочки играли и отдыхали от дневных трудов. Эта большая комната, довольно слабо освещенная большой лампой, выглядела в эти вечерние часы не очень весело. В среде детей не было никакого оживления; старшие воспитанницы собрались отдельными группами и о чем-то шептались; младшие неслышно играли; обе помощницы сидели за своей собственной работой в какой-то полудремоте и, уж конечно, не думали о том, что по уставу они должны «занимать играми маленьких воспитанниц». В комнате начинало по обыкновению делаться все холоднее и холоднее. Все кутались в зеленые байковые платки и, по-видимому, нетерпеливо ждали только ужина и сна. Сон был здесь единственным благом для людей, единственной целью, к которой стремились эти люди, вставая утром с постели.

Еще ужин не был подан, когда в залу вошла просто одетая, бледная девушка с черными вьющимися волосами. При ее появлении в комнате к ней бросилась навстречу маленькая, худенькая девочка. Они обнялись и горячо поцеловались. Это были две сестры Прилежаевы. Катерина Александровна, поцеловав сестру, поздоровалась с помощницами.

— Котик, а я без вас так соскучилась! — воскликнула Марья Николаевна, целуя старшую Прилежаеву и оттопыривая свои поблекшие губы.

— Что так рано из гостей воротились? — спросила с гримасой Ольга Никифоровна.

— Я не в гостях была; ходила домой, к матери, — заметила Катерина Александровна, садясь около Марьи Николаевны.

Зубова окинула глазами ее наряд.

— А это платье совсем не идет к вам, милейшая Катерина Александровна, — проговорила она. — Вам бы нужно лиф попышнее делать: у вас плечи узенькие.

— Я не забочусь о том, идет или не идет ко мне мое платье: было бы чисто, — холодно ответила Катерина Александровна.

Она почти не поднимала глаз, устремленных с любовью на маленькую Дашу, сильно похудевшую и окончательно притихшую в приюте.

— Что ж, ведь одним лицом нельзя удивить! — продолжала Зубова.

— Мне некого удивлять, — промолвила Катерина Александровна, задумчиво лаская свою сестренку.

— Какая скромница! какая скромница! — громко засмеялась Ольга Никифоровна, придавая добродушное выражение куску мяса, носившему название лица.

Ольга Никифоровна отошла от Катерины Александровны и Марьи Николаевны.

— Успела уже обидеть вас, кисынька! Змея, просто змея! Не огорчайтесь, пупенька, — шепотом промолвила Марья Николаевна, горячо сжимая руку Катерины Александровны.

— Меня трудно огорчить, — спокойно сказала Катерина Александровна. — После того горя, которое я видела, я, право, и не чувствую всех этих мелких царапин.

— Вы ангел, божественная! — воскликнула Марья Николаевна и чмокнула Катерину Александровну в щеку. — У-у, кисенок!

Катерина Александровна рассеянным взглядом посмотрела на детей и молча продолжала ласкать свою сестренку, которая прижалась к ней, как маленькая птичка под крыло матери.

— Здорова ли ты, моя голубка? — тихо спросила Катерина Александровна. — Ты такая бледная.

— Я здорова, сестрица! — как-то уныло ответила Даша.

— Ты скажи мне, если у тебя что-нибудь болит, если тебе скучно…

— У меня ничего не болит, сестрица, — с убийственной, недетской покорностью ответила Даша.

Катерина Александровна тяжело вздохнула и задумалась.

— Вы, цыпенька, не можете себе представить, что здесь за жизнь идет! — шептала между тем Марья Николаевна. — Это ад, это ад! Здесь все притесняют, давят друг друга. Я, кажется, не смотрела бы ни на кого: так противны мне эти люди. У меня сил не хватает терпеть эту жизнь!

— Разве вы думаете выйти в отставку? Как же придумали жить? — с оживлением спросила Катерина Александровна, полагая, что Марья Николаевна додумалась до каких-нибудь новых средств к жизни.

— Нет! Чем же я стану жить? Ведь у меня ничего нет… Но здесь, котик, я умру, непременно умру!

По лицу Катерины Александровны пробежала грустная и в то же время насмешливая улыбка.

— Вот вы какие, милочка, вы смеетесь, когда я страдаю! — упрекнула ее Марья Николаевна.

— Я не тому смеюсь, — заметила Катерина Александровна. — Но вы так смешно сказали, что вы здесь умрете, как будто в другом месте вы не умерли бы.

— Попочка, я не то хотела сказать. Я хотела сказать, что я умру здесь прежде времени. Здесь ведь ад, ад!

— Где же лучше? — спросила Катерина Александровна, и на ее лице снова отразилось выражение любопытства.

— Где? — растерянно переспросила Марья Николаевна. — Разве вы, киса, думаете, что везде так же дурно жить?

Катерина Александровна нетерпеливо пожала плечами.

— Я этого не думаю. Я сделала этот вопрос, чтобы узнать, куда вы хотели попасть, чтобы быть счастливою…

— Я, милочка, и сама не знаю, — наивно произнесла Марья Николаевна. — Я ведь совсем не знаю жизни… Ах, кисанька, сегодня был у нас Рождественский: какой он котик! Бука такой, оттопырил губы и исподлобья глядит, бяшка! У-у!

Катерина Александровна снова улыбнулась, но в ее улыбке промелькнуло легкое выражение презрения.

В эту минуту позвонили к ужину. Раздалось пение девочек, началась еда гречневой каши с прогорклым маслом и с черным хлебом, потом снова пение и отход ко сну. Нежно поцеловав свою сестру и холодно подставив свою щеку под страстные поцелуи Марьи Николаевны, Катерина Александровна пошла спать.

В доме водворилась полнейшая тишина: живые мертвецы разместились по своим постелям-могилам. Бог знает, какие сны снились Зубовой, Марье Николаевне, Скворцовой, бледной маленькой Ивановой, поевшей и щей, и картофелю, и каши, несмотря на лихорадочное состояние и головную боль. Но как бы ни были страшны и несбыточны их сны, эти ночные грезы были все-таки менее призрачны, менее бессмысленны, менее дики, чем их жизнь днем.

Дом погрузился во мрак и выглядел еще угрюмее, чем днем. Только в четырех окнах на половине Анны Васильевны горели яркие огни. Здесь собралось веселое общество праздных стариков и старух и шла игра в карты, за которою почти постоянно проводила вечера Анна Васильевна.

— Maman, a ты и не сказала мне, что в твоем вертограде появилась новая гурия, — говорил Анне Васильевне господин с довольно большими черными усами, наглыми маслеными глазами и разбитными манерами. Это был тридцатилетний сын Анны Васильевны, Александр Иванович Зорин.

— А ты уж успел рассмотреть? — засмеялась Анна Васильевна, шутливо качая головой.

— Как же не рассмотреть? — воскликнул Александр Иванович. — Удивительно огненные глаза, черные, как ночь, волосы, поэтическая бледность лица…

— Пожалуйста, не входи в подробности; я ведь знаю, до чего ты способен дойти. Пожалуйста, поменьше смотри на моих помощниц, — игриво заметила Анна Васильевна, слегка ударив сына картами по лицу. — Я ведь тебя знаю!.. Все такой же шалун, как и прежде, — обратилась она к одному из партнеров, седому старику с воинственной физиономией и «Георгием» в петлице.

— Ну, ты уж и испугалась! — неприятным смехом засмеялся Александр Иванович. — А в самом деле, кто сия одалиска?

— Нищая какая-то. По протекции гиреевской горничной заняла место помощницы, — с пренебрежением произнесла Анна Васильевна. — Успела уже сделаться предметом обожания этой старой девы Постниковой.

— Ты все знаешь! — засмеялся сын.

— Нельзя же не справляться, что делается в среде этих девчонок.

— Тебе бы полком командовать, — промолвил с наглой иронией Александр Иванович.

— Командовали, командовали, батюшка, — засмеялся густым басом седой господин.

— И все твой верный плац-адъютант Ольга Никифоровна рапортует? — продолжал ироническим тоном Александр Иванович.

— Я ей очень благодарна, что она передает мне, что делается там, — сухо промолвила Анна Васильевна и обратилась к одной из игравших с нею дам. — Вы не можете себе представить, что это за вертеп… У меня постоянно голова разболится, когда я там пробуду хоть час.

— Ну, признайся, что ты никогда не пробовала там пробыть часу, — засмеялся сын, поддразнивая мать.

— Ах, боже мой, не сидеть же мне целый день между этими солдатками и будущими прачками.

— Уступи мне свое место и, клянусь тебе гробами всех моих отцов, я никогда ни на минуту не отлучусь от них, — драматическим тоном произнес сын.

— Ты все дуришь! — покачала головой мать, погрозив пальцем.

— Вы опасный человек! — смеялась барыня, игравшая в карты и очень радовавшаяся, что ей удалось во время разговора приписать сотню фишь в своих записях за партнерами.

— Почему же опасный? — небрежно спросил Александр Иванович.

— Ну да, ну да, уж сами знаете почему.

— Ей-богу, не могу и представить, почему я опасен, и даже для вас, — пожал плечами Зорин.

— Потому что говоришь под руку! Я ремиз вот из-за тебя поставила, — сердито произнесла Анна Васильевна, чувствуя, что ее сын сейчас начнет грубить.

Еще долго шли в ее гостиной подобные интересные разговоры. Но и на половине детей не все спали. Там не спала Катерина Александровна. Она, лежа на своей постели, прислушиваясь к храпению и бреду детей, размышляла о своей судьбе и о судьбе своей семьи. Не очень веселы были ее думы.

II

«ПЕРЕДАЙТЕ СОСЕДУ» — СТАРАЯ ИГРА В ЕЕ ПРИМЕНЕНИИ К УПРАВЛЕНИЮ

Уже прошло около двух недель с тех пор, как Катерина Александровна впервые переступила порог этого невеселого дома, с тех пор, как впервые она уснула в общей спальне под звуки детского храпенья. Но только теперь она могла дать себе ясный отчет о той среде, о тех личностях, среди которых ей приходилось жить. В предшествовавшие дни она ко всему присматривалась, прислушивалась, собирала обо всем сведения, — теперь ей было вполне ясно, какой мирок окружает ее. Вывод был не очень веселый, хотя в то же время склонный к юмору ум девушки и увидал, что все окружающее ее крайне нелепо, смешно и комично.

Приют графов Белокопытовых был одной из сотен тяжелых обуз, оставленных в наследство графу Дмитрию Васильевичу Белокопытову и его родственникам одним из их предков. Этот предок когда-то получил в течение пяти или шести лет до пятнадцати тысяч душ крестьян в виде подарка. Он не мог проживать всех получаемых им оброков с крестьян, несмотря на то, что он содержал сотню дворовых людей, десятки музыкантов, множество любовниц, целые своры собак, давал балы и обеды на целую губернию. Вследствие этого он задумал потешить себя новыми затеями, настроил из крестьянских денег богаделен, приютов, завел пансионеров-бедняков и, делая духовное завещание, поставил наследникам в обязанность продолжать начатые им филантропические затеи. Шли годы, в среде пансионеров, в богадельне и в приютах по-прежнему звучали молитвы за благодетелей, но сами благодетели были уже не те и не так смотрели на своих прихлебателей, как их предшественники. Дело в том, что имение дробилось, прокучивалось по частям; потомкам привередливого богача делалось все труднее и труднее поддерживать учреждение предка и выдавать, согласно завещанию последнего, ежемесячные пенсии. Такие личности, как граф Дмитрий Васильевич Белокопытов и его сын, не только не гордились тем, что в основной капитал разных филантропических учреждений положены их фамилией десятки тысяч, но просто раздражались, вспоминая, что на эти десятки тысяч было бы еще возможно устроить порядочную оргию, подарить пару рысаков любовнице и, может быть, уплатить кое-какие мелкие долги разным вахмистрам, унтер-офицерам, камердинерам и тому подобным людям, очень бесцеремонно требовавшим отдачи своих денег или прикрытия своих грабительских проделок. Граф Дмитрий Васильевич, принужденный выжимать из своих крестьян последние соки и все-таки не имевший возможности свести концы с концами, настолько ненавидел все благотворительные учреждения, носившие его фамилию, что никогда не пользовался своим правом заседать вместе со своими родственниками в комитетах, управлявших делами этих учреждений. Большинство его родственников мужчин смотрели на дело не лучше, и потому делами учреждений управляли главным образомъ женщины — Дарья Федоровна Белокопытова, Марина Осиповна Гиреева и тому подобные личности.

Но у всех этих барынь было чрезвычайно мало свободного времени; они должны были делать и принимать визиты, ездить на официальные балы и обеды, так как пропустить какой-нибудь бал или обед было невозможно, не возбуждая толков о своих отношениях к тем лицам, на чьем балу или обеде они вздумали бы не появиться; им приходилось проводить утренние часы за рассматриванием модных материй, привезенных из английского магазина, за примеркою платьев, доставленных от модисток, за просматриванием счетов, принесенных их управляющими, и устройством своих чисто семейных дел. Эти барыни в то же время занимались общественной деятельностью, заседали в разных филантропических комитетах, посещали богадельни, приюты и тюрьмы. В тюрьме между арестантами Гиреева даже успела сделаться популярной настолько, что однажды у нее там вытащили на память из кармана кошелек и отрезали золотые часы. Кроме того, княгиня Гиреева, имевшая близких родственников в дипломатическом мире, принимала живое и деятельное участие в судьбах Европы, переписывалась с Гизо и Монталамбером и очень ревностно занималась вопросом о сближении англиканской церкви с православною, видя возможность этим путем тесно связать Россию с Америкой. Графиня Белокопытова, хотя и была младенчески несведуща в политических вопросах, но так же, как и Гиреева, заботилась о делах православия; она вела деятельную переписку с несколькими архиереями, вводившими православие между евреями, поляками, кавказскими народами и инородцами Сибири. Отказав себе в самом необходимом, она пожертвовала для раздачи киргизам тысячу посеребренных крестиков, несколько тысяч картинок духовного содержания и сшила сто воздухов из собранных ею у знакомых поношенных шелковых платьев. Все это отнимало у Гиреевой и Белокопытовой возможность управлять своими собственными благотворительными учреждениями. Кроме того, эти женщины были отлично образованы, но почти безграмотны: Гиреева, хотя и переписывалась о судьбах Европы с Гизо и Монталамбером, хотя и знала первые четыре правила арифметики, но очень плохо умела писать по-русски и делала довольно крупные грамматические ошибки. Дарья Федоровна, хотя и вела душеспасительную переписку с разными архиереями, хотя и писала правильно по-русски с тех пор, как отбросила окончательно буквы ѣ, э и ь, но зато она не знала даже первых четырех правил арифметики и приходила в полнейшее смущение, когда ей нужно было свести самые несложные счеты. Особенно пугали ее дроби, и она никак не могла понять, каким образом 1/7 может быть меньше 1/3. Вследствие всего этого благотворительницы устроили целую администрацию, целый департамент управления своими филантропическими учреждениями. Здесь были попечители, казначеи, правители дел, секретари, писцы, взятые из того слоя общества, в котором более всего грамотных людей, к которому принадлежали действительный статский советник Боголюбов и доктор Грохов, люди, дошедшие от нищеты до благосостояния при помощи труда, действительных знаний и уменья удить рыбу в мутной воде. Боголюбов и Грохов вертели делами, представляли попечительницам невообразимо сложные отчеты с точными указаниями на какие-нибудь израсходованные 2/9 частей копейки, и попечительницы оставались вполне спокойны, не умея проверять счетов и оставляя за собою только право посещать в высокоторжественные или свободные дни свои приюты и богадельни и определять туда детей, стариков, помощниц и начальниц.

Но, доставляя отчеты барыням, Боголюбовы и Гроховы никогда не забывали, что для них гораздо больше значения имеют определившие их на места мужья и родственники этих барынь, чем сами барыни, и потому стремились сообразоваться в своем управлении делами с целями мужской половины фамилий Белокопытовых и Гиреевых. Стремления же мужчин сводились к одному: соблюсти формальную сторону и тратить как можно меньше денег на дело. Вследствие этого вся деятельность Боголюбовых и Гроховых направилась на то, чтобы в уставах благотворительных учреждений появлялось как можно больше громких и жалких слов для утешения барынь и как можно меньше статей расходов для успокоения мужчин. Так, в уставе приюта говорилось, что детям должна даваться сытная и здоровая пища, по полуфунту говядины и по полутора фунта хлеба в день, два раза чай с хлебом, ужин из одного блюда и тому подобное, а в смете значилось, что на воспитанницу отпускается только девять копеек в сутки. Барыни восхищались словами о сытной и здоровой пище, о полуфунте говядины в день и, вследствие отсутствия арифметических знаний, никак не понимали, что на девять копеек нельзя приготовить обеда, ужина и чая, если бы даже за говядину платилось только 10 коп. за фунт. Мужчины пропускали без внимания громкие фразы и выражали свое удовольствие за то, что бюджет доведен до minimum'a. В бюджете действительно появлялись очень интересные статьи; так, например, для 50 воспитанниц на канцелярские принадлежности, учебные пособия и медикаменты отпускалось только 60 руб. в год; на мыло и прачешные потребности 50 руб. в год; на одежду, обувь и белье по 13 руб. на воспитанницу; на еду служителей по 7 коп. в день. Одним словом, Боголюбовы и Гроховы довели бюджет до того, что призреваемые умерли бы с голода, если бы они не ели своей пищи, не пили своего кофе, не насыщались бы где-нибудь вне приюта в праздники. Конечно, администраторы не забыли себя и довольно щедро назначали суммы на ремонт здания, на разъезды себе. Так, например, за разъезды Боголюбов получал до 350 рублей в год и посещал приют не более как раз в месяц! Мужская половина фамилий Белокопытовых и Гиреевых таким образом была вполне довольна и всеми силами старалась выводить в люди Боголюбовых и Гроховых, платя этим дешевым способом за их усердие. Барыни тоже были в восторге и прославляли Боголюбовых и Гроховых за самоотверженные заботы о бедных, за служение на пользу бедных людей без жалованья. Боголюбовы и Гроховы с достоинством несли звание «друзей бедных», с благодарностию принимали то чин, то доходное место или награду от казны и благодушно предоставляли начальницам филантропических учреждений сводить концы с концами из выдаваемых по смете сумм.

Если Боголюбовым и Гроховым нелегко было составлять уставы, удовлетворяя и барынь и мужчин, то начальницам богаделен и приютов предстояла не менее трудная задача накормить на 9 копеек каждого из призреваемых. Однако от кандидаток в начальницы не было отбою. Это было, по-видимому, странно. Но дело в том, что кандидатки в начальницы как женщины совершенно не умели рассчитать заранее, выгодно ли будет их место; кроме того, они знали, что старые уставы, составленные предком Белокопытовых, назначали еще меньше денег на еду и что, несмотря на это, первые правительницы не только сводили концы с концами, но даже и наживались. «Если они наживались, значит, и мы можем нажиться», — рассуждали они, не понимая того, что бюджеты старых уставов были простою формальностью: в приюты и богадельни в старые годы неслась и везлась провизия из деревень старого Белокопытова, и этой провизии было столько, что призреваемые не могли ее истребить и начальницы просто торговали ею. Мука, крупа, гуси, куры, мед, сушеные грибы — все это было предметами торговли, и начальницы уподоблялись помещицам, собиравшим оброк со своих деревень. Теперь же провизии, привозимой крестьянами Белокопытовых, не хватало и для самих господ, так как они все оброки перевели на деньги. В приюты и богадельни не перепадало ничего. Учредитель этих благотворительных заведений постоянно присылал в них экстренные суммы, теперь же Белокопытовы старались всеми силами только об ограничении средств этих учреждений и даже выставили кружки для сбора подаяний у прохожих; но прохожие шли своим путем, а кружки так и стояли пустыми. Только какой-то негоциант, живший рядом с приютом и потерявший счет деньгам, ежегодно при получении из-за границы транспорта с фруктами присылал в приют ящик апельсинов. Но что значат апельсины там, где недостает хлеба. При таком положении дел новым начальницам благотворительных заведений нечего было и думать о наживе. Приходилось при поступлении на место заботиться только об одном: чтобы не попасть в долговое отделение.

Начальницы определялись на места, как мы сказали, через барынь, но очень хорошо знали, что им нужно более всего дорожить благорасположением Боголюбовых и Гроховых, так как последние могли в своих отчетах по воле и скрывать и выставлять на вид передержанные суммы, утраченное белье, разбитую посуду и тому подобное. Если начальницы успевали заслужить расположение Боголюбовых и Гроховых, то они могли спокойно спать, так как не только не всплывали наружу никакие из их промахов, но даже плохое содержание детей не могло броситься в глаза барыням при посещении ими своих филантропических учреждений. Боголюбовы и Гроховы, выпытав у барынь, когда они посетят то или другое из этих учреждений, давали знать излюбленным начальницам о том, что нужно в течение таких-то и таких-то дней быть наготове и держать все в чистоте и порядке. Белокопытовы и Гиреевы приезжали, находили чистое белье на постелях, чистую одежду на девочках или призреваемых старцах, чистые щи и свежее масло, — и успокаивались, выразив свое удовольствие начальницам.

Начальницы по большей части выбирались из вдов полковников и подполковников, из женщин, воспитывавшихся в институтах, проживших в довольстве половину жизни, игравших роль важных барынь и вследствие того не сумевших скопить гроша на черный день. Богадельня или приют, вверенные их надзору, должны были сделаться, в сущности, филантропическими пристанищами и для них самих. Но увы! теперь в этих учреждениях шло все наоборот, и вместо теплого местечка женщины попадали в ловушку, доводившую их до окончательного разорения. Именно в таком положении находилась и Анна Васильевна Зорина.

Ее муж был когда-то адъютантом покойного князя Гиреева; она была ловкою полковою дамой. В ее доме молодежь высшего круга не находила ни холодной сдержанности аристократических салонов, ни буржуазного скопидомства чиновнической среды, ни мужицкой неразвитости купеческого круга. Здесь можно было под конец веселой пирушки расстегнуть нижнюю пуговицу у мундира и завести интрижку на пару дней с хозяйкой; здесь можно было напиться и насытиться, не отравляя себя рублевым лафитом и начиненными капустой гусями; здесь можно было говорить на чистом французском языке, говорить о литературе, об общественной жизни, о театрах и балах, а не о белой арапии и не о небесных знамениях. Хозяева жили сегодняшним днем, никогда не вспоминая о том прошлом, когда у них, быть может, не было хлеба, и не думая о будущем, когда им, быть может, придется ходить с протянутой рукой. Муж и жена не стесняли друг друга и не спрашивали, почему он бросает нежные взгляды на жену ротного командира, а она слишком часто принимает к себе новоиспеченного прапорщика. Шли годы; у Анны Васильевны уже было несколько взрослых детей, имевших поразительное сходство с офицерством того полка, где служил ее муж; у нее было еще более седых волос и морщин и при этом совершенно не было денег. Ее муж умер, дослужившись до чина подполковника, умер скоропостижно в день ревизии; говорят, что при ревизии оказался большой недочет во взеренных ему суммах, но полк не задумался ни на минуту и заплатил за Зорина недостающие деньги: это было вполне благородно, так как нужно же было отплатить товарищу за его пиры и за любезность его жены. Но Анна Васильевна все-таки была без средств к жизни и должна была кормить не только себя, но и своего старшего сына. Этот сын был «enfant terrible» [3] Анны Васильевны. Он воспитывался в корпусе, когда его семья, вела еще разгульную жизнь; он рано сделался сердцеедом и любимцем полковых дам; мать восхищалась баловнем, вспоминая свою молодость; иногда она журила его за кутежи, но он целовал ручку милой maman, напоминал ей имена каких-то прапорщиков; maman трепала его по щеке, произносила «шалун, шалун», и мир заключался снова; все шло отлично до того рокового дня, когда Зорин-père [4] окончил смертию свою жизнь. В этот день Зорин-fils [5] остался без всякой поддержки и значительно потерял цену в глазах своих кутящих собратьев. Ему пришлось кутить на чужой счет; этого как честный дворянин он не мог делать, по крайней мере, покуда, с непривычки. Не раздумывая о том, что привыкнуть можно ко всему, даже и к кутежам на чужой счет, он вышел в отставку и переселился к своей матери. Жить на ее счет не значило жить на чужой счет: с родными церемонии и счеты обыкновенно отбрасываются в сторону. Отставной полковой петух и отставная полковая барыня — на что они годятся? В надзиратели и в надзирательницы за чьей-нибудь нравственностью, самое лучшее. По крайней мере, так думают у нас. Именно подобное назначение и было дано Анне Васильевне: Гиреева дала ей место начальницы в приюте Белокопытовых. Мать и сын зажили мирно: мать окружила себя тесным кружком отставных и пообедневших полковых кутил и барынь и жила воспоминаниями за пульками преферанса; сын, будируя на несправедливую судьбу, едко подсмеивался надо всем и всеми, лениво позевывал в обществе стариков, говорил либеральные фразы о бесплодной деятельности у нас в России и делал глазки горничным, сознавая, что для них он еще сохранил в себе достаточную дозу обаятельной прелести и что здесь его деятельность, наверное, принесет плоды.

А управление приютом?

— Ах, эти девчонки мне так надоели! — говорила Анна Васильевна. — Это какие-то дети вертепов и омутов. Я просто теряю с ними голову. И что же я могу поделать с ними? Я даже накормить их не могу. Их надо накормить на какие-нибудь девять копеек. Ведь этих денег нам с Александром на булки не хватило бы… Ну и пришлось опять сделать передержку!..

Вследствие этого Анна Васильевна, не желая под конец жизни расстраивать своих нервов и портить своего характера, предоставила надзор за детьми помощницам и заботилась только о том, чтобы детям позволяли пить свой кофе, есть свои булки и чтобы в праздники отпускались к родителям все воспитанницы, хотя по уставу отпускать детей к родителям позволялось только в том случае, если родители этих детей известны начальнице за порядочных людей. Хозяйственная часть всецело передалась в руки кухарки, горничной и швейцара, так как эти люди умели лучше Анны Васильевны купить тухлую говядину, горькое масло, сырые еловые дрова и тому подобные дешевые предметы, дававшие возможность соблюсти экономию, свести концы с концами. Анна Васильевна — надо ей отдать справедливость — еще могла волноваться, видя, какою отравой кормят детей, но прислуга давно уже потеряла эту способность; вследствие этого Анна Васильевна не выходила в кухню и столовую в то время, когда избранные ею отравители спокойно делали свое дело. Иногда отравляемые возмущались; иногда они слишком бесцеремонно вырывали друг у друга куски хлеба; порою, проскользнув перед ужином в столовую, похищали весь поданный картофель, не оставив своим менее ловким ближним ничего, — в эти минуты все трудное дело усмирения бунтующих взваливалось на помощниц.

Но что же могли сделать помощницы?

Знаете ли вы, что значит помощница?

Это нуль, носящий какое-нибудь женское имя.

Я не встречал в жизни ни одного более жалкого создания, чем классные дамы, помощницы и тому подобные девственницы закрытых учебных заведений. Монахиня выносит свою затворническую жизнь, убивает свою плоть во имя убеждения; бедняк терпит свою нужду, вечно питая надежду на лучшее будущее. Ни того ни другого нет у этих жалких существ для возбуждения их энергии. Эти женщины поступают на свои места не потому, что они любят детей, не потому, что они любят дело воспитания, но потому, что у них нет куска хлеба, нет возможности и уменья заработать этот кусок хлеба каким-нибудь другим способом. По большей части эти девушки поступают на свои места в том возрасте, когда женщина теряет надежду на замужество. Они уже при поступлении на свои места носят в себе порядочный запас разочарований, желчи, расстройства нервов, и все эти задатки начинают здесь развиваться все сильнее и сильнее. И днем и ночью эти женщины не принадлежат себе. Ежеминутно им приходится усмирять детей, смотрящих на них неприязненно. Ежеминутно они должны опасаться выговоров начальницы, в глазах которой классная дама или помощница отвечает и за свои ошибки, и за проделки детей. Даже в так называемый свободный день классная дама не принадлежит себе: в ее комнатке, помещенной между дортуарами, почти не могут быть приняты гости, не только мужчины, но даже и женщины, так как начальница станет косо смотреть на ту из своих помощниц, у которой часто бывают собрания. Здесь ярче всего проглядывает различие взглядов общества на мужчину и женщину. Гувернер может быть женатым человеком, классная дама или помощница не может быть замужнею; гувернер может в своей квартире принимать не только мужчин, но и женщин; он может устраивать в ней не только обеды, но и оргии, классная дама или помощница не только не имеет права принимать мужчин у себя, но даже не имеет квартиры; ей отводится комната около спальни детей; по большей части даже ее кровать помещается не в ее комнате, а в спальне детей, так что она не имеет возможности даже в ночном затишье остаться без свидетелей. Классная дама или помощница окружена шпионами; за ней следят дети, большинство которых, ненавидя ее и не имея никаких жизненных вопросов, пристращается к сплетне; за нею следит прислуга, желающая выслужиться перед начальницей; за нею следят ее подруги, или завидующие ей, если она моложе их, или ненавидящие ее, если она старше их; за ней следит начальница, стремящаяся поддерживать в своем учебном заведении чистейшую нравственность. Среди этой сплошной сети шпионов и врагов несчастная женщина не имеет даже отрадной надежды, что ее положение есть только переходная ступень к лучшей жизни. Нет, классная дама или помощница знает, что ее положение не может измениться к лучшему никогда, что оно будет длиться до гробовой доски, что если оно и сменится, то сменится местом в какой-нибудь богадельне. О замужестве ей нечего и думать: она — старая дева. А что же может быть в глазах пошлого света смешнее, чем старая дева! Холостяк — это человек, который не хотел выбрать жены, который дорожил более всего волей, который отличался очень вкусом и потому не нашел равной себе женщины. Он может гордиться тем, что он остался холост. Старая дева — это создание, от которого отворачивались все мужчины, которому никто не хотел предложить своего сердца, с которым никто не хотел связать своей судьбы, это залежавшийся товар. Она или стыдится своего положения, или негодует на весь свет, в котором она является каким-то пятым колесом, ненужной спицей. Еще сильнее отчуждается старая дева от всего живого, попадая в воспитательное заведение. Среди замкнутой от остального света жизни, среди рокового сознания, что их жизнь не изменится, эти создания лишаются всякого понимания действительных интересов, делаются крайними идеалистками, привязываются — так как в них еще жива неудовлетворенная потребность любви — к какому-нибудь одному существу платоническою любовью, в их характере появляется что-то детское, что-то идиотичное, что-то напоминающее разжижение мозга. Кто долго вращался в этом мире, кто знаком с его внутреннею закулисною жизнью коротко и близко, тот знает, что в домашнем языке этих женщин появляются даже такие слова, которых вы не встретите нигде: «пупенька», «киса», «кисочка», «котик», «бяшка», «бяка», «цыпа», «цыпенька», «цыпулька» и тому подобные претящие эпитеты даются друг другу этими женщинами, иногда давно уже пережившими свои роковые тридцать лет. Даже их обоюдные поцелуи — хотя это замечание и покажется смешным — звучат совершенно иначе, чем поцелуи простых смертных, — в них есть что-то приторное, что-то тошнотворное; это медленные, сочные поцелуи; эти женщины скорее лижутся, чем целуются. Пробыть в их интимном кругу несколько времени невыносимо, отвратительно… Впрочем, это заповедный для общества мир, и только случай может дать простому смертному возможность проникнуть в этот мир весталок.

Долгие наблюдения непременно заставят наблюдателя разделить этих женщин на четыре разряда: к первому разряду принадлежат забитые, безмолвные, отупевшие создания с вечными нервными болями, флюсами, слезами, страдающие малокровием и кого-нибудь обожающие, это овцы, идущие на заклание; ко второму принадлежат желчные личности, едко смеющиеся, иногда злобно остроумные, вечно огрызающиеся, сухие и несколько желтые; к третьему разряду принадлежат толстые, полнокровные, заплывшие жиром женщины, словно лишенные нервов, вечно сплетничающие, роющие другим яму, имеющие вид не то базарных торговок, не то оставивших свое ремесло и сколотивших гроши содержанок; к четвертому разряду причисляются женщины, поступившие на подобные места только для того, чтобы приискать поскорей другое положение; эти люди сидят здесь, как на станции, как в клетке, ожидая, когда перед ними распахнется дверь их временной тюрьмы. Да не обманет судьба их надежд!

В приюте графов Белокопытовых были две помощницы до вступления в него Катерины Александровны. Одна из них была Марья Николаевна Постникова, забитое и больное существо, вечно дрожавшее за свою участь, вечно обожавшее кого-нибудь, вечно переходившее от слез к поцелуям, от страха к беспредметным надеждам. Другая помощница была Ольга Никифоровна Зубова, — нечто вроде куска мяса. Она могла бы ужиться во всяком положении: торговать на Сенной вареным картофелем или гнилыми апельсинами, содержать дом терпимости, быть смотрительницей в тюрьме, состоять сиделкой при больном, исполнять должность палача. Еда примирила бы ее со всяким положением, и во всяком положении она занималась бы только одним — шпионством. Шпионство, по ее внутреннему убеждению, было единственным средством стать выше всех равных с нею. Шпионством она держала всех равных себе и низших в страхе; шпионством она выслуживалась перед высшими. Она шпионствовала с любовью, с веселым лицом, с юмором. Предметов для шпионства у нее было неограниченное число; резкая фраза, сказанная про высших лиц, и слишком кокетливый наряд, невинный поцелуй двух девушек и записочка, переданная учителю, невнимательно положенный крест во время молитвы и слишком громкий смех двух шепчущихся личностей, — все это принималось к сведению и передавалось кому следует.

К этим двум личностям присоединилась и Катерина Александровна в качестве третьей помощницы. Тотчас же по вступлении в этот мирок она подверглась обожанию Марьи Николаевны а мелким нападениям Ольги Никифоровны, старавшейся открыть какую-нибудь слабую сторону в новенькой помощнице.

Катерина Александровна не привыкла к дружбе и была очень сильно занята своими планами, а потому не могла отвечать ни на страстные поцелуи Марьи Николаевны, ни на придирки Ольги Никифоровны. Она держала себя холодно, неприступно и всматривалась в окружающую ее жизнь. В ту бессонную ночь, когда мы застаем ее в приюте, она уже вполне сознавала, что это место в приюте, эта постель в общей спальне будут только станцией, временным помещением для нее. Она видела, что не Гиреева, не Боголюбов, не начальница, не помощницы ведут здесь хозяйственные дела, а в сущности швейцар, кухарка, прачка и вообще прислуга. Они распоряжаются закупкой провизии; они изобретают дешевые обеды; они же берегут белье, посуду и тому подобное или способствуют уничтожению этих предметов. Но кроме хозяйственной части эти люди захватили в свои руки и право наблюдения за нравственностью живущих в приюте: они наблюдают и за детьми, и за помощницами и передают прислуге Боголюбова, Грохова, Гиреевой обо всем происходящем в доме. При помощи сплетен этих личностей Гиреева, Белокопытова, Грохов, Боголюбов и сама Анна Васильевна узнают все, что случается в приюте. Подвергнуться опале этих лиц — значит навлечь на себя неприятности со стороны властей. Катерина Александровна поняла, что ее деятельность должна ограничиться одними полицейскими обязанностями, что она не могла принести никакой пользы воспитанницам, так как не от нее зависело изменить их пищу или дать им лучшее образование или внести разнообразие в их жизнь. Она видела, что и ей самой никогда не освоиться с поцелуями и слезами Марьи Николаевны, с ехидною злобой Ольги Никифоровны или с холодным пренебрежением Анны Васильевны. Она начала задумываться о том, что предпринять, как выйти из этого мирка пошлости и глупости. Покуда в ее голове еще не было никакого определенного плана об исходе, но она уже начинала убеждать себя в том, что она вырвется отсюда при первой возможности, и в ее отношениях ко всем неприятностям нового положения начало проглядывать невозмутимое спокойствие. Так обыкновенно встречают люди жизненные невзгоды, когда они твердо убеждены, что эти невзгоды пройдут. В ее взгляде на все происходившее кругом явился оттенок юмора. Она с улыбкой слушала колкости Зубовой и слезливые излияния Постниковой; она без раздражения выносила презрительные взгляды Анны Васильевны и даже не оскорбилась, когда сын Анны Васильевны назвал ее «милочкой». Молодая девушка еще не знала, как тяжело будет ей сохранять хладнокровие и спокойствие, когда неприятности и обиды будут длиться не день, не два, а целые месяцы и, может быть, года. Но покуда она еще не падала духом. Ее поведение отчасти озадачивало окружающих, и они уже начинали смотреть на Катерину Александровну подозрительными глазами, стараясь узнать, не имеет ли она каких-нибудь слишком близких и важных благодетелей, связь с которыми дает ей возможность не бояться никого. Все знали, что ее определила на место княгиня Гиреева, все видели, что однажды к ней на минуту заехала Глафира Васильевна, и потому предположениям не было конца.

— Она там с прислугой княгини, кажется, знакома, — заметила как-то Анна Васильевна Зубовой, делая пренебрежительную гримасу.

Зубова поняла, что нужно сейчас же навести справки.

— Вы, милая Катерина Александровна, давно знакомы с Глафирой Васильевной? — спросила как бы мельком Зубова, делая самое невинное лицо. — Верно, мамаша ваша дружна была с ней?

— Нет, матушка не была дружна с ней, — ответила Катерина Александровна.

— Так это вашего покойного батюшки знакомство?

— Отец ее не знал…

— Неужели! А она так любит вас, так любит; верно, вы выросли под ее тепленьким крылышком?

Катерина Александровна улыбнулась.

— Я росла в своей семье, — ответила она. Зубова начинала сердиться.

— Странно что-то. Не знакомы, никогда не видали друг друга, а между тем она справляться о вас как о дочери приезжала!

Катерина Александровна ничего не ответила.

— Вы уж очень скрытные, — некстати проворчала Зубова.

— Это вам так кажется, — засмеялась Катерина Александровна. — Мне нечего рассказывать, потому я и молчу.

Вечером Марья Николаевна таинственно шептала Катерине Александровне:

— Кисочка, у вас, верно, есть какая-нибудь тайна.

— Тайна? — удивилась Катерина Александровна.

— Ну да. Утром вы так ловко увернулись от ответов этой противной Зубовой. Я сейчас же поняла, что вы не хотите, чтобы знали о ваших отношениях к княгине.

— Марья Николаевна, вы ничего не поняли, — промолвила Катерина Александровна. — Мои отношения к княгине ограничиваются тем, что я воспитывалась в ее школе, потом попросила у нее места и была определепа сюда.

Марья Николаевна надула свои бледные губы.

— От меня-то, кажется, не для чего скрывать! — воскликнула она. — Вы холодная, холодная! Я вас так люблю, так обожаю…

— За что же, Марья Николаевна? Вы так мало меня знаете.

— Неприступная! — нахмурилась Марья Николаевна и сделала детски-обиженное лицо.

В тот же вечер Зубова говорила Анне Васильевне:

— Прилежаева-то не через служанку княгини попала к нам в помощницы. Ее, кажется, знает сама княгиня. Это просто к нам шпиона подослали.

— Ну и пускай подсылают! — раздражительно промолвила Зорина. — Мне нечего бояться. Я с княгиней сама знакома; мы домами знакомы!

— Да я ведь знаю, Анна Васильевна. Не станет же княгиня вас равнять с какой-нибудь девчонкой, — простодушно заметила Зубова. — Конечно, может быть, эта девчонка и станет сплетничать на вас, да не поверит же ей княгиня.

— Что сплетничать-то? — раздражалась снова Зорина.

— Конечно, нечего! — успокоила ее Зубова. — Разумеется, можно выдумать что-нибудь, да ведь это все пустяки. Если она и станет рассказывать, что вот у вас живет добрейший Александр Иванович, то ведь это будет пустая сплетня. Княгиня сама может убедиться, что он не у вас прописан, что он только в гости к вам ходит.

— Что же вы думаете, что уж и сыну запретят ходить к матери! — воскликнула Анна Васильевна.

— Как можно, как можно! Это ни с чем не сообразно! — распиналась Ольга Никифоровна. — Разумеется, эта девчонка не постыдится утверждать, что он у вас безвыходно живет, что он только для виду прописан на другой квартире.

— Да она разве об этом что-нибудь говорила?

— Нет, нет, не говорила. Но все же, знаете, уж сейчас видно, что она под нас подкопаться хочет.

— Ну, мы еще посмотрим, кто кого выживет отсюда. Я не люблю, чтобы за мною следили! — твердо промолвила Зорина.

— Конечно, конечно, у вас связи-то покрепче! — успокоила ее Зубова.

Обе женщины обманывали друг друга. Зубова намекала на незаконное житье Александра Ивановича у матери для того, чтобы дать понять Анне Васильевне, что и она, Зубова, видит очень хорошо грешки начальницы и только по своей преданности молчит о них. Анна Васильевна гордо заметила, что никто не может запретить сыну бывать у матери, но в глубине души начала сильно тревожиться, вполне сознавая, что не сегодня, так завтра до Гиреевой и до Белокопытовой могут дойти слухи о пребывании мужчины в женском приюте и что, пожалуй, не только ее Александру придется оставить свою мать, но и самой матери трудно будет усидеть на месте.

Катерина Александровна, конечно, и не подозревала, что ее считают шпионом княгини, что ее боятся, но она ясно видела, что с ней обращаются как-то странно. Она не понимала, почему к ней пристают с расспросами Зубова и Постникова, почему Зорина говорит при ней особенно многозначительным тоном о своей силе, о том, что под нее трудно подкопаться, что ее уже пробовали сжить с места некоторые люди, но сами слетали с мест прежде нее. Если бы Катерина Александровна знала все тайные причины этих сцен, то ей показались бы еще смешнее все эти жалкие, пошлые и глупые личности.

Смотря на них, молодая девушка сознавала одно то, что она не уживется с ними, что ей тяжело между ними, и вследствие этого сознания стремилась вырваться из их среды хотя на время, в свободные дни, вырваться в свой уголок, к матери. Этот бедный уголок начинал делаться ей особенно дорогим, особенно милым, и молодая девушка употребила все свои усилия, чтобы в нем дышалось легко и свободно всем, кто заходил в него отдохнуть, а в особенности маленькой Даше, начинавшей не на шутку беспокоить старшую сестру своей бледностью и недетской серьезностью.

III

ЗАТИШЬЕ

Марья Дмитриевна нанимала небольшую квартиру во втором этаже деревянного дома, против школы гвардейских подпрапорщиков. Этот дом уцелел до сих пор. В квартиру вели довольно крутая лестница и галерея. Помещение состояло из трех комнат, кухни и темной передней. Две комнаты выходили окнами на улицу; окна третьей комнаты и кухни выходили на галерею. Марья Дмитриевна не могла оставить за собою все это помещение и потому отдавала две комнаты жилицам, оставив себе третью. Эта комната была в два окна, довольно светлая.

При взгляде на эту комнату можно было сейчас же заметить, что чья-то заботливая женская рука трудилась над ее убранством. Дешевенькая, подержанная мебель была чиста и подновлена; на подоконниках красовались горшки с дешевыми гераниями и белыми китайскими розами; на столе была разостлана белая вязаная салфетка. Все это было бедно, крайне просто, но какое праздничное чувство разлилось в душе Катерины Александровны, когда она окончательно обставила этот уголок!

— Ну, мама, теперь и ты будешь жить как люди! — говорила она, целуя свою слабую, беспомощную мать.

— Пошли тебе господь силы, Катюша! — промолвила в ответ Марья Дмитриевна. — Тяжело тебе будет нас содержать.

— И, мама, что за тяжело? Все работать будем…

— Будем, будем, Катюша, — вздохнула Марья Дмитриевна. — Что-то господь пошлет в награду.

И действительно, мать и дочь принялись усердно за работу. Они и прежде не сидели сложа руки, но теперь работа спорилась лучше. Катерина Александровна была спокойнее, зная, что у нее есть обеспеченное жалованье, двенадцать рублей в месяц. Из этих денег она отдавала половину матери, половину оставляла себе на мелкие расходы или откладывала для того, чтобы скопить кое-какие гроши на образование брата. В свободные дни она занималась шитьем белья дома или в приюте и заработанные деньги тоже делила на две части, отдавая одну часть матери и оставляя другую у себя. Ее лицо в эти дни дышало спокойствием, энергией и веселостью. Она была убеждена, что так или иначе, несмотря на все неприятности, испытываемые в приюте, она дойдет до своей цели, спасет свою семыо, выведет на хорошую дорогу этих слабых людей. Молодость делала свое дело и гнала все черные предчувствия, все мрачные думы. Не с такою твердою верой в светлое будущее, но тем не менее спокойно принялась за свое дело и Марья Дмитриевна. Она впервые почувствовала, что после долгих лет страданий и она стала жить как люди, но в собачьей конуре, не в подземном погребе. Ей нечего было беспокоиться о плате за квартиру, так как на это доставало ее небольшой пенсии и платимых ее жилицами денег за две комнаты. Ей оставалось работать, чтобы добыть на кусок хлеба. Деньги, даваемые Катериною Александровною, шли на мелкие расходы и главным образом на воскресные обеды, когда в квартире Марьи Дмитриевны собирались младшие члены семьи. Мать отказывала себе во всем, чтобы получше накормить детей в праздник. Она тоже засела за шитье белья.

В полнейшей тишине, в невозмутимом безмолвии шила она по целым дням, предоставив своим жилицам почти в полное владение кухню, где был едва заметен суповой горшок самой квартирной хозяйки. Жилицы не могли достаточно нахвалиться своею хозяйкой, ее спокойствием, ее кротостию. Вообще Марья Дмитриевна принадлежала к числу тех запуганных людей, которые своими отношениями к ближним как бы говорят: «Моя изба с краю, ничего не знаю; лишь бы меня не тронули, а уж я никого не задену». Она заботилась только о том, чтобы ей не мешали сидеть в ее теплом углу.

Кому случалось заниматься в одиночестве с утра до ночи ручным шитьем, тот знает, как постепенно разыгрывается среди этого занятия воображение человека, как сильно начинает работать мысль. Одинокая швея шьет, а воображение рисует перед нею одну за другой картины прошлого, воскрешает давно исчезнувшие лица, давно промелькнувшие сцены, уносит ее в далекий, далекий мир, где солнце светит ярче, где люди — уже полузабытые люди — смотрят ласковее, где самое горе — уже давно пережитое горе — имеет какую-то необъяснимую мягкую прелесть. Стоит в эти минуты пригреть теплым лучам солнца бедную труженицу, стоит где-нибудь в отдалении заиграть тоскливой шарманке или зачиликать какой-нибудь птице, и эти картины станут еще ярче, еще поэтичнее. И вдруг кто-нибудь хлопнет дверью в соседней комнате, кто-нибудь крикнет на улице, — работница приходит в себя, с недоумением осматривается кругом: все пусто, все тихо и только лучи солнца, прорвавшись сквозь тусклые стекла окна, играют на полу, на стульях и столах. Еще минута — и швея снова шьет, шьет, а ее мысль уже занята вопросами: «Отчего зто жизнь сложилась так, что в ней радости нет? Не будет ли лучше в будущем? Не приближается ли это будущее?» Мысль снова работает, снова носится далеко от жалкой каморки, где проходят рабочие часы. Порой воображение разыгрывается так сильно, так горячо охватит душу, что с языка невольно льется песня, тихая, мурлыкающая песня швеи, составившаяся из отдельных строф, выхваченная из разных поэтов, порой сложившаяся в голове самой работницы. В этих мечтах и думах есть много прелести, много поэзии; только они спасают работницу от одуряющей скуки и отупения, неизбежных при однообразии труда. Эти мечты знавала когда-то и Марья Дмитриевна, и теперь они снова охватили ее. Сколько раз уносилась она теперь к той поре, когда она была девочкой, когда она, сиротка, росла, пригревшись под крылом доброй богомольной старухи тетки, среди подруг, таких же, как она сама, небогатых мещаночек небольшого уездного города. Низенькие комнаты с старинной тяжелой мебелью, ослепительно белые скатерти на столах, десятки теплящихся в углах лампад, темные образа, пяльцы с натянутым бархатом и вышиваемыми золотыми цветами, небольшой садик, золотошвейная работа в будни, стоянье у обедни утром в праздники, девичье веселье по вечерам в воскресные дни, сиденье за воротами или игра в горелки, гаданье в Рождество, торжественная тишина великого поста, говенье и исповедь с крупными слезами за мелкие, мелкие грехи — все это так же ярко воскресало в памяти Прилежаевой, как тот теплый весенний день, когда она шла за гробом скоропостижно умершей тетки, рыдая и не зная, куда приклонить голову, когда она осталась на свежей насыпи могилы, забытая всеми и не желающая идти к ненавидевшим ее жадным родственникам покойной тетки, когда к ней подошел молодой «приказный» Александр Захарович Прилежаев… Давно он засматривался на ее цветущее, кроткое и милое лицо, давно хотел просить ее руки, но не смел, зная, что Маша слывет за богатую невесту, за единственную наследницу старой тетки. Теперь это уже была не богатая наследница, а такая же нищая, как он. Теперь он мог смело жениться на ней… И вспоминались Марье Дмитриевне и первые дни любви и счастья, и рождение первого ребенка… Все мрачнее и мрачнее становились воспоминания: нищета, пьянство мужа, непосильный труд, бессонные ночи… Кажется, этой тьме и конца не будет; но вот слышится чей-то ласковый лепет, раздаются чьи-то детские поцелуи, кто-то шепчет: «Чего же ты плачешь, мамочка… я хлеба достала!» Это говорит Катя; это она ласкается к матери; это ее поцелуи осушают слезы и вызывают улыбку бедной женщины. И все ярче и ярче обрисовывается образ этого ангела-хранителя матери, этой няньки младших детей, этой властительницы семьи. «Спаси ее господи, охрани ее под щитом своим!» — шепчут бледные губы Марьи Дмитриевны и, очнувшись от дум, озирается она кругом: в комнате пусто и тихо. Ее сердце сжимается; ей грустно, что с нею нет детей. «Что-то они делают? Когда-то они придут домой? Что у нас сегодня? Пятница, кажется? Завтра, значит, придут вечером. К чаю буду ждать. Да здоровы ли, не провинились ли — храни их господи! — в чем-нибудь? В воскресенье-то пирожок изготовлю. Антоша, батюшка мой, любит пирожки. Ох, что-то из него, моего родного, выйдет. Добрый он у меня мальчуган. Пошли ему, господи, счастья! Кабы вырос, обучился всему, служить бы стал, всех бы нас пригрел. Вздохнули бы мы. Даша-то вот только меня пугает — бледная, печальная все такая. Не жилица она у меня. И то сказать: тяжело ей в чужом месте. Вон Миша — тот что! Бойцом таким стал: с ним и не справишься!» И бесконечной нитью тянутся снова думы Марьи Дмитриевны, думы о детях, об их будущем. Она живет не своею жизнью; она живет их радостями и печалями, их надеждами и их опасениями. Не будь их, она, может быть, не стала бы работать, взяла бы посох в руки, надела бы котомку за плечи и пошла бы, побираясь Христовым именем, куда-нибудь на богомолье, отмаливать свои грехи и грехи своего покойного мужа… А вот и суббота пришла. Марья Дмитриевна сидит и шьет, но шьет тревожно, часто поглядывает на часы. Время идет так медленно! Наконец-то бьет пять часов! Марья Дмитриевна оставляет работу, прячет ее в комод и начинает прибирать в комнате. Но в комнате и без того все прибрано, все в порядке. Марья Дмитриевна стирает пыль, но пыли почти нигде нет; она хочет оправить салфетку, занавеси, но все это оправлено, все выглядит по-праздничному; кажется, вся эта мебель, все эти чистенькие листья цветов говорят бедной женщине: «Мы уже давно готовы к принятию твоих детей; что же они не идут?» — «В самом деле, что же они не идут?» — мелькает мысль в голове Марьи Дмитриевны. Она поспешно накидывает на голову платок, надевает салопчишко и выходит.

— Куда это вы, Марья Дмитриевна? — спрашивает одна из жилиц, нанимающая комнату, выходящую окном на галерею.

— За ворота: посмотреть хочу, не идут ли наши. Запоздали что-то, — отвечает Марья Дмитриевна.

Она выходит за ворота и смотрит в ту сторону, откуда должны были прийти дети. На улице темно, фонари едва горят; все тихо, только в ближней кузнице ярко сверкает огонь и раздается стук молота. Вот кто-то идет около соседнего дома, — Марья Дмитриевна спешит навстречу. Нет, это не Катя! Опять ожидание. Опять кто-то двигается по тротуару.

— Катюша, это ты? — окликает Марья Дмитриевна.

— Мама, здравствуй! — отзывается ласковый знакомый голос.

Марья Дмитриевна бросается к дочерям, целует Катерину Александровну, целует Дашу.

— Ты, мама, шла куда-нибудь по делу? — спрашивает Катерина Александровна.

— Да, Катюша… в лавочку шла, — лжет Марья Дмитриевна. — Только так, не очень нужно было… Я ворочусь… И завтра куплю, что надо.

— А то ты иди, если нужно.

— Нет, нет, Катюша! так… соли прихватить хотела, — защищается Марья Дмитриевна от предложения идти в лавку.

Она теперь никуда не пойдет, ни на минуту не оставит своих детей. У нее наступает такой великий праздник: воскресенье. Это не просто седьмой день в неделе; нет, это воскресенье для матери и ее детей.

Путники входят в квартиру.

— Как у вас, мамочка, тепло! — тихо говорит Даша, видимо, довольная теплом.

Даша все более и более начинает походить лицом на мать; даже в ее манерах, в ее тихом голосе есть что-то общее с матерью.

— Грейся, грейся, голубка, у своей мамы, — целует ее Марья Дмитриевна. — Вот тут куколки твои спрятаны. Играй, маточка. Я пойду, самоварчик поставлю. Антоша сейчас придет с Мишей. Озябли они, поди, в уксусных-то шинелишках.

— Я, мамочка, буду чашки собирать с сестрицей, — тихо произносит Даша.

— Ну, хозяйничай, хозяйничай, большая хозяйка! — смеется мать и мелкими шажками бежит в кухню.

Проходит минут двадцать. Марья Дмитриевна уже раз пять успела взглянуть на «галдарейку», посмотреть, не идут ли дети. Вдруг на галерее раздается шумный, шаловливый детский топот.

— Идут, идут наши воеводы! — восклицает Марья Дмитриевна.

Через минуту в комнате уже раздаются голоса Антона и Миши, слышится смех Катерины Александровны, шумит самовар на столе. Марья Дмитриевна забывает о своей чашке с чаем, забывает обо всем и только любуется детьми, только подкладывает им ломти «ситного хлеба» и подливает чаю.

— Что, у вас хорошо в школе? — спрашивает Катерина Александровна у Антона.

— Какое хорошо! — отвечает он. — Кормят тухлятиной; все ходят, как мухи осенью; учителя почти не бывают, только козлиную бороду и видим да дерем горло за пением. А уж пуще всего одолел нас этот тамбур. Пропадай он совсем!

— Какой тамбур? — спрашивает Катерина Александровна.

— Вязанье такое есть, тамбуром называется, — поясняет Антон.

— Это, знаешь, такое — что ни клади, все провалится, — бойко смеется Миша, очевидно, повторяющий слышанную им остроту.

— Да разве вы вяжете?

— А нешто нет? Вяжем. Я тамбуром, а Минька чулочницей стал, чулки вяжет.

— Вот дурят-то! — говорит Катерина Александровна, пожимая плечами.

— Это, Катюша, как в мое время у помещиков дворовых людей приучали чулки вязать, чтобы они не спали, — кротко замечает Марья Дмитриевна.

— Ну, а так ничего, не притесняют? — спрашивает Катерина Александровна у Антона.

— Нет, ничего! Только одолела меня наша помощница поцелуями. Жмет, точно нутро выдавить хочет. Желтая, кащеем смотрит, а туда же, как коза скачет. Уж я когда-нибудь ей нос откушу.

— Это Марья Николаевна, верно, — тихо соображает Даша.

— Какая Марья Николаевна? — с удивлением спрашивает Антон.

— Постникова; она у нас тоже помощница.

Катерина Александровна смеется и рассказывает, что Марья Николаевна тоже такая желтая, худая и постоянно всех целует и сжимает в объятиях. Марья Дмитриевна тоже смеется.

— Ах ты, глупушка, глупушка, что выдумала, — произносит она, целуя Дашу. — Ты думаешь, что худая да желтая только и есть одна Марья Николаевна.

Чаепитие продолжается довольно долго. Наконец Катерина Александровна подымается с места.

— Идешь уж, Катя?

— Пора!

— Завтра-то придешь?

— Приду, приду!

— И что это вам ночевать не позволяют дома?

— Детей нельзя одних оставить в спальне.

— А уж как бы я тебя уложила, голубка, — говорит Марья Дмитриевна, словно пытаясь узнать, не соблазнится ли и не останется ли на ночь Катерина Александровна.

— Да, мама, я и сама с охотой ночевала бы дома. Неудобно спать там. Ну, да будем когда-нибудь и в своем углу спать.

Катерина Александровна торопливо прощается с семьей и уходит. Антон выбегает проводить ее до ворот. Еще с час идут толки и рассказы в квартире Марьи Дмитриевны. Потом все ложатся спать, и позже всех ложится сама Марья Дмитриевна. Поставив опару, она опускается на колени и тихо молится. «Не оставь, господи, детей своих. Благослови сирот малых!» — шепчет она. Благоговейно, любовно осеняет она крестным знамением своих детей, спящих на одной постели, и, налюбовавшись на них, выходит из-за ширм и ложится на диван со спокойным сердцем, с просветленным лицом. Так сладко спит Марья Дмитриевна только раз в неделю. Для этих минут она готова перенести все лишения, всю скуку остальных дней недели.

Рано поднимается она в воскресенье; взглянув на детей, она спешит в кухню. Через несколько минут к ней Присоединяется и Антон. Он по старой привычке помогает матери класть дрова в печку; он колет ей подтопки, ставит самовар.

— Вот работника себе нового наняла, — шутит Марья Дмитриевна, обращаясь к жилицам, появившимся с кофейниками в кухне.

— Я думаю, жалованья много потребует, — так же шутливо замечает одна из жилиц.

— Нет, покуда из хлебов держу, — смеется Марья Дмитриевна.

Еще несколько минут — и в квартире слышится топот шалуна Миши, около подола матери жмется молчаливая Даша.

— А, и старушка наша встала, — смеются жилицы, встречая Дашу.

Ее уже все успели прозвать старушкой.

Утро летит быстро; приходит Катерина Александровна, садится за шитье; дети играют; в двенадцать часов подают обед.

— Что-то сегодня придут ли наши? — замечает Марья Дмитриевна после обеда.

— Верно, придут, погода хорошая, — решает Катерина Александровна.

— А и далеко же они живут. И что за охота была под Невский забраться. То ли бы дело, если бы сюда перебрались.

— Я думаю, они и переедут в наши края: здесь воздух тоже чистый.

— Уж на что лучше! И жизнь тоже здесь. В будни-то, Катюша, иногда я просто засмотрюсь на юнкарей, как они играют у себя в саду. Ну тоже и рабочий народ здесь целый день мимо ходит к Лихтенбергскому. Тут же и к Митрофанию…

Но Марья Дмитриевна не оканчивает своей похвальной речи, заслышав шаги на галерее и стук деревяшки.

— Ну, вот и наши! — произносит она и идет навстречу гостям. Эти гости — Флегонт Матвеевич Прохоров и два краснощекие, неловкие юноши с добродушными лицами и открыто смотрящими глазами. Это сыновья Флегонта Матвеевича, воспитывающиеся в корпусе; одному пятнадцать, другому четырнадцать лет; одного Флегонт Матвеевич зовет Александром Македонским, другого — Иваном-воином. Других различий между ними почти нет, если не считать сильным различием то, что один ростом в два аршина пять вершков, а другой — в два аршина пять с половиною вершков. У обоих был отличный аппетит; у обоих были очень развиты мускулы; у обоих была способность садиться на стулья таким образом, что стулья трещали; у обоих был дар громко и задушевно смеяться, быть в гостях как дома и в то же время совершенно теряться, краснеть до ушей, не понимать своих слов при появлении незнакомого лица и, в особенности, при появлении женщины или офицера. Глядя на этих юношей, нетрудно было сразу определить, что из них может выйти. Это были непочатые, цельные и несложные натуры. Если преобладающим слиянием в их жизни будет грубая физическая сила, суровая дисциплина, затворническое прозябание среди казарм — из них выйдут грубые этапные начальники, чуждающиеся среды умственно развитых личностей, свободно дышащие только среди своих загрубелых собратьев, дико сторонящиеся от всякой хотя несколько развитой женщины и кончающие женитьбой на какой-нибудь бабе, которая будет бегать им за водкой, будет не только выносить их побои, но при случае и сама станет укладывать их спать после попойки с помощью своих здоровых кулаков. Если же в их молодой жизни возьмет верх смягчающее и греющее влияние добрых и сочувствующих им личностей, из них выйдут, может быть, не особенно гениальные, но честные работники; это будут добрые малые, которые хотя и не выдумают пороху, но сумеют приготовить не только этот порох, но и пушку, изобретенную более развитыми умственно, но менее их способными к физическому тяжелому труду людьми; они не только осуществят идеи этих более развитых людей, но и подставят за них грудь, лягут за них костьми. Теперь это были еще взрослые дети. Они с первого дня знакомства сошлись с семьей Прилежаевых и каждое воскресенье неизменно тащили своего отца к своим новым знакомым. Здесь они чувствовали себя вполне свободными; их забавляло, что Миша щеголяет в их тесаках; их веселило, что Даша любит покачаться иа их широких ногах; им было очень приятно засесть со всею компанией за игру в дураки и мельники; им было так хорошо, когда Марья Дмитриевна угощала их чаем и говорила им: «Да вы, батюшки, расстегните мундирчики: здесь все свои; Катюша не осудит». Последняя фраза прибавлялась всегда, потому что и Иван-воин и Александр Македонский при предложении Марьи Дмитриевны расстегнуть мундирчики краснели и бросали смущенные взгляды на Катерину Александровну. Только ее согласие давало им смелость расстегнуть две нижние пуговицы у мундиров, и при этом по лицу юношей разливалась яркая краска. Вообще их отношения к Катерине Александровне были совершенно иными, чем их отношения к другим членам прилежаевской семьи. Каждый раз, отвечая на вопросы Катерины Александровны, юноши вскакивали с мест, как бы желая предварительно расшаркаться перед нею. Довольно было молодой девушке поискать что-нибудь глазами, чтобы оба брата, толкая друг друга и роняя стулья, бросились на поиски за понадобившейся ей вещью. Но самый сильный восторг возбудила Катерина Александровна в молодых сердцах в тот памятный им день, когда она однажды обратилась к Антону и сказала ему:

— Подержи-ка моток: я размотаю нитки.

— Позвольте-с, я подержу, — вскочил с места Александр Македонский.

— Ты не умеешь, лучше я подержу, — перебил его Иван-воин.

Возник спор.

— Ну так держите оба, — засмеялась Катерина Александровна.

Юноши подняли руки и находились в совершенном блаженстве, когда маленькие пальчики Катерины Александровны касались их могучих рук, надевая на них моток ниток. Глядя на них в эту минуту, можно было подумать, что они присягают верой и правдой служить молодой девушке.

— Вы очень высоко держите нитки, — заметила Катерина Александровна.

— Позвольте-с… Вы не рассердитесь? — пробормотали братья, переглянувшись между собою.

— За что?

— Мы на колени встанем…

— Вставайте… только устанете, — засмеялась молодая девушка.

— Ничего-с, мы привыкли! — с увлечением воскликнули молодые люди и вспыхнули до ушей.

В комнате раздался смех, но братья уже стояли на коленях перед Катериной Александровной и ощущали такое блаженство, что не слыхали смеха или не могли понять его значения. К величайшему их восторгу, нитки были спутаны и Катерине Александровне поминутно приходилось касаться рук своих покорных рабов.

— Вы не будете у нас на балу? — умильно спросил Александр Македонский, бросив многозначительный взгляд на брата.

— Нет, где же мне по балам ездить, — рассмеялась Катерина Александровна.

— Жаль, право, жаль! — вздохнул Иван-воин.

— Отчего же? Там и без меня весело будет.

— Да-с… Только вы… — начал Александр Македонский и смолк, потупив свои добродушные серые глаза.

— Что я?

— Вы первые были бы там, — прошептал сконфуженный кадет.

— Каков, каков! — воскликнул Флегонт Матвеевич. — Отдерите-ка его за вихор, чтобы не любезничал.

— Руки заняты! — засмеялась Катерина Александровна.

— Нет-с, это вы потому не дерете, что вам меня жалко, — промолвил довольно храбро Александр Македонский.

— Ну, вот еще выдумали!

— Право, так-с! Ну докажите, что не жалко, — еще смелее настаивал юноша.

— Не хочу!

— Нет, пожалуйста!

— Ах, вот привязались! Ну вот вам!

Катерина Александровна тихонько дернула Александра Македонского за вихор и, прежде чем она успела опомниться, он словил и горячо поцеловал ее руку.

— Ах, Саша, что вы шалите: нитки все спутали! — проговорила она ласковым тоном.

Юноша торжествовал. Он не только впервые поцеловал эту дорогую, милую руку, но впервые же слышал, что его назвала Сашей эта чудная, эта восхитительная девушка.

— Вот-то счастливый ты! — говорил Иван-воин, когда оба юноши возвращались в корпус. — Я бы, кажется, бог знает что дал, чтобы поцеловать ее руку.

С этого дня братья окончательно сделались рабами Катерины Александровны и не только помогали ей разматывать нитки, подавали воду, держали ее шитье, чтобы ей ловчее было шить, но даже во время игры в карты подтасовывали ей козырей и оставались за нее мельниками и дураками. Чем чаще виделись две семьи, тем сильнее настаивали юноши, чтобы отец переехал куда-нибудь поближе к Прилежаевым. Однажды Флегонт Матвеевич заметил Марье Дмитриевне:

— Знаете ли, почтеннейшая Марья Дмитриевна, какой у меня превосходный план созрел в голове?

— Право, батюшка, не знаю.

— A вот, я вам сообщу. Мы бобыли, нас дурно кормят. Положим, я кой-как недельку перебьюсь один, поем разной дрызготни, но в воскресный день хотелось бы чего-нибудь этакого получше поесть. Ну тоже и мои герои любят поесть по-геройски.

— Это так, батюшка. Уж когда же и кушать, как не в их возрасте, — со вздохом произнесла Марья Дмитриевна. — Мы, старые люди, как-то так святым духом живем.

— Ну, так вот-с, я и надумал. Возьмите-ка нас на хлеба на воскресные дни.

— И-и, батюшка, да чего же об этом и говорить! — воскликнула Марья Дмитриевна. — Ведь наши двери для вас, кажется, никогда не заперты.

— А! это другое дело! — возразил Флегонт Матвеевич. — В гости ходить к ближнему или объедать ближнего — две вещи разные. Мы не богачи какие-нибудь, чтобы стол держать для приходящих…

— Да, как же это, батюшка?

— А так же, добрейшая моя Марья Дмитриевна, — перебил ее штабс-капитан. — Условимтесь насчет платы и конец весь.

— Да мне, право, совестно!

Штабс-капитан начал исчерпывать свои доказательства. Как известно, доводы штабс-капитана были его тяжелой артиллерией и запас его выстрелов был неистощим. Он мог осаждать и штурмовать неприятельскую крепость в течение целых часов и, когда крепость сдавалась, воин продолжал еще пальбу, торжествуя победу и как бы желая показать, что он далеко еще не истребил всех своих зарядов. Так было и теперь. Несмотря на то, что Марья Дмитриевна совершенно невольно разыграла роль Коробочки, не понимающей, как можно брать с знакомого, с гостя деньги за хлеб-соль, — штабс-капитан все-таки вышел победителем. Условившись в цене с Марьей Дмитриевной и отирая со лба обильно катящийся пот, он продолжал уже ради собственной потехи рассуждать на тему, что «иначе и быть не могло», что «это вполне разумно и практично», что «дружба дружбой, а денежка счет любит».

С этой поры штабс-капитан стал забираться по воскресным дням со своими сыновьями с утра к Прилежаевым. Все теснее и теснее сближался небольшой кружок бедных людей. Иногда в воскресные вечера, по желанию Катерины Александровны, общество начало менять карты на книгу: читались вслух романы; был прочтен «Юрий Милославский», «Ледяной дом»; Александр Македонский достал где-то Гоголя и прочел, чередуясь с братом, «Мертвые души». Чтения не были скучны, так как в это время штабс-капитан строил домики из карт для Миши и Даши, иногда отпускал остроты и делал замечания по поводу читавшихся произведений, которые, как оказалось, были очень хорошо известны ему, перечитавшему на своем веку множество книг, впрочем, больше «философского содержания», как он выражался; Марья Дмитриевна во время литературных занятий вязала чулок, вздыхала, иногда отирала слезы при чтении патетических мест романов и вообще принимала такое участие в участи героев, что порою выказывала явное намерение научить того или другого героя уму-разуму и, видя его окруженным врагами, замечала: «Да уж развязался бы он с ними лучше; недаром говорится: отойди от зла и сотвори благо». Это, впрочем, не мешало Марье Дмитриевне выбегать в кухню, распоряжаться по хозяйству и иногда шепотом вступать в продолжительные разговоры с штабс-капитаном. За чтением обыкновенно следовал чай, смех и усиленный говор после долгого молчания.

Дети Марьи Дмитриевны заметно росли, развивались, и в их характерах уже стали проглядывать своеобразные черты. Несколько месяцев жизни в кругу новых людей не прошли бесследно над ними. Антон уже не был тем молчаливым дикарем, каким мы видели его в первые минуты нашего знакомства с ним. Поступив в «школу для бедных сирот», где дела шли не лучше, чем в приюте графов Белокопытовых, он скоро почувствовал скуку. Вставать по звонку, сидеть большую часть дня за вязаньем, гулять в строю воспитанников, петь духовные песни, защищаться от сорванцов-товарищей, подставлять свое лицо под поцелуи отжившей желтой помощницы, протягивать руку под удары линейкой, расточаемые другой помощницей, не сметь сделать ни одного шага без дозволения — все это было невыносимо для мальчика, привыкшего к физическому труду и к самостоятельной жизни уличного мальчишки. Дисциплина для большей части этих детей невыносима. Они, полузабытые трудящейся семьей, оставленные на произвол судьбы, очень рано привыкают к самостоятельности. Антон, по-видимому, мог только отдыхать в школе, а между тем он чувствовал утомление. Ему было гораздо труднее сидеть навытяжку, вязать или петь, чем ездить за щепками, собирать дрова, таскать корзины с бельем, нянчиться с младшими членами семьи, колоть подтопки. При прежнем образе жизни он не замечал, как летит время; теперь он считал часы, томился скукою, ждал только ночи. Более всего сердило его то, что он должен был только «бить баклуши», так как вязанье и пенье, главные предметы школьных занятий, казались ему совсем не нужными… Не мог же он знать тех мудрых соображений, по которым вязанье должно было служить громоотводом, спасающим детей от шалостей, неизбежно связанных с полнейшею праздностью, а пение должно было служить к смягчению нравов и развитию мягких чувств. Он в детской простоте не видел никакой существенной, осязательной пользы от этих занятий, тогда как вся его предшествовавшая жизнь научила его инстинктивно любить не самый труд, а результаты этого труда. Он знал, что набранные дрова и щепки дадут его семье возможность не сидеть в холоду; он видел, что наловленная им и его отцом рыба приводит в восторг его маленьких брата и сестру, всегда готовых и полюбоваться живою рыбкой, и насладиться вкусной пищей; он понимал, что, стащив вовремя корзину с бельем к давальцам, он ускорит получение денег за стирку. Теперь же работа была бесцельна; все его товарищи по школе презрительно говорили про нее, что «от безделья и она рукоделье». И что это была за работа? «Нешто горло-то драть нужно учиться? — наивно говорил Антон про пенье. — Фабричные-то почище нас поют, а, поди, их никто не обучал». Прежде Антон любил учиться и довольно бойко выучился читать и писать под руководством старшей сестры. Теперь же он начинал зевать и за уроками. Раз в неделю появлявшийся в школе Рождественский и здесь, как в приюте графов Белокопытовых, ограничивался тем, что диктовал детям отрывки из каких-то дидактических сочинений и строфы из стихов Державина и Ломоносова. Потом мальчики должны были зубрить эти отрывки и отвечать их наизусть, ничего не понимая из высокопарного набора слов. Кроме этого учитель иногда задавал но три, по четыре строки из грамматики Греча и потом считал свои обязанности поконченными. Но девятилетние дети ровно ничего не понимали в то время, когда они десять раз повторяли: «русская грамматика учит правильно», «русская грамматика учит правильно» или долбили: «О Ты, пространством бесконечный!», «О Ты, пространством бесконечный!» Два раза в неделю появлялся священник, преподававший закон божий. Он задавал без всяких объяснений по нескольку строк из «Краткого катихизиса» и по нескольку строк из «Краткой священной истории», посвящая все время урока на спрашиванье заданных отрывков. Непонятные фразы и мысли, сухая номенклатура имен, необъяснимые и необъясняемые чудеса — все это не могло особенно заинтересовать ребенка и только нагоняло на него скуку, когда ему приходилось в классе двадцать раз прослушивать из уст товарищей одни и те же фразы, уже выдолбленные им самим. Но этого мало: со второго же урока мальчик увидал, что, по-видимому, этим занятиям никто не придает никакого значения, так как ученики отвечали уроки, считывая их с книги, а учитель делал вид, что не замечает плутовства, и только в крайних случаях захлопывал книгу, открытую перед спрашиваемым учеником. Занятия арифметикой, еще не шедшие далее сложения, были тоже не особенно интересны. Рядом с этою официальною жизнью шла в школе и неофициальная жизнь: мальчики воровали друг у друга все, что могли; они дрались между собою при первом удобном случае за неимением других телесных упражнений; они слыли в околотке за первых сорванцов и головорезов; они, несмотря на то, что самые старшие из них достигали только двенадцатилетнего возраста, были развращены и быстро шли по пути, который ведет не к добру. Ни официальная дисциплина, ни закулисная разнузданность не приходились по душе Антону. Он стремился домой, к своей семье. Школа повлияла на него только с одной стороны: он стал бойко защищаться от нападений и сделался, по собственному его выражению, «зубастым». Не так влияла школа на Мишу. Миша был еще мал и потому не учился петь, вязал, и то изредка, только чулки, не сидел у русского учителя, не посещал классов священника и кое-как, под руководством помощниц, царапал на грифельной доске буквы и цифры. Хорошенький и добрый ребенок сделался любимцем помощниц и двух или трех из самых старших по возрасту мальчиков. Последние весьма быстро научили его различным остротам, пошлым прибауткам, очень неприличным фразам; все это произносилось мальчуганом без всякого сознания, но все-таки входило в привычку и даже делалось чем-то вроде предмета детской гордости, так как каждая подобная фраза вызывала смех и одобрение более взрослых его товарищей. Свободное время проходило среди никем не руководимых игр, бессмысленных, нередко грубых и диких, состоявших из битья друг друга твердым узлом жгута, из ловкого плеванья между сложенными кольцом большим и указательным пальцами и тому подобных диких затей. Эти игры и заступничество взрослых покровителей сделали из Миши шалуна и забияку. Даже самые ласки помощниц послужили ему во вред и он, это маленькое созданьице, уже кокетничал по-своему и в минуту капризного настроения говорил ласкавшим его помощницам: «А вот не хочу целовать вас, не хочу». В семье никто не замечал еще дурной перемены в ребенке: видели только, что ребенок стал бойчее. Но это скорее радовало, чем огорчало семью, и в особенности Катерину Александровну, так как ее уже и без того тревожила кротость третьего из младших членов семейства — Даши. «Хозяйка», «старушка», «монашенка» — вот прозвища, данные Даше людьми, видевшими ее хоть раз. Эта девочка, слабенькая от природы, запуганная в детстве пьянством отца, окончательно растерялась, попав в целую массу самого разнообразного народа, в среду буйствующих девочек, под надзор воюющих помощниц. Ее пугали большие комнаты; ее заставлял вздрагивать звонок; ее слабое тельце дрожало от холода и сырости; ее спина болела от сидения навытяжке на табуретах и скамьях, лишенных спинок; ей не шла впрок тяжелая, неудобоваримая пища — картофель, капуста, каша и постное масло, обильно изливавшееся в желудки детей два раза в неделю. А между тем Даша не жаловалась, не плакала, не охала. Боялась ли она, что ее слезы огорчат ее сестру и мать, или полагала она, что за ее слезы ее накажут, выбранят, как это делал иногда пьяный отец, — это неизвестно. Но как бы то ни было, она молчала и таяла, как воск. Катерина Александровна часто спрашивала ее о здоровье, — она со вздохом отвечала:

— Я здорова, сестрица!

Катерина Александровна обратилась к Грохову и попросила его освидетельствовать Дашу, чтобы узнать, не больна ли она. Грохов нахмурился, по все-таки осмотрел девочку.

— Это тяшелий рост! — проговорил он, кончив осмотр.

— Вы думаете, что она здорова?

— Как ми з вами.

— Но не вредно ли ей постное?

— Напротив, постний масло ошень полезно ей. Ви больше давайт ей его. Детей надо ко всему приушайт.

Он кивнул головой Катерине Александровне и вышел. Но молодая девушка не успокоилась и снова тревожно допрашивала девочку о здоровье.

— Я, право, здорова, сестрица, совсем здорова, — уверяла маленькая Даша.

Приходилось верить.

Только дома маленькая девочка как будто оживала, особенно в те минуты, когда появлялся штабс-капитан с сыновьями, когда Катерина Александровна сажала ее к себе на руки, когда слабое дитя полудремотно улыбалось, слыша веселый говор и смех и пригревшись у сестриной груди. Но как печальна была эта детская улыбка! Так улыбаются тихо и без особенных острых страданий приближающиеся к могиле люди. «Неужели она вырастет такою, как наша мать?» — думалось в эти минуты Катерине Александровне, и ей становилось грустно за Дашу. Катерина Александровна уже сознавала, что мать вносит в их молодой кружок какой-то могильный элемент. Она чувствовала, что лучше не жить, лучше умереть, чем жить таким забитым, придавленным, вздыхающим даже в минуты радости существом, каким сделалась вследствие тяжелой жизни Марья Дмитриевна.

Так проходила жизнь Прилежаевых, тесно связавшаяся с жизнью Прохоровых.

Но молодые Прохоровы, не довольствуясь тем, что проводили у Прилежаевых воскресные дни, все сильнее и сильнее настаивали, чтобы отец перебрался куда-нибудь поближе к этой семье. Эта семья была первым знакомством юных кадет. Старик души не слышал в своих детях, однако упорно отказывался от исполнения их желания. Сначала предлог был один и тот же — чистота воздуха под Невским. Потом, когда было доказано, что у школы гвардейских подпрапорщиков воздух не хуже, — старик, по-видимому, поддался детям и стал говорить, что он, пожалуй, и переехал бы, но только не к незнакомым людям, а в квартиру самой Марьи Дмитриевны; последнее же было невозможно, так как Марье Дмитриевне нельзя было отказать без всякой причины той или другой из жилиц. Он так пространно доказывал сыновьям всю нечестность подобного изгнания бедных жилиц из квартиры, что молодые люда должны были поневоле согласиться, хотя на словах. На время старик был уверен, что он отвоевал себе право жить под Невским, и успокоился, когда совершенно неожиданно Марья Дмитриевна сообщила ему, что одна из жилиц, нанимавшая комнату на улицу, поступает в богадельню.

— Ну, вот и прекрасно и отлично! — воскликнули в один голос Александр Македонский и Иван-воин.

Старик против всякого ожидания нахмурился и почесал кончик носа.

— Слишком скоро, слишком скоро. По-военному, — пробормотал он.

— Что ж! чем скорее, тем лучше, — возразили сыновья, — Ну, конечно, конечно! — пробормотал старик и против своего обыкновения не стал философствовать и распространяться насчет близкой перемены образа жизни.

Молодые члены двух семейств стали толковать о будущем прекрасном житье и совершенно не обращали внимания на задумчивость старика. Они не заметили и того, что он тихонько выбрался из комнаты, увидав, что Марья Дмитриевна вышла на галерею.

— Что вы? — спросила она, заметив выходившего к ней штабс-капитана.

— Поговорить надо, добрейшая Марья Дмитриевна, — проговорил он необычайно тревожным тоном и тяжело вздохнул. — Приходится жить вместе. Не ожидал, не приготовился!

— Что ж, батюшка, Флегонт Матвеевич, если вы не хотите… — начала Марья Дмитриевна своим приниженным тоном.

— Не то, добрейшая моя, не то! — горячо произнес штабс-капитан, как бы боясь обидеть свою добрую знакомую. — Хочу, очень хочу жить у вас. Ваша семья стала для меня… Ну, да что тут толковать, — махнул он рукою. — Сошлись, по душе сошлись, вот и все. У меня ведь лет семь не было никого знакомых. Все не хотелось как-то сходиться с людьми.

Он пожал руку Марьи Дмитриевны своею широкою рукой.

— Но вот что, — начал он снова и взглянул как-то в сторону, — мы с вами старые люди, всего видели на свете, знаем, что у каждого есть свои грешки, свои недостатки.

Он замолчал на минуту, видимо, не умея объяснить того, что так сильно тревожило его в эту минуту.

— Ну, скажите мне, пожалуйста, — начал он не без усилия, — стали ль бы вы скрывать от своих детей или нет, если бы у вас был, ну, положим, какой-нибудь этакий недостаток, грешок, что ли?

Марья Дмитриевна ровно ничего не понимала: у нее, у этой бедной женщины, не было ни одного недостатка, который она хотела бы скрыть от детей. Штабс-капитан махнул рукою.

— Что же я говорю! — воскликнул он. — Какие грешки, какие недостатки могут быть у вас! Впрочем, позвольте!.. Вы говорили, что у вашего мужа был грешок…

— Пил он, пил, голубчик мой! — вздохнула Марья Дмитриевна. — С горя, батюшка, с горя горького!

— Ну, известно, кто же с радости пьет! — грустно заметил философ. — Так вот, говорю я, не старались ли вы скрыть этот грешок от этих детей?

— Батюшка, да какая же мать не станет укрывать пьяного отца от детей! — воскликнула простодушная Марья Дмитриевна. — Да и сам он, голубчик мой, совестился; бывало, на цыпочках крадется, как выпьет; шепчет: «Детей, Маша, спрячь, детей спрячь!» Потом уж это он и скрывать не мог: втянула водка-то; известно, это зелье врагом человеческим создано и уж кто к нему пристрастился, тому не спастись от дьявольского наважденья…

Штабс-капитан хмуро слушал свою собеседницу и потирал нос. Ее удивило это молчание говорливого старика; она взглянула на него и как-то случайно ей бросился в глаза его сизо-красный нос, потираемый рукою. В ее голове вдруг промелькнула мысль, что штабс-капитан пьет. Но она тотчас же вспомнила, что он никогда не пил ни одной рюмки за обедом, хотя в то же время ей пришла на ум первая встреча с штабс-капитаном, когда он говорил, стоя на дворе дома Белокопытовых, что не дурно бы выпить чего-нибудь горячительного. Бедная женщина не то с испугом, не то с недоверием смотрела на своего будущего жильца.

— Нет, это неправда! — вдруг произнес он, не то отвечая на ее рассуждения о неотразимо увлекающей силе вина, не то громко заканчивая целый ряд промелькнувших в его голове размышлений. — Так вот что, добрейшая моя Марья Дмитриевна: вы должны понимать, что каждый порядочный и честный человек желает скрыть от детей свои недостатки, не только от своих детей, но и от детей вообще. У меня тоже есть грешки, есть странности, которых я не желал бы выставлять на вид ни перед своими, ни перед вашими детьми.

— Да вы, батюшка, пьете? — совсем робко спросила Марья Дмитриевна.

— Как вам сказать? — задумчиво произнес штабс-капитан. — Я из военных. Не бегал от врага, не убегу и от бутылки. Может быть, когда-нибудь случайно заверну домой в более веселом настроении… Но пьяным вы меня не увидите… Впрочем, я вас попрошу не говорить детям даже и о том, что вы когда-нибудь видели меня навеселе…

У Марьи Дмитриевны отлегло от сердца.

— Но главное дело не в том, — продолжал старик. — Я, изволите ли видеть, иногда люблю отлучиться дня на три, на четыре к знакомым, которых не знают дети. Это может показаться вам странным, так как я уезжаю неожиданно, случайно… Но вы не беспокойтесь: не пришел я ночевать, значит, закатился к друзьям… Оно, может быть, покажется странным, что человек в мои лета пропадает из дома, но ведь у каждого свои странности. Прошу вас об одном; не говорите детям, что я уезжаю иногда на время, и не думайте, что я погиб, если меня не будет дома три, четыре дня.

— Да что ж тут, батюшка, предосудительного, если вы поедете погостить к знакомым? — произнесла совсем успокоенная Марья Дмитриевна.

— Ну да, ну да: конечно, ничего предосудительного, — поспешно согласился Прохоров. — Но просто я не хотел бы, чтобы дети приставали ко мне, куда и зачем я уезжаю, почему не вожу их с собою… Это, знаете, старые приятели: молодежь туда не стоит возить; ей там делать нечего… Так по рукам: из избы сора не выносить и друг друга укрывать от высшего начальства. Оно, я думаю, и теперь подозревает нас в чем-нибудь, видя нашу отлучку.

Штабс-капитан снова повеселел и явился в комнату с шутками и прибаутками. Теперь и он уже разделял мечты молодежи о будущей счастливой жизни и даже заходил гораздо дальше в своих планах. Молодежь упустила из виду возможность напиться чаю у Митрофания; она забыла о возможности покачаться на качелях в Екатерингофе; она совершенно не знала, как весело красить лоскутками яйца перед Святой и отличать, чья работа выйдет удачнее. Вообще штабс-капитан был очень опытный человек в деле дешевых или, лучше сказать, ничего не стоящих удовольствий, именно тех удовольствий, без которых была бы невыносима жизнь бедняков. Впрочем, он был опытен во всем. Штабс-капитан умел придавать крылья времени и дружить людей; в этом красноносом полунищем было так много человечности, что при цервой встрече с ним наблюдатель поражался одной характерной чертой старика: старик умел сразу сойтись и со старым, и с малым, и с чиновным, и незначительным человеком. Это не было подлаживанье под чужой тон; нет, штабс-капитан говорил почти одним тоном со всеми, почти одинаково относился ко всем; он просто видел в каждом встречном человека и потому не старался ползать перед ним, как перед каким-то высшим созданьем и не думал пинать его ногой, как какое-нибудь негодное животное. Эта способность быть на своем месте и своим в каждом кружке бросалась в глаза даже недальновидной Марье Дмитриевне. В дни первого сближения с штабс-капитаном она, удивляясь его красноречию, спросила его, где он научился так хорошо говорить; теперь, познакомившись с ним поближе и глядя, как он, окруженный детьми, представляет из пальцев тени зайчика и молящегося на коленях монаха, она невольно спросила его:

— И как это вы, Флегонт Матвеевич, со всеми-то обойтись умеете?

— Опыт, скитанья по белу свету всему научат, добрейшая Марья Дмитриевна, — ответил отставной философ. — Людей я много видел, ну, и пришел к тому убеждению, что все они люди, — шутливо промолвил старик. — Ведь я, матушка, всю нашу Россию пешком исходил с полками, как вышел из корпуса. Приходилось иногда живать по целым месяцам в деревне, где, кроме мужиков, баб, ребятишек, солдат да меня, никого и не было. Ну вот тут и попробуй смотреть на людей с высоты офицерского чина — язык проглотишь. Поневоле и пойдешь к мужику как к человеку, — глядишь, и ничего… не скучно, и компания есть, — и также беседуешь, также по-человечески живешь, не идолом каким-нибудь, а своим человеком, знакомым, членом всей деревни. У меня одних крестников да крестниц, я думаю, с сотню наберется по деревням. А то, бывало, попадешь к помещику на дом. Сам-то он заскорузлый; жена расплылась, как опара. Что тут делать? Стараешься вникнуть в их жизнь, узнать, нет ли и в них кусочка живого, — глядишь: непременно найдется. У жены когда-то сын-любимец был, умерший в корпусе; у мужа сохранились воспоминания о тяжелом детстве или забубённой молодости. Поскоблишь, поскоблишь грязь, а там и заблестят эти кусочки-то, кусочки-то золота-человека. Вот помню я тоже случай. Был у меня вестовой в роте — так себе, ничего солдатик. Только раз и попутал его лукавый, проворовался он. Кто его знает, с чего проворовался: может, на вино понадобилось, может, в самом деле деньги нужны были на дело, только как бы там ни было, а согрешил. Дело вышло неладное, гласное; скрыть было нельзя, а надо вам заметить, что полковой наш был зверь человек. Перспектива-то, знаете, для солдатика была незавидная; порка-то поркой, этого тогда уж и в счет не ставили, а могло дело-то разыграться и арестантскими. Ну-с, жалко мне было солдатика, а делать нечего; нужно было довести до сведения. Только, к счастию этого солдатика, узнаю я, что у полкового сынишка при смерти болен, и осенила меня этакая гениальная мысль. Иду я прямо к командиру. Говорят, не принимает. Говорю — по важному делу. Вышел он, зеленый весь, зверем смотрит. «Что еще?» — спрашивает, и в голосе, знаете, такое рычанье. Рассказываю. «Запороть, бестию, надо!» — прохрипел командир. — У него жена недавно родила, говорю я, а сам смотрю прямо в глаза полкового. — Ребенок умирает. Может быть, для него хотел… Полковой только глазами сверкнул и, повернувшись на каблуках, зашагал по комнате. Я стою и жду, что будет. Прошло этак с полчаса, наконец полковой обратился ко мне. «Посадить его под арест, пусть молится, чтобы сын был жив», — проворчал он мне. — У него дочь, — возразил я. «О моем сыне пусть молится!» — отрывисто пояснил полковой и вышел в кабинет. Ну, думаю, попался теперь, голубчик, и тотчас же толкнулся к нашему доктору. — От тебя, говорю, теперь зависит спасти Хоменку, — это солдатика-то так звали, — вылечи во что бы то ни стало сына полкового командира. «Ну, брат, — говорит, — это штука нехитрая: у него уже кризис давно прошел; не застудят — не умрет». Полетел я к Хоменке, выругал его, как каналью, посадил под арест и строго-настрого велел говорить, если полковой спросит, что он для своей новорожденной дочери украл… А у него и дочери-то, кажется, не было, а сын был, да и тот в это время здоров был… Так дело и обошлось: сын у полкового выздоровел; Хоменко просидел под арестом; потом полковой собственноручно ткнул его раза два в зубы, обругал его непечатно, да тем и ограничился… Кусочек человека, добрейшая Марья Дмитриевна, в каждом этаком заскорузлом куске мяса отыскать нужно — вот и вся мудрость.

— Нет, Флегонт Матвеич, это уж потому вас так любят, что сердце у вас доброе, — заметила Марья Дмитриевна.

— Да кто его знает, доброе оно или злое, — промолвил философ. — Просто человек как человек. Люди всегда люди; можно, так сядут на брата, а нет, так на себе его повезут.

Катерина Александровна рассмеялась штабс-капитанской шутке и спросила:

— А вы, Флегонт Матвеич, на других ездите или сами возите?

— Где мне, добрейшая Катерина Александровна! — ответил старик. — Первое не по чину, второе не по летам. Прежде, бывало, всего: и на себе возил, и на других ездил. Ну, а теперь на другого не сяду, на себя не посажу, а рядом хотите идти — идите: в компании веселее. Как думаете, отцы командиры, в компании веселее? — шутливо обратился старик к детям и, получив утвердительный ответ, принялся возиться с ними.

Дней через пять он переехал в квартиру Прилежаевых; я чуть было не сказал: перешел, так как имущество Флегонта Матвеевича можно было с удобством перенести в одном чемодане.

IV

НЕПРИЯТНОЕ СОБЫТИЕ В ПРИЮТЕ ГРАФОВ БЕЛОКОПЫТОВЫХ

Над Петербургом повеяла весна. Солнце светило ярко; снег быстро таял; на улицах началось более усиленное движение. В некоторых домах уже выставлялись рамы и в комнаты врывался веселый шум. Несмотря на грязь и большие лужи воды, разлившейся по улицам, солнечный свет и тепло звали на воздух из душных комнат. Никогда в течение целого года не чувствовалось детьми так сильно стремление вырваться на свободу из мрачных стен приюта, как теперь. Девочки за несколько недель толковали об отпусках домой на время Пасхи и ждали праздника с таким нетерпением, как будто им придется сменить унылую приютскую жизнь на шумную, полную развлечений и довольства жизнь дома, как будто им не придется разбрестись по подвалам и чердакам, где гнездились их отцы и матери. Но как бы ни были жалки притоны этих бедных отцов и матерей, как бы ни была печальна обстановка в этих притонах, а девочки все-таки имели основание радоваться отпускам домой; дело в том, что дома их ожидала воля. Там резкий звон колокольчика не прервет их утренних грез; там, может быть, не станут их ругать за желание понежиться лишних пять минут на постели и даже будут рады, что дети лежат и не мешают взрослым; там не погонят их гулять в урочный час, несмотря на пасмурную погоду, и не удержат их в четырех стенах в минуту солнечного блеска ради того, что эта минута назначена не для гулянья; там не заставят их сидеть навытяжке и шить, шить до одуренья. Может быть, и там они встретят брань, принуждены будут работать, станут есть такую же плохую и даже худшую пищу, но зато все это будет случайными неприятностями, а не бессменным гнетом, возведенным в систему. Приютский гнет страшен именно потому, что он продолжается изо дня в день, что он надавливает одни и те же наболевшие места, что каждое его проявление известно заранее и что против него нет никакой возможности ни бороться, ни защищаться. В этом состоит его главная разница с семейным гнетом, который вообще в наших семьях редко возводится в правильную систему, в простых же бедных семьях решительно никогда не бывает систематичным. В этих семьях колотушки и ласки, порядочная и плохая пища — все зависит от внешних случайных обстоятельств.

Чем больше было оживления и толков среди воспитанниц, готовившихся вырваться на время из своей тюрьмы, тем более омрачались лица тех несчастных молодых созданий, у которых не было ни родных ни знакомых. Они знали по опыту, как скучны, как невыносимы праздники в приюте. Время в праздности идет здесь еще медленнее; скука среди полуопустевших зал и спален делается еще ощутительнее; помощницы, принужденные дежурить и томиться на своих местах только ради небольшой кучки этих бездомных сирот, делаются еще придирчивее и злее и, считая по привычке необходимым ничего не делать в праздники, развлекают себя грызней с воспитанницами. Зная по опыту всю неприветную сторону приближающихся праздников, бездомные дети ходили как в воду опущенные и с завистью смотрели на своих более счастливых подруг. Но если близкое будущее тяжело влияло на настроение маленьких девочек, то тем сильнее оно действовало на настроение взрослых. Сильнее развитое воображение рисовало в более ярких красках темные стороны предстоящего положения; сильнее работавшая мысль, пробуждающаяся страстность предъявляли более требований жизни и не моглп примириться с невеселым положением за один какой-нибудь праздничный обед. Раздражение в подобных несчастных созданиях проявлялось очень заметно: они придирались сильнее к подругам; они больше грубили помощницам; они иногда безотчетно плакали и начинали браниться, когда их спрашивали, о чем они плачут. Именно в подобном состоянии находилась Скворцова. В ее движениях, в ее поступках, в ее фигуре было что-то ненормальное, лихорадочное. Иногда она задумчиво сидела над работой и, по-видимому, была совершенно спокойна; но стоило только прикоснуться к ее плечу или громко кликнуть ее по имени, и девушка вся вспыхивала до ушей ярким румянцем, точно ее поймали не за работой, а на месте преступления. Иногда она ни с того ни с сего откидывала свои гладко причесанные волосы, проводила рукой по лбу, выпивала две-три кружки воды. Была одна ночь, когда все слышали бред девушки; другую ночь она проплакала напролет и встала утром с распухшими глазами. Перемена в ней была так сильна, что подруги начали приставать к ней с вопросами, что с нею случилось.

— Отстаньте! Вам-то что? — грубо отталкивала она их от себя.

— Да ты не больна?

— Ну да, в чахотке помру в один день с Марьей Николаевной; в одном гробу и хоронить будут.

Единственным утешением, единственной поддержкой для Скворцовой были мечты о близком выходе из приюта, из «проклятого приюта», как она называла его. Но и это утешение было случайно отнято у девушки. Однажды приют посетила графиня Белокопытова. Посещение по обыкновению произвело переполох: везде на скорую руку было все прибрано; девочкам поспешно переменили пелеринки и нарукавники; потом детей выстроили, как солдат, перед графиней, и она беглым шагом произвела им смотр, на ходу обращаясь то к той, то к другой с разными вопросами. Поравнявшись со Скворцовой, графиня спросила ее:

— Ты выпускная?

— Да, — послышался ответ.

— Родные есть?

— Нет, она сирота, графиня, — вмешалась Анна Васильевна в разговор.

— Надо будет позаботиться о месте, а до тех пор пусть живет здесь: Христос с ней, Христос с ней! — решила графиня.

— Как здесь? я на место пойду-с! — воскликнула Скворцова, бледнея.

— Разве у тебя есть уже место, милая?

Скворцова опустила голову.

— Мы тебя так не бросим! — продолжала графиня. — Сперва надо приискать хорошее место, справиться, куда ты поступаешь. До тех же пор я оставляю тебя здесь. Живи, милая, живи! Бог велел нам заботиться о сиротах.

Скворцова хотела возражать, но графиня, подставив к ее губам свою руку, пошла далее, не обращая на нее внимания. Эта новость была громовым ударом для девушки: она впервые поняла, что ее могут продержать в приюте еще год, и два, и три… одним словом, столько, сколько вздумается графине. Приют был не срочною тюрьмой.

Когда графиня уехала, Марья Николаевна застала Скворцову в классной комнате в слезах.

— Что это ты разнежничалась? — язвительно спросила Постникова. — Не обидел ли кто тебя?

— Это тех обидеть можно, которые на ладан дышат, — грубо ответила Скворцова, быстро отирая слезы.

— Дура!

— Что ж делать, если никто умному ничему не учил.

— Держала бы язык за зубами, так и была бы умной.

— Да ведь я, Марья Николаевна, не лошадь; это только ту бьют, а она все молчит да глазами хлопает.

Марья Николаевна отошла.

— Дурища! сама дурища! — бормотала ей вслед Скворцова. — Туда же расфуфырится на праздниках, к разной сволочи в гости поедет хвостом вилять. Шкура! Шелковое платье тоже сшила! в цепочке ходит!

Девушка снова закрыла лицо и опять расплакалась.

— Скворцова, что с тобой? — раздался над нею ласковый голос, и по ее волосам скользнула чья-то маленькая рука.

Девушка не отвечала ни слова и только прижала свое лицо к талье стоявшей перед нею Катерины Александровны. Прилежаева не трогалась с места и как бы бессознательно продолжала ласкать бедную воспитанницу. Она по собственному опыту знала эти минуты безотчетного горя, когда мы радуемся присутствию сочувствующего нам человека и в то же время желаем только одного, чтобы он нас ни о чем не расспрашивал, ни в чем не утешал. Прошло минут пять; наконец Катерина Александровна почувствовала, что Скворцова поднимает голову. Глаза двух девушек встретились. Лицо Скворцовой еще было покрыто слезами, но она уже улыбалась.

— Глупая я, совсем глупая! — проговорила она, качая головой. — Разревелась и сама не знаю, о чем. Вот и платье вам испортила своими слезами, — по-детски перешла Скворцова к другому предмету, увидав на платье Катерины Александровны пятна от своих слез.

— Ну, новое велю купить, когда разбогатеешь, — улыбнулась Катерина Александровна.

— А вы думаете, что я не купила бы? Да если бы я богата была, я такое, такое платье вам сделала бы, что наши аспиды лопнули бы от злости!

— А ты и обрадовалась бы этому?

— Еще бы. Да я просто бежала бы отсюда, за версту обходила бы, чтобы их не видеть!

— Зачем же бежать? Ты и без того скоро выйдешь отсюда.

— Нет, вы этого не говорите! Вон стращают, что будут держать, пока места не сыщут мне.

— Что же! прямо на место выйти хорошо.

— А лето-то, лето-то здесь жить? Что вы? Да я просто руки на себя наложу.

— Ну, полно. Летом проживем как-нибудь. Отпускать будут в гости.

— Да куда же?

— Ну, хоть ко мне…

— Нет, не будут! Они ведь меня извести хотят; завидно, что я молодая.

— Ты совсем дитя, Наташа.

— Нет, вы этого не говорите! Я вот как исповедоваться шла, так всю ночь о своих грехах плакала.

— Ну, и сдала их все?

Скворцова как-то странно взглянула на Катерину Александровну и отрицательно покачала головой. В эту минуту раздался звонок, призывавший к ужину. Скворцова быстро встала, схватила руку Катерины Александровны и поцеловала ее. Молодая девушка наклонилась и поцеловала воспитанницу в губы. Скворцова как будто забылась от этого поцелуя, сжала в своих объятиях Катерину Александровну и покрыла ее лицо бесчисленными поцелуями.

— Голубушка, красавица моя ненаглядная! — страстно шептала она. — Если бы вы знали, как я вас люблю!

Скворцова еще раз сжала в объятиях Прилежаеву и выбежала из комнаты. Все это было так неожиданно, так необыкновенно, что Катерина Александровна опомнилась не вдруг. Она машинально поправила волосы, задумчиво провела рукой по лбу и тпхо пошла в столовую. Она понимала, что в душе Скворцовой происходило что-то необычайное, что-то тяжелое, но что именно — этого Прилежаева не могла объяснить себе. Во всяком случае она решилась попытаться и разузнать тайны бедной девушки.

Следующий день был днем отпусков на Пасху. В приюте все шло вверх дном. Все суетились, бегали, шумели; в приемной толпились бедные матери детей с узелками принесенной одежды; дети стремглав носились на половину Анны Васильевны, отпрашивались в отпуск, переодевались из приютского платья в свое, снова являлись к Анне Васильевне, торопливо, на ходу целовались с подругами, прощались с помощницами и улетали из своей клетки с такой быстротой, что их престарелые матери и тетки были не в силах догонять своих детей. Среди этой возни помощницы тоже утомились не на шутку, считая одежду, оставленную детьми, осматривая отпускаемых воспитанниц и объясняясь с их родителями. Впервые в течение долгих месяцев оставшиеся воспитанницы шли к обеду не попарно; впервые в течение нескольких месяцев за столом не только не было недостатка в пище, но был даже остаток ее. Приют на один день принял оживленный вид, и после постоянного казарменного порядка было просто отрадно видеть разбросанные по полу лоскутки, обрезки бумаги и тому подобные предметы, оставленные детьми. Приютские комнаты походили на казематы, из которых после долгого заключения узники вырвались на свободу.

— Ну, кажется, сегодня можно будет и отдохнуть, — заметила Ольга Никифоровна, раскрасневшаяся, как вареный рак, и облитая крупным потом. — Ноги совсем притоптались.

— Я тоже устала, — томно промолвила Марья Николаевна. — Впрочем, сегодня и без нас посидят дети.

— Кто-нибудь из старших присмотрит, — решила Ольга Никифоровна. — Скворцова может.

Ольга Никифоровна знала, какой эффект это произведет на Марью Николаевну.

— Ну, уж нашли на кого положиться! — ядовито воскликнула Марья Николаевна.

— Отчего же на нее и не положиться? — спросила Катерина Александровна. — Впрочем, и я не пойду отдыхать; значит, можете быть покойны.

Катерина Александровна радовалась, что ей представится случай поговорить со Скворцовой, не боясь соглядатаев.

— Да где же Скворцова-то? Я ее не вижу, — произнесла Ольга Никифоровна, обводя комнату глазами.

Все осмотрелись.

— Вот видите: из-за стола без позволенья вышла, — едко заметила Марья Николаевна. — Хороша помощница!

— Она не была-с за столом, — отозвался чей-то голос из среды воспитанниц.

— Сходите за ней кто-нибудь! — велела Ольга Никифоровна.

Три воспитанницы выскочили из-за стола. Дети считали за счастие возможность пробежаться.

— Вернитесь! Ступай ты, Кононова! — приказала Зубова.

Две воспитанницы с постными физиономиями вернулись на место, а третья, подпрыгивая, побежала на поиски.

— Она, верно, лежит в спальне: ей давно нездоровится, — промолвила Катерина Александровна.

— Помилуйте, у нее щеки лопнуть хотят, — ответила Марья Николаевна.

— Ее с утра-с нет, — снова раздался чей-то голос с конца стола.

— Как с утра нет?

— Да-с, она и чаю не пила с нами.

Катерина Александровна побледнела как полотно; в ней пробудилось предчувствие чего-то недоброго.

— Это мило! Да она просто бежала! — воскликнула Марья Николаевна. — Верно, Новиковой подражать вздумала: та тоже два года тому назад убежала! Негодная, развращенная девчонка! Нашла какого-нибудь…

— Ну, Марья Николаевна, я вам ие позволю, — прерывающимся голосом произнесла Катерина Александровна и поднялась с места. — Здесь дети!

— Ах, что вы мне говорите, будто они не знают, что она развратная.

— Говорю вам: молчите! — еще более взволнованным тоном произнесла Катерина Александровна, не помня, что она говорит. — Она, может быть, руки на себя наложила, а вы смеете ее ругать! Стыдитесь! Вы сами женщина; вы сами вон до какого цвета лица дожили в этой каторге.

— А, так вам мой цвет лица не нравится! — уже со слезами в голосе забормотала Постникова язвительным тоном.

— Не о том я говорю, что он некрасив, а о том, что он не от сладкой жизни явился.

В эту минуту явилась Кононова и объявила, что Скворцовой нигде нет, что ее никто не видал с утра.

Катерина Александровна в волнении, почти шатаясь, пошла по направлению к дверям.

— Надо дать знать Анне Васильевне, — решила Зубова. — Ведь она и казенное платье, значит, унесла. Мало что бежала, так еще обворовала.

— Я и иду к Анне Васильевне, — отозвалась с порога Прилежаева.

— Что за форс явился! — иронически произнесла ей вслед Зубова.

— Это за мою любовь плата, за мою любовь! — хныкала Постникова.

Катерина Александровна, бледная и взволнованная, вошла в гостиную Анны Васильевны. Лицо молодой девушки было настолько встревожено, что Зорина невольно обратилась к ней с вопросом:

— Что с вами?

— У нас несчастье: Скворцова пропала, — ответила Катерина Александровна.

— Как пропала? Не может быть! Да когда же?

— Ее с утра никто не видал.

— Боже мой! Боже мой! Да что же это такое? — воскликнула Анна Васильевна. — Что я скажу Боголюбову? Ведь это уж третий случай! Он меня со свету сживет. Этого только недоставало! Это награда к праздникам!

Зорина в волнении заходила по комнате.

— Надо принять меры, Анна Васильевна; надо ее отыскать, спасти, — проговорила Катерина Александровна.

— Ах, что вы мне о ней толкуете! — вспылила Анна Васильевна. — Есть мне дело до этой негодницы! Низкая тварь, она губит меня. Я бы, кажется, ее из своих рук задушила! А я еще всегда заботилась о ней, принимала ее сторону. Это недаром; это ее настроили; это кто-нибудь под меня подкопаться хочет. Боже мой, и за что же это все на меня обрушивается в этом вертепе, в этом аду! — Анна Васильевна была вне себя от тревоги. — Ну, что я скажу Боголюбову? Что? — взволнованно восклицала она. — Ведь, может быть, он уже все знает; может быть, она прямо к нему прошла, наговорила на меня… У нас каждую кухарку слушать станут… Всем верят… Надо ехать, ехать надо! Нет, я не дам погубить себя так; я прежде всех погублю… я… я…

Анна Васильевна в изнеможении опустилась на кресло. Видно было, что под влиянием сильного страха она сама не сознавала, что говорила. В душе эта отставная полковая барыня была вовсе не злой, но чувство самосохранения заставляло эту уже близкую к бедности женщину делаться беспощадной в отношении тех, кто каким бы то ни было образом содействовал уничтожению ее последних средств к жизни.

— Не ездите, Анна Васильевна; лучше прежде отыскать ее… Может быть, все уладится! — произнесла Катерина Александровна. — Позвольте мне…

— Что вы толкуете? Да разве я могу не ехать? Разве эта история не будет завтра же известна и Боголюбову, и графине, и всему городу? Это все на меня обрушится… Разве вы думаете, что мне приятны эти объяснения?.. Вы, кажется, должны были понять мой характер, мое стремление избежать дрязг и ссор…

— Дело, во всяком случае, принесет вам неприятности, — проговорила Прилежаева. — Так лучше устроить его так, чтобы спасти ребенка, а потом смягчить поступок бедной девочки.

— Ребенка!.. Девочки!.. — воскликнула Анна Васильевна с негодованием. — Знаю я их: это развратницы, выкидыши вертепов! А вы называете ее ребенком, девочкой! Милая рекомендация для вас самих!

Катерина Александровна на мгновение вспыхнула и потом побледнела сильнее прежнего.

— Анна Васильевна, Скворцова поступила в приют семи лет, — с усилием проговорила она и сдвинула брови; ее лицо приняло злое и суровое выражение.

— Ну, так что же? — перебила ее с нетерпением Зорина, уже начавшая переодеваться.

— Она жила с тех пор безвыходно под этой кровлей… Где же она могла развратиться?..

Зорина окинула глазами Прилежаеву.

— Так не думаете ли вы, что мы ее развратили? — гневно крикнула она.

— Это подумают Боголюбов, графиня и княгиня. Она подумают, что вы не умели смотреть за приютом, что вы…

— Прошу вас, не делайте мне дерзостей! — топнула ногой Зорина. — Вы думаете, что я уже вишу на волоске, что меня выгонят, что меня нечего бояться! Вы ошибаетесь; вы жестоко ошибаетесь! Я останусь начальницей я не только останусь, но и выгоню всех, которые думали сжить меня!

— И прекрасно сделаете, — сдержанно ответила Катерина Александровна. — Но теперь дело не в том; теперь нужно спасти Скворцову и по возможности не разглашать дела.

— Ступайте! Вы сделали свое дело! Теперь я поеду к Боголюбову, — решила Зорина.

— Ради бога, ради всего святого не ездите! — горячо воскликнула молодая девушка и сжала с мучительным выражением свои руки. — Вы сами были матерью; у вас были дочери: сжальтесь над этою сиротой… Ведь это дело дойдет до полиции; о ней подадут объявку… На ней даже казенное платье… Позвольте прежде отыскать ее. Вы доброе дело сделаете! Вам бог заплатит за это!..

Анна Васильевна с не свойственными ей в обыкновенные минуты черствостью и подозрительностью взглянула на Катерину Александровну и иронически спросила ее:

— Да уж вы не заодно ли с нею?

Эти слова заставили очнуться Прилежаеву и понять, с кем она имеет дело.

— В моей жизни нет пятен, и за себя я не боюсь, — твердо проговорила она.

— Ах, боже мой, какая святость! — с иронией воскликнула старуха. — Я это сказала потому, что вы вчера еще разнежничались что-то со Скворцовой.

Катерина Александровна широко открыла глаза: она до сих пор и не подозревала, что даже у приютских стен есть глаза.

— Я именно потому-то и хлопочу о Скворцовой, что не далее, как вчера, я застала ее в слезах, в таком состоянии, в каком может быть человек перед самоубийством, — произнесла Прилежаева.

— Трогательно! — иронически заметила старуха, надевая шляпку. — Чувствительные кухарки… Впрочем, мне надо ехать… Ступайте!

Катерина Александровна молча вышла из комнаты. В ее голове шумело; ей казалось, что она находится в каком-то чаду; она не помнила, что она говорила; она не могла обсудить, как она будет действовать дальше. В такие минуты человек идет напролом, бьет, может быть, не в то место, куда надо бить, но что же делать, если внутреннее волнение и быстрота совершающегося неожиданного события не дают возможности для строгого начертания плана действий. Катерина Александровна быстро прошла в залу и позвала одну из подруг Скворнрзой.

— Не знаешь ли ты, куда она ушла? — тихо спросила Катерина Александровна у девочки.

— Не знаю-с! — отвечала та, видимо, прилагая все усилия, чтобы прямо смотреть в глаза Прилежаевой.

— Ты не бойся. Ни ей, ни тебе худо не будет, если ты скажешь…

— Я не знаю-с, — быстро и отчетливо ответила воспитанница, как отвечают отпирающиеся от преступления арестанты.

— Но как ты предполагаешь? — начала Прилежаева, ласково смотря на девочку. — Ты, может быть, своим предположением дашь возможность спасти ее…

— Я не знаю-с! — еще бойчее ответила воспитанница.

Катерина Александровна нетерпеливо отошла от нее и пробралась в спальню детей. В ее голове мелькнула новая мысль. Прилежаева вошла в спальню: там не было ни души; она подошла к постели Скворцовой и отперла ее шкаф. Там было песколько книг, несколько ленточек и цветных лоскуточков. Катерина Александровна с минуту оставалась в нерешимости; потом торопливо начала осматривать каждую вещицу, перелистывать каждую книгу, каждую тетрадь. Осмотр продолжался долго, но результатов не было никаких. Катерина Александровна уже начинала отчаиваться в успехе, когда на пол из одной тетради Упал какой-то лоскуток бумаги: это был очень маленький кусочек почтовой бумаги, на нем стояли буквы: лой Ник. Катерина Александровна начала быстро рыться в тетради, но в ней не было больше ничего. Молодая девушка снова начала вынимать из шкафа и перетряхать лоскутки, книги и тетради. После долгих усилий перед Прилежаевой упало еще два лоскутка почтовой бумаги; один из них подходил к нижней части найденного ею прежде клочка, но на этом лоскутке не было ничего написано. Прошло еще минут пять в тщетных поисках, и у молодой девушки очутилась в руках еще полоска бумаги с буквами: Ивано. За этими буквами следовало чернильное пятно. Катерина Александровна сидела над этими лоскутками и уже догадывалась, что они составляют первую строку недописанного письма, разорванного и брошенного, вероятно, вследствие упавшей на него чернильной капли. Прилежаева стала машинально перелистывать краткий катехизис, покрытый пометками, исписанный рукой Скворцовой. На одной из страниц этой ветхой книги молодой девушке бросилась в глаза надпись: «милый Коля!» Катерина Александровна стала еще прилежнее искать в книге объяснения загадки, но его не находилось. Среди различных заметок в книге поражали только постоянно встречавшиеся большие заглавные буквы: Н. И. Р., переплетенные в самые затейливые вензеля. Она поспешно уложила вещи в шкаф и, вся раскрасневшаяся, пошла в рабочую комнату. В коридоре ей попалась одна из взрослых воспитанниц.

— К кому писала письма Скворцова? — неожиданно спросила Катерина Александровна.

— К Рождественскому-с, — ответила скороговоркой девушка и вдруг вся покраснела до ушей. — Я не знаю-с; она ни к кому не писала-с… Ей-богу-с, — забормотала она.

— Мне больше ничего не надо! — проговорила Катерина Александровна.

— Это я так… Вот вам Христос-с! — клялась чуть не плача девочка.

— Полно, — перебила ее Катерина Александровна. — Что ты боишься? Разве я стану рассказывать?

Прилежаева торопливо вошла в залу. Там сидели Постникова и Зубова, окруженные несколькими из младших воспитанниц.

— А, адвокат Скворцовой идет! — засмеялась Зубова своим грубым смехом. — Нечего сказать, за хорошего человека заступаетесь. Вон послушали бы, что дети-то говорят: она записочки Рождественскому передавала. Верно, к нему и в гости пошла.

Тайна, которую с таким трудом старалась открыть Катерина Александровна, была уже известна другим двум помощницам через маленьких шпионов.

Катерина Александровна ничего не ответила Зубовой и прошла в свою комнату. Через несколько минут она вышла из приюта. Она дошла до первого извозчика и, не торгуясь, как бы бессознательно села на дрожки. Она все еще не могла прийти в себя. Она опомнилась и испугалась предпринятого ею дела только тогда, когда ей удалось найти жалкую и темную переднюю квартиры, в числе жильцов которой был и Рождественский. Катерину Александровну поразил тяжелый воздух этой передней: здесь пахло водкой, жженым кофе, постным маслом. Это была какая-то трущоба. В конце коридора слышались шумные мужские голоса, принадлежавшие, по-видимому, порядочно охмелевшим собеседникам. Спросив у какой-то чухонки, отворившей дверь, в которой комнате живет Рождественский, Катерина Александровна ощупью пошла по темному коридору.

— Николай Иванович, к вам еще гостья, — крикнула чухонка.

Эти слова заставили Прилежаеву вздрогнуть. Она быстро отворила дверь и почти натолкнулась на хозяина комнаты, заслонившего ей дорогу.

— Что вы-с? Как вы сюда попали? — пробормотал он, неуклюже стоя перед посетительницей.

— Я приехала за Скворцовой, — решительно проговорила Катерина Александровна, глядя прямо в глаза совершенно растерявшемуся молодому человеку.

Он был бледен; его волосы были в беспорядке. По всему было заметно, что и для него прошел этот день недаром.

— За какою Скворцовой? Я не знаю-с… — пробормотал он, окончательно растерявшись.

— Что вы мне говорите, когда все знают, что она ушла к вам! — перебила его Катерина Александровна.

— Как-с? все? — воскликнул он, отступая на шаг. — Господи, что же это такое? Погубила, совсем погубила и меня и себя. Я ведь говорил, говорил! — Он схватился за голову.

— Как вам не стыдно было обольстить бедного ребенка! — с упреком промолвила Прилежаева.

— Помилуйте! Я-с… я тут ни при чем, — заговорил он прерывающимся голосом. — Что же я мог сделать?.. Я ее отсылал; я говорил… Не мог же я силой… Боже мой, что же это со мною будет… Ведь вот не послушалась… Погубила…

Катерина Александровна с невольным отвращением смотрела на этого человека.

— Если бы вы знали, как я противился… — бормотал он. — Это она сама во всем виновата…

В эту минуту за ширмами послышались задушаемые рыдания. Катерина Александровна быстро подошла к ширмам. За ними на смятой постели, уткнув голову в подушку, сидела Скворцова. Ее тело конвульсивно вздрагивало от подавляемых рыданий.

— Наташа, полно! Это я, — проговорила с состраданием и лаской Прилежаева. — Не бойся, никто не знает, где ты…

— Я не пойду, не пойду… я умру здесь, — бормотала девушка, судорожно выбиваясь из рук Катерины Александровны.

— Полно, бедная! — ласково шептала Прилежаева. — Поедем… Я скажу, что встретила тебя на дороге… У себя в квартире… Что-нибудь придумаем… Торопись: не то будет поздно.

— Слушайтесь же… Вам они добра желают… Не губите ни меня, пи себя, — бормотал Рождественский. — Вот ваш капор…

Катерина Александровна обернулась к нему бледным лицом.

— Подите прочь! — тихо произнесла она.

— Войдите в мое положение… Я готов бы ее оставить, если бы… Как же бежала…

— Подите прочь! — настойчиво произнесла еще раз Прилежаева и обратилась к Наташе. — Поедем же! Торопись. Надо скорее.

— Голубушка, родная! Лучше я руки на себя наложу! — рыдала девушка.

— Полно, полно: все обойдется! — утешала ее Катерина Александровна. — Я не дам тебя в обиду.

— Не хочу я жить, не хочу!.. Если бы вы знали!.. — девочка снова зарыдала еще сильнее.

Это была тяжелая, мучительная сцена. Катерина Александровна дрожала, как в лихорадке.

— Я выйду из приюта, я не хочу быть там! — говорила Скворцова.

— Пойми ты, что тебя заставят вернуться, что у тебя ни паспорта нет, ни права выйти из приюта. Тебя могут с полицией взять, могут за воровство наказать, — объясняла Катерина Александровна.

— Я не раба им, не крепостная! — кричала девочка.

— Дитя, ты сама не знаешь, что говоришь, — с горечью произнесла Катерина Александровна. — Они могут силой взять тебя…

Прошел целый час. Катерина Александровна сделала нечеловеческие усилия, чтобы объяснить Наташе необходимость возвратиться в приют. Наконец Скворцова с распухшими глазами, покрытым пятнами лицом, едва стоя на ногах, вышла из комнаты Рождественского.

— Ради бога, не выдайте-с меня! — проговорил он, обращаясь к Прилежаевой.

— Позаботьтесь, чтобы вас не выдали в вашем доме, — сказала Катерина Александровна.

— Здесь только служанка знает-с…

— Ну, так и не велите ей говорить…

Она вышла с Наташей на улицу. У ворот стоял извозчик.

— К школе гвардейских подпрапорщиков, — сказала ему Катерина Александровна, садясь с девочкой на дрожки.

Обе молодые девушки ехали молча. Так же безмолвно поднялись они на лестницу и вошли в квартиру, где жила Марья Дмитриевна.

— Катюша, что с тобою? На тебе лица нет! — воскликнула Марья Дмитрневпа, всплеснув руками.

— После, мама, после! Теперь приготовь чаю и дай умыться ей и мне, — проговорила Катерина Александровна и вздохнула широким вздохом, словно желая облегчить стесненную грудь.

Марья Дмитриевна совсем растерялась и не знала, за что взяться. Катерина Александровна тихо промолвила ей:

— Ты не бойся: со мною ничего не случилось: я просто устала, исполняя поручение начальницы. У этой бедной девочки несчастие случилось.

— Господи, а я уж думала, не с тобой ли что, храни владыко, сделалось, — проговорила Марья Дмитриевна с облегченной грудью и более спокойно принялась за дело.

Наташа между тем машинально умылась и стала приглаживать волосы. Она безмолвно и покорно повиновалась Катерине Александровне.

Штабс-капитан, заслышав голос Катерины Александровны, спросил, можно ли войти.

— Нет, — отозвалась Катерина Александровна. — Я зайду к вам сама.

Она вошла в комнату старика.

— Что это вы, милейшая Катерина Александровна, сами на себя не похожи? — спросил старик.

— Неприятности случились! — проговорила Катерина Александровна, опускаясь на стул.

— С вами?

— Нет.

Молодая девушка тихо передала старику в немногих словах всю историю.

— Проклятие! проклятие! Совсем погубили! — пробормотал старик. — Теперь надо отстаивать, непременно отстаивать!

— Разумеется! Не знаю только, как сказать, где я ее встретила? — задумалась Катерина Александровна.

— Ну, да скажите, что встретили на улице. Тут придумывать ничего нельзя. Станут наводить справки… Лишь бы от наказания отстоять…

— Меня, право, в жар бросает, как подумаю, что с нею будет! — вздрогнула Катерина Александровна.

— А вы не думайте! Вперед тут ничего не придумаете. Надо действовать, соображаясь с обстоятельствами. Только не унывайте!

Старик еще несколько минут ободрял Катерину Александровну; наконец Марья Дмитриевна позвала ее к чаю. Выпив наскоро чашку чаю, осмотрев костюм Наташи, Катерина Александровна поднялась с места и отправилась в приют. Ей хотелось, чтобы дороге не было конца. Ее давила мысль о встрече Наташи с Постниковой, Зубовой, Анной Васильевной и детьми. Впервые Катерина Александровна не просто не любила приют, но ненавидела его, как каторгу, как вертеп гибели. Как гадки казались ей эти обнаженные желтые стены с сырыми темными пятнами! как страшны казались ей эти окна с белой краской — эти покрытые белилами, не видящие света и жизни глаза! Она вошла с Наташей в переднюю и прошла в свою комнату как-то воровски.

— Сиди здесь покуда! — тихо сказала она Наташе и поцеловала ее в лоб.

Через минуту она была у Анны Васильевны.

— Анна Васильевна, я привезла Скворцову! — проговорила Прилежаева.

— А! у Рождественского изволили быть? — спросила Анна Васильевна, которой уже были переданы все приютские толки и сплетни.

— Нет, зачем мне было к нему ездить! — промолвила Катерина Александровна. — Я просто поехала домой освежиться, напиться у матери чаю. Вдруг… гляжу, — по дороге идет Скворцова, вся в слезах, совсем ослабевшая. Я ее окликнула. Она остановилась, и мне удалось взять ее с собою. Я едва ее успокоила. Она, должно быть, нездорова. Дети говорят, что она недавно всю ночь бредила. Раз я сама слышала, как она плакала ночью…

Катерина Александровна говорила торопливо, бессвязно.

— Ах, да что вы мне все это рассказываете? — перебила ее Зорина. — Посадите ее в классную комнату, заприте там, и пусть сидит на хлебе и воде, покуда придет распоряжение от графини…

— Как? Разве она уже знает? — воскликнула Катерина Александровна.

— Конечно. Боголюбов тот час же поехал к ней, — ответила Анна Васильевна. — Ступайте. Распорядитесь.

Катерина Александровна молча вышла из комнаты. Ее сердце замирало от боли. Она не знала, не могла предугадать, что ждет Скворцову, но хорошего ожидать было нельзя. Катерина Александровна знала графиню Белокопытову, знала, что за благочестивой внешностью, за мягкими фразами скрывались крайне черствое сердце и крайне узкий ум, какие могут быть только у женщины, не знающей действительной жизни. В приюте все дети боялись графини, как пугала. Они дрожали, когда она, сгорбившись и торопливо перебирая ногами, проходила перед ними и скороговоркой бормотала: «Хорошо ли молитесь, милые?», «Батюшку не обманываете ли?», «Бог все видит, за все наказывает позабывших его». Что-то сухое и черствое слышалось в словах графини, когда однажды, узнав о смерти одной из воспитанниц, она сказала матери умершего ребенка:

— Это счастье: умереть в детстве — милость божия. Надо молиться, а не плакать, когда умирают дети.

Катерина Александровна слышала эти слова и понимала, что мать умершей думала не так, как графиня, смотря на исхудалый труп своего ребенка. Этой-то полусумасшедшей женщине предстояло решить участь Скворцовой. Наташа была посажена в класс; Катерина Александровна принесла ей подушку и чаю. Бедная девочка все еще находилась в каком-то полузабытье. В ней трудно было узнать ту строптивую и дерзкую Скворцову, которая еще накануне готова была огрызаться со всеми. По-видимому, удар, перенесенный ею, был слишком силен и оглушил ее, как удар грома. Катерина Александровна с свойственной молодым существам деликатностью не спрашивала у девушки никаких подробностей. Тревожную, тяжелую ночь провела Катерина Александровна, ожидая, что за вести получатся на другой день от графини.

Рано утром по приюту разнеслась новость, гласившая, что Анну Васильевну приглашает графиня к себе. В десятом часу Зорина уехала. Катерина Александровна не могла спокойно посидеть на месте, ожидая ее возвращения. Она десятки раз подходила к окну, прислушиваясь к стуку экипажей, вздрагивала при звуках колокольчика в передней. Наконец в зале появилась Анна Васильевна. Старуха раскраснелась и в ее движениях было что-то порывистое, раздражительное. Было сразу заметно, что она выдержала не совсем приятную сцену.

— Не выпускайте Скворцову в течение всех праздников, — обратилась она на ходу к Зубовой. — Дайте ей Евангелие: пусть читает.

Старуха уже хотела пройти на свою половину, когда Катерина Александровна спросила ее:

— На сколько времени назначен арест?

— До Фоминой недели, когда все дети соберутся, — ответила Зорина. — До них не велено наказывать.

— Как наказывать?

— Высекут ее при всех…

Катерина Александровна сделала шаг вперед с широко открытыми глазами, с полуоткрытым ртом и поспешила опереться о первый попавшийся предмет.

— Что это с вами? Вам, кажется, дурно? — насмешливо спросила Зубова.

Катерина Александровна провела рукой по лбу.

— Нет, этого не будет! это варварство! она не крепостная! — решительным тоном проговорила она.

Зорина, направившаяся к дверям своей половины, обернулась к Прилежаевой.

— Не вы ли не позволите? — спросила она с удивлением. — Неужели вы думаете, что я очень рада возможности высечь большую воспитанницу? Я, кажется, реже всех наказываю детей. Если же Скворцову я велю высечь, то это, уж конечно, будет сделано потому, что отстоять ее было нельзя.

В голосе Анны Ваеильевны было что-то горькое. Действительно старуха не притесняла детей, не притесняла их уже просто потому, что не любила дрязг, плача и криков. Она бранила Скворцову, узнав о бегстве последней, но если бы это бегство могло не отозваться дурно на ней самой, то она, верно, и за него только пожурила бы девушку и тем покончила бы дело. Старая полковая барыня очень снисходительно смотрела на то, что она называла «шалостями»; она очень не любила наказаний и слез наказываемых; она более всего была склонна смотреть на все сквозь пальцы, если только поступки посторонних людей не грозили отнятием у нее последнего куска хлеба, то есть ее места. Старуха круто повернулась к дверям и вышла. Дело было в Страстную пятницу. Дети под предводительством помощниц пошли в церковь. В приюте осталась одна Скворцова и Катерина Александровна. Последняя ходила в грустном размышлении по комнате и еще не решалась идти к Скворцовой, чтобы подготовить ее понемногу к печальным новостям и ободрить надеждой на отмену тяжелого наказания, о котором, наверное, в этот же день поспешат сообщить ей и Постникова и Зубова. Было около двух часов, когда к приюту подъехала карета. Катерина Александровна не обратила на нее никакого внимания и все еще ходила по зале, когда перед нею широко распахнулись швейцарской рукой обе половинки дверей и в комнату торопливыми шагами появилась графиня Белокопытова. Она кивнула головой Катерине Александровне и на ходу проговорила:

— Здравствуйте, милая! Где Скворцова?

Катерина Александровна молча повела графиню по направлению к классу. Ее сердце замирало от боли; молодой девушке казалось, что она ведет инквизитора в темницу несчастного узника. По ее телу пробежала дрожь, когда под ее рукой щелкнул замок дверей.

— Благодарю! — пробормотала графиня и прошла в двери, притворив их за собою.

Катерина Александровна как бы приросла к месту. Она совершенно бессознательно стояла у дверей и слушала.

— Здравствуй, милая, здравствуй! — послышался голос графини. — Так это ты решилась на такое дело? И тебе не стыдно? Подумала ли ты, в какие дни ты это делаешь? Куда ты хотела бежать? Зачем?

Наступила минута молчания.

— Что же ты молчишь, милая? Ты плакать должна; ты каяться должна! — снова заговорил сухой, надтреснутый голос графини. — Господи, спаси позабывших тебя, умягчи сердца грешников! Ты руки на себя наложить хотела? Да? А ты знаешь ли, кто наложил на себя руки на Страстной неделе? Иуда, предатель! Читала в Евангелии?.. Да ты во всю жизнь не отмолишь этого греха; та не смоешь его никакими слезами, только милосердие божие одно может спасти тебя. И с чего это, с чего тебе в голову пришло?

Опять прошла минута безмолвия.

— Ты обута, одета, в тепле, сыта, — заговорил сухой голос. — Ты с улицы подобрана. Ты, может быть, замерзла бы где-нибудь, если бы тебя не подобрали; ты должна бы вечно благодарить создателя, не оставившего и тебя, ничтожную сироту, по своей неизреченной благости. А ты как отблагодарила его? Ты своими грехами снова распинала его; ты, как Иуда, хотела уничтожить свою жизнь, дарованную тебе им, нашим отцом небесным, или шла на дорогу разврата…

Опять воцарилось гробовое затишье.

Среди этой мертвенной тишины Катерина Александровна, вся обратившаяся в слух, услышала едва заметный шорох. Она не могла двинуться с места и с трудом повернула голову: к ней приближалась на цыпочках Анна Васильевна.

Молодая девушка замахала ей рукой; Зорина кивнула головой, как будто отвечая ей, что она понимает ее мысль, и тихо остановилась около нее.

— Я сейчас из храма господня, — заговорил глухой голос. — Я удостоилась, грешная, лобызать его раны. Я слезами омочила его покрытые кровью ноги. Я плакала над его пречистым телом, плакала о тебе. И он озарил меня мыслью, он благословил меня идти к тебе, вдохнуть в твое сердце раскаяние. Молись, и он помилует тебя! Перед тобой теперь целых десять дней для оплакивания твоего греха. Читай его Евангелие, читай об его муках, принятых им на себя для нашего спасенья, и твое сердце умягчится, на него снизойдет благодать свыше. Я решилась наказать тебя, строго наказать. Но ты помни, милая, помни, что это наказание, эти телесные муки снимут грех с твоей души, избавят ее от тех мучений, которые ждут тебя в загробной жизни. Тебя не для того высекут…

— Высекут! — вдруг раздался раздирающий крик в классной комнате и как-то дико, где-то далеко под сводом отдался тяжелым стоном.

В этом крике был ужас, было негодование, была резкая болезненность. Казалось, что после этого крика должна была надорваться человеческая грудь, из которой оя вылетел. По телу Катерины Александровны пробежала дрожь.

— Да разве тебе еще не говорили? — спросил сухой голос графини. — Тебя высекут перед твоими подругами, чтобы не только ты искупила свой грех, но чтобы и они знали, что…

— Никогда! Никогда! — послышались дикие, резкие ноты. — Меня? Сечь? Перед приютом? Я выхожу вон; я не хочу здесь быть!

— Полно, полно, милая, — произнес глухой голос графини. — Разве ты имеешь право выйти отсюда? Ты вспомни, что я приняла на себя обязанность матери; я перед лицом бога решилась воспитать твою душу; я приняла на себя ответственность за твои поступки. Я не отступлюсь от своей тяжелой обязанности; я не отдам тебя врагу человечества и спасу тебя. Ты видишь: я слаба; я больна; мне тяжело нести взятый мною на себя крест, но я несу, со смирением, с покорностью несу. Я вам всем мать!

— У меня нет матери! — раздирающим воплем пронеслись звуки молодого голоса. — Я не дам себя сечь! Я выйду, выйду! Я не раба; я не крепостная вам досталась!

— Господи, просвети ее душу! — тихо промолвил сухой голос. — Не крепостная, не раба, но взятая мною на воспитание дочь, заблудшаяся овца. Послушай…

— Пустите, пустите меня!

— Успокойся…

— Лучше убейте, лучше убейте меня сразу! Я не хочу жить. Слышите, не хочу жить!

— Господи, обрати на нее взор твой!.. Молись ему!

— Не хочу, не хочу молиться! Что мне молиться!

В классной комнате зазвучали истерические рыдания. Это были такие звуки, от которых могло задрожать самое черствое сердце.

— Плачь, плачь, бедное дитя! — слышался там глухой шепот графини. — Благодарю тебя, господи! Благодарю! Сподобил! Сподобил!

Катерина Александровна не вынесла до конца этой сцены. Она без слез, без звука тяжело зашаталась. Около ее тальи обвивалась чья-то рука.

— Пойдемте, — тихо произнесла Анна Васильевна, поддерживая молодую девушку.

Они пошли на половину Зориной.

— Выпейте воды! — говорила старуха и дрожащей рукой поднесла Прилежаевой стакан.

Лицо старухи было смочено слезами. Она добродушно стояла около Прилежаевой и успокаивала ее. Наконец молодая девушка как будто пришла в себя и горько заплакала.

— Ведь это хуже пытки; это невыносимо! От этого можно с ума сойти! — шептала она, рыдая. — Нет, я пойду туда; я покончу эту пытку! — вдруг поднялась она с места.

— Полноте! Пройдите в мою спальню, прилягте! Я крепче вас; я пройду к ним, — проговорила Анна Васильевна таким мягким, таким ласковым голосом, что Катерина Александровна покорилась ей, как ребенок.

Анна Васильевна провела ее в свою спальню и направилась к классной комнате, отирая на ходу слезы. Она решительно отворила дверь в классную комнату и в остолбенении остановилась на пороге; в углу лежала без чувств Скворцова, а перед образом на коленях вслух молилась Дарья Федоровна. Анна Васильевна поспешила спрыснуть водой и привести в чувство девушку. Заслышав шум, графиня тяжело поднялась с коленей и обратилась к Анне Васильевне.

— Ничего, ничего: это просто обморок!.. Какое черствое сердце!.. Какая закоснелость души!.. Господи, просвети ее… Евангелие ей дайте!.. Я еще зайду на днях!.. Надо спасти ее… До свиданья!..

Графиня, вся пожелтевшая, утомленная, пошла из классной комнаты, с трудом перебирая ногами и согнувшись еще более, чем обыкновенно. Анна Васильевна не обратила никакого внимания на графиню, словно забыла, что эта женщина хозяйка приюта. В старухе пробудились все добрые человеческие чувства, и ее мысль была устремлена только на то, как бы привести в чувство, успокоить бедную девочку и облегчить ее участь. И то сказать, Анна Васильевна не была каким-нибудь безгрешным существом; она просто была отставной полковой маркитанткой. Скворцова не скоро пришла в себя. При помощи возвратившихся из церкви девочек Анна Васильевна перенесла Скворцову в свои комнаты, уложила ее на диван и оставила на время одну. В своей спальне она застала расхаживавшую взад и вперед Катерину Александровну.

— Ну, кажется, успокоилась немного? — спросила ласково Зорина. — А то уж я думала, что у меня совсем лазарет будет. Вот денек-то выдался!

— Ее непременно надо спасти, — проговорила Катерина Александровна, как бы не слыша слов Анны Васильевны. — Я поеду к княгине.

— Ничего не выйдет!

— Как ничего! я настою! Я скорее места лишусь, а ее спасу! — тревожно говорила Прилежаева.

— Дай бог, чтобы удалось! — вздохнула Анна Васильевна. — Но прежде всего надо совершенно успокоиться caмим. Я и крепче вас, а у меня голова разболелась. Оставайтесь пить чай у меня, — радушно обратилась она к Прилежаевой. — Вместе поволновались, вместе и успокаиваться будем, — улыбнулась старуха. — Горячая вы голова! Я вас только вчера да сегодня вполне поняла. В этом вертепе на всех подозрительно смотришь. Мне уж успели и вас как шпиона отрекомендовать.

Старуха начала хлопотать с чаем и перебрасывалась с Катериной Александровной отдельными фразами. Впервые они беседовали как знакомые, а не как начальница с подчиненной.

— Что это, maman, у нас за субъект лежит в гостиной? — спросил у Анны Васильевны, появляясь в комнате и бросая фуражку, Александр Иванович.

— Вольная одна, — неохотно ответила мать.

— Очень миленькое созданье!

— Ну, пожалуйста, отложи эти наблюдения хоть сегодня, — сухо заметила мать. — Мне сегодня совсем не до них.

— Мы сегодня, кажется, не в духе?

Анна Васильевна, обратилась к Прилежаевой.

— Право, я завидую людям, которые могут жить, сложа руки, — заметила она. — Им все праздник.

— Эта-с шпилька предназначена мне, — пояснил ироническим тоном Александр Иванович, обращаясь к Катерине Александровне, присутствие которой в комнате Анны Васильевны, кажется, немало изумило его.- Maman иногда умеет быть очень деликатной дамой.

— Да, я иногда даже умею заставлять людей молчать, когда они сами не умеют краснеть за свои слова, — отозвалась Зорина уже совершенно резким тоном.

— Тебя в полку слишком избаловали послушанием! — желчно засмеялся Александр Иванович.

Зорина тихо вздохнула и обратилась к Катерине Александровне:

— Взгляните, что наша больная.

— Не желают делать вас свидетельницей семейной драмы! — нагло засмеялся Александр Иванович.

Катерина Александровна бросила на него какой-то странный взгляд, как на сумасшедшего, и вышла в гостиную. Ей впервые стало жаль Анну Васильевну. Наташа в гостиной лежала в полудремоте. Увидав Катерину Александровну, она сделала усилие, чтобы улыбнуться, и притянула к себе ее руку. Прилежаева присела около нее на диван и тихо провела рукой по ее волосам.

— Мне было очень худо? — спросила Скворцова, как бы не помня, что с нею было.

— Да, тебе дурно сделалось…

— Катерина Александровна, это правда, что меня наказывать будут? — совсем боязливо и едва слышно спросила девушка.

— Никто тебя не будет наказывать…

— А графиня?..

— Ты знаешь, что она сумасшедшая…

Скворцова пытливо смотрела на Катерину Александровну.

— А Анна Васильевна? — недоверчиво спросила она.

— Анна Васильевна сама перенесла тебя сюда. Она прислала тебя спросить, не хочешь ли ты чаю или чего-нибудь.

— Добрая она, — как-то по-детски проговорила Скворцова. — Она только горячая… А я совсем гадкая, совсем гадкая… И зачем это он сделал!.. — она закрыла лицо руками. — Я его не люблю… Я ненавижу его, — тихо прошептала она.

— Полно, Наташа; не думай ни о чем, — ласково промолвила Катерина Александровна. — Тебе надо отдохнуть, поправиться!.. Не говори никому ничего…

— Я вам только! Вы как мать мне, родная моя! — прошептала девушка и припала губами к руке Катерины Александровны.

В эту минуту раздались в гостиной сердитые мужские шаги и Александр Иванович, не обращая ни на кого внимания, в фуражке на голове, прошел по комнате. Через несколько минут из спальной вышла Анна Васильевна. Ее глаза были красны от слез, но она старалась скрыть свое волнение и подошла к двум девушкам с ласковой улыбкой. Вся ее фигура в эту минуту как-то принизилась и выглядела далеко не так величественно, как обыкновенно.

— Ну что наша путешественница? — шутливо проговорила она, потрепав Наташу по щеке. — Лучше?

— Благодарю вас, теперь лучше! Извините меня, огорчила я вас, — отозвалась Скворцова.

— Поправляйся, поправляйся! Сейчас пришлю тебе чаю! Это полезно.

Анна Васильевна удалилась с Катериной Александровной в спальню.

— Ее узнать нельзя; совсем другая стала, — заметила Зорина про Скворцову.

— Такое тяжелое горе хоть кого изменит.

— Ах, друг мой, да какое же горе легко! — вздохнула Анна Васильевна. — В молодости только привычки нет скрывать то, что гложет сердце. С годами и к этому привыкаешь. Тяжело, невыносимо жить, а ничего… живешь, смеешься, точно и в самом деле на душе не кошки скребут, а одно веселье слышится.

Вечер прошел тихо в задушевных беседах, в рассказах о прошлом.

Что-то глубоко грустпое, недосказанное, но понятное без слов слышалось в речах обеих собеседниц. Несмотря на разницу лет, положений и образования они вдруг тесно сблизились в этот вечер. Он как-то освежительно повеял на Катерину Александровну, как затишье после бури. Она понимала, что в этот день в Анне Васильевне нашелся и ярко блеснул тот кусочек золота-человека, о котором говорил, которого везде искал штабс-капитан. Из слов Анны Васильевны молодая девушка узнала, что старуха занимает место начальницы по необходимости, что она презирает помощниц и знает все их дурные стороны, что она окружена шпионами, которые не только сообщают ей обо всех мелочах, но доносят и на нее.

— Вы здесь не уживетесь, — заметила между прочим старуха. — Чтобы ужиться здесь, нужно иметь каменный лоб и черствое сердце. К сожалению, даже и я не могу поддерживать вас, потому что на вас начнут наушничать Боголюбову, и Грохову, и графине.

Старуха еще долго распространялась о приюте и сетовала на необходимость жить в этой среде, членов которой в былые времена она не пустила бы на порог своего дома. Уходя от Анны Васильевны в грустном, но мягком, не лишенном сладости настроении, Катерина Александровна застала в рабочей комнате Зубову и Постникову. Обе старые девы о чем-то горячо разговаривали вполголоса и тотчас же смолкли при появлении Прилежаевой. До ее слуха долетели только слова: «Сама графиня ведь!» Молодая девушка поняла, что тут еще шли толки о событии дня, которое своею таинственностию должно было заинтересовать и взволновать мелкие душонки двух девственниц. Катерина Александровна молча шла через залу.

— Засиделись у Анны Васильевны. Мы уже думали, что вы и ночевать у нее будете, — проговорила Зубова.

Катерина Александровна не нашла что ответить и молча вышла из комнаты.

— Ну, совсем нос подняла! И что у них тут случилось? Наташка тоже у Анны Васильевны! — говорила Зубова.

— Уж не на мое ли или не на ваше ли место готовят помощницу? — тревожно заметила Постникова.

— Что же мудреного! Оно бы и кстати наградить за то, что начала гулять! Пример хороший. Будем живы, так еще и плоды увидим всей этой истории…

В полумраке раздался грубый смех Зубовой, долетевший до слуха Катерины Александровны, и в ее голове промелькнула мысль: а есть ли в этих женщинах какая-нибудь частица золота-человека?

V

СТАРАЯ БАРЫНЯ И СТАРАЯ РАБА

Рано утром, повидавшись с Анной Васильевной и Наташей, которую снова перевели в классную комнату, Катерина Александровна пошла домой. Ее лицо так сильно изменилось в последний день, что Марья Дмитриевна тревожно спросила дочь о здоровье.

— Ничего, мама, я здорова, — ответила Катерина Александровна. — Неприятности только у нас случились там со Скворцовой!

— Слышала я, слышала от Флегонта Матвеевича, — вздохнула Марья Дмитриевна. — Да ты не принимай, голубушка моя, все к сердцу, береги себя.

— Нельзя, мама, не волноваться, когда человека губят.

В эту минуту в комнату вошел штабс-капитан, услышавший голос Катерины Александровны.

— Ну что, добрейшая моя фея? — спросил он, пожимая руки молодой девушки. — Как дела?

— Плохи, Флегонт Матвеевич, очень плохи, — ответила Катерина Александровна.

Она в коротких словах передала о случившемся. Марья Дмитриевна тяжело вздыхала во время рассказа и тихо шептала: «Изверги, изверги! Жалости в них нет! Бога они не боятся!» Флегонт Матвеевич слушал молча и изредка ерошил свои волосы под влиянием внутреннего волнения.

— Теперь надо попытаться съездить к княгине, — промолвила Катерина Александровна, окончив рассказ, — и во что бы то ни стало нужно спасти девочку.

— Ах, Катюша, не повреди ты себе, — проговорила Марья Дмитриевна с опасением. — Ты человек маленький, недолго и себя погубить. Всех, маточка, не спасешь.

— Ну, мама, если все о себе думать, так придется на все сквозь пальцы смотреть!

— Да что ж делать-то, маточка моя? Поневоле будешь сквозь пальцы смотреть, когда и самим не сладко живется. Что чужую крышу крыть, когда и сквозь свою каплет?

— Я так не могу жить.

— В отца ты пошла, в отца! Вон он также все сначала кипятился. А что поделал? До чего дошел?

— Хорошо, что подлецом не сделался.

— Так-то оно так, да ведь и радости-то немного принесла его честность. Вон Данило-то Захарович шел себе своею дорогой, ни во что не мешаясь, так теперь и человеком стал. А отец-то твой… Ну, да что и говорить; сама знаешь, до чего дошел, до чего нас, горемычных, довел…

Катерина Александровна нахмурила брови. Ее задели за живое слова матери; ей было больно, что мать так безучастно смотрит на чужое горе.

— Мама, у вас у самих дочь в том же приюте. Что бы вы сказали, если бы с ней случилось то же самое и если бы никто не вступился за нее? — спросила молодая девушка.

— Что ты! Что ты! Христос с тобою! — воскликнула Марья Дмитриевна и обняла маленькую Дашу, стоявшую около нее. — Да разве это может с нею случиться! Что ты!

Бедная женщина совершенно растерялась и прижимала к себе свое дитя, как будто боясь, что эту малютку тотчас вырвут из ее объятий и повезут сечь.

— Вот вы одной мысли о наказании Даши боитесь, а каково же смотреть, когда не только хотят наказать, но и губят взрослую девушку? — промолвила Катерина Александровна.

— Да ведь неприятности можно нажить себе, — слабо возразила Марья Дмитриевна.

— Эх, почтеннейшая Марья Дмитриевна, без неприятностей прожить трудно, — вмешался в разговор Флегонт Матвеевич. — Известно, где лес рубят, там и щепки летят. Или так и живи спустя рукава и путайся в трущобе, или если уж захотел, чтобы дышалось вольнее, чтобы простору было больше, так и не охай о том, что труда много, что мелких неприятностей куча… Нет, это вы благое дело начали, Катерина Александровна. Бояться вам нечего: вынесете неприятность, потом весело станет; а будете сидеть, не шевеля пальца о палец, — сами после каяться будете.

— Так-то это, батюшка, так… Да ведь места она лишиться может, — вздохнула Марья Дмитриевна.

— Не лишится. Ну, а если лишится, так что же? Перебьемся как-нибудь, общими силами перебьемся, а все-таки никто не скажет, что перед нами человек тонул, а мы спокойно смотрели на него да чайком прохлаждались.

— Хорошо вам, батюшка, говорить! — с упреком промолвила Марья Дмитриевна. — Мы с вами век доживаем, а у Катюши еще жизнь-то впереди. Невесело будет, если с сумой придется ходить под старость.

— И-и, почтеннейшая Марья Дмитриевна, что вы говорите! — протяжно произнес Флегонт Матвеевич. — Вы взгляните на меня: я хоть с сумой не хожу, а живу тоже только тем, что дадут из милости богатые люди. А между тем и сплю я спокойно, и прямо в глаза всем смотрю, и головы не гну ни перед кем. Нищим могут назвать, подлецом — не смеют. Придется под забором с голоду умереть, поверьте, что и тогда, если кто покраснеет, если кто-нибудь должен будет покраснеть, то уж, верно, не я…

В голосе Флегонта Матвеевича звучали серьезные ноты, не слышавшиеся в обыкновенных разговорах отставного философа.

— А вам сладко, батюшка? — спросила Марья Дмитриевна, начинавшая сердиться, что штабс-капитан «подбивает» ее Катю на опасное дело.

Флегонт Матвеевич сдвинул брови.

— Как вам сказать? — задумчиво промолвил он. — Не сладко, а все же с богатым подлецом теперь местами не поменяюсь…

— Ну, батюшка, тоже, я думаю, не раз сердце-то кровью обливалось, да кошки на нем скребли, когда богатый-то подлец в карете по городу катался, а вы у его подъезда на своей деревяшке от холоду подпрыгивали, поджидая его, — проговорила необычайно задорным тоном Марья Дмитриевна, не на шутку сердясь на старика.

— Бывало и это, — грустно ответил Флегонт Матвеевич. — Бывало и то, что себя ругал за свою честность, ругал за неуменье гнуть спину… Всего бывало, добрейшая Марья Дмитриевна: ведь и я тоже не плешивым да седым родился. С непривычки-то, да когда еще кровь горяча, куда как трудно гордиться своею честностью, прикрытою лохмотьями, да презирать подлость, разукрашенную золотом…

— Мой-то вот покойный Александр Захарович с этого-то и пить, батюшка, начал, — не без едкости заметила Марья Дмитриевна. — Вот она сладость-то в этом какая…

— Что ж, и я… — начал Флегонт Матвеевич и вдруг замолчал. — Ну, Катерина Александровна, кажется, не испугается нужды, — произнес он после минутного молчания, — и каяться не будет. А если поступить иначе, а с девочкой-то что-нибудь дурное случится, так, пожалуй, Катерина Александровна всю жизнь себя упрекать станет. Вы помните ли, милейшая Марья Дмитриевна, какие у нас теперь дни?

— Не басурманка, батюшка, не басурманка я: нечего и спрашивать, — необычайно сердитым тоном ответила Марья Дмитриевна.

— Ну, так вы и должны знать, что в эти-то самые дни ради того, что Пилат умыл руки, Христа распяли.

Флегонт Матвеевич смолк, Марья Дмитриевна как-то растерянно развела руками и понурила голову.

— Да, впрочем, что это мы на похоронный лад поем: нищета да голод, гибель да смерть! — с поддельною веселостью промолвил Флегонт Матвеевич. — А, может быть, впереди-то ничего кроме счастья да радости и не будет? А мы уж и панихиду по себе служим! Эх, это все вы, Марья Дмитриевна, напугали нас…

— Пуганая ворона, батюшка, и куста боится, — вздохнула Марья Дмитриевна, и на ее глазах навернулись слезы.

— Ну, вот вздумали к кому себя приравнивать? уж хоть бы с наседкой сравнили, а то на вот — ворона! Неподходящее дело! — шутил штабс-капитан, хотя с его лица не сходило выражение грусти и задумчивости.

— Шутки: у вас все, батюшка, и не поймешь, как это вы на все смотрите, — пробормотала Марья Дмитриевна.

— На душе спокойно, так отчего ж и не пошутить, — ответил старик.

Марья Дмитриевна, задумчиво качая головой, пошла с Дашей хлопотать насчет кофе; Катерина Александровна осталась с штабс-капитаном. Они говорили вполголоса. Старик ободрял молодую девушку. Впервые в его речах, всегда добродушных и спокойных, слышалось в этот день раздражение и проглядывала желчность. Слушая его, Катерина Александровна невольно припомнила свое отдаленное детство и первые уроки отца, первые беседы с ним. Тогда еще Александр Захарович не пил так сильно, как впоследствии, и был в состоянии давать наставления дочери. Он смотрел на многие людские отношения почти так же, как штабс-капитан, и тоже нередко говорил, что лучше быть честным нищим, чем богатым подлецом. Не ускользнуло от внимания молодой девушки и то, что штабс-капитан высказывал свои мысли спокойно и твердо, тогда как ее отец обыкновенно придавал своим речам какой-то театральный, трагический характер. Она, конечно, не могла понять причины этого различия в выражении убеждений. Она не знала, что ее отец еще в юности, познакомившись по книгам с известными убеждениями, шедшими вразрез со всем совершавшимся вокруг него, вообразил себя славным героем, идущим на борьбу с миром, и сначала любил пощеголять своими еще не вошедшими в плоть и кровь убеждениями; потом же, когда пришлось на деле отстаивать эти убеждения, когда пришлось отстаивать их в мелкой, жалкой среде канцелярского мира, а не в какой-нибудь полной шума и славы борьбе, Прилежаев, хотя и не отрекся от своей роли, но не мог вынести хладнокровно тех насмешек и того презрения, с которыми относились к нему, к мелкой мошке, его сильные враги, считавшие его даже и не врагом, а просто плохим подчиненным. Он запил с горя, сделался угрюмым и молчаливым и только под пьяную руку перед своею семи-восьми-летнею дочерью тоном покойного Каратыгина декламировал об участи честного человека и, снова воображая себя героем, грозил своим врагам, пророчил честным людям победу и говорил, что лучше есть черствый хлеб, но быть честным человеком, чем ездить в каретах и быть подлецом. Совсем иным путем дошел почти до тех же убеждений штабс-капитан. Выпущенный из корпуса с небольшим запасом знаний и не выработавший никаких твердых убеждений, он столкнулся лицом к лицу с действительною жизнью без всяких предвзятых взглядов на нее. Путем различных столкновений, ошибок и неприятностей добродушный и честный здоровяк офицер дошел до того убеждения, что все пройдет, — неприятности и невзгоды, радости и наслаждения; но не пройдет в человеке только сознание, что в том или другом случае он поступил дурно или хорошо. И враги и друзья умрут, решил он в своем уме, но не умрет наша совесть, пока не умрем или не сойдем с ума мы сами. Значит, нужно заботиться только о ее спокойствии. Богатство и чины — дело наживное, случайное; значит, они случайно и погибнуть могут. Спокойствие же совести случайно не погибает; этого утешения никто не отнимет; значит, прежде всего и следует заботиться о нем. Эти убеждения вырабатывались медленно: прежде чем они созрели, штабс-капитан успел увидать гибель гнавших его начальников, падение перегонявших его по службе товарищей, успел пережить вражду разошедшихся с ним по недоразумениям людей, которые, после долгих лет, хладнокровнее взглянув на прошлое, сознали свои ошибки и снова подали ему руку; он сам успел поддаться множеству увлечений, которые прошли и оставили в его душе неизгладимые следы печальных воспоминаний. Чем дольше он жил, тем спокойнее, тем бесстрастнее смотрел он на свои личные огорчения, на неприятности, доставляемые ближними, и все с большею уверенностью говорил: «Перемелется рожь, мука будет». Только изредка нападала на него тоска, невыносимая, давящая тоска и он отлучался из дома дня на три, на четыре. Куда? этого никто не знал. Смотря на него теперь, Катерина Александровна вспомнила, что и ее отец остался таким же честным, но не вынес нужды и спился от горя, и ей показалось, что штабс-капитан в этом отношении стоял гораздо выше ее отца, бодро вынося свое тяжелое положение. Кончив беседу со стариком и напившись кофе, молодая девушка отправилась к княгине Гиреевой в более спокойном настроении, чем можно было ожидать. Она решилась во что бы то ни стало не отступать от своей цели и добиться победы. По обыкновению радушно и покровительственно встретила ее Глафира Васильевна, ласково попрекнувшая молодую девушку, что та так редко бывает у них. Прилежаева тотчас же объявила старухе, что она и теперь пришла недаром, что у нее есть просьба к княгине.

— Что, что такое? Сделаем все, что можно, — скороговоркой проговорила Глафира Васильевна. — Мы теперь не при деньгах: племянники пьянствуют без просыпу, изволили долгов наделать; так мы расплачиваемся за них, но и по этой части кое-что найдется.

Глафира Васильевна всегда говорила мы, когда дело шло о княгине.

— Я не об этом хочу просить, — промолвила Катерина Александровна. — Дело посерьезнее.

Она передала историю Скворцовой и решение графини.

— Да ведь она у нас полоумная, совсем полоумная. Она бы прежде своего сына на конногвардейской улице выпорола! — раздражительно заговорила Глафира Васильевна. — Ну, нечего сказать: хороши благодетели! крепостных себе понаделали! Ай да молодцы! А наша-то, наша-то… миндальничает со своими объедками и не знает, что в приюте делается. Подождите!

Глафира Васильевна понеслась своею утиною походкой в кабинет княгини. Через минуту Катерина Александровна услыхала довольно крупный разговор.

— Нет, вы послушайте, что там-то делается, вы послушайте! — раздался голос Глафиры Васильевны, через минуту она просунулась в дверь и позвала Прилежаеву.

Катерина Александровна прошла через гардеробную комнату, раздвинула тяжелые портьеры и очутилась лицом к лицу с княгиней.

— Здравствуйте, черненькие глазки! — ласково промолвила старуха и поцеловала в лоб Прилежаеву. — Вы привезли какие-то дурные вести. Я ничего не поняла из слов этой сумасшедшей, — с улыбкой указала княгиня на Глафиру Васильевну.

— Ну, кто еще сумасшедший-то, это бабушка надвое сказала! — проворчала Глафира Васильевна.

— Садитесь, — указала княгиня Катерине Александровне на кресло и опустилась на кушетку, сохраняя свой мягкий, благодушный вид. — Ну, послушаем, что у вас за история разыгралась.

Катерина Александровна села и начала рассказывать. Когда она дошла до того места истории, где приходилось сказать, как она нашла Скворцову, она невольно остановилась. В ее голове мелькнула мысль: говорить или нет о Рождественском? С одной стороны, ее пугало то обстоятельство, что как-нибудь ложь может открыться и тогда княгиня станет относиться к ней самой, к Катерине Александровне, недоверчиво; с другой — Катерина Александровна чувствовала необходимость добиться изгнания Рождественского из приюта. После минутного колебания она решилась говорить все.

— Княгиня, я говорю с вами, как говорила бы со своей матерью, с матерью тех девочек, об одной из которых я пришла просить вас, — в волнении произнесла Катерина Александровна. — Я уверена, что все, что я скажу вам, останется между нами…

— Ну, конечно, конечно, дитя, — с добродушною улыбкой промолвила княгиня, на которую уже повлиял довольно сильно рассказ Прилежаевой о тревожном состоянии Скворцовой, предшествовавшем ее бегству.

Катерина Александровна продолжала рассказывать все подробности события.

— Ну, приют устроили! — ворчала между тем Глафира Васильевна, стоявшая около портьеры. — Это уж не первая бегает!

— Не мешай, пожалуйста! — замечала ей княгиня. Наконец дело дошло до решения графини, до ее приезда.

— Тьфу! сумасшедшая! — не выдержала Глафира Васильевна.

— Глафира, ты забываешься! — проговорила княгиня.

Она молча дослушала рассказ и опустила голову на руку.

— Что же делать, что делать теперь? — тревожно проговорила она. — Зачем вы раньше не известили меня? Да вы, дитя, не плачьте… Я не могу видеть слез… Ведь Дарья Федоровна отчасти права… Это такой серьезный поступок… Что же вы поделаете без наказания? Пример нужен, а то ведь и все дети…

— Ну, одолжили! — не выдержала Глафира Васильевна.

— Глафира, я тебя прошу не мешаться не в свое дело! — раздражительно проговорила княгиня, видимо, находившаяся в крайне затруднительном положении: ее добродушие, с одной стороны, а с другой — ее убеждение в необходимости наказания за проступок подняли в ее душе необычайную тревогу.

— Нет-с, уж извините! да тут каждый человек вмешается! — заговорила Глафира Васильевна. — Погубили девочку, да ее же пороть будут для примера. Да вы бы лучше ее не брали. А то берут людей, чтобы их потом стегать для примера!

— Да что же это в самом деле такое! — горячо произнесла княгиня с не свойственным ей раздражением. — Тут люди о серьезном деле толкуют, а она со своими дурацкими замечаниями лезет.

— Ну, да уж где нам умными быть! — резко произнесла Глафира Васильевна. — Вот графиня — это другое дело: отлично распоряжается. И вы-то…

— Я тебе говорю: молчи! Ты уж совсем командовать мною вздумала, — перебила ее княгиня, начинавшая терять терпение. — Ты и приютом управлять не хочешь ли? Ступай и не изволь являться сюда! Волю взяла!

Княгиня прошлась в волнении по комнате и несколько сухо обратилась к Катерине Александровне.

— Очень жаль, дитя, что я тут ничего не могу сделать! Дарья Федоровна святая женщина. Если она что делает, то поверьте, что это делается во имя чистой христианской любви к ближним и спорить с нею не нам с вами. Не наказывать детей за их проступки — это значит потакать их новым шалостям. Если бы ваша воспитанница не была сиротою, то ее можно бы отдать к родным, теперь же было бы еще хуже, если бы Дарья Федоровна вытолкнула ее на улицу. Вы еще молоды и потому вы утрируете последствия этого наказания. Но, верьте мне, дело не так страшно. Скворцову накажут; она поплачет, погорюет и, бог даст, исправится. На счет же Рождественского я приму меры; конечно, я не выдам ни вас, ни его…

— Ну, вот вам и Шемякин суд! — воскликнула Глафира Васильевна.

— Ты все-таки еще здесь? — топнула ногой княгиня, делавшая вид, что она не замечает своей домоправительницы.

— Не ажитируйтесь! не ажитируйтесь! Вредно вам это! Уйду! — проговорила Глафира Васильевна. — И давно надо было уйти, а то еще и меня на старости лет для примера выдерут. Драли же сперва, как молода была…

Глафира Васильевна широко раскрыла портьеру и вышла из кабинета.

— Волю взяла! — проговорила княгиня. — Этот народ удивительно способен забываться! Добрая девушка, а взбалмошна так, что с нею терпенья не хватит… Пользуется тем, что росла со мною, что я привыкла к ней…

Катерина Александровна, уже поднявшаяся со своего места, находилась в лихорадочном состоянии.

— Княгиня, неужели вы ничего не сделаете для спасения этой девочки? — спросила она едва слышно у Гиреевой, тревожно ходившей по кабинету.

— Я вам сказала, что тут нечего делать, — холодно ответила княгиня. — Ее нужно наказать; нельзя же потакать подобным поступкам. Вы сейчас видели пример, до чего доходят эти люди, когда им потакаешь…

— Она и без того наказана, жестоко наказана! — проговорила Катерина Александровна. — Подумайте, что бы вы сказали, если бы вашу взрослую дочь стали наказывать при всех ее…

— Да вы забываетесь, моя милая! — вдруг остановилась княгиня перед молодой девушкой и смеряла ее с ног до головы глазами. — Кого вы сравниваете? Что могло бы быть общего между моею дочерью и этой девчонкой? Ступайте!

В глазах княгини блеснул какой-то недобрый огонек. Эта маленькая старушка казалась теперь выше своего роста; это всегда добродушное лицо дышало теперь бесчувственной холодностью. Но Катерина Александровна не трогалась с места. Она как человек, действующий не по расчету, а под влиянием сильного чувства, забыла все и помнила только одно, что теперь или никогда нужно спасти Скворцову.

— Позвольте по крайней мере ей выйти из приюта, — проговорила она. — Я возьму ее к себе.

Княгиня уже совсем надменно и свысока взглянула нл Прилежаеву.

— Во-первых, ее не выпустят, — резко и отчетливо заговорила она, — а во-вторых, если бы ее и выпустили к вам, то вам пришлось бы оставить вместе с нею приют.

— О, я вполне согласна на это! — обрадовалась Прилежаева, забыв все последствия своего бессознательно высказанного решения.

— Вы просто нездоровы! — проговорила княгиня, пожимая плечами. — Идите и, пожалуйста, избавьте меня от подобных сцен! Вы дерзкая и сумасбродная девочка и больше ничего. Идите! — Княгиня отвернулась и пошла из кабинета в другую комнату.

Катерина Александровна едва удерживалась от слез, едва удерживалась на ногах; она видела, что ее хлопоты здесь не кончились ничем. Что-то вроде ненависти и отвращения к княгине закралось в ее сердце. У нее осталась теперь одна очень слабая надежда иа Боголюбова, к которому она и решилась идти от княгини. Утомленная и измученная, с поникшей головой вошла она в комнату Глафиры Васильевны.

— Сейчас завтрак подадут! — сердито проговорила Глафира Васильевна, тревожно расхаживавшая по своей комнате.

— Мне надо идти…

— Ну, вот еще! Подождите!

— Чего ждать? Я буду хлопотать у Боголюбова.

— Не нужно: и здесь гнев положат на милость, — решила Глафира Васильевна.

Катерина Александровна вопросительно посмотрела на нее.

— Неужели вы так думаете? Княгиня решительно отказала…

— Э, ведь мы эту канитель из года в год с лишком тридцать лет тянем, — сердито махнула рукой Глафира Васильевна.

В это время в комнату вошел лакей и принес завтрак. В ту же минуту из комнаты княгини раздался звонок.

— Скажи, Петр, Надежде, что княгиня зовет. Я нездорова, — проговорила Глафира Васильевна.

Лакей вышел.

— Пусть повозится с камер-юнгферой молодой барышни, — произнесла Глафира Васильевна, принимаясь за завтрак.

Через несколько минут в комнату вошла щегольски одетая девушка в светлом платье и черном шелковом переднике.

— Мне некогда, Глафира Васильевна, — скороговоркой проговорила она. — Княжне надо приготовить платье.

— Ну, мать моя, у меня и есть время, да охоты нет. Делайтесь там, как знаете. Тоже в шестьдесят лет притопчешь ноги-то, — небрежно ответила старуха, продолжая завтракать.

— Мне тоже не разорваться!

— А я вот, матушка, разрывалась на своем веку!

— Я так княжне и скажу, если платье не будет готово, что вы…

— Да ты не таранти здесь, а ступай делать дело, — строго произнесла Глафира Васильевна, нахмурив брови.

Она обращалась с прислугой чисто по-барски и не терпела возражений.

Нарядная горничная хлопнула дверью и вышла.

— Верно, старухе-то труднее служить, чем княжне, — желчно усмехнулась Глафира Васильевна. — Ведь вы ее поверите, каких-каких претензий у нас нет. Утренние чепцы у нас по дням распределены. Во вторник не смей подать того чепца, который в среду надевается. Десять пар карманных часов у нас хранятся, — все память чья-нибудь, — ну, и заводи их каждый день и выверяй их и, коли спросят: «Помнишь Глафира, когда эти часы мне подарили?» — так ты сейчас и рассказывай, что вот когда мы то-то делали, когда у нас тот-то и тот-то ребенок родился или умер, так эти часы нам и достались как подарок от отца ребенка или как воспоминание от покойного князька. А мыться мы станем, так тут надо уметь воду подать, мыло принять, полотенце растянуть, все это так, как делалось изо дня в день в течение с лишком сорока лет. Пусть послужат, пусть послужат другие! Что ж… я стара стала, не умею служить, волю взяла!

Глафира Васильевна все сильнее и сильнее возвышала тон. В нем слышалось что-то глубоко желчное и глубоко грустное. Старуха, как это нередко с нею случалось, переживала в минуту разлада с княгиней все свое прошлое, сознавала все перенесенное и возмущалась своим положением. В ее душе в эти минуты странным образом смешивались вместе и любовь, рабская любовь, к княгине и горькая ненависть к своему рабскому положению. Слушая ее речи, можно было подумать, что она жаждет всеми силами души только вырваться из этого дома, но в то же время ее слезы ясно говорили, что она боится именно того, что ей придется наконец покинуть этот дом, что ей найдут преемницу. По-видимому, она вполне сознавала, что она необходима княгине, как воздух, и в то же время чувство рабы подсказывало ей, что, может быть, обойдутся и без нее. Это ее пугало: она не перенесла бы своего горя, если бы княгиня обошлась без нее.

— И точно волю взяла, — заговорила она с горечью, — получила вольную и сижу в этой комнате пятнадцать лет: из своей комнаты в кабинет сорок раз в сутки сную; к обедне не смею выйти, ночью не смею совсем раздеться, к родным раз в год съездить не могу на три, на четыре часа. Разве это не воля!.. Зазналась старая дура, холопка! Жаль, что на конюшню нельзя отправить, как раз отправили, когда старому барину ночью оплеуху дала…

Глафира Васильевна опустила голову на обе руки и тихо заплакала.

— Теперь что им Глафира? старая ненужная тряпка!.. — говорила она дрожащим голосом. — А было время, когда эта Глафира, как старый князь-отец к ней ночью забрался, могла бы не только вольную купить, а всем домом ворочать, тысячи нажить. У этих ног Глафира князя-то видела; эти руки князь-то целовал. Когда секли-то Глафиру по его приказу, так он, бешеный, волосы на себе рвал. А кто «нам» замуж помог выйти за Гиреева? Все та же Глафира. Забыли, видно, чем она за согласье-то старику сумасшедшему заплатила. Вещички там храним на память о покойных детях; Глафира вспоминай с «нами» об этих детях, а того и знать не хотят, что никогда бы, может быть, и не любоваться «нам» этими детьми, кабы Глафира не купила согласия на свадьбу… Бог с ними, пора на покой; заездили…

Старуха, по-видимому, не обращала никакого внимания на слушательницу и говорила сама с собой, говорила о том, что постоянно ныло и болело в ее душе. Катерина Александровна, вполне сочувствуя горю старухи, чувствовала себя неловко, тем более, что она сама послужила невольной причиной этого горя.

— Княгиня просит вас к себе, — доложил появившийся в комнате лакей.

Глафире Васильевне вся прислуга говорила «вы».

— Скажи княгине, что Глафира Васильевна, мол, едет и не может, мол, прийти к ней, — резко ответила Глафира Васильевна, отирая слезы.

— Княгиня чувствует себя нехорошо, — промолвил лакей.

— Ажитация это, ажитация, батюшка! — пусть за доктором пошлют: я, батюшка, не лекарка!

Лакей вышел. Катерина Александровна уловила на его лице усмешку, ясно говорившую, что он уже привык к подобным сценам. Глафира Васильевна в волнении поднялась с места и заходила по комнате.

— Глафира! — раздался голос княгини из соседней комнаты. — Иди сюда на минуту.

Глафира Васильевна быстро толкнула Катерину Александровну за ширмы.

— Вы же сами, ваше сиятельство, не велели мне больше являться к вам на глаза, — проговорила Глафира Васильевна. — Я тоже не маленькая, чтобы со мною играть! В гробу, слава богу, одной ногой стою. Надо ехать искать, не найдется ли где-нибудь угла у добрых людей.

— Ну, пожалуйста, без капризов!

— Где нам, холопам, капризничать! Известно, нас будут гнать, а мы ручки должны целовать.

— Ты действительно совсем забылась, — раздражительно отозвалась княгиня. — Обойдусь и без тебя!

В соседней комнате послышались шаги удалявшейся княгини.

— Ну, теперь пойдет история на целый день! — произнесла Глафира Васильевна, махнув рукой. — В самом деле лучше уезжайте! — обратилась она к Катерине Александровне.

— Извините, я невольно наделала вам столько неприятностей, — извинилась Прилеяшева.

— Э, ничего! Мы когда крупно поссоримся, так потом на полгода мирно живем! — проговорила Глафира Васильевна, уже отчасти успокоенная начавшимися переговорами с княгиней. — Дело ваше сделается. Уж я не отступлюсь, коли начала. Ведь у нас из-за одного «Вороненка» баталий не пересчитаешь. Держут подлеца и сказать о нем ничего не смей. Ну, да я-то уж душой кривить не стану… Голова вот только и впрямь разболелась. Сама себе напророчила.

Катерина Александровна вышла из дома Гиреевой в каком-то чаду. Она была свидетельницей такой комической сцены, которой она не могла себе и представить. Успокоенная отчасти насчет участи Скворцовой, она смеялась в душе, вспоминая комедию, так неожиданно разыгранную перед нею двумя старухами. По возвращении домой она застала и Антона, и Мишу, и юных кадет, сыновей штабс-капитана, и рассказала им обо всем случившемся. Рассказ был настолько комичен, что в комнате раздавались взрывы хохота. Семья после обеда уселась за крашение ядц и уже совершенно углубилась в это занятие, когда, часов в шесть, Марья Дмитриевна сказала, что за Катериной Александровной приехал лакей от княгини Гиреевой и просит ее приехать к барыне. Молодая девушка поспешно собралась; ее ждала княжеская карета. Минут через двадцать Прилежаева входила через парадные комнаты в кабинет княгини.

Княгиня лежала на постели. Около нее хлопотала Глафира Васильевна. Глафира Васильевна, обыкновенно называвшая все недуги киягипи «ажитацией», была самым главным врачом старухи, щупала ей ежедневно пульс, изобретала лекарства и вообще прибегала к советам иных врачей только в крайних случаях.

— А я вот расхворалась, дитя, — произнесла слабым голосом Гиреева. — Но все же не хотела, чтобы вы встречали праздник в слезах. Пусть он будет для всех светлым праздником, как и для нас с Глафирой. Погорячились мы утром.

Княгиня протянула руку Катерине Александровне. Молодая девушка наклонилась и поцеловала ее.

— Поезжайте к Скворцовой и утешьте ее, — проговорила княгиня. — Да вы сядьте.

Катерина Александровна села.

— Графиня изменила свое решение, — продолжала старуха. — Я уже виделась с нею. Пусть девочка будет покуда в приюте, потом в мае, когда будет выпуск, ей найдут место… Все обойдется без наказания… Все злая Глафира настояла, — шутливо заметила княгиня. — Она ведь у меня всем командует.

Поблагодарив княгиню, Катерина Александровна встала.

— Завтра приезжайте похристосоваться, — ласково промолвила старуха. — А и вы тоже огонек! — не то с упреком, не то в шутку погрозила она Прилежаевой пальцем.

Молодая девушка вышла и в другой комнате горячо стала благодарить Глафиру Васильевну.

— Ну, ну, полноте! Еще бы для такого праздника не сделать! — промолвила старая княжеская домоправительница. — А вот это вам на красное яйцо от княгини.

Катерина Александровна почувствовала, что Глафира Васильевна сует ей в руку деньги, и вся покраснела.

— Мне не надо, — с замешательством отказывалась она. — Зачем это?..

— Ну, ну, полноте! Деньги всем нужны. Чего вы совеститесь? Не вы возьмете, так наши соколики на шампанском пропьют…

— Да я…

— И не говорите — поссорюсь! — решительно возразила Глафира Васильевна.

Приходилось взять. У молодой девушки сжалось сердце. Она видела необходимость не ссориться с Глафирой Васильевной и в то же время не могла помириться с ее логикой и брать деньги княгини потому только, что их все равно пропьют на шампанской. Она сознавала, что эти подачки ставят ее в положение княжеской прихлебательницы. Это обстоятельство отчасти испортило хорошее настроение Катерины Александровны, вызванное радостной вестью о прощении Скворцовой. Она заехала в приют, обрадовала Скворцову, поговорила с Анной Васильевной и, дружески пожав ей руку, отправилась домой.

— Ура! — кричал штабс-капитан, встречая ее и угадывая по ее лицу о результатах поездки. — Это первая победа! Ну, что, Марья Дмитриевна, небось теперь и самим весело? А еще трусили.

Марья Дмитриевна отерла глаза.

— Да ведь я мать, мать, батюшка! — прошептала она, целуя Катерину Александровну. — Она помощница наша, кормилица наша.

VI

МЕЛКИЕ ЧУВСТВА ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА

Его превосходительство Данило Захарович Боголюбов только что кончил официальный визит к княгине Марине Осиповне Гиреевой и садился на дрожки. Торжественность праздника, полученная к Пасхе звезда, благосклонные речи ее сиятельства, почтительные поздравления прислуги, раскланивавшейся за рубли его превосходительства, — все это должно было привести душу его превосходительства в то настроение, при котором люди, как говорится, земли под собой не слышат. Но было совсем не так. Под новой звездой сердце его превосходительства било тревогу и волновалось теми самыми мелкими чувствами, которыми оно волновалось в давно прошедшие годы, когда его превосходительство был еще мальчуганом бурсаком и боялся быть пойманным за сделанную им шалость. Дело в том, что среди разговоров ее сиятельство коснулось совершенно неожиданно для своего собеседника одного очень щекотливого вопроса.

— Кстати, вы знакомы с новой помощницей в приюте графини? — спросила княгиня, заговорив о приютских событиях.

— То есть, как вам сказать, ваше сиятельство, я видел ее, — в смущении ответил Боголюбов и устремил на княгиню зоркий взгляд, желая угадать, не знает ли она об его отношениях к Прилежаевым.

Но, к несчастью, на добродушном лице старухи не было наиисано ни мелкими, ни крупными буквами, знает она или не знает тайну своего собеседника.

— Удивительно милая девушка, — продолжала княгиня. — Золотое сердце, прямая душа и совсем недюжинный ум. Да если бы образование было у бедняжки, не то бы из нее вышло. Вот кому я от всей души желаю счастья. Хоть бы жепишок ей нашелся. Право, я взялась бы за роль свахи. Вот поищите у себя в департаменте; вместе и сватать будем.

Княгиня добродушно рассмеялась, и Данило Захарович счел долгом тоже рассмеяться, хотя его смех вышел каким-то жалким. Он поспешил переменить разговор, поспешил откланяться. Но слова княгини клином засели ему в голову. «Ну, а что как она знает, что я родной дядя этой девушке? — думал он. — Что будут говорить, как посмотрят на то, что я не помогаю этой семье? Ведь не станешь рассказывать им всей подноготной, всех своих семейных дел. Надо будет все это как-нибудь устроить, обделать». В голове Данилы Захаровича возникали различные планы, как он поможет семье, как он введет в свой дом Прилежаевых. После долгих размышлений он даже находил, что ему нечего совеститься своей прислуги, которая видела раза два Марью Дмитриевну в самом жалком виде и, вероятно, станет теперь в душе не особенно уважительно относиться к своим господам, узнав, что эта оборванка, эта черносалопница находится в самых близких родственных отношениях с господами. До сих пор от прислуги скрывались эти родственные отношения. Марья Дмитриевна была известна под именем бедной «кумы»; скрывалось от прислуги и то, что сам Боголюбов был когда-то далеко не таким богатым барином, был даже вовсе не барином, а жалким чиновником, перебивавшимся со дня на день. Это делалось зорким Данилом Захаровичем для того, чтобы «люди» относились к нему уважительнее и не смели бы говорить, что и он был не лучше их. Теперь, ввиду могущих возникнуть неприятностей между ним и княгиней, он готов был утратить долю своего значения в глазах прислуги и принять в свой дом Прилежаевых как родных. Но его смущала главным образом не прислуга: прислугу можно было заставить молчать; прислугу можно было выгнать; но в его доме было еще одно существо, которое нельзя было заставить молчать или выгнать, это существо была Павла Абрамовна. Павла Абрамовна как «женщина образованная», как «женщина хорошего тона» смотрела с презрением «на этих оборванцев», «на этих нищих», «на этих милых родственников». Бесплодно придумывая средства, как бы убедить жену в необходимости сближения с Прилежаевыми, Данило Захарович мысленно воскликнул: «Э, да что тут думать! Разве я не господин в своем доме?» И вдруг словно какой-то бес насмешливо шепнул ему на ухо: «Да, конечно, не господин». Эта мысль так сильно задела за живое Данилу Захаровича, что он громко проговорил:

— Ну, так я им покажу!

Кучер, услыхавший эти слова, невольно обернулся к его превосходительству, но его превосходительство строго нахмурило брови и проговорило:

— Чего зеваешь по сторонам? Тут народ: того и гляди, задавишь кого-нибудь, а он в стороны смотрит!

Но спокойствие не возвращалось к его превосходительству даже и после того, как гнев был сорван на кучере. Уже не раз, особенно в последнее время, Данилу Захаровича поражали подобные мысли о ничтожестве его значения в доме, и теперь в его голове чрезвычайно ярко прошли некоторые из мелких будничных сцен в его семье. Данило Захарович с свойственными ему зоркостью и строгостью управлял домашним государством, как и следует главе жены, которая да боится своего мужа. Павла Абрамовна, согласно с супружескими законами, не выходила из повиновения у мужа. Подобные отношения даже давали право Даниле Захаровичу довольно метко подсмеиваться над теми мужьями колпаками, которых жены держат под своим башмаком. Эта благодушная вера в силу своего самодержавия в семье, эта уверенность, что «у меня все моего взгляда боятся», «по одной половице пройдут, если велю», «пикнуть не посмеют, если чего захочу», — все эти светлые иллюзии были нарушены в тот памятный день, когда Боголюбовы узнали о смерти Прилежаева и встретились с Варварой Ивановной, которую поджидали с таким нетерпением. Варвара Ивановна, вдова двоюродного дяди Боголюбова, одного из благочинных Москвы, была очень богата, бездетна и потому представлялась очень лакомым куском для всех ее знакомых, друзей, свойственников s родственников. Многое множество рук тянулось за этим куском, но рука Боголюбова оказалась ловчее всех других рук и наконец этот лакомый кусок уже находился в доме его превосходительства. В ожидании приезда Варвары Ивановны в семье шли рассуждения о ласковом приеме, который нужно оказать родственнице, шли предположения об ее щедрости, делались соображения о духовном завещании, и даже сам Дапило Захарович расшалился до того, что картавым голосом говорил, «бодая» своего еще ничего не понимающего сына: «Ах ти, фуфлига! знаешь ли ти, кто тебя нянчить-то будет? Твоя бабуська Вальваля Ивановна!» Наконец бабушка Варвара Ивановна, сморщенная, как печеное яблоко, с темным, как старый пергамент, лицом, закутанная в какие-то ветхие шали, капоры и косынки, приехала к своим «ненаглядным» родственникам. Ее костюм немного «шокировал» Павлу Абрамовну, но приходилось помириться с этой «странностью» старухи. Добрые родственники, не видавшие друг друга почти никогда, прослезились, обнялись, начали со вздохами расспросы о покойном дядюшке, об его смерти. Варвара Ивановна, шамкая и охая, сообщила, как «отец благочинный на одре без языка лежал», как «ему, батюшке, бог ни смерти, ни живота не давал в течение полугода», как «его, родного, десять раз приобщали и семь раз к нему Иверскую поднимали», как «сжалился господь и успокоил его душеньку в лоне Авраама», как, «наконец, осталась она, Варвара Ивановна, сирота горемычная, без приюту на белом свете». Добрые родственники выразили свое глубокое сочувствие к горю шестидесятилетней сироты и объявили, что их дом к ее услугам.

— Спасибо вам, спасибо, отцы родные! По миру пришлось бы идти, — вздохнула Варвара Ивановна и отерла сухие глаза.

— Ну, по миру-то не пошли бы, за свои деньги приют нашли бы; ласки родственной — вот чего не найти за деньги! — с чувством произнес Боголюбов.

— Да какие деньги-то у меня, голубчик ты мой? — как-то испуганно произнесла старуха. — Жили мы с отцом благочинным вольными даяниями благочестивых людей и теперь приходится подаянием жить. Не оставь ты меня, отец родной! На тебя вся моя надежда!

— Помилуйте! Что вы, тетушка! Располагайте моим домом как своим, — торопливо произнес Боголюбов, немного нахмурив брови, и через минуту довольно осторожно спросил:- Но неужели дядя ничего не успел скопить вам на старость?

— Батюшка, да из чего же? — прошамкала старуха. — Вольными подаяниями благочестивых людей жили, яко нищие. Вот как перед истинным Христом…

Старуха подняла свои тусклые глаза и стала осматривать углы комнаты.

— А где же, батюшка, образа-то у вас? — прошамкала она.

— Там, в спальнях, тетушка, — ответил Боголюбов и подумал: «А ведь старуха-то врет, что у нее ничего нет. Знаем мы их».

— А здесь-то нешто сарай у вас, голубчик?

— И тут, тетушка, есть образ.

Боголюбов указал на маленький образок, едва видневшийся под потолком.

— Да что ж, батюшка, ты в экую-то большую комнату образа-то побольше разве не мог повесить? И лампадочки-то приткнуть нельзя; висит он у вас, как сироточка, в угол заброшенная.

Старуха вздохнула и покачала головой, снова отерев сухие глаза своими костлявыми пальцами.

С этого дня для Павлы Абрамовны начались бессменные пытки. Старуха охала и вздыхала о маленьком образке и отсутствии лампады до тех пор, пока наконец в столовой повесили большой образ и затеплили лампаду; потом начались вздохи о скоромной пище в пятницы и среды, вследствие чего пришлось готовить в эти дни рыбу на скоромном масле, выдавая ее за постное блюдо; затем дом Боголюбовых сделался местом сходок для каких-то неведомых до сих пор поповичей и поповских вдов, родственников и родственниц старухи, вносивших с собой в семью какой-то погребальный тон и смущавших хозяйку своими манерами, нарядами и речами; далее старуха вздыхала о том, что «немчура», подготовлявший Леонида в пансион Добровольского, сидит весь вечер и «стрекочет» с Павлой Абрамовной «на птичьем языке»… Павла Абрамовна стала хмуриться не на шутку. Ей житья не было, как она говорила, от этой «ведьмы». Между женщинами начались сцены: Павла Абрамовна «шпиговала» старуху; старуха «донимала» ее вздохами и возведением очей к небу. Данило Захарович в это время сделался козлищем очищения: старуха говорила ему, что он «не по закону живет»; жена ежедневно решительным тоном заявляла, что она не желает видеть в своем доме эту старую каргу.

— Пойми ты, что она необходима нам, — строго и внушительно говорил Данило Захарович. — Наши дела в таком положении, что мы должны держать тетку у себя до ее смерти.

— Да когда она умрет, это еще вопрос!

— А все же нужно ждать.

— Ну, я не намерена.

— А я этого хочу! это необходимо по моим соображениям.

— Какое мне дело до твоих соображений?

— Я знаю, что тебе ни до чего нет дела, а она все-таки будет жить у нас!

— Ну, уж нет! Я выживу эту нищую.

— Не нищую, а старую скрягу, скопившую тысячи. Ты думаешь, они не награбили?

— Это еще бабушка надвое сказала! Впрочем, мне нет никакого дела до ее денег.

— Будет, матушка, дело, когда увидишь, что мы не но карману жили.

— Это не я ли так жила? — восклицала Павла Абрамовна. — Я в четырех стенах сидела. Я молодость свою загубила. Я не бесприданницей вышла за тебя; меня и не такой бы взял за себя! А ты что принес в дом? Теперь-то ты получаешь три тысячи, а было время, что на мои деньги жил, разорял меня…

— Прошу тебя кончить этот разговор, — строго замечал Данило Захарович. — Ты дура и больше ничего!

— Прекрасно, прекрасно! Вы как крепостную меня третируете! — рыдала Павла Абрамовна.

Муж сердито уходил от обиженной жены, а обиженная жена начинала сцену с Варварой Ивановной. Эти сцены дошли до того, что Варвара Ивановна, охая и вздыхая, объявила о своем решении переехать к каким-то «добрым людям». Боголюбов метался в отчаянии: он уговаривал старуху, он бегал к жене, приказывая ей упрашивать старуху остаться. Но старуха только вздыхала и охала, а Павла Абрамовна переходила от одного истерического припадка к другому, не имея вследствие этого сил войти в переговоры со старухой.

— Жаль мне тебя, батюшка, жаль! — охала старуха. — Уж это последнее дело, когда муж не глава в доме, когда им баба командует!

— Я докажу, тетушка, что я хозяин у себя! — кричал Данило Захарович.

— Где уж, батюшка, спустя лето по малину ходить! — вздыхала Варвара Ивановна. — Ты вот за немцем-то смотри! Кто его знает, о чем он лепечет с твоею сударыней-то по вечерам.

— Да вы подождите, тетушка: я объяснюсь с ней! — волновался Данило Захарович и бежал к жене; жена лежала в истерике и потому ничего не могла слышать из того, что говорил ей муж.

— Старый дурак! старый дурак! — ругал себя Боголюбов, когда уехала тетка. — С бабами не мог справиться! И что эта старая скряга толковала про Карла Карловича? Тоже, дура, к сплетням привыкла! Только дом весь вверх дном перевернула! Конечно, жена отчасти права; с этакой дурой подлой нелегко возиться. Ишь всю квартиру в молельню обратила: так и несет везде деревянным маслом! И я-то хорош, — к себе пригласил! Надо было нанять ей отдельную квартирку. Да кто же ее знал, что она урод этакой. И дядя хорош! Знал, что племянник есть, а духовной не сделал, не отказал ничего…

Данило Захарович строил планы, как бы снова сойтись со старухой теткой. Но надо заметить, что, создавая эти планы, Данило Захарович ни разу не вспомнил, что у старухи есть еще родственники, с которыми, быть может, было бы не худо познакомить ее. Впрочем, может быть, Боголюбов и помнил это, но сообразил, что Прилежаевы слишком бедны для того, чтобы им давать в руки такой лакомый кусок, как Варвара Ивановна: пожалуй, еще приберут его совсем к рукам и даже объедков не оставят для самого Данилы Захаровича. Он отчасти оправдывал уже жену за ее отношения к тетке, и только легкое облако неудовольствия оставалось в его душе через несколько дней, когда Павла Абрамовна заметила ему, что Карл Карлович Таблиц, учитель Леонида, не надеется приготовить мальчика в школу.

— Как не надеется? Чего же он раньше думал? — нахмурился Данило Захарович.

— Да ведь он уже несколько раз говорил, что трудно приготовить Леонида, давая три урока в неделю.

— Ну, матушка, больше я платить не стану!

— Да отчего же не взять его в гувернеры? Кусок хлеба расчета не сделает, а комната свободная есть.

Данило Захарович зорко и строго посмотрел на жену: в его уме шевельнулись воспоминания о словах тетки.

— Я не намерен впускать в свой дом жильцами всяких сапожников, — сердито проговорил он.

— Как это мило! Зачем же было и брать его в учителя, если он сапожник? — иронически усмехнулась Павла Абрамовна.

— Ну, уж это мое дело.

— Ах, боже мой, делай как знаешь и избавь меня от сцен! — воскликнула Павла Абрамовна оскорбленным тоном. — Я ведь в доме ничего не значу и потому не имею права заботиться даже о сыне. Пусть не выдержит экзамена; пусть останется неучем, как твой милый братец, — мне все равно. Я предупреждала, и моя совесть чиста.

Павла Абрамовна заплакала.

— Да что у тебя нынче за тон! Ты забита, ты уважена, ты ничего не значишь! — вспылил Данило Захарович, хотя в душе он и одобрял смирение жены. — Дело не в том, чтобы Леонид неучем остался. Но взять в дом чужого человека — не шутка; на подобный шаг нельзя вдруг решиться.

— Ах, да и не решайся совсем! Уж испытала я, что значит чужой человек в доме. За себя я буду очень рада, если у нас не будет никаких гувернеров и гувернанток!

— Ну, матушка, ради тебя не стану же я оставлять детей без образования!

Павла Абрамовна встала и направилась в другую комнату.

— Да ты говорила об этом с Карлом Карловичем? — спросил Данило Захарович.

— Как же я стану говорить, когда я не знаю, желаешь ли ты этого, — ответила Павла Абрамовна.

— Ну да, — серьезно задумался Данило Захарович. — Ты его попроси завернуть ко мне в кабинет, когда кончит урок.

Прошло дней пять или шесть, и Карл Карлович был уже гувернером в доме Боголюбова. Это был юный, похожий на застенчивую девушку немец с полными и розовыми щеками, с мягкими черными волосами, с ямками на щеках, с мягкой улыбочкой и детски-невинными карими глазами. Предупредительность, веселость среди веселого кружка, печальная мина среди опечаленных собеседников, способность краснеть при каждой двусмысленной фразе, почтительность в отношении к старикам и заслуженным лицам и благодарность за каждый ласковый взгляд, за каждую ничтожную услугу — все это привлекало к юному Таблицу сердца людей. Еще в гимназии он получил названия «красной девушки» и «сдобной булки». Но в университете уже первокурсники стали как-то подозрительно смотреть на него, когда он краснел при каждой несколько скоромной фразе, тогда как его глазки подергивались словно маслом. Еще подозрительнее смотрели на него, когда он неожиданно попал в дом профессоров и разных аристократиков студентов, когда он, сын разорившегося булочника, стал щеголять в дорогой одежде и появляться в первых рядах кресел в балете. Но хотя на него и смотрели подозрительными глазами, однако он как вполне чистый и невинный человек не замечал этих взглядов и радушно, крепко пожимал руки тех, у кого шевелились в голове самые грязные подозрения на его счет. В дом Боголюбова он попал по рекомендации одного из студентов, родственника Гиреевой. Боголюбов после намеков тетки стал пристальнее вглядываться в Таблица, но зоркие глаза Данилы Захаровича встречали только прямодушный, детски чистый взгляд честного бурша и невольно принимали мягкое выражение покровительственной улыбки. Даыило Захарович даже повеселел, когда было окончательно решено, что Таблиц переедет к ним в дом. Иметь при себе подобное чистое и мягкое существо в качестве наставника детей и постоянного собеседника — это немалое счастие. Может быть, это благодушное настроение продолжалось бы долго, если бы Данило Захарович не вздумал посещать свою тетку. Старуха, поместившаяся у «добрых людей», не переставала пилить племянника и нашептывать ему про жену. Она, решившись «доехать» жену племянника, опять указывала ему на необходимость смотреть за женой и немцем и добилась того, что зоркий и строгий Данило Захарович обратил все свое внимание на юного немца. В отношениях Павлы Абрамовны и Карла Карловича, по-видимому, не было ничего особенного; посторонний человек не мог бы найти в них ничего подозрительного, но, вглядываясь в эти отношения ежедневно, можно было уловить в них кое-что, ускользавшее от случайного наблюдателя. Во-первых, Данило Захарович стал замечать, что Павла Абрамовна каждый день выбирает для Карла Карловича лучший кусок за обедом.

— Что это ты, матушка, ухаживаешь за ним и подсовываешь ему все лучшее за столом? — строго заметил Боголюбов жене.

— Да ведь он чужой человек, и если не предложишь ему хорошего куска, так он из совестливости возьмет какую-нибудь кость, — отвечала Павла Абрамовна. — Ты знаешь, какой он застенчивый.

— Ну, а все-таки ухаживать нечего!

— Извини, я не знала, что тебе неприятно, когда я стараюсь сделать приятным наш дом посторонним людям. Ты, вероятно, хочешь, чтобы мы все лучшее обирали сами, а посторонним оставляли объедки. Это будет очень прилично!

Павла Абрамовна говорила таким ироническим тоном, что зоркий Данило Захарович понял, как нелепа была его выходка.

Потом он начал тревожно замечать, что после обеда Карл Карлович очень крепко целует руку его жены.

— Что это, матушка, он у тебя руки лижет? — строго спросил Боголюбов.

— Что за выражения! — воскликнула Павла Абрамовна. — И когда ты видел, чтобы он целовал мои руки?

— Как когда? Да он постоянно целует твою руку после обеда…

— Ха, ха, ха! Так не у тебя же ему целовать руку! Кажется, ты должен понимать, что если он пожимает твою руку, благодаря за обед, то может поцеловать мою.

— Ну, можно и без поцелуев…

— Ах да, я и забыла, что я нуль в доме! Ты уж лучше бы ему самому сказал, чтобы он совсем не благодарил меня, как не благодарил нашу прислугу, так как я и прислуга в этом доме одно и то же.

— Вечно какую-нибудь чепуху выдумаешь!

— Да разве я могу что-нибудь умное сказать? Ведь я дура в твоих глазах! Ведь хуже и ничтожнее меня никого нет! Господи, когда кончатся эти пытки! И за что это все обрушивается на меня! Откажи, пожалуйста, и Таблицу, и всем, кому хочешь, только оставь меня в покое.

Данило Захарович хлопнул дверью, скрываясь от трагической сцены. Но в душе его не было спокойно: с одной стороны — он прозревал что-то странное в отношениях жены и Таблица, с другой — он уже не видел возможности освободиться от Таблица. Во-первых, придраться в сущности было не к чему; во-вторых, нужно было кончить подготовление к экзамену сына; в-третьих, Таблиц был приятелем юных родственников Гиреевой и эти родственники были даже раза два у Боголюбова вследствие переезда Таблица в его дом. Что скажут они, если круто поссориться из-за пустых подозрений с их приятелем? Но и примириться вполне со своим положением было трудно; Данило Захарович тревожно размышлял о своей участи вообще и о словах тетки, говорившей, что Павла Абрамовна держит его в руках. Действительно он начал прозревать, что Павла Абрамовна, если и не держит его в руках, то все-таки многое делает по-своему. Он распекает в доме прислугу и детей. Но в каких случаях распекает? Только в тех, когда его вооружит Павла Абрамовна. Она, оставаясь постоянно дома, представляет мужу те или другие происшествия из семейной жизни в таком свете, в каком ей вздумается. Он, сидя в должности и не зная, что делается дома, поневоле смотрит на все домашние дела глазами жены. От этих размышлений он перешел к воспоминаниям о ссоре с теткой, о принятии Карла Карловича в гувернеры, и везде ему стала представляться руководящая власть жены. Подобная история повторяется не в одной семейной жизни…

Эти же самые мысли в высшей степени тревожили его, когда он ехал домой от княгини Гиреевой и размышлял о сближении с Прилежаевыми. Он ясно сознавал, что его жена не допустит этого сближения. «Да что же я, тряпка, что ли? Прикажу, и будут их принимать!» — рассуждал он мысленно, но в этих рассуждениях уже не было уверенности. Глава семьи чувствовал, что ему трудно растолковать жене всю необходимость сближения с Прилежаевыми. Он, впрочем, не сознавал, что сам был причиной того, что Павла Абрамовна не понимала его соображений. Он до сих пор, как глава дома самодержавно управлявший семьей, не считал нужным сообщать жене о своих «делах»; вследствие этого она не имела возможности понять, насколько нужно ее мужу держать в руках скрягу тетку, насколько нужно было ему принимать в дом разных старичков, насколько нужно было ему сблизиться с Прилежаевыми, чтобы не выставить себя в дурном свете в глазах княгини Гиреевой. Вообще все великие и глубокие соображения зоркого мужа, смотревшего в корень вещей, были совершенно непонятны и чужды его жене. Конечно, винить за это следовало только его, а никак не ее; этого никак не мог понять зоркий Данило Захарович, обвинявший мысленно жену за то, что «она, как и все женщины, только о тряпочках, о бирюльках думает, только дрязгами кухонными занимается, а не рассудит того, что не этими тряпками да дрязгами нужно пробить путь в жизни, сделать карьеру и найти лазейку для спасения в критическую минуту какой-нибудь ревизии». Предчувствие не обмануло Данилу Захаровича: первое его слово о сближении с Прилежаевыми вызвало в доме бурю. Трудно было разобрать, что говорили разгорячившиеся супруги; слышно было только, что они кричали: «Пойми ты, что это необходимо», «Пойми ты, что это невозможно», «Да что ты носишься со своим званием; тоже не больше, как дочь торгаша», «Ну, да и ты ведь тоже не из графов вышел». В конце этой сцены слышался истерический плач и хлопанье дверями, шумные шаги по комнате, крики на детей и на прислугу; потом послышались слова Данилы Захаровича: «К чаю не ждать меня»; потом раздался слабый голос Павлы Абрамовны: «Попросите ко мне Карла Карловича». Совершенно неожиданно на третий день праздников в квартиру Прилежаевых заехал Боголюбов. Это событие было настолько внезапно, что Марья Дмитриевна растерялась окончательно и перепачкала мукой руку его превосходительства, забыв впопыхах вытереть свои руки, только что трудившиеся над приготовлением теста. Его превосходительство благосклонно улыбнулось, еще благосклоннее потрепало по щечкам Дашу, Мишу и Антона и даже изволило спросить детей:

— Ну, как веселитесь на праздниках, фуфлыги?

Потом его превосходительство соблаговолили сесть на диван, вследствие чего Марья Дмитриевна поспешила смахнуть с дивана пыль, которой, впрочем, на диване не было, и спросила: «Чем угостить такого дорогого гостя». Гость снисходительно заметил: «Что за угощения!» — и спросил:

— А где же ваша старшая дочь?

— В приюте, батюшка, в приюте. Дежурная сегодня, — ответила со вздохом Марья Дмитриевна, — и первый день провела, голубка, на службе. А уж как она жалеть-то будет, что не имела счастия вас у себя видеть.

— Мне самому жаль, очень жаль, что не мог повидаться с нею, — произнесло его превосходительство. — Собирался все заехать к вам, да дела, дела… Тоже подневольный человек… Своей семьи почти не вижу.

— Уж известно, батюшка, ваше дело не то, что наше, государством ворочаете.

— Ну, не государством, — снисходительно улыбнулось его превосходительство, — а все-таки есть над чем поработать… Да, да, досадно, что опа дежурная. Она у вас, кажется, славная девушка.

— Да, батюшка, я хоть и мать, мне и не под стать бы хвалить ее, а правды не могу утаить, — примерная девушка: не я одна говорю.

— Да, да, слышал. Сама ее сиятельство княгиня Марина Осиповна изволила с похвалой отзываться: это, говорит, алмаз без всякой отделки! Ну, а эта мелюзга… что вы с ней думаете делать? Впрок посолить хотите? — снисходительно пошутило его превосходительство.

— Что же, батюшка, делать? — растерянно развела руками Марья Дмитриевна. — Вот в приютах покуда учатся.

— Ну да, ну да, это покуда! С одним приютским воспитанием далеко не уйдешь. Надо о дальнейшем подумать…

— Это у меня Катюша обо всем печется, — смиренно произнесла Марья Дмитриевна. — Я, батюшка, человек темный. Они даром что малы, а и теперь ученее меня. Катюша что-то все о гимназии говорит, — вот Антошу, кажется, отдать хочет.

— Да, но средства, средства надо отыскать, — глубокомысленно сообразило его превосходительство. — Я рад бы помочь, но у меня семья… Вот теперь гувернера пришлось взять… Все расходы… И рад бы помочь, да сил нет…

— За меня сестра сама платить будет, — проговорил Антон, все время молча слушавший речи его превосходительства.

— А ты бы справился, есть ли у сестры средства на это, — внушительно заметило его превосходительство, сдвинув брови.

— Верно, уже есть, если она хочет платить, — резко ответил мальчик.

Его превосходительство окинуло глазами юного смельчака и обратилось к Марье Дмитриевне с вопросом:

— Это тот самый, что с вами у нас был?

— Тот самый, батюшка, — Антоша, — робко ответила Марья Дмитриевна и сделала какие-то телеграфические знаки Антону, но он, вероятно, не понял их и не спешил ни обдернуться, ни подойти к ручке к дядюшке.

— Он тогда таким дикарем смотрел, — хмуро заметило его превосходительство. — В школе-то, верно, разнуздался…

— Он, батюшка, у меня работничек, — произнесла Марья Дмитриевна, отстаивая провинившегося сына. — И дрова колет, и посуду чистит… Любимчик Катюши; уж чуть что у нее там случится — ему первому расскажет; как два голубя живут.

— А ты это цени! Твоя сестра умная девушка. Вот не далее как третьего дня княгиня Марина Осиповна удивлялась ее сердцу и здравому уму. Ты беречь должен сестру!

Антон прямо смотрел на его превосходительство, и по его губам скользила усмешка, точно он хотел сказать: «Да что ты мне сказки-то рассказываешь, нешто я сестру-то хуже тебя знаю». Его превосходительство, видимо, путалось и уже думало только о том, как бы скорее окончить визит. Боголюбов, со свойственной ему проницательностью, ожидал очень чувствительной сцены при своем появлении у Прилежаевых. Ему почему-то казалось, что вся семья бросится навстречу к дорогому дядюшке, что начнутся целования рук, что Катерина Александровна скажет: «У меня одна надежда на вас», что Марья Дмитриевна прослезится, и он осушит эти слезы, сказав: «Хорошо, хорошо: что могу, то сделаю». Но, к величайшему своему удивлению, он ошибся в своих верных расчетах. Катерины Александровны не было дома и, как можно было заключить из разговоров, она вовсе не думала прибегать к помощи его превосходительства по делу определения брата в гимназию. Марья Дмитриевна хотя и обрадовалась его приезду, но не плакала и была, по-видимому, довольна своей участью и не опасалась за будущее; дети дичились его как незнакомого человека, а Антон даже непочтительно вмешался в разговор дяди с матерью. Его превосходительство было недовольно своим первым визитом к бедным родственникам. Сунув в руку Марье Дмитриевне десятирублевую бумажку, Данило Захарович уехал и дал слово навестить родных еще раз.

— Я вас не приглашаю к себе, — промолвил он на прощанье.

— И, батюшка! уж где нам, черным людям, беспокоить вас, нашего благодетеля, — с низкими поклонами произнесла Марья Дмитриевна.

— Почему же нет? Я буду очень рад, — пробормотал Данило Захарович, нахмурив брови от неожиданного оборота разговора. — Но я только потому заметил, что не приглашаю вас, что вам, я думаю, некогда ходить по гостям.

— Уж какие мы гости! — снова приниженно воскликнула Марья Дмитриевна.

— Но все же, если что-нибудь понадобится, обращайтесь ко мне, — продолжал Дапило Захарович. — Я всегда готов помочь. Я еще буду у вас. Хочу повидаться с племянницей. Надо о детях подумать.

Данило Захарович ушел, провожаемый Марьей Дмитриевной до самого двора.

На следующий день Катерина Александровна была встречена в своей квартире словами матери:

— А знаешь ли, кто у нас был вчера? Угадай-ка!

Катерина Александровна не старалась отгадывать, так как у них не было ни одного человека в мире, приход которого мог бы особенно обрадовать их.

— Не знаю, мама! — ответила молодая девушка, целуя детей.

— Нет, ты угадай.

— Право, не угадаю!

— Дядя, Данило Захарович! — воскликнула Марья Дмитриевна.

— Что он позабыл здесь что-нибудь или так, от жиру беситься начал? — усмехнулась Катерина Александровна. — То так писал ко мне, чтобы я никогда не упоминала в приюте, что мы родия, не поклонился при встрече в приюте, а то так с визитом приехал…

Марья Дмитриевна как-то растерянно посмотрела на дочь и подумала: «Верно, там у нее что-нибудь вышло, что не в духе она».

— Не приглашал ли к себе на обед? — иронически промолвила молодая девушка.

— Ну, Катюша, уж где нам! — начала Марья Дмитриевна.

— Нет, он даже не велел приходить к нему, — перебил ее Антон. — Я, говорит, вас не приглашаю… Звезда, Катя, у него набоку.

Катерина Александровна молча принялась разбирать свою работу. Ее лицо выглядело хмуро. Она, видимо, была недовольна посещением дяди. В ее голове вертелись вопросы: зачем он был? что ему надо? Не хочет ли он благодетельствовать им рублевыми подачками? Не придется ли принимать эти подачки и унижаться перед ним или поссориться с ним, отказавшись от подаяний?

— Гиреиха говорила ему про тебя, — шепотом передавал Антон новости сестре. — Умной тебя называла. Он говорит: «Я похлопочу о вас». Мне наказывал любить тебя. Петухом индейским таким сидел. Матери потом что-то сунул…

— Ну, я так и думала! — проговорила Катерина Александровна, опуская работу.

Ей было очень тяжело, что ее семье помогает тот самый человек, которого ее отец называл подлецом и вором, тот самый дядя, который при ее вступлении в приют прежде всего похлопотал о том, чтобы она не проговорилась о своем родстве с ним. Она в душе сердилась на мать за то, что та иэ отказалась от его денег, в которых не было особенно сильной нужды. Молодое, вспыльчивое сердце сильно билось в груди, и Катерина Александровна чувствовала, что при первом слове матери в защиту дяди она не выдержит и выскажет все, что волнует ее. Это слово не заставило себя ждать; когда дети ушли погулять, Марья Дмитриевна подсела к дочери и шепотом заговорила с нею.

— Десять рублей привез, благодетель…

Этой фразы было довольно для того, чтобы Катерина Александровна вспыхнула, как порох.

— Как вам не стыдно брать от него! — проговорила она. — Он нас знать не хотел; он на нас как на нищих смотрит, а вы берете! Разве у вас чего-нибудь недостает?

— Что это ты, Катюша! — да разве деньги бывают лишними? — робко заговорила Марья Дмитриевна.

— Этих денег нам не нужно! — резко произнесла Катерина Александровна. — Если вам все равно, как добывать деньги, так почему же вы на улицу не идете с сумой? почему не воруете?

— Что ты! что ты!..

— Это хуже, чем украсть! Его отец ненавидел, он нас презирает, а вы от него берете! Вы бы хоть меня пожалели. Для чего я работаю, бьюсь с утра до ночи? Не для того ли, чтобы вы по миру не ходили? Ведь не будь у меня ни вас, ни братьев, ни сестры — я могла бы половину недели сложа руки сидеть… Я хочу, чтобы вы не нуждались; вы и не нуждаетесь, а все-таки христарадничаете…

Марья Дмитриевна поникла головой.

— Ну, Катюша, не ожидала, чтобы ты меня когда-нибудь попрекнула своей работой, — заговорила мать со слезами.

— Я вас не работой попрекаю; я готова вдвое больше работать; но я попрекаю вас за то, что вы милостыню берете от тех, кто на порог нас не принимал, кто гнал моего отца…

— Спасибо, спасибо, дочка! — продолжала плакать Марья Дмитриевна, ничего не слушая и не понимая. — Мать все, что ни сделает, глупо выходит! Ее поедом едят…

— Кто это вас ест поедом? Уж не я ли? — с горечью воскликнула Катерина Александровна. — Грех вам, грех говорить это!

Молодая девушка поднялась с места и отошла от матери. Ее лицо побледнело; ее била лихорадка. Ей еще в первый раз пришлось договориться с матерью до такого полного непонимания друг друга: мелкие раздоры, происходившие между ними прежде, оканчивались довольно скоро; теперь же ей сделалось просто страшно. Она вспомнила, что зачатки подобных сцен уже не раз проскальзывали в их семейной жизни; теперь же вполне обнаружилось, что в будущем придется перенести еще множество подобных столкновений. Это было тем тяжелее для Катерины Александровны, что она считала своим единственным неотъемлемым благом семейный мир. Ей вспомнилось и недавнее столкновение с матерью по поводу хлопот о Скворцовой, и молодая девушка поняла, что при всех подобных случаях мать встанет против нее. Прошло около получаса; наконец послышались по галерее шаги и в комнату с шумом ввалилась вся компания детей под предводительством штабс-капитана. Он взглянул на Марью Дмитриевну и на Катерину Александровну и удивился, увидав их печальные лица.

— Что с вами, милейшая Катерина Александровна? — спросил он тревожным тоном.

— Голова что-то разболелась, — ответила молодая девушка.

— Да и вы, милейшая Марья Дмитриевна, как будто нездоровы? — промолвил старик, глядя на Марью Дмитриевну. — Уж не угарно ли здесь? — старик потянул носом воздух.

— Что нам, батюшка, делается! — уныло ответила Марья Дмитриевна. — На нас и смерти-то нет! Чужой век заедаем, а все живем…

Штабс-капитан нахмурился.

— Мама, вы уж лучше не начинайте снова, — проговорила Катерина Александровна, изменяясь в лице.

— Где уж мне начинать! Известно, я молчать должна! — вздохнула Марья Дмитриевна.

Этот тон резал по сердцу Катерину Александровну. Но она не сказала ни слова и поспешила начать с штабс-капитаном другой разговор. Вечер прошел тяжело и грустно. Улучив удобную минуту, штабс-капитан спросил у Катерины Александровны:

— У вас вышли неприятности с матушкой?

— Да, — ответила она.

— Из-за чего?

— Не понимаем одна другую.

Штабс-капитан вздохнул.

— Попробовали бы объясниться вполне.

— То-то и худо, что чем более объяснялись, тем больше не понимали друг друга.

Старик задумчиво покачал головой, но не мог продолжать разговора, так как в комнату вошла Марья Дмитриевна. Оба кадета тоже заметили грустное настроение своей любимицы и наперерыв старались угодить ей и развеселить ее. Она не могла не заметить их усилий и была очень благодарна им в душе за то, что они не давали ей времени впасть в тяжелое раздумье.

VII

ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ

Катерина Александровна еще не опомнилась от первой крупной размолвки с матерью, как наступили более крупные и еще более неприятные события. Нельзя сказать, чтобы эти события были внезапными, они подготовлялись в течение долгого времени, но все-таки они были страшно тяжелы и обрушились на голову Катерины Александровны совершенно неожиданно для нее.

Наставал май, лед на Неве давно уже прошел, деревья начинали зеленеть, в приюте дети готовились к летним вакациям, взрослые девочки приготовлялись к выпуску. Оживление и надежды ворвались и в эту тюрьму. Не радовалась весне и яркому солнцу только Даша. Возвратившись после Пасхи в приют, больное дитя еще сильнее почувствовало все отравляющее влияние сырого и холодного воздуха в приюте, неудобоваримость приютской пищи, невыносимость сидеть навытяжке. Одна быстрая перемена постной пищи на скоромную, на самую тяжелую скоромную пищу гибельно действует даже на здоровых людей, а для больного ребенка эта перемена является чистой отравой. Даша же страдала не от одной этой перемены, а вообще от всех условий приютской жизни. Она уже не просто худела, но не могла стоять на ногах. Ее кожа сделалась синевато-бледной, словно прозрачной. На ее руки было страшно взглянуть, это были тонкие кости, обтянутые кожей. Девочка тихо покашливала. Катерина Александровна испугалась не на шутку и тотчас же объяснилась с Гроховым.

— Это худосочии, пищеварений неисправно, — сухо проговорил он.

— Что же вы думаете, что ее надо взять домой или в нашу больницу отправить? — спросила Катерина Александровна.

Грохов глубокомысленно нахмурился.

— Это не помошет, — процедил он сквозь зубы равнодушным тоном.

— Как не поможет? Что же делать? — воскликнула молодая девушка.

— На всэ воля бошия! — вздохнул доктор, тупо глядя на нее своими оловянными глазами.

— Да, но что же делать? — тревожно приставала она.

— Теперь невозможно помогайт.

— Как? — вырвалось восклицание из груди Прилежаевой.

— Ну да, она неизлешима…

— Что же вы не сказали раньше? Ведь я спрашивала вас? Я просила вас сказать мне, не больна ли она, не нужно ли ее лечить?

— Ну-да, ну-да, — нетерпеливо перебил ее Грохов.

— Вы меня успокоили!.. Вы меня обманули!..

— Зашем же было беспокоить! Ей помощь было нельзе, — бесстрастно возразил эскулап. — У нас в больнице только дешевое лекарство, дешевая пища, этим нельзе попровляйт здоровье. Ви тоше небогатий, а тут нужны большие средства. Помошь било нельзе никак!

— Да ведь это бесчеловечно, что вы меня не предупредили! Я бы все, все сделала, чтобы спасти ее, — говорила Катерина Александровна, чуть не рыдая.

— Но ведь ви небогатий, ви ее не могли отправляйт на юг… В этом слюшае бедним детям нельзе помогайт.

— Так, значит, они так и должны гибнуть?

— Что ш делайт! Это лишний бреме, — холодно пожал плечами тупой немец, безучастно смотря на плачущую девушку своими неподвижными глазами. — Вам ше легше будет!

— Дай бог, чтобы вы… чтобы вы сами испытали… — заговорила Катерина Александровна и не кончила начатой фразы, заливаясь слезами.

Грохов нахмурил брови и с негодованием отошел от Прилежаевой.

На следующий день она взяла Дашу домой и пригласила другого доктора. Доктор объявил, что девочка едва ли поправится; расстройство организма было полное. Перемена климата, самые лучшие гигиенические условия, пожалуй, еще могли бы на время поправить то, что было испорчено сначала подвальной жизнью, потом приютом. Обыкновенные лекарства были вполне недостаточны. «Денег нужно, денег нужно!» — вот все, что понимала Катерина Александровна теперь, а денег, необходимых на подобное дорогое лечение, не было и не могло быть. Катерина Александровна в отчаянии умоляла доктора спасти ее сестру, сделать все, что возможно. Доктору было, видимо, тяжело смотреть на это горе.

— Я сделаю, что могу, — проговорил он. — Но я не бог. Ручаться ни за что нельзя.

Во время хлопот с больной Катерину Александровну пригласили к княгине Гиреевой. Она удивилась этому неожиданному приглашению и не могла придумать, зачем ее приглашают к княгине.

— А я, черненькие глазки, вас по делу звала к себе, — ласково встретила ее княгиня. — Я вас замуж подумываю выдать.

Катерину Александровну поразило это неожиданное вступление.

— Где мне думать о замужестве, княгиня! — сухо проговорила она.

— Отчего же не думать? — улыбнулась старуха. — Вы молоды, хороши собой, добры, вы можете быть хорошей женой. Кстати, у меня и жених есть…

Катерина Александровна широко открыла глаза.

— Все наш добрейший Данило Захарович хлопочет, — ласково промолвила княгиня.

При этих словах по лицу девушки разлился яркий румянец. Ей было больно и обидно, что ее ненавистный дядя и тут вмешался в дело.

— У него есть один помощник… столоначальника, кажется; молодой еще человек…

— Княгиня, он меня не знает: как же можно толковать об его женитьбе на мне…

— Ах, дитя, дитя! Мы все устроим: он вас увидит. Конечно, вы ему понравитесь. Вы не можете не понравиться!.. Эта партия даст вам возможность не биться из-за куска хлеба… Он, правда, ничего не имеет кроме жалованья; но ведь он служит под начальством нашего доброго Данилы Захаровича и моего двоюродного брата. Мы общими силами выведем его в люди… Еще превосходительной будете! — пошутила княгиня, ласково потрепав Катерину Александровну.

Молодая девушка едва сдерживала свое негодование.

— Я уверена, что он не захочет жениться на незнакомой, — начала она, не сознавая, что говорит.

— Ах, дитя! Поверьте, что никто от своего счастья не убежит, — с уверенностью произнесла старуха. — Мы сваты хорошие, — засмеялась она. — Он будет рад, что его станут отличать по службе.

— Вероятно, его отличали бы и без того, если он порядочный человек…

— Ну да; впрочем, это не идет к делу!.. А вот вы мне скажите, когда вы готовы повидаться с ним.

— Княгиня, — в волнении заговорила Катерина Александровна, — у меня умирает сестра и покуда мне не до женихов, не до надежд на счастие… Я теперь отдала бы все, чтобы только спасти ее.

— Не упускайте и своего счастия… Я на днях уезжаю в деревню и потому хорошо бы теперь устроить все это…

— После, после, княгиня! — прошептала Катерина Александровна. — Благодарю вас. Но теперь я слишком сильно расстроена… Вы меня извините…

— Полноте, дитя, — с участием проговорила старуха, заметив на глазах Катерины Александровны слезы. — Ваша сестра еще малютка; дети часто хворают; это к росту; авось поправится.

— Нет, княгиня, ей не поправиться!..

Катерина Александровна закрыла лицо и разрыдалась. Она плакала в эту минуту не о сестре; она плакала о себе, о том, что ее уже считают вещью, что ею торгуют, что ее судьбой распоряжаются без ее воли. Она встала и начала прощаться с княгиней.

— Вы добрая сестра; вы примерная дочь, — проговорила старуха на прощание, целуя молодую девушку, — и я буду в восторге, устроив вашу судьбу, потому что вы будете и примерной женой, и любящею матерью!

Катерина Александровна вышла в комнату Глафиры Васильевны.

— Что это вы плачете? — спросила княжеская домоправительница. — А я надеялась, что вы, как солнышко ясное, выйдете от княгини, узнав об ее плане.

— Что мне до ее планов, когда у нас в доме скоро покойник будет! Моя сестра умирает, — проговорила Катерина Александровна.

— Ну, она младенец еще! Тоже, может быть, не сладкая жизнь была бы, — со вздохом произнесла Глафира Васильевна. — Кто раньше умер, тот и счастлив. Сами знаете, не сладка наша жизнь!.. Не надо ли ей чего?.. При деньгах ли вы?..

— Благодарю вас: мне ничего теперь не надо…

— Вы не скрывайтесь. Вы знаете, что мы готовы помочь. Княгиня вас как родную полюбила… Вы знаете, она старуха хоть и взбалмошная, а добрая…

Катерина Александровна не слушала рассуждений Глафиры Васильевны и поспешила выйти из княжеских палат. Ей было невыносимо тяжело. Какие-то смутные, гнетущие думы роились в ее голове. Ей казалось, что ее закрепостили, что ей трудно теперь вырваться на свободу. И по какому праву эти люди распоряжались ею? Она просила у них одного — места себе. Они насильно навязали ей несколько рублей; если бы она отказалась от этих денег, они рассердились бы на нее. Она взяла эти деньги, и они подумали, что они уже могут распоряжаться ее судьбой. Теперь приходилось дать отпор им, и за этот отказ они, быть может, станут мстить ей, лишат ее места, этого верного куска хлеба. Даже если они не будут мстить, то все-таки они перестанут оказывать ей покровительство, а между тем держаться на месте можно только при помощи покровительства или при помощи подкапывания под других, как держатся на своих местах Зубова и Постникова. Катерина Александровна сознавала, что для нее во всяком случае настают тяжелые дни, и хуже всего было то, что ей приходилось немедленно составить план действий. До сих пор события ее жизни слагались как будто сами собою; теперь приходилось обдумывать, как поступить в том или другом случае. Чтобы зрело обдумать это, нужно было иметь хотя кое-какое знакомство с жизнью, а этого знакомства еще не было у Катерины Александровны. Она пришла домой от княгини расстроенная и смущенная.

— Ну что, Катюша? — спросила Марья Дмитриевна у нее. — Зачем княгиня призывала?

— Жениха нашли! — ироническим тоном и с горечью ответила Катерина Александровна.

— Пошли им, господи, здоровья! Все о нас, бедных, заботятся! — вздохнула с умилением Марья Дмитриевна. — Да хороший ли человек-то?

— Какое мне дело, хороший он или нет! — сухо ответила дочь, предчувствуя, что она снова разойдется с матерью во взглядах на это дело.

— Да как же, Катюша? Ведь тебе с ним жить, — прогаворила Марья Дмитриевна. — Обвенчаться недолго, а потом уж и не развенчаешься.

— Нам теперь не о свадьбе думать надо, а вот о ней, — указала Катерина Александровна на лежавшую в забытьи за ширмами Дашу.

— Уж что, маточка, думать! — заплакала мать. — Не жилица она на белом свете… Христова невеста!.. Господи, и за что ты меня наказуешь?..

Марья Дмитриевна как-то беззвучно, беспомощно и приниженно плакала, опустив голову на грудь и сложив на коленях руки. Катерина Александровна вышла из душней, пропитанной запахом лекарства комнаты на галерею, чтобы подышать свежим воздухом, и задумчиво стала смотреть на расстилавшийся за забором двора плац. Невесело было у нее на душе. Минут через пять к ней вышел штабс-капитан.

— Что вы, милейшая Катерина Александровна, все тоскуете? — ласково заговорил он. — Слезами да вздохами горю не поможете!

— Да что же делать, Флегонт Матвеевич, если горе выше головы выросло, — проговорила Катерина Александровна, проводя рукой по щекам, покрытым слезами. — Все это так неожиданно, так случайно делается.

Штабс-капитан нахмурил брови.

— Вы этого не говорите, — задумчиво произнес он, качая головой, — Это не случайно делается… То-то и худо, что горе у нас постоянно по пятам идет, а случайностью в жизни бывает только радость. В том-то вся и штука, чтобы было наоборот, чтобы радости и счастье были постоянными нашими спутниками, а горе было бы только случайностью…

Старик смолк на минуту и облокотился рядом с Катериной Александровной на подоконник галереи.

— Вон есть страны, где солнце постоянно светит, где реже ненастье бывает, где ночные морозы не губят того, что распустилось за день, где дурные дни только случайность, а хорошие обыкновенное явление, — в раздумье заговорил он. — Там лучше жить человеку, чем у нас, где такой ясный да теплый денек, как нынче, только редкий гость, а зимние морозы, дождливое лето, весеннее да осеннее ненастье — постоянные спутники нашей жизни…

Катерина Александровна молчала: она не то внимательно слушала старика, не то передумывала свои собственные думы под мерное течение его речи.

— Взгляните-ка на свою жизнь, — неторопливо говорил старик, что-то обдумывая. — Не умри ваш отец, и жили бы вы до сих пор в подвале, никто не помог бы вам, не позаботился бы о вас, может быть, даже детей не взяли бы в приюты, где отдается предпочтение сиротам… Положим даже, что вы поступили бы на место, ваши деньги пропивал бы отец или вам пришлось бы совсем бросить семью. Только его смерть случайно заставила людей обратить на вас внимание и уделить вам хоть грош… И как часто, милейшая Катерина Александровна, повторяются подобные случаи: гибнет семья, голодает, живет в холоде и в сырости, — никто и не думает о ней; так идут для нее долгие, безрассветные дни, — вдруг отец или мать семьи не вынесут гнета нужды, утопятся или удавятся — и все общество заволнуется, через газеты сборы делают для семьи, люди тащут ей гроши, старое тряпье и из этих ниток с мира шьется голому рубашка. А разве до этой минуты легче было семье? Разве до этой минуты она не состояла из большого числа горемык?.. Эх, что и говорить! Кому это не известно: малый ребенок это поймет!.. Да, да, горе у нас не случайно, случайно только счастье.

Штабс-капитан опять смолк и задумался, слегка барабаня пальцами по подоконнику.

— Да вот возьмем для примера хоть историю вашей Скворцовой, — продолжал он через минуту. — До чего мог довести ее белокопытовский приют? До могилы, до разврата… Ведь вы хорошо знаете теперь приютскую жизнь: дети болеют и мрут в приюте, как мухи; другие выходят на места горничными и развращаются; третьи не выносят приютской жизни и бегут, их ловят и жестоко наказывают, секут взрослых при всех воспитанницах, сразу убивают девичью стыдливость палачи. Скворцова бежала — ей грозило законное наказание. Все это не случайности; все это обыденные явления вашей приютской жизни. Ведь там и бегство не редкость и порки при всех воспитанницах не диво. У этих извергов жалости не ищите. Белокопытовы губят детей среди белого дня, нагло именуя себя человеколюбивыми людьми. Но вы заступились за Скворцову, и чисто случайно ваши отношения к княгине помогли вам спасти ее от розог… Ну, а дальше что? Спасете ли вы ее от будущей нищеты, или от разврата, или от горькой жизни горничной у мелких господ?.. Вот и ваша Дашурочка умирает теперь, а разве это что-нибудь неожиданное, случайное? Ведь вы, я думаю, сами, милейшая Катерина Александровна, уже давно предчувствовали, что она стоит одною ногой в гробу…

Лицо Катерины Александровны делалось все серьезнее и серьезнее; речи штабс-капитана уясняли ей многое, что до сих пор только смутно бродило в ее уме. Она уже не просто слушала его, но и сама мысленно дополняла его примеры неслучайности горя и случайности счастья. Наконец она как будто что-то вспомнила и обернула лицо к старику.

— Но, Флегонт Матвеевич, у меня есть и не обыденное, а случайное горе, — проговорила она. — Совершенно неожиданно княгиня распорядилась моею судьбой и сватает мне жениха. Послушать ее я не могу; не послушать — значит нажить себе неприятности.

— Что же тут неожиданного? — спросил старик. — Или вы думали, что вам даром дают деньги? Или вы думали, что вам даром протежируют? Нет, милейшая Катерина Александровна, этими деньгами, этими протекциями люди делают бедняков своими крепостными, своими шутами, своими шпионами, своими приживалками, своими молельщиками. Возьмете вы деньги и захотите быть вполне свободной, вздумаете запретить благодетелям врываться в вашу домашнюю жизнь, в ваш угол — вас назовут неблагодарной и вышвырнут вон. Я видел, милейшая Катерина Александровна, на своем веку и таких благодетельниц, которые не только сами приезжали осматривать квартиры своих приживалок, но возили туда своих знакомых; показывали конуры своих облагодетельствованных нищих, как логовища диких зверей; распоряжались в этих конурах; приказывали убрать в каморках то или другое тряпье; приказывали выкинуть с окна какой-нибудь горшок с бальзамином, чтобы он не заслонял доступ света в конуру, хотя, может быть, бедняку был гораздо дороже этот бальзамин, чем несколько лишних лучей света…

Катерина Александровна с упреком взглянула на старика.

— И вы, вы сами советовали мне не отказываться от помощи ближних! — с горечью воскликнула она.

— Я в теперь советую вам выжать все, что можно, из них, — спокойно ответил штабс-капитан, — а потом, потом вы можете плюнуть на них, если они этого стоят… — Послушайте, милейшая Катерина Александровна, — мягко проговорил он, с отеческою лаской положив ей на плечо руку, — наша жизнь сложилась так дурно, что бывают минуты, когда приходится человеку или утонуть, или взяться за доску, которую случайно подает ему с берега благодетельный человек… В такие минуты я всегда посоветую взяться за доску… Да, впрочем, тут и советовать нечего; каждый дорожит своею жизнью и не только за доску схватится, но если нужно, то купит свое спасение убийством ближнего… Я дольше вас жил на свете и мне не раз приходилось хвататься за подобные доски; потому я знаю, как тяжело сознавать, что ты, ни в чем не повинный, может быть, даже принесший услуги ближним, имеющий законное право на бестревожную жизнь, ничем не застрахован от гибели, брошен в море, на жертву волнам, без спасительной лодки, без всякой защиты… Это сознание тяжело вам, но поверьте, что оно еще тяжелее тому, кто и передумал многое, и перечитал немало, и видел на своем веку виды и, вдобавок ко всему, щеголяет на одной ноге не ради собственного удовольствия, а ради того, что и он когда-то честно и смело служил на пользу общую. Но все же жить хочется и поневоле берешься за доску, протянутую ближним… Я вот иногда пьянствую, как вспомню все это…

Штабс-капитан проговорил эти слова как-то глухо и, нахмурив брови, умолк на минуту. Катерина Александровна с изумлением и участием взглянула на старика. Ее поразило неожиданное открытие, и снова ей вспомнился ее отец. У нее сжалось сердце. Она впервые сознавала, что и как переживал этот, по-видимому, невозмутимо спокойный, вечно добрый философ.

— Но этого мало, — спокойнее продолжал старик через минуту. — Мало того, что мы брошены в море без кормила, без весла, мало того, что мы вечно должны хвататься за доски благодетелей, я должен вам сказать, что эти благодетели не что иное, как ростовщики, дающие свой грош за большие проценты: они хотят за свой грош купить вашу волю и в то же время приобрести себе угол в царстве небесном. Не рубль на рубль они берут, а душу человека и вечное спасение за рубль выторговать думают. Стала бы вам помогать графиня Белокопытова — она начала бы справляться, теплится ли у вас лампада, ходите ли вы к заутрене и к ранней обедне, ведете ли вы отшельническую жизнь, едите ли постное по средам и пятницам. Помогла бы вам какая-нибудь любящая сплетни барыня, вы были бы обязаны передавать ей все, что делается в приюте, что делается в вашей семье, что делается между знакомыми вам бедняками, вы были бы должны собирать вести отовсюду и приносить их к ней. Помогала бы вам скучающая барыня, вы были бы должны веселить ее чем-нибудь, являться к ней с вечной улыбкой. Ваша благодетельница — добродушная княгиня Гиреева; она хочет окончательно устроить вашу участь и потому сватает вам жениха. Ей нет дела, что вы, может быть, уже любите кого-нибудь, она знает только то, что предлагаемая ею партия выгодна, что она не допустит вас до гибели, если вы повинуетесь ей, и потому выдает вас замуж, как выдавала своих дворовых. «Ведь дворовые были обеспечены, были сыты, обуты и одеты, значит, были и счастливы, — думает она, — ну, и Прилежаева будет обеспечена, сыта, обута и одета, а значит, будет и счастлива». Она ведь права, она купила вас своими рублями.

В ровном голосе штабс-капитана звучала едва уловимая горькая ирония.

— Что же делать, что делать? — воскликнула Катерина Александровна.

— Сделать ненужными доски благодетелей, — проговорил штабс-капитан. — Сделать по крайней мере то, чтобы эти доски были нужны как можно реже.

— Я вас не понимаю, — промолвила молодая девушка.

— Вы же сами начали это делать, стремитесь это сделать, — произнес старик. — Вы хотите дать образование детям, то есть дать им один из более верных способов зарабатывать кусок хлеба. Вы сами по себе знаете, что без образования не очень-то широкий путь открыт человеку… За какое дело можете вы взяться? В горничные, в няньки идти, швеей быть, в приюте служить — вот и все. Не можете вы ни школы открыть, ни в гувернантки идти, ни акушеркой быть.

Катерина Александровна вздохнула.

— Знаете ли вы, Флегонт Матвеевич, что я теперь начинаю бояться, что и все мои мечты об образовании детей так и останутся мечтами, — проговорила она. — Я думала поднять их на свои деньги; я копила, копила, а теперь у меня уже почти ничего нет: все уходит на леченье Даши… Мне страшно становится, как подумаю, что начну опять я копить, а там вдруг сама заболею или мать сляжет и все снова уйдет на лекарства…

Штабс-капитан задумался.

— Не так вы начали, — проговорил он. — Вы начали дело как дитя, не знающее жизни. Нужно было прямо хлопотать об отдаче детей в казенные заведения. Антона в гимназию пристроить, Мишу ну хоть в гатчинское училище отдать, Дашу в николаевский институт… Самим вам не вытянуть их на свет божий. Да если бы и вытянули, так потом пришлось бы на их шее сидеть. Вам надо для себя копейку сберечь, хоть кое-как добыть более верный кусок хлеба. На песке строить здание не приходится. Вот и я тоже хотел бы своих воинов под своим крылом воспитывать, а все-таки отдал на казенные хлеба. Все мы под богом ходим: сегодня живы, завтра умрем; тогда дети-то что станут делать?

Собеседники смолкли. Катерине Александровне было очень тяжело: она сознавала, что до сих пор она действительно увлекалась несбыточными и детскими мечтами. В то же время ей было невыносимо сознавать, что ей придется снова кланяться и просить благодетелей похлопотать об ее семье.

— Покланяйтесь-ка еще, — промолвил старик, как бы угадывая ее мысли. — Авось это будет в последний раз. Даше уже не поправиться; нужно только обеспечить участь Антона и Миши.

— Так это я так и убила попусту все эти месяцы! — воскликнула с горечью Катерина Александровна. — Почти год даром убила! Вместо пользы делала только вред. Может быть, и Даша была бы жива, если бы я сразу начала хлопотать об определении ее в институт.

— До всего, милейшая Катерина Александровна, опытом доходят…

— Хороши и они, эти благодетели! — желчно произнесла молодая девушка. — Сунули детей в приюты, когда дети имели право на поступление в казенные училища! Ведь я не знала, что их могут принять в казенные школы, а они-то знали…

Штабс-капитан махнул рукой.

— Не о них теперь толковать надо! — промолвил он. — Хлопочите, покуда на вас еще не разгневалась Гиреева и покуда можно запречь дядюшку. После и он не поддастся.

Между стариком и молодой девушкой завязался разговор о том, как надо действовать, чтобы поскорее определить детей. Штабс-капитан предложил свои услуги в качестве учителя для приготовления Антона в гимназию. С этого дня для Катерины Александровны начиналось трудное время: ей пришлось снова беспокоить княгиню и впервые увидаться с дядей без свидетелей в его доме как родственнице. Рядом с хлопотами об определении детей шли горькие впечатления от усиливавшейся болезни Даши, от плача матери. Наконец уже в конце мая болезнь Даши кончилась: девочка больше не страдала; ее худенькое тело не дрожало от холода; в ее глазах не блестели слезы от боли; она спокойно и мирно лежала в белом гробике и не слышала воплей безутешной Марьи Дмитриевны…

Уныло и тихо было в маленькой квартирке Прилежаевых после похорон Даши. Штабс-капитан только что проводил в лагери своих сыновей; Антон молчаливо зубрил грамматику, арифметику и священную историю; Марья Дмитриевна беззвучно плакала или уходила к Митрофанию посидеть на могиле дочери; даже Миша как-то притих, словно боялся чего-то. В один из таких печальных дней Катерина Александровна сообщила матери, что хлопоты об определении Миши идут к концу.

— Не отдам я его, моего голубчика, не отдам на чужую сторону! — зарыдала Марья Дмитриевна, соглашавшаяся прежде пристроить Мишу в гатчинское училище. — Одну бог отнял, а уж другого своими руками не выдам! Пусть растет около меня, пусть не гибнет без материнской ласки!

— Мама, да ведь он здесь неучем останется, — ласково промолвила Катерина Александровна.

— Бог с ним, с образованием! — раздражительно воскликнула Марья Дмитриевна. — И мы и отцы наши без этой учености прожили и за себя перед людьми не краснели. Мне мое дитя дорого! Ты не мать — ты не понимаешь этого!

— Мама, я для него же стараюсь…

— Ну, матушка, не знаем мы, где найдем, где потеряем. Да у меня все сердце выболит за него, вся душа исстрадается… Все разойдутся — одна я останусь, как сирота какая…

— Надо о нем, а не о себе думать…

— И не говори ты мне!.. Ты меня не жалеешь; ты все по-своему делаешь!.. Тебе легко братьев бросить, а мне они — дети!

Катерина Александровна опустила голову. Она не знала, что делать. Оставить Мишу на произвол судьбы, оставить его около матери неучем — это было невыносимо; воспитывать же его на свои средства было невозможно, так как этих средств было недостаточно и для одной одежды Антона, которого можно было определить в гимназию даровым вольноприходящим воспитанником. Между матерью и дочерью снова начались тяжелые сцены взаимного непонимания, не приводившие ни к каким благим результатам. Неизвестно, чем бы кончилась вся эта семейная будничная драма, если бы в один прекрасный день не приехал к Прилежаевым Данило Захарович Боголюбов с известием, что Мишу нужно вести на баллотировку.

— Батюшка, да я не желаю его отпускать от себя! — смиренным тоном произнесла Марья Дмитриевна, усаживая дорогого гостя. — Я ведь мать, мне…

— Глупости, глупости! — нахмурил брови Боголюбов. — Не расти же ему дураком! Поскучаете, а потом веселее станет, как он важным барином сделается.

— Уж где, батюшка, важным барином ему быть! — вздохнула Марья Дмитриевна. — Дал бы бог глаза матери закрыть и то счастье… Нет, уж вы не взыщите, а я его не отдам…

— Ну, этими вещами не играют! — внушительно произнес Данило Захарович. — Вы его отдадите и конец весь! Или вы хотите, чтобы он вышел таким же, каким был его отец?

— Батюшка, да ведь я мать, мать, — не могу я отдать своими руками свое родное детище, — заплакала Марья Дмитриевна.

— Ну что же вы думаете, что вы его на съеденье, что ли, отдаете? — строго спросил Боголюбов. — Как мать, вы должны бы были заботиться только об его счастье.

— Уж какое счастье в чужих людях жить, матери не видеть!

Еще долго плакала Марья Дмитриевна, смотревшая на отдачу сына в отдаленное училище точно так же, как смотрят простые люди на помещение своих родных в больницу. Ей казалось, что она отдает сына на верную гибель. Наконец было решено, что она поведет Мишу на баллотировку в воспитательный дом. Боголюбов не любил шутить и умел командовать. Вздыхая и поминутно отирая слезы, отправилась Марья Дмитриевна с Мишей в Большую Мещанскую, в то здание, где помещается ломбард. Там в большой зале во втором этаже уже было множество народу. Плохо одетые женщины, старики в потертых мундирах, дети всех возрастов — все это сновало, толпилось и шепталось в зале. Каждый с сердечным замиранием ожидал, чем решится судьба того или другого ребенка. Одни молились в душе, чтобы их дети были приняты; другие, почувствовав близость разлуки с детьми, желали только того, чтобы их детей забаллотировали. Посредине залы громко выкликались фамилии детей. Наконец произнеслась фамилия Прилежаева. У Марьи Дмитриевны замерло сердце. «Господи, не попусти, не накажи меня, грешную!» — шептали ее уста. Прошла томительная минута.

— Не попал! — раздался около Марьи Дмитриевны голос Миши.

— Слава тебе господи! Родной мой, родной! — воскликнула она, крепко прижимая к груди своего сына. — Пойдем, батюшка, пойдем скорее домой, — говорила она, как бы боясь, чтобы его не отняли у нее.

С сияющим лицом возвратилась она домой и объявила, что Миша не принят.

— Еще хоть годик поживет у меня, ненаглядный, хоть годик! — говорила она, обнимая и целуя сына.

Катерина Александровна не безучастно смотрела на радость матери; она хотя и не особенно радовалась тому, что брат не попал в училище, но в то же время ее и не очень сильно огорчал результат баллотировки, так как она уже знала, что Миша зачислен кандидатом и через год или через два года все-таки попадет в училище. Главный вопрос для нее состоял в том, примут ли ее брата в училище, а не в том, когда именно его увезут из дома. Он еще был мал и потому было можно ждать его определения, не боясь, что он «выйдет из лет», как выражаются о поступающих в казенные воспитательные заведения детях.

Для Катерины Александровны, после душевных бурь и волнений, наступали летние дни затишья; она вся должна была погрузиться в хлопоты по службе, которые оставляли очень немного времени для размышлений, для вопросов и сомнений. Приют принимал летом более оживленный вид, чем зимой: в нем шли переделки и крашенье комнат и полов; дети под руководством помощниц занимались «постройкой» белья и одежды, Зорина и помощницы хлопотали над счетом и рассматриванием разных принадлежностей детской одежды и столового белья, сортировали эти предметы по степени их годности и негодности, назначали одежду выросших воспитанниц младшим детям, для выросших же воспитанниц шили новое платье. Ежедневно приходилось наблюдать за перемещением кроватей воспитанниц из переделывавшейся спальни в столовую, за переселением столов из перекрашиваемой рабочей комнаты в классную. Пыль, известка, масляная краска — все это наполняло комнаты и заставляло особенно наблюдать за детьми, чтобы они не портили себе одежды; говор свободных от зимних занятий детей, шум колес и крики торговцев, доносившиеся с улицы в отворенные окна, своеобразное, монотонное пение штукатуров и маляров в коридорах, в комнатах и около наружных стен — все это вносило необычайное оживление в стены приюта. Порой Анна Васильевна, чувствовавшая скуку по случаю отъезда на дачи ее обычных партнеров, приглашала к себе на чай Катерину Александровну, и девушке было отрадно провести с работой вечерок в светлой и мило убранной спальне начальницы за мирными беседами с неглупою и опытною женщиной. Единственным темным облаком в эти дни жизни Катерины Александровны было опасение за участь Скворцовой, пробудившееся во время выпуска кончивших курс учения воспитанниц. По обыкновению, в это время в приют являлись разные барыни, искавшие горничных, и в числе их приехала какая-то статская советница Булычева, не то немка, не то еврейка, лет сорока пяти, в светлом шелковом платье, в белой с перьями шляпке. Она объявила мягким голосом и поминутно улыбаясь, что ей нужна горничная. Ей представили трех воспитанниц, искавших места. Она с улыбочкой поговорила с каждою из них, потрепала их по щечкам, назвала «милочками» и, наконец, остановилась на Скворцовой.

— О, я намерена похитить у вас этот бутончик, — шутливо обратилась она к Зориной, дружески коснувшись до ее плеча рукой.

Зорину немного смутил этот фамильярный тон, напоминавший развязность вышедшей в люди кухарки, и она нахмурила брови.

— Вы, кажется, и прошлого года взяли у нас одну воспитанницу к себе в дом, — сухо заметила старуха.

— О, она вышла замуж, ма шер матам, — развязно произнесла веселая дама. — Я удивительно сшастлива или несшастлива, назовите как хотите — но мои девушки так скоро виходят замуж… Рука легкий!

— Я, право, не могу вам дать сегодня решительного ответа, — сказала Зорина и попросила развязную даму оставить ее адрес.

Когда веселая дама уехала, Зорина дала совет Скворцовой не брать предлагаемое ей место. Тот же самый совет дала девочке и Катерина Александровна. И Зориной и Прилежаевой казались подозрительными в этой женщине развязность манер, чересчур черные и слишком правильные брови, чрезмерно яркий румянец на щеках, излишняя любезность с воспитанницами и щедрое предложение большого жалованья рядом с очень ограниченными требованиями.

— Смотри, Скворцова, не лучше ли подождать другого места, — посоветовала Зорина.

— Вам она, верно, тоже не нравится? — спросила Катерина Александровна.

— Да, — ответила старуха. — У нее манеры… немки из Риги… что-то слишком беззастенчивое и наглое… ты подумай, Скворцова.

— Мне, Анна Васильевна, хотелось бы поскорей выйти отсюда, — промолвила Скворцова. — Вы знаете, каково мне здесь жить… проходу нет…

— Ну, потерпи немного!

Старуха задумчиво пошла с Катериной Александровной в свои комнаты и с грустью, намеками объяснила молодой девушке, что она охотно взяла бы на время Скворцову в свои комнаты, но что и тут бедной девушке нельзя быть, так как Александр Иванович очень «ветреный» человек.

— Я, впрочем, удержу ее в приюте до лучшего места, — решила Зорина.

У Катерины Александровны сжималось сердце, она чувствовала, что она легко могла бы помочь Скворцовой взять ее к себе в дом, где девушка кое-как прокормила бы себя в первое время работой, но в то же время какой-то голос тайно предсказывал ей, что этот план не осуществится. Дня через четыре в приют по обыкновению заехал Грохов справиться о больных. Со свойственной ему грубостью он спросил при встрече со Скворцовой:

— А ты еще здесь?

— Да, она еще не нашла места, — ответила за нее Анна Васильевна.

— Ее нанимал кто-то…

— Да, но я боюсь отпустить ее на это место, — объяснила Зорина, чувствуя, что Грохову уже все передано, — зто какая-то подозрительная особа…

— Слюшанке нзт никакого дела до того, какой ее барина, — сухо произнес Грохов. — Тут нешего разбирайт. Нушно освободить приют от этой девшонки. Она сама подозрительный теловек… Приют не богаделен. Даром всех нельзе кормить. Прошу вас сделать распоряшений. Мы ошен, ошен недоволен з вамп!

Зорина как-то съежилась и дала обещание обделать дело. Когда Грохов удалился, старуха начала с горечью жаловаться Катерине Александровне на своих шпионов и на необходимость отпустить Скворцову в услужение к подозрительной статской советнице. Катерина Александровна встревожилась: молодое, еще не уставшее и не приглядевшееся к жизни сердце забилось сильнее. Молодая девушка не могла хлопотать за Скворцову у княгини, так как Гиреева уже уехала в деревню на лето; оставалась одна слабая надежда на помещение Скворцовой у Марьи Дмитриевны. Катерина Александровна решилась переговорить с матерью.

— Что это ты, Катюша, выдумала. Мы сами едва перебиваемся, — возразила Марья Дмитриевна.

— Она, мама, будет работать, — заметила Катерина Александровна.

— Какая работа летом? У нас у самих работы теперь нет, а где же еще для нее достать! Да и бог с ними, с чужими людьми! Дай бог самим перебиться!

— Да ведь она погибнуть может! нам бог пошлет на ее долю, — уговаривала Катерина Александровна.

— Нет, уж ты мне и не говори! Не стану я чужой крыши крыть, когда сквозь свою каплет. Всех голодных да холодных не соберешь к себе и не накормишь, когда и сами голодны. Молода ты, так тебе и кажется, что всех пригреть можно; а я пожила, так знаю, что и самим-то не выбиться из нужды.

Катерина Александровна вспылила и снова наговорила матери резких слов. Но на этот раз борьба окончилась не победой. Марья Дмитриевна плакала, жаловалась на дочь, но непоколебимо стояла на своем и кончила свою речь словами:

— Что ж, выбирай, кто тебе дороже — я или она. Возьмешь ее в дом, я уйду. Конечно, ты вольна меня выгнать; я на твоей шее сижу… Ну перебьюсь как-нибудь, Христовым именем побираться буду, у добрых людей угол найду…

— Не найдете! — резко произнесла Катерина Александровна. — Если все добрые люди похожи на вас, так не найдете себе угла так же, как и Наташа.

Молодая девушка вышла из комнаты и с горькими слезами присела на галерее.

— Не плачь, Катя, — тихо прошептал Антон, ласкаясь к ней. — Ты подожди; вырасту я, деньги будут; мы всем помогать будем…

— Милый мой, а сколько людей до тех пор погибнет перед глазами! — проговорила Катерина Александровна.

— Матери тоже не сладко, — через минуту заметил Антон. — Она вон работает, работает, а взглянешь на нее — у нее слезы по щекам текут…

— Знаю, знаю, голубчик, — вздохнула Катерина Александровна и отвернулась, чтобы скрыть слезы.

В этот день словно что-то оборвалось в груди Катерины Александровны. Она сознала вполне, что она не может ничего сделать для ближних, что ей волей-неволей нужно смотреть сквозь пальцы на их гибель. «Нельзя чужую крышу крыть, когда сквозь свою каплет», — звучало в ее ушах, и она сознавала, что это правда, но такая правда, с которой никогда не помирится молодая, живая душа. Катерине Александровне казалось, что в эту минуту она решилась бы на всякое унижение, согласилась бы продать себя, если бы этой ценой можно было спасти Наташу. Такое настроение охватывает человека, когда он, может быть, не имея сил или не умея плавать, бросается в воду для спасения погибающего…

За этим днем снова пошли для Катерины Александровны дни хлопотливой работы в приюте и какого-то сонного, вялого затишья дома. Антон учился, колол дрова, собирал щепки; Миша по целым дням играл в саду школы гвардейских подпрапорщиков с уличными знакомыми; Марья Дмитриевна шила, стряпала, целовала детей, ходила на кладбище; Катерина Александровна тоже не отрывалась от работы; даже штабс-капитан выглядел как-то хмуро: его дети были в лагере; на другой день после их отъезда он ушел из дома и пропадал в течение недели, возвратившись совсем больным. В день последней ссоры Катерины Александровны с матерью старик немного подгулял, поговорил очень крупно с Марьей Дмитриевной, вступившись за ее дочь, и назвал Марью Дмитриевну «бесчувственной», а потом снова пропал дней на пять, после которых его лицо выглядело опухшим и измятым.

— Ох, уж, видно, к хорошим знакомым ездит, что рожу-то после каждой поездки во все стороны раздувает, — сердито заметила Марья Дмитриевна про старика, против которого в последнее время у нее закралось в сердце неприязненное чувство.

— Ну, не нам судить его: ведь наш-то отец из кабака не выходил, — вскользь промолвила Катерина Александровна.

— Что это ты кости-то отца шевелишь в могиле, — упрекнула Марья Дмитриевна.

— Я это к тому сказала, чтобы вы людей-то не судили; когда мы сами не лучше их…

В комнате наступила тишина. Эта давящая, мучительная тишина наставала теперь нередко в квартире Прилежаевых. Члены семьи наконец договорились до того, что уже боялись сказать еще лишнее слово, зная что за этим словом может последовать новый раскат бури. Вольнее дышалось всем только тогда, когда семья изредка уходила с штабс-капитаном к Митрофанию и здесь, усевшись где-нибудь в тени, вела тихую, грустную беседу о житейских делах… Тут, на кладбище, на могилах отживших поколений из уст отжившего философа, искалеченного инвалида жизни, услышал Антон не одну серьезную мысль, не одну горькую истину, незаметно запавшие в молодую, впечатлительную душу.

Конец первой части

Часть вторая

КНИГА ТРЕТЬЯ

I

ОЩУПЬЮ

В жизни, как в море, нередко случаются внезапные бури, смущающие ее будничный покой. Мы приходим в замешательство, спешим отстоять себя, бросаемся из угла в угол, сталкиваемся с ближними, воюем за свое существование, теряем рассудок… Но вот мало-помалу буря стихает, ее следы исчезают, мы успокаиваемся и хладнокровнее осматриваемся кругом. Кое-что из нашей прежней обстановки погибло, кое-что надорвалось и в нас самих, но наступившая тишина все-таки дает нам возможность плыть дальше и с обломанными мачтами, и с попорченным рулем, и с ослабевшими силами — и мы снова пускаемся в путь. Такое затишье настало в семье Прилежаевых, когда замолкли последние раскаты бури, начавшейся с того памятного осеннего дня, когда погиб Александр Захарович. Иногда Катерина Александровна мысленно оглядывалась на это педавнее прошлое, и ее изумляло разнообразие пережитых в это время событий, цеплявшихся одно за другое, сплетавшихся в один пестрый и прихотливый узор. Еще год тому назад ее семья прозябала где-то в подвале, неведомая никому и не знавшая никого, кроме какого-нибудь соседнего лавочника или мелкого чиновника, отдававшего ей в стирку свое белье, и вдруг перед этой семьей прошли Боголюбовы, Гроховы, Гиреевы, Белокопытовы, Прохоровы, Зорины, Скворцова и еще десятки самых разнохарактерных личностей, из которых каждая влила свою каплю меду или дегтю в жизнь этой семьи. Какие неожиданные сближения возникли в эти дни: какой-то полунищий Прохоров сделался другом, спутником Катерины Александровны и Антона; из-за какой-то Скворцовой пришлось договориться Катерине Александровне до сильного разлада с матерью… Чем больше задумывалась Катерина Александровна над недавними событиями, тем яснее становилось ей, что не она управляла этими событиями, а они управляли ею. Они, подобно волнам потока, несли ее за собою, наталкивали на песчаные мели, наносили на острые камни и влекли все далее и далее, а она ни разу не попробовала выбраться из потока куда-нибудь на берег, но старалась только как-нибудь расчистить этот поток, чтобы потом иметь возможность плыть вперед без препятствий. Но — дальше в море, больше горя — едва успевала она выбросить из потока задевший ее камень, как течением уносило ее еще дальше и наталкивало на новые препятствия. Утомленная этой борьбой, молодая девушка впервые не стала хлопотать над уничтожением попавшегося ей на пути камня, а просто отстранилась от него и вышла на берег именно в ту минуту, когда Марья Дмитриевна решительно отказалась принять в свой дом Скворцову. Катерине Александровне в эту минуту стало вполне ясно, что тут нельзя ничего поделать, так как приходилось или пожертвовать матерью или Скворцовой. Молодой девушке было тяжело и больно согласиться с матерью, что нельзя крыть чужую крышу, когда сквозь свою каплет. Но между тем приходилось поступить именно так. Впервые в этом молодом создании началась та роковая борьба чувства и рассудка, которая так часто губит молодые существа. Чувство говорило: «Иди и спасай ближних»; рассудок подсказывал: «едва ли ты спасешь их, сама же непременно погибнешь». Мучительное чувство сжимало сердце, пробуждало упреки совести за черствость, за холодность, а рассудок подыскивая оправдания, говорил, что, живя на кладбище, всех покойников не оплачешь, что надо прежде всего позаботиться о себе, завоевать ту силу, при которой возможна борьба. Катерине Александровне не нужно было быть героиней для того, чтобы бороться изо всех сил ради спасения Скворцовой, но ей нужно было выдержать страшную душевную борьбу для того, чтобы не вмешиваться в подобные истории в будущем и смотреть сквозь пальцы на подобные события, твердо решившись преследовать только одну цель — свое собственное спасение. Горячность и доброта являются почти постоянными качествами молодого здорового существа; напротив того, сдержанность и рассудочная холодность, эти атрибуты долголетней опытности, усваиваются в молодые годы с величайшим трудом и почти всегда влекут за собой или полнейшую нравственную ломку или чисто физическое расстройство.

Когда Катерина Александровна впервые сделала уступку матери и отказалась взять к себе Скворцову, ей стало невыносимо тяжело и больно. Она не обвиняла мать; она сознавала, что мать права, но именно это сознание более всего заставило ее упасть духом. Этот случай как будто явился роковым приговором судьбы, гласившим, что отныне Катерина Александровна должна холодно глядеть на погибающих и думать только о том, как бы не погибнуть самой. Но где же найти запас такого хладнокровия, такой черствости, чтобы иметь возможность идти мимо утопающего и думать: «Тони, брат: мне нужно прежде о себе позаботиться!» Как приучить себя холодно смотреть, как давят человека, и говорить: «Ну, что ж… пусть его давят: ведь и меня тоже давят; так мне нужно прежде свое горло освободить». Поступать так было тем труднее, что молодость, вечно смелая и надеющаяся ради своей неопытности и веры в свои силы, утешала себя тем, что «все можно уладить как-нибудь», «авось удастся и других спасти, и самой выйти победительницей из борьбы», «волка бояться, так и в лес не ходить». Эти неопределенные, не подкрепленные никакими практическими соображениями надежды на авось, на как-нибудь могли быть разбиты только беспощадными доводами опытности; но подобной опытности не было и не могло быть у Катерины Александровны. Молодой девушке приходилось увлекаться, наэлектризовываться своими светлыми надеждами, а потом мало-помалу вырывать их с болью из своей головы под влиянием убеждений более опытных людей или под влиянием горькой деятельности. Участь Катерины Александровны походила на участь слишком рано вынесенного на воздух нежного растения. Оно приготовляет почку за почкою, но ночные заморозки и холодные утренники губят эти почки. Оно собирает новые силы и снова приготовляет почки, а те же внешние враги губят их, как и прежде. Наконец, силы растения уже начинают истощаться и его враги губят уже не одни его почки, но и его самого: оно хиреет и начинает увядать. Так идет эта борьба между внешними обстоятельствами и естественными проявлениями жизненной силы и, смотря на это бедное созданьице, вы невольно задумаетесь над тем, перенесет ли оно это тяжелое для него время, дождется ли теплых, живительных дней лета или греющие лучи летнего солнца озарят окончательно засохший стебель?..

Летние свободные дни Катерина Александровна проводила почти постоянно в обществе братьев и штабс-капитана. Она присутствовала на уроках Антона, смотрела, как штабс-капитан поверял ошибки в тетрадях мальчика, слушала, как он объяснял мальчугану арифметику, как переводил с учеником легкие французские и немецкие фразы. Иногда она со вздохом замечала, рассматривая какую-нибудь тетрадь:

— А я до сих пор и не знала, что слово «звезда» пишется через ѣ! А тоже маленьких детей учу! Хорошо они будут знать грамоту!

Порой она слушала, как штабс-капитан диктовал Антону несложную задачу и с нетерпением ждала, как решит ее братишка.

— Вот какой ты молодец, — говорила она, когда задача выходила удачно, — а я и сообразить бы не могла, как ее сделать.

— Ну, подумали бы — сделали бы! — замечал штабс-капитан.

— Уж как ни думай, а не сделаешь того, чего не знаешь, — вздыхала Катерина Александровна.

— Погоди, я тебя научу, — ободрял ее Антон. Катерина Александровна впадала в раздумье.

— Удивляюсь я, как это люди сами подготовляют гибель для своих ближних, — задумчиво произнесла она как бы про себя, присутствуя однажды на уроке брата.

— Вы это о чем, моя милейшая фея? — спросил штабс-капитан.

— Да вот хоть бы о своей судьбе, — отвечала Катерина Александровна. — Училась я в школе, где не научили ничему, ни грамоте, ни арифметике, ни истории — ничему. К чему же нас готовили? Горничными быть или швеями? Но ведь они знали, что в горничные трудно попасть благородной, дочери чиновника, а шитьем жить нельзя, особенно если не обучалась в магазине. Работая у себя дома, не найдешь много работы: кто станет отдавать нищей хорошую работу; а в магазине не возьмут — там свои ученицы, свои мастерицы из простых… Для чего же, значит, тратили они деньги на нашу школу? Для чего морили нас несколько лет? Для того, чтобы мы погибли?

— Ну, они ведь не изверги какие-нибудь! — промолвил штабс-капитан. — Просто от безделья устроили школу, не рассуждая, для чего она нужна и какая в ней польза… Впрочем, если бы и рассуждать стали, так лучше но вышло бы. Ведь вы вон ни по-французски не говорите, ни географии не знаете, ни истории не обучались, а спроси вас, что вам нужно, чтобы заработать хлеб — вы скажете. А они все науки изучат, а все-таки не поймут вот хоть бы того, что, научившись шить белье в их школе, вы все-таки будете без хлеба… И если скажут им, что вы сидите без хлеба, так они заметят: «Верно, ленива, оттого и без хлеба сидит, со здоровыми руками от голоду не умирают; работы на всех хватит». Вот вы тут и объясняйте им, что в городе есть тысячи магазинов, то есть школ, где обучают специально шитью, и что нерасчетливо при таком множестве специальных швейных школ устраивать еще школы, где ничему не научат, кроме шитья, да и то далеко не так хорошо, как в магазинах… Они не умеют даже сообразить, какой сумбур вышел бы, если бы, например, всех мальчиков стали обучать портняжному искусству. Ведь портных вышло бы больше, чем заказчиков…

Штабс-капитан еще долго распространялся в этом же духе, а в голове Катерины Александровны уже давно бродили новые мысли, новые планы. Эти мысли, эти планы десятки раз воскресали в ее голове; иногда она стыдливо краснела, поддаваясь им; порой она печально решала, что это «одни мечты»; подчас ей казалось, что слишком поздно пришли ей в голову эти мысли и представилась возможность для их исполнения.

— А что, если бы я начала учиться? — тихо произнесла она, глядя куда-то в сторону и краснея, как человек, подозревающий, что он высказывает ребяческую мысль.

— Ну что ж, и учились бы! — шутливо ответил штабс-капитан.

— Я не шучу, Флегонт Матвеевич, — уже более смело промолвила Катерина Александровна.

— И я не шучу, Катерина Александровна, — ответил старик.

— Нет, вы шутите! — улыбнулась она. — Я спрашиваю, выйдет ли из этого что-нибудь, не поздно ли начинать…

— Учиться никогда не поздно! — серьезно отвечал старик прописной истиной. — Выйдет ли что-нибудь из этого — это покажет время. А вот вы-то скажите, откуда вы время возьмете на ученье?

— О, об этом нечего думать! Захочу — найду время.

— Ну, так за чем же дело стало? Помолитесь Козьме в Дамиану, да и за книжку, — пошутил старик. — Учителей будет много. Я буду инспектором, мои воины репетиторами, а гимназические учителя станут давать вам бесплатные уроки…

— Гимназические учителя! — изумилась Катерина Александровна.

— Ну да, они объяснять будут не прямо вам, а станут через Антона задавать уроки.

Катерина Александровна усмехнулась.

— Этак семь лет придется учиться!

— А вы в годик думали? Скоро-то бывает не споро.

Этот, по-видимому, шутливый разговор имел для Катерины Александровны очень серьезное значение. Она уже давно рвалась хотя немного образовать себя. Она еще не сознавала, какую материальную пользу извлечет она из учения, но ее привлекало к учению уже одно желание не быть «глупой», как она говорила о себе; ей было «интересно узнать то, что знают другие». Правда, иногда молодость рисовала в ее воображении заманчивые картины будущего; ей казалось, что она «научится всем наукам» и сделается умной, как все «образованные», что потом она может выйти из приюта и «сделаться учительницей», что, наконец, «ей не стыдно будет перед людьми за свою необразованность». Эти молодые грезы вызывали на ее щеки яркий румянец и волновали ее кровь до тех пор, покуда их не отравлял какой-нибудь мелкий неприятный факт ее будничной жизни, навевавший сомнения в успехе, в осуществимости всех этих грез. Тогда ей думалось: «Уж где нам, голодным, сделаться учеными! Хорошо и то, если и так поучусь чему-нибудь, чтобы детей в приюте учить. Умным тот может быть, кто с детства учился, а мне уж двадцать лет скоро будет».

Несмотря на ничтожность цели, которой думала достигнуть молодая девушка, она не отказывалась от своего плана и уже прежде поступления Антона в гимназию принялась за ученье. Как человек, никогда не выезжавший из своего родного города и не учившийся географии, не может ясно представить себе объема земли, так Катерина Александровна, едва знавшая русскую грамоту и кое-какие отрывки истории и географии, не могла вообразить, как велик, как бесконечен тот путь, на который она вступала. Это отчасти послужило к ее счастию, так как в противном случае она испугалась бы трудности принимаемого на себя подвига и, может быть, отказалась бы от своего плана. Теперь же она смело пошла на избранный путь. Это была смелость неопытности. Ее уроки шли довольно оригинально. Она, сидя за шитьем, внимательно слушала, как Антон читал ей первые арифметические понятия и правила, как он передавал ей первые параграфы грамматики или говорил, как называется по-французски и по-немецки отец, мать, сын, дочь и т. д. Ложась в постель, не принимаясь несколько времени после обеда за работу, сидя за утренним чаем, молодая девушка не оставляла учебников. Она дорожила ими, как дитя новой игрушкой. Каждый человек, которому до воле случая приходилось начинать ученье не в годы детства, а на шестнадцатом или на девятнадцатом году жизни, знает, как дорог и как сладок каждый новый шаг, сделанный по этому пути. Затвердив какое-нибудь грамматическое правило, разрешив какую-нибудь арифметическую задачу, уже мечтаешь, что ты бог знает как далеко ушел вперед и что остается очень немного шагов для достижения цели, то есть до изучения всей той мудрости, которая доступна людям. Ни один ребенок не может так сильно радоваться своим успехам в учении, как взрослый человек; взрослый в этом случае становится более ребенком, чем сам ребенок. А первые трудности ученья? Ребенок иногда падает духом, встречая их на своем пути, или с детским легкомыслием обходит их, не преодолев их и не помышляя о том, что эти трудности явятся перед ним когда-нибудь снова и послужат тормозами при усвоении высших положений науки. Взрослого же эти трудности только сильнее побуждают к борьбе; они как бы дразнят его самолюбие; он не может успокоиться, не победив их; он хватается именно за них, как за самую суть знания. Только тот поймет все эти молодые восторги по поводу побежденных трудностей учения, кто сам прошел эту скорбную школу самоучки. Если бы в эти дни на Катерину Александровну посмотрел посторонний человек, — не простодушная Марья Дмитриевна, не любящий Антон, не добряк Прохоров, а совершенно чужой человек, — то он, наверное, улыбнулся бы насмешливой и даже презрительной улыбкой, слыша, как эта девушка, молодая, страстная и полная жизни, горячо толкует о грамматике, об арифметике и тому подобных предметах, точно в этих сухих предметах для нее заключаются все ее стремления, вся суть жизни. Он улыбнулся бы еще насмешливее, услышав, что она самодовольно говорит:

— А я очень способна к арифметике: я теперь вполне знаю первые четыре правила; мне они совсем ясны! Я наверное выучу всю арифметику! У нас в школе, бывало, ничего не объясняли; ставишь, бывало, какие-то цифры, а зачем — и сама не знаешь. А теперь вот я все это понимаю!

Эти слова сочлись бы за самохвальство и даже за глупость; ведь хвалить себя вообще считается глупым, а хвалить себя за то, за что не считает возможным хвалить себя даже ребенок, еще глупее. Но как бы ни взглянули на это дело посторонние люди, а Катерина Александровна все-таки увлекалась именно этими сухими предметами и хвалила себя за эти мелкие, ничтожные успехи. Она была такой же самоучкой, как и все самоучки.

Но, отдавшись всецело своим новым стремлениям, восхищаясь своими успехами, она не замечала главного: она не вполне понимала, что именно эти занятия спасли ее от того тревожного состояния, которое пробудилось в ней после последней истории с Наташей. Она была весела, бодра; она сделалась спокойнее, легче смотрела на мелкие приютские неприятности, точно она за эти дни поднялась на недосягаемую высоту над этим болотом, где копошились разные гады вроде Зубовой и Постниковой. Их сплетни, их колкости, делавшиеся все более и более сильными вследствие ее сближения с Зориной, казались ей крайне мелкими и не отняли ни одной минуты у ее занятий, не помешали ей при решении какой-нибудь задачи. Те светлые планы, которые она называла прежде мечтами, снова зароились в ее голове, и она уже не старалась гнать их от себя, не стыдилась их, как глупых сновидений, но лелеяла их, развивала, старалась сделать их все более и более осуществимыми.

Лето неслось быстро, прошли вакации в приюте, наступил экзамен для Антона в гимназии, возвратились и кадеты из лагеря. Оба сына Флегонта Матвеевича были на несколько дней отпущены домой. Они уже давно ожидали этих торжественных дней, чтобы отдохнуть от летних маршировок, учений и маневров, чтобы снова побыть под крылом своего заботливого отца, чтобы наглядеться на свою любимицу, Катерину Александровну. Встреча молодых людей с Катериной Александровной была самая дружеская, искренняя. Молодые люди, несмотря на свою неопытность, несмотря на свою недальновидность, подметили что-то новое в Прилежаевой. Она, казалось, расцвела и похорошела еще более за последнее время. Ее черные глаза сверкали жизнью; на ее щеках вспыхивал горячий румянец.

— Ну, как вы лето проводили? — спрашивали ее братья, пожимая и целуя ей руки.

— Ничего, хорошо! — весело отвечала Катерина Александровна. — Я вот учиться начала. Не одним же вам быть учеными!

— Чему же вы учиться будете? — с любопытством спросил Александр Прохоров; он выглядел необычайно степенно и серьезно.

— Да всему. Разве я знаю, какие науки есть? Чему брата будут учить, тому и я буду учиться.

— Это хорошее дело вы надумали, — серьезно заметил он.

— Соскучитесь! — засмеялся брат Иван.

— Отчего соскучусь? Вы же учитесь?

— Ну так разве мы по своей охоте учимся! Я, кажется, на тысячу кусочков разорву всякие тактики и фортификации, когда выйду в офицеры.

— Да разве Катерина Александровна будет этому учиться? — заметил Александр Прохоров, пожимая плечами.

— А что это за наука: тактика? — полюбопытствовала Катерина Александровна.

Иван Прохоров залпом произнес вызубренное определение тактики.

— А фори… — начала Катерина Александровна и засмеялась. — Вот я даже и назвать не умею этой науки. Сейчас же забыла, как вы сказали.

— Фортификация, — подсказал брат Александр.

— Ну да, форти-фи-кация, — с усилием повторила Катерина Александровна.

Иван Прохоров отчетливо произнес определение науки.

— Ну, я действительно тоже не стала бы учить таких наук. Да мне они и не нужны. Я ведь воевать не пойду.

— Да, вам хорошо. А вот нам, кажется, придется идти прямо под пули, — заметил старший Прохоров.

Катерина Александровна вздрогнула.

— Ну-у! — как-то недоверчиво произнесла она.

— Право! Говорят, что будущей весной даже усиленный выпуск будет ради войны.

Штабс-капитан нахмурил брови.

— Мало ли что болтают ваши мальчишки! — пробормотал он. — До весны еще далеко: может быть, все до тех пор кончится. Из-за пустяка началось, пустяком и кончится!.. Выдумали тоже мальчишки… Усиленный выпуск… под пули…

Старик взволновался.

— Что ж тут невероятного? Все может быть. Пошли в военные, так от войны не приходится отказываться, — заметил младший Прохоров. — Мы не бабы!

— Да разве я тебе говорю, что отказываться надо? — произнес старик. — Только глупости у вас болтают кадетишки: какие вы служаки, когда еще ничего не знаете. Что толку-то было бы в вас, хоть бы десять усиленных выпусков сделали? Вы думаете, что войску такие комары нужны? По-вашему, пожалуй, и грудные младенцы войску нужны? И какие бы вы были офицеры? Со школьной скамьи, с плац-парада, не зная ни солдат, ни службы, не привыкнув к дальним походам, к лишениям военной жизни, вы только путались бы между ног у солдат, сбивали бы их с толку да падали бы, как мухи осенью… А туда же толкуете: усиленный выпуск, под пули… Прежде рассуждать научились бы…

Старик не на шутку рассердился на слова сыновей.

— Да ведь это не мы, папа, выдумали. Товарищи толкуют, — заметил старший сын.

— Ну, и пусть их толкуют, типун бы им на язык, а вы не повторяйте! — промолвил штабс-капитан. — Вы думаете, это так легко слышать отцу: под пули!

— Да ведь ты, отец, я думаю, очень хорошо знал, что не для одной мирной маршировки отдаешь нас в военную службу, — серьезно и несколько резко заметил старший сын Прохорова.

— Да, знал и теперь знаю, что вы отданы в военную службу и для того, чтобы маршировать, и для того, чтобы воевать. Но ни я, ни кто-нибудь другой, кроме каких-нибудь молокососов, ветрогонов, болванов, не станет утверждать, что я вас отдал или что вас взяли для того, чтобы подставить под пули. Для этого и деревяшки можно взять, для этого и картонные куклы годятся…

Штабс-капитан зашагал по комнате. В выражении его лица было что-то болезненное, он как будто осунулся. Сыновья с удивлением глядели на его тревогу. В сердце старшего сына Флегонта Матвеевича шевельнулось глубокое, честное чувство уважения и любви к отцу, не той безотчетной любви, которой обыкновенно любят дети добрых отцов, а той разумной любви, которую мы чувствуем и к посторонним честным и добрым людям.

В комнате воцарилось молчание. Катерина Александровна впала в тяжелое раздумье, ей было жаль старика, волновавшегося от первой вести о том, что ему придется, быть может, проститься с сыновьями.

— Ваш отец очень огорчился, — заметила она старшему сыну штабс-капитана, когда старик вышел из комнаты.

— Да ведь и нам нелегко было бы бросить его, — ответил задумчиво старший Прохоров. — Но делать нечего, мы должны кончить курс нынче. Я охотно поучился бы еще или отказался бы от военной службы ради отца. Ему пора бы успокоиться; ему нужна поддержка, а из жалованья армейского офицера немного можно уделить… Да и самая разлука с нами будет тяжела для него…

— Это неизбежно! Не расстанемся через год, придется расстаться через два, — заметил младший брат. — Теперь по крайней мере отличиться можно. Не заржавеем в глуши; может быть, сразу шагнем далеко вперед…

— А, может быть, уйдем так далеко, что и вернуться будет нельзя, — проговорил старший. — Нет, я охотно бы остался здесь… Вот если бы в доктора можно идти…

— Это он трусит, Катерина Александровна, — засмеялся младший брат. — Его все товарищи трусом прозвали в нынешнее лето…

Катерина Александровна посмотрела на Александра Прохорова вопросительным взглядом. Ее удивили слова Ивана Прохорова.

— Разве вы точно трусите? — как-то несмело спросила она.

— Да, трушу, — хладнокровно ответил он.

— Ему бы только штафиркой быть! — шумно засмеялся брат Иван. — Он, я думаю, целый век будет ругаться да охать, если ему на войне оторвут руку или ногу.

— Еще бы! — невозмутимо ответил брат Александр.

Катерина Александровна смотрела на здоровяка кадета с возрастающим удивлением. До сих пор она считала его, так же, как и его брата, силачом, смельчаком, «головорезом», как называл его Флегонт Матвеевич; теперь же ее было странно слышать его хладнокровное признание в трусости и малодушии.

— А я вас таким храбрецом считала, — проговорила она, обращаясь к старшему Прохорову.

— Да я ведь и не говорю, что я трус, — ответил он. — Это вон они, мальчоночки, выдумали. Им, видите ли, поскорей мундирчики офицерские надеть хочется да подраться тоже желательно; вот они и шумят о войне. Ваня уже практикуется, расписываясь прапорщиком Прохоровым. Мальчуган еще! У нас нынче в лагерях только и разговоров было что о войне; на все лады обсудили, кто до какого чина дойдет…

— Ну да, а он, старичок, только о том и печалится, что у него ручку или ножку оторвать могут, — заметил брат Иван с петушиным задором.

Александр Прохоров выглядел по-прежнему добродушно и спокойно и, ничего не возражая брату, обратился к Катерине Александровне.

— Просто дрожь пробирает, как подумаешь, что, может быть, в первый же год службы придется остаться калекой, подобно отцу, — задушевным тоном заговорил он. — Ни на какое дело не способен; ничего не знаешь кроме военных наук и вдруг останешься без руки или без ноги и без куска хлеба. Право, я пулю бы пустил себе в лоб, если бы это случилось.

— Струсишь! — вызывающим смехом засмеялся брат Иван.

Александр Прохоров не обратил ни малейшего внимания на замечание брата и продолжал тем же откровенным, спокойным тоном:

— Я, право, не знаю, как перенес отец свое положение…

— Отец не был таким трусом, как ты, — резко вставил свое слово брат Иван.

— Он мне с Ваней никогда не говорил, но я знаю, что ему приходилось выносить тысячи унижений из-за каждого куска хлеба… До нынешнего лета я очень редко думал об этом… А вот теперь все эти толки о войне заставили призадуматься серьезно. Видно, своя рубашка к телу ближе. Покуда он терпел, нам и горя мало было, а теперь, как увидел я, что и самому, может быть, придется так жить, то просто дух захватило. Терпел, терпел он, и вдруг придется еще не только за себя страдать, а и кормить калеку сына… Нет, уж до этого я не доведу дела. Лучше пусть он поплачет один раз о том, что я умер, чем медленно будет страдать, глядя на не годного ни на что дармоеда…

В словах Александра Прохорова звучали совершенно новые ноты: это уже был не прежний мальчик, беззаботно ухаживавший за Катериной Александровной, это уже был не прежний добродушный толстяк кадет, по-видимому, нисколько не заботившийся о будущем. Во всем складе его ума произошла заметная перемена. Юношеские толки о начинавшейся войне впервые заставили его серьезно взглянуть в будущее. Его брат и некоторые юные товарищи исполнились воинственного пыла и толковали об отличиях и победах; но среди этих страстных толков некоторым юношам приходила иногда в голову и мысль о ранах, о лишениях, которые придется вынести в военное время. Эта мысль остановила на себе внимание и Александра Прохорова, и у него невольно возникли вопросы: что будет, если он, подобно своему отцу, на первых же порах останется без ноги или без руки? За что нужно будет приняться в этом случае, куда идти, каким образом добывать хлеб? Юноша перебирал все роды известной ему деятельности и пришел к заключению, что он не способен ни к какому роду занятий, что у него нет никакой подготовки, никаких знаний, кроме запаса сведений по части военного искусства. Тогдашнее корпусное образование действительно не походило на образование современных нам военных гимназий и не давало почти никакого общего образования, сосредоточиваясь исключительно на специальных военных науках. До сих пор недостаток знаний не замечался Александром Прохоровым; теперь же он ярко бил в глаза юноше и вызывал горькое сознание того печального положения, в котором придется ему остаться, если не будет возможности продолжать военную службу. Юноша, со свойственными ему откровенностью и прямотою, высказал товарищам свои тревожные мысли и вызвал бесконечные споры. Большинство горячих мальчуганов назвало Прохорова трусом и глумилось над тем, что он готовится к войне с мыслью о ранах, а не с мыслью о победах.

— Идет сражаться, а думает только о том, как его самого поколотят! — кричали они со смехом.

— О чем же больше и думать? — серьезно возражал Александр Прохоров. — О том, что я поколочу других, нечего думать, так как в этом будет вся моя цель. Пригоговиться же нужно только к тому, что надо будет делать, еели не удастся поколотить других.

— Ну, брат, тебе не военным бы быть, а штафиркой, — кричали задорные герои.

— То-то и худо, что ни вы, ни я не можем служить в гражданской службе, — спокойно замечал Александр Прохоров. — В гражданской службе одними носками ничего не возьмешь: там нужно, чтобы и в голове что-нибудь было.

— Еще бы! Чтобы быть хапугой, нужно также уменье?

— Да ведь для того, чтобы грабить, не нужно быть непременно статским.

— Ишь, как своих-то отстаивает! Ах ты философ!

Но среди этих расхрабрившихся птенцов нашлись немногие, которые перешли на сторону Александра Прохорова и вместе с ним обсуждали интересовавшие их вопросы. В несколько недель они передумали гораздо больше, чем в несколько лет предшествовавшей корпусной жизни. И не мудрено: события общественной жизни впервые задели их существенные личные интересы. В их умах уже бродило не одно довольно смутное чувство неудовольствия на мелкие будничные неприятности, но явилось отчетливое и резкое негодование на весь склад их жизни, на все ее направление. Юношество разделилось на кружки, спорило, шумело, волновалось, а несколько юных практиков уже кропали тайком воинственные стишки. Особенно удачным должно было выйти одно стихотворение, начинавшееся следующей картиной:

Заря пылает на востоке,

День разгоняет мрак глубокий.

И скоро, скоро крест святой

Надломит рог луны златой.

Среди этих волнений, споров и тревог молодежь шла ощупью к уяснению тех или других идей. Литература молчала или тоже изредка толковала о том, что

…Скоро, скоро крест святой

Надломит рог луны златой, —

и далее этого не заходила. Тщетно стал бы искать в ней тогда какой-нибудь Александр Прохоров указания на то, что ему делать, если крест святой не сломит рога златой луны.

Но если она не отвечала на его вопросы, вызванные не одними его личными интересами, но интересами сотен людей, стаявших в таком же ожидании развязки, как и он, то еще менее склонности замечалось в обществе к разрешению таких смутных для самой спрашивавшей вопросов, как вопросы Катерины Александровны, задававшейся мыслью: как ей выбиться из нужды, как дойти до лучшего положения? Общество предлагало ей шить, служить в приюте, выйти замуж, не спрашивая ее, может ли она прожить шитьем, может ли она считать верным место в приюте, хочет ли она идти замуж. Таким образом, и тут приходилось идти ощупью, не зная, куда приведет избранный путь и достанет ли сил идти по этому пути без указаний, без поддержки.

II

ТРЕВОЖНЫЕ ВОПРОСЫ

Общественные события, по-видимому, очень отдаленные от маленького мира наших героев, не прошли для него даром и внесли нечто новое в его однообразную жизнь. Вести о войне волновали и его, как они волновали весь Петербург и всю Россию.

Флегонт Матвеевич в последнее время стал пристально следить за газетами и интересовался известиями о военных событиях. Так как в то время еще не существовало розничной продажи отдельных нумеров газет, то старый воин довольно аккуратно два раза в неделю относил свою дань ближайшему трактиру за право выпить стакан «брандахлысту», как называл штабс-капитан трактирный чай, и за возможность почитать «Ведомости». Старик так часто и так пространно рассуждал о военных действиях, что наконец в скромной квартире Прилежаевых чаще всего стали слышаться имена разных героев и главнокомандующих, как будто эти люди были здесь своими людьми. Некоторые из них стали не только любимцами, но даже предметами гордости семейного кружка; другие же, напротив того, вызывали очень строгие замечания и выговоры со стороны отставного служаки, который как-то выразился про одного сплоховавшего генерала: «Ну, осрамил! На весь мир осрамил нас!»

Впрочем, в рассуждениях старого инвалида о войне не было ничего необыкновенного, тем более что его интересовала война даже не просто как бывшего военного, но и как отца будущих офицеров. Гораздо более странным могло показаться то обстоятельство, что война заинтересовала и такую живущую своими узенькими интересами миролюбивую личность, как Марья Дмитриевна. Однако случилось именно так. Марья Дмитриевна вся погрузилась в глубокие соображения о том, «кто кого поколотит», «возьмут ли француз и англичанин Петербург или опять в Москву пойдут с двунадесятью языками», «разобьют ли поганого турка» и «утрут ли нос австрияку за то, что он нам гадит подвохами». Марья Дмитриевна выказала даже необыкновенное жестокосердие, говоря, что, кажется, «если бы ей этот; самый француз попался, так она бы ему, голоштанному, своими руками глаза выцарапала, а этому турке поганому по волоску, по волоску всю бороду выщипала бы». Политические соображения Марьи Дмитриевны вообще оказались довольно своеобразными и получали свое направление большею частью из мелочной лавочки. Мелочная лавка, помещавшаяся под квартирой Прилежаевых, сделалась клубом для политиков подвалов, чердаков, углов и «комнат с мебелью». Здесь находились великие знатоки истории, утверждавшие, что Бонапарт, видимо, отогрелся после того, как его заморозили в Москве; некоторые утверждали, что это он злобу хочет сорвать за то, что его на острове царицы Елены с двенадцатого года на цепуре держали. Здесь находились такие мудрые географы, которые трусили, что враги уж в Черное море пришли и, значит, близко к Москве подходят. Опасения этих мудрецов встречались с иронией барскими лакеями и офицерскими денщиками, доподлинно знавшими, что теперь уже не старый Бонапарт колобродит, а молодой, и что Черное море от Москвы далеко, а подходит к Киеву. Сведения некоторых заходили так далеко, что они утверждали, будто бы Бонапарт в амбицию вломился за то, что наш царь с ним породниться не захотел, а написал ему: «Ты, любезный друг, управляйся как знаешь со своими голоштанными французами, а в мои хрестьянские дела не мешайся». Впрочем, несмотря на более или менее высокую степень образования и различие «политических убеждений», все ораторы сходились в одном том, что «мы всех шапками забросаем» и что «француз жидок». Марья Дмитриевна со свойственным ей смирением выслушивала всех и вздыхала, чуя что-то недоброе. Возвращаясь домой, она сообщала слышанное Флегонту Матвеевичу и кротко выслушивала его бесконечные замечания.

— А к нам-то, батюшка, думается, не придут? — боязливо спрашивала она каждый раз, наслушавшись рассуждений старого воина.

— Где же прийти! Теперь зима скоро, — успокаивал ее герой.

— Да, а вон они в Черном море высадились. Шутка ли! Пройдут в Белое, а тут и пустынь Валаамская недалеко…

— Эк вы хватили, почтеннейшая Марья Дмитриевна! К нам не придут теперь. Вот что будущее лето скажет… Впрочем, может быть, война до весны кончится…

— Ох, в раззор разорят, если придут, — вздыхала Марья Дмитриевна. — Вот говорят, что и служащих всех в Москву переведут… Что же я без Катюши-то стану делать?

— Ну, это все бабьи толки!

— Не попусти, господи, — вздыхала Марья Дмитриевна, поднимая глаза к образу и осеняясь крестным знамением.

Война сделалась настолько интересной для нее, что она иногда без всякой видимой надобности раз пять заходила в лавочный клуб «отвести душу» и послушать, «что люди-то говорят». Флегонт Матвеевич крепился некоторое время и не посещал клуба — так иногда завернет туда за «сигарками» или папиросами, перекинется двумя-тремя небрежными фразами с местными политиками и уйдет домой. Но наконец и он не выдержал. Марья Дмитриевна раза три принесла из клуба какие-то новости, еще не напечатанные в газетах и слышанные ею от денщиков из школы гвардейских подпрапорщиков. Она, конечно, не умела передать этих известий с точностью специалиста в военных делах и как дилетантка перепутала все слышанное. Это заставило Флегонта Матвеевича самолично спуститься в клуб и навести справки о новостях. С этого дня он стал все чаще и чаще посещать клуб и даже был единодушно избран без всякой баллотировки председателем этого клуба как человек, опытный в военном деле, как воин, дравшийся с туркою, как образованный барин. Заседания происходили в клубе обыкновенно в то время, когда в клубе получалась газета. Надо заметить, что клуб был очень небогат и потому получал только полицейскую газету, из которой, конечно, о войне трудно было что-нибудь узнать; но члены клуба очень часто приносили в него номера других газет, взятые украдкой с барских столов. Конечно, члены могли бы прочесть эти нумера дома, но, к счастию клуба, большинство из этих членов было или совсем безграмотно или читало так медленно, что могло прочесть нумер газеты не менее как в неделю, и то только в том случае, если не требовалось понимания прочитанного. Вследствие этих уважительных причин члены клуба несли газетные нумера в клуб, кто-нибудь из их среды, сильный в грамоте, читал новости вслух. Довольно долго клуб находился в мучительном положении и даже можно было сомневаться в продолжении его существования. Дело в том, что грамотнее всех был один двенадцатилетний «казачок» статского генерала Киселева. Но казачок этот не всегда присутствовал в клубе и пребывал в нем недолго, жалуясь, что дома генерал дерет его за вихры за долгое пребывание в клубе; кроме того, он совершенно не умел отыскивать необходимые новости и начинал чтение с заголовка газеты, с объявления об ее цене, о том, что она выходит ежедневно, за исключением дней, следующих за ста двадцатью воскресными и праздничными днями, о месте подписки на нее, о плате за напечатание в ней объявлений. Иные члены клуба, прослушав два-три раза одно и то же, теряли терпение, махали рукой и уходили из клуба: «Заладили, мол, одно и то же, да ничего больше и не пишут». Но если одни негодовали на писателей за то, что они пишут все одно и то же, то другие потеряли уважение к самому юному председателю клуба и во всем обвиняли его. Кто-то из недовольных даже заметил ему:

— Ишь смотришь в книгу, а видишь фигу!

— Читай сам, если я не умею, — обидчиво огрызнулся юный председатель.

— Эко диво! Да кабы я читать-то умел, так уж почище тебя прочитал бы! — презрительно возразил недовольный член.

Появление штабс-капитана в клубе было великим событием. Он сразу завоевал уважение и полное доверие всех членов; ему даже не смели говорить «ты» и постоянно величали его «вашим благородием», так что в нем сейчас можно было узнать важное лицо. Чтобы не пребывать постоянно на своем председательском месте, штабс-капитан согласился устроить домашним способом телеграф: из спальной лавочника, находившейся под комнатой штабс-капитана, стучали в потолок кочергой, штабс-капитан стучал в пол деревяшкой, временно исполнявшей должность его ноги. Стук кочерги означал «газету принесли»; стук деревяшки означал «сейчас явлюсь». Штабс-капитан спускался в клуб, читал вслух газеты, пояснял, ораторствовал и руководил прениями клубистов. Кроме газетных новостей, в клуб заносились новости закулисные, не подлежащие сомнению известия, слышанные денщиками полковника и генерала, достоверные слухи о каком-то филине, «не перед добром» залетевшем на какую-то крышу, о каком-то таинственном старце, явившемся кому-то с каким-то пророчеством, о каком-то орле, преследовавшем какую-то голубку, о каком-то небесном видении, представлявшем тьму тем идущих в облаках воинов, одним словом, достоверным и знаменательным рассказам не было конца в клубе. Председатель клуба в несколько недель сделался самой популярной личностью околотка, и даже содержатель клуба, то есть лавочник Трофимов, стал приглашать председателя к себе на пирог.

— Много вами довольны, ваше благородие, — говорил он. — Не побрезгайте нашим угощением.

Действительно, Трофимов мог быть доволен председателем, так как число клубистов значительно прибавилось в лавке после появления в ней штабс-капитана. Зато соседний трактир окончательно лишился одного посетителя и продавал в течение каждой недели чаю на два стакана меньше прежнего. Рыжевато-серая шинель штабс-капитана, его фуражка с пятнами табачного цвета, с потрескавшимся козырьком и потемневшею кокардой, его деревянная нога, его сизо-красный нос сделались чем-то родным для всех окрестных жителей, знавших, что под этими ветхими доспехами хранится неиссякаемый источник военной премудрости и ораторского красноречия. Даже Марья Дмитриевна, скромная Марья Дмитриевна, озарилась лучами славы своего жильца и сделалась известной под именем «хозяюшки капитана». Почти незнакомые ей люди раскланивались с нею и справлялись о здоровье капитана.

Война, как мы уже сказали, сильно возбудила толки и в среде кадет: эти толки еще более усилились при начале учебного года. Они уже происходили не между одними кадетами; в них принимали участие и дежурные офицеры, и учителя. Общественные события, волновавшие в равной степени все слои общества, начиная с каких-нибудь клубистов из мелочной лавочки Трофимова и кончая важными членами гиреевских и белокопытовских салонов, засевшими за щипанье корпии и изготовление бинтов, — эти общественные события послужили как к сближению разных сословий, так и к сближению отдельных личностей, стоявших на различных ступенях иерархической лестницы. Если штабс-капитан снизошел до мелочной лавочки, то не было ничего удивительного, что какой-нибудь батальонный командир Фитилькин снисходил до кружков выпускных кадет и, трепля по плечу какого-нибудь бравого юношу, густым басом говорил:

— Готовься, готовься, брат, к бранному полю!

Прежние натянутые и угловатые отношения между кадетами и начальством стали быстро получать интимный характер, обыкновенно царствующий между членами одной семьи. В обращении офицеров с выпускными кадетами было даже что-то заискивающее, что-то слишком снисходительное. Так обыкновенно относятся старшие члены семьи к последним проказам юноши, идущего в трудный поход, готовящегося к мучительной разлуке с родным гнездом, обреченного, быть может, на смерть. Так относятся тюремщики к арестантам накануне их казни. Учителя тоже стали снисходительнее к старшим воспитанникам, а учитель артиллерии, ставя однажды семь ничего не знающему ученику, шутливо заметил:

— Ну, уж так и быть, семерку вам поставлю. Летом под свист ядер поймете все, чего из лекций не поняли.

В среде самих учителей уже начали в это время более резко выступать вперед не совсем бесцветные, не совсем бессловесные личности. События дня, вызвавшие толки об общественных вопросах, показали каждому, что у него есть какие-то другие интересы, кроме его семейных именинных пирогов и жениных объятий, кроме входящих и исходящих бумаг, кроме раз навсегда установленных форм и программ, кроме отбывания службы и сведения итогов в его приходо-расходных книгах. Под влиянием этих событий начал вырисовываться, если можно так выразиться, гражданский характер отдельных личностей: один говорил, что мы всех шапками закидаем, — это был гражданин-патриот; другой толковал, что мы во всем отстали от Европы, — это был гражданин-западник; третий многословно толковал, что русский народ велик смирением и глубокой верой, которая поможет ему одержать верх над гнилым Западом и даже в тяжелую годину испытания не дойти до того растления нравов, до которого дошел Запад, — это был гражданин-славянофил. Все эти черты гражданского характера уже начинали все ярче и ярче обрисовываться среди толков об общественных событиях, хотя еще и не могли достаточно резко отразиться в литературе. Но среди разных гражданских характеров всех этих помещиков, чиновников и образованных пролетариев чаще всего появлялся характер недовольного и потому либеральничающего гражданина. Недовольный либерал первой половины пятидесятых годов — годов, следовавших за временем глубокого сна, — имел совершенно особый характер. Тогдашний-либерал был недоволен всем, хотя иногда казалось, что он ничем не недоволен. Дело в том, что он своим образом жизни ничем не отличался от самых крайних ретроградов и не смущал их какими-нибудь противными помещичьим, чиновническим и вообще светским традициям выходками. Кроме того, он был крайне сдержан даже в речах и совершенно чужд той экспансивности, которой отличались либералы конца пятидесятых годов. Он больше хмурился, чем жаловался; он чаще говорил с насмешливым пожиманием плечами, с горькой улыбочкой: «Помилуйте, у нас все так отлично идет!» — чем решался обличить не только квартального надзирателя, но просто какого-нибудь будочника. Патриоты и ретрограды недаром говорили про него, что он просто сердит на дождь и на свое дурное пищеварение. Некоторые шутники из них даже говорили, что стоит одного из подобных либералов переселить из дождливого и способствующего желудочным катарам Петербурга в какое-нибудь другое, более благорастворенное место, и он тотчас же превратится в гражданина маниловца, то есть полюбит более всего супружеские наслаждения, халат, надетый на нижнее белье, сельскую идиллию с тысячью душ оброчных крестьян и, pouf la bonne bouche [6], после сладкого сна под разнеживающими лучами солнца, вдали от взоров супруги, где-нибудь в кустах на берегу родной речонки легкие шалости с молоденькими крепостными пейзанками. Мы думаем, что ретрограды и патриоты были правы только отчасти, что характер либерала был более прочного закала, что недовольство его было не так беспредметно, что Петербург если и был причиной этого недовольства, то никак не вследствие одного климата. Подобные либералы стали встречаться и между корпусными учителями. В числе их особенно выдавались учитель математики Левашов и учитель химии Медников. Первый из них, дюжий артиллерист с рыжими большими усами, со здоровым голосом, с размашистыми манерами, был знатоком физико-математических наук и владел обширным запасом знаний по самым разнообразным предметам. При первом взгляде на него в нем можно было узнать барина в полном смысле этого слова; его развязность и ловкость говорили об его привычке вращаться в дамском кругу, его разговор блестел остроумием, напоминавшем остроумие салонных ораторов; он пересыпал свою речь ссылками на различных писателей, и эти ссылки обличали, что он знаком так же хорошо с романами Дюма, как с произведениями Декарта, с повестями Бокаччио, как с творениями Лейбница. Он был страстным поклонником энциклопедистов и преклонялся перед женщинами, приписывая им громадную долю влияния на исторические события. Иногда, слушая его, можно было подумать, что он не пропустил ни одной среды, не пообедав у сдержанной и холодной эгоистки мадам Жофрен, что он ежедневно заходил между пятью и девятью часами к небогатой, но радушной мадемуазель Леспинас, чтобы отдохнуть от всяких стеснений в домашнем кругу энциклопедистов, что он познакомился с мадам Ролан еще тогда, когда она, вполне неизвестная, с оружием в руке, шла 30 мая 1790 года с толпою лионцев к храму Согласия, и потом не разлучался с нею вплоть до той минуты, когда покрытая славой повелительница Жиронды стояла в белой одежде, с распущенными черными волосами на подмостках эшафота и говорила своему спутнику Ламаршу: «Идите первым, у вас не хватит духа видеть мою казнь». Преподавая геометрию, Левашов рассыпал целый ряд беглых замечаний о жизни и идеях Эвклида, Пифагора, Платона, Кеплера, Декарта, Паскаля, Ньютона, Лейбница, Лагранжа, Монжа и тому подобных личностей. Эти замечания делались à propos [7], по-видимому, небрежно, но они не могли не заронить в головы молодежи массы некоторых сведений, которых эта молодежь не могла почерпнуть в сухих лекциях истории.

— Говоря о начертательной геометрии, мы не можем не отдать должной справедливости Монжу, — говорил своим шумным голосом Левашов. — Вы, вероятно, не слыхали еще этого имени на целомудренных лекциях истории. Монж был сын бедного купца и воспитывался в лионской коллегии. На девятнадцатом году он уже был профессором математики и потом физики. Это было в то время, когда во Франции душили всякую мысль, когда даже ученые трактаты сжигались рукой палача. Люди, преданные знанию, стремящиеся к истине, не выносят подобного гнета. Конечно, силой можно заставить Галилея стоять два дня на коленях в застенках инквизиции, но нельзя заставить его отречься от той истины, за которую он стоит. Монж не выдержал гнета и пристал, как большинство его собратьев по развитию, к революционной партии. С 10 августа 1790 года он уже был морским министром и подписал смертный приговор старому порядку…

Таким образом, лекции математики были иллюстрированы историческими эскизами, и иллюстрации занимали юношей гораздо более, чем самый текст.

Точно то же случилось с лекциями Медникова. Медников был угрюмый, черноволосый, несколько желчный господин. Про него сложились в корпусе целые легенды. Одни рассказывали, что он был до того рассеян, что однажды ошибся этажом, вошел в чужую квартиру, снял сюртук и жилет и стал кричать, что ему не подают обедать. Другие выдавали за достоверный факт, что он делает опыты влияния кислот на человеческую кожу на руках своего старого слуги, равнодушно выносящего эти пытки. Третьи утверждали, что Медников любит выпить в компании, но, не имея знакомых, пьет обыкновенно в компании того же старого слуги и дворника. Появиться на урок с нечесаной головой, в выпачканном платье, забыть дома носовой платок или галстук — все это было самым обыкновенным делом для Медникова. На его лице редко появлялась улыбка. Говорил он грубо; резко обрывал каждого, кто плохо отвечал урок. Но баллы ставил он хорошие — не ставил ниже 7, хотя редко ставил 12. Лекции он читал в лаборатории своим сиповатым, отрывистым тоном и постоянно хмурился, когда вокруг него раздавались взрывы хохота. А между тем удерживаться от смеха не всегда было возможно. Дело в том, что объяснения Медникова постоянно сопровождались самыми курьезными сравнениями и примерами.

— Мы постоянно выделяем угольную кислоту, — отрывисто говорил Медников, сильно напирая на букву о. — Это воздух портит. Вентиляторы нужно устраивать для того, чтобы это наше произведение нас же самих не убило. Ну, где экономов нет, там вентиляторы и устроены.

В лаборатории раздавался смех, а Медников хладнокровно продолжал лекцию.

— Азот необходим для питания и потому следует есть свежее мясо, — замечал он в другой раз. — Протухлое тоже пользу приносит, только не тем, кто его ест, а тем, кому поручено его закупать.

Подобным намекам не было конца. К Медникову и Левашову присоединилась еще третья личность — учитель русской словесности Старцев. Жиденький, заботливо выбритый, гладко причесанный, плотно обтянутый в форменный вицмундирчик с болтающимися фалдочками, вечно улыбающийся не то сладкой, не то ехидной улыбочкой, Старцев составлял резкую противоположность с размашистым колоссом Левашевым и с косматым медведем Медниковым. Но, несмотря на противоположность личных характеров, эти люди были братья по своему гражданскому характеру и потому сблизились между собой: рыбак рыбака видит в плесе издалека. Все они были недовольные, все они с иронией относились к существовавшему порядку дел, все они были безукоризненно честные люди; зная все это, нисколько не удивишься, встретив эти три совершенно различные физиономии снятыми на одном портрете в кружке кадет. Эта группа, из которой были исключены все остальные учителя и начальство, долженствовала иметь значение протеста. Подобные протесты были в духе либерализма того времени. Кадеты любили этих трех человек. Их либерализм теперь, быть может, покажется или смешным, или жалким, так как он ограничивался одними едкими насмешками, колкими замечаниями, прозрачными анекдотами, тонкими намеками и не давал слушателям ничего, кроме каких-то кончиков и хвостиков тех идей, которые считались в то время идеями не для публики. Юношам было трудно составить себе какое-нибудь цельное понятие об этих идеях из этого фейерверка фраз; им было трудно найти прямой путь к истине среди этих зигзагов и путаницы отрывочных указаний. Но этот либерализм все таки задел юношество за живое и, как струя свежего воздуха, сильнее взволновал молодую кровь, — как сильна была потребность свежего воздуха, видно было уже из того, что юношество сильно обрадовалось и этой слабой струйке. Старцев, конечно, должен был играть первую роль. Юноши, очень мало интересовавшиеся до той поры литературой, теперь взялись за газеты и за разные воинственные стишки, появлявшиеся в отдельных книжечках или на отдельных листиках. От чтения газет молодежь очень скоро перешла к чтению журналов, и книжки «Отечественных записок» и «Современника», очень редко появлявшиеся здесь, быстро сменили книжки «Журнала для военно-учебных заведений». В этих книгах, конечно, перечитывалось все, что даже не имело ничего общего с военными известиями. Юношество, знавшее до сих пор по лекциям русской словесности русских писателей только до Пушкина, читавшее и списывавшее преимущественно непечатные произведения Пушкина, Лермонтова, Полежаева и Баркова, теперь знакомилось с именами Тургенева, Авдеева, Л. Толстого, Григоровича, Писемского и других деятелей послегоголевского периода русской литературы. Одно какое-нибудь из произведений этих писателей заставляло молодежь обращаться к учителю русской словесности с вопросами, не написал ли тот или другой полюбившийся ей писатель и еще чего-нибудь, и она иногда не без удивления узнавала, что заинтересовавший ее писатель успел уже написать многие томы и завоевал себе видное место в литературе. Мало-помалу лекции русской словесности приняли новый характер. Учитель задавал и спрашивал уроки о Державине и Фонвизине, а толковал о «Записках охотника» и «Обыкновенной истории».

Еще недавно этот господин, уже с год преподававший в корпусе, слыл за «насмешника» и не очень нравился кадетам своей язвительной улыбочкой, своими шуточками над юными воинами, своими замечаниями о том, что они только рапортуют уроки, не заботясь о смысле того, что учат. Еще недавно у Владимира Ивановича Старцева было только два-три любимчика, которые брали у него тайком книги для прочтения, — теперь же он не мог удовлетворить всех требований и должен был замечать юношам, чтобы они осторожнее читали, так как посторонние книги могут помешать серьезным занятиям. Говоря это, он улыбался своей двусмысленной усмешкой и — удивительное дело! — теперь эта усмешка сделалась особенно по душе некоторым ученикам. Они уже видели в ней особенный смысл.

— Как же это вы не приготовились, — замечал он в классе кому-нибудь из воспитанников, усмехаясь своими тонкими губами. — Произведения такого великого поэта, как Державин, следует изучать. У вас все, я думаю, повестушки разные на уме, а вы лучше вникните в смысл оды на возвращение полков гвардии:

Бессмертной, громкой чада славы,

Которы за Россию кровь

Толь храбро лили у Полтавы,

Как и под Кульмом ныне вновь!

Так! вам, герои хвал достойны,

Петра и Александра войны,

Победна рать царя, Ура! ура! ура!

Или вот проникнитесь чувствами, выраженными в оде на коварство французского возмущения и в честь князя Пожарского:

Доколь владычество и славу,

Коварство, будешь присвоять;

Весы, кадило, меч, державу

В руках злодейских обращать?

. . . .

Для властолюбия, богатства,

Для пагубных своих страстей,

Не раз, преодолев препятства,

Достигло цели ты своей;

. . . .

Не раз ты честность очерняло,

Не раз ты святость порицало!

И высило чрез них свой рог.

Правда, язык немного устарел, но мысли новы и свежи. Тенерь в этом духе тоже пишутся отличные стишки.

Старцев цитировал стихотворения, написанные по поводу войны, сохраняя невозмутимо спокойный вид и все ту же мягкую, вкрадчивую улыбочку. Впечатление выходило странное: юноши, подобно Ивану Прохорову, увлекавшиеся войной и военными одами, хмурились, а союзники Александра Прохорова разражались неудержимым хохотом.

— А ведь, знаете ли, кто написал эти стишки? — спросил однажды Старцев, прочитав одно стихотворение, оканчивавшееся припевом: ура, ура, ура! — Одна институтка. Вот такую жену заполучить невыгодно! Загоняет, спартанка!

Дальше этих шуточек Старцев не шел. Прямо и резко он ничего не высказывал и только двусмысленно подсмеивался над чем-то. Юноши начинали прозревать в этом кое-что серьезное и называли Старцева «человеком себе на уме», «ехидным», «продувным». Каждому его намеку придавалось особое, иногда преувеличенное значение, и над этими намеками долго ломались молодые головы, как над разрешением трудных задач. Даже то, что прежде выставлялось как недостаток учителя, теперь было признано за достоинство. Так, несколько месяцев назад, кадеты, видя, как Старцев мягко улыбается и низко раскланивается с начальством, говорили: «Ишь штафирка сейчас и хвост поджал». Теперь же товарищи в этих же случаях подталкивали друг друга локтями и шептали: «Гляди, гляди, наш-то как извивается! Усмешечка-то какая! просто бес!» А бес все продолжал шутить.

— Вы, господа, о постороннем-то не толкуйте, — говорил он сладеньким голосом. — Какое вам дело до разных этих описаний быта мужиков, в избах которых вам и без того надоест стоять с полком; какое вам дело до рассказов о взяточничестве и крючкотворстве людей, которые, может быть, набьют вам оскомину, решая ваши тяжебные и тому подобные дела. Вы должны серьезным делом заниматься, изучать классические красоты классических произведений, вы должны вникать в великие мысли, высказанные в оде «Бог», в «Послании к Фелице». Вот это для вас важно — без этого на экзамене нуль получите. Конечно, в жизни это не пригодится, ну, да жизнь в программу русской словесности не входит.

Старцев опять говорил невозмутимо и серьезно, а в головах юношей роились какие-то вопросы. Александр Прохоров решился однажды предложить один из таких вопросов Старцеву.

— Вы спрашиваете, отчего у нас так мало пишут о военных, — произнес Старцев, выслушав Прохорова. — Да ведь вы, батюшка, сами военным будете, так для чего же вам еще писать о военных?

Александр Прохоров с удивлением взглянул на учителя; его несколько коробила манера Старцева отвечать на вопросы намеками.

— Ведь вот расскажи вам вперед, что в театре будут играть, — продолжал с улыбочкой Старцев, — вы, может быть, и не пойдете в театр; а так как вы не знаете, что там изображают, то, может быть, и полюбопытствуете, пойдете и отдадите свой кровный четвертак, чтобы посмотреть пьесу.

— А, может быть, пьеса и не стоит четвертака?

— Может быть, может быть.

Александр Прохоров нахмурился.

— Вы все загадками говорите, Владимир Иванович!

— Не следовало бы совсем говорить с вами. Разговоры в программу не входят.

Александр Прохоров заинтересовался странной личностью учителя и выискал первый удобный случай, чтобы познакомиться с ним покороче. Дома Старцев оказался более сообщительным человеком, говорил уже не все загадками, а прямее; хотя и не изменял тона и с серьезным видом произносил двусмысленные шутки. Он прямо сказал Прохорову, что лекции нужно учить только для экзамена, что сила русской литературы теперь не в Державиных а не в Фонвизиных, что следует читать и не повестушки, а приняться за критики Белинского. Он, к величайшему удивлению Прохорова, шутливо сказал, что война, может быть, кончится скверно и что это будет, может быть, не скверно. Когда Прохоров попросил разъяснить эти загадочные слова, Старцев спросил:

— До которых пор русский мужик не перекрестится?

— Покуда гром не грянет…

— Ну, эта война и будет громом, после которого мы перекрестимся.

Александр Прохоров с увлечением стал читать статьи Белинского, но с первых же страниц его остановило несколько темных для него мест. Отчасти незнакомые слова, отчасти темные мысли были причиной того, что чтение туго подвигалось вперед. Юноша прибегнул к помощи Старцева. Старцев поверхностно объяснил кое-что и заметил ему:

— Начало трудно; потом вчитаетесь.

Прохоров покорился своей участи и стал вчитываться. Это было нелегкое дело, потребовавшее немало времени. Однако он не унывал и верил покуда, что рекомендованное ему умным учителем чтение принесет ему большую пользу.

Привыкнув делиться всеми радостями, невзгодами и надеждами с Катериной Александровной, Александр Прохоров поделился с нею и книгами, взятыми у Старцева.

В одно из воскресений он стал читать ей одну из статей Белинского. Катерина Александровна слушала с напряженным вниманием. Прошло с полчаса. Вдруг девушка положила руку на книгу и прервала чтеца.

— Не читайте дальше, Саша. Я ровно ничего не понимаю, — промолвила она со вздохом. — Я совсем глупая…

Прохоров сконфузился от этого неожиданного признания.

— Нет… Что вы выдумали! — заговорил он. — Это не потому, что вы… не умны… Я тоже не сразу понял… Мне уж сам Владимир Иванович должен был объяснить… Тут слова непонятные, а когда их поймете, то все станет ясно… Это прежде, говорит он, все так писали, когда немецкая философия была в ходу…

— Ну, вот вы говорите: философия. А я и не знаю, что такое философия, — смеясь, заметила Катерина Александровна.

Александр Прохоров смешался и молчал.

— Да вы, верно, и сами не знаете, что такое философия? — спросила Катерина Александровна, подметив его смущение.

— Не то чтобы совсем не знал, а объяснить хорошо не умею вам, — ответил Прохоров, растерявшись окончательно и краснея до ушей.

— Ну, вот видите ли. Где же мне знать это, если и вы не знаете, — произнесла Катерина Александровна. — Нет, уж я лучше поучусь сперва, а эти книги потом читать буду.

Александр Прохоров задумался.

— Это вы правду говорите, — промолвил он через минуту в раздумье. — Нам еще много учиться нужно… Это очень хорошие статьи, Владимир Иванович их очень хвалил, только…

Он замолчал, как будто не находя слов для выражения своей мысли. Его размышления были прерваны внезапным смехом Катерины Александровны.

— Что вы смеетесь? — спросил изумленный Прохоров.

— Да мне… ха, ха, ха!.. Петрушка Гоголя вспомнился… Вы не сердитесь на меня, Саша… ха, ха, ха, — смеялась Катерина Александровна. — Вот мы… ха, ха, ха… мы тоже читаем, а не понимаем, что читаем…

Катерина Александровна заливалась самым задушевным смехом: Александр Прохоров опечалился.

— Вот вы смеетесь надо мной, — с укором произнес он. — А разве это смешно, что нас ничему не учили?

— Ай, Саша, какой вы смешной! Чему же вы обиделись? Разве я вас виню? — говорила Катерина Александровна, сдерживая свой смех. — Мне смешно на вашего Старцева, что он вам такие книги дает…

— Владимир Иванович очень неглупый человек, — слабо вступился Прохоров за учителя.

— Так зачем же он не спросил, поймете ли вы то, что он дает вам читать!

— Он не виноват, что я не понимаю…

— Все же лучше дал бы что-нибудь другое… А то какая польза, что вы будете с этими книгами возиться.

Александр Прохоров уныло закрыл книгу. Он был недоволен чем-то; разговор с Катериной Александровной только уяснил ему вполне все то, что уже смутно бродило в его голове. Дня через два, снова принявшись в свободное время за чтение Белинского и опять не вполне понимая статью, Прохоров крепко задумался. Он оставил книгу и долго ходил по корпусному коридору, усиленно размыгнляя о чем-то. На следующий день он подошел к Старцеву.

— А я, Владимир Иванович, пришел к вам с просьбой. Дайте мне что-нибудь другое почитать. Белинский мне не под силу.

— Ну так читайте романчики; это кушанье, знаете, для слабых умственных желудков, — усмехнулся Старцев своей насмешливой улыбочкой. — Время убьете по крайней мере…

— Мне хочется не время убить, а чем-нибудь полезным заняться, — сухо ответил Прохоров.

— А шагистика-то? Разве это не полезно?

— У вас все шуточки, Владимир Иванович, — промолвил Прохоров резко откровенным «кадетским» тоном. — Я не насчет шагистики прошу у вас мнения и совета, а насчет книг. О шагистике я уж лучше с теми буду говорить, кто это дело знает…

— Да, это наука головоломная; не всякий тоже способен быть в ней специалистом, — заметил с улыбочкой Старцев. — Вот тоже гимнастика…

— Ну, гимнастикой-то нетрудно заниматься, — грубо оборвал Старцева Прохоров, — по крайней мере, гимнастикой языка все на перебой занимаются… Вы о книгах-то мне все еще ничего не сказали…

Старцева как-то передернуло, по его лицу пробежала на мгновение тень неудовольствия, потом оно снова засияло мягкой улыбочкой.

— Да каких же вам полезных книг дать, если и Белинского вы не понимаете? — промолвил он. — Его барышни-с читают.

— Ну, барышни и «сонники» читают! — пробормотал Александр Прохоров.

— Оригинальное сравнение! — с иронией промолвил Старцев.

— Мне бы хотелось, — продолжал Прохоров, не обращая внимания на замечание Старцева, — заняться такими книгами, которые были бы для меня понятнее Белинского. Барышни, может быть, читают и его сочинения, и сонники для процесса чтения, а у меня другая цель… Мне хотелось бы сначала прочитать что-нибудь хорошее по русской истории…

— Вот Устрялова знаете? — сощурил глаза Старцев. — Поучительное чтение! Тоже Державин в своем роде.

Лицо Прохорова сделалось совсем хмурым; он начинал терять терпение.

— А по иностранной истории? — спросил он.

— Смарагдова почитайте… Это тоже одописатель.

— Все-то вы смеетесь…

— Не плакать же мне…

— А лучших книг по истории нет?

— Не отпечатаны еще.

— Неужели же по истории так-таки и нет ничего хорошего?

— Как не быть! Только не на русском, а на немецком и на французском языках есть…

— Что же?

Старцев назвал несколько исторических сочинений.

— Ну, да это, батюшка, не про вас писано, — заключил он. — Если по-русски плохо понимаете, так на иностранных языках поймете еще меньше.

— Да вы, кажется, не поняли меня, — проговорил Прохоров и усмехнулся такой улыбкой, которая была обиднее улыбочек Старцева. — Я не смысла данных мне вами книг не понимаю, до него я заставил бы себя добраться, — я цели этого чтения не понимаю.

Старцев взглянул на Прохорова не то с презрением, не то с неудовольствием и отошел прочь.

— А из Прохорова славный бурбон выйдет, — проговорил он, заговорив с кем-то из воспитанников. — Туп, угловат и нахален — далеко пойдет!

Прохоров между тем, оставшись один, стал ходить из угла в угол по коридору. В его голове на минуту промелькнули вопросы о том, что за человек Старцев. «Э, размазня с перцем!» — почти вслух проговорил Прохоров и быстро перешел к размышлениям о том, как подготовиться к серьезному чтению, за какие книги приняться и на чем сосредоточиться. Ему казалось, что для него нужнее и полезнее всего будет история, так как она может дать верный взгляд на общественную жизнь народов и на устройство тех или других государств. Он сознавал, что для него пропадает большая часть намеков Левашова именно потому, что он не знает истории или знает ее в таком виде, который хуже незнания. Прохоров проходил довольно долго и наконец, по-видимому, решился избрать известный путь. Дня через два он передал Старцеву все остававшиеся у него книги «Отечественных записок».

— Что же, так и не будете больше читать, господин будущий офицер? — спросил Старцев.

— Так и не буду, — лаконически ответил Прохоров.

— Конечно, военному человеку нужно о выправке думать, с тяжелой головой маршировать неудобно.

— Вы точно про чемодан говорите, про голову-то, — усмехнулся Прохоров. — Я прежде думал, что голова тяжелеет от пьянства, а вы вон говорите, что она и от чтения тяжелеет. Впрочем, вы это по опыту должны знать.

— О, да вы нынче совсем по-армейски острите! — сердитым тоном, но с улыбочкой заметил Старцев. — Впрочем, праздного времени много — можно или в потолок плевать или остроумие изощрять.

— Я ни того, ни другого не могу делать, — ответил Прохоров. — Я вот занялся изучением французского языка.

— А-а! даже не просто учением, а изучением! Верно в плен думаете попасть, чтобы даром путешествовать?

— Нет, французские книги думаю читать…

— Вот-с как!

— Жаль, что вы мне прежде не посоветовали сделать это, — заметил Прохоров, — а то я столько времени даром убил: читал критические отзывы и философские рассуждения об исторических явлениях, а самих исторических явлений не знал… Это ведь все равно что слепому лекцию о цветах посоветовать слушать!

Старцев хмуро взглянул на Прохорова: с одной стороны, ему было досадно, что этот нахал смеет свое суждение иметь, с другой стороны, он считал своим долгом допускать молодежь до свободного выражения ее мнений. В Старцеве как будто сидели два совершенно враждебные одно другому существа: учительствующий чиновник и либеральничающий гражданин.

— Так вы серьезно хотите теперь заняться историей? — спросил он. — Я не могу дать вам…

— Нет, — перебил его с улыбкой Прохоров, — я хочу теперь серьезно заняться французским языком и в этом случае мне более других будет полезен Адольф Адольфович Пуаре…

— Желаю успеха! Только вам нелегко будет изучать историю, — ироническим тоном заметил Старцев, сделав сильное ударение на слове вам.

— А вы еще так недавно думали, что я могу основательно научиться чему-нибудь даже по критическим статейкам, — ответил Прохоров, впадая в тон Старцева. — Нашему брату, бурбону, дай бог и по прямому пути добраться к цели, а уж не то что по разным лабиринтам подходить к ней.

Старцев в глубине души окончательно почувствовал отвращение к нахальному мальчишке и вследствие этого стал делать все усилия, чтобы быть с ним предупредительнее.

— Да-с, это новая молодежь растет, — говаривал он в кругу Медникова и Левашова. — Надо дать ей свободу развиться в том направлении, в каком она хочет развиться. Посмотрим, что будет!

В тоне его последней фразы слышалось сомнение в том, что из этой молодежи что-нибудь выйдет.

— Но что бы ни вышло, — добавлял он, — а нас не упрекнут, что мы тормозили развитие молодых сил или ломали его направление. Довольно и без нас ломающего элемента!

В сношениях с Прохоровым он стал предупредительно-вежливым, хотя в этой вежливости проглядывало что-то ироническое: так снисходительно относятся