Book: Государство

ГОСУДАРСТВО
Политическую серию издательства ИРИСЭН продолжает книга, принадлежащая перу Энтони де Ясаи, одного из самых оригинальных политических философов современной Европы. В своих работах он успешно соединяет, с одной стороны, философский подход, свойственный аналитической философии, а с другой — последовательную приверженность политической традиции классического либерализма.
Э. де Ясаи родился в Венгрии в 1926 г., учился в Секешфехерваре и Будапеште, где получил образование в сфере сельского хозяйства. После Второй мировой войны работал независимым журналистом, однако в 1948 г. был вынужден эмигрировать из страны. С середины 50-х годов и до 1962 г. он работал экономистом-исследователем, а затем посвятил себя банковскому делу, живя и работая во Франции. С 1979 г. Э. де Ясаи занимается главным образом исследованиями в сфере экономической теории и политической философии. Его перу принадлежат пять книг и многочисленные статьи в научных и иных изданиях.
Работа «Государство», увидевшая свет в 1985 г., стала первой книгой Э. де Ясаи. В ней развивается теория политической динамики государства. В отличие от авторов большинства распространенных политико-философских концепций Э. де Ясаи рассматривает государство не как пассивный инструмент, служащий интересам общества в целом, или класса, или социальной группы и т. п., а как активно действующий субъект, преследующий собственные интересы. Такая трактовка аналогична подходу экономистов к изучению производственной фирмы, однако в отличие от последней государство стремится максимизировать не прибыль, а объем дискреционных властных полномочий, и использовать их для достижения собственных целей, каковы бы они ни были. Главным инструментом государства при этом является завоевание поддержки тех или иных групп подданных путем перераспределения в их пользу богатства, отбираемого у других. Как показано в книге Э. де Ясаи, внутренняя логика развития государства со временем неизбежно приводит к тому, что оно приобретает тоталитарные черты, причем независимо от субъективных качеств и намерений конкретных правителей. И это относится не только к авторитарным, но и к демократическим государствам современного типа, в которых, как показывает практика, проявляются ярко выраженные тенденции к социальному патернализму и расширению правительственного контроля над различными аспектами жизни граждан.
Книга Э. де Ясаи «Государство» — не работа по эмпирической политологии, а философское (или, говоря его собственными словами, «спекулятивное») исследование собственной логики, присущей государству и его отношениям с подданными. Попутно автор анализирует иные политико-философские теории, оказывающие большое влияние на современную политическую философию, причем оригинальность его подхода позволяет взглянуть на них под новым углом зрения. В то же время политические предпочтения самого Э. де Ясаи — классический либерализм, или либертарианство, — хотя и очевидны для читателя, не используются в аргументации, которая, таким образом, носит чисто описательный, позитивный характер.
По своему жанру представляемая вниманию русскоязычного читателя работа является научно-философской монографией. И хотя в принципе для ее понимания не требуется специальных знаний, все же будет весьма полезно знакомство с основными понятиями экономический теории. Она представляет большой интерес для всех, кто преподает или изучает политическую философию, политологию, социологию, экономическую теорию и смежные дисциплины.
Кроме непосредственного содержания, творчество Э. де Ясаи представляет интерес и как образчик европейской политической философии, развивающейся в рамках аналитической традиции. Все это послужило Редакционному совету серии основанием для приятия решения об издании книги «Государство» на русском языке.
Валентин ЗАВАДНИКОВ
Председатель редакционного совета Февраль 2008 г.
Эта книга опирается на политическую философию, экономику и историю, но достаточно слабо, чтобы оставаться доступной для образованного читателя, которому она в основном и предназначена. Ее центральная тема — то, каким образом государство и общество взаимодействуют между собой и в результате не оправдывают надежд друг друга и приводят друг друга в жалкое состояние, — может затронуть достаточно широкий круг людей из числа как тех, кто управляет, так и тех, кем управляют. Большинство аргументов достаточно ясны, чтобы не требовать для своего изложения той строгости и того технического аппарата, выдержать которые, а уж тем более получить от них удовольствие сможет, скорее всего, только ученая аудитория.
В силу самой по себе обширности темы и моего несколько необычного подхода к ней специалисты сочтут, что во многих местах аргументация требует развития, уточнения или опровержения. Все это к лучшему, потому что даже если бы я и хотел, то не смог бы скрыть того, что моей целью не было ни сказать решающее слово, ни добиться максимально широкого согласия.
И читатель, и я обязаны И. М. Д. Литтлу за пристальное изучение большей части рукописи этой книги. Не его вина, что я упорствовал в некоторых своих ошибках.
Палюэль
Сен-Маритим
Франция
1997 год
«Государство» — это книга о внутренней природе политической власти, постоянной при меняющихся обстоятельствах, определяющей путь, по которому развиваются формы правления, а не определяемой этими формами.
Логика использования политической власти такова же, как и логика выбора в любой другой сфере деятельности. У рациональных существ есть цели, которых они стремятся достичь, и они применяют имеющиеся средства таким образом, который максимизирует достижение этих целей. Государство обладает особым средством — властью над поведением своих подданных, которая, будучи осуществляемой определенным образом, воспринимается как легитимная. Какими бы ни были его цели — заслуживающими морального одобрения или нет, благоприятными для подданных или нет, — государство может полностью достичь большего числа целей, если у него больше власти, а не меньше. В парадигме рационального выбора, которая лежит в основе более дисциплинированной части общественных наук, потребитель максимизирует «удовлетворение», предприятие максимизирует «прибыль», а государство максимизирует «власть».
То, что государству приписывается наличие рационального мышления и целей, которые оно пытается максимизировать, вызвало определенное удивление, критику и даже непонимание с момента первого издания «Государства». Этот подход было трудно согласовать с более традиционными представлениями о том, что власть правителя держится на доверии, что современное правительство является агентом победившей коалиции в обществе, что кучка профессиональных политиков обслуживает конкретные интересы в обмен на деньги, развлечение и славу. В нем не приписывается никакой роли общественному договору и не остается места для общего блага. И самое главное: государство, паутина институтов, рассматривается в данном подходе так, как если бы оно было человеком, обладающим разумом.
Однако подобное рассуждение приводит к «модели», своего рода схематической истории, способность которой объяснять и прогнозировать сложные тенденции, прослеживая воздействие простых и постоянно действующих причин, вероятно, может оправдать разрыв с традиционной теорией.
Книга предсказывает, что путем неумолимого расширения коллективной сферы за счет частной государство — «рабочая лошадка» всегда стремится стать государством — «тоталитарным властителем». За годы, прошедшие с момента первого появления этой книги, мы стали свидетелями громкого провала одной такой попытки — крушения социалистических режимов в России и ее сателлитах. Сложно сказать, что именно опровергается этим крахом. Должна ли такая попытка всегда заканчиваться подобной неудачей? Я не вижу для этого убедительных оснований в той или иной форме. Такая попытка экспансии также не обязательно должна проходить весь путь до того момента, когда начинаются разрушение и атрофия общественных добродетелей. Но можем ли мы все же надеяться, что предупрежден значит вооружен?
Май 1997 года
Что бы вы делали, если бы вы были государством?
Как ни странно, политическая теория, по крайней мере начиная с Макиавелли, практически перестала задавать этот вопрос. Большое внимание в ней уделялось тому, что отдельный индивид, класс или общество в целом может получить от государства, а также легитимности власти государства и правам, сохраняющимся у его подданных. Она исследовала подчинение, которым государству обязаны потребители его услуг, то, как они участвуют в его функционировании, возмещение, которого могут требовать жертвы возможных сбоев. Это жизненно важные проблемы; с течением времени и по мере роста государства относительно гражданского общества они становятся все более важными. Недостаточно ли рассматривать их только с точки зрения подданного, его нужд, желаний, возможностей и обязанностей? Не станет ли наше понимание полнее, если мы посмотрим на них с точки зрения государства?
Данная книга представляет собой попытку проделать именно это. Несмотря на риск смешения институтов и индивидов и трудности перехода от личности правителя к его правительству как институту, государство здесь рассматривается как если бы оно было реальной сущностью, имело волю и было способно принимать обоснованные решения о средствах для достижения своих целей. Тем самым в книге предпринимается попытка объяснить действия государства по отношению к нам в терминах того, каких действий можно было бы ожидать от него в различных исторических ситуациях, если бы оно рационально преследовало цели, которые предположительно у него имеются.
Молодой Маркс считал, что государство «находится в противоположности» к гражданскому обществу и «преодолевает» его. Он говорил о «мирском расколе между политическим государством и гражданским обществом» и утверждал, что, «когда политическое государство насильственно появляется на свет из недр гражданского общества… государство может и должно дойти до упразднения религии, до уничтожения религии. Но оно может прийти к этому лишь тем путем, каким оно приходит к упразднению частной собственности, к установлению максимума на цены, к конфискации, к прогрессивному обложению, тем путем, каким оно приходит к уничтожению жизней, к гильотине»[1]. В отдельных пассажах других работ (особенно в «Святом семействе» и «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта») он продолжал представлять государство как самостоятельную сущность, которая идет своим путем, но не дал объяснений тому, почему это должно привести к «преодолению», «конфискации», «противоречию», почему автономное государство является антагонистом общества.
По мере продвижения к построению своей системы Маркс присоединился к основному корпусу политической теории, общей чертой которого было отношение к государству как к инструменту. Тем самым для зрелого Маркса и еще более явно для Энгельса, Ленина и воодушевляемых ими представителей социалистической мысли государство превратилось в орудие, подчиненное интересам правящего класса и обеспечивающее его господство.
Для несоциалистической теоретической традиции государство также представляет собой инструмент, поставленный на службу пользователю. Оно считается в целом благотворным и помогает другим достигать их целей. Форма этого инструмента, решаемые им задачи и круг потребителей могут различаться, но инструментальный характер государства является общим для основных направлений современной политической мысли. Для Гоббса оно сохраняет мир, для Локка — защищает естественное право на свободу и собственность, для Руссо — реализует всеобщую волю, для Бентама и Милля — является движущей силой совершенствования общественного устройства. Для сегодняшних либералов оно преодолевает неспособность частных интересов к самопроизвольной кооперации, заставляя их производить коллективно предпочитаемые объемы таких общественных благ, как порядок, оборона, чистый воздух, мощеные улицы и всеобщее образование. Если исходить из более широкого определения общественных благ, то принуждение позволяет обществу достигать справедливости в распределении благ или даже полного равенства.
Несомненно, существуют и менее идеалистические варианты инструменталистского подхода. Для школы «нерыночного выбора» или «общественного выбора» взаимодействие актов индивидуального выбора через посредство государства влечет за собой перепроизводство общественных благ. По этой и другим причинам оно не дает добиться предпочитаемых исходов[2]. Данная школа изучает неповоротливость орудия, каковым является государство, и его потенциальную способность навредить обществу, пытающемуся им воспользоваться. Тем не менее государство — это инструмент, хоть и несовершенный.
Но что такое дефекты, ошибки в конструкции, врожденные недостатки? И чем они отличаются от внутренней последовательности? Действительно ли республика Платона вырождается на пути от демократии к деспотии? Или же она преобразуется в соответствии с собственными целями?
Первый шаг к адекватному пониманию государства — представить себе ситуацию без государства. Следуя Руссо, мы без каких-либо на то оснований отождествляем естественное состояние с тем, в котором находились дикие и, возможно, не слишком сообразительные охотники на заре истории. Для нас стало условным рефлексом считать его некой ранней, примитивной стадией цивилизации, более высокая степень которой требует образования государства и сама является необходимым условием для этого. С эмпирической точки зрения так и могло быть, но с точки зрения логики это вовсе не следует из единственного необходимого условия естественного состояния, заключающегося в том, что в этом состоянии участники не отказываются от своего суверенитета. Ни у кого нет монополии на применение силы, все вооружены. И это условие не обязательно противоречит какой бы то ни было ступени цивилизации, будь то отсталой или развитой.
Национальные государства находятся в естественном состоянии и не выказывают склонности совместно передать свой суверенитет сверхгосударству. При этом, вопреки тому, что обычно принимают за мнение Гоббса, большинству из них, как правило, удается избегать войн. Они даже сотрудничают в условиях вооруженного мира, причем особенно смело и с наиболее впечатляющими результатами — в сфере международной торговли, инвестиций и кредитования, несмотря на наличие суверенного риска. Теория общественного договора предсказывает, что в этих сферах межгосударственных отношений будут царить международный разбой, невыполнение обязательств, конфискации и политика, направленная на разорение соседей, а контракты будут просто бесполезными клочками бумаги. На деле, несмотря на отсутствие сверхгосударства, обеспечивающего выполнение контрактов безотносительно к национальным юрисдикциям, международное сотрудничество не разрушается. Более того, имеется определенное движение в обратном направлении. Международные отношения ставят под сомнение стандартную точку зрения, согласно которой люди в естественном состоянии — это облаченные в звериные шкуры близорукие простаки, которые колотят друг друга по голове дубинками. Напротив, есть определенные основания утверждать, что с развитием цивилизации естественное состояние становится более жизнеспособным. Страх перед более совершенным вооружением может оказаться более сильным стимулом к тому, чтобы воздерживаться от развязывания войн, и способом спасения людей от «беспросветной, жестокой и короткой жизни», чем были такие исторические сверхдержавы, как Римская, Каролингская или Британская империи, хотя, наверное, об этом еще рано говорить.
О жизнеспособности естественного состояния применительно к людям и группам людей судить труднее, чем применительно к странам. Цивилизованные люди долгое время являлись подданными государств, так что у нас нет возможности наблюдать, как бы они кооперировались в естественном состоянии. Поэтому мы не можем даже попытаться провести эмпирическое сравнение положения дел в условиях отсутствия государства и его наличия. Станут ли соблюдаться контракты в отсутствие принуждающего субъекта последней инстанции, обладающего монополией на применение силы? Обычно считается, что в интересах каждого индивида, чтобы все остальные держали свое слово, а он мог бы свободно нарушать свое, и поэтому социальная кооперация не может осуществляться на добровольной основе. В терминах теории принятия решений корректно построенная «дилемма заключенного» не может иметь кооперативного решения, которое не навязывалось бы участникам извне. Однако недавние результаты применения математики и психологии к общественным наукам говорят нам о том, что если люди неоднократно сталкиваются с подобными дилеммами, то это заключение не обязательно верно. Люди учатся на результатах, и ожидаемые результаты подталкивают их к спонтанной кооперации. Любое рассуждение о том, что если государство должно вынуждать людей кооперироваться, то они не сделали бы этого без принуждения, является, конечно, non sequitur[3].
С другой стороны, чем дольше людей заставляли кооперироваться, тем менее вероятно, что они сохранили способность к спонтанной кооперации, если она вообще когда-либо у них была. «Те, кто могут, делают», но обратное «те, кто делают, могут» не менее справедливо, поскольку мы обучаемся через действие. Люди, вынужденные полагаться на государство, не обучатся искусству быть самостоятельными и не приобретут привычки к гражданскому действию. Одно из самых знаменитых прозрений Токвиля (хотя у него были и более тонкие умозаключения) на самом деле относилось к различию между, с одной стороны, английским и американским «правительством» [government], которое оставляло пространство и потребность для низовых инициатив и, не слишком вмешиваясь в жизнь людей, побуждало их самих заниматься собственными делами, и, с другой стороны, французской «администрацией» [administration], которой не было свойственно ни то, ни другое. Влияние государства на формирование обычаев, зависимость ценностей и предпочтений от тех самых политических структур, которые, как считается, им порождены, является лейтмотивом, постоянно повторяющимся в моих рассуждениях.
Другой постоянно возникающей темой является запутанный характер причинно-следственных связей в общественных отношениях. Действия государства могут достигать или не достигать задуманного эффекта, а их ближайшие проявления ничего не гарантируют относительно окончательных результатов. Однако почти всегда они имеют другие эффекты, которые могут быть более важными и долгосрочными. Вдобавок эти непреднамеренные последствия могут быть определенно нежелательными, непредвиденными и, по сути дела, зачастую непредсказуемыми. Именно это придает жутковатый оттенок уютной точке зрения, согласно которой политика — это плюралистическая векторная геометрия, а гражданское общество управляет само собой и контролирует государство, которое представляет собой просто машину для регистрации и исполнения «общественного выбора».
Содержание данной книги разбито на пять глав, охватывающих логический (хотя и не обязательно соответствующий реальному времени) путь государства от одной крайности, в которой ею цели не конкурируют с целями ею подданных, к другой, в которой ему принадлежит большая часть их собственности и свобод.
Глава 1 «Капиталистическое государство» начинается с обсуждения той роли, которую насилие, подчинение и предпочтения играют при зарождении государства. Затем в ней выводится характерная схема государства, которое, если бы оно существовало в реальности, не находилось бы в конфликте с гражданским обществом. Я называю его «капиталистическим», чтобы подчеркнуть определяющий характер его отношения к собственности и контрактам. В таком государстве концепция юридически действительного титула собственности предполагает, что нашедший никому не принадлежащий предмет становится его владельцем. Такое государство не вмешивается в контракты людей ради их же блага (что также исключает возможность навязывания всеохватного, всестороннего общественного договора, направленного на преодоление «проблемы безбилетника» [free-rider] — соблазна попользоваться бесплатно тем, за что платят другие). Оно не позволяет себе сострадания и симпатии, которую оно могло бы питать к своим менее удачливым подданным, заставляя более удачливых оказывать им помощь. Точно так же оно является государством без политики [policy-less], минимальным государством (раздел «Контуры минимального государства»).
Для государства иметь одновременно собственную волю и желание минимизировать себя выглядит как аномалия, внутреннее противоречие. Для того чтобы такое желание было рациональным, цели государства должны лежать вне политики и быть недостижимыми методами государственного управления. Цель последнего, таким образом, сводится лишь к борьбе с не-минимальными соперниками (т. е. к предотвращению революции). Такого государства, конечно, никогда в истории не было, хотя его стиль и обертоны слабо проглядывают в одном или двух государствах XVIII–XIX вв.
«Политический гедонист», рассматривающий государство как источник благоприятного баланса при вычислении соотношения между помощью и помехами с его стороны, должен логически стремиться к более чем минимальному государству и изобрел бы его, если бы его не существовало[4]. Политический гедонизм индивида лежит в основе потребности в более всеохватной и менее вариативной схеме кооперации, чем мешанина контрактов, возникающая в результате добровольных переговоров (раздел «Изобретение государства: общественный договор»). Для гипотетического правящего класса политический гедонизм требует машины, обеспечивающей господство (раздел «Изобретение государства: инструмент классового господства»). Оба варианта политического гедонизма предполагают некоторую доверчивость в том, что касается риска, связанного с разоружением себя ради вооружения государства. Они также подразумевают веру в инструментальный характер государства, созданного для служения целям других и не имеющего своих собственных целей. Однако в любом обществе, где отсутствует полное единогласие и существует плюрализм интересов, государство, сколь угодно сговорчивое, не может преследовать иные цели, нежели свои собственные. То, как оно разрешает конфликты, и тот вес, который оно придает целям других, и есть способ достижения им собственных целей (раздел «Замыкание контура с помощью "ложного сознания"»).
Вопросы о том, является ли политический гедонизм осмысленным, благоразумным и рациональным, меняет ли наличие государства наше положение в лучшую или худшую сторону, совпадает ли выбор государства относительно производства тех или иных благ в его интересах с тем, каков был бы наш выбор, снова рассматриваются в главе 2 в их связи с реформированием, социальными улучшениями и полезностью, а в главе 3 — в контексте правила «один человек — один голос», эгалитаризма (и как средства, и как цели) и распределительной справедливости.
В то время как насилие и предпочтения стоят у истоков государства соответственно в историческом и логическом аспектах, политического подчинения оно добивается путем обращения к старой триаде — подавление, легитимность, согласие, — которая является предметом первого раздела главы 2. Легитимность обеспечивает подчинение независимо от возможной награды или страха перед наказанием. Государство не может увеличить свою легитимность по своему усмотрению, кроме как по прошествии очень большого промежутка времени. Чтобы обеспечить подчинение, у него остаются лишь различные комбинации подавления и согласия (хотя оно, конечно, будет использовать ту степень легитимности, которой обладает). Согласия в небольшой части общества — например, среди охранников в лагере — может быть достаточно для того, чтобы подавить остальных. Большая часть выгод достанется меньшинству, достигшему согласия, а репрессии тонким слоем будут распределены среди многочисленного большинства. Если государство добивается подчинения в большей степени за счет согласия, то соотношение будет обратным.
По мотивам, которые в каждый конкретный момент кажутся верными, хотя со временем могут показаться необоснованными или глупыми, репрессивное государство со временем обычно начинает привлекать на свою сторону тех, кого оно подавляло, и активнее опираться на согласие (раздел «Принимая стороны»). В этом процессе сочетаются шаги, направленные на расширение политической демократии, и стремление к благу с мерами, вызывающими раскол и антагонизм: государство пытается получить поддержку больших групп общества, предлагая им значительное вознаграждение, отбираемое у других, возможно, более узких, но все же значительных групп. Побочным продуктом этого процесса создания групп выигравших и проигравших является то, что государственный аппарат становится больше и изощреннее.
Мне кажется почти неоспоримым то, что нормативная составляющая любой господствующей идеологии совпадает с интересами государства, а не правящего класса, как предполагает марксистская теория. Иными словами, в широком смысле господствующая идеология говорит государству то, что оно хочет услышать, но, что еще важнее, — то, что оно хочет донести до своих подданных. Идеологическая «надстройка» не нагромождается на «базис» интересов (как обычно считается), на деле они поддерживают друг друга. В обществе может вообще не быть правящего класса, но государство и господствующая идеология будут процветать и совместно развиваться. Эта точка зрения объясняет то внимание, которое в книге посвящено утилитаризму (разделы «Лицензия на починку» и «Выявленные предпочтения правительств»), оказывающему крайне мощное, но в наше время в основном подсознательное влияние на политическую мысль прошлого и настоящего. Утилитаристские действия по «исправлению» чего-либо, оценка изменений институтов по их ожидаемым последствиям и сравнение полезностей разных индивидов, благодаря которому государство может вычесть ущерб одних из выгод других и получить в сумме больший уровень счастья, придают действиям государства моральное содержание. Доктрина, рекомендующая подобные операции, представляет собой прекрасную идеологию для активистского государства. Она создает моральное основание для политики государства, когда оно по своему усмотрению выбирает, кого облагодетельствовать. Однако даже если этот вопрос решается не произвольным образом, а в ходе электоральной конкуренции, то сравнение полезностей разных индивидов все равно неявно присутствует в утверждениях государства о том, что его действия правильны иди справедливы (или и то и другое одновременно), а не просто необходимы для сохранения власти.
Провозглашение социальной справедливости в качестве цели и этического оправдания соблазнительной политики на первый взгляд представляет собой отход от утилитаризма. Однако фундаментальная преемственность между этими двумя критериями для оценки политики обусловлена тем, что оба они зависят от межличностных сравнений. В одном случае сравниваются полезности, а в другом — заслуги. Любое из сравнений дает оправдание для отмены добровольных контрактов. В обоих случаях роль «благожелательного наблюдателя», «внимательного взгляда», который проводит обоснованное и авторитетное сравнение, естественным образом достается государству. Присвоение этой роли — такое же громадное завоевание, как и производная возможность выбрать среди подданных государства один класс, расу, возрастную группу, регион, сферу занятости и т. п., чтобы благоприятствовать соответствующей группе за счет остальных. Однако самостоятельность в выборе того, кому благоприятствовать и за чей счет, которой государство пользуется для создания базы поддержки реформ и перераспределения, практически неизбежно сохраняется лишь на короткий срок. В главе 4 излагаются причины того, почему она имеет тенденцию исчезать по мере нарастания политической конкуренции и привыкания общества к определенной схеме перераспределения.
Полностью развившееся государство перераспределения, по велению которого «неимущий стал законодателем для имущего»[5] и которое со временем непредвиденным образом преобразует характер и структуру общества, имеет свой доктринальный аналог, идеологическую пару. Развитие ни одного из них невозможно до конца понять без другого. В главе 3 «Демократические ценности» рассматривается либеральная идеология, которая доминирует, когда государство, все больше зависящее от согласия общества и вынужденное конкурировать за него, поглощает людей, служа их идеалам.
Соглашаясь на наступление демократии и, конечно, содействуя ей как средству для перехода от репрессивного правления к правлению по согласию, государство обрекает себя на соблюдение определенных процедур наделения властными полномочиями (например, правило «один человек — один голос», правление большинства). Процедуры таковы, что государство в поисках поддержки должно просто подсчитывать голоса. Его политика, грубо говоря, должна вести к тому, чтобы выигравших было больше, чем проигравших, вместо того чтобы, например, благоприятствовать тем, кто больше этого заслуживает, больше нравится государству, обладает большим влиянием или удовлетворяет более тонкому критерию. Добиваться того, чтобы выигравших было больше, чем проигравших, всегда привлекательнее, приговаривая к роли проигравших некоторое количество богатых, чем такое же количество бедных. Однако это правило всего лишь удобно, но не более того. Оно может не завоевать одобрения тех, кто находится в стороне, кто не рассчитывает что-то получить от его применения. Некоторые из них (включая многих последовательных утилитаристов) предпочтут правило, требующее «создавать больше выигрыша, а не больше выигравших», и забудут о подсчете голосов. Другие захотят дополнить правило оговоркой «с учетом естественных прав» или же «при условии отсутствия посягательств на свободу». Любое из этих условий является достаточно жестким, чтобы полностью затормозить любые демократические меры.
Соответственно, для либеральной идеологии очень полезно построение одной или, для верности, нескольких систем аргументации в пользу того, что демократические политические меры действительно создают демократические ценности, т. е. что политическая целесообразность является достаточно надежным руководством к хорошей жизни и к достижению одобряемых всеми конечных целей.
Я рассматриваю четыре подобные системы аргументации. Первая, наиболее выдающимися защитниками которой были Эджуорт (безупречно) и Пигу (более сомнительно), направлена на доказательство сильного утверждения о том, что выравнивание доходов ведет к максимизации полезности. Мой контраргумент (раздел «От равенства к полезности») заключается в том, что если вообще имеет смысл складывать полезности разных индивидов и максимизировать сумму, то разумнее утверждать, что на самом деле к максимизации полезности ведет любое устоявшееся, освященное временем распределение доходов, равномерное или неравномерное. (А если и есть доводы в пользу выравнивания, то сфера их применимости ограничена новыми богатыми или новыми бедными.)
Более модную, хотя и менее влиятельную аргументацию построил Джон Ролз, который рекомендует модифицированный, умеренный вариант эгалитаризма как соответствующий принципам справедливости. По нескольким причинам я оспариваю принципы, которые он выводит из предусмотрительного интереса людей, ведущих переговоры о распределении, ничего не зная ни о самих себе, ни, следовательно, о каких-либо различиях между собой. Я оспариваю утверждение о зависимости социальной кооперации не от условий, которые участники устанавливают в рамках двусторонних отношений, осуществляя реальную кооперацию, а от пересмотра этих условий, с тем чтобы они соответствовали принципам, договоренность о которых достигается отдельно, в специально созданном для этой цели «исходном положении», характеризуемом незнанием. Я также сомневаюсь в том, что принципы справедливости надо выводить из демократии, а не наоборот (раздел «Как справедливость отменяет контракты»). В разделе «Эгалитаризм как предусмотрительность» я оспариваю утверждения о предусмотрительном характере определенного вида эгалитаризма и о той роли, которую риск и вероятность играют в том, чтобы побудить к нему людей, движимых собственными интересами. По ходу дела я отвергаю успокоительный взгляд Ролза, который считает процесс перераспределения безболезненным и не связанным с издержками, а государство — автоматом, выдающим «общественные решения», когда мы загружаем в него наши желания.
Вместо того чтобы утверждать — на мой взгляд, безуспешно, — что известное равенство в политике и экономике порождает конечные, неоспоримые ценности (такие как полезность или справедливость), либеральная идеология иногда применяет смелое упрощение и просто возводит само равенство в ранг высшей ценности, которая почитается сама по себе, поскольку человеку это свойственно.
Мой главный контраргумент (раздел «Любовь к симметрии»), который находит неожиданную поддержку у Маркса в «Критике Готской программы» и в бесценной проговорке Энгельса, заключается в том, что, когда мы думаем, что выбираем равенство, на самом деле мы нарушаем одно равенство ради другого. Любовь к равенству может с равным успехом быть или не быть свойственна человеческой природе, но любовь к конкретной форме равенства в предпочтении ее другой (при условии что они не могут действовать одновременно) аналогична любым другим предпочтениям и потому не может служить универсальным моральным аргументом.
В чем-то аналогичные аргументы можно использовать против утверждения о том, что демократическая политика хороша тем, что, уравнивая состояния, она уменьшает страдания людей от созерцания успеха соседей (раздел «Зависть»). Очень немногие из бесчисленных видов неравенства, вызывающих негодование людей, поддаются уравниванию, даже если атака на различия столь же прямолинейна, как культурная революция Мао Цзэдуна. Бесполезно заставлять всех есть, одеваться и работать одинаково, если в любви одному по-прежнему везет больше, чем другому. Источником зависти является завистливый характер, а не некоторый небольшой набор поддающихся исправлению видов неравенства из бесчисленного их множества. Зависть не исчезнет, если все замки будут сожжены, привилегии заменены личными достоинствами, а все дети отправлены в одинаковые школы.
Стимулы и препятствия, необходимость оставаться у власти перед лицом конкуренции за согласие и сам характер общества, согласия которого необходимо добиться, должны привести государство к принятию подходящей системы политических мер по изъятию собственности и свободы у одних и передаче их другим. Однако не будет ли эта система, какой бы она ни была, обречена остаться гипотетической, собственность и свобода — нетронутыми, если конституция запретит государству притрагиваться к ним или по крайней мере будет содержать фиксированные пределы, в рамках которых ему это позволено? Такая система мер должна быть согласована с конституционным ограничением демократической политики, и поэтому глава 4 «Перераспределение» начинается с некоторых соображений по поводу фиксированных конституций. Утверждается, что явные конституционные ограничения могут определенно быть полезными для государства в качестве средства выстраивания доверия, но они вряд ли сохранятся неизменными, если не будут совпадать с существующим в обществе балансом интересов. Предполагаемая выгода от соответствующей поправки является стимулом для создания достаточно большой коалиции, необходимой для ее принятия (хотя этого условия недостаточно для внесения изменений в конституцию).
Рассмотрение техники получения поддержки большинства в условиях демократии начинается в разделе «Покупка согласия» с сильно упрощенного абстрактного случая. Если люди отличаются друг от друга только суммой имеющихся денег и если они голосуют за такую программу перераспределения, при которой они получают наибольший выигрыш (или несут наименьшие потери), предлагаемые государством и оппозицией альтернативные программы будут очень близки друг к другу (или одна из них будет чуть менее неблагоприятной для богатых, чем другая). Под влиянием конкуренции за власть все, что может быть безопасно отобрано у будущих проигравших, должно быть отдано будущим выигравшим, не оставляя государству «свободных средств» для самостоятельного распоряжения. Как следствие, его власть над ресурсами подданных полностью тратится на его же собственное воспроизводство, т. е. на то, чтобы просто оставаться у власти.
Менее абстрактная версия (раздел «Перераспределение, вызывающее зависимость»), в которой люди и их интересы различаются в бесконечном числе аспектов, а общество, где должна быть получена преобладающая поддержка, не является атомистическим, но содержит промежуточные групповые структуры между человеком и обществом, дает более запутанные, но едва ли менее безрадостные для государства результаты. Выигрыш от перераспределения формирует привычки как на индивидуальном, так и на групповом уровне, а его сокращение легко провоцирует «абстинентный синдром». Если в естественном состоянии интеграция людей в сплоченные группы интересов сдерживается «проблемой безбилетника» (потенциальной или реальной), то возникновение государства как источника перераспределительных выгод допускает и провоцирует неограниченное формирование групп для извлечения этих выгод. Это верно в той степени, в какой государственно-ориентированные группы интересов устойчивы к наличию среди своих членов «безбилетников», присутствие которых в рыночно-ориентированных группах просто разрушило бы их.
У каждой группы интересов, в свою очередь, есть стимул действовать как «безбилетник» по отношению к остальному обществу, а государство при этом является силой, допускающей это без серьезного сопротивления. Нет оснований ожидать, что корпоративистский идеал создания очень больших групп (все работники, все работодатели, все врачи, все хозяева магазинов) для того, чтобы они договаривались с государством и друг с другом, заметно изменит этот исход. Таким образом, со временем паттерн перераспределения превратится в безумную смесь юридических лазеек и асимметричных льгот не по классической разграничительной линии «богатые — бедные» или «бедные — средний класс», а по линии отраслей, профессиональных групп, регионов или вообще неизвестно чего. Наконец, эволюция всей системы будет все больше выходить из-под общего контроля государства.
В разделе «Повышение цен» предполагается, что групповая структура общества, которую поддерживает перераспределение, порождающее зависимость, придает каждой группе способность сопротивляться любому сокращению своей доли в распределении или компенсировать эти потери. Одним из симптомов impasse[6], в который это заводит, является эндемическая инфляция. С этим же связаны и жалобы государства на то, что общество становится неуправляемым, неспособным «отдавать», начинает отказываться приносить какие бы то ни было жертвы, которые могут потребоваться для адаптации к трудным временам или просто случайным шокам.
Общественно-политическая ситуация, по большей части обусловленная собственными действиями государства, в конце концов вызывает необходимость увеличения разрыва между валовым и чистым перераспределением (раздел «Перемешивание»). Вместо того чтобы ограбить Петра и заплатить Павлу, платят обоим и обоих же грабят по все большему числу поводов (высокая степень валовою перераспределения при низком и негарантированном чистом балансе); это вызывает тревогу и неизбежно порождает разочарование и фрустрацию.
На этой стадии государство завершает метаморфозу из соблазнителя-реформатора середины XIX в. в рутинного перераспределителя конца XX в., заложника накапливающихся непреднамеренных эффектов от своего стремления к согласию (раздел «К теории государства»). Если его цели таковы, что они могут быть достигнуты путем направления на них ресурсов его подданных, то рациональной стратегией государства будет максимизация дискреционной власти над этими ресурсами. Однако в своей неблагодарной «рутинной» роли оно использует всю свою власть для того, чтобы остаться у власти, и не имеет «незанятой» власти, которую может использовать по своему усмотрению. И это является для него рациональным поведением, подобно тому как для работника будет рациональным трудиться для того, чтобы обеспечить себе минимальное пропитание, а для совершенно конкурентной фирмы — функционировать на уровне самоокупаемости. Но высшая ступень рациональности приведет его к тому, что оно будет стремиться к освобождению от ограничений, накладываемых электоральной конкуренцией и необходимостью обеспечить согласие в обществе, — вроде того, как пролетариат, по Марксу, избегает эксплуатации путем революции или предприниматель у Шумпетера избегает конкуренции с помощью инноваций. Мой тезис не в том, что к этому «должны» прийти все демократические государства, а в том, что внутреннюю склонность к тоталитаризму следует рассматривать как симптом их рациональности.
Автономию действий при переходе от демократии к тоталитаризму не обязательно отвоевывать за один, заранее спланированный, единый шаг. По крайней мере поначалу это больше похоже на хождение во сне, чем на сознательное продвижение к четко осознаваемой цели. В главе 5 «Государственный капитализм» рассматривается политика, которая может провести государство шаг за шагом по пути к «самореализации». Ее результатом будет изменение социальной системы таким образом, чтобы максимизировать потенциал дискреционной власти и позволить государству полностью этот потенциал реализовать. Чтобы увеличить дискреционную власть (раздел «Что делать?»), нужно начать с решения задачи снижения автономии гражданского общества и повышения способности отказывать в согласии. Побочным эффектом политики, к которой обычно склоняется государство, управляющее «смешанной экономикой», является размывание значительной части фундамента этой автономии — возможностей независимого жизнеобеспечения людей. Завершением этого процесса является, как это называет «Манифест Коммунистической партии», «завоевание демократии» для того, «чтобы вырвать у буржуазии шаг за шагом весь капитал, централизовать все орудия производства в руках государства»[7]. Тем самым социалистическое государство кладет конец историческому и логическому отклонению, каковым является диффузия экономической власти в гражданском обществе при централизации политической власти. Однако при централизации и объединении двух видов власти оно создает социальную систему, которая несовместима с классическими демократическими правилами перехода власти и не может функционировать в соответствии с ними. Социальная демократия должна превратиться в народную демократию, систему, наилучшую из оставшихся систем, а государство уже стало достаточно сильным для того, чтобы обеспечить это превращение и предотвратить системный спад.
«Системные константы», в противоположность переменным, обусловленным человеческим фактором, рассматриваются в контексте частного и государственного капитализма (раздел «Государство как класс») для оценки места управляющей бюрократии. По причине неприемлемости тезиса о том, что разделение собственности и управления означает потерю контроля со стороны собственника, следует согласиться с тем, что пребывание бюрократа в должности не гарантировано, а его самостоятельность в принятии решений ограничена. Хороший или дурной характер бюрократов, составляющих государственные кадры, их «социально-экономические корни» и то, чей отец ходил в какую школу, являются переменными, а конфигурации власти и зависимости, характеризующие соответственно частный и государственный капитализм, являются константами; в таких выражениях, как «социализм с человеческим лицом», вес констант социализма относительно переменных «человеческого лица» лучше всего рассматривать как проблему личных надежд и страхов.
При государственном капитализме одни явления приводят к другим с более высокой степенью неизбежности, чем в более свободных социальных системах, и по мере исчезновения одних противоречий появляются другие, которые, в свою очередь, требуют устранения. Заключительный футуристический раздел этой книги («На плантации») посвящен логике государства, которое владеет всем капиталом и испытывает потребность владеть и работниками. Рынки труда и товаров, суверенитет потребителей, деньги, граждане-работники, голосующие ногами, — чуждые элементы, противоречащие некоторым из целей государственного капитализма. В той степени, в которой государство их затрагивает, социальная система приобретает некоторые черты патерналистского старого Юга США.
В определенных аспектах люди вынуждены превращаться в рабов. Они не владеют своим трудом — это их обязанность. «Безработицы нет». Общественные блага доступны в относительном изобилии, «одобренные товары», такие как здоровая пища или записи музыки Баха, дешевы, а заработная плата лишь немного превышает сумму карманных денег по стандартам внешнего мира. Люди имеют свою порцию жилья, общественного транспорта, здравоохранения, образования, культуры и безопасности в натуральной форме, вместо того чтобы получать некие талоны (не говоря уже о деньгах) и нести сопутствующее им бремя выбора. Соответствующим образом подстраиваются их вкусы и темпераменты (хотя не все попадают в зависимость, некоторые могут начать испытывать аллергию). Государство максимизирует свою дискреционную власть, но в конце концов обнаруживает себя перед лицом новых трудностей.
Цели рационального государства логически определяют обратные цели рациональных подданных, по крайней мере в том смысле, что говорят им о том, что необходимо делать для содействия ему или создания помех. Если они сумеют избавиться от несовместимых предпочтений, которые у них могут существовать (например, больше свободы и больше безопасности или больше государства и меньше государства одновременно), — что, вероятно, труднее, чем кажется, — они поймут, насколько сильно их желание содействовать или сопротивляться реализации задач государства. От этого знания должна зависеть их собственная позиция.
КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЕ ГОСУДАРСТВО
Насилие, подчинение, предпочтение
Предпочтения людей относительно политического устройства зависят от их представления о собственном благе, а также от того устройства, которое полагается предпочитаемым.
Государства обычно начинаются с чьего-нибудь поражения.
Утверждения о том, что «исток государства — завоевание» и что «исток государства — общественный договор», не являются взаимоисключающими. Первое относится к тому, как государства возникали в реальности, а второе — это логическое умозаключение, причем оба они могут быть верными одновременно. Историческое исследование может установить, что, насколько мы можем знать, большинство государств возводит свое происхождение к поражению, нанесенному одному народу другим; реже — к возвышению победоносного вождя и его войска над собственным народом; и почти всегда — к переселению. В то же время общепринятые аксиомы помогут «установить» (в другом смысле этого слова), что рациональные люди ради своего же блага считают выгодным подчиниться монарху, государству. Поскольку эти два типа объяснений выражены в не связанных друг с другом понятиях, бесполезно пытаться соотнести их или отдать одному приоритет над другим. Не имеет смысла и вывод о том, что поскольку государства возникли и стали процветать, то отдать себя под их власть должно было быть рациональным решением для людей, заинтересованных в собственном благе, — в противном случае им пришлось бы гораздо больше повоевать, прежде чем они пришли бы к тому же решению.
Рассмотрим в этом свете одну из достойных попыток согласовать происхождение государства путем насилия (о чем свидетельствует история) с рациональным волеизъявлением подданного, которое лежит в основе онтологии аналитического типа, таких как общественный договор[8]. В этой работе говорится, что любой индивид, живущий в естественном состоянии, формирует оценку всех будущих доходов, которые он, вероятно, получит в этом состоянии, и всех будущих доходов, которые он мог бы получить в гражданском обществе, наделенном государством. Полагается, что вторая оценка больше, чем первая. Обе оценки приводятся к текущей ценности[9]. Для того чтобы все вокруг заключили общественный договор, обеспечивающий переход от естественного состояния к гражданскому обществу, требуется время. По этой причине высокие доходы, появляющиеся в результате возникновения государства, относятся к будущим периодам, а текущая ценность их превышения над доходами в естественном состоянии невелика. Это может стать недостаточно сильным стимулом для того, чтобы убедить всех согласиться на общественный договор. С другой стороны, государство можно быстро создать насильственным путем. Высокие доходы, порожденные его возникновением, начнут поступать быстро и уменьшатся не так сильно, если их привести к текущей ценности. Сравнение текущей ценности доходов в случае государства, которое формируется медленно, путем мирного обсуждения условий общественного договора, и в случае государства, которое создается быстрым насильственным путем, оказывается в пользу насилия. Тогда можно предположить, что рациональный индивид, стремящийся к максимизации своего дохода, положительно воспримет насилие по отношению к себе со стороны того, кто приносит с собой государство, либо сам обратится к насилию, чтобы организовать государство. Читатель может воспринимать это либо как объяснение причины того, что большинство государств было создано путем насилия, а не путем мирных переговоров (что, впрочем, не могло входить в намерения автора), или же как утверждение, что, какова бы ни была историческая причина в каждом конкретном случае, данная теория рациональной мотивации ей по крайней мере не противоречит.
В подобных теориях, как и в предшествующих им теориях общественного договора, напрашивается поспешный вывод о том, что поскольку государства возникали путем насилия и процветали и поскольку людям имеет смысл без колебаний покориться насилию, ведущему к созданию государства, к которому они стремятся, но не могут достичь, то люди с радостью восприняли насилие, направленное на создание государства, после того как оно было создано. Здесь предполагается, что государство независимо от своего мирного или насильственного происхождения помогает людям в их стремлении к своему благу.
К удивлению, это предположение практически никогда не формулируют в более общем виде, например таком, который позволяет использовать алгебраический знак. Тогда оно звучало бы как «государство помогает/препятствует», а итоговое соотношение зависело бы от эмпирического содержания терминов «помогать» и «препятствовать». Его можно было бы сформулировать более информативно: «государство помогает/препятствует одним людям, препятствует/помогает другим и не влияет на остальных». Тем, на кого оно влияет, государство помогает и препятствует по-разному и в разной степени. Алгебраическая сумма определяется сопоставлением между теми, кому оно помогает, и теми, кому оно препятствует, за исключением того случая, когда по счастливой случайности множество последних не окажется пустым (т. е. каждому государство либо помогает, либо оставляет его в покое). То, что мы натолкнулись на межличностные сравнения на столь раннем этапе, свидетельствует о том, что наши размышления по крайней мере движутся в правильном направлении, к центральным вопросам политической теории.
Если когда-нибудь и существовали люди, находящиеся в естественном состоянии — а навязывание им государства насильственным путем является регулярно повторяющимся историческим фактом, — то уместно задаться вопросом: почему стандартная политическая теория считает фундаментальной истиной утверждение, что они предпочли государство? На самом деле этот вопрос распадается на два, один ех ante[10], а другой ex post[11]: (i) Предпочитают ли люди в естественном состоянии это состояние государству? (и) Будучи в государстве, предпочитают ли люди ему естественное состояние? Эти вопросы совершенно обоснованно учитывают определенную связь предпочтений с политическим окружением, в котором люди реально живут[12]. Однако когда вопросы сформулированы таким образом, они приобретают некоторые очевидные особенности. Когда ученые, занимающиеся общественными науками, утверждают, что они знают, что Смит предпочитает чай кофе, потому что он так сказал или потому что он выявил свои предпочтения, выбрав чай там, где он мог выбрать кофе, они имеют дело с объектами, которые Смиту знакомы и доступны. Трудности начинают возникать, когда Смит говорит о своих предпочтениях относительно вещей, о которых он в лучшем случае что-то слышал. Эти трудности усугубляются, когда он не может транслировать заявленные предпочтения в реальный выбор, потому что некоторые альтернативы попросту недоступны. Люди, живущие в государствах, как правило, никогда не сталкивались с естественным состоянием, и наоборот, и не имеют реальной возможности переместиться из первых во второе. Предположение о возможности такого перемещения зачастую является анахронизмом с исторической точки зрения и абсурдом — с антропологической. На каком же основании тогда строятся гипотезы о сравнительных достоинствах государства и естественного состояния?[13]
По-видимому, у некоторых племен индейцев в Южной Америке (и, вполне возможно, в других местах) увеличение размера демографической единицы повышает вероятность создания государства, возможно, вследствие изменения масштаба и типов войн, к которым ведет такое увеличение. Вождь при поддержке своих квазипрофессиональных воинов может принудить остальных жителей к подчинению на продолжительный срок. В книге Пьера Кластра, которая должна занимать заметное место в любой библиографии по общественному договору[14], сообщается, что народности тупи-гуарани удавалось останавливать этот процесс. Ведомые своими пророками, тупи-гуарани толпами откалывались от государства, которое они отождествляли со злом, и уходили в отдаленные и жутковатые места ради того, чтобы избежать еще большей угрозы в виде подчинения ему. Племена американских индейцев, которые изучал Кластр, как правило, живут в естественном состоянии, слабо связанном с уровнем технического развития и сильно — с политической властью. Их вожди могут убеждать, но не приказывать, и, чтобы добиться своего, должны полагаться на риторику, авторитет и щедрое гостеприимство. Их авторитет отчасти определяется тем, что они редко рискуют вмешиваться в дела, где их призывы не будут приняты во внимание. У них нет аппарата, который обеспечил бы подчинение, и индейцы не стремятся добровольно договориться о подчинении вождю, хотя и могут соглашаться с ним в конкретных ситуациях.
Их общества, по мнению Кластра, — настоящие общества изобилия, которые легко могут произвести излишки, но не делают этого, считая двухчасовой рабочий день достаточным для того, чтобы полностью обеспечить им то, что они считают адекватными средствами к существованию. Хотя практически ничего не производится с целью обмена, существует частная собственность; без нее было бы невозможно частное гостеприимство или приглашения на пиры. Очевидных препятствий к разделению труда, а тем самым и к капитализму нет, но блага, возникающие в результате разделения труда, не ценятся. Работа является объектом презрения. Охота, сражения, рассказывание историй и посещение праздников предпочитаются тем благам, которые могут быть созданы с помощью труда. Немедленно напрашивается вопрос: означает ли это, что индейцы ненавидят свойственные государству отношения власти-подчинения и живут в естественном состоянии из-за своих предпочтений? Или же именно жизнь в естественном состоянии предопределяет то, что превыше всего они ценят материальные и нематериальные блага, которые этому состоянию обычно сопутствуют?
Маркс, без сомнения, не одобрил бы ту роль, которая отводится вкусам и предпочтениям в такой постановке вопроса, и, вероятно, решил бы, что сельское хозяйство, обеспечивающее минимальное пропитание, собирательство и охота есть феномены бытия, «базиса», а государственные институты — феномены сознания, «надстройки», и поэтому первые определяют вторые. Кластр, со своей стороны, утверждает обратное[15]. Аналитически (а не исторически) оба взгляда верны в том же смысле, что и утверждения «курица породила яйцо» и «яйцо породило курицу». Мое мнение в данном случае заключается в том, что предпочтения относительно политического устройства общества в значительной степени являются продуктом самого этого устройства. Политические институты вызывают либо привыкание, как некоторые лекарства, либо аллергию, как некоторые другие, либо и то и другое, поскольку у одних людей может возникать одна реакция, у других — другая. Если это так, то к теориям о том, что люди в целом (Гоббс, Локк, Руссо) или правящий класс (Маркс, Энгельс) формируют подходящее для них политическое устройство, следует относиться с большим недоверием. Напротив, позиция, заключающаяся в том, что исторические результаты получаются, в сущности, непреднамеренно (Макс Вебер), заслуживает предпочтения как более многообещающая аппроксимация многих взаимосвязей между государством и его подданными.
Титулы собственности и контракты
Государство является капиталистическим, если ему не требуется оправдания права собственности и если оно не вмешивается ради собственною блага в контрактные отношения между людьми.
Истоки капиталистического права собственности лежат в принципе «нашедший становится владельцем».
Этот принцип допускает переход от владения к праву собственности, к действительному титулу собственности, независимо от ее особенностей, от того, кем является держатель титула, и того, как он использует или не использует собственность. Государство, признающее титул собственности на этом основании (хотя оно может признавать его также и по другим основаниям), удовлетворяет одному из необходимых условий «капиталистического государства» в том смысле, которым я пользуюсь здесь (и который будет полностью прояснен далее). Титул не становится недействительным по причине редкости [scarcity], не зависит ни от заслуг, ни от статуса и не влечет за собой никаких обязательств. Упоминание редкости требует некоторых пояснений. Я имею в виду, что, если человек может владеть одним акром (земли), он может владеть и миллионом акров. Если титул действителен, то он действителен независимо от того, осталось ли что-то для всех прочих (по знаменитому выражению Локка, «достаточное количество и того же самого качества»[16]). Право собственности не отменяется редкостью объектов, находящихся в собственности, или желанием тех, кому они не принадлежат, обладать ими. Таким образом, в капиталистическом государстве доступ к редким благам регулируется с помощью цен и взаимозаменяемости, а не суверенной власти, как бы она ни была устроена.
Те, кто вырос на понятиях первоначального накопления, разделения труда и присвоения прибавочной стоимости как источника дальнейшего накопления, вряд ли примут такой подход к происхождению капитала и сущности капиталистического государства. Несомненно, что лишь малая часть капитала была «найдена», а большая была накоплена. Более того, переходить от «производственных отношений» (которые, как показал Пламенац, означают отношения собственности, «если они вообще хоть что-то означают»)[17] к «средствам производства», объектам собственности для марксистов и, вероятно, большинства немарксистов означает ставить телегу впереди лошади. Но преобразование средств производства в капиталистическую собственность происходит не потому (или по крайней мере не всегда потому), что изменяются сами эти средства производства или применяемые к ним технологии. Земли любого из крупных французских или немецких благородных семейств вплоть до Тридцатилетней войны можно назвать принадлежащими ему лишь в самом расширительном смысле слова. Они были средством производства, но, конечно, не объектом капиталистической собственности, подобно английским или итальянским землям. Земли, принадлежавшие английской знати и нетитулованному дворянству начиная с XVI в., с полным правом могут считаться капиталом, и они действительно послужили главным трамплином для развития английского капитализма. Морские перевозки и другие способы накопления капитала через торговлю начали бурно развиваться во времена поздних Тюдоров и Стюартов во многом благодаря вложениям землевладельцев. Некапиталистическое (я намеренно избегаю термина «феодальное») владение землей обычно имело место по факту службы и продлевалось исходя из ожиданий будущей службы (в большей или меньшей степени обоснованных и реалистичных). Это относилось к лендлорду, который обязан был прямо или косвенно служить сюзерену, и к его крестьянам, обязанным служить лендлорду[18]. Для социальной эволюции в Англии характерно, что владение землей столь быстро стало безусловным и что оставшиеся условия (необременительные и неписаные) относились к местному правосудию и благотворительности, где лендлорд заменял собой государство, а не служил ему.
Крестьянин в «передельной» деревне Северной и Центральной России получал землю в соответствии со своим положением и количеством взрослых людей в семье. Можно сказать, что его владельческий титул определялся статусом, потребностью в земле и способностью ее обрабатывать. Каждые несколько лет, когда этого требовало совокупное изменение потребностей его и других семей в данной деревне, верхушка влиятельных крестьян, управлявших общиной, могла забрать у него полосы земли и выделить ему другие, худшие. Однако продать или купить землю в общине было нельзя, в противном случае земля являлась бы капиталом. Земля, которую американский фермер «находил» на фронтире, или право на которую он «доказывал» по закону 1862 г. о земельных наделах (гомстедах), или которую он получал от кого-либо, кто обладал землей на этих условиях, была капиталом. Производственные помещения, инструменты и запасы материалов мастера ремесленной гильдии не были капиталом. Физически крайне схожие с ними производственные помещения, инструменты и материалы его последователя, мелкого предпринимателя-ремесленника, в условиях Gewerbefreiheit представляли собой самую сущность капитала[19]. В отличие от своего предшественника из гильдии, он мог быть кем угодно и вести дела по своему усмотрению. Не масштаб этих предприятий и не использование наемного труда делают первое докапиталистическим, а второе — капиталистическим. Оба генерировали «прибавочную стоимость» и позволяли своему владельцу присваивать ее. Однако (за исключением, может быть, Италии к северу от папских владений) титул собственности мастера гильдии на его предприятие зависел не только от ограничений на выпуск, цены и качество, но и от того, кем он был и как он жил.
Право собственности, для обладания которым не требуется определенного происхождения, образа жизни, несения службы или внесения выкупа, но которое просто есть, в не меньшей степени представляет собой идеологический феномен. Признание его является отличительной приметой идеологии, определяющей капиталистическое государство, точно также, как право собственности, обусловленное соблюдением некоторых принципов общественной полезности, справедливости, равенства или эффектности, которое не отменяется или по крайней мере корректируется насильственным путем, если эти принципы не соблюдаются, удовлетворяет идеологии, которую называют то демократической, то либеральной, то социалистической, то различными комбинациями этих слов.
Неудивительно, что взаимосвязь между правом собственности, основанным на принципе «нашедший становится владельцем», и капиталистическим государством действует в обоих направлениях. Как и в других неявных функциях, составляющих основу общественных наук, в ней нет зависимой и независимой переменной, однозначных причины и следствия. Эта взаимосвязь означает лишь то, что для принятия и поддержания этого в высшей степени позитивистского, ненормативного принципа права собственности необходимо капиталистическое государство и что для того, чтобы сделать государство капиталистическим, необходимо строгое, ничем не обусловленное право собственности.
Существует и второе необходимое условие капитализма, которое неизбежно связано с первым, не будучи его частью. Это свобода контрактов. В тех случаях когда, как в большей части средневековой Европы, владение собственностью подразумевало наличие обременительных обязательств и было доступно лицам, обладающим определенным статусом или другими определенными характеристиками, отчуждение путем свободного контракта не могло поощряться сюзереном. Даже брачный контракт подлежал одобрению государством, и для действительно высокопоставленных семейств это оставалось в силе вплоть до XVIII в. Постепенно собственность стала управляться контрактом, а не статусом, отчасти потому, что натуральные сервитуты заменялись деньгами, а отчасти потому, что из обязательств владельца они превратились в обременение собственности — маркизата, а не маркиза, — так что государство ничего не теряло от того, что она (собственность) переходила в руки появившихся откупщиков или чиновников, покупающих свои должности. Во многом аналогичные трансформации вели от личных долгов, с которыми необходимо было расплачиваться или идти в тюрьму, к залогу собственности без права регресса и к обязательствам предприятия, которое могло переходить из рук в руки, еще до того, как получил распространение формальный институт ограниченной ответственности.
Свободу контрактов как необходимое условие капиталистического государства можно понимать как свободу нашедшего не просто владеть найденным, но и передавать все права на него другому лицу на любых условиях, и далее — как свободу последнего передавать полученное третьему лицу. В капиталистическом государстве свобода контрактов должна доминировать как над идеями статуса и причитающихся привилегий, так и над идеями справедливых контрактов, справедливой заработной платы, справедливой цены).
Если бы все блага в мире были случайным образом разделены на наборы, не принадлежащие никому, и все люди вслепую выбрали бы по одному набору, то в тот момент, когда все смогли бы увидеть свои наборы и наборы всех остальных, мы получили бы достаточно прозрачную ситуацию для взаимодействия свободных контрактов, статуса и справедливых контрактов. Если бы в некоторых наборах присутствовали бобровые шапки и для одних людей они были бы более привлекательными, чем другие вещи, а для других — наоборот, то после некоторой неразберихи каждый получил бы то, что ему больше нравится, — естественно, при ограничениях на доступность, заложенных в первоначальных наборах. Если бы после этого людям ниже определенного статуса было запрещено носить бобровые шапки (как это было до конца XVII в., когда европейский рынок заполонили шкурки канадских бобров), их цена (выраженная в других товарах) снизилась бы, и даже тогда некоторое количество обменов шапок на другие предметы не состоялось бы, поскольку некоторые люди, обладающие требуемым статусом, но не слишком заинтересованные в таких шапках, оставили бы у себя те шапки, которые оказались в их первоначальных наборах. Если бы, кроме того, имелась некая власть, которая могла бы запретить несправедливые контракты, и она решила бы, что справедливая цена бобровой шапки такая же, какой она была всегда, то количество взаимовыгодных обменов сократилось бы еще больше, поскольку справедливую цену были бы готовы платить только люди требуемого статуса, которым очень нужна такая шапка. Некоторое количество шапок, таким образом, оказалось бы никому не нужным, потому что их владельцы не смогли бы ни носить их, ни обменять на что-либо другое.
Аналогичные, хотя и менее абсурдные проблемы возникают, когда мы рассматриваем наборы, состоящие из всевозможных талантов, навыков, знаний и мускульной силы, и различные возможности трудоустройства, приложения для этого таланта, потребности в навыках или физической силе. Как и следует ожидать при случайном распределении, внутри каждого набора будет безнадежное несоответствие между талантами и возможностями их приложения, навыками и потребностями в них. Правила, связанные со статусом, и запрет несправедливых сделок, например установление минимальной заработной платы или «ставки за определенную работу», сделают невозможной по крайней мере часть соответствий, которые могли бы возникнуть между наборами. В этом контексте капиталистическим государством, естественно, является такое, которое не вводит правил и ограничений на свободу контрактов, связанных со статусом или справедливостью[20], пассивно позволяя идеям, порождающим такие правила, исчезать под напором капиталистической идеологии (если такой напор имеет место) и под влиянием потребностей капиталистической деловой практики. Однако государство, которое станет запрещать и подавлять эти правила, может начать испытывать склонность к запретам и подавлению вообще и, как следствие, недолго останется капиталистическим.
Парето дал точное определение тому, в каком смысле добровольное перераспределение содержания случайных наборов их владельцами приводит к «наилучшему» распределению всех благ в мире. Если два взрослых человека по взаимному согласию заключают контракт и отсутствуют доказательства принуждения (т. е. иные доказательства помимо того, что контракт представляется неблагоприятным для одной из сторон), то мы исходим prima facie[21] из того, что они предпочитают заключить друг с другом контракт, чем не заключать. (Точнее, это условие состоит в том, что один из них предпочитает заключить контракт, а другой либо предпочитает заключить контракт, либо безразличен к этому.) Можно также (хотя и с меньшими основаниями) утверждать, что в этом случае не существует другого контракта, который эти два лица могли бы заключить и который был бы для одного из участников более предпочтительным, а другой участник остался бы к нему по крайней мере безразличным. Тогда, если нельзя показать, что их контракт нарушает права третьей стороны (хотя он может нарушать ее интересы), никто — ни третья сторона, ни кто-либо другой под предлогом защиты своих интересов — не имеет права препятствовать исполнению контракта его участниками. Отмена контракта или насильственное изменение его условий ex post, не говоря уже о требовании того, чтобы контракт с измененными условиями оставался обязательным для сторон, — все это способы «препятствовать» участникам, которые обычно сохраняются за государством (ср. с. 149–150).
Условие, что «нельзя показать, что их контракт нарушает права третьей стороны», не является простым или очевидным, хотя оно и возлагает бремя доказательства на того, на кого и следует. Иногда допускается перенос этой ответственности на участников контракта, которые должны доказать, что не нарушают прав третьей стороны. Это встречается в практике некоторых американских регулирующих органов. Нормы, касающиеся прав кого-либо по отношению к контракту, в котором он не является одной из сторон, невозможно сформулировать в отрыве от культуры и идеологии, и даже тогда они могут оставаться спорными. Например, если оставаться в сфере капиталистической культуры и идеологии, будет ли то, что контракт заключается не с участником, предложившим заявку с наименьшей ценой, нарушением прав этого участника, если в условиях конкурса отсутствовало явное правило о принятии наименьшей из предложенных цен? Должен ли получить работу самый квалифицированный кандидат? Можно ли изменять характер землепользования, если это портит вид соседям? Возможны разные капиталистические ответы на эти вопросы. Капиталистическая судебная практика в различных юрисдикциях может трактовать понятие «третьей стороны» более или менее строго, и требуется тщательно изучить ситуацию, прежде чем делать вывод о том, что то или иное государство не соблюдает свободу контрактов и по этой причине является противником капитализма.
С другой стороны, однозначным отказом от свободы контрактов является отмена или насильственное изменение условий контрактов (например, для того чтобы сделать их более благоприятными для одной из сторон) на основаниях, не связанных с правами третьей стороны. Принятие таких оснований предполагает, что индивид, вступая в контрактные отношения, способен нарушить свои собственные права, и не допустить этого — задача государства, которое действительно должно заниматься защитой признанных прав. Это ведет к целому спектру ситуаций, в которых можно заявить, что индивида необходимо защищать от самого себя. Один из часто упоминаемых вопросов (который затрагивает и другие проблемы) связан со свободой человека (в смысле его права) продать себя в рабство[22]. Принципиально иной довод в пользу отказа от свободы контрактов вытекает из утверждения, что, соглашаясь на определенный набор условий, индивид может иметь ошибочное представление о своих интересах или предпочтениях. Основание для того, чтобы его остановить, связано не с его правами и a fortiori[23] не с конфликтом между правами, а с его функцией полезности, как ее видит извне сочувствующий наблюдатель. Таким образом, человеку запрещают покупать виски потому, что его реальное (или «рациональное», «истинное», «долгосрочное» или «неискаженное», как его иногда называют для того, чтобы отличить от обычного) предпочтение — трезвость. Аргумент «слабоволия» можно привлечь для того, чтобы оправдать различие между простым выявленным предпочтением виски и неискаженным долгосрочным предпочтением трезвой жизни. Однако в таком случае следует согласиться с во многом аналогичным различием для того, чтобы поддержать другие приложения принципа патернализма: выплату заработной платы натурой, предоставление государством услуг (например, здравоохранения) в натуральном виде, обязательное страхование, образование и т. д., и все это — вместо того чтобы дать реципиенту деньги и возможность расходовать их по своему усмотрению.
Представление других о благе или полезности индивида, оценка другими его реальных предпочтений или долгосрочных интересов являются адекватным основанием для вмешательства в его свободу заключать контракты на условиях, с которыми готов согласиться взрослый партнер, тогда и только тогда, когда принимается положение о том, что надлежащей функцией государства является использование им своего монопольного права на принуждение для навязывания представлений А о благе В. Здесь А может быть кем угодно — сочувствующим наблюдателем, большинством избирателей, ведущим социально-экономическим исследовательским институтом или самим государством. Типы государств можно различать по тому, по поводу какого из этих источников государство объявляет, что будет следовать его суждениям. Проверкой капиталистического государства является то, что оно не следует ни одному из них, отдавая приоритет свободе контрактов, включая важнейшую свободу не заключать контрактов вообще. Предвосхищая главу 2, я могу сказал, что другие государства объявляют о следовании одному или более из возможных источников. Выбор «источников», к чьим представлениям о благе следует прислушиваться, неизбежно определяется собственным представлением государства о благе; государство предпочтет руководствоваться указаниями тех, кто родствен ему по духу и интеллекту. Выбор советника, как и выбор того, какие советы принимать, равносилен тому, чтобы все время делать то, что хочется. Решая способствовать благу субъекта В, государство, по сути, преследует собственные цели. Это, конечно, квазитавтология; она требует уделить больше внимания природе целей государства.
Контуры минимального государства
Безразличие к получению удовлетворения от власти порождает самоограничение в отношении масштабов государства.
Минимизация самого себя — занятие для государства странное, но не полностью иррациональное.
Теория или по крайней мере приблизительное определение капиталистического государства, которое требует от него соблюдения свободы двух сторон вступать в контрактные отношения, не нарушающие права третьей стороны, выглядит по обычным стандартам неполным, как и само рассматриваемое государство. Что такое права третьей стороны, которые государство должно защищать, и как отличить их от пустых претензий, которые оно должно игнорировать? Список потенциальных поводов, по которым третьи стороны могут оспорить условия данного контракта, практически бесконечен. Необходимо принять и проводить в жизнь законы и определяющие категорию заявлений, которые будут считаться оправданными, и сокращающие область сомнений (а следовательно, и произвола) относительно их отличия от заявлений, которые не будут считаться таковыми. Как только возникает государство, оно должно решить эти задачи.
Есть некоторые основания считать, что в естественном состоянии эту функцию будут выполнять договоренности, возникшие в результате спонтанной кооперации, по тем же самым причинам, которые позволяют нам предполагать, что будут осуществляться и другие функции, которыми, как обычно считается, должно заниматься государство, хотя никакой уверенности в этом нет, как нет и определения того, какую именно форму они могут принять. Но при формировании государства по крайней мере некоторые из этих не являющихся принудительными договоренностей должны стать неработоспособными, и, более того, станет невозможным создать их «с нуля». В естественном состоянии у любого, кто недоволен действием добровольной договоренности, есть выбор: принять ее как есть или договариваться о ее изменении, причем неудачный исход переговоров влечет за собой опасность полного разрушения всей системы и потери тех выгод, которые она приносила[24]. Риск такого исхода является неким стимулом для всех к сохранению существующего состояния путем взаимного приспособления.
Однако в присутствии государства у несогласного участника добровольного соглашения есть еще одна причина не идти на компромисс (а у других участников — еще одна причина считать это блефом), а именно — возможность обратиться к государству. Если он не может добиться своего, то он все равно может апеллировать к государству для установления справедливости в его деле, и так же могут поступить и другие. Кто бы ни оказался победителем, добровольная договоренность превращается в принудительную. Это та же самая логика, что и у Канта в его рассуждении о праве подданного на несогласие с сувереном, но в перевернутом виде. Если бы такое право существовало (что Кант отрицает), должен был бы быть арбитр, к которому можно было бы обращаться в случае разногласий. Тогда суверен перестал бы быть сувереном, а его место занял бы арбитр. Наоборот, если суверен есть, разногласия будут направляться к нему, поскольку при наличии апелляционной инстанции меньше оснований для того, чтобы уступать в частных спорах. Чтобы сделать терпимой свою жизнь и жизнь своих подданных, менее склонных к сутяжничеству, государство должно как можно яснее сформулировать законы, предсказывающие, какие будут приниматься решения в случае апелляции по делам с заданными характеристиками (тем самым делая многие апелляции бессмысленными), а также общее описание случаев, в которых дело не будет приниматься к апелляции[25].
Признав, что если государство существует, то оно так или иначе возьмет на себя улаживание разногласий, возникающих в результате требований третьей стороны, мы встаем перед вопросом: чем должно при этом руководствоваться государство, оставаясь капиталистическим и защищая свободу контрактов? Речь не идет о разработке схемы, своего рода code capitaliste[26] для законов такого государства, хотя бы потому, что разумно предположить возможность существования нескольких таких кодексов, по-разному трактующих одни и те же темы, но при этом соответствующих базовым условиям капитализма, связанным с безусловностью собственности и свободой контрактов. Вероятно, самый экономичный способ отразить общий дух всех возможных кодексов такого рода — считать, что если есть государство, готовое согласиться с этими базовыми условиями (это не эквивалентно утверждению о том, что оно может существовать в действительности), то оно должно находить удовлетворение в чем угодно, но только не в осуществлении власти.
Данное утверждение может показаться туманным и требует некоторых пояснений. Размышляя о выборе, мы склонны хотя бы неявно предположить, что «за» выбором стоит некая цель. Когда-то даже говорили, например, что потребители стремятся к удовлетворению, а производители — к прибыли, и их выбор можно считать рациональным (нерациональным) в терминах соответствующего предположения о максимизации. Но какую цель или цели преследует государство, максимизация чего может охарактеризовать его действия как рациональные? Можно предложить ответы различной степени искренности и серьезности: сумма удовлетворения его граждан, благосостояние конкретного класса, валовой национальный продукт, мощь и слава нации, государственный бюджет, налоги, порядок и симметрия, гарантии сохранения своей собственной власти и т. д. (более серьезно я рассматриваю этот вопрос на с. 344–348). При более внимательном рассмотрении все вероятные максимизируемые величины требуют, чтобы государство обладало некоторой специализированной способностью, инструментом для достижения этих целей. Кроме того, для того чтобы направлять ход событий, контролировать обстановку, активно воздействовать на максимизируемую величину (увеличивая результативность, например, расширяя владения, а не просто укрепляя власть в имеющихся владениях), желателен как можно более высокий уровень такой способности. Даже если и есть максимизируемые величины, для достижения которых не требуется особого могущества, — устремления «не от мира сего» вроде мирного наблюдения за редкими бабочками, — разве не будет бессмысленным для государства добровольно связать себе руки и заранее отказаться от использования всего своего властного аппарата, всего богатейшего набора «политических инструментов»? Разве не могут они однажды пригодиться?
Однако мое определение капиталистического государства требует от него своего рода одностороннего разоружения, самоотречения в той области, которая касается собственности его подданных и их свободы вступать друг с другом в контрактные отношения. Государство, для реализации целей которого необходимы сильные управленческие возможности, не пойдет на такое самоотречение. Именно в этом смысле мы говорим о том, что цели капиталистического государства, каковы бы они ни были (нам даже не требуется искать их конкретное содержание), лежат вне сферы правительственной власти.
В чем же тогда для государства смысл быть государством? Если оно ищет удовлетворения в том, что можно назвать «мета-государственными» максимизируемыми, — в редких бабочках или просто в тишине и покое, почему бы тогда ему не перестать властвовать? Единственный разумный ответ, который приходит в голову, заключается в том, что смысл этот — сдерживать их, не дать им ухватиться за государственные рычаги и испортить все (бабочек, покой и т. п.). Особый смысл существования минимального государства состоит в том, чтобы оставить как можно меньше рычагов, за которые могли бы ухватиться фанатики, стремящиеся опрокинуть сложившийся порядок, если по иронии судьбы или электората они сумеют стать государством.
Секрет успехов и якобинского террора, и Бонапарта отчасти был связан с тем, что они унаследовали сильный, централизованный государственный аппарат. В кульминационных пассажах своей книги «Старый порядок и революция» (книга III, гл. VIII)[27] Токвиль обвиняет предреволюционное французское государство в том, что оно стало для всех «опекуном и наставником, а в случае необходимости и владыкой» и что оно создало «удивительно легкие пути», набор эгалитаристских институтов, пригодный для деспотического применения, которые новый абсолютизм нашел на обломках старого в полной готовности к употреблению.
Маркс также абсолютно ясно говорит о ценности для революции «громадной бюрократической и военной организации, с ее многосложной и искусственной государственной машиной», которую создал поверженный ей режим. «Этот ужасный организм-паразит, обвивающий, точно сетью, все тело французского общества и затыкающий все его поры, возник в эпоху абсолютной монархии… Сеньориальные привилегии земельных собственников и городов превратились в столь же многочисленные атрибуты государственной власти… Первая французская революция… должна была развить далее то, что было начато абсолютной монархией, — централизацию, но вместе с тем она расширила объем, атрибуты и число пособников правительственной власти. Наполеон завершил эту государственную машину»[28]. То есть дело не в том, что государство не доверяет себе и предпочитает не иметь рычагов или мощных инструментов, чтобы не злоупотребить ими. Оно знает, что оно едва ли соблазнится злоупотреблением властью. Властью злоупотребят его соперники в борьбе за эту самую власть — в силу природы своих устремлений. (Минимальное государство может даже понимать, что, если на смену ему придет соперник со спорными целями, ему потребуется лишь немного времени, чтобы воссоздать рудименты аппарата неминимального государства. Но даже выиграть немного времени, а значит, и надежды, все же лучше, чем вручать ему готовую систему рычагов и блоков.) Капиталистическое государство, когда оно подбирает цели, которые по сути дела неспособно преследовать позитивное правительство, и когда опасается своей способности, оказавшись в неумелых руках, приносить вред, ведет себя рационально, принимая форму минимального государства.
Вспоминая режимы Уолпола, Меттерниха, Мельбурна или Луи Филиппа (и так далее) с их смесью безразличия, великодушного невмешательства и склонности ко всевозможным удобствам, капиталистическое государство должно проявлять достаточно hauteur[29], чтобы не беспокоиться по поводу мелких споров среди его подданных. Чем тише они занимаются своими делами, тем лучше, и время от времени оно может неохотно применять свою тяжелую руку для того, чтобы этого добиться. Его удаленность от повседневных забот подданных, с другой стороны, не означает ни того рода героического hauteur, которое Ницше и Трейчке искали в государстве, стремящемся к некоторой высокой цели и рискующем жизнью и собственностью своих подданных в войне, которой можно было бы избежать, ни высокомерия утилитаристской этики, которая рассматривает подданного и его собственность как законное средство для достижения большего общего блага. Как это ни покажется парадоксальным, капиталистическое государство является аристократическим, потому что оно удалено (хотя и обладает буржуазными обертонами в достаточной степени, чтобы напоминать правительства времен Июльской монархии 1830–1848 гг. во Франции). В любом случае это государство едва ли будет республикой. В качестве отступления стоит вспомнить, хотя это мало что доказывает, что Александр Гамильтон был убежденным роялистом. Этот случай является хорошим примером того, насколько мало общественность понимает сущность капитализма. Если бы людей спросили о том, кто был самым капиталистическим государственным деятелем Америки, кто-то сказал бы «Грант» и подумал бы о раздаче земли под железные дороги, кто-то — «Гарфилд» и подумал бы о «Позолоченном веке», возможно — «Маккинли» и подумал бы о Марке Ханне и тарифах, «Гардинг» — и вспомнил бы скандал с месторождением Teapot Dome и банду Огайо. Подобные ответы бьют мимо цели. Все эти президенты провоцировали коррупцию и скандалы или попустительствовали им, отдавая предпочтение определенным интересам над всеми остальными, что означает использование государственной власти для своих целей. Если кто-либо из государственных деятелей Америки и был хорош для капитализма, то это Александр Гамильтон — что не является очевидным.
Следовательно, подобное государство разработает немногочисленные и простые законы и не станет применять многие из тех законов, которое оно, возможно, унаследовало. Оно четко обозначит свое нежелание разбирать разногласия в типичных ситуациях, возникающих в условиях свободы контрактов, и осторожно вмешается, если это необходимо, но только в качестве последней инстанции.
Оно не станет добиваться блага для общества, не говоря уже о том, чтобы приказать более благополучным из своих граждан поделиться благополучием с менее удачливыми, и не из-за отсутствия сострадания, а потому, что оно не считает, что наличие у него похвальных и благородных чувств является достаточным основанием для того, чтобы принуждать своих граждан к тому, чтобы те предавались им. Здесь мы должны остановиться и не пытаться (да и мы все равно не смогли бы) выяснить, сдерживает государство «вера в laissez faire», или другое, более изощренное представление относительно его должной роли, или просто безразличие к удовлетворению, которое можно найти за пределами минимальною государства.
Если бы государств не существовало, следовало ли бы их изобрести?
Люди приходят к убеждению, что поскольку у них есть государства, то они в них нуждаются.
Ни индивидуальные, ни классовые интересы не могут служить оправданием государства с точки зрения предусмотрительности.
Мы выявили некоторые характерные особенности государства, которое было бы «наилучшим» (иначе говоря, «наименее вредным») для капитализма, двигаясь от идеальных условий для капиталистической собственности и обмена к тому, как себя ведет государство, удовлетворяющее этим условиям, и какие у него могут быть на это причины. Возникающий образ — это образ необычного создания, лишь отдаленно похожего на любое из когда-либо существовавших реальных государств. Те немногие настоящие государства, на которые я намекал для того, чтобы проиллюстрировать свою мысль, были выбраны скорее за свой стиль, ауру, отсутствие властного рвения, чем за то, что они точно воплощали этот идеальный образ. Вероятно, можно было бы воспользоваться обратной процедурой для того, чтобы показать, что менее причудливый, более реалистичный вид государства был бы более вреден для капитала и капитализма, даже если бы оно было беспринципным орудием «двухсот семей» и посылало жандармов или национальную гвардию угнетать бедных.
Государства, с которыми люди сталкиваются в реальной жизни, чаще потому, что их далекие предки были побеждены и вынуждены подчиниться захватчику, а иногда — в результате «выбора без выбора», т. е. принимая одного короля только для того, чтобы избежать угрозы заполучить другого, в сущности, не являются «хорошими для того» или «наименее вредоносными для сего». Они не предназначены для удовлетворения функциональных потребностей, связанных с той или иной системой убеждений, предпочтений, стилей жизни или «способа производства». Это утверждение об автономности государства и независимости его целей не исключает полностью некоторого возможного со временем взаимного приспособления, при котором государство начинает соответствовать обычаям и предпочтениям людей, так же как и они учатся принимать, временами даже с восторгом, некоторые требования государства по отношению к ним.
Любое реальное государство, учитывая его de facto[30] происхождение, прежде всего представляет собой историческое явление, к которому общество должно адаптироваться. Это не удовлетворит тех, кто по своим склонностям или в результате обучения считает, что политические обязательства опираются на моральный долг или благоразумную цель. Вместо банальной теории, согласно которой подчинение является результатом угрозы принуждения, больший интерес вызовут теории, в которых государство возникает по собственной воле его подданных, хотя бы потому, что интеллектуально комфортнее находить складные обоснования веры в то, что нам действительно нужно то, что мы имеем.
В частности, существуют две конкурирующие теории с одинаковым базовым тезисом о том, что если бы государство не существовало, то его следовало бы изобрести. Обе, как я покажу, основаны на самообмане. В первой из них утверждается, что государство нужно всем людям и одно лишь оно способно превратить всеобщий конфликт во всеобщую гармонию. Люди не только в этом нуждаются, но и осознают свою потребность, с помощью общественного договора создавая государство и давая ему власть над собой. Вторая теория предполагает, что государство необходимо имущему классу как неотъемлемый инструмент классового господства. Источником политической власти государства является, некоторым образом, экономическая власть, которую наличие собственности дает имущему классу. Две власти, экономическая и политическая, дополняют друг друга в подавлении пролетариата. Чистейшим, наиболее ярко выраженным представителем сторонников теории общественного договора является Гоббс, а Энгельс — столь же недвусмысленным сторонником теории инструмента классового господства.
У обеих теорий есть неотъемлемое общее ядро: обе они требуют, чтобы люди («народ» в одном случае и «класс капиталистов» в другом) отказались от имеющейся de facto возможности обращения к силе. И та и другая, каждая в присущей ей манере, наделяет монополией на обладание силой (а значит, очевидно, и на ее применение) Левиафана, монарха или классовое государство. В первом случае мотивом является страх, во втором — жадность, но и в том и в другом — предусмотрительность, а не моральные соображения.
Ни одна из этих теорий не дает достаточных оснований полагать, что государство, получив монополию на применение силы, не станет использовать ее против тех, от кого она была получена. Ни одна из них, строго говоря, не является теорией государства, т. е. ни одна не объясняет, почему государство будет поступать так, а не иначе. Действительно, почему оно должно останавливать убийства и грабежи вместо того, чтобы самому поучаствовать в грабежах и при необходимости в убийствах ради своих собственных интересов? Почему оно должно помогать капиталистам притеснять трудящихся вместо того, чтобы приняться за притеснение капиталистов (которое, возможно, окажется более выгодным)? Какой показатель (критерий) максимизирует государство, какова его выгода и что оно предпринимает, чтобы эту выгоду получить? Поведение государства постулируется (оно обеспечивает мир, оно притесняет трудящихся), а не выводится из его рациональных устремлений.
И по теории договора, и по марксистской теории все оружие достается государству. Те, кто, разоружаясь, вооружал его, теперь сами находятся в его власти. Суверенитет государства означает, что нет ничего выше его воли, нет высшей инстанции, которая могла бы заставить его поступить так, а не иначе[31]. В действительности все определяется тем, что Левиафан не дает людям повода к восстанию (Гоббс предполагает, что это так) или, соответственно, тем, что государство подавляет тех, кого следует, т. е. трудящихся.
Конечно, существуют серьезные причины, как априорные, так и эмпирические, по которым эти предположения оказываются неверными, по крайней мере частично, не всегда верными. Трудно всерьез рассчитывать на то, что люди в целом или капиталистический класс вступят в такую игру с по сути дела непредсказуемым государством, исходя из мотива предусмотрительности, хотя они могли бы пойти на это в качестве акта веры. Единственное возможное разумное условие, при котором личный интерес мог бы толкнуть людей на такой риск, — когда вероятные последствия отказа от разоружения в пользу государства выглядят еще более опасными.
Изобретение государства: общественный договор
Политический гедонизм требует благожелательного государства или подданного-конформиста. Если нет ни того, ни другого, то это безрассудство.
Гоббс, умевший быть злым, видел, что у каждого человека есть причины бояться своего собрата, если они похожи.
Все люди, которым требуется самоутверждение, стремятся к превосходству над другими. Если я позволю своему собрату стремиться к превосходству, он захватит мое имущество, поэтому я должен напасть на его имущество первым. Самосохранение заставит нас бороться друг с другом, и начнется «беспощадная война за славу». Жизнь для нас обоих будет «беспросветной, жестокой и кратковременной».
Хотя самосохранение считается пружиной поведения по Гоббсу, ясно, что мне не нужно беспокоиться о себе, если мой сосед на покушается на мою собственность, чтобы возвыситься или опередить меня. Есть ли способ убедить соседа воздержаться от этого? Может быть, сообщить ему, что мне не нужно превосходство над ним и ему нечего бояться? Если самосохранение больше не требует от него быть настороже и он ослабил бдительность, я могу нанести удар и добиться превосходства; так же мог бы поступить и он, если бы я ослабил свою защиту. Поскольку он такой же, как я, я должен его бояться и не могу сделать первый шаг, который позволил бы разорвать порочный круг, будь он не таким, как я.
В современной теории принятия решений такие ситуации называются «дилеммами заключенных»[32]. В описанной ситуации у них нет спонтанного кооперативного решения. Предоставленные самим себе, оба «заключенных», если они рациональны, должны стремиться получить преимущество друг над другом, «признавшись» первыми, и в итоге каждого приговорят к более длительному сроку заключения, чем если бы они сыграли в «воровскую честь» и отказались признаваться. По Гоббсу, жизнь обоих станет более беспросветной и короткой. Единственный выход для них — отказаться от естественного состояния и заключить «соглашение о взаимном доверии», по которому назначенному суверену передается власть, необходимая для обеспечения мира (или естественных прав). Тем самым никто может не бояться, что его доверчивым поведением воспользуются остальные, поэтому все могут вести себя доверчиво. По каким-то причинам суверен будет использовать свою абсолютную власть только для достижения этого результата. У его подданных нет права на восстание, но нет и никаких оснований для этого. Неясно, впрочем, имели бы они это право, будь у них такие основания.
Для корректного изучения дилеммы заключенных, неявно присутствующей в рассуждениях Гоббса, требуется естественное состояние, в котором никакая суверенная власть не может воспрепятствовать участникам привести себя в ничтожное состояние, если они того хотят[33]. Государства находятся в естественном состоянии в том смысле, что у них сохраняется возможность применить силу друг против друга, а их вооружение и суверенитет не передаются сверхгосударству[34].
В этом контексте я рассмотрю две гоббсовские дилеммы — дилемму войны и дилемму торговли. При этом я уделю некоторое внимание и проблеме социальной кооперации, поставленной Руссо, хотя последняя весьма отлична по своей природе (это не «дилемма заключенных», и она требует особых психологических допущений для того, чтобы не привести к добровольной кооперации).
Пусть имеются две суверенные страны («синяя» и «красная», если воспользоваться языком военных маневров). Обе стремятся к «превосходству» в гоббсовском смысле. Порядок их предпочтений таков: (1) победа в войне, (2) разоружение, (3) вооруженный мир и (4) поражение в войне. Им необходимо выбрать между двумя стратегиями — вооружаться и разоружаться, — не зная, что выберет другая страна. «Матрица выигрышей» в такой ситуации приведена на рис. 1.

Хотя синие не знают, будут ли красные вооружаться или разоружаться, они выберут «вооружаться», потому что в этом случае они избегают поражения, получают мир с определенными издержками в качестве наихудшего варианта и могут добиться победы, если красные окажутся слабее. Красные похожи на синих и мыслят аналогично, выбирая вариант «вооружаться». Результатом будет правый нижний угол рисунка, вооруженный мир, который является «максимином» (наилучшим решением из наихудших) для враждебно настроенных игроков. Хотя левый верхний угол — мир без издержек — является для них обоих более предпочтительным, он становится недоступным, потому что еще более предпочтительной для каждого является победа над соперником. Оказавшись в левом верхнем углу, синие попытаются попасть в левый нижний, а красные — в правый верхний квадрант, т. е. «кооперативное решение» в виде мира без издержек будет нестабильным в отсутствие сверхгосударства, принуждающею к разоружению.
В широком смысле именно этот результат мы и наблюдаем в реальном мире. Большую часть времени государства проводят в правом нижнем квадранте рисунка, т. е. они живут в состоянии (дорогостоящего) вооруженного мира. Время от времени они сползают в левый нижний или правый верхний квадрант и начинают войну. Происходит ли это из-за неравенства военной мощи, надуманного повода или другой из бесчисленного множества исторических причин возникновения войн — это нас сейчас не интересует. Они не отказываются от суверенитета, несмотря на то что предпочитают левый верхний квадрант правому нижнему. Нам необходимо отметить этот факт и проанализировать его.
Дилемма торговли формально идентична дилемме войны. Пусть имеются те же две страны, «красная» и «синяя». Каждой из них нужны товары другой страны. У обеих один и тот же порядок предпочтений: (1) получить чужие товары бесплатно, (2) обменять свои товары на чужие, (3) сохранить свои товары (торговли нет) и (4) отказаться от своих товаров и не получить чужих (полная потеря, конфискация, экспроприация, списание). Две страны заключают контракт на поставку товаров друг другу (или о займе с последующим возвратом, или об инвестициях для получения дохода). Поскольку отсутствует сверхгосударство, обеспечивающее исполнение контракта, то страны могут либо исполнить его, либо не исполнить, как на рис. 2.

Теория игр вновь предсказывает, что ни один из участников не даст другому шанса обмануть себя, поэтому «максимин» опять является доминирующей стратегией для обоих, и в итоге они не будут торговать. Структура их предпочтений и структура выигрышей лишают участников выгод от торговли, если отсутствует сила, обеспечивающая исполнение контрактов. Этот вывод, конечно, опровергается широким распространением торговли, инвестиций и кредитования между национальными юрисдикциями, которые их участники находят в целом выгодными, несмотря на возникающие с определенной частотой плохие долги или случаи невыполнения обязательств. В определенных обстоятельствах государства даже готовы предоставить компенсацию иностранцам и обеспечить исполнение своими гражданами обязательств, которых те пытаются избежать, — абсолютно донкихотские действия по стандартным понятиям базовой теории общественного договора. Не менее идеалистической является добровольная передача средневековыми торговцами и банкирами дел по невыполнению обязательств или спорным контрактам на суд своим коллегам, специально для этого назначенным, но не имеющим в своем распоряжении оружия или полиции, особенно если учесть опасность того, что решение может обернуться против них!
Если история показывает, что две очевидным образом идентичные дилеммы постоянно приводят к противоположным результатам: дилемма войны к вооруженному миру (с эпизодическими войнами), а дилемма торговли — к торговле, то видимое сходство должно скрывать существенные различия. Интуитивно войну по сравнению с торговлей проще рассматривать как отдельное самостоятельное действие. Войну можно вести даже для того, чтобы «покончить со всеми войнами» и установить гегемонию в условиях мира на вечные времена. Торговля же обычно представляет собой бесконечный ряд повторяющихся действий, которые их участники намерены продолжать. К торговле, в отличие от войны, применимы все те факторы, которые в математике и психологии считаются способствующими кооперативным решениям в «повторяющихся» дилеммах заключенных. Однако ни одна из дилемм и их решений в реальном мире не является убедительным аргументом в пользу теории Гоббса об изобретении государства и о бегстве из скотского ничтожества естественного состояния в его широкие объятия.
Является ли более сильным тезис Руссо о том, что люди в естественном состоянии неспособны организовать социальную кооперацию, необходимую для реализации их общего блага (общей воли)? Базовая формулировка проблемы содержится во «Втором рассуждении» и известна как притча об охоте[35]. Если двое охотников выслеживают оленя, то они гарантированно его поймают только в том случае, если каждый из охотников будет стоять на своей позиции. Таким образом они могут бессознательно познакомиться с идеей взаимных обязательств (которая, по Руссо, открывает путь от естественного состояния к гражданскому обществу), но только если этого требуют их насущные интересы в данный момент. Однако они не обладают предусмотрительностью и «не помышляют даже о завтрашнем дне». Поэтому если один из охотников заметит пробегающего зайца, он оставит выслеживание оленя и погонится за зайцем, лишив второго охотника оленя, да и вообще какой бы то ни было добычи. Матрица выигрышей в таком взаимодействии будет выглядеть, как показано на рис. 3[36].

Поскольку оба охотника предпочитают зайцу оленя или хотя бы половину оленя, то ни у одного из них нет стимула обманывать другого, оставляя того стоять, пока сам он будет гоняться за зайцем. Поэтому, действуя рационально, никто не выберет стратегию «максимина» (гнаться за зайцем в правом нижнем углу). Охота на оленя тем самым кардинально отличается от настоящей дилеммы заключенных в гоббсовском смысле. Социальная кооперация не является дилеммой и по этой причине не требует принуждения. На охоте проблема (но не дилемма) возникает только вследствие недальновидности одного из охотников, который не видит, что гарантированный олень в конце охоты лучше гарантированного зайца. (Если бы оба охотника страдали от полной потери предвидения, то они могли бы «объективно» столкнуться с дилеммой заключенных, не почувствовав этого. Ни одного из них не заботил бы конечный результат охоты, они не подумали бы об упущенном олене, не говоря уже о том, чтобы договориться (т. е. вступить в общественный договор, создающий государство) о том, как им поймать оленя, а не зайца, что является единственной причиной, которая способна помешать охоте идти своим чередом, после чего оба охотника разбегутся после игры, если они ее вообще разглядят.)
Тогда, предполагая, что хотя бы второй охотник осознает преимущества пребывания первого на своем месте, каковы возможные решения для того, чтобы преодолеть недальновидность или безответственность первого охотника? Решение в рамках теории общественного договора состоит в том, чтобы сделать его участником общественного договора, при необходимости добровольно соглашающимся на принуждение. Но тогда трудно понять, почему он увидит преимущество общественного договора, если он не видит преимущества в том, чтобы стоять начеку[37]. Он либо близорук и не видит ни того, ни другого, либо нет, и тогда охотникам не нужен общественный договор.
Более перспективное направление рассуждений — предположить, что охотники раньше занимались совместной охотой и по счастливой случайности, не встретив зайца, добыли оленя. Второй охотник (дальновидный) сохранил четверть от него. На следующей охоте он показал ее недальновидному первому охотнику, чтобы тот остался на своей позиции, и отдал эту часть ему в конце охоты, оставив себе целиком свежего оленя, которого они успешно добыли вместе. (Конечно, не забыв снова отложить четверть оленя в «фонд заработной платы».) Таково в слегка сокращенном варианте повествование об умеренности, накоплении капитала, естественном отборе, дифференциации вклада и вознаграждения за предпринимательскую инициативу и наемный труд и, более того, об организации социальной кооперации и об определении условий, на которых участники готовы эту кооперацию продолжать. (В разделе «Как справедливость отменяет контракты», с. 213–217, мы ответим на утверждение о том, что добровольная социальная кооперация связана не с условиями, на которые соглашаются участники, ас разумностью этих условий. Если условия, которые оказались способными породить социальную кооперацию, не могут уже только по этой причине считаться разумными, то возникает неясность относительно смысла самой социальной кооперации. Что же тогда такое кооперация на неразумных условиях?)
Эта история, однако, не ведет естественным образом к некому счастливому концу, который мы привыкли связывать с выходом из естественного состояния. Она не объясняет, почему у рациональных людей, живущих в естественном состоянии, должны иметься предпочтения в пользу государства и стремление его изобрести (и ничего не говорит о гражданских предпочтениях людей, которые были воспитаны в государстве и государством и никогда не имели случая столкнуться с естественным состоянием).
Люди живут в государствах, жили в них в течение многих поколений, и у них нет практического способа при желании оказаться вне их. Сами государства находятся в естественном состоянии; некоторые из них, будучи частями Римской империи или британскими колониями, испытывали нечто близкое к той степени безопасности, которую дает сверхгосударство; и если бы они захотели передать свой суверенитет сверхгосударству, то для этого существуют по крайней мере некоторые практические шаги, которые они могли бы предпринять. Но ничего подобного не делается. Государства вполне удовлетворены тем, что слышат свой собственный голос в ООН при всей бессмысленности этой организации. И что, разве отсутствуют обоснованные сомнения в том, что люди займутся организацией общественного договора, имея возможность, подобно государствам, этого «сделать?
На протяжении истории государства знавали и мир и войну. В результате войн некоторые государства погибли как таковые, хотя возникло гораздо больше новых. Большинство, однако, сумело пережить более одной войны и кое-как существует, не считая, впрочем, свое существование настолько «беспросветным и жестоким», чтобы жизнь в рамках всемирного государства выглядела заманчиво. Даже вполне конкретная дилемма заключенных, в которой две ядерные сверхдержавы стоят перед угрозой уничтожения и вынуждены нести издержки на поддержание контругроз, до сих пор не толкнула их на поиски защиты и гарантированного самосохранения под эгидой советско-американского общественного договора.
На менее апокалиптическом уровне политика «разори соседа» в международной торговле является прекрасной практической иллюстрацией дилеммы заключенных применительно к государствам. Вообще говоря, все государства могли бы выиграть благодаря кооперативному поведению, если бы они создали возможность для полной реализации потенциальных выгод от торговли, точно так же как все заключенные выиграли бы, если бы никто не предавал остальных, сознаваясь в преступлении. Однако «доминантная стратегия» каждого государства (как показывают рассуждения об «оптимальных тарифах») заключается в дискриминационной торговой политике, высоких тарифах, конкурентной девальвации и т. д.
Эта стратегия «доминирует» на том основании, что если все остальные государства ведут себя хорошо и придерживаются фритредерской политики, первое государство, отступившееся от нее, получит выгоду, а если отступают все остальные государства, то оно понесет потери, если не отступит само. Предположительным исходом игры, в которой каждое государство применяет свою доминантную стратегию, является эскалация торговой войны, в которой все быстро беднеют и не могут ничего с этим поделать в отсутствие сверхгосударства, обладающего возможностями для принуждения. Наделе же большинство государств большую часть времени ведет себя в международной торговле достаточно хорошо. У них либо нет доминантной стратегии, либо есть, но она не связана с отклонением от «хорошего» поведения. Большинство государств большую часть времени придерживаются правил ГАТТ (которые являются «кооперативным решением», если использовать язык теории игр). Торговые войны обычно представляют собой мелкие стычки между несколькими государствами, ограниченные несколькими товарами, и вместо эскалации, которой можно было бы ожидать, они обычно угасают. Такая «частично свободная торговля», как и «частичный мир», достигается при отсутствии государства над государствами и без передачи ему власти. Полностью свободная торговля, как и всеобщий мир, с большинства точек зрения может представляться более удовлетворительной, но издержки от дополнительной удовлетворенности должны представляться участникам запретительными; государства не подчиняются добровольно доминированию, даже если доминирующее образование носит название, например, Демократической Федерации Независимых Народов.
Однако люди, т. е. физические лица, как предполагает теория общественного договора, должны добровольно подчиниться. В отличие от государств, реально существующих в рамках международных отношений, люди как физические лица не имеют возможности возразить этому предположению. На протяжении веков, со времен Гоббса, если не раньше, политическая теория полагала, что людей на самом деле не особенно беспокоит потенциальная угроза принуждения, но они слишком боятся вреда, который им может причинить «хаос», возникающий в отсутствие принуждения (гоббсовская версия общественного договора), или слишком заинтересованы в благотворных результатах такого принуждения (более широкая основа для общественного договора, заложенная Руссо)[38]. Я считаю, что именно так следует прочитывать загадочное и глубокое наблюдение Лео Штрауса (мало кто высказывался более сильно и глубоко об этих вопросах), что Гоббс «создал» политический гедонизм, преобразовавший жизнь «в таком масштабе, какого никогда ранее не достигало никакое другое учение»[39]. Не очень существенно, что вместо удовольствия (к которому, как принято считать, стремятся гедонисты) Гоббс говорил о самосохранении как о цели, объясняющей действия[40]. Со времен Гоббса неявно считается самоочевидным, что люди нуждаются в государстве или хотят иметь его потому, что их гедонистические исчисления удовольствий и страданий ipso facto[41] благоприятствуют этому.
Недавние исследования дилеммы заключенных, как теоретические, применительно к ее логической структуре, так и экспериментальные, применительно к реальному поведению в подобных ситуациях, показали, что согласие участников с принуждением не является необходимым условием для нахождения «кооперативного решения»[42]. Некоторые ключевые шаги к получению этого результата таковы: (а) признать, что дилемма может возникнуть более одного раза (т. е. может быть повторяющейся или последовательной «игрой»), так что принятие «одношаговой» рациональности в качестве исходной точки может привести к неправильному предсказанию реальных ходов рациональных игроков; (б) сделать ход игрока отчасти зависящим от хода другого игрока на предыдущем шаге последовательной игры или вообще какой-либо другой игры (т. е. сделать его зависящим от опыта), так, чтобы каждый игрок учитывал сложившуюся репутацию другого игрока в отношении «твердости» или «мягкости» последнего; (в) сделать так, чтобы он играл, как если бы второй игрок придерживался принципа «зуб за зуб»; (г) ввести тем или иным способом учет относительной ценности настоящего и будущего; (д) сделать так, чтобы более высокий выигрыш при нахождении кооперативного решения подталкивал участников стремиться к кооперативному решению в последующих играх. Интуитивно представляется разумным, что в естественном состоянии, где люди не забивают друг друга немедленно дубинками до смерти в некооперативном решении одношаговой дилеммы заключенных, а выживают и имеют возможность и стимул оценить и учесть способность другого к возмездию, мстительность, взаимную защиту, благодарность, «честную игру» и т. д., дилемма заключенных становится гораздо более сложной и теряет большую часть своей неразрешимости.
He следует и ограничивать применимость этого результата исключительно helium omnium contrs omnes[43]. Гоббс заставляет людей выбирать Левиафана, чтобы создать порядок из предполагаемого хаоса. Но людям необязательно выбирать его, поскольку своего рода кооперативное решение, своего рода порядок возникает и в естественном состоянии, хотя это, вероятно, не тот же самый порядок, который создает государство. И количественные, и качественные различия возможны и, более того, весьма вероятны, хотя очень трудно сформулировать разумные гипотезы о том, каким в точности будет добровольное решение. Оценка того, будет ли оно лучше или хуже продукта деятельности государства, неизбежно останется делом вкуса. Важно не смешивать вопрос о том, как нам нравится тот или иной продукт, с гораздо более серьезным вопросом о том, как нам нравится в целом общество, где порядок является продуктом государства, в сравнении с тем обществом (естественным состоянием), в котором он устанавливается добровольно.
Это рассуждение можно легко продолжить следующим образом: что верно для порядка, то верно и для других общественных благ [public goods], производству которых предположительно препятствует дилемма заключенных в ее строгой интерпретации и родственная ей, но более общая проблема безбилетника [free-rider][44]. Когда общественное благо, скажем, чистый воздух, мощеные улицы или национальная оборона, произведено, то людям нельзя запретить потреблять его независимо от того, оплатили ли они свою долю издержек производства этого общественного блага. (В главе 4,с. 301–304, у нас будет возможность поговорить о том, что может означать «их доля» в смысле части издержек, которые должны быть возложены на конкретного человека.) Поэтому многие не станут нести «свою долю» бремени, и общественное благо не будет производиться или поддерживаться, если только государство не вмешается и не заставит всех потенциальных безбилетников заплатить — одним ударом преодолевая «изоляцию», поскольку превращает каждое индивидуальное действие в элемент общей воли, и «гарантируя» каждому заплатившему индивиду, что он не является единственным глупцом, поскольку все остальные тоже платят[45]. Если общая дилемма воспринимается как последовательная игра, бесконечный процесс обучения общества, кажется очевидным, что она может иметь решение на каждой промежуточной стадии, и будет необоснованным исключать вероятность того, что по крайней мере некоторые из решений будут кооперативными, и в качестве общего утверждения можно говорить о том, что по крайней мере некоторое количество некоторых общественных благ будет производиться на добровольной основе.
«Некоторое количество» «некоторых общественных благ» в результате спонтанных решений, найденных без принуждения, звучит недостаточно убедительно. Противник капитализма вполне может ответить на это, что вследствие положительных и отрицательных внешних эффектов производство нужного количества общественных благ может гарантировать только всеохватная принудительная система, т. е. государство. С этой точки зрения дилемма заключенных представляет собой один граничный случай — полную невозможность «интернализации», а государство является другим граничным случаем, в котором все выгоды от внешних эффектов интернализируются, если исходить из агрегированной точки зрения государства. Промежуточный случай добровольного объединения, спонтанно образовавшейся группы интересов не будет достигать полной интернализации и обычно будет попадать между двух стульев — нерешенной дилеммы заключенных и производства правильною количества общественного блага государством. Конечно, если государство выбрало какой-то уровень выпуска, то это не обязательно означает, что оно считает его (с учетом всех ограничений, редкости ресурсов и конкурирующих требований) «правильным». Если утверждение о том, что выбранный государством объем выпуска общественного блага является правильным, представляет собой нечто большее, чем тавтологическое утверждение о «выявленных предпочтениях» государства, то этот объем должен каким-то образом соотноситься с независимо установленным стандартом оптимальности.
В случае товаров индивидуального потребления этот стандарт в общем и целом представляет собой оптимум по Парето, который достигается при равенстве предельных норм замещения и трансформации между каждой парой благ. Но подобный стандарт не работает, поскольку бессмысленно говорить о предельной норме замещения между общественным и частным благом (человек не может принять решение отказаться от шоколада на сумму один доллар ради того, чтобы получить больше чистого воздуха, правопорядка или мощеных улиц на ту же сумму). Когда польское государство после 1981 г. импортирует дополнительно один водомет[46] и сокращает импорт шоколада на соответствующую сумму, решение об этом вряд ли связано с соотношением предпочтений польского любителя шоколада между правопорядком, с одной стороны, и шоколадом — с другой. Если это решение вообще что-то выражает, то оно должно выражать устанавливаемый государством баланс между реальными интересами общества, которые государство считает важными, пропорционально важности, которую государство придает каждому из них. Индивидуальный любитель шоколада, очевидно, не в силах придать должный вес интересам авангарда рабочего класса, «органов», пролетарского интернационализма и т. д. Сколько налогов заплатить государству, чтобы оно могло купить правопорядок или чистый воздух для отдельного налогоплательщика, — это не вопрос выбора этого налогоплательщика. Государство не может приобретать коллективное благо для нею отдельно.
Всегда можно придумать стандарт, который для «коллективного выбора» (если, в порядке допущения, мы будем вынуждены обратиться к этой сомнительной концепции) станет тем же, чем Парето-эффективность является для индивидуального выбора, предположив, что либо (а) у общества существует лишь одна воля (например, воля, выраженная единодушно, или, может быть, общая воля), либо (б) несколько более или менее различных воль (включая, может быть, и волю самого государства), имеющихся в обществе, с помощью системы весов, соотнесенных с каждой из них, могут быть выражены как одна воля (то, что Роберт Пол Вольф презрительно называет «демократией векторных сумм»)[47].
Тот, кто задает относительные веса (т. е. производит межличностные сравнения или интерпретирует общую волю — можно назвать это так, как будет угодно читателю), задает «правильный» объем выпуска общественного блага по отношению к стандарту, который он сам для себя установил. Независимо от его решения, установленный объем выпуска всегда будет правильным, поскольку независимого доказательства обратного быть не может. Для государства будет излишним оправдываться тем, что оно определило правильный объем выпуска общественных благ «на основе общей воли», «найдя баланс между различными нуждами», «должным образом учитывая общественные потребности на фоне политики борьбы с инфляцией» и т. д. Независимо от того, на каких основаниях и какой объем выпуска был выбран, он не может по своей сути быть неверным, и никто никогда не сможет сказать, что соображения кого-либо другого привели бы к более «корректному» определению.
Остается добавить, что политический гедонист, соглашающийся вступить в общественный договор, должен так или иначе убедить себя в выгодности этого дела. Дополнительное удовольствие, которое он собирается получить от того, что государство организует производство правильного объема порядка и других общественных благ, вместо того чтобы полагаться на мешанину спонтанных соглашений, которая может быть весьма неадекватной, должно перевесить страдания от принуждения, которое, по его мнению, он будет испытывать от рук государства.
Очевидный случай, когда это должно быть верным, — это когда он вообще не собирается страдать. Вообще говоря, его никогда не будут принуждать, если его желания совпадают с желаниями государства или vice versa[48] — если он уверен в том, что государство желает только того, чего желает он. Он должен либо быть абсолютным конформистом, либо верить в благожелательное [benign] государство, которое обладает возможностью принуждения, но позволяет себя контролировать тем, у кого такой возможности нет.
Изобретение государства: орудие классового господства
Государство является автономным и подчиняет правящий класс собственному пониманию его интересов; оно «служит буржуазии вопреки буржуазии».
«Автономность» и «орудие», правление и подчинение — это термины, реальный смысл которых выявляется только в рамках диалектического метода.
Попытка интерпретации марксовской теории государства влечет за собой больше риска, чем выигрыша. Молодой Маркс, блестящий, талантливый политический журналист, писал резкие и оригинальные вещи о государстве, но делал он это больше под влиянием текущих событий, нежели в поиске общей доктрины. С другой стороны, впоследствии, в период построения системы, государство его не очень интересовало (Энгельса немногим больше). По-видимому, он был отвлечен от этого предмета той самой силой его теории классового господства, которая, как можно было подумать, неявно обеспечивает понимание государства. В любом случае он мало что сделал для того, чтобы выразить свое понимание более четко. Это согласуется с тем, что Маркс ограничил детерминанты социального развития «базисом», оставив государству, феномену «надстройки», лишь сомнительную автономность либо лишив его автономности вообще. Эта неявность и составляет причину, по которой, несмотря на гораздо большее внимание, уделяемое надстройке позднейшими марксистами (в особенности Грамши и его интеллектуальными последователями), нам остается лишь спекулятивно рассуждать о том, что теория Маркса «должна означать», какова может быть заключенная в ней точка зрения на силы, действующие на государство и прилагаемые им самим, для того чтобы сохранялась логика всей конструкции.
Такие рассуждения становятся вдвойне рискованными ввиду часто встречающегося у Маркса сочетания диалектического метода с многословными рассуждениями, нацеленными специально на те или иные ad hoc[49] потребности текущего дня. Последнее ведет к тому, что в каком-нибудь сакральном тексте почти всегда можно найти пассажи в поддержку практически любой позиции и ее противоположности, так что на каждое «с одной стороны…» адепт может процитировать «с другой стороны…» и «тем не менее нельзя упустить…». В свою очередь, диалектический метод позволяет практикующему его автору назначить любое из пары противоречащих друг другу утверждений на роль победителя, третьего члена триады тезис-антитезис-синтез. Например, он может решить, в соответствии с требованиями своей аргументации, что тогда, когда объект является черным, но в то же время белым, он на самом деле белый (хотя на вид черный), или, может быть, наоборот. Именно таким образом отношения государства и подданного у Гегеля[50] и государства и капиталистического класса у Маркса оказываются абсолютно пластичными в соответствии с требованиями момента и контекста. (Это является также причиной того, что, вообще говоря, типичный диалектик практически всегда может разрушить типичную недиалектическую аргументацию.)
Сказав все это, отважимся все же схематически изложить интерпретацию, в которой мы, насколько возможно, останемся верны недиалектическому (и тем самым легко опровержимому) содержанию. Вполне правомерно считать, что, согласно марксистской теории, победа рабочего класса и исчезновение классового антагонизма по определению означают отмирание государства. Ясно, что Ленин был весьма заинтересован в том, чтобы принять противоположную интерпретацию. Он приложил массу усилий к доказательству того, что прекращение классового конфликта не влечет за собой отмирания государства. Классов нет, но при социализме есть (принуждающее) государство. Государство может отмереть только при изобилии, сопутствующем полному коммунизму. И это отмирание — не логическое следствие, а процесс в реальном историческом времени, о требуемой продолжительности которого было бы наивно рассуждать заранее.
Хотя аппарат для «управления вещами» сохранится, для «управления людьми» его не будет. Требуется большое напряжение ума, чтобы понять, если это вообще возможно, как «управлять вещами», не указывая людям, что с этими вещами делать, и чем указывание людям отличается от «управления людьми». Предварительный ответ, по-видимому, таков: это становится возможным, когда люди делают то, что от них требуется для того, чтобы управлять вещами, без принуждения или приказаний.
Бесклассовое общество тогда можно предварительно определить как состояние, в котором это верно, т. е. в котором люди самопроизвольно управляют вещами, но ими самими никто не управляет. Однако если люди свободно делают то, что от них требуется, то какая остается нужда в управлении вещами и что это за непринуждающее квазигосударство, которое остается после того, как настоящее государство отмерло? Необходимым условием для неотмирания принуждающего государства является наличие более чем одного класса. Интересы основных «исторических» классов неизбежно являются антагонистическими. Правящему классу государство необходимо для того, чтобы предотвратить атаку эксплуатируемого класса на свою собственность и нарушение контрактов, которые образуют законодательную основу эксплуатации. По мере того как история движется предопределенным курсом к победе пролетариата и обществу, состоящему из единственного класса, функционально устаревшие классы оттесняются на обочину. Предпоследним оставшимся классом является буржуазия, которая владеет всем капиталом и присваивает прибавочную стоимость, создаваемую трудом. Государство — защитник собственности. Если собственностью владеет буржуазия, то государство не может не служить буржуазии, и это относится к любому государству. Вот почему та автономия, которую марксизм (иногда, не всегда) дозволяет государству, столь двусмысленна. Абсолютная монархия, буржуазная республика, бонапартистское, «английское», бисмаркианское и царистское государства, которые, по признанию Маркса и Энгельса, отличались друг от друга, все считались государствами, обязанными отстаивать интересы имущего класса, точно так же как игла компаса обязана указывать на север вне зависимости от того, в каком экзотическом месте она окажется.
Сведение государства к роли слепого орудия классовой борьбы, очевидно, неудовлетворительно. Прибегая к нему, Энгельс и Ленин заставляют вздрагивать более интеллектуально требовательных марксистов. В то же время концепция автономного государства, государства, обладающего собственной волей, которая постоянно встречается в ранних политических сочинениях Маркса, еще менее приемлема; возвышение государства до уровня субъекта есть ревизионизм, гегельянский идеализм, фетишизм, если не хуже, не соответствующий зрелому марксизму Grundrisse[51] и «Капитала». Это ведет к глубоким политическим трудностям. К их числу относятся угроза традиционному социализму со стороны теплохладных реформистских представлений о том, что государство примиряет внутренние противоречия в обществе, повышает благосостояние трудящихся «вопреки буржуазии», смягчает «кризисы перепроизводства» и т. д. Сторонники планового «государственно-монополистического капитализма» как средства справиться с капиталистическим хаосом, а также Юрген Хабермас и его франкфуртские друзья с их доктринами легитимации и примирения — все они считаются проводниками этой угрозы.
Синтетическое решение, обладающее некоторой элегантностью и разработанное в основном современными западноберлинскими марксистами, состоит в том, чтобы привить теорию общественного договора к стволу марксизма. Капитал при «фрагментированном» (т. е. децентрализованном) капиталистическом способе производства состоит из «индивидуальных капиталов» (т. е. отдельным владельцам принадлежат отдельные его части). Эти «капиталы» требуют, чтобы рабочие были послушными, обученными и здоровыми, чтобы природные ресурсы возобновлялись, правовые отношения обеспечивались санкцией, а улицы были мощеными. Однако никакой индивидуальный капитал не в состоянии с прибылью производить эти блага для себя. На пути капиталистического воспроизводства и накопления стоит проблема «экстерналий» (или «внешних эффектов») и проблема «безбилетника». Не навязанные извне кооперативные решения, избавляющие капитал от рисков, связанных с подчинением государству, не рассматриваются. Таким образом, возникает объективная потребность в государстве, осуществляющем принуждение «помимо и извне общества» для охраны здоровья рабочих, создания инфраструктуры и т. п. Из этой потребности могут быть логически выведены его форма и функции (Ableitung)[52]. Это ведет к монополии государства на применение силы, точно так же как к ней ведут различные другие формы политического гедонизма в системах Гоббса и Руссо. В то же время к «удвоению» (т. е. разделению) экономической и политической сферы и Besonderung (отделенности) государства применима «диалектика явления и сущности». Государство кажется нейтральным и надклассовым, потому что оно должно стоять над «индивидуальными капиталами» для того, чтобы служить капиталу в целом; оно должно подчинять отдельных буржуа для того, чтобы защищать интересы буржуазии. По-видимому, эту функцию способно выполнять любое государство, обладающее силой принуждения, — абсолютная монархия, республика, демократия или деспотия.
Однако по какой-то причине буржуазия должна требовать большего, поскольку в противном случае она — вопреки тому, что от нее ожидается, — не поднимется на революцию, чтобы смести докапиталистическое государство. Для марксизма крайне важно утверждать, несмотря на все свидетельства обратного, что революции отражают экономические требования того класса, который призван к господству развитием «производительных сил», и что противоречие между капиталистическими технологиями и докапиталистическими производственными отношениями должно разрешаться путем революции.
Это убеждение является источником трудностей — и больше всего для историков, которые его придерживаются. Историк, который не следует ему и который сделал больше остальных для того, чтобы рассеять мифы, распространяемые о Французской революции, напоминает нам: «ни капитализму, ни буржуазии для появления и доминирования в истории европейских держав XIX в. не были нужны никакие революции», сухо замечая, что «ничто так не было похоже на французское общество при Людовике XVI, как французское общество при Луи Филиппе»[53]. Начавшись в 1789 г. с приверженности принципу священности собственности, чуть более чем за четыре года эта революция достигла той точки, где права собственности были поставлены в зависимость от активной поддержки государства Террора (Законы вентоза). По иронии, именно Термидор — контрреволюция — призвал государство к порядку, спас неприкосновенность собственности и защитил интересы буржуазии, которые якобы и являлись raison d'etre[54] революции. Избавившись от жирондистов, революция поставила государственные задачи выше гарантий сохранения собственности и, вопреки обычным оправданиям, продолжала эскалацию своего радикализма в течение долгого времени после того, как ход войны повернулся в ее пользу. Маркс, который (особенно в «Святом семействе», 1845 г.) прекрасно разглядел, что якобинское государство стало «самоцелью»[55], что оно служило только себе, а не буржуазии, считал это извращением, искажением, отклонением от нормы. Он диагностировал эту проблему как отчуждение, отстранение якобинского государства от своей буржуазной классовой основы[56] и никоим образом не предполагал, что удаляться от своей «классовой основы» для государства совсем не является отклонением, если оно вообще когда-либо было к этой основе привязано.
Исторические факты других революций служат марксистской теории не лучше. Энгельс однажды проворчал, что у французов была политическая, а у англичан — экономическая революция (забавный вывод для марксиста), а в другой ситуации — что у англичан, помимо их буржуазии, есть буржуазная аристократия и буржуазный рабочий класс. Уже указывалось на то, что мнение о том, что «большие», «настоящие» революции были вызваны классовыми интересами, плохо согласуется с революциями 1776 г.(США), 1789 г.(Франция), 1830 г. (Нидерланды), 1917 г. (Россия), но хуже всего — с английскими революциями 1640–1649 гг. и 1688 г. — Пуританской и Славной[57]. Капитализму не понадобилась революция и для того, чтобы завоевать своеобразное господство в итальянских городах-государствах. Более того, крестьянско-купеческий капитализм в России с XVII по XIX в. развивался настолько успешно, что сумел колонизировать черноземный регион и Сибирь без ощутимых помех со стороны Москвы, которая была центром определенно докапиталистического государства[58]. (Вполне возможно, впрочем, что эти феномены «фронтира» следует считать исключениями, т. е. что капитализм в состоянии колонизировать и обустроить фронтир без помощи и без помех со стороны государства.)
С революцией или (из уважения к историческим свидетельствам) без нее, капиталистический класс в конце концов приходит к тому, что государство начинает служить его интересам. Но иногда, в аномальных, «нетипичных» ситуациях, буржуазия не господствует над государством. Это различие важно, поскольку оно свидетельствует по крайней мере о квазиавтономии государства в определенных исторических обстоятельствах. Энгельс формулирует это следующим образом: [Государство] «во все типичные периоды является исключительно государством правящего класса и во всех случаях остается по сути машиной для подавления… эксплуатируемого класса» (курсив мой. — Л.Я.)[59]. Я полагаю, что это следует трактовать как то, что существуют периоды (которые мы тем самым признаем типичными), когда государство является инструментом классовой борьбы, действующим по велению правящего класса, в то время как в остальное время оно избегает контроля правящего класса, но продолжает действовать от его имени, на его благо и в его интересах. Правящий класс, без сомнения, это класс, владеющий средствами производства независимо от того, «правит» ли он в смысле управления.
Точно так же, как в России не бывает погоды не по сезону, кроме как весной, летом, осенью и зимой, в истории капитализма не бывало нетипичных периодов, за исключением золотого века английской, французской и немецкой буржуазии. В Англии буржуазия предположительно никогда не стремилась к политической власти (Лига против Хлебных законов и позднее либеральная партия по ряду причин не в счет) и спокойно оставила государство в руках землевладельцев, которые могли привлекать атавистическую народную верность и чьи видимая беспристрастность и внимание к проблемам общества помогали сдерживать развитие пролетарского классового сознания. Неясно, следует ли считать английское государство автономным — Энгельс говорит о том, что аристократия получала за свое управление должное вознаграждение от капиталистов, — но не остается сомнений в том, что оно представляет интересы капиталистов более умно и эффективно, чем могла бы это делать политически неграмотная буржуазия.
Во Франции с падением Июльской монархии буржуазия моментально обнаружила, что политическая власть находится у нее в руках. Она была не в состоянии с ней управиться, а парламентская демократия (в виде выборов в марте 1850 г.) высвободила народные силы, которые оказались для буржуазии опаснее, чем любая другая группа или класс[60]. (Сравните диагноз Маркса с поразительной позицией, которую занял Ленин в «Государстве и революции», — о том, что парламентская демократия идеально подходит для целей капиталистической эксплуатации[61].) В «18 брюмера Луи Бонапарта» Маркс пишет об отречении буржуазии от власти, обрекающей ее на политическое небытие; он сравнивает диктатуру Наполеона III с дамокловым мечом, висящим над головой буржуазии. Не вполне ясно, полагал ли Маркс, что буржуазия при этом осознавала все опасные особенности бонапартизма, популизма низшего и среднего класса, государственного паразитизма и т. д. Впрочем, он был уверен, что, отрекаясь от власти, буржуазия купила себе тем самым гарантии сохранения собственности и порядка, а это означает, что дамоклов меч на самом деле находился не над ее головой. Энгельс, как обычно, проще излагающий свои мысли, указывает, что бонапартизм отстаивает интересы буржуазии более широко и даже против буржуазии. Как розги ради блага ребенка, автономное государство Второй империи на самом деле существовало для блага капиталистического класса, даже когда последний испытывал под его властью известное беспокойство.
Германия, будучи (как всегда) особым случаем, где буржуазная революция 1848–1849 гг. произошла слишком поздно и превратилась в торг, была в этом тем не менее похожа на Англию и Францию; прусское государство, а после 1871 г. — империя, делало то, что требовалось для капиталистической эксплуатации, не будучи никоим образом направляемым капиталом. Когда Энгельс пишет, что Бисмарк обманул и капитал и труд ради «капустных юнкеров» (которые, несмотря на все привилегии, зерновой тариф и Osthilfe[62], упорно оставались бедными), он признает автономию государства (поскольку подчинение интересам землевладельцев не поставило государство под классовый контроль — землевладельцы, в отличие от капиталистов и рабочих, больше не являлись реально действующим, живым классом), не предполагая, что этот обман дал капиталистам больше поводов для жалоб, чем предательский союз Бисмарка с презренным Лассалем и весь бисмарковский дрейф в направлении реформистской, «социальной» политики, свойственной «государству благосостояния». Государство последовательно служило общим буржуазным интересам вопреки буржуазии.
Короче говоря, марксистский прототип государства допускает значительную автономию вне «типичных периодов», т. е. практически все время, но обязывает его всегда использовать эту автономию единственно в интересах капиталистического класса. Ни Маркс, ни его последователи до настоящего времени не извлекли ничего особенного из его оригинальных идей о феномене государства, не имеющего классовой основы и действующего в собственных интересах, а также о бюрократии, паразитизме, бонапартизме и т. д.
В конце концов, Маркс не мог признать, что наличие или отсутствие контроля над государством со стороны правящего класса действительно имело значение. Государство должно было действовать в его интересах независимо от этого. Не было разницы, кто управлял государством — истинные представители своего класса, такие как Казимир-Перье и Гизо, Пиль и Кобден, или внеклассовые авантюристы, подобные Луи Бонапарту, не говоря о таких людях, как Кастлрей или Мельбурн в Англии, Роон или Бисмарк в Пруссии или Шварценберг в Австро-Венгрии, у которых было мало времени для буржуазных забот. По-видимому, это имело место в любом государстве. На любое государство можно положиться в том, что оно будет делать то, что хорошо для капитализма.
Продолжая эту логику, мы находим подтверждение и обратному: не просто любое государство будет вести себя так, но и все, что оно делает, при ближайшем рассмотрении оказывается идущим на пользу капитализму. Когда в декабре 1831 г. маршал Сульт во главе 20 000 солдат направляется против 40 000 забастовавших рабочих-текстильщиков в Лионе, когда в июне 1832 г. генерал Лобо, усмиряя беспорядки на Монмартре, наносит бунтовщикам потери в 800 человек убитыми и ранеными, когда в апреле 1834 г. все в том же Лионе число жертв составляет 300 человек, а в Париже солдаты Бюжо стреляют в женщин и детей, государство помогает эксплуататорам. Когда английские законы 1799 и 1800 гг. о противозаконных обществах превращают попытки работников организоваться в криминальный заговор (в широком смысле), государство является союзником капитала.
Когда в 1802 и особенно в 1832 г. английские фабричные законы запрещают устанавливать для детей до 18 лет в промышленности рабочий день такой же продолжительности, что и в сельском хозяйстве, государство продолжает по-своему помогать промышленникам. Когда профсоюзные организации становятся (говоря упрощенно) законными в Англии в 1824 г., в Пруссии в 1839 г., во Франции и большинстве германских государств в начале 1860-х, когда десятичасовой рабочий день становится требованием закона на большей части территории США в 1850-х, государство продолжает действовать в правильно понятых капиталистических интересах. (Марксистская гипотеза о том, что государство всегда действует в интересах правящего класса, столь же неопровержима, как и вульгарная фрейдистская гипотеза о том, что действия человека всегда являются результатом его сексуальных влечений — и тогда, когда он им уступает, и тогда, когда он им сопротивляется. Что так, что эдак — один черт.)
Единственное различие между явно прокапиталистическими и якобы антикапиталистическими действиями государства заключается в том, что нам необходимо корректно применить диалектический метод, чтобы поместить их в триаду тезис-антитезис-синтез и убедиться, что вторые — это то же самое, что и первые. Тогда виртуальная, формальная, искусственная, эфемерная антикапиталистическая видимость превратится в основополагающую, настоящую, долгосрочную, истинную прокапиталистическую реальность.
На самом деле едва ли возможно реконструировать то, что могло бы стать марксистской теорией государства, не обращаясь к диалектике. Государство принимает меры, которые вредят капиталу и капиталистам: вводит прогрессивное налогообложение, предоставляет законодательный иммунитет профсоюзам, создает антимонопольное законодательство. Все эти меры — прокапиталистические. Государство служит правящему классу[63], и поскольку это действия государства, они неизбежно предпринимаются в интересах правящего класса (в «подлинных» интересах). Отдельные члены капиталистического класса могут быть слишком близорукими, чтобы распознать свои реальные интересы, и могут испытывать недовольство по поводу действий государства, вступая в Общество Джона Берча и протестуя против буржуазной демократии, но класс как таковой будет видеть идентичность своих интересов и интересов государства, поскольку именно так марксизм определяет понятия правящего класса, классового сознания и государства.
Та же железобетонная аргументация сегодня применяется к социалистическому государству, рабочему классу и пролетарскому классовому сознанию. Многие (или, если уж на то пошло, даже все) рабочие по отдельности могут выступать против действий социалистического государства. Эти действия тем не менее осуществляются в интересах рабочего класса, поскольку необходимые термины определены так, чтобы это было верно. Антагонизм между социалистическим государством и рабочим классом — бессмысленный термин; эмпирические свидетельства конфликтов допускаются только при условии переопределения одного из терминов — например, в восстаниях в Восточном Берлине в 1953 г. или в Венгрии в 1956 г. госбезопасность становится рабочим классом, экипажи русских танков — дружественными рабочими, а те, кто восстает против государства, либо не являются рабочими, либо ими «манипулируют». (Трудно отыскать более впечатляющий пример двойной функции слов — семантической и магической.) Хотя все это, без сомнения, до боли знакомо современному читателю, у такой аргументации есть то достоинство, что она представляет собой повторение марксистского рассуждения об абсурдности обращения капиталистического государства (т. е. государства, которое марксисты считают «капиталистическим») против капиталистического класса и помогает лучше его оценить.
Таким образом, буржуа, выступающий в качестве политического гедониста, потыкавшись в разные стороны, в конце концов попадает в тупик. На первый взгляд, марксизм сообщает ему, что если бы государства не существовало, то его следовало бы изобрести, чтобы получать свое удовольствие от эксплуатации пролетариата — для чего государство является подходящим инструментом. При более внимательном рассмотрении, однако, государство оказывается довольно специфическим инструментом, поскольку навязывает ему свое понимание его интересов и действует в соответствии с этим пониманием даже вопреки самому буржуа. Очевидно, это не удовлетворит никакого отдельно взятого капиталиста. Это может удовлетворить капиталистический класс, но только если мы согласимся признать существование классового сознания, не связанного с сознанием реальных представителей класса. Хотя для марксистов нет никакой проблемы в таком допущении, оно едва ли найдет понимание у представителя соответствующего класса, да оно для этого и не предназначено.
Что же тогда делать капиталисту? Государство для него либо жизненно необходимо, либо просто полезно. Если оно является необходимым условием, если капитализм не может функционировать без него, то капиталист должен изобрести государство или воспользоваться им, если оно уже изобретено. Если государство — это просто полезный инструмент, то капиталист, если у него есть выбор, предпочтет преследовать свои интересы без его помощи, т. е. возможно менее эффективно, но в то же время не будучи обремененным сервитутами и ограничениями, которые ему навязывает понимание автономным государством капиталистических интересов.
По поводу этого выбора марксизм не дает четких указаний. Из тезиса о том, что государство, если оно вообще существует, должно обязательно способствовать классовому угнетению, не следует, что государство обязано существовать, если имеет место классовое угнетение. Почему не может быть частного, ограниченного, кустарного, диверсифицированного угнетения? Хотя Энгельс считал (по крайней мере, создается такое впечатление), что государство должно возникать, если есть разделение труда, и, следовательно, общество становится сложнее, он не выводил из этого, что капитализм предполагает наличие государства и что эксплуатация труда капиталом не может происходить в естественном состоянии. Утверждать, что он имел в виду именно это, означает приписать ему жесткий экономический детерминизм или «редукционизм», и хотя среди современных марксистов модно относиться к Энгельсу свысока, они все же едва ли станут так заявлять. Буржуа, задающемуся вопросом о том, следует ли ему безусловно выбирать государство или он может попытаться взвесить за и против (всегда предполагая, что каким-то чудом у него есть выбор), и впрямь остается принимать решение самому.
Исторические свидетельства, как это обычно и бывает, демонстрируют все возможные варианты, оставляя капиталисту решать, является ли государство желательным вспомогательным средством для функционирования капитализма с учетом риска, который его суверенитет влечет для имущего класса. В отношении подобной дилеммы очень поучительным было бы прочесть о том, насколько неадекватным инструментом классового угнетения может быть государство, и о том, какие средства в свое время применялись в связи с этим. По всей видимости, до отмены законов о противозаконных обществах в 1825 г. нелегальное профсоюзное движение угрожающе разрасталось в Олдхэме, Нортхэмптоне и Саут Шилдс (без сомнения, и в других местах, но мы говорим о локальной ситуации), поскольку законы исполнялись плохо. В течение трех десятилетий, вплоть до 1840 г., профсоюзы наращивали силы, «определяли правила… и налагали наказания»: государство было бесполезным, ив 1839 г. в отчете королевской комиссии о местной полиции говорилось, что «владельцы производств начали использовать оружие для самообороны и рассматривали вопрос о создании вооруженных ассоциаций для самозащиты»[64] — в некотором смысле более привлекательная идея, чем платить налоги и не получать помощи государства, которую, по их мнению, они покупали.
Нанимая пинкертонов для борьбы с забастовками и защиты «активов в обрабатывающих (добывающих) производствах», сталелитейная промышленность Пенсильвании или медные шахты Монтаны не просто компенсировали недостатки «инструментов классовой борьбы» на федеральном уровне и на уровне штата, но и делали это, используя частный инструмент, который они могли контролировать и который в любом случае не обладал властью и масштабом, чтобы контролировать их самих. Без сомнения, к добровольным ассоциациям и пинкертонам обращались (на самом деле удивительно редко), когда государство демонстрировало свою крайнюю неспособность прийти капитализму на помощь, как этого от него ожидали. То, что оно действительно иногда было на это неспособно, — еще один аргумент в пользу того, что политический гедонист весьма доверчив, если он думает, что заключил хорошую сделку, потому что он может сделать лишь немногое, чтобы заставить государство придерживаться своей части уговора.
Хотя можно говорить о «вооруженных ассоциациях самозащиты» и пользоваться профессиональными услугами пинкертонов, эти инструменты, по сути, направлены на то, чтобы дополнить неадекватные или пораженные кратковременной политической трусостью и слабоволием услуги государства. Речи не шло о том, чтобы взять закон перманентно в свои руки и жить без государства (за исключением короткого периода на американском Западе) — как по той причине, что национальный бренд законности и порядка по ощущениям лучше и безопаснее, так и потому что утерян навык поддержания правопорядка на уровне дома или поселения, не провоцируя раздоров и обид. Это, в сущности, та же самая ошибка, что и отождествление естественного состояния с helium omnium contra omnes, при котором упускаются из виду некоторые мощные силы, способные привести к относительно стабильным, мирным кооперативным решениям, если по счастливой случайности будет запущен соответствующий процесс обучения. Как бы то ни было, существенным фактом является то, что, несмотря на некоторую активность в этом направлении, вплоть до самого последнего времени так и не была разработана убедительная аргументация, позволяющая утверждать, что можно отказаться от государства, не лишаясь при этом некоторых оказываемых им услуг, отсутствие которых затрудняет функционирование капитализма. Но с тех пор появились серьезные доводы в подтверждение того, что взаимодействие свободных контрактов может спонтанно создать предложение таких услуг, как обеспечение исполнения контрактов и защита жизни и собственности, т. е. большей части того, что капиталисту действительно нужно от государства[65]. Суть здесь не в том, возможно ли создание такого рода систем добровольных договоренностей после того, как государство уже возникло. Скорее всего нет, если само существование государства сокращает способность гражданского общества к спонтанной гражданской кооперации. (Нелегко придумать какую-либо другую причину, объясняющую отсутствие в современной Америке «комитетов бдительности» отчаявшихся родителей, расправляющихся с торговцами наркотиками в школах.). Скорее дело в том, что если они возможны и допустимы аbinitio[66], то нет непреодолимой нужды добровольно подчиняться государству. Капиталист, который соглашается с принуждением, считая его очевидно низкой ценой за получаемую им выгоду, страдает «ложным сознанием».
Замыкание контура с помощью «ложного сознания»
Ложное сознание помогает людям подгонять свои предпочтения под требования душевного спокойствия и подготавливает, их к поддержке антагонистического государства.
Даже самое альтруистическое государство не может преследовать иные цели, нежели свои собственные.
Политический гедонист ищет у государства «удовольствий», полезности, отстаивания его интересов. Признай он, что государство не может управлять вещами, не управляя людьми, включая его самого, так что по отношению к нему будут применяться принуждение и ограничения, он все равно будут рассчитывать на положительный баланс между удовольствием от помощи со стороны государства и страданиями, которые ему могут причинить создаваемые государством затруднения[67]. В сущности его основная идея государства сводится к тому, что это не что иное, как профессиональный продуцент такого положительного баланса. Если бы у него была другая идея, он мог бы оставаться сторонником государства, но не политическим гедонистом.
Государство наделено возможностями для того, чтобы преследовать цель достижения своего собственного «удовольствия», увеличения своей «максимизируемой величины». Будь оно даже «почти минимальным», оно сохраняло бы по крайней мере латентную способность обеспечить себя этими возможностями. Его максимизируемая величина может представлять собой единственную высшую цель или «плюралистический» набор нескольких целей, обладающих большим или меньшим весом. Возможность достижения каждой из них меняется в зависимости от обстоятельств, поэтому в последнем случае государство будет жонглировать этими целями, отдаляясь от одной, чтобы приблизиться к другой, для того чтобы достичь наибольшего возможного значения составной максимизируемой величины. В свою очередь, некоторые из этих целей легко могут состоять из индивидуальных максимизируемых величин, балансов удовольствий и страданий или функций полезности некоторых его подданных. Если подходить к вопросу добросовестно, то нужно представить себе бескорыстное (альтруистическое) государство, в наборе целей которого нет ничего иного, помимо нескольких индивидуальных максимизируемых величин его субъектов или целого их класса (например, капиталистов или рабочих). При еще более добросовестном подходе можно было бы попробовать определить бескорыстное и беспристрастное государство как такое государство, составная максимизируемая величина которого состоит исключительно из индивидуальных максимизируемых величин всех его подданных, больших и малых, богатых и бедных, капиталистов и рабочих в равной степени, в духе подлинного единства и согласия. Хотя в таком виде идея может показаться комичной, ее не стоит торопиться поднимать на смех, поскольку (в смягченной форме) она отражает представление большинства людей о демократическом государстве и в этом качестве имеет очень большое влияние.
Ввиду необходимости взвешивания индивидуальных целей — поскольку нет другого способа слить их в единую величину, максимизируемый индекс — государство должно, несмотря на весь свой альтруизм и беспристрастность, трансформировать цели своих подданных, соединяя их в собственную цель, потому что выбор весов, применяемых к целям каждого индивида, не принадлежит никому, кроме государства. Существует ни на чем не основанная вера в то, что при демократии государство веса не выбирает, потому что они заданы, встроены в некое правило, которому государство не может не следовать, пока оно остается демократическим.
Типичным правилом такого рода является правило «один человек — один голос», которое присваивает единичный вес каждому избирателю, нравится он государству или нет. Ошибочность этой веры заключается в переходе от голосов к целям, к максимизируемым величинам. Неявное предположение о том, что голос, поданный за политическую программу или за группу людей, является приблизительно тем же самым, что и выражение целей избирателя, необоснованно. Наличие социального механизма (такого, как выборы) для выбора одной из жестко ограниченного множества альтернатив (таких, как состав правительства) не должно трактоваться как доказательство того, что существует, в операциональном смысле, «общественный выбор», в котором общество максимизирует свои совокупные цели. Это не опровергает простой и совершенно иной позиции, согласно которой возможность выражать свои предпочтения относительно политических программ, отдельных лиц или групп, которые будут наделены властью в государстве, сама по себе является вполне достойной целью.
Если государство, стремясь к беспристрастности, воспользуется чужой системой весов (чтобы применить ее к нескольким целям, к которым стремятся его подданные), например системой благожелательного наблюдателя, та же самая проблема возникнет снова, только на один шаг дальше — государству придется выбрать наблюдателя, веса которого оно собирается позаимствовать.
Ничто из этого не ново. Это просто своеобразный способ повторения хорошо известной истины о невозможности агрегирования индивидуальных функций полезности в «функцию общественного благосостояния» без того, чтобы кто-то решал, каким образом это следует делать[68]. Подход, выбранный нами для того, чтобы прийти к такому заключению, обладает тем достоинством, что он довольно хорошо показывает «срезанный путь» от власти государства к достижению его целей. Если бы государство было отцом своих подданных и его единственной целью было их счастье, то оно могло бы попытаться достичь его, пойдя длинным «кружным путем», некоторым образом включающим счастье разных его подданных. Но это невозможно «по построению» (разнородность подданных и конфликт между ними в сочетании со способностью государства разрешать конфликты). Построение неизбежно содержит сокращенный путь. Поэтому достижение государством своих целей осуществляется напрямую, минуя окольный путь через общественный договор или через классовое господство и удовлетворение целей подданных.
Капиталистическое государство, как я доказывал (с. 51–52), это государство, которому логически возможно (но с трудом) приписать некую неточно определенную максимизируемую величину («бабочек»), лежащую вне круга целей, которых можно достичь, заставляя подданных предпринимать те или иные действия. Такое государство будет стремиться как можно меньше заниматься управлением по той (негативной) причине, что лучше всего не создавать властный аппарат во избежание его попадания в плохие руки. Поскольку оно будет воспринимать с неодобрением требования о предоставлении общественных благ и требования третьих сторон исправить, дополнить или как-либо иначе изменить результаты частных контрактов, между таким государством и политическим гедонистом, который хочет улучшить свое положение с его помощью, будет мало общей почвы для взаимопонимания.
Если нужно, чтобы подданный был доволен и находился в гармонии с капиталистическим государством, то этому будет способствовать то, что он проникнется определенной идеологией, базовые принципы которой таковы: (1) право собственности «есть» и не сопряжено с обязанностями (или правило «нашедший становится владельцем»), (2) благо сторон, вступающих в контрактные отношения, не является допустимым основанием для вмешательства в их контракты, а благо третьих сторон может быть таковым лишь в исключительных случаях; (3) предъявление требования, чтобы государство делало что-то приятное для подданного, резко повышает вероятность того, что государство потребует от него делать что-то неприятное.
Первый принцип является в высшей степени капиталистическим в том смысле, что капитализм обходится без оправданий для права собственности. Говорят, что Локк создал идеологию для капитализма. Мне это кажется ошибкой. Локк учил, что нашедший является владельцем при условии, что другим осталось «достаточное количество и того же самого качества», а это условие, как только мы уйдем с фронтира и окажемся в мире редкости благ, требует обращения к эгалитаристским и «учитывающим потребности» принципам владения. Он также учил, что право первого нашедшего происходит из труда, который он «смешал» с этой собственностью, — принцип, который в общем-то ничем не отличается от некоторых других, которые ставят право собственности на капитал в зависимость от заслуг: «он это заработал», «он это сберег», il en a bave[69], «он дает работу стольким беднякам». (А если он не делает ни одной из этих похвальных вещей, какое у него право на его капитал? Уже довод, что «его дедушка много работал для этого», становится шатким, поскольку отдален от этих заслуг на два шага.) Подъем капитализма не сопровождался появлением политической теории, направленной на отделение права собственности от соображений моральной значимости или общественной полезности (не говоря уже о теории, преуспевшей в этом), поэтому у капитализма никогда не было жизнеспособной идеологии. Это отчасти объясняет, почему перед лицом антагонистического по своей сущности государства и сопровождающей его идеологии капитализм приложил столь мало интеллектуальных сил к своей защите и почему эта защита свелась к вялым оправданиям, невыгодным компромиссам и иногда предложениям почетной сдачи.
Второй базовый принцип подлинной капиталистической идеологии должен утверждать свободу контрактов. В частности, он должен утверждать ее в противовес идее о том, что государство обладает правом принуждать людей ради их собственного блага. С другой стороны, он оставит неровные края там, где он врезается в интересы людей, не участвующих в контракте, о свободе которого идет речь. Эта неровность — следствие бесконечного разнообразия возможных конфликтов интересов в сложном обществе. Данный принцип оставляет контракт не защищенным от некоторой неопределенности прав, слишком большого или слишком малого внимания к интересам тех, кого затрагивает данный контракт, но кто не участвует в нем.
Эту опасность несколько уравновешивает ограничение, вытекающее из третьего принципа. Потребность А в том, чтобы государство защитило его интересы, нарушаемые контрактом между В и С, ограничивается опасением того, что в дальнейшем, когда государство обратит внимание на требования других, усилится давление на самого А, поскольку это должно означать, что вмешиваться будут в его контракты. Эти взаимоисключающие мотивации можно более формально выразить как две воображаемые функции, присутствующие в умах людей. У каждого человека А должен быть график выгод (в самом широком смысле), которые он рассчитывает получить в результате все возрастающей заботы государства о том, что на нарочито нейтральном языке, который я пытаюсь использовать при обсуждении контрактов, называется интересами третьей стороны. Второй график должен показывать «отрицательные выгоды» (издержки), возникновения которых человек опасается в результате того, что государство все больше
печется о благосостоянии остальных. Конечно, бессмысленно претендовать на эмпирическое знание подобных графиков, даже если признать, что они выражают нечто существующее в уме людей, осуществляющих рациональные расчеты. Однако можно предположить, что у бедняков (и не только), у людей, которые чувствуют себя беспомощными, которые считают, что проигрывают в любой сделке, график ожидаемых выгод от вмешательства государства (при любом практически достижимом уровне этого вмешательства) будет выше, чем соответствующий график ожидаемых издержек. Иными словами, получаемая ими помощь от государства никогда не будет слишком большой, несмотря на ограничения, зависимость и страдания, которые она может порождать. Наоборот, о богатых людях (но не только богатых), находчивых, уверенных в себе, считающих себя самостоятельными, можно сказать, что у них в уме будет присутствовать резко возрастающий график отрицательных выгод, который очень быстро начинает опережать график позитивных выгод при любом уровне государственной активности кроме самого минимального.
Я не выдвигаю гипотез о масштабе и форме графиков издержек-выгод, описывающих отношение реальных людей к этим вопросам, или о том, как им «следовало бы» к ним относиться, если бы эти люди обладали высшей степенью политической мудрости, предвидения и понимания. Следствием этой двойственности является то, что последствия использования государства для отстаивания чьих-либо интересов сложны; они являются отчасти непреднамеренными и в большой степени непредвиденными. Люди, обладающие политическими талантами, максимально приближающими их к полному предвидению, будут, вероятно, относиться по-иному к этим вопросам, нежели те, кто оценивает только ближайшие последствия.
Данное представление об индивидуальных издержках и выгодах как функции озабоченности государства правами третьей стороны позволяет сформулировать определение сторонников капиталистической идеологии как людей, которые считают, что (а) по мере возрастания государственного вмешательства совокупные недостатки для них будет возрастать быстрее, чем совокупные преимущества; и (б) что первые превышают вторые при уровне государственной активности, который несколько ниже реального уровня, так что, живя в реальном государстве, такие люди полагают, что их положение улучшится, если государство будет меньше вмешиваться в свободу контрактов.
Это, конечно, не означает, что люди, придерживающиеся капиталистической идеологии, будут стремиться к тому, чтобы идти до конца и достичь естественного состояния. Однако это означает, что на уровне отдельных изменений [at the margin] в каждой реальной ситуации они будут стремиться ограничить, «оттеснить» государство. То есть в терминах направления изменений им будет ближе капиталистическое государство, у которого (как мы видели) есть ясные причины для самоограничения.
Такое государство — и это никогда не лишне повторить — не более чем абстракция, средство представления идеи. То же самое относится к стороннику капиталистической идеологии. Он не обязательно будет абстрактным капиталистом, он может быть и абстрактным наемным работником. То, что он идентифицирует себя с идеологией, которая (как мы утверждаем) par excellence[70] способствует правильному функционированию капитализма, не является, как это следовало бы из марксовской теории сознания, неизбежным результатом его роли в господствующем «способе производства». Он не обязательно «эксплуататор», он может быть и «эксплуатируемым». Его сознание по отношению к государству может (если должно!) быть тавтологически выведено из его интересов; если его личное исчисление удовольствий и страданий, издержек и выгод, помощи и помех подсказывает, что ему лучше, если присутствие государства сокращается, он будет за его сокращение. Нет априорных причин, которые мешали бы наемному работнику прийти к этому заключению, как нет априорных причин, которые мешали бы реальному капиталисту желать возрастания роли государства. Марксизм, по крайней мере «вульгарный марксизм», обвинил бы обоих в ложном сознании за то, что они не в состоянии распознать свои «реальные» интересы, которые (также тавтологически) полностью определяются их классовым положением. Одним словом, уже достаточно сказано для того, чтобы стало ясно, что мы не обнаруживаем никаких убедительных оснований полагать, что если исповедуемая человеком идеология не «соответствует» той, которая подразумевается его классовым положением, то он совершает некую ошибку. И капиталист и рабочий могут испытывать неприязнь к известному им государству; зачастую так и бывает; и причины для этого у них могут быть в сущности одними и теми же.
Все теории благожелательного государства, от теории божественного права до теории общественного договора, опираются на неявное предположение о том, что удовлетворенность или счастье государства по какой-то причине и каким-то образом достигается через счастье его подданных. Не предлагается ни достаточного обоснования для этого, ни реалистичного описания способа, с помощью которого это могло бы произойти. Тем самым для этого весьма жесткого предположения нет оснований, тем более в тех случаях, когда оно принимается неявно. Рациональные действия государства соединяют его власть и его цели напрямую, мимо долгого и извилистого пути, на котором, так сказать, лежат собственные представления подданных об их благе. Даже обладая самой доброй волей в мире, ни одно государство, ни самая прямая демократия, ни самый просвещенный абсолютизм, не может сделать так, чтобы его власть прошла к своей цели по этому пути. Если его подданные неоднородны, то в самом лучшем, самом крайнем случае государство может лишь реализовать некоторое свое комбинированное представление об их личном благе.
Ложное сознание, при благоприятном стечении обстоятельств, может замкнуть этот контур; поскольку от подданных требуется лишь верить, что их цели не отличаются от целей, которые на самом деле преследует государство. Следует предположить, что в этом и состоит смысл «социализации». К такому результату приводит способность государства (в частности, посредством той роли, которую оно играет в общественном образовании) делать общество относительно однородным. Это тесно связано с процессом, о котором мы кратко упомянули в начале этой главы, в ходе которого политические предпочтения людей подстраиваются к политическому устройству, в котором они живут[71]. Вместо того чтобы люди выбирали политическую систему, она в некоторой степени может выбирать их. Они не обязательно, как оруэлловский Уинстон Смит, должны полюбить Большого Брата. Если значительное число или целый класс людей разовьет достаточную степень ложного сознания, чтобы отождествить свое благо с тем, что предоставляет государство, и принять сопутствующее этому подчинение, не сомневаясь в привлекательности сделки, то тем самым будет заложена основа для согласия и гармонии между государством и гражданским обществом, хотя государство неизбежно является антагонистическим по отношению к его подданным.
АНТАГОНИСТИЧЕСКОЕ ГОСУДАРСТВО
Подавление, легитимность и согласие
Опора на согласие в качестве замены подавления или легитимности превращает государство в демократическую силу, сеющую распри.
Чтобы отличить один тип государства от другого, следует посмотреть на то, как они добиваются подчинения.
В организациях, которым удается выжить, управляют немногие, а остальные подчиняются. Во всех случаях эти немногие располагают средствами для того, чтобы наказывать неподчинение. Санкции могут состоять в лишении наказываемого какого-либо блага — например, в частичном или полном запрете пользоваться выгодами от принадлежности к организации — или быть непосредственным антиблагом [bad], как в случае наказания. Соответствующим образом подстраивая такие понятия, как управление, подчинение, наказание и т. д., эту формулировку можно считать верной для таких институтов, как семья, школа, офис, армия, профсоюз, церковь и т. п. Чтобы быть эффективными, санкции должны соответствовать природе проступка и природе самого института. Для процветания организации одинаково вредно применять как чрезмерные, так и недостаточные наказания. Однако, как правило, чем суровее санкции, тем меньше свободы в их применении.
Макс Вебер, развивая эту мысль, определил государство как организацию, которая «претендует (с успехом) на монополию легитимного физического насилия»[72]. Уязвимым аспектом этого знаменитого определения является порочный круг, содержащийся в используемой в нем идее легитимности. Для легитимности применения физического насилия государством нет фундаментальных и логически предшествующих ей причин кроме той, что оно уже захватило монополию на него и тем самым превратилось в государство в собственном смысле слова[73]. Применение насилия остальными нелегитимно по определению (разумеется, кроме тех случаев, когда оно делегировано государством). Тем самым подвергается сомнению существование государства в обществе, где хозяева могут сечь слуг по своему усмотрению или профсоюзные активисты с помощью невысказанных угроз осуществления неизвестной мести могут убедить других рабочих не пересекать линию пикета. Определение, способное устоять перед контрпримерами, должно указывать, что государство — это организация в обществе, которая может налагать санкции без риска столкнуться с отказом подчиниться им и может отменять санкции, наложенные другими. Существуют санкции, которые, в силу своей неуместности или тяжести, рискуют спровоцировать попытки оспорить их или требуют поддержки более сильной организации. Гарантированно не могут быть оспорены только санкции государства ввиду отсутствия более сильной стороны, способной налагать санкции.
Достоинство этой формулировки в том, что она выражает суверенитет государства. Если «над» ним ничего нет, то решения государства должны считаться окончательными. Однако для некоторых целей иногда удобно рассматривать государство не как однородное целое с единой волей, а как неоднородное сложносоставное явление, состоящее из вышестоящих, нижестоящих и находящихся на одном уровне «инстанций». При таком подходе невозможно апеллировать против государства к чему-либо выше него, но можно апеллировать внутри — к хорошей центральной бюрократии против плохого местного властителя, к хорошему королю против плохого министра, к беспристрастному суду против корыстного исполнительного органа. На самом деле именно тревога, возникшая в рассудительных умах, внушаемая самой идеей суверенитета, отсутствия вышестоящей апелляционной инстанции, подтолкнула их на великий поход за Святым Граалем политической легенды — разделением властей, верховенством законодательной и независимостью судебной власти.
При менее оптимистичном взгляде на морфологию государства здесь возникает трудность. Апелляция против одной государственной инстанции к другой в общем случае и независимость судебной власти в частности предполагают выполнение тех самых условий, которые они призваны обеспечивать, подобно дождевому плащу, который сохраняет вас сухим только в сухую погоду. Апелляция внутри государства работает тогда, когда есть хорошие министры, служащие доброму королю, а власть в общем и целом благожелательна. Судебная власть определенно является защитой от исполнительной до тех пор, пока последняя ей это позволяет, но у нее нет силы, чтобы обеспечить свою независимость. Как и у римского папы, у нее нет дивизий, и, подобно ему, судебная власть не может вести себя в практических делах так, как если бы они у нее были. Ее способность неповиновения исполнительной власти, которая не желает терпеть неповиновения, в конечном счете не что иное, как слабое отражение шансов на успешное народное восстание в ее защиту, которые сами по себе тем меньше, чем слабее независимость судебной власти. Характерной иллюстрацией того, что я хочу сказать, является столкновение 1770–1771 гг. между французскими магистратами и монархией. Parlements[74], воспротивившись королю, ожидали широкой поддержки в народе со стороны своих последователей, но мало кто полез в эту петлю. Магистратам действительно принадлежали их должности на правах собственности. Эти должности были национализированы за выкуп. Новые магистраты, набранные из старых, стали королевскими чиновниками, получающими жалованье. Им было гарантировано сохранение постов якобы для того, чтобы обеспечить их независимость!
Разумеется, государство может считать определенно полезным дать судебной власти толику независимости, исходя из каких-то своих соображений (ср. с. 270–272). С другой стороны, оно может поступить так, не видя особого смысла в наличии сервильных судов, если его цели являются весьма ограниченными и «метаполитическими». То, что оно не видит в этом смысла, может быть полезным предварительным критерием благожелательности государства. Однако по размышлении становится ясно, что в конечном счете такой критерий непригоден, потому что, гарантируя верховенство закона, он может на деле гарантировать верховенство плохого закона (а государство, связанное собственными плохими законами, хотя и лучше, чем государство, с легкостью ставящее законы в зависимость от государственных соображений и подгоняющее их соответствующим образом, но оно не является благожелательным). По крайней мере, такой критерий проясняет связь между независимостью судебной власти и целями государства. Первая не может облаю родить последние. Судебная власть не может сделать государство благожелательным и тем самым гарантировать и увековечить собственную независимость, точно также как пресловутый литературный герой не может вытащить сам себя из болота за волосы[75].
Рассуждение о разделении властей, однажды возникнув, слишком легко приведет нас в тупик, заставив предположить, что государство благожелательно, потому что ветви власти в нем разделены, хотя причинно-следственная связь направлена в обратную и только в обратную сторону: ветви власти по-настоящему разделены, только если государство благожелательно. Мы, конечно, можем упорно напоминать себе, что одна власть реальнее другой и что проверкой этого будет способность одной принуждать другую, даже если этого никогда не произойдет, потому что скрытая возможность применения насилия может постоянно указывать власти, существующей только на бумаге, ее место. Рассматривая государство как разнообразие инстанций, включая закрытое собрание правящей партии, «кухонный кабинет»[76] и политическую полицию, а также палату мер и весов, мы можем избежать некорректного употребления холистических «выражений, систематически вводящих в заблуждение»[77], но для нашей нынешней цели предположение о государстве как однородном органе с единой направляющей волей, к которому можно апеллировать, но против которого апеллировать нельзя, избавит нас от утомительных повторений.
Любое государство добивается подчинения одним из трех способов. Наиболее прямолинейным и исторически первым из них была угроза непосредственного наказания, которая неявно заложена в том, что государство обладает высшей властью над средствами подавления. Менее прямолинейный и прозрачный путь — утверждение легитимности государства. Для нашей текущей цели легитимность государства будет пониматься как готовность подданных подчиняться его приказам при отсутствии наказания или награды за это.
Здесь может потребоваться небольшое уточнение. Заметим, что это определение делает легитимность не атрибутом государства, а состоянием умов его подданных. В зависимости от исторических, расовых, культурных и экономических особенностей один народ может считать данное государство легитимным, а другой, если только сможет, будет отвергать его как ненавистную тиранию. Иностранные завоеватели, которые несут прогрессивную систему правления отсталому народу, эксплуатируемому собственным правящим классом, редко обладают тактом и терпением, необходимыми для приобретения легитимности. Доля правды есть и в представлении о том, что некоторые народы более управляемы чем другие; например, белорусы, известные своей покорностью, могли признавать легитимным каждое из сменявших друг друга весьма различных государств — литовское, польское и великорусское — и вполне добровольно им подчиняться. С другой стороны, народы кельтских окраин нередко считали, что государство не заслуживает подчинения независимо от того, что оно делает для них или с ними. Во Франции, где идея правления по божественному праву после долгого вызревания и периода концептуальной неразберихи доминировала в политическом сознании примерно начиная с Генриха II и до Людовика XIV, она постоянно оспаривалась идеологами как гугенотов, так и ультрамонтан и получила два почти смертельных удара — от Лиги при Генрихе III и от Фронды при Мазарини. Все это доказывает лишь то, что уступки наиболее сильным противостоящим силам в обществе и поиск консенсуса не являются рецептом для взращивания легитимности.
Юм, который был невысокого мнения о теории общественного договора, считал, что даже если отцы подчинялись государству, заключив такой договор, то это не является обязательным для их детей; последние подчиняются в силу привычки. Привычка, вероятно, составляет девять (из десяти) частей любого хорошего объяснения политического подчинения, но она мало объясняет легитимность. Привычное повиновение может само по себе опираться на скрытую угрозу принуждения, смутное предчувствие репрессий, скрывающееся на заднем плане, или же на политический гедонизм, который дети унаследовали в виде «общеизвестного знания» от своих отцов, бывших приверженцами общественного договора, и который государство продолжало подпитывать, распределяя по капле экономические стимулы.
Подобно тому как мы хотели бы считать подавление логически крайним случаем в спектре возможных отношений между государством и подданным, служащих причиной повиновения, — случаем, в котором людей против их воли, угрожая силой, постоянно принуждают делать то, чего от них требует государство и чего они сами делать не стали бы, — на противоположном краю этого спектра нам хотелось бы видеть легитимность, с помощью которой государство может добиться от людей чего-либо, не имея больших возможностей для физического принуждения или ресурсов для вознаграждения. Поэтому когда во время крестьянского восстания 1381 г. юный Ричард II воззвал к бунтовщикам: «Господа, вы будете стрелять в своего короля? Я ваш вождь, следуйте за мной»[78], именно сила легитимности остановила разъяренные толпы обездоленных последователей Уота Тайлера. У короля в краткосрочной перспективе, которая только и имела значение в тот судьбоносный момент, не оказалось ни армии, чтобы им противопоставить, ни средств на подкуп, чтобы смягчить их страдания, и он не дал им никакого козла отпущения. Ни в чем из этого он и не нуждался.
Очевидно, что рациональному государству лучше всего стать легитимным в этом смысле. Единственным исключением будет государство, для которого принуждение является не более или менее дорогостоящим средством добиться подчинения, а целью и смыслом. Без сомнения, соблазнительно рассматривать в этом свете государство условного Калигулы, упрощенного Ивана Грозного, неприятного Комитета общественной безопасности или схематического Сталина. В реальности, даже если жестокость кажется неоправданной, а террор — ненужным и неэффективным, так что наблюдатель приписал бы его извращенным капризам тирана, в умах самих злодеев он может являться неотъемлемым элементом фундамента для будущей легитимности. В одном исследовании попыток мексиканских ацтеков, перуанских инков и буганда в XIX в. легитимизировать свои государства в глазах враждебной и неоднородной массы подданных делается вывод о том, что главными ингредиентами их политики была «социализация с использованием благотворительности и террора»[79]. Прочие ингредиенты включали «паттерны почтительного поведения», утверждение непогрешимости власти, перетряску и смешивание этнических групп, а также образование, направленное не на получение знаний, а на то, чтобы воспитывать гражданственность, прививая обучаемым ценности государства.
Хотя многие из этих ингредиентов встречаются снова и снова, все же сомнительно, чтобы искусство государственного управления содержало рецепт для перехода от подавления к легитимности. Ни один из очевидных рецептов не демонстрирует достаточной доли успешных исходов, поскольку легитимность — это редкое в истории и труднодостижимое явление, которое требует наличия компонентов, которые просто-напросто не являются легкодоступными для государства. Для нее нужны и успешные войны, и процветание в мирное время, и харизматические правители, и огромные совместно пережитые испытания, и, может быть, самое главное — преемственность. То или иное неоспоримое правило передачи власти, вроде салического закона престолонаследия, которое действует в течение некоторого времени и которое, как и все хорошие законы, считается безличным, игнорируя сравнительные достоинства соперничающих претендентов, имеет огромное значение для государства, заключающееся именно в том, чтобы сохранять преемственность (пусть даже лишь династическую). Хотя для государства добиться полной легитимности, вообще говоря, не легче, чем верблюду пройти через игольное ушко, отчасти по этой причине в республике сделать это сложнее, чем в монархии. (Мало какое политическое устройство меньше подходит для укрепления легитимности, чем система регулярных выборов, в особенности президентских, которые ориентированы на смену лица, занимающего этот пост. Каждые несколько лет разгораются споры по поводу того, что А будет хорошим, а В — плохим президентом и наоборот. Достигнув высокого накала, спор разрешается, возможно — с помощью микроскопического перевеса в голосах, в пользу хорошего или плохого кандидата!)
Ни одно государство не опирается только на подавление и ни одно не пользуется полной легитимностью. Достаточно тривиально утверждение, что они не могут существовать друг без друга, а преобладающее сочетание подавления и легитимности в любом государстве зависит, как сказали бы марксисты, «от конкретной исторической ситуации». Однако между полюсами принуждения и божественного права всегда находился еще один элемент, который не является ни тем, ни другим: согласие. Вероятно, оно представляет собой исторически наименее значимый тип порождающих подчинение отношений между государством и подданным, но наиболее чреватый теми последствиями, особенно непреднамеренными, которые мы наблюдаем в последнее время. Можно считать, что в ранних государствах согласие связывает со средоточием государственной воли только некоторую небольшую, хотя и особую группу подданных. Подчинение воинского братства вождю племени или преторианской гвардии — императору может служить примером согласия, граничащего с соучастием. Будь то авгуры, жрецы или офицеры государственной полиции безопасности, повиновение со стороны этих небольших групп людей является условием сохранения власти у государства. Подобно блоку, позволяющему поднимать тяжести небольшим усилием, оно может запустить процессы подавления, так же как и процессы создания легитимности, хотя в последнем случае без каких-либо гарантий успеха. В то же время их соучастие и содействие достижению целей государства, как правило, не порождается ни подавлением, ни их легитимностью, а вытекает из неявного контракта с государством, которое отделяет их от прочих подданных и вознаграждает за счет последних в обмен на их готовность к подчинению и согласие с властью государства. Некоторые проблемы, довольно увлекательные с интеллектуальной точки зрения, но наиболее зловещие по своим последствиям, возникают, когда подобным образом отделенная и вознагражденная группа размножается, подобно амебам, и распространяется по всему обществу, вовлекая все больше людей и оставляя все меньше вне ее, вплоть до теоретического предела, где все проявляют согласие, все вознаграждаются, но не остается никого, кто нес бы соответствующие издержки (ср. с. 334–335).
Для наших целей согласие лучше всего определить как соглашение между государством и подданным, которое может быть отменено любой из сторон с предварительным уведомлением, где подданный занимает соответствующую обстановке благосклонную позицию — от активной воинствующей поддержки до пассивной лояльности, а государство способствует достижению целей подданного до пределов, которые постоянно оговариваются и корректируются в рамках политического процесса. Это гораздо меньше, чем общественный договор, хотя бы потому, что такое соглашение не дает государству никаких новых прав или полномочий. Оно не «общественное», потому что другой стороной соглашения не может быть все общество, но лишь отдельный подданный, группа или класс, мотивы и интересы которого отделяют его от других подданных, групп или классов.
В то время как общественный договор касается жизни и собственности подданного или (по Руссо) его общего блага, договор согласия относится к более конкретным и особым целям; оба договора привлекательны для политического гедониста, но по-разному. Договор согласия создает не больше долгосрочных обязательств, чем любая покупка за наличный расчет, которую стороны не обязаны повторять.
Вернемся к вознаграждению за согласие. Когда няня и дети применяют политику согласия, договариваясь, что если дети будут себя хорошо вести днем, то к чаю им будет клубничное варенье, это клубничное варенье в ее (няни) власти. В краткосрочном периоде она может даровать (или не даровать) его по своему усмотрению. Но у государства, вообще говоря (если абстрагироваться от таких экзотических и устаревших феноменов, как клубника, выращенная на королевских землях), нет вознаграждения, которое оно может даровать, нет варенья, которое еще не принадлежит его подданным. Более того, как я уже указывал в главе 1, в случае, когда подданные не едины в своих представлениях о благе, государство в силу самой природы ситуации может преследовать только свое благо, которое, как мы знаем, может представлять собой ею представление об их благе.
Мы также отмечали, что постепенное сближение собственных целей людей и целей, избранных и преследуемых государством, т. е. развитие «ложного сознания», может ослабить и, по крайней мере в принципе, полностью преодолеть это противоречие. Как указывает профессор Гинсберг в его «Последствиях согласия», демократические выборы «разрушают антагонистические отношения между правителями и управляемыми… помогают гражданам поверить в то, что расширение власти государства означает только увеличение его способности служить»[80], и «современные демократические правительства, как правило, увеличивают свой контроль над якобы имеющимися у общества средствами контролировать их действия»[81]. Однако распространение ложного сознания не является ни достаточно мощным, ни достаточно надежным механизмом для постоянного обеспечения требующейся государству лояльности. Во-первых, оно не является тем, что государство может гарантированно создать само, усилием лишь собственной воли, и уж конечно не за достаточно короткое время. В конце концов, путь от обширных реформ Жюля Ферри, создавших систему всеобщего светского образования, до возникновения социалистического большинства на выборах во Франции занял почти сто лет, и при всевозможных поворотах и отклонениях от этого пути конечный результат мог быть в лучшем случае вероятным, но никак не гарантированным. Там, где существует идеологически хоть на что-то годная оппозиция, она может выпалывать ростки ложного сознания не менее быстро, чем государство их насаждает. Во-вторых, использование ложного сознания подобно «фокусу с зеркалами»[82]. Люди, которые меньше других склонны принимать его, вероятно, относятся именно к тому упрямому и практичному типу, в поддержке которого государство больше всего нуждается.
Основанное на здравом смысле понимание того, что у государства нет ничего, что могло бы послужить наградой, но что так или иначе не принадлежало бы уже его подданным, т. е. того, что Павла можно наградить, только ограбив Петра, конечно же, вредит ложному сознанию добрых граждан. В качестве контраргумента можно привести спорное утверждение о том, что сделки между государством и подданными, направленные на повышение согласия, способствуют социальной кооперации (увеличивая тем самым объем производства, гармонию или другое благо, для создания которого требуется социальная кооперация) таким образом, что выгоды выигравших больше потерь проигравших. По многократно разобранным основаниям такое утверждение теперь обычно рассматривается как оценочное суждение (оно было бы констатацией факта только в особом случае, в котором нет проигравших, т. е. в котором все выигрыши являются чистыми и достаточно небольшими для того, чтобы не влечь за собой существенных изменений в распределении благ). Это оценочное суждение того, кто производит суммирование выигрышей и потерь (с учетом алгебраического знака). Нет особых причин отдавать приоритет его ценностям перед ценностями других, которые могут получить другую сумму в результате того же процесса суммирования. Обращение к оценочным суждениям тех, кто напрямую выигрывает или теряет, ничего не решает, потому что проигравшие вполне могут оценить свои потери выше, чем выгоды тех, кто выиграл, а выигравшие, весьма вероятно, поступят наоборот. Таким образом, мы оказываемся в тупике. По столь же хорошо известным основаниям едва ли возможна эмпирическая проверка того, компенсируются ли потери выигрышами, которая могла бы «на фактах», wertfrei[83], доказать превышение выгод над потерями, с тем чтобы лучше способствовать достижению целей выигравших. Но без такого превышения не существует и фонда, создаваемого за счет дополнительного вклада государства в увеличение некого индекса достижения целей общества, из которого государство могло бы выделять порции полученного выигрыша в достижении целей избранным подданным без ущерба для остальных.
Для того чтобы государство могло добиться согласия, недостаточно будет и создания избытка благ для распределения. Если отдельный подданный пришел к мнению о том, что деятельность государства действительно способствует более полному достижению его целей, это не будет достаточной причиной для того, чтобы он поддерживал государство больше, чем раньше. С его позиции щедроты государства все равно что падают с неба, и если он изменит свое поведение по отношению к государству, это не заставит их падать интенсивнее. Если он легче поддается влиянию и все-таки становится более убежденным сторонником «партии власти», причиной тому может быть восхищение хорошим правительством или благодарность, но не рациональные личные интересы в узком смысле слова, на которых могут быть основаны политические расчеты. Возможно, в этом-то и состоит причина и общая черта политических провалов просвещенного абсолютизма, реформаторских «хороших правительств» Екатерины Великой, императора Иосифа II и (что менее очевидно) Людовика XV, каждый из которых сталкивался в основном с каменным безразличием и неблагодарностью со стороны предполагаемых получателей выгоды.
Для того чтобы вознаграждения привели к появлению заинтересованной поддержки, они должны зависеть от результатов деятельности. Их необходимо встроить в неявные контракты типа «ты получишь это, если сделаешь то». Поэтому трудно представить политику согласия в отсутствие политических рынков того или иного рода, на которых правители и управляемые могли бы заключать и пересматривать сделки. Демократию можно считать одним типом подобных рынков или двумя типами, функционирующими одновременно. Первый — это тип чистой выборной демократии, основанной на правиле большинства и правиле «один человек — один голос», где государство время от времени принимает участие в аукционе, конкурируя за голоса с (реальными или потенциальными) соперниками. Второй, гораздо более старый и менее формальный тип рынка, теперь обычно носит название «плюралистической» демократии, или демократии «групповых интересов». Он представляет собой бесконечную последовательность одновременных двусторонних переговоров между государством и теми, кто, грубо говоря, обладает влиянием [clout] в гражданском обществе. Влияние следует рассматривать не только как способность обеспечивать голоса, но и как любую другую форму поддержки, которая может пригодиться для сохранения власти государства над его подданными в качестве замены открытым репрессиям со стороны самого государства.
У меня нет формальной теории, которая позволила бы инвентаризировать и систематизировать общие причины, подталкивающие государство к тому, чтобы стремиться удерживать власть скорее с помощью согласия, нежели с помощью подавления (или наоборот, что пока встречается гораздо реже). Может быть, подобную теорию создать и нельзя, по крайней мере такую, которая выводила бы государственную политику из постулата о том, что государство выбирает эффективные средства для достижения своих целей. Дело в том, что можно обоснованно утверждать, что государство опирается на согласие главным образом из-за близорукости, слабоволия и, как следствие, склонности к выбору пути наименьшего сопротивления. Обычно кажется, что отдавать легче, чем удерживать, размазывать вознаграждение на многих проще, чем ограничивать и концентрировать его, больше угождать легче, чем угождать меньше, демонстрировать ласковое лицо легче, чем суровое. Кроме того, подавление зачастую подразумевало тесную идентификацию государства с неким союзником в гражданском обществе — группой, слоем или (в марксистской социологии — однозначно) классом, таким как аристократия, землевладельцы, капиталисты. Оправданно или нет, государства склонны к тому мнению, что тесный союз с некоторым узким подмножеством в обществе делает их заложниками класса, касты или группы и противоречит их автономии. Подобно средневековым королям, стремившимся снизить свою зависимость от знати, опираясь на поддержку городских бюргеров, государства в более поздние времена отстраняются от буржуазии, предоставляя избирательное право и покупая голоса все более широких масс людей.
Такого рода демократические выходы из затруднения, каковым для государства является репрессивное правление, влекут за собой наказание (подобно совершению морального проступка, с помощью которого протагонист пытается избежать своей судьбы в правильно построенной трагедии). «Наказание» для государства предстает в виде необходимости мириться с существованием политической конкуренции за власть, последствия которой в конечном итоге разрушительны для тех целей, которых оно пытается добиться.
Один логичный выход из этой дилеммы — прибегнуть к тому, что вежливо называют народной демократией, в условиях которой у государства есть достаточные средства для подавления политической конкуренции, но оно в то же время добивается у своих граждан некоторой степени согласия, создавая ожидания относительно вознаграждения в будущем, по мере продвижения к построению социализма. Некоторые следствия открытого соперничества за власть, многопартийной системы и «влияния» в гражданском обществе, которое может противостоять государству, если его не купить или не подавить, более систематически будут рассмотрены в главе 4 «Перераспределение», а рациональный ответ государства, прежде всего подавление влияния гражданского общества, — в главе 5 «Государственный капитализм».
Когда речь идет в первую очередь о том, как получить власть или как ее не потерять, то первым делом решается самое важное, а соображения о том, как использовать власть, когда она есть, очевидно, занимают второе место если не по значимости, то в логической последовательности. Собрав достаточно широкую базу согласия, можно как получить власть, так и захватить политическое пространство, которое останется незанятым и открытым для вторжения, если эта база будет уже. Независимо от того, обладают ли правители в демократическом обществе достаточной проницательностью, чтобы предвидеть разочаровывающие конечные результаты правления, основанного на согласии (по сравнению с дисциплиной правления, основанного на подавлении, и благорастворением воздухов в условиях правления, основанного на легитимности), логика ситуации — дрейф, политика малых шагов — ведет их в направлении демократии. Они должны заниматься прямыми последствиями ранее проявленной слабости, независимо от того, что может потребоваться в более отдаленном будущем, поскольку, как сказал знаменитый британский искатель согласия, «неделя в политике — это долгий срок»[84].
Некоторые из этих соображений помогают объяснить, почему, вопреки содержащемуся в учебниках для начальной школы представлению о массах, лишенных гражданских прав и стремящихся завоевать право участвовать в политическом процессе, импульс к расширению избирательного права исходил как от правителей, так и от управляемых. Именно это представляется мне реалистичной точкой зрения на электоральные инициативы Неккера во время созыва Генеральных штатов во Франции в 1788–1789 гг., английские реформы 1832 и 1867 гг., а также на реформы, проведенные во Втором рейхе после 1871 г.
Наконец, награды не растут сами по себе на деревьях, не создаются добрым правительством для распределения среди добрых граждан. Они представляют собой предметы торговли, которые государство приобретает для распределения среди своих сторонников, принимая ту или иную сторону. Будучи потенциальным противником всех, кто принадлежит к гражданскому обществу, оно должно стать реальным противником одних, для того чтобы получить поддержку других; если бы классовой борьбы не существовало, государство могло бы ее изобрести с пользой для себя.
Подъем партийной демократии в XIX в. служил как достижению массового согласия, так и построению более масштабного и изощренного государственного аппарата.
В республике учителей капиталист будет политическим неудачником.
Основы светского западного государства благосостояния, вероятно, были заложены в 1834 г. английским законом о бедных — не потому, что он положительно повлиял на благополучие бедняков (на самом деле влияние было негативным, поскольку закон отменял помощь, предоставляемую бедным, живущим самостоятельно вне стационарных учреждений), а потому, что государство, озаботившись проблемой бедных, передало большую часть соответствующих административных полномочий от непрофессиональных и независимых местных властей своим собственным профессионалам, составлявшим то, что в тот момент начинало оформляться в систему государственной службы. Самым главным автором и инициатором этой схемы усиления государственной власти и расширения ее возможностей для управления был великий утилитарист-практик Эдвин Чедвик, без активных усилий которого вмешательство английского правительства в социальные вопросы могло бы по большей части отодвинуться на несколько десятилетий. Однако случилось то, что случилось, и Чедвик своим рвением ускорил приход исторически неизбежного примерно на двадцать лет, четко осознавая, что, если государство собирается эффективно реализовывать хорошую идею, оно не должно полагаться на добрую волю независимых посредников, которых оно не контролирует[85]. Впоследствии, обратив свою энергию на общественное здравоохранение, он добился создания Центральной комиссии по охране здоровья с собой во главе, с тем чтобы она была распущена после его отставки в 1854 г., продемонстрировав, насколько сильно все зависело от одного человека на этой начальной стадии реализации исторически неизбежного. Лишь в 1875 г. в законе об общественном здравоохранении государство вернулось к воссозданию соответствующего административного органа и тем самым попутно совершило «самое большое посягательство на права собственности в XIX в.»[86]. Учитывая власть, которую государство приобретало над своим подданным в других областях общественной жизни, удивительно, что образование оставалось факультативным вплоть до 1880 г.
На более низком уровне, по сравнению с таким выдающимся деятелем, как Чедвик, инспекторы, появившиеся в результате первых фабричных законов, играли вполне аналогичную роль авангарда социальной реформы и одновременно процесса расширения государственного аппарата. Надзирая за соблюдением все новых фабричных законов, они предельно добросовестно находили другие социальные проблемы, которые государство должно было решать. По мере того как государство энергично бралось за решение все новых проблем, неожиданным побочным продуктом стало то, что власть инспекторов и количество их подчиненных также увеличились. На самом деле первая мощная волна расширения государственного попечения и, параллельно с этим, роста государственного аппарата пришлась на период, начинающийся с принятия закона о реформе 1832 г. и заканчивающийся в 1848 г., как если бы ее целью было закрепление лояльности новых избирателей; затем последовал период относительного затишья с 1849 по 1859 г., совпавший с периодом консервативной реакции на континенте; после чего начался и до сих пор продолжается прилив активизма.
По оценкам, за период с 1850 по 1890 г. число британских государственных служащих увеличилось примерно на 100 %, а с 1890 по 1950 г. — еще на 1000 %; средняя доля государственных расходов в ВНП в ХIХ в. составила 13 %, после 1920 г. она ни разу не опускалась ниже 24 %, после 1936 г. — ниже 36 %, а в наши дни она составляет чуть ниже или чуть выше половины, в зависимости от того, как эти расходы подсчитывать[87]. Долгосрочные статистические ряды заслуженно подвергаются сомнению, поскольку их контекст может существенно изменяться. По аналогичным причинам международные статистические сопоставления, скажем, доли потребления общественного сектора и трансфертов в ВНП должны применяться с определенными оговорками. Тем не менее в тех случаях, когда относительные цифры показывают резкие перепады во времени или между странами, можно прийти по крайней мере к предварительному выводу о том, что государство в Англии за последние полтора века выросло в несколько раз или что среди крупных промышленно развитых стран ни одно правительство не оставляет такую большую долю ВНП для частного использования, как японское. Здесь, вероятно, уместно снова вспомнить об отсутствии управленческого рвения у Уолпола и связать это с тем фактом, что в его правительстве было всего 17 000 сотрудников, четыре пятых которых занимались сбором доходов[88] [89].
Я не стану во второй раз рассматривать неопровержимый диалектический аргумент о том, что, когда в ситуации конфликта классовых интересов государство принимает сторону рабочего класса, на самом деле оно принимает сторону класса капиталистов, поскольку тот, у кого в распоряжении есть непобедимые слова «на самом деле», всегда выиграет спор на эту тему, как и на любую другую. Я лишь замечу, что в сферах, потенциально заслуживающих внимания, которые раннее английское государство по большей части игнорировало (причем при Ганноверской династии — еще более решительно, чем при ее предшественниках Стюартах), в XIX в. государственная политика стала играть все большую роль, которая, по крайней мере prima facie[90], была благоприятной для многих бедных и нуждающихся. Переход от отсутствия и незаинтересованности государства к все большему доминированию имел ряд последствий (отчасти предсказуемых) для свободы контрактов, автономии капитала и того, как люди стали рассматривать ответственность за собственную судьбу.
По крайней мере в начале того века антикапиталистическое направление реформ определенно не было следствием неких изощренных вычислений государства о том, что «слева» можно получить больше поддержки, чем потерять «справа». В терминах электоральной арифметики до 1832 г. это в любом случае был бы весьма сомнительный расчет. Вплоть до электоральной реформы 1885 г. и даже, может быть, позднее главная политическая выгода от принятия стороны трудящейся бедноты заключалась не в том, чтобы получить ее голоса, а в том, чтобы получить голоса прогрессивного, профессионального среднего класса. Раннее законодательство в поддержку трудящихся благоприятствовало в первую очередь землевладельцам и вдобавок тем магнатам, которые особенно презирали стяжательство владельцев фабрик и их безразличие к благополучию рабочих и их семей. Садлер, Оустлер и Эшли (лорд Шефтсбери) были полны праведного гнева по отношению к фабрикантам, а в 1831–1832 гг. Специальный комитет по фабричному труду детей во главе с Садлером подготовил один из наиболее жестких по отношению к промышленникам докладов.
Защита со стороны капиталистов отличалась характерной неадекватностью. С течением времени, по мере того как государственная политика помогала бедным за счет богатых, она, помимо этого, была направлена на удовлетворение альтруизма или зависти некоторой третьей стороны — среднего класса, воспитанного на философском радикализме (а пару раз еще и того или иного чрезмерно влиятельного выпускника Бейллиол-колледжа[91]). Даже когда широкая народная поддержка стала более открыто признаваться и провозглашаться целью государства, ясно артикулированное мнение среднего и высшего класса часто толкало государство дальше, чем требовалось для получения осязаемых политических выгод от некоторых прогрессивных мер. Предварительные прогнозы политических выгод и издержек редко обходились без «ложного сознания», готовности принять на веру (на грани легковерия) то, что говорится об обязанностях государства по отношению к социальной справедливости. Вероятно, наиболее загадочной особенностью сравнительно быстрой трансформации «почти минимального» георгианского государства во враждебную капиталу викторианскую партийную демократию, обеспечившую себя автономной бюрократией (хотя и в более умеренных масштабах, чем многие другие государства, которые, по разным причинам, с самого начала были более сильными и самостоятельными), является безмолвное пораженчество, с которым капиталистический класс согласился на роль политического изгоя вместо того, чтобы черпать уверенность из доминирующей идеологии того времени, как можно было бы ожидать, удовлетворившись деланием денег. Для того чтобы сформулировать и выразить становившиеся насущными мысли о надлежащих ограничениях власти государства и ужасных последствиях суверенитета народа, у Германии был Гумбольдт, у Франции — Токвиль. У Англии в этом лагере были только Кобден, Брайт и Герберт Спенсер. Ее крупнейшие мыслители, продолжая придерживаться утилитаристской традиции, фактически готовили идеологические основания для антагонистического государства. (По общему признанию, историческая ситуация, в результате которой во Франции возникло якобинство, а в Германии — низкопоклонство перед национальным государством, гораздо меньше благоприятствовала этатизму в Англии, где его идеологам приходилось туго вплоть до последней трети XIX в.) У Милля, несмотря на звонкие пассажи в трактате «О свободе», недоверие ко всеобщему избирательному праву и нелюбовь к посягательствам на свободу со стороны народного правительства, не было доктрины ограничений, налагаемых на государство.
Прагматизм тянул его в другую сторону. Для Милля вмешательство государства, связанное с нарушением личных свобод и прав собственности (в той степени, в которой они различаются между собой), плохо всегда, за исключением тех случаев, когда это хорошо. В полном соответствии со своими обще-утилитаристскими склонностями он довольствовался тем, что судил действия государства «по их достоинствам» в каждом конкретном случае.
Доктринальную импотенцию капиталистических кругов замечательно иллюстрирует развитие трудового законодательства. С 1834 по 1906 г. английское законодательство о профсоюзах описало полный круг — от запрета на соглашения об ограничении конкуренции и на стороне спроса, и на стороне предложения до легализации соглашений об ограничении предложения и отмены обязательства соблюдать контракты в тех случаях, когда это неудобно. Почти столь же благоприятных для труда результатов можно было бы добиться и менее провокационными способами. Нарушение принципа равенства капитала и труда перед законом, как можно было бы подумать, подталкивает к этому выводу. Но достойной доктринальной контратаки со стороны капиталистов так и не произошло, не было обращения ни к фундаментальным принципам, ни к до сих пор не опровергнутым истинам политической экономии.
Английское государство, дважды почти полностью разоруженное перед гражданским обществом в 1641 и 1688 гг., вернуло себе преобладание над частными интересами под эгидой социальной реформы, осторожно, шаг за шагом почти на протяжении столетия совершая партийный антикапиталистический поворот. В континентальной Европе гражданскому обществу никогда не удавалось разоружить государство, которое оставалось сильным в том, что касается властного аппарата и способности к подавлению, даже когда оно стояло на глиняных ногах. Антикапиталистический поворот как средство построения базы для согласия в этих странах произошел позднее, но был осуществлен быстрее. Годы водораздела, когда капитализм стал политическим неудачником (хотя по большей части оставался хозяином положения в финансовом отношении, становясь социально приемлемым и — в случае таких выдающихся семей, как братья Перейра, Ротшильды, Блейхрёдеры или Морганы, — сохраняя возможность принудить государство служить его целям), пришлись примерно на 1859-й во Франции, 1862-й в Северогерманской федерации и 1900-й в США.
Примерно в 1859 г. Наполеон III, по его собственному мнению человек левых взглядов, действительно начал опираться на Законодательный корпус и пользоваться рудиментами парламентской демократии, причем весьма специфическими: Гизо и Одилон Барро покинули сцену, а на смену им пришли радикальные левые — Жюль Фавр, Жюль Ферри и Гамбетта, и лишь «презренный Тьер» олицетворял неприятную преемственность с буржуазной монархией. Наполеон III проявлял благожелательный интерес к поощрению профсоюзов: забастовки были узаконены в 1864 г., а хартия о профсоюзах, содержавшая дополнительные меры — от пенсий рабочим до контроля над ценами на хлеб, — была принята в 1867 г. Возможно, это случайное совпадение, но, смещаясь в сторону политики согласия, он элегантно проигнорировал интересы капиталистов, разом открыв для более эффективных английских и бельгийских конкурентов французскую черную металлургию, машиностроение и текстильную промышленность. Разделяя распространенное убеждение в том, что нация лавочников заплатит за хорошую коммерческую услугу политической поддержкой, которая была нужна для его трансальпийских амбиций, в конце 1859 г. Наполеон III отправил Шевалье, экс-профессора экономики с фритредерскими убеждениями, которым способствует такая профессия, в Лондон, к Кобдену; двум родственным душам потребовался час, чтобы договориться о совершенно новом фритредерском тарифе, к яростному изумлению министра финансов и производителей, затронутых этим тарифом. Хотя этот случай, возможно, представляет лишь анекдотический интерес (подобная история вызовет улыбку у любого, кто немного знаком с переговорами о тарифах), он вполне характеризует ту степень уважения, которую французское государство тогда, как и всегда, питало к интересам своих промышленников.
Другой гранью антагонистического государства, которая проявилась при Второй империи и стала крайне важной в Третьей республике, была автономная эволюция бюрократии. Профессиональная французская государственная служба, созданная трудами Кольбера, Лувуа, Машо, Мопу и, в неразрывной преемственности, Наполеона, первое время была тесно связана с вопросами собственности и предпринимательством, как по причине существования купли-продажи и (первоначально) сравнительно высокой капитальной стоимости должностей, так и по причине двойственности роли, которую большинство династий государственных служащих играло в королевской администрации и главных занятиях капиталистов того времени — снабжении армии и откупе налогов. К моменту падения в 1848 г. Июльской монархии, режима, который меньше остальных стремился господствовать над обществом, государственная служба была более сильной, чем когда-либо, и, конечно, более многочисленной (Маркс в качестве существенного элемента своей характеристики Второй империи отмечал, что, помимо 500 000 солдат, гражданское общество душили 500 000 бюрократов), но ее представители владели уже лишь небольшими долями во французской промышленности и вообще незначительной собственностью. Отчуждение между капиталом и бюрократией обострилось еще больше в период Третьей республики. Хотя верхние слои государственных служащих, несомненно, принадлежали к высшему классу (к возмущению Гамбетта) и оставались династическими, от своей собственности они получали в основном ренту, а предпринимательский капитализм не понимали и не имели с ним общих интересов.
Более того, когда в 1906 г. вознаграждение депутата было почти удвоено, профессия законодателя в одночасье стала весьма привлекательной в качестве источника средств к существованию. До этого, независимо от социально-экономического происхождения государственных служащих, среди них, по крайней мере в законодательной сфере, были представлены капиталисты, промышленники и землевладельцы. Однако с этого момента республика нотаблей быстро превратилась, по выражению Тибоде[92], в «республику учителей», каковой, судя по роду занятий последующих французских законодателей, она с тех пор и оставалась.
В отличие от Франции, в Германии не было «буржуазной» революции (да и неочевидно, как изменилась бы ее история, если бы эта революция произошла). Не было у нее и своей июльской монархии, поощрявшей немецкую буржуазию к обогащению, хотя последняя (несмотря на поздний старт в середине века) при всем при том не упустила этой возможности. Во времена романтического антикапитализма Фридриха Вильгельма IV (т. е. до 1858 г.) прусское государство, сопротивлявшееся импортированным из Рейнской области национал-либеральным идеям, все же устранило значительную часть административной неразберихи и бессмысленного вмешательства в предпринимательскую деятельность. Такой относительный экономический либерализм был причиной (хотя и второстепенной) всплеска предпринимательства, характерного для 1850-х гг. Когда Бисмарк занял высший государственный пост в 1862 г., национал-либералы были вынуждены отказаться от каких бы то ни было серьезных надежд на то, чтобы определять государственную политику. Если не считать слишком грубым упрощением отношение к ним как к партии капитала, то можно сказать, что их поведение в дальнейшем действительно означало согласие капиталистических интересов на второстепенную политическую роль.
Действуя и напрямую, и окольным путем, используя одержимость Вильгельма I армией, Бисмарк добился того, чтобы общегерманским и иностранным делам отдавался абсолютный приоритет практически независимо от налогового бремени, которое это могло создать для промышленности. Схематическое объяснение такой свободы маневра, конечно, состоит в умелом использовании перемирия с основным направлением социал-демократов, временами доходившего до полноценного альянса. Простой (хотя и не поэтому неверный) способ понять политику Бисмарка заключается в том, что чрезвычайно развитое законодательство о социальном страховании и социальных пособиях стало той ценой, которую он заставил немецкий капитал заплатить за спокойствие и согласие в стране, требовавшиеся ему для эффективной реализации его приоритетов во внешней политике. Выгодность последней для немецкой промышленности и финансов была неоднозначной. Но, возможно, более точным было бы заключить, что немецкое машиностроение, оседлав волну, могло бы извлечь определенную выгоду практически из любой более-менее компетентной и последовательной политики, будь она активной или пассивной, по крайней мере до тех пор, пока она приводила к созданию Германского таможенного союза. Для процветания большего ему и не требовалось. В случае более масштабных достижений во внешней политике выгоды для промышленности, вероятно, не покрыли бы издержек.
Однако ключевая сделка Бисмарка с ключевой частью левых социалистов и бюджетные потребности его внешней политики были не единственными поводами для сурового отношения прусского государства, а позднее Второго рейха к капиталу. Еще одной причиной было интеллектуальное господство Kathedersozialismus («социализм профессорской кафедры», «социализм учителей» будут равно неадекватными переводами этого термина) в умах самых амбициозных и преданных элементов в государственной службе, осуществляемое как через систему формального образования, так и в результате влияния исследований, проведенных в Verein fur Sozialpolitik[93]. Хотя это общество и было более могущественным и приобрело свое влияние быстрее, чем фабианцы в Англии, его более сильное первоначальное воздействие на законодательство и государственное регулирование в основном было обусловлено высокой квалификацией и значительной свободой политических действий немецких государственных чиновников. Государственная служба имела сильную традицию, восходящую к Штейну[94], требующую не только служить, но и формулировать и интерпретировать благо государства без ложной скромности по поводу того, что бюрократия якобы «лишь исполняет» волю своих политических начальников. Если мы к тому же вспомним, что, как правило, у государственных служащих не было состояний (или же они были невелики), а их фамильные корни принадлежали суровому Востоку, в то время как средний немецкий капиталист происходил с Запада или Севера, у нас будет достаточно составляющих элементов, чтобы оценить враждебное отношение Рейха к капиталу в период величайших организационных и технических успехов последнего. Разрыв с Россией, лихорадочная внешнеполитическая деятельность Вильгельма II и столкновение с Францией и Англией в 1914 г. стали кульминацией предпринимавшихся на протяжении полувека политических шагов, рациональных и компетентно осуществлявшихся вначале, но со временем все менее рациональных, при которых узкие интересы немецкого капитала были без колебаний принесены в жертву собственным представлениям государства о глобальном национальном благе. Это было достигнуто при поддержке большинства социал-демократии и профсоюзного движения.
Если вообще можно найти разумные основания для попыток точно определить даты исторических поворотов, то избрание Теодора Рузвельта президентом можно считать началом периода антагонистических отношений между американским правительством и капиталом на том основании, что любая более ранняя дата будет включать годы президентства Мак-Кинли, которое является почти самым очевидным антитезисом к выдвигаемому мной тезису. Соперничество Мак-Кинли и Уильяма Дженнингса Брайана было последним случаем, когда кандидат, вопреки всем раскладам, был избран только благодаря деньгам. В последние годы XIX в. исполнительная власть зависела от поддержки капиталистических кругов, а не от популярности ее политики, и это уже никогда не повторилось впоследствии. Тем большим контрастом стала политическая окраска двух сроков Теодора Рузвельта. Его достижения в сфере борьбы с монополиями, железными дорогами и коммунальными предприятиями были настолько же огромны по прежним стандартам, насколько малы они были по стандартам большинства его преемников. Возможно, недалеко от истины утверждение о том, что его риторика была более агрессивной, чем его политика, что его основной политической чертой была демагогия, а не реальные достижения, что его администрация была менее популистской и проюнионистской и меньше рядилась в одежды демократов, чем можно было бы заключить из ее заявлений. Однако в краткосрочном периоде его слова были не менее эффективны, чем любые действия, в том, что касалось установления дистанции между ним и большим бизнесом в глазах общества и мобилизации общенациональной поддержки для решения его задач.
Наверное, будет справедливым сказать, что, в отличие от некоторых режимов Англии и континентальной Европы, в Америке никогда не было такой администрации, которая не полагалась бы почти полностью на согласие для того, чтобы добиться подчинения. Администрация Линкольна, вынужденная вступить в гражданскую войну с меньшинством, в противном случае могла бы потерять согласие большинства (что в точности соответствует мысли Актона о потенциально трагических последствиях демократии в неоднородном обществе). Согласие — это либо голоса, либо влияние. Народные защитники обычно опираются непосредственно на голоса. Прочие в первую очередь полагаются на влияние тех, кто сосредотачивает в своих руках частную власть, будь то люди или организации, которые стоят между государством и аморфной массой граждан и придают обществу структуру[95]. Чередование двух способов организации согласия — прямого и косвенного — играло в американской политической жизни во многом ту же роль, которую в других странах исполняло (и исполняет) чередование идеологически окрашенных тенденций и партий — консервативной и прогрессивной, христианской и светской, монархической и республиканской. При Теодоре Рузвельте в США исчезло определяемое таким образом чередование; остались две партии, но обе они ведут за собой народ. И хотя одна из них менее враждебна к капиталу и охотнее пользуется чистым влиянием, различие между ними невелико, в частности потому, что влияние уже не столь коррелирует с капиталом.
Пример Америки, где материальное неравенство долгое время было скорее объектом восхищения, а не возмущения, а перераспределение от богатых к бедным и от богатых к среднему классу лишь недавно стало основным инструментом построения согласия, плохо подходит для прояснения соотношения между согласием на основе голосования и согласием на основе влияния. Вместо нее рассмотрим в качестве отправной точки некую «страну», где абсолютно господствует подавление, скажем концентрационный лагерь. Для успешного функционирования лагеря в соответствии с задачами, поставленными его коменданту, лояльность или поддержка запуганных и истощенных заключенных не имеет значения независимо от их численности; лояльность и поддержка менее многочисленной группы заключенных, сотрудничающих с администрацией и получающих хороший паек, несколько важнее, а лояльность и поддержка горстки хорошо вооруженных охранников весьма существенна. Со стороны коменданта лагеря весьма опрометчиво было бы пытаться склонить заключенных на свою сторону, обещая им пайки охраны, даже если у него есть такая возможность. Подмножество лагерного общества, в которое входит комендант и охрана, по сути представляет собой чистую выборную демократию в том смысле, что, если охранники одинаково хорошо вооружены, коменданту нужно добиться поддержки большинства, и здесь имеет значение чистый подсчет голосов (даже если формальная процедура голосования отсутствует). Если рассматривать более широкое подмножество, в которое входят и доверенные заключенные, то придется использовать влияние охраны, чтобы обеспечить для них «перевес голосов» и согласие большинства с тем, как комендант управляет лагерем. Обычно для этого достаточно неявной угрозы выдать несогласных заключенным. Если по каким-либо причинам демократическое подмножество еще больше расширяется и правило согласия распространяется и на заключенных, их придется разделить на две части и добиваться поддержки одной части (если это вообще возможно), обещая ей пайки второй. Чем меньше влияние охраны и доверенных заключенных или чем меньше им можно пользоваться, тем больше весь лагерь будет похож на чистую выборную демократию, в которой согласие определяется простым подсчетом голосов и при которой большинство получает пайки меньшинства.
Есть странное заблуждение, от которого многие государства страдают не меньше, чем их подданные, — стремление к государству, основанному на согласии и одновременно являющемуся государством для всех, стоящему над классами и групповыми интересами, не контролируемому никакой группой и беспристрастно реализующему свое представление о наибольшем благе для общества.
Когда государство встает на ту или иную сторону, оно не только создает необходимую для согласия базу. Оно «обучается делая», возможно, неосознанно и непреднамеренно. С каждым шагом, который оно предпринимает для того, чтобы оказать предпочтение подданному или группе подданных, модифицировать систему вознаграждений и обязательств, основанную на обычаях или добровольных контрактах, изменить действующее социально-экономическое устройство, по сравнению с тем, которое было бы при отсутствии его вмешательства, оно приобретает новые знания о делах своих подданных, расширяет и улучшает административный аппарат, т. е. получает дополнительные средства для того, чтобы придумывать и осуществлять дальнейшие шаги. В этом процессе скрыты два канала непреднамеренной причинно-следственной связи, которые образуют самоподдерживающуюся цепь. Первый канал ведет от вмешательства к способности вмешиваться подобно тому, как физический труд ведет к росту мускулов. Второй ведет от расширения государственного аппарата к изменению баланса интересов в обществе в пользу большей роли государства; увеличивая себя, государство увеличивает электорат, выступающий за государственное вмешательство.
Эти каналы действуют внутри государственного аппарата, а не между ним и гражданским обществом. Другая и, возможно, более мощная цепь ведет от благодеяний государства к условиям возникновения зависимости и привыкания в гражданском обществе, что приводит к требованиям новых благодеяний. Легче понять механизм действия этих цепочек, чем быть уверенным в их стабильности и в способности встроенных регуляторов предотвратить их выход из-под контроля.
Утилитаризм благоволит активному правительству в основном потому, что он по своей логике игнорирует целый класс причин поспешать медленно.
Суждение о вещах непредвзято, на основе их собственных свойств роковым образом привлекает людей широких взглядов[96].
Было бы антиисторично (и даже хуже) предполагать, что государство просто будет делать то, что наиболее эффективно обеспечивает его политическое выживание и реализацию других возможных целей. Наоборот, оно то и дело склонно выбирать сравнительно неэффективные средства для своих целей и даже замедляет их достижение или препятствует ему, потому что доступный набор вариантов в некоторой степени предопределяется Zeitgeist, духом времени и места. Государство не может прибегнуть к действиям, на которые у него нет, так сказать, идеологической лицензии, не ставя под угрозу тонкое сочетание подавления, согласия и легитимности, которое оно намерено по меньшей мере сохранить, а еще лучше — укрепить.
В то же время в одной из причинно-следственных цепочек типа «курица-яйцо», которые, по-видимому, управляют большей частью общественной жизни, идеология раньше или позже чудесным образом выдаст лицензию ровно на те действия, которые будут для государства эффективными. Поэтому говоря об «идее, для которой пришло время» (развитие «базиса», создающее соответствующую «доминирующую идеологию»), мы должны держать в уме не менее интересную обратную версию, а именно, что время пришло, потому что этого потребовала идея («надстройка», которая обусловливает соответствующее развитие «базиса»). Это предварительное соображение приводится здесь для того, чтобы создать соответствующий контекст для понимания взаимосвязи между антагонистическим государством и утилитаризмом.
Довольно распространенным является обычай различать три этапа в эволюции функций государства (хотя их лучше рассматривать как эвристические, а не исторические этапы, имевшие место в реальном времени). На первом этапе государство, в общих чертах напоминающее гоббсовское, решает базовую дилемму заключенных, принудительно обеспечивая уважение к жизни и собственности, причем считается, что это принудительное обеспечение включает и защиту от иностранного государства. Если подходить к политической теории так же, как к экономической, то подобное государство можно сравнить с монополистической однопродуктовой фирмой, создающей одно общественное благо, например «порядок». Тогда на втором, или «бентамовском» (утилитаристском), этапе государство будет напоминать многопродуктовую фирму, поставляющую широкий круг благ и услуг, прибыльное производство которых в условиях свободного предпринимательства сталкивается с дилеммой заключенных или с «проблемой безбилетника», а значит, требует принуждения для того, чтобы покрыть издержки. (Предполагается, что в рамках добровольных соглашений будут производиться либо отдаленные заменители нужных благ, либо близкие заменители, но в других, может быть меньших, количествах.) То, какие блага и услуги государство будет предоставлять дополнительно или какие дополнительные функции оно на себя возьмет, определяется на основе их собственных свойств. На третьей стадии эволюции своих функций государство будет производить широкий круг выбранных таким образом общественных благ и, наряду с этим, обеспечивать социальную справедливость.
Между этими этапами нет такого четкого разделения, как между естественным состоянием и государством. Каждый этап включает все «предыдущие» и отличается резкой активизацией одного типа функций без отказа от остальных. Когда в поисках согласия баланс политических сил склоняется в пользу ограничения продолжительности рабочего дня на фабриках, установления правил безопасности, расстановки дорожных знаков, постройки маяков и создания систем управления воздушным движением, строительства канализации, инспектирования боен, обязательных прививок путешественникам, управления школами и введения для родителей обязанности, чтобы их дети посещали эти школы, обучения крестьян тому, как им заниматься сельским хозяйством, а скульпторов — тому, каким создавать скульптуры, корректировки сложившейся практики, реформирования обычая, введения стандарта, то лицензию на эти частные улучшения дает утилитаристская доктрина. Ее действие, которое ныне превратилось в неосознаваемую привычку мышления, лучше всего можно понять как своего рода двухшаговое рассуждение. Первый шаг — это отказ от априорного консерватизма, неявное отрицание того, что у существующего устройства есть предпосылки в его пользу. Если воспользоваться одной из жемчужин, которые Майкл Оукшотт щедро разбрасывал перед своими читателями, то утилитаристы рассуждают
As if arrangements were intended
For nothing else hut to be mended[97] [98],
как будто все может и должно рассматриваться непредубежденным умом с тем, чтобы решить, надо это чинить или нет.
Второй шаг рассуждения (который может быть сформулирован так, что будет включать первый)[99] заключается в том, что действия хороши, если хороши их последствия. («Утилитаризм действия» приходит к этому результату напрямую, «утилитаризм правил» — опосредованно.) Таким образом, нам следует менять всякий институт, который может быть тем самым улучшен. Несмотря на репутацию антиинтервенциониста, Дж. С. Милль придерживался именно такой позиции. Он утверждал, что отход от laissez faire, сопровождающийся «увеличением правительственной власти без крайней к тому необходимости», является «в высшей степени вредным», если только этого не требует некое «общее благо», большее, чем вред, чтобы баланс положительных и отрицательных последствий был положительным. Он по крайней мере имел мужество явно указать на то, что общая форма аргументации в пользу «починки» должна предусматривать компенсацию возможных отрицательных последствий (хотя бы в виде «заглушки») — форма, делающая отстаивание идеи реформирования существующего устройства несколько более трудной задачей, потому что положительным последствиям в этом случае нужно быть не просто, а очень положительными.
Требование судить о действиях по их последствиям представляет собой сложное и своеобразное правило, как легко можно увидеть, рассмотрев природу последствий как таковых. Если мы не знаем, к каким последствиям приведет то или иное действие, то это правило означает, что мы не можем отличить хорошее действие от плохого до тех пор, пока оно не возымеет последствий. Не говоря уже об абсурдных моральных следствиях, такая интерпретация делает эту доктрину довольно бесполезной. С другой стороны, если мы знаем (или даже думаем, что знаем) эти последствия «наверняка», то это потому, что мы считаем, что они должны обязательно, предсказуемо следовать из конкретных действий. Но если это так, то последствия функционально неотделимы от действий, подобно тому как смерть неотделима от обезглавливания. В таким случае, говоря «это действие хорошо, потому что его последствия хороши», мы на самом деле утверждаем лишь то, что действие хорошо, потому что оно в целом хорошо. Это равносильно рекомендации проводить такие реформы, которые улучшают существующие институты, — абсолютно пустое правило.
Однако утилитаризм не позволяет нам считать действие (скажем, раздачу милостыни) хорошим, если его последствия плохи (нищий напивается на эти деньги и калечится, попав под машину). И наоборот, он требует одобрения действия, если мы одобряем его последствия. Между граничными случаями — полного незнания и полного знания последствий — лежит огромная проблемная зона, где утилитаризм связан с проблемой несовершенного предвидения. В этой зоне каждый политический шаг имеет несколько альтернативных вариантов развития событий (ex ante), хотя реализоваться может только один из них (ex post). Последствия ex ante представляются как имеющие большую или меньшую вероятность. Руководством к политическому действию, таким образом, становится не «максимизация полезности», а «максимизация ожидаемого значения полезности». Произнося это, мы в тот же момент сталкиваемся с лавиной проблем, каждая из которых неразрешима без обращения к авторитету.
Каждое из альтернативных последствий вполне может иметь разные вероятности для разных людей. В свою очередь, эти люди могут быть (а) хорошо или плохо информированы и (б) умны или глупы, и это проявляется при преобразовании имеющейся информации в вероятностные оценки. Учитывая (байесовскую[100]) природу рассматриваемых вероятностей, имеет ли смысл говорить о том, что они используют неверные вероятностные оценки для неопределенных последствий?
С другой стороны, трудно согласиться с тем, что о политике следует судить в терминах потенциально необоснованных, иллюзорных, наивных или пристрастных вероятностных оценок людей, которым предстоит радоваться ее последствиям или страдать от них. Что если они были введены в заблуждение пропагандой? А что если политика затронула нескольких людей, чьи субъективные вероятности должны быть использованы для оценки альтернативных последствий? Должен ли каждый оценивать последствия для себя на основе своих оценок вероятности наступления этих последствий? Очень заманчиво отказаться от некоторых из этих вероятностных суждений, оставив только «лучшие», или рассчитать некоторое взвешенное среднее нескольких лучших суждений и использовать его при максимизации ожидаемой полезности[101]. Тот, кто имеет право выбирать «наилучшее» суждение или метод для расчета смешанного суждения, на самом деле неявно выбирает свое собственное.
Более того, поскольку каждое из альтернативных последствий может затронуть нескольких человек, правило «максимизации ожидаемой полезности» не поможет даже в том случае, если проблемы, возникающие в связи с термином «ожидаемый», разрешены путем обращения к авторитету. Вопрос о смысле термина «полезность» должен быть разрешен таким образом, чтобы она представляла собой сумму полезностей тех людей, которые будут затронуты (более слабые методы упорядочения мало что дадут). На экономическом языке это должна быть агрегированная, «общественная» полезность. Агрегирование полезностей разных индивидов не менее затруднительно, чем построение их «межличностных» вероятностных оценок. Некоторые аспекты этой проблемы рассматриваются в следующем разделе для того, чтобы показать, что ее решение тоже определяется авторитетом.
Когда Бентам в «Отрывке о правительстве» определил «меру хорошего и плохого» как счастье наибольшего числа (людей), он явно рассуждал не о том, что хорошо с этической точки зрения, а о том, как выбирать между различными действиями в повседневных делах законодательства и государственного управления, и практичные люди с готовностью с этим соглашаются даже при том, что при более внимательном рассмотрении такое различие провести затруднительно. (Можно также вспомнить, хотя это и не может служить извинением, что Бентам писал «Фрагмент» по большей части для того, чтобы противостоять блэкстоновской доктрине законодательного бездействия, которую считал оправданием самодовольству и лени.)
Таким образом, утилитаристский рецепт, который государство и его главные слуги превратили в свой собственный, заключался в том, чтобы изучить существующие институты, отчитаться о них перед парламентом и общественным мнением и подготовить реформы, которые повлекут за собой хорошие последствия. Предлагаемые изменения будут либо такими, на которые уже ощущается «эффективный спрос» (хотя и не всегда со стороны тех, кто окажется в выигрыше), либо такими, для которых этот спрос можно сформировать. По-видимому, чем больше правительства стремились опираться на народную поддержку (в Англии — в последней трети XIX в.), тем с большей охотой они возбуждали спрос на перемены вместо того, чтобы оставить спящую собаку в покое. (Ни у полностью репрессивного, ни у полностью легитимного государства нет рациональной заинтересованности в том, чтобы ее будить.)
Подход, основанный на постепенных улучшениях (при котором социальные институты непрерывно обследуются, выбирается тот, который может быть с пользой «исправлен», вырабатывается поддержка сначала для этого исправления, а затем и за счет его, после чего, с опорой на уже полученную поддержку, выбирается следующий институт и т. д.), целенаправленно создавался для того, чтобы отделить ближайшие последствия каждого действия от совокупности последствий серии действий[102]. Хотя сумма деревьев — это лес, индивидуальный подход к каждому дереву печально известен присущей ему особенностью не видеть за деревьями леса. Если судить о действиях по их последствиям, то здесь есть подвох, связанный с тем, что последние, если рассматривать их корректно, составляют практически бесконечную цепь, большая часть которой уходит в неопределенное будущее. В человеческом обществе конечные последствия, вообще говоря, неизвестны, и эта ситуация еще более безнадежна, чем в менее запутанных вселенных. В этом заключается одновременно трогательная и опасная наивность стандартной утилитаристской позиции в защиту активного правительства.
Рассмотрим в этом контексте предлагаемую в учебниках рекомендацию относительно действий государства по поводу «экстерналий»: «наличие экстерналий не является автоматическим оправданием для государственного вмешательства. Достаточные основания для такого решения может дать только явное сопоставление выгод и издержек»[103]. Это утверждение безупречно осторожное и обезоруживающее. Что может быть более безобидным, более бесспорным, чем отсутствие государственного вмешательства, если только этому не благоприятствует соотношение издержек и выгод? В то же время сопоставление выгод и издержек, хороших и плохих последствий рассматривается так, как если бы был определен логический статус такого сопоставления, как если бы это было очевидно с точки зрения философии (хотя, может быть, и затруднительно с технической точки зрения). Однако издержки и выгоды растягиваются на будущие периоды (проблемы, связанные с предсказуемостью), да и выгоды обычно получают не те же самые люди, которые несут издержки, или не только они (проблемы, связанные с экстерналиями). Поэтому баланс между издержками и выгодами неизбежно определяется предвидением и межличностными сопоставлениями. Относиться к нему как к практической проблеме измерения, получения информации и анализа фактов означает неявно соглашаться с тем, что предшествующие этому сопоставлению и гораздо более существенные вопросы были как-то и где-то решены. Только они не решены.
Если почти невозможно предвидеть все или окончательные последствия действий по весьма сложной социальной проблеме, в то время как ближайшие последствия четко представимы в виде явного сопоставления выгод и издержек, исход спора предопределен его формой. Защита действия ведется на языке рациональных аргументов между непредвзятыми участниками. Если оказывается, что видимые хорошие последствия перевешивают видимые плохие, это само по себе является причиной, призывающей к «вмешательству для улучшения». Для аргументации против него не хватает точных фактов, позитивных знаний. Она сводится к тревожным предостережениям, смутным догадкам о побочных последствиях, мрачному ворчанию о неопределенной угрозе вездесущности государства, ползучем коллективизме и о том, чем же все это кончится. Короче говоря, аргументация оппозиции будет нести на себе грязные отметины обскурантизма, политических суеверий и иррациональных предрассудков. Тем самым непредвзятые утилитаристские агнцы будут отделены от интуитивистских козлищ по линии водораздела между прогрессивным и консервативным, рациональным и инстинктивным, членораздельным и невнятным.
В этом заключаются непредвиденные и несколько абсурдные последствия того, что государству требуется, так сказать, «лицензия на починку», рациональное оправдание постепенному завоеванию голосов и влияния. В то же время они дают один из возможных ответов (хотя есть и другие) на загадку о том, почему на протяжении последних двух веков большинство умных людей с широкими взглядами (или по крайней мере людей, которых учили широте взглядов и непредвзятости) более комфортно чувствовали себя среди политических левых, хотя легко придумать априорные причины для того, почему для них была бы предпочтительней правая часть спектра.
Наглядным уроком непредвиденных и непреднамеренных последствий является судьба самого Бентама. Он стремился к тому, чтобы создать хартию индивидуализма, и во имя свободы боролся против медлительной, обскурантистской и, по его мнению, деспотической государственной администрации (считавшей его эксцентричным занудой). В то же время Дайси, для которого период от Билля о реформах примерно до 1870 г. оставался фазой бентамизма и индивидуализма, считает последнюю треть XIX в. фазой коллективизма и называет одну из глав словами «Долг коллективизма перед бентамизмом»[104]. Бесспорным является то, что, по крайней мере в отношении англоязычных стран, у Бентама больше прав на то, чтобы считаться интеллектуальным основоположником движения к государственному капитализму, чем у отцов-основателей социализма — движения столь же окольного и скрытого, сколь непреднамеренным оказалось то, что именно Бентам его инициировал.
Интеллектуальные основания политического утилитаризма стоят на двух опорах. Первая, так сказать, продольная опора, связывающая действия в настоящем с их последствиями в будущем, — это предположение о достаточной предсказуемости. В ежедневной политической рутине предположение о предсказуемости заменяется тем, что отдаленное будущее и долгосрочный период попросту исключаются из рассмотрения. Реально рассматриваются только ближайшие видимые последствия («неделя в политике — это долгий срок»). Конечно, если будущее не имеет значения, то не рассматривать его вообще ничем не хуже, чем рассматривать и при этом обладать абсолютным предвидением. Вторая, поперечная опора позволяет сравнивать полезность одного человека с полезностью другого. К этому сравнению мы сейчас и должны перейти.
Выявленные предпочтения правительств
Сопоставление полезностей разных индивидов с целью определения наилучшего варианта действий власти ничем не отличается от «выявления государством своих предпочтений» в отношении некоторых ею подданных.
Если государство не может угодить всем, то оно выберет, кому, с его точки зрения, лучше угождать.
Хотя выведение положительной оценки действия из положительной оценки его последствий является той особенностью, которая наиболее явно отделяет утилитаризм от откровенно интуитивистских направлений моральной философии, я бы сказал, что даже это разделение оказывается мнимым и в конце концов интуитивизм поглощает утилитаризм. Доказательство этого снова приведет нас в область непреднамеренных последствий. Номинальный приоритет, отданный индивидуальным ценностям через подавление меньшей полезности для одних людей большей полезностью для других, ведет к использованию «интуиции» государства для сравнения полезностей и к расширению государственной власти.
Определение хороших действий как действий, имеющих хорошие последствия, отодвигает нас на шаг назад и ведет к следующему вопросу: какие последствия являются хорошими? Получаемый ответ отчасти тащит за собой ненужную шелуху: слово «полезный» (utile) имеет прозаические, бытовые и узко гедонистические коннотации, указывающие на систему ценностей, в которой отсутствуют благородство, красота, альтруизм и трансцендентность. На некоторых утилитаристах, и не в последнюю очередь на самом Бентаме, лежит вина за то, что это ложное понимание попало в учебники. Однако, если рассуждать строго, такой ответ должен быть отвергнут. В приемлемо обобщенной форме утилитаризм утверждает, что последствие нужно считать хорошим, если оно кому-либо нравится, неважно почему и что это за последствие («канцелярская кнопка или поэзия»); и, конечно, не только потому (или, возможно, вообще не потому), что оно полезно. Последствие, которое кому-либо нравится, — это то же самое, что удовлетворение желания, а также достижение цели, и оно является «мерой хорошего и плохого». Субъект, предпочтения, желания или цели которого характеризуют последствия, всегда является индивидом. Выводы относительно блага семьи, группы, класса или общества в целом прежде всего должны каким-то образом удовлетворять индивидуальным критериям — их необходимо основывать на благе людей, составляющих эти общности. Индивид суверенен в своих предпочтениях и антипатиях. Никто не выбирает за него его цели, ни перед кем не стоит задача оспаривать его вкусы (хотя многие утилитаристы ограничивают сферу полезности, по сути дела требуя, чтобы индивидуальные цели были достойны рационального и морального человека). Более того, поскольку индивиды вполне могут любить свободу, справедливость или, если уж на то пошло, Божью благодать, обладание этими благами порождает полезность аналогично, скажем, обладанию пищей и жильем. Таким образом, можно трактовать полезность как однородный показатель результата, общий индекс достижения конечных целей, в котором их множественность неясным образом синтезируется в разуме индивида. Такой взгляд предполагает, что абсолютные приоритеты отсутствуют, что для каждого человека каждая из его целей характеризуется континуальной величиной, и достаточно маленькие приращения одной цели могут быть в определенном соотношении обменены на приращения любой другой цели. Этот подход, несмотря на его удобство, несколько произволен и, возможно, неверен. Кроме того, объединение таких целей, как свобода или справедливость, в индекс универсальной полезности делает невозможным рассмотрение некоторых важных вопросов, которые хотела бы задать политическая теория.
(С претенциозностью, которая подчас делает язык общественных наук столь нудным, «склонность» [liking] неизбежно превращается в свое производное — «предпочтение» [preference]. В текстах об «общественном выборе» обычно говорится о предпочтении, даже когда это не значит «больше нравится». Такое словоупотребление теперь является fait accompli[105], и я буду придерживаться его до тех пор, пока меня не вынудят говорить «лучшести», имея в виду «блага». Впрочем, было бы легче, если бы общепринятая практика не заставляла нас использовать сравнительную степень там, где было бы достаточно положительной.)
Действия частных лиц нередко, а действия государства почти всегда влекут за собой последствия для нескольких людей, обычно для общества в целом. Поскольку исходной единицей является индивид, мера положительных качеств действий представляет собой алгебраическую сумму полезностей, к возрастанию которых эти действия ведут у всех затронутых ими индивидов. (Более расплывчатое упорядочение степени благотворности может служить лишь в ограниченных целях.) Иными словами, мы рассматриваем сумму полезностей, полученных выигравшими, за вычетом полезностей, потерянных проигравшими. Если максимизируется общественное благо, то выбор между двумя взаимоисключающими вариантами государственной политики должен делаться в пользу того варианта, который ведет к повышению чистой положительной полезности. Как же это выяснить?
Два легких случая, в которых мы просто задаем вопрос всем участникам и собираем их ответы (или наблюдаем за их действиями, чтобы понять, какие предпочтения они выявляют), — это единогласие и доминирование по Паре-то, при котором по крайней мере один человек предпочитает политику А (точнее, ее последствия) и никто не предпочитает политику В. Во всех прочих случаях выбор, каким бы он ни был, может оспариваться либо потому, что одни люди выступят в пользу А, а другие в пользу В, либо — что вдвойне способствует разногласиям и более реалистично в качестве описания политической жизни — потому что нет реального способа поинтересоваться мнением каждого даже по самым важным затрагивающим его вопросам или дать каждому возможность выявить свои предпочтения каким-либо другим убедительным способом. Мимоходом еще раз подчеркну, что сходной единицей остается индивид; только он обладает желаниями, а значит, и предпочтениями, которые можно выявить.
Чтобы предать забвению утилитаризм как политическую доктрину, мы можем считать, что дискуссии, возникающие из-за разногласий во взглядах на чистый баланс полезности, играют роль решительного способа примирить спорящих, поскольку для разрешения этих разногласий нет более интеллектуально приемлемых способов. Следовательно, если только не будет достигнуто согласие по поводу какой-нибудь другой доктрины, оправдывающей пристрастность государства, последнему нужно будет очень стараться, чтобы не оказаться в положении, в котором ему придется принимать решения, вызывающие одобрение одних и неодобрение других. Такое старание, конечно, представляет собой позицию капиталистического государства, которую мы вывели из совсем других предпосылок в главе 1 (с. 48—55).
Антагонистическому государству, напротив, однозначно требуются поводы для пристрастности, снижения удовлетворенности некоторых людей, поскольку это то средство, которое имеется у него, чтобы купить поддержку других. В той степени, в которой государственная политика и доминирующая идеология должны двигаться более или менее в ногу, отказ от утилитаризма может поставить демократическое государство в опасное положение, из которого оно в конце концов может выйти лишь благодаря возникновению доктрин-заменителей. Не вполне ясно, имело ли это место на самом деле. Многие направления политической мысли, торжественно заявляя о разрыве с утилитаризмом, строятся на том, что на деле почти всегда является утилитаристской логикой. Возможно, одни лишь хорошо подготовленные социалисты (которые не имеют дела с «удовлетворением») не являются подсознательными «кабинетными утилитаристами». Многие либералы, если не большинство, отрекаются от сопоставления полезностей для разных людей, но защищают действия государства в сущности на основании именно максимизации межличностной функции полезности.
Бескомпромиссный взгляд на межличностные сравнения, не оставляющий ни малейшего места политическому утилитаризму, заключается в том, что сложение тихого довольства одного мужчины с бурной радостью другого, вычитание слез одной женщины из улыбки другой — это концептуальный абсурд, который не только не выдерживает пристального рассмотрения, но, будучи сформулированным, рушится сам по себе. Если детей учат, что нельзя складывать яблоки с грушами, то как могут взрослые верить в то, что подобные операции, проделанные с аккуратностью и подкрепленные современными социальными исследованиями, могли бы служить в качестве руководства к желательному поведению государства, к тому, что по-прежнему ласково называется «общественным выбором»?
Откровенное признание самого Бентама о честности этой процедуры было найдено Эли Галеви в его частных бумагах. Бентам печально заявляет: «Бесполезно говорить о сложении количеств, которые после сложения останутся теми же, что и прежде, счастье одного человека никогда не станет счастьем другого… точно так же можно пытаться сложить двадцать яблок и двадцать груш… Суммируемость счастья различных субъектов… есть постулат, без которого все практические рассуждения останавливаются»[106]. Забавно, что он был готов признать и то, что «постулат суммируемости» является логической ошибкой, и то, что без него ему было не обойтись. Возможно, это заставило Бентама остановиться и поразмышлять о честности или, иными словами, о «практических рассуждениях», которые он хотел проделать. Однако не могло быть и речи о том, чтобы дать «практическим рассуждениям» «остановиться». Он согласился на обман, на интеллектуальный оппортунизм pour les besoms de la cause[107], вполне в духе священника-атеиста или прогрессивного историка.
Признание того, что функции полезности разных людей несоизмеримы и полезность, счастье, благополучие разных людей нельзя свести воедино, одновременно означает согласие с тем, что общественные науки, оперирующие утилитаристскими предпосылками, невозможно использовать для обоснования утверждений об «объективном» превосходстве одной политики над другой (за исключением редких и с политической точки зрения почти незначимых случаев «доминирования по Парето»). Тем самым утилитаризм становится идеологически бесполезным. Если тому или иному варианту политики тем не менее требуется строгое интеллектуальное оправдание, то его следует извлекать из другой, менее удобной и менее соблазнительной доктринальной модели.
Этой непримиримой позиции можно противопоставить три подхода, реабилитирующих межличностные сравнения. Каждый из них ассоциируется с именами тех или иных выдающихся теоретиков, некоторые из них на самом деле придерживались более чем одной позиции одновременно, и ограничивать их лишь одной точкой зрения — не меньший произвол, чем проводить резкую разграничительную линию между одной позицией и другой. Отчасти по этой причине, отчасти для того, чтобы не оскорбить их тем, что лишь немногим лучше вульгаризированной «выжимки», неспособной вместить всю тонкость и сложность их рассуждений, я воздержусь от отнесения конкретных позиций к конкретным авторам. Информированный читатель сможет сам решить, представляет ли должным образом получившийся roman a clef[108] слегка завуалированных реальных персонажей.
Первый подход, восстанавливающий роль утилитаризма в оценивании политики, заключается в том, что межличностные сравнения, очевидно, возможны, поскольку мы постоянно их проделываем. Только отрицая наличие «других умов», можно исключить сопоставления между ними. Ежедневное словоупотребление доказывает логическую легитимность таких утверждений, как «A счастливее B» (сравнение уровня), а также в крайнем случае даже «А счастливее В, но в меньшей степени по сравнению с тем, насколько В счастливее С» (сравнение приращений). Степень свободы здесь, впрочем, может трактоваться по-разному, что подрывает данный подход. Такие обыденные утверждения могут с равным успехом относиться как к фактам (А выше ростом, чем В), так и к мнениям, вкусам или и тем и другим (А более красив, чем В). Если это так, то нет никакой пользы в том, что словоупотребление подтверждает нам «возможность» межличностных сравнений (они не режут ухо), поскольку это не те сравнения, которые требуются утилитаризму для «научной» поддержки той или иной политики. Не менее существенная двусмысленность окружает лингвистический аргумент, который обычно приводится в поддержку перераспределительной политики: «доллар для В значит больше, чем для А». Если это утверждение означает, что приращение полезности, доставляемой В одним долларом, больше, чем аналогичное приращение А, то все хорошо: мы успешно сравнили размеры полезности у двух людей. Если оно означает, что один доллар влияет на полезность В сильнее, чем на полезность А, тогда мы сравнили лишь относительное изменение полезности В («она сильно выросла») и полезности А («она не настолько изменилась»), не сказав ничего о том, как эти изменения соотносятся в абсолютном выражении (т. е. не показав, что полезности двух людей соизмеримы и могут быть выражены в терминах некоторой общей, однородной «общественной» полезности).
Другой интеграционистский подход напрямую обращается к проблеме неоднородности, используя для ее решения то, что я бы назвал «условными соглашениями» — примерно как если бы Бентам объявил, что его устроило бы соглашение о том, чтобы называть яблоки и груши фруктами и производить сложение и вычитание «единиц фруктов». Эти соглашения можно считать неэмпирическими, не подлежащими верификации постулатами, введенными для того, чтобы замкнуть неэмпирический круг аргументации. Например, говорится, что полезности «изоморфных» людей, идентичных во всем, кроме одной переменной (например, уровня дохода или возраста), можно считать однородными величинами, и предлагается для некоторых целей трактовать некоторые группы населения как совокупности изоморфных единиц. Другое соглашение могло бы состоять в том, что полезность любого индивида следует считать неразрывно связанной с полезностями всех остальных через отношения «расширенной симпатии». Еще один подход трансформирует (грубо говоря) функции полезности разных индивидов в линейные преобразования одной и той же функции, исключая из параметров предпочтений все, что отличает их друг от друга, и относя эти различия «к самим объектам предпочтений». Существует также предложение (которое лично мне кажется обезоруживающим) ввести вместо реальных предпочтений людей «моральные» предпочтения, которые были бы у них, если бы все они идентифицировали себя с репрезентативным членом общества. Довольно-таки сходно с этим соглашение о том, чтобы считать разных людей «альтернативными "Я"» наблюдателя.
Эти и связанные с ними соглашения, an sich[109], представляют собой безвредные и приемлемые альтернативные формулировки того, что было бы достаточным для легитимизации агрегирования полезности, счастья или благополучия разных людей. Их можно перефразировать так: «Благосостояние разных индивидов можно складывать и включать в функцию общественного благосостояния, если они согласятся не быть разными индивидами». Подобные соглашения вполне могут потребовать такого согласия как существенного условия, которое сделало бы. легитимным суммирование индивидуальных полезностей. Однако их не следует принимать за способы легитимизировать суммирование, если оно не было легитимным с самого начала.
Диаметрально противоположный (на мой взгляд) подход — полностью согласиться с тем, что индивиды различны, но отказаться от вывода о том, что это делает суждения об общественном благосостоянии произвольными и интеллектуально неряшливыми. Эта позиция, как и «лингвистический» подход, как мне кажется, страдает тем, что принимаемые с ее помощью суждения и рекомендуемые решения (это, вероятно, две различные функции) могут относиться как к фактам, так и ко вкусам, а их форма не обязательно указывает на то, о чем идет речь. Если это вопрос вкуса — даже если это «вкус», сформированный практикой и хорошо информированный, — то больше говорить не о чем. Мы явно оказываемся в руках симпатизирующего наблюдателя, и все зависит от того, в чьей власти находится его назначение. Утверждения о том, что одна политика лучше для общества, чем другая, будут, таким образом, основаны на авторитете.
С другой стороны, если объекты агрегирования понимать как верифицируемые, опровержимые факты, то межличностные сравнения должны означать, что любые сложности, возникающие при суммировании полезностей, являются техническими, а не концептуальными; и вызваны они недоступностью, нехваткой или неопределенностью требуемой информации. Проблема в том, как добраться до того, что происходит у людей в головах, и измерить это, а не в том, что эти головы принадлежат разным людям. Например, минимальной, общедоступной информации о Нероне, Риме и арфах достаточно для достоверного вывода о том, что чистого прироста полезности от сжигания Рима, в то время как Нерон играл на арфе, не было. Более богатая, более точная информация позволяет проводить все более тонкие межличностные сравнения. Тем самым мы двигаемся от неаддитивности, вызванной простой нехваткой конкретных данных, к некоей квазикардиналистской полезности и хотя бы частичной возможности межличностных сравнений[110]. Вряд ли можно представить себе, по крайней мере на первый взгляд, больший контраст с предложениями игнорировать индивидуальность и лишить индивидов их отличительных черт. В данном случае, по-видимому, предложение заключается в том, чтобы начать с признания неоднородности и двигаться к однородности индивидов, учитывая как можно больше различий между ними — как если бы мы сравнивали яблоко и грушу сначала по размеру, потом по содержанию сахара, кислотности, цвету, весу и т. д., — путем п сравнений однородных атрибутов, оставляя без сравнения только те, которые не поддаются никакому измерению. Найдя п общих атрибутов и проведя сравнение, мы получим п различных результатов. Их необходимо консолидировать в единый результат — «Сравнение» с большой буквы, — определив их относительные веса.
Однако если признать, что эта процедура сложения полезностей интеллектуально последовательна, то будет ли этого достаточно, чтобы сделать ее приемлемой при выборе политики? Если применять эту процедуру, то сначала всем, чьи полезности должны сравниваться в ходе нее, необходимо каким-то образом прийти к (единодушному?) согласию по множеству вопросов. Какие отличительные черты каждого индивида (доходы, образование, здоровье, удовлетворенность от работы, характер, хорошее или плохое отношение супруга и т. д.) будут попарно сравниваться для того, чтобы определить уровень полезности или различия в полезностях? Если некоторые черты можно оценить только субъективно, а не взять из статистики Бюро переписи, то кто будет их оценивать? Какой вес будет присвоен каждой характеристике при выводе полезности и пригоден ли один и тот же вес для людей с разной восприимчивостью к этим характеристикам? Чьи ценности будут определять эти суждения? Если бы был единогласно принят некоторый «объективный» способ делегировать полномочия по осуществлению сравнений и установлению весов, то делегат либо сошел бы с ума, либо выдал тот результат, который кажется ему правильным, так как это подсказывает его интуиция[111].
Одним словом, объективные, проводимые по определенным процедурам межличностные сравнения полезности, даже если они носят частичный характер, представляют собой всего лишь окольный путь назад, к неустранимому произволу, осуществляемому властью. В конце концов, либо все будет решать интуиция того человека, который проводит сравнение, либо никакого сравнения не будет. Но в таком случае что могут дать интуитивные межличностные сравнения полезностей для ранжирования предпочтения относительно различных направлений государственной политики? Почему сразу не воспользоваться интуицией, которая подскажет, что одна политика лучше другой? Интуитивное решение о том, как лучше всего действовать, — это классическая роль симпатизирующего наблюдателя, который выслушал аргументы, посмотрел на факты и тем или иным образом реализовал свое право. И кто он такой, этот наблюдатель, как не государство (пусть даже и на следующем шаге)?
В отсутствие единогласия о том, как именно проводить межличностные сравнения, возможны одновременно различные описания выбора политики. Можно сказать, что государство, мобилизовав свои статистические ресурсы, знания, симпатии и интуицию, построило для своих подданных показатели полезности, которые можно складывать и вычитать. На основе этого оно рассчитало влияние каждого возможного варианта политики на суммарную полезность и выбрало наилучший. Или же можно сказать, что государство просто выбрало политику, которую сочло наилучшей. Эти два описания согласуются друг с другом и не могут друг другу противоречить или друг друга опровергать.
Аналогичным образом, утверждения «государство обнаружило, что увеличение полезности группы Р и уменьшение полезности группы R приведет к чистому увеличению полезности» и «государство предпочло группу Р группе R» являются описаниями одной и той же реальности. Между двумя операциями, к которым они относятся, нет никаких эмпирических различий. Какое бы описание ни использовалось, сделав тот или иной выбор, государство «выявит свои предпочтения». Все сказанное не означает, что на этом любое дальнейшее исследование должно прекратиться, поскольку еще не был задан вопрос о причинах предпочтений. В то же время это призыв не пытаться объяснить пристрастность государства всякими бесплодными гипотезами, которые невозможно опровергнуть в силу неизбежной произвольности межличностных сравнений.
Права собственности и свобода контрактов (которые необходимо поддерживать) приводят к несправедливому распределению (которое следует исправлять).
Свободные контракты не являются свободными, если они несправедливы.
Очерчивая образ государства, в котором люди могут самостоятельно распределять между собой предпочитаемые наборы благ (с. 42–47), я описывал капиталистическое государство как такое, где признаются контракты, в которые взрослые люди вступают по взаимному согласию независимо от своего статуса и честности оговоренных положений при единственном условии — соблюдении прав третьей стороны. Это ни в малейшей степени не означает, что подобное государство глухо к идеям честности [fairness] или справедливости [justice] или что ему не свойственно сострадание к тем, чья судьба в результате взаимодействия контрактов оказывается несчастливой. Однако при этом подразумевается, что государство не считает себя вправе потакать собственным или чужим идеям о честности и чувству сострадания.
С другой стороны, либеральная доктрина, оправдывающая антагонистическое государство, утверждает (хотя поначалу ее сторонники обычно поднимали шум по поводу оснований для подобных утверждений), что государство имеет на это право, что применительно к широкому кругу контрактных отношений оно даже обязано так поступать и что его моральное право и политический мандат являются двумя источниками права осуществлять принуждение, без которого невозможно добиться честности и сострадания. По сути дела, это идеология, которая призывает государство действовать так, как оно все равно было бы вынуждено действовать в ходе нормального процесса создания и поддержания согласия на его правление. Эту деятельность можно описать как «обеспечение справедливости при распределении» или же как «покупку голосов, покупку влияния».
Таким образом, процесс перехода от бентамовской программы постепенного совершенствования общественного устройства и расширения спектра создаваемых общественных благ к либеральной программе осуществления распределительной справедливости оказывается непрерывным. В ретроспективе можно сказать, что как только допускается, что чистый межличностный баланс блага не является концептуальным абсурдом или предвзятой оценкой и что он может быть достигнут путем способствования (большему) благу одних людей за счет (меньшего) блага других, то нет принципиальной разницы между тем, чтобы заставлять богатых налогоплательщиков оплачивать тюремную реформу, борьбу с холерой или кампанию за распространение грамотности, и тем, чтобы заставлять их повышать уровень жизни бедняков (или, если на то пошло, менее богатых людей) в более широком смысле. Конечно, в рамках реальной исторической последовательности это происходило в разное время. Кроме того, аргументы в пользу утилитаристского вмешательства, скажем, в общественное здравоохранение или образование отличались от аргументов, в которых утверждалась подчиненная роль прав собственности по отношению к социальной справедливости или — в более общей формулировке — по отношению к той или иной концепции наибольшего блага для общества. Однако на уровне политической практики оказывается, что как только у государства в контексте электоральной демократии на основе широкого избирательного права входит в привычку предоставлять вознаграждение за оказываемую ему поддержку, выявление неадекватности сравнительно безобидных постепенных улучшений в качестве инструмента для политического выживания становится лишь вопросом накопления последствий этих улучшений. Сохранение власти в условиях конкуренции с соперниками начинает требовать все более систематического и последовательного вмешательства в контракты.
Варианты вмешательства можно разделить на два больших класса: ограничения, которые устанавливают определенные пределы для допустимых условий контрактов (например, контроль над ценами), и отмена, т. е. аннулирование результатов контрактов «задним числом» (например, перераспределительные налоги и субсидии).
При упоминании «контрактов» меня особенно интересует их роль в качестве инструмента, порождающего определенный паттерн социальной кооперации и соответствующее распределение доходов. В естественном состоянии (в котором социальная кооперация происходит без помощи или помех со стороны государства) свобода контрактов ведет к тому, что производство и доля каждого человека в произведенном продукте определяются одновременно с помощью сил, относящихся к таким категориям, как состояние технологии, предпочтения относительно благ и свободного времени, капитал и способности людей к различным типам деятельности. (Читателю, без сомнения, известно то, что подобное объяснение распределения скрывает огромные проблемы. И предприимчивость, и то, что Альфред Маршалл называл «организацией», и труд помещаются в котел под названием «способности к различным типам усилий». Мы намеренно избегаем явного упоминания предложения труда и, в первую очередь, в концептуальном отношении весьма коварного понятия «запас капитала», а также производственной функции, хотя и то и другое продолжает маячить на периферии внимания. К счастью, наша аргументация не требует, чтобы мы предварительно разрешили эти трудности.) Люди в естественном состоянии «получают то, что производят», а точнее, они получают ценность предельного продукта того фактора производства, который является их вкладом. Вместо «вклада» часто бывает полезнее говорить о факторе, который они «могут изъять, но не изымают». И тот и другой способ выражения необходимо дополнить для того, чтобы имелось в виду количество вложенного (или «неизъятого») фактора. Таким образом, капиталист получает предельный продукт пропорционально принадлежащему ему капиталу. Предприниматель, врач или рабочий у станка получают предельный продукт от своих усилий пропорционально объему их приложения. Если в режиме свободных контрактов все потенциальные участники контрактов следуют своим интересам (или если доля тех, кто этого не делает — рациональных альтруистов или просто нерациональных людей, — не слишком велика), то цены факторов будут двигаться вверх или вниз к величине предельного продукта каждого из них (и чем больше каждый рынок приближается к совершенной конкуренции, тем точнее они будут соответствовать ценности предельного физического продукта).
Но, покинув естественное состояние, мы сталкиваемся с непреодолимым затруднением. Чтобы существовать, государство забирает часть совокупного конечного продукта. Поэтому вне естественного состояния теория предельной производительности в лучшем случае способна определить доходы подданных до уплаты налогов. Распределение доходов после уплаты налогов становится отчасти функцией распределения до уплаты налогов, а отчасти — результатом политического процесса, определяющего, что государство получит от каждого из нас.
В частности, распределение будет формироваться под воздействием двух основных направлений деятельности государства: производства общественных благ (широкое понимание которых включает закон и порядок, здравоохранение и образование, дороги и мосты и т. д.) и производства социальной справедливости путем некоторого перераспределения. Согласно некоторым определениям, производство социальной справедливости включается в производство общественных благ; это создает трудности, которые мы можем безо всяких опасений и с выгодой для себя оставить в стороне. (Существует не слишком расширительный смысл, в котором можно утверждать, что производство любого общественного блага за общественный счет ipso facto[112] является перераспределением — хотя бы потому, что нет единственного «верного» способа распределить совокупные издержки среди членов общества в соответствии с выгодами, получаемыми каждым от данного общественного блага. О ком-то всегда можно сказать, что он получил выгоду, некую субсидию за счет остальных. Поэтому различие между производством общественных благ и собственно перераспределением — вопрос произвольной договоренности.) Однако даже распределение доходов до уплаты налогов нарушается в результате эффекта обратной связи, который возникает под воздействием распределения доходов после уплаты налогов. В целом предоставление факторов производства будет происходить более или менее легко в соответствии с ценой, которую за них удастся получить, и положением их владельцев (технически — в зависимости от эластичности предложения по цене и по доходу), так что если первая или второе изменится под воздействием налогов, это повлияет на объемы выпуска и предельный продукт факторов.
После признания логической возможности и, более того, вполне вероятной значимости этого влияния мне больше особенно нечего сказать о его конкретных особенностях. (В любом случае его трудно выявить эмпирически.) Тем не менее отмечу правдоподобное априорное предположение относительно капитала. Капитал, после того как он был накоплен и воплощен в капитальных благах, нельзя быстро изъять. Требуется время, чтобы его «исчерпать» (сэр Деннис Робертсон любил называть это словом «распутать») путем отказа от замены капитальных благ по мере потери ими ценности вследствие физического износа или устаревания. Поэтому предложение капитальных благ в краткосрочном плане должно быть весьма нечувствительным к налогообложению ренты, процента и прибыли. Поставщики работы могут «предпринимать ответные действия» против налогов на заработанный доход, придерживая свой фактор производства, а могут и не предпринимать. Поставщики капитала не могут в краткосрочном периоде ответить на обложение дохода, не являющегося результатом работы, но именно краткосрочный период имеет значение для политики в условиях краткосрочного пребывания у власти. Экономике нельзя нанести немедленный вред такими мерами, как налог на избыточную прибыль или ограничение величины арендной платы, — построенные жилые кварталы невозможно взять и сделать непостроенными. Они рухнут, только если за ними не ухаживать на протяжении многих лет. Хотя их соседи, может быть, и хотели бы ускорить этот процесс, упадок городской среды лежит в будущем на политически безопасном удалении.
Таким образом, хотя государство и может принять сторону многих против немногих, бедных против богатых, опираясь на аргументы о балансе совокупного счастья или социальной справедливости, оно также может отдавать предпочтение труду перед капиталом по соображениям экономической целесообразности. По тем же соображениям оно может найти и аргументы в пользу капитала по отношению к труду. Наличие набора разнообразных поводов, позволяющих занимать ту или иную сторону, даже если некоторые из этих причин взаимно аннулируют друг друга, крайне облегчает государству построение системы вознаграждений за согласие, на которую возлагается задача обеспечить сохранение власти. Хотя эти поводы можно счесть лишь отговорками, предлогами, чтобы делать то, что все равно было бы сделано, потому что этого требует политическое выживание, я считаю неверным предположение о том, что для рационального государства они всегда являются только предлогами. Приверженность государства идеологии может быть абсолютно искренней. В любом случае не имеет ни малейшего значения, так ли это на самом деле, причем это невозможно проверить, если идеология правильная — т. е. если она подсказывает государству те действия, которых требует достижение его целей.
О классах, принимающих идеологию, которая требует от них действовать вопреки их интересам, говорят, что они находятся в состоянии «ложного сознания». В принципе это вполне может случиться и с государством, и есть исторические примеры, в которых состояние государства подпадает под такое определение. В частности, «ложное сознание» ведет государство к ослаблению подавления под влиянием иллюзорной веры в то, что вместо этого можно получить достаточно согласия — такого рода «оттепели», питаемые ложными ожиданиями, по-видимому, зачастую являются источником революций. Если бы не ложное сознание, или неумелость, или и то и другое вместе, то правительства, вероятно, оставались бы у власти навсегда, и государства никогда не сменяли бы друг друга. Проще говоря, чем более широкой, гибкой и чем менее конкретной является идеология, тем менее вероятно, что ложное сознание доведет государство с такой идеологией до беды. Либеральная идеология с ее податливостью и многообразием целей с этой точки зрения является удивительно безопасной в том смысле, что она едва ли потребует от государства подставлять себя под удар и ради политического выживания идти на действительно рискованные шаги. Это идеология, которая предлагает много различных «вариантов», каждый из которых не менее либерален, чем другой.
После этого отступления на тему согласованности идеологии и рациональных интересов, вернемся к долям в распределении благ, которыми люди наделяют друг друга, заключая контракты. Конечно, не предполагается, что полученные таким образом доли будут равными. Предположение о равенстве возникает как раз из-за отсутствия веских причин для неравенства. Если нет причин, по которым доли должны быть такими-то и такими-то, или если мы отрицаем эти причины (как делается в эгалитаристской аргументации, основанной на симметрии и бегстве от случайности), то все люди должны иметь одинаковые доли. Однако теории распределения, такие как теория предельной производительности, являются логически согласованными наборами таких причин. Идеология, которая включает в свой состав и позитивную теорию распределения, и постулат о равных долях, оказывается в довольно неудобном положении.
Ранняя либеральная идеология, изобретенная Т. X. Грином и Л. Т. Хобхаузом и получившая массовое распространение благодаря Джону Дьюи, поначалу не порывала ни с естественными правами (включая признание существующих отношений собственности без каких-либо условий, кроме их законности), ни с классической или неоклассической экономикой (включая склонность рассматривать заработную плату и прибыль как любую другую цену, т. е. как непосредственный результат взаимодействия предложения и спроса). В общем и целом она считала эмпирически верным и морально обоснованным набор причин, по которым материальное благосостояние разных людей таково, каково оно есть. В то же время в ней разрабатывался тезис о том, что относительное (если не абсолютное) материальное благосостояние — это вопрос справедливости, что его реальное распределение может быть несправедливым и что государство каким-то образом получило мандат на обеспечение распределительной справедливости. «Должное», очевидно, было обречено на то, чтобы возобладать над «сущим».
В процессе развития либеральная идеология все больше отстранялась от прежнего уважения к причинам неравенства долей в распределении благ. Если эти причины необоснованны, то они не могут являться ограничением для достижения справедливости в распределении. Доктрина распределительной справедливости может свободно двигаться в желательном для нее направлении. Поначалу, однако, это было далеко не так. Либеральная мысль стремилась одновременно и принять причины различий в относительном благосостоянии, и отрицать их следствия. Этот tour de force[113] был предпринят Т. X. Грином с его доктриной контракта, который может казаться свободным, но в действительности быть несвободным[114].
В теориях распределения, основанных на идее предельного (маржинального) вклада, приводятся три причины того, почему материальное благосостояние одних отличается от материального благосостояния других. Первая — это капитал: некоторые люди, как свидетельствуют исторические факты, владеют большей его долей и вкладывают в производственный процесс больше капитала, чем другие[115]. Другая — это личные таланты, либо врожденные, либо приобретенные путем образования, самосовершенствования и опыта[116]. Третья — это работа, усилия, измеренные неким способом, позволяющим различать типы усилий. «Организация» (в маршалловском смысле), «предпринимательство» (в шумпетеровском смысле) может относиться к категории «усилий», хотя это, вероятно, и не вполне корректно, а вознаграждение за риск следует рассматривать вместе с вознаграждением за капитал, подвергаемый риску. Если рассмотреть эти причины в порядке, обратном приведенному, то мы увидим, что либеральная мысль даже сегодня (не говоря уже о том, что было столетие назад) не особенно оспаривает справедливость разных долей в распределении благ, соответствующих разным усилиям, при условии что последние понимаются в смысле «упорной работы», т. е. несут коннотацию страданий. Наоборот, «упорная работа» в смысле развлечения или страстной увлеченности является весьма спорным основанием для вознаграждения выше среднего уровня[117].
Личные таланты — еще более спорный предмет, поскольку всегда существовало течение, полагавшее что таланты, красота и привлекательность, данные Богом, или самообладание и уверенность в себе, приобретенные благодаря привилегированному происхождению, являются незаслуженными, в то время как преимущества, добытые путем прилежания, — заслуженными. Однако в общем и целом ранняя либеральная мысль не пыталась отрицать, что людям принадлежат их качества (хотя говорилось о том, что все имеют равные возможности на получение по крайней мере тех качеств, которые образование делает доступными обычному работяге; могли различаться взгляды на то, какие возможности должны быть предоставлены выдающемуся человеку, извлекающему больше пользы из «того же самого» образования — что же, его меньше учить? — но эти сомнения носили относительно второстепенный характер). Если теория предельной производительности, согласно которой одинаковому приложению усилий соответствует одинаковое вознаграждение, имеет смысл, то различия в личных качествах, если последние принадлежат людям, должны вести к различному вознаграждению. Наконец, капитал заслуживает своего вознаграждения, и хотя с огромными доходами, достающимися владельцам огромных капиталов, было трудно смириться, все же поначалу казалось более трудным говорить о неприкосновенности собственности, когда ее мало, и в то же время о возможности нарушать права собственника, когда ее много[118]. Но невозможно было долго сопротивляться искушению «обточить края» принципу нерушимости прав собственности. Собственность должна была стать социально ответственной, обеспечивать людей работой, а ее плоды (не говоря уже об исходной массе капитала!) не должны расточаться на экстравагантные расходы. Сам Т. X. Грин весьма одобрительно отзывался о промышленном капитале, но презирал земельную собственность, и многие либералы были склонны считать, что, хотя капитал принадлежит конкретным индивидам, на самом деле он был передан им обществом в доверительное управление, — и типичный капиталист на рубеже веков редко погрешал против этого чувства, сберегая и реинвестируя все, кроме «процентов на проценты».
Таким образом, капитал и личные таланты были неохотно, но все же признаны легитимными основаниями для того, чтобы у одного человека оказывался больший набор благ, чем у другого; тем не менее справедливость или несправедливость соотношения наборов благ стала объектом надзора со стороны общества, а в число функций государства было включено внесение соответствующих корректировок в распределение благ, осуществляемое законными средствами на основании результатов этого надзора. Однако несправедливость возникает не вследствие легитимных оснований для неравенства — это было бы полным абсурдом, — а вследствие того, что некоторые на первый взгляд свободные контракты на деле оказываются (по выражению Т. X. Грина) «инструментами скрытого угнетения» и их условия могут вести к несправедливому распределению.
Как же точно определить это гегельянское различие? На первый взгляд оно кажется связанным с неравным статусом сторон. Контракт между сильным и слабым на самом деле не является свободным. Но по размышлении оказывается, что это объяснение не подходит. Когда рабочий слабее капиталиста? Он наверняка должен быть слабее, когда его уволили и он крайне нуждается в новой работе, не так ли? Следует ли отсюда, что при острой нехватке рабочей силы капиталист, которому требуются работники, является более слабой стороной? Если это не та симметрия, которая требуется, то что еще можно сказать, кроме того, что рабочий всегда слабее капиталиста? Тогда трудовые контракты всегда являются неравными, заработная плата всегда слишком низкой, а прибыли слишком высокими.
И если на самом деле либеральная мысль имела в виду не это, то что? Чем больше мы перебираем различия в экономическом и социальном статусе, переговорной силе, рыночных условиях, фазе бизнес-цикла и т. д., тем яснее становится, что действительное различие между «сильной» и «слабой» стороной в договоре определяется мнением человека, проводящего сравнение, который считает оговоренные в контракте условия слишком хорошими для одной стороны и недостаточно хорошими для другой. Для этого диагноза нет никаких других оснований, кроме его чувства справедливости. Несправедливость контракта, в свою очередь, служит достаточным свидетельством тою, что он был заключен неравными сторонами и сам является неравным. А если он неравный, то он несправедливый, и мы продолжаем ходить по кругу.
Когда же в таком случае контракт является несвободным, «инструментом скрытого угнетения»? Ответ, гласящий «когда он ведет к несправедливому распределению благ», т. е. когда прибыли чрезмерны, а заработная плата неадекватна, не является удовлетворительным. В этом случае нельзя будет сказать, что «распределение несправедливо, если оно является результатом несвободного контракта». Если мы хотим избежать порочного круга, то необходим независимый критерий либо несвободы контрактов (и тогда мы сможем определить несправедливость распределения), либо несправедливости распределения (и тогда мы сможем идентифицировать несвободные контракты). Подход раннего либерализма требует первого варианта критерия, т. е. независимого определения несвободы контрактов, с тем чтобы затем логически перейти от несвободы к несправедливости.
Тавтологический критерий несвободного характера контракта заключается в заключении контракта под принуждением. Но чтобы создать в таком случае видимость свободного контракта, нужно, чтобы принуждение было незаметным. Если бы все могли его видеть, то оно не было бы «скрытым угнетением», и такой контракт нельзя было бы принять за свободный контакт. Для того чтобы обнаружить несвободный контракт, необходим проницательный взгляд.
В таком случае следующим критерием для выявления скрытого принуждения может служить то, что его распознает проницательный взгляд. Однако это лишь отодвигает наши затруднения, поскольку теперь требуется независимый критерий для выяснения того, чей взгляд является проницательным. Иными словами, кто будет обладать этим особым качеством, способностью судить о том, что контракт связан со скрытым принуждением, т. е. на самом деле является несвободным? Именно такого типа затруднение возникло в национал-социалистической Германии в связи с невнятными попытками Нюрнбергских законов определить, кто является евреем, а кто нет. Говорят, что его разрешил сам Гитлер, заявив: Wer ein Jude ist, das hestimme ich! («Я буду решать, кто еврей!»)[119].
Ввиду отсутствия независимых критериев межличностная справедливость, по-видимому, опирается на то же самое интуиционистское решение, что и межличностная полезность. Можно подразумевать, что любой, кто обладает властью вносить исправления в общественное устройство и пользуется ею, предварительно оценивает влияние этого исправления на полезности всех, кого оно затрагивает, сравнивает эти влияния и выбирает общественное устройство, максимизирующее его оценку межличностной полезности. Нет смысла говорить о том, что он этого не делал или что он фальсифицировал собственную оценку, получив один результат, но действуя по-другому. Его выбор «выявит его предпочтения» в двух эквивалентных смыслах: в более простой формулировке предпочтения в пользу победителей по сравнению с проигравшими; в более громоздкой — его оценки полезностей потенциальных победителей и потенциальных проигравших и его способ сравнения этих оценок.
Это описание поиска баланса полезностей, mutatis mutandis[120], применимо и для нахождения распределительной справедливости путем поиска баланса достоинств разных людей. Можно подразумевать, что любой, кто пользуется принуждением для того, чтобы накладывать ограничения на допустимые условия контрактов, вводить налоги и субсидии для корректировки их исходов в соответствии с объективными достоинствами сторон, перед этим благожелательно рассматривает контракты, обнаруживает случаи скрытого угнетения слабых и, вмешавшись в эти — на самом деле несвободные — контракты, воздает должное достоинствам и максимизирует справедливость настолько, насколько это политически возможно. Бессмысленно отрицать то, что он делает именно так, точно так же, как бессмысленно доказывать, что он не руководствовался своим действительным пониманием справедливости. Стандартная либеральная точка зрения заключается в том, что государство, которое ведет себя так, как если бы оно опиралось на межличностные сопоставления полезностей, достоинств или того и другого, должно действовать в рамках демократических процедур с тем, чтобы на принуждение по отношению к проигравшим существовал мандат, полученный от народа.
Приписывание принуждения народному мандату всегда утешительно, поскольку легче одобрить тот или иной выбор, если «этого хотел народ», чем если «этого хотел деспот». Существуют, однако, менее однозначные с моральной точки зрения возможности. Вместо того чтобы считать межличностные предпочтения государства результатом народного мандата, можно рассмотреть другое объяснение, при котором причинно-следственная связь действует в противоположном направлении. В политической системе, опирающейся преимущественно на согласие по модели подсчета голосов (выборной демократии), разумно считать, что для того, чтобы оставаться у власти, государство организует народный мандат, объявляя свои межличностные предпочтения и обещая действовать в пользу избранных людей, групп, классов и т. д. Если оно имеет успех, то, очевидно, можно считать, что оно находит баланс межличностной полезности или достоинств и осуществляет распределительную справедливость теми способами, которые дают требуемые результаты.
Попытку выяснить, как именно это действует «на самом деле», едва ли можно подвергнуть эмпирической проверке. Можно предположить, что в варианте «народный мандат направляет государство» последнее должно удовлетворить чувство справедливости подданных, а в случае «государство подкупает людей, чтобы получить от них мандат», оно должно удовлетворить их интересы. Но лишь немногие люди осознанно считают, что их интересы несправедливы. В любом другом случае их интересы и чувство справедливости совпадут и могут быть удовлетворены одними и теми же действиями. Ущерб их интересам будет остро воспринят как несправедливость. А лакмусовой бумажки, позволяющей отделить государство, преследующее цели социальной справедливости, от государства, следующего «постидеологической», «плюралистической» политике в пользу отдельных групп интересов, не существует.
Если государство «только выполняет приказы», реализуя демократический мандат, то ответственность за его действия лежит на «народе», инструментом которого оно является. Точнее, за вред, причиненный меньшинству, несет ответственность большинство (избирателей, обладателей влияния или совокупности тех и других, в зависимости от особенностей конкретной демократии). Ситуация усложняется, если нам приходится считать, что государство организует для себя народный мандат и несет ответственность, подобную той, которую несет «пушер» (наркоторговец) за наличие у своих клиентов спроса на вещество, вызывающее зависимость. Тогда наркоман становится такой же жертвой, как и тот, кого он грабит с целью удовлетворить свою зависимость.
Очевидно, что если бы все контракты были действительно свободными и никого нельзя было заставить принять несправедливые условия путем скрытого принуждения, вопрос справедливости распределения не возник бы вообще или по крайней мере не возник бы до тех пор, пока собственность остается неприкосновенной. Но было решено, что это не так, и ничто так не способствовало накачке мускулов демократического государства, как этот вывод.
Непреднамеренные последствия продуцирования межличностной полезности и справедливости
Ограничения, налагаемые на людей государством, не являются простой заменой частных ограничений.
Если людьми все равно кто-то распоряжается и что-то им навязывает, то не всё ли равно, кто это делает?
Можно считать, что государство стремится к максимизации межличностной полезности или распределительной справедливости, но и в том и в другом случае оно предоставляет определенное благо некоторым из его подданных. Немного расширив терминологию, можно сказать, что это благо является запланированным последствием, которого добивались подданные, оказывая поддержку политике государства. Предоставляя некоторым людям (возможно, большинству) дополнительную полезность или справедливость, государство накладывает на гражданское общество систему предписаний и запретов. Этой процедуре свойственны самовоспроизводящиеся характеристики. Поведение людей будет корректироваться, а привычки — формироваться в ответ на помощь, предписания и запреты со стороны государства. Скорректированное поведение и новые привычки создают спрос на дополнительную помощь, потребность в предписаниях и т. д., и это может повторяться до бесконечности[121]. Система становится все более сложной и требует увеличения аппарата принуждения в самом широком смысле. Постепенно или скачкообразно власть государства над гражданским обществом будет возрастать.
Прирост власти, который государство получает таким образом, представляет собой своего рода вторичный рост, дополняющий увеличение власти, порожденное расширением роли государства в качестве источника предполагаемого увеличения межличностной полезности и справедливости. Эта зависимость, в различной степени навязываемая всем подданным, и ослабление позиций гражданского общества в целом являются непреднамеренными последствиями действий государства, направленных на благо подданных[122].
Это наблюдение неоригинально, тем более что рост государственной власти, изменение поведения людей по отношению к ней (и друг к другу) и взаимоусиливающий характер некоторых из этих тенденций относятся к тому значительному классу непреднамеренных последствий, которые не являются полностью непредсказуемыми, но в целом остаются непредвиденными. В ходе этого процесса никаким пророчествам обычно не верят. Токвиль увидел этот процесс еще до его начала, Актон — когда процесс начал набирать ход. Когда он набрал силу, либеральная идеология была вынуждена искать для него место.
Для этого она создала три разных направления аргументации. Первое по сути дела отрицает какую бы то ни было возможность неблагоприятного развития событий, наличие значительных и, возможно, зловещих непреднамеренных эффектов, возникающих как на пути общественного прогресса, так и в результате его. Истинность такого аргумента — вопрос эмпирический, ответ на него кажется мне до скуки очевидным, и я не предполагаю его обсуждать.
Вторая линия рассуждений заключается в том, что гипертрофия государства хотя и возможна, но не несет никакой угрозы, по крайней мере per se[123]. Наши суждения об этом должны определяться тем, что государство делает со своим возросшим весом и властью. Мнение о том, что большая власть в руках государства плоха по своей природе, потому что умножает вред, который может быть нанесен индивидам или гражданскому обществу в целом, если государство по какой-либо причине решит использовать ее злонамеренно, является необоснованным и предвзятым. Корректная либеральная позиция должна заключаться в том, что демократия обеспечивает использование государственной власти не во вред людям. Поскольку источником роста государственной власти является именно расширение демократии, тот самый механизм, порождающий непреднамеренные последствия, которых якобы опасаются реакционеры, одновременно охраняет от предполагаемой опасности, которую они в себе несут.
Бесценный пример такой аргументации, найденный Фридрихом фон Хайеком, фигурирует в речи, произнесенной в 1885 г. либералом из либералов Джозефом Чемберленом: «Теперь государство — это организованное выражение пожеланий народа, и в этих обстоятельствах давайте не будем относиться к нему с подозрением. Теперь наша задача — увеличить его функции и посмотреть, каким образом его деятельность можно с пользой расширить»[124]. Правомерность этого аргумента, как и любых аргументов, основанных на идее народного мандата, зависит от истинности утверждения о том, что завоевание государством согласия достаточного количества людей, чтобы остаться у власти, равносильно тому, что народ указывает государству делать то, что он считает целесообразным, необходимым или желательным. Если согласиться с тем, что народный мандат соответствует этому тождеству, то по крайней мере можно считать, что демократия действительно защищает от вреда, который может быть нанесен государством его же собственным сторонникам — скажем, большинству, — воля и желание которых заключаются в том, что оно должно действовать определенным образом и принимать определенную политику.
Вывод из этого таков: чем больше власть государства, тем более обременительными могут стать запросы большинства и тем больше возможный вред, который государство должно будет нанести меньшинству, чтобы соответствовать народному мандату. На этом пути мы приходим к чисто актонскому выводу по поводу моральности мажоритарного принципа, согласиться с которым либералы никак не могут[125]. Вероятно, поэтому аргумент о том, что демократия ipso facto защищает от опасности чрезмерно могущественного государства, как правило, выдвигался не слишком активно.
Третий либеральный аргумент в защиту государства, стремящегося к межличностному благу, несмотря на возможные негативные непреднамеренные последствия, более жизнеспособен, но в то же время более безрадостен. Он не пытается отрицать, что либеральная политика действительно ведет к постоянному росту государства, его масштабов, власти и проникновения в многочисленные аспекты жизни гражданского общества. Не оспаривает он и того, что если государство окружает со всех сторон, то это плохо и этот процесс в той или иной степени наносит вред части общества или всему обществу. Этот вред заключается в первую очередь в сокращении свободы, но, кроме того, по крайней мере для некоторых членов общества, может быть выражен в терминах полезности или справедливости. В то же время данный подход утверждает, что все это не должно отвлекать нас от задачи добиться от государства максимизации «совокупной», «общественной» полезности, или справедливости, или того и другого, поскольку потеря свободы, полезности и справедливости, представляющая собой непреднамеренный побочный эффект, не является чистой потерей.
Если задача государства заключается в максимизации межличностного баланса полезности и межличностного баланса справедливости, то соответствующие балансы, создаваемые путем государственного вмешательства, ex hypothesi[126], оказываются положительными после того, как все эффекты корректно учтены; если гипотеза о том, что государство создает межличностное благо, верна, то выигрыш должен перекрывать все потери, включая непреднамеренные. Но если свобода — это особая цель, отличная, скажем, от полезности, то ее потеря может не компенсироваться путем максимизации полезности. Может оказаться и так, что непреднамеренные последствия по своей природе не приспособлены к тому, чтобы включать их в какие-либо утилитаристские расчеты (ср. с. 136), потому что в них всегда присутствует компонент непредсказуемости. Как бы то ни было, глупо отрицать, что свобода может быть в определенной степени утеряна в результате увеличения государственной власти, расширения принудительного вмешательства в соглашения, которые люди заключают друг с другом, замены оговоренных условий в их контрактах на справедливые условия.
В более сложных версиях либеральной идеологии утверждается, что на самом деле это не замена свободы несвободой, а замена произвольного, случайного вмешательства в жизнь людей со стороны «социал-дарвинистской лотереи, выдаваемой за свободный рынок», рациональным и систематическим вмешательством. Спасение состоит в том, что «социальная лотерея» вторгается «неумышленно», в то время как государство вмешивается «намеренно», причем почему-то подразумевается, что это не так плохо[127].
С этим аргументом необходимо обращаться с осторожностью, так как он менее прозрачен, чем кажется. Если понимать его так, что, поскольку людьми все равно кто-то распоряжается, то государство в этой роли не так уж плохо, то этот аргумент будет неверным. Он был бы аналогичен заявлению о том, что раз люди все равно гибнут в автокатастрофах, то можно заодно сохранить или вернуть смертную казнь (которая по крайней мере является преднамеренным действием). Однако этот довод может быть обоснованным, если интерпретировать его таким образом, что, согласившись на систематическое вмешательство государства (например, на смертную казнь за неаккуратную езду), люди избегают случайного частного вмешательства (например, автокатастроф). Для того чтобы аргумент был верным, необходимо выполнение трех условий.
Первое условие — эмпирическое. Большее вмешательство государства должно действительно вести к меньшему вмешательству незапланированных случайных сил. (Например, зачисление на военную службу с полным содержанием должно означать, что жизнь в казарме действительно меньше подвержена случайным обстоятельствам и прихотям окружающих людей, чем та, при которой приходится зарабатывать себе пропитание на уличном рынке.) Те, кто считает, что данное условие выполняется, обычно имеют перед внутренним взором ангажированное государство, преследующее те или иные эгалитаристские цели, реализация которых снижает материальные риски и материальные вознаграждения индивидов по сравнению с теми, которые имели бы место в естественном состоянии или в моем гипотетическом капиталистическом государстве «без политики».
Второе условие заключается в том, что люди должны действительно предпочитать систематическое вмешательство государства случайному вмешательству непредсказуемой игры обстоятельств и капризов других людей, при условии что и то и другое в равной степени известно им из опыта.
Это условие должно выполняться для того, чтобы гарантировать, что их предпочтения не искажены жизненным опытом, породившим привязанность или неприязнь к ситуации, которая им лучше известна. Совершенно ясно, что это условие вряд ли будет выполняться, потому что солдат знает солдатскую жизнь, а уличный торговец — жизнь уличного торговца, но жизнь друг друга им, скорее всего, неизвестна. Если один предпочитает казарму, а другой — базар, то мы могли бы сказать, что каждый предпочел бы другое место, если бы у него был более богатый опыт. Аналогично, если государство благосостояния воспитывает людей, зависящих от государственных пособий, и, если им предоставляется возможность высказать свои предпочтения, они просят еще больше того же самого (что, похоже, является одним из стандартных результатов нынешних опросов общественного мнения), то мы могли бы «диалектически» утверждать, что у них не было возможности развить свои «настоящие» предпочтения.
Наконец, аргумент, гласящий: «Если в нашу жизнь все равно вмешиваются, то пусть лучше это будет государство», должен удовлетворять третьему условию. Исходя из того, что государственное вмешательство может заместить и ослабить вмешательство частное, норма этого замещения (в некотором широком смысле) должна быть «низкой», благоприятной. Если для того, чтобы избавиться от слегка раздражающей порции частного произвола, требуется всесокрушающая система государственного принуждения, на такое принуждение не стоит соглашаться, практически вне зависимости от предпочтений людей относительно выбора между безопасной регламентированной жизнью и жизнью, зависящей от случайностей. Очевидно, что если норма замещения действует в обратном направлении, то должно быть верно обратное. Исходя из этого условия может быть построен фрагмент формальной теории по аналогии с понятием «убывающей отдачи», позаимствованным из экономической теории. В начале существования либерального государства «небольшое количество» государственных ограничений может освободить людей от «большого» количества ограничений частного характера, причем норма замещения между упорядоченными и неупорядоченными ограничениями постоянно ухудшается по мере того, как количество частного произвола и случайных происшествий сокращается в результате стремления государства к увеличению межличностной полезности и справедливости распределения до тех пор, пока каждый уголок и трещинка общественных отношений не окажутся прочесанными на предмет неравенства, а незапланированные последствия действий государства, направленных на благо, не станут слишком велики, т. е. пока не окажется так, что от крошечного количества частной несвободы и частного угнетения можно избавиться лишь ценой существенного расширения общественных ограничений. В какой-то момент «количество» дополнительных общественных ограничений, необходимых для того, чтобы заменить предельное (маргинальное) «количество» частных ограничений, сравняется с «количеством», с которым данный индивид в точности готов примириться для того, чтобы избавиться от предельного (маргинального) «количества» частных ограничений, причем достижение этого равенства будет представлять собой социально-исторический факт. На секунду предположим, что рассматриваемый индивид является репрезентативным для всего общества. По определению чувствуя себя в этой точке либеральной эволюции более комфортно, чем в более (или менее) «развитой» точке, общество решит на какое-то время остановиться. Эта точка будет означать ту стадию социального прогресса, где, по нашему мнению, государству нужно сделать паузу — равновесную «смесь» между государственным руководством и частной свободой, между общественными благами и частным потреблением, между «политикой» обязательных цен и доходов и свободой сделок, между общественной и частной собственностью на «средства производства» и т. д. (Ср. также с. 339–342 об отступлении государства.)
Прежде чем прилагать хоть какие-то умственные усилия к тому, чтобы рассуждать в рамках такого построения, необходимо быть уверенным в том, что у людей действительно есть выбор в этих вопросах. Идея «остановить государство» в точке равновесия (или в любой другой) должна быть реалистичной. Но она выглядит чистой фантазией и с теоретической и с эмпирической точки зрения. Однако если бы такая практическая возможность действительно существовала, пришлось бы отказаться от трюка с использованием репрезентативного индивида, представляющего все общество (что соответствует весьма специфическому случаю единогласия). Необходимо принять общий случай, где в данный момент некоторые люди хотят более широкого государства, а некоторые — менее широкого. В отсутствие единогласия возникает вопрос: что мы примем за величину государственного вмешательства, которую «люди» готовы принять в обмен на сокращение частного произвола, особенно если некоторые люди получат от этого больше выгод, а на других ляжет больше издержек?
Как и в случае с прочими попытками построить теорию коллективного выбора на основе неоднородных предпочтений и интересов, у этой проблемы нет спонтанного решения. Требуется, чтобы некоторый суверенный авторитет назначил веса разнородным предпочтениям с тем, чтобы достичь межличностного баланса. Это повторяется снова и снова, и мы обращаемся к государству (или авторитету, очень на него похожему) для того, чтобы определить, сколько государства нужно людям.
Куда бы ни указывал результирующий вектор всех этих аргументов, всегда есть позиция для отступления — заявить, что все люди разные, что нельзя давать никаких советов по поводу того, где «в итоге» люди лучше себя чувствуют и менее обременены — в казарме или на базаре; поэтому если в самом механизме согласия с государственной властью есть что-то, что делает их жизнь все более похожей на казарму и все менее — на базар, то пусть так и будет.
Тем не менее здесь есть место для предварительного размышления, после чего благоразумный совет, возможно, не покажется лишним. Обсуждаемая здесь проблема, связанная с готовностью принять непреднамеренные последствия, в чем-то аналогична проблеме намеренной сделки, в которую вступает политический гедонист, стремящийся избежать предполагаемого гоббсовского беззакония, когда заключает общественный договор (ср. с. 69). Mutatis mutandis, она также напоминает отказ капиталистического класса от власти в пользу государства ради более эффективного подавления пролетариата (ср. с. 82–84). В каждом из этих случаев сторона, вступающая в договор, избавляется от конфликта с себе подобными (человека с человеком, класса с классом); государство принимает на себя его конфликт и ведет его битву. В обмен на это политический гедонист, будь то индивид или класс, оказывается разоруженным и в этом беспомощном состоянии подвергается риску конфликта уже с самим государством.
В конфликте с себе подобными он хотел бы иметь возможность обратиться за помощью к высшей инстанции.
Однако свобода от конфликтов подобных с подобными создает потенциал для конфликта с высшей инстанцией. Выбирая последний, политический гедонист отказывается от возможности обращения за помощью к высшей инстанции. Невозможно всерьез рассчитывать на то, что государство станет третейским судьей в конфликте, где оно является заинтересованной стороной, и на то, что можно воспользоваться его помощью в наших ссорах с ним. Вот почему согласие на частное вмешательство, независимо от того, насколько оно напоминает «дарвинистскую лотерею», является риском иного порядка, чем согласие на вмешательство государства. Основанный на предусмотрительности довод против замены частных ограничений общественными состоит не в том, что одни вредят больше, чем другие. Этот аргумент, носящий несколько косвенный характер, но от этого не становящийся менее сильным, заключается в том, что такая замена делает государство непригодным для оказания единственной услуги гражданскому обществу, которую никакой другой орган оказывать не может, — функции апелляционной инстанции.
ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ ЦЕННОСТИ
Либеральная идеология пропагандирует в качестве политики, ведущей к общепринятым ценностям, политику разделения, которую антагонистическое государство проводит под давлением демократической конкуренции.
«Демократия» — это не другое название для хорошей жизни[128].
Для того чтобы уловить некоторые ключевые особенности либеральной идеологии и практики антагонистического государства, нам может оказаться полезным небольшое размышление о демократии как о процедуре и как о положении дел (предположительно являющемся результатом применения процедуры). Рассматривая рациональные основания подчиняться государству, я утверждал, что политический гедонизм подразумевает согласие с принуждением как нечто сопутствующее выгодам, предоставляемым государством. Функционирование государства, по Гоббсу, способствовало самосохранению или, по Руссо, достижению более широкого спектра целей; реализация этих целей требовала кооперативных решений, которые (как следует из утверждений сторонников теории общественного договора) не могли бы возникнуть, если бы отказ от сотрудничества не наталкивался на устрашение. Главная роль государства заключается в том, чтобы отказ от сотрудничества из наиболее привлекательного варианта (говоря на языке теории игр, «доминирующей стратегии», которой должен следовать рациональный игрок) превращается в запретительно дорогой. Оно может играть эту роль по-разному, в зависимости от сочетания трех ингредиентов — подавления, согласия и легитимности, — которые составляют тот сплав, с помощью которого искусство государственного управления способно обеспечить повиновение.
Ожидания гедониста в принципе могут быть реализованы даже таким государством, которое преследует свои цели, пользуясь для подчинения себе гражданского общества одним лишь подавлением. При условии что цели гедониста ограничены по охвату и умеренны по масштабу, а цели государства напрямую с ними не конкурируют (например, если политическому гедонисту требуется защита от уличных грабителей, а государству — национальное величие), то твердое правительство может одновременно заниматься и теми и другими[129]. Да и капиталистическому государству не обязательно требуется согласие для того, чтобы воплощать свою непритязательную программу, т. е. навязать обществу кооперативное решение, состоящее в уважении к жизни и собственности, противостоять «неминимальным», «некапиталистическим» соперникам и преследовать любые метаполитические цели, какие только можно себе представить; но если бы оно действительно опиралось на согласие, то сомнительно, чтобы оно ограничилось столь скромными задачами.
Легитимное государство — предполагая, что время, его собственное хорошее поведение и удача позволили ему заработать этот редкий статус, — может найти кооперативные решения для осуществления широкого круга целей, выходящих за рамки сохранения жизни и собственности и недостижимых иным способом. Для этого оно может просто попросить подданных действовать соответствующим образом. Но чем больше оно просит, тем больше оно эксплуатирует свою легитимность и тем больше подвергает ее перенапряжению. Даже если его собственные цели абсолютно не конкурируют с целями подданных — а это условие, очевидно, трудно соблюсти, — такому государству все равно придется считать сферу действия любого общественного договора ограниченной (если оно действительно рассматривает свои услуги обществу в договорных терминах). Поэтому кооперативные решения, о которых оно готово попросить, будут лежать в узких границах.
Политическое подчинение, основанное преимущественно на согласии, напротив, не только позволяет общественному договору (или его марксистскому эквиваленту — передаче одним классом власти государству в обмен на последующее подавление другого класса) иметь практически неограниченный масштаб, но и расцветает благодаря его бесконечному расширению. Причина в том, что государство, которому требуется согласие подданных для сохранения власти, в силу своей нерепрессивной природы открыто для реальной или потенциальной конкуренции со стороны соперников, пытающихся перетянуть согласие к себе. Для сохранения власти государство не может ограничиваться внедрением кооперативных решений там, где их ранее не было, потому что его соперники, если они знают свое дело, будут предлагать то же самое и что-то еще дополнительно.
Сделав или согласившись сделать все, что улучшает чье-либо положение, но никому не делает хуже (обычно кооперативные решения трактуются именно так), государство должно идти дальше и еще больше улучшать положение одних за счет ухудшения положения других. Оно должно вести политику по разнообразным направлениям для завоевания согласия классов или слоев, групп интересов и корпораций. В рамках каждого из этих направлений политики в конечном счете производятся межличностные сопоставления. В частности, государство должно предоставлять или убедительно обещать выгоды одним, отбирая что-то у других, потому что не остается выгод, которые никому ничего не «стоят»[130]. Тем самым оно должно прийти к благоприятному балансу между потерянным и выигранным согласием (который может совпадать или не совпадать с балансом между согласием выигравших и согласием проигравших). Поиск баланса политических преимуществ фактически неотличим от поиска баланса межличностной полезности, или справедливости, или того и другого вместе, который предположительно лежит в основе максимизации общественного благосостояния или справедливости распределения.
Я предлагаю называть «демократическими ценностями» предпочтения, которые субъекты выявляют, реагируя на действия государства по поиску межличностного баланса. Это предпочтения относительно целей, которые могут быть реализованы только за счет другой стороны. Если другая сторона не соглашается нести потери, то достижение таких целей обычно требует угрозы принуждения. Цели реализуются в ходе установления некоторого типа равенства вместо другого типа равенства или вместо неравенства. Такое равенство можно мыслить себе как преимущественно политическое или преимущественно экономическое. Хотя различие между ними зачастую мнимое, его всегда проводят с уверенностью. Англию Гладстона или Францию времен Третьей республики, например, регулярно бранят за достижение политического равенства при отсутствии экономического. Наоборот, благожелательные критики Советского Союза, Кубы и других социалистических государств считают, что эти страны продвинулись на пути к экономическому равенству, игнорируя равенство политическое.
Шаг к максимизации демократических ценностей делается тогда, когда государство снижает свою способность к подавлению и переносит свою опору на согласие; когда оно полагается не на согласие умных и политически влиятельных собственников, а на согласие широких слоев, например, расширяя избирательное право и делая голосование по-настоящему тайным; и когда оно перераспределяет богатство или доход от немногих ко многим. Но разве эти примеры, охватывающие полностью сферы «политической и экономической» демократии, не показывают, что говорить о «демократических ценностях» излишне? Считать, что все предпочитают больший объем власти и денег меньшему (понимая под властью если не способность доминировать над остальными, то по крайней мере способность противостоять им, т. е. самостоятельность), — это удобное и разумное общепринятое правило. Если некий шаг дает больше власти многим и меньше — немногим, больше денег многим, а меньше — лишь немногим, то большинство одобрит этот шаг. Вот и все. Какой смысл нарекать простое следствие аксиомы рациональности «предпочтением демократических ценностей»? Нам пришлось бы поддержать это возражение и рассматривать демократию просто как эвфемизм для «условий, при которых эгоистические интересы большинства перекрывают эгоистические интересы меньшинства», или аналогичных формулировок, если бы не вероятность того, что для людей имеют ценность такие институты, которые не служат их эгоистическим интересам (альтруизм), или, что может быть даже более важно, люди ценят эти институты, ошибочно полагая, что они действуют в их интересах. Последнее может быть обусловлено не только искренним неведением относительно непредвиденных или непреднамеренных последствий функционирования того или иного института («Действительно ли эгалитаристская политика приносит бедным больше денег с учетом всех или большинства ее последствий для накопления капитала, экономического роста, занятости и т. п.? Действительно ли массы определяют свою судьбу голосованием по принципу "один человек — один голос"?»), но и бесчестным манипулированием, политическим «маркетингом» и демагогией. Из какого бы источника ни происходила эта вера, марксисты вполне разумно назвали бы ее «ложным сознанием», т. е. ситуацией, когда некая идеология принимается теми, чьим рациональным эгоистическим интересам на самом деле служит другая идеология. Предпочтение демократических ценностей, отделенных от собственных рациональных эгоистических интересов, является отличительной особенностью многих либеральных интеллектуалов[131].
Демократия, чем бы она ни была сверх того, — это одна из возможных процедур, которой совокупность людей, демос, может воспользоваться для «выбора» из коллективных альтернатив, среди которых нет единогласно предпочитаемых. Наиболее примечательным и важным примером такого выбора является наделение государственной властью. То, как наделяется властью претендент или коалиция претендентов, и, конечно, то, может ли этот выбор быть произведен в любых обстоятельствах и может ли он вообще вступить в силу, зависит от прямого или представительного характера рассматриваемой демократии, от взаимосвязи законодательных и исполнительных функций и от обычаев в целом. Эти зависимости важны и интересны, но несущественны для моей аргументации, и я оставлю их в стороне. Всякая демократическая процедура подчиняется двум базовым правилам: (а) у всех допущенных к осуществлению выбора (у всех членов данного демоса), равные голоса и (б) большинство голосов имеет преимущество перед меньшинством. При таком определении члены центрального комитета правящей партии в большинстве социалистических стран представляют собой демос, который принимает решения по отведенным ему вопросам в соответствии с демократической процедурой, где каждый голос весит одинаково. Это не препятствует тому, что внутрипартийная демократия может по сути представлять собой правление генерального секретаря, или двух-трех «делателей королей» в генеральном секретариате или политбюро, или двух кланов, или двух группировок, построенных на отношениях типа «патрон-клиент» и объединившихся против остальных, или любой другой комбинации, которую могут вообразить политическая наука и злые языки. Более широкие формы демократии могут включать в демос всех членов партии, или всех глав семейств, всех взрослых граждан, и т. д. Серьезной проверкой на демократию будет не состав демоса, а то, что все участники должны входить в него на одинаковых правах.
Это правило может иметь парадоксальные последствия. Оно делает многосоставное, «взвешенное» голосование недемократическим в отличие от афинской демократии или демократии типичного города-государства раннего Ренессанса, где все взрослые граждане мужского пола имели право голоса, но до 9/10 жителей являлись негражданами. Оно фактически гарантирует практику обхода, закулисного «улаживания» или открытого нарушения демократических правил, требуя, чтобы одинаковый вес придавался голосу Козимо де Медичи и голосу любого флорентийского гражданина из «простого народа», одинаковую значимость — генеральному секретарю и областному руководителю, «петуху на куче навоза». Эти размышления следует воспринимать не как жалобу на то, что демократия недостаточно демократична (и требование каким-то образом сделать ее более демократичной), но как напоминание о том, что правило, противоречащее жизненным фактам, неизбежно искажается и ведет к извращенным и фальшивым результатам (хотя это и недостаточный повод отказываться от него). Возможно, нельзя придумать правило, которое не противоречило бы в какой-то степени некоторому важному жизненному факту. Но правило, которое нацелено на то, чтобы сделать чей-либо голос по любому вопросу равным голосу кого-либо еще, prima facie[132] является искажением действительности в сложных, дифференцированных сообществах, не говоря уже об обществе в целом[133].
Другое базовое правило демократической процедуры, т. е. правило большинства в рамках данного демоса, также может иметь большую и меньшую степень приложимости. Наибольшая степень считается наиболее демократической. Примененное таким образом правило большинства означает, что минимальное относительное большинство, а при разделении по принципу да/нет — минимальное абсолютное большинство, позволяет добиться своего по любому вопросу. Конституционные ограничения на действие правила большинства, в особенности исключение некоторых вопросов из числа голосуемых, запрет на определенные решения и применение к другим правила не простого, а квалифицированного большинства, нарушают суверенитет народа и, очевидно, должны считаться недемократическими, если только не придерживаться мнения о том, что суверенитет государства, не полностью контролируемого народом, должен быть ограничен именно для того, чтобы демократическими правилами (или тем, что от них осталось после конституционных ограничений) можно было безбоязненно пользоваться.
У меня еще будет повод коротко вернуться к занимательной проблеме конституций в главе 4 (с. 266–276). Пока же будет достаточно заметить, что логически предельным случаем правила большинства будет ситуация, в которой 50 % демоса могут навязать свою волю оставшимся 50 % по любому вопросу, причем какие 50 % являются доминирующими, определяется случайным образом. (Это эквивалентно предложенному профессором Баумолем самому демократическому критерию максимизации блокирующею меньшинства.)[134]
Демократия по разумным практическим причинам в общественном сознании ассоциируется с тайным голосованием, хотя это и не входит в число существенных правил. Общеизвестно, что оно препятствует некоторым демократическим способам действий (таким, как формирование коалиций или взаимные услуги). Если голосование тайное, то обмены вроде «я проголосую сегодня как нужно тебе, если ты проголосуешь завтра как нужно мне» сталкиваются с проблемой обеспечения исполнения договоренности. По этой же причине невозможно обеспечить достижение цели при прямой покупке голосов, если продавец заключает сделку недобросовестно и не голосует так, как было договорено. Однако гораздо более важным эффектом тайного голосования является снижение или полное устранение риска, с которым сталкивается голосующий, когда голосует против того, кто в итоге оказывается победителем, приобретает власть и возможность наказать голосующего за его выбор[135].
Что же при всем при этом происходит с демократией, если ее рассматривать как результат коллективных решений, а не особый способ достигать их? Если мы просто согласимся называть демократией положение дел, полученное в результате применения демократической процедуры, каким бы оно ни оказалось (подобно тому, как можно считать справедливостью то, что следует из справедливой процедуры), то никакое «а не» в формулировке данного вопроса, т. е. никакое осмысленное разграничение, будет невозможно. Но демократические правила не обладают тем свойством, что если применяются только они, то разумные люди обязательно согласятся с тем, что результатом этих правил является демократия. Многие разумные люди, на самом деле, считают победу нацистов в Германии на выборах в 1933 г. антидемократической, хотя она стала результатом приемлемого соблюдения демократической процедуры.
Является ли для большинства демократическим результатом то, что власть вручается тоталитарному государству, чьим открыто провозглашенным намерением является подавление конкуренции за власть, а тем самым отмена правила большинства, голосования и всех остальных демократических ингредиентов, — это вопрос, на который нет достаточно очевидного ответа. Подобно праву свободного человека продать себя в рабство, отмену демократии в результате демократического выбора большинства следует рассматривать в контексте причинно-следственных связей, в терминах возможных альтернатив и мотивов этого выбора, а не просто в терминах антидемократических последствий, какими бы тяжелыми они ни были. Каким бы ни оказался окончательный вывод, даже если бы в конце концов выбор в пользу тоталитаризма был признан демократическим, ясно, что его зависимость от фактического контекста исключает простую идентификацию по происхождению, основанную на принципе «демократический, потому что получен демократическим путем».
Если положение дел, устанавливающееся в результате применения признанных демократических правил, не обязательно является демократией, то что тогда ею является? Один из ответов, неявно присутствующий в значительной части политического дискурса XX в., заключается в том, что термин «демократический» просто означает одобрение без жестко определенного содержания. Демократия превращается в хорошую жизнь. Если может быть две точки зрения на то, что представляет собой хорошая жизнь, то может быть две точки зрения и на то, что такое «демократический». Лишь в обществе с очень однородной культурой государство и его соперники в борьбе за власть могут иметь одинаковое представление о демократии. Если претендент считает, что его приход к власти ведет к хорошей жизни, он будет считать демократическим политическое устройство, способствующее этому, и антидемократическмим — такое устройство, которое этому препятствует или благоприятствует тем, кто уже находится у власти. Для последних верно обратное.
Непонимание этого ведет к тому, что люди клеймят за цинизм любое применение образа действий, который признан антидемократическим, если им пользуются соперники. Почти идеальным примером этого является жесткий государственный контроль и идеологическое Gleichschaltiing[136] на французском радио и телевидении начиная примерно с 1958 г., которые подвергались яростным атакам левых до 1981 г. и правых — после. В том, что и те и другие считают контроль со стороны соперника антидемократическим, нет причин предполагать наличие цинизма, поскольку собственный контроль действует во благо, а чужой — во вред, и в аргументации, основанной на этом, нет ничего неискреннего.
Из понимания демократии как хорошей жизни, как желательного положения дел следует, что нарушение демократических правил ради демократического результата может быть необходимым и оправданным. Полностью следуют этой логике только марксисты-ленинисты. Оказавшись у власти и не доверяя близорукости и ложному сознанию избирателей, они предпочитают заранее удостовериться, что исход выборов будет действительно демократическим. Однако в несоциалистических странах, где средства для этого недоступны или не используются, а выборы проходят более или менее в соответствии с классическими демократическими правилами, проигравший нередко считает, что результат оказался недемократическим в результате ненормального, нечестного и несправедливого фактора, например враждебности СМИ, лживости победителя, изобилия его финансовых ресурсов и т. д. Вместе взятые, эти жалобы порождают спрос на внесение изменений и дополнений в демократические правила (например, путем контроля над СМИ, уравнивания средств на проведение избирательной кампании, запрет на ложь) до тех пор, пока они не приведут к правильному результату, каковой и является единственной проверкой их достаточной демократичности.
Демократия не получила полноценного определения ни как конкретная процедура, ни как хорошая жизнь в политическом смысле — т. е. одобряемое нами политическое устройство. Если мы немного сузим применение этого термина, то не потому, что нам не хочется признавать равного права Монголии, Ганы, США, Гондураса, Центральноафриканской Республики и Чехословакии называть себя демократиями, а потому, что попытка сформулировать более узкую концепцию должна осветить некоторые интересные взаимосвязи между демократическим ценностями, государством, которое их создает, и либеральной идеологией. Общая связь этих трех элементов может выглядеть, например, так: демократия — это политическое устройство, при котором государство создает демократические ценности, а либеральная идеология приравнивает этот процесс к достижению высших, всеобщих целей.
Согласно нашему определению, демократические ценности создаются государством в результате межличностных сопоставлений; например, оно демократизирует избирательное право или распределение собственности в том случае и в такой степени, в какой оно ожидает получить от этого шага чистый прирост поддержки в свою пользу. Но оно вело бы ту же самую политику, если бы мотивацией вместо рационального эгоистического интереса служила любовь к равенству. Поэтому не существует эмпирического теста для того, чтобы отличить просвещенный абсолютизм императора Иосифа III и Карла III Испанского от популизма Хуана Перрона или Клемента Эттли; все они, сточки зрения внешнего наблюдателя, создавали демократические ценности. В то же время у нас есть основания считать, что первые двое, в своей власти почти не опиравшиеся на народную поддержку, не были обязаны заниматься этим и сделали свой выбор, исходя из своих склонностей и политических убеждений. Причинно-следственная связь, таким образом, оказывается направленной от предпочтений монарха к политическому устройству и его демократическим свойствам. С другой стороны, вполне убедительным было бы предположение о том, что независимо от наличия у Перрона или Эттли эгалитаристских убеждений и желания возвысить рабочего человека (а у них все это было), потребность в согласии для завоевания и сохранения власти все равно заставила бы их вести ту политику, которую они вели. Тогда можно предположить, что причинно-следственные связи образуют круг, который состоит из любви государства к власти, его потребности в согласии, рациональных эгоистических интересов его подданных, удовлетворения выигравших за счет проигравших и оправдания всего этого процесса либеральной идеологией в терминах неоспоримых, окончательных ценностей — т. е. из всего взаимозависимого множества факторов, принимающих форму политического устройства с демократическими чертами.
Два типа причинности, один из которых действует при просвещенном абсолютизме, а другой при демократии, можно различить в априорном смысле, если дать им обоим, так сказать, действовать в «обществе равных», в котором все подданные (кроме преторианской охраны, если таковая имеется в конкретном случае) равны по крайней мере в таких аспектах, как политическое влияние, талант и деньги. Просвещенный абсолютный монарх, предпочитая равенство и видя, что его подданные равны, в целом удовлетворился бы политическим устройством, как оно есть. Но демократическое государство конкурировало бы с соперниками за народную поддержку. Соперник мог бы попытаться разделить общество на большинство и меньшинство, найдя некую характеристику (такую, как вероисповедание, цвет кожи, род занятий и т. д.), по которой люди были бы не равны; а затем постараться получить поддержку большинства, предлагая пожертвовать ради него частью интересов меньшинства, например его деньгами. Поскольку политическое влияние у всех одинаково (один человек — один голос, простое правило большинства), то, если все следовали бы своим эгоистическим интересам, действующая демократическая власть уступила бы демократическому сопернику, если бы сама не начала неэгалитаристскую политику и не предложила бы, например, передать большинству большую часть денег меньшинства[137]. (Условия равновесия при такой конкуренции описаны в главе 4, с. 282–290). То есть в обществе равных демократия действует в смысле, противоположном уравниванию, которое мы с ней ассоциируем; используя некий удобный критерий для отделения одних подданных от других, ей придется сформировать большинство и пожертвовать ради него меньшинством, а конечным эффектом будет некоторое новое неравенство. Это неравенство будет функционировать как демократическая ценность, одобренная большинством. Если демократия и вела когда-либо к созданию «общества равных», то это, вероятно, происходило в соответствии с такими принципами, в реализации которых она могла бы пойти дальше, требуя лишь идеологической корректировки, проделать которую не так уж и сложно.
В последней исторической корректировке такого рода, начавшейся примерно в одно время с нынешним веком и заменившей государство — ночного сторожа на государство — социального инженера, идеология усовершенствования государства поменялась практически полностью, за исключением названия. Благодаря потрясающей метаморфозе, которая произошла с понятием «либеральный» за последние три поколения, исходный смысл этого слова безвозвратно утерян. И теперь бесполезно кричать «держи вора!» — на тех, кто этот смысл украл. Говорить о «классическом» либерализме или пытаться воскресить исходное значение в каком-то ином виде — все равно что говорить «горячо», имея в виду и «горячо» и «холодно». Применение мною термина «капиталистический» объясняется как раз желанием избежать подобного двусмысленного словоупотребления и обозначить этим термином по крайней мере смысловое ядро первоначального значения термина «либеральный».
В надежде на то, что это поможет частично развеять семантический туман, я буду пользоваться термином «либеральный» как современным сокращенным обозначением политических доктрин, направленных на то, чтобы подчинить индивидуальное благо общему (не оставляя нерушимых прав) и возложить реализацию последнего на государство, опирающееся преимущественно на согласие[138]. Общее благо большей частью состоит из демократических ценностей, которые могут быть любыми в зависимости от того, что потребуется для сохранения согласия. Но кроме этого общее благо также требует достижения других, все более многочисленных и разнообразных целей, для которых в тот или иной конкретный момент времени нет поддержки большинства. Сегодня примеры таких целей включают расовую десегрегацию, отмену смертной казни, запрет ядерной энергетики, компенсацию последствий дискриминации [affirmative action], эмансипацию гомосексуалистов, помощь слаборазвитым странам и т. д.
Эти цели считаются прогрессивными, т. е. в будущем должны стать демократическими ценностями[139]. Согласно либеральной доктрине, гражданское общество способно контролировать государство, а последнее тем самым неизбежно является благотворным институтом, и достаточно соблюдения демократической процедуры, чтобы ограничить его роль выполнением общественного мандата, являющегося, в свою очередь, некой суммой предпочтений общества.
При такой природе государства в либеральной доктрине возникает некоторая неловкость в отношении свободы, как неприкосновенности — ограничения, которое может привести к отрицанию приоритета общего блага. Там, где неприкосновенность очевидным образом представляет собой привилегию, доступную не каждому, как это, очевидно, было в Западной Европе по крайней мере до середины XVIII в., либерализм противостоит ей. Либеральный метод, как правило, заключается не в том, чтобы распространять неприкосновенность как можно шире, как если бы этого было недостаточно для установления равенства, а в том, чтобы по возможности отменить ее. Тоуни, один из самых влиятельных разработчиков либеральной идеологии, по этому поводу красноречиво выразил эту мысль: «[Свобода] не только сочетается с условиями, в которых все люди в равной степени являются слугами, но и находит в таких условиях свое наилучшее выражение»[140]. «Она исключает то общество, где лишь некоторые являются слугами, а остальные — хозяевами»[141]. «Подобно собственности, с которой она была в прошлом тесно связана, свобода в таких обстоятельствах становится привилегией класса, а не принадлежит всей нации»[142].
То, что свобода наиболее совершенна, когда все являются слугами (даже более совершенна, чем если бы все были хозяевами), отражает предпочтение в пользу понижения всех до одного уровня. Свободе противоречит не состояние порабощения, а наличие хозяев. Если нет хозяев, а есть лишь слуги, то они должны служить государству. Когда порабощение есть порабощение государством, свобода достигает апогея; лучше, чтобы ни у кого не было собственности, нежели она была бы у некоторых. Равенство и свобода являются синонимами, хотя это тождество несколько затуманено. Едва ли молено было бы уйти дальше от идеи о том, что они являются конкурирующими целями.
Даже если бы свобода, понимаемая как неприкосновенность, не была всего лишь еще одним измерением человеческой жизни, в отношении которого равенство может нарушаться, подобно деньгам, удаче или происхождению, либералы все равно противились бы этой идее. Даже когда мы все обладаем неприкосновенностью, неприкосновенность одних сокращает способность государства помогать другим, а следовательно, ведет к снижению производства демократических ценностей; даже равная свобода, понимаемая как неприкосновенность, вредит общему благу[143].
Это особенно ярко проявляется в том, как либеральная мысль рассматривает собственность. Частная собственность, капитал как источник уравновешивающей силы, укрепляющий структуру гражданского общества в противовес государству, раньше считались ценными как для тех, кому что-то принадлежит, так и для тех, кому не принадлежит ничего. Либеральная мысль эту ценность больше не признает. Она считает, что демократическая процедура является источником неограниченного суверенитета и может с полным правом изменять или отменять титулы собственности. Выбор между использованием частных доходов на частные или общественные цели, так же как и между частной и общественной собственностью в более широком смысле, может и даже должен делаться и подвергаться постоянному пересмотру, исходя из стремления к таким аспектам общего блага, как демократические ценности или эффективность.
Эти критерии должны регулировать преимущественно масштаб и способ государственного вмешательства в частные контракты в целом. Например, «политика цен и доходов» является правильной, и ее следует принять независимо от нарушения частных договоренностей, к которому она приводит, если она помогает бороться с инфляцией без вреда для эффективности распределения ресурсов. Если она вредит последней, ее все равно следует принять в сочетании с дополнительными мерами для компенсации этого ущерба. Либеральная мысль почти никогда не испытывает недостатка в дополнительных мерах как для реализации основного шага, так и для преодоления непредвиденных эффектов, которые он может породить, и этот процесс может продолжаться бесконечно в надежде на достижение исходной цели. (Вероятно, мера, принятая сегодня, является п-м эхом некоторой более ранней меры в том смысле, что потребность в ней в данной конкретной форме не могла возникнуть без предшествующих мер; и поскольку эхо не демонстрирует никаких признаков затухания, у п есть все шансы вырасти до очень большого значения.) Тот факт, что одна мера влечет за собой каскад производных мер, является не аргументом против нее, а вызовом для правительства, творчески подходящего к делу. Тот факт, что такому творческому правительству требуется нарушить права собственности и свободу контрактов, является аргументом за или против него не в большей степени, чем необходимость разбивать яйца является аргументом за или против омлета.
Это исследование некоторых тонких положений либеральной доктрины может послужить стимулом для параллельного анализа социализма. Читатель, который, кстати, без труда проделает это для себя, вероятно, заметит некоторые ключевые точки несовместимости между ними, несмотря на большое внешнее сходство, которое долгое время питало поверхностный и сомнительный тезис о «сближении двух мировых систем». Главный пункт несовместимости, на мой взгляд, состоит в том, как они относятся к власти и вследствие этого к собственности. Либерала власть заботит сравнительно мало. Он доверяет большинству управление государством в интересах общества. Или, что то же самое, доверяет большинству право почти всегда наделять общественной властью его, его друзей, партию, вдохновляемую либерализмом. Следовательно, он может нарушать право частной собственности по множеству причин, он не станет делать это только лишь на основании осознаваемой необходимости ослабить способность гражданского общества отнимать государственную власть у тех, кого оно ею наделило.
Однако для социалиста власть является поводом для глубокого беспокойства. Он рассматривает правило большинства как лицензию на правление ложного сознания, связанную с неприемлемым риском рецидива реакции вследствие поражения прогрессивных сил в результате голосования бездумного электората. Ему необходима государственная собственность на командные высоты экономики (а также, насколько возможно, на склоны и равнины), поскольку государственная собственность (сама по себе и как следствие отсутствия сущес7пвенной частной собственности) является наилучшей гарантией сохранения власти. Частная собственность ослабляет контроль государства и над жизнью капиталиста, и над жизнью рабочего (в самом широком смысле этого слова), которого тот может нанять. Для социалистического государства, менее доверчивого, чем государство, вдохновляемое либерализмом, и больше знающего о власти, вопрос собственности в гораздо большей степени является предметом озабоченности даже несмотря на то, что его представление об относительной эффективности планирования, механизме цен, распределении ресурсов или стимулах может не отличаться от представлений большинства несоциалистических государств.
Однако внешняя совместимость либеральной и социалистической доктрин такова, что дискурс в терминах одной может по невнимательности оказаться в колее другой. Последующее скрещивание идей дает поразительное потомство. Одна из областей, в которых возможно идеологическое кровосмешение, — это концепция свободы, ее неподатливость к попыткам определения и ее природа как высшего, самоочевидного блага. Недаром Актон призывает нас к осторожности: «Но что имеют в виду люди, которые провозглашают свободу пальмовой ветвью, призом, венцом, видя, что это идея, для которой существует двести определений, и что это богатство интерпретаций привело к большему кровопролитию, чем что-либо еще, не считая богословия?»[144] Любая политическая доктрина, для того чтобы выглядеть полной, должна некоторым образом включать свободу в перечень своих конечных целей. Правила повседневной речи гарантируют, что это общепринятая ценность: сказать «мне не нравится свобода, я хочу быть несвободным» не менее абсурдно, чем утверждать, что хорошо — это плохо[145]. Более того, можно с уверенностью чувствовать себя не связанным обязательством выводить то, что свобода является благом, из некоторой другой ценности, к которой ведет свобода, как средство ведет к цели, и которая может оказаться спорной. Счастье (вольно переводимое как «полезность») и справедливость имеют одну и ту же основу. Невозможно сказать «я против справедливости», «можно привести много аргументов в пользу несправедливости», «полезность бесполезна». Такие высшие, неоспоримые цели могут сыграть особую роль в обосновании других целей, которые стремится выдвинуть идеология.
Наиболее важным практическим примером является равенство. Встроить его в систему ценностей проблематично, потому что оно не является самоочевидным благом. Утверждение «можно привести много аргументов в пользу неравенства» может вызвать решительное несогласие; оно может потребовать аргументов в свою поддержку; но, как бы то ни было, оно не является бессмысленным. Обыденная речь подсказывает нам, что ценность равенства можно оспорить. Если мы увидим, что через цепочку принимаемых нами утверждений она вытекает из ценности другой цели, которую мы не оспариваем, мы не будем оспаривать и равенство. Полезность и справедливость по очереди использовались в старательных попытках установить неоспоримость равенства таким способом. Следующие три раздела этой главы предназначены для того, чтобы показать, что эти попытки тщетны, подобно квадратуре круга; равенство можно превратить в цель, обладающую ценностью, если мы явно согласимся придать ему ценность, но оно не является ценным в силу того, что нам нравится что-то еще.
Мне неизвестны систематические рассуждения, в которых делается попытка вывести то, что равенство является благом, из нашей любви к свободе подобно тому, как делаются попытки вывести это из полезности или справедливости; возможно, потому, что сама идея свободы плохо подходит для строгих доказательств. С другой стороны, она определенно побуждает перемешивать кусочки несовместимых идеологий, результатом чего будут странные утверждения вроде «свобода — это равенство в неволе» или «свобода — это достаточно еды». Подобное концептуальное смешение, связывая равенство и свободу, позволяет первому паразитировать на второй. На спине свободы равенство тайно протаскивается в число общепринятых политических целей.
Именно таков дрейф (которого так хотел Дьюи) в мышлении о свободе в сторону понимания ее как «способности или власти делать что-либо»: как достаточной материальной обеспеченности, как наличия достаточного количества пищи и денег; как пустой коробки, если только она не заполнена «экономической демократией»; как некоторого фундаментального условия, которое нельзя смешивать с «буржуазными» или «классическими» свободами слова, собраний и выборов, совершенно не имеющими значения для тех, кто «по-настоящему» (т. е. экономически) несвободен. (Конечно, можно интерпретировать историю как «доказательство» обратного. По какой иной причине английские чартисты агитировали за реформу избирательной системы, а не за повышение заработной платы? Точно так же можно представить создание рабочих советов, призывы к многопартийной системе и свободным выборам в Венгрии в 1956 г. и невероятно быстрое распространение независимого общенационального профсоюза в Польше в 1980 г. как потребность «экономически» несвободных людей в классических буржуазных свободах. На самом деле обратная интерпретация выглядит крайне неубедительной. Невозможно всерьез предлагать поверить в то, что потребность в буржуазных свободах в этих обществах была порождена благополучно достигнутым «экономическим освобождением».)
Для того чтобы подчеркнуть обманчивую легкость, с которой равенство паразитирует на свободе, оставаясь незамеченным для взгляда большинства внимательных глаз, я выбрал текст сэра Карла Поппера, который обычно выражается чрезвычайно ясно и является не только выдающимся критиком тоталитаризма, но и видным логиком: «Тот, кто обладает излишком пищи, может заставить тех, кто голодает, «свободно» принять рабство… Экономически мощное меньшинство может эксплуатировать большую часть населения — всех тех, кто экономически слаб. Если мы хотим защитить свободу, то должны потребовать, чтобы политика неограниченной экономической свободы была заменена плановым вмешательством государства в экономику»[146].
Использование слова «заставить», конечно, является поэтической вольностью. Поппер говорит о том, что те, кто обладает излишком пищи, не станут добровольно делиться ею с теми, кто голодает; чтобы поесть, последние должны пойти и предложить работать на первых. Поскольку они не могут «по-настоящему» выбрать голодную смерть, то, предлагая свой труд, они принимают рабство. Это «свободный», но не «по-настоящему» свободный выбор. Заметим также, что именно меньшинство так поступает с большинством, что делает его поведение еще более предосудительным, чем в случае обратного соотношения. Таким образом, у нашего сознания с его демократическими условными рефлексами появляется еще одна причина одобрять «плановое вмешательство государства в экономику», хотя его немного смущает то, что в целях защиты «открытого общества» нам предлагают Госплан.
Является ли это поэтической вольностью или нет, но многократно повторенная путаница, которая в конце концов приводит к идее Госплана как условия свободы, требует разъяснения. Во-первых, Поппер утверждает, что эксплуатация богатым экономической слабости бедного аналогична запугиванию сильным человеком слабого угрозой применения силы[147]. Но никакой аналогии здесь нет. Есть разница между тем, чтобы отнять у человека свободу (угрожая побить его) и не поделиться нашей «свободой» (= пищей) с тем, у кого ее первоначально нет.
Во-вторых, здесь происходит путаница между наличием выбора (между рабством и голодом), который относится к вопросам свободы[148], и правильностью, честностью, справедливостью ситуации, в которой у одних много пищи, а у других ее нет совсем, что относится к вопросам равенства. В-третьих, путаница разрастается за счет того, что остается не сформулированным в явном виде целый ряд предположений, которые необходимы для того, чтобы эта ситуация не могла в конечном счете прийти к нормальному неоклассическому равновесию на рынке труда, в котором те, у кого много пищи, конкурируют за наем тех, у кого ее нет, которые, в свою очередь, конкурируют за то, чтобы быть нанятыми, до тех пор, пока нанятые и наниматели не будут получать соответственно величину своего предельного продукта.
Предположения, при которых единственными возможными исходами являются голод или рабство, являются весьма сильными, хотя для некоторых обществ они могут быть до определенной степени реалистичными. В подобных обществах предложение пищи меньшинством в обмен на рабство большинства является по крайней мере «Парето-улучшением» по сравнению с ситуацией, когда последнее умрет с голоду, в то время как перераспределение путем «планового вмешательства государства в экономику», вообще говоря, приведет к непредсказуемым результатам. Одним из вероятных исходов будет то, что большая часть пищи испортится на государственных складах.
Наконец, хотя свобода — это не пища, свобода — не равенство, равенство все же может содействовать справедливости или быть желательным по иным причинам, но это вовсе не само собой разумеется. Прежде чем утверждать, что условия сосуществования меньшинства с излишком пищи и голодающего большинства должны быть пересмотрены, необходимо показать, что либо большее равенство по этому параметру будет содействовать другим целям таким образом, что личный интерес заставит рациональных людей выступать за это равенство, либо что свойственное людям чувство справедливости, симметрии, порядка или разума потребует равенства, несмотря на все возражения. Попытки показать это составляют большую часть идеологического Begleitmusik[149] развития современного государства.
Подытожим и сформулируем заново некоторые из вышеприведенных утверждений. Демократическое государство не может удовлетвориться предоставлением своим подданным выгод, которые улучшают положение некоторых и не ухудшают ничье положение. При демократии сохранение государственной власти требует согласия, которым наделяется один из нескольких конкурентов в рамках согласованной процедуры и которое может быть отозвано. Конкуренция означает наличие политических альтернатив, каждая из которых обещает принести выгоду некоторым людям в данном обществе.
Каждая из этих альтернатив может осуществляться только за счет ухудшения положения других людей. В неравном обществе альтернативы, как правило, являются эгалитаристскими (а в обществе равных должны быть антиэгалитаристскими), чтобы привлечь большинство. «Предпочтения» большинства в пользу одного из предлагаемых вариантов политики «выявляют», что его непосредственные результаты обеспечивают наибольший прирост демократических ценностей. Люди могут предпочесть его независимо от того, служит ли этот вариант их собственным интересам. Доминирующая идеология — либерализм — совпадает с интересами демократического государства и предрасполагает людей, находящихся под его влиянием, к тому, чтобы симпатизировать демократическим ценностям. Она призывает государство действовать из этических соображений так же, как оно все равно действовало бы для сохранения власти. Она говорит людям, что политика, с которой согласно большинство, вносит вклад в их общие высшие ценности. Она также выступает в поддержку дополнительных политических мер, демонстрируя, что они ведут к тем же целям, и рекомендуя людям выбирать эти меры, если предоставляется такая возможность. Тем самым либеральная идеология одновременно способствует росту государства и является реакцией на этот рост.
Правило «выравнивать доходы, чтобы максимизировать общественную функцию полезности», становится правомерным, если доходы остаются равномерными достаточно долго.
У человека не может быть больше одного желудка, но это слабое основание для утверждения о том, что чем более равномерно распределены блага, тем лучше.
Утверждение, что уравнивание доходов максимизирует полезность независимо от других последствий, которые для нас могут быть аргументами за или против такого уравнивания, является частью нашего интеллектуального наследия. Интуитивное соображение, которое подкрепляет это утверждение против более очевидных возражений, заключается в том, что дополнительный доллар должен иметь большее значение для бедного, чем для богатого. Как выясняется после некоторого размышления, интуиция подтверждает лишь то, что данная абсолютная сумма повышает значение функции полезности бедного человека в относительно большей степени (скажем, в десять раз), чем значение аналогичной функции богатого (скажем, на одну десятую). В таких «кардиналистских» сравнениях первоначального значения полезности с ее приростом для бедного и для богатого человека в отдельности нет ничего, что позволило бы нам сопоставлять две полезности или два прироста друг с другом ни в рамках «ординалистского» (в терминах «больше — меньше»), ни в рамках «кардиналистского» (в терминах «насколько больше») подхода[150].
Одна из точек зрения на эту проблему (к которой, как показано в главе 2, я не могу не присоединиться) такова: мы не можем этого сделать, потому что концептуально этого делать просто нельзя, так как межличностные сравнения по сути своей являются ошибочными действиями. Если они все же проделаны, то о них мы можем знать только то, что они лишь выражают предпочтения того, кто осуществляет сравнение, не более того. Двигаясь далее, нам придется анализировать эти предпочтения. Для этого мы будем рассматривать вопросы идеологии, симпатий, сострадания, партийной политики, raison d'etat[151] и т. д. Эти или другие факторы, возможно, объяснят, почему сравнение получилось таким, каким получилось. Но все это ничего не скажет нам о полезностях, которые якобы сравнивались первоначально.
Однако противоположная точка зрения также кажется разумной. Так и должно быть хотя бы потому, что ее придерживаются некоторые из наиболее острых умов, обращавшихся к этой проблеме. Так, Литтл считает возможным «приближенные», а Сен — «частичные» межличностные сопоставления полезностей. Позитивное, в отличие от нормативного, основание для того, чтобы дать бедному часть денег богатого, состоит в том, что те же самые деньги, но распределенные по-другому, обладают большей полезностью. Если в рамках аргументации осмысленность подобных сопоставлений не предполагается изначально, то отсутствует утверждение о фактах, подлежащее доказательству, просто одному моральному суждению противопоставляется другое, и, как печально заметил Бентам, на этом «все практические рассуждения останавливаются».
Однако интеллектуальная традиция, согласно которой равенство ведет к более высокому уровню полезности, является позитивной, а не нормативной. В центре ее лежит убеждение в том, что мы рассматриваем факты, а не симпатии. Некое подобное убеждение, хотя и неосознанно и неявно, обусловливает возникновение важной разновидности либеральных рассуждений в связи с распределением национального дохода и оптимальным налогообложением[152]. Мне кажется, что аргументы такого рода стоит рассмотреть, приняв эти основания, т. е. предположив в целях обсуждения, что полезности можно сопоставлять и суммировать для получения общественной полезности и что о превосходстве одного распределения доходов над другим нам говорит общественная наука.
Позволю себе напомнить — или, выражаясь более точно, «вынуть из политического бессознательного» — объяснение подобного убеждения. Оно восходит по меньшей мере к Эджуорту и Пигу (причем первый высказывает более общее и одновременно более осторожное утверждение) и дает хороший пример способности устаревшей теории с неугасающей энергией вдохновлять современную практическую мысль.
Теория опирается на базовое правило экономической теории, которое порождает плодотворные теории в самых разных ее разделах и называется законом изменяющихся пропорций. Правило состоит в предположении о том, что если разные комбинации двух благ или факторов производства приносят одинаковую полезность (в потреблении) или выпуск (в производстве), то прирост полезности или выпуска, полученный от сочетания возрастающего количества первого блага с постоянным количеством второго, является убывающей функцией от переменного блага, т. е. каждое его увеличение приведет к меньшему приросту полезности или выпуска, чем предыдущее. В теориях поведения потребителя его также называют «принципом убывающей предельной полезности», «выпуклостью кривых безразличия» или «падающей предельной нормой замещения» переменного блага постоянным.
Итак, если индивиду давать все больше и больше чая, не увеличивая остальные блага, то полезность, удовлетворение или счастье, которое он получает от каждой последующей порции чая, сокращается. Интуитивно это предположение основывается на том, что набор прочих благ остается постоянным. (Термин «предположение» используется здесь намеренно. Гипотеза, сформулированная в терминах полезности или удовлетворения, не может не быть предположением, поскольку ее нельзя опровергнуть с помощью эксперимента или наблюдения, кроме случая с неопределенностью в отношении альтернатив, о чем см. ниже.) То же самое предположение сохраняется для каждого отдельного блага, если количество всех прочих благ остается постоянным. Однако оно не может агрегироваться. То, что верно для каждого отдельного блага, неверно для суммы благ, т. е. дохода, даже на уровне предположения. С увеличением дохода потенциально или реально увеличивается количество всех благ. Какой тогда смысл в «знании» того, что предельная полезность каждого блага снижается, если количество других благ остается постоянным? Убывающая предельная полезность чая подталкивает разум к принятию идеи убывающей предельной полезности дохода, но попытка логически перейти от одного к другому ведет в ловушку.
Можно сделать предположение о снижении предельной полезности дохода, определив доход как все блага, кроме одного (которое остается постоянным при возрастании дохода), например досуга. Можно предположить, что чем больше у нас доход, тем меньшим количеством досуга мы готовы пожертвовать, чтобы заработать дополнительный доход. Однако если убывающая предельная полезность дохода является следствием исключения одного блага из дохода, то ее нельзя применять к понятию дохода, из которого не исключаются никакие блага. Если любое благо по некоторой цене можно обменять на любое другое, включая досуг, что, собственно говоря, и происходит в рыночных экономиках, то потенциально доход — это совокупность всех благ, и ни одно из них нельзя полагать фиксированным, чтобы обеспечить снижение предельной полезности для суммы всех остальных.
Хорошо известно, что царство определенности — в котором мы гарантированно получим фунт чая, достаточно только попросить об этом и заплатить лавочнику соответствующую цену, — не позволяет наблюдать предельную полезность дохода. Однако осмысленное наблюдение за темпом изменения полезности по мере изменения дохода концептуально возможно при выборе в условиях риска. Пионерские исследования лотерей и страховки в качестве источников информации о форме функции полезности указывают на то, что предельная полезность может снижаться в одних диапазонах дохода и возрастать в других. Это соответствует гипотезе о том, что изменения дохода, при которых человек остается в пределах своего класса, в некотором смысле имеют меньшую ценность, чем изменения в доходе, открывающие доступ совсем к другому качеству жизни: «[Человек] может ухватиться за актуарно-честную азартную игру, которая предоставляет малую вероятность перехода его из класса неквалифицированных рабочих в "средний" или "высший" класс, даже если гораздо более вероятно, чем в предыдущей азартной игре, что она сделает его одним из наименее состоятельных неквалифицированных рабочих»[153]. Необходимо отметить (и помнить об этом на протяжении следующих двух разделов данной главы), что это прямо противоположный тип оценивания дохода по сравнению с тем, который, как предполагается в «Теории справедливости» Ролза, побуждает рациональных людей к защите своих интересов по принципу «максимина»[154].
Однако тот, кто беспечно рассуждает так, как будто существует средство определения предельной полезности дохода, независимое от наблюдения выбора в условиях риска, мог бы сказать, что наличие риска может иметь некоторую положительную или отрицательную полезность, поэтому выбор в условиях риска позволяет измерить предельную полезность дохода плюс/минус полезность от самого риска, от участия в лотерее. Но независимо от того, какой дополнительный смысл мы хотели бы ему придать, утверждение, что наличие риска имеет положительную полезность, означает утверждение, что предельная полезность дохода возрастает. То, что человек проявляет несклонность к риску (отказывается от честных лотерей или соглашается нести издержки хеджирования), означает не больше и не меньше чем подтверждение гипотезы об убывании его функции предельной полезности дохода. Для этого невозможно предложить никаких других доказательств, кроме тех, которые получены на основе выбора в условиях неопределенности. Ответы людей на гипотетические вопросы о том, какой «полезностью» или «важностью» для них обладает очередное поступление реального (или ожидаемого) дохода, приемлемыми доказательствами не являются[155]. Странно слышать, что наблюдаемые факты (уклонение от риска или склонность к риску) что-то добавляют или что-то отнимают от подразумеваемого состояния (убывающей или возрастающей «предельной полезности дохода»), единственным симптомом которого они являются и существование которого они — и только они — подтверждают.
Не существует «закона» убывающей предельной полезности дохода. Выбор образования и карьеры, финансовые и другие фьючерсные рынки[156], страхование и азартные игры дают массу примеров того, что функции полезности могут иметь самую разнообразную форму, убывать, возрастать или быть постоянными; что функция предельной полезности у одного и того же человека может менять направление в различных диапазонах дохода и что не бывает такого, что один тип функций очевидным образом доминирует, а все остальные являются отклонениями. Неудивительно, что на столь общих и бесформенных основаниях невозможно построить теорию, в которой полезность максимизируется путем навязывания конкретного распределения доходов.
На самом деле теория Эджуорта — Пигу базируется на более серьезном основании, хотя при выхолощенном изложении это часто теряется. В корректно сформулированной, полной теории удовлетворение, получаемое от дохода, зависит от самого дохода и от способности получать удовлетворение. Одна лишь зависимость от дохода не дает стандартного вывода, который обычно ассоциируется с этой теорией; если объемы всех благ изменяются с изменением дохода, то предельная полезность дохода не обязательно падает, и мы не можем сказать ничего конкретного о том, как эгалитаристское перераспределение доходов повлияет на «совокупную полезность». Напротив, зависимость этого удовлетворения от способности получать удовлетворение, похоже, приводит нас к желаемому результату. Если доходы возрастают при фиксированной способности получать удовлетворение, то в наличии имеются все элементы закона убывающей отдачи, интуитивным подтверждением чего является понятие насыщения. Тогда если у нас есть две силы, действующие на предельную полезность дохода, причем влияние первой может быть практически с равной вероятностью направлено в любую сторону, а вторая приводит к убывающей предельной полезности, то тенденцию к убывающей предельной полезности дохода можно считать установленной в вероятностном смысле.
Оставшиеся фрагменты легко встают на свои места. Во внимание принимаются только те блага, которые можно соотнести с «денежным масштабом». Люди имеют одинаковые вкусы и покупают одни и те же блага по одним и тем же ценам, т. е. тратят заданный денежный доход одинаково. Для целей «практической аргументации» можно считать, что у них одинаковые «аппетиты», «интенсивность желаний», «способность наслаждаться» или «темперамент» — способность получать удовлетворение называют по-всякому. С понятием способности получать удовлетворение неотъемлемо связана идея о том, что ее можно насытить. Каждая дополнительная единица дохода будет приносить все меньший прирост полезности или удовлетворения по мере приближения к потолку этой способности. При заданном объеме совокупного дохода в обществе совокупная полезность, очевидно, должна быть тем выше, чем ближе друг к другу предельные полезности доходов у всех индивидов, потому что суммарную полезность всегда можно увеличить, передав доход от тех, у кого предельная полезность ниже, тем, у кого она выше. Когда предельные полезности у всех равны, перераспределение доходов не приведет к росту блага в утилитаристском понимании; совокупная «общественная» полезность, таким образом, будет максимизирована. Полезность, удовлетворение нематериальны, они являются атрибутами разума. Видимым подтверждением всеобщего равенства предельных полезностей является то, что больше нет ни богатых, ни бедных.
Это доказательство убедительно, только если признать осмысленными необходимые для этого межличностные сопоставления (что я решил допустить, чтобы провести это рассуждение и посмотреть, куда оно нас заведет) и интерпретировать способность получать удовлетворение (как это обычно делается) как физический аппетит к стандартным благам или как «желания низшего порядка», одинаковые для богатых и для бедных, потому что «невозможно есть больше трех раз в день», «у человека не может быть больше одного желудка» и т. д. Однако если способность получать удовлетворение не рассматривать в самой простой трактовке, т. е. как обозначение нескольких базовых физических потребностей, вся схема рушится[157]. Сторонники максимизации полезности и архитекторы общественного мнения никогда в достаточной мере не обращали внимания на предупреждение Эджуорта, хотя оно исходило из первых рук: «Аргумент Бентама о том, что равенство средств ведет к максимальному счастью, предполагает некоторое равенство натур; но если способность к счастью у разных классов различается, то этот аргумент ведет не к равному, а к неравному распределению»[158].
Если допустить, что способности извлекать удовлетворение из дохода могут значительно различаться, что же тогда остается от предписания отобрать деньги, скажем, у жирных белых богачей и отдать их тощим коричневым беднякам? Равенство перестает быть прямым требованием рациональности, поскольку его больше нельзя считать путем достижения максимальной полезности. Конечно, политика перераспределения может быть основана на различиях в способности к удовлетворению и отказе от неуловимой полезности в качестве максимизируемой цели. В известном примере с человеком, страдающим маниакально-депрессивным психозом, максимизация полезности потребует отобрать у него деньги, потому что он не получает от них никакого особого удовлетворения. При другом выборе максимизируемой величины нужно будет потратить на него миллион долларов, потому что столько потребуется для того, чтобы поднять его удовлетворение до уровня среднего здорового человека. Во втором случае целью политики является выравнивание счастья (а не его максимизация). Такая политика имеет смысл, если (для того, чтобы быть возведенным в ранг цели) равенство не выводится из блага, но постулируется как благо по определению.
В рамках традиции максимизации полезности, по-видимому, остаются открытыми две возможные позиции. Первая состоит в предположении, что способность к получению удовлетворения является случайным даром, как музыкальный слух или фотографическая память, и нет разумного способа прийти к выводу о том, в какой части населения этот дар сконцентрирован с наибольшей вероятностью. Тогда нет и разумного способа судить о том, какое распределение дохода с наибольшей вероятностью максимизирует полезность.
Вторая позиция заключается в предположении, что, хотя способность получать удовлетворение распределена неравномерно, это распределение не является случайным, а содержит паттерны, которые можно вывести из других, статистически наблюдаемых характеристик — например, что она сконцентрирована у детей до 18 лет, у стариков, у тех, у кого есть, и у тех, у кого нет академического образования, и т. д. Выявление этих закономерностей возвращает утилитаристский смысл рекомендациям распределять доходы общества так, а не иначе. К счастью для социальных инженеров, у них снова находится поле деятельности по разработке политики перераспределения, которая ведет к увеличению совокупной полезности и политической поддержки сторонников этой политики, хотя совпадение этих двух факторов гарантировано в меньшей степени, нежели в классическом случае непосредственного перераспределения от богатых к бедным.
Впрочем, разве не разумно действовать, исходя из предположения о том, что молодежь с ее потребностью в досуге, одежде и путешествиях, музыке и вечеринках обладает большей способностью получать удовлетворение, чем старики с их слабыми желаниями и насыщенными потребностями? Политика налоговых ставок, прогрессивных не только по доходу, как сейчас, но и по возрасту, могла бы оказаться благотворной как с точки зрения общественной полезности, так и с точки зрения привлечения молодых избирателей. Аналогично, поскольку старики, обладающие культурной зрелостью и большим опытом, ceteris paribus[159] могут иметь большую способность к получению удовлетворения, убывающая зависимость налоговых ставок от возраста может одновременно повысить полезность и завоевать голоса пожилых избирателей. Точно также могут существовать разумные основания для того, чтобы повысить доход учителей за счет снижения дохода сантехников и наоборот.
Кроме того, само собой разумеется, что интенсивность желаний возрастает при наличии соблазнов, так что совокупную полезность можно было бы увеличить путем субсидирования, например, читателей каталогов Sears Roebuck. С другой стороны, поскольку повышение их способности к получению удовлетворения до некоторой степени является наградой само по себе, было бы хорошей идеей обложить эту субсидию налогом, а поступления распределять среди тех, кто не читает рекламу. В итоге выгоды в терминах благосостояния и политического согласия можно извлечь, применив все эти меры одновременно или по очереди, хотя для того, чтобы обеспечить высокую точность социальной инженерии, потребуется провести тщательные выборочные обследования.
Все это, конечно, означало бы быть просто несправедливым по отношению к той искренней и исполненной благих намерений услужливости, которой большинство политически осведомленных людей предавались до самого последнего времени и которую кое-кто по разным причинам практикует до сих пор. Она, разумеется, заслуживает того, чтобы подшучивать над ней. Но это не отменяет необходимости более серьезного рассмотрения.
Правило «каждому пропорционально его потребностям» как достаточное условие максимизации полезности не может просто транслироваться в требование выравнивания доходов. Потребности людей распространяются на массу вещей, которые можно купить за деньги, помимо хлеба с маслом, пива и пиццы. Абсурдно интерпретировать способность получать удовлетворение в физическом смысле, в терминах «один человек — один желудок». Люди слишком разные для того, чтобы выравнивание их доходов являлось допустимой аппроксимацией решения какой бы то ни было задачи максимизации. Существует ли какая-нибудь другая простая политика перераспределения, которая выглядела бы более убедительной?
Этого момента в пьесе ожидают за утилитаристскими кулисами такие концепции, как «обучаться делая», l'appetit vient en mangeant[160], «вкусы зависят от потребления» или, возможно, «полезность дохода является возрастающей функцией прошлого дохода». Они выходят за традиционные границы экономической теории, точно так же как представление о том, что предпочтения относительно политического устройства в значительной степени обусловлены самим господствующим политическим устройством (ср. с. 33–35), выходит за традиционные границы политической теории. Обычный, проверенный временем подход этих дисциплин заключается в том, чтобы считать вкусы и предпочтения заданными. Тем не менее имеет смысл время от времени пытаться рассматривать их как часть проблемы.
Вместо слишком нереалистичного предположения о том, что способности получать удовлетворение являются заданными и почти одинаковыми у всех, сделаем предположение о том, что они обусловлены тем удовлетворением, которое люди испытывают на самом деле, их культурой, опытом, привычными стандартами жизни, научившими их по одежке протягивать ножки, корректировать свои потребности и чувствовать себя относительно комфортно с теми вещами, которые соответствуют этому стандарту. Чем выше были доходы людей в течение некоторого периода обучения, тем больше будет их способность получать удовлетворение от этих доходов, и vice versa, хотя было бы мудро предположить, что в обратном направлении период обучения, необходимый для снижения способности к удовлетворению, гораздо более продолжителен.
Если бы межличностные сопоставления «работали», то беспристрастный наблюдатель мог бы обнаружить, что нет особой разницы между приращением счастья в результате передачи доллара репрезентативному бедняку и уменьшением счастья в результате изъятия доллара у репрезентативного обеспеченного человека (без учета количества счастья, которое один теряет в результате принуждения, а второй приобретает, чувствуя поддерживающую руку государства, и беспристрастный наблюдатель, чтобы правильно выполнить свою задачу, должен учесть и эти потери и приобретения). Если исключить появление новых бедных и новых богатых, в конце концов, вероятно, окажется, что нет никаких утилитаристских оснований для выравнивания реально получаемых людьми доходов. Если абстрактные рассуждения такого рода и могут использоваться в качестве аргумента в поддержку той или иной политики, то вполне может оказаться так, что существующее распределение доходов, если оно сохранялось в течение некоторого времени, скорее приведет к максимизации полезности, чем любое другое (и если такой итог рассуждений отвратит людей от размышлений, пусть и неосознанных, о максимизации общественной полезности, то качество политической дискуссии, без сомнения, улучшится).
Иначе говоря, если бы распределение доходов было средством к увеличению или снижению совокупного удовлетворения в обществе, то наименее вредная политика заключалась бы в том, что каждому обществу «следовало бы» стремиться к такому распределению доходов, к которому члены общества приспособились на основании прошлого опыта. В эгалитаристском обществе, возникновения которого Токвиль безропотно ожидал как следствия демократии, в котором натура людей одинакова, предпочтения и мысли соответствуют общим нормам, а экономический статус единообразен, по всей вероятности, «следует» стремиться к эгалитаристскому распределению дохода — если оно в таком обществе еще не достигнуто.
Выравнивание в обществе, которое изначально эгалитаристским не являлось, весьма вероятно, нарушит критерий максимизации полезности, увеличению которого оно, по предположению, должно способствовать. Сам по себе это не очень сильный аргумент против выравнивания, если только не рассматривать всерьез максимизацию общественной полезности, и, несмотря на огромное влияние идеи такой максимизации на общественное подсознание, для принятия ее всерьез нет веских оснований. Рассуждениям относительно свойств выравнивания, будь то аргументы за или против, на мой взгляд, требуется другая основа. Демократические ценности невозможно, так сказать, вывести из стремления рационального человека к полезности; равенство не приобретает ценности только за счет его предполагаемого вклада в наибольшее счастье для наибольшего числа людей. Содержатся ли демократические ценности в стремлении рационального человека к социальной справедливости — это вопрос, к которому мы теперь переходим.
Как справедливость отменяет контракты
Если рациональные люди хотят, чтобы государство отменяло их двусторонние контракты, они должны аргументировать это, двигаясь от равенства к справедливости, а не наоборот.
«Схема общественного сотрудничества» — это не та вещь, которую нужно покупать дважды, сначала с помощью вознаграждения за несомое бремя, а затем — с помощью общественного договора для перераспределения вознаграждений.
Давайте вернемся к идее общества, в котором индивиды обладают титулами на свою собственность и на свои личные дарования (таланты, способности прилагать усилия) и могут свободно продавать их или отдавать в пользование на добровольно оговоренных условиях. Производство и распределение в таком обществе будет определяться в буквальном смысле одновременно титулами собственности и контрактами, а его политическое устройство будет по крайней мере достаточно жестко ограничено (хотя и не будет полностью определяться) свободой контрактов. В пределах этих ограничений комфортно себя чувствовать будет только капиталистическое государство с его метаполитическими целями, которые мы приписываем ему для того, чтобы оно не выходило за отведенные рамки. Антагонистическое государство, цели которого конкурируют с целями его подданных и которое опирается на согласие для приобретения и сохранения власти, в процессе развития должно сломать эти ограничения. В предельном случае оно может в значительной степени отменить титулы собственности и свободу контрактов. Системным проявлением этого предельного случая является государственный капитализм.
Если этот предел не достигнут, то государство будет отменять двусторонние контракты во имя общественного договора. Меры, реализующие эту отмену, будут служить собственным целям государства и содействовать реализации демократических ценностей в той степени, в какой такое совпадение имеет место. Типичными шагами подобного рода являются расширение избирательного права и перераспределение доходов, хотя и другие меры также могут в определенной степени привести к желаемому совпадению. Как бы то ни было, любую такую политику в целом можно будет интерпретировать как политику максимизации общественной полезности, или справедливости, или и того и другого одновременно, и, поскольку эти максимизируемые критерии признаются высшими целями (не требующими оправдания или обоснования в терминах других целей), она будет претендовать на то, чтобы быть рациональной для общества в целом.
Истолкование политики как ipso facto политики максимизации является тавтологией, если оно определяется тем, что подразумеваемые межличностные сопоставления благоприятствуют этой политике; подобное утверждение является неопровержимым по своей природе. Напротив, если такое истолкование попробует быть чем-то большим, нежели тавтологией, и будет подразумевать соответствие некому реально существующему правилу (которое нельзя подогнать или «интерпретировать», но можно видеть факт либо его соблюдения, либо нарушения) — например, правилам «для максимизации полезности выравнивайте доходы», «для максимизации справедливости изменяйте контракты в пользу находящихся в наименее благоприятных условиях», «для максимизации свободы дайте каждому право голоса», — или более осторожно сформулированным вариациям на эти темы, то утверждение о том, что соответствующая политика является рациональной, будет верным или неверным в зависимости от того, верна или неверна теория, породившая это правило.
Под влиянием подобных соображений я попытаюсь проверить некоторые следствия одной демократической теории, разработанной Джоном Ролзом в 1950—1960-егг. и в окончательном виде изложенной в его «Теории справедливости» (Theory of Justice). Мой выбор продиктован, помимо прочего, тем, что, насколько я знаю, в рамках либеральной идеологии это единственная полноценная теория государства как основного инструмента справедливости выгод и тягот[161].
Государство получает безотзывный мандат от сторон общественного договора и поэтому обладает неограниченным суверенитетом, чтобы реализовать принципы справедливости.
Один из способов охарактеризовать понятие справедливости по Ролзу и подойти к его концепции справедливости (о различии между ними см. в его книге, р. 5 [С. 20]) заключается в предположении о том, что в конце любого конкретного дня люди становятся участниками всех допустимых контрактов, которые они хотели бы заключить. Некоторые из них затем сядут и будут рассуждать следующим образом: «До сих пор мои успехи определялись тем, насколько позволяли обстоятельства. Те, кто был в более удачном положении, добились большего, а те, кто был в менее удачном положении, — меньшего. Завтра обстоятельства изменятся, и с новыми контрактами мои успехи будут больше или меньше. Некоторые из моих старых контрактов могут оказаться выгодными, но другие в новых условиях принесут убытки. Может быть, тогда было бы «рационально застраховать (себя) и (своих) потомков от этих случайностей рынка»? (р. 277 [С. 246], курсив мой. — Э. Я.). Тогда у меня будет «выход» всякий раз, когда я решу, что мои контракты привели к несправедливому результату по отношению ко мне.
Вообще говоря, сейчас я так и думаю, потому что я чувствую себя бедным, имея меньше собственности и личных дарований, чем некоторые другие. Я хотел бы видеть институты справедливости, которые гарантируют, что если мои контракты принесут мне «выгоды и тяготы, права и обязанности», которые я сочту недостаточно справедливыми, то они будут скорректированы в мою пользу. Если подумать, то у каждого из моих контрактов, разумеется, есть второй участник, и если контракт меняется в мою пользу, то для него он меняется в ущерб. Тогда зачем ему соглашаться на некий «обеспечивающий институт» [background institution, в русском издании — «сопутствующий институт». — Науч. ред.], который так поступает с его контрактами именно тогда, когда они являются в высшей степени справедливыми для него и полностью его устраивают? Согласился бы я на его месте? Мне бы потребовался некий стимул, и, конечно же, ему тоже; я рад предложить ему кое-что и надеюсь, у нас вместе что-нибудь получится, потому что без его согласия, которое должно стать действительным навсегда, собрать столь нужный мне институт не удастся»[162].
Изложенное представляется непредвзятым переложением той части теории Ролза, которая должна приводить к «контрактной ситуации», т. е. заставлять стороны в естественном состоянии (которые, по предположению, движимы личными интересами, не являются альтруистами и не испытывают зависти) просить друг друга обсудить общественный договор, своего рода всесторонний суперконтракт, который стоит над двусторонними контрактами и имеет приоритет перед ними в случае конфликта[163]. Прежде чем начинать интересоваться тем, каким может быть следующий шаг, т. е. содержательное наполнение («принципы справедливости») общественного договора, уместно спросить, как создать «контрактную ситуацию», если кто-нибудь, будучи в удачном или неудачном положении, вообще отказывается видеть какой бы то ни было смысл в переговорах? Разве это невозможно? Разве не может он заявить, (а) что у него и так все неплохо и что он не будет пытаться улучшить свое положение с помощью общественного договора, рискуя его ухудшить? и (б) что моральная позиция относительно справедливости общественного устройства (одним из элементов которого является разделение труда) заключается в том, чтобы каждый держал свое слово независимо от того, выгодно ли его нарушить?
Аргумент (б), при всем его ветхозаветном привкусе, по крайней мере соответствует требованию Ролза о том, чтобы у людей было чувство справедливости (р. 148 [С. 135]). По моему мнению, аргументы (а) и (б) дают вполне ролзианское основание для того, чтобы благоразумно оставаться с тем, что есть, и отказываться от любых сделок, которые в обмен на неопределенные выгоды или стимулы освобождают других от их контрактных обязательств. Альтернативой является естественное состояние, с его правилом «нашедший становится владельцем» вместо «принципов справедливости». На данном этапе мы не можем сделать вывод о том, что одно справедливее другого, потому что единственный доступный критерий справедливости принципов — это то, что они были бы единогласно выбраны в соответствующих условиях. Однако подходящие условия не возникают путем добровольной кооперации, и поэтому не все люди захотят участвовать в переговорах об общественном договоре, если у некоторых из них есть рациональные причины к тому, чтобы воздержаться от этого.
Ключевое утверждение Ролза о том, что «охотное общественное сотрудничество» приносит чистую выгоду, вроде бы позволяет теории преодолеть это препятствие. Выгода должна проявиться в увеличении общественного индекса «первичных благ» (при условии, что никто не поднимает шум вокруг проблемы агрегирования таких «первичных благ», как авторитет, власть и самоуважение), поскольку в теории блага Ролза никакая другая выгода не признается. Такие достижения, как «повышение гармонии в обществе» или «отсутствие классовой ненависти», не существуют для нее, если они не отражены в увеличении первичных благ. Предполагается, что это увеличение можно распределить таким образом, что положение не ухудшится ни у кого, а у кого-то улучшится по сравнению с распределением, которое является результатом взаимного согласия при обычном, de facto сотрудничестве.
Вернемся теперь к намерениям индивида В, который хочет побудить другого индивида А к обсуждению общественного договора, наделенного властью отменять двусторонние контракты. В условиях последних А и В (как и все остальные) уже участвуют в схеме общественного сотрудничества, производят определенный объем первичных благ и распределяют их в соответствии с тем, что Ролз называет «естественным распределением» (р. 102 [С. 97]). Каждая схема сотрудничества основана на распределении, т. е. получившийся объем первичных благ должен быть полностью распределен для того, чтобы побудить к сотрудничеству рассматриваемого типа. Естественное распределение соответствует общественному сотрудничеству, имеющему место de facto.
Однако разве не может другое распределение привести не просто к общественному сотрудничеству, имеющему место de facto, а к охотному [willing] общественному сотрудничеству, такому, которое увеличит объем первичных благ по сравнению с сотрудничеством de facto? Это может произойти, «если предлагаются достойные условия», при которых «те, кто лучше обеспечен или занимает более удачное положение в обществе, ни о ком из которых мы [sic] не можем сказать, что они это заслужили, могут рассчитывать на охотное сотрудничество со стороны остальных» (р. 15). Теперь если Б хочет создать «контрактную ситуацию», он должен убедить А в том, что если бы ему были предоставлены лучшие условия по сравнению с теми, которые он имеет или должен иметь при естественном распределении, то он охотнее участвовал бы в сотрудничестве; расширение его участия принесло бы увеличение «первичных благ», за счет которых были бы оплачены его «более приемлемые» (в смысле более благоприятные) условия; а для А кое-что останется дополнительно. Но действительно ли он принесет требуемый прирост первичных благ?
Если он не блефует, т. е. если он может и готов обеспечить этот прирост, и если особые условия, требуемые ему для этого, не стоят остальным больше этого прироста, то он уже будет производить его и уже будет получать особые условия при обычных, двусторонних контрактах — по очевидным причинам, связанным с эффективностью рынка. Он уже будет кооперироваться более охотно на лучших условиях. То, что это не так и его контракты еще не включают эти лучшие условия, является доказательством того, что общественный договор, интерпретируемый как перераспределение в обмен на более высокую степень общественного сотрудничества, не может быть единогласным предпочтением рациональных людей, которые уже сотрудничают и пришли к согласию относительно естественного распределения.
В ролзианской системе критериев выбора не имеет значения, заслуживают ли своего положения те, кто находится в лучших условиях. «Выгоды общественного сотрудничества» выглядят очень похоже на то, что все получают и так в том количестве, за которое они готовы платить. Этого недостаточно для того, чтобы переманить индивида из естественного распределения, достигнутого на основе взаимного согласия, в «контрактную ситуацию». Дополнительного объема первичных благ, который должен принести более высокий уровень общественного сотрудничества с сопутствующими ему требованиями справедливости распределения, можно ожидать только в том случае, если перераспределяться будет больше, чем этот дополнительный объем (так что по крайней мере некоторые должны понести потери).
Что же нам тогда делать с противоположным утверждением Ролза о том, что «репрезентативные индивиды не получают выгоду за счет другого… поскольку допускаются только взаимные выгоды» (р. 104)? На нормально функционирующем рынке сложившиеся условия отражают все взаимные выгоды, которые могут быть получены участниками. Каким образом, путем воздействия на какой параметр общественный договор изменяет этот факт, если его условия должны «побуждать к охотному сотрудничеству»? Если Ролз полагает, что его утверждение относится к фактам, то оно либо неверно, либо неверифицируемо. (Последнее имеет место, если утверждение зависит от того, совпадает ли предполагаемое различие между охотным сотрудничеством и сотрудничеством de facto с тем, каким мы желаем видеть это различие; например, охотное сотрудничество может означать вымышленный мир, в котором производительность в два раза выше, нет забастовок, нет инфляции, трудящиеся гордятся своим мастерством, нет отчуждения и отношений руководства-подчинения, а сотрудничество de facto — тот самый известный нам бедный, убогий, запутанный, непроизводительный, бесполезный и отчужденный мир.) Если, с другой стороны, это произвольная граница той области, в которой применим этот аргумент, то теория съеживается, окончательно теряя всякое значение.
В еще меньшей степени теория может сохранять значимость только лишь на основе желания некоторых людей в конце концов уговорить остальных предоставить им выход из этой непривлекательной ситуации, хотя она является наилучшей из всех ситуаций, которые все они смогли выбрать, и согласиться предоставить им более привлекательные условия в рамках суперконтракта, имеющего приоритет перед всеми существующими контрактами. Как ни поверни, невозможно, чтобы у всех были противоречащие интересы и одновременно не было таковых, чтобы все выбирали некоторый набор контрактов и в то же время единогласно предпочитали другой набор.
Но зачем нам принимать постулат (исторически почти ничем не подтверждаемый) о том, что выгоды (в терминах первичных благ) от общественного сотрудничества увеличиваются, когда наименее обеспеченным людям предлагаются условия лучше рыночных? Почему те, кто обеспечен лучше, должны предлагать «удовлетворительные условия» в форме перераспределения сверх допускаемого рынком вознаграждения, при этом видя, что они уже получают все сотрудничество, которое может быть с выгодой приобретено с помощью этих «условий»?[164]
И если кто-то должен предложить кому-то особые условия, более выгодные, чем рыночные, чтобы добиться «охотного» сотрудничества с его стороны — что представляется совершенно необоснованным, — то почему это предложение должны делать именно те, кто лучше обеспечен? Нозик разнес все эти рассуждения вдребезги, показав, что если и существует какой-либо аргумент на этот счет, то он должен быть симметричным и обоюдоострым[165]. Может оказаться так, что если сотрудничество или его степень и масштаб, находятся под сомнением или под угрозой по неким необъясненным причинам, то именно менее обеспеченные люди будут вынуждены предлагать особые условия тем, кто лучше обеспечен, чтобы продолжать сотрудничать с ними (потому что, как гласит горькая шутка, хуже, чем эксплуатация, может быть только ее отсутствие).
Книга Ролза не дает ответа на вопрос о том, зачем нужны новые условия, или, что, по-видимому, тоже самое, почему все рациональные неальтруисты согласятся на распределительную справедливость (не говоря уже о том, чтобы стремиться к переговорам на этот счет). Но в ней есть любопытный ответ на вопрос о том, почему, если новые условия, имеющие приоритет над старыми контрактами, необходимы, то богатые должны делать уступки бедным, а не наоборот, и почему не должны реализовываться какие-либо другие, более сложные паттерны перераспределения: «Поскольку невозможна максимизация более чем с одной точки зрения, то, учитывая этос демократического общества, будет естественным выделить наименее обеспеченных» (р. 319, курсив мой. — Э. Я.). Таким образом, принципы справедливости именно таковы, потому что общество является демократическим, а не общество является демократическим вследствие того, что было решено, что справедливо обществу быть демократическим. На первом месте стоит демократия, а требования справедливости вытекают из нее.
Здесь моральная философия поставлена с ног на голову, а первые принципы оказываются последними[166]. Принципы построения государства, в котором вознаграждения и тяготы будут отличаться от тех, какими они были бы в отсутствие этих принципов, неизбежно должны быть сравнительно более благоприятными для кого-то. Кому же они должны благоприятствовать? Ролз выделяет наименее обеспеченных. Это мог быть случайный выбор, но, как нам теперь известно, он был не случайным, а стал следствием демократии. Требовать, чтобы государство встало на сторону наименее обеспеченных, очень удобно тем, что государство, зависящее от согласия, вообще-то все равно поступает именно так по причинам, связанным с конкуренцией в завоевании и удержании власти. Императивы «демократического этоса», которые делают «естественным» смещение распределения в одну сторону, а не в другую, prima facie являются кодовым словом для нужд, вытекающих из правила большинства. В противном случае они должны выражать веру в наличие некоторой (демократической) ценности, которая предшествует справедливости или стоит выше нее (если бы такой ценности не было, то она не могла бы породить принцип справедливости).
Здесь возникает подозрение, что такой ценностью могла бы быть некоторая концепция равенства; в таком случае аргументация могла бы строиться от равенства, а некоторое распределение признавалось бы более справедливым, чем другое, потому что оно благоприятствует наиболее ущемленным без необходимости демонстрировать, что благоприятствование наиболее ущемленным справедливо (последнее стало бы аргументом в пользу равенства, а не аргументом от равенства).
Ирония всего этого заключается в том, что если бы Ролз не пытался доказать возможность теории распределительной справедливости и не потерпел неудачу в этом, то было бы гораздо проще продолжать верить универсалистскому утверждению о демократических ценностях, т. е. верить, по сути дела, что равенство является ценностью, потому что это средство к достижению неоспоримых высших целей — справедливости, полезности, а может быть, и свободы, и поэтому выбор в его пользу является рациональным. Ролз облегчил недемократам возможность кричать о том, что король — голый.
В базовой версии своей теории — «справедливость как честность» — Ролз (на мой взгляд, успешно) показал, что рациональные люди, действующие в собственных интересах, предоставят друг другу особые условия для того, чтобы регулировать допустимое неравенство тягот и вознаграждений, если единственной доступной альтернативой будет их равенство. Самоочевидно, что в соответствии с его ключевым «принципом различия» (неравенство должно быть выгодным наиболее ущемленным, а иначе его быть не должно) соответствующее неравное распределение, если таковое существует, лучше для всех. Если самый бедный человек при таком распределении окажется богаче, чем в условиях равенства, то a fortiori[167] самый богатый должен стать еще богаче, как и все, кто находится между ними. (Если факты из жизни, производственные функции, эластичности предложения факторов производства или что-то еще таковы, что на практике это невозможно, то оправдание для неравенства исчезает, и принцип требует, чтобы распределение вернулось к равномерному.) В условиях эгалитаристского распределения эгалитарианское распределение, смягченное «принципом различия», будет считаться «справедливым», т. е. будет выбрано.
Считать, что равенство — это базовый случай (Ролз также называет его «исходным соглашением», и это «подходящий статус-кво», от которого его теория может двигаться), естественное предположение, а отклонения от него требуют единогласного предпочтения по Парето[168], — звучит в унисон с аргументацией от демократии к справедливости. Отсутствие протестов против того, что здесь телега стоит впереди лошади, просто показывает, что Ролз, по крайней мере по этому вопросу, находится в согласии с развивающейся либеральной идеологией. (Критики, которые с позиций либерализма или социализма атакуют идеологическое содержание теории Ролза, так сказать, «слева», обвиняя его в том, что он гладстоновский реликт, потомок презренного Герберта Спенсера и апологет неравенства, на мой взгляд, совершенно не поняли сути дела.)
Но никакое большинство голосов не может решить вопросы справедливости. В духе либеральной идеологии, согласно которой вознаграждения людей подлежат политическому надзору, предположительно направляемому некой высшей ценностью, изменение распределения, при котором кто-то выигрывает за счет кого-то другого, поднимает вопрос справедливости. Ответы можно искать с помощью интуитивистских или утилитаристских аргументов. (Последние, как я показал в главе 2, с. 147, на самом деле являются завуалированными интуитивистскими аргументами.)
Интуитивистские аргументы неопровержимы и не выходят за рамки простых деклараций. Ролз мог выдвинуть свои принципы как следствия заданной цели — равенства с дополнительным условием оптимальности по Парето. Равенство (высшее благо) тогда будет иметь статус интуитивистского ценностного утверждения, а Парето-оптимальность будет тавтологически следовать из рациональности (в отсутствие зависти). Однако, претендуя на осуществление квадратуры круга, Ролз, по-видимому, намерен вывести «стандарт, посредством которого должны оцениваться распределительные аспекты… общества», исключительно исходя из рациональности (р. 9 [С. 23]). Его справедливость должна состоять из «принципов, которые свободные и рациональные индивиды, преследующие свои интересы, примут в исходном положении равенства» (р. 11 [С. 25]). То необходимое для функционирования теории, что дают ей «исходное положение» и «подходящий статус-кво», на самом деле сводится к следующему: из формального ядра своей теории Ролз изымает равенство в качестве цели и вносит его обратно в качестве налагаемого извне правила для игры с рациональными решениями.
Ясно, что он имеет право вводить любые правила на свое усмотрение, но он не может заставить рациональных людей (да и любых других, если уж на то пошло) участвовать в этой игре и навсегда согласиться с ее исходом, если только они уже не разделяют его приверженность догмату, что если требовать, чтобы распределение не было несправедливым, то нельзя допускать, чтобы оно формировалось под влиянием первоначально неравной обеспеченности имуществом и способностями. Согласие с тем, что некоторый принцип распределения является справедливым, было бы следствием этой всеобщей приверженности. Несмотря на внешние признаки и настойчивое утверждение о том, что все это является приложением теории решений, данное рассуждение все равно основано на интуитивистском утверждении (хоть и скрытом) о том, что равенство предшествует справедливости и может порождать ее. «Подходящим статус-кво» является тот момент, когда кролик уже сидит в шляпе и его в любой момент можно достать.
В отличие от других возможных «статус-кво», в данном случае с самого начала нет никакого общественного сотрудничества, а поэтому нет и «естественного распределения», основанного на двусторонних контрактах, и у индивида нет рациональных оснований считать, что если бы имелось некое «естественное распределение», то его доля в нем была бы больше или меньше, чем у его соседа. В этом состоит эффект активно обсуждавшегося «исходного положения», в котором полная неосведомленность людей о самих себе («завеса неведения») позволяет им выбрать распределение (т. е. сделать то, к чему на самом деле сводится выбор принципов построения институтов, формирующих распределение) исходя из своих интересов, не затронутых какими-либо соображениями, способными привести к отклонению интересов одних людей от интересов других. За завесой неведения (которая скрывает не только морально произвольные обстоятельства их жизни, но и особенности общества, за исключением некоторых общих социологических и экономических причинно-следственных связей) любые принципы, выбранные людьми исключительно под влиянием их интересов (поскольку их чувство справедливости уже встроено в исходное положение) для того, чтобы обеспечить общественное сотрудничество, породят справедливое распределение. Структура исходного положения гарантирует, что выбор любого индивида совпадет с выбором любого другого индивида, поскольку все индивидуальные различия отсутствуют в нем по определению. При единогласии не возникает повода для межличностных сопоставлений.
Одно дело — признавать формально неопровержимым аналитическое утверждение о том, что принципы, выбранные в исходном положении, будут принципами справедливости, учитывая, что именно так они и были определены. Другое дело — соглашаться с тем, что будут выбраны именно принципы Ролза; и совсем другое — что то, что они собой представляют, действительно является справедливостью. По каждому из этих вопросов существует дискуссионная литература, большую часть которой я здесь даже не упоминаю. На мой взгляд, Нозик («Анархия, государство и утопия», часть II, раздел II) разбирает справедливость ролзианской справедливости более детальным образом и с более разгромной критикой, чем большинство комментаторов, а строгое (и, на мой взгляд, убедительное) доказательство того, что рациональные люди в «исходном положении» не выберут принципы Ролза, предлагается Вольфом в его книге Understanding Rawls, гл. XV. (В следующем разделе я сделаю несколько дополнительных замечаний об этом.)
Ключевые аргументы Ролза защищены тканью менее формального дискурса, организованного, в духе «рефлексивного равновесия», таким образом, чтобы добиться нашего интуитивного согласия, апеллировать к нашему чувству разумного и зачастую намекнуть на то, что его справедливость на самом деле лишь немногим больше, чем наш простой интерес, продиктованный благоразумием. С социальной справедливостью нужно согласиться отчасти потому что, разумеется, мы должны быть справедливыми, и потому что нам нравится справедливость, но в любом случае — потому что это хорошая идея и потому что она способствует миру в обществе. Эти аргументы являются отголосками тех, к которым некоторое время назад стали прибегать лидеры «третьего мира», потеряв надежду на щедрость богатых «белых» государств: дайте больше помощи миллионам плодовитых жителей наименее развитых стран, чтобы они не продолжали умножать свою численность и не поглотили вас количеством, не восстали и не сожгли ваши стога или по крайней мере не стали клиентами Москвы[169]. Кроме того, предоставляйте больше помощи, чтобы вы могли больше торговать. Использование подкупа и угроз, чтобы заставить нас поступать так, как надо, выражено у Ролза едва ли менее откровенно. Как выразился Литтл в своем лаконичном парафразе: (в исходном положении) «каждый участник согласится, что любого, кто хочет быть богатым в обществе, за которое он голосует, необходимо заставить помогать бедным, потому что иначе бедные могут «опрокинуть тележку с яблоками», и он не захочет быть яблоком в такой неустойчивой тележке. По-моему, это больше похоже на целесообразность, чем на справедливость»[170].
Более того, если верить Ролзу, то принуждение у него возникает редко, а если и возникает, то не обязательно причиняет вред. Действие принципов справедливости позволяет и волкам быть сытыми, и овцам быть целыми, жить при капитализме и социализме, общественной собственности и частной свободе одновременно. Самоуспокоенность Ролза по отношению к этим глубоко спорным вопросам поразительна: «Демократическое общество может полагаться на цены ввиду получаемых тем самым преимуществ, а затем поддерживать обеспечивающие институты, которых требует справедливость» (р. 281). Учитывая, что если «полагаться на цены» означает, что вознаграждение является предметом соглашения между покупателем и продавцом, то поддерживать институты, которые предрешают, ограничивают и задним числом корректируют эти вознаграждения, означает, говоря не слишком высоким стилем, посылать противоречивые сигналы собакам Павлова. В любом случае это попытка обмануть рынок насчет того, что «демократическое общество полагается на цены». Вместе с либеральным мейнстримом Ролз, вероятно, не чувствует здесь никакого несоответствия; сначала можно сделать так, чтобы рыночная экономика предоставила свои преимущества, «а затем» обеспечивающие институты смогут реализовать справедливость при распределении, некоторым образом оставляя упомянутые преимущества незатронутыми. Здесь нигде нет и намека на возможные весьма сложные непреднамеренные последствия того, что ценовая система обещает один набор вознаграждений, а обеспечивающие институты ведут к тому, что предоставляется другой набор[171].
Наконец, нас нужно уверить в том, что общественный договор, обладающий достаточной силой, чтобы иметь приоритет перед собственностью и обязывающий основной «обеспечивающий институт» (государство) обеспечивать справедливость распределения, не наделяет государство существенной дополнительной властью. Власть по-прежнему остается у гражданского общества, а у государства не возникает автономии. Нет у него и желания использовать власть, преследуя свои собственные цели. Джинн не выпущен из бутылки. Политика — это лишь векторная геометрия. Как пишет Ролз: «Можно представить политический процессе в виде машины, принимающей социальные решения, когда на вход поступают точки зрения представителей и их избирателей» (р. 196 [С. 176]). Конечно, можно, но лучше не надо.
Эгалитаризм как предусмотрительность
Предполагается, что неопределенность относительно причитающейся доли будет подталкивать рациональных людей выступать за такое распределение доходов, которое они сами выберут только при гарантированном наихудшем исходе.
Синица в руках — наилучший вариант, если нам нужна только одна, а две будет слишком много.
Вульгаризируя суть «Теории справедливости» Ролза a outrance[172], ее, наверное, можно сформулировать следующим образом: будучи лишенными сложившихся личных интересов, возникающих в результате знания о самих себе, люди выбирают эгалитаристское общество, где допускается только такое неравенство, которое ведет к улучшению положения наименее обеспеченных членов общества. Это вариант, диктуемый предусмотрительностью, поскольку им неизвестно, будет ли их положение лучше или хуже в неэгалитаристском обществе. Отказываясь от риска, они предпочитают синицу в руках.
К тому моменту, когда то или иное сложное интеллектуальное построение укореняется в сознании широкой публики, оно неизбежно сводится к некоторому легко формулируемому упрощению. При этом лишь наиболее надежные аргументы, ядро которых обладает цельностью, в ходе этого не низводятся до безнадежных заблуждений. Автор, без нужды пользующийся сложными методами для решения проблем, которые с самого начала по предположению были исключены, быстро обнаруживает, например, что о нем говорят, будто он «с помощью теории игр доказал», что максимин (максимизация минимального из возможных взаимоисключающих исходов) является оптимальной жизненной стратегией для «предусмотрительных людей», что «консервативное правило для принятия решений заключается в том, чтобы соглашаться с умеренно эгалитаристской социальной политикой» и т. д. Учитывая ценность таких терминов, как «предусмотрительный» и «консервативный», подобные мифы будут вносить смятение в умы в течение некоторого времени, причем по основаниям, от которых Ролз отрекся бы первым.
В его системе характеристики «исходного положения» (незнание обстоятельств собственной жизни при некоторой избирательной осведомленности в сфере экономики и политики) в сочетании с тремя психологическими допущениями определяют выбор людей, оказавшихся в таком положении. Они выберут второй принцип Ролза, особенно в той части, которая предписывает максимизацию минимальной доли в неизвестном распределении долей, или «принцип различия». (Гораздо менее очевидны основания для утверждения, что они также выберут и первый принцип, касающийся равной свободы, и откажутся от какого бы то ни было компромисса между свободой и прочими «первичными благами» по принципу «больше одного — меньше другого», но мы об этом беспокоиться не будем.) Первый интересующий нас вопрос состоит в том, корректно ли делать психологические допущения, ведущие к выбору принципа максимина, применительно к рациональным людям в целом, или же они относятся к отдельным эксцентричным индивидам и их нетипичным историям.
Цель, постулируемая для рационального человека, — это осуществление его жизненного плана. Он игнорирует частности плана за исключением того, что для воплощения последнего требуется наличие некоторого количества первичных благ; т. е. эти блага удовлетворяют потребности, а нежелания[173]. Однако непросто понять, что еще превращает осуществленный жизненный план в цель, которой стоит достигать, если это не ожидаемое удовлетворение от тех самых первичных благ, которые идут на его осуществление; они являются средствами, но они же должны являться и целями[174]. Последний вывод на деле подразумевается и в том, что они являются благами, индекс которых для наименее обеспеченных людей мы стремимся максимизировать (вместо того чтобы всего лишь довести его до некоторого адекватною уровня). В то же время говорится, что когда у людей достаточно этих благ для осуществления их плана, они не стремятся получить больше. Они не заинтересованы в перевыполнении плана! Эта позиция двусмысленна, если не сказать просто непонятна.
Чтобы рассеять эту двусмысленность, можно предположить, что люди стремятся реализовать свой жизненный план не потому, что он является просто символом пожизненного доступа к первичным благам, а потому что он сам по себе является целью. Жизненный план подобен восхождению на гору Пиц-Палу, т. е. это нечто, что мы просто хотим осуществить, а первичные блага — как горные ботинки, которые не имеют ценности кроме как в качестве инструмента для восхождения. Жизненный план либо увенчивается успехом, либо терпит неудачу, без промежуточных пунктов. Он не является непрерывной переменной, чем-то таким, чего хорошо иметь немного, а лучше иметь много. Это вопрос или/или; нам не захочется чуть-чуть взобраться на Пиц-Палу, и взобраться выше вершины мы тоже не можем. Тогда отсутствие заинтересованности в наличии более чем достаточного объема первичных благ также будет осмысленным: разве для восхождения на одну гору нужны две пары ботинок?
Однако к логическому соответствию между целью и средствами (которое есть необходимое условие рациональности) можно прийти за счет приписывания рациональным людям во многом того же абсолютного взгляда на жизненный план, какой присутствует у святых по отношению к спасению. Проклятие является неприемлемым; спасения же абсолютно достаточно, а кроме этого ничто не имеет значения; бессмысленно стремиться к большему спасению. Жизненный план представляет собой неанализируемое целое. Мы не знаем и не должны знать о том, чем хорошо его осуществление. При этом стремиться перевыполнить его — бессмысленно, а не выполнить — ужасно.
Per se[175] нет ничего нерационального в том, чтобы приписывать людям, занятым созданием институтов распределения, столь бескомпромиссный, свойственный святым праведникам менталитет; святые могут быть столь же рациональными или нерациональными, как и грешники. Проблема скорее в том, что, в отличие от спасения, которое имеет глубокий смысл для верующих, жизненный план лишен содержания, если абстрагировать его от владения первичными благами (т. е. если последние перестанут выступать как цели); можно ли тогда по-прежнему утверждать, что его осуществление — это цель рационального человека, хотя такое стремление выглядит необъяснимой причудой? Кроме того, едва ли заслуживает упоминания тот факт, что интерпретация жизненного плана как высшей цели, понимаемой в соответствии с принципом «все или ничего», исключается собственной позицией Ролза, согласно которой этот план представляет собой мозаику планов более низкого порядка, которые осуществляются по отдельности и, возможно, друг за другом (см. главу VTI книги Ролза), т. е. не является неделимой целью, которой можно либо добиться, либо нет.
Значимость этого вопроса состоит в той роли, которую три специфических психологических допущения призваны играть в том, чтобы заставить рациональных людей «выбирать максимин». Начнем с двух последних. Утверждается, что (1) «выбирающий человек… совсем мало заботится, если вообще заботится, о том, что он мог бы получить сверх минимального дохода» (р. 154 [С. 140]), и что (2) он отказывается от альтернатив, связанных даже с минимальной вероятностью получить меньше этого, потому что «отвергнутые альтернативы могут приводить к исходам, которые вряд ли приемлемы» (там же). Если трактовать эти два допущения буквально, то люди, осуществляющие выбор, ведут себя так, как будто их единственная цель — забраться на выбранную горную вершину. Им требуется критическое количество (значение индекса) X первичных благ — подобно паре шипованных ботинок; меньше — бесполезно, больше — бессмысленно.
Если, в дополнение к этому, они знают, что выбор в пользу общества, где первичные блага (доход) распределяются по принципу максимина, приведет к тому, что наименее обеспеченные члены общества получат критическую величину дохода X, то они предпочтут его независимо от относительных вероятностей получения большего, такого же или меньшего содержания в других обществах. Если худшие альтернативы просто неприемлемы, а лучшие не вызывают интереса, то не имеет значения, насколько они вероятны. Ваша максимизируемая величина разрывна. Это единственное число — X. Если вы вообще имеете возможность его получить, то вы согласитесь на это. Разговоры о стратегии «максимина» или «выборе в условиях неопределенности» — это типичный случай сбивающего с толку отвлекающего маневра.
(Что будет, если общество, основанное на принципах максимина, оказывается недостаточно богатым, чтобы обеспечить каждому достаточно высокое минимальное содержание, такое как X, которого хватило бы на осуществление их жизненных планов? Ролз ограничивается тем, что, поскольку такое общество является достаточно справедливым и достаточно эффективным, оно может гарантировать X для всех (pp. 156 и 169 [С. 140 и 150]); гарантированность X, таким образом, предпочитается негарантированности.
Все это, конечно, может так и быть. Общество может быть эффективным, но при этом бедным — Пруссия Фридриха Вильгельма I, а затем и Пруссия Эриха Хонеккера вполне подходят под это определение, а люди в исходном положении не имеют представления о том, будет ли бедным то эффективное и справедливое общество, которое они собираются создать. Джеймс Фишкин придерживается того взгляда, что если общество может гарантировать каждому некий удовлетворительный минимум, то это общество изобилия «за пределами справедливости»[176]. С другой стороны, если гарантированное содержание в результате применения максимина не достигает критического уровня X, то люди не могут одновременно считать скудную гарантированную сумму «вряд ли приемлемой» и при этом путем рационального выбора предпочитать ее негарантированным, неопределенным, но более приемлемым альтернативам.)
Если неопределенность в теории Ролза является чем-то большим, нежели бессмысленное модное словцо, пропуск на фешенебельную территорию теории принятия решений, то его понятие жизненного плана и два психологических допущения о минимальном доходе (о том, что меньшая сумма является неприемлемой, а большая — ненужной) не следует воспринимать буквально. Хотя первичные блага удовлетворяют «потребности, а не желания», мы должны твердо помнить, что они являются предметами потребления, а не инструментами, что независимо от того, много или мало этих благ есть у людей, они никогда не будут безразличны к тому, чтобы получить больше, и что нет существенного разрыва, пустоты выше и ниже удовлетворительного минимального пособия, а есть интенсивная «потребность» в первичных благах ниже этого уровня и менее интенсивная «потребность» выше него, так что индекс первичных благ вместо одного-единственного числа превращается в нормальную максимизируемую величину, достаточно плотно заполненное множество альтернативных значений, которые могут быть согласованно упорядочены. Ролз стремится к тому, чтобы теория справедливости была конкретным приложением теории рационального выбора; но если принять его предположения буквально, то всякая возможность выбора будет заранее исключена; эти предположения необходимо интерпретировать более широко, чтобы оставалось пространство для реальных альтернатив[177].
Сделав это, мы обнаружим, что на самом деле мы краем глаза увидели очертания функции полезности рассматриваемых людей (несмотря на уверения Ролза о том, что они ведут себя таким образом, как будто ее у них нет). Она соответствует традиционному предположению об убывании предельной полезности, по крайней мере в окрестности уровня первичных благ X. (Из замечаний Ролза вытекает предположение, что она соответствует ему и на более широких диапазонах.) Если бы люди этого не осознавали, они не могли бы осознать и то, что различные объемы первичных благ, которыми они наделяются, могут быть более приемлемыми или менее приемлемыми. Соответственно, они не испытывали бы ни императивной «потребности» получить по меньшей мере столько-то, ни гораздо менее непреодолимой «потребности» получить больше. Если люди не обладают определенными знаниями об относительной интенсивности своих «потребностей» (или желаний?), то они не могут рационально оценить неопределенные взаимоисключающие перспективы получить разные порции первичных благ, кроме как счесть одну из таких перспектив бесконечно ценной, а все остальные — не имеющими никакой ценности.
Рассмотрим теперь первое психологическое допущение Ролза о «решительном игнорировании оценок… вероятностей» (р. 154 [С. 139]). Людям (по-прежнему находящимся в исходном положении) требуется выбрать между принципами, определяющими типы общества, которые, в свою очередь, влекут за собой конкретные варианты распределения доходов, в рамках каждого из которых им может достаться любой из различных наборов первичных благ, которые получают люди, находящиеся в том или ином положении в обществе данного типа. Как мы знаем, они могут выбрать равномерное распределение, или максимин (вероятно, влекущий за собой некоторое неравенство), или один из потенциально большого числа возможных вариантов распределения, многие из которых будут более неэгалитаристскими, чем максимин[178]. Нам также известно, что максиминное распределение доминирует равное распределение[179], т. е. что, имея возможность выбрать первое, ни один рациональный и не испытывающий зависти индивид не выберет последнее. Но во всем остальном само требование рациональности оставляет широкий выбор между максимином и более неравномерными распределениями. Люди не обладают достоверной информацией о том, что им достанется при каждом из них, и не имеют никаких объективных данных, чтобы угадать это. Тем не менее утверждается, что они выбирают одно распределение и решают попытать счастья в нем.
Поскольку они рациональны, выбранное ими распределение должно обладать тем свойством, что полезности исходов, которые могут быть получены в нем, умноженные на соответствующие вероятности (от 0 до 1), в сумме превышают аналогичную величину для любого другого из возможных распределений. (Может возникнуть желание заменить слово «превышают» на «считается, что превышают».) Это просто следствие из определения рациональности. Используя специальную терминологию, можно сказать: «Аналитическим утверждением является то, что рациональный человек максимизирует математическое ожидание полезности»[180]. Определенность является предельным случаем неопределенности, когда вероятность получить конкретный исход (набор благ) равна 1, а вероятность получить любой другой исход равна 0. Тогда о рациональных людях можно сказать, что они просто максимизируют полезность и не думают о вероятностях.
Ролз волен утверждать, что его индивиды являются «скептиками» и «с подозрением относятся к вероятностным вычислениям» (pp. 154–155 [С. 139]). Если они делают выбор в условиях неопределенности, т. е. то, зачем они и были поставлены в исходное положение, их выбор означает приписывание вероятностей исходам, и неважно, делают они это скептически, уверенно, беспокойно или в любом другом эмоциональном состоянии. Мы даже можем настаивать, что они этого не делают. Имеет значение лишь то, что их поведение в процессе выбора имеет смысл только в том случае, если они это делают. Если их поведение нельзя описать в таких терминах, то от предположения об их рациональности следует отказаться. Мы можем сказать, например, что люди приписывают вероятность 1 наихудшему исходу и вероятности в диапазоне от 0 до 1 каждому из более благоприятных исходов, но мы не можем при этом утверждать, что они рациональны. Иначе они не вступали бы в неявное противоречие с аксиомой о том, что шансы получить один из исходов в сумме равны единице.
Достаточно легко согласиться с тем, что если бы рациональные люди были уверены в том, что при любом распределении доходов им достанется наихудшая доля, то они выбрали бы такое распределение, в котором получали бы «наилучшую среди худших» (максимин). Это всегда будет лучшим ходом в игре, где они могут выбирать распределение, а противник (их «враг») может назначать им место в этом распределении, потому что можно быть уверенным в том, что он назначит им наихудшее место[181]. Ролз утверждает одновременно, что люди в исходном положении рассуждают так, как если бы долю определял их враг (р. 152 [С. 139]), и что они не должны рассуждать, исходя из ложных посылок (р. 153 [там же]). Предположительно, метафора врага предназначена для того, чтобы передать мысль, не высказывая ее явно, что люди ведут себя так, как если бы они приписывали наихудшему исходу вероятность 1. На самом деле, максимин устроен именно для того, чтобы действовать в условиях предположения о том, что наш оппонент обязательно будет поступать максимально благоприятно по отношению к себе и максимально во вред по отношению к нам. Но неявное выражение этой идеи не делает ее разумной в ситуации, когда нет врага, противника, конкурирующего игрока, короче говоря, когда нет игры, а есть лишь произвольно введенный язык теории игр.
Каждый индивид в исходном положении, без сомнения, знает, что любое неравномерное распределение наборов благ по своей природе должно содержать некоторые наборы, которые лучше наихудшего из них, и что кому-то эти наборы достанутся. Что может заставить его быть уверенным в том, что они не достанутся ему? У него «нет объективных оснований» и никаких иных разумных причин считать, что у него нет шансов оказаться одним из этих людей. Но если лучшие наборы имеют ненулевые вероятности, то наихудший не может иметь вероятность 1, иначе сумма вероятностей не будет равна единице. Поэтому каков бы ни был выбор рациональных людей в исходном положении, они не выберут максимин, кроме как по случайности (в процессе «рандомизации» в смешанной стратегии?), так что вероятность единогласного выбора равняется нулю, а теория садится на мель[182].
Очевидный путь обратно на глубоководье состоит в том, чтобы выбросить за борт рациональность. Это тем более соблазнительно, что реальные люди не обязаны быть рациональными. Они вполне способны запутаться в поразительных логических нестыковках. Они могут и соглашаться с данной аксиомой, и отрицать ее (например, аксиому о том, что если один исход гарантирован, то другие невозможны). Освободившись от жесткой и, возможно, нереалистичной дисциплины рациональности, можно предположить, что они будут вести себя так, как заблагорассудится теоретику. (Например, в своих многочисленных работах по теории выбора в условиях риска Дж. Л. С. Шэкл заменял сухие расчеты полезностей и вероятностей красивыми поэтическими предположениями о человеческой природе. «Предпочтение ликвидности» в теории Кейнса по сути тоже является обращением к сфере поэтических намеков. Многие теории поведения производителей опираются на предположения о нерациональности — к хорошо известным примерам относятся учет полных издержек при ценообразовании и выбор «роста» и доли рынка вместо максимизации прибыли в качестве целей.) Но как только снимается требование того, что поведение должно соответствовать центральному предположению о максимизации, возникает ситуация, когда «все дозволено», и именно в этом заключается слабость подобных подходов, которая, впрочем, не обязательно вредит их усвояемости и внушающей способности.
Требуется лишь небольшая поэтическая вольность, чтобы передать идею о том, что разумно голосовать за такой тип общества, в котором вы не понесете особого убытка, даже если ваше место в этом обществе выбрано вашим врагом. Это нерациональный, импрессионистский довод в пользу максимина, эгалитаристская синица в руке, равносильная совету быть консервативными, предусмотрительными и умеренными.
Возможно, не понимая, что он уже переместился в область нерационального, Ролз подкрепляет это объяснение, в духе своего рефлексивного равновесия, двумя взаимосвязанными аргументами. Оба они обращены к нашей интуиции, и Ролз, похоже, считает их определяющими. Первый — это бремя обязательства [strain of commitment]: люди откажутся «входить в соглашение, возможных следствий которого они не могут принять», особенно если у них не будет второго шанса (р. 176 [С. 156]). Это загадочный аргумент. Если мы играем «по-настоящему», мы, конечно, можем потерять то, что поставили. Мы не получим это обратно, чтобы сыграть снова. В этом смысле у нас никогда нет второго шанса, хотя в последующих играх мы продолжаем получать другие шансы. Они могут быть хуже, потому что мы приступаемся к этим играм, будучи ослабленными потерей своей ставки в первой игре. Покер и бизнес обладают этим кумулятивным свойством, когда неудача усугубляет неудачу, а удача благоволит толстому бумажнику; у чистых азартных игр и чистых игр умения такой особенности нет. Конечно, если нам достается плохой набор первичных благ, то в рамках предположений «Теории справедливости» у нас не будет возможности сделать вторую попытку на своем веку или в течение жизни наших потомков. Социальная мобильность исключена. Но впереди остается множество иных лотерей, в которых нам может повезти или не повезти. Некоторые из них, такие как выбор жены или мужа, рождение детей, смена работы, могут оказаться не менее определяющими для успеха или неуспеха нашего «жизненного плана», чем первоначально доставшееся нам «содержание, выраженное в первичных благах». Естественно, маленькая величина содержания может повлиять на наши шансы в этих лотереях[183]. Поэтому лотерея, предметом которой является пожизненное содержание, несомненно, является одной из важнейших лотерей в жизни вообще, и это по праву должно быть аргументом за, а не против того, чтобы применять к ней правила рационального принятия решений.
Если мы вообще осознаем свои действия, то срок (на всю жизнь или на время жизни всех потомков), в течение которого мы будем иметь данный набор первичных благ, должен быть встроен в нашу оценку каждого из наборов — от наихудшего к наилучшему. Именно пожизненность объясняет, почему относительная интенсивность наших «потребностей» в наборах различных размеров определяется нашим жизненным планом в целом. Если вытащить жребий глуповатого ленивого бедняка означает прожить его жизнь до самой смерти, то нам необходимо тщательно взвесить риск появления соответствующего набора благ. Математические ожидания полезности вариантов, среди которых имеются и столь отталкивающие, должны уже отражать весь ужас такой перспективы. То, что этот ужас должен быть повторно учтен под названием «бремя обязательства», похоже на двойной счет[184].
Несомненно, риск смерти мы взвешиваем серьезно. В нашей культуре считается, что смерть, какие бы иные перспективы она в себе ни содержала, исключает возможность второго шанса в земной жизни. Но утверждение о том, что «бремя обязательства», связанного с неприемлемым исходом, заставляет нас отвергать риск смерти, очевидным образом неверно. Повседневная жизнь в мирное время является более чем достаточным доказательством того, что это не так. Почему риск прожить темную, ленивую и бедную жизнь должен быть качественно отличным? Все должно зависеть от нашей оценки вероятностей, характеризующих риск, и привлекательности вознаграждения, возможного в том случае, если мы пойдем на этот риск. «Бремя обязательства», если оно есть, является допустимым соображением, которое входит в эти оценки и может быть охарактеризовано в лучшем случае как поэзия.
Наконец, совершенно непостижимо объяснение, что добросовестность не позволит нам принять бремя обязательства, поскольку если мы идем на риск и проигрываем (например, голосуем за весьма неравномерное распределение доходов и оказываемся в самом низу), то, возможно, мы не сможем или не захотим, расплачиваться за это (т. е. согласиться на место внизу). Если кто-либо позволяет мне поставить на кон миллион долларов, которых у меня нет (в отличие от Джона Гейтса по кличке «Поставь миллион»[185]), я поступаю недобросовестно, а он — необдуманно. Но «исходное положение» Ролза — это не азартная игра в кредит. Если я оказываюсь на дне общества, которое сам же выбрал и которое не лучшим образом обращается с такими людьми, то нет очевидного способа осуществить «дефолт», отказаться от обязательств. Как я могу отказаться от своей ставки и перестать играть назначенную мне роль человека из низов, если я и есть такой человек? Каким образом я мог бы вырвать у более привилегированных членов моего неэгалитаристского общества удовлетворительное минимальное пособие и живой ум? Учитывая, что я не смог бы получить этого, даже если бы захотел (а также то, что, будучи туповатым индивидом, я мог бы даже этого и не захотеть), то боязнь отказа от собственных обязательств меня не остановит. Добросовестность и недобросовестность, слабость характера и позор от неуплаты проигрыша не входят в расчеты при выборе.
Особый аргумент неформального характера гласит, что люди будут выбирать максимин, т. е. умеренно эгалитаристское распределение, благоприятное для тех, кто находится в наихудшем положении, для того чтобы их решение «представлялось ответственным их потомкам» (р. 169, курсив мой. — Э. Я.). Одно дело — быть ответственным, и другое дело — представляться таковым (хотя эти два понятия могут пересекаться). Если я хочу поступать так, как я считаю наилучшим для моих потомков, и не думаю о том, как мое решение будет выглядеть для них, я действую как принципал. Стремясь действовать ради в их глазах, как я действовал бы ради себя, я могу учесть, что их полезность (скажем, распределение во времени их «потребностей» в первичных благах) отличается от моей. Однако мое рациональное решение все равно должно соответствовать принципу максимизации ожидаемой полезности, за исключением того, что я буду пытаться максимизировать функцию, являющуюся моим наилучшим предположением об их полезности. Если максимин для меня не является рациональным, то он не станет рациональным и для моих потомков.
Наоборот, если меня интересует то, как будет выглядеть мое решение, то я действую так, как действовал бы рациональный подчиненный или профессиональный советник по отношению к своему принципалу. Помимо интересов последнего, он учел бы и свои собственные. Вывести условия, при которых эти интересы гарантированно совпадут, непросто. Например, если он принес прибыль нанимателю, то его собственное вознаграждение, зарплата или гарантии занятости могут не вырасти пропорционально. Если он причинил убыток, то его собственные потери — потеря рабочего места или репутации в качестве человека, распоряжающегося деньгами, доверенного лица или менеджера — могут быть более чем пропорциональны этому убытку. Поскольку его оценка ex ante риска, который принес прибыль ex post, не обязательно совпадет с оценкой нанимателя, нельзя даже сказать, что если бы вместо своекорыстных действий он попытался максимизировать прибыль нанимателя, то его действия (т. е. выбираемые лотереи) совпали бы с действиями нанимателя[186]. В целом маловероятно, что если бы он максимизировал свою ожидаемую полезность, то он максимизировал бы и полезность своего принципала, или наоборот. Два максимума будут расходиться, а решения работника будут, как правило, отражать желание избежать возможной вины и придерживаться здравого смысла; наниматель, для которого все это делается, не может знать, что такое поведение максимизирует не его функцию полезности, а лишь функцию полезности работника.
Если максимин, синица в руках или продажа негарантированного первородства за гарантированную чечевичную похлебку часто считаются ответственными действиями, то работник сделает рациональный выбор в их пользу, если с точки зрения его максимизируемого критерия лучше всего, когда он выглядит ответственным в глазах принципалов, подобно участникам общественного договора у Ролза, которые стремятся выглядеть ответственными в глазах своих потомков. Таким образом, мы получаем довольно успешное выведение умеренного эгалитаризма из рациональности. Ролз добился этого, но ценой стало то, что родители должны устраивать будущее своих детей, имея в виду не их интересы, а то, что сделает их собственные действия благоразумными в глазах детей. Некоторые родители, без сомнения, так себя и ведут, а некоторые могут даже помогать созданию государства благосостояния [welfare state] для того, чтобы дети оценили их предусмотрительность[187], но в целом аргументация не выглядит достаточно сильной, чтобы объяснить условия общественного договора, заключаемого на основе единогласия, и подкрепить всю теорию справедливости.
Стремление к равенству ради равенства не может служить основанием тою, чтобы предпочесть один тип равенства другому.
Правила «каждому человеку — равную оплату» и «один человек — один голос» не являются обоснованием для самих себя. Все непременно любят высшие блага, такие как свобода, полезность или справедливость. Не все непременно любят равенство. Если демократическое государство нуждается в согласии и добивается его, создавая некое равенство (довольно краткое описание одного из типов политического процесса, но в данном случае его должно быть достаточно для моих целей), то функция либеральной идеологии — внушить людям веру в то, что это хорошо. Прямая дорога к гармонии между государственными интересами и идеологическими рецептами заключается в том, чтобы установить дедуктивную связь, причинно-следственное отношение или взаимное соответствие между неоспоримыми целями, такими как свобода, полезность и справедливость, с одной стороны, и равенством — с другой. Если из первых проистекает последнее, или если последнее — неотъемлемый элемент создания первых, то в силу простой логики, обычного здравого смысла равенство становится не более спорным вопросом, чем, скажем, справедливость или благосостояние.
По слухам, такие дедуктивные связи существуют: якобы свобода предполагает одинаковую обеспеченность материальными средствами; общественное благосостояние максимизируется путем перераспределения доходов от богатых к бедным; рациональные личные интересы заставляют людей единогласно наделять государство правом заботиться о наименее обеспеченных. При внимательном рассмотрении аргументы, из которых проистекают подобные слухи, оказываются неудачными. Как и большинство слухов, они оказывают влияние, но при этом не вполне успокаивают споры и сомнения. Вместо того чтобы установить безусловную обоснованность, с которой люди доброй воли не могут не согласиться, такие аргументы делают идеологию уязвимой, подобно тому как уязвимой является религия, неуместно и амбициозно претендующая на то, что ее верования обоснованны в том же смысле, в каком обоснованными являются научные истины или логическая дедукция. Менее амбициозный путь, неуязвимый для опровержений, заключается в постулировании того, что людям нравится равенство ради равенства (т. е. что его желательность не нужно выводить из желательности чего-либо другого) или, по крайней мере, что оно им понравится, если они распознают его важность.
Люди любят симметрию, ожидают ее всеми чувствами и отождествляют ее с порядком и разумом. Для системы правил равенство — это то же самое, что симметрия для дизайна. Сущность равенства и есть симметрия. Это базовое предположение, именно это люди ожидают найти на визуальном или концептуальном уровне. Для асимметрии, как и для неравенства, они, естественно, ищут достаточных оснований и чувствуют беспокойство, если их нет.
Согласно этой линии рассуждений, людям свойственно одобрять правила вроде «один человек — один голос», «каждому — по потребностям», «землю — тем, кто ее обрабатывает». В каждом из таких правил есть четкая симметрия, которая будет нарушена, если у некоторых будет по два голоса, а у остальных — по одному или ни одного, если некоторым (но только некоторым) дается больше их потребностей и если часть земли принадлежит земледельцу, а часть — бездельнику-лендлорду.
Однако если выбор стоит не между симметрией и асимметрией, а между одной симметрией и другой, то предпочтение какой из них будет присуще человеческой природе? Возьмем, к примеру, строение человеческого тела, у которого должно быть две руки и две ноги. Руки могут находиться симметрично по обе стороны спины или симметрично выше и ниже пояса, и то же самое с ногами. Что правильнее, вертикальная или горизонтальная симметрия? Фигура человека с руками на правом плече и бедре и ногами на левом плече и бедре вызовет у нас отвращение, причем не из-за асимметрии (она будет симметричной), а потому, что его симметрия нарушает другую симметрию, к которой наши глаза приобрели привычку. Аналогично предпочтение в пользу одного порядка перед другим, одного правила перед другим, одного равенства перед другим никаким очевидным образом не исходит из глубин человеческой природы, даже если последнее можно считать верным для предпочтения в пользу порядка перед беспорядком.
Выбор конкретного правила, видов порядка, симметрии или равенства из нескольких альтернатив требует либо привычки или обычая, либо содержательных аргументов в его пользу; если верно первое, то политическая теория поглощается историей (может быть, вполне заслуженная судьба), а если второе, то мы возвращаемся к исходной точке, в которой выводится обоснование того, что равенство обеспечивает свободу, справедливость или максимизацию полезности, а не доказывается утверждение о том, что равенство само по себе обладает внутренней привлекательностью.
Стоит пояснить, что одно равенство вытесняет другое, и, как следствие, всегда можно сказать, что получающееся в итоге неравенство содержит некое равенство как свою причину и, конечно, свое оправдание. (Адекватность подобного оправдания может потребовать доказательств, но это совсем другие доказательства, нежели утверждение о превосходстве равенства над неравенством.) Возьмем, например, одну из центральных предпосылок эгалитаризма, отношения симметрии или асимметрии, которые имеют место между рабочими, работой, оплатой и потребностями. Одно из возможных соотношений — равная плата за равную работу. Его можно расширить в пропорциональное соотношение — работа большего объема или лучшего качества должна лучше оплачиваться[188]. Если это правило верно, оно является достаточным основанием для неравного вознаграждения за труд. Напрашивается и другое правило — сохранять симметрию, но не между работой и оплатой, а между работой и удовлетворением потребностей рабочего; чем больше у рабочего детей или чем дальше он живет от места работы, тем больше ему следует платить за ту же самую работу. Это правило приведет к неравенству платы за равную работу. Всегда можно придумать другие «параметры», чтобы симметрия по одному из них означала асимметрию по остальным, например важность или ответственность проделанной работы. Тогда равная плата за равную ответственность в общем случае вытеснит (за исключением случаев чисто случайного совпадения) равенство любых двух оставшихся характерных параметров соотношения между рабочим, работой, оплатой и потребностями.
Маркс соглашается с тем, что эта логика верна вплоть до «первой стадии коммунистического общества» (хотя она перестает быть таковой на второй стадии — чтобы подбодрить самых отчаянных эгалитаристов): «Право производителей пропорционально доставляемому ими труду… Это равное право есть неравное право для неравного труда. Оно не признает никаких классовых различий, потому что каждый является только рабочим, как и все другие; но оно молчаливо признает неравную индивидуальную одаренность, а следовательно, и неравную работоспособность естественными привилегиями. Поэтому оно по своему содержанию есть право неравенства, как всякое право. По своей природе право может состоять лишь в применении равной меры; но неравные индивиды (а они не были бы различными индивидами, если бы не были неравными) могут быть измеряемы одной и той же мерой лишь постольку, поскольку их рассматривают под одним углом зрения, берут только с одной определенной стороны, как в данном, например, случае, где их рассматривают только как рабочих и ничего более в них не видят, отвлекаются от всего остального. Далее: один рабочий женат, другой нет, у одного больше детей, у другого меньше, и так далее. При равном труде и, следовательно, при равном участии в общественном потребительном фонде один получит на самом деле больше, чем другой, окажется богаче другого и тому подобное. Чтобы избежать всего этого, право, вместо того чтобы быть равным, должно бы быть неравным.
Но эти недостатки неизбежны в первой фазе коммунистического общества… Я остановился… на «равном праве» и «справедливом распределении»… для того чтобы показать, какое большое преступление совершают, когда… стремятся вновь навязать нашей партии в качестве догм те представления, которые в свое время имели некоторый смысл, но теперь превратились в устарелый словесный хлам… идеологически[ий], правов[ой] и прочи[й] вздор, столь привычны[й] для демократов и французских социалистов.
Помимо всего вышеизложенного, было вообще ошибкой видеть существо дела в так называемом распределении и делать на нем главное ударение»[189].
Как и можно было ожидать, Энгельс проговаривается — яснее и точнее: «Представление о социалистическом обществе, как о царстве равенства… теперь должно быть преодолено, так как оно вносит только путаницу»[190].
Возьмем два «параметра» сравнения, например заработную плату, с одной стороны, и отдачу от инвестиций в образование — с другой. Если оплата всех видов работы одинакова, то отдача от вложений в образование для конкретного вида работы должна быть неодинаковой (если образовательные требования различаются для разных видов занятости, что зачастую и происходит), и наоборот. Эти два равенства являются взаимоисключающими. Если предложить людям выбрать более эгалитаристское из двух альтернативных правил, многие люди, если не большинство, выберут одинаковую заработную плату каждому («каждому человеку — равную оплату»), а не одинаковую заработную плату за одинаковое образование («равное образование — равная оплата»). Можно назвать множество причин для того, чтобы отдать приоритет одному правилу перед другим, но, по-видимому, невозможно утверждать, что любовь к симметрии, порядку и разуму способна повлиять на выбор одного или другого правила. Симметрию между образованием и заработной платой (нейрохирург зарабатывает гораздо больше, чем работник авто-мойки) и симметрию между человеком и заработной платой (нейрохирург и работник автомойки зарабатывают одинаково) невозможно упорядочить по степени симметрии, порядка или разумности.
Когда некое равенство, симметрия или пропорциональность может соблюдаться только за счет нарушения другого, равенство как таковое, очевидно, бесполезно в качестве критерия превосходства одного или другого. Любовь к равенству не лучше в качестве руководства при выборе между альтернативными формами равенства, чем любовь к детям — при принятии решения об усыновлении конкретного ребенка. Апеллирование к рациональности просто требует некоего порядка, но не конкретного порядка, исключающего любой другой. Об этом очень ясно написал сэр Исайя Берлин в своем эссе 1956 г. «Равенство»: «Если нет достаточных оснований этого не делать, то… будет рациональным обращаться с каждым членом данного класса… так же, как с любым другим членом этого класса». Однако «поскольку каждый индивид принадлежит более чем к одному классу — на самом деле к теоретически бесконечному числу классов — то любое поведение может быть отнесено к общему правилу, требующему равного обращения — поскольку неравное обращение с членами класса А всегда можно представить как равное обращение с ними, если рассматривать их как членов некоторого другого класса»[191].
Симметрия требует, чтобы всем работникам платили одинаковый прожиточный минимум; среди «работников» есть «квалифицированные» и «неквалифицированные», а среди «квалифицированных» есть труженики и бездельники, те, кто работает давно, и новички, и так далее. Разумные люди обнаружат в категории «работников» достаточную степень неоднородности для того, чтобы утверждать, что исходное правило равенства между работниками или просто между людьми следует заменить другими правилами равенства — между квалифицированными работниками с одинаковым стажем работы в одной и той же отрасли и т. д., — чтобы каждое правило устанавливало равенство в рамках того класса, к которому оно относится. Хотя любой класс можно разбить на любое число других классов, реальной причиной подразделения класса «работников» и замены одного равенства несколькими является то, что, как можно показать, этот класс является слишком неоднородным, и более nuance[192] классификация будет точнее соответствовать достоинствам работников и позволит получить более рациональные формы равенства. Но это просто мы так говорим; другой разумный человек может утверждать обратное; мы оба будем демонстрировать «любовь к порядку» по Берлину, чувство симметрии, лежащее в основе предпосылки о равенстве. Мы говорим «черное», он говорит «красное», и никакое третье лицо, призванное рассудить нас, не сможет направить нас к некоему общему критерию, который поможет решить, какое из отстаиваемых нами равенств более рационально, более симметрично.
Берлин предупреждает, что, поскольку всегда можно найти основания для неравенства, рациональная аргументация в пользу равенства сводится к «тривиальной тавтологии», если только этот аргумент не будет дополнен основанием, которое будет сочтено достаточным[193]. Это типичный для него вежливый способ выразить мысль о том, что кролика сначала надо посадить в шляпу. То, какие основания тот или иной человек сочтет достаточными для того, чтобы отказаться от одного вида равенства в пользу другого, очевидным образом зависит от его ценностных суждений, часть которых будет сформирована из его представлений о справедливости; поскольку теперь становится окончательно ясно, что принципы рациональности, порядка, симметрии и т. д., свободные от предпочтений и ценностей, всегда можно применить так, чтобы получить несколько противоречащих друг другу правил равенства.
Существуют правила, такие как право человека на собственность, которые являются чисто антиэгалитаристскими по одной переменной (собственность), но эгалитаристскими по другой (закон). Большинство эгалитаристов будут утверждать, что необходимо сохранить равенство перед законом, но закон необходимо изменить в части прав собственности. Это означает, что при применении закона не должно быть дискриминации ни богатых, ни бедных, а чтобы это не противоречило правилу о том, что у всех должна быть одинаковая собственность, богатых следует уничтожить (при этом не дискриминируя их). Хотя это дает превосходный повод для софистических пируэтов, ясно, что по некоторой невысказанной причине одному виду равенства отдается приоритет перед другим.
Другой аспект симметрии, связанный с соотношением деятельности и присущей ей или «внутренней цели», также предлагался в качестве аргумента, ведущего к эгалитаристским результатам[194]. Если богатые покупают медицинское обслуживание, а бедные купили бы, но не имеют такой возможности, то тем самым искажается цель медицины, которая состоит в том, чтобы лечить (а не лечить богатых). Лечить богатых, которые больны, а не бедных, которые больны, — нерационально для медицины. Потребности бедных в медицине точно такие же, и симметрия требует, чтобы они получали такое же лечение. Чтобы преодолеть нерациональность, необходимо предусмотреть механизм, уравнивающий богатых и бедных в отношении их доступа к наилучшему медицинскому обслуживанию. Если выравнивается только доступ к медицинским услугам, то оставшиеся богатства богатых могут по-прежнему искажать цели неких других важных видов деятельности, что создаст потребность уравнивать доступ к этим видам, и так далее, до тех пор, пока не останется ни богатых, ни бедных.
Но тот факт, что богатые богаты, а бедные бедны, может сам по себе считаться выражением «внутренней цели» для некоторой другой важной активности, например оживленной конкуренции в экономике за материальные блага. Выравнивание выгод, которые получают выигравшие и проигравшие, нарушит цель этой деятельности и будет иррациональным и т. д. Получается, что каждая рациональность влечет за собой по меньшей мере одну иррациональность, и хотя большинство эгалитаристов без затруднений ее отбросят, их выбор не может быть основан на критерии симметрии или разумности. Аргумент о «любви к симметрии» и его разъяснения, показывающие, что равенство предпочитается ради равенства, опираются на то, что альтернативой равенству является неравенство. Однако это особый случай, который получается только в искусственно упрощенных ситуациях[195]. Если альтернативой является, вообще говоря, другое равенство, то аргументация интересна, но не имеет значения[196]. Порядок вместо хаоса может служить самооправданием, но порядок как следование одному правилу вместо следования другому не означает превосходства одного из правил; выбор между ними правильнее всего рассматривать как вопрос предпочтений, за исключением ситуации, когда можно доказать, что одно правило «лучше» другого, эффективнее ведет к цели, относительно которой имеется согласие.
Популяцию, члены которой неравны друг другу по сколь угодно большому количеству параметров, можно упорядочить в соответствии со сколь угодно многочисленными альтернативными правилами, причем так, чтобы ранжирование по цвету волос исключало совпадение (кроме случайного) с ранжированием по любой другой характеристике; симметрия между обращением с индивидами и цветом волос означает асимметрию между обращением и возрастом или обращением и образованием. Однако обычно достаточно широко признается, что при любом конкретном виде «обращения», скажем, при распределении жилья, следует учитывать лишь некоторые из бесконечного множества параметров, по которым могут различаться претенденты на жилье, например номер в списке ожидания, наличие жилья в настоящий момент, количество детей, уровень дохода. Можно произвольно сформулировать правило равенства (пропорциональности, симметрии) по любому из этих параметров (что, вообще говоря, приведет к неравенству по каждому из оставшихся трех) либо по составному показателю, включающему в себя все четыре параметра с помощью произвольных весов, которые ведут к неравенству по каждому из них в отдельности, но обеспечивают примерное соответствие этого показателя рациональной «сумме» всех параметров.
Согласие по поводу того, какие характеристики населения следует учитывать при выборе правила равенства, определяется политической культурой. То есть в некоторой культуре может быть общепринятым, что заработная плата сталеваров не должна зависеть от того, как они поют, а стипендии студентов должны зависеть от того, как они играют в футбол.
Когда некоторый вид равенства становится бесспорным, общепризнанным правилом, можно считать, что существующая политическая культура стала в каком-то смысле монолитной, поскольку исключила из рассмотрения как нерелевантные все остальные параметры, на основании которых можно было бы сформулировать альтернативные правила. Превосходным примером является правило «один человек — один голос» в демократической культуре. Можно утверждать, что каждый избиратель является отдельным индивидом, причем правило пропорциональности требует, чтобы у каждого был один голос. Но можно утверждать, что, напротив, политические решения затрагивают разных индивидов в разной степени (возможный пример — отец семейства и холостяк), поэтому корректное правило должно выглядеть так: одинаковая заинтересованность — один голос (подразумевая при этом, что большая заинтересованность соответствует большему числу голосов)[197].
С другой стороны, вместе с «Рассуждениями о представительном правлении» Джона Стюарта Милля можно утверждать, что некоторые люди более компетентны в политических суждениях, чем другие, в том числе в выборе кандидатов на посты, что порождает правило: равная компетентность — равный голос, большая компетентность — больше голосов. Подобные аргументы находили некоторое практическое выражение в большинстве электоральных законов XIX в., предусматривавших имущественный и образовательный ценз (которые постоянно подвергались критике, не в последнюю очередь в результате «ложного сознания» имущих и образованных). Очевидно, что чем больше подрываются представления о том, что некоторые люди имеют большие законные интересы в отношении политических решений, чем другие, или что не все способны одинаково хорошо судить о политических вопросах и кандидатах, тем меньше подобное неравенство может служить в качестве параметра для упорядочения избирательных прав граждан. В предельном случае остается только правило «один человек — один голос», которое начинает выглядеть самоочевидной, единственно мыслимой симметрией между человеком и его голосом.
В противоположность этому нет никакого консенсуса относительно аналогичной роли правила «каждому человеку — равную оплату» — правила, по которому все получают одинаковую заработную плату, потому что все равны, каждый не хуже другого или потому что неравенство не имеет значения для вопроса об оплате. Соперничество множества правил продолжается — рекомендуется, чтобы оплата была пропорциональна «работе», или «достоинствам» (как их ни определять), или ответственности, трудовому стажу, потребностям, уровню образования и т. д., или, возможно, гибридам из этих или других переменных.
Можно только гадать, исчезнет ли с течением времени из политической культуры большая часть этих конкурирующих правил или все они, оставив, вероятно, лишь одно, которое будет выглядеть столь же самоочевидным, как правило «один человек — один голос» выглядит сегодня. Как бы то ни было, либеральная идеология, по-видимому, пока свой выбор не сделала. В отличие от социализма, который каждому человеку собирался давать в соответствии с его усилиями в ожидании полноты времен, когда каждому будет дано в соответствии с его потребностями (но где на самом деле каждому дается в соответствии с рангом), либеральная мысль абсолютно плюралистична относительно того, какого рода симметрия будет действовать между людьми и вознаграждениями, считая, что можно привести много доводов в пользу таких показателей, как личные достоинства, ответственность, неприятность работы и любое другое правило пропорциональности, если действуют именно принципы, а не вопиющие «непредсказуемые капризы рынка».
Что же тогда происходит с равенством? Ответ, я полагаю, представляет собой занимательный урок того, как доминирующая идеология, совершенно бессознательно и в отсутствие чьего-либо направляющего замысла, приспосабливается к интересам государства. Либерализм оказывает уважение только по-настоящему свободным контрактам между равными сторонами, без «тайного принуждения» или «скрытого угнетения» (ср. с. 159–160). Поэтому он, конечно, не согласится с тем, что заработная плата должна быть просто такова, какова она есть; его крайне интересует то, какой ей следует быть, и этот интерес вращается вокруг понятий справедливости и равенства. Однако поскольку либерализм допускает наличие большого числа противоречащих друг другу правил равенства, осуждая как несправедливые и неравные лишь немногие из них, то он будет считать допустимой такую систему вознаграждений, где заработная плата каждого не только не равна заработной плате другого, но и не пропорциональна никакому отдельному, самому логичному, самому справедливому (или, может быть, самому полезному, самому моральному или «самому какому-нибудь») параметру, характеризующему неравенство между людьми. Эта распределение может быть каким угодно, но оно не будет «калиброванным» [patterned] распределением[198].
И это только к лучшему, потому что если бы такое распределение было «калиброванным», то что бы осталось государству для корректировки? Его перераспределительная функция, которую оно по-прежнему должно осуществлять, чтобы добиваться согласия, будет нарушать порядок и симметрию, нарушая одобренный паттерн в процессе взимания налогов, предоставления субсидий и социальных пособий в натуральном виде. С другой стороны, если распределение до налогов просто таково, каким оно сложилось, без соответствия какой-либо доминирующей норме равенства, то государству принадлежит важная роль в установлении симметрии и порядка. Вот почему плюралистическая толерантность по отношению к более или менее некалиброванному распределению до выплаты налогов является столь ценной особенностью либеральной идеологии. (Точно так же ясно, что социалистическая идеология не должна быть плюралистической в этом отношении, но должна отличать добро от зла, поскольку она служит не государству перераспределения, которое берет распределение, сформированное частными контрактами до уплаты налогов, и улучшает его, а государству, которое с самого начала напрямую определяет доходы от факторов производства и вряд ли станет выступать с предложением скорректировать свою работу путем перераспределения[199]. «Каждому соответственно его усилиям от имени общества» — вот правило, которое должно претендовать на то, что оно характеризует все распределение в целом в том виде, в каком оно установлено социалистическим государством, независимо от тех правил, которыми оно формируется в реальности. Вспоминать правило «каждому по потребностям» было бы бестактным.)
В то же время либеральная идеология поощряет претензии на то, что некоторые правила равенства все равно лучше (более справедливы или более эффективно ведут к другим неоспоримым ценностям), чем другие, предпочитая распределения, в которых большинству отдается предпочтение перед меньшинством. Если держаться за это утверждение (хотя, как я пытался показать на с. 196–241, для этого нет достаточных оснований), оно является санкцией на такие перераспределительные меры, которые соответствуют демократическому критерию: они привлекают больше голосов людей, движимых личными интересами, чем отталкивают. Следует еще раз повторить, что перераспределение, отвечающее двуликой цели благоприятствовать многим и добиться избрания его инициатора, не обязательно является «эгалитаристским» в обычном смысле слова. Если начинать с исходного распределения, крайне далекого от равенства вида «каждому человеку — равную оплату», такое перераспределение будет шагом по направлению к последнему; если начинать с распределения, в котором подобное правило уже выполняется, перераспределение данного типа будет шагом в направлении от него и к некоторому другому типу равенства.
Подведем итог данного раздела. Анализ аргумента о том, что любовь к симметрии, присущая человеческой природе, эквивалентна любви к равенству как таковому, должен был помочь нам сконцентрировать внимание на многомерном характере равенства. Равенство по одному параметру обычно приводит к неравенству по другим. Любовь к симметрии оставляет неопределенным предпочтение, отдаваемое одному типу симметрии перед другим, одному виду равенства перед другим. Таким образом, «один человек — один голос» — это один вид равенства, «равная компетентность — равный голос» — другой. Они не являются взаимоисключающими только в предельном случае, где предполагается, что у всех людей одна и та же (т. е. одинаковая) компетентность.
Аналогично, правила «один человек — одна сумма налога» или «с каждого поровну» (т. е. подушевой налог), «с каждого по его доходам» (т. е. подоходный налог с фиксированной ставкой) и «с каждого по способности платить» (т. е. прогрессивный подоходный налог с некоторой предполагаемой пропорциональностью между налогом и средствами, остающимися у налогоплательщика сверх его «потребностей»), вообще говоря, являются альтернативами. Эти три правила совместимы только в предельном случае, где у всех доходы и потребности равны.
Нет никакого разумного смысла, в котором один из двух альтернативных видов равенства является более равным или большим, чем другой. Поскольку они несоизмеримы (т. е. нельзя сделать так, чтобы они давали алгебраическую сумму), вычитание меньшего равенства из большего, чтобы посмотреть на некое остаточное равенство, — это просто абракадабра. Следовательно, нельзя утверждать, что изменение политики, которое приводит к воцарению одного равенства путем нарушения другого, в конечном счете привносит больше равенства в устройство общества.
Однако предпочтение одного вида равенства другому и защита его на том основании, что de gustibus поп disputandum[200] (это не то же самое, что выносить этические суждения об их относительной справедливости), вполне осмысленны, как и распространение собственных предпочтений на предпочтения большинства на том основании, что этого требует соблюдение демократии. На практике люди говорят о том, что социальное и политическое устройство является (да или нет, более или менее) эгалитарным, и хотя не всегда вполне очевидно, что они имеют в виду, можно предположить, что чаще всего они неявно пользуются именно этим демократическим критерием. Ничто из сказанного, однако, никоим образом не подтверждает тезис (к которому в конечном счете сводится аргумент о «любви к симметрии») о том, что то, за что будет голосовать большинство, оказывается также более ценным в моральном отношении или более точно соответствует общему благу.
Немногие дарования являются делимыми и передаваемыми, и немногие из них поддаются выравниванию.
Никакие усилия по повышению серости в обществе не сделают его достаточно серым, чтобы избавиться от зависти.
Хайек, цитируя Милля, заявляет, что если мы ценим свободное общество, то обязательно, «чтобы мы не поощряли зависть, не санкционировали ее требования, маскируя их под социальную справедливость, но обращались с ней… как "с наиболее антисоциальной и гнусной из всех страстей"»[201]. Маскировка зависти под социальную справедливость все равно ей не поможет. Если смотреть через призму еще более жесткого радикализма, чем у Хайека, справедливость запросов не означает, что кто-то должен проследить за их удовлетворением[202]. Наоборот, могут быть приведены доводы, почему их определенно не следует удовлетворять: социальная справедливость, как и потворство другим формам политического гедонизма, может считаться антисоциальной, ведущей к коррумпированию гражданского общества государством и опасной деформации их обоих.
Но точно так же возможно и гораздо более распространено отношение к зависти, подобное отношению к боли — как к чему-то, что следует облегчить и причину чего следует по возможности устранить, не пытаясь быть особо предусмотрительным в отношении отдаленных и гипотетически вредных последствий лечения. Если облегчение боли приходит здесь и сейчас, а вредоносное воздействие лекарств является неопределенным окончанием несколько умозрительного процесса, то возникает соблазн приступить к лечению. По моему мнению, именно так зависть, несмотря на свои совершенно недобродетельные коннотации, начинает рассматриваться многими, если не большинством людей в качестве легитимного основания для изменения некоторых общественных структур. Я предлагаю, хотя только в рамках рассуждения, принять аналогию между завистью и болью, а также ограничить горизонт отдаленным риском ущерба, который эти изменения могут нанести структуре гражданского общества, и риском сокрушения последнего государством. Если мы примем это, то мы на его собственной территории встретим лицом к лицу либеральный взгляд на зависть как на, может быть, второстепенное, но совершенно прямое и жесткое обоснование — последнее, если не годится ни полезность, ни справедливость, ни любовь к симметрии — того, чтобы придерживаться представления о ценности равенства. Проблема, к которой мы обратимся, в общем и целом такова: если утоление зависти является достойной целью, то значит ли это, что мы стремимся к снижению неравенства (если только эта цель не будет перевешена более сильной)?
Как обычно, ответ определяется способом постановки вопроса. Б важной статье, где рассматривается симметрия в отношении к людям, неравенство в работе и конфликт между отсутствием зависти и эффективностью, Хэл Р. Вэриан определяет зависть как предпочтение индивида относительно принадлежащего другому индивиду набора (товаров — согласно одной из версий этот набор включает также усилия и способность заработать доход, необходимый для покупки этих товаров), а равенство — как ситуацию, в которой никто не имеет подобных предпочтений[203]. Если пожертвовать эффективностью, это позволит уровнять наборы, т. е. устранить зависть. (Нет необходимости говорить, что это логическое следствие, а не политическая рекомендация.) Если усилия являются отрицательным благом (антиблагом), то эффективность может иметь место одновременно с равенством, потому что люди могут не завидовать большему набору, если для его получения требуется больше усилий. Для наших целей здесь важно то, что все виды неравенства сводятся к одному неравенству, а именно — неравенству наборов. Уравнивая наборы, мы можем уничтожить неравенство, а значит, и зависть, хотя может присутствовать более или менее сильная конкурирующая цель, перекрывающая ценность отсутствия зависти.
Менее изощренные подходы a fortiori[204] имеют тенденцию сводить различные виды неравенства к единственному неравенству, как правило, денежному. Деньги являются абсолютно делимыми и могут передаваться от одного индивида другому. Но, очевидно, невозможно сделать асимметричные наборы симметричными (т. е. пропорциональными определенной оговоренной характеристике своих владельцев или просто равными), если они содержат такие неделимые и не допускающие передачи другому личные качества, как уверенность в себе, самообладание, или способность сдавать экзамены, или сексуальная привлекательность. Те, чьи наборы обделены теми или иными качествами, уязвлены этим ничуть не меньше, чем если бы им давалось разное количество денег. Более того, буквально бесчисленные виды неравенства, которые просто нельзя подчинить некой симметрии или равенству, тесно связаны с относительно немногими видами неравенства (деньги, выбор места работы, военная служба), которые можно подчинить такой симметрии.
В защиту неравенства Нозик выдвигает остроумный аргумент о том, что зависть на самом деле — это оскорбленная amour propre[205], и если кто-то чувствует себя ущербным в каком-то одном отношении (низкие результаты при игре в баскетбол или в зарабатывании прибыли), то он найдет другие виды неравенства (лингвистические способности, внешнюю привлекательность), где он будет более успешным[206]. Если для уменьшения зависти государство исключает одно измерение неравенства (например, уравнивая все доходы), то самолюбие будет стремиться к сравнению оставшихся: «Чем меньше измерений, тем меньше у индивида возможностей успешно использовать в качестве основы для самооценки стратегию неоднородного взвешивания, дающую больший вес тому измерению, по которому он получает высокий результат»[207].
Это был бы превосходный аргумент против истинно утопической волны эгалитаристских мер, уничтоживших или серьезно сокративших возможные виды неравенства. Но такая ситуация в действительности весьма искусственна и не должна заботить убежденного неэгалитариста. Даже молодым «культурным революционерам» председателя Мао, известным своими скорыми методами, не удалось заметно повлиять на спектр видов неравенства, «доступных» в китайском обществе, бывшем довольно серым и единообразным еще до того, как они начали свою деятельность. Даже самая успешная эгалитаристская кампания «выжженной земли» не сможет привести к более чем номинальному сокращению возможностей нанести ущерб самооценке по тем параметрам неравенства, по которым оценки оказываются нелестными, и повысить ее по тем параметрам, где они более благоприятны.
Отказ от взгляда на зависть как на «оскорбленное самолюбие» не будет автоматически подтверждать ее значимость как аргумента за уничтожение неравенства. Зависть может быть страданием, отрицательной полезностью, недовольством «незаслуженной» асимметрией, чувством лишения по отношению к лучшим дарованиям, которыми наделена «референтная группа», отрицательным внешним эффектом от богатства богатых или чем угодно, но все это ничего особенного не скажет нам о ее причинной зависимости от неравенства. Нет никаких оснований полагать, что это картезианская зависимость вида «большая причина — большие последствия, маленькая причина — маленькие последствия» (т. е. что путем сокращения масштаба данного вида неравенства, или количества видов неравенства, или и того и другого вместе можно уменьшить зависть, даже если бы было верно то, что, сведя каждый вид неравенство к нулю, ее можно было бы уничтожить).
Ничуть не более невероятным будет предположить наличие других типов причинности. Тот или иной вид неравенства может вызывать зависть точно так же, как спусковой крючок вызывает выстрел. Больший крючок не приведет к более громкому выстрелу. Если неравенство соотносится с завистью так же, как размер спускового крючка — с громкостью выстрела, то сокращение неравенства не приведет к сокращению зависти, хотя абсолютное равенство, будь оно возможным, вероятно, привело бы к отсутствию зависти (но сказать об этом все равно ничего нельзя, потому что это невозможно). Если принять такую агностическую точку зрения, то борьба с неравенством для снижения зависти выглядит столь же неуместной, сколь и борьба с ветряными мельницами для подтверждения рыцарства Дон Кихота.
Предположение о том, что меньшая причина ведет к меньшим последствиям, которое является рациональным основанием для надежды на то, что с завистью можно справиться путем уравнивания, приобретает правдоподобность благодаря видимому удовольствию, с которым в истории приветствовались любые действия, направленные на понижение (pulling down), успешные атаки на привилегии. Однако видеть «следствие различий» [the implication of a difference] в том, что на самом деле является «последствием изменений» [the consequence of change], может оказаться заблуждением[208]. Если пациент А лежит в переполненной государственной больнице, а пациент B — в роскошном пентхаусе в той же самой больнице, то А (и большинство других пациентов государственной больницы) будут недовольны привилегиями В; если лишить В его пентхауса и поместить в отдельную палату, А может испытать удовольствие как последствие этой перемены. С другой стороны, если бы В был в отдельной палате с самого начала, то недовольство А привилегиями В ничем не отличалось бы от первого случая; следствие различий между пентхаусом и отдельной палатой вполне могло бы быть пустым.
Важно понять, что, когда горят дворцы и катятся головы, когда идет экспроприация богатых, когда привилегированные слои получают по заслугам, завистники могут радоваться тому, что творится справедливость, что они получают возмещение за свою «относительную депривацию». Они могут получать удовольствие от отдельного акта (экспроприации) или, может быть, от продолжительного процесса, хотя в этом случае изменения проявляются менее ярко (взять хотя бы разрушение великих наследственных состояний из-за налогообложения). Обратное также должно быть верным. Если В выигрывает в лотерею или выгодно выдает свою дочь замуж, чувство зависти со стороны А (если оно возникает) будет вызвано самим событием, проявлением везения, незаслуженной удачей В, даже если после этого В все равно остается беднее A. С другой стороны, состояние дел (заданное неравенство) может породить (а может и не породить) зависть независимо от ощущения, порожденного вызвавшим его событием, актом или процессом.
Сжигание дворцов, разрушение крупных состояний или отбирание денег у богатых и передача их бедным, весьма вероятно, вызовут удовлетворение у завистника, но только на то время, пока длится драма перехода, от одного состояния к другому. Когда все замки сожжены, их невозможно сжечь снова. И если житель хижины мог завидовать владельцу дворца, то теперь у него есть причины завидовать якобинскому юристу из-за его власти и бывшей церковной собственности, которую тому удалось купить за смешные деньги («ассигнаты»), и ничто не дает нам оснований предполагать, что эта зависть стала менее интенсивной от смены вызывавшего ее объекта. Но если неравенство — это лишь спусковой крючок для зависти, а источник зависти лежит в завистливости — то в чем смысл борьбы с теми видами неравенства, которые можно нивелировать, если всегда есть много больше таких, которые нивелировать нельзя?
Независимо от масштаба уравнительных мер, в любой ситуации, возможной в реальной жизни, всегда будет достаточно видов неравенства, не поддающихся уравниванию или компенсации, которые будут устойчивы к любому другому практическому средству борьбы с ними. Зависть провоцирует человек, сравнивающий свое положение с положением некоторых других и ощущающий неравенство. Если неравенство одного из воспринимаемых видов устраняется, а человек склонен к сравнениям, то его антенны вскоре обязательно сделают пол-оборота и уловят другой из бесчисленных видов неравенства, в терминах которого он «относительно обездолен», из всех, какие только может заметить глаз, потому что подобное сканирование присуще его потребности рассматривать свое положение относительно положения остальных — в противном случае он не подвержен зависти.
Требования сокращения и, в пределе, устранения некоторых видов неравенства, опирающиеся на обещания того, что в результате уровень зависти понизится, по-видимому, могут претендовать на обоснованность не в большей степени, чем требования, подкрепляемые обращениями к полезности, справедливости, свободе, или требования, не загроможденные никакой моральной аргументацией. Обещание избавления от зависти — это совершенно излишняя апелляция к либеральной доверчивости. Либералу не нужны обещания. Он предрасположен к одобрению подобных требований в любом случае. У него имеется «экзистенциальная» потребность придерживаться своей собственной идеологии и распознавать в перераспределительной политике государства создание неоспоримых социальных ценностей.
ПЕРЕРАСПРЕДЕЛЕНИЕ
Ограничения суверенной власти, которые она налагает сама на себя, могут разрядить недоверие, но не дают никаких гарантий свободы и собственности сверх того, что позволяет соотношение между государственной и частной силой.
Пояс целомудрия, если ключ от него всегда под рукой, станет не более чем временной задержкой, прежде чем природа возьмет свое.
В естественном состоянии люди используют свою жизнь, свободу и собственность для целей, которые они сами себе ставят. Согласно укоренившейся традиции политической мысли, эти цели начинают противоречить друг другу, что ведет к потере жизни, отсутствию защиты собственности и неспособности произвести «оптимальный» ассортимент общественных благ. Эта точка зрения в своей крайней форме, т. е. как утверждение о том, что в естественном состоянии невозможно производить общественные блага, по-видимому, уже не имеет широкого распространения. Все более распространяется представление, что естественное состояние может и, скорее всего, будет производить некоторые общественные блага, но не в таком количестве, как гражданское общество, снабженное государством, которое к этому принуждает[209]. Предположение заключается в том, что наделенное государством общество имеет возможность делать такой выбор, в результате которого больше ресурсов направляется на общественные блага и меньше — на частные блага. Современная идея о том, что государство — это инструмент, с помощью которого общество может точнее аппроксимировать действительно предпочитаемое им распределение ресурсов, подразумевает гораздо более древнюю веру в то, что «общая воля», или общественные предпочтения, или коллективный выбор (или любой другой вид этого же рода) имеет какой-то определяемый смысл.
Принуждая своих подданных к реализации всеобщей воли или воплощению коллективного выбора, государство конкурирует с ними за использование ограниченного ресурса, каковым является свобода и собственность каждого из них. Оно накладывает ограничения на то, что они могут или не могут делать, и заставляет их посвящать часть усилий и благ целям государства, а не своим собственным. Та же давняя традиция политической мысли предполагает, что при этом государство на самом деле заставляет их быть счастливее (или благополучнее), чем они были бы в его отсутствие, поскольку без хотя бы латентного принуждения они не смогли бы разрешить пресловутые дилеммы, свойственные естественному состоянию, — отсутствие кооперации и проблему «безбилетника». В то же время конкуренция между государством (которое успешно поддерживает монополию на насилие) и его подданными (у которых есть одно сильное средство — восстание, которое обычно является рискованным, дорогим и трудным в организации мероприятием) prima facie оказывается столь однобокой, столь гротескно неравной, что если государство хоть сколько-нибудь воздержится от порабощения своих подданных, то для объяснения этого потребуются убедительные причины.
Трудно сформулировать что-либо более важное для политической теории, чем этот вопрос, на который неявно дается ответ всякий раз, когда историки приводят удовлетворительное объяснение падению деспотизма, возникновению патовой ситуации и согласия между королем и его баронами или тому, как данное государство правит, опираясь на обычай и право, ограничивающие его выбор, а не на свои собственные произвольные соображения, для которых таких ограничений нет.
Данная глава в основном посвящена по большей части непреднамеренным последствиям обеспечения политического согласия путем перераспределения. Паттерн перераспределения складывается в результате того, что и государство, и его подданные преследуют, «максимизируют» свои цели и взаимодействуют друг с другом, создавая различные варианты распределения. Последние должны быть такими, чтобы ни одна из сторон в данный момент не могла улучшить свое положение в рамках полученного распределения. В широком смысле они должны отражать баланс сил и интересов. Формальные соглашения между государством и его подданными, такие как законы и конституции, ограничивающие возможности государства по максимизации его целей, либо отражают этот баланс, либо нет. Если да, то пределы посягательства государства на частные права, в число которых входит свобода и владение капиталом, устанавливаются естественным образом с помощью той власти, которой обладают владельцы этих прав, и конституция или иное формальное соглашение закрепляет свершившиеся факты. Если нет, то любое подобное соглашение является непрочным. Соблюдая его, государство не находится в равновесии. Его потребности и претензии в конце концов приведут к тому, что оно будет обходить законы и конституции, заново трактовать их, вносить в них поправки или просто не исполнять. Чтобы лучше прояснить их роль, или, точнее, причины их бросающегося в глаза отсутствия в дальнейших рассуждениях, я начну эту главу с того, что может показаться отступлением на темы верховенства закона и конституций, рассматриваемых в качестве соглашений, которые ограничивают право усмотрения государства в том, что касается распоряжения свободой и собственностью своих подданных в той мере и в то время, в какой и когда этого требуют его интересы.
Как это ни странно, Монтескье полагал, что свободу можно определить как такое состояние, в котором действия человека ограничены только законом. Подобное определение, помимо прочих слабостей, опирается на некую неявную веру в качество закона, в его специфическое содержание. В отличие от правил вообще, которые характеризуются источником и способом обеспечения соблюдения (кем установлены? каковы санкции?), закон, чтобы сочетаться со свободой, должен иметь определенное содержание — например, он может считаться хорошим, благотворным или, может быть, справедливым. Плохой закон либо не должен называться законом, либо должен иметь, по общему согласию, особенность, искупающую его недостаток и состоящую в том, что он, по крайней мере, заменяет правилом произвол и беспорядок. В политической сфере закон — даже плохой закон — с незапамятных времен почитался ограничением для суверена, защитой подданного от капризов деспота. Беспристрастный, даже если несправедливый, всеобщий и предсказуемый закон дает некое чувство защищенности от произвольного применения государственной власти. Существенно, что различие, которое республиканцы со времен Тита Ливия проводили между тиранией и свободой, проходит не между плохим и хорошим законом, а между властью людей и властью закона. Отсюда происходит слишком доверчивое определение свободы в «Духе законов». Подчинение государства закону, даже созданному им самим, странным образом считалось достаточным для того, чтобы обезвредить его тиранический потенциал. Только после опыта якобинской диктатуры политические теоретики калибра Гумбольдта, Гизо[210] и Дж. С. Милля начали размышлять о том, не может ли хитроумное государство создавать для себя законы, которым оно могло бы без опаски подчиняться, сохраняя при этом способность отдавать предпочтение собственным целям перед целями отдельных граждан.
Если господство закона как таковою не является достаточным условием для того, чтобы примирить различные притязания на свободу и собственность подданного и защитить его от могучего аппетита, присущего антагонистической природе государства, то нельзя ставить целью что-либо меньшее, чем господство хорошею закона. История показывает, что проблема создания хорошего закона решалась двумя способами. Первый — не только обязать суверена подчиняться собственным законам, но и ограничить его законодательную власть, добившись его согласия с тем, что в республиканском Риме называлось legurn leges[211] — сверхзаконом или конституцией, которая по сути делает плохие законы «незаконными». Другое, более прямое решение заключалось в том, чтобы обеспечить адекватное участие в создании законов всех заинтересованных сторон. Каждое из этих решений — «конституционная монархия», в которой законы может принимать исключительно государство, но только в пределах, установленных конституцией[212], и демократия, в которой государство заключает сделки ad hoc[213] с подданными по поводу законодательства, — устроено так, чтобы обеспечить «справедливую и равную» конкуренцию между противоречащими друг другу общественными и частными целями. Второе решение — это приблизительно то самое, на которое Англия набрела в 1688 г., которое ей понравилось и было доведено до логического завершения в 1767 г.; с тех пор большинство в парламенте является суверенным — оно может принимать любые законы и править как угодно на свое усмотрение. Единственное ограничение на законодательную деятельность носит культурный характер. Подобное слияние конституционного и демократического решения в общем и целом соответствует американской системе, при создании которой отцы-основатели проявили редкое сочетание эрудиции и житейской мудрости, увенчавшейся продолжительным успехом. В этом успехе, помимо везения, сыграло определенную роль само устройство системы, и впоследствии некоторые ее черты были переняты многими другими государствами.
Смысл избыточности, состоящей в наличии «фиксированной» конституции в демократическом государстве, где законы в любом случае представляют собой результат договоренностей между ним и гражданским обществом, заключается в довольно тонкой идее о том, что угроза свободе и собственности граждан может исходить в той же мере от суверенного народа, как и от суверенного короля. Тем самым опасность лежит в суверенной власти, а не в том, кто именно этой властью обладает.
В силу очевидных причин суверенное законодательное собрание, демос или его представители, и суверенный монарх или диктатор представляют собой довольно разные типы опасностей. Оценка того, какой из них хуже, по существу, есть дело личного вкуса. Точка зрения, согласно которой законодательное собрание неизбежно будет более несправедливым, чем король, доминировала на Конституционном конвенте в Филадельфии, к которому Вестминстер относился с презрением, и на сепаратистском Юге, восставшем против северного большинства. Но обычно легче представить себе образ личного тирана, нежели, говоря словами Питта, «тиранию большинства». Либеральная мысль не может с легкостью совместить свою веру в добродетельность народного суверенитета с одобрением конституционных механизмов, которые будут сковывать его, мешать ему творить добро, а в некоторых случаях вообще делать что-либо существенное. Неудивительно, что в США уже на протяжении нескольких десятилетий существует тенденция к тому, чтобы преодолевать разделение властей если не путем односторонней узурпации функций и полномочий, то с помощью взаимообмена ими. Так, исполнительная власть создает значительную часть административного права, законодатели, помимо управления экономикой, формируют внешнюю политику, а судебная власть определяет социальную политику и управляет классовой и расовой борьбой. Если бы три отдельные ветви американской федеральной власти в конце концов слились бы с Гарвардской школой права, то все это можно было бы делать менее окольными путями. (Парадоксальным образом, этот день вполне мог бы стать началом конца власти юристов над американским обществом.)
Есть что-то угрожающее и в сущности «нечестное» в самой идее конкуренции суверенного государства с его подданными за их ресурсы — «нечестное» в самом простом, обыденном смысле почти непристойного несоответствия размеров и силы сторон. Отдельному человеку особо не на что опереться, а идея объединиться для того, чтобы усмирить государство, сразу же поднимает один из первых вопросов искусства государственного управления: а почему государство вообще должно позволять им объединяться? Поскольку для любого, кто испытывает хоть малейшее недоверие, шансы выглядят столь явно неблагоприятными, то предсказывать отчаяние и упреждающий бунт людей, которые могут оказаться в меньшинстве, столь же резонно, как и ожидать, что они в соответствии с демократическими процедурами мирно уступят аппетитам потенциального большинства.
В таком случае согласие на конституционные гарантии — это умный ход. Это жест, предназначенный для того, чтобы убедить меньшинство, что с ними никто не собирается делать ничего по-настоящему дурного. Поскольку нейтрализация недоверия потенциального меньшинства — это, так сказать, условие получения подписи каждого на общественном договоре, историческая ситуация вполне может сложиться таким образом, что для государства действительно будет рациональным предложить ограничения на собственную власть, если его цель — максимизировать ее. Давно известно, что для волка рационально надеть наряд овцы и на некоторое время воздержаться от поедания овец. Старая мудрость гласит, что может быть рациональным отойти на один шаг назад, прежде чем сделать два шага вперед; также может быть рациональным предвосхитить возражение, высказав его первым, сделать прививку от болезни, заразив ей себя, принять удар на себя, потратить, чтобы сэкономить, согнуться, чтобы не ломаться, и идти длинной дорогой, потому что это быстрее.
Одно дело — говорить, что для государства или для большинства, с согласия которого государство правит, хорошо, когда меньшинству предлагаются конституционные защитные механизмы и тем самым внушается ложное чувство защищенности. Другое дело — намекать на то, что государства, которые соглашаются на конституции, обычно держат в своем расчетливом уме некие коварные мотивы. Второй тип утверждений встречается только в исторических теориях заговора, которые вряд ли когда-либо подтвердятся. Однако признание того, что конституции, ограничивающие власть, определенно могут быть полезными для государств, стремящихся (говоря кратко) максимизировать ее, тем не менее вносят свой вклад в корректную историческую оценку этих предметов. Те исследователи, чье конкретное интеллектуальное построение требует рассматривать государство не как локус единой воли, а как переменчивую и в точности не известную иерархию рассеянных и иногда отчасти противоречивых воль, ни об одной из которых нельзя достоверно сказать, что она принимает решения государства, могут предпочесть предположение о том, что иерархия, хоть и неуклюже, будет нащупывать такие решения, которые скорее всего будут способствовать ее суммарному благу, состоящему из элементов выживания, стабильности, безопасности, роста и т. д. Тот факт, что, шатаясь из стороны в сторону и нащупывая решения, государства не всегда достигают значимых целей, но иногда спотыкаются и падают, никоим образом не опровергает такую точку зрения. Этот факт просто может указывать на то, что если и существует институциональный инстинкт, обусловливающий поведение государства, то он не безошибочен, но этого и не следует от него ожидать.
В своем блестящем исследовании некоторых парадоксов рациональности Ион Элстер предполагает, что общество, накладывающее на себя ограничения в виде конституции, следует той же логике, что и Улисс, которого привязывали к мачте, чтобы он мог устоять перед песней сирен[214]. Если бы сирены совершенно не искушали Улисса, если бы он был уверен в своей способности сопротивляться искушению или, наоборот, если бы собирался поддаться ему, он бы не захотел быть связанным. Действие, состоящее в том, чтобы снабдить себя «конституцией», запрещающей ему делать то, что он не хочет, рационально в смысле его желания застраховаться от изменения душевного состояния или от собственного слабоволия. Под Улиссом можно подразумевать общество, или государство, или поколение, которое смотрит в будущее и пытается наложить обязательства на будущие поколения, но в любом случае им движут его собственные интересы. Он действительно боится сирен. Очевидно, на корабле есть его товарищи, но Улисс требует связать себя не для того, чтобы удовлетворить их интересы.
Я смотрю на это иначе. Я считаю, что все то, что Улисс-государство добровольно делает для ограничения собственной свободы выбора, является результатом того, что он предугадывает умонастроение своих товарищей, их страх перед сиренами, их неверие в его характер. Это не расчет одного интереса в условиях конкретного непредвиденного обстоятельства, а результат как минимум двух — интереса управляемого и интереса правителя. Улисс требует, чтобы его связали, потому что иначе его команда решит избавиться от столь ненадежного капитана.
Аналогию с государствами и конституциями нарушает связывание. Будучи связанным, Улисс не может выпутаться. Отпустить его могут только его товарищи по команде. Государство, связанное «законом законов», будучи в то же самое время монополистом в принуждении к исполнению законов, всегда может развязаться, иначе оно не было бы сувереном. Корректная аналогия — это не Улисс с товарищами, подплывающий к острову сирен, а женщина, чей муж, успокоенный наличием пояса целомудрия, отбывает на войну, а она, оставшись хозяйкой самой себе, вешает ключ от замка на кроватный столбик.
Власть, которой в конечном счете государство обладает над конституцией, в странах с надлежащим образом «фиксированным», франко-американским типом конституции маскируется наличием специального предохраняющего органа — Верховного суда в США и Конституционного совета во Франции, — который следит за ее соблюдением. Этот страж конституции является либо частью государства, либо частью гражданского общества. Он не может находиться вовне, в третьем месте, «над» ними обоими. Если это часть гражданского общества, то он подчиняется государству, и в конечном счете его всегда можно заставить не осуждать нарушение конституции. В случае неудачи его решение всегда может быть отменено другим органом, назначенным вместо первого. Вопрос, очевидно, состоит не в том, возможен ли такой орган, и не в том, можно ли найти форму слов для объяснения того, что конституция действительно пользуется уважением и находится в «более высокой плоскости», чем прежде, а скорее в том, стоит ли игра свеч. Природа возьмет свое, замок на поясе целомудрия будет открыт, причем несомненно во имя настоящего целомудрия (в противоположность искусственному), зависящего прежде всего от соотношения потерянной и приобретенной в результате этого шага политической поддержки (т. е. от ответов на вопросы: «Может ли государство в политическом плане позволить себе это? Может ли оно позволить себе не делать этого?») и от того возможного вклада, который действия вне рамок конституции внесут в достижение иных целей государства, кроме простого политического выживания.
С другой стороны, если страж конституции представляет собой часть государства, то предполагается, что у него не будет отдельного, резко отличающегося представления об общественном благе и, что на деле означает то же самое, отдельного, резко отличающегося исчисления баланса выгод от той или иной интерпретации конституции. Однако «разделение властей» и независимость судебной ветви нацелены на размывание именно этого предположения. Их задача состоит в том, чтобы сделать появление такого различия в принципе возможным. Система, введенная перед Крымской войной, сделавшая офицеров британской армии независимыми, позволив им (и обязав их) быть собственниками патента на собственный офицерский чин, должна была гарантировать, что интересы армии не будут расходиться с интересами собственников, а значит, и невозможность ее превращения в инструмент королевского абсолютизма. Система продажи французским магистратам наследуемых и передаваемых титулов на их посты имела тот эффект (хотя и совершенно непреднамеренный), что расхождение интересов между монархией и parlements стало настолько значительным, что в 1771 г., после конфронтации с решительным противником в лице Мопу, эти титулы были экспроприированы, а самые лояльные и услужливые из магистратов стали государственными чиновниками, получающими жалованье.
Очевидно, что когда страж конституции является креатурой предыдущего обладателя государственной власти, а соответствующее влияние большинства давно прекратилось, то расхождение вполне возможно. Хорошими примерами являются американский Верховный суд в условиях Нового курса и французский Конституционный совет при социалистическом правительстве Пятой республики после 1981 г. Верховный суд препятствовал некоторым законам Франклина Рузвельта, влияющим на права собственности, вплоть до 1937 г., когда суд отступил, почувствовав, что, даже если бы законопроект администрации, направленный на его «реформирование», натолкнулся на спасительный буфер двухпалатной системы, ему все же не стоило выступать в постоянной оппозиции к демократическому большинству. (Легитимность порождает подчинение, только если она не требует этого подчинения слишком много или слишком часто.) Со временем и при среднем уровне смертности среди пожизненно назначаемых судей Верховный суд будет думать так же, как и администрация, хотя резкая смена режима может создать проблемы в краткосрочном периоде. Однако даже эти проблемы лишь временно сдержат благожелательное государство, сдерживать которое в любом случае не является жизненно важной задачей, поскольку едва ли оно будет вынашивать неконституционные планы, способные оказать значительное воздействие на права его подданных в краткосрочном плане. Очевидно, никакое возможное противоречие с конституцией 1958 г. не помешало бы подавляющему социалистическому большинству во французском Национальном собрании национализировать банки и большинство крупных промышленных корпораций в 1981 г.[215] Все стороны прекрасно понимали, что если бы Конституционный совет отклонил соответствующий закон, то он вполне мог бы этого не пережить.
По-настоящему радикальный конфликт между концепцией прав, воплощенной в конституции, и концепцией общественного блага, предлагаемой государством, особенно на «заре новой эры», когда происходит резкий разрыв преемственности, отражает революционную ситуацию, или coup d'etat[216] (или, как в России в октябре 1917 г., одно поверх второго). Уничтожение старой конституции в такие моменты — это лишь минимальное усилие в потоке других, более зловещих. В случае менее радикальных расхождений фиксированная конституция может оставаться фиксированной до того момента, когда в нее будут внесены поправки.
Внесение поправок в закон законов — это предприятие, может быть, иное по масштабу, но едва ли отличное по сути от внесения поправок в закон или в другой, менее формализованный элемент общественной системы (и если есть закон, предписывающий процедуру изменения закона законов, можно внести поправки и в этот закон, поскольку, в конце концов, всегда можно обеспечить поправке необходимую поддержку, предложив конкретное распределение издержек и выгод, получающихся в итоге). В самом худшем случае оно потребует существенно больше суеты и времени законодателей, а также более значительного преобладания согласных над несогласными. Тем самым конституция, предназначенная для того, чтобы защищать свободу и собственность подданных от определенных видов посягательств государства, обеспечивает защиту от вялых попыток слабо мотивированного государства. Однако во многом это верно для любою статус-кво, будь то конституция или просто факт повседневной жизни, поскольку каждый статус-кво представляет собой своего рода вязкое препятствие.
Задача каждого государства, от самой репрессивной и основанной на произволе диктатуры до чистейшей легитимной республики, состоит во взаимном приспособлении (с наибольшей выгодой для себя) своей политики к порождаемому ею балансу поддержки и оппозиции. Хотя подобная степень обобщения превращает утверждение в почти тривиальное, оно по крайней мере помогает развеять представление о «законе законов» как о своего рода последнем оплоте или «внешнем ограничении», у которого государство останавливается и за которым отдельный подданный может спокойно расслабиться.
Большинству необходимо платить из денег меньшинства, и это условие оставляет государству мало возможностей для выбора схемы перераспределения.
В конкурентной электоральной политике награда победителю — это власть, которая не приносит прибыли.
Данное общество в естественном состоянии, не затронутом государством, можно отличить от других по заданному для него набору первоначальных распределений всех неодинаковых атрибутов, по которым различаются его члены. Как мы уже видели в другом контексте, число их практически бесконечно. Различные распределения, безостановочно изменяющиеся в историческом времени, являются «первоначальными» только в том смысле, что логически они предшествуют деятельности государства. Попыткам выравнивания могут поддаваться сравнительно немногие них. Если на такое общество наложить государство и если для сохранения власти это государство будет опираться на согласие подданных, оно может счесть, а в условиях конкуренции непременно сочтет выгодным предложить изменение некоторого «первоначального» распределения таким образом, что перераспределение принесет ему дополнительную поддержку (в виде влияния, или голосов на выборах, или любой их «смеси», которую оно считает необходимой для власти).
Подобное перераспределительное предложение очевидным образом является функцией от первоначального распределения. Например, в обществе, где одни люди знают много, а другие лишь чуть-чуть, где и те и другие ценят знания и (непростая задача!) поглощение знаний является безболезненным, государство может получить поддержку, обязав знающих потратить время не на культивирование и использование своих знаний, а на обучение незнающих. Аналогично, если одним принадлежит много земли, а другим лишь немного, то первых можно обязать отдать землю вторым с выгодой для государства. Предложение о перераспределении в обратном направлении, подразумевающее передачу блага от неимущих к имущим, надо полагать, окажется хуже, поскольку передать удастся гораздо меньше. Передача от бедных к богатым в ситуации типичной демократии приведет к менее благоприятному, а на самом деле — определенно отрицательному соотношению между приобретенной и потерянной поддержкой.
Если имеется произвольное число видов неравенств (хотя лишь немногие из них действительно поддаются выравниванию), государство, по крайней мере, может предложить выровнять некоторые из них или сделать вид, что выравнивает. В таком случае невозможно предсказать, каким будет самое эффективное предложение о перераспределении, исходя только из первоначальных распределений. Даже предположение о том, что передача благ от имущих к неимущим (а не наоборот) является наилучшей в политическом плане, может оказаться неверным, если влияние имеет гораздо большее значение, чем голоса, и если влиянием обладают именно имущие[217].
Для того чтобы сделать возможным определенное решение, может оказаться полезным наличие политической культуры, в которой большинство видов неравенства считаются неприкосновенными, так что ни государство, ни его конкуренты не включат их в предложение о перераспределении. Например, в такой культуре допускается воспитание детей их собственными (неравными) родителями; личная собственность, не приносящая дохода, не должна принадлежать всем; люди могут носить отличающуюся одежду; неприятную работу будут делать те, кто не может получить никакой другой, и т. д. Очевидно, что подобной культурой обладают не все общества, хотя в тех из них, которые мы называем основанными на согласии, культура в общем и целом именно такова. Тогда культура резко сужает возможный диапазон политических предложений. Однако, исключая из рассмотрения фантастические программы и культурные революции, лучше всего будет сначала рассмотреть общество, в котором «политически» воспринимается только один вид неравенства: неравенство сумм имеющихся у людей денег.
Деньги выглядят естественным объектом для перераспределения, потому что, в отличие от большинства других межличностных различий, они par excellence[218] измеримы, делимы и могут передаваться от одного лица другому[219]. Но у них есть и более тонкое преимущество. Существуют политические процессы, по крайней мере на концептуальном уровне, которые движутся своим чередом, достигают своих целей и приходят к концу. Марксистская мысль считает классовую борьбу между капиталом и пролетариатом именно таким процессом. Когда этот завершающий конфликт разрешается и у государственной власти не остается эксплуатируемого класса для подавления, политика полностью останавливается, а государство отмирает. Аналогично, если бы политика касалась латифундий и безземельных крестьян, или привилегий знати и духовенства, или других подобных видов неравенства, которые, будучи уравненными, оставались бы таковыми, то приобретение государством согласия путем перераспределения было бы лишь эпизодом, разовым событием. В лучшем случае это могла бы быть история, состоящая из последовательности таких эпизодов. Однако если объектом политики являются деньги, то демократическая политика может иметь смысл как самоподдерживающееся статическое равновесие.
Понять, почему это так, легче всего, если вспомнить поверхностное различие, которое люди столь охотно усматривают между равенством возможностей и равенством конечных состояний. Умеренные эгалитаристы иногда предлагают, чтобы равными были именно возможности, а конечные состояния, возникающие из уравненных возможностей, следует оставить в покое (а сделать это можно только иллюзорным образом, но сейчас не об этом). Петр и Павел должны иметь одинаковые шансы достичь любого заданного уровня дохода или богатства, но если в конце концов Петр получит больше, его нельзя грабить для того, чтобы заплатить Павлу. Однако неравенство дохода или богатства, в свою очередь, является итогом воздействия мириад предшествующих ему видов неравенства, часть которых можно устранить (но тогда будут перманентно нарушаться по крайней мере некоторые конечные состояния; за обязательное бесплатное образование кто-то должен платить), а остальные нельзя. Если Петр на самом деле заработал больше денег, то некоторые из предшествующих видов неравенства, благоприятствующих ему, должны были сохраниться.
Небольшое размышление показывает, что не существует другого способа проверки того, имеет ли место равенство возможностей людей в зарабатывании денег, кроме тех денег, которые они зарабатывают. Дело в том, что если отменяется наследование капитала, всех заставляют ходить в одну и ту же школу и каждой девочке в восемнадцать лет делают пластическую операцию, то все равно остается тысяча и одна хорошо известная причина, по которым один человек может быть в материальном отношении быть более успешным, чем другой. Если бы все эти известные причины (в особенности родители) были исключены и было бы невозможно унаследовать больше способностей, чем унаследовал кто-либо другой, мы остались бы с неизвестными остатками, которые привычно относят к категории «везение».
Это не означает, что невозможно выбрать некое условное определение равных возможностей, сделав его произвольным подмножеством всего множества причин, ведущих к неравенству конечных состояний (это подмножество могло бы включать, скажем, одинаковое посещение школы, «карьеру, открытую талантам», и предоставление фиксированных необеспеченных займов для того, чтобы начать бизнес, но не включало бы все остальное, например возможность того, что человек просто окажется в нужное время в нужном месте). Можно предусмотреть, чтобы все, кто танцевал на балу с самой привлекательной девушкой, считались имеющими равные возможности завоевать ее. Если она отдала свои чувства одному, а не всем поровну, то это было бы везение.
Дело не только в том, что равенство возможностей концептуально сомнительно, или в том, что на практике серьезным эгалитаристам приходится иметь дело с конечными состояниями — поскольку именно так происходит выравнивание возможностей, — хотя и то и другое является вполне обоснованным. Дело в том, что каждый раз, когда выравниваются конечные состояния, достаточная степень «неравенства возможностей», лежащего в их основе, по-прежнему будет быстро воспроизводить неравные конечные состояния. Они не будут в точности те же самые. Преднамеренно или нет, но перераспределение неизбежно будет иметь определенное влияние на причины, детерминирующие распределение, например, через часто упоминаемое влияние на стимулы — соответствующая идея состоит в том, что если все время забирать золотые яйца, курица перестанет их откладывать. Как бы то ни было, почти сразу же появится новое неравное распределение. Это потребует, чтобы перераспределение было повторяющимся (ежегодная переоценка?) или абсолютно непрерывным (заработал — сразу плати). В любом случае нет угрозы того, что государство, преодолев неравенство по деньгам, невольно обесценит свою собственную роль и «собственными трудами лишит себя работы».
Рассматривая поведение государства в конкурентной политике, в силу некоторых из указанных выше причин мы сделаем сильно упрощающее допущение о том, что государство правит обществом, которое представляет собой аморфное собрание людей, не имеющее никакой структуры. Оно не слипается в группы, профессиональные сообщества, слои или классы на основе тех или иных видов материального или духовного неравенства. Это идеальное демократическое общество по Руссо в том смысле, что оно не распадается на подобщества, каждое со своей всеобщей волей, которая противоречит подлинной всеобщей воле. Между индивидом и государством нет посредников — исторических или функциональных, индивидуальных или институциональных. Хотя в этом смысле совокупность людей однородна, я все же буду исходить из того, что они располагают сильно различающимися суммами денег вследствие «неравенства возможностей» или, что менее спорно, везения.
Также я сделаю довольно нереалистичное, но необходимое предположение о том, что политический выбор каждого полностью определяется материальными интересами, притом в узком смысле: нет альтруизма, нет ложного сознания, нет зависти и индивидуальных особенностей характера. Если людям предоставляется возможность, они выбирают такую политику, которая приносит им больше всего денег или отнимает меньше всего денег, вот и все.
Другие нужные нам упрощения являются не столь жесткими. Действуют базовые демократические правила. Претенденты наделяются государственной властью на основе открытой конкуренции заявок, описывающих политику перераспределения. Тот, кто находится у власти в данный момент, является государством. Если властью наделяется другой претендент, он становится им. Власть дается на определенный срок. Предусмотрено досрочное прекращение полномочий — «отзыв» — в случае, если поведение государства существенно нарушает условия представленной им заявки. Если бы возможности отзыва не было, а период гарантированного нахождения у власти был достаточно долгим, то государство могло бы обещать одно, а делать другое, прививая обществу соответствующие новые предпочтения, привычки и зависимости и вырабатывая поддержку своих реальных действий, а не тех, которые были им обещаны. Это очевидным образом происходит в реальной политике, поскольку в противном случае правление стало бы по большей части невозможным, тем не менее наш анализ стал бы чрезмерно сложным, если бы мы не исключили подобную ситуацию, постулировав возможность досрочного отзыва. Решение о наделении государственной властью принимается простым большинством при тайном голосовании по правилу «один человек — один голос». Вход в политику свободный, т. е. заявку может подать кто угодно.
При таких предположениях к концу каждого срока правления между государством и оппозицией начнется конкуренция за голоса. Тот, кто представит наилучшую заявку, в назначенное время получит власть на очередной срок. Но какая заявка является наилучшей? Ни у государства, ни у его конкурентов нет таких денег, которые уже не принадлежат кому-либо в рамках гражданского общества. Поэтому никто из них не может предложить гражданскому обществу сумму чистых выигрышей, превышающую ноль. В то же время каждый из них может предложить дать некоторым людям некоторое количество денег, забрав по меньшей мере столько же у остальных. (На этой стадии для ясности изложения считается, что сбор налогов не связан с издержками.) Политика перераспределения, представленная подобным предложением, может считаться заявкой с дискриминационным ценообразованием, где за одни голоса предлагается положительная цена, а за другие — отрицательная, причем ключевым условием является то, что если та или иная заявка выигрывает, то люди, за чьи голоса предлагались отрицательные цены, должны будут заплатить по этим ценам независимо от того, как они голосовали. (Надо полагать, очевидным является то, что люди, за голоса которых предлагаются отрицательные цены, могут рационально проголосовать либо за, либо против рассматриваемой заявки в зависимости от того, сколько им придется платить, если выиграет другая заявка.)
Без потери общности рассуждения мы можем смоделировать двухпартийную систему и рассмотреть только две соперничающие заявки, одну из которых подает государство, находящееся у власти, а другую — оппозиция (которая, конечно, может представлять собой коалицию), предполагая, что вход для потенциальных конкурентов является достаточно открытым для того, чтобы предотвратить сговор между государством и оппозицией, предусматривающий дележ добычи и недоплату за голоса. (Например, в последние годы американская политическая система демонстрирует симптомы зарождающегося сговора в форме двусторонней комиссии, занимающей место законодательного органа антагонистического типа, в котором конкуренция привела к патовой ситуации по поводу таких вопросов, как дефицит бюджета или неконтролируемый характер расходов на социальное обеспечение. Несмотря на привлекательность сговора, легкость входа и множество других встроенных элементов конкурентности, на мой взгляд, делают маловероятным то, что власть двусторонней комиссии зайдет очень далеко в попытках вытеснить фундаментальное соперничество «внутренних» и «внешних», т. е. тех, кто находится у власти, и тех, кто к ней стремится.)
Если общество дифференцировано только по показателю богатства, то у государства и оппозиции есть лишь две роли, которые позволяют отличаться друг от друга, — роль сторонника богатых и роль сторонника бедных. Кому какая роль достанется, может определяться исторической случайностью; для наших целей это можно определить, подбросив монету. Заявка-победитель должна привлечь 50,1 % голосов. Поэтому всегда есть 49,9 % людей, чьи деньги можно использовать для покупки голосов 50,1 % избирателей. Если купить больше голосов, они будут потрачены впустую. При таких предположениях ни один рациональный участник не предложит положительных цен более чем за 50,1 % голосов. Если бы он поступил так, то он тем самым забирал бы деньги у менее чем 49,9 %, т. е. предлагал бы перераспределить меньшую сумму среди большего числа людей. Пытаясь заполучить слишком много голосов, он был бы вынужден предлагать более низкую цену за каждый. Поэтому его переиграл бы конкурент, который (как учат будущих генералов) сконцентрировал бы свой огонь на завоевании минимально необходимого и достаточного большинства. В таком упрощенном политическом контексте любой результат выборов, отличный от фактической ничьей, будет доказательством того, что по крайней мере один из конкурентов ошибся в арифметике и вручил победу другому.
Пока все идет хорошо; данная упрощенная схема корректно воспроизводит тенденцию сложного реального мира к минимальным перевесам на демократических выборах в двухпартийных системах, где с обеих сторон компетентные профессионалы стремятся угодить и нашим и вашим и соответственно подстраивают свои предвыборные обещания. Но что при этом, по-видимому, невозможно предсказать, так это победителя. Мы знаем, что выигрывает наилучшая заявка, но не знаем условий конкурирующих заявок.
Сделаем произвольное предположение (которое никоим образом не является попыткой схитрить для упрощения рассуждений), что от богатой половины общества можно получить, скажем, в десять раз больше налогов, чем от бедной половины, и что каждый из претендентов на государственную власть может предложить облагать налогом либо богатых, либо бедных, но не тех и других одновременно. Последнее условие придает перераспределению удобную прозрачность, хотя, конечно, перераспределение вполне возможно и без него. Предположим также, что оба конкурента имеют одинаковое представление о налоговом потенциале, сверх которого они не будут пытаться получить ни у одной из частей общества. «Налоговый потенциал» — это туманное, ставящее в тупик понятие, к которому мне придется вернуться позднее, рассматривая причины «перемешивания» [churning]. Оно обычно употребляется в значении некого экономического потенциала, связанного с влиянием различных уровней налогообложения на налогооблагаемый доход, объем выпуска, предпринимаемые усилия и предпринимательскую активность[220], при неявном допущении о том, что добровольное выполнение каждым своей работы зависит, inter alia[221], от тяжести налогообложения. Я использую данное понятие как в этом смысле, так и в параллельном значении — как соотношение между налогообложением и желанием подданных придерживаться правил политической системы, в которой у них отбирают заданную долю их дохода или богатства, при неявном предположении о том, что чем больше эта доля, тем в меньшей степени подданный чувствует себя обязанным соблюдать правила, заставляющие его поступаться столь многим. «Потенциал» означает, что существует некоторый предел, сверх которого экономическая и политическая терпимость по отношению к налогообложению снижается, причем, возможно, весьма резко. Экономический и политический смысл этого понятия окутаны туманом. Никто пока убедительно не изобразил форму этого соотношения, и никто не измерил его пределы. Его обсуждение склонно вырождаться в риторику. Однако если мы не готовы принять, что в любой точке исторического развития общества такие пределы есть и что требуется история, т. е. длительный период времени или крупные события в течение короткого периода, для того чтобы существенно их сдвинуть, то многое в общественных делах неизбежно теряет смысл. В контексте рассматриваемых проблем, например, не будет внятных оснований, по которым государству, подстегиваемому демократической конкуренцией, не следует облагать значительные сегменты общества, может быть, половину его, по предельной ставке 100 %.
(Если отсутствует такое явление, как «налоговый потенциал», который нельзя превысить при налогообложении, не вызвав при этом высокую вероятность политической или экономической аномии, волнений, неподчинения и краха, имеющего некую заранее неясную природу с непредсказуемыми проявлениями, но в любом случае неприемлемого, то вполне может оказаться допустимым завтра же обложить всех по ставке 100 % — «от каждого по способностям» — и субсидировать всех по усмотрению государства — «каждому по потребностям» — без необходимости проводить общество через фазу диктатуры пролетариата. Несмотря на очевидное удобство, эта программа на самом деле не может быть привлекательной для социалистов, которые, имей они выбор, скорее согласились бы с ограниченностью налогового потенциала, чем отказались от требования фундаментально изменить «производственные отношения», т. е. отменить частную капиталистическую собственность.)
Поскольку побеждает заявка, которую «принимает» не менее 50,1 % избирателей, два конкурента будут стремиться найти победную комбинацию положительных и отрицательных «цен» для самых богатых 49,9 %, самых бедных 49,9 % и средних 0,2 % электората.
(1) Партия богатых может предложить обложить налогом бедных и перераспределить собранные таким образом деньги среди своих избирателей и представителей середины (для того чтобы сформировать коалицию большинства). Партия бедных симметричным образом может предложить обложить налогом богатых и передать поступления своим собственным бедным сторонникам и средней группе. Табл. 1 показывает, что мы тогда получим.

(2) Но партия богатых сразу же поймет, что ее предложение на условиях (1) неизбежно будет отклонено, поскольку для покупки голосов средней группы гораздо больше денег можно получить от налогообложения богатой половины, чем от налогообложения бедной половины. Поэтому она должна нарядиться в одежды партии бедных и обернуться против собственных сторонников. (Разумеется, именно так партии богатых и поступают в условиях реальной демократии.) Табл. 2 показывает, как в таком случае соотносятся две заявки.

(3) В ситуации (2) партия богатых победит. Она получит признание богатых, которые предпочтут платить 9 единиц налога вместо 10, и средней группы, которые предпочтут получить весь выигрыш и не делиться им с бедными. Однако «борьба за середину» — это игра, в которую могут играть обе стороны; чтобы остаться в гонке они обязательно должны это делать. Исход показан в табл. 3.

Ни один из конкурентов не может дополнительно улучшить свою заявку. По логике оба они в равной степени способны обеспечить согласие большинства. За заявку партии богатых будут голосовать богатые, за заявку партии бедных — бедные. Середине безразлично, какое из двух предложений выбрать. Для нее одинаково рационально присоединиться к верхней или нижней половине общества или подбросить монету[222].
Проницательный читатель догадается, что простой механизм, описанный выше, через который демократия ведет к перераспределению, будет продолжать действовать, mutatis mutandis[223], в условиях, когда перераспределение запрещено конституцией. (Б течение некоторого времени считалось, что это обеспечивают Пятая и Четырнадцатая поправки к американской Конституции.)[224] Если обойти этот запрет нельзя, например, путем усмирения стража конституции, то в нее нужно будет внести поправки, модернизировать, подстроить под изменение обстоятельств. Тогда линией разделения в обществе, отделяющей «верх» от «низа», богатых от бедных, вместо 50 %-ного барьера становится квалифицированное большинство, требуемое конституцией для внесения изменений в нее саму. Выигрыш, за счет которого формируется предложение о перераспределении, обеспечивающее поддержку изменения конституции (по крайней мере если исходить из предположения о том, что согласие является исключительно функцией альтернативных предложений выплаты общественных денег), представляет собой те деньги, которые можно будет забрать у блокирующего меньшинства в случае внесения этих изменений[225].
Искусственную механику конкуренции политических заявок, приводящую к столь же искусственному результату в виде точно сбалансированной электоральной неопределенности, следует, конечно, воспринимать с оговорками. Ни государство, ни оппозиция, неважно насколько холодно-профессиональны и компетентны они в конструировании электоральных платформ, не в состоянии сформулировать схемы соблазнения с такой точностью, которая необходима для получения нашего результата. И не все избиратели смогут правильно понять и определить цены, предлагаемые за их поддержку, т. е. воздействие сложной политики перераспределения на их доходы. Многие меры такой политики могут быть представлены так, что они будут выглядеть более привлекательными для выигравших и менее затратными для проигравших по сравнению с той реальностью, которая наиболее вероятна. Незнание, непредсказуемость действительного распределения бремени и выгод, а также запутанность социальной и экономической ткани будут мешать не только электорату, но и тем, кто стремится приобрести его поддержку. Даже если оба конкурента используют одинаковые данные, одни и те же результаты опросов, продаваемые одними и теми же институтами общественного мнения, они не могут пойти на риск проплыть так близко друг к другу. В реальности вожделенная средняя группа также должна быть гораздо шире, чем на нашей картинке, а ее выгоды от перераспределения — более размытыми.
Тем не менее, при всей ее искусственности, наблюдать за действием нашей схемы электоральной демократии полезнее, чем просто смотреть, как вращаются колеса. Такое наблюдение самым простым из возможных способов подтверждает интуитивно ясное предположение: одного лишь материального интереса недостаточно, чтобы определить, кому из претендентов достанется власть, поскольку претенденты, даже выступая под разными флагами, в конечном счете апеллируют, в сущности, к одним и тем же интересам, которые они привлекают, предлагая в целом одну и ту же систему выигрышей. Более широко известным следствием этого является «конвергенция программ», тенденция (которую некоторые считают сильной стороной демократии) к сужению диапазона, в пределах которого политика (как и образы, которые должны явить кандидаты на высшие посты) остается жизнеспособной в электоральном плане. Обратной стороной медали, конечно, является то, что нонконформисты будут жаловаться на то, что электоральная демократия препятствует появлению настоящих альтернатив, отличных друг от друга; сам принцип народного выбора ведет к тому, что выбор оказывается ограниченным.
Наше описание «чистого» типа налогово-трансфертного перераспределения от богатых к средней группе, которое государство применит (при некоторых упрощающих предположениях), столкнувшись с соперниками в рамках электоральной демократии, относится к общей теории перераспределения так же, как в экономической теории совершенная конкуренция относится к полной теории поведения производителя. Это стартовая площадка или эвристическое устройство, без помощи которого более общие утверждения не выявляются достаточно ясно. Хотя я не претендую на то, чтобы предложить общую теорию перераспределения, и не требую этого от своей аргументации, в оставшейся части этой главы я набросаю некоторые правдоподобно выглядящие составные части такой теории. Их цель — частично объяснить динамику того, как гражданское общество, приобретая зависимость от перераспределения, изменяет свой характер и начинает требовать от государства «удовлетворять его привычку». Государство вместо роли благодетеля и соблазнителя начинает играть роль рабочей лошади, цепляющейся за иллюзорную власть и еле-еле способной справляться с неблагодарной по своей сути задачей.
Мы выяснили, что согласие в общем и целом нельзя купить путем одноразовой помощи от государства большинству за счет меньшинства. Оказание помощи и создание препятствий должны носить характер процесса, поддерживающего требуемое состояние дел, которое без такой поддержки вернется к чему-то похожему на то, что было раньше (хотя и не совпадающему с ним в точности). Зверя необходимо кормить непрерывно. Если это приходится делать в условиях открытой демократической конкуренции, то все, что государству удается присвоить из свобод и собственности своих подданных, оно должно перераспределять среди остальных. Если оно этого не делает, то победит предложение конкурента, и власть перейдет из рук в руки. Таким образом, нахождение у власти ставится в зависимость от неиспользования ее по произвольному усмотрению государства. Ресурсы, распоряжение которыми является следствием обладания властью, должны быть полностью направлены на покупку самой власти. Так что поступления оказываются равны затратам, объем выпуска — потребляемым факторам производства. Аналогия с фирмой, которая в ситуации равновесия путем максимизации прибыли может всего лишь окупить затраты на факторы производства (включая оплату труда предпринимателя), просто напрашивается.
Наталкиваясь, как в данной развилке, на теорию государства, мы приближаемся к самой сути дела. Если бы смысл тою, чтобы быть государством, заключался в обладании властью (т. е. если бы это было максимизируемым критерием государства, его целью), то утверждение о том, что государство максимизировало ее, в ситуации, условия равновесия для которой мы вывели выше, не имело бы почти никакого смысла. Социальная власть, как нам известно от Макса Вебера, — это способность ее обладателя, используя сочетания физической силы и легитимности, добиваться от других того, чего они не стали бы делать сами по себе. В высшей степени демократическое государство способно заставить конкретных подданных в гражданском обществе отказаться в его пользу от заданной части своих благ. Они бы не сделали этого без его «власти». Но оно не способно заставить их поступиться большим или меньшим количеством благ. Оно потеряет «власть», если попытается сделать это. Оно должно обложить подмножество S общества налогом в сумме T и распределить Т' в другом подмножестве U. Оно не может изменить S или U, оно не может менять Гили допускать, чтобы Т' было меньше Т. Под страхом отстранения от власти оно не должно потакать своим симпатиям, следовать своим вкусам, заниматься своим хобби, «делать политику» и в целом способствовать благу в своем понимании[226]. Хотя оно может заставить кого-то делать что-то, что тот делать не стал бы, оно не может выбирать, что именно оно заставит его делать. У такого государства отсутствует другой существенный атрибут власти: свобода действий по своему усмотрению.
Если бы власть как самостоятельная цель означала «нахождение у власти», то ее обладателю было бы неважно, что все то время, которое он находится у власти, он должен использовать ее одним-единственным образом, «только для этого, но не для того». Но возведение этого в роль максимизируемого критерия привело бы к весьма поверхностной теории. Точно так же, если мы объявим единственной целью существования аристократии обладание знатным титулом, отбросив имения, привилегии, дух, социальные и экономические функции, то получим лишь теорию снобизма. Государство не могло бы ни использовать этот остаточный вид власти, ни стремиться к расширению такой власти. Оно могло бы только иметь ее или не иметь. Будь оно удовлетворено этим, чистая электоральная демократия стала бы своего рода завершающей стадией политического развития, и наше рассуждение, по существу, подошло бы к концу.
Но хотя освобождение от дальнейших трудов было бы приятным побочным продуктом и для автора, и для его читателя, допустить мотивацию государства столь плоской, почти пустой концепцией власти означало бы представить в полностью искаженном виде весь исторический опыт. Это противоречило бы очевидному на протяжении большей части современной истории стремлению государства к большей автономии, к свободе решать, к чему принуждать людей (или по меньшей мере оставило бы все это без объяснений). Только стремление обладать властью как средством может адекватно объяснить это. Однако логика конкуренции такова, что демократическая власть в пределе становится антитезой власти как средству для достижения произвольно выбираемых целей.
То, что колесо таким образом совершает полный оборот, — лишь еще одна иллюстрация того, что отдаленные последствия действий в обществе и по отношению к нему являются по большей части непреднамеренными, непредвиденными или и теми и другими одновременно. Государство, стремящееся править на основе согласия вместо подавления в сочетании с легитимностью, могло пасть жертвой недальновидности, слабоволия или непоследовательности. Но оно точно так же могло бы быть рациональным, когда, стремясь к большей свободе маневра, более охотному подчинению подданных, меньшей опоре на узкую классовую поддержку — короче говоря, стремясь к большей дискреционной власти, — искало все это в демократических реформах, во все большей опоре на согласие. В самом начале государство очевидным образом провоцировало подданных предъявлять к нему требования (точно так же как продавец зазывал бы покупателей своих товаров, распространяя образцы и рекомендации потребителей), чтобы создать политический рынок, на котором можно зарабатывать согласие в обмен на предоставление государством полезности и равенства. В конце «торгового дня» (такие «дни» в большинстве своем длятся около века) подобные государства оказывались практически безвластными в некотором особом, но весьма точном смысле — их политика определялась потребностью в конкурентном электоральном равновесии, и им, как правило, приходилось быстро бежать, чтобы оставаться на месте. Вопрос о том, могли ли они предвидеть такой итог, исключительно праздный. Разумеется, нет. В их оправдание можно сказать, что их предостерегали меньше, чем Адама перед тем, как он вкусил от древа познания.
Перераспределение, вызывающее зависимость
Помощь и нужда питаются друг другом; их взаимодействие может порождать неуправляемые кумулятивные процессы.
Способствуя созданию прав на получение пособий и формированию групп интересов, государство меняет общество по своему образу и на свою беду.
Перераспределение потенциально может вызывать зависимость в двух разных, хотя и взаимосвязанных аспектах. Первый относится к поведению отдельных людей и семей — самых мелких элементов, составляющих основу общества. Второй вид действует на группы, затрагивая при этом более грубые, более заметные «структурные» свойства общества. Соединение первого и второго в единую теорию групп (поскольку всегда можно сказать, что семьи — это маленькие группы, а отдельные индивиды — это неполные группы) могло бы обладать изяществом обобщения, но анализ каждого вида по отдельности, на мой взгляд, дает большую ясность.
Основополагающие идеи о том, как перераспределение вызывает привыкание у индивидов и семей, стары и изрядно поношены. Их популярность в обществе достигла зенита при Кобдене и Герберте Спенсере (к которым можно добавить специфически американский феномен У. Дж. Самнера). По той единственной причине, что добродетель скучна, с тех пор они в значительной степени вышли из обращения[227]. Викторианские проповеди об опоре на собственные силы, о том, что Господь помогает тем, кто помогает себе сам, о разлагающем влиянии благотворительности практически исчезли из общественного дискурса. С другой стороны, полноценное государство благосостояния к настоящему моменту функционирует достаточно долго, и оно пронизало жизнь достаточно широкого слоя общества, чтобы сделать возможной замену морализаторства относительно этих вопросов на теоретизирование. Гипотеза в ее общем виде будет состоять в предположении, что на поведение человека в течение некоторого периода некоторыми неустановленными способами влияет получение безвозмездной помощи в прошлом или текущем периоде. Чтобы заполнить «пустой ящик», разумно предположить, например, что получение помощи заставляет людей считать получение помощи в будущем более вероятным. Некоторые из самоусиливающихся кумулятивных особенностей предоставления социальной защиты приводят на ум более конкретную гипотезу о том, что чем больше человеку помогают в его нужде и чем выше он оценивает вероятность помощи в будущем (вплоть до того, что в предельном случае полной определенности он получит права на нее [entitlements]), тем больше его поведение будет зависеть от нее.
Таким образом, в соответствии с нормальным соотношением между практикой и способностями, чем больше ему помогают, тем меньше становится его способность помогать себе самому. Со временем помощь формирует привычку полагаться на нее, а значит, и потребность в этом. Более того, привычка — это не просто временное приспособление к изменяющимся условиям. Она подразумевает нечто большее, чем изменение в разовом, краткосрочном поведении. Она включает долгосрочную, квазипостоянную адаптацию параметров поведения: она изменяет характер. Эти изменения могут быть до некоторой степени необратимыми. Становится все труднее пережить прекращение помощи и приспособиться к нему; на некоторой стадии подобное событие приобретает масштабы личной катастрофы, социального кризиса и становится политически нереализуемым. Шумиха и переполох вокруг нынешних голландских, британских, немецких, шведских и американских попыток (в порядке степени их серьезности, как я ее оцениваю) хотя бы минимально обуздать рост доли расходов на социальное обеспечение в национальном продукте вполне подходит под определение «абстинентного синдрома» в условиях, когда человеку, испытывающему зависимость от чего-либо, требуется все большая доза этого вещества, чтобы «удовлетворять его привычку»[228].
Есть очевидные пути, по которым адаптация поведения и характера к государственной помощи, ожидаемой в будущем, способна запустить самоподдерживающиеся процессы, которые можно заметить в обществах с высоким уровнем перераспределения. Например, определенная степень государственной поддержки матерей и детей облегчает, если не устраняет полностью, наиболее насущную материальную потребность в сохранении целостности семьи. Гарантированное обеспечение минимальных потребностей матери и ребенка побудит некоторую (не обязательно значительную) долю отцов покинуть их — при том что в противном случае они бы этого не сделали. (Как припомнят знатоки американской эпохи «Великого общества», публичное выявление этого феномена навлекло на голову Дэниела Мойнихана массу незаслуженных оскорблений и обвинений в расистском высокомерии, хотя его факты очень хорошо противостояли нападкам.) Уход мужей, в свою очередь, выводит из строя остаточную неполную семью, резко снижая ее способность позаботиться о себе. Отсюда возникает потребность обратить внимание на семьи с одним родителем и оказывать им более обширную помощь. Если такая помощь гарантированно предоставляется, это, в свою очередь, подталкивает некоторую (поначалу, возможно, небо