Book: Зеркало



Зеркало

Екатерина Робертовна Рождественская

Зеркало

© Рождественская Е., 2017

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

День первый

– Сонюшка, может, лучше не пойдем? Я волнуюсь! Вдруг раньше начнется?

В большое, с пола до потолка, зеркало смотрелся чуть седой подтянутый мужчина, статный, усатый, во фраке и бабочке. Он подкручивал ус, который топорщился и не желал красиво загибаться. Чуть поодаль стояла совершенно седая женщина, полноватая, с мягкой улыбкой, красиво прибранная, ухоженная, уютная, чем-то похожая на добрую фею из сказки про Золушку. Она куталась в большую шаль с кистями и улыбалась.

– Ну что ты, – раздался молодой женский голос из спальни. – Чтобы Новый год и дома? Как ты себе это представляешь? Я ж не больная какая, мне и потанцевать хочется!

– Сонюшка, ну какое танцевать? Ты меня пугаешь! – воскликнул Андрей Николаич.

– Да уж, вы приглядите за ней, – попросила Наталья Матвеевна, Сонюшкина бабушка.

Сонюшка вышла из спальни, поправляя накидку, которая не могла уже прикрыть большой выпирающий живот.

– Не волнуйся, пожалуйста, еще целых две недели!

Мужчина отошел на шаг и оценивающе взглянул на жену.

– Какая ты у меня красавица!

Андрей Николаевич Незлобин, профессор Московского биологического факультета, год назад женился на своей курсистке Сонечке Гриневич, которая с удовольствием и рвением изучала жизнь бабочек на Высших женских курсах, где Андрей Николаевич преподавал. Он был человеком достойным, уважаемым, хотя каждая курсистка, видимо, удивлялась, как человек такой мужественной наружности, такой приличный и, можно сказать, яркий господин, по облику подходящий скорее для генеральской формы и геройских подвигов, всю жизнь пробегал за бабочками и был вполне доволен своей судьбой. Хотя ничего от военного в характере у Андрея Николаевича не было. Профессия его называлась очень романтично – лепидоптеролог, человек, занимающийся бабочками, точнее, чешуекрылыми насекомыми. Молоденькие курсистки, чуть исковеркав это умное латинское название, стали, конечно же, именовать его, чуть краснея, несколько по-другому, «либидоптеролог». Удивительно, как он до своих тридцати восьми лет оставался совершенно неженатым, это было просто удивительно! Хотя когда ему было жениться? Он постоянно путешествовал, ездил в долгие заморские экспедиции, бегал по тропическим лесам с сачком и радовался, как мальчик, когда ловил какое-то редкое чудо. Обошел почти всю Южную Америку и там, в богом забытой маленькой Боливии, возле озера Титикака, поймал двух странных бабочек – удивительных, беленьких, с ярко-красными верхними крылышками, и можно сказать, совсем непримечательных, если бы не одно, вернее, два «но» – у одной на крыльях было красиво и четко прорисовано число 88, а у другой – 89. Так это тогда поразило молодого Незлобина, что он решил, что будет разгадывать этот тайный смысл, эту загадку природы, этот шифр, если хотите, эту Diaethria eluina из семейства нимфалид, саму волшебную нимфу, никак не иначе. И теперь дома, на стенке перед зеркалом, две эти бабочки из той дальней поездки висели в рамочке под своими природными порядковыми номерами – 88 и 89, мало чем остальным друг от друга отличаясь. А где же те, что до и после, думал Незлобин, хотя знал, что попадались, но не ему, бабочки с числами 13, 56 и 80. Почему именно такие?

Вот и рассуждал он на эти темы с ученицами, предлагая им делать свои предположения, думать по-ученому, строить гипотезы и жизнь эту красивую бабочью рассматривать уже под иным, научным, а не просто романтическим углом. Ученицы вздыхали, волооко смотрели на профессора и время от времени поправляли волосы, картинно взмахивая рукой. Сонечка Гриневич волосы не поправляла, не вздыхала и к бабочкам отношение имела не вздыхательное, а вполне исследовательское, поначалу рассматривая профессора Незлобина как необходимое приложение к миру чешуекрылых, или насекомых с полным превращением, если уж говорить по-научному. И как водится в природе, если бабочка сама не летела на профессорский огонек, еле заметный из-за обилия других девичьих полупрозрачных крылышек, огонек этот заколыхался сам, и феромоны пошли в нужном направлении, к Сонечке Гриневич. Ей, как и всем курсисткам, было чуть больше двадцати. Нельзя сказать, что она была писаной красавицей, нет, она была хороша собой и светилась какой-то внутренней красотой, которая с первого раза и неразличима, а потом прозреваешь и удивляешься, как это такие сказочные существа могут рождаться среди простых людей? Русая, в рыжину, с глазами цвета болотного омута в янтарную крапинку, глубокими, эльфийскими, влажными. Она сама не понимала, какие у нее глаза, а когда поднимала их на кого-то, вскинув бровь, то лишала на мгновение дара речи, надо было встряхнуться и прийти в себя, чтобы продолжить с ней разговор. Носик чуть с горбинкой, с характером, породистый. И губки достаточно полные, улыбчивые, не ниточки какие-нибудь. Да, а самое важное – у Сонечки были на щеках ямочки! Они жили своей жизнью, то пропадая совсем и теряясь где-то в щечках, то появляясь во всей красе именно там, где необходимо, и вызывая подсознательный восторг и какое-то детское умиление. Нрава она была вполне спокойного, в спор вступала редко и говорила всегда по существу.

Сонечка сначала и не понимала, почему профессор вдруг стал к ней так внимателен, иногда вроде бы случайно касался ее руки, передавая, скажем, хрупкий экспонат, или же воровато вдыхал запах ее волос, когда наклонялся проверить, как она справляется с заданием. Подходил мягко, по-кошачьи, сзади, опирался одной рукой на спинку ее стула, а другой на стол, и так тихо, что она иногда этого не замечала. Потом чуть сгибался, пытаясь прочесть ее почерк и наслаждаясь чуть слышным сливочным ароматом французских «Жики», разделяя, как химик, его на составные: сначала, на верхних нотах, чувствовались бергамот с розмарином, которые вдруг смывались лавандой с жасмином, и вот шла основа, узнававшаяся уже где-то на большой глубине вдоха – кожа, специи, сандал, палисандр. Все вместе это смешивалось в аромат, прекрасно подходящий, видимо, и мужчине и женщине, дразнящий, интригующий и томный одновременно. Профессор выпускал из ноздрей этот волнующий запах, уже оказавший нужное влияние на его подсознание, а Сонечка подносила руку к тому самому месту на шейке, где от страстного вздоха чуть шевелились ее рыжеватые локоночки. Девушки, сидящие сзади, гневно переглядывались и шипели, не понимая совсем, как Сонька, не прикладывая никаких видимых усилий, прилепила к себе такого завидного мужчину, а они, как ни стараются, всё как рыба об лед! Хотя Сонечка поначалу давала понять, что не интересуют ее эти профессорские феромоны, что не станет она, как мотылек, лететь на сомнительный фитилек – уж слишком хорош был Андрей Николаич, чтоб вот так вдруг ею заинтересоваться! Вон у него какой выбор! Почему именно она? И держалась из последних сил, хотя предательские мурашки уже начинали бегать по телу, когда она видела, что учитель отходит от своего огромного стола и начинает движение по периметру класса, сначала мимо высоких окон, потом мимо стеклянных шкафов с экспонатами, затем уже по ряду, где сидела она, Соня. Профессор подходил все чаще, почти на каждом занятии, нагибался все ниже, к самому ее ушку, и шептал, чтобы якобы не мешать остальным:

– Госпожа Гриневич, у вас стоят неправильные сроки… Надо же синхронизировать выход самцов и самок. – Он брал минутную паузу и продолжал: – Необходим естественный выход из диапаузы, правильно? Скажем, 10 дней у кого? – И он еще ниже наклонялся к Сонечке, пытаясь услышать ответ.

– У павлиньего глаза? – робко спрашивала она.

– Уточните, пожалуйста, – настаивал профессор вполголоса и вставал уже от нее сбоку, чтобы ненароком прикоснуться к ее плечу.

– Ох, извините, сударыня, так какой именно павлиний глаз?

– Малый? – снова спрашивала Сонюшка, поднимая глаза.

– Не просто малый, а малый ночной, – уточнял профессор. – Он летает ночью, когда многие насекомые спят. Ночью… – И он снова вздыхал о чем-то своем. – А, скажем, бабочки грушевой сатурнии выходят через 35, а то и 40 дней! Столько формируется простая бабочка! А кролик или хомяк вынашивается всего 20 дней, это же так удивительно, вы не находите?

Соня находила и теперь уже сидела в предвкушении этих каждодневных профессорских подходов и наклонов к ней, заливалась румянцем, теребила косу и ждала, что Андрей Николаич ей скажет, искала иносказательный смысл и была к этому смыслу почти готова. Все складывалось само собой, но длиться эти подходы и наклоны могли годами, ни та, ни другая сторона настойчивости не проявляла, он – из-за своего служебного положения, внутренней сдержанности и невозможности завязать отношения с курсисткой, она – в силу неопытности, наивности и трепета. И вот курсы уже заканчивались и оставалось одно практическое занятие перед экзаменами – выезд на природу, поимка дневных и ночных бабочек, их классификация, усыпление и сохранение.

Выбрали хороший денек, отправились в Фили с Брестского вокзала, где находилась старая профессорская дача. Взяли все необходимое – сачки, столики раскладные, стульчики, пледы толстые на земле расстелить, инструменты кое-какие, банки для пойманных бабочек, еды, всякого еще по мелочи – и поехали. С лаборантом и сторожем университетским для помощи. Ехали весело, звонко, заняли полвагона и все щебетали да щебетали, чувствуя не скованную институтскими стенами свободу. Походили по окрестностям, выбрали солнечную пряную полянку и начали охоту. Андрей Николаич восседал сначала по-кутузовски на пригорке и следил за полем боя, улыбаясь в усы и глядя на бегающих с разноцветными сачками великовозрастных девочек, все как одна в белых летних батистовых платьях с кружевами и шляпках с развевающимися лентами. Потом не выдержал и решил присоединиться, схватив свой именной сачок, нахлобучив шляпу и легко вбежав в круг мечущихся девушек, как в морскую воду с легкой белой кружевной пеной. Ахи, охи, споткнувшаяся Соня, Андрей Николаич, оказавшийся рядом, все рассчитано и продумано до мелочей, не то природой, не то волшебным совпадением, но вот уже он ведет ее под ручку, усаживает на плед, сам садится рядом и шепчет что-то, совсем не имеющее отношения к бабочкам, судя по Сонечкиному удивленному выражению лица и разливающемуся по щекам румянцу. И уже не до практических занятий по классификации бабочек, природа звала практиковаться в любви, и оба – он и она – были к этому готовы.

– Пойдем, – сказал он и повел Сонечку по тропинке к старым дачам, стоявшим неподалеку. Она знала, зачем он ее ведет, и абсолютно не противилась, наоборот, была в ней какая-то природная готовность, какой-то вызов, что-то непонятное и яркое закипало внутри, неподвластное контролю и разуму. И эта Сонечкина полуулыбка на полудетском лице выдавала ее желание. Она даже споткнулась – упадок сил и легкая истома…

Вдруг Андрей Николаич резко остановился и обернулся к ней.

– Я хочу, чтоб ты стала моей женой. – Он вдруг резко перешел на «ты», и Сонечку это совсем не удивило. – Я люблю тебя. Я говорю тебе это сейчас, пока ничего между нами нет, понимаешь?

– Да, – выдохнула Соня, – да, да…

Они пошли дальше, к даче, которая мрачно возвышалась над старыми скрюченными сиреневыми кустами. И ключ не поворачивался в замке, и поспешные поцелуи, и неловкая суета, словно надо успеть сейчас сделать самое важное, безотлагательное и не терпящее препятствий, сразу, моментально, и пусть весь мир подождет! И оба готовы, оба, совершенно в любви неопытные, – один, пробегавший по всему свету за бабочками и имевший всего двух-трех случайных спутниц, скорее даже просто поимевший, и другая – чистая, девственная, гадающая в течение долгих подростковых и девичьих лет, как это может в первый раз случиться, где, с кем, зашуршат ли бабочки крылышками в животе (как хорошо, что она о бабочках теперь все знает!), какие важные слова будут мужем произнесены, ведь это будет только после свадьбы, правда же? А оказалось, что нет, неправда, что бывает по-другому, намного неожиданнее и мощнее, с чувствами, на удивление более сильными, чем раньше даже могло казаться, с такими страстными словами и стонами, что как в последний раз! Да, именно так, этот первый раз, как самый последний, и больше никогда ничего не будет, никогда, и надо успеть насладиться! Они успели и сами удивились природе, которая захлестнула их обоих, превратив на время в первозданных людей, от которых зависело будущее всего человечества.

А потом венчание, свадьба и ожидание первенца, того самого, дачного, который уже почти сформировался и теперь яростно пинался под Сонечкиным сердцем.


Андрей Николаич помог Сонечке надеть шубку и еще раз посмотрел через зеркало на жену – красавица, как же я счастлив, пронеслось в голове. Сонечка улыбнулась, поправила шаль на голове, и они вышли, оставив на зеркале Сонечкины перчатки.

Зеркало было высокое, вмещавшее отражение всей большой комнаты, с полу до потолка. Оно и еще кое-что из мебели было подарено много лет назад Сониной бабушке, Наталье Матвеевне, на совершеннолетие. Подарок сделала дальняя родственница из Мышкина, неизвестно по какой причине вдруг возникшая и приславшая обстоятельное письмо, где говорилось, что она уже в годах и хочет оставить о себе добрую память – подарить фамильное зеркало самой молодой девушке из рода. Причем за зеркалом надо было приехать самолично с мамой, это было важным условием при его передаче. Наталья было покобенилась немного, ехать было долго и лень, но мама строго сказала, надо, значит, надо, и родственницу уважишь, и провинцию посмотришь, и зеркало потом в новый дом не надо будет покупать. Хотя родственницу эту мышкинскую особо и не знали и слыхать о ней не слыхали. Но поехали, а там на недельку и остались, погуляли-поотдыхали, старушку поразвлекали. Старушка оказалась преинтересной рассказчицей, доброй, чуть поскрипывающей, но ветви тупиковой, одинокой и бездетной, только крепостные девки и бегали у нее по двору. «Что ж раньше не звали», – спросила Наташина мама. «Так я тогда умирать не собиралась, а теперь самое время». Наташа вскинулась тогда: «Да как же такое говорить можно! Зачем несчастье призывать?» «Да ты не бойся, девочка, от этого ж никуда не деться, а мне вот надо реликвию семейную передать, пока не передам – не уйду». Но зеркала пока так и не показала. Когда через пару дней пришла пора уезжать, родственница зажгла свечу, торжественно взяла Наталью за руку и повела в заднюю комнату, куда раньше доступа не было. Там, кроме зеркала да кресла, ничего не стояло. Само зеркало было до потолка, закрытое тонким зеленым газом, но видно было, что оно из черного лакированного дерева с литыми бронзовыми вензелями по всей раме, а сверху полукруглая кокарда, такая же черная и блестящая, как и все остальное. Да еще и столик маленький, перерезающий гладь почти пополам. Старушка подошла к нему и начала наматывать невесомую ткань на свою узловатую руку. Ткань легко скомкалась, и Наталья наконец увидела свое отражение не через дымку.

– Встань, пожалуйста, рядом, деточка, надо завершить передачу, – сказала родственница, взяв ее за руку. Они встали, касаясь плечами, перед зеркалом. Старушка начала что-то шепеляво шептать, прикрыв глаза, а Наталья рассматривала блестящее полотно, покрытое старинной амальгамой. Полотно было фасетное, с отполированным срезом, примыкающим к раме по всей длине и отливающим в этом месте изумрудным светом. Наталья залюбовалась и улыбнулась. Свет в зеркале играл и переливался, хотя уже наступил вечер, а единственное окно не пропускало ни лучика с улицы, только свечка и коптила убого.

– Положи руку на столик, деточка, – сказала родственница тихим голосом, почти шепотом, словно боясь кого-то спугнуть.

Наташа положила ладонь на лакированную, чуть потертую поверхность. Старушка теперь зашевелила губами совсем тихо и невнятно, накрыв Наташину руку своей. Зачем такие странные и долгие обряды, подумала тогда Наташа. Хотели подарить, дарите, а тут столько усилий и условий, даже неловко как-то.

Старушка шептала недолго. «Вот и всё, – сказала, – теперь оно по праву твое. Теперь следи, чтоб довезли аккуратно, чтоб ни скола, ни трещинки, чтоб дома на видном месте поставить и беречь как зеницу ока».

– Неужели волшебное? – засмеялась Наташа.

– А может, и так, – был тихий ответ.


В общем, тогда постарались, обмотали одеялами, которые родственница выделила, завязали веревками, положили на мешки с мукой, чтоб помягче, и довезли кое-как. У нового московского, только что отстроенного дома его сняли, и Наташа со страхом стала его разворачивать сама, никого не допустив. Зеркало смотрело вверх и отражало небо. Небо оно видело впервые, в нем пролетали птицы и плыли облака. Но это было много-много лет назад. Наташа уже давно превратилась в Наталью Матвеевну, вышла замуж за хорошего, но небогатого человека, родила ему дочку, и та тоже дочку, Сонечку, но умерла в родах. Наталья Матвеевна об этом старалась не вспоминать – как это было возможно – потерять дочь и следом зятя почти в одночасье? Зять, крепко выпив, повесился на единственном крепком крюке, на люстре, посреди гостиной сразу после гибели Александры, любовь у них была какая-то болезненно ненормальная, проходили всю недолгую жизнь, держась за руки, и дышать друг без друга не могли. Вот в смерти и не разлучились. Наталья Матвеевна как раз спускалась из детской, где заснула новорожденная Сонечка, и осела, увидев в отражении зеркала грузно раскачивающееся тело зятя. Слаб оказался мужик, по мнению Натальи Матвеевны, – как дочку можно было оставить? Неправильный порыв был, не по-божески. Сначала Наталья хотела дом бросить и найти другое жилье, без воспоминаний, но по каким-то затейливым обстоятельствам из усадьбочки этой в арбатских переулках семья так и не выехала, все откладывалось и откладывалось, а потом утихло все и смирилось. Наоборот, пристраивались флигельки и людские, дом надстраивался и толстел, и что-то тянуло в него, как магнитом.




А теперь зеркало смотрело на просторную гостиную с массивной дорогой люстрой, большие окна прямо перед собой и справа, углом, на прозрачную стеклянную дверь почти во всю стену, которая вела в столовую и дальше на кухню. В дальнем углу комнаты был маленький чуланчик, который использовали как вместительный книжный шкаф, куда можно было войти и выбрать нужную книгу. Сбоку от зеркала была дверь в коридор, а дальше в спальни и каморку прислуги. В комнате было много растений в неподъемных кадках (Сонечка очень любила ухаживать за цветами), а на стенах висели картины модных в то время передвижников и рамочки с редкими бабочками, которые Андрей Николаич привез из дальних стран. И мебель, легкая, модная, витая, фирмы братьев Тонет, из гнутого бука, крашенная черным лаком, очень выгодно смотрелась на фоне теплых бежевых стен. Столик посередине зеркала, конечно, пообтерся за все время, он очень был в ходу, и на него всегда что-нибудь да клали – пирожки ли родственникам, чтобы не забыть, цветы ли в гости, визитные карточки ли пришедших, свежие ли газеты. В прихожей тоже висело зеркало, но им пользовались так, невзначай, чтобы взглянуть на себя краем глаза при выходе или улыбнуться во весь рот, когда что-то позабудешь и надо срочно вернуться, есть же такая примета. Поэтому то маленькое зеркало было даже не в счет. А это, парадное, старинное, так и стояло на своем месте, сколько существовал и сам двухэтажный дом в тихом московском центре, в Малом Власьевском переулке, среди цветущих садов и уютных двориков. Привезли его тогда году в 1830-м, и встало оно на свое почетное место в большой гостиной, впитывая в себя все то, что происходило перед его лицом, – людей, уходящих и приходящих, страсти, которые кипели перед его серебряным полотном, быстро, почти мгновенно сменяющиеся времена года в окнах и простой семейный быт родителей и прародителей.

Теперь, в эту последнюю декабрьскую ночь, перед зеркалом, чуть в углу у окна, прямо рядом с камином, стояла яркая новогодняя елка с блестящим дождем и стеклянными шарами, а на стене за ней – большой подарочный календарь Брокара, на котором день – 31 декабря 1899 года.


На самом деле новый год наступил уже пару часов назад, когда под окнами раздался скрип саней, возня, крики и открылась входная дверь.

– Сонюшка, ну как же так, сейчас, Сонюшка, сейчас… – Андрей Николаич суетился возле жены, ведя ее под руки к дивану.

– О-о-ох, началось, м-м-м-м-м-м-м, – стонала Сонюшка, держась за живот. – Ведь воды отошли уже вон когда, должно уж скоро…

– За доктором и Семеновной послали, скоро будут, потерпи, родная моя… – Андрей Николаич провел ее прямо в гостиную, стянул с нее шубу, сапожки и устроил поудобнее в подушках. – Терпи, милая, подыши глубоко, вспомни, как мы с тобой за бабочками бегали.

– Больно, Андрюшенька, больно как…

– Сейчас, милая, сейчас… Ну где же доктор?

На шум из соседней комнаты прибежала бабушка Сони, Наталья Матвеевна, которая одна так и воспитывала ее с детства, наняв только кормилицу до года, а после обходилась сама. Сначала рассказывала внучке, что ее принес аист, большой и добрый, который ночью постучал в окно клювом и оставил на пороге сверток, а в нем прехорошенькая девочка. Но потом пришло время, и бабушка сказала правду. Сонечка не переживала, поскольку не очень-то и понимала, зачем нужны мама с папой, когда есть такая замечательная бабушка. Андрею Николаевичу Наталья Матвеевна была рада, видела, что тот полюбил ее внучку, а не просто так на девичью красоту польстился. А теперь уже, дай бог, прибавления дождется, хотя волновалась очень, конечно, роды, дело такое… Наталья Матвеевна как раз раскладывала пасьянс в гостиной, но карты обещали счастливое разрешение.

– Сонюшка, милая, началось? Не волнуйся, все будет хорошо. – Она кинула колоду на зеркало и краем глаза увидела, что открылись две карты – король пик и семерка треф – неожиданная встреча и рождение ребенка.


Минут через пятнадцать приехал наконец доктор, скинул шубу и прошел к стонущей Соне.

– Я не знала, что это так больно…

– Ничего, Софья Сергеевна, потерпите. Давайте мы вас посмотрим. Андрей Николаевич, покиньте, пожалуйста, помещение, а вы, Наталья Матвеевна, поставьте кипятить воды.

– У меня уже все готово, доктор, за Семеновной послали, надеюсь достучатся, – сказала бабушка.

Доктор подошел к Сонечке, оголил большой живот и короткой деревянной трубкой стал внимательно прослушивать дитячий пульс. Потом обхватил Сонино запястье.

– Все в порядке, милая, все в порядке, – сказал он, взяв Соню за бледные пальцы, – сейчас Семеновна придет и поглядит, как дела.

Доктор отошел от дивана, на котором лежала Соня, и посмотрел в зеркало, потом вынул часы и сверил время. Три часа ночи, самое время для родов. Дети, они зачинаются ночью и рождаются в основном ночью, все правильно.

Наталья Матвеевна принесла Сонюшке кружевную ночную рубашку, стащила с нее платье, закрыв наготу своим телом, и снова опустила Соню на подушки.

– Когда же все разрешится, доктор? Нет сил терпеть, – шептала Сонюшка.

В прихожей хлопнула дверь, но довольно долго в комнате никто не появлялся. Семеновна громыхала тазами, разводила воду, выбирала простыни, долго и тщательно мыла руки, бубнила чего-то, видимо, молитву или заговор, надевала фартук и вот, наконец, вошла, большая, полная, румяная, голубоглазая, с засученными рукавами и в длинном чистом фартуке и платке, похожая скорее на могучую доярку, а не на бабку-повитуху. О ней по Москве ходили легенды. Родила десятерых, всех вывела в люди, дала профессию. Один мальчонка ее даже картины стал писать и в театре декорации красил. Дочек сначала своих разрешала, спину им после родов правила, дитяткам новорожденным, внучкам своим, шеи на место ставила, парила, заговаривала, все росли здоровые и ладные. Скотине телиться помогала, скотина раньше в Москве-то по дворам водилась. Всё могла. Так и стали обращаться к ней за помощью, пошла молва, что роды она принимает легко и спокойно, детки получаются хорошие. Лет в 50 и стали уважительно обращаться к ней «бабка». Ну а что можно лучше придумать, чем помогать детишек на свет рожать? До всего Семеновна доходила своим умом, всему был свой опыт, но на два летних месяца уезжала куда-то в глушь и приезжала притихшая, с травами какими-то, банками-склянками, коробами пахучими. Даже свои не знали, где именно Семеновна бродит. А она ехала на перекладных до Каргополя и там пёхом в берендеев лес, где жила древняя старуха с козами, бабка-повитуха, не то ведьма, не то святая, не разберешь ее, но мудрости удивительной и нрава вполне сносного. Вот и училась Семеновна у нее, у дальней-предальней своей родственницы, слушала, запоминала, записывала все корявым детским почерком, молитвы заучивала, заговоры всякие. В лес глубоко ходили по травы да мхи, именно в полдень, когда солнце высоко и все подсохло, срывали частями именно то, что нужно, цветки, листочки, никогда без надобности ничего с корнем не вырывая. Только чернобыльник выдирали как есть, первая в их деле трава, чтобы много и про запас, но это было просто, он охотно селился на полянках и опушках, всегда был под рукой, как крапива. Видимо, бог так распорядился, чтобы трава эта росла в избытке, первая помощь при всех людских болезнях. Заготавливали бабки и вершки, и корешки, делали потом и напар, и отвар для облегчения родов. Бабки ходили по полям, одна клюкой своей по разным травам водила, тыкала, рассказывала что-то, другая, Семеновна, всё кивала да на ус наматывала. Чему там особому Семеновна у старухи училась, одному богу известно, но как приезжала домой, так неделю еще раскладывала сокровища свои по холщовым мешочкам, метила какими-то буквами, подвешивала под потолок или складывала в огромный деревенский сундук, на котором спала, ночами охраняя никому не нужное богатство своим большим телом.

– Помогай бог трудиться! – произнесла она первым делом, войдя в комнату. – А баньки-то нет натопленной?

– Нет, Семеновна, – вздохнула Наталья Матвеевна.

– На нет и суда нет, это я так, к слову спросила. Мужа-то я вашего вон отправила, вы уж меня извините, ни к чему ему быть там, где бабы свои дела делают, – сказала она, расстелив на зеркальном столике простынку, поставив сверху таз с полотенцами и приткнув какие-то отвары в склянках.

– Болит, часто уже болит, сил нет, передохнуть не могу, – начала жаловаться Сонечка.

– Сердечко хорошее и у мамаши и у ребеночка, все в порядке, Семеновна, – дал свое заключение доктор, – скоро должна разрешиться.

– Ну и славно, вы уж идите, батенька, я дело свое знаю, лишние глаза мне тут не нужны, – сказала она ему.

Тот, давно зная Семеновну, послушно вышел, словно получил приказ свыше. Семеновна подошла к Сонюшке, внимательно на нее посмотрела, что-то прикинула, закатив глаза, потом окропила Соню святой водой, а в головах поставила свою старую намоленную икону Божьей матери да свечку восковую зажгла перед ней. Уж сколько икона эта видела детишек, только что вынутых из теплого материнского чрева, никто и не считал, но Семеновна без нее на роды даже и из дому не выходила. Помолилась перед ней, тихо нашептывая и не обращая внимания на стоны роженицы, потом всю её просмотрела, ноги намяла, живот пощупала.

– Ну что, мальчонке имя-то придумали? – спросила она Соню.

– Мальчик? У меня будет мальчик? – обрадовалась Сонюшка.

– Да ты и девке была бы рада! А будет малец, точно малец, по всем признакам. Давай-ка теперь волоса распустим. – Она начала вытаскивать длинные шпильки из Сонечкиной новогодней прически, распустив по подушке шикарные рыжие, так тщательно завитые утром кудри. – Кольца снимай, украшения все, рубаху распахни, узел-то на шее развяжи, ишь! А вы, Наталья, идите все замки да лари отворите, двери в комодах приоткройте, чтобы ребеночек без затруднений вышел!

– Крестик я оставлю, можно? – робко спросила Соня.

– Всё снимай! Крестик в руку возьми, остальное на зеркало положь. Давай еще разок проверим, как ребятеночек.

Семеновна захлопотала у ног Сони, та вскрикнула.

– Ну все, малец на ходу, все идет своим чередом. Вставай и пойдем со мной, буду водить тебя, дитю путь показывать.

Сонюшка тяжело встала и оперлась на руку Натальи Матвеевны.

– Ну что, Наталья, успокойся, не хлопочи тут, иди пока, молитву почитай, мы сами справимся. Казанской Божьей Матери, Смоленской и Иерусалимской, – уточнила она и поймала испуганный взгляд бабушки. Волновалась та сильно, хоть старалась виду не подавать и не беспокоить Соню, но сердце то сжималось, то наливалось кровью, и вдруг страх, абсолютно осязаемый, чуть отпустив сердце, сковал колени, которые неожиданно подломились, и Наталья Матвеевна чуть не упала, ударив рукой по зеркальному столику.

– Ишь, мать моя, ты чего это надумала? Ну-ка, соберись-ка, соберись! Ты чего боишься? Что внучку в родах потеряешь? – От такого вопроса Наталье Матвеевне стало совсем плохо, именно этого она и боялась, но Семеновна говорила всё своими словами. – Даже не думай о таком! Ишь! Не отдам я ее! Не отдам! Иди-ка помолись лучше, помоги молитвою!

Семеновна хорошенько встряхнула Наталью Матвеевну, та вдруг мгновенно обрела силу и пошла из комнаты вон. Теперь Семеновна взяла Соню под руку и повела по комнатам. Двери везде были отворены и две странные фигуры – Соня с распущенными волосами и в длинной распахнутой до груди ночной рубашке, из которой выпирал большой живот, и Семеновна – большая, сдобная и бурчащая что-то под нос, ходили через пороги туда-сюда бесчисленное количество раз мимо зеркала. Зеркало бесстрастно наблюдало это хождение, хотя, наверное, и не совсем бесстрастно. За долгие годы оно столько в себя впитало – взглядов, отражений и особенно душ, которые толпились теперь по ту сторону амальгамы и вбирали в себя мельчайшие движения, флюиды и эмоции живых людей. Присасывались по-паразитски к живой и теплой душе никому не видимой связью, забрасывая прозрачные паутинные нити через зеркало из зазеркального мира в реальный, и вдруг ёкало у взглянувшего сердце, обрывалось, ухало куда-то вниз, щемило и начинало ныть. Ничего не подозревающий и не понимающий человек весь покрывался испариной, мурашками и понять не мог, почему на душе стало так скверно. Особенно привлекательны для душ этих серых были события высокого человечьего напряжения – роды, смерти, любовные акты, убийства, свадьбы, несчастные случаи, мало ли что могло случиться перед зеркалом. И необязательно плохое, нет, просто животный страх смерти давал столько пищи, что не шел ни в какое сравнение с обыкновенной радостью.


– Дай передохнуть, Семеновна, не могу больше, – застонала Соня.

Семеновна усадила ее на диван спиной к себе и стала натирать ей поясницу лампадным маслом, снова что-то приговаривая. Потом дала ей выпить какого-то отвара, опять опрокинула Софью на подушки и завозилась у ее ног:

– Потерпи, касатка, потерпи, все благополучно будет, все по-доброму идет, мальчонка уж весь на воротах стоит! Пойдем еще кружок сделаем.

Еще два круга по дому было сделано, и Сонюшка охнула:

– Рожаю, Семеновна, видит бог, рожаю!

Бабка положила Соню на диван и стала колдовать меж ее раздвинутых ног.

– Вот она головка-то, сейчас я ее раскачаю, а ты силы поддавай, касатка моя!

Она подложила под роженицу большое белое полотенце, на котором вдруг вмиг после мощного Софьиного крика показалась головка, а через какое-то мгновение маленький мокрый сморщенный мальчик. Соня, услышав писк, сразу затихла и заулыбалась.

– Малец, – улыбнулась Семеновна.

Зеркало первым увидело его отражение. Серебряное полотно чуть просветлело, будто поймало солнечный луч из окна. Но за окном была поздняя ночь. Или уже раннее темное утро. Лучик прошел волной по зеркалу и утонул в глубине, словно кто-то его проглотил…

День второй

Над окнами поднималась почти летняя невесомая пыль, дворник яростно мел мостовую. Что там было утром мести, ночью прошел дождик и все смыл, а что не смыл, то прибил. Пыль летела до высокого первого этажа и в луче майского уже довольно жаркого солнца, искрясь, красиво просачивалась в форточку и, погуляв по утреннему комнатному воздуху, успокаивалась на ковре перед зеркалом. Сама комната ничуть не изменилась за эти годы, лишь в угол встал рояль, на котором музицировала Софья Сергеевна, а на стенке против зеркала прибавились фотографии и рамочки с новыми бабочками, не особо привлекательными, мохнатыми и просто бежевыми, но поражающими размером. Одна среди простачков сильно выделялась и была, конечно, хороша собой чрезвычайно. Размером с крупного воробышка с распростертыми крылами, но цвета необычного, густо-густо-медового, крепко-чайного в красноту, и формы непривычной – концы верхних крылышек изгибались и напоминали две змеиные головы, смотрящие по сторонам и пугающие соседей. Под ней, под ее рамочкой, было что-то написано на латыни, но буковки маленькие, не разберешь. Андрей Николаевич называл эту бабочку коротко – «Павлин» – и часто ее в разговоре вспоминал.

– Сонюшка, когда за стол? – бывало, спрашивал он жену, и если она просила подождать еще пять-десять минут, то неизменно с улыбкой отвечал, поглядывая на стенку с экспонатами: – Я ж не Павлин какой, так долго не есть! Или Павлин?

– Павлин, Андрюшенька, по красоте как есть Павлин! – улыбалась Сонюшка в ответ и спешила на кухню торопить прислугу.

Павлиноглазка, та, большая медовая полубабочка-полуптица, которая висела на стене, ей тоже нравилась, интересная была не только на вид, хотя маленькие прозрачные треугольные окошечки в ее крылышках Соню по-детски умиляли. Ей нравился стойкий бабочкин характер: она вылезала из своего большого кокона с одной целью – дождаться своего любимого и единственного, предназначенного ей природой, и родить от него детей. Она даже ничего не ела, не до того совсем ей, даже челюсти природой предусмотрены не были. Сидела, с места не слетала, ждала неподвижно своего прекраснокрылого принца, который мог учуять ее за много километров, прилетал, любил ее часы напролет, чтоб наверняка оставить потомство, а она потом откладывала яйца и тотчас умирала. Вот такой была короткая бабочкина жизнь, насыщенная ожиданием, терпением, долгом и любовью. Разве ж так у людей, думала Сонюшка? Разве бывает в человечьей жизни, чтоб так, без оглядки? Часто Сонюшка на нее поглядывала, на бабочку эту, подходя к окну, когда провожала мужа в университет, невзначай так, краем глаза, и думала о чем-то о своем.

Зеркало глядело своим плоским серебряным полотном на большой семейный портрет, висящий над камином. Раньше там был летний пейзаж в сине-зеленых тонах модного художника-передвижника Шильдера и тоже Андрея Николаевича. Пейзаж теперь перевесили на стену прямо напротив зеркала, и когда домочадцы подходили к нему, то как бы оказывались в отражении того дымчатого летнего парка, написанного на холсте. Наверное, это был разгар дня, душного и пахучего, когда в безветренном воздухе стоит взвесь из пыли и пыльцы, когда лень и пора отдохнуть – вон сколько времени прошло с утра. Особенно хорошо смотрелась картина зимой, взгляд ловил в отражении радостные солнечные блики, дорожку, ведущую в тень, и далекую голубую даль. И как на себя ни смотри и перед зеркалом ни красуйся – нет-нет да и глянешь на пустынную дорожку за спиной. И хочется сразу туда.



А над камином теперь, на почетном центральном месте, – совсем недавняя большая фотография семьи, разросшейся и улыбающейся: Андрей Николаевич, отрастивший бородку, чуть постаревший, но самую малость, стоит, возвышаясь над Сонюшкой, расцветшей той мягкой и неслышной женской красотой, которая распускается не разом и зависит не только лишь от внешних черт, а идет изнутри чуть уловимым свечением, улыбкой ли, глубиной глаз, изгибом шеи, милыми ямочками, всем вместе, не давая отвести взгляд. Рядом с отцом – Аркаша, тот самый ровесник века, взрослый ребенок пятнадцати лет, уже выше отца, статный, чуть серьезный и обособленный, с зачесанными назад немного длинными волосами, в синем форменном сюртуке и с фуражкой в руках. С другой его стороны – прабабушка, Наталья Матвеевна, в высоком кресле и праздничном, хоть и черном, платье. На плече у нее Аркашина рука. Девочка лет пяти-шести, маленькая хорошенькая куколка, Лизонька, с большим голубым бантом и в белом кружевном платьице рядом с мамой, за ручку.

Почти ничего не менялось в счастливой жизни Незлобиных на протяжении всех этих долгих лет. Глава семейства все так же рассказывал о чешуекрылых на Высших женских курсах, путешествовал неподалеку, не дальше Кавказа, но все же ездил, прихватывая с собой иногда и Сонюшку, которая нехотя оставляла детей на прислугу и совсем уже малоподвижную прабабушку, пускаясь с мужем на благородный поиск редких бабочек. Прабабушка, Наталья Матвеевна, редко вставала с постели, двигалась совсем плохо, артрит сковывал ее все сильнее и сильнее. Она почти всегда была в компрессах из лопухов или капустных листьев, завернутых вокруг коленей, которые нещадно ныли. Раз в день ее погружали в кресло, несмотря на крики и стоны, и вывозили в люди, к обеденному столу, а после обеда кухарка, тоже Наталья, приземляла ее на большой старый диван напротив зеркала. Аркаша бабусю, он звал ее только так, очень любил и просиживал с ней подолгу, в разговорах ли, в раскладывании ли пасьянсов, а то и просто молча. Была между ними какая-то внутренняя невидная связь, взаимный глубокий интерес и нежная любовь. Ей доверял все свои юношеские проблемы, не родителям, ей, приходил, садился на край дивана, а она тотчас откладывала свое чтение, снимала очки и внимательно его слушала. У нее всегда было на него время, даже с избытком. И выслушивала она его проблемы подростковые очень серьезно и заинтересованно, словно вопрос стоял о войне и мире или в крайнем случае об экономической реформе в масштабе всей страны. Любови у него пошли детские, а чаще разлуки и предательства. Бабуся была главным советчиком и знала о правнуке много больше, чем мама. Они часто говорили о жизни, о том, что можно и что нельзя, обсуждали новости, даже политику, и бабушка объясняла ему свою точку зрения. А как убили эрцгерцога Франца Фердинанда, бабуся его иначе как дураком Фердинандом не называла, затихла и почуяла недоброе.

– Не любила я дурака этого, но не к добру это, ох, не к добру… Беде быть.

– Отчего ж? – спросил Аркаша.

– Бог ничего так просто не делает, всему смысл придает. Фердинанд этот всю свою никчемную жизнь убивал всех вокруг, не про людей я, животных истреблял, забава у него такая была охотничья. Что ж это за охота, когда по целым стадам из пулемета? Когда зверенышей малых закалывать и детей своих заставлять на это смотреть? Я уж за эти годы про него наслушалась да начиталась. Изверг! Как есть изверг! По заслугам, по делам его получил. Вот сейчас и пойдет дележка… Не к добру всё…

Как война началась и стали приходить вести с фронта, бабуся изменилась, застыла в ожидании, но потом, спустя уже год, чуть пришла в себя, успокоилась и переключилась на будничную жизнь. Дома дел и без того хватало. Но к вестям с войны она постоянно возвращалась в разговорах с Аркашей, Сонюшкой или Андреем Николаичем. Аркаша приносил слухи из гимназии, у нескольких гимназистов отцы уже ушли на фронт, а один даже успел погибнуть.

Ходил Аркаша в Медведниковскую гимназию, совсем недалеко от дома, на Староконюшенном, недавно открытую, самую по тем временам модную, и по новому типу – древние языки там почти не преподавали, кроме латыни, учил он живые, европейские – английский, французский и немецкий. Хотя немецкий в связи с войной учить приостановил, но потом снова принялся, понял, что иначе книги научные читать не сможет. Анатомией сильно увлекся, только ввели тогда этот урок, никогда такого не было раньше, и Аркаша полностью погрузился в изучение человеческих косточек, органов и удивительных процессов, происходящих в теле. Учился он хорошо, нельзя сказать что был отличником, но понимал в своем возрасте, что учение не родительская прихоть, а самое что ни на есть его будущее. Долго даже и не думал, чему жизнь свою посвятить – врачом, он станет врачом! Размышляли они на эту тему с бабушкой долго, и оба сходились на том, что благородней профессии в мире не придумано. Хотел Аркаша побыстрее окончить школу и поступить в медицинский, чтобы изучать артрит, найти средства какие для его облегчения. Лучшим подарком уже лет в 13–14 считал книги по медицине. В его комнате, довольно аскетичной, самое большое место занимал книжный шкаф с читаными-перечитаными томами: «Учебник физиологии человека» на немецком, «Краткий курс общей патологии», «Учебник внутренних болезней» Меринга и только что вышедшая «Анатомия человека» доктора Бурцева. Даже пятитомный «Канон врачебной науки» Авиценны тихо пылился на нижней полке шкафа. Аркаша никак не мог вникнуть по малости лет в замысловатую восточную вязь описания, в сложности гуморального учения, человеческие соки и темпераменты, описанные Ибн-Синной, но считал его великим и бесконечно уважал.

Особенно любил устраивать с бабусей вечера чтения недавно подаренной книги «Физиология обыденной жизни» Льюиса. Бабуся возлежала в подушках на диване, Аркаша пристраивался в кресле рядом, и начиналось чтение и обсуждение тайн человеческого организма, всех его волшебных процессов, даже репродуктивных. Аркаша не стеснялся спрашивать, хотя сначала немного краснел и отворачивался, а бабуся отвечала ему будничным голосом, словно речь шла не о женской физиологии, потенции или импотенции (Аркаше надо было знать всё!), а о покупке картошки или о надоевшей пасмурной погоде. Так мудро найденный ритуал обсуждения самых потаенных тем, полное безразличие, но только кажущееся, и привело к тому, что Наталья Матвеевна стала для Аркаши самым верным другом, скорее дружочком, который еще ни разу не подвел.

Только зазвенел звонок в прихожей, и тут же раздались поспешные шаги в гостиную. Аркаша скинул ранец прямо у дивана и плюхнулся к бабушке в объятия.

– Милый, ты бы хоть фуражку снял, – сказала Наталья Матвеевна, обнимая сильно повзрослевшего правнука, лежащего у нее в ногах. – Что припозднился так? Я уже стала волноваться…

– Как ты сегодня? – спросил он, не поднимая головы.

– Ничего, милый, сейчас уже хорошо, сердчишко пошаливает немного. С утра врач приходил, сказал отдыхать и не нервничать. А как не нервничать? Я же газеты читаю, страшно с этой войной-то.

– Мы тоже много о войне говорим. Есть даже отдельные господа в гимназии, которые вместо формы рубахи русские надели, чтоб Россию в войне поддержать. Сашка Соловьев по секрету хочет в армию сбежать, представляешь? Патриотично, да?

Бабуся даже приподняла голову.

– В армию? Как это в армию? Он же твой ровесник! Что за детство, мысли такие? Бежать в армию! А мама? А гимназия? – Бабушкин голос окреп и срывался от негодования. – Не детское это дело, по войнам шастать!

– Мы давно уже не дети, бабуля, – тихо сказал Аркаша.

– Мы? Что это такое ты говоришь? Мы! Ты что, его поддерживаешь? В этих глупых детских мыслях? Куда он собрался один, в пятнадцать-то лет? – Бабушка нервничала и теребила узловатыми скрюченными пальцами край пледа.

– Ты же сама говорила, что в пятнадцать лет человек становится уже взрослым.

– Да, говорила такое! Но чтоб в пятнадцать лет идти на войну? Это ж глупость какая-то просто! Этого допускать нельзя! Ни в коем случае!

– Ладно, бабуль, стоит ли так волноваться? Это ж всего-навсего Сашка Соловьев. Ты ж его знаешь… – пытался Аркаша успокоить бабушку.

– Надо маму его предупредить, Елену Алексеевну, – вдруг решила бабушка.

– Они отъехали в Саратов, бабуль, по фабричным делам. Приедут только в начале июня. Ты знаешь, что нашли, как спасаться от удушливых газов, которые германцы применили на фронте? – Аркаша попытался отвлечь бабушку от побега на фронт и этого Сашки Соловьева. Зачем только ляпнул?

– Все газеты пишут об этом. Вот, слушай: «Академия наук окончила изучение удушливых газов, развеваемых особыми снарядами, выпускаемыми германцами. Результаты этих работ в высокой степени удовлетворительны, так как ученые нашли не только предохранительные меры для ограждения солдат от вредного действия удушливых газов, но и выработали способы, при помощи которых французская армия окажет давление на противника и заставит его прекратить этот недостойный способ войны. Под руководством химиков-академиков изобретены вещества, развевающие гораздо более удушливые и вредные газы, чем применяемые немцами. Конечно, подробности работ академии хранятся в тайне». То есть теперь солдаты смогут выжить? – по-мальчишески наивно спросил Аркаша. – И если Сашка сбежит, то вполне вероятно, что его не потравят?

– Пусть об учении думает, так ему и передай! И сам пригляди за ним, не дай парню пропасть, Аркаш, – попросила прабабушка.

Аркаша взглянул на нее, довольно странно взглянул, долго и пристально, будто давно не видел или пытался запомнить.

– Хорошо, бабуся, я пригляжу.

В комнату вбежала Лизонька и тоже забралась к Наталье Матвеевне на диван. Она стала что-то щебетать, выспрашивать, теребить Аркашины волосы.

– Давай, Лизочек, почитаем, – мягко сказала Наталья Матвеевна, пытаясь утихомирить внучку. – Садись на краешек.

Она взяла со столика детскую книжку Лидии Чарской, большую, богато изданную, и стала читать Лизочке с середины, с того места, где они остановились в прошлый раз. Зеркало отражало идиллическую картину – прабабушка, откинувшаяся на подушки, читает книгу правнучке, которая сначала крутится волчком по дивану, потом, прислушавшись и заинтересовавшись, затихает, усаживается под рукой и внимательно вглядывается в строчки и яркие иллюстрации, и Аркаша, все еще в ногах, чуть задумчивый и настороженный, погруженный в свои потаенные думы. Читали достаточно, пока не вошла мама, Сонюшка, и не позвала всех за стол. Аркаша с Лизой пошли, Наталья Матвеевна отказалась.

– Не чувствую себя, Сонюшка, сердце болит, что-то оно не на месте, не пойму я, – пожаловалась Наталья Матвеевна внучке.

– Давай за доктором пошлем, пусть послушает, – предложила Сонюшка.

– Так ушел как пару часов назад, ничего не услышал. Отдыхать сказал. Что без толку гонять-то? Посплю я, – сказала бабушка и стала шумно поворачиваться на бок, спиной к зеркалу.

Сонюшка прикрыла пледом плечи Натальи Матвеевны, поцеловала ее в голову и, прихватив книгу, пошла в столовую за детьми. На полу у кресла рядом с диваном, на котором засыпала бабушка, лежала газета «Новое время». Почти вся газета была посвящена вестям с фронтов, лишь в конце колонки можно было прочесть странное объявление: «По случаю отъезда спешно продаются рояль, куколь и кухлянка. Видеть можно в квартире врачебного инспектора ежедневно от 2 до 3 часов дня».

Бабушка уже глубоко спала. Неслышными шагами зашла Наталья, прислушалась к шумному дыханию, подошла к окну и чуть задвинула тяжелую штору, закрывшую путь яркому солнечному лучу. Подняла газету, положила ее на кресло и так же тихо вышла. В прихожей раздались Лизочкин смех и трескотня, мамино шиканье и всеобщая возня – они собирались на послеобеденную прогулку по набережной, за храм Христа Спасителя. Погода стояла уже совсем теплая, самое время прогуляться по берегу. Щелкнул входной замок. Ушли. Андрей Николаевич был еще на курсах, приходил совсем не рано, к пяти часам. Именно к этому времени надо было накрыть для хозяина обед, и Наталья тихонько вышла вслед за Сонюшкой и Лизой, чтобы сбегать в лавку за сухарями и свежей зеленью, остатки петрушки с укропом порубили в бульон, а все сухари, видимо, сгрызли дети.

Все ушли. Слышно было, как сопит Наталья Матвеевна и мерно тикают часы. Ветер, врывавшийся через форточку в комнату, шевелил занавеску, и света в комнате то убавлялось, то прибавлялось. С улицы доносились чьи-то разговоры да скип рессор от проезжающих мимо дома экипажей.

Вдруг открылась дверь, и в гостиную на цыпочках и с опаской вошел Аркаша. Он был одет тепло, не по маю, в длинную демисезонную куртку на подкладке, в плотных, заправленных в сапоги штанах и с объемным полотняным мешком за плечом. Аккуратно, чтобы не скрипнуть половицей и не потревожить бабусю, он подкрался к ней и встал рядом, глядя на нее, спящую, сверху вниз. Как он хотел разбудить ее, обнять, прижать к себе, такую добрую, теплую, мудрую и всепонимающую! Как ему не хватало этого именно сейчас, как это было необходимо! Она обязательно бы его поняла, обязательно! Аркаша молча стоял, слушая ее родное спящее, чуть хриплое дыхание, смотрел, как дрожат седые волосы на ее голове. Он отошел на шаг, чтоб не отдаться мальчишескому, скорее детскому порыву броситься к ней и зарыдать. Быстро-быстро заморгал, мелко задышал и снова испугался, что она сейчас проснется. Отошел к зеркалу и положил на него аккуратно сложенную вчетверо записку. Посмотрел на свое отражение. Расстроенный, шмыгающий носом, но вполне решительный, сильно за последнее время повзрослевший, почти мужчина. Он поправил ремень, застегнул на все пуговицы куртку, еще раз взглянул на бабушку, оглядел комнату и пошел прочь. Через пару минут хлопнула дверь.

Бабушка еще спала, шум с улицы не разбудил ее. Через полчаса появилась Наталья с кульком, заглянула в гостиную, чтобы проверить Наталью Матвеевну, и отправилась в столовую накрывать на стол к приходу хозяина. К пяти вернулись с гулянья и Соня с Лизонькой. Лизонька пришла с тремя большими красными леденцами-петушками – для бабушки, Аркаши и для себя. Она гордо, как флажки, держала их в обеих руках и даже и не думала пока облизывать. Каждый раз она обязательно притаскивала что-нибудь с улицы домой – то гостинцы, как сейчас, то веточки вербы, то чудом пойманную бабочку-капустницу, на радость папе и маме, то гладкие камушки с берега Москвы-реки, то стеклышки, попавшие в реку и ставшие почти как камушки, круглые, со всех сторон отшлифованные водой, но прозрачные и разноцветные, просто настоящий клад! Она забежала в гостиную, но, увидев, что бабушка спит, тихонько положила все три петушка на зеркало, прямо на Аркашину записку, и ускакала переобуваться.

– Сонюшка, это вы? – раздался бабушкин голос.

– Да, бабуль, мы вернулись. – Соня вошла в гостиную и поставила в вазу только что срезанные с клумбы во дворе нарциссы. Они сразу запахли по-своему, по-нарцисски, нежно и сладко, а один Сонюшка дала бабушке в руки.

– Как я их люблю, вкусно пахнут. Спасибо, детка. Накапай мне капельки докторские, не проходит что-то сердчишко с утра. А Аркаша где?

– Читает, наверное, бабуль. С нами не пошел. Взрослый уж больно стал, – сказала Сонюшка и пошла открывать Андрею Николаевичу.

Андрей Николаевич зашел в гостиную, поклонился Наталье Матвеевне и спросил, как прошел день, не надо ли послать за доктором.

– Нет, Андрюшенька, спасибо, не беспокойся, он был с утра, так ничего путного и не сказал, чего его снова от дел отрывать? Как-нибудь перетерплю.

– Не дело это, Наталья Матвеевна, боль терпеть, особенно сердечную. Давайте так, если через полчаса лучше не станет, Аркаша сбегает. Договорились?

– Хорошо, Андрюшенька, будь по-твоему.

Андрей Николаевич ушел за стол, а в гостиную вбежала Лизонька, уже без полуженской махонькой шляпки и кружевной накидочки, и стала рассказывать про лоточника около храма Христа Спасителя. Лоточник был хромым, но веселым, улыбчивым, с шутками и прибаутками. Лизонька товаром его заинтересовалась, конечно, но сначала испугалась к нему подходить. Мама успокоила ее, объяснила, что это солдатик бывший, с войны пришел, раненый, не надо бояться. А лоточник прохаживался и кричал: «Петушки-гребешки! Подходи-налетай, петушка с именем выбирай!»

Лизонька опасливо подошла и спросила, как петушков зовут. «А как вам надо, барышня?» – спросил солдатик. «Одного петушка надо назвать Наташа, бывает петушок Наташа? Это для прабабушки, мы ее бабусей просто зовем, затем петушок Аркаша, для старшего братика, он уже большой, и Лизонька, это для меня». «Сейчас подберем вам именных, – сказал лоточник. – Вот этот пусть будет Аркадий, смотри, какой у него большой хвост! Это Наталья – яркая, прозрачная, а это Лизонька – смотри, у всех головка красная, а у этого петушка желтая, как ваша шляпка!» И торжественно вручил девочке трех петушков на палочке.

– Ну-ка, дай взглянуть, мне как раз сладенького захотелось, – сказала бабушка Лизоньке.

Лизонька подбежала к зеркалу и взяла петушков вместе с Аркашиной запиской, которая намертво к ним прилипла.

– Это тебе в такую бумажку завернули, милая? – спросила бабушка, надев очки.

– Нет, они были голенькие, бабусь, бумажка на зеркале лежала.

Бабушка оторвала приклеившийся листок от сахарных петушков и развернула. Там было написано несколько строчек красивым Аркашиным почерком:

«Мои любимые папа, мама, сестричка! Бабуся! Надеюсь, что вы меня поймете. Мы не можем спокойно учиться, когда наша страна воюет. Мы с Сашкой Соловьевым уходим на фронт бить германцев. Не волнуйтесь за нас и не ищите. Мы все продумали и подготовились. Бабуся, любимая моя! Не нервничай и не бойся за меня! Я скоро вернусь! Только дождись меня! Очень вас всех люблю, ваш сын и внук Аркадий».

Бабушка стала читать письмо еще раз, вслух, явно не до конца поняв его смысл в первый раз. …Мы все продумали… Дождись меня…

Ей представилось, как ее Аркаша в обмотках и в дохлой драной шинели с чужого плеча бредет с тысячью таких же, как он, посреди непонятно чего, неизвестно куда и зачем, и ей стало жутко.

– Сонюшка, Соня… – чуть слышно позвала она. Слипшиеся петушки упали на пол и разбились, рассыпавшись на сотню кровавых осколков.

– Бабуся! – крикнула Лизонька, расстроившись из-за разбитых петушков.

В комнату вбежала растревоженная Соня.

– Что случилось?

Наталья Матвеевна лежала на спине и что-то шептала. Сил пошевелиться не было. Ее сковала непонятная сила, еще неведомая ей, сковала намертво и очень цепко, окукливая, как гусеницу, мелкими прозрачными сильными щупальцами, которые, лишив подвижности сначала руки и ноги, подступали все выше и выше к груди.

– Аркаша… сбежал на фронт. Это я виновата, это из-за меня… Господи, спаси его, господи… Я ему сказала, присмотри за ним, за Сашкой, а он, наверное, понял буквально… Или раньше все сами решили… Господи, как больно… Отдай его, возьми меня, господи… Отче наш, иже еси…

Наталья Матвеевна стала часто дышать, ей явно не хватало воздуха. Грудь ломило так, словно записка эта Аркашина прошла сквозь сердце навылет и пришпилила его раскаленной острой иглой, как бабочек, которые в изобилии висели вокруг на стенках.

– Аркаша, мальчик мой, – прошептала она.

Соня, еще до конца не понимая, что произошло, но уже нутром чуя беду, села на полу у дивана, держа за руку Наталью Матвеевну. На шум, распахнув дверь, прибежал и Андрей Николаич. Соня молча, не глядя, передала ему мятую Аркашину записку.

Бледное, искаженное ужасом и болью лицо Натальи Матвеевны было повернуто к зеркалу. Она шевелила губами и пристально смотрела туда, словно стараясь увидеть что-то очень для себя важное. Попыталась приподнять руку, показывая на отражение, но сил совсем не хватало. Она еще дышала, но дыхание это уже не означало жизнь. Организм лишь по инерции делал то, к чему привык за эти долгие годы. Взгляд ее затухал, но вдруг глаза страшно завращались, словно осматривая комнату или запоминая, что там висит на стенах, но Соня поняла, что бабушка уже не видит. Глаза Натальи Матвеевны потемнели, словно налились горечью. Дыхание становилось все реже и мельче, пока наконец не затихло совсем. Через мгновение лицо ее абсолютно разгладилось, брови опустились, исчезла между ними складка, словно печаль моментально сменилась покоем, осознанным и заслуженным. Зеркало бесстрастно смотрело на эту обычную человеческую смерть и на крошечное, никому не заметное и чуть светящееся облачко, которое поднялось над телом Натальи Матвеевны. Вдруг облачко дернулось и быстро полетело в сторону зеркала, словно там, в зазеркалье, открылась форточка и подул сквозняк. Он подхватил прозрачный и невесомый сгусток воздуха, похожий на зонтик одуванчика, и понес, чтобы скорее спрятать его там, в темноте и неизвестности.

Соня внимательно смотрела на любимую бабушку, держа ее руку в своих и заливаясь слезами. Она не плакала, нет, просто слезы сами по себе текли из глаз двумя полноводными реками, чтобы потопить только что произошедшее и еще не в полную меру осознанное горе. Андрей Николаевич подошел к Соне и обнял ее. Соня плакала абсолютно беззвучно, пропитываясь несчастьем, как губка водой. От нее в одночасье ушло двое любимых – бабушка, воспитавшая ее и заменившая мать, и первенец, ее сын. Одна навсегда, а другой? Вернется ли? Не сгинет ли? Но плакала она сейчас по обоим, по той половине семьи, которая была еще час назад и которой она вдруг так моментально лишилась.

– Господи, так же не должно быть… За что??? – прошептала Соня.

Зеркало почувствовало это горе, впитало в себя, поблекло, чуть потемнело. Лишь только Лизочка, до конца так и не поняв, что случилось, стала аккуратно складывать на зеркале осколки кроваво-красных петушков.

А Наталья, тоже вся в слезах, подошла и начала закутывать зеркало черной бабушкиной шалью. Но было поздно. Зеркало забрало еще одну душу.

День третий

Зеркало, стоявшее на своем месте лет, наверное, сто, приподняли и передвинули.

О так называемом уплотнении Незлобиных предупредили заранее, поставив в известность, что пролетарское государство нуждается в излишках их жилой площади. Дом их считался богатым, поскольку комнат в нем было на одну больше проживающих в нем душ, да и санитарные нормы жилой площади – по 18 квадратных аршин, то есть по 9 квадратных метров на человека – сильно превышали правила. Комнаты, сказали, у вас просторные, так что семьи могут въехать большие, ничего страшного, перебьетесь, господа-товарищи. Всё лучше, чем останутся излишки, и придется эти лишние метры перераспределять, объяснили в комиссии по уплотнению. Поэтому добровольно, господа хорошие, и самостоятельно ищем соседей к себе на лишние метры, а ежели в двухнедельный срок не управитесь, заявили, то проведем принудительное уплотнение, уж не обессудьте.

Вот и стал Андрей Николаевич активно искать «сожителей», стараясь, чтобы люди были из его среды, но получилось это только частично. Посоветовали одного профессора консерватории и ученого-медика, еще одного соседа должна была прислать комиссия.


– Аккуратнее с зеркалом, господа! – попросила Софья Сергеевна.

– Мы вам, гражданочка, не господа, а товарищи! – ехидно произнес мелкий щербатый мужичок в кожанке. – Двигаем, как можем, а вы под ногами-то не мешайтесь! Ишь, указывать она тут будет! Прошло ваше время, мадама, прошло, мать твою!

– Что вы себе позволяете! – повысив тон, спросила Софья Сергеевна. – Я у себя дома и не позволю, чтобы со мной так разговаривали!

– Для нас, интеллигентов, запретных слов нет! Она, вишь ты, не позволит! Она, вишь ты, у себя дома! Нет у тебя больше дома! Нет! Всё теперь общественное! – Челюсти у мужика заработали быстро и яростно, слюна стала брызгать далеко и мощно, словно он не разговаривал, а вгрызался, как пес, в большую мослатую кость с остатками чуть подтухшего мяса.

– А разве мы с вами перешли на «ты»? – спросила удивленно Софья Сергеевна.

– А что с вами, буржуями, тут особо расшаркиваться? – не унимался мужичок.

Он был главный по уплотнению незлобинского дома. На нем было еще с десяток квартир, но незлобинский дом-то просторный, да еще и с флигелем, и представлял большой интерес для уполномоченного по уплотнению. Уполномоченный по уплотнению – мужик очень гордился такой завидной должностью.

– И надолго это уплотнение, смею вас спросить? – поинтересовалась Софья Сергеевна.

– Ну пока наши инженера' не построят достаточно жилья для бедноты, а вы что думали? Вот у вас-то и будет тут пока жить трудящаяся беднота, чернорабочие или кто-то из прислуги бывшей, в общем, переселим к вам народ из подвала! Вот для них это будет праздник! А что вы думали? У вас не дом, а сплошные излишки, гражданочка! – продолжал он упиваться властью. – Живете вчетвером в таких-то хоромах, а пролетариат бедствует да по углам ютится! Всё, настал ваш час, пришло счастливое времечко, когда сгоним наконец паразитов с нашей рабочей шеи! – и он злобно и мерзко посмотрел на Софью Сергеевну.

– Да какие же мы паразиты, позвольте, – раскраснелась Софья Сергеевна. – Муж всю жизнь преподавал в университете, занимался наукой, как вы смеете такое говорить?

– Наукой? Ага! – мужик мерзко хохотнул. – Бабочек сачком гонял да булавками дырявил? Ученый, прости господи! Нам таких ученых брать с собой в пролетарскую науку без надобности! Знаем мы про вас все, как же! Да чего вы вякаете, мадама, указ об уплотнении есть? Есть! Наше дело вас, буржуев паразитских, прижать поплотнее да прищучить посильнее, вот и весь сказ. Так что не мешайтесь-ка под ногами! Скажите спасибо, что вам на четверых вон, самую большую комнатищу с камином выделили, а то могли бы и во флигелек всунуть. – Уполномоченный вскинул облезлую белесую бровь и стал похож на таракана. Он с напускным вызовом посмотрел на Софью. – Так будете благодарить али как? – спросил он, ухмыляясь.

– Муж придет и разберется, – ответила Софья. – А раз вам поручение дано, так и делайте свою работу. Перенесите сюда еще обе кровати, шкаф из комнаты Аркадия, сына, книги его и лампу из дочкиной комнаты.

– Ишь, раскомандовалась тут, – заворчал мелкий белесый начальник, но все-таки повел за собой работяг исполнять поручение.

Софья Сергеевна грустно посмотрела на свое отражение: рыжие волосы, как всегда, красиво и естественно уложены, их было легко причесывать, они ложились волнами сами и не требовали особой завивки. Цвет ничуть не изменился – благородной, давно не драенной меди, тот редкий цвет, которого никакой краской не повторить. Лицо было все так же свежо, хотя намеки на морщины уже можно было увидеть у губ и под зелеными русалочьими глазами. Но только намеки.

Софья смотрела в зеркало, зеркало смотрело на Софью. Существовала не только одна реальность, которую можно было увидеть. Другую увидеть было нельзя, о ней можно было только догадываться. Но об этом никто не думал всерьез, вернее, старались не думать. Софья всегда чувствовала что-то необычное, когда подходила к этому зеркалу. У нее покалывало в висках, и она, еще не осознавая этого, машинально трогала голову. И вглядывалась в отражение, словно пыталась увидеть не себя, а кого-то другого. Взгляд ее всегда был насторожен и опаслив, как если бы она смотрела не на свое отражение, а вглубь враждебной сущности. Но никогда в зеркале ничего особого не замечала. Там всегда отражалась только она сама.

Гостиная, привычная гостиная с бабочками на стенах была заставлена мебелью почти со всего дома. Пока мебель беспорядочно стояла посреди комнаты и ждала. Только зеркало передвинули на новое место по распоряжению хозяйки. Оно смотрело теперь своим бесстрастным глазом прямо на дверь, и, когда она была открыта, зеркало видело, кто входит в прихожую со двора. Ему было поначалу непривычно, сто лет оно отражало диван и окна, выходящие на улицу, а теперь вот эта дверь, высокая, двустворчатая, с мощными бронзовыми ручками. Ох, как грустна была эта новая картина без окон! Всего лишь час назад зеркало смотрело на зиму, а сейчас можно было распознать время года только лишь по одежке тех, кто входил. Хотя, с другой стороны, в жизни зеркала произошло хоть какое-то движение. Что ж, раз в сто лет совсем неплохо. Снова открылась дверь, и рабочие стали протискивать в проем большой книжный шкаф и вносить стопки книг.

– Кто это у вас умный такой? Столько книжек толстенных, – поинтересовался белесый.

– Сын, на врача учится, – ответила Софья Сергеевна.

– Вот, это нужная профессия, это понятное дело, не то что бабочек расчленять, – продолжал бубнить уполномоченный. – Куда складывать-то?

Открылась входная дверь, и в клубах пара с мороза вошел Аркадий. Ему был уже 21 год, высокий, осанистый, привлекающий взгляд, перемешавший и соединивший в себе черты двух красивых людей. Он снял в прихожей тяжелое пальто с меховым воротом и вошел в комнату.

– Уже начали? – спросил он у матери.

– Да, милый, все в разгаре. Хорошо, что успел. И не снимай теперь пальто в прихожей, вешай его здесь, пожалуйста, – Софья Сергеевна показала на маленькую вешалку за дверью, которую недавно приладил мастер.

Аркаша забрал из прихожей пальто и повесил там, где показала мать. Снова в комнату внесли мебель, на этот раз кровать из комнаты Лизаветы. Аркадий отошел, давая носильщикам дорогу, и споткнулся о стопку своих книг по медицине. Он учился усердно и будущую профессию свою очень уважал, относясь к ней, как к чему-то святому. Мечтал сначала быть только хирургом, но как стал ходить на лекции Генриха Бубновского, известного паразитолога и поэта-мистика, то понял, что станет его учеником. Бубновский завораживал своим видом и манерами. До революции он вел исследования в парижской лаборатории Пастера, потом, говорили, произошел какой-то несчастный случай, о котором никому ничего известно не было, и он приехал читать лекции в Московский медицинский институт. Одноглазый красавец с черной шелковой лентой через все лицо, очень рано поседевший, он отличался удивительной таинственностью и благородством, молниеносно привлекая внимание студентов. Лекцию начинал обычно со стихов, но понятны они были далеко не всем – иносказательные, обволакивающие, обостряющие чувства, словно подготавливающие к чему-то важному и не имеющие никакого отношения к науке. Они звучали как молитва или заговор, волшебно звучали, а звук его вкрадчивого голоса вводил в транс, словно сейчас должно было начаться какое-то необычное магическое действо. Действо и начиналось. Он говорил о паразитах с любовью и нежностью, будто они были его лучшими друзьями, рассказывая о мухе цеце или осенней жигалке с одобрением и восхищением. Любимая присказка его была: «Паразит – царь зверей!», которая всегда предворяла правдивые истории из его многочисленных поездок по тропическим странам.

Ему было под сорок, но он уже получил французский орден Почетного легиона, звание приват-доцента Московского университета и даже награды за особые исследования, о коих в институте много не распространялись, просто ничего толком не знали. Было только известно, что изучал он помимо всего ещё и неорганических паразитов, ставил с ассистентом опыты на адаптацию к жизни в другом организме и сильно пострадал во время одного из них. Сам потерял глаз, а ассистент – жизнь. Говорили, глаз у него остался, но видеть перестал и выглядел так странно и неестественно, что Генрих предпочитал закрывать его повязкой. А что случилось и при каких обстоятельствах – нет, Аркаша узнать не мог, как ни пытался.


– Как непривычно стоит зеркало, – сказал Аркадий, глядя на свое отражение.

– Ничего, Аркаша, привыкнем, иначе углы никак не отгородить, – сказала Софья Сергеевна. – Здесь я думаю нашу кровать поставить, рядом платьевой шкаф, чтобы закуток сделать, а ты вот тут будешь, хорошо? – Софья Сергеевна показала на угол между окнами. – Рамы утеплим хорошенько, и тебе дуть не будет. И полка с книгами встанет рядом. Хотя стенку надо будет освободить, бабочек снять, что ж делать-то… Папа расстроится, но разместиться же как-то надо. А Лизонька здесь, у двери будет, я ее кровать ширмой отделю. Как думаешь?

– Конечно, мама, проживем, не чужие же. А кого подселяют, не сказали?

– Поди знай, – ответила Софья Сергеевна. – В Самсоне этом, в уполномоченном, столько яда и ненависти, что на весь его отряд хватит. А ведь был-то приятным, вполне тихим человеком, ты же помнишь, почтальоном работал, два письма тогда твоих с фронта принес, они у меня до сих пор припрятаны. Не с фронта, конечно, с дороги на фронт. Счастье, что вернули вас, оболтусов, тогда, бог спас.

– Не прощу себе, мама, не прощу… – Аркадий снова задумался и помрачнел. Он вспомнил, как городовой привел его домой буквально через две недели после побега на фронт, грязного, голодного, испуганного и измученного. Аркаша вошел тогда, заплакал, бросился к матери на шею и долго так простоял. Вбежала Лизонька и прыгнула Аркаше на руки. Отца в тот момент не было, он не пришел еще с работы.

– Как бабуся? – спросил Аркаша первым делом, когда разомкнулись объятия.

Мама молчала, закусив губу. Аркаша этого и не увидел, он побежал на кухню, но бабуси там не нашел и тотчас вернулся, торопясь в гостиную, к бабушкиному дивану напротив зеркала. Ее не было и там. Аркаша оглянулся на маму, но взгляд его зацепился за новую фотографию, которую он раньше не видел. Она висела на месте бабочки-Павлина. Это была фотография Натальи Матвеевны, красивой, осанистой, еще не съеденной и не скрученной артритом, сделанной тогда в модном фотосалоне на Тверской. Такое родное лицо, такой любимый взгляд… Но вдруг заметил, что уголок фотографии был закрыт черной траурной ленточкой. Аркаша рухнул на колени.

– Когда? – прошептал он.

– В тот же день, – сказала мама и залилась слезами. Она пыталась поднять сына, но он стоял на коленях и выл, как щенок, оставшийся совершенно один посреди целого мира, размазывая слезы и сопли по щекам, не веря, что его бабуси больше нет. Это он виноват, он взял и убил ее, сам…

– Как мне теперь жить? – тихо спросил он.

– Она очень тебя любила. Хотела, чтобы ты вырос хорошим человеком, стал врачом. Сделай, как она мечтала, – плача, прошептала сыну на ухо Софья Сергеевна.

Они так и стояли друг перед другом на коленях, обнявшись и всхлипывая, шепча друг другу какие-то важные неслышные слова. Мама гладила Аркашину голову, он потихоньку затихал, но рана внутри горела, не переставая.


Снова без стука вошел уполномоченный. Имя Самсон явно не подходило его внешности. Маленький, юркий, полуюродивый, белесый снаружи и изнутри, раскрывший в одночасье в себе ненависть ко всему человечеству, за исключением начальства, он больше был похож на кого угодно, но не на Самсона. Хотя внутренне, да, родился, как и библейский Самсон, чтобы отомстить тем, кто умнее и успешнее.

– В общем, так, господа хорошие! Прямо сегодня заезжают новые жильцы, три семьи.

– Три семьи сразу? К чему ж такая спешка? – переспросила Софья. – Куда ж их? Хватит ли места? А кухня у нас одна и туалетная комната с ванной. Как же это?

– А вот вы теперь, гражданочка, поймете, как пролетариату трудно жить, шкуру их на себя и примерите! Кухня у нее одна! Сортир один! Ничего, в очереди постоишь или под куст сходишь, коли припрет! – хохотнул Самсон.

– Да как вам не совестно? – заступился за мать Аркадий. – Почему вы так разговариваете с женщиной?

– Ах ты щенок! Заступник, тоже мне, буржуи, эксплуататоры, недобитки белогвардейские! Смотри у меня поперек говорить, я вас мигом пришпилю, эвон, как бабочек ваших! – И он ткнул крючковатым пальцем в стену, ядовито взглянул на мать с сыном и победно, по-хозяйски вышел из комнаты.


Вскоре вернулась Лизонька с отцом. Она ходила в недавно организованную школу-коммуну на Остоженке, где дети учились и работали одновременно. Андрею Николаевичу стоило больших трудов устроить Лизу туда. Дети там учились непростые, в основном отпрыски нового элитного класса советских чиновников, дети интеллигенции и, для разбавки, дети работниц соседней ткацкой фабрики. Школа носила имя Лепешинского, соратника Ленина, и именовалась Московской опытно-показательной школой, МОПШ, поэтому учеников в городе именовали мопсами. Школьный день у мопсов начинался в 9 с практических занятий, опытов, потом шли обсуждения с учителями, обед и работа на фабрике. Жили дети в школе, лишь на выходные родители могли забирать их домой. Лизонька у родителей бывала редко, скучала, но училась исправно, и в школе ее хвалили.

– Ну что тут у вас? – Андрей Николаевич, казалось, ничуть не удивился, увидев заставленную мебелью комнату и зеркало, которое непривычно отражало входную дверь. – Когда заселяют?

– Сегодня уже, Андрюшенька, – сказала Софья.

В дверь как раз позвонили, настойчиво и требовательно.

Андрей Николаевич открыл, хотя Аркаша пытался сделать это быстрее, оттесняя отца. На пороге стоял приличного вида мужчина в летах с миловидной женой и молоденькой дочкой, не достигшей, по видимости, еще и двадцати лет. За ними высились корзины и чемоданы, перевязанные ремнями.

– Господин Незлобин? – спросил мужчина.

– Именно он, – ответил Андрей Николаевич.

– Очень приятно. Профессор консерватории Бельский, Василий Борисович, по классу скрипки. Моя супруга, Анна Дмитриевна, и дочь, Аделаида, Идочка. Направлены к вам на подселение, вот документы. – Профессор протянул какие-то бумаги, но на пороге в клубах пара появилось что-то большое и розовое, закрывшее весь дверной проем. Это была крупная дамочка в самом соку, и сок этот так и сочился из ее простецкого взгляда:

– Ну что, господа хорошие? Кто тут крайний, в квартирку-то? Я не опоздала?

– А вы кто будете, позволю спросить? – произнес Андрей Николаевич, закрыв наконец дверь на улицу, чтобы не студить прихожую, впустив еще двоих помощников с поклажей.

Дама скинула тяжелое пальто на ватине, размотала шаль и предстала во всей своей исполинской красе. Необъятная, полновесная, могучая, но не лишенная природной женской привлекательности, со своим хозяйским взглядом на вещи и события, она сунула пальто Андрею Николаевичу и скомандовала:

– Ну, показывайте давайте, где меня размещать будете? Бумаги-то держите, там все написано! И чтоб все чин по чину, а то еще подсунете чужую жилплощадь. Да шучу я, шучу. – Она поймала недоуменный взгляд Андрея Николаевича. – Представиться забыла. Клавдия я. Буфетчицей работаю в одном закрытом заведении.

– Кто ж его закрыл? – удивленно спросила Софья Сергеевна.

– Ну, это называется так, чтоб чужие свой нос не совали. На Лубянке я, в ведомстве, в буфете на первом этаже заправляю. Хочешь не хочешь, все равно сказать пришлось бы, коли мы теперь соседи. Так что обращайтесь, если что надо, подсоблю. С соседями в мире нужно жить, меня так мама учила, царство ей небесное, – вдруг неожиданно сказала она.

– Пойдемте, – сказала Софья Клавдии и повела ее в Лизонькину комнату, теперь уже бывшую. Клавдия дала знак двум солдатикам, нагруженным ее тюками, следовать за ней. А оба профессора, один по классу скрипки, другой по классу бабочек, все еще мялись в прихожей, не ожидая такого напора от простецкой новой соседки.

– Простите, господин Бельский, – произнес Андрей Николаевич, – это новая для нас ситуация, нужно время, чтобы привыкнуть.

– Ну что вы, очень вас хорошо понимаю, – ответил профессор Бельский. – Вам еще повезло…

– Как так?

– Нас вообще выселили из собственного дома и отдали его народной милиции, очень им здание подошло. Ничего вывезти не позволили, хотели вообще из Москвы выселить. Но потом, слава богу, дали разрешение на подселение. Так что будем теперь жить с вами в одном доме, если не возражаете. Ну даже если и возражаете, что я очень хорошо понимаю, деваться все равно некуда, не нас, так кого-то всё равно вам подселят. А идти нам теперь некуда.

Его супруга, скромная и тихая, не произнесшая еще ни одного слова, стала беззвучно плакать.

– Ничего, Аннушка, все живы и здоровы, приживемся! – попытался он ее приободрить. Но она уткнулась ему в морозное плечо и мелко-мелко затряслась, всхлипывая. – Ну будет тебе, будет, работа пока есть, жильё господин Незлобин сейчас представит, прокормимся!

– Конечно, пойдемте в комнату. Там сын жил, удобная большая комната, вы там хорошо разместитесь, – сказал Андрей Николаевич и пошел вперед, подхватив тяжелый профессорский портфель с нотами. Аркаша схватил чемоданы и, пропуская всхлипывающих женщин вперед, пошел следом.

– Вам спокойно будет у меня в комнате, я даже рад, что именно вы в ней станете жить, – говорил Аркаша, обращаясь к Идочке, девушке очень приятной наружности, скромной, в меру изысканной, все время опускающей длинные ресницы. Она вдруг взмахнула на Аркашу этими ресницами-бабочками, и он неловко споткнулся, хотя решил, что это случилось не из-за Идочки и ее чудных глаз, а потому что чемоданы были слишком тяжелыми.

Как только все разошлись по комнатам, во входную дверь снова забарабанили. Андрей Николаевич нехотя пошел открывать. На пороге стоял мужчина с рюкзаком и большим походным чемоданом, обклеенным разноцветными наклейками. Он был в длинном черном пальто и черном суконном башлыке, почти закрывающем лицо. Когда мужчина откинул башлык, Андрей Николаевич увидел, что на лице у него повязка, закрывающая глаз.

– Здравствуйте! Господин Незлобин? – спросил незнакомец. – Вот бумаги, меня к вам подселяют, вас предупредили? Я Бубновский Генрих Александрович, приват-доцент Московского университета, преподаю еще и в медицинском. Я могу войти?

– Конечно, прошу, – сказал Андрей Николаевич и пропустил мужчину в дом, разглядывая бумаги.

– Генрих Александрович! – закричал Аркадий. Он только что оставил рыдающих женщин в своей комнате, теперь, правда, уже их, и подошел посмотреть на нового жильца. – Вы помните меня? Я слушаю ваши лекции про паразитов в медицинском. Второй год уже! – обратился он к только что вошедшему.

– А как же, молодой человек, знаю вас. Это родитель ваш? Очень приятно, – Он пожал руку несколько удивленному Андрею Николаевичу. – Ваш сын заслуживает всяческих похвал, – сказал он. – Не пропустил ни одной моей лекции, интересуется предметом, задает вопросы. Так теперь мы соседи? Рад, весьма рад!

Аркаша стоял с чуть приоткрытым от удивления ртом, не в силах поверить, что его учитель, самый интересный из всех, будет теперь жить с ним в одном доме, в соседней комнате, и что они будут видеться намного чаще, чем просто в институте.

– Я тоже очень рад, Генрих Александрович! Совсем не ожидал вас увидеть. – Аркаша весь засветился от счастья, не понимая еще, кто из новых жильцов его заинтересовал больше – мгновенно и так мило заливающаяся краской Идочка или замечательный ученый, так смешно уважающий мерзких паразитов. Хотя Аркаше это было не очень важно – они оба теперь будут его соседями, это же так хорошо. Он совсем не жалел своей комнаты, наоборот, где-то в глубине души ему было даже приятно, что такая хорошенькая девушка будет спать на том же месте, где вчера еще стояла его кровать.

Аркаша снова пошел помогать, подхватил разукрашенный чемодан Генриха Александровича и потащил его в бывшую комнатку прислуги, довольно маленькую, но очень милую, выходящую в заснеженный тихий двор, начинающий голубеть в вечернем солнце. Учитель вошел в комнату, огляделся и заулыбался:

– Как мне повезло! Это похоже на жилье, которое я снимал в Париже, только там была мансарда, под самой крышей, а здесь у земли совсем, мне нравится! Сугроб почти до окна достает! Ну-с, молодой человек, спасибо и обращайтесь ко мне, если возникнут какие-то вопросы по учебному процессу. Да и вообще, если возникнут вопросы. – Потом огляделся и спросил у Аркаши: – А у вас зеркало есть?

– Одно зеркало у нас в комнате стоит, другое – в прихожей, больше нет нигде. А что? – ответил Аркадий.

– Я разные опыты провожу, мне для них зеркало необходимо. Мое мне не дали вывезти. Сказали мебель не трогать, только носильные вещи, все строго. Сколько ни упрашивал, не разрешили. А я все просил и просил, уж очень оно мне необходимо. Но потом матросик один гаденький взял и бросил в зеркало поленом, глядя на меня, смотри, мол, зеркало твое семейное, вот так и с вами будем, по-нашему, по-рабоче-крестьянски. Оно вдребезги. Зря это он, зря, аукнется ему. Перемешали всех, как кашу в котле, зачем, спрашивается? Столько всего разрушили, растоптали, а что дальше? Так что работу свою исследовательскую продолжить без зеркала не смогу… Жалею.

– А что именно вы изучаете, Генрих Александрович?

– Покажу, если хотите, занимаюсь исследованиями, так сказать, опытами с зеркалами. Это такое дело, не все приемлют. Не испугаетесь ли?

– Почему же? Что за опыты? – поинтересовался Аркадий.

– Разные, молодой человек, разные. Опасными уже не занимаюсь, а так, по мелочи. С духами могу поговорить, будущее узнать, как бабка-гадалка, как это ни смешно звучит. Вот устроюсь и вечером покажу, если сами не побоитесь и близким вашим не помешаю.

– Родители с сестрой уходят в школу, собрание там как раз, дома никого не будет, – пообещал Аркаша.

– Вот и отлично. Как разберусь с вещами, постучусь к вам, – сказал учитель и, кивнув, пошел к себе.


Через час, а может, и больше, в «час меж волка и собаки», когда темнота еще не все съела на улице и когда скорее угадывалось, чем виделось, в дверь Незлобиных раздался тактичный стук. Родители с Лизонькой уже ушли, и Аркаша очень ждал этого визита. Он не совсем верил в происходящее и никак не мог соединить все эти личности воедино – учителя, читающего блестящие лекции, экстравагантного поэта-мистика, ученого, наделяющего паразитов чуть ли не волшебными могучими качествами, и одновременно странного соседа, совершенно будто бы не связанного с естественными науками и так заинтересованно рассказывающего о сверхъестественных свойствах зеркал. Аркаша открыл дверь, и Генрих Александрович вошел, оглядываясь. Он увидел большое зеркало и сразу направился к нему, спросив по дороге: «Можно?» Подойдя, положил ладонь на гладкую холодную серебряную поверхность и улыбнулся чему-то своему.

– Ваше давнишнее, семейное, да? – взглянул он на Аркадия своим единственным черным глазом.

– Да, стоит тут, сколько я себя помню. Сегодня только место ему поменяли, оно напротив окон было, а сейчас вот сюда перенесли, непривычно пока, дверь отражает.

– Дверь отражает, – задумчиво повторил Генрих Александрович. – Менять место зеркалам нехорошо, неправильно это. – Он был немного возбужден, руки его гладили зеркало, будто пытались найти зацепку или потайной ключ, который должен был что-то открыть. Ощупывая зеркало и раму, учитель пристально смотрел на себя в отражение.

– Отойдите пока чуть левее, Аркадий, вам не надо сейчас появляться в отражении, – сказал он, и Аркадий отошел к окну, глядя с интересом на странное поведение учителя, который все еще продолжал оглаживать огромное полотно.

– А что вы собираетесь делать? – спросил Аркаша из своего угла.

Генрих Александрович встряхнулся и сказал:

– Проверяю, молодой человек, проверяю. Есть у меня такая способность, проверять. Зеркало, это как подробная книга, надо только уметь ее прочитать. Вот и читаю такие книги всю жизнь. Прилюдно об этом не говорю, не всем это понятно будет, особенно в наши-то с вами времена. Но много они мне рассказывают, много. Иногда такое, о чем знать и не хочется, страшно. Ведь только часть зеркала здесь, с нами, вот, я трогаю его, а у второй половины края нет, уходит оно в другой мир. Зеркало – тонкий проводник из одного мира в другой.

– Я думал, вы реалист, Генрих Александрович, – Аркаша был удивлен началом этой беседы. – Вы же занимаетесь вполне конкретными особями, паразитами, червями всякими, а тут магия, предрассудки. Не вяжется это как-то, – Аркаша запнулся.

– Магия, говорите? – Учитель так и стоял напротив зеркала, по-хозяйски оперевшись о столик и внимательно вглядываясь в серебряное полотно. – Я же паразитолог, Аркадий, вы это знаете. Но вы никогда не думали, что бывают и предметы-паразиты, те же зеркала, скажем. Вам это в голову не приходило? – Генрих Александрович сделал паузу, вглядываясь в лицо Аркаши. – Своеобразное зеркало-паразит или, иначе говоря, зеркало-дверь, которое по какой-то причине остаётся чуть приоткрытым в тот тонкий мир и забирает энергию живых. Существовали и зеркала-убийцы, слышали, надеюсь, про такие? Я был обычным студентом, как и вы, и в то время заинтересовался Парацельсом, стал изучать его, много о нем и самого его читал. Он всегда носил с собой маленькое карманное зеркальце и считал его неотъемлемым атрибутом врача и еще свято верил, что зеркала служат тоннелем между двумя мирами: тонким и физическим. И что через этот тоннель потусторонняя информация проникает сюда, к нам. Очевидно, именно эта энергия мощнейшим образом влияет на психику человека, отсюда галлюцинации и видения. А еще он ставил диагноз больным, исходя из того, как запотевало зеркало, на которое дышит человек, внимательно вглядывался в появившиеся символы и образы, так сказать, подключался к ним и находил единственно правильное решение для лечения больного. Парацельс вообще считал зеркало неким своеобразным магнитом, который очень долгое время сохраняет человеческие мысли и чувства. Я много читал, в том числе и мистики, конечно, ставил опыты и отсеивал то, что мне казалось неверным.

Он вынул из кармана две синие свечки и положил на край предзеркального столика.

– Найдете мне два подсвечника? Желательно одного уровня, – попросил Генрих Александрович.

Аркаша подал, были такие. Учитель вставил синие свечи в подсвечники и разместил их по обе стороны от зеркала. Потом плотно закрыл дверь в комнату и проверил все форточки. Ниоткуда не дуло. Он вернулся к зеркалу и позвал Аркадия.

– Сейчас уже можно подойти, только стойте, не шевелитесь, – попросил он.

Мужчины встали перед темным блестящим полотном, глядя на свое отражение. Повязка на лице учителя прилегала к глазнице очень плотно, впиваясь в кожу черными шелковыми краями, словно пытаясь удержать этот бесполезный глаз на месте и не давая ему выпасть из орбиты. Две свечи, чуть подрагивая, довольно зловеще и торжественно освещали их лица снизу. Черты лица и у одного, и у другого постоянно менялись от движения пламени, то искажались до неузнаваемости, то смягчались снова. Учитель был сосредоточен и серьезен, словно ему предстояло принять очень важное решение.

– Кого вы хотите увидеть? – вдруг спросил он Аркадия.

– Увидеть? Из тех, кого уже нет? Бабушку. Я виноват перед ней. Очень.

День четвертый

Часы мерно ухали в углу, хрипло отсчитывая пять. В зеркале они отражались, как и все остальные предметы, в перевернутом виде, хотя по часам эта перевернутость была заметнее всего. Римские цифры выглядели непривычно и нелепо, и приходилось сосредотачиваться, а иногда даже морщить лоб, чтобы понять, сколько времени. Софья Сергеевна всегда пользовалась зеркалом, чтобы, не вставая и не отрываясь от чтения или другого какого занятия, посмотреть на часы, но всякий раз ругала себя за лень, ведь времени на то, чтобы перевернуть в голове циферблат, уходило даже больше, чем если бы она поднялась с дивана и сделала несколько шагов за перегородку, где часы висели. И так каждый раз. В комнате было чисто, уютно и очень обжито. Посредине комнаты стоял накрытый к ужину стол, а за другим, рабочим столом с зеленой лампой сидел подросток и тщательно что-то писал. Софья Сергеевна тайком на него поглядывала, и у нее щемило от радости сердце, взрослый, совсем стал взрослый, скоро будут называть Григорий Аркадьевич! Она улыбнулась.

Прошло уже целых пятнадцать лет с тех пор, как Незлобиных уплотнили, выделив им одну, хоть и самую большую, комнату из их бывшего собственного дома. Остальные жильцы тихо-мирно прижились, Незлобины считали, что с соседями им очень повезло.

Буфетчица Клавдия за это время получила повышение и в прямом, и в переносном смысле слова, переехав из обычной столовой первого этажа на этаж генеральский, в буфет со спиртным и всяким прочим дефицитным, приглядела там майорчика из генеральских помощников и обратила на себя его особое внимание, бесплатно накладывая ему добавку и наливая в граненый стакан коньяку под видом чая, предварительно положив туда для правдивости ложку. Припоенный и прикормленный таким образом майорчик все чаще и чаще не в обеденное время захаживал в буфет к Клавдии, смачно, по-солдатски жамкал ее в подсобке и, звонко шлепнув на прощанье по раскормленной за голодные годы заднице, отступал к себе в кабинетик заниматься рутинным разбором доносов и заявлений. Потом, месяца через два бурных зрелых ухаживаний, они расписались как положено и стали жить вместе у Клавы в комнате. Майор оказался тихушником, скрытым алкоголиком, который дома пил и пел, пил и пел. Пел протяжно, поскуливая и подвывая, как раненая псина, без слов и мелодии, а так, от пьяненькой русской души. Иногда из комнаты слышался и громкий женский вторивший мужу голос, пытающийся вывести его на правильную ноту, но попытка оказывалась всегда неудачной, кобелина любовно икал и выл дальше, пока совсем не затихал у стола. Тогда было слышно, как могучая Клавдия оттаскивала его на кровать, и тотчас поскуливание переходило в мощный грозный раскатистый храп, от которого Софье Сергеевне приходилось затыкать уши ватой. Клавдию жалели, была она доброй и справедливой бабой и помогала по дешевке продуктами, когда совсем была безысходность. Детей бог им не дал, знал, видимо, что ничего путного из майорского семени не вырастет, хотя Клавдия все надеялась и надеялась. Непьяненьким майор был дружелюбным и вполне компанейским. Столкнувшись со стареньким Андреем Николаевичем на кухне или в коридоре, майор, попыхивая сигареткой, заводил с ним разговоры на темы, которые считал сугубо научными. Как, спрашивал, можно объяснить, что мой рабочий телефон на Лубянке иногда звонит не своим голосом? Как это, спрашивал Андрей Николаевич? А так, отвечал майор, не обычным звонком, а с шипением, будто кашляет кто-то. А потом все нормально. Проверяли, приходили мастера, при них звонит звонком. А потом, когда уйдут, бывает вдруг снова ужасно, даже трубку брать страшно. Еще тени странные по стенам коридора ползают, света с улицы нет, а тени ползают, будто под обоями кто шевелится и шелестит, будто потрескивает что-то.

– Ну, это вы, батенька, придумываете или показалось вам. Может, из-за давления кровяного чудится или от вина, – предполагал Андрей Николаевич, стараясь всеми силами поддержать веру во всемогущество ученых. – Чудится вам это, батенька, как есть чудится.

– Так не только мне чудится, позвольте! С чего тогда сам Генрих Григорьевич Ягода брызгал у себя по углам ядами? Тайно брызгал, чтоб никто не увидел. Он же в молодости фармацевтом был, так на Лубянке устроил химическую лабораторию для разработки ядов мгновенного действия против врагов народа. Этими ядами и поливал свой кабинет от нечисти. А Ежов? Тот шмалял по углам, когда шорохи слышал. Вон, когда кабинет его недавно освобождали, пришлось даже паркет переложить, все в пулевых отверстиях было. А сейчас нового только поставили, Лаврентия Павловича, не знаю пока, что за человек, время покажет. Я во все предрассудки эти не верю, мне просто нужно научное обоснование получить, для порядка! Есть ведь у нас там на службе темные элементы, бывшие крестьяне, они все время крестятся, если им чудится чего, а это уже ни в какие ворота! Надо знать, что им объяснить по-научному, – всё настаивал майор, зажимая в углу чуть подрагивающего старика.

– Ну, постараюсь тогда по-научному, хотя это, конечно, псевдонаука, – говорил Андрей Николаевич. – Место ваше лубянское темное, с накопленной злой энергией. Там еще при Екатерине была Тайная экспедиция с тюрьмой да пыточной. А власть зла такая же сила, как все прочие, реальная физическая величина, созданная событиями и необузданной психической энергией, которая вполне может поглощаться зданием и накапливаться, как, скажем, электрическая энергия в батарейках. Негативная энергия как получается? Страдания людские, травмы и боль, чем их больше, тем сильнее отрицательный заряд. Она же их провоцирует и притягивает. Заряд негатива Лубянки вашей слишком сильный, накопленный веками. Место сумрачное, страшное. Видимо, его создают те, кто оказался в ловушке между мирами. Это, конечно, не научное обоснование, а всего лишь догадка. Призраки ведь не подчиняются физическим законам, и на них не действует время. Единственное, что их объединяет с живыми – это боль, одиночество, безысходность и отчаяние.

– И это говорит мне советский ученый? – вздернув мохнатую бровь, спрашивал майор. – Это же ересь, и ничем вы от крестьян этих дремучих не отличаетесь! – Но смягчался скоро и хмурился, вдумываясь в ненаучные профессорские объяснения. Оба рисковали своими жизнями, и майор, разглашая важные государственные тайны про лубянских призраков, и профессор, слушая их и комментируя. Но дальше их кухонных обсуждений дело не шло, уж слишком крепко зависели теперь они друг от друга.


Особый разговор был про приват-доцента Бубновского. Личностью он был незаурядной, сложной и глубокой, наполненный таким объемом знаний, что сам иногда терялся, зная ответ на вопрос, который никак не должен был знать. Он помнил всю энциклопедию Брокгауза и Ефрона, и создавалось такое ощущение, что написал он ее сам лично. На его блестящие лекции съезжалось пол-Москвы, но он никогда не забывал провести час-другой дома с Аркадием, объясняя ему сложные законы физики и химии и готовя его к экзаменам. Иногда по вечерам, когда родители куда-нибудь уходили, а Лизочка гуляла по набережной с подругами, двое мужчин, Генрих Александрович и Аркадий, с серьезным и торжественным видом зажигали синие свечи и вставали перед старинным зеркалом так, что отражались только их лица и тени, мечущиеся на темной стене за ними. В самый первый раз, когда Генрих Александрович поставил Аркадия рядом с собой, тот не вполне понимал, что происходит.

– Думай о чем-то для тебя самом важном. Смотри в середину полотна, туда, вглубь, пытайся раствориться взглядом, не останавливай его, погружайся в зеркало, входи, концентрируйся, – отчетливый, чуть командный голос учителя проникал в мозг, и Аркадий с точностью выполнял все, что ему говорили. Взгляд, пробив холодную серебристую поверхность зеркала, чуть завяз сначала в ватном сером сумраке, но протискивался все глубже и глубже, проталкивался сквозь непонятное, зная, что слой этот опасный скоро будет пройден. И вот он вмиг ощутил легкость, вроде даже изменился состав воздуха, запахло, как после грозы, разреженно, невесомо, чуть кисло, так что Аркадию пришлось глубоко вздохнуть. Засветлело, забрезжило, дернулось пламя обеих оплывших свечей, он пошел на свет и увидел вдруг в зеркале себя, пятнадцатилетнего, с опаской входящего в эту же комнату, где на диване лежала прабабушка. Она, услышав его шаги, зашевелилась, приподняла голову с подушки и улыбнулась. Что-то спросила. Аркадий видел, что губы ее зашевелились, даже слышал звуки, но сначала не мог их понять. Потом прислушался, словно они были слишком тихими и это могло помочь в понимании. Нет, ведь он все прекрасно слышал, просто не различал ни одного слова, словно это был не чужой язык, а что-то другое, инопланетное или потустороннее, до сих пор еще не слышанное. Непривычное уху, чуть музыкально-шипящее сочетание звуков постепенно стало выстраиваться в знакомые слова, сначала с эхом, превращавшееся не просто в колебание воздуха, а в прабабушкин голос, отчетливый и родной, со всеми нюансами и знакомыми придыханиями.

– Что, милый, ты уже собрался? – спросила она чуть хрипло.

Аркадий, впервые поняв, что она сказала и что всё это происходит наяву, бросился к ней, встал на колени у ее изголовья и крепко-крепко обнял.

– Господи, я думал, что никогда больше тебя не увижу! – прошептал он, еле выговаривая слова, которые застревали у него в горле. Казалось, их было так много, они толпились в голове, перемешавшись и оказавшись совершенно ненужными. Он обнимал прабабушку, живую, теплую, такую свою, что никакие слова не были нужны, просто вот так стоять бы вечно, держать ее в объятиях, прислонившись к маленькой седой головке, и вдыхать ее родной запах.

– Ну что ты, милый, что ты… Я с тобой. И всегда буду с тобой. Так и знай. – Она присела, совершенно легко и без каких-либо усилий, отбросив плед. Встала, чуть замешкавшись. Аркаша поднялся за ней, не спуская с нее глаз. Он видел в зеркальном отражении какую-то другую жизнь. Он все время грыз себя за то, что так получилось с бабулей, что это его вина, его и больше ничья. Ах, если б он тогда не ушел, ах, если бы…

Генрих Александрович поглядывал своим единственным глазом на Аркадия и одновременно был очень сосредоточен на том, что происходит в зазеркалье. Повязка его топорщилась, закрытый глаз выступал и вращался, как у жабы или какой-то рыбы, и жил своей отдельной жизнью, независимо от хозяина. Аркаша, покачнувшись, схватил Генриха за плечо, чтобы не упасть. Он прикрыл глаза и снова открыл их, взглянув в зеркало.

Он все еще стоял, обнявшись с бабулей и не в силах ее отпустить. Она гладила его по спине тонкой рукой с голубыми прожилками и милыми крапинками по всей кисти. Аркаша, чуть согнувшись, положил голову ей на плечо, но все еще продолжал держать ее в охапке.

– Ну что ты, милый, все хорошо, возвращайся только поскорее, мама волноваться будет.

– Как я рад, что попрощался с тобой, у меня теперь будет спокойно на сердце, – проговорил Аркаша, глубоко вздохнув и улыбнувшись. – Как я счастлив, ты не представляешь…

– Я тоже очень рада, Аркаша, очень. А то все время думаешь об этом, я знаю. Иди, милый мой, с Богом, пора, у тебя все будет хорошо, а я всегда буду рядом, помни, любимый мой, – сказала бабуля, отступила на шаг и перекрестила правнука. Он еще раз крепко поцеловал ее, улыбнулся мягкой, почти забытой детской улыбкой, скорчив на прощание смешную рожицу, подхватил рюкзак и, зачем-то положив на зеркало сложенную вчетверо записку, вышел из комнаты.

Наталья Матвеевна вернулась к дивану и села, уставившись перед собой.

Отражение в зеркале стало двоиться и слегка стираться, словно затуманиваясь или растворяясь, пока, вздрогнув, не пропало совсем.

Аркаша снова пошатнулся, на этот раз намного сильнее, будто кто-то невидимый тупо ударил его в плечо, но устоял, вовремя поддержанный учителем.

– Что это было? – спросил Аркадий.

– Эксперимент. Научный. Ты ее слышал?

– Мне кажется, я спал. Я слышал ее звуки, но сначала, казалось, не понимал, что она говорит. Может, это был язык мертвых, но очень быстро его освоил. Странно, почему так? Она пыталась сказать мне «отпусти», и я ее отпустил.

Аркаша всё никак не мог прийти в себя, говорил сбивчиво и не совсем понятно, все шарил руками вокруг, будто пытаясь что-то нащупать или найти опору. Генрих Александрович отвел его на старый бабушкин диван, который давно уже стоял у стены, а не посередине комнаты, как когда-то.

– Мне все это показалось? Привиделось? – спросил Аркадий.

– Не всё, – неопределенно ответил Генрих.

Долго еще Аркадий сидел в одиночестве в тот вечер. Он был полностью опустошен, обескуражен и счастлив одновременно.


Подобные «эксперименты» продолжались, хоть и изредка. Аркадий трудно потом отходил от этих видений, но до конца не мог понять, были ли они наяву или во сне. Он каждый раз возвращался в реальность, как из наркоза, медленно и нехотя, словно невидимый врач постепенно прекращал подачу дурманящего лекарства, и подопытный начинал оживать, шевелиться, приоткрывать глаза и различать земные звуки. Видения не забывались, как сны, в них можно было мысленно вернуться и прокрутить, просмотреть еще раз. Несколько дней Аркадий ходил потом погруженный в себя, чуть потухший, но чему-то улыбающийся, смотрел мимо и отстраненно, словно перелистывал в голове страницы странной и увлекательной книги. В семье думали, что Аркаша размышляет на свои научные медицинские темы, которыми он не то чтобы делился, а говорил полунамеками, подчеркивая, что «это все еще на этапе эксперимента, рано еще, никаких клинических испытаний не было». Чем занимался, почти никто не знал, спецлаборатория была организована совсем недавно, и Аркадия, блестящего выпускника Первого медицинского факультета, направили туда, не спросив, хочет или нет, надо, сказали, дело государственной важности.

Генрих Александрович, казалось, один был в курсе, чем занимается Аркадий, часто помогал ему с вычислениями, схемами, графиками и просто разговорами. Было это до ноября 1936-го. В том холодном и скользком ноябре. Генрих Александрович провел очередную блестящую лекцию и не вернулся домой. Аркадий, удивившись отсутствию учителя ночью, решил, что тот, видимо, встретился с кем-то после лекции и остался где-то ночевать, хотя раньше такого никогда не случалось. Но когда вечером следующего дня Аркадий вернулся из лаборатории, а учителя все еще не было, он запаниковал. Тот просто растворился, сгинул, исчез. Ни милиция, ни розыск, ни военные, которых подключил отчаявшийся Аркадий, не помогли. А комнату Бубновского по-тихому и быстро опечатали, через какое-то положенное время вывезли его вещи, а еще через пару-тройку недель подселили нового соседа.


Чванливый, никчемный, пафосный и с вялым рукопожатием, этот сосед принес в дом Незлобиных еще свой особый мерзенький родовой запах, который в короткое время въелся в стены, мебель, книги и одежду всех остальных обитателей дома. Топорковский запах был вполне заурядным, но жутко стойким, в кислятину: воняло от него словно старыми тапками, в которые недавно нассал жирный мартовский, именно мартовский, пышущим желанием кот, решивший до кастрации за все отомстить хозяевам. Это была вечная пытка. С этим ходячим запахом соседи старались не общаться, а если случайно приходилось, то машинально морщились и отворачивались. Да и не о чем с ним было особо разговаривать, он работал в Музее революции вахтером и обожал рассказывать, причмокивая, о своем важном участии в революционной деятельности и все пытался пролезть в политкаторжане, хотя отсидел срок за вооруженный налет на инкассатора.


Семья профессора консерватории Бельского увеличилась за счет Аркаши. Он моментально положил глаз на загадочную, томную и вечно несчастную по каким-то совершенно разным поводам Идочку, которую так захотелось спасти, заслонить, уберечь, что Аркаша с первых же дней бросился к девушке на помощь. Сначала успокаивал ее, когда она плакала, привыкая к жизни на новом месте, лишенная своей просторной комнаты в старом родном доме. Приводил ее к себе, читал Блока: «И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна…» Она затихала ненадолго, но вскоре обязательно находила новый повод для волнений, требовавших утешения. То сломанный гладиолус у входа, так заботливо выращенный Идочкой из приплюснутой фиолетовой луковицы – растила, подвязывала, наслаждалась, и вдруг раз – и все насмарку, пьяный сосед выпал из двери, разбив вдрызг и лицо, и нежный цветок. То украли в трамвае продовольственные карточки, а это беда, совсем беда, рыдания, нервы, обморок, крики «Я ни на что не гожусь!», затихающий всхлипывающий голосок и ресницы, утопающие в слезах. То не так перелицованное мамой платье – вот, посмотри, самое протертое место все равно на виду, как мне в таких обносках ходить, неприлично просто, господи, какая я несчастная – и все по новой.

Аркаше нравилось чувствовать себя старшим, ответственным, разрешающим быстро и решительно любые Идочкины проблемы всемирного масштаба и всегда держащего наготове чистый носовой платок. А Идочка теперь чуть что, сразу скромно скреблась в комнату Незлобиных за срочным утешением. Излишняя чувствительность, пожалуй, была главным Идочкиным недостатком, смех мог мгновенно перейти в слезы умиления, стоило девушке увидеть воробышка, купающегося в луже, или прочитать цитату из Бабеля. Она всплескивала руками, потом закрывала ротик ладошкой, часто дыша и моргая: «Господи, ты послушай, какое сравнение, это же прелесть, это же невероятно! «Несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре». Как нищий на заре! Это же невозможно, какая это прелесть!» И моментально начинала горько рыдать, ухитряясь во время рыданий улыбаться, растягивая рот в мокрой улыбке.

Спустя несколько месяцев после переезда она окончательно переключилась на Аркадия, и ее мама, Анна Дмитриевна, похоже, глубоко вздохнула. Сыграли скромную свадьбу. Невеста просидела все торжество в слезах, и никто из гостей даже не осмелился крикнуть «Горько!», побоявшись, что у нее начнется припадок «от чувств». Клавдия расстаралась, приволокла невиданные окорока и колбасы, коньяк, апельсины и даже достала где-то тощего уродского поросенка, которому хоть и напихали яблок во все дырки, в обаянии и вкусе он совсем не прибавил. А невеста сидела с мокрым бледным лицом, поглядывая на отчего-то довольного жениха, и никто, даже мать, не понимали, плачет она от радости, что выходит замуж за любимого, или от горя, что переезжает в другую комнату. А ночью, когда родители с Лизой ушли ночевать к друзьям и оставили молодых в одиночестве, зеркало увидело в дергающем свете от редких проезжающих мимо черных машин совершенно другую Аделаиду, страстную, нежную, расплачивающуюся за все пролитые до этого слезы, ничего не умеющую, но наделенную женским опытом миллионов прошлых жизней, действующую по природному наитию, как та павлиноглазка, висевшая в рамочке над кроватью, которая сходилась со своим самцом один-единственный раз в жизни во многочасовом любовном акте, чтобы оставить потомство и умереть. Зеркало видело удивленного и счастливого Аркадия, несколько даже обескураженного таким напором и умением, совершенно для него неожиданным от вечно плачущей Иды. А к утру, когда стали слышны трамваи, а ночные черные машины растворились в ночи, Идочка, придавив молодого мужа своим тщедушным, угловатым, пока еще полудетским тельцем, прошептала, глядя ему в глаза, приблизив лицо так, что ничего нельзя было разглядеть, а только представить: «Я счастлива…» – сказала она.


Через положенный срок, ни больше ни меньше, у них родился мальчик Гриша, кроватку для которого Аркаша соорудил сам и поставил подальше от окошка, совсем недалеко от зеркала. Гриша, как только научился вставать в кроватке, смешно подтягиваясь за прутья, все бил ручонками по призеркальному столику и гладил холодную блестящую поверхность, оставляя на зеркале разводы от слюней и маминого молочка. С рождением ребенка у Идочки кончились слезы. Видимо, сработала какая-то природная программа переключения на что-то более ценное и важное. Или они просто физически закончились, излившись за первые двадцать лет полностью. Идочка теперь не плакала, только привычным жестом прикладывала руку ко рту, когда ее начинало что-то волновать и тревожить. Но плакать? Зачем? Аркадий обожал жену, радовался на сына, но видел их редко, работая за троих. Он был ведущим хирургом в московском военном госпитале и возглавлял особую экспериментальную лабораторию, тоже военную и сильно засекреченную. Дома бывал редко, приходил усталый, с портфелем на замке, но семью снабжал отменно и к тридцати пяти годам за особые заслуги заимел даже персональную машину с шофером. Когда Идочку спрашивали, чем занимается супруг, она, поправляя в ушах новые бриллиантовые сережки, говорила, что он врач, очень хороший врач. И это было чистой правдой. К тридцати семи годам Аркадий Андреевич получил отдельную трехкомнатную квартиру, и они обосновались совсем недалеко, в Соймоновском проезде, около доходного дома Перцовых, прямо напротив того места, где раньше стоял храм Христа Спасителя, а теперь шли шумные работы по возведению Дворца Советов, вернее, пока по его углублению – рылся гигантский котлован. Вся Москва вообще была перерыта после 1935 года, где-то сносили здания и церкви, где-то дома убирали под нож целыми переулками, освобождаясь от шикарного царского наследия, где-то строили метро, глубоко и опасно, где-то расширяли магистрали, а на улице Горького вообще передвигали целые дома. Пройти без галош в любое время года было невозможно.

Софья Сергеевна без ежедневного общения с сыном и внуком очень скучала, хотя виделись они часто, вместе обедая или катаясь по только что открытой ветке метро до станции «Сокольники». Гриша почти каждый день приходил к бабушке после школы, а обратно домой зачастую возвращался только к ужину.


Андрей Николаевич сидел в большом кресле и читал «Известия» вслух, чтобы слышал внук:

«Недавно в одном из залов Музея имени Ленина выставлена небольшая скульптура Татьяны Щелкан «Ленин-гимназист». В ближайшее время скульптура будет воспроизведена в натуральную величину.

Молодой художник-комсомолец Вуквол учится сейчас в Ленинградском институте народов Севера. В своих рисунках, которые будут перенесены на моржевые клыки, талантливый художник-чукча пересказал легенду своего народа о великом вожде революции. На рисунках изображено, как Ленин охотится вместе с чукчами, как вместе с ними он ловит рыбу, как на лучших упряжках везут чукчи своего любимого вождя, как Сталин ведет чукчей по пути, начертанному Лениным».

– Слышал, Гришань, про моржовые клыки? Хорошая, между прочим, вещь! Вот когда я был на Севере…

– Андрюшенька, дай Грише доделать примеры, погоди со своими рассказами. – Софья Сергеевна смотрела в задумчивости на Гришу, старательно пишущего что-то за столом деда, а сама краем глаза поглядывала на часы. Шестой час, а Лизы все нет. Она обещала в пять привести, наконец, жениха, которого так долго ото всех скрывала, солидного уже человека, разведенного и даже с ребенком. Софья Сергеевна сначала переживала по этому поводу, но потом решила, что все это неважно, главное – любил бы. Подошла к зеркалу, поправила волосы, которые давно уже утратили ярко-медный цвет, стали глуше, серее, но завивались так же весело, как и в молодые годы. Увидела в отражение накрытый стол, обернулась и подошла к нему. Все было изысканно сервировано: оставшееся от прошлой жизни серебро, частью проданное во время страшного голода 33-го года, льняные вышитые салфетки с вензелями гладью «АН» (и чуть заметными желтоватыми пятнами, оставшимися с прошлого века, видимо, уже безысходно въевшимися), даже кольца для салфеток, закрученные змейки, держащие себя за хвост, – все напоминало о той счастливой жизни, когда Аркаша только-только родился. Хотя и сейчас грех было жаловаться. Многим приходилось намного труднее. Но страшно – да. Страшно сейчас было всем без исключения. Софья Сергеевна вздохнула и поправила высокие хрустальные фужеры, которые особо и не надо было поправлять, просто так, это было нервное. Из еды много чего удалось достать. Достала, как всегда, всемогущая Клавдия, а Софья Сергеевна с Лизой сходили на рынок и подкупили сливочного масла и овощей-фруктов. Стол был богат: паюсная и красная икра на крутых, разрезанных пополам яйцах, балык и нежнейшая семга, растекающаяся, казалось, по тарелке, наструганный лимончик, скромно пристроенный в углу тарелки для амбьянса, буженина, распластанная серым пятном на зеленом кузнецовском блюде, капуста провансаль собственного маринада, с яблочками и клюквой, как положено, немного сыра из лубянского буфета, без дырок, без цвета и без запаха, так, недоделок, а не сыр, по правде сказать, и посреди всего этого великолепия на продолговатом керамическом подносе с серебряными выпирающими ручками – вполне приличного размера утка с прожаренной и пропитанной жиром гречкой и яблочком, засунутым в жопку. Оставить на кухне что-то из продуктов было, конечно, можно, но Софья Сергеевна побоялась топорковского запаха, который летал за своим хозяином, как раз готовившим еду. Поэтому все продукты были вовремя унесены из кухни на стол в ожидании гостей. Еще Софья Сергеевна надавила клюквенный морс и достала из ледника запотевшую водку.

Она открыла дверь комнаты, и вовремя: в дом входили Лизонька с кавалером. «Кавалер» – так долгое время называла Андрея бабушка, даже тогда, когда он стал Сониным мужем. Лизочкин кавалер был монументален и угловат, словно сошедший с постамента памятник кому-то из великих. Он был в темно-синем костюме в еле заметную серую полоску и с потертой папкой в одной руке, а в другой держал чудесный букет из бордовых молодых июньских, только что народившихся пионов.

– Софья Сергеевна? Очень рад, – и протянул цветы.

– Мама, это Кеша, познакомься, – сказала Лизочка.

– Иннокентий, очень приятно, – громко сказал он, видимо, поправляя Лизу.

Софья Сергеевна поздоровалась и провела всех в комнату, где уже в боевой готовности стоял Андрей Николаич, подтянутый и в парадном костюме, но с палочкой. За ним с ноги на ногу переминался Гриша, ростом чуть выше деда, длинный и худой. Мужчины представились, и Андрей Николаевич сразу указал на стол:

– Заждались вас, Гришаня без обеда, на одном чае и бутербродах с утра, давайте начнем, ждать больше некого, сразу и сядем, без особых политесов.

Шумно задвигались стулья, и все разместились вокруг громоздкого дубового стола, вечно мешающегося теперь посреди комнаты. Софья Сергеевна с Андреем Николаевичем заняли места спиной к зеркалу, молодежь напротив, а Гриша боком, во главе.

Разлили холодненькую, разложили по тарелкам закуски, разговор начался. Начался неохотно, чувствовалась какая-то скованность и неуютность, хотя Лизочка и Софья Сергеевна всячески пытались оживить застолье.

– Ну-с, молодой человек, – сурово и по-хозяйски обратился Андрей Николаевич к Иннокентию, – расскажите нам, чем занимаетесь?

– Пап, я же тебе рассказывала, – пыталась смягчить обстановку Лиза.

– Что рассказывала? Где познакомились, не знаем, где работает, не ведаем, кто таков, неизвестно. А ты у меня единственная дочь. Правильно, Иннокентий, говорю? – Андрей Николаевич вроде шутливо, но в то же время довольно строго посмотрел Иннокентию в глаза. – Как бы вы на моем месте поступили, а?

– Все правильно, я полностью вас поддерживаю. Я архитектор. Архитектурный институт закончил, который раньше Вхутемасом назывался, в профсоюзе состою, – чуть виновато начал Иннокентий.

– А документик есть? – вдруг поинтересовался Андрей Николаевич. – Так, для порядка?

– Документик? Папа, ну как так можно? – вскинула бровь Лиза. – Я ж не первого попавшегося в дом тащу!

– Первого, не первого, а время нынче такое, что лучше на документ посмотреть, чем словам доверять, извините. Я человек пожилой, недоверчивый, мне спокойней будет.

Иннокентий взял с рядом стоящего стула папку, порывшись, вынул оттуда корочку грязно-бордового цвета и молча протянул ее через стол.

– «Жуков Иннокентий Петрович, ведущий архитектор «Архитектурной мастерской по перепланировке г. Москвы» при Моссовете», – прочитал вслух Андрей Николаевич и внимательно посмотрел на жениха, сверяя фотографию в документе. – Да, похож, ничего не скажешь. Извините, молодой человек, обычная проверка, вы ж не на один раз зашли, я вам свою дочь на всю жизнь вверяю, если я правильно понял, так?

– Ну что вы, Андрей Николаевич, я сделал бы точно так же, – еще раз повторил Иннокентий, взяв за руку Лизу. – Такую замечательную девушку надо беречь как зеницу ока!

– А мне, Андрюшенька, неудобно перед гостем, – произнесла Софья Сергеевна. – Человек только вошел, а ты, как на проходной завода, документы спрашиваешь. Вы расскажите лучше, как вы с Лизонькой познакомились, а то она все молчит и молчит, из всего тайну делает.

– Ну мама! – вспыхнула Лиза. – Это даже неловко!

Иннокентий взял Лизу за руку, усмиряя ее всплеск, и она тотчас замолчала, посмотрев на него абсолютно покорными, влюбленно распахнутыми глазами.

– Она меня спасла. Не знаю, что было бы, если бы не она. Мы познакомились два месяца назад на премьере нового фильма «Волга-Волга», видели?

– Нет, но уже достаточно о нем слышали и читали, надо сходить, артистка там поет хорошо, – сказал Андрей Николаевич.

– Да, фильм удивительный, музыкальный, просто культурный прорыв, говорят, хотя я не досмотрел тогда до конца! Так вот, места оказались в зале рядом. Сижу, смотрю, слушаю песни, ничего не подозреваю. Вдруг понимаю, что начинаю задыхаться, грудь заложило, слезы из глаз, воздуха не хватает. Причем началось все абсолютно неожиданно, посреди совершенного здоровья. Терпел, сколько мог, потом вышел… Первый раз в жизни такое.

– Нет, ты не вышел, – перебила его Лиза, – ты захрипел и стал заваливаться мне на плечо! Представляешь, мамочка, сидит рядом такой импозантный мужчина, смотрит кино, радуется и вдруг начинает хрипеть и задыхаться! Ну, думаю, пришла в кино, чтобы отдохнуть от работы! В общем, я его вывела из зала прямо на улицу, на свежий воздух.

– Мне даже показалось, что ты меня не вывела, а вынесла! – сказал Иннокентий. – Сидели мы потом на лавке, пока я не отдышался и не пришел в себя, разговаривали. Лизочка мне рассказала, что она врач, работает в больнице, одновременно изучает эту новую болезнь, аллергию.

– А я его спросила еще, бывает ли у него летний насморк, когда без простуды, а так, нос течет, глаза слезятся…

– Лизонька, ты уверена, что это разговоры к столу? – спросил несколько смущенный Иннокентий.

– Ну, мы к таким разговорам привыкли давно, это же работа моя! – Лиза продолжала. – В общем, так и оказалось, у Кеши классическая аллергия, прямо по учебнику! Непонятно только пока, на что именно. Его надо изучить еще!

– Лиза сказала, что вы архитектор, собственно, и больше ничего, – сказал Андрей Николаевич, наливая гостю все еще холодной водки. – А что именно вы сейчас строите? И работаете где?

– В архитектурной артели у Жолтовского, работаю над одним важным проектом.

– Вы имеете в виду в рамках генерального плана реконструкции Москвы? – спросил вечно всем интересующийся Андрей Николаевич.

– Конечно, сейчас все московские архитекторы над ним работают. Я и в разработке Дворца Советов участвую. Наш отдел делает огромный зал, на 20 тысяч человек, представляете? Там будет светотехнический купол, художественные декорации и аппаратура по воспроизведению музыки, все по последнему слову техники!

– А на каком этапе сейчас строительство? – спросила Софья Сергеевна.

– Котлован уже готов, укрепляем. Тяжело там, Черный ручей протекает, грязь, не сушится ничего, но работаем, мы же советские люди, нам любые трудности по плечу! Это будет самое высокое в мире здание! В этом мы точно догоним и перегоним Америку, как сказал товарищ Сталин.

– У нас в больнице медсестра родила мальчика, и знаете, как назвала? – с улыбкой спросила Лиза. – Догнат-Перегнат! Или Догнатий-Перегнатий. Зовет его Игнат, но по паспорту будет так.

– Господи, ну это уж слишком, – возмутилась Софья Сергеевна. – О детях совсем не думают, как же ему жить с таким именем? Все эти Оюшминальды, Даздрапермы, Выдезнары, это же просто непроизносимо! Я понимаю, Вилор или Далис, звучит, но все остальные, – уму непостижимо!

– Да, согласен, Софья Сергеевна, есть перегибы! – усмехнулся Иннокентий.

– А как вы видите Москву через 10–20 лет, молодой человек? Вы должны уже работать над будущим, так? – спросил Андрей Николаевич, отправляя в рот маленький соленый огурчик.

Иннокентий посмотрел на потолок, чуть отодвинулся от стола и, вынув из-за ворота салфетку, начал:

– Москва, конечно, изменит свой облик кардинально. Мы снесем все остатки старого, царского, и построим внушительные и величественные, как эпос, площади…

– Как что, простите? – усмехнулся в усы Андрей Николаевич.

– Ну, эпос, такое цельное гармоничное произведение… Широкие проспекты по 120 метров, уходящие вдаль от центра к периферии, радиальные кольца, как кольца у среза дерева, много, чтоб удобней было транспорту. Новые проспекты – Новоарбатский, Новомясницкий, улица Горького, Ордынка. Еще обязательно будет цветной асфальт! Это мое предложение! Представляете, как будет живо и красиво? На Красной площади будет красный асфальт, на Пятницкой, скажем, синий, на улице Горького – зеленый. Будет легче гостям столицы находить дорогу, а москвичи станут веселее жить! Ведь как говорит товарищ Сталин: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» На каждой площади величественные дома, украшенные барельефами, скульптурными группами и световыми рекламами, фонтаны и деревья, много деревьев, чтобы гражданам легко дышалось… – мечтал Иннокентий, изредка сглатывая слюну, которая вырабатывалась от избытка чувств и грез.

Лизочка влюбленно смотрела на великого ведущего архитектора и видела все то, о чем говорил Кеша, а что он не говорил, то она додумывала сама: вот идут они, рука об руку, два молодых советских человека, мимо громадного Дворца Советов, на вершине которого, где-то в облаках, фигура вождя, Владимира Ильича Ленина, огромная такая фигура, внушительная, чтобы отовсюду было видно! Привиделась почему-то зима, идут, значит, они по блестящему снегу, раскрасневшиеся, счастливые от того, что живут в такой великой стране, у них пар изо рта, она поскальзывается, а Кеша поддерживает ее под руку. Направляются они к набережной, куда приходят отдыхать все трудящиеся, уставшие после трудовой недели. Набережная одета в гранит, широкая лестница ведет вниз, к реке, скованной льдом. Лизочка так увлеклась своими фантазиями, что почти не слышала восторженного голоса жениха. «Мы будем жить в самой лучшей стране», – говорил в это время он, а она продолжала смотреть свой «фильм» – значит, идут они к реке, которая вся скована толстым льдом, а по гранитным ступеням вместе с ними спускаются оживленные толпы народа, и слышится припев любимой песни:

Кто привык за победу бороться,

С нами вместе пускай запоет.

Кто весел – тот смеется,

Кто хочет – тот добьется,

Кто ищет – тот всегда найдет!

И они с Кешей подпевают, друг другу улыбаются, и все вокруг в едином порыве, в добром настрое!


За разговорами просидели допоздна. Гриша уже ушел домой, пообедав и заодно поужинав наконец. Ушел и Иннокентий, поблагодарив за прекрасный ужин и приятную компанию.

Пока Лизочка мыла на кухне посуду, жених подвергался строгому обсуждению.

– Балабол он, конечно, Сонюшка, балабол как есть, может, зубы Лизочке заговорил, ты же знаешь, как это бывает…

– Уж мне ли не знать, Андрюшенька? – игриво глянула она на мужа. – А кто мне зубы тогда на даче заговаривал, а? Надо, кстати, съездить туда, совсем дом забросили, нехорошо это. Так что не осуждай, дело молодое, мимо такой красавицы, как наша, грех пройти и не обернуться. А так парень видный, при деле, и при хорошем деле, – подытожила Софья Сергеевна.

– Ну, может, ты и права… – вздохнул Андрей Николаевич. – Сына его только жалко, без матери остался. Почти всю семью стереть, как так… Вот время нам досталось, Сонюшка, беда…

– За что его жену расстреляли?

– За отца, военным шпионом оказался, по словам Иннокентия. Вот всю семью и под нож. Хорошо, что хоть ребенка пощадили, – вздохнул Андрей Николаевич. – Отогреем, даст бог. – Он встал, обнял жену и прикрыл глаза. – Какое счастье, что ты есть у меня…

Так и стояли они, обнявшись, посреди комнаты, думая каждый о своем, не зная, что ждет их завтра.

Зеркало отражало их, обнявшихся и замерших в свете тусклой люстры так, что лиц не было видно, темнели одни лишь силуэты. Оно не только отражало, но и по-своему видело их: в седоватой, чуть вязкой курящейся дымке, как будто кто-то или что-то бесстрастно наблюдает за ними из глубины, откуда-то из потустороннего далека. Внутри зеркала вдруг что-то всколыхнулось, заметались рваные шелестящие тени, все больше и больше закрывая изображение, словно перечеркивая его, обгладывая по краям до тех пор, пока две сплетенные фигуры совсем не пропали в темноте.

День пятый

Прошло уже больше месяца с начала войны. Июль, достаточно жаркий и пыльный, вместе с уличными запахами проникал в комнату через приоткрытое окно. Пахло жженой резиной, раскаленной землей и страхом. Уже несколько ночей подряд Москву бомбили. Страх осязаемо висел в воздухе, липкий и тягучий, сжимающий сердце от любого звука и превращающий разумных людей в пугливых животных.

Андрей Николаевич лежал на спине почти неподвижно и смотрел в потолок, вслушиваясь в Москву, которая жила своей военной жизнью. Недавний удар, около года назад, хоть, по словам врачей, и не слишком серьезный, забрал у него способность двигать левой рукой и силу ног, но оставил способность думать. Как несправедливо, размышлял Андрей Николаевич, оставлять человеку разум, забирая подвижность. Он тихо пожирал себя упреками и угрызениями совести, наблюдая, как женщины выполняют мужскую работу, которую обычно делал сам. Он жалел не себя, а Соню, перекладывающую его изо дня в день, таскающую, словно большого больного ребенка, с кровати на кресло и обратно, чтобы обозначить день и ночь. А ночью ненадолго успокаивался, глядя в черный потолок, вспоминая, как выглядит звездное небо, и мысленно расставляя звезды. Его домашнее небо казалось объемным, огромным и воздушным, а светила далекими и настоящими, чуть вздрагивающими и живыми. Он путешествовал от солнца к солнцу, видел созвездия, планеты и вселенные. Закрывая глаза, он отрывался от убогой постели и оказывался частью неба. Память его словно обновилась, он помнил то, о чем читал в молодости, походя, без расчета, что это когда-нибудь понадобится. Астрономия его увлекала, у него раньше был даже портативный телескоп, в котором звезды казались более близкими и менее загадочными. Названия созвездий всплывали в голове одно за другим, четко и ясно, как у отличника на экзамене. Видимо, растеряв часть двигательных функций, незлобинский мозг добавил мощности в память. Боги, мифические и реальные животные, древнегреческие герои, элементарные механизмы, части корабля, человеческие профессии – как только созвездия не назывались! Но его любимым было созвездие Ориона, названное так в честь Посейдонова сына. Андрей Николаевич смотрел на темный, подрагивающий от ночных всполохов потолок и представлял – нет, видел! – три прекрасные бело-голубые звезды в поясе Охотника, выстроенные в четкую прямую линию, одним концом направленную на голубой Сириус в Большом Псе, а другим – на красный Альдебаран в Тельце. Иногда ночные московские прожектора освещали потолок, рассеивая астрономические фантазии старика, и он терялся в придуманной им комнатной вселенной, закрывал глаза и заново начинал путешествие к звездам. А еще он помнил, что созвездий 88, именно столько, сколько было написано божьей рукой на крылышках его любимой маленькой бабочки под стеклом на стене. Странное совпадение, подумал Андрей Николаевич, странное.

Он мысленно в деталях рассматривал свою жизнь, иногда чувствуя запахи и ощущая порывы ветра. Только он прикрывал глаза, как сразу возникали видения: аудитория, ранняя весна, лекция, десятки молодых курсисток и одна, рыженькая, затмевающая всех. Или он с дедушкой на берегу реки, удит, неловко встает и задевает ведро с рыбешкой, а потом смотрит, как рыбки стараются спрятаться в траве от узловатых дедушкиных рук. И совсем первые воспоминания, когда он, кроха, с кудряшками, в смешном девичьем платьице, у мамы на руках в тенистом парке. А еще видел, как вошел первый раз к Сонечке в дом, да так и остался. Она не захотела никуда переезжать, и все тут. Долго тогда они говорили в этой самой комнате, где он лежит сейчас, больной и раздавленный. Так и жил Андрей Николаевич ночными грезами, более яркими, наверное, чем сама его долгая жизнь, дневными хлопотами жены вокруг себя, звуками из окна да постоянным голосом радио.


Был уже вечер, довольно поздний, но все собрались в гостиной. Дети спали. Маленькая Майечка сладко сопела в углу комнаты, отгороженная от войны цветастой занавеской. Лиза родила ее в самом начале 1941-го. Сережу, маленького Кешиного сына от расстрелянной жены, уложили тоже. Наконец пришло первое, такое долгожданное письмо от Аркадия. Он месяц как ушел добровольцем на фронт, не дожидаясь повестки, и пропал, ни слуху ни духу. Дошли только вести, что добрался, начал работать, но сам ни одного письма еще не отправил, что было на него совсем не похоже. Женщины – Софья Сергеевна, Лиза и Ида – стали волноваться, каждая придумывала ужасы на свой лад. И вот оно, письмо, не почтой, а с посыльным, человеком военным и четким. Позвонил, проверил у хозяев документы, попросил расписаться в книге, отдал послание, козырнул и ушел. Софья Сергеевна взяла его, села там же, в прихожей, и вдруг совсем обмякла, почувствовав пальцами чуть шершавую поверхность конверта. Лиза выхватила его, мгновенно с хрустом вспорола, пробежав глазами листок наискосок, и успокоила мать:

– Жив он, жив! Все хорошо! Сам пишет, от него это!

Софья Сергеевна сидела, чуть дыша, прикрыв рот руками. Она не сразу поверила Лизе, но улыбка дочери была счастливо-неподдельной, и Софья Сергеевна, охнув, тяжело встала и пошла в комнату к мужу. Письмо вслух прочитали, снова поохали, как же тяжело ему там и опасно, и послали за Идой с Гришей, порадовать.

Собрались снова, теперь уже за большим столом, Лиза успела накрыть все, что могла, к чаю. Москву пока снабжали, перебоев с продуктами не было, другое дело, приходилось дольше стоять в очередях, записывая на ладошке порядковый номер, но еда пока была. Прибежали Ида с сыном, раскрасневшиеся и запыхавшиеся. Ида с порога стала искать глазами письмо, не глядя особо на людей, схватила его со стола, словно оно означало жизнь или смерть, и стала читать вслух чуть дрожащим голосом и с частыми мелкими вздохами. Софья Сергеевна снова внимательно слушала, перебирая крошки на старой тяжелой плюшевой скатерти, которую забыли снять, накрывая второпях к чаю.

«Мои дорогие мама, жена, сестренка, отец, Гришаня! Пишу письмо по случаю, отправляю с оказией, не через почту, поэтому могу рассказать все, как есть. Лучше сразу после прочтения его сожгите, чтоб не попало в чужие руки.

В самом начале пишу вам, что жив-здоров, за меня не волнуйтесь, у меня все будет хорошо, я знаю это наверняка. Это мне следует волноваться за вас, вы там одни, без меня, без помощи и поддержки. Уехал я от вас недалеко, но времени нет даже на то, чтобы черкнуть пару строк. Сейчас выдался целый час отдыха, прибыл хирург, который будет меня подменять, а раньше я работал совершенно один. Сейчас я пообедал и сел за письмо вам. Стоял в операционной до вчерашнего дня по 16–18 часов, иной раз валился от усталости замертво, и сестрички оттаскивали меня в угол поспать. Недавно заснул стоя во время ампутации. Но постепенно учусь делать «пересыпы» по 15–20 минут, и снова на пару часов работы хватает. Операций много, и все тяжелые. Такое ощущение, что началась какая-то травматическая эпидемия. Месяц назад ничего не было, а сейчас не успевают из-под хирургического стола выносить тазы с ампутированными частями тела. Страшное время». – Ида запнулась, сглотнула, поднесла ладонь ко рту и расплакалась, по-детски, от страха, в голос, зажмурив глаза и ярко представляя себе страшную картину. Сын приобнял ее, и она уткнулась ему в плечо. Софья Сергеевна надела очки, взяла у Иды письмо и продолжила читать.

«Дни проходят как в угаре. Ноги-руки еще ничего, а если ранение в живот, так в наших условиях можно и упустить бойца. Предупредил командира, чтоб в атаку шли натощак, тогда есть хоть какой-то шанс спасти, иначе сытое брюхо загнивает мгновенно. Про сто грамм перед боем сказал, обязательно надо – это и для храбрости, и как анестезия. А так, в живот и в грудь – самые тяжелые раны, очень предсказуемые, ровно через сутки ребята догорают как свечки. Про проникающие в голову не говорю, в основном умирают от них, таких не спасти в нынешних полевых условиях. Раненых свозят к нам в основном на дохлых лошаденках, пока довезут, половина бойцов в дороге помирает.

Неразбериха, скажу вам, редкая, людей совершенно не хватает, квалифицированных врачей мало, с медицинской организацией плохо, много раненых из-за этого теряем. Ну ничего, думаю, это временное явление, разберемся, сумеем.

За этот месяц, мне кажется, я здорово постарел. Не внешне, не волнуйтесь, но внутри меня уже старик, много испытавший и всякое видевший. И это только месяц с начала войны прошел, а если война продлится год?

Про быт не переживайте, кормят нормально, консервы, колбаса, сливочное масло, хлеба 900 грамм, всего хватает, но я-то все вспоминаю мамину баклажанную икру и Идочкину жареную картошку. Вот пишу сейчас, а слюнки текут, как у собаки Павлова. Ну ничего, приеду, свое возьму!

Еще вам мой совет – устраивайтесь на работу. Я буду присылать, что могу, но жить вам будет легче, если пойдете работать, кто может. Это же война, нужно о себе заботиться, а я далеко.

Отец! Только на расстоянии понял, что никогда тебе не говорил, какой ты у меня замечательный и как я тобой горжусь! А сейчас самое время! Часто вспоминаю, как мы, втайне от мамы, вылезали ночью на дачный балкон и рассматривали небо в телескоп, как ты придумывал истории про падающие звезды и хвостатые кометы, давал им смешные имена. Как спасал меня от дифтерита, отпаивая какими-то травами. Как всегда понимал меня, был рядом и как сильно любил маму. Я счастлив, что ты у меня есть, именно такой, умный, добрый и сильный, очень люблю тебя и хочу, чтобы ты это знал, вдруг мы больше не увидимся, война ведь…»

Теперь дрогнул голос Софьи Сергеевны. Она подперла голову рукой и сняла очки. Слез не было, но зеленые глаза ее вдруг страшно потемнели, стали густо-болотными, словно мгновенно заросли тиной. Она смотрела перед собой, скорее даже внутрь себя, не мигая, не двигаясь, чуть дыша. Может, прислушивалась к сердцу – что оно скажет, дрогнет ли, всколыхнется, забьется ли сильней, но нет, оно привычно и мерно тукало, как обычно, не предвещая ничего. В кроватке, которая была явно не по размеру, завертелся Сережа, но тотчас угомонился, просунув детскую ножку сквозь прутья. Лиза взяла письмо и подошла к зеркалу, продолжая читать дальше.

«Жаль, не могу вам рассказать, вернее, описать операции, которые мне приходится делать, но когда-нибудь я замучаю вас рассказами, обещаю, не отвертитесь. Еще из событий: позавчера приволокли трофеи, немецкий операционный стол, клеенки, стрептоцид, соду и перевязочный материал, вот так…»

Вдруг раздался четкий и нервный голос из репродуктора: «Граждане! Воздушная тревога! Граждане! Воздушная тревога! Граждане! Воздушная тревога!» И тотчас завыли сирены. Все переглянулись и резко встали, громко задвигав стульями. Послышались шаги за дверью, соседи уже собирались на выход. Лиза отложила недочитанное письмо и, не произнеся ни слова, будто все и так понятно, бросилась будить и собирать детей, а Ида стала лихорадочно одеваться, не попадая в вещи руками – кофта, плащ, пусть будет.

– Документы брать? – спросила Софья Сергеевна.

– Возьми, Сонюшка, обязательно возьми, – сказал Андрей Николаевич.

– Гриша, помоги деда собрать, – попросила Софья Сергеевна, складывая рюкзак.

Гриша достал из шкафа дедову старую бежевую куртку с красивыми клетчатыми заплатками на локтях.

– Не надо только меня никуда тащить, – твердо сказал он. – Я тут останусь, пережду.

– Что ты такое говоришь, Андрюшенька, – возмутилась Софья. – Как так останешься? Не дело это, давай я тебе помогу.

Ида и Лиза с сонной Майей на руках стояли у зеркала, Сережа тер глаз и пытался попасть ручкой в куртку, не понимая, почему его разбудили среди ночи и почему вокруг такой шум. Сирены выли и выли так, что хотелось исчезнуть, убежать от этого звука, который пронизывал насквозь, оголяя нервы. Женщины переминались с ноги на ногу, явно торопясь уйти. Было громко, очень непривычно и безумно страшно.

– Идите быстрее, детишек берегите, – сказал Андрей Николаевич, махнув рукой, словно отгоняя их от беды, – а я тут все постерегу. Бегите скорей!

– Пап, мы скоро вернемся! – крикнула Лиза, пытаясь перекричать сирены, подскочила и поцеловала заросшую щеку отца.

Они поспешно ушли, хлопнув дверью. Андрей Николаевич глубоко вздохнул и умоляюще посмотрел на жену.

– Иди с девочками, прошу тебя.

– Давай я лучше что-нибудь тебе почитаю, и не отсылай меня, я никуда не уйду. – Софья присела к мужу на кровать, взяла с тумбочки газету и стала монотонно читать, не вникая в смысл. Она читала, перекрикивая сирены, про советские войска, про немецкие бомбардировщики, про товарища Сталина и могучий русский народ. Читала и читала, не прерываясь, одну статью за другой.

Вдруг выключился свет и раздался страшный свист, который, заглушая всё вокруг, становился все слышней и отчетливей. Софья Сергеевна взглянула в окно, где в полной темноте увидела луч прожектора, который шарил по черному небу из стороны в сторону, пытаясь поймать в луч немецкий самолет. Свист приближался, целенаправленно и неотвратимо, словно с каким-то страшным посланием, от которого никуда не деться и не спрятаться. Сердце Сони сжалось, превратившись в маленькое дрожащее испуганное животное, которое и хотело бы убежать, да куда уж теперь, поздно. Она вернулась к мужу и схватила его за руку. И тут раздался грохот от жуткого взрыва, словно в соседней комнате запустили одновременно тысячи мощных фейерверков, которые Соня видела только на Ленинских горах в дни больших праздников, и то от каждого залпа приседала и зажимала уши. Ей на секунду показалось, что ее саму разнесло на части. Оглушенная и не понимающая еще, что делает, она бросилась прикрыть собой мужа, словно своим телом могла спасти его от снаряда. Звонко и в один миг лопнули, взорвавшись, все оконные стекла и рассыпались по комнате в блестящую пыль. Ухало, шумело и вздрагивало все вокруг, никогда еще не приходилось так долго слушать эти уничтожающие звуки. Снова взрыв, чуть дальше, но силы неимоверной, пол заходил ходуном, словно началось великое землетрясение. Запахло гарью и бензином, а все вокруг орало, стонало, свистело и визжало. Глаза открыть было трудно, стеклянная пыль моментально въедалась, забираясь глубоко под веки. Еще взрыв и еще, снова рядом.

Софья лежала в сверкающих, как иней, мельчайших осколках, закрыв мужа своим телом, лежала, потеряв счет времени, посреди страшного грохота и едких вспышек и прислушивалась, скорее не слыша, а чувствуя приближающийся свист бомб, каждый раз прощаясь и молясь. Как не хотелось умирать, как хотелось дождаться сына, как хотелось жить, господи! Стеклянная пыльца с привкусом крови скрипела на зубах, но губы продолжали и продолжали шептать очень нужные материнские слова.

Когда наконец все замерло, Софья Сергеевна удивилась внезапно обрушившейся тишине. Она вслушивалась, как могла, пытаясь вновь обрести слух. Понемногу звуки возвращались, хотя стали теперь другими, не механическими и дребезжаще-стальными, а более живыми и привычными уху. Где-то вдалеке кричала женщина, протяжно и долго, приговаривая что-то неразличимое и подвывая, как собака; нежно и смертельно свистели пули, направленные кем-то наобум; рядом, в двух шагах, что-то шипело и потрескивало, но тихо, без надрыва, как-то привычно и буднично, как обычный костерок; совсем над головой, шелестя, трепыхалась на ветру занавеска, передвигая железные колечки по деревянному карнизу. Софья пыталась вычленить все эти сравнительно мирные звуки из общего фона, чтобы немного передохнуть перед следующим налетом. Но все закончилось.

– Андрюша, как ты? – прошептала Софья пересохшим ртом. Слова были еле слышны, голос стал совершенно механическим, чужим и монотонным. Софья попыталась откашляться, но лишь обрезала десну, надкусив очередной осколок. – Андрюша, – снова позвала она, приподнявшись на руках и пытаясь сесть. – Андрюша, что ты молчишь?

Софья Сергеевна посмотрела на мужа. Он уже не дышал, больное и усталое сердце не могло такое выдержать. Его широко открытые глаза были засыпаны, как мельчайшими бриллиантами, маленькими стеклянными осколками. Лицо, такое родное и любимое, стало похоже на ледяную скульптуру, которую наспех вытесали, но еще не отшлифовали.

– Андрюша, что с тобой, Андрюша? – Софья стала трясти мужа за плечи, пытаясь то ли разбудить, вернуть его, то ли сбросить страшную стеклянную крупу с лица.

Она, наконец все поняв, вдруг резко и со звоном встала из-под стеклянного сугроба, роняя вокруг осколки. Ветер играл занавесками, которые полоскались, как белье на веревке. По комнате, густо усыпанной толстым слоем битого в пыль стекла, летал пепел и обрывки страниц из не полностью сожженных чужих книг. Страницы влетали в комнату и вылетали, словно случайные птицы. Зеркало стояло спиной к окнам и от взрыва почти не пострадало, только в самом его низу появился аккуратный круглый след не то от пули, не то от осколка, ведущий куда-то внутрь, и больше ни трещины, ни царапины, совсем ничего, просто маленькая круглая черная норка. Разве что призеркальный столик был тоже весь в стеклах, хотя как они там оказались, одному богу известно. Софья машинально смахнула на пол несколько осколков и посмотрела на свое отражение. Вдруг поседевшие не то от горя, не то от стекла волосы блестели мелкими острыми льдинками, брови, ресницы, само лицо, она вся была покрыта тончайшей отливающей пудрой, делающей ее полупрозрачной и не совсем реальной. Из левого века текла кровавая слеза, прочерчивая свой странный видимый путь среди прилипших осколков. Но никакой боли Софья не чувствовала. Она сделала шаг, погрузив ногу в стекло, как в морскую пену. Осколки захрустели, скрипя и утрамбовываясь под ее тяжестью. Снова шаг, и снова хруст, словно полопались слишком туго натянутые нервы. Софья пошла, неловко переступая, к двери и толкнула ее. Отворились обе створки, открылись послушно и плавно, прямо в ночь, во двор, почти в тишину, в пустоту. Не было ни пола перед ней, ни комнаты, ничего, сплошная черная дымящаяся дыра. Бомба попала в соседний дом, прихватив часть незлобинского и разметав по двору крыльцо с лестницей и прихожую. Двери во все остальные комнаты стояли, как ни в чем не бывало, охраняя соседское добро. Софья смотрела на заваленный стеклом и досками двор, на оранжевые всполохи близких пожаров, на ночное июльское небо, усыпанное звездами, тоже напоминающими блестящие осколки. Она стояла в дверном проеме довольно высоко над землей – не сойти, не спрыгнуть, – будто на корме большого корабля, вышедшего ночью в море, и уже не видно, где кончается небо и начинается вода.

День шестой

Как я люблю глубину твоих ласковых глаз,

Как я хочу к ним прижаться сейчас губами!

Темная ночь разделяет, любимая, нас,

И тревожная, черная степь пролегла между нами.

Телевизор в углу тихо, но вполне различимо курлыкал голосом Марка Бернеса. Бернес очень нравился Софье Сергеевне, было в нем какое-то некричащее достоинство, убедительное спокойствие и заграничный шарм. Он пел, скорее музыкально говорил, глядя ей прямо в глаза через огромную призму с водой, увеличивающую изображение. Софья Сергеевна даже подсела ближе к этой призме, чтобы оказаться с ним совсем рядом, ведь он пел словно только ей, и каждый раз у нее замирало сердце, когда она слышала этот бархатный голос с особыми обертонами. Старая дура, думала она, семьдесят два, а туда же! Хотя как перед ним было устоять, пусть даже и в семьдесят два?

Верю в тебя, в дорогую подругу мою,

Эта вера от пули меня темной ночью хранила…

Радостно мне, я спокоен в смертельном бою,

Знаю, встретишь с любовью меня,

что б со мной ни случилось.

Андрей Николаевич, чуть улыбаясь, смотрел на Софью Сергеевну с фотографии в старинной рамке, стоящей прямо на телевизоре. Фото старое, конечно, середины 30-х, Аркаша тогда купил фотоаппарат и очень увлекся портретами, снимал всех вокруг: родных, друзей, соседей, сослуживцев, пациентов. Старался выполнять это очень художественно, обязательно долго к съемке готовился и относился к ней вполне серьезно, как к чрезвычайно важному делу: думал над интерьером, ставил профессиональный фонарь, выбирал позу для модели, поворачивая или наклоняя голову сидящего перед ним, пока наконец не был доволен картинкой, и только тогда приступал к самому процессу. Вот и отца тогда сфотографировал, мучил-мучил, голову туда, руку сюда, пока тот не пригрозил, что уйдет сейчас к чертовой матери, нашел, понимаешь, мышь для опытов! Но добро так сказал, с улыбкой, Аркадий и снял в этот момент, больно улыбка получилась хорошая, с ехидцей.

Много лет прошло со дня смерти Андрея Николаевича, целая вечность, но день тот ужасный запомнился навсегда. Как вернулись домой растерянные дети и соседи после авианалета, пол-Арбата было разрушено, многие тогда погибли. Все заметались, а Софья Сергеевна так и стояла над неряшливой зияющей дырой в проеме двери, чуть наклонясь вперед, словно ростра на носу старинного корабля, отгоняющая бури и непогоду. Не способная ни говорить, ни отцепить руки, ни понимать, просто смотрящая перед собой или внутрь себя, поди разбери. Еле ее тогда отцепили. Долго молчала, решили даже, что тронулась умом. Потом оттаяла, спали с нее эти ледяные стеклянные осколки. Но дыру эту черную с оплавившимися краями она хорошо помнит, каждый камешек, каждый неловко лежащий кирпичик и едкий дымок – навсегда это отпечаталось в мозгу. Да и зеркало забыть не дает, всякий раз, как она проходила мимо, взгляд притягивало маленькое углубление в зеркальном полотне, ни трещины, ничего особенного, только маленькая черная дырочка. Так и неясно, откуда она в зеркале взялась – не то от полученной тогда пули, не то от осколка. Но когда после войны делали ремонт и зеркало пришлось отодвинуть от стены, ни пули, ни осколка, ни следа в стене не увидели, а ведь раньше думали, что насквозь пробило. Гриша в дырку эту пытался проволоку загнать, чтобы понять, куда делся осколок, но она все уходила куда-то вглубь, видимо, между фанерой и стеклом с амальгамой, как подумали все, и сколько он ни проталкивал туда проволоку, она как исчезала в бездне. А когда вытащил обратно, проволока оказалась холодной и липкой, словно смазанная чем-то. И запах, какой же это был запах… Чуть слышный, чуть странный, но очень знакомый, хотя никто не мог его вспомнить. «Так пахло чем-то в детстве», – сказал Аркадий. «Нет, на даче в Филях, – была уверена Софья Сергеевна, – но чем, понять не могу!» «Знаю, знаю, это, ну как же это, ну вот прям на языке вертится…» – старалась вспомнить Лиза. Каждый предлагал свою версию, все шумели, собрались тогда у зеркала, но никому и в голову не пришло хотя бы удивиться, что из этой дыры могло вообще чем-то пахнуть, кроме пыли.

Зеркало тогда же и переехало на новое место прямо между окнами, как украшение комнаты, как главное действующее лицо, и очень хорошо встало в обрамлении тяжелых занавесок, синих, в тонкую светло-зеленую полосочку. Картины и фотографии висели повсюду, Софья Сергеевна не терпела пустых стен, ей надо было постоянно любоваться своими сокровищами, она даже ловила себя на том, что чуть ли не вслух может пообщаться с павлиноглазкой в рамочке или с маленьким пейзажиком Куинджи. А уж тем более с фотографиями родных – разговор с ними, хоть и молчаливый, шел постоянно. Они все были вывешаны на стене по иерархии – от прабабушки до внуков, строго по ранжиру, чтобы никому не было обидно. Даже рамочки подбирались в соответствии с характером: для Натальи Матвеевны – довольно строгая, деревянная, но резная по углам, для Андрея Николаевича – можно было поначалу подумать, что женская, на ней сидели две крошечные медные бабочки (как кстати, подумала Софья Сергеевна, увидев тогда это сокровище у антиквара среди остального ненужного хлама). Для Аркаши была найдена бронзовая, с вензелями, с надеждой на звонкое будущее, а Лизочкино личико выглядывало из фарфоровой рамочки в меленький цветочек. Лизочка работала завотделением в больнице, в отделении аллергологии, важное, нужное и довольно новое дело. Иннокентия же поставили после войны директором музея архитектуры, выделили кабинет, обшитый дубовыми панелями, и посадили руководить. Фотографии Иннокентия пока не было в коллекции Софьи Сергеевны. «Никак рамочку не подберу», – объясняла она, пряча глаза.


Было сейчас самое начало весны, в рамах между стеклами на окне еще лежал толстый сугроб из ваты, не пропускающий холодный воздух с улицы в комнату. Софья Сергеевна решила, что раньше конца марта утепление вынимать не следует, хотя вата запылилась, посерела и окошки совсем не украшала. А может, ей было просто лень ее вынимать. К концу зимы вместе с этой мрачной погодой у Софьи Сергеевны появилась какая-то видимая замедленность, чуть блаженная полуулыбка, совсем не напоминающая улыбку Моны Лизы, легкая оглушенность и стойкое нежелание выходить из дому. Хотя самой Софье Сергеевне эти изменения в себе нравились. Она спала теперь в гостиной. Комната к этому времени совсем разгрузилась, перегородки из шкафов, полок и занавесок давно сняли, и гостиная стала выглядеть почти так же, как когда Софья Сергеевна увидела ее в первый раз. Кровать ее теперь переехала в альков и на ночь задергивалась занавеской, если кто-то засиживался у телевизора, а Софья Сергеевна уже укладывалась спать. Звуки ей не мешали, наоборот, убаюкивали, и она радовалась, что телевизор живет с ней по соседству.

Всю квартиру, вернее дом, отдали после войны профессору Аркадию Андреевичу Незлобину в безраздельное пользование, отселив остатки соседей, кого куда. Говорили, что вернули дом за особые заслуги. Скорее всего, думала Софья Сергеевна, за пять лет беспрерывной военной службы, хотя почти все воевали, а домами государство особо не делилось. Дом не только вернули, но и отремонтировали за государственный счет, пристроили тогда прихожую, как до взрыва, лестницу, и вообще укрепили и отреставрировали все целиком. Софья Сергеевна много вопросов не задавала, как такое в наше время могло происходить, ничего сверхъестественного, решила она, это действительно по заслугам, Аркаша ведь умница, талант, врач от Бога, вон, долго уговаривали Боткинской заведовать, пошел только замом, чтобы время на науку оставалось, почти все время в лаборатории и проводит.

Теперь в их старом большом доме жила почти вся семья: Аркаша с Идой, Гриша с маленьким сыном Володей и Софья Сергеевна в большой комнате под картинами передвижников, нависающими над ее скромным ложем. Картины были значительные и мрачные, как почти у всех передвижников, – несколько темных ельников Шишкина, поросших мхом, казалось, до самой стены и создающих какое-то затхлое настроение, перовский «Ботаник», подаренный давным-давно Андрею Николаевичу на какой-то юбилей профессорским коллективом университета, еще несколько мелких грустных, но все равно любимых пейзажей, в том числе и морских, Айвазовского. Лиза жила теперь в Аркашиной квартире на Соймоновском, ее семья разрослась и требовала места.


Софья Сергеевна надела очки, чтобы получше разглядеть Бернеса, но тут диктор объявил выступление Шульженко, та вальяжно вышла и начала свой «Синенький скромный платочек».

– Софья Сергеевна, чаю не хотите? – в комнату, постучав, вошла Ида. Она никак не выглядела на свои пятьдесят, сохранив природную тонкость и изящество, абсолютно не растраченное с годами. Про нее нельзя было сказать «женщина редкой красоты», нет, она просто была редкой и отличалась особой изысканностью, которую ни купишь, ни приобретешь, которая получалась только особым замесом кровей, веками отфильтровывающим то самое, изюмистое, чтобы вдруг сконцентрировать это в одном-единственном человеке. Да и Гриша пошел в мать какой-то внутренней, не сразу заметной яркостью. И даже маленький Вовка, подброшенный Грише женой, умотавшей к кому-то в Ленинград по зову сердца. Ида только обрадовалась, что внук будет с ней, такая мать ничему хорошему сына бы не научила, профурсетка как есть. А имя у нее, Зина, – не имя, а сплошной намек на разочарование.

– Лиза с Майкой позже придут, а я уже стол накрыла. Не люблю что-то я ее, – вдруг сказала Ида, показывая на Шульженко. – Женственности в ней недостаточно, по-моему, тяжеловесная она какая-то. Хотя поет хорошо. Мне Максакова больше нравится.

– Разные они, Идуль, одна для эстрады, другая для Большого. Ты бы ее еще с Вяльцевой сравнила! А Шульженко душевная и песни хорошие поет, вон какие песни у нее, самые что ни на есть народные.

– Ну хорошо, – не стала спорить Ида. – Как насчет чая? Или хотите, чтобы я сюда принесла?

– Хорошая затея, Идуля, мы и телевизор вместе посмотрим! Концерт шикарный, может, даже Бернеса еще покажут!

Ида вышла из комнаты, не закрывая дверь, чтобы удобнее было носить посуду. Тотчас раздался звонок в прихожей.

– Гришань, открой! – крикнула Ида из кухни.

Звонок был громкий и настойчивый, словно кто-то куда-то опаздывал. Гриша наконец открыл и стал с кем-то разговаривать в дверях.

– Гришенька, это Лиза? Кто там? – спросила из комнаты Софья Сергеевна и увидела, как внук отступил на шаг назад и в прихожую вошла толпа военных вместе с сильно испуганным дворником. Они молча стадом встали, не снимая фуражек, и начали шарить глазами по сторонам. Подошла Ида, посмотрела бумагу, которую ей протянул один, видимо, самый главный, пробежала ее глазами и приложила руку ко рту – жест, который Софья Сергеевна давно у Иды не видела и очень его испугалась.

– Проходите, – Ида показала на открытую дверь в комнату Софьи Сергеевны, где стоял большой семейный стол. Военные, все еще не снимая фуражек, вошли и отлаженно, по-армейски козырнули.

– Что происходит? – у Софьи Сергеевны захватило дух. – Что случилось?

– Нам нужен Незлобин Аркадий Андреевич, – сказал тот, что повыше.

– Он в кабинете, работает, – сказала Софья Сергеевна.

– Вызовите, – скомандовал он.

В комнате повисла осязаемая тишина, ни один звук, даже с улицы, не нарушил ее. Софье Сергеевне показалось, что она перестала дышать, сердце охватила странная тяжесть, словно чужая сильная рука сжала его, чтобы выжать до конца. Раздались шаги, на пороге показался Аркадий, спокойный, но все равно какой-то всклокоченный.

– Здравствуйте, товарищи! – сказал он чуть хрипло. – Чем обязан?

– Гражданин Незлобин Аркадий Андреевич? – спросил, вернее, констатировал тот, что повыше и поважнее. – Вот санкция на обыск и арест. Надо будет проехать для дачи показаний по делу о террористической группе врачей-убийц. Вы же знаете, что вашего начальника уже арестовали по этому делу. – Он протянул свернутую вчетверо бумажку. – Сейчас мы приступим к обыску, а вы, граждане, – обратился главный к Грише и Иде, – разойдитесь, пожалуйста, по комнатам. С вами побудут наши сотрудники. Приступайте, товарищи!

Тотчас стадо военных, стоящих гуртом в углу комнаты, рассредоточилось, получив приказ, и началась работа по изысканию вещественных доказательств и подозрительных документов, иными словами, обыск, всё начали перевертывать, вытряхивать, кидать, срывать, рассматривать и распаковывать.

Аркадий происходящему совсем не удивился, словно действительно давно был готов к этому визиту, даже облегченно вздохнул. Бегло прочитав постановление, только спросил:

– С вещами или как?

– С вещами.

– Жена может сложить необходимое?

– Да, конечно. Сейчас я ее верну, – сказал начальник, словно и над ней имел власть.

Ввели испуганную Иду, которая, чтобы не расплакаться, снова прижала руку ко рту.

– Аркаша… – Ида так и встала, не в силах двинуться.

– Собери, пожалуйста, самое необходимое, – просто и буднично попросил Аркадий, словно ехал на пару дней на дачу в Фили. – Белье, что-то теплое, сухари какие-нибудь или что там у тебя есть, документы. Если что сверх этого понадобится, потом передашь, давай, возьми себя в руки, все будет хорошо. – Аркадий был почему-то абсолютно спокоен. Ида вышла, а он подошел к матери, которая тяжело, по-старушечьи попыталась встать, опершись на ручки кресла, что было ей совершенно несвойственно. Возраст вдруг навалился на нее всей своей тяжестью, придавив физически, она это почувствовала. Коленки подогнулись, и она с размаху плюхнулась на сиденье.

– Аркаша, любимый. – Она беззвучно шевелила губами, хотя была уверена, что говорит громко и отчетливо.

Он подошел и встал перед ней на колени, взяв обе ее руки в свои.

– Послушай меня внимательно, – тихо, но четко сказал он. – Я скоро вернусь, очень скоро, я это точно знаю. Поэтому сиди и жди меня. Я вернусь.

Он говорил, глядя ей прямо в глаза, растворяясь в них, заглядывая внутрь, заговаривая то ли ее, чтоб дождалась, то ли себя, чтоб вернуться.

– Я знаю, что меня скоро освободят, не волнуйся, прошу тебя. – Он встал и обратился к военному: – Я могу попрощаться с семьей?

Начальник молча кивнул и отдал короткий приказ. В гостиную привели сына и внука, изолированных пока у себя в комнатах. Аркадий поднялся, подошел и обнял их обоих, крепко-крепко прижав к себе.

– Ты пока за старшего, береги всех. – Он поцеловал Григория.

Аркадий Андреевич оглядел комнату, стараясь запомнить детали и мелочи, которые могли бы потом мысленно согревать, – милые картинки и фотографии, без единой пылинки, начищенные до блеска, мама за ними ухаживала; старая люстра под потолком, с ангелами, Ампир Иваныч, называла ее прабабушка; тертый-перетертый диван, закрытый гобеленом, чтоб не показывал внутренности, но все равно еще жесткий, не проваливающийся, с целыми пружинами, уютный и родной. И бабочки, повсюду в комнате бабочки, словно летали, словно вечно здесь лето, легкость, воздушность и безмятежность. Аркаша снова наткнулся на мамин взгляд, какой-то опасливый и виноватый – ну не могла она справиться с тревогой, совсем не могла и тоже смотрела внимательно на сына и запоминала, черточку, морщинку, выражение глаз, молча, уже покорно, без надрыва. Они так и глядели друг на друга, пока не пришла Ида с мешком.

– Я вязаные носки положила, две пары на всякий случай, и белье теплое, – хрипло, стараясь, чтобы не дребезжал голос, произнесла она, протянув вещмешок мужу. Потом подошла и обняла его. Военные задвигали стульями, вставая.

– Пройдемте, гражданин, – только и сказали, до этого молча и сосредоточенно наблюдая за Аркадием.

Аркадий снова со всеми попрощался, снова обняв и поцеловав каждого, подставляясь наконец под материнское крещение и молитву.

Все вышли в прихожую его провожать. Разговоров особенно не было, слышилось только топтание у входа, звук упавшего с вешалки тяжелого пальто и снова объятия и глухое Идино рыдание. Аркадий вышел во двор вслед за двумя военными. Остальные разошлись по комнатам, и обыск продолжился. Софья Сергеевна пыталась потопить горе внутри себя и не дать ему вырваться наружу. Если Аркаша сказал, что вернется, значит, вернется, он все всегда знает наперед, видимо, дар какой-то. И с войны ведь пришел нетронутый, как обещал, хотя все время на передовой, в тыл ни разу не уезжал, даже когда возможность была. И сейчас, думала Софья Сергеевна, просто еще одно испытание, а так обязательно вернется, дело времени, убеждала она себя. Она гордо сидела в кресле пиковой дамой посреди гостиной, где в алькове стояла ее кровать, и бесстрастно следила за отлаженной работой военных. Один принялся за библиотеку. Он вытаскивал с полки книгу за книгой, ловко взмахивал ею, чтобы она, по-птичьи, как крылья, распушила страницы и сбросила, если есть, какой листок или вложенную записку. Другой ощупывал постель Софьи Сергеевны, скинув белье на пол. Подушки вызвали особый интерес, он долго и тщательно мял их обеими руками, как младенец титьку, в надежде выдавить оттуда хоть каплю молока. Но ничего враждебного и подозрительного, увы – на волю вылезали лишь одинокие гусиные перышки. Софья Сергеевна смотрела на него и думала, как может здоровый, крепкий, можно даже сказать, привлекательный мужик ежедневно копаться в старом чужом белье и обносках и считать это интересной работой? А что он жене рассказывает? Да, наверное, ничего, сама решила Софья Сергеевна, или стыдно, или по уставу не положено: копание в старушечьей постели – это разглашение государственной тайны. Она даже усмехнулась. Ну-ну, главное, чтоб подушки с матрасом не распорол, ирод, а то выбрасывать придется, а жалко. Вслед за перевернутой вверх дном постелью настал черед бабочек и картин. Сначала все рамы сняли со стен – вдруг под ними откроются маленькие стальные дверки сейфов – сколько рамочек, столько и дверок, а там валюта, оружие и антисоветчина? Но снова нет, разочарованный следопыт ничего такого не обнаружил, кроме припорошенных пылью следов от картин. Потом тщательно осмотрел сами картины и даже вскрыл наиболее ему подозрительную бабочку, крупную, пятнистую, и опять пусто. Зато бабочкина мумия, почуяв живой воздух, сразу отбросила разом все лапки, как только с рамочки было снято стеклышко. А через секунду отпало и крылышко. Видимо, человеческая атмосфера для бабочки была губительной. Софья Сергеевна возмутилась и попросила безобразничать поаккуратнее. Что любопытно, военный удивленно посмотрел на нее и извинился.

Обыск длился долго. Когда кто-то из домочадцев шел в туалет, к нему командировали надсмотрщика. Софья Сергеевна категорически отказалась идти справлять нужду под присмотром чужого мужика: «Что вы себе позволяете? Где это видано, чтобы пожилая женщина шла в туалет и чтобы на нее кто-то смотрел! Вы в своем уме? Покажите мне эти правила!» Она минут пять пыхтела, пытаясь вразумить и устыдить начальника, но он все бубнил: не положено да не положено. Наконец она добила его последним аргументом: «Мы что, в Америке живем? Это там, небось, за старухами в сортир молодые мужики ходят подсматривать! Стыд и позор! А у нас великая социалистическая страна! У нас такое не принято!»

Начальник, крякнув, отпустил ее в туалет одну, но дверь все же запирать не разрешил. Софья Сергеевна была рада – пусть маленькая, но победа!

Когда обыск наконец закончился и все ушли, семья, вернее ее остатки, собралась в гостиной посреди роскошного разгрома.

– Даже убирать ничего не хочу, сил нет, выпили без остатка, – вздохнула Софья Сергеевна.

– Я уберу все, мам, – к этому времени пришла Лиза и все переживала, что не смогла попрощаться с братом.

– Ничего, он сказал, что скоро вернется, – успокоила ее мать, – а он всегда знает. что говорит.

– Его и не должны были арестовывать, он же ученый, а не врач-практик, – заговорила Ида. – «Дело врачей» – одно, а Аркашина работа ведь никак с ним не связана, он же не лечил кремлевских. Наверное, какая-то ошибка…

– Ошибка, не ошибка, а главврача-то его взяли, – сказала Лиза. – И главное – люди такого уровня, не первые попавшиеся какие-нибудь. Видимо, заговор. Может, даже и международный.

– Ты о чем говоришь? – насупилась мать. – Ты считаешь, что Аркаша в заговоре участвовал?

– Ну что ты, мам, я про масштабы. Ты слышала, сколько врачей уже арестовали? Не одного-двух, десятки! Жданова, говорят, умертвили… Поверить трудно.

– А каждый человек должен своей головой думать, а не верить в то, что ему внедряют! Как врачи, профессора, столько жизней спасшие, присягу давшие, могут вот так вдруг объединиться и ни с того ни с сего начать убивать своих пациентов?! Ты думай! Это же нонсенс! – урезонивала Лизу Софья Сергеевна. – Антисемитская кампания это, не иначе, а зачем, никак не пойму.

– А где Иннокентий твой? – после паузы спросила Ида Лизу.

Та нервно глотнула, затеребила край скатерти:

– У него работа срочная, на дом даже взял, рецензию завтра сдавать в журнал, – заговорила она.

Ида фыркнула и пошла к себе в комнату убираться.

– Ты не тараторь, не надо, я ж не дура, из ума еще не выжила. Испугался, небось, за место свое директорское. Да-а-а, родственничек… Ничего, Лизок, я все понимаю. И ты как меж двух огней… – сказала Софья Сергеевна.

– Ты уж прости его, мам, – сказала Лиза, разглядывая пол, – что я могу сделать? Свои мозги в его голову ведь не вставишь. Так-то он неплохой человек, да больно боязливый, в последнее время все трясется, ночью спать перестал, все ждет, что приедут за ним. Чего, спрашиваю, боишься? Что ты такого сотворил? Ничего, говорит, просто страшно мне жить, каждый день в ожидании, как пытка. А если не возьмут тебя? Сколько еще ты бояться будешь? Как в страхе жить можно? А я и не живу, говорит, выживаю. Нет у него радости, мам. Работа интересная, с возможностями, семья хорошая, это я тебе правду говорю, любим мы его, а жизнь у него несчастная. Сидит дома, как бирюк, все ждет плохого. И не год, и не два, а почти всю жизнь. При его-то возможностях так существовать! Сердце кровью обливается! И дети все видят и понимают. Детей жалко, – Лиза шмыгнула носом и подсела к матери поближе, уткнувшись ей лицом в плечо. – Сережка большой, понятливый, а Майка-то… Подходит к нему вопрос какой задать, а он вроде как и не слышит ее голос, все прислушивается к тому, что за дверью или в голове у него… Тяжело ей, как без отца живет. Может, без отца и понятней бы было, а так она совсем растеряна. Учиться стала плохо, замкнулась в себе, молчит.

Лиза вдруг встрепенулась, поняв, что выплеснула на мать намного больше волнений, чем полагалось на день.

– Я все вижу, Лизок, только стараюсь лишний раз не бередить тебя, – сказала Софья Сергеевна, дотрагиваясь до щеки Лизы. – Болезнь это, думаю, болезненный страх. Бедная моя девочка… Я как знала, как знала, что у вас что-то не так!

– Ничего, мам, мы справимся. Только можно я к тебе буду Майку почаще присылать, чтоб ты ее отогревала? А то боюсь за нее.

– Конечно, дурочка ты моя, буду только рада, люблю вас очень. – Софья Сергеевна обеими руками взяла Лизину голову и крепко поцеловала ее в лоб. – Ничего, родная, выживем, проживем. Такую страшную войну прошли и сейчас прорвемся. Вот вернется Аркаша, и заживем…

Мать и дочь сидели, крепко обнявшись посреди разора, среди вывернутых вверх дном воспоминаний, книг, вещей, бабочек и призраков, отражаясь в старинном семейном зеркале, которое видело и не такое. Отражение в зеркале чуть вздрагивало и плыло, словно амальгама слегка плавилась и куда-то текла, унося с собой изображение. А вместе с изображением уплывали в темноту и звуки дома, и музыка, доносящаяся из радиоприемника, и бой часов, с каждым мгновением растворяясь в плотном сером тумане.

День седьмой

Аркадий Андреевич стоял у окна. Он курил в открытую форточку и выгонял дым наружу, смешно, по-подростковому, махая ладошкой, чтобы не учуяла мама. Ну да, курить ему нельзя, а кому можно? Хотя сам, конечно, понимал, что три пачки сигарет в день – это, несомненно, перебор.

В Москве был праздничный апрель, каких никогда еще нигде не случалось, только и разговоров было: «Гагарин», «Космос», «Поехали!». И с погодой в тот день повезло, и люди улыбаются, автомобили сигналят, особенный праздник какой-то. Даже Аркадий Андреевич чувствовал внутреннюю гордость, понимал, что и он причастен, не конкретно, конечно, но как представитель всего могучего советского народа, все-таки мы первые, обскакали американцев этих.

Закашлялась мама, и Аркадий Андреевич, выгнав весь дым, закрыл форточку на шпингалет и подошел к ее постели. Софья Сергеевна болела, артрит точил ее суставы, то чуть отпуская, то вгрызаясь с новой силой, раздувая до красноты колени и не давая возможности встать. Она теперь часто вспоминала бабушку, которая тоже маялась суставами, делала травяные припарки и прикладывала лопух и капусту, чтобы оттягивало боль в непогоду, но к старости и сама совсем расклеилась. Вроде и времени столько прошло с тех пор, а ничего спасительного от артрита так и не придумали, те же вечные капустные листья да лепешки из меда с мукой. Но Аркаша, слава богу, стал делать какие-то уколы, которые на время снимали воспаление и облегчали боль. Они были довольно едкими и болезненными, и Софья Сергеевна невообразимо морщилась, когда Аркадий медленно, вроде как растягивая удовольствие, вводил ей лекарство. А на вопрос «Что у тебя с лицом?» получал от нее неизменный ответ: «Простое еврейское лицо, не удивляйся».

– Проснулась? Ты как? Давай я тебе давление померю, – Аркадий Андреевич сел у кровати, поправив сползшее одеяло. Аппарат был наготове, Аркадий приладил манжет на руку и сосредоточенно стал нажимать на грушу. Потом вынул стетоскоп из ушей и улыбнулся. – Ну вот, всё хорошо!

– Так что ж ты мне не говоришь, сколько? Мне надо знать, это мое хозяйство, как-никак! – возмутилась Софья Сергеевна, с усилием повернулась на бок и попыталась сесть. Сил уже совсем не хватало.

– 140 на 85, для тебя вполне нормально. Давление давлением, а как ты сама себя чувствуешь? – спросил Аркадий.

– Довольно застойно. Очень устала от всего этого. Когда Лиза придет?

– Уже пришла, они с Идой на кухне готовят что-то. Гришка с Вовой и Майкой еще не вернулись – вся Москва гуляет, праздник все-таки, – дал полный отчет Аркадий.

– Майка одна пошла, без ухажеров? – поинтересовалась Софья Сергеевна.

– Не знаю, взрослая уже, пусть сама решает, что мы лезть будем, – сказал Аркадий.

– Ну ладно, разберется. А что там по телевизору? Включи, пожалуйста, – Софья Сергеевна надела очки и устроилась поудобнее в подушках.

Диктор торжественно вещал про подвиг, про первого советского человека в космосе, потом показали сурового Королева, потом Гагарина, потом жену Гагарина, в очочках, остроносенькую, и его двух маленьких дочек. Голос у Гагарина был приятный, тихий, держался он просто и спокойно.

– Посмотри, какая улыбка у него обаятельная, Аркаш, как много это значит! Какой естественный мальчик, ни капли наносного. Нравится он мне, настоящий!

– О, вы, я слышу, тут уже вовсю разговариваете! – на пороге появилась Лиза, незлобинской породы, рыжая, уже чуть в серебро и очень похожая на мать.

– Новый фартук, Лизок? – спросила мама.

– Ага, надела похвастаться, красивый? – Она моделью прошлась перед кроватью, демонстрируя синий фартук с аппликацией из разноцветных человечков, держащихся за руки, как на гирлянде.

– Шикарный! Просто блеск! А где с домиками, мой любимый? – спросила Софья Сергеевна.

– Я его Клавдии подарила, когда она в гости приходила, помнишь, на той неделе? Ей приглянулся, я и отдала. Еще нашью, не волнуйся, это ж мне в радость!

– Как будто тебе на работе дел не хватает, – удивилась мать. – Как ты еще на шитье время выкраиваешь?

– Вот именно, выкраиваю и шью. На работе ж одни опыты да бумажки, а я рукоделить люблю, ты же знаешь, мам! Ну ладно, тебе чаю налить или обедать сразу будешь? Уже почти всё готово, – сказала Лизавета.

– А что вы там наготовили? Сегодня ж праздник большой!

– Ида пирог с капустой поставила. Борщ и жаркое с картошкой и черносливом, чем плохо?

– Кто ж говорит, что плохо, – ответил Аркадий. – Надо еще вина купить, отмечать так отмечать!

– Есть у нас бутылочка, не волнуйся, у нас же стратегические запасы! – Лиза уже открыла резные дверцы старинного буфета и стала чем-то звякать. Вынув часть банок с запасами на пол, она потянулась куда-то вглубь, словно собираясь влезть в нору, и вынула оттуда бутылку «Ахашени».

– Ну вот, я же говорила! – обрадовалась Лиза.

Аромат пирогов уже заполнял комнату, с силой проникая в ноздри и будоража еще не проснувшийся с завтрака голод, который постепенно начинал о себе напоминать.

– У меня все готово! – сказала Ида с порога. – Скоро наши голодающие придут, раздвигайте стол, будем сегодня обедать в гостиной! – дала она указания и вновь исчезла на кухне.

Лиза с Аркашей сразу засуетились – Аркадий вынул из-за буфета специальную вставную панель для увеличения стола, стал пыхтеть над ним, тот недолго сопротивлялся и наконец разъехался. Сразу стал солидным и значительным, а когда Лиза прикрыла его большой льняной скатертью, то к чувству голода сразу присоединилось и праздничное настроение. Тарелки, кузнецовские, фамильные, сохраненные, хоть чуть и уменьшившиеся количеством за сто лет, были тоже вынуты на свет божий из недр буфета. Лиза выдвинула супницу, чуть колеблясь – надо – не надо, не любила она супницы, лишняя вещь какая-то, места много занимает, да и суп в ней моментально остывает. Покрутила ее, подвигала, будто примериваясь, но вытащила тоже, пусть красиво будет. Блюдо огромное с верхней буфетной полки, чуть позвякивая, вытянула, с маленький аэродром, для пирога, чтоб лежал во всей красе, а не пирамидкой на простой тарелке, раскрошившись и потеряв внушительность и солидность. Вся посуда, наконец, была перенесена и расставлена на столе, Лиза перестала суетиться в гостиной и пошла на кухню.

Софья Сергеевна села, собравшись с духом и силами, поставила по одной распухшие ноги на пол и застыла, привыкая к новому положению тела. Боль стекла вниз, ноги запульсировали, проталкивая уставшую кровь к ступням. Посидев минут пять и морально подготовившись к переходу к столу, она наконец решилась, вставила ноги в растоптанные теплые тапки, жившие с ней вот уже лет пять и сказала, улыбнувшись: – Ноженьки как в божьих ручках. Аркаш, пойдем, отведи меня, пожалуйста, сяду к столу, – позвала Софья Сергеевна сына. Он подал ей обе руки и поднял, прижав к себе, чтобы она обрела равновесие. Мать снова закрыла глаза, прислушиваясь к себе. Шаг, еще шаг и гримаса боли – Софье Андреевне казалось, что так должна была передвигаться Русалочка, когда ее только-только превратили в человека. «Бедняжка, как же она мучилась, наверное», – вдруг пожалела она ее.

Дорога от кровати до стола далась непросто, но Аркаша всегда настаивал на том, чтобы Софья Сергеевна двигалась, хоть немного, но обязательно каждый день, без этого никак, ни одно лекарство не поможет так, как движение. Она села за стол, и Аркадий выдал ей положенные таблетки.

– У меня такое ощущение, что мне дают все лекарства, которые мне прописали с самого детства.

– Ну что ты, мама, не так уж много ты принимаешь, это лишь самое необходимое, – улыбнулся Аркадий. – Садись поудобней, откидывайся.

– Откидываться мне еще рано! – улыбнулась Софья Сергеевна.

– Ну и шутки у тебя, ей-богу! – Аркаша восхищался маминым чувством юмора.

Зазвонили в дверь – видимо, с гуляний пришли ребята с Майей.

Женщины заходили туда-сюда с блюдами, начали накрывать на стол, а Софья Сергеевна расставляла еду по своему разумению – пирог в самом центре, не каждый день в семье пекутся пироги, только по праздникам, рядом красивая вместительная супница, на целое ведро борща, с гордо торчащим половником, хлеб на салфетке, масло, селедка с лучком и картошкой.

– Аркаш, можно тебя на минуточку? – в комнату заглянула Ида.

Аркадий вышел, оставив Софью Сергеевну вносить последние штрихи в расстановку блюд на праздничном столе. Она несколько раз уже меняла положение хлебницы, щупала супницу – не остыл ли борщ, перемешивала ложечкой сметану, выстраивала по одной линии фужеры, чтоб как на военном параде. Селедку не трогала, боялась запачкаться, руки потом не отмоешь. Еще раз оглядела стол: когда еды достаточно, пьяных никогда не будет, и еще важно всегда правильно подбирать размер рюмок, так ее еще бабушка научила. Потом снова потрогала супницу.

– Аркаш, где все? Что вы меня бросили? Борщ стынет! – крикнула наконец Софья Сергеевна.

Аркадий появился, но не сразу, будто был занят чем-то важным и его оторвали. Он выглядел сильно растерянным и даже немного взволнованным.

– Там такое дело, мам… Зинаида приехала.

– Зинаида? Господи, зачем? – всполошилась Софья Сергеевна. – Позови ее сюда!

– Не надо, она не в духе, мы сами все решим, тебе совсем ни к чему волноваться, – Аркадий попытался успокоить мать, но та настаивала на своем:

– Аркадий! Не надо меня отгораживать от жизни. Если я лежу, это еще совсем не значит, что я ничего не чувствую и не понимаю. Позови всех сюда, и мы поговорим. Зачем шушукаться за моей спиной? Меня не надо заслонять от проблем. Я должна быть в курсе семейных дел, как ты этого не понимаешь!

Аркадий Андреевич вздохнул и вышел в прихожую. Софья Сергеевна еще раз машинально пощупала супницу, но борщ безвозвратно уже остыл. «Придется снова греть», – некстати подумала она.

Дверь открылась, и в комнату, вроде как с опаской, сначала вошел удивленный, скорее даже ошарашенный Володя, крупный, кажущийся намного старше своих десятилетних ровесников, за ним Григорий, отсекающий сына от нежелательного контакта с совершенно чужой для него женщиной, собственной матерью, давно его бросившей. Потом расстроенная Майя и, наконец, Зинаида. За ними – Аркадий с Идой и Лиза, которая плотно закрыла за собой дверь, словно там были еще желающие поучаствовать в семейном разговоре.

Зинаида, Володина мать, отошла чуть поодаль, встав лицом ко всем, как на суде, готовая нападать и защищаться, плакать, скандалить, просить, умолять и добиваться своего. Ее довольно мощный зад отражался в зеркале, она стояла устойчиво и нерушимо, заняв плацдарм, с которого хорошо просматривался многочисленный вражеский лагерь бывших родственников. Боевые химические кудри вились до плеч, руки беспокойно шарили по бокам. Даже по отражению сзади было видно, что есть в ней какая-то тупая насупленность и озабоченность. Ее сын сел на кровать к прабабушке в надежде именно там, рядом с ней, найти защиту.

– Здравствуй, Зина, – первой начала Софья Сергеевна. – Давно ты у нас что-то не показывалась, больше девяти лет уже. Случилось что? Понадобились?

Софья Сергеевна старалась звучать как можно более спокойно, чтобы задать разговору нужный ход, без злобы и раздражения, а так, вполне буднично и бытово, вроде как обычное дело, вышла мамка за порог и вернулась через девять лет. Голос все равно немного дрожал, хотя слышал это только Аркадий.

– Я за сыном, – просто ответила Зина, будто пришла в магазин купить чего-нибудь к обеду.

Она сильно изменилась за эти годы. Расплылась, обабилась, хотя была еще совсем не в годах, сильно подурнела. Раньше в ней была какая-то интересность и авантюрность, быстрота, смешливость и звонкость. И коса до пояса, и глаз с хитрецой, и ловкость в движениях, и смех, такой заразительный и необычный, что Гриша влюбился тогда, в вагоне метро на «Маяковке», именно в смех, не видя еще саму девушку. Смех был очень музыкальный, словно играли на волшебном инструменте, и в то же время совсем естественный, не наигранный, а льющийся из души. А потом оказалось, что душа-то трухлявая. Поначалу всё было как у людей: и свадьба шумная, и комната отдельная, и без скандалов, и забеременела Зина почти сразу. Но как Вовку родила, сразу решила, что долг свой природный отдала, хватит. Кормить отказалась, грудь перевязала, сына около года потютюшкала да и решила, что всё, достаточно. Стала Вовку чаще оставлять на мужа и уходить куда-то якобы в поисках работы. Вела себя странно, словно покосилось внутри у нее что-то, оборвалось с рождением этого ребенка, надломилось. Вылезли наружу скрытые повадки, припрятанные до случая. Чаще молчать стала, думала о чем-то своем, а смех ее распрекрасный и вовсе перестал слышаться. Однажды вообще не вернулась домой. День ее не было, два, неделю. Гриша забегал по милициям, больницам и моргам в поисках Зинаиды, когда, наконец, она прислала домой дней через десять немногословную телеграмму: «Уехала в Ленинград тчк не вернусь тчк Зина».

Но вот вернулась.

– Я за сыном, – повторила Зинаида. – Добром не отдадите, судом отобью.

– Ты хоть помнишь, как сына-то зовут? – спросил Гриша. – Вроде матерью называешься.

– Да уж конечно, другой мамки у него не будет, это правда. Пожил с вами, теперь мой черед. Нужен он мне, люблю я его!

– Так нужен или люблю? – спросил Аркадий Андреевич.

– А вы к словам, товарищ, не цепляйтесь, – огрызнулась Зинаида. – Люблю, он мне сын родной. Нужен, скрывать не стану. Надо хозяйство поднимать. Под Псковом дом у меня. Одна не справляюсь, а у меня две дочки еще, близняшки.

– Так ты сына в батраки, что ли, зовешь? – сказала Софья Сергеевна. – Сама и спроси его, вот он тут, знакомься. Володей звать. – Она тронула Вову за руку и вывела из-за своей кровати. – Вот, Вовочка, это мама твоя, Зина. Ты большой уже, скажи, хочешь ли поехать к ней жить?

Володя поджал губы, словно от обиды, и снова сел на кровать рядом с прабабушкой, вдруг совсем по-детски обхватив ее и прижавшись к ней всем телом.

– Не отдавай меня никому, ну пожалуйста, не отдавай. Я буду себя хорошо вести, обещаю, – шептал он ей, всхлипывая.

– Зина, ты слышала? Ребенок не хочет, – сказала Ида. – Ты думала, что можно так прийти, забрать человека, будто он игрушка ненужная? Как тебе такое в голову пришло? Или научил кто?

– В любом случае, ты его спросила, он тебе ответил, – произнес Григорий. – Хозяйство поднимать мужика найди, а не сына десятилетнего пользуй. Не отдам, даже не мечтай. Что вообще за странный разговор? Будто ты нам в долг дала, а теперь его отдавать пора! Ты в своем уме?

– А я свои материнские права знаю и право имею! – взбудоражилась Зина. – Я предупредить вас хотела, что сына все равно отберу, по судам затаскаю, но своего добьюсь! Он мой, законный!

– Шла бы ты, Зинаида, тошно тебя слушать! – произнес Аркадий Андреевич, открывая дверь из комнаты в прихожую, будто стараясь выветрить застоявшийся воздух. – Разговор, как говорится, не пошел. Зря ты глупость эту бессмысленную затеяла. Сын и не знает тебя, не видел за эти девять лет ни разу! Ты думала, придешь, и тебе сразу ребенка на поводке отдадут? Как была дурная башка, так и осталась, уж извини меня.

Зина метнула колючий взгляд на Аркадия Андреевича, сделала несколько шагов от зеркала в сторону двери и вдруг бросилась к сыну и с шумом плюхнулась перед ним на колени:

– Сыночка, милый! Неужели ты меня совсем не помнишь? – Володя вздрогнул и отодвинулся от нее. – Я же мама твоя родная! Вспомни! Поедем со мной! Там хорошо, речка, ребята рыбачить научат, за грибами ходить будем. – Она цеплялась за него, обирала что-то на его кофте, отряхивала какие-то невидимые крошки со штанов и по-собачьи заглядывала в глаза. – Я ж души в тебе не чаю!

– Ну, хватит, Зин, хватит. Чтобы души не чаять, надо ее как минимум иметь, – сказала Софья Сергеевна. – Ты мне мальчишку совсем напугала, дрожит весь. И ведешь себя по-глупому. Он ведь не знает тебя, не знаком. Как пропала тогда, так Вова и лишился матери. А Гриша его выхаживал, когда тот болел, растил и любил. И за себя и за тебя. Зачем ты сейчас пришла? На что надеялась? Давай без скандала разойдемся. Ты к дочкам в Псков свой, а мы уж тут как-нибудь. Чужие мы тебе, совсем чужие.

– Чужие, точно, чужие! – вспыхнула снова Зина. – Вот и не стану я у чужих сына родного оставлять! Слышите? Не стану! По суду отберу! Наш советский суд во всем разберется! Он не даст мать в обиду! Попляшете еще у меня!

– Уходи! Слышишь? Уходи! – Григорий вплотную подошел к Зинаиде и прошипел ей прямо в лицо: – Чтобы я о тебе больше никогда не слышал! Никогда! А сына не отдам! И точка!

Он шел на нее спокойно и жутко, оттесняя к двери, шел, надвигаясь, как грозовая туча, от которой невозможно спрятаться, шел, как на врага, который захотел отобрать сына. Наконец он протолкнул ее в прихожую, как пробку в бутылку. Остальные сразу засуетились и пошли за ними. Софья Сергеевна осталась вдвоем с Володей.

– Ничего, Вовочка, не бойся, не отдадим мы тебя никому. Зато маму хоть увидел. Хорошая она у тебя, непутевая просто. Какую ни есть, мать всегда любить надо, – спокойно говорила Софья Сергеевна сильно испуганному правнуку.

– А зачем тогда она меня бросила? Разве хорошо это, детей бросать? – всхлипнул Володя.

– Нехорошо, конечно, что уж тут скажешь, – вздохнула Софья Сергеевна. – Но, значит, обстоятельства у нее так сложились, мы ж всего не знаем и осуждать не можем. Ты, главное, помни, что она твоя мама.

– Никакая не мама, баба Ида моя мама, Лиза моя мама, ты моя мама, Майка тоже мама. У меня много мам, мне новых не нужно, – бурчал Володя.

– Ладно, милый, не переживай, всё хорошо. Ты проголодался? Как погуляли-то? – Софья Сергеевна старалась перевести разговор на другую тему.

– Хорошо! На Красную площадь ходили. Наро-о-о-оду там! Никогда столько не видел! Все кричат, поют! Даже обнимаются! Довольные все! Вечером, наверное, салют будет, обещали! – Вовка рассказывал громко, немного восторженно, словно на уроке отвечал домашнее задание, которое выучил на отлично. – Мы же первые в космосе, бабуль! Первые! Ты понимаешь, какие мы великие молодцы? Мы, наверное, теперь самые главные в мире!

– Как же не понять? Понимаю и горжусь очень!

– А скоро на Луну полетим! А потом на Марс! Я теперь знаю, кем стану, когда вырасту, – космонавтом! – Вовка подбежал к зеркалу и начал скороговоркой говорить: «Внимание-внимание! Работают все радиостанции Советского Союза! Важное сообщение! Важное сообщение! Сегодня в 10 часов 15 минут по московскому времени совершил посадку советский космический корабль «Красная звезда» с человеком на борту! Этот человек – капитан корабля Владимир Григорьевич Незлобин, который живет в Москве, в Малом Власьевском переулке. Он жив-здоров и передает привет всем своим родным!»

День восьмой

После ухода Софьи Сергеевны прошло уже пять лет. Ее не стало в конце 1968-го, отболела, отстрадала, тихо уснула, устала, наверное. Последние несколько лет совсем не вставала. Она то вдруг заговаривалась и срочно просила прислать за ней Андрея Николаевича, то вдруг вспоминала всё, обращалась к родным по имени и смотрела на всех грустными глазами.

Через год после ее ухода дом капитально отремонтировали – Софья Сергеевна не любила перемен, а что касалось дома, даже в хорошие годы могла согласиться только на замену обоев или занавесок, все остальное ее сильно расстраивало. «Дух уходит, дух, ну как можно панели эти деревянные убрать или лесенку заменить? На века ведь сделано, тут вся наша семья ходила, а мы возьмем и все разрушим, не дело это…» Младшие поколения ее не понимали, но от любви и уважения подчинялись беспрекословно. Потом, отплакав и выждав, домик все-таки решили обновить. Долго думали, что из обстановки оставить. Мебель была вся антикварная, десятилетиями пользованная и давно полностью или частично пришедшая в негодность. Ценности, как казалось внукам, эти деревяшки красного дерева не представляли, крученые тонетовские стулья с облезлыми сиденьями были какие-то легкомысленные, неосновательные и совсем не модные, жесткие, без обивки, поэтому за всей этой рухлядью приехал грузовик и вывез груду разномастного старья куда-то на свалку. Зеркало трогать не собирались, о нем даже и не думали, когда хотели избавиться от старой мебели. Зеркало, можно сказать, и мебелью не было, а считалось вроде как членом семьи. Комната, где оно стояло и теперь уже никто не жил, сильно обновилась, хотя Ампир Иваныч – люстра в стиле ампир, так и осталась освещать незлобинскую жизнь. Зеркало теперь переехало в бабушкин закуток и встало в угол, срезая его и отражая целиком всю комнату. На самом видном месте устроился книжный шкаф с прозрачными дверцами, а напротив – жирно отполированный сервант на ножках, за стеклянными дверцами которого красовались, как на выставке достижений народного хозяйства, фужеры и вазы чешского хрусталя да остатки кузнецовского сервиза. У серванта уселись два низких современных кресла с довольно ядовитой оранжевой обивкой. Вылезти из них было непросто, и никто их в семье не любил, купили так, чтобы идти в ногу со временем. На журнальном столике, тоже густо отполированном, стояла статуэтка молодой Анны Ахматовой в шикарной красно-оранжевой ниспадающей шали. Фигурка была достаточно редкой, еще первого выпуска ЛФЗ 1924 года, и чудом сохранившаяся во время войны. С двух сторон Ахматова была зажата для страховки книжками – ножки у столика были тонкими и шаткими, но место это на виду было самым выигрышным, больше никуда высокая Анна Андреевна не влезала. У столика на полу лежал полосатый палас, не ковер, а именно палас, безворсовый, толстый, почти деревенский – новое веяние в оформлении интерьеров. По паласу ступали осторожно, а на самом деле старались и вовсе обходить его стороной – не из боязни испачкать, а чтобы не поскользнуться. Он нагло ездил по паркету и был абсолютно непредсказуем. Уголок с креслами для отдыха хоть и был по тем временам стильным, но удобством совсем не отличался и смотрелся безжизненно, как на витрине магазина. Комнату оклеили обоями, мелкие коричневые розочки довольно нахально смотрелись на белом фоне и издалека выглядели как полчища насекомых, выстроенных в ряд и готовящихся к войне. Обои были модными, на пленке и самоклеящимися. Достать их было сложно, но Аркадий Андреевич куда-то позвонил и купил, даже на дом привезли в достаточном количестве. Продавались они в Москве только одной этой расцветки и очень часто розочки эти близнецовые на клейких обоях можно было встретить в квартирах у знакомых. Остальные насекомые со стен незлобинской гостиной исчезли – бабочек, старых, пыльных и ветхих, собрали вместе, связали и сложили где-то в кладовке на втором этаже, где вещи годами вылеживались, прежде чем быть выброшенными насовсем. О прошлой жизни напоминали еще картины, которые, надо сказать, совершенно не подходили под обстановку и смотрелись темными мрачными пятнами среди яркого новомодного веселья. Но дорогое наследство, как и зеркало, вросло в семью и считалось неотъемлемой ее частью.


Один из осенних дней 1974 года начинался немного суматошно. Егор, давнишний Майкин жених, никак не решающийся сделать заключительный шаг в отношениях, пригласил всех на премьеру в Московский театр имени Ленинского комсомола. Работал он там декоратором, можно сказать художником, и считал свою профессию величественной и не совсем земной. Держал Майю в курсе театральных новостей, сначала много рассказывал про Эфроса, потом вдруг про его увольнение и перевод в театр на Малой Бронной. И вот в Ленком пришел новый и многообещающий режиссер, совсем не как все, Захаров, и о нем сразу заговорили, заломились в театр. На новую захаровскую премьеру – «Тиля» – хотела попасть вся Москва, и два билета по блату досталось Незлобиным – Майе с мамой и самому Егору, конечно, который решил побыть с невестой в зале, а не сидеть, как обычно, на галерке рядом с осветителем. Старшие, Аркадий Андреевич с Идой Васильевной, отдыхали на даче, Гриша был весь в работе и никогда еще домой к семи не возвращался, а Сережа театр не любил, да и жил отдельно.

Две счастливицы, Елизавета Андреевна и Майя собирались на премьеру в театр. Егор должен был за ними заехать, Елизавета Андреевна просила пораньше, за час хотя бы, чтобы хватило времени и доехать, и переобуться, и программку купить, и на фотографии артистов в фойе полюбоваться. Идти так идти, недаром это называется поход в театр! Поход! Все солидно и весомо! Еще и цветы надо бы купить, хотя актеры были молоды и совсем не знамениты, рано цветами баловать, решила Елизавета Андреевна. И хоть в возраст вступила она совсем пенсионный, врачом была заслуженным, работала и консультировала на кафедре медицинского института, опыт имела огромный, и волшебным образом находила выходы из тяжелых ситуаций у пациентов, которые страдали давнишними аллергическими реакциями на жизнь.

В прихожей зазвонил телефон, и Елизавета Андреевна попросила Майю ответить, сама не могла, сооружала пучок из вечно непослушных волос. Они, как и у всех женщин в семье, были когда-то рыжими, но утратили теперь яркость и заметно посерели, хотя хна и делала свое дело, пытаясь вернуть им былой цвет.

– Мама, это тебя, Клавдия! – крикнула Майя, продолжая докрашивать ресницы.

Елизавета Андреевна подошла к телефону, стоящему на маленьком столике рядом с креслом.

– Клавдюша, здравствуй! – еще не слушая, сказала Елизавета Андреевна. – У тебя что-то срочное? Мы с Маюлей в театр опаздываем!

– Лизонька, спасай! – закричала Клавдия в телефон. – Мишка не дышит! Я вызвала «Скорую», но они не едут! Мишку спасай, Мишку! Умоляю, спаси!

Клавдия билась в панике, и паника эта предательски захлестывала Елизавету. Одно дело лечить чужих детей, совсем другое – своих, любимых и знакомых. Мишка был Клавдюхиным внуком, милейшим и смышленым шестилетним парнишкой, которого Клавдюха воспитывала сама – дочь ее, рожденная уже от второго брака, сидела за экономическое преступление, а точнее, за растрату, и сына своего не видела уже четыре года. Мишка был астматиком, приступы случались хоть и редко, но проходили так мощно, что каждый раз вставал вопрос о жизни и смерти. Елизавета хорошо изучила Мишкину астму, коварную и непредсказуемую, но неизвестно из-за чего вдруг расцветающую. После долгой и упорной борьбы с приступом Мишка долго оклемывался, бледный и голуболицый, подсоединенный к кислородной подушке.

– Он погибает! Понимаешь? Он задыхается! – кричала Клавдия в трубку, и слышно ее было во всей прихожей, а то и во всем доме. – Пожалуйста, спаси! Только ты можешь! Только ты!

– Быстро успокойся! Не ори! Ты пугаешь Мишку! – вдруг гаркнула Елизавета. – Сейчас приду! Разговаривай с ним, дай эуфиллин и кислород, я бегу!

Елизавета Андреевна бросила трубку и прокричала Майе:

– Майка, я к Клавдии, в театр не пойду!

– Все так плохо? – спросила Майя, заранее зная ответ.

– Некогда, идите без меня! Расскажешь потом про спектакль! – И Елизавета Андреевна, схватив свой чемоданчик, выбежала за дверь, на ходу надевая пальто.


Вернулась она часа через три, додержав Мишку до приезда «Скорой» и отправив его в реанимацию Филатовской. Приступ был тяжелым и беспросветным, парень хватал ртом воздух, не в силах полностью его вытолкнуть из легких. Клавдия причитала над внуком, рыдала, мешалась под ногами, но Елизавета не гнала ее, понимала, что Мишка для нее значит. Когда наконец состояние его стабилизировалось и его подключили к необходимым аппаратам в реанимации, Елизавета Андреевна ушла, оставив Клавдию в приемном покое.

– Я буду здесь ночевать! И не уговаривай меня! – Клавдия решительно устроилась на одиноком стуле рядом с дверью, на которой было безоговорочно написано: «Посторонним вход воспрещен!»


Спектакль уже давно начался, зрители восторженно хлопали глазами, слушая, как по-настоящему пел молодой актер Караченцов, обнажая крупные редкие и какие-то радостные зубы.

Идти в театр было уже глупо, лучше потом еще у Егора попрошу билеты и сама схожу, решила Елизавета Андреевна.

Она открыла входную дверь и поёжилась – ее чуть не сдул сквозняк, словно в квартире разом открылись все окна. Елизавета Андреевна включила свет в прихожей и услышала, как в гостиной что-то упало.

– Кто здесь? – Голос ее был чуть надломлен.

Она сделала еще несколько шагов к комнате и увидела в зеркале чей-то силуэт, пугаться у нее не было сил, и она включила свет в гостиной.

Около стенки с передвижниками стоял тщедушный человечек, весь какой-то мелкий и незначительный, с микроскопическими чертами лица и глупой улыбкой нашкодившего подростка. Почти все рамы зияли пустотой, а аккуратно вырезанные из них картины были свернуты в один рулон. Человечек работал над Шишкиным, тщательно вырезая его еловый лес из родной рамы. Окно у зеркала было открыто, занавески шевелились на осеннем ветру, но Елизавета Андреевна холода не почувствовала, ее вдруг сковал безумный страх, она почуяла, что может сейчас произойти. Маленький человечек пришел в себя от неожиданности и все с той же мерзенькой улыбочкой стал медленно и неотвратимо подходить к Елизавете Андреевне.

– Тише, хозяйка, тише, не шебурши… – Голос этот воровской оказался таким же мелким, как и он сам, высоким, незначительным и каким-то удушливым. – Ну что ж ты меня увидела-то, зачем пришла так рано? Спектакль не понравился?.. – Он говорил монотонно и все приближался и приближался.

Елизавета Андреевна теперь точно поняла, что именно сейчас ее не станет, что теперь уже точно всё. Убежать она не сможет, кричать бесполезно, отбиваться не по силам.

– Забирайте, что вам надо, и уходите, – четко сказала она. – Я никому ничего не скажу и в милицию не заявлю. Обещаю.

– Как тут не поверить, хозяйка. – Человечек подошел вплотную и вдруг быстро резанул ее по шее остроконечным ножом, который припас для картин. Черное платье Елизаветы Андреевны цвет не изменило, просто впитало кровь, которая толчками выливалась из дырявого горла. Она тяжело рухнула на колени и завалилась назад, подломив ноги и ничего уже не видя и не ощущая. Глаза уставились на Ампир Иваныча и стали довольно быстро стекленеть, теряя жизнь и глубину. Человечек вытер о ее живот нож и спокойно пошел с улыбкой дальше вырезать передвижников из рам. Их оставалось совсем немного.

Занавеска колыхалась на ветру, то прикрывая Елизаветино отражение в зеркале, то целиком закрывая. Она лежала неудобно, не по-человечьи, глядя вверх удивленными, теперь уже совсем мертвыми глазами на старинную люстру в стиле ампир.

Человечек тщательно скатал бесценные картины в рулон, завернул их в газету с портретом дорогого Леонида Ильича Брежнева, огляделся, все ли оставил в порядке, и выключил в комнате свет, аккуратно переступив через Елизавету Андреевну. На мгновение замешкался, прикидывая, видимо, как выходить – через окно, как пришел, или интеллигентно, через дверь. Решив наконец, снова переступил через тело, подошел к окну, чтобы тщательно его закрыть, и дернулся, испугавшись своего отражения в зеркале. В темноте, при далеком отсвете уличных фонарей, лицо его было искажено и страшно, как на портрете Дориана Грея. Человечек отвернулся, мотнул головой и, высоко и неестественно поднимая колени, чтобы не споткнуться в темноте, быстро пошел к выходу.

Зеркало буднично взирало на комнату, глядя, как бурое пятно расползается вокруг Елизаветы и впитывается в модный палас, но остатки жизни все еще теплятся в этом неестественно лежащем теле на полу, совсем невесомо, совсем чуть-чуть. И все, и маленький легчайший сгусток, словно парашютик одуванчика, поднялся над бывшей хозяйкой и снова неведомо откуда взявшимся сквозняком качнулся и поплыл в сторону зеркала. И еще один порыв ветерка, и парашютик, соприкоснувшись с ледяной зеркальной поверхностью, исчез… Зеркало пошло еле заметной рябью, словно в пруд со стоячей водой бросили мелкий камешек, побеспокоилось немного и тотчас улеглось, поглотив очередную душу.

День девятый

Собака – ее почему-то назвали Барбариской, пока еще сучий щенок, только начинающий быть подростком, вдруг увидела свое отражение в зеркале. Она повернула голову набок, собрала брови и вздыбила уши, которые хоть и продолжали висеть, но придавали морде настороженно-заинтересованный вид. Шерсть на загривке поднялась – собака не ожидала на вверенной ей территории увидеть посторонних. Она сделала стойку, почуяв добычу, ведь была настоящей охотничьей, и все эти навыки и инстинкты плавали у нее в крови, накопленные целой историей рода. Собака в зеркале сделала то же самое и вообще показалась Барбариске слишком агрессивной для первого знакомства. Но, втянув воздух, псина ничего не почувствовала – ни посторонних запахов, ни враждебного настроя, ни каких-то особых феромонов, если таковые и были, ни-че-го. Пахло лежалым ковром, который сколько лет уже не выветривался после магазина, пылью на подоконниках, старыми книжками, тоже пыльными, как их ни пылесось, нотками крайне неприятного цитрусового аромата духов, которыми пользовалась хозяйка Майя. Барбариска не переносила все эти апельсины и лимоны, но сказать об этом никак не могла и понуро уходила к себе на место, когда Майя собиралась на выход и от души брызгалась этими щекочущими нос померанцами.

Было позднее утро, дом опустел и затих. У девчонок, Володиных дочек, вовсю уже шли уроки, Майка была на работе, а сам Володя поехал на дачу к родителям. День как день, ничего особенного. Собака отвернулась от зеркала, больше не чувствуя в нем угрозы. Она подошла к двери комнаты, высунула нос на лестницу и, втянув в себя воздух, ощутила что-то другое. Не то чтобы один только запах, нет, что-то еще. Наверху в комнате чуть слышно разговаривали. Женский голос журчал, переливаясь, иногда превращаясь в смех, и снова затихал. Сверху пахло чем-то важным, но еще не испытанным, очень значимым, каким-то жизненно необходимым, Барбариска даже фыркнула, напитавшись этим воздухом, шедшим со второго этажа. Она интуитивно знала, что там происходит, но подсознательно чувствовала, что так могут пахнуть и неприятности, у них ведь тоже был свой вполне конкретный запах. Она отвернулась и посмотрела в сторону кухни. Идти туда совсем не хотелось, Майя вчера мариновала огурцы, и едкий запах уксуса все еще стелился по полу и отбивал все другие кухонные ароматы. Барбариска пошла к себе на место, легла и озабоченно вздохнула.

Минут через двадцать наверху открылась дверь, и лестница заскрипела под тяжестью шагов. Егор, муж Майи, спускался, застегивая на ходу штаны. Он особо не торопился, прикурил сигарету, потрепал Барбариску и вышел во двор. Через мгновение на лестнице появилась Лена, Володина жена, вполне еще молодая, ладненькая и прехорошенькая. Она подбежала к большому зеркалу в комнате и внимательно себя оглядела, потом поправила волосы, натянула свитерок на джинсы и лукаво улыбнулась. У них давно уже были отношения с Егором, средненьким, как с годами выяснилось, художником и человеком каким-то дырявым, с двойным дном и ненадежным. Ленку он совратил несколько лет назад, когда втайне ото всех позвал к себе в студию попозировать – дома пока никому не говори, сделаю портрет, и потом подаришь мужу на день рождения, сказал тогда. Портрет даже и не начал, как ввел в студию, так и набросился на натурщицу, молча и неотвратимо. Ленка не очень-то и сопротивлялась, Егор давно на нее посматривал и, хоть был много старше, чем-то очень ее заинтересовал, какой-то таинственностью, экстравагантностью, немногословностью. Володю, мужа, она любила, но кровь требовала разгона, и Ленка с радостью пустилась во все тяжкие, при этом тщательно выверяя свои шаги и совершенно не желая нарушать семейное спокойствие. Егора эта ситуация тоже вполне устраивала, даже на стороне никого искать не приходилось, все удовольствия в соседней комнате.

Жила большая семья до сих пор в одном доме, хотя совсем уже старенькие Аркадий и Ида давно съехали на дачу в Пахру, которую купили еще в середине прошлого века, когда Москва разрасталась и фамильный дом в Филях был снесен при прокладке нового городского района. Старики на Пахре давно прижились, обосновавшись там среди писателей и актеров. Компания дачников собралась преинтересная, и Аркадий Андреевич с Аделаидой Васильевной органично влились в творческий коллектив, участвуя в местных театральных постановках, коллективных чтениях Булгакова и Платонова, домашних концертах и прочих дегустациях наливок по семейным рецептам и летних шашлыках. В Москву они не рвались, заманить их можно было только большим семейным торжеством или важным событием, звали в основном к себе, в выходные стол был накрыт и ждал детей-внуков. Дом на Малом Власьевском так и оставался на их попечении, никто на него и не посягал.

Гриша, сын Аркадия Андреевича, перебрался давно в Германию, женившись на переводчице по имени Хайнрике, с которой познакомился на каком-то ежегодном медицинском симпозиуме. Боялся-боялся всю жизнь смотреть на женщин после юношеской неудачи с кратковременной женой, с Зинаидой, а тут вдруг запал на строгую и неулыбчивую немку, простую учительницу русского в каком-то провинциальном баварском университете, иногда подрабатывающую переводчиком на конференциях. Красотой немка не отличалась, была очень проста лицом – глазки как глазки, цвет под очками не разберешь, нос как нос, с норовистыми, как у кобылки, ноздрями, губы тоже среднестатистические, скорее тонкие, призрачная причесочка неопределенного, вроде как природного цвета, плоская грудь, равномерно разъехавшаяся по грудной клетке. «Ну и что, зато бусы ровно ложатся», – сказала как-то потом Хайнрике. И непонятно было, шутит она или говорит абсолютно серьезно. Но порядок и аккуратность ей, немке до мозга костей, был во всем необходим.

Они странным образом совпали, словно были друг для друга предназначены и ждали всю жизнь этой очень официальной встречи. Он, долго извиняясь, попросил сопроводить его в магазин, чтобы купить домой подарки, она сухо согласилась, но вдруг в магазине совершенно расцвела и оттаяла, проникнувшись тем, с какой любовью Григорий выбирал матери кофту для дачи. Эта? – показывала продавщица ему вещь. Нет, эта слишком тяжелая, надо бы полегче. Такую? Нет, цвет какой-то старушечий, что это за цвет? Слива? Какая же это слива, никакая не слива, ей что-то поинтересней надо, чтоб к глазам подходило, изумрудная, например, есть? Он долго мял кофту, примериваясь, приятно ли матери будет в ней сидеть на даче у телевизора, потом откладывал одну и так же тщательно изучал другую. Хайнрике присоединилась, начала подсовывать гостю товар и увидела вдруг на другом прилавке именно то, о чем Григорий мечтал, – длинную зеленую кофту, кардиган это вроде называется, с ярко-синими пуговицами и синей шелковой лентой по краю.

– Ого, то, что надо, – Григорий внимательно посмотрел на Хайнрике, – вы просто почувствовали, что ей понравится. Мама будет в восторге!

Хайнрике благодарно улыбнулась и чуть осветилась изнутри, словно у заиндевелого зимнего окошка поставили крошечную зажженную свечку. Потом еще долго выбирали пиджак отцу, джинсы сыну, обязательно Rifle, и всякое по мелочи, но тщательно и с любовью. И наконец, нагруженные пакетами и пакетищами, выплыли на улицу и уселись в первый попавшийся ресторан, изнемогая от усталости, голода и впечатлений. Там и разговорились. Гриша узнал, что имя Хайнрике означает «домоправительница». А моё имя переводится как «неспящий», сказал он и, улыбнувшись, добавил вдруг, «не спящий с домоправительницей». И они почему-то тогда захохотали. Домоправительница фыркнула, захлебнувшись смехом, смешно захрюкала, Гриша, не ожидавший такой редкости в женском смехе, захохотал в голос, и все границы между ними рухнули. Они ели татарский бифштекс, запивали пивом, смеялись, как юнцы, и рассказывали друг другу всё до невозможности. Гриша про первую жену и сына, Хайнрике про свой порок сердца. Тогда-то Гриша и зачастил в Германию, а в конце 70-х, когда третья волна эмиграции из Союза накрыла Европу и Америку, окончательно съехал с насиженного московского места. Нашел, как ни странно, свое тихое бюргерское счастье в затрапезном старинном баварском городке с вечными белыми толстыми сосисками и бретцелями на завтрак, пешими прогулками в горы, похорошевшей Хайнрике и повседневной одинаковостью. «Клапан моего сердца» – называла домоправительница своего неспящего. Никто его и не осуждал, как можно осуждать счастье?

Так что теперь в просторном особняке на Малом Власьевском, закрепленном пожизненно за Аркадием Андреевичем, жили, как в коммунальной квартире, семья его внука Володи – он, жена Елена, две их дочки, Маша с Наташей, и Лизина дочь Майя с художественно развитым мужем Егором. Места хватало всем, еще и оставалось. Хотя Майя часто подумывала о переезде, но все никак не находила последний аргумент, чтобы наконец двинуться с места.


– Барбарискин, чего это ты все время спишь? – Лена потрепала собачку по спине и уселась рядом с ней на пол, перетащив к себе на колени. – Хорошая моя такая девочка…

Перекурив, с улицы вернулся Егор. Лена с обманной улыбкой посмотрела на него и сказала:

– Надо все-таки уходить к тебе в студию, Егор. Здесь нам не стоит…

Она никак не могла подобрать правильный глагол и замялась.

– Не стоит трахаться? – плотоядно улыбнулся Егор. – Взрослые уже, называй вещи своими именами. Тебе же хорошо со мной? Ну признайся, хорошо же?

Лена опустила глаза:

– Я не об этом, просто дома это делать не нужно.

– Дурочка, это надо делать, когда хочется! – засмеялся Егор. – А сейчас для этого есть все условия! Это у тебя с Вовкой все по плану, да у меня с Майкой, а у нас с тобой страсть, это ж как припрет! Тем более не забывай, что я художник, натура тонкая и глубоко чувствующая, а ты, считай, моя муза, отвечающая за поддержание моей творческой лаборатории в полной боевой готовности! И не только творческой, кстати…

– Я это очень ценю, Егорий, – Ленка нарочно назвала сейчас его так, зная, что это ему не очень нравится. – Но что значит как припрет? Мне все равно, боюсь я, по-наглому это у нас как-то стало в последнее время. – Лена все еще сидела на полу и ожесточенно гладила Барбариску.

– Прекращай, Елена, все хорошо, все, можно сказать, прекрасно! Ты довольна, я доволен, что в этом плохого?

– Меня каждый раз совесть мучает… У нас же с тобой на пальцах обручальные кольца! – Лена перевернула Барбариску на спину и стала чесать ей розовое дитячье пузо. – Давай здесь больше не будем, ладно? Совсем это как-то…

– Не будем, говоришь? Статус у тебя не тот? Тебе перед мужем неловко и кольца тебе помешали? А ты не заметила, что кольца надеваются именно на те пальцы, из которых потом всю жизнь берется кровь? Так что это постоянные риски и супружеские кровопускания. Хотя интересная такая случайность, правда? – Егор вскинул бровь и сощурил глаза, смерив Ленку пристальным учительским взглядом. – Ну как знаешь, собственно, не будем так не будем, как знаешь.

– Не обижайся, Егорушка, ты же понимаешь, о чем я! Вдруг кто-нибудь застукает? Разве ты готов вот так кардинально изменить свою жизнь? К чему проблемы? Можно совершенно спокойно ездить в мастерскую, и недалеко, и не так рискованно! Уж нервы точно сохраним! – Лена гладила разомлевшую Барбариску, которая прикрыла глаза и удобно устроились у нее на руках. Ленка была в стае не главной, Барбариска это знала, подходила к ней редко и так же редко получала от нее знаки внимания. А тут, надо же, Лена устроилась с ней на полу, взяла на руки и ожесточенно зачесала-загладила, как никогда.

Егор стоял, прислонившись к косяку, и смотрел на свою любовницу. Или она была его возлюбленной? Разница в определениях, конечно, существовала – одно для тела, другое для души, и Егор вдруг впервые об этом задумался. Майку он любил давно и исправно, как борщ со сметаной, который никогда не надоест, сколько ни наворачивай, а Ленку как… ну, скажем, как безе, которое часто же не станешь есть, да и вкусовые ощущения совсем другие. Да и что сравнивать основательное блюдо с легким десертом! Ленка что-то тараторила, обнимая собаку, а Егор стоял, молча наблюдая и позволяя себе сегодня никуда не спешить. Своих баб он любил. Одна, молодая и громкая Ленка, дополняла плавную и немногословную Майку, ставшую за эти годы совсем уже родственницей. Это разнообразие вдохновляло изысканно потрепанного жизнью художника. С недавних пор он пристрастился к авангарду, к пущей курьезности, решив, что чем необычнее писать, тем лучше. Хотя что было необычного в разноцветных и совсем неимпрессионистских точках? Курьезность эта плавно перешла в жизнь, и жить он стал тоже странновато, весь оброс какими-то нелепыми привычками, ритуалами и присказками. Писал, скажем, только после сна. Но какой это был сон! Он прочитал где-то, что быстрый, можно сказать, минутный сон освежает, укрепляет и, главное, дает потрясающие видения, что в момент перехода от дремы, которая является первой фазой сна, к глубокой второй фазе творческий потенциал человека раскрывается, и он способен предложить совершенно неожиданные решения проблем, которые раньше казались неразрешимыми, или начать видеть образы, о которых никогда и не мечталось. Проблем у него особых не было, но образов хотелось.

Чтобы минутно и целебно поспать, он садился в кресло, крепко зажимал в руке монету, а внизу ставил металлический поднос. Потом начинал кемарить и в момент, когда рука расслаблялась и монета падала на поднос, Егорий просыпался. То, что он пытался заснуть в такой неудобной позе, иногда по несколько часов елозя в кресле, отлеживая бока и поворачиваясь то так, то эдак, совершенно его не смущало. Все равно это же в конце концов был минутный сон! После такой пытки сидячим сном он брался за кисть, тужился и пыжился, пытаясь вспомнить непоявившиеся образы. Работал иногда обнаженным. Не себя в зеркале писал, нет, ему просто надо было чувствовать, как «воздух обволакивает его и заключает в невидимый кокон, отражающий враждебный мир». Однажды к своей обнаженности добавил бритую голову и полностью выщипанные брови. Выщипывал долго и старательно, волосок за волоском, считая их и раскладывая в форме бровей на белой льняной салфетке. В одной обнаружилось 387 бровинок, в другой ровно 450. Его сильно удивила разница в количестве волос, и он надолго тогда об этом задумался, глядя, как лимон сжирает цвет чая в чашке. Замахнулся было на ресницы, оставив белесый чай стынуть, но в последний момент что-то его остановило. Добивался он малого – хотел голое блестящее незащищенное лицо, необычность ситуации и прилив творчества. Творчество прилило: он стал рассматривать свое лицо и голову в увеличительное стекло и увидел крупные черные точки на месте только что выщипанных волос. Он их и нарисовал. Первая его картина нового творческого этапа жизни называлась «Обнаженные глаза». С тех пор полотна его были странны и насыщены цветом, словно он просто смешивал краски на холсте, случайно перепутав его с палитрой. Были они до невозможности похожи друг на друга, эти многочисленные разноцветные точки, но назывались по-разному: «Кроваво-красный дурак», «Рыбообразное существо в бирюзовье», «Срамной уд на закате», а однажды написал Ленку, которая долго, месяца два, мерзла в трудной позе у него в мастерской абсолютно голая, а потом назвал эти хаотичные желтые точки «Телесное представление о Лорелее после целительного сна». Ленка тогда надолго обиделась. Но точки быстро купили, и Егорий уверил Ленку, что покупатель восхитился ее красотой, прочувствовал натуру. Казалось, большая часть Егорова времени уходила на придумывание удивительных названий, а не на писание самих картин. Стоил авангардист не так дорого, поэтому покупали его исправно, чтобы придать цвет какому-нибудь мрачному углу.

Себя Егорий считал художником широко известным, хотя широта эта особо не выходила за рамки его мастерской. В выставках он исправно участвовал и был известен скорее как экстравагантный и причудливый человеческий экземпляр, а не как самобытный рисовальщик. Себя любил и как человека, и как художника. Майке с мужем, как она считала, повезло. Большую часть жизни он проводил в мастерской, куда она давно перестала ходить, – это моя созидательная келья, сказал он как-то, я должен чувствовать себя здесь центром земли, это чувство творческое, и нарушать его опасно. Ну и ладно, решила тогда Майка, абсолютно не обидевшись. Время у нее высвободилось, и больше в мастерской она не появлялась.

Егор обставил свою жизнь удобствами и считал, в общем-то, себя вполне счастливым. И вот теперь он смотрел художественным глазом из-под дымчатых очков на свою Лорелею, которая сидела на полу совсем как девочка, несмотря на полновесные тридцать пять. Она устроилась на собачьей подстилке рядом с млеющим щенком и теребила его за уши.

– Я хочу брать от жизни всё! – продолжал Егор. – Мы слишком быстро живем, надо торопиться! Не вижу причин ничего откладывать на потом и не собираюсь назначать тебе романтические свидания в мастерской. Ты мне нужна здесь и сейчас! И всё тут! – Егорий немного раздухарился, даже намек на то, что появилась угроза его повседневным привычностям, вывел его из себя.

– Хочешь кофе? – спросила Лена, почуяв бурю.

– Нет, я хочу счастья! – буркнул Егор.

– Егорушка, ну не злись, хотя ты прекрасен, когда злишься! – Лена встряхнула уснувшую у нее на руках Барбариску. Собака смешно на нее посмотрела: что? почему перестала чесать? – и, томно потягиваясь, поплелась на кухню.

Лена подошла к Егору и прислонилась к нему.

– Прекращай дуться, всё хорошо, Малевич ты мой! – Егор временами был то Малевичем, то Кандинским, то просто Казимиром. Ему это нравилось, и прозвища он воспринимал вполне серьезно.

– Неужели ты до сих пор не поняла мою творческую натуру? Да что мою! Человека-творца в принципе! Художника! Для нас не существует правил! В нас другое начало! Нашей рукой водит господь! – Лицо Егория взбудоражилось и стало каким-то жидким, потеряв от возмущения каркас и растекаясь от негодования. Оно постоянно двигалось, черты лица искажались – Егорий заводил сам себя.

– Казимирушка, ну что ты в самом деле! – Ленка уже сама была не рада, что начала этот разговор. Она поцеловала его, и поцелуй мгновенно остановил егоровские гримасы. Он вдруг грубо схватил ее, развернул к себе спиной и, содрав одежду, с силой, как кобель, нагнув, взял сзади. Он завывал, пыхтел и позвякивал пряжкой от ремня, которая билась о собачью миску. На суету в прихожей и подозрительное треньканье миски из кухни прибежала Барбариска, навострив уши. Она без особого удивления посмотрела на случку человеческого самца с самочкой – подумаешь, с кем не бывает, – села у входной двери и ожесточенно зачесалась. Самец продолжал дергаться, сверкая смешными голыми ягодицами, а самочка, упершись передними лапами в стенку, томно вздыхала. Пряжка всё била и била по миске, как в набат, призывая Барбариску подойти и посмотреть, вдруг что-то туда положили и таким необычным образом сегодня подзывали ее к обеду. Но человеческий самец в очках постоянно рычал и дергался, поэтому Барбариска подойти ближе опасалась, мало ли что, вдруг бросится и на нее. Дело у самца чего-то не шло, видимо, оплодотворительная способность за сегодня была уже утрачена, но он всё сверкал и сверкал, рыча и впиваясь зубами самочке в холку и надсадно дыша в затылок. Барбариска вздохнула и легла.

В замке входной двери повернулся ключ, и в прихожую с сумками вошла Майя.

Сучка подтянула штаны, ойкнула и отбежала. Кобелек в испарине и дымчатых очках хрипло сказал любимое и вечное:

– Это не то, что ты думаешь, дорогая…

А зеркало широко улыбнулось.

День десятый

Мешок сахара, завоеванный Володей, Владимиром Григорьевичем Незлобиным, как правильно сказать, не просто по блату, а по блатной очереди, гордо стоял, привалившись в углу. Старая и мудрая Барбариска лежала рядом и вроде как охраняла хозяйское добро. Володя был настоящим добытчиком, хотя добывать особо было нечего, едой в магазинах почти не пахло, ею торговали редко, и шла уже ставшая обычной теневая охота за продуктами. Все вроде что-то как-то ели, но что именно, уточнять стеснялись. Куда-то пропала гречка, вдруг в одночасье переставшая быть исконно русской кашей, словно резко изменился климат и ей уже не рослось среди арктических льдин средней полосы. Где затерялась, почему – неизвестно. Испарились и сыр с колбасой, видимо, мясомолочные породы самого крупного рогатого и не очень рогатого скота, все без исключения, ушли в поисках далеких гречишных полей. Хотя нет, остался заныканный стратегический запас тушенки в жирно смазанных солидолом железных банках без опознавательных знаков, изредка «выбрасывающийся» на пустые прилавки. И появился еще один доселе невиданный продукт, ножки Буша, одинаково откалиброванные куриные окорочка, которые продавались замороженными сросшимися шматами. Раньше такого в Рассее не видывали, родные заостренные синие куры сбывались всегда целиком и никто никогда даже и не подумал бы отсечь их тонкие бледные ноги, чтобы торговать ими отдельно от материнского тела. А эти новоявленные жирные гормональные американские ножки, названные в честь президента США, существовали почти как самостоятельный вид фауны, влюбив в себя все население необъятной страны бывших Советов. Грудок, крылышек и позвоночников с шейками у американских кур, видимо, не было или же шли они на подкорм в другие голодающие страны земного шара. Как только ножки в мойке растаивали, они, хлюпая, сползали друг с друга, поблескивая розовыми бедренными суставчиками и лоснясь избыточным бежевым жирком. Потом, подставляя обмайонезенные бока жаркому солнцу духовки, неистово пеклись положенное время под голодными взглядами домашних. Но это было не так чтобы очень часто. В основном шел не процесс поглощения, а процесс добывания еды. Народ простаивал в долгих очередях – то за двумя двухсотграммовыми пачками сливочного масла (в одни руки больше двух не давать!), то за трупно пованивающим суповым набором, годящимся разве что для совсем уж непривередливой собаки, то за замороженными кирпичами из морских жителей неопределенного названия и резкого запаха. 90-е, они были такие… Хорошо еще, что Владимир Григорьевич работал врачом, и не просто обычным участковым, а вполне успешным урологом, заведующим отделением в ведомственной больнице. Начальники ведомства, все как один мужчины в годах, нуждались в урологе, как новорожденный в мамке. Быть при власти и без потенции считалось неприличным, тем более что повсеместно открывались сауны с услугами профессиональных девочек и деловые встречи в махровых полотенцах проходили часто именно там. И если мужская состоятельность оказывалась под вопросом, всё, думали ведомственные шалуны, пора сдаваться Григорьичу. Григорьич подходил к каждому ослабшему вдумчиво, не абы как, не просто рецептиком отписаться, и помимо незаменимых, но вполне обычных лекарств, манипуляций и процедур, добавлял к основному лечению особые настои и отвары. Он их выуживал из старинных умных книг, доставшихся по наследству от деда, Аркадия Андреевича, удивительного врача и величайшего, как о нем говорили, ученого. Потом дополнял современными ингредиентами, что-то заменял, а какие-то компоненты и вовсе убирал из-за невозможности их раздобыть в тяжелое смутное безвременье. Вместе с лечением разрабатывал и спецдиету для жеребцов – утро просил начинать с десяти миндальных орешков – это ж еще и вкусно, правда? – а польза от них при ежедневном употреблении вполне ощутимая. Да и грецкий орех можно, если миндаля не достать, раздробить его хорошенько, залить молоком и пить себе понемногу в течение дня. Но орехи орехами, мужик же не белка, надо было и другие рецепты подключать, сугубо мужские. Коньяк, например, пить не просто, а настоенный на перегородках грецкого ореха. Не успеваешь рюмашку опрокинуть – уже стояк! Еще волшебное маточное молочко любил рекомендовать – вроде производит матка, а встает у мужиков. Ни хрена себе, и правда, удивлялись ведомственные. Про лук-чеснок Григорьич, конечно, знал, но советовал редко, в особо тяжких случаях – куда ж на бабу лезть таким благоуханным! Еще для поддержания боевого настроя рассказывал про турецких султанов, что ели натощак более мощное средство – финики, которые особенно влияют на продолжительность любви, витиевато и красиво объяснял гниломудым Григорьич. Орешки-то для начала, чтоб восстановить силу, а потом уже финики для закрепления победы и ощущения себя верховным и самым ёбким султаном всех времен и народов. Ведомственные мужи высоко ценили советы мудрейшего, аккуратно им следовали и через какое-то время получали-таки слегка подзабытое удовольствие. А вместе с их мужской состоятельностью росла и деловая. Григорьича холили и обхаживали, не давая уйти в чужие руки. Поэтому мешок сахара, или вполне еще свежий говяжий край, или достойное сливочное масло вместо маргарина «Rama», даже фрукты совершенно привычно оказывались на незлобинской кухне, где холодильник по продуктам никогда не скучал, а аромат из кипящих кастрюль шел вполне торжественный. Незлобин практически лечил за еду, которая в магазинах не водилась, даже если водились деньги. Да еще семью его основательно поддерживал продовольственный ведомственный заказ, который Григорьич получал полусекретно и делал из этого большую тайну с ежемесячными всплесками страданий – как это, ему дают, а главному врачу нет, и шел в высокие инстанции просить за руководство больницы. А ведомственные начальники шаловливо улыбались: «Григорьич, браток, есть заменимые, а есть незаменимые. Главным всякий может быть, а необходимым не всякий», – и угощали его не ширпотребным спиртом «Ройяль», а самым что ни на есть проверенным коньяком «Хеннесси» или «Джони Уокером» на худой конец. Да что там говорить, блоки сигарет «Мальборо», односолодовый виски, бельгийский шоколад, французские «Пуазоны», «Шанели № 5» и другие роскошества были знаками благодарности за победно вставшие члены руководства. Григорьич не пил, не курил и все материальные блага отдавал в семью, жене Ленке и двоюродной сестре Майке. Майка после того давнего случая с мужем хотела было наконец съехать в отдельную квартиру, но решила все проще – Егора выгнала взашей, а Ленку поблагодарила, что раскрыла ей глаза на похотливого и стерильного художника-авангардиста.

Так и жили теперь вместе одной семьей – Григорьич со своей легкомысленной и прощенной Ленкой с уже взрослыми девочками наверху в трех комнатах, а Майка внизу, в нише гостиной, давным-давно облюбованной женщинами незлобинской семьи. Занавески, закрывающие нишу, Майка поменяла заодно со всеми другими в комнате, выбрала простенькие, светленькие, неброские, какие были. Окна на первом этаже не боялись теперь открывать, и Майя даже ночью спала при свежем воздухе – в самом начале 90-х весь дом обрешетили, и теперь семья чувствовала себя защищенной, тем более что несколько раз под их окнами приключались какие-то бандитские разборки со всеми вытекающими – шумом, криком и перестрелками. Вызывали милицию, но выезжать тогда она отказалась и впредь граждан просила себя не тревожить – машины ППС стояли без бензина. Пришлось обеспечивать безопасность собственными силами. Первым делом дом оприватизировали, сделали это быстро, подключив одного выздоравливающего юриста из пациентов Григорьича, ну и заплатив, конечно, за сбор документов без очереди. Квартиры, а тем более особняки, отжимали тогда по-бандитски за милую душу, брали все не спросясь, хорошо лежит или плохо. Ну а как дом оформили, так и укрепили его сразу по всем правилам фортификационной науки – толстые решетки на окнах, включая второй этаж, стальная, усиленной конструкции дверь с двумя купленными по блату импортными замками и одним сделанным на заказ у старенького рябого мастера, отсидевшего в молодости за взлом. В общем, всё как в Средние века, не хватало только рва со стоячей водой у входа.


Наташа, Ленкина старшая дочь, позвонила накануне и сообщила маме про большой сюрприз, который ее ждет, когда она приедет от деда. Наташа каждое лето отправлялась к нему в Германию, ездила основательно, на три летних месяца, привыкнув к долгим школьным каникулам вне дома и перенеся эти каникулы во взрослую жизнь. Возвращалась по привычке 31 августа, под самую завязку. А в этот раз решила махнуть в конце зимы, все равно делать было особенно нечего. Дед, Григорий Аркадьич, внучку ждал и был Наташиному приезду всегда счастлив.


С работой у нее в последнее время не сильно ладилось, и она решила, что лучше просто выйти замуж, вот и начала работать именно в этом направлении. Собственно, ничего специального она для этого не делала, никаких там клубов знакомств, сидения в барах с томным видом или чего-то подобного, просто внутренне перенастроилась и нацелилась внешне. Она покрасилась в блондинку и стала носить черное, вспомнив из недалекого детства слова Бальзака, что нет ничего прекраснее и благороднее блондинки в черном. Хотя кто в 90-е мечтал о благородстве? В общем, перед отъездом привела себя в полную боевую готовность. Поэтому Лена и решила, что дочкин сюрприз связан с возможным замужеством, что нашла наконец кого-то, и, дай бог, немца, ну в смысле, иностранца, чтоб подальше от наших арбатских войнушек. И сколько Лена ни просила дочь рассказать про сюрприз, всё мимо: приеду – узнаешь.

Дед в Наташке души не чаял, всё уговаривал остаться жить у них с Хайнрике, но зацепки какой-то Наташе не хватало, приехать-уехать одно, а осесть другое. Тем более что и родители в Москве, и сестра, и дом… Наташка даже не додумывала и не развивала эту мысль, она была совсем уж инородной – как это остаться? Она ж не ребенок, чтоб всё и всех бросить и уехать, забыть, начать дышать другим воздухом, спать в чужой постели, слушать непонятную речь, есть непривычную еду.

– Натусь, ты подумай хорошенько, – начинал Григорий Аркадьевич, – ты молодая совсем, у тебя здесь столько возможностей! Подучишь язык, я тебя устрою в наш университет лаборанткой или, скажем, в библиотеку, будешь нормально питаться, получать приличные деньги, обрастешь друзьями. А в Москве, не дай бог, подстрелят еще по нечайности или по башке дадут и пустой кошелек отберут, там же хаос, полный бардак и сумбур. А могут еще и в дом вломиться посреди ночи. Читаю ваши новости и диву даюсь, как такое возможно! Как всё быстро рухнуло! И как дурят народ! Все эти безумные финансовые пирамиды, эти доморощенные секты, эти сатанисты-евангелисты, эти песни голых кришнаитов на московском холоде, эти бесконечные ломбарды на месте продуктовых магазинов, лохотроны и наперсточники, эта жизнь по понятиям! Я ездил в том году, мне хватило! Я был в ужасе! Я чуть не плакал! Хотя что я говорю – я плакал, когда увидел стариков и старух, стоящих шеренгой у метро в зряшных попытках продать несчастные сникерсы, никому не нужные книги из своей библиотеки и паленую водку… Стоят молча, в темноте, на мокром заплеванном асфальте, одетые кое-как – в продувных пальтишках на рыбьем меху. Это ж какая-то вольница! Что же будет? Когда ж это кончится? Где власть? Где полиция? Где хоть какой-нибудь порядок? – И начинались никогда не заканчивающиеся риторические вопросы про родину.

Григорию Аркадьевичу было уже 74, он был книгочей и винопей, выглядел породисто, был статен и не пах по-стариковски кислым. Он курил вишневый табак в трубке вишневого дерева и сам был каким-то вишневым, довольным, располагающим, носил куртки темно-бордового цвета, а штаны в мелкую, обычно зеленую клеточку заправлял в высокие ботинки на небольшой платформе. Часто поигрывал часами на массивной золотой цепочке, часы стояли, Григорий Аркадьевич их никогда не заводил. «Я остановил время. Мне так удобней». И правда, на свой преклонный возраст он совершенно не выглядел, видимо, подзаряжался от сравнительно молодой Хайнрике. Они на удивление совпали и вот уже сколько лет прекрасно дополняли друг друга. Хая, как называл жену Григорий Аркадьевич, раскрылась, стала намного женственней, приоделась, постриглась, заменила очки на линзы и стала подкрашивать глазки. Обрусела, с удовольствием пила водку вместо шнапса, слегка поругивалась матом и без особой нужды вставляла в свою речь поговорки, которые записывала в специальную книжечку. Стала абсолютно свободной и раскрепощенной, любила ночами плавать в озере и громко читать Бродского:

Мой Арлекин чуть-чуть мудрец,

так мало говорит,

мой Арлекин чуть-чуть хитрец,

хотя простак на вид,

ах, Арлекину моему

успех и слава ни к чему,

одна любовь ему нужна,

и я, его жена.

Он разрешит любой вопрос,

хотя на вид простак,

на самом деле он не прост,

мой Арлекин – чудак.

Увы, он сложный человек,

но главная беда,

что слишком часто смотрит вверх

в последние года.

А в облаках летят, летят,

летят во все концы,

а в небесах свистят, свистят

безумные птенцы,

и белый свет, железный свист

я вижу из окна,

ах, Боже мой, как много птиц,

а жизнь всего одна.

Но стихи стихами, Хая их любила, но профессионально занималась частушками и даже получила докторскую степень по теме «История России ХХ века в народных частушках». Это ли не было радостью для Григория Аркадьевича! Они к этой диссертации готовились вместе, просиживали часами в университетской библиотеке, ездили вдвоем по всей Германии, чтобы порасспрашивать стариков-эмигрантов за рюмочкой водки, и непонятно было, кто отдавался этому делу больше – Хая или Григорий. Радовались как дети, когда находили редкие:

Если был бы я таким, как Шаляпин Федя,

и ревел со сцены я на манер медведя,

то тогда весь Совнарком я расцеловал бы,

и, как Федя, я потом в Америку удрал бы.

– Ну вот, двадцатые годы, wie schon, какая прелесть! – заламывала руки Хая. – А у меня как раз мало двадцатых годов, это ж такая удача!

А потом в чьих-то архивных письмах находила хулиганские тридцатые годы:

К коммунизму мы идем,

Птицефермы строятся.

А колхозник видит яйца,

Когда в бане моется.

При Сталине, конечно, частушки пели мало, боялись по-звериному, что за пару разухабистых строчек могли не только посадить, но и запросто лишить жизни, а вот при Хрущеве народ разошелся, стал писать на все темы с радостью и гордостью, но основной смысл был потоптать власть:

Жили-были три бандита –

Ленин, Сталин и Никита.

Ленин резал, Сталин бил,

Никита голодом морил.

Они с Хаей вечно были на стреме – вдруг где услышат новую частушку или, наоборот, совсем забытую, тщательно ее записывали, часто с вариантами, и складировали, точнее, протоколировали в толстую кожаную книгу частушечного учета. Их жизнь в вечных поисках частушек приобрела какую-то удивительную естественность, не лишившись в то же время прирожденной интеллигентности, хотя и матерные они любили тоже.


Оба теперь работали в Мюнхенском университете – она на кафедре языкознания, как она говорила, на кафедре частушковедения, он читал лекции по паразитологии. На первых порах лекции странного русского ученого-Арлекина посещали мало, паразиты почему-то немцев не интересовали. Поэтому начало второго учебного года профессор Незлобин решил отметить так, чтобы студенты это хорошенько запомнили. Прежде чем войти в старинную аудиторию и приступить к лекции, профессор, перегородив коридор какой-то блеклой длинной лентой, привязанной к двум блестящим стойкам, попросил желающих ее разрезать. Один из студентов взял ножницы у Григория Аркадьевича, махнул ими, перерезал ленту, и из нее вдруг полилась какая-то вонючая желтая жижа. Девушки завизжали, и профессор начал на чистом немецком:

– Meine Damen und Herren! Liebe Kolleginnen und Kollegen! Дамы и господа! Дорогие коллеги! Сейчас мы с вами разрезали взрослую особь бычьего цепня, которая состояла из 786 члеников и имела шесть с половиной метров в длину! Экземпляр, надо сказать, не самый большой, но всё же достаточно внушительный!

Парнишка с ножницами побледнел и с грохотом уронил их на мрамор.

– Не пугайтесь, Liebster Freund, у бычьего цепня всего 4 присоски без крючьев, поэтому-то он и называется невооружённым. Цепень – замечательный паразит! Друг, который будет жить в вашем влажном и теплом кишечнике и делить с вами ваши баварские сосиски, рульку с кислой капустой, будет с удовольствием запивать все пивом – какое вы больше любите – светлое? темное? – в течение долгих 20 или даже 25 лет, если вы не предпримете никаких попыток с ним расстаться. Расставание раньше было долгим и довольно мучительным – пациенту давали в течение нескольких дней есть одну только селедку. И почти не поили. Вы себе не можете представить, насколько это было мучительно и для человека, и для солитера! Когда начинались позывы к дефекации, беднягу-хозяина сажали на ночной горшок, в который наливали молоко и каждый раз следили, не появится ли любопытная головка цепня, который, как и его хозяин, безумно хотел пить, обожравшись селедки. Когда, наконец, сожитель вылезал настолько, что его можно было аккуратно схватить, не поранив, его начинали тихонько вытягивать из анального отверстия и наматывать на карандаш, сантиметр за сантиметром, чтобы все членики вылезли на свет божий! Вы можете представить себе этот процесс? А если всё оставить как есть, то милый и ласковый солитер станет вашей копией и будет очень вам благодарен – за приют и ласку он выпустит в ваш кишечник 600 миллионов яиц в год, а за всю свою долгую и, надо сказать, наполненную вами жизнь – целых 11 миллиардов, это ли не радость! – рассказывал профессор Незлобин, наматывая остатки цепня на руку, как какая-нибудь бабулька – моток шерсти перед тем, как начать вязать.


Такой он был, Григорий Аркадьевич Незлобин. Мечтал о многом, но главной мечтой было обеспечить внучкам спокойное и в меру счастливое будущее рядом с собой, вернее, не столько рядом с собой, сколько подальше от перестрелок, от солнцевских, ореховских и всяких других московских. С Наташкой если не получится, так хоть Машку бы устроить. Она мечтала быть педиатром, вот закончила бы школу и в Мюнхен, в университет, ко мне под крыло, думал Григорий Аркадьевич. А лучше б обеих, но Ленка не даст, хотя Вовка, сын, был бы рад обезопасить дочек, убрать их из этой бандитской Москвы. Родные приезжали к деду ежегодно, – если по приглашению, то пускали без особых проблем, хоть и очень долго оформляли выездные документы.

Дед с женой только что переехали из своей, вернее, Хаиной мюнхенской квартиры в новый дом. Дом они купили двухэтажный, вместительный, с прелестным уютным садом – ради вас завел, сказал родным дед, мне такой большой не нужен. Жили теперь они с Хаей на синем озере в маленьком городишке Берг, совсем близко от Мюнхена, минутах в 15–20 по автобану, дышали воздухом, смотрели на красивое и ловили рыбу, которую сразу же и отпускали. Когда наезжала родня из Москвы, дед старался – заранее заказывал билеты в оперу или на балет, хотя не любил ни то ни другое, сам водил девочек по магазинам и ресторанам, а на выходные всем кагалом отправлялись в Гармиш-Партенкирхен, вставали, не разбирая возраста, на горные лыжи и гоняли, подставляя лицо солнцу и ветру. Отъедались за месяц на немецких харчах, наговаривались на год вперед, закупались необходимым – брали джинсы и другую менее нужную одежду, технику и главное – модные пластинки – «Ace of Base», «Depeche Mode» и обожаемых Битлов. А перед самым отлетом дед поднимал москвичей ни свет ни заря и вез на рынок, где покупали с собой харч: салями прозрачными ломтиками, рыбку, только что засоленную да еще и подкопченную с дурманящим ароматом, вензеля бретцелей, посыпанных крупной солью, несколько зеленых крепких одинаковых яблок – это как ритуал, обязательно, еще парочку сырных головок, не самых больших, но всё же, с два кулака, даже йогурты, и те закупались у фермеров, хотя ничуть не отличались от магазинных. Торжественная часть прямо у торговых прилавков сопровождалась высокохудожественным, народным, так сказать, творчеством:

Ленин милый, открой глазки –

нет ни мыла, ни колбаски,

нет ни водки, ни вина…

Радиация одна!

Водку больше мы не пьем,

колбасу не кушаем,

чашку браги навернем,

«Перестройку» слушаем!

В 6 часов поет петух,

в 10 – Пугачева,

магазин закрыт до двух –

ключ у Горбачева!!!

И, как ведьма на метле,

Райка мчится по стране,

с ней ее царевич –

Михаил Сергеич.

Передайте Горбачеву

и Раисе лично –

от народной самогонки

хер стоит отлично!..—

запевал дед, а Хая подхватывала. Покупатели на рынке оборачивались в недоумении, но, увидев такую шикарную пожилую пару, пританцовывающую около колбасного ряда, улыбались и начинали качать в такт головой и хлопать.

А вечером, уже в Москве, богатства доставались из чемодана, изрядно помятые и продавленные, но какая разница, это ли не было тогда счастьем!


Наташка привезла всё в целости и первым делом, даже как следует ни с кем не поздоровавшись и не поцеловавшись, прошла на кухню и стала с гордостью выкладывать из распухшего чемодана эти почти забытые и ставшие для Москвы экзотическими продукты. Она делала это неспешно, с таинственной улыбкой, словно маг, медленно опускающий в волшебный цилиндр руку в белой перчатке и достающий оттуда – тадаммм! – йогурт клубничный или – тададаммм! – сыр рокфор, любезно до этого поделившийся своим запахом в чемодане со всеми остальными продуктами и одеждой. Наташа под довольные, но немного изумленные взгляды домашних выставляла продукты на пустой кухонный стол, делала это с гордостью и торжественностью, будто участвовала в их выращивании, изготовлении, вылавливании, копчении, доении и даже ферментации. Когда все наконец натискали, намяли и нанюхали еду, стали сообща разбирать продукты – что-то в шкаф, большую часть в холодильник. Пока младшая Машка хлопала дверцами на кухне, пряча банки и раскладывая все по полкам, Лена отозвала Наташу в гостиную и задала вопрос, который очень ее мучил:

– Что за сюрприз? Ты здорова? Все хорошо?

– Да, мам, не волнуйся, все в порядке.

– Говори! – Лена уже не могла сдержаться.

– Я беременна, – Наташа сказала это буднично и спокойно, словно произносила эти слова уже много-много раз и ничего необычного в них не видела.

– Ой! Господи! Ну это скорее хорошо, чем плохо! Мне даже кажется, что я рада! Боже ж ты мой! – Лена, конечно же, была рада, точно рада, а как могло быть иначе? – Вот что-что, а такого сюрприза я от тебя и не ожидала! Ты выходишь замуж? Рассказывай давай, Натусь! Кто он? Немец? Австрияк? Хорошо бы австрияк или итальянец! Итальянцы очень импозантные мужчины, мне нравятся! И одеваются красиво! И тепло там, и природа, и Флоренция!

– Мам, я не собираюсь замуж. Просто я беременна, – спокойный Наташин голос немного выводил Лену из себя. Такое событие, а она что-то там мямлит.

– Это был просто роман, да? Кто-то из дедовых студентов?

– Неужели это так тебе важно? – Наташа стояла перед зеркалом и с легким безразличием себя рассматривала, оглаживая ничем пока не примечательный живот и представляя, как он скоро начнет выпирать.

– Боже мой, а как иначе? Надо же знать, какая наследственность, может, там одни алкоголики в роду! Как равнодушно ты об этом говоришь! – забожемойкала Лена.

– Просто я приняла решение сохранить ребенка. А ставить в известность его отца я не собираюсь. И потом, ты что, недовольна? Сколько ты меня спрашивала, когда выйду замуж, когда рожу? Так вот, я решила начать в обратном порядке. Сначала рожу, а когда-нибудь потом выйду замуж.

– Я рада, Натусик, я очень даже рада! Но ты мне хотя бы скажи, кто отец! – видно было, что вопрос этот для Лены очень важный.

– Ты его хорошо знаешь, – просто ответила Наташа. – Это Сергей.

– Какой Сергей? Наш Сережа? Сын Иннокентия? Откуда ты его там взяла? Он же старик! – Лена даже побледнела от ужаса: чтоб ее красавица-дочь, а дочь действительно была незлобинской медной красоты, пока не перекрасилась там в блондинку, – да со стариком, без чувств и без разбора…

– Совсем он не старик, мам, ему еще шестидесяти нет. Короче, ребенка я оставлю.

– Как же тебя так угораздило-то? – Лена, с одной стороны, радовалась, что у дочери вдруг случилось такое и в этом действительно заключалось счастье, дети ведь всегда счастье, а с другой… Лене и в голову никогда не приходило даже представить себе Сережу, Майкиного почти брата, своим зятем. Он всегда считался родственником, и ситуация теперь складывалась какая-то нечистая, что ли. Хотя Сергей кровным родственником, конечно, не был и являлся довольно интересным человеком, писал неплохие стихи и мог вполне увлечь девушку. Но немного смущала наследственность. Сережин отец, Иннокентий, покойной Лизы муж, стал к концу жизни очень уж плох психически, сидел у себя в комнате и всё отбивался от каких-то чертей, видимо, мелких, с мух, и очень назойливых. Занимался он этим делом весь рабочий день, с 9 до 18 с небольшими перерывами, а ровно в шесть опускал уставшие и обескровленные руки, включал на всю мощность телевизор, пересаживался с рабочего места на диван и отдыхал. Несколько раз лежал в душевной больнице, подлечивался, но и после дирижировать чертиками не прекратил и стал выборочно смотреть телевизор, включая только программу «В мире животных» в надежде, видимо, увидеть там себя. Потом его разбил паралич, и он, уже совсем бессмысленно просуществовав несколько месяцев, тихо ушел в свою любимую передачу.

Сергей, сын Иннокентия от первой жены, был вполне пока адекватен, и никакие тараканы вроде и не омрачали его поведение. Он закончил истфак, пошел на какую-то должность в музей, но свою работу не любил и на одном месте никогда больше месяца-двух не удерживался. В этом всегда кто-то был виноват, но никогда он сам. В общем, он не работал, а всю жизнь подрабатывал. То стишки напишет к празднику, то статью в районную газетенку, то прочитает лекцию о Тутанхамоне (любил он Тутанхамона), то проведет какой-нибудь вечер в клубе, а то сам выступит со стихами.

Внешностью бог его не обидел, но чувствовалась в нем какая-то ложная внушительность и некий призыв к незаслуженному вниманию. Его яркий шарфик на шее всегда топорщился, как грудь петуха, а дефектное кукареканье слышалось за два квартала. С женщинами у него не ладилось, как и с работой. Он их любил, но не уживался. Видно, природа так распорядилась – ему все время хотелось нового и поверхностного, он никогда не вникал в чужие проблемы, не интересовался не своей жизнью. Я не консультирую, ворчал он, когда его спрашивали любой пустяк, скажем, где он достал дефицитную любительскую колбасу. Короче, ничего особого в жизни он не делал, но, по его словам, так сваденько жил… Он так и говорил – сваденько. Вполне банальный дефект речи с прелестным названием «ламбадицизм» – невозможность или трудность произнести букву «л» он превратил в красивую и насыщенную подробностями легенду о польских корнях по материнской линии. Хотя на самом деле бедная его невиновная мать, расстрелянная как дочь врага народа, просто не успела отвести сына к логопеду. Девушкам эта милая округлость речи поначалу даже нравилась, Сережа казался немного беспомощным и более уязвимым, чем все остальные живые существа на свете. Но продолжалось это всегда недолго. Очень скоро отсутствие одной буквы в его речи начинало дамочек безумно раздражать, обещания «покатать на водке в парке кувтуры» вызывали гомерический смех, а его милая беспомощность вдруг превращалась в тупую лень, наглый эгоизм и отвратительную прижимистость. И после очередного разрыва он всегда шел к Незлобиным, которые его выслушивали и утешали. Он, как-никак, был своим.

К Незлобиным он приходить любил, это был дом и его детства, знакомый до мелочей, от скрипа лестницы до запаха чердака. Да и его, Сережку, всячески привечали, пусть и было в нем что-то наносное, но ведь не злое, а просто пустое какое-то. И вот теперь эти новости…


– Объясни мне, почему он. Почему из всех немецких мужиков ты выбрала нашего заезжего родственника? – завелась Лена.

– Мама, прекрати! Во-первых, я взрослый человек и у меня может быть своя личная жизнь. Во-вторых, немецкие мужчины мне не нравятся – наглые, резкие и слишком прямолинейные. Сразу под юбку.

– А Сережа, значит, нежный, мягкий и утонченный. И даже не знает, что у бабы под юбкой, так?

– А чем тебе Сережа так не угодил? Объясни хоть мне!

– Ну что тут теперь объяснять? Дело сделано, результат налицо, – Лена тяжело вздохнула. – Просто это не тот человек, которого я хотела бы видеть рядом с тобой.

– Ты его и не увидишь. Я же не собираюсь выходить за него замуж, мам, ну сколько говорить! – Наташа села в кресло около зеркала и тоже почему-то вздохнула. Включенный телевизор шептал о чем-то голосом Леонида Якубовича, видимо, заветное слово было угадано, и теперь счастливого умника ждал роскошный подарок. Крики, музыка, аплодисменты…

– Ты бы хоть сделала усилие, поискала. Хорошие мужики, как грибы, прячутся, на поверхности лишь мухоморы да поганки, вот ты и подхватила, – продолжала мама.

В гостиную вошла румяная Машка, которая уже успела разложить все продукты и что-то даже попробовать.

– Господи, ну вот как же скучно им там жить за границей за этой! – сказала она, хитро поставив бровки домиком и закатив глаза. Она явно ждала вопрос «почему?», но никто не поинтересовался, мама с сестрой только вздыхали, и она принялась подробно, как на уроке, на него отвечать сама.

– У них же там все есть! Сосиски, сливочное масло, фрукты, сыр, колбаса… Они ко всему привычные! Им не надо ничего искать и доставать, они просто скучно это покупают. И никакого ажиотажа, очередей или радости от того, что достал, скажем, мешок сахара, так ведь? – Маша трясла своим рыжим хвостиком и очень широко жестикулировала, показывая, как может выглядеть огромный мешок. – Наташ, ну скучно им там? Ну скажи, скучно? Когда все есть…

– Давай-ка ты сейчас отбери то, что быстро портится, мы это съедим на ужин, а долгоиграющие продукты пока припрячь, – попросила Наташа сестру. – А потом я тебе всё подробно расскажу.

– Я уже все сделала! И потом, что это у вас тут за секреты от меня? Я же вижу, не дурочка! – Машка мечтала остаться с сестрой и мамой, чтобы пообсуждать женские тайны, ведь она становилась совсем уже взрослой девушкой, да что говорить, уже ею стала. Вполне приличная для такой молодухи грудь с намеками на скорое увеличение размера, талия где надо, горящий глаз, трепещущие ноздри и вздрагивающие длинные коровьи ресницы – всё говорило о том, что Машка вполне готова была романиться.

– Никто тебя за дурочку и не держит, просто мы просим помочь, что тут непонятного? – спокойно объяснила Наташа.

– Ну вы же шепчетесь, – настаивала на своем Маша.

– Да, Марусь, мы шепчемся. Рассказываю. Я беременна и собираюсь оставить ребенка. Замуж пока не хочу. Потом тебе все объясню. Никаких секретов от тебя, просто сейчас помоги маме, договорились? – Наташка выпалила все сразу, чтобы потом не было недомолвок, вранья и закатывания глаз. Машка сама уже была в таком возрасте, когда это вполне могло случиться, время было быстрое, поэтому лучше сказать все сразу, пусть будет опыт, хоть не свой, сестры, но все же. Зачем такое скрывать? Беременность – она же вряд ли рассосется, правильно? Так нет смысла и ждать, пока живот полезет на нос, можно Машку обучить и раньше, всё равно ей же такое когда-то предстоит. Поэтому месяц за месяцем, день за днем пусть Машка смотрит на ее примере, как происходит то самое таинственное, о чем иногда в семье и не говорят, но Наташа решила провести сестре курс молодого бойца – почему нет? Тем более с Машкой веселее, и она сможет потом быть ребенку шикарной нянькой. Так что все решено было сразу – Маня будет главным доверенным лицом, будет вести Наташкину беременность и репетировать свою будущую.

Такой открытости удивились все – и мама, и сестра. Обе довольно странно посмотрели на Наташу, чего это вдруг из нее полезла такая интимная информация.

– Наташ, Машку не рано грузить таким? Ей же всего пятнадцать, – сказала мама.

– Не девочка уже, пусть знает, как все проходит, ей же это тоже когда-нибудь предстоит, будет наблюдать и учиться, – учительским голосом сказала Наташа.

– Ой, Наташка, я только за, как я за тебя рада! Я буду помогать, это же так круто! А я буду тетей? А у тебя мальчик или девочка? А папа кто? – затараторила раскрасневшаяся Машка.

– Мань, не задавай много вопросов. Я тебе выдала те секреты, которые могла, ты все теперь знаешь и можешь спокойно идти помогать на кухне. Так что расслабься и обдумывай то, что услышала, – сказала Наташа.

Машка ушла, что-то напевая, а мама все еще никак не могла успокоиться.

– Вот зачем дед его к себе пригласил? Кому это было надо? Что там устраивать общежитие? – не унималась Лена.

– Ну ты же знаешь деда, он очень скучает, любит нас всех, всегда готовится к нашему приезду и безумно рад, когда его навещают. Ты бы тоже почаще к нему приезжала, давно ведь не была. Ну в общем мы с Сережей совпали. Деда с Хаей живут на первом этаже дома, а наверху гостевые спальни, целых пять штук, на случай, если мы все понаедем одновременно. Вот мы с Сережей и стали общаться. Он интересный оказался, образованный, историк, рассказывал много, ухаживал красиво, даже стихи свои мне посвятил. Плохие, но свои. Приятно было. Во всяком случае, он поначалу показался мне человеком, способным вложить всю душу в чувство. Мы на лыжах катались, в ресторанчиках альпийских сидели, пиво пили литрами. И разговаривали. Ты знаешь, он мне показался вполне достойным и симпатичным. Каким-то несчастным, правда зато как он рассказывает, сколько знает, особенно, про последние годы Николая, про Столыпина, про Керенского, про всю эту хреноту, которая случилась позже. Мы с ним даже песни революционные пели, представляешь? Хочешь, спою?

– Что я, песен не знаю ваших? Ты ему сказала, что ждешь ребенка? – спросила Лена.

– Нет, я решила, что ему знать ничего не надо.

Наташа встала, подошла к окну и открыла форточку. Была ранняя-преранняя весна, когда повсюду еще лежал снег, уже серый, с черными подпалинами, и даже особо не было капели, не прилетели еще те, по-весеннему чирикающие птицы, да и солнце светило по-северному холодно и безучастно. Но вот воздух… Этот воздух был уже точно не зимний! Наташа попыталась понять, что именно такого необычного впрыснулось в воздух за эти несколько дней. Словно добавилось что-то оживляющее, какая-то легкость, воздушность, всего несколько капель, но каких! Звонок весне уже прозвенел, и воздух выдавал это на все сто процентов. Наташа представила этот огромный будильник, его оглушительный звон и улыбнулась. Весна ей представилась почему-то Белоснежкой с огромным количеством птичек, оленей, зайчиков и всякой милой всякоты, когда она, мультфильмовая Белоснежка, встает, потягивается и начинает убираться, чего-то там напевая в ожидании злобных карликов. Наташа повела носом, как заправская ищейка, и закрыла глаза, наслаждаясь таким обычным секундным и ничем не примечательным счастьем.

Зеркало тоже что-то распознало, не почувствовало, а именно распознало. Ему было знакомо такое ощущение, оно много раз принимало человеческое излучение, которое в быту просто называлось счастьем. Девушка в его отражении стояла спиной, но вся лучилась, и зеркало впитывало эти лучики, меняя свой собственный цвет. Казалось, поверхность становилась более блестящей и светлой, даже теплой, разглаживалась, избавлялась от ряби.

В комнате было тихо, только чуть слышно тикали старые часы. С улицы подул слабый ветерок, колыхнув занавеску и пошевелив Наташины волосы. Она снова закрыла глаза и почему-то решила запомнить этот момент жизни. Почему – она не знала сама.

Еще один день

Девочка, скорее уже девушка, сидела по-турецки около чулана и перебирала бумаги. Когда она родилась, ей долго подбирали имя, а пока не подобрали, она ходила, вернее, лежала без имени. Ее звали «наша девочка». «Как там наша девочка?» «Наша девочка поела?» «Наша девочка сейчас пойдет купаться». И не то чтобы домашние спорили по поводу имени, нет, просто хотели именем дочку наградить, а не просто назвать. Всякие Саши, Жени и Вали, как двуполые имена, были отвергнуты мгновенно, обычные и часто встречающиеся Лены, Оли и Маши пошли следом, старорусские Анфисы, Глафиры и Варвары просвистели, как пули, мимо, вычурные Ангелины, Каролины, Эвелины тоже не подошли, полупрофессиональные Анжелики, Снежаны и Сюзанны даже и не рассматривались. Обсуждения затянулись надолго, превратившись уже в какую-то болезненную игру, и пора было уже поставить точку. После заключительного и очень тщательного отбора осталось три понравившихся имени: Полина, Вероника и Алёна. Решили, что из этих трех дочке подойдет любое, поскольку значения имен и характер с ними связанный были досконально изучены: Полина была бы гармоничной и обладала бы редким обаянием и тонким вкусом, Алёна – открытой, общительной и веселой, ну а Вероника стала бы легкой, романтичной и доброй. Поэтому записки с именами были брошены в шапку, и мама, которую, кстати, звали просто Наташей, вынула ту, где было написано имя Вероника.

– А что, ей очень даже подходит, буду звать ее Никой.


Но это было давно, целых 16 лет назад. Ника, гордо пройдя период гадкого утенка (впрочем, уж очень гадким она и не была, так, пара прыщей, смешная угловатость и куча лишних движений), стала, как и было ясно с детства, красавицей. Тонкокостная, с прозрачной молочной кожей и расцветающими по весне веснушками, она могла казаться слишком невесомой и незначительной, но когда начинала говорить, отчаянно жестикулируя и смешно объясняя почти каждое слово летучими руками, от нее нельзя было оторвать взгляд. Рыжие непослушные волосы были всегда собраны в торчащий на макушке пышный хвост, даже не в хвост, а в шар, и почти ни при каких обстоятельствах не освобождались, а иначе вздыбливались, извивались и мешали хозяйке, заслоняя жизнь и почти скрывая ее саму от людей. Хвост, как собачий хвостик, жил независимой жизнью, дергаясь, виляя и радуясь всему, что происходило вокруг, разве что не поскуливал. Уже отдерганный в школе мальчишками в период обоюдного созревания, Никин хвост в последний выпускной год превратился в объект фетиша и любования – юноши-одноклассники его поглаживали, перебирая пальцами, запускали в него руку, восхищаясь рыжим шелком, и никто уже не смел, как бывало раньше, по-детски больно дернуть его и убежать. И вообще Нику все очень ценили, выбранное имя не обмануло – она была на удивление доброй и открытой.

Ее школьный классный учитель, преподаватель истории, на самом деле классный мужик, попавший совсем желторотым в Чечню, не спившийся, не сошедший с ума и не очерствевший, увидел к двадцати пяти годам намного больше, чем было положено на всю жизнь, сумел собрать себя по еще живым кусочкам и не долго думая поступил в педагогический. Таланты в нем оказались недюжинные, способности разносторонние, но как он замечтал на войне выжить и стать учителем, так и получилось. Учеников своих обожал, поддерживал и выискивал в каждом что-то особенное, бережно и мудро направляя их во взрослую жизнь. Задания давал не по учебнику, а придумывал именно то, что формировало и воспитывало, помогало осторожно нащупать то важное, что определяло будущее. И вроде ничего особенного на этот раз не задал, просто нарисовать каждому свое генеалогическое древо, подумаешь! Про родственников разузнать, бабушек-прабабушек, фотографии приложить, деревце сформировать и на веточки всех рассадить-расставить. Задание на целый учебный год, чтоб со вкусом, со смаком, чтоб корни свои найти, родственников порасспрашивать, пока все живы, к бабушкам-дедушкам почаще поприезжать. В общем, укрепить отношения, заставить стариков повспоминать молодость, расшевелить их, принуждая думать, и в результате продлить им жизнь. Да и сами ребята к концу учебного года преобразились, помягчели, потеплели, подобрели, стали приносить в школу кто семейные фотографии, кто домашнее печенье по бабушкиным рецептам, кто какие-то милые невиданные вещицы из семейных закромов, кто письма прадедов с войны. В общем, изменились дети к концу учебного года, заметно изменились. Никино деревце, не деревце – дуб, было уже почти целиком готово, оставалось только отсканировать одну ненайденную фотографию и приклеить ее под нужное имя да древо раскрасить, а то пока все было нарисовано простым карандашом. Около нее высились коробки и дряхлые пыльные чемоданы, отъездившие свое по свету и заложенные теперь на заслуженный отдых в чулан. Один чемодан был особо харизматичен – темно-желтой толстой кожи, благородно-потертый и с большим количеством зазывных цветных наклеек – Париж, Рио-де-Жанейро, Мюнхен, Каир, и не только с названиями городов, но и гостиниц тоже. Этот чемодан можно было читать как книгу. Он стоял особняком, пухлый и тугой, словно на сносях. Другие были поскромнее, не такие крикливые, не очень попутешествовавшие, а превратившиеся после нескольких поездок в обычное чуланное хранилище документов, как часто с чемоданами и бывает.

Ника перебирала бумаги и письма, но они ее мало интересовали.

– Мам, а где все фотографии? – крикнула она.

– Поищи, там должно быть несколько больших коробок! – раздался голос с кухни.

– Не вижу, тут одни бумаги и всякие документы, счета, короче, хлам!

В комнату вошла статная высокая женщина в длинном бархатном зеленом халате. Началось долгое воскресное ленивое утро, ни школы, ни работы, хорошо!

– Это не хлам, зачем ты так говоришь? – строго сказала мать.

– Этим же никто никогда не пользуется, на моей памяти – ни разу, – ответила Ника.

– Значит, еще не надобилось, – ответила мать.

– Я фотографии найти не могу.

– Поищи в коробках из-под обуви, на самом верху.

– Господи, фотографии, да в обувных коробках, нормально! Их, по-хорошему, надо все в цифру перевести, а то пропадут так, в коробках-то, – начала ворчать Ника.

– Никусь, так сделала бы сама, кто это, кроме тебя, сможет? Займись. Поищи наверху.

Ника снова скрылась в чулане, откуда стала вести репортаж:

– Сейчас посмотрим… А, вот коробки, ну их целая куча, мам, и вовсе они не из-под обуви, а из-под чего-то непонятного, сейчас достану. Прямо полное собрание коробок, все старые, разные. О, жестянки! И написано: конфекты! Это конфеты, что ли? Неужели так раньше конфеты продавали? Сколько ж им лет-то, жестянкам этим?

Она вышла из чулана с двумя объемистыми жестяными коробками с чуть стершимися надписями «Товарищество Эйнем» и устроилась на своем насиженном месте, окруженная чемоданами. Сначала покрутила коробищи перед собой, рассматривая красиво разрисованных дородных тетенек, которые, жадно улыбаясь, призывали есть эйнемовские конфеты, потом одним махом высыпала фотографии перед собой. Гора получилась внушительная, но держалась мгновение, с самой верхушки ее поползли вниз тяжелые, старинные, еще картонные фотографии, и гора моментально превратилась в пласт, исторический пласт двадцатого века. Многие снимки были сзади украшены вензелями и фамилиями фотографов крупными буквами, все авторские, высокохудожественные. И все в сепию, в цвет воспоминаний, пожухлости, патины, тихого семейного счастья. Ника медленно перебирала картонки, разглядывая незнакомые застывшие лица. Те, что снимались в салоне, были чопорные и каменные, а тот же человек на любительской съемке оказывался милым хулиганом и в вечной нерезкости, всегда в движении.

– Мам, я прадеда нашла! Или кто он? Прапрадед? Я запуталась! Андрей родил Аркадия, Аркадий родил Григория, Григорий родил Владимира, Владимир родил Наталью и тетю Машу, прямо как в Библии. А Наталья родила Веронику! Значит он мне, – Ника на минуту задумалась, – прапрапрадед! Три «пра»! Ух ты! – крикнула Ника, взяв тугую бежевую картонку, на которой был изображен высокий красивый мужчина с сачком в руке. – У нас бабочки его остались хоть какие-нибудь?

– Одна-две, надо поискать, остальные в Зоологическом музее, в коллекции, – ответила мама с кухни.

– Какая мода была раньше красивая! Белые платья, шляпки, ленты. Хотя, наверное, неудобно и жарко. – Ника рассматривала общую фотографию выпуска Высших женских курсов. Предок, совсем еще не старый, франтоватый, с щегольскими усами, стоял среди нескольких десятков девушек, серьезных и гордых или делающих вид, что они серьезные и гордые. Во втором ряду слева Ника увидела знакомое лицо, прапрапрабабушку, хотя она даже мамой, а тем более бабушкой еще тогда не была! Красавица, тонкая, изящная, точеная, у нее была особая посадка головы, чуть кпереди, словно она прислушивалась к тому, что ей говорят, и была вся внимание. И волосы, эти фамильные волосы, уж непонятно, с каких веков пошедшие, эта рыжая награда, передающаяся по женской линии, не спутать ни с кем! Ника невольно тронула свои огненные завитушки и улыбнулась.

– А что ты ищешь, солнышко? Может, я тебе подскажу? – спросила мама, войдя в гостиную.

– Мне фото Аркадия Андреевича нужно, одно из последних, никак не найду пока. Все есть, кроме него.

– Могли все фотографии забрать, когда его арестовывали, такую тайну тогда из этого сделали, совсем засекретили. Боюсь, ничего и не найдешь, – вздохнула мама.

А Ника все ворошила и ворошила старые пожелтевшие карточки. На нее улыбчиво смотрели с разных фотографий чужие дети-пупсы, лежащие голышом на одеяле, хотя, может, и не чужие, может, самые что ни на есть свои, родственные. Или вот, например, серьезные и совсем неулыбчивые люди, собранные чинной семьей на одной фотографии, кто они, что, уже никто и не знает, а тогда ведь готовились, наряжались, чтобы прийти и сняться и остаться в памяти, для потомков, думала Ника. Отложив картонки, она подвинула к себе желтый чемодан с наклейками. Попыхтев над замками и сломав ноготь, она поплелась на кухню за ножом. Снова долго ковыряла, чтобы открыть, меняла нож на более тонкий, но старый замок цепко удерживал прошлое. Наконец он картаво щелкнул и выдохнул из себя пыльный воздух многолетней давности. Письма, квитанции, документы, фотографии, приглашения и даже билеты в театр были перевязаны бечевками и шелковыми лентами в отдельные маленькие пачечки – билет к билету, квитанция к квитанции, аккуратно, по-бухгалтерски, словно необходимо было кому-то сдавать отчет о проделанной жизни. Ника рассматривала билеты в театр, многие названия спектаклей и имена ей ни о чем не говорили: Лемешев, Плятт, Утесов (нет, про Утесова она где-то слышала), Любовь Орлова, «Принцесса Турандот», Раневская, Колонный зал. Надо же, даже билетики не выбрасывали, зачем складывали, кому все это оставляли? Ей? Может, и так. А зачем? Ника разбирала перевязанные пачки, которые со временем спрессовались и неохотно, с недовольным шелестом отлеплялись друг от друга. На самом дне чемодана лежала пухлая толстая серая тетрадь, в которую обычно записывали доходы-расходы, в клеточку, с толстой картонной засаленной обложкой, отшлифованной по краям за долгие годы пользования. Ника открыла ее и чуть ли не закрыла сразу – куча цифр, вычислений, странных графиков и схем, – она очень не любила всё это. С математикой было плоховато, а тут прямо без вступления, сплошные ненавистные цифры. Ника пролистала еще несколько страниц и наткнулась на текст, написанный мелкими чуть выцветшими и сильно наклоненными буквами. Речь шла о зеркалах и опытах с ними, видимо, какой-то фантастический роман, переписанный от руки, – в двадцатом веке было очень модно писать о далеком будущем. Она стала читать, плохо на самом деле понимая, о чем, но старательно пытаясь вникнуть, хотя ей это было сложно: изменение пространства при помощи вогнутых зеркал, теория времени, выход во время опытов из физического тела, в общем, чем-то напоминало «Голову профессора Доуэля», ее любимую книжку, не по сюжету, конечно, но такую же запредельную фантастику. И она стала читать эти записки как роман, пропуская, конечно, математические формулы.


«Не каждый опыт заканчивается удачно, далеко не каждый. Я не обладаю возможностью часто проводить эксперименты с родовым зеркалом в силу постоянного присутствия рядом людей, хотя оно очень подходит для опытов, долгое время находясь среди нас и достаточно накопив нашей энергии. Эксперименты с рабочим зеркалом в лаборатории дают худшие и более непредсказуемые результаты или не дают вообще, а научные опыты дома, к сожалению, ставятся крайне редко, но дают несомненную пользу с научной точки зрения. Опыты проводятся приблизительно раз в месяц, иногда чуть чаще, по возможности. Эксперимент производится только в темное время суток, для лучшего результата нужна комната, обитая черным бархатом, но поскольку в доме это невозможно, я перешел на ночной режим экспериментов, закрывая окна плотными шторами, чтобы с улицы не был виден свет и приглушались звуки. Для опыта необходима подготовка – надо приподнять передние ножки зеркала на деревянные кубики так, чтобы я не мог увидеть свое отражение. На расстоянии двух с половиной метров сбоку от зеркала я поставил маленький светильник, другого освещения в комнате не было. Перед зеркалом я поставил кресло, важно ставить мягкое кресло, а не стул, чтобы ожидание было удобным и чтобы как можно меньше шевелиться. Именно такое положение вещей создает наиболее благоприятные условия для проведения эксперимента. Человек, сидящий перед зеркалом, должен быть зрелым, эмоционально уравновешенным, не склонным к панике, не предвзятым, не отрицающим увиденное, а способный хладнокровно и как можно более точно все пересказать. Время, когда я начинаю видеть в зеркале образы, варьируется. Обычно начало так называемого сеанса происходит в течение часа, но не раньше пятнадцати минут с того момента, как я устраиваюсь перед зеркалом, не видя себя. Часто перед началом эксперимента на меня наваливаются необъяснимая дремота и тяжесть, хотя я полностью отдаю себе отчет, что буквально за пять минут до этого ничего подобного даже не наблюдалось. Были случаи, когда я так и не просыпался, а видения приходили ко мне во сне, но, как только они заканчивались, я моментально открывал глаза и четко помнил все до мельчайших деталей. Обычно проводником в «зазеркалье» являлась моя бабушка, с которой у нас налаженная связь через родовое зеркало и все обычно проходит четко и без пугающего выхода, что неоднократно уже наблюдалось. Образ родственников там не отражался, а появляющиеся призраки были уродливы, враждебны и воинственно настроены, поэтому при их попытках выйти наружу мне приходилось каждый раз быстро накрывать зеркало черным покрывалом, которое всегда должно было быть под рукой.

Попытаюсь описать эксперимент, который проходил в лаборатории в первый раз с большим рабочим зеркалом. Выглядело это не просто пугающе – с такими эмоциональными ощущениями я к тому времени еще никогда не сталкивался. Казалось, все человеческое во мне враз пропало, а животные чувства удесятерились. Разум затуманился, остались одни инстинкты, когда я увидел, что происходит. Но все по порядку. Я сел, как положено, напротив зеркала, поставив его так, чтобы не видеть свое отражение, и стал вглядываться. Кроме серого обычного зеркального полотна, я довольно долго ничего толком не наблюдал, но мысленно пытался проникнуть взглядом вглубь, пока не почувствовал какой-то чуть понятный ответ. Мне показалось, что мой взгляд в этом сером тумане на что-то натолкнулся, и сразу ощущения мои изменились. Ничего конкретного я не увидел, а только почувствовал. Прошло пару мгновений жуткой необъяснимой паники внутри меня, и вот из зеркала в полной тишине послышалось шипение, потом тонкий ультразвуковой свист, и вдруг напористой струей пошел пар, будто из носика кипящего чайника. Тотчас, не дав мне опомниться, что-то хлопнуло и метнулось из зеркала, окатив меня мелкими ледяными иголками, как во время жестокой пурги. Меня сразу обуял абсолютный страх, тем более что я слышал, как тонкий свист нарастает, заполняя все вокруг. Я всем своим существом ощутил серьезную опасность. Стали взрываться стеклянные колбы и реторты, и мне показалось, что от этого странного звука, который я скорее даже не слышал, а ощущал, у меня лопнут барабанные перепонки…»


– Мам, я тут такое нашла! Так интересно! Неопубликованный фантастический роман! Немного сухо написано, но здорово! Надо будет в школу отнести показать! Ты читала? – Ника выглядела очень заинтересованной, и ей явно хотелось продолжения.


«Дальнейшие мои действия были продиктованы инстинктом самосохранения и, как я говорил, абсолютным животным страхом, охватившим всего меня, – я подсознательно понимал, что надо срочно спасаться, бежать или же защищаться, если убежать не успею. Но от кого защищаться? Явная угроза чувствовалась, но ее не было видно. Бежать было некуда, поэтому я схватил железный стул и метнул его в зеркало, которое, как мне показалось, уже стало выпуклым, каким-то полужидким и напоминающим огромный ртутный шар, переливающийся в свете тусклой лампы, уже сильно выпирающим и норовящим излиться наружу. Зеркальная поверхность изменилась в момент хлопка и становилась все более и более тягучей и темной. Я пишу это сейчас вполне хладнокровно, но в тот момент я не знал, останусь жив или нет. Стул попал в ртутный шар и исчез, хотя я явственно слышал звук разбившегося стекла. Я зажмурил глаза, так как был уверен, что произойдет что-то непоправимое и я тотчас погибну, но, наоборот, весь этот ужас мгновенно закончился: исчез нарастающий свист, разреженность воздуха, ушел сильный запах озона, а когда я открыл глаза, то увидел, что на полу лежат осколки зеркала, разбитых реторт, разбросанные бумаги. Я простоял еще какое-то время совершенно ошарашенный, в ступоре, пытаясь прийти в себя. Надо было хоть как-то объяснить произошедшее и особенно исчезновение железного стула, который я нигде не смог найти. Мне стало понятно, что такие опыты в лаборатории слишком опасны. Главное, этому явлению невозможно было дать научное обоснование, что ставило меня в тупик и сильно пугало. Ничего подобного во время экспериментов, которые мы проводили с Генрихом Александровичем у нас дома, не наблюдалось.

Тем не менее, когда в лабораторию привезли чье-то старое зеркало (а я специально попросил, чтобы его купили в антикварном, не в обычном магазине), я решил провести еще один опыт, записав его на пленку и попросив Демьяна мне проассистировать. Демьян, как мне показалось, по характеру более всех подходил к такому участию: прошел войну, работал, как и я, хирургом, не был склонен к мистике, серьезный, четкий и хладнокровный человек, знающий врач. Я вкратце рассказал ему об эксперименте, который проводил один, о том, почему разбил зеркало, и он молча меня выслушал, не задавая лишних вопросов. Объяснил ему его миссию: просто снимать на кинокамеру то, что будет происходить, не предпринимая никаких действий. Демьян согласился.

Следующий опыт мы начали через месяц после первого, и я все сделал точно так же: выключил свет, поставил маленькую тусклую лампочку подальше от зеркала и устроился напротив, уставившись в зеркальное полотно. Демьян стоял в дальнем углу лаборатории и снимал происходящее. Снова ожидание, на этот раз немного дольше, чем месяц назад, но теперь было полное ощущение, что я сам вступил в зазеркалье. Глаза мои постепенно привыкли к серому туману, как они привыкают обычно к темноте. Где-то через час с небольшим (а над зеркалом я специально повесил часы и все время отчетливо видел их) моего мысленного хождения по серому холодному туману (хотя все это время я спокойно сидел в кресле и даже не двигался, это видно на пленке) я почувствовал движение ветра прямо перед собой и странный звук, словно кто-то хлопал огромными крыльями. Но я ничего не увидел. Я пытался дотронуться до пола, по которому шел, но рука моя проваливалась в пустоту. Казалось, островки возникали именно там, куда я собирался поставить ногу. На пленке, которую я потом с интересом изучал, никакого движения нет – я сижу в кресле и внимательно смотрю на зеркало. Там, внутри зеркала, пахло чем-то знакомым, вернее, это была смесь запахов, и я довольно долго потом старался эти запахи проанализировать. У меня не получалось, пока я не стал проводить эксперименты дома. Но запахи эти засели в подсознании, и я все время мучился, вспоминая, почему они мне так знакомы.

Вернемся в лабораторию в тот день. Я двигался в сером тумане еще какое-то время, и вдруг меня охватил ужас, что я могу заблудиться и не найти выход! Этот мой внутренний ужас сразу отразился движением тумана вокруг, хотя до этого мгновения было на удивление тихо. Мне вдруг показалось, что я нахожусь внутри себя и весь этот зазеркальный мир – это я сам. Туман стал клубиться, двигаться и сгущаться, я снова испугался. Я шел, как в пожарном страшном клокочущем дыму, выставив вперед руки и пытаясь натолкнуться на спасительную раму от зеркала. Но что-то цепко удерживало меня внутри – не физически, а шорохами, шепотом, неясным эхом. Я не знал, что делать, чтобы остановить эксперимент, мне снова становилось жутко. Когда я смотрел запись, я видел, как в этот момент все тело мое напряглось и одеревенело, ноги и руки била крупная дрожь, как в эпилептическом припадке. Я закатывал глаза и мычал что-то нечленораздельное. Но часть меня все равно оставалась в сером тумане, где я блуждал в поисках выхода. Вдруг я явственно увидел какие-то неизвестные мне не то буквы, не то символы. Они появлялись, как светлячки, висящие в тумане, словно кто-то рисовал их светящейся палочкой и они какое-то время летали сами по себе, пока не собирались в странном порядке или не угасали. Символы были непонятны, но с их появлением пропал страх, и я мог спокойно их рассматривать. Они были разноцветными, какие-то очень яркие, какие-то более тусклые, словно отдаленные, и висели в воздухе, слегка перемещаясь и складываясь в невиданные слова-рисунки. Видимо, были это какие-то древние письмена, а может, не древние, а будущие, я не мог ответить на этот вопрос. Впервые охватило меня чувство спокойствия, несмотря на постоянные странные звуки и запахи. Но в этом густом тумане невозможно было ничего увидеть. Вдруг я явственно услышал, как стрекочет кинокамера Демьяна, здесь, прямо под ухом. Повернулся, встал и пошел прямо к нему. Демьян дотронулся до меня, и туман мгновенно рассеялся. Получилось как в детской игре – отомри!

Я не сразу пришел в себя, руки и ноги покалывало, голова кружилась, зрение немного двоилось, и чувствовалась сильная опустошенность. Артериальное давление было мне совершенно несвойственным – 85/45. Мне пришлось ненадолго прилечь, чтобы окончательно прийти в себя.

Потом мы с Демьяном с нетерпением ждали, когда проявится пленка. Вернее, ждал в основном я. Демьян ничего сверхъестественного в том эксперименте не увидел – он стоял в углу и снимал меня, сидящего перед зеркалом. Он видел, конечно, что я на что-то реагирую, но не понимал, на что – в зеркале ничего не отражалось. Но я явственно помнил, что происходило со мной по минутам, что я ощущал, что чувствовал, что делал. Произошло некое раздвоение личности – один я сидел, не шевелясь, перед зеркалом, другой вошел в зеркало и перемещался там в плотном сером тумане, сталкиваясь с необъяснимыми даже ученому звуковыми и визуальными явлениями.

Проведя еще несколько экспериментов в лаборатории со старым зеркалом, я решил попробовать опыт с зеркалом дома, в нашей гостиной, где оно стоит уже более ста лет. Давние эксперименты с Генрихом очень много тогда мне дали, и самое главное – я смог научиться видеть отражение будущего и правильно его интерпретировать. Сейчас я понимаю, что Генрих, бесследно исчезнув в те далекие годы, видимо, остался по ту сторону зеркала во время одного из опытов. Случилось это по его воле или нет, но это единственное для меня объяснение его мгновенного тогда исчезновения…»


Ника сидела и читала, завороженная тем, что увидела в серой потертой и исписанной мелким почерком тетрадке. Она посмотрела на старое большое зеркало в деревянной отполированной раме черного лакированного дерева – оно совсем не казалось ей каким-то необычным, она смотрелась в него с самого детства – сначала в нижнюю его часть, под зеркальным столиком, а сейчас уже целиком, во весь рост. Настолько привычным оно было, настолько любимым, как и люстра с ангелами, вечно висевшая под потолком, как и многие другие старинные предметы, которые никогда еще не покидали этой комнаты. Она походила по гостиной, стараясь по-новому посмотреть на предметы вокруг, но ничего сверхъестественного ей не почудилось. Надо же, когда-то мистические опыты проводились прямо в этой комнате, а она ничего не знала. Да и мама, скорей всего, тоже не знала. Ника подошла к зеркалу и поправила чуть сбившийся набок шар рыжих волос, и положила тетрадку. Потом отправилась на кухню, повозилась там какое-то время и принесла к себе в чемоданный закуток чашку чая, чтобы с комфортом продолжить чтение. Потом вернулась к зеркалу. Тетрадки не было.

– Мама, зачем ты забрала тетрадку? – крикнула Ника. Она еще раз посмотрела на зеркале и даже на полу, но ее не увидела. Фотографии, квитанции, коробки – да, но серой тетради, которую она только что читала, не было.

– Ну этого же не может быть! – ударила Ника себя по коленке. – Мам, отдай, пожалуйста, я не дочитала! Там самое интересное начинается!

Мама вошла в комнату.

– Что ты раскричалась, Никусь?

– Ты взяла серую тетрадку, пока я на кухне была? – спросила она маму.

– Нет, я и не заходила сюда, у меня там свои дела, – удивилась мама. – Поищи как следует, она никуда не могла деться. Я иду сегодня в театр, мне собраться надо. И главное, убери, пожалуйста, все за собой. Ты нашла фотографии?

– Я и фото не нашла, и тетрадку потеряла. На самом интересном месте! Ты сама ее хоть читала? – спросила расстроенная Ника.

– Нет, все как-то времени не было, – ответила мать.

Ника еще раз все внимательно пересмотрела, фотографию за фотографией, письмо за письмом, складывая все обратно по коробкам, но пухлой тетради среди документов так и не встретила, хотя точно помнила, что положила ее, раскрытую почти на середине, около чемодана, когда пошла на кухню за чаем.

– Это же какая-то мистика! Я ж не сумасшедшая! Я на минуту отошла, она же не могла вот так вот взять и раствориться, – все причитала и причитала Ника.

– Ладно, найдется, просто запряталась куда-то, – попыталась успокоить ее мама.

Ника, убрав все коробки и чемоданы в чулан, подошла к зеркалу и стала, глядя на свое отражение, рассказывать сама себе: «Вечером, когда все уйдут, я сама постараюсь сделать так, как написано в тетрадке. Занавешу окна, выключу свет, оставлю включенным старый ночничок и сяду напротив нашего зеркала, – решила она. Мне же надо понять, что это были за опыты. Ведь если зеркало не было разбито, значит, ничего страшного не происходило, правильно?» – спрашивала она сама себя, скорее даже не спрашивала, а пыталась приободрить и успокоить.

Так она и сделала. Когда вечером мама с тетей Машей ушли на спектакль – что-то новое давали в «Современнике», Ника решила заняться зеркалом. Вернее, посмотреть, увидит ли она что-то в отражении, явится ли кто-то, или это был действительно фантастический роман. Самое сложное было сесть напротив зеркала так, чтобы не видеть себя. Одной приподнять высоченное и тяжелое зеркало и подставить под его передние ножки что-то устойчивое оказалось почти невозможно, но Ника справилась, хотя был момент, когда оно могло вот-вот рухнуть. Закачавшись, перекосившись и соскочив одной лапой с опоры, зеркало чудом удержалось и только громко заскрипело и ухнуло с утробным звоном, став, наконец, на все четыре ноги.

Ника погасила в гостиной свет, тщательно закрыла все окна занавесками и включила ночник. Подтащив к зеркалу большое кресло, она вжалась в него и стала смотреть перед собой, как на экран, в надежде, что скоро начнется фильм, к которому она совсем не была готова…


home | my bookshelf | | Зеркало |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 2.5 из 5



Оцените эту книгу