Только ознакомительный фрагмент
доступ ограничен по требованию правообладателя
Купить книгу "Ироническая трилогия" Зорин Леонид

Книга: Ироническая трилогия



Ироническая трилогия

Леонид Генрихович Зорин

Ироническая трилогия: Трезвенник, Кнут, Завещание Гранда

Купить книгу "Ироническая трилогия" Зорин Леонид

© Л. Зорин, 2014

© ООО «Новое литературное обозрение», 2014

Трезвенник

роман

1

С шахматным мастером Мельхиоровым судьба свела меня еще в отрочестве – в конце пятидесятых годов. Это была большая удача.

Наверно, я больше почуял, чем понял, насколько опасен мой нежный возраст. На каждом шагу тебя ждут искушения, а значит, возможны и неприятности. Нужно найти свое укрытие. Мне повезло – я увлекся шахматами.

Еще важнее – найти наставника. Тем более в этот ломкий сезон. Тут мне повезло еще больше.

Илларион Козьмич Мельхиоров был старше нас лет на двадцать пять, но выглядел пожилым человеком из-за небритости и плешивости. Его узкое рябое лицо не отличалось благообразием. Над тонкими бледными губами почти угрожающе нависал горбатый клювообразный нос. Зато завораживали глаза, подсвеченные тайной усмешкой и неким знанием, суть которого мы не могли еще разгадать.

Занятия проходили раскованно. В сущности, это был монолог, витиеватый и патетический. Казалось, что он отводит душу, обрушивая на наши головы свои затейливые периоды. Надо сказать, что мы не сразу привыкли к этой странной манере. Высмеивает? Мистифицирует? Устраивает ежевечерний спектакль? Или естественно существует – просто таков, каков он есть?

Сразу же, на первом уроке, когда кто-то из нас исказил его отчество, он разразился язвительной речью:

– Нет, юный сикамбр, не Кузьмич, а Козьмич. Я понимаю, что Кузьмич привычней нетребовательному слуху. Но тут принципиальная разница и неодолимая дистанция. Отец мой – Козьма, отнюдь не Кузьма. Кузьма – это курная изба, гармошка, несвежие портянки и ни единой ассоциации, кроме известного заклинания: «Я покажу вам кузькину мать». Козьма – это другая музыка. Был некогда в отдаленных веках прославленный итальянский мужчина, снискавший общее уважение – некто Козимо Великолепный. Козимо! Именно это имя и соответствует Козьме. Можно еще упомянуть почтенных Косьму и Дамиана. Я уж не говорю о Пруткове, этом писателе божьей милостью, носившем с необычайным достоинством «имя громкое Козьмы». Надеюсь, что больше никто из вас не назовет меня так неряшливо Илларионом Кузьмичом.

Эта чеканная декларация произвела на нас впечатление. Особенно бурно прореагировали двое – Випер и Богушевич. Они попытались зааплодировать, но Мельхиоров пресек их порыв.

– Не надо, Випер и Богушевич, воспринимать с такой экзальтацией мое деловое пояснение. Реакция ваша неадекватна, и я могу ее интерпретировать в самом невыгодном для вас свете. Либо как жалкое подхалимство, либо как еще более жалкую и тщетную попытку насмешки. Ни то ни другое вас не украсит. Искательство было бы недостойно будущих шахматных мастеров, а Хамовы ухмылки над Ноем, над вашим наставником и просветителем, могут вас только опозорить.

Когда Мельхиоров возбуждался, его хрипловатый обычно голос сперва обретал трубную силу, потом походил на рычание льва. Тем не менее суровый отпор не смутил ни Випера, ни Богушевича. Скорее он их воодушевил. Это были весьма живые ребята, закадычные друзья и соседи, вскорости я с ними сошелся. Випер был очень пылкий тинейджер, как выяснилось, писал стихи, а Богушевич был посдержаннее, не торопился раскрываться, задумывался о чем-то своем. Кроме шахмат он увлекался книгами весьма серьезного содержания. При этом он легко отзывался на шутки и острословие Випера, умел их с изяществом поддержать. Они постоянно о чем-то шушукались, никак не могли наговориться. Я не скажу, что мы подружились, третьему тут не было места, но я и не слишком искал их дружбы. Внутренний тенорок мне шепнул, что эта дружба была бы нелегкой. Мы были совсем по-разному скроены. Их шуточки были только одежкой, взятой обоими напрокат для того, чтобы соответствовать принятой манере общения. Нет, необязывающее приятельство выглядело намного комфортней. Уже в те годы я ощутил: легче и проще держать дистанцию.

И все-таки я любил захаживать в свободное время к Богушевичу. Випер, как я, был единственным сыном, Борис был братом своей сестры. Она была старше двумя годами, высоконькая красивая девушка, с пушистыми черными волосами, тонким носиком, аккуратным бюстиком, длинными точеными ножками. Она мне нравилась чрезвычайно. Смущало меня различие в возрасте, в ту пору казавшееся громадным, но больше всего – выражение глаз. Эти зеленоватые очи бросали на вас трагический свет. Словно от каждого, кто приближался на расстояние трех шагов, она ждала рокового удара. Когда Рена одаривала меня взглядом, мне становилось не по себе. Чудилось, что-то она прочитывает, неведомое тебе самому.

В ее присутствии мне хотелось выглядеть взрослей и значительней, я становился совсем лапидарным и замкнутым, как обладатель секрета. Вообще говоря, искусство помалкивать – одно из самых дорогостоящих, но надо, чтобы оно отвечало вашей сути, чтобы в нем не было вызова. Всегда инстинктивно я сторонился людей со вторым и третьим планом и вот оказался одним из них. Я изменял своей основе и потому был зол на себя, а особенно сердился на Рену. Глупо с такими ладными ножками изображать вселенскую скорбь.

В шахматном кружке Мельхиорова я чувствовал себя много свободней. Во всяком случае, много естественней. Часы занятий мне были в радость. Бесспорно, наш рябой декламатор был педагогом незаурядным.

Он не боялся, что его речи покажутся мне чрезмерно мудреными, и никогда их не упрощал. Быть может, он даже малость подчеркивал, что не намерен их приспосабливать к скромным возможностям наших мозгов, еще пребывавших в приятной спячке. Он заставлял нас приподниматься над собственным непритязательным уровнем, что наполняло нас тайной гордыней.

По обыкновению патетически он излагал свой взгляд на игру. Даже рябины его трепетали, в простуженном голосе слышалась страсть.

Он говорил о мелодии цвета, белого и черного цвета, и о таинственном сопряжении этих различно окрашенных клеток, о том, как они сосуществуют, то в органическом взаимодействии, то в состоянии отторжения. Тут он весьма изящно касался загадки разноцветных слонов, оставшихся в пешечном окружении. Здесь гениально проявляется – так утверждал он, вздымая перст – закон гармонического соответствия противоположных характеристик – разный цвет обеспечивает равный вес. Можно даже одной из сторон недосчитаться иной раз двух пешек, равенство сил не будет нарушено.

Нежно поглаживая доску, он не упускал повторить, что каждое поле имеет свой голос, собственный, неповторимый голос, надобно только уметь его слышать. Существует сигнальная система позиции, нервная деятельность организма, которую познают партнеры, точнее сказать – стремятся познать. От их успешного проникновения в ее суть зависит течение партии и ее конечный исход. Дальнейшее сопоставление с жизнью было, естественно, неизбежным. Менялся и звуковой регистр. Уже не трубы – рычание льва.

– Вы скажете мне, – наступал он на нас, хотя мы и не пытались с ним спорить, – вы скажете, что наш организм заботит союзников, а не противников. С чего вы это взяли, придурки? Найдите двух согласных врачей, я уж молчу о научных школах. Чтоб утвердить свою правоту, они готовы нас рвать на части! Сперва калечат мышей и кроликов, потом берутся за нашего брата. Шприцами, скальпелями, ножами они выпускают из нас всю кровь и пьют ее жадно, как комары, эти злокозненные инсекты, хуже которых нет ничего! Нет, вовсе не друзей, а врагов волнует ваша жизнеспособность. Возьмите участь стран и народов. Какой-нибудь царь персидский Дарий и Александр Македонский сначала принюхивались друг к другу, чтобы затем на поле побоища явить глубину своего анализа и правоту в оценке позиции. То же самое случалось и позже, но, как разумно нам советовал Алексей Константинович Толстой, о том, что было близко, мы лучше умолчим.

Он развивал свои аналогии, говорил о дебюте, поре надежд, с которыми мы вступаем в мир, о самых ответственных решениях – мы принимаем их при переходе от начала игры к ее середине – этот мостик, связывающий два разных периода, важно пройти без особых потерь, хотя бы со скромными приобретениями. Осуществить переход нужно плавно и по возможности незаметно. Миттельшпиль он трактовал как развитие – прежде всего наших потенций и уж потом как преодоление подстерегающей нас враждебности. Но ярче всего говорил он об эндшпиле. Вопреки точному переводу этого немецкого термина, он отказывался его рассматривать как конец игры. Больше того – он рассматривал его как завязку.

– Да! – восклицал он. – В этом все дело. Партия начинается заново. Естественно, в этом щенячьем возрасте не в ваших возможностях понять, что старость – это только начало самого важного сражения. Для вас весь век ограничен прыщами вашего долгого созревания, которое вы называете юностью. Те, кто ее перешагнул, – обломки, обмылки, осколки посуды. Тридцатилетний – для вас старик, а я – сорокалетний мужчина, что называется, в самом соку, в расцвете своего интеллекта, – я вообще ихтиозавр, неведомо по какой причине забивающий галиматьей ваши головы, вместо того чтоб лежать в музее. Или же – в ящике, вместе с фигурами, уже исчезнувшими с доски. И тем не менее, слезьте с высот вашего чванства и – наоборот – привстаньте над собственной недоразвитостью.

– Я утверждаю, что эндшпиль – начало решающего периода схватки и важно войти в него бодрым и свежим. Это, возможно, труднее всего, ибо за бурную жизнь партии часто теряется вкус к борьбе – тогда вы без сопротивления гибнете. Банальный ум не в силах постичь, что все тут идет по второму кругу – причем на более сложном этапе. Готовиться к нему нужно загодя, закалять себя, начиная с дебюта, вам предстоит ваш главный бой, в него вы бросаете все, что нажили, все, что скопили за длинный путь, все свои маленькие преимущества и все свои большие достоинства. Вот тут-то вы себя реализуете в полной мере и – шаг за шагом! Длительный и неспешный процесс, даром что поверхностный ум считает, что в юности время тянется, а в старости оно мчится вскачь. Все обстоит как раз по-другому. Тем и отличны от всех чемпионы, что они это хорошо понимают. Взгляните на их произведения – как часто эндшпиль в них составляет иной раз даже две трети всей партии, а уж половину – как правило! Начнется на сороковом ходу, а кончится, дай бог, к восьмидесятому. Эндшпиль определяет класс. Не только партии, но и автора. Его способность к любым испытаниям, выносливость его мысли и духа, его уменье терпеть и ждать. То есть – его человеческий уровень.

– Вот почему назначение шахмат не только в том, что они сублимируют агрессию наших тайных страстей и темную направленность мозга, переводя их в иное русло, в условные образы конфронтации. Суть шахмат в том, что каждая партия – это попытка самовыразиться и больше того – реализоваться. Они воспитывают достоинство. Но этого вам понять не дано, поскольку об этом вы и не задумывались.

Ах, этот мельхиоровский рык! Он долго звучал в моих ушах. Среди бумаг, сохраненных мною, остались конспекты его уроков. Я перечитывал их с благодарностью. Охота же была ему тратить столько жара! Никак не скажешь, что он надеялся на отдачу. «Недомерки» было ласкательным словом, прочие звучали похлеще. Однако никто не обижался. Мы понимали, что он нас заводит, что уж таков мельхиоровский стиль, и даже получали свой кайф.

Он уверял, что отсутствие качеств горше наличия пороков. Прежде всего самостояние. А без него ты – не человек. Лишний повод сказать о роли шахмат.

– Именно шахматам я обязан и достоинством, и твердостью духа. Меня не выведешь из равновесия, держать себя в руках я умею. Да, да, можете не сомневаться. А вам, Випер и Богушевич, стоило бы стереть с ваших губ улыбки проснувшихся гуманоидов. Вам не мешало бы уразуметь, что наглый вид – примитивная форма вашего жалкого самоутверждения, пустая амбиция юнцов, уставших от собственной неполноценности. Возразите мне, если вы не согласны. Найдите достойные контрдоводы. Безмолвствуете? Так я и знал. Испытанный путь людей и народов. И все-таки, Випер и Богушевич, не надо изображать овечек, которые кротко сносят гонения. Меня этим, знаете, не проймешь. Равно как вашими перемигиваниями. Меня уже ничем не проймешь. Один человек без стыда и совести однажды стремился меня уязвить на редкость циничным оскорблением. Он думал, что я потеряю лицо, а я в ответ не повел и бровью. Шахматы меня воспитали. Богушевич и Випер, довольно шептаться, я ведь отлично понимаю, что вы предлагаете друг другу возможные версии этой брани. Но с вашим ли серым веществом вам догадаться, какой беспардонной была она, нечего и пытаться! Самое большее, на что вы способны, так это с усилием изобрести несколько пошлых упражнений по поводу яминок и впадин на моей физиономии – ваш потолок! Да и о них ничего не придумаете выходящего из обычного ряда. Меж тем я о своих рябинах мог бы говорить столь же ярко, нестандартно и вдохновенно, как поэт Сирано де Бержерак о своем громадных размеров носе. Чему бы я их не уподобил! Всему. Начиная от следа бури, следа от солнечного луча и, наконец, от поцелуя не в меру воспламенившейся дамы. Мне бы, в отличие от вас, хватило фантазии, недомерки! Да, Випер и Богушевич, вы оба малы для полета воображения. Поэтому не стать вам гроссмейстерами. Напрасно вбиваю я в ваши головы, что угол зрения все решает! Даже и честными мастерами вы не будете – с вашим-то верхоглядством! Будете скучными подмастерьями, начетчиками и талмудистами. Ремесленниками, а не творцами! И то – неизвестно. Больно думать, что я на вас трачу богатство личности.

Как обычно, Випер и Богушевич не чувствовали себя ни развенчанными, ни униженными такими речами. Совсем напротив, они признавались, что сами никак не разберутся, почему они так спешат к Мельхиорову – из-за шахмат или из-за его монологов.

Да и я все отчетливей понимал, что пик моей шахматной лихорадки уже позади, что сам Учитель становится интересней предмета. Больше двух лет я ходил на занятия и получил высокий разряд, однако мне уже стало ясно: трезвость – незаменимое качество, но для того, чтоб достичь вершин, необходима доля безумия. Можно назвать ее одержимостью. Ее-то мне и недоставало. Впрочем, совсем не только в шахматах.

Мельхиоров это давно приметил. Он относился ко мне с симпатией и однажды, когда я его провожал, спросил, отчего я так расточительно разбрасываюсь бесценным временем? Тем более в рубежные дни? Настала пора определяться.

Учитель добавил:

– Обдумай свой выбор. Не загоняй себя в цейтнот, но суетиться еще опасней. Суть в том, что стремительные движения замедляют приближение к цели.

Я сказал, что он совершенно прав. Я понял, что шахматы надо оставить, я не готов посвятить им жизнь. Учитель кивнул – обычное дело, так бывает с большинством его птенчиков.

То ли весенний бархатный вечер настраивал на лирический лад, то ли какие-то воспоминания, расположились ли звезды в небе особым образом – кто его знает? – но был он сам на себя не похож – мягок, задумчив, меланхоличен.

– Я мысленно спрашивал себя, – неожиданно сказал Мельхиоров, – с какой это стати Вадик Белан ежевечерне торчит в этом клубе, вместо того чтобы клеить девочек? Признаться, не находил ответа.

Четкая прямота вопроса была вполне в мельхиоровском духе, но голос, в котором всегда рокотали раскаты близящегося грома, на сей раз был комнатным и домашним. Его ирония нынче звучала не в патетическом регистре, к которому мы успели привыкнуть, в ней появились иные ноты.

Я вежливо обозначил смущение. Но был польщен. В своих отступлениях, до коих он был такой охотник, Учитель амурных тем не касался. Я понял, что этой игривой сентенцией он подчеркнул мой переход в другую возрастную среду.

Я ответил, что совсем не жалею о том, что ходил к нему на занятия. Мне кажется, кое-чему научился и, очень возможно, не только игре. В частности, шахматы мне помогли почувствовать себя независимей. В том числе от существ женского рода. Стоит им ощутить внимание, они начинают тебя топтать.

Мастер заметил, что такое бывает. Как правило, слабый пол звереет от теплого к нему отношения. Женщины в законченной форме являют наше несовершенство, заключающееся, с одной стороны, в пренебрежении к тем, кто нам служит, с другой стороны – в любви к подчинению.

– Впрочем, – ободрил меня Мельхиоров, – тебя угнетать они не должны. Ты юноша видный, с отменными статями и вроде не склонный к самозабвению. Партии твои подтверждают, что ты, как правило, предпочитаешь накопление маленьких преимуществ. Проще сказать – синицу в руках. Стало быть, тут им не поживиться.

Я подтвердил, что именно это имел в виду, говоря о шахматах. Они дают тебе понимание твоих слабостей и сильных сторон. А самое важное – ты устанавливаешь пределы отпущенных Богом возможностей.



Мельхиоров уважительно свистнул.

– Речь мужа. К этому люди приходят обычно уже на исходе дней. Они заблуждаются с энтузиазмом. В особенности – на собственный счет. Меж тем, осознав свои изъяны, ты перестаешь их бояться. Не нужно их прятать – это бессмысленно. Наоборот – обсуждай их со всеми. С обезоруживающей искренностью и подкупающей откровенностью. Посмеиваясь. Ты им придашь обаяние и упредишь чужие ухмылки.

Он оглядел меня вновь и добавил с важностью, вызывавшей симпатию:

– Да, шахматы – великая школа. Они превосходно ставят на место. Я скоро понял, что мне не светит войти в элиту. Но я не расстроился.

Набравшись смелости, я сказал, что, может быть, он достиг бы большего в иной профессии, его преданность шахматам порою казалась мне необъяснимой.

Минуты три мы шагали молча. Мысленно я себя уже выбранил за то, что переступил черту. Должно быть, в его глазах я выгляжу развязным и бестактным мальчишкой. И он себя тоже, наверно, костит – напрасно он так сократил дистанцию между учеником и учителем. Я подбирал слова извинения, когда Мельхиоров заговорил:

– Если нельзя иметь то, что любишь, то надо любить то, что имеешь. Я повторяю: я не жалею. Шахматы дали мне самое главное – чувство убежища и безопасности. Это немало. Совсем немало. Когда-нибудь ты это поймешь. Пока же, дружок, запомни вот что: лучше уж быть коровой в Индии, чем быком в Испании. В этом вся суть.

Больше он ничего не сказал, но и того мне было достаточно. Эти слова запали мне в душу и – как я скорей ощутил, чем понял – попали на взрыхленную почву.

2

Мое студенчество мне запомнилось прежде всего теми усилиями, с которыми я его добивался. Не слишком легко было стать студентом, особенно на моем факультете.

Действуя методом исключения, я понял, что должен идти в юристы. Все инженерные профессии были, бесспорно, не для меня. Ни малейшей склонности к темному миру бездушных деталей, вдруг оживающих во враждебном организме машины. Знал я одного молодца, который по чисто стадному чувству пошел в какой-то технический вуз (название я забыл мгновенно, помню, что он изучал котлы). Через год я встретил его в Измайлове, его пригрел Институт физкультуры. Я осведомился: а как же котел? Он только виновато вздохнул и пробасил: «А вдруг он взорвется?» И в самом деле, свободная вещь! Я предпочел ответить себе на всякие сходные вопросы, прежде чем относить документы.

Ни к математике, ни к астрономии, ни к прочим фундаментальным наукам я также не испытывал тяги. Распространенное заблуждение, что у способных шахматистов – врожденный математический дар, меня, слава богу, не посетило. Да, мастер комбинации Андерсен преподавал математику в школе, но Морфи, который его победил, был абсолютно к ней равнодушен. Шахматы могут приворожить химика, музыканта, бухгалтера – в этом их магия и коварство.

Раздумывая над своею судьбой, я отказался – с присущей мне трезвостью – избрать своим делом такие сферы, как филология или история. Даже для небольших достижений здесь требовалась известная страсть – я подразумеваю страсть к книге, к документу, к обильному строчкогонству. Все это было исключено. Я не был даже библиоманом, почитывал от случая к случаю, представить же себя в роли пишущего по собственной воле и вовсе не мог. Стало быть, мне предстояло учительство в средней школе – при этой мысли мне становилось не по себе. Я не чувствовал ни мельхиоровской склонности к просветительству, ни его артистизма, дарившего ему ощущение, что он – на подмостках, а все мы в зале.

Само собою, и в юриспруденции было немало своих пригорков, надо ли все их перечислять? Территория Права такой лабиринт, в который легче попасть, чем выйти. Было, однако, и много манков и сопряжений с моей натурой, не все из них я мог сформулировать, но важно, что я это ощущал. Предложить себе версию своей биографии более точную и увлекательную я не сумел и сделал выбор. По этому поводу я имел живую дискуссию с отцом.

Несколько слов о моем родителе. Мне с детских лет пришлось убедиться, что он при всей своей добропорядочности был простодушней, чем это терпимо. Беда была в том, что чаще он следовал не собственной сути, а стереотипам, либо освященным традицией, либо выдвинутым на авансцену общественностью. Такую готовность равно поклоняться и общепринятому, и новомодному (готовность, на мой взгляд, чисто советскую) он объяснял своею способностью к самостроительству и росту. Тем не менее в его перепадах была безусловная система. Он принимал на вооружение тот штамп, который на нынешний день был наиболее влиятелен. Напоминал с большим удовольствием, что он «гражданственный человек». Как образцовый гражданин он двадцать лет славил генералиссимуса, как образцовый гражданин с середины пятидесятых годов стал возмущаться его произволом, как образцовый гражданин был историческим оптимистом.

Я знал, что проникнуть на факультет простому смертному будет непросто. Конкурс несчастных абитуриентов давно превратился в конкурс ходатаев. А юридическое образование фактически стало уделом избранных. Юстиция была символом власти. Можно было и скаламбурить, назвать ее символической властью, а все же от этих бойцов Фемиды в иных ситуациях много зависело. Чтобы войти в их избранный круг, надо было заручиться поддержкой. Я очень рассчитывал на отца.

В войну он служил на аэродроме, обеспечивал боеготовность машин – от этих дней у него осталось знакомство с одним прославленным асом. Два раза в год отец с ним встречался, со скромным мужественным величием ходил отмечать святые даты. В эти дни он бронзовел на глазах.

Так пусть же его знаменитый друг замолвит свое геройское слово за сына боевого товарища! Отец мне ответил, что это излишне, я ведь родился в сорок пятом и, стало быть, я – Дитя Победы.

Мне очень хотелось ему сказать, что дети победы почти всегда обречены на поражение (эту фразу я слышал от Мельхиорова). Но я не хотел углублять наш спор. Сказал лишь, что честной борьбы не боюсь. Но честной борьбы как раз и не будет. Гражданственные идеалисты на деле способствуют ловкачам. Я вспомнил уроки Мельхиорова и рассказал популярно о табиях – заранее известных позициях, автоматически возникающих, когда разыгрываются дебюты. В жизни, сказал я, есть свои табии, и разве высшее образование не входит в одну из исходных позиций, с которых должна начаться игра? Табия тем и хороша, что предоставляет партнерам одинаковые возможности, чтобы в дальнейшем себя проявить. Несправедливо меня лишать в сущности равных условий на старте.

Тут я нашел энергичный ход, к тому же не лишенный изящества. Главное, учил Мельхиоров, уметь поддерживать темп атаки, почувствовать ее кульминацию и бросить в дело последний резерв. Я сказал, что летчик будет растроган тем, что в решительную минуту отец положился лишь на него, поставил превыше всех этикетов священный закон фронтового товарищества. Тем более в поисках справедливости.

Отец смятенно ходил по комнате. Похоже, что я загнал его в угол. Конечно, будь моя мать жива, она бы привела его в чувство, не затрачивая таких усилий. Мы любим украшать наших близких, в особенности если их нет, почти фантастическими достоинствами. Но нужно быть трезвым, и я не скажу, что мама превосходила отца, она была недалекая женщина. Зато в ней было меньше напыщенности и больше чувства – это немало. Но вот уж три года, как я сиротствовал, а мой благородный отец вдовел. Очень возможно, его уверения, что армия меня отшлифует, подпитывались тайным желанием какой-то срок пожить без присмотра.

Как бы то ни было, крепость рухнула. Грехопадение совершилось. Орел-истребитель без колебаний спикировал на деканат. «Внимание! Литовченко в воздухе!» Сияние двух золотых звезд высветило своим отражением мое осунувшееся лицо, и я получил проходной балл.

Когда я думаю о студенчестве, когда я хочу оживить его в памяти, я вижу какую-то замысловатую авангардистскую мозаику, сложенную из несочетаемых стеклышек. Но в общем-то сталкиваются две линии, две, так сказать, основные темы, творящие этот чудной разнобой. С одной стороны, нормальный студент всегда считает, что штурм наук – это досадная издержка той отсрочки, что предоставила жизнь, прежде чем окунуть его в прорубь. С другой стороны, нельзя забывать, что передышка когда-нибудь кончится и нужно хоть несколько подготовиться к переходу в новое состояние.

Моей трезвости хватило понять, что только узкие специалисты обладают относительной прочностью. Чем шире предмет, тем его глубже в свой омут всасывает идеология. И тут тебя уже поджидают благонамеренные тупицы или расчетливые прохвосты. Не было никакого желания ни примкнуть, ни тем более стать добычей.

Поэтому, хоть я и не взвился яркой кометой на факультете, дела мои шли не слишком худо. Я честно зубрил гражданское право, земельное право, судоустройство, адвокатуру и нотариат, а также статьи Уголовного кодекса. Без непосильного напряжения перебирался с курса на курс, в который раз убеждаясь в том, что в каждом деле важна установка.

Меж тем факультет ценил победителей. В ходу были всяческие истории о преуспевших выпускниках, лихо внедрившихся в аппарат и ставших известными функционерами. Не зря уже попасть в нашу стаю само по себе считалось удачей – каждый преодоленный семестр был шагом по социальной лестнице.

Ко всем присматривались и оценивали. Одних легко задвигали в тень, других выделяли, третьих подталкивали, а некоторых и разукрашивали. Было занятно и поучительно видеть, как рождались легенды. В мою пору был весьма популярен один старшекурсник – Алексей. Все утверждали, что он, бесспорно, пойдет далеко – прирожденный лидер. Я наблюдал его издалека – сухощавый, выше среднего роста, с узким худым лицом, с крупным носом. Впоследствии он обманул ожидания – стал в сущности рядовым адвокатом. Видимо, все-таки был чистюля.

Но я-то как раз о большем не думал. Адвокатура была моей целью, станцией моего назначения. Благопристойная периферия, удаленность от эпицентра страстей. Мой отец, захваченный шквалом гражданственности, читатель периодической прессы – еженедельника «За рубежом», а также журнала «Новый мир» – не раз и не два горько вздыхал:

– Ты не используешь своего шанса помочь преобразованию общества. Сейчас, когда оно так динамично, можно сказать, пришло в движение…

В те юные годы я, разумеется, не мог привести свои ощущения в стройный порядок и тем не менее слушал отца с великой досадой. Только и ждал, когда он уймется. Однажды он патетически крикнул:

– И это – мой сын! Ты хотя бы влюбляешься?

И снова не смог я его утешить. Я отмалчивался. Не знал, что сказать. Натура, как видно, меня берегла от изнурительных потрясений. Пожалуй, я иногда вспоминал о черноволосой сестре Богушевича с ее трагическими глазами. Но сколько уж лет я ее не видел. Нет, я еще не терял головы. Спокойно поглядывал на газелей, кокетливо колотивших копытцами по улицам и бульварам столицы. Особенно мне помогли наблюдения над бытом студенческих семей – в них молодость почти сразу захлебывалась.

Но сам я возбуждал интерес. И Бог мне судья, я был доступен. Такая подробность не слишком красит, но тот, кто тверже и целомудренней, пусть бросит в меня увесистый камень.

Однажды я чуть не залетел. Мне встретилась одна молодица, занимавшаяся легкой атлетикой. Спортивные девушки грубоваты, но эта была безусловно мила. Широкие плечи и крепкие икры соседствовали с буколической трогательностью.

При первой же встрече она сообщала – с торжественной гордостью – что невинна. И грустно поражалась тому, что люди кидаются врассыпную. Сказывался степной заквас – она была родом из города Сальска.

Мне стало ее сердечно жаль – и как это только на стадионе сумел сохраниться ее цветок! Я благородно пришел на выручку. Это душевное движение могло мне дорого обойтись, но, к счастью, все кончилось благополучно. Скажу не хвалясь, я не только избавил бегунью на средние дистанции от столь обременительной ноши, но поспособствовал и развитию. Девушка на глазах умнела, обнаружила даже способность к юмору, когда я назвал себя первопроходцем, она жизнерадостно веселилась. Впрочем, таких здоровых реакций хватило ей – увы! – ненадолго. Все чаще стала она вспоминать, какое сокровище мне подарила. После чего переходила к своим правам и моим обязанностям. В конце концов мне пришлось ей сказать, что мать еще в детстве меня просила держаться подальше от сальских девушек. С таким отсутствием благодарности я сталкивался еще не раз.

Этот урок пошел мне впрок. Впредь я решил быть осторожней. К тому же не мешало понять: не всем я должен идти навстречу. Возможность проверить себя в новом качестве представилась мне довольно скоро.

Знакомый парень Слава Рымарь зазвал меня на одну вечеринку. Упрашивать ему не пришлось – от нового дома, от новой компании я неосознанно ждал перемен.

Однако все было вполне заурядно. Выпивка, толкотня, выпендреж и дробление массовки на парочки. Ну вот и на меня устремлен упорный изучающий взгляд.

Это была громоздкая фея с пшеничными волосами до плеч. Образ пшеницы возник не случайно. Девушка мне напомнила статую богини обилия и плодородия. Впрочем, небесное слово «богиня» не слишком монтировалось с ее формами – скорее изваяние жницы. Беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она здорова. Но мне почудилось, что, в отличие от некогда девственной спортсменки, ее здоровье несет угрозу. Всего было много, больше, чем нужно! Странные на славянском лице вывороченные негритянские губы, мясистые щеки, крутая выя, литые ступни, могучий круп. Даже большие белые зубы невольно напоминали клыки. Не зря они слегка выпирают. И вместе с тем нельзя отрицать: эта языческая плоть производила впечатление.

Она не спеша ко мне приблизилась и пригласила меня на танец. Я положил ей руку на спину, на раскаленную плиту, сразу обжегшую мне ладонь. Она еще раз меня оглядела своими ячменными сонными глазками и медленно проговорила:

– Что-то я раньше здесь вас не видела.

– Немудрено. Я тут впервые.

– А ты всегда такой неподвижный? – спросила она меня насмешливо.

Про себя я отметил, с какой быстротой она заменила «вы» на «ты», и понял, что это человек действия.

– Нет, через раз, – сказал я коротко.

– Значит, не мой сегодня день. Полвечера пялюсь, а он не почешется.

Минуты две мы кружились молча. Я ощущал, что бочонок полнится, чайник подрагивает и посвистывает, сейчас кипяток его разнесет. Я чувствовал, как под моими руками всходит опара, как все румяней и все пышнее становится выпечка.

Она бормотнула:

– Надо бы встретиться.

Вот оно! Снова меня используют. Я резко сказал:

– Будет надо – скажу.

Она с интересом меня окинула своими глазенками. Вновь усмехнулась:

– Скажешь, скажешь. Не заржавеет. Я получаю то, что мне хочется.

На улице я спросил Рымаря:

– А кто была эта кобылица?

Он неожиданно расхохотался:

– Шапки долой! Зяблик накрылся. Нина Рычкова. Слышал о ней?

– Естественно. Имя вошло в историю.

– Ну-ну. Не будь так высокомерен. Ее отец – генерал с Лубянки.

Час от часу! Я тут же решил, что больше она меня не увидит. А также все остальные юбки, все эти похотливые стервы! От злости я нырнул с головой в Госправо и Прокурорский Надзор.

Но вскоре я несколько отошел. Весна входила в свой полный цвет, и дома по вечерам не сиделось.

Даже сегодня приятно вспомнить, как выходили мы прошвырнуться по улице Горького, как заглядывали в наши излюбленные местечки – в одну забегаловку на Разгуляе, соответствовавшую нашим возможностям, в старый пивной бар на Таганке и в другой – при выходе из Столешникова. Особой популярностью пользовалось кафе «Шоколадница» на «Октябрьской», а уж совсем по большим праздникам мы позволяли себе оттянуться – шли в армянский ресторан на Неглинной, там были ковры, висели бамбуки, нам подавали горячий лаваш, мы входили туда словно завоеватели.

Этот рассеянный образ жизни шокировал моего отца. Тем более что его радикальность росла не по дням, а по часам.

– Не понимаю, – твердил он горестно, – не понимаю… Когда мы все…

Я оборвал его:

– Кто это «мы»?

– Как это кто? Интеллигенция.

Как все дремучие технари, отец мой испытывал тайный восторг от приобщения к этой элите. Почему он считал себя интеллигентом, надо спросить у него самого. Хотя он и листал «Новый мир», всерьез читал одни лишь газеты, питался не мыслями, а новостями и пережеванными сентенциями. Он повторял их везде и всюду, однажды ему начинало мерещиться, что он их сам выстрадал, сам сформулировал. Так он наращивал собственный вес. По крайней мере в своих глазах.

Он удрученно напоминал, что есть и другая юная поросль, с нею он связывает все надежды. Нельзя сказать, что он ее выдумал. Действительно, молодых людей, которые шастали в Политехнический слушать популярных поэтов, клубились на выставках и премьерах и в прочих общественных местах, без устали галдели и спорили и яростно самоутверждались, хватало в эту пору с избытком.



Однажды, идя по Большой Садовой, я обнаружил такое скопление около памятника Маяковскому. Услышав рифмы и ассонансы, я сразу понял, что выступают неофициальные стихотворцы. Они не очень меня захватили, и я уж собрался продолжить путь, когда в очередном соловье узнал моего соученика по шахматным бдениям у Мельхиорова. Сомнений не было – Саня Випер!

Он изменился. Порядком вытянулся, сильно зарос (скорее всего, его беспорядочная копна входила в поэтический облик) и стал еще сильней завывать, делясь трофеями вдохновения. Правда, его аудитория стала теперь гораздо внушительней.

Размахивая тощими дланями, он низвергал на наши головы весьма зажигательные строфы. О чем они были, я уж забыл, запомнились только две строки: «Мы, молодые богомазы, сотрем с икон ваш серый цвет». Помню еще, что «богомазы» там рифмовались со словом «проказы». Однако не с юношескими проказами. Речь шла о болезни, ни много ни мало.

Рядом со мною стояла девушка, похожая на Лорелею. Голубоглазая, златоволосая, чуть полновата, но хороша. Она поймала мой взгляд и спросила, пока звучали аплодисменты:

– Правда, сильно? Он очень талантливый.

– Что и говорить, – я кивнул. – Вы увлекаетесь поэзией?

Лорелея сказала не без лукавства:

– Увлекаюсь. Вы тоже?

– Выходит, так.

– Ой ли?

– Хотелось бы поговорить подробнее об этом предмете.

– Я поняла вас. Но я занята.

– Не век же так будет, – сказал я учтиво. – Если выдастся свободное время, то позвоните по этому номеру.

Я дал ей листок со своим телефоном.

Она удивленно меня оглядела, но все-таки листочек взяла.

Когда поэты прочли свои вирши, Випер стремительно подбежал к моей приветливой собеседнице. Несколько нервно и настороженно вгляделся в меня и тоже узнал. Надо заметить, он страшно обрадовался. Мы сразу же вспомнили Мельхиорова, потом он представил меня Лорелее, которая оказалась Ариной. Тут я понял, кем она занята, и пожалел о листке с телефоном. Впрочем, мой грех был не так уж велик, не мог же я знать, что творчество Випера она постигает не первый день.

Мы зашагали по улице Горького. Я спросил Випера о Богушевиче и, естественно, о сестре Богушевича. Випер рассказал, что с Борисом они по-прежнему неразлучны, хотя у того – иная стезя, он вознамерился стать биологом. (Сам Випер изучал языки.) Рена заканчивает исторический, она посещает научное общество, внедрилась в историю католичества и даже задумала работу о великих христологических спорах. Не без странностей – разошлась с женихом за день до свадьбы, тот чуть не тронулся. Но они с Богушевичем, как я догадываюсь, живут не историей, а современностью, хотя, разумеется, наши дни и есть историческое время. Он сказал, что всем нам надо собраться, он убежден, что я разделяю их чувства, думы и настроения.

Боюсь, что я их разочаровал. И Випера, и его Арину. Выяснилось, что я не читал каких-то книжек, чего-то не видел и даже смутно представляю, кто же такой Роберт Рождественский. Арина всплескивала руками, а Випер решил, что я завожу их или же просто мистифицирую. Я безуспешно его уверял, что в мыслях этого не имею.

Арина матерински заметила:

– Вам следует кое-что почитать.

Я поблагодарил Лорелею. Я ей сказал, что, безусловно, это приятное предложение, но все решают не книжки, а склонности.

Она удивилась и протянула:

– Ой ли? Какие же у вас склонности?

Випер нетерпеливо сказал:

– Не спорь с ним. Он тебя эпатирует.

Арина, улыбаясь, спросила:

– Вы читаете по-английски?

– Нет, мой словарный резерв слишком скромен. Кэм, дарлинг. Ай вонт ту си ю.

– Жаль, – сказала она, – очень жаль. Вам стоило бы прочесть Реглера.

– Тем более, Кестнера, – сказал Випер.

– Оруэлла ему надо прочесть, – сказала заботливая Арина, – Оруэлл, кажется, есть в переводе.

Випер огорченно вздохнул:

– Пробелы у тебя основательные.

Поскольку оба были инязовцами – в ту пору их институт еще не был Лингвистическим университетом, – и он и она охотно подчеркивали не только приобщенность к протесту, но и владение языком.

Мы расстались вблизи Берсеневской набережной, где наши маршруты расходились. Я прикидывал, скажет ли она Виперу, что я вручил ей свой телефон. Если она не дура – смолчит. Похоже, она – не Мария Кюри. А я к тому же еще блеснул крохами своего английского. Ай вонт ту си ю. Хочу вас видеть. Прямой намек. Неудобно вышло. Если поэт раскипятится, ждет неприятное объяснение. Но я же не знал, – повторил я еще раз, – не знал, что она явилась с тобой. Возможно, он будет даже польщен тем, что Арина заставила дрогнуть такую непросвещенную личность.

Она недолго держала паузу. Вечером следующего дня раздался звонок.

– Это я. Арина.

– Очень рад. Простите, что так получилось. Не ведал про Випера.

– Не беда. Так как же, у вас еще есть охота бескорыстно поговорить о поэзии?

Что мне было ответить? Я сказал:

– Разумеется.

– И есть конкретное предложение?

– Что и говорить.

– Излагайте.

Я предложил ей меня навестить.

– А вы живете один?

– С отцом.

– Ой ли?

– С отцом. Не сомневайтесь.

Я не сказал, что отец отсутствует. В последнее время он зачастил к Вере Антоновне, славной даме с резкой пластикой и прогрессивными взглядами. Думаю, все, что он мне сообщал касательно роли интеллигенции, было почерпнуто от нее.

Арина пришла, опоздав на час. Видимо, так она соблюдала правила своей тонкой игры. Ну что же, нам меньше останется времени для бескорыстного обсуждения виперовских стихов о проказе, для прочей интеллектуальной разминки, тем более женское бескорыстие давно вызывало мои сомнения. Поэтому я и не удивился, когда, появившись, вместо приветствия, Арина с торжеством ухмыльнулась:

– Естественно, никакого отца.

Я сухо сказал:

– Нет, он имеется. А если б у меня его не было, то это не повод для улыбок.

– Так где же он?

– Сейчас его нет. И у него есть личная жизнь.

Она спросила:

– Не ждали звонка?

– Спасибо за этот сюрприз. Растроган.

– Но вы же сказали: «Ай вонт ту си ю».

– Могу еще короче: «Ай вонт ю».

Я дал ей понять, что разминка закончена. Нечего было терять целый час. Она уважительно протянула:

– Ого! Вы времени зря не тратите.

– У нас его не так уж много. По вашей милости, дорогая.

К тому времени я успел убедиться, что встреча на ложе – встреча соавторов. Только когда они стоят друг друга, рождается славное произведение. Печально, но это случается редко. Поэтому чаще всего приходится проделывать этот труд за двоих. Хотя бы уж тебе не мешали! В тот вечер фатально не повезло. Что Лорелея была рыхловата, это еще куда ни шло. Больше всего меня угнетали ее суетливость и голошение. Когда мы приступили к сотворчеству, мне стоило серьезных усилий прощать ей этот тягостный текст и сохранять боеспособность. Чтобы не уронить своей чести, я вызвал в памяти парикмахершу, обходившуюся единственной фразочкой: «Ну ты даешь!». (Сей лестный возглас я всегда возвращал по законному адресу.)

Вслушиваясь в слова Арины, я только и спрашивал себя: чем это так ушибся Випер? Странная помесь ромашки с кактусом, севера с тропиками, весталки с вакханкой. Меня угостили гремучей смесью. Непереваренные книжки, поздняя разлука с девичеством, сладостный ужас перед пороком и мощная тяга к грехопадению. Все сразу и в лошадиной дозе! При этом она еще не забывала ни о своей гражданской позиции, ни о просветительской миссии. Она верещала без остановки:

– Безумец! (Почему? Непонятно.) Что ты творишь? (Дурацкий вопрос.) Так вот ты какой! Ты сошел с ума! (Просто навязчивая идея.) О, я сразу же тебя раскусила! Как ты бесстыден. И я с тобой. Господи, мы стоим друг друга. Клянись мне, что ты прочтешь Бердяева! (Новое дело. Я обещал.) Нет! Да! Что ж это происходит? (Тоже вопрос по существу.) Ты – дикий бык. Ты – из пещеры. (Странное место для быка, тем более дикого.) Ужас, что делает. Нет, так не бывает, так не бывает! Спасибо тебе, что ты мальчишка! (То бык, то мальчишка – ни ладу, ни складу.)

Впрочем, не следовало искать стройных логических обоснований. Во всех этих хаотических вскриках, слившихся в один монолог, меня порадовал «дикий бык». Должен сказать объективности ради – эпитет ей безусловно удался. Я мысленно ее похвалил. Сказать о возлюбленном «бык» – вульгарно, назвать его «диким быком» – романтично. Пахнуло лесом, охотой, гоном.

Но то была удачная частность. Приятная краска в мазне на холсте. Я сделал все, чтобы первая встреча осталась единственной – я покаялся. Призвал на помощь грызущий совесть призрак поруганного товарища. Нет, невозможно так посягнуть на робкое счастье старого друга. Арина права – я был безумен, какое-то общее помрачение. Она должна понять и простить. Легко ли было мне устоять перед ее общественным жаром?

Конечно, я и не предполагал, что Лорелея мне это спустит. Призывы к трезвости не подействовали, были и слезы, и обвинения. Виперу я ее не вернул. Когда мы с ним встретились, он мне пожаловался на то, что с того проклятого вечера, когда он читал с таким успехом стихи на площади Маяковского, Арину как будто подменили. Понять невозможно, что с ней стряслось. Я был удручен, что он так сокрушается. Пытался внушить ему, что все к лучшему. Но он не скоро пришел в себя.

Спустя неделю он пригласил меня на «сбор однокашников» – если быть точным, нельзя сказать, что мы ими были. Мы лишь проникали в премудрости шахмат. С сестрой Богушевича я уж тем более не был связан страдой ученья. Думаю, что бедняге-поэту требовался красивый предлог для благородного возлияния (к последнему я был равнодушен). Он был взъерошен, желчен и сумеречен.

В Богушевиче я нашел перемены. Он похудел и помрачнел, лицо его несколько заострилось – не то от занятий энтомологией, не то от раздумий о человечестве. Кроме того, у него преждевременно появились небольшие залысины. А Рена стала еще притягательней. Однако взгляд ее был все тот же – стойкое трагедийное пламя. Как прежде, ее одухотворенность томила какой-то страдальческой страстностью. Даже когда она оживлялась, эти зеленые глаза хранили печать непонятного мученичества. И сразу же во мне возродилось знакомое отроческое волнение.

Мы выпили раз и другой – со свиданьицем. (Борис и Саня – до самого дна, мы же с Реной – едва пригубили.) Вскоре хозяева шумно заспорили. Было понятно, что эти дебаты стали почти обязательной частью их постоянного общения.

Випер сказал, что путь державы задан уже ее географией и сопредельными ареалами – с одной стороны, ее притягивает буддизм и синтоизм Японии, а также китайское конфуцианство, с другой стороны – либеральность Европы и прагматизм Нового Света, поглядывающего через Аляску, с третьей (или четвертой) – Азия с ее исламистскими традициями.

Богушевич ответил, что география, естественно, имеет значение, но все же отечественную судьбу определяют иные векторы, и прежде всего народный характер, общинная природа которого, ограничивающая его ответственность и располагающая к подчиненности, находится в остром противоречии с его исконным тираноборчеством. А между тем на последнее свойство Богушевич больше всего рассчитывал.

Рена негромко, но убежденно дополнила брата. Она сказала, что драма заключается в том, что Русь исходно религиозна, основа духовного состава – богобоязненность народа. Но социальные потрясения и катастрофы двадцатого века лишили страну такой основы, и в образовавшийся вакуум хлынула стихия деструкции. Брат и Випер с ней согласились лишь отчасти – Випер сказал, что теология, вернее, увлечение ею сместили у Рены угол зрения, церковь в России всегда сотрясалась – об этом свидетельствовал и раскол.

Тут они вспомнили обо мне, и Богушевич внес предложение выпить за вновь обретенного друга. Рена, которая не однажды бросала на меня свой тревожный и вместе с тем испытующий взгляд, проговорила:

– Тебя не узнать.

– Да неужели? – Я удивился.

– Рене видней, – сказал Богушевич. – А пьешь ты скупо. Должно быть, режимишь.

Он внимательно меня обозрел и спросил:

– Все балуешься с гантелями?

– Надо же пасти свои мышцы, – сказал я, почему-то вздохнув.

Впрочем, я без труда разобрался, чем вызвана моя элегичность. Я словно испытывал чувство вины – рядом со мною сидели люди, можно сказать, из другого мира. Они отягощены проблемами, а я – своей силовой зарядкой. Даже Випер, который хоть и подавлен утратой своей белокурой бестии, полон хлопот о народной судьбе. Я уж не говорю о Рене – достаточно встретиться с нею глазами, чтобы прочесть в их зеленых водах мерцание нездешних забот.

Но, ощущая эту ущербность, я посещал их не без приятности – они были теплые ребята. Несколько раз я виделся с Реной, два раза ходил с ней в консерваторию – слушали ораторию Генделя «Мессия», а также «Реквием» Моцарта. После этих возвышенных встреч с прекрасным она пребывала в самозабвении, неясно было, как к ней подступиться.

Меж тем она вызывала во мне странное чувство, в нем совмещались и тяга к женщине, и опаска, и даже непонятная жалость. Порой возникало и раздражение. Несколько раз я порывался узнать у нее печальный сюжет несостоявшегося замужества, но что-то неизменно удерживало. К тому же я мог и сам догадаться – отвергнутый не сумел соответствовать. Однажды я проявил интерес к ее необычным научным пристрастиям. Она оживилась и битый час втолковывала мне суть дискуссии – единосущен или единоподобен Господь. Коснулась и спора о двуначалии – неразделимости божеского и человеческого.

Да, это было весьма возвышенно, но мне становилось все очевидней, сколь велика между нами бездна. Я был на одном ее краю с моими трезвостью и здравомыслием, она – на другом, где ее собеседниками были неслышные мне голоса. Надо было вовремя сделать несколько разумных шагов, подальше от края, чтобы не рухнуть. Именно так я и поступил.

Минуло лето, настала осень, а с нею – время специализации. Мне предстояло определиться, найти среди блюстителей права свое ли место, свою ли нишу – самый ответственный момент!

Всегда, когда нужно сделать выбор, утрачиваешь равновесие духа. Я даже не слишком врубился в известие, что соратники низложили Хрущева.

Однако последнее обстоятельство вызвало настоящую бурю в кругах гражданственно мыслящих личностей, вроде Веры Антоновны и отца. Родитель пребывал в ажитации, буквально не давал мне покоя. Глядя на то, как он метался, можно было и впрямь подумать, что он потерял своего благодетеля.

– Сам виноват, – говорил отец, – конечно, он сделал немало глупостей, но, главным образом, он дал маху, отрекшись от собственной опоры.

– Какая опора? – Я только вздыхал. – Когда и от кого он отрекся?

От этих слов мой отец взвивался, как будто бы я всадил в него шприц.

– Что значит «от кого»? – голосил он. – От ин-телли-генции, вот от кого! Только она его и поддерживала, а он к ней повернулся спиной.

Но что говорить о моем отце! Его дело – подхватывать чьи-то вскрики и подпевать чужим погудкам. Однако и Випер, и Богушевич выглядели весьма озабоченными.

– Теперь невозможно будет дышать, – твердили они попеременно. – Не появится ни одной свежей строчки.

Я им сказал, что они мудилы. Нашли себе нового Марка Аврелия!

– Никто его не идеализирует, – сказал назидательно Богушевич, – но он символизировал оттепель.

Я восхитился:

– Дивная оттепель! Что там произошло в Будапеште? А все эти слухи про Новочеркасск? Сами рассказывали, между прочим.

Оба смутились, но ненадолго. Чем лучше бьешь по чужим аргументам, тем их успешнее укрепляешь.

– Теперь неизбежен поворот, – озабоченно проговорил Випер. – Вылезут скрытые сталинисты.

Я сказал:

– Не больно они скрывались.

Я не добавил, что если и вылезут, я это тоже переживу. Сам-то я лезть никуда не намерен. Но промолчал. Им слово скажи, после будешь не рад, что начал. Правы всегда, правы во всем. Такая уж роль у них в нашем спектакле. Как это сказал Грибоедов? «Сок умной молодежи». Про них.

Год выдался нервный и суматошный. Я все усерднее погружался в пучину жилищного законодательства. С участием думал о бедных согражданах – не дай Бог мушке попасть в паутинку. Да что там мушка – черт ногу сломит! Добро бы только с нашим жильем связаны были все эти ребусы. Решительно всякий закон мне казался измученным путником – он бредет, на каждой ноге по несколько гирь! Кругом – дополнительные инструкции, которые не дают ему продыху. С каждым днем становилось все очевидней, что пространство, в котором мне выпало жить, в своей основе парадоксально. Регламентированная держава была по характеру анархична. Стоило какой-то скрижали доставить ей легкое неудобство, она тут же придумывала оговорку, которая разрешала ей и, наоборот, запрещала подданному совершить необходимое действие. Для будущего советского стряпчего тут возникали большие возможности – он мог себя чувствовать незаменимым.

Я даже несколько ограничил заметно разросшийся круг подружек. Всех настойчивей оказалась Арина с ее неземным поэтическим обликом. Хотя я ей дал от ворот поворот, она то и дело ко мне звонила. Когда дребезжал телефон, я вздрагивал. Потом раздавался воркующий голос:

– Ты нынче занят?

– Не продохнуть.

– Ой ли?

– Можешь не сомневаться.

– Я все-таки забегу ненадолго. Мне по пути. Не пожалеешь.

Это значило, что она принесет какую-то редкую машинопись. Видимо, она твердо решила поднять меня до своего уровня и политически образовать. Впрочем, я вполне допускаю, что просветительские заботы были этаким респектабельным гримом прежде всего для нее самой. Я слова не успевал сказать, как она уже стаскивала штанишки.

В горизонтальном положении она оставалась себе верна. Все те же песни – крики и жалобы.

– И снова ты своего добился! (Нет, какова? Беспримерная наглость!) Ты чувствуешь свою власть надо мной! Но знаешь, мне это даже нравится. (Какие-то мазохистские ноты.) О, боже мой, что же это такое? Нам надо видеться каждый день! (Мне только этого не хватало!) Даже мгновение невозвратимо! Ты знаешь ли, что когда звонит колокол, то это он звонит о тебе. (Спасибо. Подняла настроение.)

Одеваясь, она привычно вздыхала:

– Ну вот, я опять тебе уступила. Не слишком морально так тебя тешить, когда вокруг сгущаются тучи. Заморозки все ощутимей.

От злости я только скрипел зубами. Но вместе с тем хорошо понимал, что злиться я должен сам на себя. Все та же чертова слабина – по-прежнему стесняюсь отказывать, боюсь травмировать девичью психику.

В который раз я себе твердил, что с этой учтивостью нужно завязывать. Однажды я ей жестко сказал, что вижу, как права была мать, просившая меня обходить московских девушек стороной – они схарчат и не поперхнутся.

На этот раз она оскорбилась. Можно надеяться, что всерьез.

И все же причитанья Арины имели под собой основания. Прошло немногим более года со дня кремлевского новоселья, и свежая власть показала челюсти.

Однажды пришли Богушевич и Випер. Оба были взволнованы и торжественны. Один уважаемый профессор уволен, составилась делегация, которая его навестит и выразит свою солидарность.

Я их спросил:

– Кто же идет?

– Студенты. Порядочные люди.

– Вы знаете всех?

– Кого-то знаем, – Богушевич нетерпеливо поморщился. – Других узнаем. Что из того?

Випер добавил не без надменности:

– Мы не работаем в отделе кадров.

– Ах, вот что. А вам профессор знаком?

– Познакомимся, – сказал Богушевич.

– А он вас звал?

Випер напрягся и стал смотреть в сторону. Эта реакция осталась у него с детских лет. Обидевшись, он отводил глаза.

– В подобных случаях не зовут.

– Я понял. Итак, вы идете в гости, без приглашения, неведомо с кем. И главное, убеждены заранее, что очень порадуете хозяина.

– Значит ли сказанное тобою, что ты не пойдешь?

– Именно так.

Они удалились. Я был огорчен. Естественно, больше всего из-за Рены. Как-то она все это оценит? Но вместе с тем я испытал и некоторое удовлетворение – могу и не поплыть по течению. Я сделал то, что считал разумным. Пока свободою горим, потом начинаются чад и копоть.

Печально, но я оказался прав. Некто сообщил о визите. Богушевича очень скоро отчислили, а Випер едва-едва удержался. Спустя полгода мы помирились. Надо сказать, не без помощи Рены. Она сказала, что в таких ситуациях каждый решает сам за себя, любое давление недопустимо. Они признали ее правоту.

Мысленно я восхитился Реной. Просто прелесть! Жаль, что брат – одержимый.

А я к тому времени уже принял свое судьбоносное решение. Быть адвокатом-цивилистом – это и есть мое призвание. В сущности эта рутинная жизнь соответствует моему темпераменту. Когда я сказал об этом отцу, он был удивлен и даже шокирован – как? Цивилист? Такая скука! Уж коли я выбрал адвокатуру, эту периферию юстиции, то хоть бы повоевал с произволом и отводил карающий меч от выи невинного человека.

Я не пытался спорить с отцом. Во-первых, это было бессмысленно, а во-вторых, я отчетливо знал, что мне никогда не добиться лавров Петра Акимовича Александрова, вступившегося за Веру Засулич и доказавшего неподсудность ее исторической пальбы. При полном отсутствии состязательности в любом процессе (не только в таком) то были несбыточные мечты. И если где-то возможны дискуссии, хотя бы какое-то их подобие, то разве что в гражданских делах и в арбитраже – здесь все же случается, что стороны сохраняют равенство. Но вряд ли бы я убедил отца.

Мне оставался год до диплома, когда передо мной обозначился еще один деликатный искус. Мне пояснили, что наши юристы – это бойцы на передовой. Какая тут может быть беспартийность? К тому же сторонний человек вряд ли достигнет заметной ступеньки. То был – я это сразу смекнул – самый весомый из аргументов.

Но – не для меня. Хотя, безусловно, именно так обстояло дело. Похоже, уроки Мельхиорова усвоил я крепко – чем выше взберешься, тем утомительней станет жить. Придется быть бдительным, как в засаде.

Я отвечал, что я взволнован, даже не ожидал такой чести. Тем более зная свои недостатки. Я должен от них избавиться сам. Не взваливая на достойных людей лишние хлопоты и усилия. Я верю – настанет заветный день и я войду в ряды авангарда.

Среди собеседников я заметил ладного крепкого молодца, среднего роста, ширококостного, с лицом, безукоризненно выбритым, ни единого волоска! От него исходил сильный запах шипра, казалось, заполнявший всю комнату. Он не вымолвил ни единого слова, только приветливо озирал меня, но почему-то ни эта приветливость, ни это молчание мне не понравились.

Да, я разочаровал, это ясно. Ну ничего, перебьются, сдюжат. У этого ордена меченосцев были потери и ощутимей. Не за горами моя защита – дорожки сами собой разойдутся.

Я шел в родное Замоскворечье. Над Кадашевскими переулками оранжево пламенел закат. И вдруг словно выплыло гладковыбритое, отполированное лицо. Невольно я прогулялся ладонью по собственным щекам – непорядок! Я направился к своей парикмахерше. Мы не виделись уже несколько месяцев, но мое неожиданное появление не очень-то ее удивило, она победительно усмехнулась, хозяйски пригладила мои волосы. Я сел поудобней, оглядел себя в зеркале. Хотя и небрит, смотрюсь неплохо.

3

Начиналась последняя декада августа, и кончалось лето шестьдесят восьмого. В то утро я продрал свои очи позже обычного – накануне я ужинал со своим клиентом. День обещал быть лучезарным.

В моей жизни произошли изменения. Отец, как и следовало ожидать, переселился к Вере Антоновне. Я стал хозяином нашей квартиры, и прежде всего отцовского кресла, излюбленного с детства пристанища. В новом статусе были и преимущества, и неожиданные осложнения. Суть в том, что, когда мы жили вместе, мне легче было держать оборону. При случае я всегда мог сослаться на то, что он дома, не в настроении, не хочет никого нынче видеть. Даже не подозревая об этом, отец мой приобрел репутацию отшельника, мизантропа и язвенника. Мне даже выражали сочувствие – не так-то легко быть заботливым сыном.

Я только что выпил утренний кофе, когда прогремел телефонный звонок. То был отец. Он сказал:

– Ну вот.

И добавил торжественно и скорбно:

– Они это сделали.

– Что такое?

Выдержав паузу, он произнес:

– Наши танки вошли сейчас в Прагу.

Должен сказать, что я ошалел. Трубку взяла Вера Антоновна.

– Вадим, немедленно приезжайте. Необходимо все обсудить.

Я спохватился:

– Никак не могу. Срочное дело. Я уезжаю. На несколько дней. Бегу на вокзал.

Теперь у меня не было выбора. Что надо скорее слинять из города, мне было совершенно понятно. Благо, клиент жил летом на даче и зазывал попастись на травке.

Мысленно я повторил за отцом: «Все-таки они это сделали». И тут же признался себе самому, что ждал такого и все же надеялся. Но нет. Надеяться было не на что. Прага была обречена. В тот день, когда отменила цензуру, она подписала себе приговор. Лагерь не может существовать, если в нем есть громогласная зона. Тем более социалистический лагерь.

Неужто свободное слово так звучно? Иной раз во мне возникали сомнения. В конце концов, пресса может вопить, витии в парламенте – надрываться, а караван идет, куда гонят. Власти умеют заткнуть свои уши. И все-таки слово – не воробей. Эта штука сильнее, чем фаустпатрон. (Один усатый ценитель словесности сказал фактически нечто близкое.) Со словом не шутят. Та самая капля, которая точит державный камень. Наши геронты это усвоили.

Я укладывал дорожную сумку, когда мне позвонила Арина.

– Мне нужно сейчас же тебя увидеть, – крикнула Лорелея в трубку. – Я рядом. Я – в автомате у булочной.

«Вот и первые плоды оккупации, – я тихо выругался, – танки в Праге, а она уже у меня в подъезде». Больше года я пребывал в убеждении, что навсегда ее отвадил. А несколько месяцев назад она сообщила, что вышла замуж за молодого контрабасиста. «Он просто дьявольски одарен, к тому же пишет отличную музыку, но никому ее не показывает. Решительно ни на что не похожа». В этом-то я не сомневался. Вслух я ее горячо поздравил. Я приветствовал роман с контрабасом, веря, что наконец избавлен от неожиданных визитов. И вот она звонит в мою дверь. Японский бог! Я не желаю, чтоб чешская драма ей помогла еще раз улечься на эту тахту. Я чувствовал, чем все это кончится.

Она влетела, румяная, жаркая, похудевшая – брак пошел ей на пользу – и крикнула:

– Что ты намерен делать?

Я показал ей глазами на сумку:

– Ехать за город.

– Тебя подождут! Понимаешь ты, что все изменилось? Неужели это сойдет им с рук?

Я сказал, что убежден: да, сойдет. Мир выдал Чехословакию Гитлеру в тридцать восьмом, через десять лет – выдал Сталину, еще через двадцать – выдаст Брежневу. Знакомая схема.

– И ты полагаешь, что мы смолчим?

Я ей сказал, что слово «мы» – самое неподходящее слово. Кто-то, возможно, и не смолчит. Но многие будут и аплодировать таким решительным действиям власти. Еще бы! Этакая неблагодарность! Мы их освободили и – нате! Вот уж как волка ни корми, а он все смотрит в свою Европу. С нами всегда себя так ведут. Мы люди добрые и бесхитростные, а все, кто вокруг, – коварны и злы.

– Я не хочу, не хочу тебя слушать, – сказала она и прикрыла ушки своими розовыми перстами.

Я продолжал утрамбовывать сумку. Она подошла ко мне, тихо всхлипнула и уткнулась головой в мою грудь.

– Ну, ну, – сказал я, – надо быть мужественной.

Но именно это ее не устраивало. Вечно женственное уже подало голос.

– Мне так холодно, обними меня.

Мне очень хотелось напомнить ей, что на улице двадцать четыре градуса, но это ее бы не вразумило. Ее леденил мороз истории, мне следовало это понять и отогреть ее теми средствами, которые мне были доступны. Она уже кинулась на тахту, как в омут, и вскоре мое жилье огласили привычные ламентации.

– Это какое-то наваждение! Ты так хотел меня? (Я чуть ей не врезал.) Так вот ты какой! (Старая песня.) Ну радуйся. Прикончил. Я – труп.

Вранье. Она вскочила с тахты свежая, как спелая дынька, очень довольная и заряженная для круговерти в своем хороводе.

Вскоре я сидел в электричке. Летело за окном Подмосковье. Благостный золотой денек, ничто не напомнит о близкой осени. Рядом со мной дремали две тетки и тощий старик с лиловым носом. Набравшийся с утра попрошайка шел по проходу и пел с надрывом, горестно требуя справедливости: «Я сын трудового народа, отец же мой райпрокурор. Он сына лишает свободы. Скажите: так кто из нас вор?»

Чувствительно. Но ответа не будет. Подлость любых глобальных событий не только в их изначальном свинстве – они непременно сумеют затронуть жизнь отдельного человека, причем независимо от того, хочет ли он вообще о них знать. Теперь скажите: так кто из нас вор? Но ни история, ни эпоха, ни, прежде всего, Госпожа Общественность не скажут и ни о чем не спросят.

Отправить Арину к ее контрабасу было еще нехитрым делом. Дней десять спустя в столицу вернулись сначала Випер, потом Богушевич – я тут же был приглашен на сходку. Помедлив, я сказал, что приду, уж очень хотелось увидеть Рену.

Тягостный вечер. Випер кричал, что больше бездействовать невозможно. Богушевич посетовал, что отсутствовал. Только поэтому не был он с теми, кто протестовал на Красной площади. Рена почти не говорила, без передышки ходила по комнате, набросив на плечи пуховый платок. Впрочем, Випер грохотал за троих. Я попросил его уняться – такие конвульсии стоят недешево. Он все-таки получил диплом, а Богушевич, вместо того чтоб заниматься энтомологией, вынужден ездить на раскопки. Випер почувствовал себя уязвленным. Он попросил меня не резонерствовать. То, что произошло, – предел. Уже – вне человеческих норм.

Я посоветовал не кипятиться. Ничуть не предел, как раз нормально. Випер от ярости задохнулся. А Богушевич с подчеркнутой сдержанностью спросил меня: в самом ли деле я думаю, что все происшедшее так естественно?

– Более чем закономерно, – сказал я жестко. – Очень прошу взглянуть на события их глазами. До ваших метаний им дела нет. Вы полагали, что недоноски, употребившие всю страну, возьмут и добровольно откажутся от жизни-сказки лишь потому, что это не по душе, не по вкусу вчера Пастернаку с Василием Гроссманом, а нынче – Виперу с Богушевичем? Посмотрим еще, что вы запоете, когда взгромоздитесь на их места.

– При чем тут танки? – воскликнул Випер. – При чем тут Прага и Будапешт? Какое они имеют касательство к их сладкой жизни?

– Прямое касательство. Дурной пример, опасный соблазн. Сигнальная система сработала.

Борис собрался дать мне отпор, но Рена его остановила.

– Не надо, – сказала она, – он прав. Все верно – это еще не предел.

И прошептала:

– Бог нас оставил.

Я возвращался со смутным чувством. Небо томило своим густым, темно-фиолетовым цветом, было тяжелым и неподвижным, похожим на плюшевую портьеру. Я миновал Каменный мост, с Полянки сквозь проходной двор свернул к Монетчикову переулку, скорее бы оказаться дома. Однако впервые любимая крепость мне показалась такой неприветливой. Много бы дал я, чтобы сейчас Рена сидела на этой тахте, поджав под себя свои стройные ножки, кутаясь в свой пуховый платок. Я вдруг увидел перед собою ее зеленоватые очи с их драматическим выражением и пожалел, что я не алкаш. Тогда бы я, возможно, и справился с этим скребущим холодком.

Прошло еще несколько нервных дней, и вдруг в понедельник раздался звонок. Оптимистический утренний голос, словно омытый росой и прохладой, просил меня явиться для встречи. Я сразу догадался, куда. Адрес, впрочем, был самый невинный.

Я предпочел бы, чтоб это событие произошло как можно скорее, но мне был назначен только четверг. Было понятно, что дни ожидания входят в испытанную программу – выдерживают, чтобы я созрел. Недаром Мельхиоров подчеркивал: угроза всегда сильней исполнения. Ну нет, я не кролик для этих опытов. Я сделал все, чтоб отвлечь свои мысли от предстоящего разговора. Думаю, мне это удалось.

В положенный срок я пришел на свидание. Вот оно – подкорректируем критика – «советский человек на рандеву». Обыкновенная квартира, довольно, впрочем, казенного облика. Но стоило мне только войти, как с ходу меня обволокло резким и острым запахом шипра. В сей же момент я узнал хозяина – тот самый умеренного роста, с выбритыми до скопческой гладкости, отполированными щечками. На этот раз отнюдь не молчальник, каким он предстал при первой встрече.

– Рад видеть, рад видеть, – сказал он весело, – товарища по факультету. Моя фамилия – Бесфамильный. (Непроизвольно я вздернул брови.) Да, она именно такова.

Он добродушно рассмеялся.

– А звать меня Валентином Матвеевичем. Как вам живется, Вадим Петрович? Надеюсь, никаких огорчений?

Я поблагодарил за внимание. Лестно знать, что кому-то ты небезразличен.

– Ну что же, к делу, – сказал Бесфамильный.

Но – ненароком и мимоходом – он все же продемонстрировал мне свою образцовую осведомленность. Спросил об одном жилищном казусе, которым я занимался в ту пору, посетовал, что в наших судах много ненужного формализма. Сам он, как можно было понять, придерживается неформального стиля.

Он задал вопрос о моих друзьях, о Богушевиче и о Випере – часто ли видимся и общаемся. Я ответил, что редко – когда-то в детстве ходили мы в шахматный кружок, а далее судьба нас раскинула.

Он выразительно хохотнул. Да, жизнь по-своему распоряжается, швыряет людей в разные стороны. И все-таки отроческая пора, по счастью, не проходит бесследно, и связи этих розовых лет отличаются удивительной прочностью. Он сам, Бесфамильный, ловит себя на этих непостижимых чувствах, стоит увидеть вдруг одноклассника и просто кого-нибудь из их школы, и он ощущает сердечную дрожь. Больше того, пусть он даже рискует выглядеть несколько сентиментальным – ему необыкновенно приятно встретиться сегодня со мной. Хоть мы и учились на разных курсах, а все-таки – одна alma mater. Он помнит ту встречу, я был к себе строг и видел, что мне не хватает зрелости, теперь, надо думать, она пришла. Конечно, я хорошо понимаю, что общая атмосфера сгустилась. Реакционный враждебный мир не хочет соблюдать паритетов. В прошлом году без стыда и совести его сионистская агентура ударила по нашим друзьям, по свободолюбивым арабам, в этом году она баламутила польских студентов и вот наконец с редким цинизмом, решила выдернуть целое звено из системы необходимого равновесия. Что я думаю по этому поводу?

Я сообщил ему, что огорчен.

Бесфамильный удовлетворенно кивнул. Он никогда во мне не сомневался. На юридическом факультете не учатся случайные люди. Отец мой ведь, кажется, друг Литовченко? На юридическом факультете чистые души и ясные головы. Он рассчитывает на мое содействие. Не проясню ли я поведение моих друзей, да, да, друзей детства, именно так он хотел сказать.

Я огорчился еще сильнее. Каждый устроен на свой салтык, есть впечатлительные натуры, но ни о том, ни о другом не знаю чего-либо предосудительного.

Теперь опечалился Бесфамильный. Произошло недоразумение. Я словно хочу от него оберечь своих товарищей – это странно. Его, Бесфамильного, судьбы Бориса и Александра заботят не менее, чем меня, их испытанного товарища. Ему хотелось бы оградить талантливых молодых людей, которые уже оступались, а также и сестру Богушевича, склонную к мистике и поповщине, от всяческих неразумных шагов. Я не могу не желать добра старым друзьям, с которыми вместе осваивал шахматное искусство. Нельзя допустить, чтоб они попали в опасную патовую ситуацию или, вернее сказать, в цугцванг, когда уже невозможно найти ни одного достойного хода. Этого я себе не прощу. Итак, он надеется на сотрудничество, на нашу с ним дружбу на долгие годы.

Доказывать свою непригодность – это я хорошо сознавал – было достаточно непродуктивно. При этом повороте дискуссии в дело вступает известная схема: у вас аргументы? Тем хуже для вас.

Я сказал, что подобное предложение очень серьезно, а я не привык что-либо решать с кондачка. И в этом он мог уже убедиться. Я должен обдумать его слова.

Он понимающе улыбнулся. Ну что же, он готов подождать. Недолго. Несколько дней, не больше. А вообще говоря, уважает таких основательных людей, просчитывающих свои решения. С такими надежней идти в разведку. На той неделе он мне позвонит.

Я шел по Рождественке, без передышки используя ненормативную лексику. Поташнивало, во рту свербило. Сверх меры наглотался дерьма. Сидишь на стуле, как на еже, а этот духовитый хорек тебя потрошит в свое удовольствие. Все знает. Кто мне помог поступить. Что я делаю. С кем дружу. Где гуляю. Знает, должно быть, кто меня бреет, кто побывал на моей тахте. Странно, что не спросил про Арину. Впрочем, куда ему торопиться.

Дома, усевшись в отцовское кресло, я стал размышлять над своей ситуацией. Неужто достали, загнали в угол? Без паники. Еще не цугцванг. Я вспомнил важный урок Мельхиорова: когда тебя атакуют по центру, надо ответить ударом с фланга.

Я стал листать записную книжку и отыскал телефон Рымаря.

– Слава, привет. Это Белан.

Он удивился:

– Какими судьбами?

– Прихотливыми. Как у тебя? Порядок?

– Трудный вопрос, – вздохнул Рымарь.

– Тогда я задам вопрос полегче. Есть телефон Нины Рычковой?

Он удивился еще сильней:

– Нины? Зачем? Ну, ты хватил! Она, говорят, выходит замуж.

– За кого ж это?

– За одного внешторговца. Нина теперь работает в СЭВе.

Подумать! Сколько я раз проходил мимо здания в форме развернутой книги, в котором разместился Совет экономической взаимопомощи – хребет Варшавского договора! А Нина трудилась в этой конторе.

– Ну что же, надо ее поздравить. Замужество, семья, материнство. Все очень достойно. Какой же номер?

– Сейчас не скажу. Они переехали. В новый терем. Но я постараюсь выяснить.

К вечеру номер был у меня.

Мой телефонный аппарат мне показался черной лягушкой, замершей перед тем, как прыгнуть. Черт бы их взял. Холера им в бок. Жил мирно, никого не цепляя. Так нет же, они без меня не могут. Я горько вздохнул. Вадим, решайся. Выбор у тебя невелик.

Нина Рычкова меня узнала. Кто б мог подумать? Я ободрился.

– Вадик Белан! Конечно, помню. Прорезался?

– Говорят, лучше поздно…

– Чушь говорят. Ты меньше их слушай. Вовсе не лучше. Я скоро женюсь. (Именно так она и сказала. Я подумал, что глагол выбран верно.)

– Слыхал. (В моем голосе прозвучала торжественно скорбная интонация.)

– А как раздобыл ты мой телефончик?

– Слава Рымарь мне его раздобыл.

– Ах, да. Я ж его о тебе поспрошала. Он и назвал твое имя-фамилию.

– Аналогично. Спасибо ему.

– Шустрый жиденок. Ты что, с ним дружишь?

Я ей сказал, что слово «дружба» в этом случае звучит слишком сильно. И тут же подумал: второй раз за день я отвечаю – «это не дружба». При этом я не очень лукавлю. В сущности, так оно и есть. Может быть, я на нее не способен? Стоило бы о том поразмыслить. Я испытал дискомфорт и сказал, что в сфере этнических вопросов – я человек без предубеждений.

– Может, ты сам не без греха? – Она рассмеялась. – Ну ладно, шутка. Меня это не больно колышет. Слышал, наверно, два кирпича с крыши летели? Один говорит: «Интересно, на кого упадем?» Другой отвечает: «Какая разница? Главное, чтоб человек был хороший». Теперь колись: есть какая корысть?

– Само собой.

– Так чего тебе нужно?

– Увидеться.

Она хохотнула:

– И только-то? Оно тебе надо?

– Надо, если я позвонил.

Она была, безусловно, довольна тем, что моя корысть бескорыстна. Для убедительности я добавил:

– Я тебя видел на этих днях.

– Да? Где же?

Я мысленно себя выругал. Видно, меня понесло – заигрался! Нечего распускать язык. Помедлив, я грустно вздохнул:

– Во сне.

Нина Рычкова опять посмеялась. Потом озабоченно проговорила:

– Ох, этот русский человек… Уж кони – с копыт, а он все запрягает. Так что ты делаешь в воскресенье?

– Что скажешь.

– У отца – сабантуйчик. Придут сподвижники и соратники. Тебя не смущает?

– Меня-то нет.

– Ну, если так припекло, приходи.

Утром воскресного дня я долго стоял под душем и долго брился – я дал себе слово, что выскребу щеки не хуже этого Бесфамильного. Сегодня вечером надо быть в форме. А днем я должен быть недоступен для отрицательных эмоций.

Легко сказать! В середине дня внезапно зазвонил телефон. Я снял трубку.

– Слушаю вас.

– Вадим Петрович?

– Да, это я.

Знакомый голос. Умытый, свежий, можно подумать, что говорит радиодиктор из программы «С добрым утром». Я стиснул зубы.

– Валентин Матвеич из московской ЧК.

Я усмехнулся. Особый шик. Этакий ностальгический ветер старой Лубянки времен Дзержинского. Крутая поэзия Революции. Романтика священных застенков. Каждый выпендривается по-своему.

– Я вас узнал. Ну вы и работник. Трудитесь даже по воскресеньям.

– Просто решил, что легче застать. Надумали?

– В воскресные дни я предпочитаю не думать. Только – растительный образ жизни.

Он что-то почувствовал в моем голосе. Какой-то металлический привкус. И принял решение рассмеяться. Самое верное. Школа есть школа.

– До завтра, – сказал хранитель традиций.

Я бросил трубку. Будь ты неладен.

К семи часам с шампанским в руке я появился в Большом Афанасьевском, где обитала семья Рычковых. В широком подъезде за столом сидела пожилая вахтерша и мрачно читала журнал «Огонек». Она спросила, кого мне надо и, услышав мой ответ, помягчела, напомнила: четвертый этаж.

Нина сама открыла мне дверь. Взяла из моей руки бутылку, внимательно меня оглядела. Потом усмехнулась:

– Неплох, неплох.

– И ты – в порядке.

Она кивнула. Я понял еще на той вечеринке, что Нина живет в ладу с собой. Девица без комплексов. С удовольствием смотрится в зеркало по утрам. Я тоже скользнул по ней быстрым оком. Нет перемен. Все те же стати. Те же вывороченные губы, крутая шея и мощный круп. И то же приглядчивое, приметливое, обманчиво сонное выражение сощурившихся ячменных глаз. Правда, подстрижена чуть покороче. Ей это, впрочем, было к лицу.

Она провела меня в гостиную, просторную, нарядную комнату, где, оказалось, уже пировали. В торцовой части большого стола высились стулья с длинными спинками. Их занимали родители Нины – Афиноген Мокеич Рычков и Анастасия Михайловна. Сам генерал был огромен, плечист, с круглой плешивой головой, с круглыми глазами на выкате такого же ячменного цвета, как у дочки, – в отличие от нее взгляд его был грозен и страстен. Во всем остальном они были похожи, насколько может быть зрелый мужик похож на совсем молодую женщину. Такие же крупной лепки черты, такие же африканские губы, а зубы еще сильней выдаются. Зато Анастасия Михайловна выглядела довольно бесцветно, почти как вахтерша в их подъезде, среднего роста, уже дородна. Она протянула мне руку лодочкой.

– Это Вадим, мой близкий друг, – представила меня Нина застолью и усадила рядом с собой.

Афиноген Мокеич кивнул мне и оглядел меня чуть ревниво. Потом сказал:

– Очень рад. Догоняйте.

И тут же осведомился у Нины:

– Вася звонил? Когда приедет?

Нина зевнула:

– На той неделе.

Вопрос отца прозвучал искусственно. Предназначался он для меня, напоминал, что Нина – невеста. А голос Афиногена Мокеича неожиданно оказался высоким. Он контрастировал с его массой, с каменными могучими скулами.

Гости были под стать друг другу. Возможно, если б я постарался, всмотрелся, я бы сумел распознать в каждом из них свою «самобытинку», как изъяснялся Славка Рымарь. Но я должен был выпить за Афиногена, потом за Анастасию Михайловну – неудивительно, что соседи стали утрачивать различия. Можно сказать, что они мне чудились картами из одной колоды, кажется, даже – единой масти. Все они были близки по возрасту, кроме того, было нечто схожее в лицах, в манере их поведения, чуть ли не родственное, общий корень – я бы не слишком удивился, если б узнал, что они – земляки. На хозяина взирали почтительно и вместе с тем охотно подчеркивали, что все они вместе – одна семья.

Тут был предложен тост за Нину, за продолжательницу рода и за отсутствующего Васю. Близится торжественный день, два любящих сердца соединятся, и крепость этой новой четы будет по-своему цементировать общую крепость – нашу державу.

Афиноген Мокеич смотрел на дочь-красавицу с нежной улыбкой. Я его даже не узнавал. Стало ясно, что Нина была и гордостью, и слабостью человека из стали. Эта деталь утепляла образ.

Неожиданно раздался звонок. В прихожей раскрылась и хлопнула дверь, прошелестели слова извинения, быстро вошел запоздавший гость. Впрочем, еще быстрей, чем он сам, в гостиной возник острый запах шипра, и уж затем я разглядел отполированный лик Бесфамильного. Он стоял на пороге с цветами в руке.

Вновь попросил у хозяев прощения. Был прощен. Делу время, потехе час. Афиноген нас представил друг другу. Бесфамильного – по имени-отчеству, меня – как «близкого друга Ниночки», коего просит «любить и жаловать». Мы обменялись рукопожатием. Бесфамильный сказал: «Рад познакомиться».

Словно забывшись, на миг я коснулся плеча молодой хозяйки дома. Решительно, фарт на моей стороне. Весь этот вечер я все обдумывал, как дать ему понять в понедельник, не слишком навязчиво, но весомо о близости к семейству Рычковых. И – как по заказу! – он узнает об этом из уст Афиногена.

Искоса я за ним наблюдал. Наверное, как и он за мной. В манере держаться я обнаружил еле заметные новые черточки. Мало свободы, меньше уверенности, не ощущается скрытой усмешки. Он был значительно младше всех прочих, и было заметно – с одной стороны, он очень польщен, что его пригласили, что допустили в высокий круг, с другой же – нужно не расслабляться, следить за собой, соблюдать дистанцию.

Беседа за ужином шла неспешно. Бойцы вспоминали минувшие дни. Характер застолья определяли идейная близость и мягкий юмор. Хозяин, как дирижер за пультом, умело направлял разговор. Ненавязчиво, однако же властно. Возлияния вовсе на нем не сказывались. Разве едва заметный румянец коснулся его каменных скул. Но улыбался щедрей, чем прежде, являя свои выпиравшие бивни.

И все же, сколько бы ни вилась веревочка внеслужебных сюжетов, главная тема неотвратимо притягивала к себе все общество. Заговорили о Чехословакии. Все словно внутренне подобрались. Ни шуток, ни праздничного благодушия, лишь доносились гневные реплики:

– Новая, видите ли, модель!

– Ишь! С человеческим лицом!

– С че-ло-ве-ческим! А у нас какое?

– С человеческим, а в газетах пишут что хотят!

– И несут что хотят! Засранцы.

– А кто заправляет? Одни сионисты.

– Шик, Кригель, Гольдштюкер. Главные люди.

– Еще со Сланского началось!

Один из гостей, редковолосый, с бесстрашными смоляными глазами, исторгавшими холодное пламя, четко и жестко отрубил:

– Они не хотят социализма.

Это суровое разоблачение вызвало новый прилив страстей.

– Да, так и есть!

– Ни стыда, ни совести!

– Было кого освобождать.

Афиноген Мокеич вмешался. Стихию надо было ввести в берега. Он обратился к Робеспьеру:

– Социализмом тут и не пахнет. Понятно, куда они глядят. Но мы ведь не их освобождали, освобождали мы братский народ. И он своим здоровым сознанием поймет, что мы и на этот раз вторично его освобождаем. Немного терпения – все поймет. А за социализм, – он повысил голос и почему-то взглянул на меня, – за социализм, мечту человечества, я каждому глотку перегрызу!

Все одобрительно зашумели. Нина сверкнула ясной улыбкой и обнажила отцовские зубы. Анастасия шмыгнула носом, растроганно взглянув на супруга. Я тоже изобразил улыбку. Да здравствует мечта человечества! «Ну и мечта, – подумал я, – за которую нужно грызть чье-то горло».

Афиноген посмотрел на меня и задушевно проговорил:

– Вот молодым, Вадиму и Нине, их жизнь кажется естественным делом. А между тем при другой власти парню из смоленской деревни, такому как я, ничего не светило. Согласен, Вадим?

– Абсолютно согласен, – сказал я искренне. В самом деле, можно ли было не согласиться? Ни фига не светило ни ему, ни тем, кто сидел за этим столом. Точно так же ничего не светило ни густобровому пахану, ни темным и серым кардиналам, два раза в год уныло всходившим на Мавзолей приветствовать массы. И дело не в том, где они родились – в смоленской, курской, поморской деревне, – дело в их стойком сером цвете, о котором читал свои вирши Випер у памятника В.В. Маяковскому. Михаилу Васильевичу Ломоносову как раз при этой достойной власти ни хрена бы не светило, ни хрена, при всей его безупречной анкете.

Но я не озвучил своих раздумий. Сомнительно, чтобы они нашли сочувственный отклик. Я пришел не за этим.

Неожиданно Афиноген предложил:

– Давайте споем, душа моя просит.

Гости выразили свое понимание, а Робеспьер растроганно молвил:

– Русскому человеку без песни, как птице без неба. Так уж он скроен.

– Валя, ты с голосом, запевай, – обратился Афиноген к Бесфамильному.

Бесфамильный выразил боеготовность.

– «Я по свету немало хаживал», – начал он. У него оказался теплый лирический баритон.

То была песня о Москве, сложенная еще в войну. Все гости хорошо ее знали.

– «Над Москвою в сиянии славы солнце нашей победы встает», – старательно выводил Бесфамильный.

И все торжественно подхватили:

– «Здравствуй, город великой державы, где любимый наш Сталин живет!»

– Живет и будет жить, – тихо сказал хозяин после насыщенной чувством паузы. И попросил:

– Ну, Валя, еще…

Бесфамильный томительно затянул: «Трудно высказать и не высказать то, что на сердце у меня». Гости задумчиво подпевали. Я ощутил на своем колене жаркую твердую ладонь. Нина пробормотала: «Пойдем…»

Я тихо выбрался из-за стола, боясь помешать хоровому пению. Бесфамильный затуманенным взором следил за тем, как мы удалялись.

Мы прошли по длинному коридору, она нетерпеливо толкнула дубовую дверь в угловую комнату. Пушистый ковер, словно дремлющий барс, раскинулся перед громадной тахтою. У противоположной стены высился двухстворчатый шкаф, а слева, в углу над столиком с зеркалом – еще один шкаф, уже висячий. Справа – две полки с любимыми книгами. Под ними на свободном пространстве – впечатляющий парад фотографий. Всюду – Нина, то с кем-то, то в одиночестве. Несколько снимков запечатлели пляжные виды и Нину в купальнике. На одном из них рядом с нею сутулился длинновязый голенастый заморыш с торчащими из кремовых плавок сиротскими дугообразными ребрами. Близ Нины он выглядел даже эффектно. Отменный кадр – Юнона с дистрофиком.

– Мой Вася, – сказала она хозяйски.

Я буркнул как можно более мрачно:

– Сам догадался. Глядит орлом.

Моя интонация ее порадовала. Она жизнерадостно хохотнула и подбросила дровишек в костер:

– Сходит с ума, так меня обожает.

Я еще больше насупил брови. Желчно и угрюмо разглядывал мощи внешторговского Аполлона. Мысленно я представил себе эту трепещущую спирохету, эту обреченную спичку, готовую вспыхнуть коротким пламенем, соприкоснувшись с дьявольской серой, чтоб тут же почернеть и погибнуть. Мне стало его неожиданно жаль, но мне предстояло сейчас отработать ее помощь в моей игре с Бесфамильным, а ей нужно было еще раз увериться, что мир стабилен и Нина Рычкова всегда получает все, что захочет.

Она сказала:

– Расписываемся и – в Мексику. Надолго. На свадьбу мою придешь?

Я и на сей раз не вышел из образа.

– Не приду.

– Ты что это? Вроде ревнуешь?

– Мое дело. Говорю – не приду.

– Кошмарики… Умереть-уснуть…

Она сияла от удовольствия. Ячменные очи давно утратили привычное сонное выражение. Сбросив на ковер свои туфельки с круглыми голубыми помпошками, она уперлась литыми ступнями в мои ноги – пушистый дремлющий барс пробудился и замер перед прыжком. Она приблизила к моему уху свои вывороченные африканские губы и, обдав его жарким и влажным облаком, не то вздохнула, не то потребовала:

– Хочу, чтоб ты меня завалил.

Из столовой неслось вдохновенное пение: «Если бы парни всей земли…» Заметив мой опасливый взгляд, она шепнула: «Вперед! Ко мне не входят».

Но нам уже было все едино – даже если б сюда вломились и каменноскулый Афиноген, и его вокальная группа, и все солдаты невидимого фронта.

Она, задыхаясь, пробормотала:

– Все-таки я тебя поимела…

Меня же любовно согрела мысль, что баритон из московской ЧК больше не станет меня тревожить.

4

Поверьте, что утренний кофе имеет первостепенное значение, он заряжает собой весь ваш день. Пусть будет он горячим, но в меру, с одной только ложечкой молока – скорее для цвета, чем для вкуса, цвет его должен приобрести густой, почти шоколадный оттенок. И прежде всего закройте глаза, ничто не смеет вас отвлекать. Каждый глоток обязан быть длительным и протяженным в пространстве и времени. Восчувствуйте, как с нёба к гортани плывет округлое и душистое и как оно продолжает свой путь. Так происходит омовение всего естества и его очищение от скверных снов и ночных забот. Еще раз скажу вам: не торопитесь. Лучших мгновений уже не будет, чашка мелеет, а день подступает, уже он накатывается на вас, наваливается и гнет к земле.

Однако сегодня я не боялся встречи с днем, я был на отдыхе. И – сколь это ни странно – впервые. Мои вакации были кустарны – несколько дачных дней под Москвой, и те не свободны от разных делишек, от всяких хлопот и обязательств.

Но этим летом я выбрался в Юрмалу, в пляжный прибалтийский эдем. Этим именем были объединены полтора десятка уютных поселков – в одном из них я снял комнатенку у строгой сухопарой латышки, сквозь стекла очков наш мир озирали ее неподкупные глаза. Видимо, то, что она наблюдала, не веселило ее души, с каждым днем глаза все больше суровели. Она трудилась кассиршей в кинотеатре, расположенном в Меллужи, где пребывала с полудня до поздних лиловых сумерек. По-русски изъяснялась свободно, но неохотно и только по делу. Если бы я не платил за постой, я бы чувствовал себя оккупантом.

Впрочем, к такой манере общения я применился довольно скоро, привык и к новому распорядку. С утра после очень легкого завтрака я уходил на прославленный пляж и совершал свое путешествие по краешку берега, там, где дюны утрачивают свой бежевый цвет, становятся влажными, темно-коричневыми и дышат волной и сырым песком. В общем, проделывал путь электрички, соединяющий поселки, и тем не менее – не выдыхался. Маршрут был довольно однообразен – скамеечки, будочки-раздевалки, поблескивают на солнце круги на синем домишке спасательной станции, и снова – дюны, дюны, дюны – десятки загорающих тел, детских, женских, мужских – без счета! Все они постепенно сливались в единый образ открытой плоти. Я понемногу стал понимать странную невозмутимость нудистов – на пятый день я почти бесстрастно взирал на дамскую наготу.

Проделав поход, я обычно отыскивал местечко, не занятое чьим-нибудь телом, и, отлежавшись, бросался в воду. Она никогда не была слишком теплой, но это совсем меня не отпугивало. Я заплывал почти до буйка, вернувшись, сушился под юрмальским солнышком, потом одевался и шел обедать. Я подставлял свое лицо свежему бризу, и мне не верилось, что в полусутках пути от Риги исходит от зноя моя Москва. Лето семьдесят второго сжигало изнемогавших столичных жителей – слабые памятью старожилы даже и не пытались в ней вызвать нечто, хоть отдаленно похожее.

За эти годы в интриге моей судьбы исторических перемен не свершилось. Что вовсе меня не огорчало. Если не умом, то наитием я уж постиг, что стабильность бесценна (само собой, не стабильность трагедии), а завтрашний день должен быть предсказуем. Помню, как в детстве у букиниста попался мне один старый учебник, вышедший в самом начале века. Меня восхитила печальная фраза, которая подводила итог величественной истории Рима. «Этого потрясения (не помню, какого) Империя выдержать не смогла – она впала в смертельную агонию и через двести лет погибла под безжалостными ударами варваров». Какая прекрасная агония! Мне бы ее – хоть четвертую часть.

Вылавливал я в различных книгах другие приметы такой устойчивости, не столь глобальные и торжественные. Один основательный господин доверительно говорил другому: «Застать меня можете в кафе „Флора“. Всегда бываю там с двух часов». Душа моя завистливо млела. И пусть в Москве я не смог бы найти что-либо сходное с этой «Флорой», сама возможность такой ритуальности таила бы безусловную ценность.

Но были и у меня свои радости. Я выиграл несколько сложных дел, и старые волки-цивилисты уже привыкали к моей фамилии. Не только отец, но и моя мачеха, прогрессивно мыслящая Вера Антоновна, признавала, что кое-чего я добился, хотя мне и следовало бы иметь побольше гражданского темперамента. Брюзжал только брат ее Павел Антонович, неповоротливый пухлый малый с очами затравленного оленя. То был патетический паразит, публиковавший раз в три месяца в одном из неведомых изданий, которых в Москве великое множество, заметку величиной в два абзаца. К сестре он приходил через день либо к обеду, либо к ужину, всегда с озабоченным лицом и очередным бюллетенем о состоянии его кишечного тракта.

Если Вера Антоновна имела пристрастие к ходким формулам вольнолюбивого свойства, то брат ее любил щегольнуть чуть запылившимся словечком. Сдается, этот вокабуляр поддерживал в нем любезное сердцу эзотерическое самочувствие. Вера Антоновна не забывала напоминать мне и отцу, что братец ее – инвалид эпохи, не давшей ему реализоваться. При этом она всегда добавляла:

– У него образцовая московская речь. Теперь уже так не говорят.

Я соглашался:

– Это печально. Никто из нас больше не скажет: «Чу!»

Меня он терпел с немалым трудом. С сардонической усмешкой подчеркивал милую ему свежую мысль: в сильном теле слабовата духовность. Как можно было понять из намеков, подтекст этой мысли был таков: если бы мой кишечник дал течь, возможно, я воспарил бы, как он. Покуда об этом нельзя и помыслить.

Шут с ним! Я редко бывал у отца. Да и вообще не стремился как-то расширить свой круг общения. Близких друзей не завелось. И полагаю, что не случайно. Дружба – высокая авантюра. Вклады, внесенные в этот банк, по большей части невозместимы и слишком дорого вам обходятся. Я уж не говорю о том, что близкие друзья посягают, возможно против собственной воли, на некую часть вашей тайной жизни. Я охранял ее слишком ревниво, чтоб допустить такое вторжение. Выяснилось, что ближе других мне были Богушевич и Випер. Возможно, что отроческим связям дается заряд мистической прочности. Но слишком уж разошлись наши судьбы. Борис находился в колонии, в Потьме, Випер то уезжал куда-то, то вдруг появлялся и вновь пропадал. Он рассказал, что дважды сходился с какими-то мне не известными женщинами, надеялся даже создать семью, но так ничего и не получилось – тут ему не везет с юных дней.

О Рене он говорил мне коротко – она-де в поисках духовников и религиозных наставников. Где-то преподает. Без радости – мука следить за каждым словом. В педагогической среде ей суждено быть белой вороной.

Похоже, меня она сторонилась. И я догадывался, в чем дело. В том скверном дне, когда в первый раз (и, как выяснилось, в последний) она примчалась ко мне сообщить, что Богушевича замели.

Сам не пойму, отчего я завелся. Я точно забыл, что Борис уже там. Я только видел перед собою ее измученное лицо и ощущал неприличную злость.

– Все кувырком! – Я едва не кричал. – Все наперекосяк. Столько лет! Бориса оставили без диплома. Вы с Саней ни единого дня не работали по своей специальности. Кто над тобой не измывался?

– Молчи, – сказала она, – прошу тебя. Какое это имеет значение?

И заплакала. Я приблизился к ней. Она уткнулась лицом мне в грудь. Я поцеловал ее волосы, потом – ее мокрые глаза. А там – и в губы. Я понимал, что делаю то, что запретно и стыдно, но я уже не управлял собой.

Она выскользнула из моих рук, достала платок и утерла слезы.

– Бог посылает мне испытание, – сказала она. – Я должна его выдержать.

Я снова не мог себя приструнить:

– За что ж он его посылает тебе? Чем ты перед ним провинилась?

Она приложила палец к губам.

– Не надо. Так нельзя говорить. Надо веровать. Тебе будет трудно.

«Тебе зато легче», – подумал я.

Несколько секунд мы молчали, потом я негромко проговорил:

– Наша беда и наше проклятье в том, что будущее – наш идол.

На сей раз Рена не возразила. Она сказала подчеркнуто сухо:

– Мне нужен хороший адвокат. За этим я и пришла.

– Я понял. Я сведу тебя с даровитым малым. Он в этих делах понаторел.

– Спасибо тебе. Я не должна была сюда приходить. Не слишком порядочно.

– Зачем ты все это несешь? – спросил я.

– Могла наследить. Привлечь внимание.

Эти слова имели резон. И мысль эта уже мне являлась. Но я заставил себя усмехнуться.

– Ладно. Не бери это в голову.

У порога она остановилась.

– Ты уж прости, что я всплакнула. Клянусь, это было в последний раз. Слез моих они не дождутся.

Через оконное стекло я видел, как вышла она из подъезда, как побрела к остановке троллейбуса. Губы мои еще удерживали запах ее волос и щек.

Скорее всего, ее испугала та близость, что между нами возникла. Должно быть, ей она показалась не только запретной, но и кощунственной. С тех пор она меня избегает.

Быть по сему. Возможно, все к лучшему. С далеких мальчишеских лет я усвоил тот мельхиоровский урок: сила единственно в независимости. Но именно ее я утрачивал в присутствии Рены и восстанавливал ценой душевного напряжения. Я словно терял свое лицо. А ведь оно мне далось непросто. Теперь, когда наконец оно стало моим, уже не маской, а сутью, я должен беречь его естественность. Любое насилие над собой опасно и не проходит бесследно.

В тот августовский день я предпринял обычный поход после кофепития. Не торопясь, я дошел до Айвари, не торопясь, возвращался обратно. Однако, когда я вступил в пределы поселка Дубулты, в той части пляжа, над которой пирамидально высилась громада писательского дома творчества, произошло роковое событие.

Обычно я убыстрял свой шаг, когда проходил этот пятачок. Должен признаться, меня раздражало название этого обиталища. Дом творчества! Боже мой, как торжественно! А почему уж не дом зачатия? Одно нерасторжимо с другим. А для особо лирических душ сгодился бы и дом вдохновения.

Кроме того, мне были несносны и сами творцы, со скромным величием коптившие городские бедра и – еще более – их супруги. Несхожие внешне одна с другой, они составляли некую общность с родственными видовыми признаками – все словно были проштемпелеваны печатью, удостоверявшей их избранность.

И вдруг я замер, прирос к песку, я превратился в столп соляной. Не хуже, чем Лотова жена. Или в электрический столб. Так будет не только посовременней, но и точней, ибо я был прошит мгновенным жизнеопасным током.

Прямо передо мною вытянулось, раскинулось срубленным кипарисом невероятное существо. Во время странствий по кущам Эроса мне еще не приходилось видеть такого совершенного тела. Пропорции были до миллиметра выверены Великим Чертежником и вылеплены по этому плану столь же Великим Гончаром. Не знаю, кто выносил этот шедевр – Бог или Дьявол, – но наконец-то воплощение отвечало замыслу. Ноги – от рафинадных зубов – являли мощь и таили страсть. Первого взгляда было довольно, чтобы понять их предназначение – уверенно топтать эту землю и тех, кто окажется на пути. Этот поистине царский чертог был триумфально увенчан куполом – головкою античной богини. Вся она – от чела до пяток – была одета кофейным загаром. Он не был таким, как у бедных дамочек, мечтающих затемнить им, как гримом, свои немилосердные годы, не пламенел и не стлался дымом, не рдел багряными островками, напоминая о неизбежном – шелушении, волдырях и струпьях. На сей раз он был ровен и чист, он был естественным цветом мулатки, хотя в европейском происхождении этого чуда сомнений не было.

Рядом с задумчивой Афродитой на купальном махровом полотенце, смахивавшем на простыню, коптился гренландский тюлень лет пятидесяти. Понятно, что к ледяному острову он отношения не имел, но то, что он был не советской выделки, угадывалось без напряжения.

Продолжить свой путь я был не в силах. Не в состоянии. Не стоял на ногах. Я улегся на песке рядом с ними.

Вознамерившись завести знакомство, я мысленно перебрал варианты. Ничего интересного я не придумал – видимо, потерял равновесие. И без претензий на изобретательность спросил, отчего они не купаются.

Его безволосый овальный лик с мягким недопеченным носом и пухлыми розовыми губами просиял, словно своим вопросом я доставил ему живейшую радость.

Он объяснил, что балтийские воды для них, пожалуй, холодноваты. Впрочем, жена его хочет рискнуть. Как раз перед тем, как я к ним обратился с таким естественным интересом, они обсуждали эту возможность.

Так это не дочь его, а жена! Я горько про себя усмехнулся – нет справедливости на земле.

Меж тем гренландский тюлень представился. Он был одним из руководителей Союза чехословацких списователей. Я вопросительно прислушался, он тут же себя перевел: писателей. Впрочем, как выяснилось, они оба владели русским не хуже, чем чешским.

Я назвался, они также назвались. Супруги Холик. Пан Яромир и пани Ярмила. Почти что тезки. «Мы словно окликаем друг друга», – с довольной улыбкой сказал пан Холик. Похоже, в его воображении их имена обретают жизнь в образе двух умилительных пташек, обмениваются любовным клекотом. Тем не менее я решил про себя, что этот союз не в полной мере отвечает сей фонетической близости. Сколь бы трогательной она ни была.

Пани Ярмила решила купнуться. Чтоб поддержать ее морально, я предложил составить компанию. Пан Яромир поблагодарил меня. Либо он был образцово воспитан, либо в нем поселилось почти безотчетное, неуправляемое уважение решительно к каждому Старшему Брату. Пани Ярмила небрежно кивнула, встала, отряхнула песок и царственно направилась к морю. Я шел за ней, оглушенный зрелищем. Такие ноги могут привидеться лишь в отроческом огненном сне.

Море меня не охладило. Рядом со мной, с чуть слышным стоном, с трудом привыкая к температуре, плескалась заплывшая в наш затон бог знает откуда волшебная рыба. Случалось, она ко мне прикасалась прохладной кофейной чешуей. Дыхание мое перехватывало, зато перед моими глазами плясали оранжевые круги.

Когда мы вернулись, пани Ярмила сказала:

– Я рада, что я решилась. Спасибо. Прекрасное ощущение.

Пан Яромир подхватил:

– Да, да. Вовремя сказанное слово лучше всего побуждает к поступку. Спасибо.

Я учтиво отказывался от их благодарности. Право, не за что. Заслуга моя не так велика. Пани Ярмила сама проявила необходимую отвагу.

Пан Яромир сказал, что надеется, что мы продолжим наше знакомство. Я понял, что оба изрядно скучают. Скорее всего, советские люди из дома творчества – люди бывалые – не торопились заводить лишние связи с забугорьем, от пражских гостей держались в сторонке.

Вечером мы сошлись в кафе на улице Йомас. Было уютно. Пан Холик разнежился. Он оказался очень словоохотливым малым. Либо он здорово намолчался.

Он дал мне понять – и без нажима, со среднеевропейским изяществом, – что руководство его страны весьма одобряет и его творчество, и деятельность на общественной ниве. Ценит товарищ Василь Биляк, ценит товарищ Алоиз Индра и даже товарищ Густав Гусак. Кстати сказать, большая удача, что в эти очень сложные годы страна получила такого лидера. Не только ясный ум реалиста, еще и гуманное светлое сердце. Но самое главное – он отличается прочнейшей идейной убежденностью, ничто не свернет его с пути. Этого наиважнейшего качества как раз и недоставало Дубчеку, который, возможно, и не злодей, но очень хотел быть общим любимцем, что, как известно, к добру не приводит. На этих-то струнах умело играло его ближайшее окружение. Он, Холик, в своей нелегкой работе – а отвечать за литературу в ее сегодняшнем состоянии – это весьма нелегкое бремя! – он, Холик, не искал и не ищет дешевых лавров и популярности. Он их и в творчестве не искал. Всегда он шагал своей дорогой.

Я ощутил, что тут он коснулся, как видно, незаживающей раны. Было ясно, что, если бы твердый Холик вдруг обнаружил слабину и стал популярности домогаться, он все равно бы не преуспел. Пренебрежение коллег и равнодушие аудитории не оставляли другого выбора, кроме идейной несокрушимости, так отличающей Густава Гусака от слабака Александра Дубчека. Я это понял еще яснее, когда он заговорил о писателях. Пан Яромир порядком намаялся. Не так-то легко исполнять свой долг. Одни литераторы смотрят на Запад, они созрели для эмиграции, другие молчат, но молчат они с вызовом, такое молчание громче крика. Пан Яромир проявляет выдержку – пани Ярмила тому свидетель, – но терпение уже на исходе. Он прямо сказал этим Диогенам, рассчитывающим отсидеться в бочонке: «Спешите. Поезд может уйти».

Во время этого монолога пани Ярмила ела мороженое, отхлебывала рижский бальзам, при этом ни на гран не утрачивая надменной посадки головы. Она снисходительно принимала внимание всех, кто сидел в кафе. Ярмила была еще молода и, видимо, до сих пор не насытилась ни восхищеньем глазевших мужчин, ни нервностью их уязвленных спутниц. Мысленно я удивлялся бесстрашию пана Холика – рыхлый, розовогубый, старше жены едва ли не вдвое, с трудом достигающий своей лысиной ее королевской лебяжьей шеи, конечно, он проявил безумие, решившись на этот опасный брак. Но этот трофей был так ему важен! Мне показалось, я понял условие, связывающее обоих супругов. Пан Яромир преуспевает, сметая с пути ревизионистов, а пани Ярмила являет собой свидетельство этого процветания, законный, заслуженный приз победителя. В этом качестве она и живет собственной вагинальной жизнью.

Это была, разумеется, схема, но схема, тешившая мой дух. Тем более что она помогала терпеть присутствие пана Холика. Он между тем не умолкал. И перешел к заветной теме. Все очевидные достижения в борьбе за командные посты не перевешивали потребности быть признанным в качестве мастера слова. Похоже, что я появился вовремя, я предоставил ему возможность сладчайшего самоутверждения, и в этот момент он почти любил меня, как тайно любит палач свою жертву.

Он рассказывал о своих книгах и замыслах. Должно быть, он был плодовит, как крольчиха – названия сыпались одно за другим. При этом он не терял головы. Он был не просто отцом своих книжек, он был их заботливым отцом. Он долго и подробно рассказывал об их тиражах, о разных изданиях, о переводах за рубежом. В запале он сообщил и то, чего говорить ему мне не следовало. Он часто ездит из Юрмалы в Ригу – туда приехали на симпозиум московские литературные боссы, а с ними и его переводчик. С боссами он укрепляет контакты, а с переводчиком он редактирует русский текст последнего сочинения и договаривается о новом сотрудничестве. Вот и завтра за ним пришлют машину.

Ценные сведения! Он мне их дал в уверенности, что они, бесспорно, возвысят его в моих глазах. Я их выслушал с большим удовольствием. С громадным подъемом я пожелал ему успешно решить его задачи. Мы расстались, довольные друг другом.

Утром следующего дня я пил свой кофе почти в истоме. Картины, которые мне рисовались, были одна греховней другой. Сколько ни сдерживал я себя, на пляж я примчался раньше полудня.

Пани Ярмила уже возлежала – как и надеялся я – в одиночестве. Она приветно взметнула руку – это был жест патрицианки, лениво зовущей вольноотпущенника. Я приземлился рядом с нею – итак, пан супруг ее оставил. Она улыбнулась углами губ – обязанности, ничего не поделаешь. Вот и на отдыхе, а все то же…

Я отдал должное его динамизму и подвижничеству в служении обществу. Самоотверженные люди, увы, так редки, наперечет! После чего предложил окунуться. Она кивнула, и мы прошествовали под взглядами писательских жен.

Балтика не сразу вбирает купальщика в свое сизое чрево. Мы шли по воде довольно долго, пока не разверзлось под нами дно. И шли мы с ней и плавали молча. Должно быть, думали об одном. Слова были частью той одежки, которую мы только что сбросили.

Мы вышли на берег, обсушились и так же молча пошли облачаться в верхнее платье. Сей ритуал мы проделали в одной раздевалке, поделенной на два закутка фанеркой, не доходившей до влажной почвы. Натягивая брюки, я видел щиколотки кофейного цвета, крепкие ступни с прямыми пальцами – десять патронов и все в меня! Я словно ваял ее перед собою в ее торжествующей наготе. Из раздевалки я вышел пошатываясь.

Когда мы с нею воссоединились, я только и сумел что сказать:

– Я слышал очень много хорошего про ваш дом творчества.

– Скромно, но славно, – сказала она, наклонив в знак согласия античную голову. Я вздохнул:

– Хотелось бы взглянуть.

– Приглашаю.

Мы медленно поднялись на пригорок и, обогнув нависший над морем монументальный творческий замок, вышли к его центральному входу. Пройдя сквозь холл, приблизились к лифтам и заняли одну из кабин. На нас поглядывали, но пани Ярмила, казалось, этого не замечала – все так же покойна и безмятежна.

Мы вышли из лифта на девятом. Она открыла свой номер – две комнаты, одна – поуже, другая – пошире. В углу стояло двуспальное ложе.

Пражский халат отлетел на стул. Я торопливо за ней последовал. Я уже видел пани Ярмилу в ее естественном состоянии, но были еще два кусочка ткани – последний редут, защищавший тайну. Теперь наконец предо мною открылись и белые грозди, и темная рощица. В единый миг произошло великолепное превращение. Супружеская кровать показалась уж слишком комфортным полем сражения. Я чувствовал, что песок и трава – вот наше истинное ристалище. И сам я стал тем, кем и был задуман, – бивнем, клыком, костью в шерсти.

Мы молча ринулись друг на друга, готовые умереть в рукопашной. Мы склеились накрепко, наглухо, намертво. И оба радостно испускали какие-то лающие междометия на первобытном пещерном наречии. Черт побери, мы были неплохи.

Пани Ярмила отправилась в душ. Я к ней примкнул. Через пять минут она стала невозмутима, как в лифте. Мы условились повторить наш матч завтра же – пану Яромиру предстояло закрытие их сходняка и заключительный банкет, на который звана и пани Ярмила.

– Я не поеду, – сказала пани, – могу представить, какая там скука.

Я заверил достойную даму, что здесь ей будет повеселей.

Это не было пустым обещанием. День Второй был не хуже Первого Дня. Возможно, и лучше – единоборство было таким же непримиримым, но в чем-то более утонченным. Мы не проскакивали мимо подробностей – по первости это почти неизбежно, – мы открывали богатство детали и прелесть решающего штриха. Фантазия дополняла щедрость.

Заботило лишь неясное будущее. Пани Ярмила предполагала, что в Дубулты может прибыть переводчик для завершенья совместной работы с автором славного оригинала. Как будто за ним забронирован номер. Значит, пока они будут трудиться, я должен принимать мою пани в своей клетушке – не слишком шикарно. Кассирша из кинотеатра «Меллужи» вряд ли предвидела, что ее комнате выпадет такая карьера.

Мы вышли в город пройтись по Йомасу и посидеть в том самом кафе, в котором мы ужинали в день знакомства. Усевшись за столиком у окна, мы начали восстанавливать силы.

Пани Ярмила была очень милой и ненавязчивой собеседницей. Мне стоило некоторых усилий вытянуть из нее две-три фразы о том, как текла ее жизнь в Праге и как она стала женою Холика.

Место их встречи вполне прозаичное. Впрочем, я меньше всего ожидал какой-либо романтической фабулы. Ярмила служила в Союзе писателей в области международных связей. Еще бы! Украшение фирмы. Подобный фасад и три языка, в том числе – совершенный русский. Пан Яромир на нее поглядывал, когда еще ничего не значил. Тем более для самой Ярмилы, – дополнил я мысленно эти сведения. Думаю, что стать ее мужем было для Холика столь же важно, как стать заправилой в той гордой среде, где его прежде не замечали и в грош не ставили – сладкий реванш!

Как я и предполагал, пан Холик кинул ради нее семью, благо дети были старше Ярмилы. Наверно, он безоглядно влюбился, наверно, и самоутверждался, а может быть, первая пани Холик не отвечала его представлениям о круге, в который он был допущен. Я предпочел последнюю версию. Она была наименее выгодной для этого прихвостня и куртизана.

Мы выпили бальзам с коньяком. Я извинился за скромность обеда, который не может идти в сравнение с отвергнутым ею банкетом в Риге. Она усмехнулась: банкет уже был. Я нежно поцеловал ей ладошку.

Ярмила презрительно сказала:

– Ну и публика там пирует, должно быть.

Я откликнулся:

– Должно быть, все та же. Люди передовой идеи.

Она процедила, наморщив лоб:

– Люди идеи ужасно плоски.

Эти слова прозвучали как музыка. Я вспомнил Афиногена Рычкова, грозившего перегрызть глотку ради единственно верной теории. Уже давно я сделал открытие: ставить идею выше жизни – это ведь выбор в пользу смерти.

– Твое здоровье, – сказал я с чувством. – Скажи еще что-нибудь. Умоляю.

– Я знаю, – сказала она, – у вас любят слова этой фурии Ибаррури: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Я не согласна. Жить на коленях не очень удобно, но, в конце концов, можно жить лежа.

– Смотря с кем, – сказал я. – Лучше подохнуть – стоя, сидя, в любой позиции, – чем жить лежа с твоим Яромиром.

Бестактно. А самое главное – глупо. Но я постыдно возревновал. Ее-то! Спокойно решившую стать генеральшей при таком генерале. И все-таки трезветь не хотелось. Выяснилось, что Ярмила пронзила не только одну из моих желез.

Она поняла и не рассердилась.

– Всякая семья разрушительна. Я вычитала у одного ученого: близкие отношения рождают презрение.

Невероятно! Мы думаем сходно. Однако я бы не возражал, чтоб наши близкие отношения длились подольше. Как можно дольше.

В это время кто-то стукнул в стекло. Я поднял голову и поперхнулся. На улице Йомас стоял Випер.

Угораздило же нас сесть у окна! Хотел бы я знать, откуда он взялся. Впрочем, мне это предстояло узнать. Я сделал приглашающий жест. Он покачал головой – это я должен выйти к нему для переговоров.

Я извинился перед Ярмилой. Мой друг известен своей учтивостью. Воспитанность на грани болезни. Он никогда себе не позволит нарушить наше уединение. Я отлучусь на одну минуту – по-видимому, что-то стряслось.

Она улыбнулась. О, разумеется. В России ей еще не приходилось встречать подобную куртуазность. Такая интересная встреча обогащает ее наблюдения. И я не должен слишком спешить. Она пока выкурит сигаретку. Иначе говоря – пойдет пописать.

Випер пылко меня приветствовал.

– Сам Бог послал тебя! – крикнул он.

Допустим. Я приготовился слушать.

Он сообщил, что здесь не на отдыхе. Нет, не московское адское пекло, не имеющее себе аналогов, вытолкнуло его из столицы. Есть сведения – его хотят замести. Не то в Вооруженные силы, не то еще в какой-то силок. Он думал переждать это время у одного латыша, но не вышло. Теперь он направляется в Тарту. Эстонские друзья его примут. Суть в том, что, как гоголевский герой, он «сильно поиздержался в дороге». Итак, могу ли я его выручить?

В благостное томление Юрмалы ворвался отечественный Резистанс. Дохнуло угрозой, полярной стужей.

Я сказал, что, оторванный от Москвы, естественно, я стеснен в возможностях, однако, чем могу – помогу.

Он понимающе кивнул. Он уже видит мои обстоятельства – должно быть, расходы мои непомерны. Совсем непросто поить и кормить столь сногсшибательную особу. Я объяснил, что она сыта и без моего угощения.

– А кто она? – спросил он отрывисто.

– Пани Ярмила. Жена пана Холика. Это ответственное лицо в Союзе чехословацких писателей.

– И ты с ней сидишь за одним столом?

Я рассердился:

– Не только сижу. Чем она тебя не устраивает?

– Ты еще спрашиваешь? Потрясающе. Что ж, каждый по-своему отмечает четвертую годовщину вторжения. Прими поздравления с такой эволюцией.

Голос Випера зазвенел, а взгляд его устремился в сторону. Обиделся. Все как в пятнадцать лет.

Я сухо сказал, что об эволюции мне лично ничего не известно. Каков я был, таков я и есть. Что думал я раньше, то думаю нынче. А думаю я, что, когда встречаешь подобную даму, не обязательно дотошно выяснять ее взгляды, тем паче вряд ли она их имеет. Зато у нее такие ноги, которые более чем прогрессивны. Что же до взглядов ее супруга, то это проблема Густава Гусака.

Он буркнул, что, пожалуй, не прав. Я в самом деле не изменился. Что ж, каждый идет своей дорогой. Есть одна старая поговорка: какой рекой плыть, той и воду пить. Но все же ему чего-то жаль.

Печально. Мне тоже чего-то жаль. Мне жаль, что он такой жакобен. У нас в коллегии есть старик-адвокат. Большой дуб, надо отдать ему должное. Его не выбрали в партбюро, и он ощутил себя оскорбленным. Теперь уже – все. Коли так, пусть знают – он уходит из политической деятельности.

– Зачем ты мне это рассказал? – Випер зарделся и словно напрягся.

– Не знаю. Он дурак, а ты умный. И все же последовал бы примеру. Пока не оскорбили тебя. А оскорбят гораздо серьезней.

Випер взглянул на меня сочувственно, однако ничего не сказал. Я дал ему денег. Он вновь повторил, что, право же, меня послал ему Бог. Вряд ли я мог ответить тем же. В кармане моем стало много просторней.

Мы простились. Я посмотрел ему вслед. Бедняга Санюля. Рыцарь бедный. Хвост на воле, а мышка в клетке.

Пора было возвращаться к Ярмиле. Только она поднимет мой дух. Она уже сидела за столиком.

– Надеюсь, с твоим тактичным другом не случилось ничего нехорошего?

– Случилось. Он сшиблен тобою с ног. Но это скорей хорошо, чем плохо.

Я фантазировал самую малость. Назвал же Випер ее сногсшибательной!

Над Юрмалой зажигался закат. Багровое солнце входило в Балтику, нащупывая лучами дно, так же неспешно и осторожно, как мы искали его ногами, когда возвращались из моря в дюны. Мы медленно побрели в дом творчества.

Я проводил Ярмилу до входа, но чувствовал – мне трудно проститься. Так уж и быть – провожу до номера. В лифте мы оказались одни, и сразу же нас метнуло друг к другу. Из кабины мы выходили шатаясь. Она с трудом попала ключом в замочную скважину – мы вошли и замерли в яростном поцелуе. Она застонала. Моя десница скользнула вниз по ее спине, а шуйца устремилась к подолу.

И тут я услышал знакомый голос с его характерной интонацией – как будто до северных вод докатилось замшевое журчание Влтавы:

– Как вы приятно проводите время…

Пан Холик вернулся намного раньше, чем мы с Ярмилой предполагали. Его овальный румяный лик чернел на глазах – гренландский тюлень с загадочной мавританской окраской. Красное солнышко в миг затмения.

Непостижимо, но я вдруг вспомнил довольно популярную байку – советский клерк говорит сослуживцу: «Знаешь, а наш начальник – говно». И тут же видит начальника рядом. Он тщится выправить положение: «Это я говорю в хорошем смысле».

Хороший смысл для пана Холика в столь недвусмысленной ситуации не отыскал бы и Шерлок Холмс. В связке с Эркюлем Пуаро. Но надо было что-то сказать. Я спросил:

– Симпозиум завершился?

– Как видите, – отозвался пан Холик.

Я осведомился:

– Удачный банкет?

– Кажется. Я быстро уехал.

Нечего было так торопиться. Сам себя наказал. Я вздохнул:

– Что ж, пора и домой. Доброй ночи.

Он промолчал. Не очень-то вежливо.

– До свиданья, – промолвила пани Ярмила.

На обратном пути я все время обдумывал эти прощальные слова. Не подает ли она мне знак? Не может быть, что занавес спущен. Об этом не хотелось и думать.

Но именно так обстояло дело. Пан Холик немало меня удивил. Прервав общение с переводчиком, законный отдых своей жены, покинул гостеприимную Латвию. Я выяснил это спустя два дня.

Осиротевший юрмальский пляж утратил все свое великолепие. Я мрачно бродил вдоль солнечных дюн в мечтах о пленительной коллаборантке. Где этот великокняжеский взгляд, где эти тополиные ноги цвета колумбийского кофе (мне привелось его как-то отведать, незабываемое воспоминание!).

Напрасные возгласы. Злата Прага вернула свою порочную дочь. О, Холик, распухшая протоплазма! О, Холик, розовогубая бездарь! (Наконец-то я разделил пафос Випера.) В чем смысл его пребывания в мире? Должно быть, лишь в том, что своей персоной он ярко пополнил мой бестиарий, а также привез сюда пани Ярмилу.

Однажды, гуляя у моря близ Дзинтари, я поднялся по мосточку на горку, откуда асфальт уже вел в поселок, и сел на первую же скамью. Рядом сидел пожилой мужчина в шляпе, надвинутой на глаза, с палкой со щегольским набалдашником. Я ощутил внимательный взгляд, цепко охватывающий меня и, поежившись, подумал о бегстве. С детства я отлично усвоил: когда на тебя пялят глаза, это кончается разговорами. Но я опоздал со своей ретирадой. Раздался простуженный хриплый голос, и этот голос был странно знаком:

– Сикамбр! Ты со мной поздороваешься?

Я вздрогнул. И сразу, словно играючи, сбросил с себя небрежным взмахом почти полтора десятка лет. Снова – вторично за эти дни – со мной произошло превращение. На этот раз – в юное кенгуру, прыжками несущееся по улице в гостеприимный шахматный клуб.

– Учитель! – воскликнул я. – Это вы?!

– Да, это я, – сказал Мельхиоров.

Тон его был полон достоинства и столь знакомой мне милой важности. Он утверждал незыблемость факта.

Я сам удивился тому, как я рад. Должно быть, стечение обстоятельств вздыбило температуру чувств. Все как-то сошлось – разлука с Ярмилой, встреча с Випером, занывшая память. Я думал о Рене, о Богушевиче. Бог знает, как он теперь далеко. Давно ли этот рябой наставник учил нас премудрости дебюта? Дебют давно уже позади.

– Илларион Козьмич, как я рад!

– Я тоже рад, – сказал Мельхиоров.

Я спросил его, как долго он здесь, когда возвращается в нашу столицу. Мельхиоров осветил ситуацию. Здесь он на отдыхе, вместе с женой, они снимают комнату в Пумпури. Но он не часто сидит под крышей. Во-первых, он любит гулять в одиночестве, а во-вторых, в этом славном поселке с игрушечным аппетитным названием собрались на свой фестиваль комары. Причем для пребывания штаба выбрана именно его комната. Они почти ее не покидают.

– Нахальные, беспринципные твари! – с презрением сказал Мельхиоров. – Уж я бы не стал бывать в том доме, где хозяева меня ненавидят.

Воздав должное Пумпури и комарам, Мельхиоров коснулся ближайших планов.

– Да, в сущности, пора возвращаться. Август уже в предсмертных судорогах, близится осень, а с ней – дожди. И все же я медлю, я – в нерешительности. Я предпочту целодневный ливень этой взбесившейся сковородке, которую изображает Москва. Сто лет она не знала такого. Это – предвестие апокалипсиса.

Я слушал Учителя с наслаждением. Это был он, я узнавал его торжественную патетику, его поражавшую нас способность к мгновенному самовоспламенению. Латышский комар, московский зной, случайная реплика, что угодно – могли исторгнуть этот огонь. В голосе начинали звучать трубные ноты, потом, постепенно, вдруг доносилось рычание льва.

– Я ощущаю вульгарный голод, – неожиданно сказал Мельхиоров. – Как в крестопоклонную неделю Великого поста. Запах моря действует на меня возбуждающе. Зайдем в одну харчевню поблизости. В ней, правда, нет вызывающей роскоши, но есть водка и пирожки со шпиком.

Что ж, вопреки обыкновению в честь встречи я рюмочку раздавлю. Он привел меня в скромное заведение, где был встречен радушно и уважительно. Я сказал, что, должно быть, он – завсегдатай.

– Да, – признался он, – я бываю здесь часто и растопил прибалтийский лед. Буфетчик меня удостоил дружбой. Не стану таиться, я выпиваю. Пианство есть саботаж судьбы. Таким макаром играешь с ней в прятки. Твое здоровье. Я рад нашей встрече.

Я задал два неизбежных вопроса. Первый – учит ли он еще отроков древней игре и что он думает о матче Спасского с Робертом Фишером. Этот драматический матч закончился несколько дней назад, и звание чемпиона мира, которое мы считали собственностью не меньше, чем кремлевскую стену, отправилось с Фишером за океан.

Мельхиоров молча смотрел на рюмки. Потом он наполнил свою, я – свою. Он выпил до дна, я отхлебнул. Затем он сказал:

– Да, я учу. Говорят, что тот, кто не может, тот учит. Учу этих розовых честолюбцев, мечтающих выиграть главную партию. Консультирую. Иногда тренирую. Даю сеансы. Поигрываю в турнирчиках. Пишу статейки о старых гроссмейстерах и новых идеях в защите дракона. Зарабатываю на завтрак, на ужин и даже на пристойный обед. Отбил местечко на пятачке. Стал частью шахматного пейзажа. Кроме того, со мной лучше не связываться. Язык мой остр, взгляд вездесущ.

Он осушил еще одну рюмку и посмотрел на меня с участием.

– Перехожу ко второму вопросу. Ты, верно, оплакиваешь Борю Спасского, ты уязвлен, как патриот. Что делать, смири свою гордыню. Трезвость, мой мальчик, прежде всего. Я пью, не в пример тебе, но оцениваю и сужу о ситуации трезво. Наш чемпион был обречен. Плейбой не может играть с фанатиком. Спасский – жуир, бонвиван, красавец. А фанатик – потенциальный безумец. Нормальный жизнелюб тут бессилен. Скажу тебе больше: мне трудно понять, как Спасский с такими исходными свойствами стал даже гроссмейстером. Просто загадка. Как видно, уж слишком большой талант. Сильней генетического кода и биологической программы. Во всяком случае, рад за него. Он заработал приличные деньги. Насколько я знаю его характер, он не из тех, кто отдаст их державе.

– И все-таки вы могли стать гроссмейстером, – сказал я упрямо. – Могли, Учитель.

– Старая песня, – он отмахнулся. – Повторяю, у меня нет одержимости. И слава богу. Чем выше уровень, тем больше политики. Не выношу. Шахматы – это бомбоубежище, а не политический ринг. Шахматы – это укромный приют, в нем ты спасаешься от погони. В этом, возможно, их назначение. Но главное – жизнь на виду нестерпима. Я еще в юности сообразил: надо бежать сверкания люстр и сияния прожекторов. Не говоря уже о блеске, излучаемом медной группой оркестра. Нужно смотреть вперед, мой мальчик. Нет ничего грустнее старости некогда знаменитых актеров. Они не могут существовать без спроса на них, без аплодисментов. Но прежние зрители их забыли, а новым – неведомы их имена.

Я с чувством признал его правоту.

– Достойный повод, чтоб снова выпить, – сказал Мельхиоров. Он с изумлением видит печаль в моих очах. Поистине, от него не укроешься. Зрак его остр, а ум вездесущ.

Та ностальгическая волна, которая на меня накатила, едва я увидел его рябины, теперь накрыла меня с головой. Горечь и хмель обожгли мою душу. Не узнавая себя самого, я начал стремительно исповедоваться.

Я рассказал ему о Богушевиче, о Рене, о том, что могло бы быть и не случилось, не стало явью. О гостьях, которые появляются и покидают мое жилище. Какая-то пестрая карусель, а в сущности я один-одинешенек.

Но Мельхиоров не гладил по шерстке. Моя судьба его не растрогала. Он произнес с подчеркнутой жесткостью:

– Не жалуйся, каждому свое. Ты – Дон Иван, так неси свой крест. Все хорошо, ты в отличной форме. Боеготовность и боеспособность. Трудись. В должный срок ты сам почувствуешь, что число початых тобою дев перешло угрожающую отметку. Но до этого еще далеко.

Судьба Богушевича обожгла его.

– Я помню его, прекрасно помню. И Випера. С ними случилась беда. Они были веселы и легкомысленны. Качества редкие и счастливые. Однако их они тяготили. Богушевич изображал серьезность. Випер желал ему подражать. Они давили в себе первородное и прививали себе им не свойственное. Но это не приводит к добру. Даже если эксперимент удается. Легкомысленным людям нельзя лезть в политику. Знаю по опыту моего тестя. Он считал себя политическим деятелем, был даже – представь себе – делегатом первого Съезда Советов в семнадцатом. Сам услышал, что есть такая партия, но по своему легкомыслию не придал этому факту значения. Почему и умер на Колыме. Бедный партизан Богушевич! Бедный печальник народного горя! Должно быть, в своей мордовской яме не может понять, почему население не встало стеной на его защиту. Есть легкомыслие, нету трезвости. Он – жертва распространенной болезни. Она называется – конфабуляция. Сиречь стремление выдать желаемое за действительное.

Злосчастный Борис! – вновь закручинился Мельхиоров. – Наверно, его городское сердце томили грубость и свинство власти. Но хозяин в сем обществе изначально должен быть крут и хамоват. Его суровость людей приручает, а неотесанность даже роднит. Всем ясно – он из нашего хлева! Без чувства родства вертикали не выстроишь. А вот сестра, как я понимаю, не в брата. Видать, серьезная женщина. Она – не из твоего альбома. Смирись. Ты еще встретишь ту, кого ты подсознательно ищешь.

Это суровое утешение совсем лишило меня равновесия. Кого я встречу? Я только теряю. Я рассказал ему про Ярмилу, про Яромира, про атомный взрыв, накрывший меня в этот дьявольский август. Я рассказал и про встречу с Випером на улице Йомас, про то, как я выслушал его громовые инвективы за то, что я пал с женой ренегата.

– Ах, Учитель, – вздохнул я, – если б вы ее видели!

– Я видел ее, – сказал Мельхиоров.

Я ошалел.

– Вас обоих я видел, – сказал он и снова наполнил рюмку.

Я пораженно смотрел на кудесника. Голос его обретал торжественность. Вот уж звучат знакомые трубы, предшествующие львиному рыку.

– Я видел вас. Я прошел в двух шагах. Ты возлежал на песке, как Катулл. Рядом с тобой покоилась Лесбия. Бесспорно грешная, но прельстительная. Ноги, струящиеся из шеи, такой же лебединой, как озеро, увековеченное Чайковским. Бронзовый языческий цвет жрицы солнца и жрицы страсти. Грудь ее заметно бугрилась от еле сдерживаемого желания. Не в силах умерить плотского жара, она касалась своей ступней, изгибом напоминавшей скрипку, твоей, напоминавшей лопату. Пупок ее был едва очевиден в отличие от моих рябин. Глаза ее были полуприкрыты, и я их толком не разглядел, но убежден, что они сочетали ярость тигрицы и вкрадчивость кошки. Нос был горд, а рот греховен и жгуч. Я сразу понял: ты – сын фортуны!

Сильная кисть! Не слабей, чем голос, рычащий в момент воодушевления. Но слова эти капали в свежую рану, словно расплавленное олово. И все же я не скрыл потрясения:

– Да вы же тайный эротоман!

– Явный! – отрубил Мельхиоров. – Хоть я и не был пригож собою и кавалерствен, как сей Белан, однако же за мой угол зрения и некоторую живость ума дамы вполне фертильного возраста охотно прощали мне мои впадины.

Не сомневаюсь, что так и было. Но как и все молодые люди, я с усилием представлял эти стати в человеке, перешагнувшем полвека. Даже юность таких пожилых людей кажется эротически пресной. С этим уж ничего не поделаешь. Каждая новая генерация с подъемом и гордостью переживает свои сексуальные достижения. Игры родителей, дедов и прадедов рисуются нам младенчески скромными. Приходят на ум знакомые строчки: «И предков скучны нам роскошные забавы? // Их добросовестный ребяческий разврат».

Но как для поэта скучны и ребячливы забавы предков, так и для нас скучна любовь его современников. Я помнил, что сталось с княжною Мери, когда Печорин своими губами едва коснулся ее щеки. Бедняжка почти потеряла сознание. Стыдливое время, стыдливая проза! Я забывал, что той же рукой писаны «Юнкерские поэмы».

Мельхиоров естественно перешел к моей перепалке с неистовым Випером.

– В споре с подобным ригористом нужно точно отбирать аргументы. Они у тебя имелись, мой мальчик. Надо было ходить с козырей. Само собой, следовало начать с национальной чешской традиции, воспетой еще незабвенным Гашеком. Тоже писатель не из последних. Он показал, что приспособляемость может достичь высот искусства, пародии, эффективной игры. Понятно, что люди бывают различны, хотя бы даже единый этнос навязывал общую философию. Да и время шлифует свои варианты и предлагает их людям на выбор. Гроссмейстер Филипп сидит себе смирно, гроссмейстер Пахман стал бунтарем. И все-таки Гашек знал что писал. Но Яромир – не Ярослав. Писатель, так скажем, другого склада. И ты воздал ему по заслугам. Причем присущими тебе средствами. Таранный форвард не должен оправдываться, но стоило объяснить Сане Виперу, что скрежет его не имеет смысла. Именно ты поступил как боец. Именно ты испортил отдых этому фурункулу Праги, этому жополизу власти, этому жирному комару (Мельхиоров еще раз свел счеты с инсектами). Ты посрамил этого квислинга. Ты и никто другой! Лето в Юрмале как продолжение Пражской весны! За поверженную свободу слова ты поверг его жену на кровать. И, распятая на сладкой Голгофе, эта блудница на ней предала идеалы социализма – не помогли и братские танки.

Так возвышенно говорил Мельхиоров, и слова его полнили меня гордостью. Он проявил в моем личном сюжете его общественную основу, его социальное назначение. Я ощутил себя героем трагедии и чуть ли не субъектом истории. Мое возмущение подлым Холиком переросло в сакральную ненависть. Я произнес небольшой монолог, согретый ненормативной лексикой.

– И эта вошь, – закончил я с жаром, – твердит, что исполняет свой долг!

– Естественно, – кивнул Мельхиоров. – Вспомни старца Бернарда Шоу: «Когда идиот делает то, чего он стыдится, он всегда заявляет, что это – его долг».

– Илларион Козьмич! – возразил я. – Ему неведомо чувство стыда. Он не идиот, а прохвост!

– Много общего, – сказал Мельхиоров, – прохвост чуть что прибегает к пафосу, и это ему не сходит с рук. Глупость есть свойство патетическое. В какой-то точке пересечения искренней и искусственной взвинченности глупец обретает черты проходимца, а тот становится мудаком. Что же касается стыда, то это понятие флуктуактивное, сиречь текучее, перетекающее – оно зависит от точки отсчета. Все относительно. Один гомосек, весьма изысканный и воспитанный, попав в незнакомое помещение, осведомился у своей приятельницы: не знаете, душенька, где тут сортир? Спросить у мужчин ему было стыдно. Возможно, и стервецу Яромиру пред кем-то стыдно. Очень возможно – пред юной женой. Или пред теми, кто мыслит и чувствует так же, как он.

– Как бы то ни было, – пробормотал я, – эта свинья увезла Ярмилу.

– Смирись, сикамбр, – вздохнул Мельхиоров. – Смирись и пойми: пани Ярмила – это неутоленная жажда. Поэтому ты и впал в меланхолию. Если бы этот пражский придурок увез ее хоть неделей позже, ты бы простился с ней жизнерадостно, благодаря судьбу за подарок. Но нынче тебе еще хочется пить. Ну что же, ищи другой колодец. Так много единственных и неповторимых. Ищи и обрящешь. Твой путь тернист. Еще не раз и не два, мой мальчик, жены ближних твоих тебя пожелают. Иди и греши. Ни дня без ночки. Вперед, и помоги тебе Бог.

5

Июль семьдесят девятого года я горестно проводил в Москве. Худо, но возраст берет свое. Еще недавно в душной столице я находил очарование. Казалось, что летом она становится доступнее, в чем-то демократичней, чем в высокоградусный мороз. Естественно, эти живые краски вносили москвички – короткие платья, голые руки, голые ноги. Горячий воздух дышал соблазном.

На этот раз меня только злили урбанистические достоинства. Бессмысленно жарюсь на этой плите, вместо того чтоб проснуться в Крыму, увидеть море до турецкого берега! Но так уж сложились мои обстоятельства.

Мой статус за последние годы повысился – я был нарасхват. Попасть ко мне считалось удачей. Наверно, я лучше других разобрался в судопроизводстве державы, в этом хороводе инструкций, которые, как ракушки к судну, лепились буквально к любому закону, с тем чтоб успешней его обессмыслить, уполовинить и обойти. Суть этой правовой системы была в перемене мест слагаемых, меняющей, однако, итог. Исключения становились правилом, правило, наоборот, исключением. Кроме того, иные коллеги хмуро твердили, что мне присуща некая личная суггестивность, в переводе на русский – способность внушения, в переводе на житейскую речь – определенное обаяние, которое я-де пускаю в ход. Скорей всего, в этих лестных словах невольно сквозила досада соперников. Легче бубнить, что я – милашка, чем согласиться, что я наделен необходимыми дарованьями.

Профессиональные достижения не отразились на моей жизни, а если отразились, то внешне. Подобно многим я стал наконец моторизованным человеком, говоря проще, завел машину. С помощью сердобольных дам я внес в холостяцкое жилье некоторое тепло уюта – где коврик, где пуфик, где плотные шторы, прятавшие от холода ночи. Яркая желтая клеенка скрыла мой скучный кухонный стол, главное же, где только можно было, я понаставил всяких светильников. Я научился ими орудовать, как пианист клавиатурой, с тем чтобы они соответствовали настроению и состоянию духа. Я раздобыл электрокамин и в элегические часы посиживал в своем старом кресле, посматривая на красное пламя, едва озарявшее темную комнату. В голову лезли печальные мысли, но эта печаль была утешительной и будто умащивала душу. Эстетки, которые намекали, что креслу давно уже место на свалке, быстро смекнули, что мне – не в пример – легче и проще расстаться с ними.

Взрывчатая зыбкая жизнь, похоже, унялась, затвердела. Моя вулканическая страна явно показывала намерение застыть до нового извержения. Авось, оно случится нескоро.

Однажды зазвонил телефон. Я нипочем бы не смог объяснить, откуда я знал, а я это знал: тот самый звонок, которого ждешь.

Рена сказала:

– Борис вернулся.

Я даже не сразу разобрался, о чем она мне сейчас говорит, я просто вслушивался в ее голос. Он сам по себе и значил, и весил больше, чем любые слова. Потом до меня дошел их смысл.

– Ну, поздравляю. Я страшно рад.

– Придешь?

– Сегодня же буду. До встречи.

До встречи с братом или сестрой? Ответить себе мне было непросто. Мы странно, не слишком понятно устроены. Чувствительны, жестоки, нелепы.

Богушевич стал суше, но и нервнее. Раньше он был, пожалуй, сдержанней. Может быть, больше следил за собою. Он представил мне сухопарую женщину, с очками на остром птичьем носу, с короткой стрижкой – Надежду Львовну. Это была его жена. Более года после колонии Борис жил в ссылке, в пыльном поселке – там-то их и свела судьба. Она была так же нервна, озабочена, но, видимо, немногоречива. Зато курила безостановочно – одна сигарета сменяла другую. В углу за столом сидел Саня Випер. Он сдержанно помахал мне рукой.

Но мне было трудно сосредоточиться на Випере, на Надежде Львовне и даже – покаюсь – на Богушевиче. Украдкой я все смотрел на Рену. Сердце мое болезненно ныло. Рена не просто стала старше на несколько лет, она постарела. В черных пушистых волосах были особенно заметны мелькавшие в них белые нити. И даже зеленый цвет ее глаз стал глуше, словно он потемнел. Но все это не имело значения. Передо мной стояла Рена, и этим все уже было сказано.

– Садись, – Богушевич пожал мою руку. – Рассказывай, как живешь-поживаешь.

– Все то же, – сказал я, – без важных событий.

Випер заметил не без яда:

– Все тот же. Некогда Бомарше распевал песенку о себе самом: «Все тот же он, дела его неплохи. Доволен он житьем-бытьем».

Я отозвался, немного помедлив:

– От параллелей с Бомарше грех отказываться, но не уверен, что я бы так о себе написал.

Випер сказал:

– Ты не так откровенен, а драматурги – открытые люди. Это связано с их публичной профессией.

Надежда Львовна, гася сигарету, проговорила:

– Все-таки странно, что автор «Свадьбы Фигаро» был таким гибким человеком.

– Потому он и был доволен жизнью, – сказал Випер, поглядывая на меня.

Богушевич угрюмо пробормотал:

– Гибкие выигрывают жизнь, прямолинейные – судьбу.

«Уж не о нас ли он говорит?» – подумал я, но не стал допытываться. Очень хотелось ему напомнить, что судьба проясняется, когда жизнь кончается. Но, разумеется, я промолчал.

Випер как будто меня услышал:

– Ну, что касается Бомарше, у него и судьба сложилась не худо. Был не последний комедиограф.

Богушевич сказал:

– Когда-то Саня страстно хотел написать комедию.

Я спросил:

– Отчего же не написал?

– Что-то сдерживало, – Випер вздохнул. – Хотя и не требовательность к себе.

Надежда Львовна негромко бросила:

– Видимо, вспомнил Лихтенберга. «Мы выведем немецкие характеры на сцене, а немецкие характеры закуют нас за это в кандалы».

Випер почему-то надулся и стал, как обычно, рассматривать стену.

Рена сказала:

– Грустные шутки.

Надежда Львовна пожала плечами:

– Ирония, говорят, спасительна.

– Я не большой ее поклонник, – сказал Богушевич со скрытой запальчивостью. – Иронию любят пиротехники, а землекопы внедряются вглубь. Я землю и копал, и кайлил.

Я мысленно ему посочувствовал. Не скоро вернет он себе равновесие.

За ужином и после за чаем шел тот же судорожный, клочковатый, неуправляемый разговор. Випер прочел свои стихи. Сначала одни, потом другие. Но и на этом не остановился. Впрочем, он не часто имел и эту скромную аудиторию. Стихи были очень даже неплохи, но, как мне казалось, им сильно мешала старая виперовская болезнь – отсутствие должного покоя.

И для него последние годы прошли не бесследно – ему досталось. Конечно, не так, как Богушевичу. Когда он вернулся из Прибалтики, выяснилось, что о нем не забыли. Три месяца он провел «на работах». Тогда это называлось – «на химии». Но этим, в конце концов, обошлось. Он даже открыл в себе дарование, дремавшее со школьной скамьи, – стал хорошо чинить приемники. Не только чинить. Он их совершенствовал – пройдя его искусные руки, они лучше сопротивлялись глушению. Я заметил, что Випер таким манером борется за свободу слова. И добавил, что, наконец, диссидентство улучшает материальную базу – на Випера был немалый спрос.

Впрочем, стихи я тоже хвалил. Випер сказал, что это – впервые.

– Когда мы ходили в клуб к Мельхиорову и ты узнал, что я стихотворствую, ты предложил плоскую рифму: «Випер впал в поэтический триппер». Думаешь, я это забыл?

Я миролюбиво покаялся:

– Не будь злопамятен, я был глуп. Теперь-то я понял, как ошибался.

Богушевич вздохнул:

– Где сейчас Мельхиоров?

– Здоров, – сказал я. – Мы перезваниваемся.

– Играет в турнирах?

– Почти не играет. Говорит, что политика обесчестила шахматы. Посягнула на главную их идею.

– Какую же?

– Идею укрытия.

Я нарочно сказал это Богушевичу. Цитируя нашего Мельхиорова, хотел воззвать к его здравому смыслу. При этом, не вступая в дискуссии.

Богушевич невесело усмехнулся:

– Береженого бог бережет, а небереженого конвой стережет.

Випер, естественно, прокомментировал мельхиоровские слова по-своему:

– Некоторая порция злости очерчивает индивидуальность.

Надежда Львовна слегка поморщилась:

– Это о Бунине можно сказать. Он, кстати, тоже коллег не жаловал. Что-то прочел, что ему не понравилось и записал в своем дневничке: «О Боже! За что ты оставил Россию?»

Похоже, что она поглощала печатное слово почти как смолила – практически без интервалов.

– Это неправда, – сказала Рена, – Бог никогда нас не оставлял. Скорее мы его предаем. Когда начинаем его делить. Растаскивать по народам и странам.

Что-то новое. Сам не пойму отчего, но эти слова меня растревожили. Куда-то снова ее швырнуло.

Перед тем как уйти, я успел улучить полминутки и спросил:

– Все нормально?

Она взглянула не то удивленно, не то печально и бормотнула:

– Нормально уже никогда не будет.

– А ты довольна браком Бориса?

– Не знаю, – она повела плечом. – Она порядочна, образованна, кажется, предана ему. Не знаю. Оба они измучены.

«Ты больше их», – подумалось мне.

Я поцеловал ее в щеку и медленно зашагал домой. Нелегкий вечер. Но, бог с ним, с вечером – главное, Борис на свободе.

Что может быть радостней? И тем не менее столь утешительная мысль не исправила моего настроения. И встреча была невесела, а пуще всего свидание с Реной лишило меня равновесия духа. Меня преследовал этот взгляд, он стал еще больней и тревожней.

Неожиданно для себя самого я снял трубку и позвонил Мельхиорову.

– Что-то стряслось? – спросил Учитель.

– Вернулся Борис. Я от него.

– Как ты нашел его?

– Он женился.

– Это естественное последствие его передряг, – сказал Мельхиоров. И помолчав, со вздохом добавил: – О счастье народное, много ты весишь. Недаром народ от тебя уклоняется. И так уж кладь его велика. Но что до того народолюбцам? Все тащат этот камешек в гору.

– Грустно, Учитель. И скучно, и грустно, – сказал я, дивясь себе самому.

– Уж не вспомнил ли ты пани Ярмилу? – спросил участливо Мельхиоров. – Не отрицаю, есть кого вспомнить. Женщина, созданная для страсти. Скажи мне, сынок, кем ныне ты полон, кто тешит тебя в часы досуга?

Я скорбно признался:

– Никем я не полон, ничто не тешит. И это тревожит.

– Я снова, выходит, попал в пересменку, – лирически вздохнул Мельхиоров.

Я сказал:

– Может, оно и к лучшему. Каждое новое знакомство связано с внезапными взрывами – либо происходящими в мире, либо – в моей собственной жизни. Никак не пойму, что безопасней.

– Сикамбр, ты – мистик? Это приятно. Мистики – люди особого склада. Не буду скрывать – пусть это нескромно – и сам я не чужд такой консистенции.

– Учитель, – спросил я, – что означает такая странная закономерность?

– Мистик не должен анализировать, – жестко произнес Мельхиоров, – мистик прислушивается к судьбе. Твоя удача или неудача – оценка зависит от взгляда на вещи – в том, что твоя психосфера сейсмична. Женщина – это тот сигнал, который тебе посылает почва, предупреждая о переменах и важных тектонических сдвигах. Но, может быть, не только сигнал. Возможно, что женщина – это твой щит. Приходит в предвиденье катастрофы и заслоняет тебя собой.

– Да, но она ее и притягивает.

– Такая двухполюсность тоже возможна. Важно лишь, какой полюс сильнее. Это как в шахматах – взрыв позиции может быть твоим шансом спастись.

Мы заговорили о шахматах. Я спросил, кто станет соперником Карпова.

– Соперником Карпова будет Каспаров, – уверенно изрек Мельхиоров. – Есть такой шустрый бакинский мальчик. Не завтра. Но каждый миг он усиливается. Да, Карпов могуч и ведает тайны, кроме того, он вошел в зрелость, читает позицию как никто. Но в мальчике – адская музыкальность. Не только бесовское чувство ритма – он ощущает каждый мотив, который вдруг начинает звучать по ходу меняющейся обстановки. А музыка шахматной доски – я все внушал вам – особая музыка. Либо она в тебе отзывается и ты попадаешь в ее поток и не боишься ему довериться, либо ты глух и делаешь ход из здравых общих соображений. Но этого мало, трагически мало, чтобы извлечь из позиции корень. А в мальчике есть этот камертон, он резонирует непроизвольно. Ну и – само собой – юг, кураж, молодость, колдовская молодость! Это не то, что твой собеседник, который превращается в пепел.

Я начал усиленно возражать:

– По-моему, вы – в отличной форме. А что касается тайны шахмат, то вы ее чуете лучше многих.

Мельхиоров покачал головой.

– «Отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим», – продекламировал он печально. – Годы не проходят бесследно. Я больше умею, но меньше могу. Чертова старость! Она все ближе. Верхняя губа исчезает, словно уходит куда-то в песок, словно погружается в воду, словно всасывает ее злобно чвакающее болото. Не мне грустить о былой красоте, а все же анафемски это обидно! Ты помнишь, как жрали меня комары, я плакался о том тебе в Юрмале. Теперь они меня не едят, ушла из меня вся моя сладость. Что делать? Не зря говорят тинейджеры: мир – шар, а солнце – фонарь. Вот и все.

Так эпически говорил Мельхиоров, и я не знал, как утешить Учителя, вернуть ему боевой задор. Возможно, в том и был его умысел – слушая его скорбную речь, я вдруг забыл о своем нытье.

Утром следующего дня – солнце, впрочем, уже раскалилось – ко мне пришла журналистка 3. Веская. Ее натравил на меня мой приятель, которому я не мог отказать.

Зоя Веская была долговяза, угловата, но весьма миловидна. Впрочем, девушке в двадцать три года от роду совсем несложно быть привлекательной. Ее напористость и решительность были много выше обычных кондиций. Ей занадобилась моя консультация. Одна семья делила наследство. И – нужно ей отдать справедливость – оказалась незаурядным гадюшником. Зоя Веская точила перо, готовясь заклеймить эту свору.

Я сказал, что история заурядная. При делении наследства звереют. Не многие сохраняют достоинство. Особенно когда нет завещания. Но и оно не помеха разборкам. Я, разумеется, ей проясню, какие претензии справедливы, какие беспочвенны и бесплодны.

Она сказала, что дело не в этом. Права наследников ей – без разницы. Она бы хотела провентилировать принципиальную проблему. Эта история – только повод. В своей статье, даже в цикле статей, она собралась поставить вопрос об отмене института наследства.

Гром и молния! Я потерял равновесие. А вернув его, попросил разъяснений.

Зоя Веская, видимо, все продумала. Говорила она короткими фразами, заряженными порохом и энергией. При этом рукой рассекала воздух. Казалось, что она рубит головы тем, кто осмелился ей возразить. В желтых зрачках мерцал фанатизм.

Итак, институт наследства порочен. Он мерзок и отвратителен всюду, но в социалистическом обществе он попросту смешон и нелеп. Общество, созданное в борьбе за социальную справедливость, узаконивает свое расслоение. Одни молодцы вступают в жизнь, имея автомобили и дачи, другие начинают с нуля. Такое неравенство нетерпимо. Стало быть, после смерти владельца его имущество переходит в полную собственность государства. В этом случае молодые люди будут на старте в равных условиях.

Оказывается, у наших правителей есть и еще одна оппозиция! Третья! И я о ней не догадывался. Она святее и папы римского, и генерального секретаря, и всей его закаленной компании. Святее Афиногена Рычкова, готового грызть чужие гортани за обожаемый социализм. Полтинника не дам за того, кто покусится на дачку дочки, а также на все остальные цацки, которые ей однажды достанутся.

Но, если вдуматься, Зоя Веская, бесспорно, имеет свои резоны. То, что она сейчас изложила, – это и есть социализм в чистом виде – здесь он освобожден от теоретической мути, дышит той самой могучей страстью, которая его породила, – бессонной испепеляющей завистью.

Я смотрел на нее почти с восхищением. В двадцать три года такая прыть! Неужто сама до всего доперла? Уж верно, кто-то ее заводит. Так чей это социальный заказ?

Я спросил: Веская – ее псевдоним? Она страдальчески усмехнулась. Этот вопрос ей надоел. И кто бы выбрал такую вывеску? Во всяком случае, не она. Может быть, я имею в виду, что эта фамилия ей подходит? И это ей доводилось слышать.

Я сказал, что вряд ли ей стоит рассчитывать на публикацию этих мыслей. Конечно, дискуссия не возбраняется, однако должна же существовать какая-то правовая основа. Нельзя завещать? А просто дарить? Может она объяснить различие меж завещанием и подарком? В сущности, то, что она предлагает, есть конфискация имущества. За что? За какие же преступления? По приговору какого суда?

Она фыркнула: не опубликуют? Посмотрим. То, что вы говорите, возможно, убедительно для коллег-юристов. Но для меня это – казуистика. Главней всего – существо проблемы. И, если хотите, не так уж мне важно быть – в вашем понимании – правой. Я прежде всего хочу быть искренней.

Я улыбнулся. И в самом деле! Зачем быть правой, если можно быть Веской? Неукоснительной Зоей Веской! Дерзайте, дорогое дитя.

Когда социалистка ушла, я сознался себе, что она мне занятна. Хочется надавать ей шлепков по голой попке – такое желание чревато известными последствиями.

Она явилась деньков через десять, торжественно протянула газету – статья ее была напечатана. Я согласился, что посрамлен, поздравил и пригласил к столу, который накрыл к ее приходу. Нужно отметить такое событие. Мы с ходу выпили коньяку. Она, не умолкая, рассказывала о том, какой резонанс имеет ее сокрушительное творение («с одной стороны – восторг, с другой – злоба»). Я думал, кто же ей ворожит? Кому так важно посеять семя, грозящее опасными всходами? Я снова вспомнил шахматный клуб и четкие формулы Мельхиорова. Не тот ли здесь классический случай, когда угроза важней исполнения?

Впрочем, не мое это дело. Мои интересы сейчас клубились в более важной и близкой мне сфере. Я выпил рюмку, Зоя – четыре. Она сказала, что стало душно. Я возразил: не душно, а жарко. И как гостеприимный хозяин заботливо предложил сбросить блузку. Зоины губки сложились в гримасу, высокомерную и ядовитую: само собой, ничего другого от вас я не могла ожидать. С презрительным вздохом она разделась.

Когда мы закончили наши игры, она сказала:

– Не мните себя победителем.

Я заверил ее, что и в мыслях нет.

– Мне этого самой захотелось.

Я сказал, что это ей делает честь.

Оставшись один, я стал гадать, куда она от меня направилась. Должно быть, к какой-нибудь подружке. Сидит, покуривает сигарету и делится своим достижением: «Все состоялось довольно быстро». «Надеюсь, ты получила кайф?» – спрашивает ее наперсница. «Знаешь, он был совсем неплох».

Вычислить такой диалог было несложно. Труднее понять, с каким это трясением почвы связано явление Зои. Ясно, что тут есть вдохновители, подумывающие об экспроприации.

Я все-таки успел отхватить кусочек лета – на две недели мы съездили с Зоей к морю, в Гурзуф. Она была довольно мила, пока не заводила пластинки о социальном размежевании. Кто ж обучил ее этой музыке, кому она сейчас подпевает? Она намекнула не слишком внятно, что есть молодые здоровые силы. Все это было весьма туманно, я только просек, что кремлевским старцам нужно держать ухо востро.

Бывало, что ее обличения обрушивались и на меня. Чаще всего такие приступы случались, когда она отдыхала после неумеренных ласк. Она разглядывала меня с каким-то пристальным интересом, походя давая оценку не то моей внешности, не то моим качествам.

При этом ее мало заботило, что я нахожусь в непосредственной близости – не только предмет, но еще очевидец и свидетель этой инвентаризации.

– Да, – говорила она задумчиво, – Господь был на его стороне. От этого и точность пропорций. Взять рост. Такой, каким должен быть. Без нависающей долговязости. Узкобедрость подчеркивает мужественность, грудь внушительна, безволоса, бугриста. Ноги его длинны, мускулисты. У серых глаз серебристый отлив. Невелики они, но выразительны – смотрят холодно, нахально и нагло. Крылья носа отчетливы, ноздри очерчены и чувственны – точно так же, как губы. В подбородке читается беспощадность, если даже не скрытая жестокость. Медлителен. И во всей повадке – нечто ленивое и ко...

Купить книгу "Ироническая трилогия" Зорин Леонид


Только ознакомительный фрагмент
доступ ограничен по требованию правообладателя
Купить книгу "Ироническая трилогия" Зорин Леонид

на главную | моя полка | | Ироническая трилогия |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 2.5 из 5



Оцените эту книгу