Book: Тюремные записки



Тюремные записки

Сергей Григорьянц

Тюремные записки, "Бюллетень "В"

Тюремные записки, «Бюллетень «В»

I глава

Причины ареста

Мне остается только строить догадки о том, что послужило причиной моего ареста. Может быть у них были какие-то более далеко идущие планы — судя по судьбе Синявского и моего однокурсника Козлова, которому «нашли» влиятельных родственников за границей. Но на первых порах, вероятнее всего, причина была одна: если человек пишет об эмигрантской литературе, переписывается с заграницей, получает оттуда книги, получает даже газету из Парижа (да еще у меня были там родственники), поддерживает отношения с Ниной Берберовой, сотрудником «Русской мысли», членом НТС Александром Сионским, переписывается с Натальей Кодрянской — то есть ведет себя совершенно непристойным образом — он должен сотрудничать с правоохранительными органами. Что говорить, я действительно был знаком с массой людей, которые чрезвычайно интересовали КГБ. Вокруг меня был целый ряд «подозрительных личностей», начиная с Шаламова, Некрасова и Параджанова. Но предъявить в качестве обвинения мне было нечего. Я в руках не держал валюту. Это еще были пережитки хрущевских лет, когда и почта, и цензура были сильно облегчены. Поэтому какие-то эмигрантские книги — скажем, романы Набокова, сборники статей Георгия Адамовича, еще что-то — общественно безобидное — проходило по советской почте. А многие книги из-за границы привозили мне знакомые, например, Рене Герра, которого после этого выслали из Советского Союза. Но и тут я не был человеком исключительным: скажем, Александр Богословский получал намного больше иностранных книг, чем я, правда, через французское посольство.

Впрочем, за эмигрантскую литературу в Москве пока еще не сажали — за это можно было попасть в тюрьму в провинции. Кроме того, я был одним из немногих, у кого были официальные допуски в спецхраны, в архивы, в ЦГАЛИ, и на эти книги в своих статьях я ссылался совершенно официально.

Политикой я почти не интересовался, во всяком случае не принимал в ней никакого участия — в то время я был убежден, что политика вредна для литературы: никакого положительного результата от критики ни Чернышевского, ни Добролюбова, ни Писарева не говоря уже о том, что они затравили Случевского в свое время, на мой взгляд, не было. Возможно, именно это парадоксальным образом способствовало моему аресту. Ведь по мысли тех, кто за мной следил и решал вопрос об аресте, это говорило о том, что я боюсь: человек, который общается с Натальей Горбаневской, Виктором Некрасовым, Владимиром Войновичем, но сам не принимает участия в диссидентском движении, конечно, боится это делать. А раз боится — значит, достаточно его еще немного пугнуть, и он станет сотрудничать.

Давление. Слежка. Обыски

К 1974 году интерес «органов» ко мне стал более явным. До этого меня скандально и не без труда выгнали с факультета журналистики МГУ, причем в Министерстве высшего образования были вынуждены прямо сказать, что это было требованием КГБ. Но это событие произвело на меня не очень большое впечатление. Ну, выгнали и выгнали — Бог с ним. Мне был совершенно не интересен этот факультет, я не собирался заниматься советской журналистикой. У меня была хорошая репутация, мне давали писать внутренние рецензии в журналах, на радио я делал какие-то передачи (была редакция «Литературно-драматического радио», где работали первая жена Юрия Левитанского — Марина и Оксана Васильева)… В общем, с голоду я точно не умирал, да и напуган не был.

В это же время аспирант факультета журналистики Александр Демуров как бы случайно снял квартиру именно в том доме, где я жил, на Ярославском шоссе. Не могу сказать, что до этого мы с ним поддерживали хорошие отношения — так, были мельком знакомы по факультету. Он начал мне рассказывать, что его дядя — начальник одного из московских районных управлений КГБ, что в КГБ вообще работает много армян (он был армянин из Тбилиси). Я пожал плечами: «По-моему, для КГБ нужны люди с какой-нибудь нейтральной внешностью, не такие привлекающие внимание». Этот рыжий человек посмотрел на меня и ответил: «А разве я похож на армянина и привлекаю внимание?» [1]

За мной началась буквально ежедневная слежка — наружное наблюдение не отставало. Одного топтыжку едва не избили мои соседи. Мы жили в новом девятиэтажном доме с четырьмя, кажется, подъездами, куда еще не провели телефоны. И на полтораста квартир, на пятьсот с лишним человек было всего два телефона-автомата, стоявшие как раз у моего подъезда. Но с раннего утра до поздней ночи один из них постоянно занимал следовавший за мной топтун. Конечно, всем соседям мое положение было совершенно ясно, но необходимость позвонить и накопившаяся злоба к топтунам перевешивали страх перед КГБ. Ко мне перестали проходить письма — за последние полгода или месяцев девять перед арестом я не получил вообще ни одного письма. Мои письма иногда доходили, но с очень большим опозданием. Бывало, правда, и иначе. Письма Кодрянской и Сионскому я вкладывал в одинаковые небольшие конверты, и однажды Наталья Андреевна получила письмо Сионскому, а Сионский — адресованное ей. Было вполне очевидно, что не я перепутал конверты. Забавно, что Сионский передал мое письмо Кодрянской, а Кодрянская ему нет. Ведь это шпион — написала она мне. Я не стал выяснять шпионаж в чьих интересах она имела в виду, поскольку понимал, что НТС непростая организация. Надоело мне все это до омерзения, жена была беременна, сыну был год, должна была приехать теща — помогать жене, то есть становилось очень тесно в однокомнатной квартире и я просто снял квартиру в противоположном конце Москвы. У меня был совершенно незаметный такой серенький «жигуленок», которых был миллион. И я постарался исчезнуть из поля зрения КГБ. И мне это почти удалось.

Периодически, конечно, я попадался им на глаза. Скажем, у моих друзей Поповых, у которых я часто бывал. Вдруг в районе Спиридоньевского переулка я замечал какого-то мальчишку, который регулярно за мной ходил и делал вид, что попадается мне на глаза случайно. У него была такая двусторонняя курточка, и он периодически выворачивал ее наизнанку. Она с одной стороны была зеленая, а с другой — красная. Или на проводах в Москве Виктора Некрасова, мы уходили с Киевского вокзала с Евтушенко и Евгений Александрович на платформе с высоты своего роста заметил топтуна. Сказал мне:

— За нами хвост.

— Не волнуйтесь, это за мной, — ответил я и в сложных станциях метро «Киевская» от слежки ушел.

Сперва я не понимал зачем им нужно за мной следить. Но потом, зная, что на кольцевых станциях метро есть камеры видеонаблюдения и без труда вычислив их из пары других камер, я убедился, что если я иду по перрону в сторону камеры, то она нагибается ближе к полу, чтобы меня не терять из виду. Соответственно, если я шел от нее — камера принимала горизонтальное положение. Довольно быстро выяснилось, что на радиальных станциях камер наблюдения пока еще нет. Там действовали топтуны, которые могли тебя отслеживать на платформе, если я пытаясь уйти от тех, которые были с тобой в вагоне, выскакивал последним из вагона поезда. Но в метро почти всегда удавалось уйти от слежки — делал я это в основном для развлечения и не желая привести хвост к друзьям. Но, конечно, за мной наружка и не ходила так уж тщательно, как это бывало позже — не так уж я им был нужен и выделять постоянно большую группу для слежки за мной ГБ не видела большой нужды, а я не понимал зачем им это вообще нужно.

Примерно то же я вскоре обнаружил и на улицах. Просматривались все основные (и по возможности — прямые) магистрали центра Москвы, но стоило свернуть в переулок — там уже на углу меня мог ждать топтун. Так и было всегда в Спиридоньевском переулке у Поповых, в арбатских переулках, если от Сацев я выходил через дворы, а не прямо на Арбат.

Конечно, я понимал, скажем так, экстравагантность своего поведения всегда. Но у меня от природы ослаблено ощущение опасности, так что все это не могло удержать меня от того, чтобы писать довольно прямолинейные письма, за границу, но на вполне литературные темы, получать книги и газету из-за границы, то на один, то на другой адрес — в Киев к маме, в Москве на Измайловский проспект к одной из бабушек — Ариадне Павловне, иногда прямо в университет, куда Берберова присылала пакеты книг Гертруды Стайн для диплома жены, встречаться с кем-то…

Моя мама считала, что за интересом ко мне стоит финансовый аспект: желание получить нашу коллекцию, остатки вещей моих дедов и прадедов… Действительно, наша библиотека, изъятая при одном из обысков, была распродана за три дня, бесследно пропала часть коллекции живописи — например работы старых мастеров. Действительно, в то время многие зарабатывали на распродаже конфискованных вещей деньги, но чаще этим занимались судебные приставы или люди из МВД (на одном из обысков, не стесняясь моей матери делили между собой семейные вещи: этот шкаф мне (моего прадеда), это зеркало из приданого прабабки — тебе). Но, как потом выяснилось, мной было занято Пятое управление КГБ, у которого были более крупные интересы и по ходу следствия выяснилось, что они сперва вовсе не интересовались коллекциями.

Вообще, как я сейчас понимаю, поначалу меня и не собирались арестовывать, не было у них такой цели. Да, я иногда что-то продавал из своей коллекции, как и все коллекционеры, но я не жил на эти деньги — мелких гонораров и денег за внутренние рецензии в основном нам хватало. Кроме того, меня даже формально нельзя было обвинить в тунеядстве, как, скажем, Бродского. Я не был членом Союза писателей, но как Шаламов (а перед смертью и Пастернак) был членом групкома литераторов, то есть за это меня не собирались арестовывать и сфабриковать обвинение потом оказалось довольно трудно. От меня просто требовалось сотрудничество и переданные кому-то несколько антисоветских книг давали достаточные основания, чтобы пугнуть, если уговоров не понимает, предъявить на первых порах какое-то обвинение. В то время люди, которые занимались изучением эмигрантской литературы, переписывались с кем-то за границей, от помощи КГБ обычно не отказывались (это, в частности, выяснилось позже во время моего суда). Поэтому гэбистам просто не приходило в голову, что я не пойду им навстречу.

Одновременно с неотступной слежкой — скорее как психологическое давление, чем реальная в чем-то заинтересованность — у меня начались обыски — и в Москве, и в Киеве. Причем в двух этих городах понятыми были одни и те же «случайно встреченные на улице» молодые люди. Обыск в Киеве был возмутителен тем, что следователи начали рваться в комнату моей матери «чтобы побеседовать», а у нее в этот день была высокая температура и только что ушел врач, а я пытаясь им помешать, во-первых, был не способен перекрывать от здоровых мужиков высокие двустворчатые двери между комнатами и, во-вторых, вынужден был следить за тем, чтобы оставшиеся мне ничего не подбросили в моем кабинете. Мама, услышав возню и понимая, что я ничего не могу сделать, сказала — «Ну ничего, пусти их, Сережа».

Мало мальски серьезные книги я припрятал в Москве, их слегка заинтересовал десяток икон и их, кажется, тогда же изъяли «для проверки» но в результате постоянной слежки они знали, что в отличие от Синявского на Север я не езжу, старые церкви и старушек не граблю. Купил или обменял у кого-то десяток икон — обвинить в этом нельзя. Но в общем, кроме допроса мамы меня в обысках мало что волновало, на всякий случай смотрел, чтобы чего-нибудь не подложили и не слишком много украли — зная, что даже по советским дегенеративным законам ничего криминального у меня нет. И лишь когда они стали описывать для вывоза коллекционные иконы я единственный раз попросил оставить мне бабушкину, не коллекционную, ничего не стоящую в деньгах маленькую печатную на фольге, начала ХХ века иконку Казанской божьей матери, которая ездила с нами в эвакуацию, в Ташкент, оставалась у бабушки и была единственной уцелевшей семейной нас охранявшей иконой. И мне ее оставили, она до сих пор у меня цела.

Правда, и после второго ареста уже через восемь лет, я попросил то ли следователя, то ли оперативника оставить мне тетрадку Шаламова (из всего изъятого архива), где он писал: «Все сборники (стихов Шаламова — С. Г.) имеют один общий эпиграф из Блока:

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят Царствие Твое.»

Я очень лично воспринимал эту запись, как адресованную (Шаламовым? Блоком?) только мне (и действительно, в архиве Сиротинской ее нет). И мне тетрадку эту оставили, она уцелела, хотя для того, чтобы получить Библию мне пришлось в той же Калужской тюрьме проголодать еще три недели.

В общем, мысленно, я уже был готов к тому, что окажусь в тюрьме. Помню, встретил как-то Сашу Морозова и говорю: «Ну вот, скорее всего, арестуют». (Тем более, что я знал довольно много людей, прошедших через это и в последние годы, или находящихся в тюрьме. Литературовед и поэт Леня Чертков, уже отсидел несколько лет и с ним мы были в более-менее приятельских отношениях. Был Алик Гинзбург, который тоже два года просидел — арест уже опять не был редкостью. В Киеве был арестован Сергей Параджанов, выслали из СССР Виктора Некрасова.) Саша на меня посмотрел с ужасом, сказал: «Как же вы так спокойно об этом говорите!». Я пожал плечами, и ответил: «В Советском Союзе оказывались в тюрьмах люди и получше меня». На этих словах, к его ужасу, мы разошлись.

Сохранялась, правда, слабая возможность как-нибудь уехать из СССР. Но сам я уезжать никогда не собирался, хотя меня уговаривали это сделать. Помню, коллекционер Владимир Тетерятников незадолго до своего отъезда говорил, что меня неизбежно посадят. Но я-то писал об эмигрантской литературе и точно знал, что эмиграция — это не выигрыш, а обмен одной потери на другую. Может быть, ты что-то и приобретаешь, но очень многое теряешь. Я знал, что моему двоюродному деду Александру Санину в эмиграции было совсем не так уж хорошо, хотя он одно время руководил вместе с Артуро Тосканини театром Ла Скала. Так что иллюзий, в отличие от многих людей тогда, о достоинствах жизни в эмиграции, у меня не было. И вообще я был довольно упрямый человек: ну с какой стати? Это моя страна, я знаю свою семью за триста лет, с какой стати я должен уезжать?.. Позже, в Боровске я объяснял участковому, который меня все убеждал: «Вам же здесь все не нравится, почему вы не уезжаете?» Я ответил ему: «Ну почему же все не нравится? Мне многое нравится! Мне вы не нравитесь».



Арест

Мне действительно удалось уйти от слежки так, что меня на несколько месяцев просто потеряли, что, как потом выяснилось из реплик следователей, вызвало у них большую злобу, а, может быть, и внутренние проблемы — ведь отчеты писать надо. Если меня обнаруживали, уже поняв как расположены на улицах или в метро их камеры наблюдения, я вновь успешно скрывался во дворах. И поймать меня они так и не смогли. Поэтому начали следить за моей женой. Она была беременна, ей надо было гулять, да еще у нас был бульдог Арсик, которого тоже надо было выгуливать. Во время прогулок она звонила мне на съемную квартиру на улице Дыбенко по телефонам-автоматам, но каждый раз из разных, а все их на постоянное прослушивание не поставишь. Тогда у нее за спиной начали появляться хмыри, которые пытались подсмотреть, какой номер она набирает. Через какое-то время — длилось это полгода или месяцев семь — в конце концов они поймали Тому на улице, и сказали: «Вы знаете, Тамара Всеволодовна, мы поняли, что все это ни к чему не приводит, и вообще, совершенно нам ваш муж не нужен, и надо это все прекращать». А мы с Томой знали, что у них действительно есть определенные сроки, когда они следят за человеком. КГБ — это же бюрократическая организация: там есть отчетность, есть выделенные на это люди, определенные сроки слежки (полгода или год) и так далее. И по нашим расчетам, эти полгода или год (точно не помню) подходили к концу. И они убедили Тому в том, что слежка будет прекращена, и мне просто надо зайти в прокуратуру и подписать какие-то документы: «Вы же понимаете, нам надо закончить. У нас же тоже отчетность».

В общем, Тома меня убедила, и я сам пришел в районную прокуратуру по Бабушкинскому району. Пришел, как меня попросили, к одиннадцати утра четвертого марта 1975 года (мы с Томой еще были людьми неопытными, поэтому я не стал требовать письменной повестки, а явился по устному требованию, что, впрочем, ничего бы не изменило). И до четырех часов дня я просидел там, ожидая непонятно чего. Возможно, они никак не могли получить подпись прокурора для моего ареста, хотя решение в ГБ о моем аресте, конечно, уже было. Но тогда объяснить, что нужно арестовать ни в чем не замешанного человека было еще не так легко. Рассуждения моих оперативников, а потом — следователей, со временем мне стали вполне очевидны. Человек в советской стране ведет себя так, что по определению должен сотрудничать с ГБ. Да еще от него польза может быть — родственники за границей, знакомые и в СССР и на Западе. Но сам к ним не идет. Тогда его вполне внятно пугают — слежка, прекращение переписки, обыски в Киеве и Москве. Но при этом вполне деликатно присылают Демурова и объясняют мне, глупому, что им совсем немного надо — только сотрудничество.

И вместо того, чтобы радостно откликнуться в моем критическом положении на приглашение университетского приятеля, я создаю им только новые хлопоты — куда-то исчезаю. И тогда они вполне привычно обманули Тому, которой уж очень тяжела была такая жизнь, а через нее и меня, чтобы уже пугнуть по-настоящему. Чтобы выбор был между тюрьмой и сотрудничеством. Я знал несколько человек, которые просидели так до пол-года (одного из них описывает Амальрик) и сделали для КГБ естественный выбор. У меня все это стало вполне очевидным, когда меня почти с первого дня «наседки» стали покупать, а не пытаться узнать у меня хоть что-нибудь. Ну, об этом будет рассказ дальше.

А пока в прокуратуре открывалась то одна дверь, то другая, и меня спрашивали: «Это вы — Григорьянц? Вы подождите, пожалуйста, еще! Вы подождите еще немного! Не уходите, в общем!»

Наконец, появились следователь прокуратуры Леканов и какой-то из гэбистов, я уж не помню сейчас, какой, которые привезли с собой Николая Павловича Смирнова. Это был старый прозаик, когда-то ответственный секретарь «Нового мира» и сотрудник журнала «Красная новь», единственный выживший из всей редакции. Все они были арестованы в конце 1920-х годов, а потом и расстреляны. Теперь он был из того узкого круга людей в Советском Союзе, которые интересовались эмигрантской литературой. Переписывался с Зайцевым, еще с кем-то. Получал как и я из-за границы книги… Было ему лет семьдесят или семьдесят пять, руки и ноги у него дрожали. Он сидел против меня, просил прощения и говорил: «Сергей Иванович, они мне сказали, что, если я не дам показаний, опять окажусь там, где уже был…»

И он вполне внятно (правда, сказав, что эти книги он уничтожил) признался, что получил (купил) у меня один номер «Нового журнала» и, кажется, семь или восемь номеров альманаха «Мосты» и сжег. Но о том, что я от него тоже получал эмигрантские книги, он умолчал. Не стал об этом говорить и я. Тем, как меня заманили, показаниями Николая Павловича и постановлением о задержании, я был возмущен в высшей степени, — вероятно, меня особенно раздражала собственная глупость.

КПЗ. Первая голодовка

И к вечеру 4 марта 1975 года я оказался в КПЗ, на каких-то грязных нарах. В камере напротив милиционеры «пользовали» проституток, а может быть и не проституток. Дверь они не закрывали и мои соседи все с интересом наблюдали в глазок. Судя по доносящимся звукам женщины пытались сопротивляться, но как уж отобьешься в камере от пяти отъевшихся бугаев — охранников. Среди соседей самым симпатичным был мужик лет пятидесяти, который уже с утра следующего дня смог получить у сделавших перерыв охранников ведро с водой, швабру и тряпку и начал драить пол в камере. Было видно, что он не может прожить и часа без работы. Вскоре соседи рассказали, что этот трудяга выстроил своими руками дачку на шести сотках, работал по две смены и смог купить себе и жене квартиру, но все записал на жену и она хорошо подготовившись, нажаловавшись соседям и даже участковому, решила, что уже все, что ей надо уже получила и разорвав на себе платье, расцарапав ногтями бедра, устроила крик на весь дом, что он ее насилует и соседи вызвали милицию. Всем все было ясно, но женщины — судьи всегда становились на сторону жен и трудолюбивому мужику светило не меньше пяти лет. Мужья, посаженные женами, были заметной частью, как я потом увидел советских лагерей. Возмущение мое собственным арестом было таким, что я тут же объявил голодовку. Требований никаких не выдвигал — это был протест против незаконного задержания, но без надежды быть освобожденным.

На следующий день в КПЗ приехал следователь, который тут же начал говорить о книгах, которые у меня были. Но никаких доказательств того, что я их читал, у него не было. А потом то ли он мне польстил, то ли я ему, но я допустил ошибку, которую, впрочем, допускают почти все. Он сказал: «Ну хорошо, вы же литературовед, вы знаете этих писателей, вы знаете, о чем идет речь». И я ему ответил утвердительно, хотя и максимально неопределенно: мол, ну конечно, что-то я, в общем, понимаю». И на много много месяцев это было единственное, что у них было, чтобы меня обвинить. Поскольку уголовным преступлением было сознательное распространение антисоветской литературы, а если я ее не читал, то и формально не являлся преступником. (Когда меня арестовали второй раз, я уже не повторил своей ошибки и сказал, что целый портфель парижских изданий нашел случайно в пивной).

«Матросская тишина»

Спустя три дня мне предъявили обвинение по статье 1901 — распространение заведомо клеветнических сведений, порочащих советскую власть. Меня перевели в «Матросскую тишину», сперва не обратив внимания на то, что я уже третий день голодаю.

Это была спокойная камера, был какой-то молодой грузин — карточный шулер, непрерывно тренировавший руки, но мне интереснее других был позолотчик из Троице-Сергиевой лавры, которого месяца три назад сделали завхозом и вскоре обвинили в злоупотреблениях и посадили. Теперь он уже, замечательно рассказывая об искусстве позолоты, и понимал, что в Лавре поочередно назначали каких-то посторонних людей на должность завхозов, чтобы было кого обвинить. Легально закупить все необходимые составляющие для ладана в СССР было невозможно. Ну, а у Лавры были и другие нужды.

Дня через два появился в камере какой-то человек с пачкой сахара, чтобы было, что вносить в общий котел. Я еще не знал, что кумовья в тюрьмах снабжают пачками сахара наседок, но по тому, как он сразу же мной заинтересовался, понял, что это ко мне. Впрочем, его собственная легенда о торговле какими-то шелковыми платками была так примитивна и так далека от меня, что вызвать меня на какой-то толковый разговор ему несмотря на все старания не удавалось. Голодал я спокойно, на то, как ели соседи внимания не обращал и через неделю меня перевели в камеру для голодающих. Пытались заставить тащить туда свой матрас. Я был ослаблен, да и рядом был охранник — сержант и отказался, сказав, что голодаю. Охранник с руганью взвалил на плечо мой матрас, а из его слов понял, что он считает меня своим подчиненным. Ну добро бы генерал, полковник, но какой-то сержант — это был первый запомнившийся мне, но не усвоенный тюремный урок.

Камера для голодающих

Камера для голодающих была гораздо интереснее. Во-первых она была одна на всю тюрьму, а потому в ней были люди не только по-первой «ходке» а в том числе и много раз сидевшие. Это был сколок русского тюремного мира. Кажется, никаких коек там не было, или было очень мало, во всяком случае почти все мы спали мы на матрасах прямо на цементном полу. В камере было около десятка заключенных в разных стадиях голодовки. Кто-то уже голодал довольно долго, что, впрочем, совершенно не мешало возить его на суд голодающим. Люди это были в высшей степени забавные — я с большим интересом слушал их рассказы (политических среди них не было). Один сокамерник изображал сумасшедшего, но с нами все советовался — когда надо начинать есть дерьмо, чтобы ему поверили, другой замечательно рассказывал, как он с приятелями ограбил ювелирный склад, но попался лишь потому, что не удержался и подарил своей девочке кольцо с бриллиантом. (Когда принесли его обвинительное заключение, которое он почему-то не спрятал, выяснилось, что он уходя украл у приятеля с вешалки шапку и тот написал на него заявление). Очень характерен для настоящего уголовного мира был уже пятый раз сидевший профессиональный карманник («щипач»), который со злобой все рассуждал — настоящий или фальшивый написал в деле следователь адрес опознавшей его женщины. «Следаки часто скрывают адреса свидетелей, но я все равно ее найду и убью».

В соседней с камерой для голодающих уже регулярно делали моим соседям искусственное питание. День на третий вызвали и меня.

Первый опыт голодания

Голодал я первый раз в жизни, и уже очень спокойно. В первую же ночь на цементном полу в камере для голодающих, я неожиданно для себя сформулировал: — До этого была биография, а теперь — судьба.

Оказалось, что самые мучительные — первые пять дней без еды, когда организм перестраивается, уже прошли в КПЗ и первой тюремной камере. Вскоре и мне начали делать искусственное питание: вызывали в соседнюю камеру, втыкали шланг в рот и вливали через него питательную смесь. Два здоровенных охранника держали меня, у них были расширители для рта — но я не очень сопротивлялся, было ясно, что с ними не справлюсь, а зубы они выломают.

В таком режиме голодовка продолжилась дней двадцать. И, глядя на то, как возят в суды и вызывают к следователям моих соседей, я понял, что от голодовки ничто не изменится, зато я ослабну. А мне нужны были силы для сопротивления. В эти дни у меня внутренне сформировалось почти все, что определило дальнейшую, как выяснилось долгую мою жизнь.

Я протестовал против несправедливого ареста, а мой арест тюремного начальства не касался — ведь арестовывало меня не оно. Намного опаснее, когда начинаешь голодать, выдвигая какие-то требования против администрации тюрьмы, но об этом позже.

В общем, я прекратил голодовку, причем, по неопытности, не стал требовать каких-то дополнительных условий (например, можно было выговорить себе право покупать в кредит белый хлеб в ларьке — мне еще не пришли из дому деньги; или особую диету). Как человек в тюрьме еще новый, я не знал, что белый хлеб можно купить в ларьке, а в полученной мной вскоре передаче из дому его тоже не было — Томе не приходило в голову, что мне может понадобится хлеб.

Выводы из голодовки

Это оказалось очень странно, но то, что мной было продумано, понято, решено за эти три недели голодовки оказалось решающим для всей моей жизни.

Еще не начались попытки запугать или купить меня, еще мне трудно было понять — почему же меня все же арестовали — а я уже пришел ко второй — вслед за биографией и судьбой — редкой в моем типе мышления формулировке — в жизни есть вещи важнее, чем коллекции. И в ней был не только отказ от генетических страстей, важнейшего увлечения, но и от материальной обеспеченности, минимального советского комфорта, который могла поддерживать такая очень дорогая коллекция, как моя.

Еще до сделанных мне позднее предложений о даче, гигантской зарплате и других льготах, до просьбы для начала написать (подписать) пару клеветнических статей в «Литературной газете» о знакомых, я уже понимал, что они ищут от меня «взаимопонимания» и уже во всяком случае освобождения и сохранения коллекций, которые иначе, неизбежно, как я был уверен — будет полученной мной платой. А к этой формуле «в жизни есть вещи важнее чем коллекции» я пришел примерно после недели готовности уморить себя голодовкой — я уже понимал, что в конце концов это возможно. И тогда не будет никакого суда, никакого приговора, а значит и решения о конфискации и моя жена с двумя маленькими детьми (впрочем, Аней она еще была беременна) не останется одинокой, абсолютно нищей, а сможет что-то понемногу продавать и так поддерживать себя и детей. Но через неделю я решил, что все же надо попробовать побороться. Не сдаться, не «найти общий язык» с теми, кого я не считал людьми, а как-то, пока не ясно для меня как, побороться.

Для себя я точно понимал, что попал в руки уголовников (не соседей, а там — за тюремной дверью), врагов, что найти с этими нелюдями «общий язык» значит стать лакеем, есть с их руки. Это меня, меня они хотят сделать лакеем! Я всегда знал, что они могут убить, но в камере голодающих прибавилось внутреннее знание, что моя жизнь в моих руках, что я сам могу ею распоряжаться. И это был самый важный для меня опыт.

Что же касается борьбы с ними, то я ни минуты не предполагал, что результатом ее может стать освобождение. Я не ждал его и не думал о нем. «Мой дом — тюрьма» услышал я от кого-то тогда же (с татарским акцентом) и не забывал. Но еще ближе мне была классическая советская поговорка — «был бы человек — статья найдется». Человек — я у них уже был, какую (или какие) они найдут статьи я еще не знал, но понимал, что даже по диким советским законам организовать против меня дело было не так легко. При этом я и внутренне совершенно не считал себя хорошим человеком — понимал, что в течение своей жизни создал и раньше и уже конечно теперь массу проблем, если не несчастий, и жене, и матери и друзьям. Часами лежа на кафельном полу подсчитывал свои грехи, совершенные в жизни, иногда даже примерял их к уголовному кодексу и думал — сколько лет по справедливому суду я должен был бы получить. Как странно эти подсчеты уже позднее, в другой камере, наложились на прочитанный рассказ Мельникова — Печерского о старообрядце, просидевшему на каторге по ложному обвинению 25 лет и отвечающему — «без вины никто не страдает».

Но меня собирались судить за то, в чем считал я себя внутренне не виновным. И не справедливым, а Шемякиным судом и я не только не собирался (да и не смог бы) становиться лакеем, но еще и решил бороться — то есть создать им максимум проблем.

Для начала, кажется, еще в камере голодающих, научившись у соседей, которые по человечески мне были необычайно интересны и этот мой подлинный интерес к небывалым до этого для меня знакомым, их поразительному языку, не простой, но не худшей, чем у охранников и следователей психологии, мне очень помогал все тюремные годы. Но для начала я узнал у соседей, что можно написать жалобу генеральному прокурору и от голодающего она хоть кем-то будет рассмотрена.

Я написал, что вопреки моим протестам, следователь Леканов допрашивал во время обыска в Киеве мою больную мать, от которой только-что ушел врач, предписав отсутствие любых нарушений постельного режима и волнений.

После этого увидев, как моих голодающих соседей вызывают на допросы, возят в суды и понимая, что так называемое «искусственное питание» (смесь вливаемая через трубки в желудок) неравноценна нормальной, даже тюремной, еде и желая сэкономить силы для предстоящей борьбы, я прекратил свою первую и такую важную для меня голодовку. Все мои размышления в эти недели не стоили бы ничего — мало ли что человек придумает, да еще оказавшись внезапно (а это всегда внезапно) в тюрьме, если бы именно эти решения и понимание себя в мире не оказались для меня определяющими не только в тюремные годы, но собственно в течение всей моей жизни до сегодняшнего дня. И теперь, когда я пишу, не могу решить — следствие ли это моей человеческой тупости, неспособности к развитию, или все же чего-то другого.



— «И ответил он с тоской — я теперь всегда такой», как писала в детском стишке Агния Барто.

Окончание первой голодовки

Когда я объявил об окончании первой голодовки, меня перевели назад в ту же камеру «Матросской тишины», тюрьмы, куда меня привезли из КПЗ. На этот раз меня никто не пытался заставить тащить назад свой тюфяк, и больше никому в тюрьмах (кроме соседей, конечно) я не позволял говорить мне «ты». В камере все было по-прежнему, даже человек с килограммом сахара никуда не делся, но толку от него для тюремной администрации было немного. Это был рядовой малограмотный тюремный стукач, из тех, кого после суда оставляют досиживать срок в следственном изоляторе, одних — баландерами, других — наседками.

Тут мне хотелось бы привести одно соображение. Когда человек оказывается в камере впервые, то спустя небольшое количество времени следователи о нем как бы забывают, (на самом деле группируют материалы) и ему начинает казаться, что о нем забыли. И одно это может его запугать и полностью дестабилизировать его состояние: «Про меня забыли… А что со мной будет? А что же дальше?» и так далее. Но я человек спокойный, да еще и очень помогла голодовка, мне уже было ясно, как я отношусь к тюрьме, к следствию, к своему будущему, и на меня этот прием совершенно не действовал. Я употребил это бесполезное время на то, чтобы написать десяток жалоб в прокуратуру, но лишь одна — первая, из камеры для голодающих, очень многое определит. Больше для развлечения я уже писал, раз за разом, что был незаконно арестован.

Получил первую продуктовую передачу от жены. В ней (в апреле) были самые первые, конечно, в это время очень дорогие тепличные помидоры. Мне это внимание, забота, были очень важны — я ведь понимал, что оставил беременную жену с годовалым сыном совершенно без денег — кажется, с тридцатью рублями.

Но через какое-то время меня начали вызывать к следователю. И может быть во время первого же допроса следователь Леканов, очень довольный, показал мне заявление матери о том, что она совершенно не согласна с моим заявлением о незаконном допросе. Что следователь был с ней вполне вежлив, корректен и разговаривал с ней с ее полного согласия. Никаких претензий у нее к нему нет. (Уже после суда наконец нам дали первое свидание, и я спросил: «Мама, ну а что ты, кому ты, собственно говоря, помогаешь и зачем ты писала такое заявление?» Она мне ответила: «Ну а ты, вероятно, хотел, чтобы у тебя дочь родилась живой? Так вот это вот была единственная возможность прекратить допросы твоей жены». Потом все выяснилось… Я очень люблю свою жену, считаю себя во многом виноватым, мы женаты уже полвека, но сказать, что я был образцовым мужем, нельзя было никак. И поскольку они за мной следили, то и на эту тему у них была разнообразная информация. Жена была на пятом месяце беременности. Следователь, пытаясь настроить ее, как и других моих родственников против меня, получить нужные ему обвинения начал открывать ей глаза на мое поведение. Тома потеряла сознание и упала на пол. После чего Леканов предложил матери — вы подпишете это заявление, а он прекратит допросы Тамары. И у моей матери не было выбора: писать такое заявление или нет). Но я пока еще ничего этого не знал, прочитав мамино заявление пожал плечами, понял, что какие-то причины у нее были, и Леканов, кроме этой самозащиты, ничего не получил ни от меня, ни от моих родных.

В камере самой страшной бедой были клопы. И мы как могли старались от них избавиться, в том числе выжигая их. Вскоре главным виновником такого вопиющего нарушения порядка объявили меня и я был отправлен в карцер, как потом понял — по заказу следователя.

Я еще был настолько наивен, что, обнаружив на бетонном полу карцера толстый слой воды, вызвал дежурного и попросил у него половую тряпку, думая, что кто-то забыл вытереть пол. Дежурный лишь усмехнулся моей тупости, тряпки, конечно, не дал и лишь потом я узнал, что воду наливали на бетонный пол, чтобы спровоцировать туберкулез. Но мне повезло: у меня лишь начало течь из ушей. Я с прежней наивностью записался к врачу, попросил борной кислоты, чтобы закапать в уши. Но этот молодой гнусный парень ответил, что ничего мне не даст, а если начнется заражение — «я отпишусь,» — сказал врач.

Если в карцер я попал по заказу следователя, то это уже был отчаянный с его стороны шаг. Никаких полезных ему показаний получить от меня не удавалось, обвинить меня хоть как-то доказательно было не в чем, а, главное, я совершенно не был запуган и не искал с ними «общий язык». После пары допросов, когда Леканов по следовательскому обыкновению переиначил записывая мои ответы, так, чтобы из них хоть что-то извлечь, я ему сказал:

— Так продолжать допросы не имеет смысла. Я не буду вовсе подписывать ваши протоколы или мои исправления того, что вы мне приписываете будут занимать больше места, чем сами допросы. Не задавайте устно, а письменно пишите мне вопросы, а я так же письменно — собственноручно — буду на них отвечать.

Возразить на это Леканову с формальной точки зрения было нечего, но и выжать хоть что-нибудь из моих ответов ему не удавалось. И тогда Леканов (видимо, я был им все же нужен), конечно, с санкции оперативников из КГБ, пошел на то, что строго запрещалось всеми инструкциями. Я конечно, имею в виду не водворение в карцер с высоким слоем воды на полу, а проведение со мной, слегка измученным, в мокрой одежде и текущим из уха гноем, очной ставки с Юрием Милко — штатным сотрудником и осведомителем КГБ, до этого приставленного к Параджанову, а потом обнаруженным мной в качестве сотрудника Госдепартамента США. Я о нем подробно рассказываю в записках о Параджанове. Расшифровывать сотрудников КГБ во всех случаях запрещалось, но мне устроили с ним очную ставку. Конечно, нарядный и спортивный Юра внятно не говорил о своей работе, но подробно рассказал, как продал мне однажды десять серебряных стаканов XVIII века и оклад иконы Георгия. Все это было правдой, но никакого значения не имело. Все стаканы и теперь были у меня в коллекции и ничего обвинению не давали. Но совершенно неожиданно эта очная ставка действительно сработала.

В карцере я, естественно, как и раньше много думал о том, как много неприятностей доставил и родным и знакомым. А тут еще кого-то (Милко) привезли уже из Киева и я с омерзением подумал, что теперь будут теребить всех моих старых знакомых, да еще в разных городах. И чтобы избежать этого, их защитить, я сознательно дал Леканову, хоть какую-то зацепку, чтобы они могли в чем-то меня наконец обвинить, а не дергать в Москве, Киеве, Ленинграде беспомощных стариков… Я даже уже не помню сейчас, какой была эта зацепка. Кажется, она была связана с книгами, которые у меня были. Через много лет, знакомясь с моим делом, Татьяна Георгиевна Кузнецова нашла это место и спросила меня, почему я хоть немного помог себя обвинить. Я ответил для краткости — «шантаж». Но на самом деле, там была жалость к друзьям и уверенность в том, что добиться справедливости невозможно, из тюрьмы они меня уже не выпустят, и лучше сразу же дать им возможность сфабриковать хоть какое-то дело состоящее в чтении книг и знании русской литературы, которую они считают антисоветской.

Новая камера, новые уговоры и попытка вербовки

Из карцера, где я провел дней десять, я попал в новую камеру — теперь уже тщательно подобранную. Там были люди, шедшие по более серьезным, чем золочение куполов и кража шапки, делам. Самым достойным был Юра Анохин, автор стихотворения, прочитанного на собрании в Московском университете с поддержкой восставшего народа в Венгрии. За это он уже получил первый срок, под следствием сидел тогда на Лубянке, и ежедневно поднимался по внутренней лестнице из подвальных тюремных камер в прогулочные дворики на крыше КГБ. Но после отставки Хрущева его не только освободили, но и реабилитировали, так что он сидел с нами, как бы по первой «ходке». Был еще какой-то инженер (нефтяник, по-моему; я забыл его фамилию), который из ревности убил свою жену, нанеся ей множество ножевых ударов, мы с ним были сперва в хороших отношениях — интеллигентный мужик такой, московский.

Был один очень забавный действительно опытный уголовник, который явно умел договориться с охраной, с МВД. Он рассказал мне, как можно опустив смятую монету в автоматическую камеру хранения и сделав ее неработающей, узнать какой номер на действующей камере наберет человек, оставляя свой багаж. Мне было очень интересно — я еще надеялся, что когда-нибудь начну писать детективы. Был один высокий парень, который служил в армии чуть ли не на Северной Земле и которому пришили зверское убийство, совершенное в его части. Потом выяснилось, что в этой части царил поголовный разврат, так что на него просто повесили это преступление. Я знаю подробности, потому что довольно многим писал жалобы.

Еще был какой-то тоже недавний солдат, который служил в Москве в каком-то строительном спец батальоне. И вся его воинская часть, расположенная где-то на Преображенке, кажется, человек шестьсот — поголовно и с ведома начальства — по ночам занималась кражами и грабежами. Каждый солдат, возвращаясь после «охоты» должен был дежурному офицеру дать бутылку коньяка. Тот, видимо, передавал сослуживцам и начальству. Причем у каждой группы были свои интересы. Мой сокамерник рассказывал о группе, которая регулярно обчищала склад какой-то московской гардинной фабрики. Грабили они его раз десять, начальство не заявляло о грабежах, да и когда солдаты были пойманы, никакой недостачи там не обнаружилось. А попались они на том, что однажды так набили рулонами ткани багажник такси, что багажник сам открылся и кто-то из водителей ехавших позади машин это заметил и сообщил куда следует. Но мой сосед входил в группу, которая грабила по ночам продуктовые магазины. Его специализация была стоять «на стреме», то есть чуть вдалеке от магазина и жалобы, которые я по его просьбе писал, начинались с того, что он, увидев, что готовится преступление не захотел принимать в нем участие и даже довольно далеко ушел, но не знал куда идти и только поэтому был арестован. Единственным недостатком этих жалоб было то, что ограбленных магазинчиков было несколько, а каждый эпизод приходилось начинать с того, как он решил уйти от преступников. Результаты их грабежей тоже оказались совсем не такими, как на гардинной фабрике. Директора магазинов охотно указывали, какое чудовищное количество продуктов было украдено. Сотни бутылок коньяка и дорогих вин, сотни же килограммов ветчины, буженины и других самых дорогих продуктов. Причем ко времени инвентаризации после грабежа их действительно не оказывалось в наличии в магазинах. Но судил солдат московский военный суд, который в те времена был приличнее остальных. Ссылаясь не столько на показания солдат, которые говорили, что почти ничего не брали, сколько на практический подсчет того, что могло поместиться в их рюкзаки, да и вообще, сколько килограммов и бутылок могли унести четверо молодых людей, суд раза в четыре сократил объемы похищенного. Как потом выкручивались директора магазинов — не знаю. Вообще из тюрьмы советская жизнь выглядела совсем иначе, чем из официальной информации, но я, конечно, в эти месяцы больше читал, чем писал жалобы соседям.

В тюрьме, естественно, и писатели и книги воспринимаются совсем иначе, чем на воле. Скажем, талантливые ранние рассказы Алексея Толстого оскорбительно поражают своей поверхностью и легкомыслием, которые раньше не были так заметны. Зато отчетливо всплывшее в памяти «Приглашение на казнь» Набокова — писателя мной не любимого, по-моему очень холодного, рассудочного и вообще не русского, внезапно начинает поражать своей основной догадкой (откуда она у него?) о стремлении «сотрудничества» палача с жертвой, попыткой установить близкие дружеские отношения. Я о Набокове вспомнил уже пробыв около полугода в тюрьме, увидев уже несколько следователей, охранников и наседок и почти от каждого, как и в последовавшие долгие годы, слыша одно и то же:

«Почему вы нас за людей не считаете?» — все они хотели быть со мной если не в дружеских, то в «хороших» отношениях. Такое же удивление на всю жизнь (откуда он мог это знать) вызвал какой-то случайный детективный роман Пристли, где сыщик-любитель, когда преступник оказался в тюрьме, спрашивает знакомого полицейского — «ну, теперь вы уже все подробности будете знать, в тюрьме он все расскажет», а полицейский отвечает: «Никогда нельзя заранее знать, как поведет себя человек в тюрьме». Я сам, считавший себя всегда слабым человеком («молодец среди приятелей — овец», единственный мужчина в женском семействе, но не более того) и не предполагал, что могу не бояться следователей, уголовников — соседей, провокаторов и, как потом выяснилось — смерти. И вдруг именно так все и оказалось и к моему удивлению и тех, кто меня арестовывал. И потому всю свою жизнь я убеждался, что и сам человек и, казалось, хорошо знавшие его люди не могли заранее просчитать каким он окажется в тюрьме.

Но три книги для меня оказались не внешне, рассудком, а внутренне, очень важными. Одной была сказка «Аленький цветочек» в полной ее, взрослой редакции, с жесткой, суровой фразой Аксакова — «Лишь того Бог человеку не пошлет, чего человек не вынесет». И уже упоминавшийся мной, когда писал о голодовке рассказ Мельникова-Печерского о старовере, проведшем по ложному доносу 25 лет на каторге. И здесь эту такую важную для моих размышлений, для постоянных подсчетов, а в чем я действительно в своей жизни виновен, — все это никак не соприкасалось с моим внятным и жестким отношением к следователям — не им меня судить. И вдруг именно этот рассказ мне принесли из тюремной библиотеки. Влияния рассказ с его фразой старообрядца — «на каторгу каждый попадает за свою вину» уже не оказал, но совпадение было очень странным.

И особенно любопытным оказался какой-то, изданный в тридцатые годы, краеведческий сборник о ярославской старине. Один из помещенных там очерков был о том, как в конце девятнадцатого века в Ярославле умер палач. Российское Уложение о наказаниях, хотя давно уже не включало в себя смертной казни, но предусматривало за несколько преступлений телесные наказания, для чего в Ярославской губернии и был старенький палач, которому два три раза в год приходилось сечь плетьми осужденных. Но когда он умер оказалось, что несмотря на полагавшиеся ему от казны домик и немалое жалование, несмотря на объявления в губернских газетах, ни одного желающего на его должность найти не удается. И тогда Министерство внутренних дел России пошло на беспрецедентную меру: по всей России в тюрьмах и на каторге предлагали заключенным освобождение, если они согласятся занять место в Ярославле. И в течение целого года ни один каторжник по всей России на это не согласился, а до 1905 года, когда телесные наказания были отменены в Ярославль, если возникала нужда, приезжал по железной дороге палач из Москвы. Мой тюремный и лагерный опыт был, конечно, еще недостаточен, но я уже хорошо понимал, какая выстроилась бы очередь в Советском Союзе, да и чуть позже в Ярославской колонии не раз слышал от соседей, что они, сообразив по советским газетам, что в Анголе и Мозамбике воюют советские войска, писали заявления с просьбой послать их туда — «можно убивать и пограбить, а ничего тебе не будет».

Но главным моим сокамерником, ради которого я и был в нее помещен, оказался некто Лева Аваян. Сначала я думал, что Лева — это сокращенное армянское имя Левон, но потом выяснилось, что полное имя его Лаврентий. Говорящее, как оказалось. Он считался одним из обвиняемых, которых регулярно возили в городской суд по тогда очень крупному «делу прокуроров». Прокуроров этих, за крупные взятки закрывавших уголовные дела, было человек десять, связанных между собой круговой порукой. Наиболее важным был заместитель генерального прокурора РСФСР, которого, правда, не судили, а отправили на пенсию, но по делу этому проходило в качестве обвиняемых и еще человек двадцать из разнообразных советских структур, откуда прокуроры и получали свои взятки. Аваян считался почему-то сотрудником московской филармонии, для затравки рассказал мне, как развлекаются известные советские актеры. Я эти рассказы слушал со скукой, поразил меня (и потом я его вспомнил на собственном опыте) совсем другой — о том, что родители сотни заключенных, погибших в Златоустовской тюрьме, едва не взяли ее штурмом.

В этой тюрьме начальником по режиму («кумом») был садист, развлекавшийся тем, что в этом очень старом здании с толстыми стенами, где в карцерах было по две решетки на окнах — внешняя и внутренняя, а между ними — почти метровое пространство стены, запирал зимой заключенных между этими двумя решетками (у внутренней был свой навесной замок). И они замерзали, одетые в хлопчатобумажные брюки в сибирские пятидесятиградусные морозы. Так этот негодяй убил около ста человек, пока не оказалась под следствием покрывавшая его сеть прокуроров.

Но рассказы у Аваяна были лишь дополнением к самой трогательной (якобы из национальной общности) обо мне заботы. Для начала он подыскал мне удобное место в камере, потом как-то сумел помочь мне получить от жены первую за несколько месяцев вещевую передачу — до этого мне приходилось постоянно перестирывать единственные, почти превратившиеся в лохмотья трусы. А Лева как-то помог мне получить от жены передачу с бельем. А потом тихонько отвел в сторону и сказал, что может передать записку от меня жене. Что их постоянно возят в суд на воронке с одним и тем же шофером и Лева смог его уговорить передавать записки своей жене, а теперь она получив мою записку передаст ее и моей жене. Что ж, замечательное предложение. Я взял тетрадный листик в клеточку, и мелким почерком на каждой строчечке подробно описал свою тюремную жизнь. Он как будто неохотно взял у меня эту записку, а вскоре сказал, что был какой-то неожиданный обыск и пришлось бросить записку в бак с бензином. Проходит дней десять, Аваян опять предлагает мне написать жене. Я опять беру листик бумаги в клеточку и мелким почерком на каждой строчке подробно описываю свою тюремную жизнь. Тут уже он заглядывает через плечо: «Да ты не это пиши. Ты пиши, с кем надо повидаться, кому что передать, кого предупредить…»

— Да ну что ты Лева — для жены важнее всего, как я себя чувствую, как живу в тюрьме.

— Ну как знаешь…

В общем, опять шофер не передал мою записку.

Конечно, сомнений в том, что Лева неспроста ко мне проникся такой симпатией, у меня не было. Так что писал я записки скорее для забавы: я знал, что описывать положение в лагерях и тюрьмах было категорически запрещено — в СССР это считалось государственной тайной.

После этого Аваян стал более открыто меня обрабатывать, уже практически не скрывая, что он офицер КГБ. Например, предлагал писать разоблачительные статьи в «Литературную газету» о каких-то моих знакомых — Белинкове, Некрасове, Синявском. Писать статьи о знакомых в Лит. Газету я не собирался, но еще не знал, что редакции Литературной энциклопедии пришлось просить Леню Черткова подписать мою статью о Ходасевиче и возможно какие-то другие. Для энциклопедии повторялась ситуация с арестом Синявского, когда мне предлагали подписать его статью о Пастернаке. В другой раз Аваян предложил дать взятку следователю. Я ответил — адвокату заплачу, следователю — нет, конечно это была ловушка, с надеждой начать еще и дело о взятке. Аваян уже не скрывал, что знает, как я перед арестом пытался что-то продав купить какую-то дачу — все же двое детей. Предложил мне участок земли в Красногорске и стройматериалы «по государственным ценам» (тогда это было почти бесплатно). В другой раз стал предлагать почти максимальные в Советском Союзе легальные заработки — вероятно не меньше, чем у маршалов. Это был очень странный, мало кому известный, но я о нем знал, не требующий ни таланта, ни работы гигантский литературный заработок. Людям посторонним казалось, что наиболее обеспеченные из писателей — это прозаики, выпускающие многотомные романы. У них заработки зависели от тиража и объема книги, но на самом деле гораздо больше получали драматурги, если их пьесы были одобрены и ставились в театрах, поскольку им оплачивали каждый спектакль. Еще богаче по советским законам были композиторы и поэты-песенники, если песня была популярной — им платили за каждое исполнение. Но подлинными легальными миллионерами в Советском Союзе были человек десять членов авторской группы при филармонии, ежемесячно издававшие тоненький репертуарный сборник. Только из него в сотнях тысяч городских и деревенских клубов по всей стране разрешалось ведущим брать утвержденные бессмысленные репризы и шутки. И из каждого клуба автор этой репризы получал свой законный рублик. Это были шалые, громадные деньги совершенно бездарных людей боровшихся зубами и когтями за свое место в филармонии. К этим деньгам Аваян предложил пристроить и меня. Но утром 12 августа в нашей камере открылась «кормушка» и охранник сказал: «Григорьянц, у вас родилась дочь». После этого я много лет путал день ее рождения. Потому что никак не мог поверить в то, что они мне сообщили о ее рождении в тот же день, а не спустя два дня. И после этого в словах Аваяна начала звучать нота, которой в отличие от дачи, окладов, взяток я не мог не слышать:

— Сергей, тебе же надо думать о детях.

Я и думал. Но тогда казалось, что речь идет об их достатке, их воспитании (а какое воспитание от отца-стукача). Сыновей в СССР еще не убивали и это мне не приходило в голову.

Да и вообще я не хотел быть первым в нашей семье человеком сотрудничающим с полицией, милицией, жандармерией, КГБ. Так же как я не «слышал» предложений выйти на свободу, да еще с таким доходом, я ни минуты ни о чем не жалел из того в чем меня обвинял следователь — ни в том, что кому-то дал книжку, другому что-то сказал, третьему написал письмо. Ни минуты не думал о том, что надо было быть осторожнее. Я жил так, как считал нужным, правильным, оставаясь свободным человеком и никакого другого образа жизни для себя не предполагал. А то, что со мной произошло — тюрьма, предстоящий суд — были неизбежным результатом обычной жизни в диком мире, где я жил. Конечно, я по возможности мешал следователю сфабриковать мое дело, но ни разу не подумал, что раньше или теперь надо выбирать какой-то другой способ жизни. Кончилось дело тем, что Аваян попытался начать меня запугивать, говорить о том, какое меня ждет чудовищное лагерное существование. Тут я уж совершенно разъярился и чуть ли не вскочил на стол, начал кричать: «Ах ты, гэбист поганый, ты еще запугивать меня вздумал?!» Аваян страшно перепугался, совершенно побелел, бросился к двери, явно собираясь для спасения вызывать охрану. Это сказанное вслух очень серьезное обвинение в любой тюрьме, в другой, менее подобранной камере привело бы к разборкам, которые для Аваяна могли кончиться очень плохо. Но в нашей был лишь один профессиональный уголовник, который только усмехнулся и сказал мне — «Ну ты со стола все-таки слезь». Не зря и он был в этой подобранной камере. Страх Аваяна постепенно прошел, он даже не стал стучать в дверь, вызывая для спасения охрану, поскольку никто не стал с ним выяснять отношений. А инженер-нефтяник так даже чуть в меня не плюнул: конечно, он понимал, что Аваян профессионал, наседка, от которого будет зависеть его характеристика, а значит и судьба — возможный расстрел или тюремный срок. Аваян после этого уже совсем нагло по субботам и воскресеньям уходил домой объяснял это заботой и связями своего адвоката.

Не знаю, как это было у других, но у меня в первые недели, когда я объявил голодовку, самым острым ощущением было отсутствие собаки — нашего французского бульдога Арса. Может быть потому, что в нашей холодноватой во внешнем поведении семье именно Арсик ежедневно проявлял самую неприкрытую любовь и восторг от одного твоего существования. Когда я возвращался домой, он минут десять носился кругами по комнате, взвизгивая и даже чуть пописывая на ковер от восторга, что пришел хозяин. Конечно, все человеческие эмоции были гораздо спокойнее. Но, как мне потом рассказывали, когда я был арестован, Арс дней на десять отказался есть, хотя кормил его не я, а Тома, да и раньше бывали случаи, когда я уезжал и не возвращался вечером домой. Судя по поведению Арса во время моих тюремных голодовок, может быть и сейчас он чувствовал, что я голодаю. Его голодовка закончилась только с приездом в Москву моей мамы, с которой мы были очень близки, мы были очень похожи, да и ее нескрываемую любовь к собакам Арс, конечно, не мог игнорировать. Но его реакции на мое состояние в тюрьмах были так очевидны, что в одном из последних писем в Верхнеуральск мать мне написала: «Арсик опять перестал есть, очевидно с тобой что-то происходит, вероятно я сделала ошибку, что не поселилась на время в Верхнеуральске.

Как это ни странно, но незадолго до суда, в один из тех дней, когда я с адвокатом Юдовичем уже знакомился со своим делом, следователь Леканов попытался серьезно мне помочь, что я понял только через несколько лет. Во-первых, он, конечно, понимал, что никакого дела нет. Может быть ему нравилось, что я ни о ком показаний не даю, не пытаюсь выбраться за чужой счет. Да и вели его на самом деле оперативники и следователи КГБ, которые изредка приходили, а Леканов чувствовал себя ширмой. Одним из «творческих» вкладов в мое дело какого-то майора КГБ был неотразимый, как ему казалось, вопрос: «А откуда вы взяли свою дубленку?»

Меня, действительно, арестовали в довольно красивой и дорогой светлой розовато-коричневой дубленке, купленной у какого-то фарцовщика. Забавно было то, что в комнату для допросов этот гэбист пришел не сняв свою дубленку, совершенно такую же, как мою, но полученную, конечно, в распределителе КГБ, в чем он признаться не мог. А потому, я посмотрев на майора засмеялся и сказал — «А там же, где и вы.»

Последний раз Леканов и кто-то из гэбистов предложили мне самому выбрать зону поближе, полегче, где я «хотел бы сидеть». Видимо надеялись хоть так затеять со мной разговор и торговлю. Но я их не услышал, да и не знал ничего о зонах.

Но в этот раз на — знакомстве с делом — Леканов был один и неожиданно, видимо уже зная, какой приговор мне написан в КГБ, мне и адвокату предложил написать заявление о переносе слушания дела из городского суда в Бабушкинский районный. И объяснил: — там у меня есть знакомый судья, инвалид войны, Герой Советского Союза, и он отнесется к вашему делу мягче, чем в городском суде. И в этот раз Леканов говорил правду. В Бабушкинском суде действительно был такой судья, с отвращением относившийся к гэбэшным заказам и потом помогавший моей жене по искам о конфискации (у нее с двумя маленькими детьми забрали даже холодильник, не говоря уже о библиотеке).

Но у меня не было никаких оснований Леканову верить и Юдович сказал, что дела по 1901 должен рассматривать городской суд, а перенос дела может служить основанием для отмены приговора. Меня несколько удивило желание адвоката сохранить приговор в неприкосновенности, но и соглашаться с предложением (и вообще доверять) Леканову тоже не было оснований.

Никакой пользы — кроме принесенного бутерброда — от Юдовича я не получил. Перед знакомством с делом он меня расспросил о предъявленных мне обвинениях. К этому времени их было три. Неумеренные развлечения отпали — «за отсутствием доказательств», как было написано в принесенном мне в камеру на подпись постановлении, что само по себе было довольно опасной провокацией, явно сознательной, поскольку Леканов мог мне его показать во время последнего допроса. В камере это постановление могло вызвать ненужные вопросы, но я его подписал до того, как его хоть кто-то увидел. Зато в последний перед предъявлением обвинения день в нем появилась новая статья — «спекуляция в крупных размерах». В этом обвинении было два эпизода — оба совершенно бессмысленные. Один — «спекулятивный обмен» Володе Морозу сорока рисунков Богомазова на магнитофон «Braun». Магнитофон был хороший, профессиональный, но следователь отказывался запросить в комиссионном магазине официальную его оценку, а когда жена ее получила (а Юдович не дал следователю, чтобы она не пропала) оказалось, что она никак не покрывала суммы заплаченной мной за рисунки вдове Богомазова. Да и вообще не было такой статьи в уголовном кодексе — «Спекулятивный обмен». Это была выдумка, специально для меня. Второй эпизод был хотя бы с реальными деньгами — продажа мной Жене Попову двух голландских пейзажей на меди и довольно странной картины то ли Лентулова, то ли Франца Марка (как считали в ГМИИ), то ли вообще кем-то изготовленного новодела. Но голландцев Женя кому-то продал, это скрывал, а теперь писал, что продавал только эту странную картину и цена ее оказывалась несоразмерно велика. Но голландцы были семейные из кабинета моего деда, после показаний моих, моих родных и знакомых не было никаких оснований верить Жене Попову, что их не было. К тому же следователи побоялись вызывать его в суд, чтобы он чего-нибудь не рассказал — были только письменные его показания, даже без очной ставки, хотя бы во время следствия. Но дело разваливалось и суд сослался на них. Видимо, поэтому и обвинение по этой статье было предъявлено в последний день.

Более точными были показания Смирнова о полученных от меня книгах и литературоведа Храбровицкого, взявшего у меня почитать пару парижских изданий. Но и здесь не было бесспорных доказательств, что я был знаком с их содержанием, а распространение антисоветской литературы, «пропаганда и агитация» — умышленное преступление, надо доказать, что у меня был умысел клеветать на советскую власть, а у меня вместо этого была сотня статей написанных на основании официального допуска к этой литературе.

Третье обвинение было трехлетней давности — его я не отрицал — тогда я уворачиваясь на своем «жигуленке» от ехавшего мне в лоб грузовика, действительно сбил шедшую по обочине Уланского переулка женщину, но никуда не сбежал, сам вызвал «Скорую помощь» а женщина открыв глаза и увидев меня спросила:

— Вас, кажется, зовут Сережа?

— Она была редактором в издательстве «Искусство» и работала в той же большой комнате, где и моя редакторша, неудачно заказавшая мне антологию современной советской поэзии.

Муж случайно сбитой мной женщины работал в Главлите и Юра Ряшенцев встретив меня после этого спросил — «Ты всех цензоров убиваешь?»

Но я никого, к счастью, не убил, в этом происшествии виноват не был, и прокуратура тогда же закрыла это дело. Но сейчас его опять возобновили.

Все это я рассказал Юдовичу, надеясь, что он как человек опытный хоть что-то мне объяснит, что-то посоветует. Сам я ничего не мог толком понять ни в своем деле, ни в свистопляске вокруг меня: слежке, запугиваниях, попыток купить, уговорить. В прочитанных мной книгах о советских судах ничего подобного не встречал.

Но Юдович, может быть потому, что и сам не понимал (а я, конечно, ни о слежке, ни о предложении дачи и денег ему не рассказывал, поскольку сам их понять не мог) только коротко сказал мне:

— Ваша позиция мне понятна.

А его защита в суде показалась мне какой-то невнятной. Потом мне сказали, что он уже собирался уехать в Израиль и не хотел создавать себе новых проблем перед отъездом.

Последний раз меня пытались «купить», соблазнить довольно комическим образом. Даже странно, что я был им так интересен — может быть просто досадно стало, да и отчеты было трудно писать. Когда начался суд, и меня стали возить на заседания, ко мне в «воронок» однажды подсадили еще одного человека, который должен был заинтересовать меня и убедить начать хоть какое-то сотрудничество.

Тут я должен сделать маленькое отступление о «воронках». «Воронок» развозит заключенных из тюрем на судебные заседания, при этом один «воронок» объезжает сразу несколько тюрем и судов. Поэтому на заседания обычно увозят очень рано — часов в шесть утра, часа три-четыре трясут по всей Москве и привозят в горсуд часов в десять, а завтрак заменяется каким-нибудь сухим пайком. «Воронки» бывают разных конструкций, но самая распространенная — это большое общее отделение и маленькое, на одного человека, сбоку, со скамеечкой.

И вот запихнули меня в это маленькое отделение, выдали какую-то мерзкую полукопченую колбасу и мокрый хлеб (второй выпечки), я их съел, и еду себе: вокруг все дребезжит, меня качает, колбаса была омерзительной… В какой-то момент ко мне в маленькое отделение подсадили здорового мужика, довольно интеллигентного, который тут же мне признался, что на самом деле он сотрудник КГБ, я думаю, какого-то не маленького чина, может быть, полковник, причем якобы погоревший на том, что, досматривая книги, которые идут по почте в Советский Союз, частью воровал их и теперь его за это судят. Причем, в частности, воровал и книги, предназначенные мне. (А мне действительно, далеко не все доходило. Скажем, Кодрянская шесть раз посылала мне свою книгу о Ремизове. Оно и понятно: книжка нарядная, цветная, дорогая, хотя и совершенно безобидная.) Потом этот любитель книг стал рассказывать мне, с какими материалами в КГБ можно познакомиться, о подпольных антифашистских организациях, о замечательных архивах спецслужб… То есть он надеялся, что я при своем академическом интересе ко всему, заинтересуюсь хотя бы этим. Но диалога не получилось: меня начало тошнить, и вся колбаса вышла наружу. Он героически выдержал час в этой блевотине и не попросился, чтобы его выпустили…

Может быть это и был старший в занимавшейся мной команде. И от банальных дачи и денег в последний момент они решили более уважительно заинтересовать меня возможностью знакомиться с довоенными архивами КГБ.

И все же странно, что они так со мной возились. Из известных мне людей, только Абелю в США после ареста предлагали виллу и деньги. Но с Абелем все понятно — он советский шпион, хотят получить от него список агентуры, возможно, использовать его в дальнейшем. Но меня-то чего сманивать, пусть и обманув в дальнейшем, как через много лет сказал мне следователь по делу «Бюллетеня — В». Знать я ничего не знаю, чтобы завербовать очередного осведомителя, даже слежку за ним устанавливать не надо — получилось, хорошо, не получилось — посадить за непонимание и дело с концом. Сажать, конечно, не за что, ну так мало ли людей в СССР сидят ни за что. А тут все эти уговоры, которые, кстати говоря, не прекратились и после приговора — до этого я дойду в своем рассказе. Ни для вербовки стукача не нужна такая слежка, ни для статей в «Литературной газете» — на мне свет клином не сошелся.

Но несколько лет назад у меня появилось довольно правдоподобное (во всяком случае, возможное) объяснение устроенной вокруг меня свистопляски. На нашем курсе и даже в одной группе с женой учился такой малопривлекательный парень — Альберт Козлов. Никто из нас с ним даже не разговаривал. Я, исключенный из университета, лет тридцать со своими однокурсниками практически не виделся, но здесь меня кто-то нашел и пригласил на ежегодную встречу. Был там и Козлов, а почти сразу же другой однокурсник, отведя меня в сторону, сказал, что на самом деле Козлов по происхождению князь Барятинский и это подтверждено генетической экспертизой. В целом история выглядела так: спасаясь от погромщиков во время революции, молодые князь и княгиня Барятинские (а она была на сносях) спрятались у каких-то крестьян, где княгиня родила (не помню кого), ребенка оставили крестьянам и Козлов — сын этого ребенка. Потом по тостам, которые произносились за ужином, я понял, что он выполнял за границей какие-то доверительные поручения. Часа через два Козлов подсел ко мне, начал объяснять, что так непристойно вел себя на факультете, чтобы скрыть свое происхождение. Перечислял какие-то виллы и шале, где жил у своих родственников, просил у меня телефон Томы во Франции, но я не дал — знал, что Тома, как и я с ним совершенно не хочет восстанавливать знакомство.

Что касается выполнявшихся Козловым — якобы Барятинским — секретных поручений КГБ, то я не думаю, что он на них был способен. Уж если в университете не мог вести себя прилично, то в сложном западном мире вряд ли у него обнаружились такие способности. Что касается генетической экспертизы, то подделать ее профессионалам вполне возможно. Только деревня, из которой родом был отец Козлова, вероятно, была настоящей.

Но в связи со всей этой историей я подумал — рядом со мной был и Синявский и Козлов и, может быть, в ГБ хотели и из меня сделать какой-то их гибрид. Тем более, что подделывать генетические экспертизы в моем случае не надо было — две вдовы двоюродного брата моего деда были живы. Я, правда, с ними не переписывался — не видел нужды брать у Зильберштейна их координаты, так как историей театра (в том числе и Саниным) не занимался, о Чехове, которого чаще всего вспоминают в связи с Ликой Мизиновой (жившей с дочерью в Асконе) не писал и вдруг писать — «здравствуйте, я ваш родственник» не видел никакой нужды, у меня уже были знакомые — Берберова, Кодрянская.

Но может быть у ГБ были какие-то другие идеи — в голову к ним не влезешь, да и срок в советской тюрьме тоже способствует хорошей репутации на Западе. Прошу простить за столь долгие предположительные вступления, но я все еще пытаюсь понять причины всего, что со мной тогда происходило. Ни у кого другого, кто об этом написал, ничего подобного я не встречал (да и уже написанное, это далеко, повторяю, не конец). Но договориться со мной к их большому удивлению и, видимо, досаде никак не удавалось.

Суд

Единственное, что для меня было важно и интересно в суде — принесенная женой новорожденная моя дочь Анна — ей уже шел второй месяц. На другом заседании Тома привела уже почти двухлетнего Тимошу. Дети вели себя тихо и, видимо, были испуганы.

По автомобильной статье меня опять довольно быстро оправдали — все свидетели подтверждали то, что я сказал, что несчастная женщина шла по проезжей части, я не мог избежать столкновения с грузовиком. Выяснилось даже, что потерпевшая не помнила куда она шла — за несколько дней до этого у нее умерла мать — и наши расхождения в показаниях, благодаря единодушным показаниям свидетелей не были поставлены мне в вину. Оказалось, что не знакомые мне свидетели очень сочувствовали мне, с отвращением относились к суду и всячески пытались остаться, чтобы послушать все остальное, но их почти насильно выпроводили.

Но по-прежнему меня обвиняли по статье «190 прим» — «Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй».

Основным в моем суде были письменные показания с которыми я уже познакомился в материалах своего дела. Смирнов повторять мне в глаза свой донос не захотел и «заболел» на все дни суда. Так же заболел (недавно умерший) Олег Михайлов, мой хороший знакомый, который был моим шафером на свадьбе и который мне очень помогал когда-то. Именно он меня привел и в «Литературную энциклопедию», и в журнал «Юность». Ничего особенного обо мне он не сказал, но в своих письменных показаниях заявил, что не знает, распространял ли я антисоветскую литературу, но он уверен в том, что я виноват. Поэтому в приговоре у меня было сказано: «даже его близкий приятель и тот высказал полную уверенность в его вине».

Устными в суде были только показания Александра Храбровицкого, которому я действительно дал почитать пару книжек и он честно и запугано об этом рассказал.

Но для полноценного обвинения в умышленном распространении антисоветской пропаганды суду надо было, во-первых, доказать что я заранее знал, что в книгах у Смирнова и Храбровицкого содержится антисоветская пропаганда, я у следствия, кроме моей невнятной фразы о том, что я как литературовед мог предполагать что-то содержащееся в этих книгах, но не было даже доказательства, что я сам их читал. А, во-вторых, нужно было доказывать умысел, то есть, что я их распространял, чтобы оклеветать советскую власть. Но в деле была лишь бумага о том, что «Жизнь замечательных людей» разрывает со мной договор на книгу о Боровиковском, но только потому, что есть книга Алексеевой и моя им не нужна. И ни одного другого заключения, характеристики об антисоветской направленности моей деятельности в деле не было. Напротив. Я был допущен к литературе русской эмиграции, ссылался на нее в своих прошедших цензуру статьях, да и в показаниях своих или кого-то другого не говорил ни о свободе, демократии или тоталитарном режиме, так что формальных оснований говорить об умысле никаких не было. Конечно, КГБ обходился на множестве судов (в том числе на моем втором) без доказательств умысла. Но там была другая антисоветская деятельность (у меня — редактирование «Бюллетеня «В»), но здесь-то еще ничего этого не было. Обвинение держалось на соплях, а, главное, было совершенно непонятно зачем оно вообще затеяно.

Вторым серьезным обвинением была довольно странная спекуляция. Но и здесь, во-первых, в суд не были вызваны оба главные обвинителя — ни Володя Мороз, ни Женя Попов, то есть были только письменные их показания. Во-вторых, «спекулятивный обмен» рисунков на магнитофон был какой-то новацией для советского уголовного кодекса, да к тому же адвокат Юдович предоставил официальную справку из магазина о том, что даже новый магнитофон «Braun» стоит меньше, чем я заплатил за рисунки. У Жени Попова тоже не было никаких подтверждений того, что он не получал от меня двух голландцев, зато мои показания о том, что я их ему дал, косвенно подтверждались и моими родными и свидетелями о том, что примерно в это время голландцы исчезли из маминой квартиры — они были семейные.

В качестве свидетелей были вызваны в суд не имевшие ни о том, ни о другом наши старые друзья — коллекционеры, видимо, в надежде как-то их запугать и запутать. Самым достойным и даже удивившим меня был Николай Сергеевич Вертинский (я ведь не знал, что Марья Анатольевна — его жена, все это время деятельно помогала Томе — ее мать была урожденная Старицкая — у нее, как у всех Старицких был до войны богатый опыт стояния в тюремных очередях) — когда-то директор Яснополянского музея, в то время старший научный сотрудник Института мировой литературы — точно не помню его должность, но он был серьезным должностным лицом и, конечно, рисковал своим положением. Но это не помешало ему твердо и жестко говорить о том, что он абсолютно уверен в полной моей невиновности и произносить разные замечательные слова в мой адрес.

Каким-то более подавленным и неуверенным в себе был ближайший нам с Томой друг, художник и коллекционер Игорь Николаевич Попов. Потом выяснилось, что его постоянно запугивал моим неминуемыми показаниями и разоблачениями всего коллекционного мира, специально приставленный майор МВД. Но, конечно, и Игорь Николаевич не сказал обо мне ни одного дурного слова, а когда прокурор, желая хоть в чем-то меня обвинить и дискредитировать спросила его перебирая описи:

— У Григорьянца здесь и картины и иконы и Восток, и народное искусство. Разве так бывает у настоящих коллекционеров — они собирают что-нибудь одно. Григорьянц, конечно, только спекулировал и у него нет никакого своего вкуса.

И тут Игорь Николаевич встрепенулся, поднял голову и ответил:

— У Сергея Ивановича изысканный вкус.

И мне больше ничего было не нужно.

К сожалению, мой адвокат, Лев Юдович, не использовал ни одну из выигрышных позиций защиты. У меня опять создалось впечатление, что он проявлял чрезмерную осторожность, через год или два он уехал в Израиль, а пока боялся помешать выезду… С одной стороны, он вел дела и других политзаключенных. Но — я надеялся, что он мне хоть что-то подскажет, чем-то поможет. Но он этого не сделал. Но я и сам защищался довольно плохо — хуже, чем общался со следователями. Я все еще не мог толком понять, что на самом деле происходит и для чего затеяно. Юдовичу сказал — Некрасова заставили уехать, Параджанова — посадили, может быть и со мной просто чистят Киев. Юдовичу эта версия не показалась убедительной, да и, конечно, была не верна — мной занимался московский, а не киевский КГБ.

Приговор

Меня приговорили к пяти годам — именно этот срок запрашивала прокуратура. Учитывая, что дело было высосано из пальца, он был неоправданно жестким. Юдович, частью для самооправдания, частью от недоумения спросил меня: — «У вас что, личные счеты с судьей?» Сейчас я думаю, что это была дополнительная попытка меня запугать, а потом — договориться, что они сразу же — в первой же зоне в Ярославле — начали делать. Но дополнительной причиной могла быть и личная неприязнь, возникшая у судьи и прокурора (обе они были женщины, причем довольно невзрачные) и моей матерью — женщиной, тогда еще сохранявшей свою красоту и откровенно презиравшей тех, кто меня судил. Подтверждена моя догадка была тем, что в моем приговоре есть редкая, необычная деталь: целая его страница посвящена дурному влиянию на меня матери. Но для этого не было никаких практических оснований. Хотя присущее ей, как многим в нашей семье чувство непоколебимого собственного достоинства, конечно, повлияло на всю мою жизнь.

Тут я должен сказать, что мои родные и некоторые мои знакомые очень меня поддерживали в суде — а ведь бывает по-разному. Скажем, примерно в то же время судили Толю Марченко, и когда в суд привезли до смерти запуганную ментами и гэбистами его мать, та заявила, что не только считает его виновным, но и потребовала его расстрелять.

У нас в семье все было иначе. Моя двоюродная тетка — Татьяна Константиновна Волженская, невзирая на свою должность в аппарате министра обороны и должность своего мужа, заведующего каким-то управлением Министерства обороны и сына, который служил на подводной лодке, разыскала мою мать, с которой они не виделись пару лет, поскольку жили в разных городах, и сказала: «Я твоя сестра и всем, чем я смогу тебе помочь, я помогу», хорошо понимая, как слушаются телефоны Министерства обороны. Но в семье Чернецких-Волженских все так себя вели последние сто лет.

В день вынесения приговора меня перевели в новую камеру — «осужденку», где ждут вступления приговора в законную силу те, у кого уже прошел суд. На следующий день мне, наконец, дали свидание и мать мне сказала эту памятную фразу — «Ты же, вероятно, хотел, чтобы у тебя дочь родилась живой». Но я запомнил это свидание еще и по менее страшному, но все же важному поводу — моя мать, которая никогда не красилась — у нас даже в доме ничего такого не было почему-то пришла в этот день подкрашенной немного и в слегка нарядном платье. Я, помнится, еще подумал, что радоваться тут нечему, и только спустя пару месяцев понял, что это был то ли день ее рождения, то ли день ее ангела — 28 или 30 сентября.

Всю свою жизнь я никогда не забывал ни дня ее именин, ни своего (дня памяти Сергия Радонежского), ни других своих родственников. Видимо, несмотря на то, что внешне я сохранял полное спокойствие, в эти месяцы я испытывал не заметный для меня самого сильнейший стресс, заставивший забыть самые обычные вещи. И это тоже было уроком — понемногу я приобретал необходимый тюремный опыт.

Конечно, это был стресс, который я подавлял. Скажем, только спустя пару месяцев после приговора, я вдруг с совершенной ясностью осознал: все эти предложения о сотрудничестве, о даче и деньгах, все эти предложенные мне публикации в «Литературной газете» или допуски в архивы спецслужб — это же были предложения о свободе! Для меня, как потом я убедился, все это не было бы заманчивым. Но ведь за этим всем стояла возможность выйти из этого грязного, противного и гнусного тюремного мира, что рвется сделать, особенно в первые дни, каждый туда попавший, но я об этом тогда даже не думал, «не слышал» и уж тем более не обдумывал эти предложения.

Осужденка

Теперь я был в новой камере, не зная случайная она или неслучайная, но в ней происходило слишком много событий, для обыкновенной камеры в довольно спокойной московской тюрьме. В ней была собрана часть тех, кто уже прошел через суд, написал кассационные жалобы и ждал, по преимуществу, в них отказа и вступления приговора в законную силу после его подтверждения следующей судебной инстанцией. У меня Верховным судом РСФСР. До кассации можно было ознакомиться и написать замечания на протокол судебного заседания. Как и следовало ожидать опытный секретарь суда (все же городской суд) не записал почти ничего, что имело значение для дела и потому мой приговор выглядел чуть более обоснованным, чем это было в суде. Впрочем, замечания к протоколу (мои и адвоката) хотя и прилагались к жалобе, но их, конечно, никто не читал. Потихоньку мне становилось ясно, что лагерный срок был мне определен во время следствия. Я только не знал на каком этапе — для этого более четко надо было понимать чего добивалась от меня гэбня. Как раз на «осужденке» я уже в ноябре понял, что забыл и о мамином и о своем дне ангела. Но приобрел еще один очень важный для меня в дальнейшем опыт.

В нашей камере почему-то было довольно много (человек пятнадцать из тридцати) совсем юных восемнадцатилетних мальчишек, осужденных еще на «малолетке», а теперь — в ожидании окончательного приговора переведенных уже как совершеннолетние на «взросляк». Мальчишки были в общем неплохие, севшие, в основном за коллективное изнасилование подруг. Чаще всего это не было результатом насилия, а их привычной и обыденной жизнью, встречами в каких-нибудь подвалах и внезапных жалоб что-то узнавших родителей девочек. Но были они, конечно, очень хулиганистые, легко поддававшиеся дурным влияниям и с внезапно появлявшимся инстинктом стаи. К тому же кто-то был из воровских семей, а в результате они очень любили рассуждать о «понятиях», с детскими преувеличениями того, что «за падло» или «не за падло».

Недели три отношения у нас были спокойные, но потом совершенно случайно кто-то из них меня из-за чего-то дернул, а я вместо того, чтобы жестко ему ответить, начал самым спокойным голосом пытаться его урезонить. Но это мальчишку только возбуждало, я не имея опыта, отложил книжку, которую читал и взывал к его здравому смыслу, но к мальчишке присоединился другой, потом третий и они снизу — я спал на верхнем этаже — уже с разных сторон начали дергать, кажется, мое одеяло, понемногу уже задевая и меня самого. Никаких счетов у нас не было, того, что постепенно растущая мальчишеская стая может быть опасна я еще не понимал, да и вообще в камере было еще человек двадцать людей постарше, вполне спокойных, один молодой инженер к тому же был очень силен и каждый день приседал по 150 раз на каждой ноге. Я надеялся, что кто-то меня поддержит и внизу шуганет мальчишек, но все молчали и ждали, чем дело кончится. Совсем обнаглев, уже пять или шесть мальчишек полезли на верхние шконки, чтобы уже быть рядом и дергали, даже толкали меня все сильнее и заметнее. Кто-то начал вырывать у меня книгу. И тут, для себя совершенно неожиданно, уже потеряв всякое самообладание, не думая, что они могут разбить себе головы, я внезапно разъярился, кому-то сам заехал ногой по голове, сбросил их всех на каменный пол, кто-то действительно разбил себе руки и ноги, слегка заканючил, но все совершенно успокоилось.

Это был еще один очень важный для меня впоследствии урок. Выяснилось, что я способен внезапно терять самообладание, впадать в бешенство и становиться опасным для окружающих. В уголовном мире это называется «душок» и людей с таким качеством обычно опасаются трогать — нельзя рассчитать, что можно ожидать от него.

Был во всем этом и еще один для меня урок. Немного погодя я спросил своего такого мощного соседа, одного слова которого было достаточно, чтобы ко мне никто не лез — почему вы ничего не сказали этим мальчишкам? — И он, просидевший уже больше чем я, и не в таких тихих отобранных камерах, сказал мне жесткую тюремную формулу: «Нельзя помогать тому, кто сам себя не защищает». И потом я не раз убеждался в ее справедливости. Помогая человеку, который не защищает себя сам, вскоре ты приобретаешь противника, или какую-то проблему — его используют против тебя другие, а он сам, по слабости, добра не помнит.

Вскоре ситуация относительной беззащитности у нас в камере опять возникла, хотя внешне все было тихо, а жертвой можно было назвать как раз недавнего малолетку. Их вообще часто у нас сменяли — приговоры быстро вступали в законную силу. Здесь это был какой-то очень наивный, крупный и симпатичный парень, который сам о себе рассказал не совсем безопасную в тюрьме историю. О том, как работая проводником в поезде выпивал, и часто с попутчиками, но однажды это были двое взрослых грузин, которые напоив его выбросили из поезда, и он пешком добирался до станции. Но вслушавшись в его рассказ, какой-то многоопытный торговец, уже четыре года жалобами задерживавший свою отправку в колонию, но, следовательно, уже четыре года гулявший по тюремным камерам, тут же к мальчишке пристал — «признайся, грузины тебя, пьяного, прежде чем выбросить — выдрали». Парень, как-то стесняясь, не очень активно от этого всего отказывался, и тогда торгаш (это была самая гнусная категория — из тех, кто был первый раз арестован — было очевидно, как они покупают себе дальнейшее пребывание в московском изоляторе, продавая все новых своих знакомых, да и, конечно, соседей по камере) перешел в атаку: «Значит у тебя уже есть опыт, в зоне тебе будет так хорошо — все тобой будут пользоваться и за это платить или делать тебе подарки, а чтоб тебе было легче, дадут тебе в рот». Наивный парень, видимо, этому верил, точнее стеснялся возразить сорокалетнему наглому мужику, который говорил о жизни в лагере, ему не известной и вызывавшей разнообразные страхи и надежды. Мальчишка не то что был согласен, но и не так активно, как требовали обстоятельства протестовал, почти не сопротивлялся.

Торгаш вслед за этим начал обрабатывать других малолеток — «вам надо попробовать, неужто вам жалко старого свитера для подарка». У мальчишек никакого не только опыта, но и интереса к этому не было, никого из них это не только не возбуждало, но даже не интересовало, к тому же они стеснялись этого подспудно, как понимали гнусного предложения. Торгаш поодиночке теперь совращал одного мальчишку за другим, почти насильно, выбирая из их мешков носки или перчатки «для подарка». И в конце концов собрал человек шесть, вместе с собой, свалил на шконку рядом с незадачливым железнодорожным проводником целую кучу, после чего они стали вокруг него. Я с верхней шконки услышал теперь только долгое пыхтение, мальчишки разошлись, но торгаш продолжал «воспитательную работу», явно переводя обман и насилие просто в быт. «Кто тебе понравился больше всех», — спрашивал проводника. — «Наверное — ты, быстрее всех было». Мальчишек явно это пока не интересовало. — «Но посмотри, какой был у тебя красавец — высокий, мускулистый». Но было ясно, что и практически изнасилованный парень ничего хорошего в этом не видел. Сперва казалось, что торгаш удовлетворял только собственные страсти, и все на этом кончится. Но не тут-то было.

Через неделю к нам перевели высокого сорокалетнего мужика и беленького небольшого мальчика, видимо, тоже поднявшегося с малолетки. Оказалось, что они и раньше были в одной камере, и мужик, просто в виде сплетни, рассказал, что в их камере мальчика изнасиловали. Рассказал не ожидая никаких последствий. Но торгаш тут же загнал мальчишку на пол под шконку рядом с окном, на место, которое было самым далеким от двери и не просматривалось из глазка. На этот раз мальчонка пытался сопротивляться, протестовать, предвидя недоброе, но он уже был «опущенный» и все знали, как опасно его защищать. Загнав под шконку мальчика, торгаш начал обрабатывать еще одного недавнего малолетку. Видимо, ко времени суда он уже был совершеннолетним, да к тому же, в отличие от других, арестован он был не за хулиганство или изнасилование, а за убийство. Поэтому и срок получил в суде пятнадцать лет. Обычно этот жилистый, но небольшой парень держался молча, от всех в стороне — ему явно было о чем подумать, но тут торгаш выбрал именно его и уже не отходил — «Тебе сидеть целых пятнадцать лет, надо учиться, надо привыкать, никого кроме таких рядом с тобой не будет», парень все это выслушивал, было очевидно, что никакого интереса его беленький сверстник у него не вызывал, никакого подобного опыта у него не было, но что возразить наглому торгашу он тоже не знал — казалось, все точно говорит. На второй день торгаш добился успеха — уговорил юного убийцу залезть под шконку в угол к беленькому мальчику, но оба они этого не хотели, не умели, убийца безнадежно пыхтел, торгаш не отходил от них и все советовал — «а ты намылить, намылить попробуй». Явно раздраженный мужик, чей необдуманный рассказ привел к новому насилию заметно волновался, огорчался, крупными шагами мерил камеру, но торгаш и за этим следил: — «не ходи зря, не привлекай внимания». Сам торгаш в этом активного участия не принимал, так что, по-видимому, дело было не в его личных страстях.

К счастью, третья история такого рода в нашей слишком странной камере не была связана с насилием. Вскоре почти одновременно к нам перевели еще одного мальчишку, совершено замечательной красоты и нежности, но тоже обвиняемого в убийстве. Но во время суда он еще был несовершеннолетним и поэтому срок у него был «всего» восемь лет. Каким-то странным образом, видимо от «кума», а в камере от торгаша, стала известна история мальчика, которой с такой откровенностью не могло быть даже в его приговоре.

Этот нежный и юный убийца снимал комнату у какой-то старухи, куда к нему постоянно, днем и ночью, приходил гораздо более взрослый его любовник. То ли старухе это надоело и она начала угрожать доносом, то ли приятель моего соседа решил, что старуха очень богата, но было совершенно очевидно, что именно он придумал и уговорил мальчишку убить старуху. Считалось, что сделали они это вдвоем, хотя, глядя на соседа было ясно, что его участие было минимальным. Но следствие легко и быстро вышло на обоих приятелей и, видимо, после первого же допроса, хорошо понимая, чем это кончится, старший уговорил мальчишку взять убийство и ограбление старухи на себя. И успел с ним обсудить правдоподобную версию. Доводы у старшего были такие — если нас обвинят двоих — это будет групповой грабеж с убийством и самый максимальный срок для обоих. А если ты возьмешь на себя, а ты еще малолетка, больше лет трех-пяти тебе не дадут. Мальчик согласился, если бы их было двое приятель его бы получил бы максимум, а он, в основном за недонесение, может быть, действительно года три-пять. Но получил за убийство и грабеж — восемь.

Несмотря на вполне очевидные страсти мальчика, торгаш им совершенно не заинтересовался, зато в камере появился новый осужденный по какому-то экономическому делу, очень холеный, в дорогом и нарядном спортивном костюме, явно использовавший крупные, попадавшие к нему деньги для удовлетворения радостей жизни. Наивного и очаровательного убийцу он тут же присмотрел, нашел себе место рядом, но думаю, что ничего пока не делал. Мальчика он активно подкармливал дорогими продуктами полученными в передачах. Но зато постоянно его вызывали, или он сам просился к администрации тюрьмы и вел там какие-то длительные переговоры. Из редких его реплик можно было понять, что обсуждает он с администрацией вопрос о том, где и как будет отбывать срок, причем не один, а вместе с юным и доверчивым убийцей. За возможность такого выбора ему явно приходилось платить (уж не знаю, наличными деньгами или кого-то продавая). По-видимому, переговоры и с выбором места заключения и с оплатой этого шли довольно трудно, человек он явно был с большими претензиями, да еще такой необыкновенный заказ — обязательно вдвоем, и он много времени проводил вне камеры. Но все же они договорились, и недели через две обоих вызвали на этап. Тюрьма, видимо, и тогда предоставляла платные услуги.

Но кончились все эти странные истории внезапно и жестко. Сперва по камерам прошел районный прокурор, якобы интересующийся нет ли каких либо нарушений, а значит и жалоб. В нашей камере никто не жаловался, все молчали. Но на следующий день всех нас вывели в коридор и «кум», то есть заместитель начальника тюрьмы по режиму отослав охранников и оставшись с нами один стал говорить, что вот у нас в камере все было хорошо, а вот в соседней, какой-то (он назвал фамилию) вздумал жаловаться прокурору, да так, что у него, «кума», возникли неприятности. «Я его завтра к вам закину и делайте с ним все что хотите, дерите его во все дырки. Ничего вам не будет». Тут я уже совсем разъярился, решил, что этого не допущу и тихо, но внятно, так, чтобы все услышали сказал — «Да, сегодня говорит, что ничего не будет, а завтра всем пришьет новые сроки», это было единственное, что все понимали — полное недоверие к тюремному начальству. И все промолчали, никто не ответил «куму» согласием.

Меня на следующий же день перевели даже не в другую камеру, а в другую тюрьму — в пересылку «Красная пресня». Но во всей этой истории, да еще присоединившейся к предыдущим, было очень много странного. Конечно, отправить жалобщика в камеру, где его изувечат для «кума» было обычным делом. Но наша камера совсем для этого не подходила. В «Матросской Тишине», как и в других советских тюрьмах, конечно, была одна или две «пресс-хаты», куда помещали или тех, кто не давал нужных следствию показаний (зачастую вполне лживых) или не нравился администрации тюрьмы. Там их зверски избивали, почти всегда — насиловали, но это делали специально отобранные сильно звероподобные уголовники, которым уже нечего было терять и которые знали, что если их переведут в другую камеру там их убьют. Но наша камера была совсем другой. Ни сменявшиеся в ней недавние малолетки, ни другие мои соседи, как мне кажется, были совершенно не обучены зверски избивать и всерьез насиловать других заключенных, да еще по указанию тюремной администрации. К тому же и кроме меня несколько человек встречались с адвокатами, их могли куда-то перевести и все бы превратилось в серьезный скандал. Потом я понял, почему «кум» вывел нас в коридор — чтобы отправить охранников и быть уверенным, что никто его предложения не услышит. Но, главное, что должно было происходить в нашей, повторяю, совершенно не готовой к этому камере? Что планировал, в конце концов, делая такое предложение «кум» или те, кто его прислал, конечно, зная, что происходит в последний месяц в камере. Даже на малолетке, которая в «Матросской тишине», конечно, была, и где коллективные избиения и насилия то и дело происходили, иногда спонтанно, иногда — организованные администрацией, причиной, как правило, было сотрудничество (реальное или мнимое) с администрацией, и уж никогда не открытая просьба «кума». Все это до сих пор мне не понятно, может быть, повторяю, как раз потому, что не знаю — чего они ждали в результате.

Красная пресня

Самая большая в Москве тюрьма на Красной Пресне была не следственным изолятором, как «Матросская тишина» и Бутырка, а пересыльной тюрьмой, причем не только для Москвы, но и всей Московской области. Правда, в необычайно чистой и аккуратной камере, человек на тридцать, где я оказался, кажется, были еще два-три москвича, ожидавших решения Верховного суда, но все остальные были из небольших подмосковных городков и деревень, и это оказалось очень для меня интересно.

Был, правда, очередной торгаш из «Матросской тишины», но слава Богу, помоложе и менее агрессивный. Хотя цели у них были схожие — тут же начал рассказывать об избитом и перевязанном парне, что его посадили за неудобные для следователя показания в «пресс-хату», где его не только жесточайшим образом избивали, но еще и насиловали. Парень этого не признавал, да, главное, спокойных подмосковных жителей все это не интересовало. Был среди них, правда, и молодой убийца, убивший сразу соседских и старика и старуху, но его история оказалась просто классической для деревенского Подмосковья, во всяком случае для нашей камеры. Убитая им старуха, как утверждал парень, была всем известной, даже не не только в их деревне, но и всей округе ведьмой. И у матери парня сперва перестала давать молоко, а потом и вовсе сдохла корова. И всем было известно, что соседка так все наколдовала. Без коровы им стало очень тяжело, а тут еще и коза молока почти не дает. «И я пошел к колдунье, сказать, чтобы она оставила нас в покое — и так плохо живем. Вечером походил вокруг ее дома, сперва все было темно, а потом какой-то странный свет появился. Гляжу в окно, она что-то ворожит, а у нее рога торчат. Их потом на обыске нашли, только один она успела превратить в косточку, а другой в палочку. Но я не хотел ее убивать, хотел только попросить, чтобы нас оставила в покое… Стучу в дверь — никто не отзывается. Я тогда сам дверь открыл, только начал колдунье о корове говорить, а тут из соседней двери ее старик с топором выскакивает и на меня. Ну тут уже пошла драка и я их обоих, как они на меня напали, и порешил. Но меня в нашем суде даже учительница защищала и говорила, что все знали о том, что старуха — ведьма, да и она сама в этом уверена».

За месяц, который я провел на Красной Пресне, разнообразные мои соседи из Подмосковья сообщили мне столько бесспорных сведений о необходимости завязывать колосок, неразменных рублях, катящихся по дороге одиночных колесах, домовых и черных котах, вспоминая полуразрушенные церкви в их деревнях с сохранившимися остатками ликов святых, так уверенно говорили — «Боги», то есть каждый святой был для них особым богом, что я понял — за тысячу лет христианства на Руси язычество никуда из нее не ушло и первобытные верования были гораздо ближе, теплее и понятнее, чем сложное, изысканное христианство, да еще в своей почти загадочной, дворцово-обрядовой византийской форме.

Соседи мои были в основном очень доброжелательны, их рассказы о маленьких местных тюрьмах были насыщены каким-то провинциальным уютом, не имели ничего общего ни с изуверством московских СИЗО, ни с жестокостью уголовного кодекса и судов, во власть которых они попадали за, по преимуществу, совсем незначительные правонарушения. Мне очень многим приходилось писать жалобы и здесь и в последующие годы и кроме сложившихся в советские годы в чудовищных советских лагерях касты профессиональных уголовников во всех остальных случаях поражало дикое несоответствие проступков и приговоров, простоты и доброты обычных русских заключенных и жесточайших условий, в которые они были втиснуты.

На «Красной Пресне», где из-за очень крупных камер не было общих столов, мы перед Новым Годом устроили лотерею, которая смогла подкормить тех, совсем уже нищих крестьян, которым не могли делать передачи родственники. Идея провести лотерею была моей и местный уже упоминавшийся мной торгаш в разговоре со мной только огорчился — «как же я не догадался, сколько всего можно было себе набрать», понимая, что некоторые возможности манипулирования выигрышами, конечно, оставались. Но потом посмотрел на результаты, на чистые убытки и у меня и у других более обеспеченных соседей, которые, заметим, не огорчались — видели, что их еда или вещи попали самым бедным, и понял, что здесь были непривычные ему цели. А потом было празднование Нового Года — отбой в десять часов вечера охрана в этот день сделала необязательным — с самодельной елочкой и вкусным тортом из подслащенного и замоченного черного хлеба. И бесконечные, провоцируемые мной, рассказы о привидениях, леших, ведьмах. В разгар самого страшного из рассказов вдруг с грохотом открылась кормушка и из нее полезло что-то черное. Все очень испугались, но потом выяснилось, что это охранник, подслушавший рассказы в нашей камере воткнул в кормушку локоть в шинели. Сукно и впрямь выглядело угрожающе. Это был почти идиллический быт на самом деле добрых и хороших людей, хоть и названных в СССР уголовниками. Очень трудно было рассчитать, что их ждет впереди и какими они станут. Уже в Ярославской зоне, двух тюрьмах и множестве пересылок, которые мне в этот срок предстояли, я убедился, что зеки из Москвы, из средней полосы России (ростово — суздальских земель) как правило, вызывали пренебрежительное к себе отношение не только у кавказцев, средне азиатов, но и у русских — уральцев, сибиряков. Москвичей и околомосковских никогда не брали в компанию для совместной еды, они считались слабыми и ненадежными. И, действительно, среди них больше всего было «шнырей» — обслуги в администрации колонии или тюрьмы, много было «наседок» в тюрьмах. Оказывалось, что русские из средней полосы России, может быть по генетическим свойствам, может быть из-за сотен лет крепостного права, гораздо меньше способны сопротивляться жестокости советских тюрем, советских отношений и легко идут в услужение к начальству, выбирая, как им кажется, более легкий путь.

А однажды на «Красной Пресне» я услышал просто привет из дому. По никогда не замолкавшему радио шла передача о людях, способных перемножать и делить в уме семизначные цифры. И об одном было рассказано, что он выступал в Киевском цирке и профессора Рузский и Шенберг (мой дед) устроили ему публичный экзамен.

После Нового Года в Москве проводили, кажется, спартакиаду и освобождали город от людей, судить которых было не за что, но полагаться на их готовность вести себя тихо власти тоже не могли. Всех их на месяц рассовали по тюрьмам, а нас до всякого срока вывезли в Ярославскую тюрьму. Меня, по-видимому, не случайно. Вскоре Верховный суд подтвердил мой приговор и я был отправлен в колонию на окраине Ярославля, в деревне Юдово. 

II глава

Юдово и стодневная голодовка

Недолгая поездка в столыпинском вагоне от Москвы до Ярославля неожиданно оказалась любопытной оттого, что в самом вагоне или на сборке еще на Красной Пресне со мной пару раз начинал разговаривать внешне вполне приличный человек средних лет, назвавшийся инженером, чуть ли не космических систем, но как-то неожиданно быстро, видимо, считая, что времени может больше не быть, задавший мне вопрос о бриллианте в 12 каратов у моих друзей Поповых. Я знал о чем идет речь — о недоразумении, связанном с пропажей семейной драгоценности Эйснеров и подробнее я рассказываю об этом в предыдущей книге в главе «Коллекционеры». Но здесь, конечно, сделал вид, что не могу понять о чем речь, «инженер» отполз от меня не солоно хлебавши, но мне-то его вопрос был очень любопытен по двум причинам. Во-первых, я знал, от кого он идет — следователя занимавшегося ограблением Поповых, запугивавшего Поповых моими неизбежными признаниями, от чего Игорь Николаевич и выглядел так сумрачно, давая показания в суде. Но при этом этот мерзавчик еще и тайком в чем-то подозревал Игоря Николаевича, втираясь при этом к ним в друзья. Но, во-вторых, мне показалось интересным, что этому поганому майору не дали мои гэбэшные следователи задать мне такой любопытный вопрос за целый год пока я был в Москве, сами мне его не задали и вообще я оказался недосягаем для МВД и пришлось даже подыскивать какого-то стукача в этапе в надежде что-то от меня услышать. Забавно, что этот «инженер» оказался и со мной в одной зоне в Юдово, пару раз пытался поздороваться, но я его не замечал.

В самой старинной ярославской тюрьме, где нас продержали дней десять, я внезапно приобрел небольшой производственно-лагерный опыт. Заставить вязать сетки никого из нас тюремному начальству не удалось, тем более, что по закону наши приговоры еще не вступали в законную силу и мы еще не были заключенными, но зато день на третий нас выстроили в коридоре и какой-то майор, как выяснилось — начальник одной из ближайших колоний начал выяснять какие у кого специальности. Тут же отобрал «себе» всех строителей, с высокими разрядами слесарей и токарей и очень довольный ушел. Я спросил молодого архитектора, тоже отобранного майором, для чего все это? Он грустно ответил, что строители и архитекторы нужны во всех колониях министерства внутренних дел и когда их за что-нибудь судят, всегда дают более долгие сроки, чем другим.

К некоторому моему удивлению оказалось, что и журналисты в колонии нужны, во всяком случае именно в той колонии на окраине Ярославля, в деревне Юдово, куда я попал. Начальник колонии недолго со мной поговорил, серьезно сказал, что у них образцовая зона и меня он определяет в образцовый первый отряд. Мельком спросил, правда ли, что я работал в журнале «Юность» и сказал, что мне у них будет неплохо. Сперва, правда, все пошло не совсем так, как он предполагал. Начальником моего отряда оказался очень смазливый юный лейтенант, который уже на второй день мне рассказал, что заочно учится в юридическом институте, а, кажется, на третий — попросил за него написать курсовую работу по истории партии. Я ему внятно объяснил, что и сюжет мне не подходит, а никаких курсовых работ за него и по другим темам писать я не буду. Тогда он решил, что доймет меня обвинениями в нарушении режима, попытался объявлять мне какие-то взыскания, но пока это не входило в планы лагерного начальства. Меня опять вызвал к себе начальник зоны и предложил перейти в другой, менее образцовый отряд. Одновременно определилась и моя работа — завскладом готовой продукции, где, правда, надо было целый день сидеть, но хоть какая-то работа была только в начале и в конце рабочего дня, да и для нее у меня был молодой помощник Сергей Монахов. Все остальное в зоне сперва складывалось столь же благоприятно — вместо сапог по особому разрешению я носил привезенные из дому туфли, вместо лагерных брюк, выкрашенные в черный цвет джинсы «Wrangler», довольно быстро мне дали свидание с женой сразу на максимальные три дня, что считалось поощрением и ради его оправдания мне вынесли пару благодарностей в приказе неизвестно за что. Более серьезной была тут же предложенная мне каким-то вольнонаемным инженером на производстве возможность получать и передавать через него письма домой и небольшие передачи. Я, конечно, не отказался, писал жене и маме успокоительные письма о своей жизни и периодически получал швейцарский шоколад и израильские растворимые бульонные кубики (очень улучшавшие вкус баланды), которые Тома получала от Солженицынского фонда.

Кроме меня в колонии были два, очевидно, не случайно попавших сюда племянника — один успевшего покончить с собой до войны военачальника Гамарника, другой — Вершинин — расстрелянного одного из руководителей НКВД — Агранова. Впрочем, такими привилегиями, как я они, кажется, не пользовались. А в целом, это была очень большая — около полутора тысяч заключенных, давно расположенная здесь зона, многие ее охранники были местными жителями, а вновь поступающие зэки прямо на сборке говорили начальнику по режиму — меня в пятый отряд, меня — в одиннадцатый, хорошо зная, чем один отряд отличается от другого и насколько близкая там к законному уголовному миру атмосфера. Колония была образцовой, «красной», но с различными вариациями. Вообще все это было характерной иллюстрацией к классическому тогда разговору двух соседок о сыновьях — мой в армии попал в шоферы, а как твой? — А мой сидит пока.

Армия и лагеря были одинаково привычны в русской жизни.

Но мне был остро интересен как раз уголовный мир, с его песнями, прибаутками, наколками и остатками фени (в одной из подаренных мне лагерных тетрадок со стихами и песнями я нашел уже ставшее фольклорным стихотворение Толи Жигулина «Бурундук».

При мне освобождали по концу срока худенького измученного, с очень потемневшим лицом, человека, который показался мне очень странным. На вид ему было лет около сорока, но я знал, что на самом деле ему тридцать, а говорил он почти детским голосом и, главное, все его размышления о жизни в лагере и на загадочной для него воле были какими-то совершенно мальчишескими. Он был арестован «по малолетке» лет в пятнадцать. По-видимому уже в лагере получил за что-то дополнительный срок, то есть просидел полные пятнадцать лет. И я вдруг увидел, что в лагере не взрослеют, не приобретают нормального житейского и человеческого опыта. Он с большим испугом выходил на волю, где у него никого уже не осталось — поношенным измученным старичком с опытом и психологией пятнадцатилетнего мальчишки. Был очень растерян. Идти не хотел, уходить из привычного места, где три раза в день была плохонькая еда и ночью жесткая постель. Но его с насмешками охранники выгнали.

Был популярен рассказ о другом мальчишке, который очень тяжело жил в зоне, голодал, его много били. А когда его освободили, не одного, а с парой других зеков, он на жалкие гроши, которые ему дали при освобождении купил два килограмма крупы, где-то сварил ее, получился большой котел и ел, ел ее, пока каша вмещалась. Соседи говорили ему:

— Ну что делаешь — умрешь же, дура.

А он все глотал и глотал кашу и отвечал:

— Ну и пусть, зато наемся.

И действительно умер.

Менее катастрофическую историю я услышал о компании четырех здоровенных уральцев, которые «хавали» (питались) вместе. Все у них было общее, и поскольку парни были здоровые, то норму выполняли и задеть их кто-то со стороны не решался. Но однажды им показалось, что из банки, куда они ссыпали общий сахар, куда-то он понемногу девается. Друг другу они верили вполне, на банке стали делать отметки, осторожно караулили, не подходит ли кто-нибудь к тумбочке, где стоит их сахар, но никого поймать не могли. А по заметкам было видно, что сахар действительно куда-то уходит. Длилось это месяца два. Все подозрения были проверены, и тогда они уже не все вчетвером, а только два парня, которые знали друг друга с детства, договорились, что будут ходить к «лепиле» (врачу), жаловаться на запор и просить пурген. Насобирали почти десять таблеток, а сахар из банки продолжал исчезать, и измельчив таблетки, засыпали сахар пургеном, и на следующий день один из четырех, симпатичный и не вызывавший ни у кого никаких сомнений, казалось, надежный, мастер спорта, который вместе с ними искал «крысу» в их отряде побежал в туалет и долго не мог оттуда вернуться. Остальные, теперь уже не двое, а трое, сперва ничего ему не сказали, но когда он залез на свою шконку на втором ярусе, набросили ему на шею связанные полотенца, затянули их концы и привязали к стойкам. И только после этого все ему сказали. А потом, нажав на глаза заставили повернуться на живот и все по очереди его опустили. Это было очень жестоко за крысятничество. За это обычно били, но не опускали. Но уж слишком все остальные были злы. Потом полотенца отвязали, шею ему освободили, но через полчаса к нему на шконку полез опять кто-то из них, кому показалось мало, но тут этот мастер спорта оттолкнувшись руками разбил головой окно, вылетел на двор, и пошел досыпать в отряд к опущенным. Был такой отряд в нашей зоне.

Но однажды при всех моих хороших отношениях — они были мне очень интересны, я — им в этой в общем безопасной (пока) зоне попал в довольно трудное положение, которое стало полезным для меня уроком. Один из уголовников — мощный, рыжий, якобы живущий только по понятиям (воров в зоне не было), решил, что я могу быть ему полезен и даже выгоден. Пользуясь тем, что я охотно поддерживал любой разговор, а особенно с людьми от меня далекими, не вполне мне понятными, а потому интересными, он все чаще стал ко мне подходить, заводить какие-то разговоры и каждый раз с агрессивным напором доказывать мне, что в любом случае я не прав. Это очень древняя практика подавления человека. Еще Конфуций писал — «Бойся человека, старающегося сделать тебя неправым». Потом я с ней встретился в Верхнеуральской тюрьме, где отойти некуда и ты постоянно находишься в камере с человеком, который старается подавить тебя с выдаваемыми с агрессивной энергией непрекращающимися обвинениями. Но, во-первых, чтобы это работало, человек должен как-то слабо отбиваться, пытаясь себя оправдать, и, во-вторых, — лучше, чтобы ему некуда было уйти. Но в зоне уйти можно было, да и я по своему скептическому к себе отношению с какими-то обвинениями поскольку все они в отдельности были мелочами охотно соглашался. Именно это очень досаждало рыжему — «Ну почему ты соглашаешься. В результате ничего не удается набрать», — однажды он мне в сердцах сказал откровенно.

Но пока я записывал лагерные песни и прибаутки, приобретая некоторый опыт, моим кураторам из КГБ в Москве надоело ждать, когда я проникнусь ужасом лагеря и буду уже готов на все ради возможности вырваться. И они сами на двух черных «Волгах» прямо заехали на территорию зоны. После чего я был вызван для «собеседования». Первый вопрос юного гэбиста по фамилии Сахаров был о Юдовиче — не слишком ли много ему было заплачено за мою защиту. Видимо, он уже уезжал в Израиль и для дальнейшей его покладистости собирались компрометирующие материалы. Я ответил, что, вероятно, никакой оплаты не было — тогда адвокаты не брали денег у политзаключенных. Второй вопрос был о молодом киевском коллекционере — Игоре Дыченко, наговорившем обо мне много дурного, но совершенно беспредметно — мы никогда с ним ничего друг другу не продавали, и даже не обменивались. Мне напомнили о его противных показаниях и сказали, что и я могу что-то рассказать о нем. Потом выяснилось, что никакие обвинения против него не выдвигались, хоть он и продал пару рельефов Ермилова Лобанову-Ростовскому. По-видимому хотелось и его слегка запугать и меня, наконец подвигнуть на сотрудничество. Но я им ответил — что мне очень жаль, что Игорь дурно ко мне относится, я думаю, что это моя вина а я к нему отношусь очень хорошо. Потом, правда, прибавил — «неужто выдумаете, что даже если это было иначе, я бы выяснял свои отношения с кем-то с помощью КГБ. И тут мне предложили не только освобождение, но и работу в Третьяковской галерее. Это уже были не деньги, не дача, но продолжение интеллектуальных соблазнов, как работа с архивами КГБ об эмиграции, предложенная мне по дороге в суд.

Я слегка заинтересовался:

— «А что, в Третьяковской галерее все работают по вашей рекомендации?»

— «Ну что вы, мы просто знаем, как вам это интересно и можем помочь.»

Но тут я уже совсем разозлился и сказал прямо, что я и раньше не желал иметь с ними дело, неужто они думают, что теперь, после того, как мою жену, беременную, доводили на допросах до потери сознания, я буду хоть когда-нибудь с ними разговаривать.

Меня вывели и я увидел испуганные лица начальства колонии, для них из Москвы приехало высокое начальство, видимо, комната, где со мной «беседовали» прослушивалась из соседней.

Но гэбисты не зря заговорили об освобождении — учитывая время следствия у меня уже прошла одна треть моего лагерного срока — и по закону я имел право на на освобождение «на химию» или «на стройки народного хозяйства», то есть на поселение. Я и хотел этого, тем более, что для перевода «на химию» суд требовал характеристику из колонии, а у меня ничего, кроме благодарностей не было.

Сейчас я думаю, что именно поэтому гэбисты и приехали колонию. Начать сотрудничество хотя бы понемногу, по принципу — мы вам, вы нам. Они отпускают меня на поселение, а я хотя бы (для начала, конечно) что-то объясняю про тех. Кем сам недоволен. Но тогда мне и в голову это не приходило. Сотрудничать с КГБ ни в какой степени я не собирался, но то, на что имею право по закону хотел получить

Я написал одно заявление, потом — другое. Я настаивал на освобождении не с помощью гэбистов, а по закону. Меня вызвал начальник колонии и честно сказал — «Вы же понимаете, Григорьянц, что не я это решаю». Разумных доводов я слышать не хотел, писал жалобы, администрация в ответ начала выносить мне выговоры, чтобы суд имел право отказать мне в освобождении. Ни одного адвоката способного приехать ко мне в зону и имеющего допуск к политическим статьям, чтобы написать уже законно обоснованное требование моя жена в Москве найти не могла. В конце концов Игорь Александрович Сац и Владимир Яковлевич Лакшин уговорили Расула Гамзатова — члена редколлегии «Нового мира» и он нашел даму, до этого работавшую с Швейским, и получившую допуск к политическим делам. Впрочем, ее приезд и написанная ею жалоба уже ничего не изменили. Как не изменило ничего осторожное вмешательство академика Котельникова — маминого детского и юношеского приятеля. Он в эти годы занимал еще и номинальную в советской иерархии, но торжественно звучавшую должность Председателя Верховного Совета РСФСР. По моей просьбе в результате его вмешательства моему соседу Гамарнику сократили срок на два года. Но моя жизнь в зоне становилась все более напряженной и после какого-то третьего или четвертого выдуманного взыскания, чуть ли не с карцером, в этот раз я объявил голодовку, требуя освобождения «на химию» и отмены сфабрикованных взысканий.

С этого началась моя настоящая тюремная жизнь. Здесь надо объяснить то, что и мне самому стало ясно гораздо позже, но без чего останется непонятным, почему оказалась такой чудовищной предстоявшая мне голодовка. Голодовки по тем инструкциям к «Исправительно-трудовому кодексу», которые существовали тогда, были, конечно, мучительные, непредсказуемо опасны как, скажем, гибель эстонского политзаключенного Юри Кукка, или как меня во второй срок в Калуге довела до тяжелейшего сердечного приступа и «Скорой помощи» просто неопытность врача. Наконец, даже с постоянным искусственным питанием (по тюремным нормативам — недостаточным), очень длительная голодовка (полгода) все равно приводит к смерти. Я слышал историю о человеке несправедливо осужденном и объявившем голодовку. К нему вполне спокойно относилась администрация колонии — приговор суда ее не касался, в положенные сроки приезжал районный прокурор, потом — областной, потом дело дошло до Верховного Суда и было пересмотрено, приговор отменен, но человек уже свободный, не оправился от длительной голодовки и не выходя из лагеря умер. Но не такая длительная голодовка, скажем, месяц-два, учитывая, что это единственное средство протеста в колонии или тюрьме, на которое хоть как-то реагирует (ежедневно из колонии подается сводка о происшествиях, среди которых есть «отказ от приема пищи»), да еще по тем временам в довольно жестко установленные сроки, была чаще всего тяжелой, но все же выносимой. Но только в одном случае — если она не задевала ни личных, ни служебных интересов администрации. И моя самая первая голодовка с протестом против ареста и сейчас вторая (в начале) с требованием освобождения на поселение, администрации хотя и создавала привычные хлопоты, но на прямую их не задевали. Не они выносили эти решения. Но через некоторое время для начальства колонии моя голодовка приобрела совсем другой смысл, а для меня совсем другой характер.

Пока моя голодовка напрямую никого в лагере не задевала, меня даже очень либерально поместили большую светлую палату медсанчасти возле большого окна, правда, не торопясь начинать искусственное питание. Я лежал, понемногу слабел, теряя по полкилограмма в день (меня взвешивали). Стояла дивная теплая осень, пожелтевшие ветки деревьев почти склонялись к моему окну, а когда начинался дождь, ослабевшее и исхудавшее тело уже почти растворялось в этом иногда идиллическом, иногда беспокойном движении природы. Когда за окном шел дождь, казалось, капли проходят прямо через меня. Но моя голодовка, известного в зоне человека, «журналиста», как меня называли, вызывала все больший интерес у зэков, одни приходили и расспрашивали через решетку на иногда открытом окне, из-за чего я голодаю — отвечать становилось понемногу труднее, другие советовали что-то тайком съесть и даже приносили мне еду. В результате моя голодовка стала слегка беспокоящим колонию с и меня перевели в карцер, сохраняя при этом постель и, может быть, прибавив второе одеяло — в темном карцере было, конечно, холодно, и я все больше мерз. Каждый день, как и в санчасти, мне приносили завтрак, обед и ужин и ставили на пол у двери. Но я выпивал только кружку того, что они называли чаем. На оправку еще ходил (точнее меня выводили охранники) по довольно длинному, как мне уже казалось, коридору прямо от моей камеры. Уже давно стали заметны ясные признаки голодания. На пятый день сжался желудок и втянулся живот — организм перестал получать из него питание и началось внутреннее самопоедание тела. Одновременно чувство голода стало слабее. Впали щеки и приходилось следить за тем, чтобы не поранить, не закусить их изнутри зубами. Сами зубы стали легко и даже приятно раскачиваться в деснах, иногда становясь почти перпендикулярно и, к счастью, я сообразил, что могу раскачивая их дойти до того, что они выпадут, сами вынутся из десен, и прекратил это развлечение.

Уже прошли двадцать суток голодовки и, как и полагалось, приехал районный прокурор. Сказал, что если у меня проблемы с лагерной администрацией, то он готов меня перевести в любую другую колонию Ярославской области. Я ответил, что у меня проблемы с переводом на поселение, а не с пребыванием в той или иной колонии. Впрочем, сказал я, (все-таки интерес путешественника, первооткрывателя и в зоне сохранялся), если меня переведут в обслугу психиатрической зоны в Рыбинске, на это я соглашусь. Это было довольно рискованное с моей стороны предложение. В эту зону для невменяемых заключенных, как я знал, переводили и тех, кто был вполне нормален, но становился неуправляемым для администрации в обычной зоне. Там он, как сумасшедший терял все права и возможности (даже написать жалобу) к тому же обслуга в Рыбинске, тоже из специально отобранных зэков, зверствовала, при полном попустительстве так называемых врачей, и издевалась над этими не имевшими даже мельчайшей защиты людьми, как хотела. Зато, если хоть один из этих «санитаров» опять возвращался в обычную зону, пощады ему не было. В нашу около года назад, как мне рассказывали, вернули кого-то из обслуги в Рыбинске. Сперва его до полусмерти избивали в бараке, в проходе между рядами двухъярусных шконок, потом, когда он уже лежал в крови в проходе, один из избивавших его надел сапоги, залез на вторую шконку и с силой прыгнул ему на грудь сапогами. Выжил ли рыбинский «санитар», я не знал. Но решил, что сумею там как-то не замараться, но зато увидеть самое страшное место в советской правоохранительной системе своими глазами. Но ничего подобного все понимавший прокурор показывать мне не собирался и в таком переводе отказал.

Но вскоре в соседнем карцере произошли трагические события, во многом изменившие и мое положение. Попал к нам в зону старый пастух, осетин. Лет сорок пас в горах овечек, все как-то обходилось, но тут у них в колхозе появился новый председатель и все чаще стал требовать себе лучших овечек, и чтобы старик списывал их как умерших. Старик врать не умел, не хотел, да еще требовалось писать заявления о погибших овечках, а он и писал плохо и однажды председатель заставил его спуститься в село и попробовал запугать, что с ним будет за непослушание. Старик в сердцах схватил со стола пепельницу, запустил ее в председателя, не попал, да и не очень хотел, но был осужден на пять лет за покушение на жизнь представителя власти. Старик был несчастный, трудолюбивый, но к заводской работе в лагере был уж совсем непривычен. И его за невыполнение нормы посадили в соседний со мной карцер. В этой сырой, мрачной норе пастух перепугался, начал биться, как пойманная птица, кричал, чтобы его выпустили — его побили, чтобы не кричал. Пастух пришел немного в себя и опять им овладел страх и ужас в этой темной сырой коробке. Опять начал биться и кричать, как сокол в клетке. Его побили сильнее, для старика оказалось достаточно, он больше с пола не вставал и когда дня через три вызвали «Скорую помощь», пастух прямо в карете и умер.

А я к своим жалобам прибавил и обвинение в убийстве старика. Написал, что умер он в «Скорой помощи», но убили его в карцере, в лагере. Это уже резко меняло мои отношения с администрацией. Если моя голодовка в общем-то мало ее касалась — не они решали освободить меня или нет, то обвинение в убийстве несчастного пастуха должно было привести, пусть к формальному, но расследованию. А, главное, поскольку голодовки я не прекращал, мной занимались все более высокие инстанции и обвинение переходило на все менее привычный для руководства «образцовой» колонии уровень. Теперь уже для администрации стало лично важным заставить меня замолчать и прекратить голодовку. Простейший, и, как им казалось, надежный способ был — не начинать в положенные по инструкции в обычные сроки принудительное искусственное питание. Но дело в том, что я о нем не думал и на него не рассчитывал. Для меня главное было не сдаться, не стать лакеем, не жить по чьей-то указке в этом враждебном мне мире. И все это было инстинктом, а не рациональным решением.

Чувство голода не возрастало, но появились новые проблемы. Я уже не мог дойти до оправки, а поскольку ежедневно выпивал три кружки их чая, мне в угол карцера поместили большой алюминиевый бак с крышкой, какие используются для перевозки молока. Более неприятной стала постоянная боль в какой позе я бы не лежал — жирового слоя уже не было и кости прямо давили на нервные окончания. Суток после тридцати ежедневно начал приходить врач, всегда старался заговорить со мной, а позже — только пошутить. Однажды сказал:

— Вы же понимаете, Григорьянц, что ничего не добьетесь. Зачем себя мучить?

И я ответил одной из тех редких у меня формул, которые не забылись и остались важными навсегда:

— Потерпеть поражение не стыдно, стыдно не делать того, что должно.

Но суток после сорока голодовки что-то изменилось. Я перестал считать дни — стало неинтересно. Помнил, что ирландские террористы без искусственного питания, но с водой, как и я, умирали в английских тюрьмах после сорока-шестидесяти дней голодовки, в зависимости от возраста и физического состояния. Террорист Майнц из группы Баадер-Майнхоф умер на пятьдесят шестой день голодовки. Я не был террористом, больше того — знал, что я не хочу и не способен кого-то убить. Но я был в руках убийц и террористов, знал, что с 1917 года они не изменились и не был согласен прямо или косвенно оказаться в их шайке. О своей смерти совершенно не думал (как не думал о свободе в «Матросской тишине»), она меня вовсе не пугала, меня пугала только возможность стать лакеем у бандитов, убедился на деле, что не боюсь смерти, что потом не раз подтверждалось.

Сколько дней длилось это безразличие — не знаю. Я уже перестал вставать даже к баку для оправки. Для этого была и практическая причина — у меня не было необходимой для оправки третьей руки: одной надо было держаться за стену, чтобы стоять, другой — держать крышку бака, иначе она захлопывалась, третьей, наконец, надо было держать свои причиндалы, иначе я бы и не попал в бак. Да мне уже и не хотелось и, вероятно, последние дни я не пил и воды — слишком далеко была дверь, у которой стояла кружка, слишком тяжело было слезать со шконки.

Каждый день приходил врач, обычно с какой-то шуткой, и я не отвечая, из вежливости улыбался. Но однажды, видимо, уже не открывая глаз — не помню его фигуры — мне уже трудно было в ответ улыбнуться и внезапно я услышал над собой его жесткий, совершенно переменившийся голос: — «Пропали эмоциональные реакции».

На следующий день два охранника вынесли меня в коридор и усадили в приготовленное кресло. После чего воткнули мне в горло шланг и влили через воронку горячую смесь искусственного питания. Так начались вторые пятьдесят суток моей голодовки, гораздо более мучительные, чем первые пятьдесят дней медленного умирания.

Не знаю, кто придумал эту пытку — больше никогда о ней не слышал. Меня принесли опять в карцер и я лежал раздираемый болью от обожженного теплой смесью кишечника, разрываемого на части, до этого сжатого в комочек желудка, а теперь наполненного, вероятно, литром, если не больше, питательной смеси. Я чувствовал в ней вкус сырых яиц, мясного бульона, какой-то — видимо манной — каши и от того, что смесь была так высоко калорийна, внезапно заработавший желудок начал наполнять нестерпимым огнем все тело, видимо, от восстановившегося кровообращения. Я лежал, разрываемый болью буквально повсюду, весь в испарине, думая, когда же это кончится. Но к вечеру стало легче, а на следующий день меня опять потащили в коридор вливать питательную смесь. В этот день уже было немного легче. В третий, четвертый, пятый я почти к этому привык. Но на шестой день искусственного питания уже не было. Как не было его теперь пять дней подряд. Я заново начинал голодовку, организм опять ничего не получая из желудка, перестраивался на самопоедание. Начались новые пять дней начала голодовки — самые мучительные, как правило, с самым острым чувством голода. И после пяти дней голодовки они опять пять дней вливали искусственное питание. Но через пять дней я вынужденно начинал голодовку снова. Я уже сумел понять, хотя привыкнуть к этому невозможно, их новый пыточный график. Слегка окреп, и опять сам ходил по коридору на оправку. Но их, хорошо по-видимому, понимавших пыточный характер этого графика — впрочем, хотя бы острая боль как после первого вливания уже не возникала — явно не устраивало, что я продолжаю и в этих условиях голодовку.

День на восьмидесятый или девяностый опять приехал областной прокурор. На этот раз с возбужденным против меня новым уголовным делом. Опять по статье 1901. На этот раз антисоветской агитацией оказалось мое письмо домой, отправленное через услужливого инженера. На самом деле в письме ничего, кроме каких-то мелких лагерных деталей, не было, поскольку откуда появился инженер я хорошо понимал. Но если очень хочется, из чего угодно можно сварганить дело. Мое письмо было вложено в новый конверт, уже не с домашним, а каким-то другим адресом и человек, его якобы случайно получивший, тут же понял, что все в нем — клевета и написал в КГБ заявление.

Не боясь смерти, бояться статьи 1901 не приходилось, я сказал и написал прокурору все, что думал об этой липе.

Но любопытным в этом было другое. Откладывать до последнего начало искусственного питания, в надежде, что я сломаюсь, еще могло быть в пределах компетенции руководства колонии, но вот возбуждение в отношении меня нового уголовного дела, да еще по политической статье, было бесспорным следом прямого вмешательства КГБ.

Там явно были разочарованы, что не обнаружили у меня страха и я не знаю, что было бы дальше, но тут в нашей зоне начался серьезный бунт. Подробностей его я не знаю, но несколько сот зэков, измученных образцовой зоной, забаррикадировались в двухэтажном каменном корпусе, кого-то из известных и многочисленных стукачей серьезно избили и ни на какие переговоры не шли. В зону были введены войска, корпус, где были восставшие взяли штурмом. Меня очень хотели привязать к бунту, но я уже три месяца был в полной изоляции и даже сочинить что-то было трудно. Но в общем-то начальству стало не до моей голодовки, а около сотых суток — после пяти этапов насильственного кормления и начала новой голодовки я не выдержал. Идя на на оправку в баке с мусором я увидел сильно уже обкусанную, облитую розовым борщом, выброшенную кем-то в помойку часть пайки. Вытащил ее из ведра и спрятал под куртку. Мне казалось, что никто меня не видел. Вернувшись, съел этот грязный, чем-то политый кусок буханки — в эти дни шло искусственное питание и никаких последствий от такого куска черного хлеба не было — желудок уже работал. Но на следующий день опять идя в туалет я увидел явно положенную для меня свежую буханку. Я решил, что мне ее оставил бригадир штрафного изолятора Вейцман, с которым мы внешне были в неплохих отношениях. Моральных проблем с кражей сперва объедка из мусорного бака, потом — буханки хлеба, у меня не было. Голодовку я объявлял, чтобы добиться своей цели, а не умирать и не видел нужды честно играть с жуликами и бандитами, ставя на кон свою жизнь — еще раз напомню, что людьми я их не считал. Но будучи в другом, менее ослабленном состоянии я бы никогда Вейцману не поверил.

Вейцман был здоровенным мужиком, юристом. Кажется, из Донецка, установившем сразу же хорошие отношения с начальником колонии, с которым они закончили один и тот же юридический институт — в Саратове, а потому поставленный на привилегированную, доверенную и очень сомнительную должность — распорядителя и бригадира внутренней тюрьмы в лагере. Он очень гордился тем, что был однофамильцем первого президента Израиля, а меня поразил вопросом, когда я ему рассказывал о своем деле и мельком заметил, что должен же кто-то говорить правду. Вейцман меня спросил: «А зачем?»

Эту подложенную мне буханку у меня тут же в камере обнаружили, я, пытаясь оправдаться, сразу же написал заявление о прекращении голодовки, мне принесли постановление о строгом режиме — чтобы не выпускать в зону и продолжать держать в карцере, теперь я уже ел все, что положено. Ненадолго ко мне даже подселили довольно странного соседа, но очень скоро все это кончилось — в зоне начались выездные суды над участниками восстания, к ним прибавили и суд надо мной за нарушение режима содержания. Голодовка тогда еще не считалась нарушением, но мне насчитали три или четыре других существенных проступка. В результате меня перевели на тюремный режим, что предусматривалось Исправительно-трудовым кодексом. Впрочем, руководство колонии не зря волновалось. Начальник нашей «образцовой зоны» был переведен в другую с понижением в должности, а «кум» (зам начальника по режиму) отправлен в отставку. Видимо, по совокупности — и за восстание и за убийство пастуха.

III глава

Чистопольская тюрьма и третья голодовка

Меня, правда, слегка подкормили перед этапом на обычном режиме в Ярославской тюрьме и, вероятно поэтому, после все же очень тяжелой голодовки я без особых проблем переносил сухой паек этапа — селедку или кильки в сочетании с липким, как всегда в советских тюрьмах, хлебом.

В Чистопольской тюрьме, где, как положено, месяца два меня продержали на карантине, стало и вовсе полегче. Кормили там для советских тюрем очень прилично, да и вообще сама тюрьма была из относительно легких. В то время я еще не понимал, что формально с одним и тем же режимом и зоны и тюрьмы могут катастрофически отличаться друг от друга. Когда меня через год перевели в Верхнеуральскую тюрьму, я хорошо понял, как манипулирует Управление исправительных учреждений, казалось бы совсем одинаковыми местами заключения.

Большим преимуществом для меня оказалось почти равномерное нарастание сложности мест, куда я попадал. Я постепенно учился решать все более нараставшие лагерно-этапно-тюремные проблемы и делать все меньше ошибок, даже бытовых, в этом непростом уголовном мире. А ведь каждая ошибка могла очень дорого стоить. Одной из вполне индивидуальных моих ошибок была привычка со всеми говорить на «вы». После 1968 года, то есть последние семь лет после окончательного исключения из университета и смерти бабушки у меня (независимо от возраста и положения знакомых и родственников) оставалось только три человека, с которыми я был на «ты» — мама, жена и двоюродный брат Миша. В Киеве к ним с большим трудом, постоянно мне об этом напоминая и поправляя, присоединился Сергей Параджанов, которому «вы» было неприятно и непривычно. Но в тюрьме, постоянно добиваясь того, чтобы все охранники говорили мне «вы», с соседями, конечно, нужно было быть на «ты». Постоянные мои автоматические оговорки и ошибки в следственных изоляторах, в подобранных камерах еще не были опасны, но становились причиной напряженных отношений уже в зоне, в Юдово и совсем опасны — в этапах и тюрьмах. Здесь привыкли, что «вы» им говорит только следователь, зачастую фабрикуя их дело. Любой другой, говорящий «вы» воспринимался как чужой, настораживающий, засланный, со всеми опасными для него последствиями. А мне, чтобы сказать «ты» надо было постоянно помнить об этом. Ну ничего, постепенно привыкал и к этому.

Но пока я попал в очень спокойную камеру человек на десять. Естественно, все соседи были моложе меня, но сейчас это в советских тюрьмах было делом обыкновенным. Даже в этапах, когда меня обычно везли с особым режимом и там, как правило, в большинстве были довольно юные рецидивисты, получившие второй или третий срок за вполне серьезные преступления.

В камере в Чистополе были совсем простые парни, не хулиганы (сидевшие не за «гоп-стоп», иначе они были бы на общем, а не на усиленном), в меру спокойные, в меру трудолюбивые. Собирали мы (и это были единственные восемь месяцев моей работы из многих лет в тюрьмах) так называемые «шарабежки» — пружинки для браслетов по заказу Чистопольского часового завода. Норма не была чрезмерной и я с ней справлялся, получая за работу какие-то мелкие деньги, на которые в тюремном ларьке можно было раз в месяц купить белый хлеб, маргарин, и совсем дешевые карамельки. Сигарет я не покупал — попав в тюрьму перестал курить и даже положенные мне бесплатно три пачки махорки в месяц отдавал соседям. Как и раньше, старался вызвать соседей на рассказы, причем не очень стремился, чтобы их рассказы были о своем деле. Мне была интересна среда, поразительный по точности и остроумию язык, а один из соседей — внешне совсем неприметный — был так поразительно талантлив, точен во всех определениях, абсолютной полноты и связности любого текста, что один из его рассказов — о «Синеглазке» (не потому, что глаза были синие, а потому, что всегда были подбиты) доставлял мне такое просто физическое наслаждение, что немного стесняясь раз в неделю или две я просил опять его повторить. И он, как настоящий мастер, чуть варьируя, но ощущая свое мастерство, повторял мне эту историю. Году в 1980, освободившись, я ее записал, считая, что делаю это хуже, чем слышал. Но все тюремные рукописи попали в КГБ и, вероятно, там пропали. Почти такой же талантливый парень был со мной в камере на Красной Пресне. И это были единственные случаи, когда я втайне завидовал своим знакомым.

Впрочем, и я старался хотя бы немного развлекать соседей. Сперва изредка пересказывал итальянские фильмы, которые видел в Доме кино, но запас их у меня был не велик и как-то вполне естественно мы перешли на вечернее, после отбоя, чтение вслух книг. Начал я с «Преступления и наказания». К моему большому удивлению, реакция ребят была совсем не уголовная и очень взрослая. Большое сочувствие вызывала Соня Мармеладова и ее отец, сама обстановка этой петербургской нищеты и безысходности была очень понятна почти каждому. Наполеоновская готовность убить ни в ком не вызывала одобрения.

Но к тому времени, когда я кончил читать «Преступление и наказание» — читали всего страниц по пять, положение вокруг меня начало осторожно меняться. Появился какой-то врач, якобы до этого размножавший в Казани «самиздат» и все пытавшийся со мной найти общих знакомых. На первых порах от него была польза — принес «Записки из мертвого дома», которых не было в тюремной библиотеке, а именно их мне было интересно теперь прочесть соседям. Но дочитать их не удалось. При очередной сдаче работы выяснилось, что внезапно были понижены расценки, то есть все мои соседи получили раза в полтора меньше денег на карточку, и тем самым оставались без привычно покупаемой еды. Чистополь не был голодной тюрьмой, без ларька можно было прожить, но люди все были молодые и это отсутствие добавки, хоть чего-то более вкусного, для курящих (а все, кроме меня курили) отсутствие хоть и плохеньких, но сигарет — было очень заметно. Камера недовольно бурлила, бригадир записывался на прием то к одному начальнику, то к другому. Сперва никто ничего не объяснял, может быть надеялись, что сам догадается. Но соседи у меня были простые и в конце концов чуть ли не всей камере, выстроенной в коридоре, было прямо сказано, что проблемы с ларьком объясняются тем, что Григорьянц не хочет найти общего языка с администрацией.

Как ни странно, даже такое объявление ни к чему сперва не привело. Во-первых, все знали, поскольку меня ни разу никуда не вызывали, что никакого «общего языка» со мной никто не искал. Во-вторых, ребята были настолько приличные, что хоть и во второй месяц оставались без маргарина и сигарет, но кроме глухих разговоров это ни к чему не приводило. Но я написал несколько жалоб о том, что администрация тюрьмы провоцирует внутрикамерные конфликты. Жалобы в те времена всегда отправлялись, для прокуратуры Чистополя или Казани я уже не был такой важной, контролируемой только КГБ фигурой, как в Ярославле. Приехали какие-то комиссии — обвинение было серьезным — и нашу камеру, спокойную и тихую, разбросали по другим, менее приличным, к большому сожалению даже тех, кто все громче начинал винить меня в нехватке маргарина. Но у меня все оказалось иначе. Как раз в последний месяц я с трудом поднимал правую руку, начались боли, не снимаемые таблетками, что мне давал чистопольский врач. Подошло время стандартной лечебной проверки врачами из межрегиональной Казанской тюремной больницы. Они без труда поставили диагноз — остеохондроз и я был отправлен на лечение в Казанскую больницу.

Больница была замечательной. Большие, высокие, светлые палаты с большими окнами, на которых были почти незаметны редкие решетки. На постелях — белоснежное белье, а не рваные серые матрасовки, натягиваемые в тюрьме на жалкие тюфяки. Прогулок не было, но все палаты и широкие коридоры были открыты и ты сам мог выбрать себе собеседников или партнеров по игре в шахматы или нарды (очень популярные в зонах и тюрьмах, но я так и не научился играть). И, конечно, с обладающими гигантским опытом (в чем я убедился, когда мне оперировали сломанную руку, во второй мой приезд в больницу) и большим запасом доброжелательства врачами и сестрами.

Была у больницы непростая и любопытная особенность — она не была разделена на режимы содержания. Соответственно в ней были и совсем дети с общего режима (а, кажется, даже и малолетки) и многоопытные хитрованы «особняки», беззастенчиво, но осторожно, не нарушая больничных правил, использующие наивность подростков. Реальных больных было меньше, чем приехавших кто — просто отдохнуть в больнице, а кто-то — от отчаянья. Но той атмосферы ужаса, с которой совершались зачастую в тюрьмах и зонах все эти «мастырки» в больнице не ощущалось. Хотя нанесенные себе увечья почти всегда были тяжелыми (тех, кто просто вскрывал себе вены или живот в больницу не отправляли), а частью и неизлечимыми. Почти всегда оказывалась неизлечимой трахома — окулисты не могли справиться с чудовищными составами, втираемыми в глаза. Часто оставался пожизненным искусственно вызванный туберкулез. Обычными были глотания столовых ложек или «крестов», которые могли извлечь из желудка только хирурги… «Крестом» называли два пересекавшихся гвоздя, связанных резинкой, но первоначально сложенных параллельно и слепленных хлебом. Будучи проглоченной такая палочка из двух гвоздей в пищеводе, где хлеб размокал, превращалась в крест, гвозди вонзались в пищевод и извлечь без полостной операции их было невозможно. Но если прибавить к этому, что на глотание крестов шли в тюрьмах люди уже измученные и отчаявшиеся, зачастую немолодые, то и сама тяжелая операция и перспектива неизбежного (через месяц) возвращения в тюрьму, казалось, не могла вселить оптимизма. И все-таки больница почти всеми воспринималась как выпавшая удача, неожиданная счастливая передышка. Я еще не был в Верхнеуральске, не знал, что такое серьезная советская тюрьма, но по «мастырщикам», по готовности себя искалечить, многое можно было понять.

Первые дней пять я часами играл в шахматы с высоким, лет пятидесяти очень располагающим к себе человеком и понемногу узнавал его любопытную историю. На руке у него был вытатуирован номер и он охотно рассказал, что был даже не в одном, а в трех или четырех немецких лагерях. Родом он был из Ростова-на-Дону, и когда город оккупировали немцы, он — высокий, красивый блондин лет шестнадцати был отправлен на работу в Германию. Но работать не хотел, сбежал и попал в первый лагерь, потом опять бежал, и попал в другой, потом так же в третий. Спасала его внешность — он сразу же назвался фольксдойчем, то есть немцем-полукровкой и потому его не расстреливали. В одном из лагерей жена коменданта даже его выходила — у него начался тяжелый фурункулез и от множества нарывов он бы умер, но она поселила его в своей ванной. С лечением и хорошей едой юноша выжил.

— Немцы очень наивны и бежать из их лагерей труда не составляло, но бежать было некуда, кто-нибудь выдавал.

Под конец он попал в Дахау и там, конечно, был бы расстрелян, но тут их и освободили. Теперь начались проверки НКВД кто и как в лагерь попал и как там себя вел. Была у него репутация постоянного бегуна и хорошие отношения с руководителем лагерного сопротивления, поэтому в самом Дахау советская комиссия его не арестовала, как многих, сразу же отправленных в лагеря, и считалось, что проверки он прошел. Месяца через два их, освобожденных, посадили в такие же теплушки, в каких везли в Германию, и отправили на родину.

Но вскоре после границы, прямо в чистом поле, состав остановился. Была уже осень, немногие деревья пожелтели и освободившимся предложили вновь пройти учет. Прямо на земле стоял ученический столик, за ним сидел майор, перед которым высилась гора из их дел, заведенных в лагере. Всех по вагонам выстроили к майору в длинную очередь, но он только спрашивал фамилию, имя, отчество, год рождения и раскладывал дела теперь уже на две кучки. Так же и людей отправлял направо или налево от себя.

— Я постоял в этой очереди, увидел, что вокруг тех, кто отправлен направо уже выстраивается кольцо вооруженных солдат. Тогда, схватившись за живот я отбежал к ближайшим кустикам. Нашел себе там клюку, к счастью, у меня оставался грязный носовой платок — им перевязал себе пол-головы и теперь уже скрючившись и опираясь на палку втиснулся в какое-то другое место в очереди. Когда подошел к столу майора, он меня — сгорбленного инвалида с клюкой, и, видимо, сломанной челюстью жестом отправил налево, а более здорового соседа — к уже плотному солдатскому оцеплению. Нас — инвалидов вскоре развезли по домам, а еще способные работать, казалось бы прошедшие все проверки еще в Дахау, теперь поехали в советские лагеря. Году в 1947 и я туда попал, но это уже было по другой причине.

Появлялись в больнице и другие знакомые. Впервые увидел человека, которому убивать доставляло удовольствие и он не скрывал этого. Среди многих его рассказов был и о том, как приговоренный к смертной казни он ждал рассмотрения кассационной жалобы в Верховном Совете. С ним был в камере смертников сосед, тоже ожидавший кассации, но постоянно скуливший от страха, не выдерживавший этого многомесячного ожидания и то и дело повторявший, что лучше он покончит с собой. Но, конечно, ничего не делавший для этого.

— Мне это надоело и однажды я ему предложил — давай помогу. Тут он слегка успокоился, может быть испугался, скулить перестал, но признаться, что до этого просто так морочил голову, тоже не мог. Поэтому вскоре после отбоя разорвали его матрасовку на полосы, скрутили из них веревки и ночью я его повесил на оконной решетке. Он не отбивался. Потом меня разбудили в подъем, увидели соседа, но висел он уже часа три — ничего сделать было нельзя. Я сказал, что крепко спал и ничего не слышал. «Следак» (следователь) мне не верил, говорил, что сам он все соорудить бы не смог, да и вообще такие люди говорят, но не кончают с собой. Но я все сделал так ловко, что доказать ничего было нельзя. Да я особо и не волновался — адвокат у меня был хороший, сомнения в моем приговоре оставались и на «вышак» он не тянул.

Я как всегда с интересом слушал рассказы соседей, некоторые пересказывая мне свои дела тайком (среди больных был «вор в законе», а по понятиям писать жалобы не полагалось) просили меня написать им какое-нибудь заявление или запоздавшую кассацию. Известность моя, как человека странного и постороннего в этом мире росла, но уже день на пятый мне кто-то осторожно сказал: «Ты бы не играл в шахматы с этим». Я не понял в чем дело и сам спросил у моего партнера. Он мне осторожно ответил — «я же польский вор». Потом объяснил, что после оккупации в 1939 году Восточной Польши из ее тюрем воры попали в советские лагеря. Но в Польше общаться с администрацией воры могли свободно, а в СССР это было «за падло». Так он мне объяснил знаменитую войну «воров» с «суками» конца сороковых годов. Было ясно, что он, сидевший с перерывами уже тридцать лет имеет в этой войне внятную «сучью» репутацию. Но в больнице было скучно, мое собственное неприятие любой администрации, которая мне всегда казалась хуже моих соседей, для меня было личным отношением, а не принадлежностью к каким-то понятиям, и я продолжал бы играть с ним подолгу в шахматы, если бы не обнаружил, что из пятидесяти больных я единственный с ним так откровенно и демонстративно общаюсь. И вскоре стало ясно, что хоть с меня спроса нет — я не из этого мира, но если игра в шахматы продолжится, я окажусь в такой же изоляции. А мне хотелось слушать рассказы и всех остальных, а потому, день на пятый или седьмой я не пришел к нему в палату, не позвал выйти в коридор и поиграть в шахматы. Сам он никогда ни к кому не приходил, меня вполне понял, и не просил объяснений. Может быть решил, что меня кто-то «пугнул», и это действительно произошло, но недели через две или три после моего прямого конфликта с вором.

Жена довольно быстро узнала, что я в Казанской больнице и тут же приехала в надежде получить свидание. Но больничный «кум» по фамилии Кандалин (лет через десять его однофамилец служил в Чистопольской тюрьме — «по шерсти кличка») свидания нам не дал, но передал мне от Томы бандероль. В ней по обыкновению был шоколад, бульонные кубики, кажется, носки и вещь довольно странная для тюремной передачи — упаковка из десяти первоклассных шведских лезвий для безопасной бритвы. Понятно, насколько первоклассная шведская сталь отличалась от отвратительных советских лезвий «Нева», которые волосы на щеках сдирали вместе с кожей. К тому же и упаковка и каждое лезвие в отдельности были и внешне так по европейски привлекательны, что слух о них тут же пошел по всей больнице. И тогда ко мне подошел этот вор — немолодой, внешне слабый и действительно больной армянин, с которым до этого мы изредка обменивались парой слов, например, о его болезни, попросил у меня лезвия и сказал: «восемь я возьму себе, пару можешь оставить».

— Нет, — ответил я, — еще этому нищему мальчишке, — показал на кого-то рядом, мы уже были в плотном кругу — я бы лезвие дал. Но у тебя и без того много всего, тебе не дам.

Я не понимал, что это не был личный разговор между нами, а публичное покушение на авторитет вора и его нерушимые права. Он слегка коснулся моей щеки, сказал — «первый раз бью армянина» и ушел, конечно, с моими лезвиями, а я остался в жестком кругу, уже забывших все наши разговоры зеков, только что получивших прямое указание вора. До отбоя все было, как всегда в больнице относительно мирно, но как только был выключен свет, сосед, который до этого тайком просил меня написать жалобу в прокуратуру, сперва что-то бурчал по моему адресу, поддерживаемый другими, а потом жестко почти закричал:

— Чего ты там разлегся, иди ложись к двери!

Это была обычная преамбула уголовной расправы, чтобы потом объяснить по понятиям, никто его не заставлял, сам выбрал себе позорное место. Чаще всего человек, которого еще никто не тронул, чувствуя окружающую его злобу, сам, ожидая, что все равно заставят, идет на указанное ему место. И последствия бывают довольно грустными. Я мог ему жестко ответить, что сам он живет не по понятиям и тайком просил меня написать жалобу в прокуратуру, но решил не обострять обстановку. У меня хватило самообладания ответить:

— Сам туда ложись, если нравится — и хотя указания от вора были получены, что делать дальше соседи мои не могли сами решиться. Ночь прошла спокойно, какой была бы следующая — неизвестно, но после завтрака мне было сказано собираться с вещами. Больничная администрация, конечно, уже обо всем осведомленная, не желала у себя никаких происшествий. Да и лечение моего остеохондроза уже было благополучно завершено. За сутки после конфликта с вором я ни на минуту не потерял самообладания, внешне был совершенно спокоен, но перед этапом, кажется, переодеваясь, почувствовал, что слегка чешется плечо, провел рукой по нижней части шеи, плечу, сзади по спине до лопатки и обнаружил, что повсюду там кожа покрыта мелкими частыми нарывчиками — видимо, результатом успешно скрываемого испуга, биологического страха. Через несколько дней все прошло.

На воронке отвезли меня в пересыльную тюрьму и поместили вопреки обыкновению в камеру человек на сто, на этот раз особого режима. В Казани свирепствовала эпидемия дизентерии, никому свиданий не давали, а главное — не отправляли этапы и тюрьма была переполнена. Многие провели здесь месяц или полтора, откровенно скучали, на прогулку не выводили, к тому же у некоторых подошел срок отовариваться в тюремном ларьке. И хоть у особняков в месяц покупки полагались совсем ничтожные, но на самые дешевые сигареты «Огонек» (их, кажется, выпускали только для тюрем и лагерей) или пачку маргарина все же хватало, но в пересылке и этого не давали. И мои соседи уже постоянно требовали ларек, или немедленную отправку по тюрьмам, вспоминали, как в этапе, недовольные охраной, раскачали «столыпин» до того, что он перевернулся, сами, конечно, поранились, но добились своего.

Сперва у меня были вполне нормальные со всеми отношения, однажды я попросил вызвать меня на прием начальника тюрьмы, уговаривал его поскорее отправить всех по этапам, сказал о растущем напряжении прибавив:

— Вы же понимаете — это особняки, срок у всех лет по пятнадцать, им терять нечего.

— Пока человек жив ему есть что терять, — ответил мне Кузнецов (везло мне на начальников тюрем — однофамильцев, в Калуге, Казани, потом — в Верхнеуральске, может быть им как в семинариях меняли фамилии, назначая начальниками) и потом прибавил — мы из Владимира должны отправить политических в Чистополь, теперь там сидеть будут, и то не можем из-за карантина. А ларьков в этапе, сами знаете, не полагается, да у нас их и нет.

Вернулся я в камеру с неутешительными новостями. Камера по-прежнему бурлила, сотня здоровенных мужиков изнывали от скуки. Через неделю примерно для десятка наиболее злобных из них развлечение нашлось. Им оказался я и мой сосед, не помню уж за что посаженный и, вероятно, как и я не особняк. Он вообще был не из уголовного мира, но зато увлекался йогой и очень любил всем показывать сложные позы — стоять на голове, что было не совсем разумно. Не нужно постоянно демонстрировать свое гибкое изящное тело сотне привыкших к таким развлечениям мужиков. Но главное было не в этом. И он и я были в этой камере, в этом мире посторонними, не защищенными воровскими понятиями. Сложившийся в течение десятилетий тюремный и лагерный опыт, конечно, молчаливо констатирует, что более мощный и наглый сосед в тюремной камере на двоих может одолеть или заставить просить помощи у администрации (например, перевести в другую камеру) более слабого соседа. То же может несколько человек сделать с одним в зоне или в большой камере. Но уголовному миру в целом это не выгодно. Человек попросивший помощи у администрации или опущенный автоматически исключался из этого мира. Его численность и влияние уменьшались. Поэтому своего нельзя было совсем уж безнаказанно затравить. Тот, кто это сделал без достаточных оснований считался беспредельщиком, ему могли, да кто-нибудь обязательно бы это сделал при случае «предъявить», статус его в уголовном мире неизбежно бы понижался. Но мы с соседом были посторонними в этом мире и его понятиями не были защищены. У меня еще не было сложившейся в Верхнеуральске репутации человека постоянно воюющего с администрацией, а потому в чем-то уважаемого и уж во всяком случае неприкасаемого.

И здесь я понимал, что все может кончится плохо, это были не наглые малолетки, которых можно было рискнуть поранить, это были человек пятьдесят скучающих профессиональных уголовников и с ними надо было точить ножи и держать их круглосуточно под рукой (ничего другого они не понимали), а бить так, чтобы близко подошедший уже не встал. На это я, видимо не был способен, да и нашелся другой, решающий эту проблему вариант. Просить о помощи охрану и начинать зависеть от администрации не хотел. И тогда я написал заявление, что поскольку моя статья 1901 является политической, я настаиваю на своем переводе в камеру политзаключенных, приехавших из Владимирской тюрьмы. Кажется, ответа я не получил и на следующий день объявил голодовку с этим же требованием. В камере уже положение было такое, что все понимали голодовку, как способ приличным образом отсюда уйти. Но оставили меня в покое, с удивлением смотрели на остававшуюся у двери пайку и миски, а дня через три меня действительно перевели в одиночку. Что было с соседом-йогом не знаю. Когда меня уводили, кто-то требовал от него лечь к двери.

Казанская пересылка, как и многие советские тюрьмы, располагалась в перестроенном кафедральном соборе, наша громадная камера была, видимо, его центральным нефом, меня посадили в одиночку, оборудованную в одном из куполов. Росписи в нем сохранились и я лежал под склонившимся надо мной (из-за выпуклости купола) Архангелом Михаилом. Началась довольно долгая — месяца два — но не особенно тягостная голодовка. Довольно регулярно мне вливали искусственное питание и я не отбивался. Одна из охранниц не знаю по своей инициативе или по совету «кума» все старалась мне кроме стоявшей у двери тюремной еды, которую я, естественно, не трогал, еще передать один — два кусочка хлеба. День на пятый пришел, вероятно, «кум», уговаривал прекратить голодовку, предлагал перевести меня в другую камеру, и тогда я подумал, что в камеру с особняками попал не случайно и вероятные последствия были кем-то просчитаны. «Кум» объяснял, что перевод в камеру к политическим не в его компетенции и вообще не делается в пересылке. Я в ответ не прекращал голодовки и так голодающим был отправлен в Чистополь, где мои требования не изменились.

Начальник тюрьмы Ахмадеев объяснял мне, что переведенные к нему политзеки на строгом режиме, а я — на усиленном и уже поэтому он, хоть сам и не против, перевести меня в одну из их камер не может.

Я еще плохо понимал, что тюремного усиленного режима в СССР для политзаключенных просто не существует, но, главное, после провокации в уголовной камере в этом же Чистополе, а потом, возможно, не случайных проблем в Казанской пересылке оставаться один в уголовной камере и ждать, что еще придумает для меня охрана уже не желал. И голодовку не прекращал. Так, вероятно, понемногу слабея на искусственном питании продержался еще месяц. Не очень понимал, чем дело кончится, но голодовку не прекращал. Но, конечно, она никого не устраивала и поскольку управы на меня не находилось, решили отправить из сравнительно либеральной чистопольской тюрьмы в гораздо более жесткую, хотя, формально, с таким же усиленным режимом — Верхнеуральскую. И мне, ничего не объяснив, что меня ждет, распорядились собираться с вещами на этап. Голодать в этапе я уже не рискнул, понимал, что там могу оказаться в зависимости неизвестно от кого и всякое может случиться, взял положенный сухой паек и о голодовке больше никому не напоминал.

Хлеб ел осторожно, помалу, кажется они без всякой моей просьбы дали почти целую белую буханку. И в столыпине оказался не в общем большом отделении, как везли меня из Ярославля в Казань и где пришлось глотнуть и слегка разбавленного «Тройного одеколона», купленного соседями у солдата охраны и пару раз затянуться анашой из запасов тех же соседей.

На этот раз я был в примыкающем к купе охраны двойнике, который есть в каждом столыпинском вагоне, вместе с здоровенным юным красавцем, которого этапировали не из тюрьмы, как меня, а из зоны, но о тюрьмах, как выяснилось он знал много больше меня. Куда нас везут нам, конечно, не сказали. Меня почему-то офицер назвал энтэсовцем — видимо, что-то подобное было написано в сопроводительных документах и мои голодовки вызвали у них новые подозрения. Мой сосед как-то очень неожиданно для меня заметно трусил и все пытался определить наш маршрут.

— Если меня везут в Борисов, я повешусь.

Я не понял и сосед объяснил, что в Борисове Саратовской области тюрьма с таким режимом, который вынести невозможно. Днем не разрешается даже прилечь на шконку, можно стоять, ходить или сидеть на квадратной обитой железом маленькой скамейке. Но и сидя нельзя не то что спать, но даже закрывать глаза.

Приехали мы, однако, в свердловскую пересылку, где я опять попал в камеру к особнякам. Но камеру небольшую, человек на десять, спокойную, впрочем, как я потом понял из сравнения с другими, вся пересылка была относительно прилично устроена. Кто-то из моих соседей был мошенником, впрочем, успел я услышать только одну историю, во-первых, потому, что мало кто хотел рассказывать, а во-вторых, потому, что сам сделал довольно серьезную ошибку.

История мной все же услышанная была такой. Спокойный располагающий к себе мой сосед, лет сорока пяти, был сыном, кажется, второго секретаря одного из райкомов партии в Казани. Всю молодость провел в этой среде, со всем городским и даже республиканским начальством если и не был знаком, то знал всех по имени-отчеству и кто какую должность занимает. Когда оказалось, что в институте надо серьезно работать, а у него все время отнимали девочки, сперва придумал пару мелких афер, сел, попался второй раз в какой-то кампании и решил, что теперь будет работать один. Раз за разом повторял он одну и ту же нехитрую уловку. Или наиболее состоятельному знакомому его очередной, но, конечно, никак не оформленной жены, или случайному попутчику в дорогом спальном железнодорожном вагоне (а в других он не ездил), когда отношения становились вполне доверительными, он объяснял, что в Казани знает всех, все с ним повязаны и за определенную мзду может получить для своего знакомого талон на получение всеобщей тогда мечты — автомашины «Волга». Потом осторожно укреплял у знакомого доверие к себе и страсть к приобретению машины. Возил в гараж, где показывал, как после уплаты денег и получения разрешения на покупку люди выбирают себе по цвету «Волгу». Вел человека в обком партии, где записывался к «Ивану Федоровичу» на прием. Давал человеку как-нибудь иначе убедиться, что именно те, кого он называет — иногда уменьшительными именами — действительно работают на указанных им должностях. Потом не торопясь назначался день, плата за оказываемую услугу и каким-нибудь сложным образом объяснялось, что деньги надо отдать наличными, а не платить в сберкассу. Когда все было условлено, они вдвоем приезжали к обкому и получив деньги мой сосед входил в главную дверь, после чего тут же выходил через известный ему служебный или черный ход с противоположной стороны здания.

Первый раз он попался после пятой проданной им машины из-за того, что его опознал мастер в гараже — уж очень тщательно они выбирали себе машину для будущей покупки, и тайком вызвал милицию. Конечно не все, но у двух-трех, приехавших с Севера его знакомых, деньги были легальные и они написали заявления в милицию, которая начала всех опрашивать. Получил он шесть лет, а когда освободился вернулся к тому же, только в гараж клиентов больше не водил. И так обходилось. Но тут его опознал бывший одноклассник в горисполкоме.

— Так почему же ты не сменил город?

— А как переменишь — я только здесь всех знаю, всех назвать могу.

Услышал бы я за игрой в шахматы еще пару историй, если бы в этой спокойной камере не расслабился. День на пятый меня опять позвали в круг пить по глотку из общей кружки чифирь, а мне после голодовки, слабому, пить его было тяжело и я не подумав, считая, что здесь дело только в вежливости, отказался, сказал «не хочу». И почти сразу же почувствовал, как сгустилась в камере атмосфера. Хоть мы уже раза два или три все вместе чифирили, но в уголовном мире отказывался от этого только тот, кто молчит, но что-то знает о себе, знает, что ему не положено сидеть в общем кругу. Раньше я никогда не отказывался, даже от «Тройного одеколона» ни в этапах, ни в Ярославле, Чистополе, больнице. Знал, что этого нельзя, а тут забыл. Никто ничего мне не сказал, но подозрение повисло, больше меня уже чифирить не звали, да и говорить не хотели. Тем более, что несколько раз мы уже вместе чифирили и если за мной что-то есть, то когда-нибудь это и им предъявить могут. Не знаю, чем бы это кончилось, но дня через три меня уже вызвали с вещами на новый этап.

В этот раз я был опять в двойнике, но на этот раз один. Высадили в Челябинске. Это, вероятно, была самая отвратительная пересылка из всех, что я видел. Камера была человек на сто, в одном углу кто-то отбивался, кого грабили, в другом истошно кричал насилуемый. Охрану все это совершенно не интересовало. Я уже из чьих-то оговорок знал, что везут меня в Верхнеуральск, недалеко — Златоуст, где сто человек заморозили между решетками. И все это — Челябинское управление, а потому немудрено, что пересылка здесь именно такая.

IV глава

Верхнеуральск. От безумия к темному ужасу

Привезли одновременно из разных мест человек тридцать. Держали всех нас на сборке, то есть общей камере для последующего расселения и еще до досмотра. Потом по двое начали вызывать на досмотр, проверку вещей и тщательный обыск. У меня после голодовок, долгого одиночного заключения был микроскопический мешочек с самыми необходимыми вещами, а потому никакого интереса я не вызывал у десятка специально собравшихся на этот праздник охранников. Зато у всех остальных, как выяснилось собранных из окрестных колоний, было по два-три, а то и четыре громадных мешка вещей собираемых всей зоной для отправляемого на «крытку» (крытую тюрьму), что было обычной данью уважения и сочувствия к тем, кому предстояли эти тяжелые, иногда страшные годы.

Поэтому я был почти в стороне, а все десять охранников набросились на мешки моего соседа. Лезли во все мешки сразу, а он крутился, растерянный, неспособный проследить, возразить тому, что все лучшие, собранные для него вещи — теплая одежда, продукты, приличные бытовые вещи — все отбрасывалось охранниками на пол с криком «не положено».

Поскольку мной не занимались и я стоя в сторонке мог почти спокойно наблюдать за этим грабежом, в какой-то момент я сообразил, что вещи выбрасывались на пол не в общую кучу, а каждый охранник собирал свою — личную и еще и поэтому грабеж шел в таком быстром темпе. Важно было не только запугать, сбить с толку вновь прибывшего, но еще успеть выхватить до других охранников вещи получше. Когда из трех почти в человеческий рост мешков остался один, похожий на мой сверточек, охранники успокоились. Один обратил внимание на меня:

— А ты, что не понимаешь, куда приехал?

— Что мне — до конца срока остался год и три месяца.

— Ну, это еще выжить надо, — зловеще сказал охранник и я лишь потом понял его предупреждение.

Всех нас обысканных и ограбленных, поскольку наступал отбой, собрали пока в другой камере — сборке. Прошло часа два, все понемногу успокоились, начались осторожные знакомства и рассказы — кто откуда, за что попал в «крытку». Человек пять привязались к хорошенькому беленькому крепышу, лежавшему недалеко от меня и потому я все слышал. Крепыш отвечал на все вопросы, но каждый раз можно было привязаться к невпопад сказанному слову, неясному или неполному ответу и он все больше становился обвиняемым. Был он родом из Калининграда, я даже запомнил его фамилию — Базилевский (с похожей был у меня одноклассник), арестован был за то, что с компанией мальчишек обирал пьяных, вернувшихся из плавания с большими деньгами матросов. Отвечал мальчишка неуверенно, робко, явно не в силах противостоять тем, кто к нему пристал и было очевидно, что на вопрос «за что попал в «крытку»?» ответить внятно и жестко не сможет, а ведь сюда попадали не только те, с кем не могли справиться, но и те, кого хотели в лагере спасти, спрятать. Допрос мальчишки явно подходил к концу, уже скоро с ним можно будет делать все что угодно, но оказалось, что именно в этой камере у меня было весомое право голоса. И дело было не в том, что я был старше, здесь это значения не имело, но хотя в Верхнеуральск, как я потом убедился, отправляли не столько из зон «за нарушение режима», сколько, как и меня, из других, более легких тюрем, но оказалось, что на нашей сборке все остальные были из зон. Я был «крытник» и сказал, забыв о предупреждении, что нельзя защищать того, кто сам себя не защищает:

— Ну что вы к нему привязались. Уже увидели куда попали. Завтра всех разведут по камерам и еще неизвестно, что с вами самими будет.

Парни успокоились, задумались, оставили мальчишку в покое. Но я не был уверен, что это надолго, а спать очень хотелось и сказал ему:

— Если будет что опасное, потяни меня за ногу — он лежал на том же втором ярусе, но в другом ряду.

Ночью, однако, ничего не произошло, утром нам почему-то дали с хлебом баланду и меня поразила чистота, с которой она была сварена и ее пустота — в чуть розоватой жидкости плавал один очень небольшой кусочек картошки. Потом я убедился, что такой баланда в Верхнеуральске была (точнее ее не было) всегда. Остальное — ложка каши и пайка были как в других тюрьмах, но баланды на обед не было. Это была голодная тюрьма. Режим и выполнение нормы выработки (тюрьма, как и все в СССР была рабочей) достигались среди прочих мер постоянным чувством голода, естественным у молодых, впервые арестованных (усиленный режим), обычно очень физически крепких людей.

Меня к большому моему удивлению отвели в больницу. Больница была первоклассная, чуть ли не лучше казанской. В большой светлой палате с высокими окнами стояло даже меньше кроватей, застеленных белоснежным бельем. Вскоре наступило время обеда, опять принесли баланду, она была такой же прозрачно чистой, но картошки в ней было много и даже, кажется, плавал кусочек мяса. И, главное, потом принесли второе — рядом с политой маслом манной кашей лежали две большие, почти в мою небольшую ладонь паровые котлеты. Потом был еще вполне приличный компот. В этой, как потом выяснится, страшной тюрьме была идеальная больница.

Из своих соседей я хорошо запомнил «Гуся», но называл его, конечно, по имени, которого не помню, — Гусейнова, наполовину азербайджанца, но выросшего в русском городе, в русской семье его матери. Сидел он за убийство и сперва сказал мне, что кошку убить трудно, а человека ничего не стоит. Но потом, когда мы лучше стали относиться друг к другу (от него исходила большая надежность) он мне мельком прибавил: — «Но иногда, по ночам, он приходит ко мне и садится на кровать». «Гусь» (это была его тюремная кликуха, которую он мне сразу назвал) много мне интересного рассказал и с интересом слушал мои рассказы, в основном ему, тоже никогда не игравшему и не сдававшемуся, были все же понятны и благодаря этому он меня спас в Верхнеуральске, хоть мы никогда больше с ним не встретились. Когда кончилось лечение его язвы желудка, «Гусь» попав в обычные камеры авторитетно рассказал:

— В Верхнеуральск привезли московского журналиста, конечно, он не наш, посторонний, но мог бы весь срок провести в больнице, а вместо этого постоянно воюет с администрацией. И эта характеристика производила впечатление не только на зеков, но и, как потом оказалось — некоторых охранников.

А поскольку в тюрьме были еще и два вора, а потому она была почти вполне живущей «по законам», эта вполне авторитетная характеристика тут же разошедшаяся по всей тюрьме и стала мне во многих случаях охранной грамотой. Нельзя делать что-то дурное человеку, который воюет с администрацией, иначе получается, что ты сам ей помогаешь.

Основанием для такой характеристики «Гуся» стал приход на четвертый или на пятый день в нашу палату начальника тюрьмы (тоже полковника Кузнецова) с целой свитой офицеров. Как я потом понял — познакомиться со мной. Но для начала был задан стандартный вопрос — нет ли жалоб. А я уже из Челябинска знал, что еду в Верхнеуральск, отправил оттуда письмо об этом и можно было считать, что оно дойдет, уже подходило, даже проходило время немедленного ответа, на который я рассчитывал, а его все не было. И вообще за эти дни в больницу никому не приходило ни одного письма. И я, конечно, спросил:

— Почему не доходят письма?

А потом, уже совершенно с тюремной точки зрения обнаглев прибавил:

— И какая норма мяса положена на обед? Позавчера были две котлеты, а вчера две фрикадельки. И они обе меньше одной котлеты.

Соседи мои мрачно молчали, ошеломленные такой свободой в разговоре с начальником тюрьмы, а он был явно очень раздражен. Рассчитывал на благодарное отношение, а тут совершенно непочтительный разговор и при других зеках и при его подчиненных.

На следующее утро меня без объяснения причин отвели в карцер. Зима 78–79 года была особенно холодной. Морозы начались рано и доходили до 40о, даже по советскому радио сообщили о замерзшем теплоснабжении и разного вида катастрофах. Как несложно подсчитать, все происходившее в больнице было в середине декабря. Верхнеуральск — старая, еще екатерининская тюрьма, ее подвалы, где и расположены были карцеры, наполовину ушли в землю. Меня посадили в самый холодный, крайний, вероятно, уже совсем под землей. Одет я был в хлопчатобумажные брюки и куртку, в карцере, конечно, не было минус сорока, а под черным оконцем, почти на полу, была даже батарея отопления. Но вся покрытая инеем. Главное, я был совершенно истощен двухмесячной голодовкой и внешне очень походил на узников Освенцима.

Первый день я старался ходить, но, конечно, быстро уставал. Первые пару дней держался благодаря недолгим больничным дням. Вспоминал стихи:

— Имя Пушкинского Дома в Академии Наук

— Звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук…


— Пушкин, тайную свободу

Пели мы вослед тебе,

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе

— На страшной высоте блуждающий огонь,

Но разве так звезда мерцает?

Прозрачная звезда, блуждающий огонь,

Твой брат, Петрополь, умирает.

— Петербург! я еще не хочу умирать!

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

— В Петербурге мы сойдёмся снова,

Словно солнце мы похоронили в нём,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесём.

В чёрном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Всё поют блаженных жён родные очи,

Всё цветут бессмертные цветы.

— Все расхищено, предано, продано,

Черной смерти мелькало крыло,

Все голодной тоскою изглодано,

Отчего же нам стало светло?


Вспоминал стихи Ахматовой, Мандельштама, почему-то даже Модеста Гофмана и песни Вертинского, а из современников только Шаламова и Наташу Горбаневскую. Вспоминал очень подходящие к карцеру:

Холодно́ ли, Виленька, в Сибири,

в азиатском сугробе?

Потеплеет, Виленька, в могиле,

во гробе, у земли в утробе.

А изредка Алексея Константиновича Толстого:

Какая сладость в жизни сей

Земной печали непричастна?

Чьё ожиданье не напрасно?

И где счастливый меж людей?

Спасайтесь, сродники и чада,

Из гроба к вам взываю я,

Спасайтесь, братья и друзья,

Да не узрите пламень ада!

Или Пушкинское:

Не дай мне Бог сойти с ума,

Уж лучше посох и сума

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Жалел, что на воле не «жил стихами», как многие мои знакомые в 60е и 70е годы и слишком мало их помню.


Больничного запаса мне хватило дня на два. На карцерной еде я слабел все заметнее, хотя еще мог половину 400 граммовой пайки оставить на вечер. Но черпак каши не согревал, слава Богу, что вода, называемая чаем, была почти кипятком и согревала на несколько минут.

Нормально сидеть на кирпичной оббитой по верху стальным уголком скамейке — опоре шконки на те часы, когда ее отстегивали от стенки, было невозможно — железо просто отмораживало кожу. Единственный выход был сесть на нее с ногами, скрючившись, но и так на тридцати квадратных сантиметрах долго не просидишь. Ночью, когда казалось бы можно было лечь на опущенную от стены доску шконки, отдохнуть тоже почти не удавалось. Я застегивал над головой верхнюю пуговицу куртки, не только голову, но и руки, вынутые из рукавов прижимал к телу и минут через десять, надышав и согревшись под курткой, от дневной усталости удавалось заснуть. Но ноги под куртку поджать было невозможно, согнутые поверх нее они так же мерзли и через час или два я просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску шконки. Приходилось вставать, минут пять-десять как-то двигаться, пока не восстанавливалось кровообращение. И опять засыпать до нового стука костей о деревянную доску.

Я хотел бы так немного!

Я хотел бы быть обрубком,

Человеческим обрубком…

Отмороженные руки,

Отмороженные ноги…

Жить бы стало очень смело

Укороченное тело.

Я б собрал слюну во рту,

Я бы плюнул в красоту,

В омерзительную рожу.

На ее подобье Божье

Не молился б человек,

Помнящий лицо калек…

День на четвертый мне показалось, что из трещины в бетонном полу складывается профиль Ахматовой. Потом я увидел на полу целый хоровод, вроде того, что был на картине Черняховского «Провинция», подаренной мне Параджановым. Разница была в том, что я и сам вертелся в хороводе, но одновременно видел себя и весь этот хоровод со стороны.

Не помню в этот ли день или утром на следующий я услышал как в один карцер за другим заходит молодая врач, приехавшая в Верхнеуральск по распределению из Ленинграда и вскоре добившаяся — от ужаса — перевода в другое место. Карцеров было около десятка, она понемногу подходила к моему — крайнему и я подумал — спрячусь от нее за каменной тумбой, притворюсь сумасшедшим, а ведь там, в психушке белые простыни, нормальная еда. И я совсем уже согнулся, спрятался за тумбой и тут вспомнил какую-то прочитанную мной книгу о том, что те, кто притворяются сумасшедшими, считая себя нормальными, на самом деле и впрямь психически больны. И до сих пор я помню почти физическую боль, с которой я разгибался и вылезал из-за тумбы. Врачу я ничего не сказал, но выглядел по-видимому так, что она, не имея права меня освободить из карцера, куда меня отправил начальник тюрьмы, тем не менее добилась, чтобы меня перевели в другой, более теплый карцер, где на, конечно, холодной батарее, уже не было инея. Хороводов и профилей знакомых я там уже не видел — разница в температуре, видимо, была большой — и довольно спокойно досидел в карцере оставшиеся дни.

Камера, куда меня привели, и ее двое обитателей меня сперва совершенно не интересовали. Главным достоинством было то, что у одного из них были запасные тапочки и были они сорок второго размера. У меня после голодовки и карцера начало распухать все тело (началась пеллагра от голода) и особенно ноги. Кожа на них превратилась во что-то вроде рыбной чешуи, а распухли они так, что лопнула кожа на ступнях и даже пятках, я почти совсем не мог ходить и уж во всяком случае мне не годились свои тапочки тридцать восьмого размера.

Однако, прошла неделя, две, даже на тюремном рационе мне становилось легче, я постепенно приходил в себя, хотя, конечно, ни на какую прогулку ходить был не способен. Но в тюрьме уже стало известно, в какой я камере и в то время, когда соседи были на прогулке, мне постучали из соседней камеры и по кружке сказали, что соседи у меня неподходящие и сидеть с ними в одной камере не следует. К этому времени я уже и сам стал способен говорить, расспрашивать, сам что-то рассказывать. У нас установились довольно хорошие отношения и постепенно выяснилось, что один из соседей был какой-то мутный, с сомнительной репутацией, а второй — крупный, черноволосый, очень симпатичный девятнадцатилетний парень был изнасилован своими соседями за то, что оставленный дневальным, когда вся камера ушла на прогулку, не смог от сосущего голода сдержаться и съел чьи-то пайки, да еще запил водой с общественным сахаром. Несчастному парню я скорее сочувствовал и не знаю как бы отнесся к рекомендации воров, сидевших в соседней камере (хоть мне это, конечно бы сильно усложнило жизнь и сделало ее в тюрьме очень запутанной), но, к счастью, все стало на свои места. Люди в таком положении, как этот мой сосед, очень зависимы от администрации, что им скажут, то они вынуждены и делать — ведь теперь их можно превратить совсем в тряпку.

Но провинциальное верхнеуральское начальство было явно озабочено тем, как же меня окончательно доломать, заставить сдаться. И однажды, вернувшись от «кума» мой сосед честно мне рассказал, что написал под диктовку заявление о том, что был со мной знаком в Ленинграде, где я ему давал для распространения какие-то антисоветские листовки и платил ему за это. Но он деньги у меня брал, а листовки не распространяя прямо пачкой бросал в урну, а поэтому не знает их содержания. И кроме того я ему поручал торговать какими-то картинами в золотых рамах. Все это было убого, смешно, но в то же время опасно, а у меня уже хватало сил постоянно писать жалобы в прокуратуру и требовать, чтобы меня перевели в другую камеру — без провокаторов.

Еще около недели они поразмышляли, может быть дали мне еще немного поесть относительно нормальной еды, но потом охранник мне сказал «с вещами» и повел, правда не в другую камеру, а опять в карцер, правда не такой холодный, как был первый. И начался мой год в Верхнеуральске, где каждый месяц двадцать дней я проводил в камере (всегда новой для меня) после чего десять — в карцере. В каком порядке шли эти десять очень разных и всегда трудных, как все новые камеры, я уже не помню. Меня ни разу, как потенциального дезорганизатора не поместили в довольно крупную рабочую камеру. Тюрьма была заинтересована в трудовых показателях и ни воров, ни меня, ни еще двух-трех наиболее неподатливых заключенных в рабочие камеры не сажали. Меняли для них камеры на двоих, на троих (чтобы не было стабильных связей), карцеры (чаще всего для меня) и это была особая сфера интересов начальства.

Впрочем, бывали в тройниках (но недолго) и те, кто обычно был в рабочих камерах, так что и о них можно было узнать много интересного. Вообще же в тюрьме все обо всех знали.

В этот раз меня уже не посадили в самый холодный карцер и больше никогда не сажали. В результате я и до явно наступающего безумия уже не доходил. И смягчившаяся пеллагра уже не обострялась и я почти нормально ходил — трещины на ступнях и пятках постепенно зарастали. В карцерах, как правило, было много пауков и за неимением другой пищи они нападали друг на друга, некоторым после нападения удавалось вырваться, но не без потерь — скажем, без одной или двух лап. Следить за ними не доставляло мне удовольствия, но все же было каким-то занятием. Вспоминать подолгу стихи мне не удавалось — для этого надо было ходить, а это было не так легко. Нашлось, правда, еще одно занятие. Вскоре после моего ареста Киевскому политехническому институту понадобилась квартира в Москве. Они нашли Тому, уже в новой, купленной мной перед арестом трехкомнатной квартире на Первой Напрудной и предложили ей в обмен четыре комнаты в той же квартире, где жила в двух комнатах мама. Получилось бы, что вся квартира до революции профессора Плотникова теперь оказывалась у наследников другого институтского профессора — моего деда. Квартира эта была гораздо менее торжественной, чем директорская (потихоньку урезаемая, правда) у нас до войны, но она была на первом этаже с большой верандой и двумя — с разных сторон дома — палисадниками, что для детей было бы прекрасно. Будь я на воле, может быть на этот обмен я бы и согласился, но у Томы в Москве была работа, а в Киеве за целый год найти ее она не смогла. Да и никаких друзей в Киеве не оставалось (а в Москве кто-то, конечно, исчез, но кто-то и появился) — Некрасов уехал во Францию, Параджанов был арестован. Тома от обмена отказалась и, конечно, была права.

Но для меня в долгие карцерные дни образовалось новое занятие — я в этой большой несостоявшейся, но хорошо знакомой мне киевской квартире начал в своем воображении развешивать картины. И те, что как я уже знал были конфискованы и из моей квартиры в Москве и из квартиры мамы в Киеве, и многие другие, особенно памятные мне и интересные в коллекциях моих знакомых. То есть составлял вполне иллюзорную коллекцию несколько меняя планировку квартиры — снося появившуюся в советское время перегородку, превращая большую двухоконную кухню в домашнюю столовую, сохраняя вторую парадную столовую и перенося кухню в небольшую комнату для прислуги. И поскольку и в наших коллекциях и уж тем более в коллекциях моих друзей были очень разные, но бесспорно для меня интересные картины и произведения прикладного искусства, то, скажем, большой кабинет я выделял для картин старых мастеров, еще более крупную, но темную парадную столовую — для русского и европейского авангарда, вторую столовую — для русского народного искусства, Восток помещался только в широких коридорах и так далее. Каждая картина находила себе место — у коллекционеров, как правило, хорошая зрительная память и я не был исключением. Почти сто дней — десять карцеров по десять суток (для нормальных людей очень мучительных) мне удалось занять этой воображаемой коллекцией, но может быть не было бы смысла так подробно об этом рассказывать, если бы не одно странное обстоятельство. Через тридцать лет, после убийства Тимоши, отъезда в Париж Томы и Нюши и после смерти мамы, я, оставшись один, в квартире заполненной вещами еще и мамиными, получив из десятка музеев России и Украины конфискованные картины и иконы, да еще и увеличив нашу коллекцию после того, как вынужден был прекратить работу «Гласности», я продал очень дорогую возвращенную мне картину и неожиданно купил большую, но оказавшуюся недорогой квартиру. Забавно, что и по величине и даже расположению она очень напоминала ту, что я представлял себе в тюрьме и даже развеска картин (конечно, не тех, что я помнил у друзей, но того же характера и во многом — не худших) оказалась примерно такой, как представлялась мне в тюрьме. Можно было бы сказать, что мечты сбываются, но я ведь не мечтал, а просто занимал хоть чем-то время. Почти так же забавно, что во время уже описанной стодневной голодовки в Ярославской зоне подобного развлечения у меня не было — Томе сделали предложение об обмене позже. Но я представлял себе какие книги напишу, когда буду на свободе и по каким европейским городам буду ездить на своей машине и на что буду смотреть. Поездить по Европе на своей машине мне не удалось, хотя все, что хотел — увидел. И сегодня, завершаю примерно те же книги, о которых думал тогда. Вероятно, это результат большого упорства. Впрочем, во время голодовки в Чистополе, после которой меня и вывезли в Верхнеуральск, у меня в камере были все мои вещи, книги. Можно было спокойно читать, получать до этого выписанные журналы ИМЭМО (Института мировой экономики и Международных отношений) и «Декоративное искусство», и расставить на верхней шконке открытки с голландской живописью в Эрмитаже и рисунки моих детей. В тюрьме у многих, кроме обычных голода, холода, развивается острая потребность в запахах (на фоне постоянной тюремной вони) и опытные жены и матери всегда сильно пропитывают духами отправляемые в тюрьму письма. Я не просил об этом родных, сами они этого не понимали, но у меня, прожившего всю сознательную жизнь среди картин, ко всему остальному прибавлялся еще и зрительный голод.

В каком порядке я попадал после карцеров во все новые и новые камеры, обычно с одним соседом, иногда с двумя-тремя, я уже, конечно, не помню, но их рассказы о тюрьме, их собственные истории зачастую были так любопытны, что хоть часть из них в произвольном порядке я попробую вспомнить.

Но первую камеру, в которую меня подняли из карцера, который становился привычкой администрации в отношениях со мной, я помню довольно отчетливо. Это был тройник (то есть одни двухэтажные железные нары и одни — одноэтажные, как и большинство камер куда я попадал в дальнейшем, и был в ней один высокий молодой красивый брюнет, как-то странно холеный для тюрьмы. Две с половиной недели — до очередного карцера мы с ним прожили вполне спокойно. Из его рассказов о тюрьме я запомнил всего один, правда, дополненный странной репликой в последний день.

Рассказ был об обманутом соседями новичке, которого распределили в небольшую, но работающую камеру, где трое ее обитателей вязали сетки. Встретили хорошо, поделились за обедом и ужином тем, что у них оставалось от ларька. В первый день, конечно, он не работал, но перед отбоем один из этих симпатичных парней в камере, в которой он почти освоился, неожиданно сказал: — «сам видишь, живем мы хорошо, но сейчас тебе надо решать — останешься или нет, потому, что мы е…. (спим) друг с другом. Если останешься — войдешь в компанию, нет — ломись до отбоя из нашей хаты, хотя никто о нас ничего не знает». Соседи были такие подходящие, так хорошо его приняли, а в другой хате еще не известно, что будет и о тюрьмах столько страшного рассказывали и около часа помучившись, подумав, он согласился. — «А как это у вас бывает?» — «Ну, тянем спичку — кому сегодня с кем, а дальше сперва один сверху, потом — другой». Дали новичку вытянуть спичку, и с некоторым сочувствием без труда дали ему вытянуть спичку с самым симпатичным партнером. Потом тянули спичку — кто первым сверху, но тут уж новичку не повезло. Как легко манипулировать со спичками он у себя в зоне не предполагал — да еще наивный, первая ходка. Кажется, что все по честному. Но, конечно, это был обман. Как только все выдержавший новичок решил, что теперь его очередь быть сверху, ему сказали — «ах, ты пидор, лежи смирно» и оба других соседа, лишь имитировавшие, пока он мог видеть, сексуальные отношения, полезли на верхнюю шконку, чтобы им воспользоваться. С тремя он справиться не мог, да еще был растерян, а после завершения изнасилования ему еще сказали — «тебе здесь не место — ломись из хаты или живи под шконкой у двери». Измученный новичок не зная что выбрать уныло уселся на корточках под дверью, но пока еще не начал стучать в дверь. Прошло полчаса, троица тихонько посоветовалась между собой и тот, кто до этого объяснял уклад в их камере, теперь сказал — «ты, конечно, можешь выломиться из хаты, мы обязаны всем передать кто ты такой и попадешь в хату к обиженным. Но если не хочешь — можешь остаться. Тяжело тебе не будет — только один из нас за ночь. Но никому об этом не скажем, и жить будешь наравне со всеми». Новичок согласился, так они и живут вместе, а когда другую камеру встречают в коридоре и начинается драка — махается вместе со всеми.

Я не думаю, что эта байка была правдивой. В ее основе было доверие обманувшей троицы к администрации тюрьмы, то есть к тому, что до конца срока они останутся вместе в этой камере. Но если хоть один из них попадет в другую — будет немедленно опущен за то, что жил наравне с таким же. Но в жесткой крытой тюрьме, жившей по воровским понятиям, какой был Верхнеуральск, такого доверия к ментам, с их любовью к разнообразным провокациям и глубочайшим презрением к зекам, конечно быть не могло. Никто не стал бы так рисковать. И мое недоверие к байкам соседа подтвердилось буквально накануне очередного моего карцера (прошли три недели). В каком-то случайном разговоре я отругал вороватого комсомольского вождя, легко сочетавшего коммунистическую пропаганду с умением о себе позаботиться.

— Ты чего его ругаешь — хорошо устроился парень — внезапно я услышал от соседа, якобы строго жившего «по понятиям». При Ельцине и Путине его реплика была бы естественной, но в конце семидесятых годов он сильно опережал свое время. Так и не знаю, кем он был.

Третий карцер, как и второй, был много легче первого. Опять были десять суток, а не пятнадцать и не в такой холодной камере — на батарее не было инея… по ночам, конечно, раза два-три просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску, но это уже было почти привычно — с ума больше не сходил и кожа на ступнях не лопалась от дистрофии.

Вел меня из него на этот раз дежурный, о котором я уже много слышал. Этот здоровенный рыжий парень зверски избивал зеков в карцерах. Нескольких забил до смерти, другие долго лечились. Я спросил его не боится ли каких-нибудь перемен. С ним ведь непременно рассчитаются. Он уверенно ответил:

— Это Кузнецова (начальника тюрьмы) могут убрать, а такие как я всегда будут нужны.

Я знал уже, что и его отец и дед были здесь тюремщиками в Верхнеуральской тюрьме и подумал каким чудовищным должен быть их семейный опыт. Здесь убили Карла Радека, который все подписал, всех оклеветал на следствии и поэтому получил в приговоре не расстрел, а всего пять лет тюрьмы. Но прожил в Верхнеуральске меньше четырех и, вероятно, дед моего конвоира хорошо знает, кто его убил — соседи по камере или он сам в карцере.

В Верхнеуральске же в одной из камер держали, как они рассказывали, на полу, под шконкой советского министра юстиции Крыленко. Но его, кажется, расстреляли. По тюремным рассказам здесь недолго содержался (до того, как согласился участвовать в советской пропаганде) маршал Паулюс с группой немецких генералов. Но я не услышал откровений рыжего садиста. Больше он меня не водил. Хоть карцер был уже не так тяжел, как первый, но подниматься из него по лестнице всегда было не легко. Рыжий не помогал, хоть ему было откровенно скучно — так долго длился подъем, но и не трогал.

В камере, куда меня подняли, двум довольно спокойным соседям было не до меня — тюрьма бурлила и готовилась к всеобщей голодовке. Переговоры по кружке, по трубе по тюремной азбуке, даже по туалету шли почти непрерывно и мои соседи — не инициаторы, не самые активные из отрицаловки в тюрьме, по расположению тройников оказались в центре информационных каналов. Распространенными на Матросской Тишине и в Чистопольской тюрьме «кони», то есть записки (ксивы) на нитках, выстреливаемых с помощью бумажных стержней я в Верхнеуральске не встречал. В рабочих камерах всегда были кроме бригадира еще два-три человека работавших на «кума», а тройники, где и держали всю отрицаловку, двух воров и меня, были расположены так, что эта связь оказывалась излишне хлопотной. К тому же по нашим коридорам постоянно и неслышно ходили охранники в мягких тапочках да еще по насланным повсюду ковровым дорожкам. Между тем поднять на голодовку надо было именно рабочие камеры не столько даже потому, что именно их это касалось и с них началось. Причина была серьезной.

В одной из рабочих камер был убит парень, которому сидеть оставалось три дня и за которым уже приехала издалека мать и жила в местной гостинице. Кто его убил — зверски, тридцать раз исколов его всего заточками — было известно. Но так же всем было понятно, что сделано это по инициативе или с косвенным участием оперчасти тюрьмы. Парень не относился напрямую к воровскому миру, был мужиком, а не пацаном, выполнял норму в рабочей камере, но и с оперчастью не хотел иметь ничего общего, не позволял манипулировать собой. Да еще мешал беспредельничать в камере, а поскольку ссылался на тюремные понятия и всегда был готов «посоветоваться», то был неудобен и администрации и, естественно, бригадиру с двумя-тремя его присными, без кого власть в тюремной камере не удержишь. Его «правильность» и твердость вызывала злобу, но пока он был в тюрьме что-то сделать с ним было трудно — каждый «козел» в камере всегда боится, что менты за что-нибудь разозлившись или для развлечения переведут его в тройник или одну из немногих правильных рабочих камер и там с него «спросят». И это может очень плохо кончиться — хорошо, если изобьют. А тут появлялась возможность отомстить, да так, что в тюрьме об этом не успеют узнать. Убивать никто не собирался, хотели на прощание изнасиловать — «опустить». Перед освобождением в последнюю неделю всех освобождали от работы. Поэтому, когда вся бригада ушла в цех, он остался в камере, а с ним бригадир оставил трех наиболее «борзых» своих приятелей, хотя обычно оставался только один дежурный. Но когда эта троица накинулась на еще досыпавшего парня он не только их разбросал, но еще и начал в ответ их избивать. И тогда троица вытащила ножи и заточки. Особенно отвратительным в этом убийстве и понятным всей тюрьме было то, что оно не могло произойти без инициативы или хотя бы санкции оперчасти, которой тоже очень досаждал несговорчивый парень. Во-первых, бригадир не мог без санкции ментов оставить для дежурства в камере, то есть освободить от работы на этот день, не одного, а трех заключенных. И во-вторых, он никогда не рискнул бы без санкции (или инициативы) опера устроить в камере такую свару, которая может стать известна не только в тюрьме, но и на воле. А в-третьих, шум от драки был, конечно, слышен охранникам в коридоре, но они ничего не сделали, потому, что получили распоряжение — не вмешиваться. Сперва казалось, что все настолько очевидно, что жалобы в прокуратуру, поддержанные матерью убитого с воли, смогут изменить положение в тюрьме, не только непосредственные убийцы, но и стоящее за ними тюремное руководство, у которого на совести немало таких преступлений будут наказаны, а положение в тюрьме — изменится.

Но, действительно, приехал из Челябинска прокурор, сказал, что ему нужно во всем разобраться, а недели через три, когда им казалось, что все успокоилось, были получены письменные ответы — непосредственных убийц, вывезенных в Челябинск, ждет суд, других виноватых — нет. Поднять такую жестко и цинично контролируемую тюрьму (я лишь позже узнал, что происходит в рабочих камерах) было очень трудно, но удалось и началась почти всеобщая голодовка (по уголовным понятиям даже в случае коллективной голодовки никого нельзя к ней принуждать — каждый решает сам, рисковать ли ему жизнью. Но я ее не застал — для меня ничего не изменилось — прошло двадцать дней и я опять оказался на десять дней в карцере. Я уже успел привыкнуть — двадцать дней в обычной камере, десять — в карцере.

Я вряд ли бы выжил за оставшийся год при таком графике. Камера, из которой меня сейчас вели в карцер была не на первом, а на втором этаже тюрьмы. И чтобы туда подняться из подвала по узкой лестнице, мне приходилось двумя руками цепляться за железный поручень (держать руки за спиной от меня никогда не требовали). Некоторые дежурные даже помогали — поддерживали меня. Но не все.

Спасение пришло неожиданно. День на третий в карцере, в неурочное время открылась кормушка и какой-то дежурный, которого я никогда не увидел, глухо сказал — «Самому противна вся эта погань здесь. А вы не сдаетесь. Берите — жена дала мне перекусить». И дал небольшой сверток с двумя бутербродами с маслом и яйцом вкрутую. Оказалось, что не только между правильными хатами, но и между охранниками прошел слух, что в тюрьме появился такой необычный человек, как я. И этот охранник, у которого было постоянное отвращение к насилию царившему и насаждаемому оперчастью в тюрьме, инвалид войны, для которого не было другой работы в Верхнеуральске, каждый раз, когда слышал, что меня опять спустили в карцер, сам выражал желание дежурить в сыром и холодном подвале и отдавал мне приготовленный ему женой завтрак. На десять дней его дежурство приходились иногда два, иногда три раза. Но ни разу он меня не вел в карцер и не выводил из него, поэтому я его никогда не видел и не знал, а может быть не запомнил имя человека, которому, вероятно, обязан жизнью. Иногда вместо яйца на хлебе лежал пласт бекона из особо, никогда мной не виданного специальной выкормки поросенка, у которого равными слоями чередовались слои мяса и сала. Да и вкус сваренного вкрутую яйца был так забыт мной за четыре года, что его аромат, почти благоухание просто разливался, наполнял изнутри все тело. Почти сорок лет забыть не могу. Однажды он открыл кормушку и сказал — «С женой поругался — ничего не дала». Но часа через два открыл кормушку опять и протянул вскрытую банку килек в томате — «Купил в магазине, что было».

Я попробовал сказать:

— Дам адрес, напишите жене и она пришлет какие-то деньги.

— Не надо.

Однажды я его не то что обидел, но заметно огорчил. Он попросил сочинить стихотворное поздравление с днем рождения. Не сказал для кого. Я придумал три-четыре стихотворных строфы, но решил, что умеренное использование тюремного жаргона будет для него близким и привычным, но он мне сказал:

— Я не этого хотел — обида была в его голосе.

Я предложил переделать, но он сказал — «не надо».

Небольшой запас сил, благодаря паре завтраков, очень мне пригодился в камере. Впервые я оказался с откровенно опасным соседом, явно получившим заказ задавить меня из оперчасти, хотя и изображавшим из себя необычайно авторитетного члена воровского мира. Еще не вора, но почти. Но оперативники его посылавшие, да и он сам уже явно преувеличивали мою неопытность. Из разговоров и в Ярославской тюрьме и в больнице я уже знал, хотя и не встречал этого, что длинная царапина во всю щеку — мета для тех, кто на воровских разборках признан серьезно нарушившим понятия. Еще не опущенным за это, но уже отмеченным для оценки следующего и последнего нарушения. Сосед мой сразу увидел, что я смотрю на его царапину и нервно засмеялся:

— Что думаешь, скажу как все, что это кот поцарапал? Меня отметили за беспредел в камере, но это было давно и все забыто.

Я знал, что такая царапина не забывается и это навсегда, но не спорил. Но соседа — он был невысоким но мощным армянином из Средней Азии — этот, почти первый наш разговор очень распалил. Опыт и уголовный и лагерно-тюремный у него явно был очень большой и сперва, чтобы убедить меня в том, что он не фуфлыжник, то есть не отдавший картежный долг, развлекал меня рассказами о том, как проиграв все ставят на кон свое ухо и если проигрывают, то ухо отрезают. Но поскольку человек без уха, хотя и не фуфлыжник, но человек меченый, безухий старается как может ухо свое отыграть и если это ему удается носит ухо всегда с собой, за поясом. Но это в основном в Средней Азии. И теперь я уже не вполне уверен, но мне кажется, что в Челябинской пересылке я и впрямь с удивлением увидел кого-то безухого.

Второй длительный его рассказ был не то что хуже, но конкретнее потому что касался молодого довольно безобидного осетина, с которым я был в одной камере два месяца назад. Мне он жаловался, что на всю Осетию теперь не осталось ни одной мечети. Но оказывается после меня к осетину посадили нынешнего моего соседа и он мне рассказывал, явно стараясь запугать меня, как он его затравил, постоянно доказывая, что в каждом его слове и действии он всегда неправ, всегда нарушал воровские законы и вообще ему не место среди правильных зеков и в правильной хате. Осетин был довольно тихий, возражать его агрессивному напору не умел, правда, из камеры ломиться не стал, но затравлен был так, что сам лег к двери на матрац. А в этот день их повели в баню, осетин вымылся и сам склонился и сказал — «еби».

— Вымытый, прямо белый лебедь. Но я ничего делать сам не стал, — найдут его земляки и убьют — только провел ему по губам …..

Весь этот рассказ был о явном и наказуемом в тюрьме беспределе — опустил на самом деле ни в чем не повинного парня. Но, главное, он и со мной пытался говорить точно так же. Ловил на каждом слове, все переиначивал со всем своим агрессивным напором. Постоянно возражать ему у меня сил не хватало и казалось, что он почти во всем оказывается прав. Я вторично, после Ярославской зоны, имел дело с уголовником, который используя только слова пытается добиться над тобой серьезного преимущества. Все тот же завет Конфуция — «Бойся людей, стремящихся сделать тебя виноватым».

Но, во-первых, то, что действовало на осетина, на меня так не действовало — я был и старше и спокойнее. И, во-вторых, не знаю уж как это выяснилось в соседнем с нами тройнике сидел то ли один, то ли оба вора. Когда мне совсем споры надоедали, я говорил армянину — «постучи к соседям и посоветуйся, кто из нас прав». Он всегда отказывался и уже одно это — отказ посоветоваться с вором — был серьезным минусом в жизни по понятиям. Но тут, видя, что затравить меня на словах никак не удается, однажды он довольно сильно меня толкнул. Ответить литому молодому парню я не мог — в это время и ходил довольно плохо, началась бы драка с заранее известным исходом, которой он и хотел. Но тут я сам постучал к соседям, которые тоже знали, что я рядом, рассказал о наших спорах и о том, что армянин лезет в драку. Мне было сказано — «отбиваться надо» и без того после первого карцера сидел в камере неизвестно с кем — оказалось, что мне они тоже все считали и попросили к кружке соседа. Уж тут отказаться он не мог и того, что он услышал было достаточно для того, чтобы он вообще замолчал. По-видимому, такой результат оперчасть не устраивал, но к этому времени завершались мои двадцать дней в камере и опять под каким-то выдуманным предлогом меня посадили в карцер.

Вел меня какой-то пожилой охранник, явно желавший со мной поговорить и развлекавший рассказом о том, как спас из хаты совсем уже готового для изнасилования зека.

— Они его травят все вместе ставят ему в вину то одно то другое и считают, что никто их не слышит. А я в тапочках, нарочно глазок если и приоткрою, то на полсантиметра, так, чтобы никто не заметил, и за ними слежу. Загнали уже человека под шконку, уже кто-то к нему готовому туда полез, а тут я зову напарника, открываем дверь и вместе с ДПНТ (дежурный помощник начальника тюрьмы — С.Г.) уже выбравшегося из-под шконки парня для начала убираем в пустую камеру.

Кроме характерности и редкого в тюрьме доброжелательства, которым охранник, понимая его редкость, явно гордился, в этом рассказе было очень важное, не всеми понимаемое, но потом просто врастающее в сознание свойство тюрьмы. Ее железные двери в камерах служат мощным резонатором, усиливая для подошедшего охранника все звуки в камере, вплоть до самого приглушенного разговора. В результате самая частая провокация оперчасти, когда хотят уничтожить тюремную репутацию особенно неподдающегося зека для начала состоит в поручении охраннику внимательно прислушиваться к разговорам в тройнике, куда посажены два особенно неуступчивые, а потому пользующиеся в тюрьме уважением зека. Если они недостаточно опытны, а на усиленном режиме это вполне возможно, в конце концов один другому скажет что-то доверенное — или по своему делу, чего нет в приговоре, или об отношениях (или замысле) в камере, где сидел до этого. Дальше уже все очень просто. Вызывают слушающего из камеры под любым предлогом, чем бессмысленнее, тем лучше — неправдоподобно будет выглядеть попытка оправдаться. А еще через неделю — того, кто доверил соседу секрет, но его уже прямо — к куму (начальнику оперчасти). Там пытаются добиться от незадачливого болтуна большей покладистости и как бы между прочим упоминается доверенный соседу секрет. В камере начинается выяснение отношений — «кум знает то, что я никому кроме тебя не говорил, не зря же тебя неделю назад дергали к куму» — «Да не был я у кума — меня водили в санчасть» — «Ну да, сам не просился и вдруг им захотелось» — «Да, я сам удивился».

Но тут уж, если не знать свойств железной двери и не иметь жесткого правила — никому не говорить то, что его не касается — оправдаться невозможно. После драки по соседним камерам передается информация — «Такой-то кумовской». И его репутация в тюрьме уничтожена. Теперь ему остается только тихо сидеть в самой покорной рабочей камере. Поэтому опытный зек и в тюрьме и в зоне очень настороженно и недоброжелательно относится ко всякому, кто начинает делиться с ним неожиданными секретами. «мне этого знать не надо. Ты что — свободные уши нашел», понимая, что излишнее знание увеличивает у него возможность случайных или намеренных неприятностей.

В условиях полицейского государства случайности могут быть и другие, к примеру, подслушанный тайным микрофоном разговор дома или на улице. А в результате без нужды показанный тайник с «сам» — или «тамиздатом», к которому сразу же идут во время обыска следователи, приводит к подозрениям в отношении того, кто о тайнике знал. Впрочем, в диссидентской среде, хоть и было несколько таких вполне очевидных провокаций, они не работали из-за того, что слухов, сплетен, подозрений и домыслов было так много, что провокации терялись среди них.

Я все это понял очень рано, потому что писал жалобы соседям, используя слабые места в их приговорах, но никогда не интересуясь, что же было на самом деле. С меня вполне было достаточно того, что уже было известно следователям. Не знаю, откуда этому правилу — никогда и никому не говорить то, что его не касается научился Андрей Шилков, но мы с ним вполне понимали друг друга и никогда его не нарушали. Но когда в мае 1988 года гэбистами был убит наш печатник, оказалось, что я не знаю ни его имени, ни места работы — поиски людей рисковавших на случайных ксероксах печатать «Гласность» были делом Андрея и мы никогда с ним об этом не говорили.

После убийства говорить об этом тоже было бессмысленно — запуганная гэбистами вдова печатника во всем винила покойного мужа и нас и любую информацию о его убийстве назвала бы клеветой и выдумкой. А через несколько лет, когда она бы уже не так боялась, случилось так много всего, а потом и Андрей уехал в Израиль, а я так и не узнал фамилию первого убитого сотрудника «Гласности».

В этот раз в карцер ко мне неожиданно пришел начальник тюрьмы Кузнецов с парой каких-то сопровождающих — я так и не узнал кто из них кто. Кузнецов явно ожидал от меня жалоб, скорее даже просьб, но я опять, как месяцев шесть назад в больнице, сказал, что письма большей частью пропадают, а уж о бредовых постановлениях, по которым меня сажают в карцер, говорить можно только с прокурором. Но он у вас, вероятно, свой, а поэтому жалоб я пока не пишу. Кузнецов явно ожидал чего-то другого и по смыслу и по интонации, хотя бы вопроса — «Ну что вам от меня нужно, зачем привязались». После чего можно было начать объяснения… но не дождался, неуклюже помялся в карцере и уходя сказал:

— Все это потом скажется на вашем здоровье.

Следующая камера была с двумя молодыми, довольно беспомощными зеками, одного из которых — Базилевского я даже помнил по сборке, когда нас привезли в тюрьму. Почему их посадили в малую неработающую камеру из явно положенных им рабочих камер, я не спрашивал, да и они явно не хотели рассказывать. Зато я узнал в подробностях, какой режим царит в рабочих камерах.

Оказалось, что все бригадиры с двумя-тремя помощниками, как правило, напрямую сотрудничают с оперчастью, а, главное, следят за неукоснительным выполнением нормы выработки. Производственные показатели и, видимо, связанные с этим доходы очень важны для тюремного руководства. При этом нормы (мне рассказывали о шитье брезентовых рукавиц) очень высоки и трудны даже для молодых людей, которые и попадают сплошь на усиленный режим. От выполнения (а в лучшем случае и перевыполнения) нормы выработки зависит и величина ларька, возможность покупки хлеба, маргарина, карамели, сигарет «Дымок». А Верхнеуральск был голодной тюрьмой, самой голодной из всех СИЗО, тюрем и пересылок, которые я встречал. В ней и без того жалкий тюремный рацион был уменьшен примерно на треть — вместо баланды давалась прозрачная, розовая — видимо подкрашенная свеклой вода, в которой плавал один маленький кусочек картошки. Это и без того было очень тяжело для молодых людей, но если их еще и заставляли ежедневно тяжело работать — еда становилась основным, хотя и дополняемым безмерной жестокостью средством воспитания.

Когда в камеру попадал новичок ему первые два дня все объясняли и выполнения нормы еще не требовали. Но если он не выполнял ее и на третий день, его жестоко били. Если он и в четвертый день не выполнял нормы, а бывали и нередко такие, кому она просто была не по силам, рядом с его местом ставили швабру. Это было последнее предупреждение. Если он и теперь не сдавал к концу дня норму, его насиловали. Недели через две администрация об этом «случайно» узнавала и если он по-прежнему не мог выполнить норму (некоторые выполняли и оставались, но уже совсем на другом положении) их куда-нибудь переводили, чтобы не понижался заработок всей камеры.

Кроме этого познавательного рассказа в этой камере была и еще одна, до конца не понятная мне история.

Однажды третьего нашего соседа куда-то, кажется к врачу вызвали, за это время приехал баландер и после того, когда Базилевский получил свою миску я встал около кормушки, ожидая и своей и для отсутствующего соседа. И тут этот хорошенький рыженький мальчик присел под дверью и начал тереться своей стриженной головой о мои руки лежавшие на кормушке. Миски с едой я получил и очень рассердившись стал ругать мальчишку:

— Я тебе помог на сборке, а ты так мне за это платишь. Пойди, скажи куму, что ничего у тебя не вышло.

Я был вполне уверен, что это провокация, и что развлечения не такие редкие в тюрьме для меня кончатся или уголовной статьей или бесконечным шантажом. Мальчишка пытался меня уверить, что это он сам, что он не от кума, но меня не убедил.

Опять начались мои двадцать дней в камере, опять меня обвинили в том, что я был невежлив с охранником, которого я даже не видел и не слышал, и я опять оказался в карцере.

Кто были мои новые соседи я уже и не помню толком. Был, кажется, один совсем юный сван, сидевший за изнасилование. Оправдывался он очень забавным образом:

— Я ей сказал идти за мной в пещеру, а она и пошла, как медвежонок. Кто ее заставлял?

Помню только, что мне рассказали о том, какой была голодовка два месяца назад. Всю тюрьму ворам поднять не удалось — уж слишком много было совершенно подчинившихся администрации рабочих камер и абсолютно зависимых камер с кумовскими и опущенными. Тем не менее около трети большой тюрьмы голодовку поддержало, и уже на четвертый или день приехала комиссия, уговорившая голодовку прекратить. И кажется, администрация стала потише, хотя никто не был уволен, или хотя бы переведен из Верхнеуральска. Непосредственных убийц судили в Челябинске и те, если сначала говорили о договоренности с оперчастью, то теперь все отрицали.

Этот рассказ соседи дополнили откуда-то им известным слухом о том, что тюремное начальство все же раздражено и собирается вывозить из тюрьмы воров и меня вместе с ними. Называлась даже тюрьма — в Ивано-Франковске. О том, какая это тюрьма я ничего не знал, хотя было очевидно, что нелегкая, если туда переводят из Верхнеуральска, но сам этап через весь Советский Союз в другое время меня бы настораживал, но не сейчас. Теперь я был уверен, что я — крытник, да еще с двумя крытыми и, главное, некоторым опытом в любой общей камере или, если окажусь, в общей выгородке столыпина ничего кроме почтительного уважения не встречу. Будут мне отдавать лучшую еду и может быть даже собирать необходимые вещи. К крытникам остальные зеки относятся с неизменным уважением (не просто так отправляют в крытую) и даже с заметным опасением. Зеки с опытом крытой тюрьмы кажутся им слишком коварными.

Тем не менее в следующей камере я сделал от самонадеянности ошибку, схожую с той, что сделал будучи с особняками в этапе. И причины были те же — расслабился в спокойной камере с приятными соседями. В карцере в этот раз меня трижды подкормил охранник. Его завтрак для меня, привыкшего к тюремному голоданию был уже серьезным подспорьем.

В новой камере были два рослых молодых парня, судя по их рассказам сидевшие практически ни за что — на усиленном режиме такие приговоры не редкость. Оба были участниками каких-то драк, где их назвали виновниками и зачинщиками, а судя по их добродушному характеру вряд ли это было в действительности. Обо мне они мало что знали, тоже с интересом слушали, но явно очень страдали от недоедания. Почему-то у них не было ларьков — вероятно, с ними не могли справиться в рабочих камерах и заработанных в тюрьме денег у них не было, а только по таким можно было заказать ларек. Сидеть мне с ними было так легко и приятно, как ни в одной камере в Верхнеуральске, и я слегка расслабился, чего допускать нельзя ни в одной тюремной камере, какой бы она не казалась безопасной..

Я всегда отдавал соседям махорку. В тюрьмах сверх всякого ларька полагается раз в десять дней пачка махорки, но я сразу же, когда попал в тюрьму, бросил курить. Мне это было легко — у меня ни к табаку, ни к спиртному нет привыкаемости. Но у меня регулярно из каждого полученного из дома письма появлялась и вторая вещь для раздачи соседям. В тюрьмах очень ценились блестящие цветные ламинированные открытки, в особенности если они были с портретами молодых актрис, продававшиеся, да и то лишь изредка, только в Москве. И жена и мать мне их находили, вкладывали в письма, и я охотно раздавал их соседям. Впрочем, в Верхнеуральске на обысках, которые у меня происходили при каждом внедрении в карцер, отбирали из вещей буквально все и потом все это куда-то пропадало. В результате у меня уцелело заявление: «Начальнику СТ-4 майору Кузнецову

осужденного Григорьянца С.И.

Заявление.

Прошу выдать мне находящиеся в моих вещах 2 авторучки и открытку.

29/III-79 С.Григорьянц»

И резолюция на нем майора Кузнецова:

«Вы осуж-ный что ваши перечисленые вещи ростут здесь?

Пока до этого не дожили что бы они росли».

Но в этой камере, жалея соседей — здоровенных парней, я начал им прибавлять каждый день и довесок от пайки. Дней пять они эти довески брали и ели, но потом, вдруг (тюрьма все-таки) испугались. А почему я им отдаю немного хлеба, нет ли за мной чего-нибудь, что потом присчитают им при разборке. Ничего обо мне узнать от соседей они не могли, да и их испуг был не спровоцированный, не от оперчасти, а от естественной тюремной настороженности. Впрочем, все кончилось вполне обыкновенно — меня опять опустили в карцер.

Какие-то камеры я забываю или объединяю с другими, что, конечно, неправильно. В такой жесткой тюрьме, как Верхнеуральская, случайных изолированных тройников не бывало — все в чем-то очень особые. Но уж слишком много лет прошло.

Но особенно памятным мне оказался предпоследний, хотя никаких внешних событий в нем не происходило. Единственным моим соседом оказался здоровенный блондин, о котором я уже слышал (побывав в десятке камер я уже знал наперечет всех обитателей двух десятков тройников — камер для отрицаловки в тюрьме), что недавно его возили в больницу в Челябинск, а из Верхнеуральска в колонию вывозили моего соседа по самой первой камере, пострадавшего за съеденные чужие пайки, они оказались в одном боксе в столыпине и он с ним весь этап развлекался. Впрочем, мне он этого не рассказывал, но почти беспрерывно развлекал другими рассказами — иногда о себе, чаще — о других.

О себе он рассказал (не объясняя почему), что сидит лет с пятнадцати, причем начал с крытки для малолеток. Оказалось, что вопреки статьям Исправительно-трудового кодекса, крытые тюрьмы в СССР существуют не только для каждого из четырех режимов для взрослых, но оказывается есть еще две, практически тайные, крытые тюрьмы для малолеток ни в одном официальном документе не описанные и не признанные. Мой сосед сидел в такой крытке в Георгиевске, но называл и какую-то еще одну. Говорил, что в камере с ним был мальчишка убивший и отрезавший голову менту, а потом игравший ею в футбол. Говорил, что потом его встречал, не объясняя — в Верхнеуральске или еще где-то.

Сам он производил довольно спокойное впечатление, уже много лет просидев и даже, кажется, освобождаясь на время, но говорил, что обстановка в детских крытых чудовищная и звереныши вырвавшись оттуда не знают ни в чем никакой меры. Говорил о целых месяцах проведенных то ли в Георгиевске, то ли в Верхнеуральске без сна по ночам во враждебных камерах, с заточкой под подушкой, ожидая нападения каждую минуту. О том, как опознают тех, кто хочет скрыть свой опыт в крытой тюрьме от тех, кто понимает, как крытник бывает опасен. Поднимаясь чтобы пройтись он делает пять шагов, потом разворачивается, и опять пять шагов и так может быть и час подряд. Объяснял, что настоящая крытая это не Верхнеуральск и не Златоуст, а Тобольск. Пересказывал историю о том, как медсестра, раздавая в кормушку лекарства, неосторожно приблизила кисть руки к краю кормушки. За нее тут же схватили и затащили всю ее руку в камеру, после чего привязали к утопленной в бетон ножке шконки. На крик медсестры собрались сперва охранники, потом все начальство тюрьмы, но сделать ничего не могли. Сестра прижимала телом дверь в камеру, в которой предлагали помочь охране — отрезать несчастной женщине руку. Неделю шли переговоры, гарантии прокуроров полной безопасности для тех, кто затащил руку сестры в камеру. Положение становилось безнадежным, камера сидела без еды, а главное — в уверенности, что как только сестру отпустят начнется жестокая расправа. Отпустили измученную женщину через неделю по требованию почти всех камер в тюрьме — вредить «лепилам», то есть врачебному персоналу в тюрьмах и зонах не полагается, а в этом случае и смысла не было.

Мне все эти рассказы были очень некстати. Еще в карцере, а теперь молча лежа на шконке я почти беспрерывно чувствовал боль в сердце. Дней пять или шесть терпел, но потом она сменилась чувством безоглядного ужаса, ощущением темного непроглядного мрака, поднимающегося из тебя самого и заполняющего все вокруг. Этот внутренний непередаваемый ужас, в котором своя голова казалась каким-то сплошным, абсолютно черным предметом, как-то приставленным к туловищу, продолжался дня три. Потом прошел этот смертельный, все заполнявший вокруг страх, и я, считая, что все это от боли в сердце, впервые решил записаться к врачу. На самом деле, как мне через много лет объяснил доктор Тополянский, это было по определению Сеченова «темное валовое чувство», расторможенный очень древний первобытный механизм в сознании человека, древнейший механизм защиты от реальной или мнимой опасности. Он возникает из глубокой не прослеживаемой тревоги, как результат почти абсолютной астении — чрезмерного истощения всех энергетических запасов человека.

Мед часть в Верхнеуральске была так же хороша — светлая, просторная, как больница, в которой я уже был. Царила в ней врач — сорокалетняя русская красавица, которая мне тут же сказала о своем призвании — ежедневной работе земского доктора.

Но я уже знал, что и больница и санчасть — хорошо устроенные декорации этой почти зверской тюрьмы. Что люди искалеченные в камерах — соседями, в карцерах — охранниками помощи не получают, а если приходится этой красавице писать медицинские заключения, они всегда бывают лживыми. Впрочем, иногда пробиваются жалобы в прокуратуру или медицинское управление, приезжают проверяющие — так чудовищно то, что описано в жалобах. Авторов как правило вызывают в мед часть, где эта красавица почтительно садится чуть в глубине, за спинами членов комиссии. И когда жалобщик начинает свой рассказ, врач довольно высоко задирает юбку и бедный парень много лет не видевший женщины, да еще такой красавицы, обо всем забывает и теряет дар речи.

О пережитом чувстве темного ужаса я говорить не стал, но сказал, что несколько дней подряд болит сердце и, как оказалось, довольно разумно предположил, что связано это с предыдущей голодовкой и сразу же после нее бесконечными карцерами, то есть общей слабостью. И попросил сделать укол глюкозы.

— Нет, вы же знаете — глюкоза повышает давление — уверенно солгала мне красавица — я пропишу вам хлорид кальция — горячий укол.

Я выдержал пару этих вполне бесполезных, но довольно мучительных уколов. К счастью, не начался вполне возможный, как мне потом объяснили, приступ аллергии. На этом медицинская помощь прекратилась, но через обычные двадцать дней в новой камере, меня опять отправили в карцер.

На этот раз я уже не вспоминал стихи Блока и Мандельштама, а опять вскакивал по ночам от судорожных всем телом плясок от холода на доске, думал только о том, что каким я был раньше глупым и не ездил в Среднюю Азию, чтобы согреть, прокалить весь позвоночник под жарким солнцем. А ведь была, вероятно, еще жива в Ташкенте моя крестная мать (и двоюродная бабка) Милуша Дмитровская (приемная дочь расстрелянного губернатора). Вспоминал рассказы матери, как отдав меня в детский лагерь под Ташкентом, в надежде, что там будут кормить, придя недели через две и получив отказ в свидании, пошла вдоль ограды и увидела меня где-то сидящим и уже неспособным держать голову. В лагере детей не кормили, а хоронили. Со скандалом меня забрала, несла на руках в Ташкент, напилась из арыка и заболела тифом. Думал, что сейчас в карцере голову я пока держу.

Однажды вспоминал о книжных лавках на набережной Сены. Даже нацарапал на поднятой днем доске, заменяющей ночью шконку «Vive la France».

С отвращением вспоминал случайного соседа в одной из десяти моих камер, который работал завхозом в бродячем цирке. Выдаваемое ему мясо для кормления хищных зверей продавал на рынке, а сам с приятелем выходил в степь, где бродили бездомные ослики — это было время, когда все в деревнях покупали себе мотоциклы, а уже ненужных осликов, чтобы не кормить выгоняли в степь. Сосед купил где-то ружье, убивал осликов и кормил зверей их мясом. Осликов мне жалко было.

Среди этих среднеазиатских видений в моем карцере вдруг появился начальник тюрьмы. На этот раз он уже ничего не ждал, не намекал, что пора бы договориться, а сразу же выпалил:

— Откуда Сац, бывший секретарь Луначарского, знает мой засекреченный телефон.

Оказалось, что Игорь Александрович (как потом оказалось — перед смертью) встревоженный тем, что не только он, но и мои жена и мать не получают от меня письма, сумел найти телефон полковника Кузнецова и позвонил ему, расспрашивая что со мной и почему я не пишу. Вероятно, звонок Игоря Александровича, так напугавший начальника тюрьмы, спас мне жизнь. Я только пожал плечами и ответил, что в карцере не могу ответить на вопрос начальника тюрьмы. Кузнецов понимал, что вопрос его ко мне, дрожащему в лохмотьях в карцере звучит глупо, но не мог сдержаться. Что-то он менял в их планах.

Когда карцерный срок кончился, меня опять подняли уже в десятую незнакомую мне камеру. А может быть я в ней уже и был, но в ней сменили соседа. Я не смотрел на номера камер, а только на этаж — подниматься на второй было очень трудно. На этот раз у меня был очень спокойный сосед, но зато с очень содержательными рассказами. Почти сразу же оказалось, что в зоне он сидел возле Магадана, вместе с Амальриком, который за три дня до конца срока получил новое обвинительное заключение. Вскоре меня вызвали на какую-то странную встречу с офицером, приехавшим из Челябинска. Нас, человек двадцать, выстроили перед ним, а он рассуждал, что вскоре предстоит каждому. Оказалось, что у всех остальных, как и у меня срок кончался месяца через три. Кто-то должен был возвращаться в зону, кто-то — домой, только обо мне он не сказал ни слова, казалось, что я попал в этот строй случайно и мне освобождение не грозит.

Но меня ни рассказы соседа — явно приготовленные для меня, ни это поведение челябинского офицера, совершенно не задевали. Остаток сил нужен был только для того, чтобы держаться. Никаких планов, надежд на освобождение у меня не было. Любой новый срок для меня бы начался в пересылке, этапе, потом — в новой зоне и все это было бы курортом в сравнении с Верхнеуральской тюрьмой. Но что-то, видимо, менялось. Через двадцать дней мне опять принесли постановление о нарушении режима содержания, но впервые за этот год оно было не о водворении в карцер, а о переводе на три месяца на строгий режим, то есть даже жалкую тюремную кашу и розовую прозрачную воду вместо баланды я получал теперь через день. Впрочем, было ясно, что выпускать меня не собираются. Я знал, что оформление документов, фотографирование на их внутренние документы и справку об освобождении начинаются за три месяца до конца срока. У меня уже оставалось меньше трех, но меня никто не фотографировал.

Правда, однажды вызвал еще какой-то полковник, оказавшийся заместителем начальника по воспитательной работе, спросил как бы мельком, что я собираюсь делать, если меня освободят. Я ответил — работать шофером — очень люблю водить машину. Полковник только усмехнулся — понимая, что у меня будет надзор и никуда ездить мне не разрешат, но ничего не сказал. Потом сказал, что со мной хочет поговорить секретарь Верхнеуральского райкома комсомола и вошла, держа на руке нарядную шубку замечательной красоты девушка. С абсолютно правильными чертами лица, белоснежной чистой кожей и длинной белокурой косой. Вероятно мы очень странно смотрелись рядом — молодая сибирская красавица, почти нарядно одетая и я — черномазый, иссохший, уже не молодой, в рваной тюремной хлопчатобумажной робе. Но никто фотографировать нас вместе не собирался, зато девушка начала мне объяснять, какой хороший город Верхнеуральск и как он нуждается в настоящей культурной работе и таких людях, как я. Эта юная красавица явно меня соблазняла, прямо в кабинете зам начальника тюрьмы, но я довольно спокойно сказал, что подумать нужно. И им стало ясно, что этот странный план оставить меня в Зауралье не удался.

После этого можно было бы думать, что меня все же освободят, но оставалось уже два последних месяца, а документов не оформляли и меня не вызывали фотографироваться. Сосед в пятый раз повторял, как Амальрик, поняв, что его не выпустят, стал договариваться с местным КГБ. Через много лет, прочитав «Записки диссидента» Андрея, я убедился, что никакого соседа у него тогда не было. Впрочем, я и так понимал, что все эти рассказы соседа сочинялись где-то специально для меня.

Но мне было все равно. Я и не ждал освобождения. Любой новый срок был бы лагерным, а не тюремным, то есть почти санаторием для меня. До конца срока оставался уже месяц, но фотографироваться меня не вызывали. Осталось уже две недели — никто меня не вызывает. А я был только рад, что уже два месяца, пусть на самом голодном строгом режиме, но меня не спускают в карцер — в камере гораздо теплее. Через неделю меня по прежнему фотографироваться не вызывают. Сосед уже перестал долдонить об Амальрике. Наступил и последний день, никто меня не вызывал, да и я был совершенно спокоен — убить меня эта шушера, конечно, может, но договариваться с ними я не буду. В десять часов вечера был отбой, мне в этот последний день даже никто ничего не объявил. Я спокойно улегся, заснул, но через час — в начале двенадцатого ночи вдруг начинает меня вызывать и куда-то вести охранник. Они сами себе оставили работу на ночь, фотографировали, выписывали (с ошибкой, наспех 191 статью вместо 1911) справку об освобождении. А в восемь утра повели меня освобождать. Оказалось, что уже накануне за мной приехала мама. Неизвестно, что было бы без нее. Я взял с собой небольшую связку писем — не так уж много их дошло до меня за пять лет. В Верхнеуральск, кажется, одно за пятнадцать месяцев. Обнялся с мамой на ногах я стоял, но отдал ей письма — нести было тяжело.

Дня три меня мама откармливала в Верхнеуральской гостинице, потом добрались как-то до Челябинска и неделю прожили там. После этого можно было ехать на поезде в Москву. Под мерный стук колес, глядя на редкие черные сосны на уральских заснеженных горах, казалось сошедших с японских гравюр, я подводил итоги и Верхнеуральска и всех пяти лет.

Совершенно неожиданно для себя самого (да и для других, в первую очередь для КГБ) я, считавший всегда себя человеком скорее слабым, вдруг оказал КГБ такое жесткое сопротивление, несколько раз оказавшись «у смерти на краю». При этом из рассказов мамы за эти дни о том, как за Томой установили слежку (ее очень обижало, что топтуном периодически был немолодой еврей с интеллигентным лицом), а за мамой — не только слежку, но пару раз ей объясняли, что «она должна повлиять на своего сына», чтобы он менее враждебно к КГБ относился, а одна из «бесед» закончилась тем, что в метро два мерзавца схватили ее под руки со словами — «сейчас бросим тебя под поезд и никто не узнает», становилось ясно, что мой арест был произведен всего лишь для того, чтобы пугнуть, завербовать, а вовсе не для того, чтобы рассчитаться за мою попытку жить свободным человеком в несвободной стране.

Но из этого следовало, что я был неправ, считая такую относительно свободную жизнь в СССР возможной, неправ, когда под разными основаниями сторонился движения хоть какого-то сопротивления (от Некрасова и всех его знакомых членов КПСС, Солженицына — который лукавит, приспосабливается, делает бригадира — коммуниста положительным героем, СМОГ`истов или Миши Айзенберга, предлагавшего мне издавать подпольный журнал — как от детей, с которыми нельзя иметь дело). Посмотрев на советскую жизнь изнутри, едва не погибнув, мне стало обидно, что просидел пять лет «ни за что», ничего не сделав. Отказ от сотрудничества с КГБ делом мне не казался — был вполне естественным.

Но мне самому стало любопытно, откуда же у меня взялось такое ожесточение в этом противостоянии. И я вспомнил, какое презрение было на лице моей матушки, когда она отвечала на вопросы судьи и прокурора, как многое мне не было рассказано в детстве ни мамой, ни бабушкой (к примеру, об антисемитизме) просто из брезгливости, из их полного неприятия советской власти. Вспомнил, как Константин Юрьевич Чарнецкий (муж сестры моей бабушки) не только не воспользовался никогда преимуществами своего революционного прошлого, но хорошо понимая опасность неизменно помогал семье расстрелянного Ларина и дочери Радека. Вспомнил, как наша с Томой ближайшая приятельница — художница Татьяна Борисовна Александрова, мечтая иллюстрировать детские книги и имея для этого все возможности, чувствовала такое непреодолимое отвращение к редсоветам, парткомам и другим подобным структурам в издательстве, предпочитала идти пешком зимой в снег (на трамвай денег не было) со Спиридоньевки на ВДНХ за мелкими заработками, чем подобно ее не бездарным сверстницам Мавриной и Алисе Порет, способных участвовать в этой советской жизни. Мое абсолютное противостояние, неприятие всех попыток меня как-то купить, со мной договориться о чем-то были на самом деле естественной реакцией этого мира, этой среды, в которой я вырос, ни в чем и никогда не принимавших советской бандитской власти. Об этом даже никогда и никто почти не говорил, так это было естественно, так это было прочно внутри каждого в этом еще сохранившемся в годы моей молодости круге русской интеллигенции. И потому моя абсолютная глухота к делавшимся мне предложениям, а ведь в главном это были не деньги, не дача, не работа в Третьяковской галерее, а сперва — свобода, а потом и жизнь, были внутренне совершенно естественными, я даже ни разу не обдумывал ни одно из них, так это все было чуждо мне, чуждо миру, в котором я вырос.

Ко времени приезда в Москву я, кажется, все понял и о своих ошибках и о каких-то органических своих преимуществах. Начиналась совсем другая жизнь и в ней я уже больше не менялся. А потому, сильно забегая вперед, пожалуй, необходимо сказать, что опыт именно этого первого моего лагерного и тюремного срока определил всю мою дальнейшую жизнь. Причем из этих пяти лет особенное значение имела их последняя четверть — в Верхнеуральской тюрьме. Хотя на первый взгляд мое сопротивление в Ярославской колонии (речь идет, конечно, о голодовке) и в Верхнеуральске было примерно одинаково близким к смерти, одинаково мучительным и жестким, но смена десяти камер в Верхнеуральске была гораздо более важным опытом, чем странная пытка с голодовками в Ярославле.

Появился опыт понимания разного рода людей и провокаций — уголовных, тюремно-кумовских и гэбэшных — они мало по своей природе отличались друг от друга. Именно этот опыт помог мне в российской политической жизни понимать по малозаметным признакам то, что долгие годы оставалось непонятым другими — к примеру борьбу КГБ за власть в стране.

Тюремный опыт (и брезгливость) помогали мне не суетиться, стоять на своем месте, не искать выгодных политических комбинаций, не обманывать себя и других этими иллюзиями. На самом деле он был концентрированным, неизгладимым чувством собственного достоинства.

Верхнеуральский тюремный опыт помог мне остро чувствовать опасность, спас мне жизнь четыре или пять раз во время устроенных на меня позже покушений. К несчастью его нельзя передать другим, я не смог его передать своей жене, а потому он не помог спасти Тимошу.

И, наконец, и верхнеуральский и весь остальной тюремный опыт приучал ничего не бояться. Приучал к тому, что складывающиеся обстоятельства у тех, кто боится (иногда даже постоянно боится) зачастую бывают не легче чем у тех, кто казалось бы постоянно, но осознанно рискует, а результаты все же разные.

Ну и, наконец, это был незаменимый опыт борьбы в одиночку, как в тюремной камере, среди враждебной или равнодушной среды, что мне предстояло испытывать двадцать с лишним лет, сперва, как руководителю фонда «Гласность», а после его уничтожения — человеком абсолютно забытым по приказу КГБ, периодически осмеиваемым. Да собственно я и сейчас живу почти так же, даже когда все вокруг поумнели и повторяют то, что я делал и говорил двадцать лет назад. Но ведь никто не хочет вспоминать, что он делал и говорил в это время.

Москва, Боровск, «Бюллетень «В» и новый арест

Мама привезла меня в нашу новую квартиру в Лосинке, где я успел переночевать лишь одну ночь — последнюю перед арестом и отсюда пошел в прокуратуру. Квартира была такая нищая, но все же хорошо, что я успел перед арестом внести за нее первый взнос — Тома с детьми, с Зоей Александровной вполне помещались в трех комнатах. Дети меня не знали, дичились, выглядел я, действительно, странно и страшно. Теща, которой и без того не нравилось, что обращаясь ко мне приходится говорить «вы» (как и я к ней обращался) по-моему в первый же ужин дала мне понять, что это квартира Томы, а я здесь так — из одолжения. Но в тюрьмах я привык не спорить по пустякам, тем более, что Тома этого не говорила, да и вообще я имел право прожить в Москве в лучшем случае месяца два до выезда за пределы Московской области. После тюрьмы очень многое приходится строить заново.

Тома мне рассказала, что месяц назад умер Игорь Александрович Сац, постоянно ей помогавший и, конечно, спасший мне жизнь. Впрочем, я о тюрьмах не рассказывал. Мама объяснила куда делась вся наша старинная мебель, кроме той, что продала Тома. Мама описывала, как судебные исполнители чуть не дрались друг с другом, совершенно ее не стесняясь — «Этот резной шкаф (моего прадеда Константина Ивановича) будет мне, а тебе тогда я отдам это большое старинное зеркало (из приданого моей прабабки Доры Акимовны)». Сказала, что ей то и дело напоминали — «Вы же видите, как хорошо мы относимся к вашему сыну — вы должны на него повлиять — мы же не конфискуем картины из вашей квартиры в Киеве».

Позвонил Саша Морозов, как выяснилось, ездивший с мамой и Тимошей ко мне на свидания, и предложил встретиться вечером на следующий день у Миши Айзенберга. С утра пришел Юра Шиханович, опекавший мою семью от Солженицынского фонда. Я уже знал, что он редактирует «Хронику» и когда вышел его провожать сказал, что хотел бы чем-то помочь — мне очень досаждало, что просидел пять лет «ни за что». Юра усмехнулся и ответил: — «Погуляйте хотя бы пару месяцев» — арест сотрудников «Хроники» казался и близким и неизбежным.

Очень важной для меня была поездка к Сацам. Постояли над кроватью, где умер Игорь Александрович. Я рассказал, что если бы не его звонок, мне бы прибавили новый срок, которого я не боялся, но в том состоянии, до которого дошел — не выдержал бы. Раиса Исаевна с большой обидой рассказала, что в «Бодался теленок с дубом» Солженицын не просто оболгал всю редакцию «Нового мира», но и очень пренебрежительно, мельком отозвался об Игоре Александровиче.

— А вы же знаете, как он влюблен был в Александра Исаевича, сколько сил отдал публикации «Одного дня Ивана Денисовича» и поддержке Твардовского в этом решении, да и разгром «Нового мира», увольнение Игоря Александровича были расплатой за поддержку Солженицына. А он так написал…

Я все это знал, кроме отвратительной книги Солженицына. Много раз слышал восторженные о нем отзывы Игоря Александровича. Не спорил, но принес часть «Колымских рассказов» Шаламова и для Игоря Александровича и для Твардовского. Да и сейчас не стал говорить, что мне всегда Солженицын был глубоко чужд. Раиса Исаевна предположила, что дочь Луначарского — Ирина Анатольевна, живущая в Киржаче, может помочь и мне там найти дом. Но потом оказалось, что Ирину Анатольевну это предложение мало заинтересовало.

Зато Юра Шиханович передал Томе, что Толя Марченко и Лара Богораз готовы помочь мне поискать дом в Карабаново Александровского района, где жили сами, а Толя еще и строил большой новый дом. Необходимость иметь хоть микроскопический, но собственный дом, а не снимать комнату у кого-то подтверждалась недавним опытом самого Толи, где квартирная хозяйка, вполне зависимая от участкового, охотно дала показания о нарушении им правил надзора.

У меня тоже, кроме запрета жить в Московской области на справке об освобождении стоял жирный штамп — «Подлежит документированию по месту прописки». Это и значило, что мне предстоит жить неизвестно сколько лет под строгим милицейским надзором — не выходить из дома ни рано утром, ни вечером, никуда не выезжать без разрешения из поселка, где буду жить. Но и в моем случае квартирная хозяйка если ей укажут, всегда может дать ложные показания. А это еще один срок — за нарушение правил надзора.

Но и в Москве за мной, как и до ареста, установили слежку. То ли действительно не понимали, что мне совершенно нечего от КГБ прятать. То ли в надежде хоть так меня додавить и чтобы я сам к ним пришел. Слежка была почти открытая, давящая. Когда мы с Томой вечером возвращались домой, какой-то мальчишка шел за нами, прячась в кустах вдоль тротуара. Меня откровенно сопровождали, как и раньше в метро. До поры до времени я делал вид, что слежку не замечаю, хотя как раз от давящей слежки еще до ареста научился уходить. В метро не появилось за пять лет новых видеокамер. Они по прежнему были только на кольцевых, но может быть на других станциях я их еще не умел заметить.

Представление о том, что дом нужно покупать, было. конечно, правильным, но у Томы на это денег не было, в Солженицынский фонд обращаться за помощью я не хотел — считал, что сам могу их найти. Мама уже уехала в Киев и дней через пять и я, как мне казалось удачно уйдя от слежки, съездил туда тайком на пару дней. Если московская квартира была ограблена дотла — были вывезены все книги, вся мебель, даже сперва — холодильник, оставив детей без еды, то в Киеве комнаты были не тронуты, несмотря на решение суда о конфискации. Может быть и впрямь хотели мне показать, что хотя бы сейчас, через пять лет, готовы не только все вернуть, но даже помочь мне во всем. Только я не был готов разговаривать с этой мразью ни пять лет назад, ни теперь. Из того, что оставалось в Киеве я не стал выбирать ни русскую классику, ни эффектные картины Богомазова и рельеф Ермилова, а взял, кажется, пять холстов — Гуро, Ларионова, небольшого Чекрыгина, совсем маленьких Малевича. Моргунова и десятка два листов акварелей и рисунков — Бакста, Чекрыгина, Суэтина, Клуциса. Продав в Москве незадорого (да я и цен никаких не знал) сценаристу Шлепянову рисунки Бакста, Чепрыгина, Суэтина и «Крестьянина» Малевича, деньги на дом я получил, но оказалось, что купить его совсем не просто.

Лара Богораз встретила меня на платформе в Александрове. На ее краю стояла демонстративно целующаяся парочка. Лара уверенно сказала

— Это следят за мной.

Я уже знал эту парочку, она нагло за мной прогуливалась, но спорить не стал — пусть Лера считает, что только ее так пасут. В Карабанове, по которому меня повел Толя, рассказывал мне о «Метрополе», о том как стойко держатся (или не держатся) его авторы и удивляясь моей теперь уже готовности извинить покаянное письмо Шаламова — в тюрьме я понял, какой всечеловеческой ценностью были его рассказы и стихи, а для их сохранения можно было идти на уступки. У других не было таких великих созданий, такого противостояния всему античеловеческому миру, а потому и не было причин их извинять. Для Толи разницы не было, как было непонятно и мое эстетическое любование почерневшими домами. Зато был практический подход — Толя строил дом, готов был переплатить за нужные ему материалы, но ему — русскому — никто не верил.

— Придешь ты, со своими усами, и тебе все продадут. Кавказцы вызывают у них доверие.

Я не спорил, но дом мы не могли найти. В конце концов начали искать в ближайших поселках, помню, когда мы с Леней Глазеровым шли по единственной улице в Арсаках, пытаясь найти сдающийся дом, за нами неотступно ехала черная «Волга» почти с десятком антенн но, как ни странно, в каком-то другом (каком не помню) поселке дом мы нашли, главное, директор местного совхоза из каких-то своих соображений захотел, чтобы я этот дом купил. Но поскольку у меня кроме судимости был надзор, разрешение сперва надо было получить у начальника райисполкома в Александрове. Мы с Леней пришли к нему. По-видимому, по опыту с Толей Марченко, он и от меня ждал одних неприятностей и говорил — «Ну почему вы не хотите снять где-нибудь комнату? Я не буду возражать». Объяснять председателю райисполкома то, что было понятно и нам и ему было незачем, но тут он прямо при нас по прямому телефону позвонил директору совхоза, надеясь свой отказ свалить на него, но неожиданно директор совхоза сказал, что готов и даже хочет продать мне дом.

— Ну где ты видел армян, которые работали бы в совхозе. Будет еще один тунеядец.

Директор совхоза не соглашался, что-то объяснял председателю и тот в сердцах бросил трубку. Потом повернулся ко мне:

— В своем районе я вам дома не продам.

Тогда Лара и Толя посоветовали мне поехать к Косте Бабицкому выходившему в 1968 году на Красную площадь, осужденному за это, но теперь жившему в Костромской области в бывшем поместье Николая Островского, теперь превращенном в дом творчества актеров (Щелыково). Поездка туда и знакомство с Костей были для меня наслаждением. Я давно знал, что еще учась в университете этот абсолютно русский юноша настоял почти со скандалом на обмене паспорта и заставил паспортистку написать туда — еврей (по советским законам свою национальность каждый получающий паспорт может назвать по собственному желанию). Но в условиях советского антисемитизма, как правило национальности «еврей» разными путями избегали и уж всегда — в случае смешанных браков. Но среди родственников Кости не было евреев, вероятно, ни в одном колене.

Впрочем, лет через десять, в «Гласности» работал Митя Эйснер, который будучи немцем и с отцовской стороны и с материнской, глубоко оскорбил любимого отца, назвавшись в шестнадцать лет при получении паспорта — евреем. Поскольку Митя брюнет, да еще и слегка горбоносый, паспортистка не сомневалась, что он сказал правду. Это было поколение молодых людей, которые хотели быть с преследуемыми и угнетаемыми.

У Кости было еще одно замечательное качество — во все, что он делал, он готов был вложить все свои силы, все свое время, лишь бы результат был самого высшего, высочайшего качества. Когда я приехал, он по вечерам, кажется уже полгода делал большую деревенскую скамью в свой деревенский дом. Она уже была вполне готова на мой взгляд — из очень толстых, красиво подобранных досок, с замечательной красоты изгибом на спинке, уже отшлифована и почти отполирована вручную. Но Костя еще хотел что-то немного округлить. Смягчить какой-то рельеф, и считал, что ему нужно еще месяца два для завершения работы, а начал он полгода назад. Можно по разному относиться к такому отношению к результатам труда, можно считать, что с практической точки зрения они оказываются недостаточно значительными, но я понимал, что если лавка уцелеет еще двести-триста лет, люди не знающие кто ее сделал будут ею пользоваться и получать удовольствие.

В Щелыково Костя быстро нашел мне совсем новый большой, недавно построенный деревянный дом, в который владельцы почему-то так и не вселились. Цена меня устраивала, можно было переезжать и заводить деревенское хозяйство рядом с симпатичным Домом актера, но когда я вернулся в Москву, Тома, которая кажется готовилась к кандидатским экзаменам, категорически сказала, что доить корову она не будет. Другого источника молока, да и вообще еды в Щелыкове не было. Только хлеб туда, да и то изредка, привозили. Отведенные мне милицией два месяца жизни в Москве подходили к концу, а никакой дом не находился. И тут, кажется Лене Глезерову, кто-то сказал, что в Боровске на рынке висит объявление о продаже дома. Рисковать было нельзя, Лене, который во всем меня опекал, возился со мной, как с писаной торбой, я решительно сказал, что поеду туда для конспирации один и, действительно, пару раз проверив, что топтунов за мной нет, однажды уехал в Боровск. Нашел объявление, нашел женщину, продававшую небольшой дом с большим (15 соток) участком на берегу Протвы. Для такого небольшого — два окна на улицу — дом был дороговат, долго не продавался, поэтому мое согласие его сразу купить было приятным сюрпризом для владелицы. Но для меня просто подарком судьбы стало то, что ее племянником был майор милиции — зам начальника районного отделения. И потому через неделю, когда я опять-таки тайком приехал в Боровск и привез деньги, я не только получил расписку, но сразу же был отведен в милицию, где этот майор поставил мне штамп о прописке в купленном доме. Посмотрел на мою справку об освобождении, где ночью, наспех, в Верхнеуральске перепутали одну из статей УК, и вместо 1901 написали 191, то есть причинение физических увечий работнику милиции. Майор посмотрел на меня хилого, изможденного, едва держащегося на ногах и спросил с некоторой даже тоской:

— Ну что вы могли сделать работнику милиции?

Я честно объяснил, что здесь случайно перепутана статья УК — впрочем, поскольку у меня был надзор, вскоре в Боровск прислали документы из тюрьмы. Но всполошилось и местное КГБ — продажа мне дома в Боровске им не понравилась так же, как в Александровском районе.

И после этого полгода нотариус под разными предлогами отказывалась оформить покупку, к владельцам присылали все новых вдруг появившихся покупателей. Но владельцы были вполне приличные и с ними отказывались разговаривать и были моими неизменными наставниками в сложном огородном деле, а у меня в паспорте был штамп о прописке, то есть по закону я имел первоочередное право покупки дома. В конце концов после жалоб, написанных Софьей Васильевной Каллистратовой и каких-то писем в газеты им пришлось смириться и законным образом оформить покупку мной дома. О чем потом, конечно, пожалели.

Я уже упоминал, что с тяжкими поисками жилья вне Москвы я, вероятно, и не справился бы, если бы в большинстве из них со мной не ездил Леня Глезеров — приятель Миши Айзенберга и Саши Морозова. С Леней я познакомился у Миши во второй же вечер после возвращения в Москву, и он сразу же взял надо мной шефство. Был Леня, как и потом, тянувший всю организацию «Гласности» в последние самые трудные годы. Виктор Лукьянов, учеником по-видимому замечательного педагога и человека, о котором я слышал восторженные захлебывающиеся отзывы — жены, а потом и вдовы Юлия Айхенвальда, узника сталинских лагерей и автора замечательных воспоминаний «Дон Кихот на русской почве». Я о тюрьмах ничего не рассказывал, но Лене было очевидно, что нуждаюсь в постоянной помощи. Зато я сразу же спросил, где Варлам Тихонович Шаламов, с которым очень хотел обсудить свой тюремный опыт. Миша и Леня с Шаламовым знакомы не были, Саша Морозов помнил его слегка по вечерам у вдовы Мандельштама, но довольно равнодушно мне ответил, что давно о нем ничего не слышал. Но Леня Глезеров тут же обратил внимание на мой интерес, на мою просьбу узнать все что можно и через неделю сказал мне, что Юра Фрейдин по его просьбе, используя какие-то медицинские каналы, сказал, что Шаламов находится в Доме для престарелых, на улице Виллиса Лациса.

И через два-три дня я с Леней Глезеровым туда отправился. Не хочу повторять то, что уже подробно описал в воспоминаниях о Шаламове, но из всего предыдущего мне кажется ясно, что сам я вынужденный жить вне Москвы помочь Шаламову не мог и был очень рад, когда после двух-трех наших с Леней походов на Виллиса Лациса, за это взялся Саша Морозов.

А я спешно переехал в Боровск — мои два месяца были на исходе и в Москве можно было ожидать обвинения в нарушении паспортного режима. Подобный опыт Толи Марченко не обнадеживал, все, правда, считали, что не делал я ничего, настоящего дела у меня нет, а потому и опасаться мне особенно нечего. Но я хоть и никому не рассказывал, но хорошо помнил, каким было ко мне отношение в тюрьмах, а потому на мягкость отношений с властями не рассчитывал. Да и непрекращающаяся слежка не давала ни о чем забыть.

В Боровске я сразу же устроился работать оператором в газовой котельной, что находилась прямо через Протву напротив моего дома. Летом туда вел пешеходный, ежегодно возобновляемый мост с древним названием «лавицы». Дома возле него были с резными мальтийскими крестами — их владельцы были потомками павловских солдат. Неподалеку можно было найти следы ямы, где уморили боярыню Морозову и княгиню Урусову, в Боровско-Пафнутьевском монастыре следов росписей Дионисия уже не было, но темную келью, где держали протопопа Аввакума можно было найти. А, главное, по утрам, выходя на крыльцо, я видел такую красоту, чувствовал такое непередаваемое ощущение древней земли, где тысячу лет жили люди и отпечатались в этих пейзажах, а если по утрам был туман, то через него светило солнце и это было вокруг то самое золотое пространство, золотой окружающий тебя туман, который, как мне раньше казалось, выдумал Тернер. И тоска в этой дивной красоте отступала, одиночество не казалось таким беспросветным. Впрочем, во-первых, со мной были две собаки — перевезенный из Москвы наш французский бульдог Арсик и подаренный мне Таней Трусовой сперва щенок, потом громаднейший, пугавший и соседей и милицию, сенбернар Тор. Поскольку он был моложе Арса, то привык не подходить к своей миске до того, как маленький бульдог не выест все из своей миски, а потом выберет что повкуснее из миски Тора. Ему была заказана кожаная упряжка и зимой, когда приезжали дети, он их возил в санках по улицам. Соседей это не успокаивало, да я к этому и не стремился, тем более, что Тор, как всякая настоящая собака, несмотря на ньюфаундлендскую природную доброту, понимал в каком положении находится хозяин и никого ко мне не подпускал, да и вдоль моего дома соседи старались ходить по другой стороне улицы. Однажды ко мне захотел придти участковый, дождался конца моей работы в котельной и мы вместе вошли во двор. Там было не убрано — Тор, живший на террасе и сам выходивший во двор, разбросал какие-то кости и даже тряпки.

— Что это у вас — настороженно спросил капитан.

— Да обычное дело, — ответил я небрежно, — кто-то залез во двор, пока меня не было, бульдог его задушил, а Тор сожрал. Я только что с вами пришел и не успел выбросить остатки ботинок и куртки гостя.

Участковый мне все же не поверил, но побледнел. Во всяком случае тайных обысков за три года у меня не было. А Тора, как только я был арестован, они отравили. Причем по чистой злобе — он уже жил в соседнем поселке у Виктора Лукьянова и ничем им не мешал. Позже в 1988 году, перед разгромом «Гласности» в Кратово эта мразь отравила у меня второго сенбернара, да еще участковый пришел, чтобы посмотреть, как он мучается. С тех пор, живя в России, я уже не завожу собак. Они ведь не выбирают ни страну проживания, ни обстоятельства, в которых оказываются.

Но вообще-то в Боровске, да еще после Верхнеуральска, я не чувствовал одиночества. Тома с детьми использовали все возможные случаи — в основном каникулы в детском саду, праздники, Томин отпуск, чтобы приехать в Боровск. Раз в месяц меня отпускали на три дня для поездки в Москву. Нередко приезжал кто-нибудь из диссидентов. Однажды приехал Леонард Терновский с женой. Они были вполне очевидно замечательные люди, но мы не были до этого знакомы и трудно было найти тему для разговора. Около полугода прожил у меня Дима Орлов — старший сын Юрия Федоровича. Дима был напряженно, нервно религиозен и ему не нравилась книга, которую я тогда писал — о близости коммунистов и уголовников (особенно в ЦК), о тюремных наколках, пословицах, поговорках, фене. С Шаламовым мне не удалось посоветоваться — я не понимал его бессвязную речь, Сиротинская в ЦГАЛИ меня обманула, когда я попытался посмотреть его «очерки уголовного мира», сказав, что архив находится на спецхранении и к нему нужен допуск секретности (на самом деле он не был описан), но у меня были несколько собранных в лагерях и тюрьмах воровских тетрадей с песнями, да и вообще, тогда многое помнил в деталях. Но Дима считал, что всего этого людям не нужно знать, что любая книга об этом — распространение зла в мире.

Очень странным был приход в гости до этого незнакомого мне Пинхоса Абрамовича Подрабинека. Я не помню уже, приехал он до того, как я стал редактором «Бюллетеня «В», или уже в это время. Впрочем, практического значения это не имело — в любое время я бы с большим недоумением отнесся к его предложению. Пинхос Абрамович начал мне объяснять как с помощью обычного фотоувеличителя и нескольких дополнительных линз я могу собрать установку для микропечати любых тайных сообщений, которые можно будет в таком состоянии спрятать под почтовую марку и отправить заграницу. До редактирования «Бюллетеня «В» у меня вообще не было никакой собственной тайной информации и никакого корреспондента на Западе, которому ее нужно было бы переправлять. Во время редактирования «Бюллетеня «В», что он мог предположить, будучи знаком с Асей Лащивер, информации со всей страны у меня было множество, но вся она входила в очередной номер бюллетеня, с которым и отправлялась, без всякой установки для микропечати. С моим тюремным опытом и подозрительностью предложение Подрабинека-старшего очень походило на ловушку. Было понятно, что и установка для микропечати может быть обнаружена в моем доме и марка на конверте, под которой будет это сообщение может случайно отклеиться. Вообще для меня, подобное предложение незнакомому человеку, было в лучшем случае совершенно детской, какой-то странной игрой в «сыщики-разбойники» с КГБ, в которой наивный ребенок должен неизбежно и жестко проиграть. Это было странно для пожилого тоже много повидавшего человека, у которого оба сына были в тюрьмах. Можно было предположить даже грубую ловушку, которая для меня могла закончиться обвинением в шпионаже. Ничего этого Подрабинеку говорить я не стал, по обыкновению молча его выслушал, но, конечно, никакой установки для микропечати монтировать и не подумал.

Бывали у меня, конечно, и другие гости — Таня Трусова, то сама, а дважды прислав для этого дочь — Машу, старалась, чтобы в те дни, когда это не удавалось Томе, я не оставался без супа на обед. Сам я сварил суп только раз за три года и было это как раз утром того дня, когда был арестован. Видимо, мне не следовало осваивать эту способность. Вообще же жил я тихо, писал важную для себя книгу о советском ГУЛАГе, осваивал огородные навыки и даже солил огурцы (с эстрагоном, для твердости) в бочонках. Собирал ежегодно пол подвала картошки, несколько сортов лука, чеснока, ягоды с кустов, выращенных хозяйственной предыдущей владелицей моего дома. В доме ободрал обои, снес перегородки — получился довольно светлый, нарядный, благодаря привезенным из Киева картинам и цейсовским полкам со старыми книгами с автографами Александра Блока сосновый деревенский дом. Не знаю, спасет ли красота мир, но меня она явно спасала.

О книге, которую я писал, мой участковый знать не мог, но почему-то я по-прежнему местным властям не нравился. Сперва меня пытались обвинить в уничтожении портрета Брежнева на главной площади, но я в этот день работал, было много свидетелей моей к этому непричастности и дело угасло. Более любопытной по результатам оказалась моя случайная встреча в метро Площадь Революции — в одной из моих разрешенных поездок в Москву с тем мерзким и юным начальником отряда в колонии Юдово, который надеялся, что я буду писать ему курсовые работы по истории партии. Злобен он был, по-видимому отчаянно и написал в Боровск забавный на меня донос, что я в метро встретился с какими-то иностранцами, обменялся с ними портфелями (что, конечно, подразумевало шпионские сведения), после чего они ушли разговаривая на «никому не известном языке». Но, видимо, он сам в этот день быть в Москве не должен был, а потому сдвинул на пару дней дату нашей встречи. Но это был день моего дежурства в котельной, да еще предпраздничный, а потому кроме обычных свидетелей и записи в журнале, в котельной была еще и комиссия, видевшая меня в этот день.

Клевета была очевидной, но добиться возбуждения уголовного дела я не смог, конечно.

Забавной оказалась и, как я считал, тайная моя поездка в Обнинск за продуктами — в боровских магазинах и даже на рынке не было ничего. Собак кормить было нечем. Мне самому какие-то продукты привозили из Москвы. Кто был со мной в автобусе я и смотреть не стал, но в Обнинске тут же обнаружил слежку и зайдя за угол дождался топтуна и сказал ему, что если он не отстанет или не станет незаметным, я зайду в отделение КГБ и напишу на него жалобу.

Но потом, уже без всяких оснований, осуществлявший за мной надзор (а его каждый год все эти три года продлевали) капитан милиции вдруг начал мне рассказывать, прямо меня еще не обвиняя, что как раз в тот день, когда я ездил в Москву, на улице возле Киевского вокзала была зверски убита женщина. А потом завершил свой рассказ вопросом:

— Ну почему вы не уезжаете? Ведь вам все здесь не нравится.

Я ответил — «ну почему ж — все, мне вы здесь не нравитесь».

Потом оказалось, что на такой же вопрос Толе Марченко он ответил примерно так же. Правда, была и разница в нашем к этому отношении. Я сразу же после возвращения из Верхнеуральска обнаружил в почтовом ящике письмо из Израиля с официальным приглашением всей нашей семьи (в том числе и моей теще Зое Александровне Кудричевой, которая была названа Зоей Абрамовной) срочно воссоединиться с истосковавшимися без нас в Израиле родственниками. Было ясно, что приглашает меня воссоединиться КГБ. В эти годы подлинные письма с приглашениями в Израиль советская почта никогда не доставляла. Тогда сами приглашение из Израиля стали передавать через голландское посольство, которое в условиях разорванных дипломатических отношений между СССР и Израилем, выполняло представительские функции. Но советский ОВИР начал принимать для оформления права на выезд только те приглашения, которые были в конвертах с печатями советской почты. У меня все это без всяких хлопот оказалось в почтовом ящике, но я совершенно не собирался уезжать. Я не зря много лет занимался эмигрантской литературой и знал, что эмиграция, если ты не спасаешь свою жизнь, совсем не обретение, а в лучшем случае — обмен каких-то достоинств и преимуществ на другие очень серьезные потери — языка, уклада, друзей и родных. В любом случае это жизнь, пусть в очень комфортабельном, но чужом доме, построенном не для тебя и не для твоих детей. И кроме того, мои взаимоотношения с советской властью еще далеко не были выяснены, и я был уверен, что из-за границы это делать трудно. Толя Марченко, в отличии от меня, готов был эмигрировать. Но он не соглашался врать, не хотел воссоединяться с мнимыми родственниками в Израиле, а хотел открыто, как политический эмигрант уехать во Францию или Соединенные Штаты. Но на это не были согласны те, кто нас выгонял — в первую очередь, конечно, Толю.

Но и нас с женой не оставляли в покое. Однажды, когда Тома вечером возвращаясь с работы проходила через узкую полоску сосен между нашим домом и автобусной остановкой, на нее напал сзади какой-то человек, повалил, начал душить. Но Тома не зря в молодости занималась спортом, она начала жестко от этого бандита отбиваться, а тут на шум подошли какие-то соседи, прогуливавшие собак. И нападавший убежал. Но вовремя схватки не только сбил, но и разбил у Томы очки, стеклами и бритвой, с которой он напал у нее были изранены руки. Боясь испугать мать, Тома зашла к нашей приятельнице, умылась, а потом вместе с ней вернулась, чтобы найти очки. Но кроме своих разбитых очков нашла военный билет, потерянный бандитом. Он оказался Шумским — капитаном милиции из 2-го отделения (гэбэшного, рядом с английским посольством), выпускником Высшей школы КГБ. Утром Тома пошла в милицию, с разбитыми очками, порезами на руках и военным билетом Шумского.

Следователь оказался и достойным и храбрым. Он сразу же ни с кем не советуясь произвел обыск в квартире Шумского, где был найден его костюм со следами Томиной крови, а так же его допросил и он почти во всем признался, кажется, даже в том, кем был послан. Но дальше все было гораздо хуже. Следователь был уволен, вещественные доказательства — костюм Шумского и протокол его допроса из милиции исчезли. Софья Васильевна Каллистратова, писавшая по Томиной просьбе жалобы, говорила, что это единственный случай в ее практике. Не раз бывало, что КГБ забирал материалы дела из милиции и уже больше их не отдавал. Но с наглым исчезновением вещественных доказательств из милиции она ни разу не встречалась. В этом случае КГБ не хотел оставлять следы даже в виде официального изъятия материалов. Потом Шумского судили за какое-то другое изнасилование, Томин следователь был свидетелем, но на работе восстановлен не был и ничто из его вещдоков найдено не было. Шумский получил четыре года и сразу же был освобожден. Был разыгран нехитрый спектакль с обычным маньяком.

Но хотя даже Томина мать Зоя Александровна уже готова была уехать в Израиль, мы с Томой подавать документы на выезд не собирались. Тамара, как и все мы, конечно не ангел во плоти, но человек высокого мужества и твердости.

Изредка приезжая в Москву я успевал навестить Шаламова (и безуспешно предупредить Сашу Морозова, что к нему опасно приводить слишком много посетителей), навестить Таню Трусову, а пару раз даже приехать в Карабаново к Толе Марченко и Ларисе Богораз. У Тани ее ученики, друзья и соседи жили ожиданием того, что всех их тоже в ближайшем будущем ожидает лагерь или тюрьма. Однажды я услышал упоминание о том, что они едят меньше, чтобы привыкнуть к тюремному недоеданию, в другой раз о знакомых, которые ночуют на балконе не для того чтобы укрепить здоровье, а чтобы привыкнуть к холоду в карцере. И делают это в результате каким-то совсем не безопасным образом. И я начал подробно объяснять, что непростую тюремную и лагерную жизнь лучше других выдерживают как раз те, кто хорошо питался на воле, у кого больше сил для этих испытаний, что люди недоедавшие дома, как правило, быстрее ломаются в лагере от недостатка сил. Примерно тоже повторил и о привыкании к холоду, которое на самом деле совсем особое занятие. Кажется, это подействовало. Хотя сама по себе эта среда русской интеллигенции, готовившаяся к тюрьме, видевшей в тюрьме единственный достойный для себя путь, была очень характерной в те годы. Изредка я бывал и у Иды Григорьевны Фридлянд — дочери историка Фридлянда, специалиста по французской революции, умершего в тюрьме на допросах. Шаламов считал такую смерть в тюрьме — спасением для человека. Братом Иды Григорьевны был писатель Феликс Светов, а мужем Иван Чердынцев — освободившийся уже после второго срока. В гостеприимном доме, одном из московских диссидентских домов того времени, нередко бывал приятель Ивана Венедикт Ерофеев, уже, кажется, написавший «Москва-Петушки», и сиявший ослепительной красотой ошеломлявшей всех его учениц Валера Сендеров, в это время он заканчивал работу над «Интеллектуальным геноцидом» — о том, как еврейских детей, в том числе его учеников в специальной физико-математической школе, как правило, не принимают в Московский университет, давая им или задачи имеющие два решения, а потому одно выбранное абитуриентом объявляется неправильным, или задания такие, которые оказались слишком трудными для академика Сахарова и возможно еще не имеющие известных решений. Наблюдал за нами у Иды Григорьевны официант из ресторана «София» Денисов, еще не заставивший уехать на Запад своими показаниями на Лубянке Георгия Владимова (московского представителя «Эмнести Интернейшенел»), ну уж тем более не ставший еще лучшим другом Леры Новодворской и основателем «Дем. Союза». Году в 1982-м была арестована жена Феликса Светова Зоя Крахмальникова — редактор и составитель подпольного православного журнала «Надежда», который к тому же типографским образом систематически печатался на Западе. Феликс к изданию журнала, кажется, отношения не имел, за свое несогласие с исключением Александра Солженицына из Союза писателей, да и постоянную поддержку Солженицына Феликса исключили из Союза писателей, но все же арестовывать его было не за что, хотя его деятельная защита жены не могла не создавать все новых и новых проблем. Феликс советовался со мной как себя вести, в том числе и со следователями Зои и я ему говорил, что, во-первых, ни в коем случае нельзя следовать советам многочисленных самиздатских рукописей «как вести себя на допросах» — их авторы, рассказывая вам о ваших правах, объясняя на что вы имеете право во время допроса, до него и после него исходят из одной очень опасной и ложной посылки, что следователь — человек, который сидит напротив вас за письменным столом такой же по сути своей человек, как и вы, он все поймет и все ему можно доказать. А исходить надо из прям противоположной посылки, что, когда этому якобы совершенно такому же человеку, как вы скажут, он перегнется через стол и вас задушит своими руками. И забывать этого не следует, так же как не попадаться на стандартные гэбэшные прокладки типа «ну, мы то с вами все понимаем» или даже «что Юрий Владимирович Андропов был бы так заинтересован в ваших советах». Кроме того, я говорил Феликсу, что очень опасно делать следователя своим личным врагом, хоть как-то его задевать или обижать, что для Феликса, пока он на воле, это еще не совсем так, но для человека уже находящегося в следственном изоляторе на практике приводит к тому, что сказав следователю, что он дурак, арестованный попадает в карцер с налитой по щиколотку на цементный пол водой и держит его до тех пор, пока он не получает туберкулез — «ты меня считаешь дураком, вот я тебе и ответил». К сожалению, сам я уже перед отправкой из калужского СИЗО в Чистопольскую тюрьму неблагоразумно и очень болезненно задел своего гэбэшного куратора и до сих пор не знаю случайно или нет меня в этапе едва не заморозили до смерти.

Однажды летом 1982 года мы с Таней Трусовой и Федей Кизеловым возвращались вместе из Карабанова от Лары и Толи Марченко. Федя начал мне среди других московских новостей объяснять, что теперь не будет «Бюллетеня «В» — Алеша Смирнов арестован, а редактор бюллетеня Володя Тольц решил эмигрировать. Так что редактировать бюллетень — последнее независимое информационное издание в СССР («Хроника» уже не выходила) — теперь некому. Я, ни минуты не раздумывая, сказал, что смогу это сделать, но мне нужно какое-то время, чтобы привести его в порядок. Мне не все нравилось в его выпусках, но это был единственный в мире оставшийся источник информации из СССР. Ему нельзя было дать погибнуть, да и вообще, казалось, что это было именно то, чего я ждал.

Бюллетень «В»

Начал его формировать Иван Ковалев в 1980 году, когда информации «Хроники» в мире начало заметно нехватать. Это был год Московской олимпиады, и для нее в СССР впервые появились прямые международные телефоны. Подключены к прямой сети были, естественно, лишь немногие — большей частью в особо важных и доверенных советских учреждениях. Иван находил один за другим, скажем, московский институт, имевший такую прямую связь и, тайком туда проникнув, торопливо начитывал Крониду Любарскому очередную сводку новостей. Кронид издавал в Мюнхене «Вести из СССР», очевидно поэтому бюллетень, подготовленный Иваном и Алексеем Смирновым и получил такое название. Первым был арестован Иван Ковалев. Но «Бюллетень» нарастив корреспондентскую и авторскую базу продолжал выходить и издаваться. Когда я узнал об аресте Алексея Смирнова и вынужденной эмиграции Владимира Тольца, предстояло продолжить работу, внеся некоторые необходимые, как мне казалось, коррективы.

Главной в обстоятельствах 1982 года была хотя бы относительная безопасность, точнее — максимально возможная длительность работы. То, что во враждебной среде, особенно усилившейся в последние годы активности КГБ и в условиях бесспорной известности «комитету» всех участников диссидентского движения предстоят новые неизбежные аресты было очевидно каждому, но мне предстояло создать структуру, которая была бы максимально устойчива в этих невеселых обстоятельствах и продержалась бы как можно дольше.

Во-первых, всех наиболее активных и хорошо известных КГБ сотрудников «Бюллетеня» — Таню Трусову, Асю Лащивер, Федю Кизелова, Лену Санникову, Кирилла Попова и Лену Кулинскую, от которых поступало основное число материалов (у каждого из них была по сути дела своя сеть корреспондентов в Москве и в провинции), я попросил больше никогда не приезжать ко мне в Боровск. Все материалы у них собирал и привозил ко мне только Володя — первый муж Лены Кулинской, замечательный человек, но никогда не вступавший ни в какие конфликты с КГБ и не бывший по нашим соображениям у них на учете. Найти такого не засвеченного человека в нашей среде было нелегко, но у Володи и после моего ареста не возникло никаких проблем с КГБ. Все остальные и без того много лет были известны, но не Володя.

Во-вторых, до начала работы Федя приехал ко мне в последний раз, погулял с Тором, сфотографировал его и меня, но главное — в подполе дома собрал кирпичное продолжение до стены дома фундамента печки, которое в подполе казалось вполне естественным. Но сверху половые доски были укорочены так, что сверху их можно было поднять и спуститься в тайник. В узком промежутке пола, между стеной и печкой на этих досках, как правило, стояли грязные сапоги, валенки, галоши и никому не приходило в голову, что под ними может быть тайник. Он так и не был найден и после моего ареста, а именно там было все самое важное — рюкзак с оригиналами сообщений, приходивших в «Бюллетень «В», по которым можно было доказательно изобличить всех сотрудников, а в большинстве случаев и всю сходившуюся к ним корреспондентскую сеть. Конечно, пока я был на свободе при двух собаках у меня было трудно произвести нелегальный обыск, но всякое могло быть (как и произошло) и открыто в доме не было никаких чужих материалов. Только моя книга, которую я писал.

В-третьих, я купил себе большой запас, чтобы больше не покупать ее, дешевой плохонькой бумаги (в те годы не только еды, но и приличной бумаги в магазинах не было) и совсем маленькую немецкую пишущую машинку, которую, если была нужда, можно было спрятать под куртку. А в нескольких километрах по течению Протвы от моего дома (и Боровска) размещался научно-исследовательский биологический институт, аспирант которого, в свою очередь никому не известный и ни с кем из сотрудников бюллетеня не знакомый, да к тому же человек одинокий, живший в своей небольшой квартире, взялся перепечатывать подготовленные мной выпуски. Он никого не видел и его никто не знал, но регулярно я получал семь, а то и десять четких экземпляров бюллетеня, перепечатанных на его мощной конторской пишущей машинке.

В-четвертых, и это было очень важно, я ввел жесткую периодичность, которой не было ни у Ивана, ни у Володи Тольца, выпуска бюллетеней — раз в десять дней. Конечно, это было удобно для адресатов — радио «Свобода», «Голоса Америки» и других, которые теперь получали свежую, а не зачастую очень устаревшую информацию, которая шла в последние годы в «Хронике», да и в «Бюллетене». Но к тому же это создавало очень точную и довольно безопасную систему внутренних контактов, делая ненужными дополнительные согласования, прослушиваемые телефонные и прямые переговоры. В результате раз в десять дней я получал у переписчика перепечатанные номера бюллетеня, раз в десять дней Володя мне привозил собранные им у всех других материалы и получал несколько экземпляров готового бюллетеня. Полные комплекты оставались у меня в тайнике, и у Сахаровых, по номеру, а то и больше, предназначалось Елене Георгиевне Боннер и Асе Лащивер для передачи знакомым дипломатам и западным журналистам. Оставался один очень рискованный день, когда Володя привозил мне кипу черновиков сообщений со всей страны, заявлений с протестами, микроскопическим почерком на папиросной бумаге написанных новостей из колоний. Мне надо было как можно скорее разобрать, скомпоновать, отредактировать и самому перепечатать готовый номер. После чего свою распечатку я отдавал переписчику, все сообщения прятались в тайник и опять на девять дней в моем Боровском доме не оставалось ничего опасного и любопытного для КГБ.

Ввел я и чисто профессиональное качество в бюллетене. В каждом номере теперь вводились постоянные рубрики — скажем, вести из лагерей и тюрем, национальные движения, религиозная жизнь, документы и так далее. Первый лист становился титульным — с шапкой «экспресс-информация», чтобы подчеркнуть срочность сообщений и традиционное «Бюллетень «В» и его номер и дату. На титульном же листе было оглавление с перечислением разделов и нужной страницей (в каждом номере их было до 50 — материалов было много). Стоял так же важный для меня библейский эпиграф — «Ибо не ведают, что творят».

Было два предложения от сотрудников, против которых я решительно возражал. Лена Кулинская предлагала сотрудничество с Народно-трудовым союзом и использование еще и его возможностей для распространения нашей информации. Но я был уверен, что НТС нашпигован советской агентурой и каждый, кто с ним связывается неизбежно попадает в тюрьму. Кроме того у меня уже тогда было четко сформированное недоверие к любым спецслужбам в мире, а уж НТС несомненно кормился за счет ЦРУ. Я тогда не знал очень редкой книги «Право на совесть» и трагической судьбы семьи Николая Хохлова, но вел себя так, как будто мне все это хорошо известно. Поскольку автобиографическая книга Хохлова и впрямь является библиографической редкостью, напомню вкратце ее содержание. Хохлов активно участвовал в диверсиях и партизанской деятельности во время войны, в убийстве гауляйтера Коха, в результате чего, после войны оказался почти против своего желания сотрудником НКВД. Особенное отвращение это вызывало у его жены, для которой и советская власть и уж тем более ее «компетентные органы» были носителями всего самого неприемлемого для достойного человека. Под семейные разговоры о том, как выбраться из спецслужб Хохлову, как человеку испытанному в подобных заданиях, Судоплатов предложил разработать план убийства руководителя НТС Околовича. И у Хохлова и у его жены появилась надежда, что это и есть путь к спасению. И Хохлов взялся за это дело, сформировал группу террористов и сам приехал в Западную Германию, где через некоторое время пришел в дом к Околовичу и рассказал о полученном задании. А потом попросил помощи не только для обеспечения его постоянной жизни за рубежом, но и в том, чтобы НТС помог вывезти за границу его жену и сына, подробно рассказав об антисоветских настроениях своей жены. Как это ни странно, даже работая во внешней разведке и имея неограниченный допуск к закрытой информации, Хохлов чудовищно преувеличивал возможности НТС, совершенно не понимал, что это нищая, малочисленная организация. Казалось бы такое преувеличенное представление о возможностях и значении НТС появилось только в 70-80-е годы, когда КГБ было выгодно рекламировать НТС и представлять его своим мощным противником, но из книги Хохлова видно, что те же иллюзии, да еще у сотрудников КГБ были еще и в начале 50-х годов. Но Околович ему честно сказал, что они не в состоянии вывезти жену и сына Хохлова на Запад, но предложил познакомить его с людьми, которые, возможно, согласятся это сделать. Конечно, это были американцы, сотрудники ЦРУ. Но Хохлову тут же было заявлено, что за помощь семье он должен провести открытую пресс конференцию, где рассказать о полученном задании и о том, что КГБ является террористической организацией. Хохлов понимал, что после его пресс конференции жена будет немедленно арестована и требовал, чтобы сначала вывезли ее в Западную Германию, а потом он откровенно и публично все расскажет. Хохлов уже находился в очень непростом положении перед Москвой, поскольку все тянул с выполнением задания, а тут и американцы ему жестко и ультимативно сказали, что сначала должна пройти пресс конференция, а потом в Германию будут вывезены его жена и сын. Хохлова уверили в том, что американский посол в Москве соберет всех американских журналистов, и как только начнется пресс конференция, которая будет передаваться, конечно, по радио все иностранные журналисты ринутся к его жене и один из них увезет ее с сыном, сперва в американское посольство, на своей машине, а оттуда найдут способ ее вывезти на Запад. У Хохлова не было выбора, и он поверил честному слову резидента ЦРУ. На пресс конференции все рассказал о КГБ и о своей семье, и о том, как они с женой ненавидят советский режим, но ни один из журналистов к его жене не приехал. Сотрудники ЦРУ вообще не озаботились тем, чтобы обсуждать этот вопрос с американским посольством в Москве. Для них важно было только одно: заставить Хохлова провести пресс конференцию. Его жена на следующий день была арестована и получила, кажется, семь лет.

Не зная книги Хохлова, я всегда одинаково относился, повторяю, к любым спецслужбам, не только будучи уверенным в том, что они с легкостью торгуют посторонними людьми, которые попадают к ним в руки, но и исходя из простейшего соображения: спецслужбы потому и спецслужбы, что им позволено нарушать законы и права человека, а потому для правозащитной организации знакомство с ними вполне неприемлемо.

Ася Лащивер, многолетняя самиздатчица, обладая раз в десять дней такой информацией не могла скрыть искушение перепечатывать еще и «Бюллетень «В». Я настойчиво ей объяснял, что из ее десяти знакомых минимум один будет стукачом, через него выйдут на Асю, установив жесткое за ней наблюдение, на Володю и меня и бюллетеня больше не будет. Сейчас наши материалы слышат по радио десятки, если не сотни тысяч человек, а ради ее десятка знакомых ничего не услышат все эти тысячи.

Лена вполне вняла моим доводам, а в отношении Аси я не так уж уверен. Но в общем-то все понимали, на что идут, понимали, что в условиях враждебной среды какие-то неожиданности, приводящие к разгрому — неизбежны. Главное было продержаться как можно дольше.

Но уже была вторая половина 82 — го года. КГБ греб в лагеря не только лидеров, но, практически всех, кто был им известен. Это происходило с последними еще живыми группами — арестовали всех социалистов, переловили всех членов СМОТа (Свободная Межрегиональная Организация Трудящихся). Было понятно на что я шел, но в это время и всех членов «Бюллетеня» ожидал неминуемый лагерь. Несмотря на принятые мной меры, вскоре после моего ареста, по какому-то выдуманному поводу была отправлена в далекую сибирскую ссылку Таня Трусова, за ней — Лена Санникова, всем было известно, как собираются материалы о Асе Лащивер, а Федю Кизелова гоняли по стране, как зайца. «Бюллетень «В», видимо, был наиболее самоотверженной организацией из всех, что были в диссидентском мире.

Я действительно прекратил все встречи. Елене Георгиевне отдавал текущие номера Федя Кизелов, а не Володя. Федя и был на виду, его периодически задерживали, обыскивали. Он давно уже не носил с собой хранимые в тайниках свои записные книжки. С утра выписывал на бумажку только нужные на сегодня телефонные номера. За Асей Лащивер тоже постоянно ходила наружка. Когда это надоедало или мешало Асе, она начинала свистеть в специально заведенный милицейский свисток и сбежавшимся постовым указывала на топтунов и говорила — «пристает». Пока они выясняли отношения, Асе зачастую удавалось уйти. Когда наружке почему-то хотелось помешать Асе, ее задерживали со словами — «Ася Абрамовна, пройдемте в милицию для установления личности». Бывало, однако, что Ася не скрывала куда едет и говорила топтыжкам в их «Жигулях» — «довезите меня туда-то, вам же все равно за мной ехать».

Когда мне зачем-то все же понадобилось повидаться с Асей, выйдя от нее и поймав такси, я тут же обнаружил за нами «Жигули» без номеров — так тогда ездили эти великие гэбэшные конспираторы. Но я не хотел никого за собой приводить и показав машину таксисту, спросил — может быть уйдем?

— С удовольствием, — ответил этот молодой парень и так кружил по дворам возле метро «Текстильщики», так лихо перестраивался, что мы и впрямь ушли от наружки. — «Не боишься неприятностей — они ведь записали номер». — «А мне что — еду как велит пассажир. Ну и все-таки удовольствие получил».

На самом деле та изоляция, которую я счел полезной и необходимой, была довольно мучительна — ощущение общей ежеминутной опасности, единства в значительном и благородном деле создавало особое взаимное чувство братства, преданности друг другу. И когда все это появилось, разрывать эти связи было трудно и больно. Но выхода не было.

Единственный раз я позволил себе сделать исключение, причем никто не понимал, что это исключение, так как схема, условия нашей работы тоже никому не объяснялись, для дня рождения Софьи Васильевны Каллистратовой. Она много раз нам помогала, но была знакома только с моей женой. Конечно, от Сахаровых знала, что я редактирую бюллетень, хотела познакомиться и довольно настойчиво через Федю меня приглашала. Я подарил ей редкую и красивую с цветами и жуками уцелевшую у меня тарелку — XVIII века завода в Люнневиле. Софья Васильевна посмотрела на нее с недоумением, а я был огорчен. Для меня искусство и свобода были неразделимы. Софья Васильевна жила почти в том же дворе, где раньше жили Синявские, а потому я через него часто проходил. Софья Васильевна с Синявскими знакома не была, в общем у нас как-то не все сходилось, но она усадила меня рядом со своим креслом, тихо и грустно говорила — «Я умру в тюрьме». В это время гоняли по этапам на Дальнем Востоке пожилую украинскую правозащитницу Оксану Мешко, мы много писали о ней, грузная и больная Каллистратова представляла себя на ее месте. В отношении ее уже было возбуждено дело по статье 1901, но Елене Георгиевне было сказано, что если Хельсинкская группа, состоявшая в это время из трех человек — Боннер, профессора Меймана и Каллистратовой прекратит свою работу, делу не будет дан ход. Елена Георгиевна уже обжегшись на том, что в члены группы просились люди только для того, чтобы эмигрировать и это был еще лучший случай — Эдуард Лозанский выехав таким образом оказался просто сотрудником КГБ, решила Московскую Хельсинкскую группу распустить. Таким образом перестали публиковаться документы и Хельсинкской группы. «Бюллетень «В» оставался последним правозащитным изданием.

С опозданием пришла Елена Георгиевна. На вытянутых вперед руках она преподнесла именинный пирог Софье Васильевне и на вопрос — «с чем он?» радостно ответила — «С любовью».

Впрочем, в Москве в это время была довольно активна группа юных неокоммунистов. Они играли в «сыщики-разбойники» якобы уходя от слежки, Андрей Шилков налаживал им подпольную типографию для издания своего журнала, в который помещались теоретические статьи о лидерах еврокоммунизма — Берлингуэре, Карильо. Впрочем о них же писали свои вполне легальные работы, едва ли не диссертации в Институте мировой экономики и международной политики члены этой подпольной организации. В основном это были дети достаточно известной московской профессуры и даже партноменклатуры.

Но Андропов создал слишком большое пятое управление КГБ, как всякой советской организации им надо было отчитываться в проделанной работе и потому решили заняться и еврокоммунистами. Все они были арестованы. Нас это очень заинтересовало. Если в Москве идут аресты сторонников руководителей итальянской и испанской компартий, то что же будет дальше с мировым коммунистическим движением и с самими его лидерами, когда они приедут в Москву.

Но поскольку большая часть героических социалистов начала каяться уже по дороге в СИЗО, советские власти относились ко всему этому без большой опаски, хотя триста западных журналистов благодаря нашей информации попросивших аккредитации в городском суде, их сперва насторожили. Было решено отложить на пару месяцев суд и провести его не в городском, а в Верховном Суде. Но тут, благодаря все той же информации и растущей заинтересованности число иностранных журналистов, попросивших аккредитацию в суде уже возросло до пятисот. Не зная, что же делать, следователи (конечно, по указанию свыше) предложили еще не осужденным, то есть формально абсолютно невиновным социалистам написать просьбы о помиловании, которые сердобольная советская власть тут же удовлетворит. Трое из известных мне социалистов Фадин, Кагарлицкий и Кудюкин такие просьбы написали и были тут же освобождены. Но Миша Ривкин (впоследствии мой сосед в Чистопольской тюрьме) и Андрей Шилков (в будущем — опора «Гласности») писать просьбы о помиловании отказались. Но справиться с ними уже было легче, да и я был арестован, а потому «Бюллетень «В» перестал выходить. Суд над Ривкиным, теперь уже одним, отложили еще месяца на четыре. Фадин и Кудюкин написали заявления, что их показания даны следователю в состоянии стресса и не соответствуют действительности. Но Кагарлицкий съездил на море, отдохнул, загорел и повторил в глаза Мише Ривкину на судебном заседании весь тот бред, который продиктовал ему следователь. И эти устные показания в судебном заседании вошли в текст приговора Мише Ривкину. Когда я, через много лет, спросил Кагарлицкого как же ему не было стыдно, он мне спокойно ответил — «Но ведь зато меня освободили». Потом много врал, как он пострадал при советской власти, забыв, что Миша Ривкин жив и приговор его хорошо известен (да еще Андрей Шилков все это подробно описал и в «Гласности» и в журнале «Юность») утверждал, что не давал показаний в суде. Андрей Шилков был родом из Петрозаводска и его там, тоже одного судили. Оба они очень тяжело сидели и едва не погибли — Ривкин в карцерах Чистопольской тюрьмы, Шилков — уже после конца срока в чудовищной ссылке.

Узнав, что в Международной организации труда Советский Союз был обвинен в использовании насильственного труда — «статья о тунеядцах», а советский представитель находчиво ответил, что это давно устаревшая, не употребляемая статья, какие есть в законодательствах многих стран, мы тут же поместили пять приговоров, вынесенных советскими судами за тунеядство в самые последние месяцы.

Под конец мы объявили конкурс кандидатов — следователей КГБ, на учрежденный «Бюллетенем «В» орден Малюты Скуратова. В качестве пояснения и девиза был помещен отрывок из воспоминаний актера Черкасова, игравшего у Эйзенштейна роль Ивана Грозного, где на встрече в Кремле Сталин ему говорит:

— Исторической ошибкой является недооценка великого русского полководца Малюты Скуратова-Бельского.

Мы решили исправить эту ошибку.

Понимая необходимость помещать материалы не только из тюрем о преследовании адвентистов седьмого дня и украинских католиков, но и реагировать на кровавую борьбу за верховную власть, развернувшуюся в Советском Союзе, я ввел в последних номерах новую рубрику — «Слухи». Там, к примеру, были отчаянные призывы к друзьям Галины Леонидовны Брежневой: «Бегите, бегите отсюда, пока можно, пока отец еще жив».

Или рассказ из Кремлевского дворца о торжественном приеме 7 ноября 1982 года, за четыре дня до смерти Брежнева. Как было положено по ритуалу, все приглашенные подходили поочередно к вождю, поздравляли его, он им отвечал в двух-трех словах и подходил следующий. Но когда подошел патриарх, Брежнев его остановил и задерживая длинную, выстроившуюся к нему очередь, они о чем-то говорили минут двадцать, к нескрываемому удивлению всех присутствовавших.

На самом деле все наши «слухи» были вполне достоверны. Одна из непростых наших сотрудниц — Инна Стусова была дочерью кого-то из заместителей советского министра, а ее мать — одним из членов правления ВЦСПС. Но я, конечно, не мог ссылаться на источник информации. Инна Стусова рассказывала как ее родители прячась друг от друга читают «Доктор Живаго». Первоклассная копченая колбаса, которую я после ареста получал в передачах, была по моим соображениям из продуктового распределителя ЦК на улице Грановского.

Тор катал детей в санках, мне удалось случайно купить в качестве новогодней — трехметровую макушку сорока метровой ели. Вся она была увешана шишками — не нужны были игрушки. Тимоша, перебрав пластинки, которые у меня были, нашел песни Окуджавы, где ему особенно нравилась песня о «Бумажном солдатике», без которой он отказывался ложиться спать. Я не спорил, но довольно странно себя чувствовал, каждый вечер слыша:

Итак сгорел он ни за грош,

Ведь был солдат бумажный

Конечно я знал, что все это не «ни за грош», но так же точно знал, что арест неизбежен и по моему предыдущему тюремному опыту трудно надеяться, что в этот раз останусь жив.

То чего я ожидал, что считал неизбежной во враждебной среде случайностью, которая приведет к гибели и «Бюллетень «В» — последний островок правды в Советском Союзе, да и столь же вероятно и меня самого, было сродни охватившему меня в Верхнеуральске черному непроглядному ужасу, когда ты крохотная песчинка в непроглядном черном и плотном пространстве, которое неизбежно тебя поглотит, но пока еще — охваченный ужасом ты держишься, каким-то слабым светлячком в непроницаемом и очень плотном мире. Впрочем, тогда я об этом черном ужасе не помнил.

Арест

И действительно, через полтора месяца после Нового Года эта ожидаемая мной случайность произошла. Руководство газовыми котельными, на одной из которых я работал находилось не в Боровске, а в Калуге. И мне по какому-то поводу надо было там появиться, то есть у меня был легальное основание выехать из Боровска. Но одновременно я хотел зайти к дядюшке Александра Николаевича Богословского — моего старинного знакомца еще по рекомендации вдовы Андрея Белого Клавдии Николаевны Бугаевой. В эти годы он уже готовил издание стихов Бориса Поплавского, много не только переписывался с русскими поэтами в Париже, но и получал массу книг русской эмиграции через французское посольство. Журнал «Континент» казался и ему и мне довольно легкомысленным, Александр Николаевич не хотел даже держать его в доме, отдал дядюшке в Калугу и готов был мне все номера отдать, ну, а я не говоря ему о «Бюллетене «В» все же считал важным следить за зарубежными публикациями. Кроме того мне надо было поговорить с Димой Марковым фотографом в Калужском музее — замечательным человеком, переснявшим на фотопленку все номера бюллетеня.

В газовую контору и, кажется, к дяде Богословского я зашел без последствий. Получил десятка два номеров «Континента», в том числе и тот, где было мое «Слово о Варламе Шаламове». Но от квартиры Димы Маркова меня уже вела наружка. Окна его квартиры выходили не на ту сторону дома, где размещались подъезды, а потому я увидел жигуленок с явно направленными на его окна антеннами только уже уходя от него и обойдя дом. Как меня вели я уже не смотрел, но на Калужском вокзале ко мне подошел милиционер, проверил документы и попросил открыть портфель. Все книги были обернуты в белую бумагу, а потому милиционера не заинтересовали — он привык искать не книги, а какие-то другие вещи: еду, одежду, обувь — все это было уже малодоступно в СССР. Но проверял у меня документы, конечно, не по своей инициативе (хотя одет я был довольно экстравагантно — довольно дорогая в недавнем прошлом розовая дубленка и валенки с галошами), вернулся, разочарованно доложил, что документы в порядке, а в портфеле ничего интересного — одни книги. И его тут же послали назад — привести в отделение меня с книгами. Когда некий штатский в железнодорожном отделении милиции развернул первый же том и увидел — «Париж», все стало ясно. Я был задержан, и сразу отправлен в калужскую тюрьму, а не в КПЗ. Первый следователь был случайный, бестолковый, из прокуратуры, но вскоре появились другие — из КГБ, в конце концов они для меня сформировали целую группу из пяти следователей — двое из Калуги, один из них — полковник, начальник следственного отдела КГБ (он же руководитель моей следственной группы) и какой-то его сотрудник, один из Смоленска, еще один из Орла, откуда был пятый не помню. Это было характерное для КГБ того времени участие сотрудников из разных частей страны в крупных делах, для понимания положения в стране. Они гордо показали мне постановление о создании специальной следственной группы, и явно рассчитывали заработать новые звездочки за раскрытие этого грандиозного дела. Оперативных групп тоже было две — местная из калужского управления и отдельная из Обнинска, где было свое КГБ, не подчиненное ни одной области. Даже охранники в Калужской тюрьме, стоявшие у моей камеры, поскольку она не была изолятором КГБ, были тоже командированные — из Лефортова, из Тбилисского изолятора КГБ, со Шпалерной из Ленинграда.

Но никакого большого дела у них не получилось. Я охотно давал показания, рассказал, что книги нашел в пивном баре, на полке под крышкой высокого стола. Будучи коллекционером и библиофилом развернул и выбросил газетку, в которую они были завернуты (наивный первый следователь даже спросил — а куда газетку бросили?), а книги, даже не посмотрев какие они — все были обернуты, сунул в портфель.

Правда один номер «Бюллетеня «В» они официальным образом изъяли — у переписчика, которого вычислили без труда, а он сообщил, что перепечатывал его для меня. Таким образом целый том дела состоял из семи изъятых у него одинаковых экземпляров. От меня пользы не было, на обыске в моем доме, куда меня день на третий привезли, тоже никаких материалов найти они не смогли. Конечно, о «Бюллетене «В» в КГБ давно уже знали, больше того, поскольку Федя Кизелов бывал у Елены Георгиевны и у Каллистратовой считали его редактором. Но никаких улик ни против него, ни против других сотрудников — не было.

Впрочем, недели через три я к удивлению пяти своих следователей сам признался, что являюсь редактором бюллетеня. Сперва мне даже пытались сказать, что я себя оговариваю и беру на себя вину Феди. Но я знал, что в номере попавшем к ним от печатника есть первая часть статьи редактора, а единственное, что им удалось найти в моем доме — была лежащая на столе моя рукопись второй ее части. Кроме того у печатника был изъят текст всего бюллетеня перепечатанный на моей машинке, да и его показания были довольно очевидны — он очень старался чтобы сохранить за собой институтскую квартиру. То есть я понимал, что в конце концов следователи все сопоставят и хоть оперативной информации благодаря принятым мной мерам у них нет, начнут меня изобличать. А я не хотел доставлять им это удовольствие. На третий день повезли меня делать обыск в боровском доме.

Остановились возле аптеки, я еще не понимал для чего, зашли в соседнее кафе, накормили меня завтраком. Обнинский гэбист, который потом оказался моим куратором, был очень озадачен предварительной обо мне информацией. Опять, как и все они, спрашивал, зачем мне это нужно. А потом начал рассказывать о своем дяде, который однажды побывав в тюрьме, после этого постоянно нарушал закон, чтобы снова туда попасть. «Человек, однажды побывавший в тюрьме уже не хочет и не может жить на воле» — говорил он, явно имея в виду меня. Я, конечно, молчал. Я действительно не считал человеком того, кто работает в КГБ, в преступной организации и считал, что нельзя ему объяснить, что у нормального человека могут быть и совсем другие причины.

Перед обыском они еще мало что понимали, очень боялись моего гигантского сенбернара, купили элениум, чтобы его усыпить. Тор, не видевший меня трое суток, был очень возбужден, но давать ему больше трех таблеток элениума я отказался, сказав, что его действие на собак никогда не проверялось, я убивать свою собаку не буду — если хотите сами начинайте стрельбу. Стрелять днем в тихом городе они не хотели, но и я понимал, что от обыска они не откажутся и меня первым в дом не впустят. Надо было как-то кончать это стояние у дома, Тор очень волновался и бегал от окон в комнате к окнам на террасе и я согласился постоять с ним у окна на террасе (Тор спокойно открывал все двери), а гордые гэбисты пусть лезут в окна в большой моей комнате. Они действительно залезли, заперлись, спасаясь от Тора, я вошел на террасу, взял его на поводок и обыск начался.

Пластиковую пластинку для переговоров, когда нельзя было говорить вслух, найденную ими в коробке с детскими игрушками, они либерально не стали изымать. В доме было много книг. Правда старых, а не эмигрантских, много моих рукописей и им казалось, что все это большой их улов. Но я-то знал, что ничего, кроме второй части «статьи редактора» на письменном столе, смысл которой им был пока непонятен, они не нашли. Тайник обнаружен не был. Хоть они и полезли в подпол, но Федина кирпичная кладка показалась вполне убедительной, а разбирать грязные сапоги на его крышке, конечно, не стали. В кухне, среди батареек для фонарика была одна, заполненная скрученными пленками фото копий всех бюллетеней. Когда стемнело, я сказал, что надо пойти в туалет, взял именно эту батарейку и почти на глазах не понимавшего гэбиста, выбросил ее в дерьмо.

Мне было сказано, что на обыск в Москву меня не повезут, так как это не моя квартира. Я согласился, но попросил, как выяснилось моего куратора из Обнинска, очень гордого тем, что руководит обыском (для вида был и следователь прокуратуры), а я запуганный, даже не заставляю его назвать свою фамилию и звание, передать записку жене, где иносказательно писал, что материалы из тайника все же надо увезти. «Куратор» передал записку Томе.

Дальше были два довольно спокойных месяца. Пока мои следователи и оперативники разбирались в том, что материалы обысков им ничего не дают, я развлекался тем, что писал жалобы в Генеральную прокуратуру о своем предыдущем деле. До этого я написал множество кассационных жалоб по чужим делам за восемь лет, но ни разу, хотя понимал, как много откровенного бреда в первом моем приговоре не написал жалобы по своему делу. Останавливали меня и рассказы мамы о том, как вывозя очень дорогую нашу мебель сотрудники КГБ совершенно ее не стесняясь делили вещи между собой и полное непонимание того куда и к кому попала остальная коллекция. Помня только о довоенном и сталинском опыте, когда профессор Оксман в 1939 году откупался от своего следователя автографами Пушкина, зная о «внутренних распределителях» КГБ вещей арестованных, я боялся, что картины наши уже разошлись по чьим-то рукам и желая оставить их у себя, мне сфабрикуют новое дело, вместо того, чтобы пересмотреть старое. На самом деле куда-то бесследно исчезли, кроме мебели и книг только картины европейских мастеров, все остальное попало в десяток различных музеев, но я тогда этого не знал. Зато сейчас я уже и без того был в тюрьме, бояться было нечего и я писал демагогические заявления о том, что бесспорным доказательством моей невиновности в 1975 году было, к примеру то, что сидевший со мной в одной камере оперативный сотрудник КГБ Лаврентий Аваян не только уговаривал меня сотрудничать с КГБ, но и предлагал мне за это дачу в Красногорске и возможность зарабатывать большие деньги. А разве человеку виновному, преступнику, могли бы предлагать работу в КГБ, — патетически вопрошал я.

Недели через две оказалось, что генеральный прокурор СССР — это один из моих следователей, который предъявил мне справку о том, что сотрудника по фамилии Аваян в КГБ нет, а дойдя до предложений и обещаний, которые мне давались, коротко заметил:

— Да все равно бы обманули.

— А я не проверял, — сказал я в ответ.

Но эти развлечения и спокойствие были у меня достаточно иллюзорными. У меня уже были пять лет тюрем, когда всем было понятно, что ничего интересного я не знаю и меня почти убили только из желания одержать верх. Но теперь положение было совсем другое — и я и они понимали, что именно хотят у меня узнать — целую информационную сеть по всей стране и я не понимал, чего от них ждать. Как каждый человек что-то испытавший, я знал, что есть предел человеческому сопротивлению. У каждого человека, конечно, разный. Раньше я до своего предела не дошел, меня не довели, но это не гарантия того, что дальше сил может не хватить, но жить перейдя этот предел я тоже не хотел. Лучше было не жить. Разбить голову о железную дверь, как это делали в Верхнеуральске, я считал, что не смогу — удар будет недостаточно сильным. Возможность удавиться на самодельных веревках мне тоже казалась сомнительной — я не был уверен, что они будут скользить. Но в один из первых дней в прогулочном дворике я нашел большой согнутый пополам железный гвоздь и решил, что его загнать себе в висок если никакого выхода не останется — я смогу. И этот гвоздь был у меня спрятан в тюрьме до окончания следствия.

Для человека имеющего серьезный тюремный опыт, но который не при каких условиях не хочет превратиться в лакея и зависеть от властей, это, к несчастью, довольно обычное рассуждение. Каждый из нас уже что-то испытав в тюрьме понимает, что запас сил не безграничен и в какой-то момент они могут кончиться. Мустафа Джемилев, который по своим настроениям был ко мне очень близок, в интервью Гордону (13 июня 2017 года) сказал: «В тюрьме Омска у меня был страх, что я не выдержу. На этот случай я всегда держал лезвие — исходя из того, что всегда смогу перерезать себе вены. В один из обысков лезвие обнаружили. Для меня это стало настоящей трагедией: я лишился запасного выхода».

Для меня гвоздь имел большое значение во время этого второго в моей жизни следствия, которое я не знал, как пойдет и вполне мог ожидать чего-то для себя вполне неприемлемого и не выносимого. Дальше я уже не возил его с собой, не держал его при себе, но как будет ясно из последующего рассказа в ШИЗО и ПКТ Пермской зоны после поломанной руки в Чистополе меня довели до такого состояния, что я как и Мустафа, испугался. Гвоздя уже не было, но я стал собирать охотно выдаваемые мне таблетки нитроглицирина. Смерть в советской тюрьме нередко бывала лучшим выходом.

А пока, среди книг изъятых на обыске, как я знал, была очень удобная небольшая Библия в переводе Библейского общества, и я стал требовать, чтобы мне ее дали в камеру, считая, что для меня это самое подходящее чтение в тюрьме. Получил, конечно, отказ — «не положено» и объявил, как и собирался, голодовку. Дней пятнадцать или двадцать они к моему удивлению не делали искусственного питания, но когда решили, наконец, сделать — едва меня не убили. Конечно, по недоразумению, по неопытности молодого тюремного врача. Я с удивлением увидел, что вливают мне какую-то буквально черную жидкость. Оказалось, что это был чудовищно крепкий мясной бульон, от которого у меня тут же начался такой сердечный приступ, что пришлось вызывать «скорую помощь». Библию я получил, больше того, мне начали передавать еду из дому, поскольку я сильно исхудал и показывать меня такого в суде никто не хотел. Однажды жена передала даже целую большую утку. Отдавал мне ее прапорщик со Шпалерной Сергей, с которым у нас уже были хорошие отношения, и он рассказывал:

— Жена все пристает — ну когда ты, наконец, на пенсию выйдешь и уволишься. А то ведь никто во дворе с нами не хочет ни разговаривать, ни даже здороваться.

Другой юный прапорщик не из тюремной охраны, а из самого калужского управления КГБ после рассказов о том, что служил в Кремлевском полку, а вот теперь — здесь, принес мне Уголовный кодекс, который обязаны были мне дать, но не давали. И его за это уволили. В тюрьме, где-то неподалеку, как мне сказали мои охранники — им очень скучно было стоять целый день возле моей камеры, осматривать миску прежде чем ее даст мне баландер, а потом еще раз, когда я ему ее возвращаю, стоять уже возле пустой моей камеры, когда меня выводят на прогулку — итак на том же этаже, что и я, но в общей камере, среди отказавшихся служить в армии был сын гроссмейстера Корчного. Он обоснованно считал, что после службы его назовут носителем военных секретов и он уже никогда не сможет уехать к отцу в Израиль. Вскоре и в Калужской и Боровской газетах появились статьи о том, как я обмениваюсь портфелями с иностранцами, а уже как личная фантазия моих следователей — сообщение о радиостанции и чемодане с долларами, обнаруженными в моем огороде. Соседом моим одно время был — чаще я сидел один — директор одного из магазинов «Океан», шедший по громкому тогда рыбному делу, но я на его откровения не отзывался и его убрали. Зато я начал думать о необходимости запастись продуктами. То, что независимо от приговора я сперва попаду в Чистопольскую тюрьму было мне очевидно — я знал, что те, кто уже был в тюрьмах, начинают свой новый срок опять с тюрьмы, даже если это и не предусмотрено приговором. Но там я месяца на два попаду на карантин, когда получать передачи и даже ларек (из-за отсутствия заработанных денег) не разрешается, но зато можно было взять в камеру привезенные продукты. Но для этого их надо было накопить.

И я стал настаивать на проведении со мной обязательной для особо опасных преступлений, стационарной психиатрической экспертизы в институте имени Сербского («Серпах»). Я знал, что там разрешалось получать передачи раз в неделю, а не раз в месяц, как в следственном изоляторе и надеялся накопить что-то в дорогу. Вся эта моя смелость была бесспорным результатом и достижением работы комиссии по психиатрии и Хельсинкской группы — я уже не боялся ложного заключения и возможности попасть в психушку. Но и в Калуге, как и в Ярославле меня не хотели подпускать к психушкам и устроили мне вполне формальную амбулаторную экспертизу, признавшую меня нормальным. Я сказал, что будучи журналистом, делал то, что мне положено — информировал людей. Психиатры не возражали.

Тем временем неторопливо шло следствие. Меня поочередно допрашивали следователи, у них было достаточно пунктов обвинения, чтобы меня посадить — портфель с комплектом «Континентов», моя недописанная книга, «Слово о Варламе Шаламове» в «Континенте», наконец, рукопись «статьи редактора», лежавшая на моем столе в день обыска.

Но ради этого не нужны были пять следователей и две оперативные группы, главная цель запланированного грандиозного дела была — обнаружить, а, главное, получить основания для обвинения и московской группы и всей сети информаторов по стране, а для этого (и я и они это понимали) у них просто ничего не было. Изначально у них не было никакой оперативной информации — никто ко мне не приезжал, я ни к кому не ездил. Не было записанных разговоров или чьих-то откровений. Обыск в Боровске и московской квартире не дал им никаких вещественных доказательств или материалов. Однажды переписчик случайно у меня встретил и сообщил об этом, Федю Кизелова. Но ни о чем серьезном мы не говорили и выжать что-то из этого было невозможно. Но Федю Кизелова, явно причастного к бюллетеню (и у Сахаровых и у меня) они хотели арестовать. И Федя — человек прямолинейный, открыто советскую власть ненавидевший и совсем не приспособленный к допросам, возможно в чем-нибудь случайно и проговорился бы, но и он сбежал из Москвы и довольно долго его не могли найти. Но дело надо было закрывать. Не будучи человеком особенно оптимистическим, я даже предполагал, что из Москвы или из-за границы у КГБ есть все или почти все наши выпуски бюллетеня. Но формально в моем деле был только один номер, а память у меня в разговорах со следователями была плохая и от кого и откуда я получил перепечатанные и отредактированные мной материалы, я не помнил. Тогда они из пятидесяти страниц бюллетеня выбрали двадцать пять сообщений, которые назвали клеветническими (на самом деле они им показались трудно доказуемыми — о преднамеренном умысле клеветы, предусмотренной Уголовным кодексом, у меня как и во всех других подобных судах и речи не было) и начали меня опрашивать по этим сообщениям, которые, кстати говоря, и включили в мое обвинительное заключение. Но тут у меня оказалось большое преимущество, поскольку выпуск бюллетеня был самый последний, недавний, все сообщения из него на самом деле я хорошо помнил. А следователям показалось особенно фантастическими и недоказуемыми сообщения из провинции. Но дело было в том, что в местной районной печати зачастую заметки об этом бывали и я их хорошо помнил, даже если в самом бюллетене ссылок на них не было. Они меня опросили по десятку таких сообщений, перечисленных в качестве клеветнических в моем обвинительном заключении, и я охотно объяснял, как их можно проверить. И все обвинения разваливались. Тогда меня перестали все эти пять следователей вообще вызывать на допросы, боясь, что и остальные пункты обвинения у них развалятся. Создалась небывалая ситуация, когда я раз за разом писал заявления с просьбой вызвать меня на допрос, желая дать, кстати говоря, вполне правдивые (но, скажем, не совсем полные) показания, а меня на допросы не вызывали. Обычно диссиденты отказывались от дачи показаний, называя свой арест и обвинения незаконными и не желая принимать в этом участие. А я был так доброжелателен и открыт, но не встречал понимания у следователей КГБ. Как всегда я просил письменно задавать мне вопросы и собственноручно вписывал на них ответы. Так что ничего прибавить или переиначить в моих ответах было невозможно. Зато я охотно и без замечаний подписывал протоколы допросов.

Один из следователей — из Смоленска — на первый взгляд наиболее приличный, однажды спросил меня:

— А зачем вам, Григорьянц, все это нужно?

— Чтобы советских танков не было в Париже.

— Почему вас это так заботит?

Я хотел ответить, что иначе хлеб Советскому Союзу будет покупать негде, но сказал:

— Надеюсь, что хотя бы детям нашим жить будет легче. — не понимая, что будет с моими детьми.

Но тот же следователь как-то спросил меня:

— Почему вы так часто вместо Советский Союз говорите Россия? Это, вероятно, ваша бабушка Елизавета Константиновна была так имперски настроена.

Объяснять следователю, что бабушка моя была скорее народницей, чем монархисткой, мне не хотелось и я сказал в ответ:

— Какие у вас, вероятно, серьезные проблемы с детьми. Если они приличные — стыдятся своего отца, если такие же как вы, то нелегко вам иметь дополнительных гэбистов в своем доме.

— Да оставьте вы в покое моих детей!

— А вы оставьте в покое мою бабушку, умершую пятнадцать лет назад.

Но желая установить со мной более доверительные отношения, он сделал доброе дело — из изъятых у меня рукописей Шаламова вернул жене, специально им написанную для меня в отдельной тетрадке, инструкцию по изданию его стихов. И только она и уцелела — все остальное — в КГБ. Впрочем, мой следователь по первому делу — Леканов, тоже по моей просьбе вернул Томе не имевший никакой материальной ценности образок Казанской Божьей матери, висевший до войны над маминой кроватью, взятый бабушкой с собой в эвакуацию, а теперь стоящий у меня рядом с их фотографиями.

Другой следователь, из Орловского КГБ — черноволосый, лохматый, со странной фамилией (я не запоминал их фамилии, слишком много их было), слегка похожий на еврея, на мою сочувственную реплику:

— Вероятно вам, еврею, трудно работать в КГБ с его антисемитизмом — торопливо и злобно, видимо, слышал это не в первый раз, ответил:

— Я вовсе не еврей, и вообще плохо отношусь к этому народу.

Я тут же написал заявление, с просьбой убрать его из следственной группы, так как он сам сказал, что плохо относится к евреям, а у меня есть еврейские родственники и он не может быть объективен. Потом мне объяснили (отказав, конечно, в просьбе), что он не антисемит.

В общем, я слегка развлекался, но бережно хранил спрятанный большой ржавый гвоздь.

Подошло время закрывать дело, знакомиться с ним — видимо, такой группе не продлевали срока следствия, да и смысла не было, и тут выяснилось, что у меня нет адвоката, ни для знакомства с делом, ни для суда. Защищать меня согласилась Резникова — последний адвокат, у которого был допуск к таким делам, но каждый раз, когда она готова была ехать в Калугу, ей на этот день назначали какое-то другое дело. Председатель московской коллегии адвокатов Апраксин прямо сказал моей маме:

— Если бы ваш сын кого-нибудь убил, проблем с адвокатом не было бы. А по такому делу ни один московский адвокат защищать вашего сына не будет. Меня уговаривали согласиться на мою защиту председателя калужской коллегии адвокатов, я, понимая, что это такое, отказывался, но мою жену этот улыбчивый мерзавец все-таки уговорил и она заключила с ним договор.

Впрочем, знакомился с и без того понятным мне, для вида семитомным, но совершенно пустым делом, я один. Воспользовался этим для того, чтобы вынуть и спрятать под рубашку все рукописи Шаламова, а в камере — аккуратно их скопировать со всей правкой в отдельную тетрадь. Понимал, что на ближайшем обыске рукописи Шаламова найдут и изымут, но надеялся, что моя тетрадь — уцелеет.

В Калужский городской суд меня привезли заблаговременно, было видно, что здание в центре города оцеплено милицией. Потом выяснилось, что для надежности был перекрыт — охраной и последний этаж, где меня судили, а всех подозрительных, ехавших на электричке из Москвы, снимали с поезда. Асе Лащивер по обыкновению на полпути сказали: «Ася Абрамовна, пройдемте для установления личности». Даже Тому назвали свидетельницей и по этой причине долго не пускали в зал, где сидели одни курсанты училища, кажется, МВД. В здании суда, однако, была непрекращающаяся суматоха, кто-то протестовал, кто-то прорывался в зал, а Тома до того как меня ввели в зал, сумела ко мне подойти, передать какую-то еду и сказать, что большой рюкзак с материалами, спрятанный в тайнике, они из Боровска вывезли.

В зале были какие-то прожекторы, кинокамеры и отставленная в сторону трибуна. Потом оказалось, что все это для горьковского врача, якобы лечившего Сахарова.

Запомнилось мне только первое мое слово (Таня Трусова готовила брошюрку «Дело Григорьянца», но так и не довела ее до ума). Я сказал, что члены суда знают, что человек я довольно опытный, кроме своего предыдущего дела знаком с множеством приговоров и описаний судебных заседаний, а потому не был удивлен, что по моим ходатайствам не был вызван ни один свидетель защиты, не была проведена ни одна очная ставка и не сделано ни одной экспертизы. Но я впервые встречаюсь с тем, что я — обвиняемый, за полгода следствия пятью следователями не был опрошен по пятнадцати из двадцати пяти предъявленных мне, перечисленных в обвинительном заключение пунктов обвинения.

Мой адвокат молчал, как бревно. По закону дело должно было быть отправлено на доследование, но судья в ответ мне только заметил:

— Вы не волнуйтесь, Григорьянц — мы вас опросим.

Конечно, это был совершеннейший позор для собранной со всей страны следственной группы и двух оперативных подразделений. Большое дело у них совершенно развалилось. Тем не менее суд как-то длился, иногда с забавными эпизодами. Внезапно появился дядюшка Александра Николаевича Богословского, в прошлом, кстати говоря, майор милиции. Вероятно он знал, что мне известна его заметка, переданная через Александра Николаевича, в «Русскую мысль» о том, как в Калуге на центральной улице появилась на тротуаре громадная надпись белой краской, кажется «Позор КПСС». Надпись пытались смыть, счистить, но это никак не удавалось. Тогда ее вырезали из старого асфальта и залили новым. От этого она стала еще заметнее. Дядюшка рассказал, как дал мне более двух десятков книг, изданных в Париже, но совершенно побелел, когда я ответил, что впервые его вижу.

— Ну как же так, вы же были у меня дома — залепетал он, очевидно еще и оскорбленный тем, что так дешево он — майор МВД — купился. Ему явно сказали, что я сам о получении от него книг сообщил, а он этому поверил. Но я не будучи уверен, что за мной уже тогда не было слежки и у них нет свидетелей — соседей, с трудом напрягая память и попросив дядюшку стать поближе к окну, припомнил, что действительно, минут на десять к нему заходил, он меня даже угощал каким-то отвратительным ликером, но уж, конечно, я никаких книг от него не получал, а нашел их, как сразу же рассказал, в пивной, неподалеку от вокзала. И что это за книги посмотреть не успел. О заметке в «Русской мысли», конечно не стал упоминать.

Потом появился молодой врач из Горького, сообщивший, что он лечил Сахарова. По сути дела из двадцати пяти инкриминируемых мне как клеветнические сообщений, отобранных следователями из «Бюллетеня «В» это — о голодовке Сахарова было единственным, хоть как-то подтвержденным. Было очевидно, что показания врача для КГБ нужны не только, чтобы посадить меня. Выкатили киноаппаратуру, поставили в центре судебного зала трибуну для врача и он читая заранее написанный ему текст (что запрещено законом — слушания в суде — устные) начал объяснять, что никакой политической голодовки у Сахарова не было, что это было обычное лечебное голодание. Но по глупости врач привез с собой медицинскую карту Сахарова и в растерянности, когда я начал задавать ему вопросы (адвокат был хуже, чем бревно — он еще пытался мне мешать) дал эту карту мне. А там были внятные записи и об отказе Сахарова и в больнице «от приема пищи» (тюремный термин), и о начатом «искусственном питании». Насколько мне известно, съемки на моем суде не пригодились КГБ ни в одном фильме.

Опять возникло, конечно, дело об обмене портфелями с людьми, говорившими «на никому неизвестном языке». Юный мерзавчик лейтенант теперь уже сам давал показания, но выглядел бледно. Изменить дату встречи со мной в метро он уже не мог — по-видимому он ее сдвинул, потому, что в отличие от меня, должен был находиться на работе в Ярославле, а не в Москве. Но сделал это так неудачно, что и мой рабочий журнал, и проверявшая меня в предпраздничный день комиссия — все опровергало его донос. Я начал требовать немедленного привлечения его к уголовной ответственности за заведомо ложный донос. В отличие от меня, вот он-то действительно, был клеветником. Но его чуть насмешливо отпустили, ответив, что это отдельное дело. Мне надо было бы потом написать и о лейтенанте пару заявлений, но как всегда, было не до того.

Меня порадовали и удивили многие документы, частью мной обнаруженные при знакомстве с делом, частью оглашенные в суде. Так оказалось, что несмотря на откровенное давление, статьи в местных газетах о закопанных мной радиостанции и долларах, ни один из боровских соседей не сказал обо мне дурного слова. Мы вовсе не были приятелями, скорее я их настораживал, но ни один не хотел помогать милиции и КГБ. Писали, что работал в огороде, приводил дом в порядок.

Очень интересной оказалась моя характеристика из последней тюрьмы — в Верхнеуральске. Легко понять, что они меня бранили и называли «злостным нарушителем режима содержания». Но в характеристике почти вдвое было занижено количество дней проведенных мной в карцере и на строгом режиме. То есть пытаясь меня подавить, едва не убив в Верхнеуральске, они еще и нарушали допустимые даже советским законом сроки тюремных истязаний. А если еще учесть, что в Верхнеуральск я попал после длительной голодовки, то это и вовсе превращалось в запланированное убийство. Но теперь они его осторожно скрывали, упоминая, кажется, пятьдесят семь дней карцера, да еще какого, вместо ста десяти.

Слегка меня удивил и приговор — вместо ожидаемых мной и обычных в таких случаях, максимальных по 70 статье семи лет лагеря и пяти лет ссылки, по-моему даже прокурор запросил на два года ссылки меньше. Никакого практического значения это, конечно, не имело, но я подумал, что может быть это скидка за отсиженные ни за что перед этим пять лет.

После приговора я ознакомился с протоколом судебного заседания, написал, как полагалось, кассационную жалобу, для которой у меня были сотни оснований. Мой бревно-адвокат даже жалобу писать отказался, на что просто не имел права. Но я понимал, что все это пустяки. Месяца три копировал рукописи Шаламова, перечитывал Библию и ждал вступления приговора в законную силу. Когда мне прислали постановление Верховного Суда — ждал этапа. Однажды выводя меня на прогулку, калужский охранник (гэбэшные оставались караулить пустую мою камеру) тихо мне сказал, что завтра увольняется, уезжает из Калуги и может вынести какие-то мои материалы. Я поблагодарил, искушение передать рукописи Шаламова было велико, но ему не поверил и сказал, что ничего не нужно. По-видимому, был прав и это был просто деликатный вариант оперативников забрать у меня все, что нужно. А может быть охранник знал о моем предстоящем этапе и искренно хотел помочь. В таких случаях никогда понять нельзя.

На следующий день, вернувшись с прогулки, я обнаружил, что без меня (тоже нарушение закона) в камере произведен обыск, изъяты не только рукописи Шаламова, но и моя их копия, изъяты все мои судебные записи и даже написанное ими же обвинительное заключение (не любят оставлять следы) и, что особенно тяжело было для меня — с таким трудом полученная Библия. Я, конечно, тут же написал возмущенную жалобу (не помню кому) и тут же был вызван на прием. Неожиданно — к тому самому, гордившемуся, что не сказал мне своей фамилии, обнинскому оперативнику, который оказался так называемым моим куратором. В ответ на мои протесты он неожиданно с ухмылкой мне посоветовал:

— А вы голодовку, голодовку объявите, — а потом прибавил — и вообще не думайте, что дальше вам будет легко.

Тут я совсем разозлился. Его предложение объявить голодовку значило только одно — завтра будет этап и мои проблемы его уже не будут касаться. Предупреждение, что мне не будет легко, было, конечно, следствием написанной им для моего дела характеристики и рекомендаций о том, как со мной тюремщикам себя вести.

— Ну, это вы зря думаете, что мне будет плохо. Напротив, я уверен, что мне будет очень хорошо.

— Это почему вы так уверены? — с насмешкой спросил куратор.

— Ну как же. Хотя у меня в приговоре тюремного срока нет, а есть только колония, но таких, как я, кто уже был в тюрьме, первые два года, до перевода в колонию, держат опять в тюрьме. Политическая тюрьма в СССР только одна — Чистопольская, где я уже был и порядки в ней знаю. На первые два месяца меня поместят, до того, как выбрать мне камеру, в изолятор. Но там я не буду один — у меня строгий режим и одиночное заключение он не предусматривает. У меня будет сосед — спокойный, доброжелательный, абсолютно надежный, который многое мне будет о себе рассказывать. И будет просто невежливо, если я ему не отвечу тем же. Я расскажу о своем деле и, конечно, о первом обыске в моем боровском доме, где был тайник с материалами со всего Советского Союза, но вы его не нашли, потому что в подполе кладка вам показалась надежной, а сверху было лень осматривать пол под грязными сапогами. И все дело у вас развалилось и никого кроме меня найти вы не смогли. Да и вообще формально у вас был только один номер бюллетеня, но в кухне, среди батареек для фонарика была одна, где были скручены фотопленки со всеми выпущенными бюллетенями. И вы, делая обыск, разрешили выбросить ее в дерьмо в туалете во дворе. К тому же сами передали моей жене записку, где для нее ясно, а для вас неясно, было написано, что из тайника все надо убрать. Но вы знаете, может случиться неожиданность, мой сосед может оказаться в хороших отношениях с представителем КГБ в Чистопольской тюрьме. И может все это ему рассказать, а тот написать в своем отчете в Москву. И получит за это лишнюю звездочку на погоны, и будет очень доволен, мне благодарен и обеспечит мне хорошую жизнь в Чистополе. Да и вам будет хорошо — прославитесь, войдете в учебник школы КГБ о том, как не надо производить обыски.

— Ну, это так трудно, обыскивать дом, — сказал он мне растерянно на прощание. На следующий день я действительно был вызван на этап.

Этот мой этап был непохож ни на один предыдущий и даже последующий. Я был отдан под надзор какому-то майору и двум прапорщикам, почему-то химических войск. И больше я не ждал неделями или месяцами в пересыльных тюрьмах. Хотя без приключений не обошлось. Обычно меня одного помещали в тройник в столыпинском вагоне, возле него стояли попеременно мои прапорщики, следившие за тем, чтобы я не переговаривался с соседями по вагону. Временами к ним из офицерского купе выходил майор и следил за тем, чтобы я не разговаривал с прапорщиками. Были, кажется, две пересадки, где мы только ночевали — маршрут был выстроен так, что уже утром меня помещали в новый поезд. Пересыльных тюрем, как и дней в пути, было всего три, но забыть я не могу рязанскую.

Привезли меня в нее часов в семь вечера с большим этапом выгруженным из набитого до отказа столыпинского вагона. Меня одного поместили в довольно большую совершенно пустую камеру, где не было даже железной табуретки. Камера не отапливалась, на дворе было градусов тридцать мороза, в ней — вероятно, пятнадцать — двадцать. Но мне было сказано — разберемся с этапом, переведем и вас. И я довольно спокойно час или два ходил по камере, чтобы не замерзнуть. Но вот этап разместили, всех снабдили баландой, тюрьма замолкла, утихла, а меня не переводят. Начал стучать, говорят — «Не до тебя. Подожди». Жду. Зек я уже опытный, предусмотрительный и в Калуге смог и теплое белье достать и бушлат, да еще по тюремной привычке под бельем обернул на всякий случай ноги смятыми газетами — спасают в сильный холод. Зная, что тепло одет, я попробовал лечь спать на полу — съежившись, свернувшись, как когда-то в карцере. Но даже в самом холодном карцере откидывавшаяся на ночь доска была деревянная, а здесь пол — цементный. И через полчаса я понял, что если засну — замерзну насмерть. Вскочил и теперь уже начал колотить ногами в железную дверь. Сперва слышал грубый голос ДПНТ (дежурный помощник начальника тюрьмы) — «Ничего. Потерпишь» Я бы действительно замерз к утру до смерти в этом бетонном холодильнике, спасло меня только то, что в двенадцать ночи у ДПНТ — пересменка. И в первом часу ночи к камере подошел уже другой, молодой ДПНТ. Он хорошо понимал, что к утру я живым из этой камеры не выйду, извиняющимся голосом сказал — «Я сам не могу вас отсюда перевести». Вероятно, ему нужна была санкция давно ушедшего домой начальника тюрьмы или его заместителя по режиму и лейтенант тревожить свое начальство не решался. Но он пошел и разбудил в гостинице сопровождавшего меня майора, по-видимому все ему объяснил и так как майору было поручено привезти в Чистополь меня, а не мой труп, он сам приехал в тюрьму, поднял все начальство на ноги и меня в час ночи промерзшего и едва живого перевели в камеру для приговоренных к расстрелу. Но вполне теплую. Даже нашли какую-то еду, чтобы немного согреться. Но в шесть часов утра меня пришел поднимать к этапу почему-то тот же ДПНТ, который меня и посадил в ледяной бетонный мешок. Тут я его рассмотрел — это был немолодой вульгарный майор и сперва, когда он меня назвал на «ты», я просто напомнил, что он должен говорить «вы», но потом соединив ледяную камеру, его необычный для ДПНТ возраст и чин (обычно это молодые лейтенанты), я все понял — это был тот начальник по режиму в Златоустовской тюрьме, который в карцерах, запирая между решеток, заморозил, убил сто человек. Его не судили, просто перевели в другую тюрьму. Немного понизили в должности, сохранив ему звание.

— Так это вы убили в Златоусте сто человек?

— Попался бы ты мне там — я бы тебя поморозил.

Я не уверен, что в Калуге, при всей злобе на сорванное им дело, моих многочисленных следователей и оперативников, они рассчитали и мою встречу с этим убийцей. Просто это была советская тюрьма, где никогда не знаешь, будешь ли ты жив завтра. Хотя появление этого златоустовского монстра и вечером и утром было довольно странным. В какой-то день не должно было быть его дежурства. Да и меня почему-то везли одного.

Других приключений в моем экстраординарном этапе не было и когда меня майор с прапорщиками привез в Чистопольскую тюрьму, памятный мне ее начальник майор Ахмадеев спросил, помня очевидно и меня:

— Почему вас, Григорьянц, возят со спец конвоем? — но этот вопрос надо было задавать не мне.

— Я его не просил.

В тот же день, поместив меня в какую-то камеру, вызвали к какому-то штатскому, явно очень гордившемуся своей меховой шапкой, который и оказался наблюдателем из КГБ в Чистопольской тюрьме Калсановым. Он уже успел прочесть характеристику и рекомендации из Калуги и буквально во второй же фразе, желая проявить характер мне в чем-то схамил. Я на него посмотрел, подумал — мало, что гэбня, так еще и хамит, и сказал ему, что разговаривать с ним больше не буду. И это была наша первая и последняя встреча. В коридоре, идя на прогулку, я иногда встречал и другого, младшего гэбиста по фамилии Толстопятов. Над ним в тюрьме очень смеялись, потому, что как раз в это время в газетах много писали о банде Толстопятова в Ростове-на-Дону, члены которой не только убивали милиционеров, но и создали новый тип автомата. Но и с ним я тоже не разговаривал.

Зато вскоре меня вызвали в какую-то рабочую комнату, где стояло парикмахерское кресло и стали пытаться сбрить мне усы. Ношу я их всю жизнь, весь первый срок они никому не мешали, да к тому же исправительно-трудовой кодекс разрешает ношение усов выходцам с Кавказа. Но тут, явно желая мне досадить, сказали, что я не с Кавказа, а из Москвы и и ко мне разрешение в ИТК не относится. Но я знал, что все микроскопические человеческие права в тюрьме надо защищать, а потому я кое-как от них отбивался, пара дюжих охранников усы мне все же не сбрили — была опасность разбить лицо, но слегка меня помяли. После чего объявили мне постановление о водворении в карцер за невыполнение распоряжений охраны. Карцер в Чистополе (но только для политзаключенных) был прекрасный — большой, светлый, теплый, с деревянным полом и все было бы ничего, если бы лежа на этом полу я не почувствовал острую боль в правом бедре и вообще в правой ноге. И решил, что это охранники меня помяли так, что повредили ногу. Написав в прокуратуру об этом заявление, потребовал медицинского обследования и привлечения к ответственности тех, кто осуществляя незаконные действия (попытка сбрить усы) еще и нанес мне телесные повреждения.

Потом, гораздо позднее, оказалось, что почти все это было моей ошибкой. Нога, а в особенности бедро очень сильно болели (и болят до сих пор — через тридцать с лишним лет), но это было результатом отморожения на цементном полу в Рязанской тюрьме. Но тогда я этого не понимал, на мои заявления ни прокуратура, ни администрация не реагировали, и я объявил голодовку. В тюрьме все становится известным очень быстро. Два армянина из партии «Независимой Армении» Аршакян и Наварсардян, которые были в это время в Чистопольской тюрьме меня поддержали и тут же объявили голодовку. Меня из карцера вскоре подняли в небольшую камеру, где соседом моим стал Коля Ивлюшкин, который тоже из солидарности со мной объявил голодовку.

Коля — один из самых удивительных и замечательных людей и в политических зонах и в Чистопольской тюрьме. На первый взгляд он один из длинной шеренги солдат, которым для запугивания армии один и тот же следователь КГБ фабриковал дела о шпионаже. Сперва наивные мальчишки в своих воинских частях слушали страшные политбеседы о внедрившихся в Советскую армию шпионах, потом некоторые из них по доносу приятеля или рапорту желающего выслужиться оперативника попадали в лапы к этому же следователю и от него попадали с большим сроком в политические зоны, где встречали тех, о ком слышали на политинформации. Поскольку все эти мальчишки не имели никакого отношения ни к шпионажу, ни к политике и никаких прочных убеждений у них не было, в колонии они тут же попадали в лапы еще одного, местного, гэбиста, который предлагал им помощь, если они будут на него работать. И почти все, с разной долей энтузиазма, становились лагерными осведомителями. Коля Ивлюшкин — самое поразительное исключение в этой солдатской шеренге. Будучи из интеллигентной московской семьи, очень многое о советской власти понимая еще дома, Коля — единственный из солдат тут же начал поддерживать в протестах и голодовках отца Глеба Якунина, психиатра Анатолия Корягина и других, совсем не случайных в политических колониях людей. Именно поэтому и попал в Чистопольскую тюрьму, а услышав о моей голодовке поддержал и меня. Около месяца мы замечательно вместе с ним проголодали, хотя ему — молодому и высокому, было, конечно, гораздо труднее. Дней через десять, рассказывая друг другу что-то о Москве мы вдруг случайно выяснили, что однажды лет восемь назад даже случайно встретились в кафе «Москва» и проговорили тогда друг с другом часа два. Это был вечер когда мне надо было ночным поездом ехать к маме в Киев, еще до обыска, так как бульдога Арсика со мной не было. Но в кармане зато был другой бульдог — изящный дамский пистолет с газовыми патронами. Оружием он не считался (при первом аресте его не взяли, при втором — от жадности забрали, но, конечно, не инкриминировали), но игрушкой был очень забавной и я не зная, как убить время до поезда и развлечь случайного юного соседа по столику показал его. Это и был Коля Ивлюшкин, который забыть этого пистолетика не мог и мы вспоминали его за разговорами. Так что у нас с Колей очень длительное и верное знакомство и я о нем никогда не пожалел, надеюсь, что и Коля тоже.

Но через месяц все переменилось. Наша с Колей голодовка, необходимость ежедневно давать о ней сообщения («количество осужденных, отказавшихся от приема пищи»), близкий обязательный приезд прокурора с неясным положением с моей ногой, да по сути незаконные требования сбрить усы — явно раздражали тюремную администрацию, а наши с Колей лагерные «дела» не давали оснований рассчитывать на близкое прекращение голодовки. И тогда к нам в камеру пришел начальник отряда политзаключенных Чурбанов (было уже ясно, что с гэбистами в тюрьме ни Коля, ни я не разговариваем) и предложил компромис — они оставляют в покое мои усы, дают нам белый хлеб и другие продукты для выхода из голодовки, а мы ее прекращаем. Это было вполне разумное предложение, тем более, что я за этот месяц начал понимать причину болей в ноге — отмороженные мышцы в Рязани, а не насилие тюремщиков в Чистополе и осторожно прекратил писать жалобы по этому поводу. Мы с Колей согласились. Кажется, Аршакян и Навасардян, у которых кончался срок, уже были вывезены из Чистополя, и все было бы хорошо, если бы Чурбанов и тюремщики, с которыми он обсуждал делаемые нам предложения, были приличными людьми и говорили правду. На самом деле это была мелкая ловушка, превратившаяся в серьезную проблему.

Чурбанов из осторожности уехал на этот день в Казань, а меня с Колей повели в баню. Но при выходе оттуда, считая, что после голодовки отбиваться я уже не буду, потащили к парикмахерскому креслу и схватив за руки все же попытались сбрить усы. Вероятно, сопротивлялся я слабо, но старшину это раздражало и он не так уж сильно ударил меня по правой руке, не понимая, конечно, какими хрупкими становятся кости после голодовки. Сломал мне руку между локтем и предплечьем, перелом был открытый, из раны торчали заостренные кости, и ни на кого свалить это было невозможно — ни на Колю, стоявшего рядом, ни на меня. Прибежали врачи, пытались как-то остановить хлеставшую кровь, сложить вместе кости, но было ясно, что нужны специалисты. На следующий день, кое-как перебинтовав (к счастью, артерия не была задета), меня на тюремном газике повезли в Казанскую межобластную тюремную больницу, куда я уже попадал в первый срок и тоже из Чистополя. Газик трясло, на каждой кочке поломанные кости впивались в остатки мышц. Слезы у меня текли не переставая, но я прокусив губу не стонал и не ругался. Чуть придя в себя, вспоминал большие, светлые палаты больницы, ее окна, выходившие в сад, множество разнообразных и забавных соседей, которых сейчас увижу.

Но не тут-то было. Поместили меня одного в темном, почти черном подвале и за все время в больнице ни разу оттуда не выпустили. Сразу же принесли мне миску с какой-то кашей, залитой постным маслом так, что и каши не было видно. Потом где-то рядом, сделав мне рентгеновский снимок, дней пять пытались меня хоть немного откормить, чтобы можно было сделать операцию. Впрочем, ее я не помню, хирург мне сказал, что скрутил (скрепил) кости стальной нержавеющей проволокой. Дней десять они смотрели насколько спадает опухоль и начинает ли зарастать рана по всей руке, наложили гипс. Но, к моему большому удивлению, неожиданно перевезли меня в Казанскую тюрьму. На этот раз в камере я был один, но надо мной уже не летели архангелы, как было во время голодовки. Похоже, что самим врачам не хотелось меня держать в темном и грязном больничном подвале. Пару раз в тюрьму приходил врач из больницы, а потом к еще большему моему удивлению, меня с загипсованной рукой отвезли в Чистополь. Будучи человеком абсолютно медицински неграмотным, я когда-то слышал, что людям с переломами рук или ног вставляют на время штырь, чтобы кости не расходились, но потом делают вторую операцию и этот штырь вынимают. Пусть у меня проволока, а не штырь, но я считал, что и ее должны через какое-то время извлечь. То есть мне предстоит, пусть менее серьезная, но вторая операция. Вместо этого я оказался в Чистополе, вовсе не в изоляции, а с очень интересными и приятными соседями, вполне сочувственно относившимися к моей загипсованной и висевшей на повязке руке, и и помогавшими мне, чем могли. Это были Володя Балахонов, Володя Пореш и Миша Казачков. Через какое-то время выяснилось, что и здесь у гэбистов были свои оперативные задачи, но пока я наслаждался разнообразной спокойной и интеллигентной компанией — совсем необычная для меня среда в тюрьмах. Впрочем, уже было ясно, что положение в Чистопольской тюрьме за эти недели переменилось. Чтобы не выпустить на волю информацию о том, что в советской политической тюрьме политзаключенным охранники ломают руки, администрация уже отказала в нескольких запланированных свиданиях и под любым предлогом выносила постановления о лишении свиданий в будущем (и это длилось около года). Заметно жестче стал контроль за перепиской, в особенности тех, кого могли подозревать в использовании шифров и иносказаний.

Володя Пореш и Миша Казачков оба были из Ленинграда, но люди, как и их дела были совершенно разными. Володя был не просто человеком глубоко религиозным, но и осужден был с группой, где наиболее активен был Саша Огородников, молодых людей, считавших своим долгом нести окружающим Слово Божье, изучать подлинную, трагическую историю русской церкви, проводить семинары на библейские темы, популяризировать труды русских богословов, изданные в том числе и на Западе. У Володи была в камере своя Библия, которую мог бы читать и я, но мне как-то не хотелось этого на людях. Одиночка в Калуге была для меня более подходящим местом.

Миша Казачков был обвинен чуть ли не в шпионаже всего лишь за желание уехать на Запад, а для этого — за контакты, кажется, с английским консульством. Это было довольно важное, хотя никогда почти вслух не обсуждаемое разделение между зеками в Чистополе: пожалуй, большинство считало, что из Советского Союза надо бежать. Бежать любым способом, понимая, что нормальной жизни в нашей стране никогда не будет и пытаться ее здесь наладить — занятие не только безнадежное, но и создающее ненужные иллюзии у других. Естественно примерно такой позиции придерживался Миша и это нас не сближало, хотя его отец был довольно крупным ленинградским коллекционером живописи и судя по Мишиным рассказам с вполне любопытными картинами. Но совсем другого круга, чем мои знакомые и мы с ним об этом не говорили. Но когда я как-то упомянул, что у таких людей, как Коля Ивлюшкин КГБ отнял молодость, Миша жестко и разумно ответил — «а у меня зрелость». И на это нечего было возразить. У Миши была, правда, иллюзия, что кто-то на Западе подсчитывает все наши карцеры и строгие режимы и ему на Западе за них воздастся сторицей. Я понимал, что это фантазия, да еще и странная — то есть ты делаешь и рассчитываешься не за то, что считаешь для себя внутренне нужным и правильным, а надеясь на какие-то компенсации в будущем.

Самым сложным и интересным, во всяком случае по своей биографии, из соседей по этой камере был Володя Балахонов. Не будучи в ранней молодости человеком советски правоверным, он тем не менее после Института иностранных языков для себя внятно решил, что работа в КГБ — это единственная возможность в Советском Союзе жить мало-мальски обеспеченно, да еще и ездить за границу, что было просто мечтой множества советских людей, и в конце концов оказался в Швейцарии штатным сотрудником, кажется, геодезического управления Организации Объединенных Наций. Но до этого он был молодой человек, не знавший ничего, кроме советской жизни и заботившийся о своем благосостоянии. А в Швейцарии он уже был взрослым человеком, повидавшим мир и, главное, получившим возможность читать книги, изданные русской эмиграцией. И сперва стал очень нервен и все больше пил. Это ухудшало его служебные характеристики и в конце концов Володя понял, что его отзовут в Москву и больше в Европу он не попадет. И он — штатный сотрудник ООН — попросил политическое убежище в Швейцарии. И это был один из редчайших случаев, когда в Швейцарии оно было получено. Но его жена, под влиянием сов служащих, решила вернуться с дочерью в Москву. Дочь была обожаемая и Балахонов решил, что она ему важнее, чем Европа и правда о советской истории. И сам пришел в посольство СССР. Миронова (посол) давала ему все гарантии — «вы же ничего не сделали и вам ничего не будет», уговаривала Володю вернуться, и хотя швейцарские спецслужбы сразу же его предупредили, что дело кончится тюрьмой, Володя вернулся в Москву. Здесь недели две ему дали погулять, не доверяя его любви к дочери и полагая, что он получил шпионское задание, в надежде, что он сразу же установит связи с теми, к кому послан. Не верили ему ни одного дня. Но ничего интересного не происходило, его арестовали, обвинили в «измене родине», посадили на время в «Серпы», откуда Володя и вышел с периодическими приступами и поисками газов. А теперь срок его заканчивался и меня посадили в одну с ним камеру, в уверенности, что я предложу Володе, которому нельзя будет жить в Москве, свой дом в Боровске. Что я, конечно, и сделал. Мою жену перед тем уговорил сдать ему пустующий дом какой-то хмырь, укравший мои куртки, а красивые бревенчатые стены в доме оклеивший гнусными зелеными обоями, под которыми были микрофоны (для этого просверлены насквозь бревна). В печной трубе тоже была пробита дыра и в печь был опущен микрофон. Вообще дом мне изгадили и все зря — у Володи хватило осторожности поселиться не в Боровске, не в доме, который ему предложили в тюрьме, а в Тарусе, где жило много политзаключенных и других приличных людей и, конечно, было надежнее.

Впрочем, моя идиллическая жизнь в приличной камере вновь завершилась голодовкой. Теперь уже с поломанной рукой. Выяснилось, что кроме Володи Балахонова, даже еще раньше его, срок кончается у Коли Ивлюшкина, на глазах которого мне и ломали руку и Володи Пореша. И чтобы никакая информация об этом не вышла, обоим начали шить дела по новой андроповской статье 1881 по которой теперь в тюрьме или зоне можно было держать вечно — по ней назначался срок «за нарушение режима содержания» внутри лагеря или тюрьмы. Причем не имело значения, получил ли ты уже за это карцер или строгий режим в тюрьме, ПКТ или ШИЗО — в колонии. То есть это было второе наказание за одно и то же нарушение, а, главное, организовать таких нарушений внутри тюрьмы или зоны можно было любое количество.

Было вполне очевидно, что срок Володе и Коле грозит из-за меня и я опять объявил голодовку. На этот раз голодающих уже было трое (по разным поводам) — психиатр Анатолий Корягин, Валерий Янин и я, и нас собрали в одной камере. Дела Янина я не помню, а Корягин был известным психиатром, когда-то главврачом в Курганской больнице, потом переехавшим в Харьков. Корягин был одним из тех, считанных на весь Советский Союз, на всю советскую медицину мужественных и самоотверженных психиатров, врачом-консультантом Рабочей комиссии по психиатрии, не побоявшимся написать свое заключение на психиатрические приговоры арестованным диссидентам, написать, что пятьдесят пять диссидентов являются людьми психически здоровыми и в принудительном лечении не нуждаются. Эти заключения служили для самих психиатров прямой дорогой в советские лагеря. Так что мужества Корягину было не занимать, да я и от Коли Ивлюшкина знал, что он не раз участвовал в Пермской зоне в голодовках и акциях протеста инициированных Корягиным. Из-за чего Толя объявил голодовку в этот раз я не помню, как не помню и причины голодовки Янина, но то, что Корягин был к тому же рослым, мощным сибиряком, в одиночку ходившим на охоту в тайгу, совсем не облегчало, а скорее очень усложняло ему жизнь в лагере. Корягину при его росте и сложении даже обычной лагерной еды (да еще со стабильным лишением его и передач из дому и покупки продуктов в лагерном ларьке) было совершенно недостаточно, а уж периодически объявляемые им голодовки и вовсе были подлинной пыткой. Я все это понимал, Корягина высоко ценил, переносил даже после операции и с гипсом на руке голодовку легче него, будучи и старше и более хрупким, но ничего изменить никто из нас не мог. Видимо, мы примерно одновременно объявили о своих голодовках, во всяком случае недели через три в нашу камеру вкатили кресло и появились два или три дюжих охранника с воронкой, кастрюлей со смесью, расширителями для зубов и резиновыми шлангами. Первым усадили в кресло Корягина, схватили его с обеих сторон за руки, навалились ему на плечи и начали насильно открывать ему рот и вставлять расширитель, через который можно было продеть спускаемый в пищевод шланг и через воронку вливать искусственное питание. Корягин отбивался, рот не открывал, но было заметно, что не в полную силу. Вероятно, он мог бы сбросить с себя охранников, но это была бы еще одна дополнительная уголовная статья. Смесь ему влили, после чего была моя очередь и я без всякого сопротивления дал влить мне искусственное питание. Потом была очередь Янина и он, глядя на меня, тоже не сопротивлялся.

Корягин был этим глубоко оскорблен и сказал мне, что если объявляешь голодовку, нельзя позволять вливать искусственное питание. Но я со своим все же большим, чем у Толи, опытом голодовок, во-первых, понимал, что расширителем они могут поломать зубы, во-вторых, что если понадобится, они вольют искусственное питание через нос, как это делали в Лефортово Мише Ривкину, а главное — для Корягина был важен принцип, а для меня — результат, и я знал, что более мучительный способ вливания искусственного питания (меня борьба с этими оболтусами доводила до сердечных приступов) скорее доставляет удовольствие администрации и быстрее тебя лишает сил, но ничего не меняет в результате. Проблемой для администрации были все повторяющиеся галочки в графе отказов от приема пищи. Поэтому все мои голодовки были длительными — от 25 до 100 суток, вынуждали прокуроров приезжать, разнообразное начальство заниматься причинами голодовки. Однодневных голодовок — демонстраций я в отличие от Миши Ривкина никогда не объявлял. Корягина мои доводы не убедили — он уже был слишком измучен и возбужден, чтобы с кем-то соглашаться, да еще понимал, конечно, что его борьба с охранниками в четверть силы и с неизменным результатом выглядит со стороны несколько декоративно.

Вообще, никто из известных мне политзаключенных, кроме Толи Марченко и Иосифа Бегуна (проголодавшего 80 суток за право евреям находиться в тюрьме в общих камерах, общаться друг с другом) не понимали, что предписываемое исправительно трудовым кодексом обязательное искусственное питание дает больше преимуществ заключенным, чем властям. Длительная голодовка включает в обсуждение ее причин гораздо большее число сотрудников МВД, КГБ и прокуратуры, чем любой другой вид протеста. В то же время она так же опасна, как и отсутствие искусственного питания и может привести к сознательному убийству, как Толю Марченко, или к случайному, как Юри Куука (да и меня едва не убили в Калуге). Да к тому же, само искусственное питание, предусмотренное в советских тюрьмах и лагерях, совершенно недостаточно и, как я уже писал, приводит к смерти, просто не такой быстрой, как его отсутствие, даже тех, кого вовсе не хотят убивать.

Теперь искусственное питание вливали нам каждый день. Корягин на меня обижался, продолжал, как я считал, декоративно минут десять сопротивляться. Янин, как и я, спокойно разрешал втыкать себе в горло этот резиновый шланг. Как и до этого, у двери нам три раза в день ставили на пол обычную тюремную пищу. Часа через два нетронутые миски убирали. Но день на тридцатый голодовки и десятый — искусственного питания, мы все неожиданно почувствовали жар, сильные головные боли, пот начал течь ручьем. Попросили у дежурного термометр, который нам охотно и быстро принесли (слегка необычно для тюрьмы). Оказалось, что у всех троих температура около 42 градусов. На прогулку мы не ходили, окно не открывали (да и не могли бы), простудиться было негде. И тут, сперва у Янина и меня началась какая-то дрожь во всем теле, потом из-за судорог нас стало просто бить о постели. Минут через пять тоже началось и у Корягина. Около часа это было так мучительно и странно, что мы даже обсуждать свое состояние не могли. Пытались вызвать хоть одного из постоянно дежурящих в тюрьме врачей. Но никто не приходил. Подумав, Корягин сказал:

— Мы все отравлены какими-то неизвестными мне нейролептиками. Если бы искусственное питание содержало какие-то испортившиеся продукты, в порцию одного попало бы больше, в дозу другого — меньше, да и люди мы разные и реагировали бы по-разному. Но это медикаментозное отравление. В первый день мы приходили в себя, во второй и третий через силу начали писать жалобы в прокуратуру, требовали привлечения врачей и администрации тюрьмы к уголовной ответственности.

На следующий день нам искусственное питание не вливали, но через день все началось по прежнему. Нас не собирались убивать: хотели бы — убили, но стремились очень испугать. Но никто не испугался и голодовки не прекратил. В ответ на наши жалобы стали появляться прокуроры с какими-то официальными ответами, что никто нас не травил, что мы сами что-то тайком съели из стоявших у двери мисок, а баланда в них уже скисла-испортилась. Наглость этих ответов была всем очевидна, жалоб мы написали максимально возможное количество во все инстанции, но больше ничего сделать мы не могли. Даже сообщить соседям — с одной стороны от нашей камеры была комната начальника отряда, с другой — сидел Осипов, всем известный в Чистополе стукач, которого постоянно до этого держали в камере со Щаранским. А Натан — человек донельзя доверчивый и добрый тут же начинал просить своих жену и мать присылать передачи еще и новому его, но замечательному другу. В результате в тюрьме было стойкое представление — если к тебе приводят соседа, который говорит, что он друг Щаранского, значит это стукач. Других к нему в камеру не сажали.

Так прошла неделя или дней десять, но для Корягина голодовка, даже с этим искусственным питанием, становилась все более мучительной. Он держался, но был все более раздражительным. Подобно многим сибирякам и уральцам он вообще не любил столичную интеллигенцию, а у меня в разговорах кто-то обязательно упоминался — других знакомых у меня просто не было. Реплики Толи становились все более резкими и жесткими, атмосфера в камере накалялась. Хотя Корягин сам понимал, что все это неправильно, но был уже в таком состоянии, что сдержаться не мог. И я решил прекратить свою голодовку, тем более, что она переставала иметь смысл — я протестовал против фабрикации дел Ивлюшкину и Порешу, но они сидя теперь в одной камере — их проводили мимо нашей по утрам на прогулку, конечно, тоже как-то протестовали, но голодовку не объявляли. Впрочем, кажется, и на меня не очень обижались, относясь философски к происходящему. Корягин явно понимал первую из причин прекращения моей голодовки, чувствовал себя неудобно и через много лет, когда КГБ затеял какую-то гнусную интригу с его сыном, а я пытался ему помочь, позвонил мне и сказал: «Я не думал, что ты станешь мне помогать». Такими бывают проблемы в тюрьме.

Перевели меня, кажется (я могу путать очередность камер и соседей) в камеру, где были Вазиф Мейланов и буквально два-три дня Михаил Ривкин. Очень быстро его по какому-то вздорному поводу посадили в карцер. Сейчас, читая его воспоминания «Два года на Каме» я вижу, как целенаправленно его травила администрация, сперва в колонии, а потом — в тюрьме. Результаты этой травли были очевидны каждому, кто видел Мишу — он едва держался на ногах. Ривкин не задает себе вопрос, почему именно к нему с такой злобой относилась администрация, почему именно ему предъявлялись требования, которые никогда не предъявлялись к другим. Я думаю, что все дело началось в Москве, где группа социалистов, советских еврокоммунистов, о которых я писал в очерке о «Бюллетене «В», по недомыслию арестованная КГБ, поставила под угрозу все мировое коммунистическое движение. В этой группе оказался и один из самых слабых и недостойных людей в советском демократическом движении — Кагарлицкий, который, будучи отпущен, отдохнув, повторил в глаза своему товарищу на судебном заседании все, что до этого от страха сказал следователям. Но были и два мужественных человека — Миша Ривкин и Андрей Шилков и не подумавшие просить о помиловании до суда. И сама партийно-государственная серьезность дела, по которому был осужден Ривкин и стала причиной того, о чем мне мой куратор раздраженный поломанным мной делом, сказал вполне откровенно: — «Не думайте, что вам будет хорошо». То есть и с Мишей, как и со мной, приехала в личном деле рекомендация из Москвы травить всеми возможными способами. Скажем, очень многие (в том числе и я, но по другим причинам) за весь срок в тюрьме не связали ни одной сетки. Миша из якобы обязательных по норме восьми вязал четыре и за это попадал в карцер, да еще самый холодный и сырой, в той части, которую выделяли уголовникам.

Кажется, Мишу Ривкина в нашей камере сменил Валерий Смирнов — человек спокойный, доброжелательный и интеллигентный, работавший в скандинавских странах, закупая оборудование, в том числе запрещенное к ввозу в СССР. Но в отличие от диссидентских дел об измене Родине, его дело, кажется, имело серьезные основания. Из нашей камеры то Вазифа, то Смирнова периодически вызывали к Калсанову. Мейланов вообще очень странно относился к диссидентам, хотя сам вышел в Махачкале на одиночную, вполне диссидентскую демонстрацию. В тюрьме он тоже ни с кем, кроме Миши Ривкина, который был от него в восторге, не сходился, с Казачковым из-за верхней или нижней полки даже подрался, будучи много его сильнее сильно побил его, а Казачков написал об этом заявление и Мейланову с удовольствием дали еще три года. Он был единственным, кому в тот год дали свидание с родными — говорить кому-то о том, что тюремщики ломают руки политзаключенным, Вазиф считал совершенно излишним. После освобождения мы однажды встретились в Махачкале. Вазиф был лакец и как раз в том дагестанском народе у меня были самые близкие знакомые. Вазиф был занят отсуживанием достаточной с его точки зрения компенсации за проведенные в тюрьме годы, не мог понять моего полного отказа от «льгот», положенных политзаключенным, того, что я не могу перевести годы в тюрьме в денежный эквивалент, да еще и полученный от тех самых людей, как бы они не объявля\ли себя теперь истинными демократами. Да и времени у меня на эти занятия не было.

Когда Валера Смирнов вернулся в камеру после очередного разговора с Калсановым, я спросил его — «зачем вы соглашаетесь к нему ходить? Ведь это не обязательно». Валера коротко ответил: — «У меня нет выбора, меня по статье 64 могли расстрелять, а дали тюремный срок».

На этот раз, кажется, после карцера — меня сознательно провоцировал Чурбанов — я попал в очень большую камеру, где был только один, очень молодой человек. Довольно быстро выяснилось, что он бывший солдат, обвиненный, как и Коля Ивлюшкин в шпионаже. Но здесь все было иначе. Юный розовощекий литовец был вполне очевидно психически болен. Видимо, его и в армию забрали уже тяжело больным. Не понимая, где он живет и с кем говорит, он пересказывал сперва соседям по воинской части, а потом и мне, кто из их друзей и соседей был среди «лесных братьев», как они все ненавидели советскую власть. Естественно арестовать за подобные разговоры было не трудно, литовец попал в одну из политических зон, но не только не стал сотрудничать с оперативниками, но и заставить работать этого здоровенного парня было невозможно. И тогда его отправили в тюрьму, где не понимая того, он выполнял важную для администрации роль запугивания соседей. Мне он уже дня через три, и это при том, что мы были в прекрасных отношениях, утром сказал — «По ночам мной управляет полковник КГБ со спутника. И все говорит мне, чтобы я задушил тебя ночью, но я не соглашаюсь, пока». И так недели три, каждое утро.

С ним была постоянно возникающая для диссидентов, которых поочередно к нему сажали, неразрешимая ситуация. С одной стороны даже мне было ясно, что консультация у психиатра и какие-то прописанные литовцу стабилизирующие лекарства вполне могут привести его в нормальное состояние. Но с другой — совершенно невозможно было требовать этого у администрации. Такое требование было бы использовано для перевода его в спец психбольницу, где человек еще более бесправен, чем в тюрьме и ему (да еще при непокорном характере) грозит реальная опасность быть превращенным в овощ. А все это сопровождалось бы демагогией на тему — диссиденты сами настаивают, чтобы их товарищей и соседей помещали в спец психбольницы и вся их борьба против использования психиатрии в карательных целях — сплошное лицемерие.

Между тем у меня были и другие заботы — продолжала болеть сломанная правая рука, я по прежнему носил ее на перевязи и был уверен, что все дело в том, что стальная проволока из руки у меня не вынута, в больницу меня для повторной операции не везут и даже не дают ничего обезболивающего. И я опять объявил голодовку и опять был переведен в камеру с двумя другими голодающими. На этот раз ими были Саша Должиков и Женя Анцупов. Из-за чего они голодали я уже не помню.

Должиков тоже был одним из солдат, но с совсем особым делом. Служил он где-то в Приморье, недалеко от границы с Китаем, армия ему до смерти надоела, он решил, что в Китае будет лучше и перешел границу, да еще прихватив какой-то новейший советский автомат в подарок китайцам. Но там очень скоро выяснилось, что одного автомата китайским спецслужбам мало и Должикову стали объяснять, что ему надо вернуться в СССР со спецзаданием. Какое-то время он упирался, получать задание и возвращаться в те годы в чудовищно голодный Советский Союз ему не хотелось, но вскоре выяснилось, что Китай еще беднее, а китайские тюрьмы, куда его посадили для убеждения, как он потом убедился и был прав, много хуже советских. И он с каким-то поручением был переправлен в СССР и, кажется, в Благовещенске был арестован. На нем был, среди прочего, опробован советский детектор лжи и Должиков во всем признался, получив срок за «измену Родине». В тюрьме вел себя по-разному, видимо, получая разные указания. Со мной — очень хорошо (перед освобождением мы с ним почти месяц провели в одной камере), но Иосиф Бегун мне рассказывал, что Должиков то ли угрожал, то ли действительно пытался его избить. В этот раз Должиков связал мне из ниток, предназначенных для плетения сеток, нательный крест, вместо того, что забрали у меня при аресте. Крест этот тюремный я потом освятил и он мне служил много лет. У Должикова были замечательные руки — все у него получалось.

Женя Анцупов был тоже из Харькова (как Корягин и Алтунян), но арестован был за какую-то свою двухтомную рукопись с планом улучшения советской экономики и общественной жизни. Я в «Бюллетене «В» получил, конечно, не так много, как потом в «Гласности», подобных проектов, но два-три у меня уже были и новым я не интересовался, что заметно обижало Анцупова. Гораздо более покладистый, а может быть, и добрый Миша Ривкин судя по его воспоминаниям все эти рецепты терпеливо выслушал, да и вообще Женя Анцупов ему очень понравился. Мне, как будет ясно, — существенно меньше.

Анцупов и Должиков голодали уже довольно давно, поэтому, поскольку искусственное питание начали вливать всем нам одновременно, для меня срок голодовки без него оказался меньше. Дней десять к нам приносили все эти шланги, воронку, и кастрюлю и вливали в нас смесь, по-моему, это даже было в той же камере, где до этого я голодал с Корягиным и Яниным. Но это значило, что они вскоре после меня тоже прекратили голодовку. Для меня все происходило достаточно привычно, но однажды, дней через десять, — мне с Должиковым смесь, как всегда, влили прямо в камере, а Женю почему-то вызвали для этого в кабинет начальника отряда. Вернувшись Анцупов сказал, что в этот раз там был врач — Альмиев и какой-то штатский. Но прошло минут двадцать и Женя начал говорить, что у него холодеют руки и этот холод продвигается все ближе к телу. Потом это же началось и с ногами, Женя с ужасом говорил, что холод подходит все ближе к сердцу. А потом в отчаянии начал плакать, говорить — «за что они меня так, я же не хотел ничего плохого, хотел только все улучшить». Потом — все так же в слезах — стал все громче говорить, что готов написать и подписать, все, что ему скажут. Для меня было очевидно, что Жене в питание прибавили какие-то нейролептики и «штатский» требовал от Анцупова каких-то свидетельств раскаяния и покаяния. И тут Женя подошел к двери, начал колотить в нее ногами и руками и кричать все это в коридор. Я пытался Анцупова успокоить, говорил, что у меня уже это (хотя не совсем так) было, что нас с Корягиным и Яниным тоже травили нейролептиками. Но если бы хотели убить, убили бы, а так — вероятно, пройдет. Женя не хотел меня слушать, я ему мешал колошматить в дверь и кричать, и на минуту отвлекшись, он схватил довольно тяжелый литой алюминиевый чайник и ударил меня по голове. Не знаю, что было бы дальше, но почти сразу дверь открылась и Анцупова перевели в камеру напротив, кажется, к Мише Ривкину.

А меня на следующий день, объявив, что сама голодовка является нарушением режима содержания, опять перевели в карцер. На этот раз доску не опускали, так что валяться мне приходилось на полу, с которого к тому же сняли доски. Все это было наряду со статьей 1881 Уголовного кодекса, жестким следствием жесткого ухудшения режима содержания — ограничением числа книг в камере — не больше пяти, остальные в вещах, изменением характера прогулок — теперь выводили политические камеры не одновременно на прогулку (и можно было иногда что-то сказать или перебросить записку), а последовательно — в один час одну, в следующий — другую. Все это были замечательные подарки правления Андропова и потом Горбачева.

Но бетон, слава Богу, был теплый и вообще этот единственный карцер для политзаключенных разительно отличался от карцеров уголовных, которые помещались в подвале и где систематически держали Мишу Ривкина, Яниса Барканса, а меня — только один раз. Может быть из-за поломанной руки.

Рука меня волновала все больше, продолжала болеть, врач Альмиев мне советовал носить ее по-прежнему на перевязи, а между тем мой тюремный срок подходил к концу — в этом случае объединялось время в следственном изоляторе и непосредственно в тюрьме. Приближалось время этапа, очевидно, в одну из пермских зон, и я в карцере написал жалобу теперь уже в пермскую областную прокуратуру о том, что сломанная чистопольскими тюремщиками рука не долечена, я превращен в инвалида и если в таком состоянии буду вывезен в пермскую колонию, уголовную ответственность за то, что я был искалечен, после моего освобождения будут нести уже исправительные учреждения пермской области. Валялся в карцере на полу и таким острым было чувство Пути, предусмотренности, обусловленности всего того, что со мной происходит. Вспоминал библейскую притчу о талантах, закопанных и пущенных в дело, чувствовал себя инструментом, существующим лишь для того, чтобы прибавить в мире какой-то новый звук. Длительное голодание очень обостряет работу духа, как у христианских подвижников, но и в обычном состоянии я чувствовал непрерывную, не контролируемую мной деятельность жизни, которая оказывалась очень последовательной и выстраивалась, пусть задним числом, при попытке ее обдумать в какую-то непрерывную и как бы заданную, предопределенную цепь. Она вовсе не была настолько явной, чтобы я мог предсказывать свое будущее, но когда оно наступало, успешное или страшное, от него было неотделимо ощущение, что иначе и быть не могло, что это именно мой и только мой путь.

В дни этих размышлений пару раз приходил в карцер врач Альмиев, повторял, чтобы я не снимал с руки перевязь и посмотрев на кровь, которой я отплевывался, сказал, что это не легочное кровотечение — у него кровь темная, а кровоточащие десны. Зубы опять раскачивались так, что могли выпасть, но я привык даже не дотрагиваться до них языком.

Этап и Пермские колонии

Однажды меня вызвали, предложили забрать вещи из камеры, где я был до этого, и погрузив в воронок, повезли в Казань. Я уже во второй или третий раз начал осторожно выходить из голодовки на сухом пайке, съедая сперва по куску хлеба в день, конечно, разламывая его на мелкие кусочки. Вторую операцию мне, по-прежнему никто делать не собирался и привезли меня не в больницу, а в пересыльную тюрьму.

В Казани меня объединили, сперва в камере, потом в столыпине, с еще одним солдатом — Мишей Федотовым, которого после суда везли в одну из политзон. В Пермской тюрьме нас продержали в одной камере суток пять, и я успел узнать непростую историю этого ленинградского мальчика с ямками на щеках. Ему дело не фабриковали. Все началось в первые же недели в армии, когда их двоих из Ленинграда, салаг, стал просто преследовать и травить один из «дедов». То что он совершенно превратил их в своих лакеев еще мало сказано. Будучи сержантом он еще и по начальству постоянно отдавал лживые рапорты об их нарушениях, а потому у них каждый день был наполнен штрафными работами, услугами «деду» и просто избиениями. Потом положение приятеля Миши резко улучшилось никаких придирок и штрафных работ у него не стало. Чем он заплатил за такое нормальное к себе отношение Федотов не объяснял — главное в этом было то, что ему самому доставалось все больше. И тогда в ночь, когда ему пришлось охранять склад, Миша подготовил автомат и просто застрелил «деда», который утром привел ему сменщика. Причины были очевидны — не только другие солдаты, но и офицеры видели, что происходит, но следствия никто не хотел, а потому Мишу не отдали под суд за убийство, а отправили в психиатрическое отделение военного госпиталя. Но там тоже был далеко не рай, что-то он мне рассказывал, но не причины, почему у него появилась статья об антисоветской пропаганде. Возможно, он сам ее спровоцировал, считая, что лагерь лучше и армии и армейского госпиталя. В те годы в армии творилось такое, что за воинские преступления в уголовные лагеря отправлять было запрещено, была опасность, что вся советская армия будет стремиться попасть в лагеря (я узнал об этом еще в лагере в Ярославле). Переводили только в штрафные батальоны, которые были еще хуже и армии и уголовных зон.

Из Перми меня с Мишей Федотовым повезли по заснеженной дороге в Всесвятское, где нас пересадили в воронок, Мишу высадили одного — раньше, а меня повезли, как выяснилось, в лагерную больницу, общую на все пермские политзоны. Она была в тридцать пятой. Что и было результатом жалобы, написанной мной в чистопольском карцере.

Дня два я был в довольно большой палате в больнице — человек на пять, но не успел осмотреться, как был переведен в маленькую, двухместную, где познакомился с только что переведенным в нее Андреем Шилковым. И расположение и величина палаты и компания с человеком близким и разговорчивым — все указывало на то, что она прослушивается. Я решил поразвлечься. У Андрея не было секретов, но была масса любопытных рассказов — о деде — почетном чекисте Карело-Финской республики, о любопытных историях в университете, где внук такого деда вел себя и говорил вслух какие-то совсем непотребные вещи. О работе официантом в ресторане, экскурсоводом в карельских лесах, в музее в Кижах и жизнь послушником в Псковско-Печорской лавре. О деле «социалистов» я все более или менее знал, как и то, что Андрей и Миша Ривкин отказались просить о помиловании, да еще до суда, но как Андрей вскрывал себе вены, устраивал побег из «Серпов» — через окно по крыше — в КГБ, конечно, знали, но мне было слушать очень забавно.

У меня секретов тоже не было, кроме, конечно, всего связанного с «Бюллетенем «В», но исходя из представления о том, что нас слушают, я развлекал Андрея рассказами о вольготной московской жизни. Скажем, один рассказ был о том, как несколько художников, киношников и телевизионщиков — человек десять, среди которых был мой приятель Сандро Тушмалишвили, я, Володя Березкин и Александр Орлов (только что снявший фильм «Женщина, которая поет» о тогда еще очень молодой Алле Пугачевой) на пяти машинах поехали за город, куда-то на Николину Гору в лес, машин было много и я свой «Жигуленок» и документы оставил в Москве. Взяли с собой почти ящик приличного вина, килограммов пять мяса, нашли в лесу место с массой хороших грибов, сварили суп, поджарили мясо, никого в лесу не потеряли и поехали назад. Вдоль забора дачи бегал и делал какую-то запоздалую зарядку Андрон Михалков, но с ним только поздоровались и поехали дальше. Одна из киношных девиц так напилась, что мне пришлось сесть за руль ее машины. Но километров через пять — одна гаишная «Волга» впереди, другая — позади нашу кавалькаду остановили. Спросили документы у меня, я, кажется, ехал первым, объясняю, что девушка почувствовала себя плохо, чтобы помочь ей и избежать ДТП я сел за руль ее машины, свои документы с собой не взял — что-то еще бормочу, но тут девка босиком вырывается из машины, ее сарафан впереди что-то прикрывает, но сзади до самого зада только шнурок на шее и кричит мне — «Иди в машину, ты же не похож на своего дядю Микояна». А мы стоим все вдоль кирпичного забора микояновской дачи. Ну, поскольку я не похож на своего дядю Микояна, я покорно лезу в машину, а она так кричит и топает ногами на ошалевшего гаишника — слов я не разбираю, что тот минут через пять подходит ко мне говоря — «Вы, конечно, можете ехать, но у меня просьба — берите, пожалуйста, с собой документы». И все мы не просто уезжаем, но едем в сопровождении гаишников, которые нам еще и освобождают дорогу.

Жил в Москве я совсем не так уж весело, подобных историй за несколько лет было всего штук пять, но я все их изложил Андрею, понимая, с каким ужасом меня слушают пермские деревенские охранники. И в этом не ошибся — через пару месяцев, уже в другой — тридцать седьмой зоне мне намекал на них ее начальник — полковник Савченко. Но ни к чему хорошему это не привело.

Правда, мне для начала сделали рентген руки и еще какие-то исследования, после чего объявили, что операция сделана нормально, рука срослась и я зря ношу ее на перевязи. Но со времени перелома прошел уже год и по совету чистопольского врача Альмиева я руку не разрабатывал и она в локте уже не разгибалась, то есть Альмиев меня сознательно превращал в инвалида. Не зная, что из этого выйдет, я тем не менее тут же стал пытаться ее разогнуть. Все это вызывало уже настоящую боль, но было очевидно, что делать это необходимо. Но меня не собирались оставлять ни в больнице, ни в 35 зоне, где она находилась, а вскоре перевезли в 37-ю зону.

В том, что в новой зоне я оказался сперва в изоляторе, не было ничего настораживающего. Одному мне даже было удобнее — тут же стал пытаться разгибать руку и отжиматься — понял, что надо приходить в себя, если удастся, после казанской операции и голодовок в Чистополе. Кто-то был в соседних камерах, выводили по коридору умываться и на оправку. Кто-то окликнул меня по имени — оказалось, что в политзонах информация хорошо налажена. Но довольно быстро все стало меняться. Соседние камеры заметно пустели. Однажды мимо моей камеры провели Толю Марченко, который не обращая внимания на охрану закричал:

— Привет, Сергей! Я — Толя. Не волнуйся, у тебя дома все хорошо.

Для меня это было очень важно — за последний год мои письма то отказывались отправлять, то, может быть, отправляли, если не из тюрьмы, то из больницы, но было совершенно непонятно доходят ли они — я перестал получать письма из дому. И это длилось уже месяцев девять.

Вскоре стало очевидно, что на весь изолятор осталось только два человека — Толя и я. Толю поместили в камеру в самой глубине ПКТ, и хотя мы были с одной и той же стороны от коридора, но между нами была самая большая в ПКТ камера, общая, и поэтому никак переговариваться ни с помощью тюремной азбуки, ни по кружке, ни по батарее или унитазу мы не могли. По какому-то пустяковому поводу мне объявили, что на 15 суток я в ШИЗО — штрафном изоляторе — лагерном варианте карцера. То есть забрали из той же камеры все вещи, постель, а доску пристегнули к стене. Еда была обычная карцерная, через день. Было довольно холодновато, охранники были не в хлопчатобумажной тряпке, как я, а в полушубках. Для соблюдения закона ежедневно в камерах измерялась температура, для чего приносился вполне исправный термометр, показывавший 18 тепла. Но в это время в коридоре ставился мощнейший обогреватель и воздух действительно доходил до этих градусов. Но потом обогреватель забирался и через дощатые стены все тепло мгновенно испарялось. Миша Казачков, когда я вернулся в Чистополь, рассказывал мне, что он и Юрий Орлов (физики), когда вносили в камеру спиртовой термометр, незаметно наливали каплю воды на шарик спирта и она испаряясь понижала показания термометра и так они заставляли ничего не понимавших охранников гораздо дольше держать нагреватель. Но мне это в голову не пришло, судя по всему Толе тоже и мы мерзли всерьез. Когда закончился срок ШИЗО дней на десять мне тюфяк и вещи принесли, койку опустили. Теперь был объявлен строгий режим и все это называлось ПКТ — помещение камерного типа. Еда стала чуть более нормальной, но вскоре, кажется, за то, что я делал в камере зарядку, начались новые пятнадцать суток ШИЗО. По видимому, вступила в действие рекомендация моего калужского куратора о жестком со мной обхождении. В Чистополе из-за сразу же поломанной руки и моих собственных голодовок это было как-то не совсем понятно, но в Перми, как выяснилось, все стало повторяться, совсем как в Верхнеуральске. Правда, здесь я уже чередовавшихся ШИЗО и ПКТ не считал, все же старался разрабатывать руку и как ни странно, после полугодовых занятий сустав не остался окаменевшим и хрящи в нем восстановились. По-видимому у Толи ПКТ и ШИЗО менялись в его камере с той же периодичностью, что и у меня. В первые месяцы я слышал, как он, проходя мимо двери моей камеры весело спрашивал охранников — «не боятся ли они, что все переменится», — а на ответ — «чего нам бояться» напоминал, что в фашистских лагерях охранники тоже считали, что им нечего бояться.

Но месяца через четыре или даже пять я услышал из соседней камеры, а это была комната охранников и в ней же велся прием, когда приезжали прокуроры или руководство районного КГБ, с каким страданием, буквально не сказал, а простонал Толя:

— «Но ведь я же болен, у меня же в карточке записано, что меня нельзя держать одного и в тюрьме».

Но дело было, конечно, не только в том, что нас содержали по одиночке, а в том, как это происходило. Об одиночном заключении не разрешенном для строгого режима (только для особого) и в объяснении того, что мы с Толей не в одной камере, мне ответили, что 37 зона разделена на две части (почти половину, действительно, выделили для Юрия Орлова), так вот Марченко из одной ее части, а я направлен — в другую, и поэтому нас нельзя держать вместе. Но одиночки мы, конечно, вполне вынесли бы, но постоянная смена ПКТ и ШИЗО, холод, недоедание, отсутствие сна довели и меня месяца через четыре-пять до такого же изнеможения, как Толю. Но проявилось оно иначе.

Ко мне время от времени в камеру наведывался начальник колонии Савченко, то трезвый, то заметно навеселе. И это было странно — потом мне Коля Ивлюшкин рассказывал, что полковник и в зоне появлялся редко. Говорил он как-то странно, на политические темы, а однажды сказал мне, что в дальнейшем я и останусь в колонии в помещении ПКТ, отсюда меня и будут выводить на работу. То есть к двум частям зоны прибавится еще и третья — для меня одного (в те месяцы, что нас с Марченко держали здесь, тех, кем пополняли зону, помещали в санчасть вместо изолятора). Но я довольно жестко ответил, что это противозаконно, я этого не потерплю и Савченко, видимо, надеявшийся на мое согласие, больше к этому не возвращался. Но меня он своей грубостью и вульгарностью очень раздражал, да к тому же шла вторая половина 1985 года, уже доносились какие-то намеки о грядущих переменах в стране и я совершенно измученный и плохо соображающий, что делаю, написал жалобу — донос, кажется, начальнику пермского КГБ, о том, что в СССР начинаются серьезные перемены, но вот полковник Савченко является сторонником всего устаревшего и уходящего в стране. Прошло недели три и приехал, к счастью, очень глупый татарин — начальник районного отделения КГБ. Я уже забыл о своем заявлении, из нашего разговора, конечно, ничего не получилось, но когда меня вернули в камеру я очень испугался. Понял, что я уже себя не контролирую. Что если бы этот гэбист был поумнее, напоил бы меня чаем, похлопал бы по плечу и сказал мне: «Да мы с вами сторонники всего лучшего, нового в Советском Союзе, но есть, конечно, реакционеры, тянущие нас назад» и так далее. И может быть, я в своем полубезумном состоянии купился бы этими словами, а за ними могло быть еще что-то — какие-то льготы, облегчение режима, обещания. И мы бы нашли общий язык и дело бы дошло до сотрудничества. Я чувствовал себя уже настолько слабым, не контролирующим себя, что от испуга нашел только один способ защититься от этого гнусного будущего, в случае, если подобное состояние у меня повторится. Я не собирался жить лакеем при КГБ. А дошел опять до такого же безумного состояния, как когда-то в Верхнеуральске. И я понимал, что в этом состоянии, могу еще раз потерять способность себя контролировать и этим воспользуется кто-нибудь поумнее приезжавшего гэбэшника. Оказалось, что и в политических даже не тюрьмах, а зонах, вполне могут довести до такого же состояния, как в одной из самых жестких уголовной тюрьме. По-видимому, в таком же состоянии был и Толя Марченко, стон которого я слышал из-за стенки. В таком же состоянии Иван Ковалев подписал в карцере все, что от него потребовали — ему, как человеку молодому, не имеющему опыта, было еще труднее, чем нам.

Уже на следующий день я начал жаловаться на боли в сердце и просил придти врача. Врача в это время в 37-й зоне не было, его заменяла жена одного из офицеров, по профессии, кажется, зубной техник. Она послушно пришла, стетоскопом для чего-то послушала вену на шее и спросила, что обычно я принимаю. Я не принимал ничего, никаких почти лекарств не знал и наугад назвал, как мне казалось, самое сильное — нитроглицерин. «Хорошо, дежурный будет вам его давать».

И я начал каждый день, а иногда и по два раза в день просить таблетки нитроглицерина. Среди жалкого моего имущества была белая круглая пластмассовая коробочка из под зубного порошка. И я начал раздавливая маленькие белые таблетки собирать их в эту пустую коробочку. Казалось, что в ней остатки зубного порошка. Коробочку эту пустую я положил в угол на подоконник и ее за ее полнейшей ничтожностью там оставляли, не забирая с остальными вещами, даже когда опять объявляли мне пятнадцать суток ШИЗО. Чем бы это кончилось — не знаю, сделав какую-то глупость, от испуга я бы эти таблетки все проглотил. Их я считал. К концу было сорок три и, вероятно, в моем ослабленном состоянии мне бы этого хватило если бы понадобилось.

Для меня имели основное значение не историко-идеологические соображения, не то, что КГБ преступная организация, бесконечно более страшная по результатам своей деятельности, чем официально признанное преступным на Нюренбергском процессе гестапо, но скорее — эмоциональное неприятие той ежедневной лжи и насилия, которые от них исходило, невозможность оказаться в такой компании, полное неприятие людей, до основания пропитанных демагогической ложью и преступлениями. Я не считал их людьми, совершенно не стеснялся, не считался с мнением людей, которые читают мои письма, слушают телефонные разговоры, заглядывают в окна. Это делают лакеи, а при лакеях не стыдно раздеваться. Другое дело, что лакеям незачем все о тебе знать и некоторая не деформирующая доля скрытности бывает полезна. Никаких торжественных слов на судах я не говорил, не умел говорить, отношений ни с кем не выяснял, но оказаться с ними в одной компании для меня, действительно, было хуже смерти.

Но все же убивать ни меня, ни Толю Марченко они не собирались, а тот максимум, до которого рискнули дойти, ни с ним, ни со мной ничего не дал. И внезапно, однажды утром, вызвали Толю Марченко, а после его возвращения — меня. Оказалось, что это выездное заседание суда, на котором мне «за нарушение режима содержания» вновь был определен тюремный режим. Видимо, то же было и у Толи, но мы оба были уже в таком состоянии, что ничего друг другу не сказали. Впрочем, все было ясно. Как в Перми мы с Толей были в разных камерах, так же нас поодиночке судили, и так же этапировали в Чистополь. Сперва Толю, дней через пять — меня, на этот раз одного. Как привезли Толю — не знаю, но когда привезли меня, встречавший, как и раньше, начальник тюрьмы Ахмадеев спросил меня почти с возмущением:

— А почему вас, Григорьянц, опять привезли?

Полуудивление, полувозмущение Ахмадеева, как и его вопрос полтора года назад, почему меня возят со спецконвоем, были не по адресу и скорее забавны, но в этот раз мне хотя бы была понятна их причина. В единственную советскую политическую тюрьму заключенные не попадали самотеком, как в уголовные тюрьмы, во всяком случае из четырех политлагерей строгого режима. Чтобы поддерживать в тюрьме нужную им стабильность, а значит — гораздо большую разобщенность тех, кто находится в двух десятках камер политического коридора в тюрьме, заключенных специально подбирал в зонах куратор от КГБ Калсанов периодически их объезжая и согласовывая стремление начальников колоний от кого-то избавиться с возможностью сохранения спокойствия в тюрьме: не слишком много украинцев, литовцев, евреев, по возможности наиболее далекие друг от друга русские политзаключенные, достаточное количество стукачей. А главное, в Чистопольскую тюрьму больше не привозили никого с особого режима. Если мою голодовку об усах тут же поддержали «особняки» — Аршакян и Навасардян, то далеко не только потому, что были армяне, но главным образом потому, что это было наглое нарушение администрацией прав предусмотренных ИТК. Поэтому же меня сразу поддержал Коля Ивлюшкин. Но это оказалась последняя коллективная голодовка в тюрьме. Если до этого были общие голодовки с требованием вызова врача к Некипелову, нормального получения писем из дому Казачковым, то больше коллективных голодовок и протестов в Чистопольской тюрьме не было. Добилась этого администрация в основном двумя способами. Когда кончился тюремный срок у полосатиков (Юрия Шухевича, Аршакяна, Навасардяна, Марта Никлуса, Приходько), больше из особого режима никого в Чистополь не привозили, а именно эти люди были и наиболее энергичными, отважными, склонными защищать свои права. Остались политзаключенные только со строгого режима, как правило впервые арестованные, менее склонные к коллективным действиям и даже не умеющие наладить стабильную межкамерную связь, что очень заметно по воспоминаниям Михаила Ривкина «Два года на Каме». Теперь уже гораздо более серьезные причины: поломанная охранниками мне рука, наглая фабрикация новых сроков по безобразной тоже новой статье 1883 Порешу и Ивлюшкину, гибель сперва Марка Морозова, а потом и Толи Марченко, вызывали лишь одиночные, а иногда и однодневные голодовки протеста Миши Ривкина, мои, иногда еще кого-то. Принять одного Толю Марченко в совершенно изолированную камеру в Чистополе соглашались, но еще и меня видеть не хотели. Поэтому Савченко мне предлагал полную изоляцию в колонии, а когда опасаясь с моей стороны новой голодовки, протеста все же тайком вернул меня в Чистополь это так возмутило Ахмадеева.

Судя по вопросу Ахмадеева, стремление избавиться от меня у полковника Савченко было так велико, что мое возвращение в Чистополь он с Калсановым не согласовал. А, из-за стремления держать в изоляции от остальной колонии меня и Толю, в 37-ой зоне на полгода не осталось ни изолятора для вновь прибывших, ни ПКТ, ни ШИЗО.

Третий срок в Чистополе я надеялся слегка отдышаться, впереди было еще четыре с половиной года, и я понимал, что так, как я живу в тюрьме вряд ли дождусь конца срока. Меня это не очень тревожило — я действительно не думал, что выйду живым, но все же полагал, что можно быть немного поаккуратнее. Почти сразу же тем не менее попал в карцер, кажется, за нежелание слышать «тыканье» охранников и напоминание им, что нужно говорить «вы». Так же, как для Ривкина фантастическое требование сдавать по восемь сеток в день, для меня, который за три с лишним года не связал ни одной сетки (и мне это и не предлагалось), возможность по желанию администрации начать охранникам говорить мне «ты» — были простым и стандартным поводом для водворения в карцер. Впрочем, в карцере я теперь бывал не так часто, но однажды — попал не в наш, пусть и без досок на полу, но теплый, а в холодный, полуподвальный уголовный. Интересно мне это было очень, заставляло вспоминать первый срок и в особенности Верхнеуральск. Я забегаю несколько вперед — в этот карцер я уже попал весной 86 года, но те наблюдения и выводы так были связаны с политическими и лагерем и тюрьмой, что скажу о них сразу. В уголовных карцерах, с которыми я переговаривался, иногда передавал сообщения от правых моих соседей к левым, в эти дни шла активная подготовка к тюремной голодовке (уголовных в небольшой Чистопольской тюрьме было все же раз в десять больше, чем политических). Нас они в расчет не принимали, считали чужими, да и мне, хоть причина голодовки казалась оправданной (но не могу ее вспомнить), сказать соседям было нечего. Если в политических зонах бывали коллективные протесты и голодовки, пусть не всей колонии, но хотя бы диссидентской ее части, то в тюрьме, из-за тщательного подбора теперь в нее очень разных людей, постоянной их перетасовки по камерам, а, главное, из-за практически не налаженной внутрикамерной связи: только кружка или унитазы, но не тюремная азбука, которой никто на строгом не знал и уж тем более не «кони», то есть не передача сообщений между камерами по воздуху — все это очень разобщало теперь политзаключенных в Чистополе. К тому же почти каждый из них надеялся на передачи, на свидания с родными, на возможность покупки продуктов в тюремном ларьке, не говоря уже о боязни карцера или перевода на строгий режим, и потому и в коридоре при выводе на прогулку или просто у двери громко сказать, чтобы во всех камерах было слышно, практически никто не отваживался. А отрицаловка из уголовников ни на что подобное не надеялась — давно были всего лишены, испугать их было нельзя, и не только во всей тюрьме, но и прямо перекрикиваясь в карцерах обсуждали свои планы. Только какие-то тайные передавались азбукой по стене, или по трубе — и иногда через меня. Когда 80 дней голодал Иосиф Бегун, требуя, чтобы евреи могли содержаться в одной камере, его пока был в состоянии, поддерживал только Миша Ривкин, хотя это не было чисто еврейской проблемой — всех нас помещали в камеры с самыми неблизкими, если не враждебными нам соседями. Когда погиб Марк Морозов, голодовку объявил только Миша Ривкин, но никому этого громко не сказал и, скажем, Сендеров — сосед Марка, я — в соседней камере, но все это по другую сторону коридора, о его голодовке не знали. И даже Толя Марченко, когда объявил свою последнюю смертельную голодовку, которая касалась всех без исключения — освобождение всех политзаключенных, не как рекламная акция перестроечных коммунистических вождей, а как результат борьбы политзаключенных за свое освобождение, долгое время никому не сообщал о своей голодовке и ее цели. Кстати говоря, я думаю, что Ривкин в своих воспоминаниях ошибается, когда полагает, что Толю держали в грязной двухместной камере, расположенной над карцером и каждый день он слышал его шаркающие шаги по коридору для вливания ему искусственного питания. Насколько я понимаю, Толю с первого до последнего дня держали в большой, но максимально изолированной камере, где с одной стороны была лестница, с другой — кабинет начальника отряда. Так что никому через стену он ничего сказать не мог. Соседями у него всегда были стукачи, вроде Осипова, потом он остался один. К тому же это совсем не похоже на Толю, чтобы его каждый день водили по коридору, а он ничего нам не сказал во всеуслышание о своей касающейся всех голодовке. Да на такой риск и никогда бы не пошли гэбисты. Вливали искусственное питание Толе, конечно, прямо в камере.

Но все это невеселые события хотя и довольно близкого, но будущего, а пока я слушал своих уголовных соседей. Большого интереса ко мне у них не было, хотя кто-то еще помнил, что (по рассказам) был такой человек как я в Чистопольской тюрьме лет десять назад. В надежности моей не сомневались — всю информацию, какую не следовало кричать во всеуслышание, я передавал исправно, но один из соседей сказал мне:

— Если будет ваша власть — вы тоже нас будете держать в тюрьмах, — общность в противостоянии советской власти этого моего соседа не убеждала.

— Ну не всех, и не так жестоко, да и вряд ли к власти придем…

Большую часть переговоров вели открыто, громко говорили на коридор и изредка спускавшийся в этот подвал охранник ничем не мог ни помешать, ни испугать. Стало очевидным, что несколько человек специально заработали себе карцер, возможно было даже что их кто-то послал все обсудить из наиболее трудных для связи частей тюрьмы. Вероятно кум (оперативник) охотно их всех опускал в карцер, ожидая беспорядков в тюрьме и думая, что без них в больших рабочих камерах будет спокойнее. А на самом деле, собрал их вместе для обсуждения грядущей общей голодовки. В восьми карцерах не было случайных людей, как это обычно бывает в лагерях и тюрьмах. В этот раз это была сплошь отрицаловка, было видно, как они дисциплинированы и послушны чьей-то команде. Я понимал, что это далеко не вся тюрьма, и уж тем более — не вся Россия, но и диссиденты далеко не были всей Россией, а в камерах для политических в эти месяцы происходили события, пожалуй, более серьезные, чем в уголовных (Марк Морозов, кажется, уже погиб), но никакой коллективной реакции на это в наших камерах не было. Конечно, администрация тюрьмы и КГБ не производили такой селекции в уголовной тюрьме, как в политическом коридоре, но все же нам было более очевидно, что в стране назревают перемены, а почти никто из нас к ним не готовился. Да и к тому же было очевидно, что в уголовных камерах лучше понимают психологию администрации тюрьмы, даже просчитывают примерно ответные действия на общую голодовку (кого отправят в гораздо более жесткую, но полностью воровскую Тобольскую тюрьму, кому могут дать новый срок). Позже мне самому стало ясно, что КГБ в борьбе за верховную власть использовал и демократов и уголовников, но уголовники были гораздо лучше организованы, были как и КГБ готовы на все и вообще, они были гораздо ближе друг другу, а потому уголовная Россия сперва стала бесспорной и мощной силой в стране, а после прихода к власти КГБ, очень во многом потеснила и обучила своим правилам игры эту власть. А потому идеализировать уголовные тюремные порядки, как это делают многие мемуаристы, уже никак не следует. Все это враждебные русской цивилизации, да и всей России силы.

Весной, после очередного карцера (нормальным образом — из камеры в камеру меня не переводили) я попал в камеру с Марком Морозовым и Борей Грезиным. Боря был человеком очень спокойным, ни раньше, ни теперь в протестных акциях участия не принимал, и я его помнил только по сообщению то ли в «Хронике», то ли в «Бюллетене» о его аресте. Был он радистом на каком-то промысловом судне, ловившем рыбу где-то у берегов Южной Америки. Когда их корабль зашел для заправки в порт на каком-то из Карибских островов, Боря, постоянно слушавший радио «Свобода», решил послать на радио приветственную телеграмму, не понимая, конечно, какое количество сотрудников КГБ туда внедрено. Телеграмма тут же оказалась на Лубянке, выяснить, какое судно заходило в этот карибский порт и кто из его экипажа мог отправить телеграмму было делом техники и Боря оказался в политической тюрьме. Не помню за что, кажется, Боря не хотел объяснять, но однажды Боря провел недолгое время и в американской тюрьме.

Марк в диссидентском мире был человеком гораздо более известным и до своего ареста и после него. Он был крупным математиком, очень искренним, очень активным и деятельным как в Хельсинкской группе, так и среди знакомых Сахарова. Высоким знаком качества его отметил Виктор Орехов, слушавший по обязанности все диссидентские разговоры, читавший все самиздатовские тексты. Именно Марка, как наиболее искреннего и надежного он выбрал, когда решил помогать диссидентам и предупреждать о готовящихся обысках. Предупреждениям Орехова и Марка довольно долго не верили из-за естественного тогда представления, что из КГБ могут исходить только провокации. К тому же могло быть и такое же недоверие, как было в литературном мире к убийству Кости Богатырева, рассказу Володи Войновича о попытке его ограбить, основанные на преувеличении собственной значимости и храбрости в кухонных разговорах. Уж если кого и стали бы убивать, то меня, а не его, да и вообще они так не действуют. Некая подобная ревность и существовала в отношении Марка Морозова. Но потом его арестовали, стало известно и об аресте Виктора Орехова. Общим было мнение (оно есть и в воспоминаниях Подрабинека), что это Марк выдал Орехова. Сейчас, когда мы были с ним в одной камере, Марк повторял, что он лишь подтвердил то, что было известно КГБ, а сам арест Орехова был результатом подслушанных разговоров Сахарова и Боннер.

Я думаю, как, впрочем, считал и Орехов, что показания Морозова и разговоры у Сахаровых почти никакого значения для его ареста не имели. Орехов был арестован в результате стандартного сопоставления службой внутренней безопасности КГБ случаев сорвавшихся обысков и задержаний и списка тех сотрудников, кто заранее знал о них. Орехов понимал, что так и будет и потому выбрал Морозова не как человека наиболее скрытного, надежного, осторожного, а всего лишь как человека, который ему нравится больше других.

Марк, действительно, не был особенно сильным человеком, да и кто может быть заранее уверен в своих или чужих силах в тюрьме. Одно обвинение у него сменилось другим, более жестким, холодных карцеров Морозов не выдерживал, быстро и тяжело заболел. Тюремщикам теперь уже мало было его свидетельских показаний об Орехове, они уже требовали от Марка публичного в газетах покаяния, осуждения всего диссидентского движения. Судя по всему Марк уже был не в силах отказаться, но практически несколько лет под предлогом болезней и физической неспособности публично выступать он все тянул, не выполняя своих обещаний. В колонии его то и дело держали в карцере, он дважды там от отчаяния вешался, но его успевали снять возвратившиеся с прогулки соседи. И я думаю, что он ничего не разыгрывал, как многие полагали, а действительно от беспомощности и отчаяния пытался покончить с собой, но прогулка его соседей длилась всего час и он, человек не особенно умелый и физически сильный, просто не успевал быстрее, чем минут за 45–50 разорвать матрасовку на полосы, свить из них веревки, которые к тому же вряд ли хорошо затягивались. Марк в своем непреходящем отчаянии просто не успевал покончить с собой за то время, когда рядом не было соседей и они вызывали охрану.

В Чистопольской тюрьме как и у Морозова добивались покаяния и только с ним связывали возможность лечения, у бесспорно тяжело больного, даже если есть неясности в диагнозе, Виктора Некипелова. Но Виктор был гораздо тверже, жестче Марка и никаких обещаний тюремщикам не давал.

Марка очередной раз вывезли в Казанскую больницу, а меня дня через два неожиданно вызвали и куда-то далеко повели по тюремным коридорам. Выяснилось, что это ко мне приехал так называемый «куратор» моего дела, тот самый начальник оперативной группы КГБ из Обнинска, с которым я не раз имел дело в Калужском СИЗО, он же руководил обысками в моем боровском доме, а, вероятно, и в московской квартире. На самом деле я должен был ожидать этой встречи. У меня подошла половина срока по приговору (три с половиной года из семи) и в это время тех политзаключенных, кого могли разжалобить, повлиять на них в желательном для КГБ смысле, их родные, этапировали ненадолго к месту их ареста, устраивали свидания с родственниками. По-моему, ни разу расчеты КГБ не оправдались, но так возили и Генриха Алтуняна и Виктора Некипелова и многих других. А к тем, в благотворное влияние на которых с помощью семьи не рассчитывали, «кураторы» приезжали сами в тюрьму или в колонии и старались на месте выяснить, нельзя ли склонить зека к покаянию или даже к какому-нибудь виду сотрудничества.

Так приехал в свой срок и ко мне обнинский оперативник — «куратор», который мне в Калуге не обещал легкой жизни. Разница была в том, что шел уже 1986 год, уже вывезли до окончания срока из ссылки Юрия Орлова, обменяли Толю Щаранского, да и все мы понимали, что надвигаются серьезные перемены. Недавно был отправлен в Казанскую больницу Иосиф Бегун и мы считали, что и с ним ведутся какие-то переговоры. Через много лет он мне сказал, что никаких переговоров не было — его просто приводили в нормальное состояние после длительной голодовки. Но со мной какие-то переговоры начались. Правда, сперва «куратор» удивился, что я так и не рассказал ни стукачам, ни тюремным гэбистам, как неудачно он вел у меня обыски. Оказалось, все эти годы он ждал неприятностей. Потом — тому, что тюремные гэбисты каждые полгода посылали ему отчеты (как и полагалось) о разговорах со мной, но я ни разу с ними не говорил — ни Калсанов, ни Толстопятов с формально-тюремной точки зрения были никто, к администрации не относились и я вполне имел на это право. Все «беседы» они вынуждены были выдумывать, что несколько ухудшало отношения, но мне было всё равно. Объяснять «куратору», что кому-то рассказывать о его безуспешных обысках в моем боровском доме значило бы хоть в какой-то степени участвовать в играх КГБ, а мне это было противно до отвращения, я не стал, пожал плечами, но, видимо, все это было написано у меня на лице и он опять повторил вопрос, который я много раз от разных следователей и тюремщиков слышал:

— Почему вы нас, Григорьянц, за людей не считаете?

Потом «куратор» завел длинный монолог о том, что в газетах мало что пишут, я даже не представляю себе, какие идут перемены в стране. Что мои знакомые теперь стали главными редакторами журналов и я бы мог принять активное участие в перестройке, которая идет.

Вы даже не представляете, какие грандиозные осуществляются планы.

Я довольно равнодушно ответил, что не вижу возможности заниматься тем, что мне непонятно, и в компании с людьми, которых не знаю. «Куратор» разочарованно сказал:

— Я вижу, Григорьянц, вы совсем не изменились, на вас, как и раньше, не действуют разумные доводы.

На этом мы и расстались. С Марком Морозовым уже не в первый раз в казанской больнице, и вели какие-то переговоры. В этот раз его привезли из Казани недели через три после очередного лечения и разговоров и поместили в соседнюю с моей камеру.

Я к этому времени оказался вместе с еще одним, кроме Должикова китайским шпионом в Чистополе — Бобыльковым. Бобыльков был существенно старше — лет сорока — небольшого роста и весь как бы литой. Очень страдал от отсутствия женщин, много о своих подругах рассказывал, казался человеком очень жизнерадостным, компанейским, разговорчивым, любил все китайское, но умел говорить так, что за месяц я так и не понял в чем конкретно его обвиняли. Было очевидно, что он не один раз переходил с какими-то заданиями китайскую границу. Это была довольно редкая ситуация для политической тюрьмы. Если в уголовных тюрьмах и лагерях люди зачастую не любят говорить, за что они посажены, и уж всегда преуменьшают любую свою вину, то с политзаключенными все совсем наоборот. За редким исключением у них были совершенно ничтожные дела, раскрученные следователями и превращенные в государственные преступления, и человек, помимо своей воли названный опасным врагом советской власти, одним из самых серьезных преступников в Советском Союзе, чаще всего уже и сам предавал совершенно несоразмерное сути дела значение своему проступку — а иногда и проступка никакого не было. И как правило охотно рассказывал, а нередко и с преувеличениями, о том, за что был арестован. Уж очень обидно было и сознавать и говорить из-за каких, чаще всего — пустяков, была искалечена его жизнь. Но Бобыльков был совсем не таким. Вопрос о том за что был арестован, очень ловко уводил в сторону. Из этого можно было заключить, что в отличие от Должикова он и впрямь успел что-то сделать, и дело его было достаточно серьезным. Миша Ривкин, который был вместе с Бобыльковым в Барашиво, рассказывал как Бобыльков, видимо единственный за всю историю политических зон предпринял совершенно беспримерный по своей смелости и некоторой авантюристичности замысел — побег из колонии. Видимо он уже не один раз нелегально жил в Советском Союзе и считал, что опять сможет устроиться. Но, к сожалению, был найден, возвращен в зону и чудовищно, до полусмерти избит. После этого его, видимо, и прислали в Чистопольскую тюрьму, где охрана была еще более жесткой.

Из соседней камеры, где находился откровенно презираемый Бобыльковым Саша Должиков, а с ним Валера Сендеров и Марк Морозов, дня через три по обыкновению всех повели на прогулку. Одно из нововведений перестройки состояло в том, что выводили не просто в разные дворики на крыше тюрьмы, но и поочередно камеры, чтобы на прогулке не было одновременно двух «политических» и нельзя было хоть что-то обсудить или перебросить записку. Вывели часов в одиннадцать нас, в двенадцать я слышал, как повели соседей. Марк сказался нездоровым и остался в камере. Когда они вернулись, мы услышали какой-то шум, суету, вскоре Валера мне через стену или туалет сказал, что Марка они застали висящим в петле на окне, но еще живым, его сняли и уложили на шконку. Это была уже, кажется, третья его попытка самоубийства — дважды его успевали (а некоторые полагали, что он сам так подгадывал) вынуть из петли в штрафных изоляторах в пермской зоне. Часа через два пришел врач, измерил давление, Марк сказал, что принял снотворное и засыпал, но был жив. Никто не обратил внимания на пустой пузырек из-под таблеток на тумбочке возле Марка, хотя было известно, что он не только получал сильнодействующие лекарства, но и не всегда их принимал, а накапливал. Из больницы можно было привезти и стеклянный пузырек. Мне там в бандероли приняли и передали десяток шведских лезвий для безопасной бритвы. Марк уже хрипел, Сендеров еще раз добился прихода врача. Альмиев посмотрел, махнул рукой и ушел, ничем не желая помочь. Морозов хрипел, умирал до глубокой ночи. Утром оказалось, что он уже похолодел. Может быть, его подтолкнули к самоубийству в Казани (как меня в Калуге — «а вы опять объявите голодовку»). Может быть, никто его не подталкивал, но было очевидно, что он им очень надоел и Марку вполне сознательно не оказали никакой помощи и дали умереть. Руки у них уже были развязаны. КГБ привело к власти Горбачева, в отношении политзаключенных строились новаторские планы, и Морозов был им просто не нужен.

Меня за беспокойную реакцию на смерть Марка опять перевели на полгода на строгий режим (это тюремный вариант лагерного штрафного изолятора — пониженная норма питания, невозможность купить что-то из продуктов в ларьке, сокращенная прогулка, отсутствие свиданий, бандеролей), Мишу Ривкина — за однодневную голодовку протеста — в карцер, и я попал в камеру к Янису Баркансу, который тоже был на строгом режиме.

Его убивали у меня на глазах очень спокойно и методично. Это был молодой латыш, лет двадцати пяти. Однажды он понял, что жизнь в Советском Союзе ему не нравится, и решил нелегально перейти границу с Финляндией. Нашел карту, наметил дорогу, уговорил приятеля бежать вместе с ним. Когда приехал в Выборг, вместо напарника его уже ждали гэбисты. Получил три года по ст. 190-I и попал в уголовную зону на окраине Риги. Кто-то из начальства посчитал, что он обязательно должен во всем покаяться. Янис каяться не желал, повышенную для него производственную норму не выполнял и оказался в лагерном ШИЗО. Там, как и во многих советских тюрьмах, была своя «пресс-хата», где садисты из числа зэков за премиальные пачки чая и другие мелкие подачки с удовольствием истязали тех, кого им подбрасывала администрация — с воспитательной, конечно, целью. Яниса недели две зверски избивали, истязали как могли, всю еду его, конечно, забирали, и в результате вместо покаяния в один из вечеров обнаружили, что он уже не дышит. Сообщили охране, и его тело вынесли в сарай, где уже была пара покойников из санчасти. Хотя была зима и Янис практически раздетый пролежал ночь в сарае, пришедший утром санитар обнаружил, что он еще жив. Решили, что отписываться из-за покойника слишком хлопотно и перенесли в больничку. Оказалось, что, кроме множества ран и кровоподтеков, у него сломаны ребра, повреждены легкие. Вскоре у Яниса начался туберкулезный процесс. Сперва его лечили в «системе МВД», потом он попал в какой-то санаторий, где из разговоров с соседями выяснилось, что любовь к советскому строю у него не возросла. По новому доносу прямо из туберкулезного санатория Янис опять был осужден, теперь уже по статье 70 УК и попал в одну из наших зон.

Но оказалось, что и там он не хочет работать на советскую власть, и его отправили в Чистополь. У нас Яниса почти сразу же отправили в самый холодный уголовный карцер на 15 суток, к ним сразу же прибавили еще 15, потом еще 15, потом 10 (такое количество карцеров запрещено инструкциями даже для здорового человека). Этого оказалось достаточно: туберкулез вновь перешел в открытую форму. Именно тогда меня и перевели к нему в камеру. Изредка приходил врач и лицемерно давал какие-то лекарства. Главное было в другом: мы оба были на пониженной норме питания: в один день — только пайка хлеба, в другой — за день миска пустой баланды, пол миски каши и пять соленых килек. Для больного туберкулезом — верная, не очень поспешная смерть. И Янис, действительно, слабел неделя за неделей. Возражать было бессмысленно — его же лечили.

Месяца через два я опять объявил по какому-то бытовому поводу голодовку, и на этот раз меня бросили в карцер. Примерно в эти же дни голодовку объявил и Толя Марченко — но бесконечно более серьезную: он требовал освобождения всех политзаключенных из советских лагерей и тюрем. Уже было ясно, что начинаются какие-то игры, что нас собираются со всякими фокусами освобождать, и Толя хотел, чтобы это необходимое для властей освобождение было не дарованной из Лубянки и Кремля милостью, но результатом борьбы за освобождение самих политзэков. Он никому из нас не сказал об этом. Вероятно, не мог — его держали в камере только со стукачами, и его камера была самой изолированной в тюрьме: одна стена граничила с лестницей, другая — с кабинетом начальника отряда, но, может быть, не хотел. Толю оставили голодать в его камере, создавать камеру голодающих с ним не захотели.

Я же на этот раз валялся голодающий на полу карцера, подходил уже день двадцатый, искусственное питание вливать они явно не собирались, но меня тревожило не это: я вдруг ясно понял, что делаю, с моей точки зрения, непоправимую ошибку. Пусть непонятные и из тюрьмы — в высшей степени сомнительные, но перемены в стране явно начались. Нас явно хотят освобождать, и бесспорно, не сразу всех, и по-разному: кого-то сразу высылают за границу, кто-то останется в СССР. В этих неясных условиях многое можно сделать, особенно если застать эти перемены вначале. Между тем я сам делаю все, чтобы быть освобожденным последним, когда опять все «устаканится». Я запугиваю (и сейчас, и всем, что было до этого) тех, кто это решает, ясно показываю, что ничего кроме крупных неприятностей от меня ждать не приходится. И, конечно, уж лучше меня не освобождать вначале. О том, что могут убить, я тогда не думал: смерть Марка с убиваемым Янисом не связывал, да и помещение меня самого, без еды с пятью кильками через день, с человеком с тяжелой формой туберкулеза меня тоже не настораживало. Толя Марченко был еще жив.

Почти независимо от этих размышлений, кажется, даже до них мне вдруг стало интересно: сохранил ли я за все эти годы хоть какую-то способность писать, создать литературную форму, перенести мысли и ощущения на бумагу или уже окончательно потерял всякие профессиональные навыки. Даже в карцер полагалось по требованию давать лист бумаги и карандаш или стержень шариковой ручки — чтобы была возможность написать жалобу. Я получил первый лист, через день — второй, потом — третий. Каждый можно было исписать с двух сторон. И я начал писать то, что помнил: о последнем визите Достоевского к Тургеневу в связи с «исповедью Ставрогина» по забытым воспоминаниями поэта Минского. Впрочем, «Бесы» для меня всегда были для меня внутренне важной книгой. Теперь я думаю, что моя полная невозможность договориться с любыми советскими чинами была сродни легшей в основу «Бесов» евангельской легенде. Я их всех, не считая людьми, внутренне воспринимал вышедшими из больного тела России бесами, уже вселившимися в свиней, но еще не утонувшими в море.

Написал небольшую заметку, об имевшемся у меня редком «Молитвеннике для православных воинов» — свидетельстве того, что масоны и впрямь вели антивоенную пропаганду, о людях, которых знал: Ахматовой, Жегине, статью о реорганизации музеев. Через несколько месяцев, уже в Москве, показывая написанные в тюрьме заметки Игорю Виноградову и Анатолию Стреляному — членам редколлегии «Нового мира», я без удивления услышал: «Всё это очень любопытно по смыслу, но написано как жалоба в прокуратуру».

В рассказе об этой последней в моей жизни голодовке надо прибавить еще несколько общих слов о том, что такое голодовка или любая другая форма протеста заключенных в советской политической тюрьме или лагере. Игорь Голомшток, сравнивая в своих «Воспоминаниях старого пессимиста» поведение Даниэля и Синявского в лагере, но не имея собственного опыта, не понимает сути несовпадения в их поведении. Голомшток объясняет протестные действия и голодовки Даниэля в колонии тем, что он частично признал свою вину в последнем слове, а Синявский этого не сделал, и ему не надо было ничего доказывать в зоне. На самом деле, как раз тщательно выверенный, по-видимому согласованный с руководством КГБ, увод Синявским сути дела к его лишь «стилистическим расхождениям с советской властью» был результатом вторично подписанных Синявским соглашений о сотрудничестве с КГБ. Даниэль никаких бумаг не подписывал, вел себя искренне, спонтанно и ему точно не в чем было раскаиваться. Голомшток не понимает основного: поведение как раз Даниэля в колонии было обычным. Вся жизнь политической тюрьмы и колонии (в отличие от уголовных, где это иногда касалось лишь воров) состоит из непрекращающегося давления администрации с целью заставить политзэков отказаться от своих взглядов, своей деятельности, написать в КГБ или газету заявление о раскаянии. Для этого в советских тюрьмах заключенного лишают не только свободы, но всего, что составляет смысл или хотя бы мельчайшую опору в жизни. Политзаключенного советская тюрьма должна была раздавить, уничтожить любую способность к самостоятельности и противостоянию окружающему миру, и тогда с ним можно сделать все, что угодно. Иногда используется изнурительный многолетний голод, как во Владимирской тюрьме или запрет для верующих иметь Библию или Коран, запрет иметь хоть что-то свое, личное, получать книги из дому и так далее. Давление общее шло по нарастающей: запрет носить усы и бороду, перевод голодающих в карцер, разрешение иметь при себе не более пяти книг — остальное на складе и многое другое. Еще более жестоким оказывалось выборочное давление. Тяжело больному Некипелову отказывали в необходимом лечении, пока не покается. Особенно тоскующим по дому и родным не давали свиданий, не пропускали писем. Националистов всех народов всегда помещали в камеры с наиболее далекими от них людьми. А соседями в камерах еще делали стукачей, управляемых уголовников и реально опасных безумцев (все это в чистопольском коридоре для политзаключенных). В результате заключенные вынуждены постоянно защищать свои мельчайшие права, которые пытается отнять администрация, свою внутреннюю независимость, человеческое достоинство. Помогать и защищать друг друга. И в этих условиях Даниэль вел себя вполне обычно и вполне адекватно своему положению (я, быть может, слегка перебарщивал со своими бессчетными голодовками). Как раз Синявский, чего не понимает Голомшток, вел себя в колонии вполне неадекватно. Его самого, положим, в соответствии с соглашением с КГБ, никто не задевал, но он вынужден был демонстративно игнорировать нарушения, вплоть до преступлений, совершаемых администрацией по отношению к его соседям. Молча отстраняться от коллективных действий политзэков по защите своих общих прав. Что бы Синявский ни писал в своих книгах, его поведение вызывало всеобщее к нему неуважение со стороны всех соседей по лагерю и всех, кто знал об этом. К этому можно было бы относиться совершенно спокойно — Синявский был далеко не единственным в политлагерях, кого совершенно не интересовало положение его соседей, обстановка в стране. Синявский сполна воспользовался своим привилегированным положением — одна возможность постоянно отсылать жене сто страничные письма чего стоила. Из этих лагерных писем, лагерных размышлений хорошо образованного и талантливого человека сложились три очень любопытные книги: «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». И вполне можно было бы сказать что эти книги вполне оправдывают некоторые моральные недостатки в его лагерном поведении, если бы не одно очень существенное «но». И сам Синявский (но не Даниэль) постоянно много лет повторял, что его публикации за границей, суд над ним, были началом новой фазы массового демократического движения в Советском Союзе. Московские диссиденты, не понявшие сути и источников рекламной акции вокруг Синявского (я об этом пишу в главе «Четыре маски Андрея Синявского» в книге «Полвека советской перестройки») тоже, почти единодушно его провозгласили первым и одним из самых крупных лидеров демократического движения, лидером длительной и неустанной, во многих случаях кровавой и жертвенной борьбы за права человека в тоталитарной стране.

Но не только поведение Синявского и в суде и в лагерях (да, собственно и его ранние публикации за рубежом) не соответствуют такой репутации, такой роли в истории России. Но, главное, есть вполне внятное (потом аккуратно им замалчиваемое) определение Синявским своей роли, своего поведения данное им в одной из лагерных книг — «Прогулки с Пушкиным»:

— Судьба любит послушных и втихомолку потворствует им, и так легко на душе у тех, кто об этом помнит.

В эту основополагающую формулу, редкую по откровенности у Синявского, укладываются и его сотрудничество с КГБ, и его успешная работа в советском литературоведении и все дальнейшее его поведение. Но не укладывается в роль «послушного» приписываемое ему лидерство в самоотверженном и протестном по своей сути (в лучшее его время) диссидентском движении.

Но возвращаюсь к моей последней голодовке. Желая успеть еще хоть что-то в жизни сделать и, как выяснилось, правильно оценив положение вещей, сутки на двадцать вторые, так и не дождавшись искусственного питания, я впервые в своей тюремно-лагерной жизни прекратил голодовку ничего не добившись и без всяких условий. Просто, и на первый взгляд беспричинно, написал об этом заявление. На этот раз меня подняли в камеру не к Янису, а к Должикову. Должиков был в камере с Сендеровым, когда умирал Морозов, со мной, когда отравили Анцупова. Иосиф Бегун рассказывал, что Должиков пытался его терроризировать, но со мной он, особенно в этот раз, был совершенно идеальным соседом. Первые дни мне, правда, было не до него. Не оговорив никаких условий, я не озаботился и хотя бы о белом хлебе, а оставался после 22 дней абсолютной голодовки на строгом режиме — сами тюремщики мне его не облегчили — и получал через день миску каши с пятью кильками и каждый день черный хлеб. Из истончившегося желудка и пищевода дня два хлестала кровь. Но все это я как-то вытерпел, потихоньку все начало налаживаться, кроме того Должиков (вероятно, по согласованию с начальником отряда) активно вязал за меня сетки (я этого и не умел и не мог). Благодаря сданным якобы мной сеткам я дней через десять смог оплатить, так и не получив ни диеты, ни хотя бы нормальной еды, белый хлеб из ларька. Это было тоже новое, перестроечное ужесточение режима: продукты в ларьке, раз в месяц, теперь можно было купить только на деньги, заработанные в тюрьме, а не присланные из дому. У меня, естественно, «заработанных» не было. Тем временем мне начальник отряда сам принес две детские(?) тетрадки, и я продолжал в них вписывать все новые какие-то свои статьи, ни с кем это не обсуждая, но ясно показывая — в дополнение к внезапно прекращенной голодовке, что ни о чем кроме литературной работы я в будущем не думаю. Я с интересом играл в эту игру, еще не зная ее результатов. К тому же впервые за все девять лет заключения мне еще и писать было интересно.

А Толя продолжал свою тоже последнюю голодовку. Он был один в громадной, изолированной от всех камере. Именно Марченко был, конечно, самой серьезной проблемой для КГБ в процессе рекламного освобождения политзаключенных. Толя был абсолютно честен, несгибаемо жесток, прямолинеен и никогда не шел ни на какие соглашения. Ему, как и мне в 1980 году, предложили уехать в Израиль. Я просто положил в дальний ящик приглашение и забыл о нем. Толя сразу же на него откликнулся, заявил, что готов уехать из СССР, но не в Израиль, где у него нет никаких родственников, а в Соединенные Штаты — открыто, как политический эмигрант. Это власти никак не устраивало.

У Толи была забавная манера вести переговоры с начальством. Когда для него в этом была нужда, он первым говорил администрации всё что хотел сказать, а потом вежливо, даже с доброжелательной улыбкой, почти как китайский болванчик кивая в знак согласия, выслушивал все, что ему отвечало начальство. Они не сразу замечали, что глухой после перенесенного в тюрьме менингита Марченко, сказав всё, что считал нужным, осторожно вынимал из ушей микрофоны слухового аппарата и ответы их уже не слышал, не слушал.

Главное, Толя был не только жестче, но и гораздо известнее в мире, чем все остальные политзаключенные в Советском Союзе, включая и Орлова и Щаранского. Это произошло почти помимо его воли. Аккуратно уехавший в 1968 году Аркадий Викторович Белинков был блестящим публицистом, человеком необычайно острого и четкого мышления. Он и ехал для того, чтобы издавать за рубежом «Новый колокол», и я думаю, что журнал был бы не хуже, если не лучше герценовского. Однако Аркадий Викторович не успел, странно и скоропостижно умер. Но перед смертью договорился с журналом «Ридерс Дайджест» о том, что один из ближайших номеров будет посвящен политическим преследованиям в Советском Союзе. Номер уже был выделен, а Белинкова в живых не было. И тогда редакции «Ридерс Дайджест» кто-то предложил опубликовать только что вышедшую на Западе книгу Толи «Мои показания». Толя помимо своей воли, но по высокой, иной, справедливости, стал наследником самого блистательного из противников коммунизма. Общий тираж каждого номера самого популярного в мире журнала на пятнадцати языках был около 50 миллионов экземпляров. И Марченко сразу же стал одним из самых известных людей в мире. К тому же его книга была актуальнее солженицынских (тоже не знавших таких тиражей) — он описал не сталинские, уже ушедшие лагеря, а сегодняшние — хрущевские, брежневские.

В довершение всех проблем у КГБ и Политбюро с Марченко он еще был до первого ареста простым сибирским рабочим и воспринимался, вполне заслуженно, как потенциальный, только еще более жесткий, чем Лех Валенса, естественный лидер всенародной советской «Солидарности». Если использовать формулу Георгия Федотова о том, что определяющими для русской интеллигенции являются ее идейность и ее беспочвенность, то Марченко единственный не интеллигент в русском диссидентском движении и, конечно, не по недостатку образования — его Толя все эти годы успешно возмещал, а по реальной почвенности своей натуры, подлинному пониманию природы и способа мышления народа, единства с которым ему было не занимать, а язык был взят не в словаре Даля.

Главное же Анатолий Марченко обладал поразительным природным здравым смыслом, пониманием внутренней логики всего происходящего, который прилагаясь к реальной политике того времени во многом превосходил не только умозрительные представления его друзей и родственников: Ларисы Богораз, Павла Литвинова, Петра Якира, но и основанные на серьезных внутренних идеологических предпосылках соображения Андрея Сахарова и Александра Солженицына. Характерным примером было отвергнутое буквально всеми без исключения «открытое письмо» Марченко о близком вторжении советских войск в Чехословакию, что казалось тогда невозможным буквально всем: от ЦРУ до чехословацких лидеров, но было очевидно не имевшему никакой информации недавнему арестанту, жившему под надзором.

К несчастью, я уверен, что Толю они убили бы в любом случае, в СССР или за границей, если бы удалось уговорить его уехать, как были убиты многие и менее опасные противники советского режима и до и за время и после перестройки.

Но пока Толя продолжал голодовку, а о ней было известно и в Москве и в мире, сделать с ним что-то было невозможно. Недели через три-четыре после прекращения моей, выходя на прогулку, я увидел, что возле камеры Толи на корточках сидит баландер с коробкой продуктов из ларька, а через открытую кормушку увидел как всегда улыбающееся лицо Толи, получавшего какие-то продукты. Он меня тоже увидел:

— Привет, Сергей.

— Привет, Толя.

Меня с Должиковым охранник подтолкнул к лестнице. Стало ясно, что Толя прекратил голодовку. Думаю, что убедить его можно было только одним: ему сказали, может быть, даже показали какие-то документы, о том, что предстоит массовое освобождение политзаключенных. И что только его голодовка — причина того, что освобождение откладывается. Но это лишь мое предположение. Я думаю, что для Чебрикова и Политбюро, а все вопросы об освобождении политзаключенных обсуждались, как известно из случайно опубликованных документов, на заседаниях Политбюро, именно Марченко был основной проблемой. По всемирной его известности Толю нельзя было не освободить одним из первых. И очень страшно было его освобождать — в первоначальные рекламные планы коммунистической перестройки Анатолий Марченко никак не вписывался. Для него не было разницы между «Хорстом Весселем» и «Интернационалом», Колымой и Освенцимом, коммунистами и фашистами, а ведь для подавляющего числа диссидентов и шестидесятников целью был коммунизм с человеческим лицом и образцом для подражания «комиссары в пыльных шлемах». Толя смеялся, что вокруг него все — дети старых большевиков: Лара Богораз, Литвинов, Красин, Якир, Великановы, только он — посторонний. От революционной романтики был далек Солженицын и стал далек Сахаров, но один — не собирался возвращаться, другой — написал в Политбюро незадолго до освобождения, что готов отказаться от общественной деятельности. А Марченко был здесь, ничего не писал и был с точки зрения КГБ очень опасен.

Очень любопытна внутрипартийная, кремлевская игра советских лидеров друг перед другом. Уже несколько месяцев идут переговоры со многими из нас, Юрий Орлов уже в Москве, а на заседании Политбюро 26 сентября 1986 года якобы впервые упоминается о политзаключенных:

«Горбачев. Я попросил Виктора Михайловича рассказать о том, что за люди у нас отбывают наказание за преступления, которые западная пропаганда квалифицирует как политические.

Чебриков. Согласно нашему законодательству эти преступления являются особо опасными государственными преступлениями. Всего за совершение указанных преступлений привлечены к ответственности и отбывают сейчас наказание 240 (это только в политических зонах и тюрьмах, в десять раз больше в уголовных зонах, тюрьмах, ссылках и психушках — С.Г.) человек. Эти лица, осужденные за шпионаж, переход государственной границы, распространение враждебных листовок, валютные махинации и т. д. Многие из этих лиц (никто, кроме Сахарова — С.Г.) заявили о своем отказе от продолжения враждебной деятельности. Свои заявления они связывают с политическими изменениями после апрельского Пленума ЦК КПСС и XXVII съезда партии.

Представляется, что можно было бы вначале одну треть, а затем и половину этих лиц из заключения освободить. В этом случае отбывать наказание остались бы лишь те лица, которые продолжают оставаться на враждебных нашему государству позициях.

Горбачев. Представляется, что это предложение можно было бы поддержать.

Чебриков. Мы сделаем это разумно. Для того, чтобы быть уверенными, что указанные лица не будут продолжать заниматься враждебной деятельностью, за ними будет установлено наблюдение».

Фамилии Марченко пока нет ни в одном из немногих, ставших известными документов Политбюро. Может быть как раз потому, что он и был для них самой сложной проблемой.

Вновь начиналась обычная советская работорговля. В тексте совещания в зале Секретариата ЦК с членами Политбюро и помощниками, 22 сентября 1986 года то есть еще за четыре дня до «предложения» Чебрикова можно было прочесть то, что мы хорошо понимали и сами:

«Шеварднадзе. Рейган согласен на встречу в Рейкьявике… если будет решен вопрос о Данилове и если будет положительный ответ на список во главе с Сахаровым.

Горбачев. Если бы удалось провести Рейкьявик — это было бы очень полезно… И для Соединенных Штатов Америки. Данилова они получат. А что касается списка (кому было отказано в выезде), мы проглотили присланный нам из ООН список на 25 человек. По Данилову — Сахарову держаться надо твердо, не терять лица. Орлова (диссидента) через месяц отпустить. Относительно «двадцати пяти» ответим, а когда, как и кого из двадцати пяти это коснется — это другое дело…

Но имейте в виду: если у них нет интереса, то из этой встречи, конечно, ничего не получится. Нас нельзя обвинить в отсутствии конструктивности. Поэтому больше чем по Данилову и Орлову в течение месяца уступать нельзя».

Прошла еще неделя или дней десять после того, как Марченко прекратил голодовку, Толю по-прежнему держали одного в камере. А я из-за своих предыдущих голодовок и карцеров дошел до того, что уже довольно плохо ходил, и мне начали по утрам ежедневно делать уколы витаминов В-6 и В-12. Делал их фельдшер в комнате начальника отряда. И однажды на столе я увидел две стопки хорошо мне знакомых, еще по обыскам в Перми, где наши вещи иногда лежали рядом, общих тетрадей Толи (штук 20–30), аккуратно сложенных и сверху перекрытых инструкцией к слуховому аппарату. Толя постоянно, в любых тюрьмах и лагерях занимался самообразованием, но здесь было ясно, что тетради сложил не он — бессмысленная заводская инструкция к слуховому аппарату не могла иметь для него значения. Я тут же спросил фельдшера:

— Где Марченко?

— Вывезли в Казань, в больницу.

Это был вполне правдоподобный ответ. После длительной голодовки, да еще желая провести с Толей какие-нибудь переговоры, его вполне могли, как Бегуна, как Морозова, тоже отправить на время в Казань.

Но я провел в тюрьмах девять лет. И когда через час медсестра Соня стала разносить по камерам лекарства я, взяв у нее еще витаминов, спросил для проверки:

— А где Марченко?

— Увезли в чистопольскую больницу.

Этот ответ значил совсем другое. В Казани была закрытая межобластная больница МВД, возили туда зэков из Чистополя нередко, раз в полгода приезжали врачи оттуда для осмотра заключенных. Но в Чистополе была обычная городская больница, врачи которой стыдились, что в их маленьком городе находится политическая тюрьма и презирали тюремщиков. Единственный известный мне случай помещения туда зэка — лечение смертельно больного очень старого Юрия Шухевича, от которого врачи пытались передать письма на волю. Меня оба раза возили из Чистополя в Казань, во второй — с открытым переломом руки, на хлипком газике, по сильно ухабистой дороге. Если Толю отправили в чистопольскую больницу, значит, он при смерти.

Я начал стучать в дверь, требовал вызвать врачей, Чурбанова, объяснить, что происходит с Марченко. Внезапно оказалось, что тюрьма совершенно пуста. Кроме молодого дежурного сержанта, который ничего не мог сказать, никого не было — даже обязательного начальника смены, зам начальника политчасти Яшина, начальника по режиму, начальника тюрьмы. Не зная, что делать, я написал заявление о голодовке, отдал сержанту — никого в нашей части тюрьмы не было. Только к вечеру появился Чурбанов, стал меня уговаривать:

Вы же знаете, Григорьянц, Соня — старая дура. Она просто перепутала. С Марченко все в порядке, он в Казани.

Чурбанов, как и я, понимал разницу между больницами. Потом пришел Альмиев и повторял все за Чурбановым.

И я дал себя убедить, забрал заявление о голодовке, тем более, что никто в тюрьме меня не поддержал, только Миша Ривкин, услышав, объявил однодневную голодовку (но ни я, ни кто другой об этом не знал), хоть я громко кричал обо всем на коридор и в других обстоятельствах уже за это угодил бы в карцер. Все были озабочены чем-то своим.

На самом деле врали мне все: и медики, и Чурбанов— именно в эту ночь погиб Толя. Как именно он был убит, я не знаю. Недели через три, когда в смерти Толи я уже был уверен (мне в карцер постучал сверху Алеша Смирнов, узнавший об этом из Москвы), стал осторожно узнавать, как же это произошло.

Чурбанов мне нагло ответил:

— Вы же знаете, Григорьянц, что он был глухой.

Но, может быть, это был намек на последствия менингита.

Приехавший через месяц врач из казанской больницы, с которым я уже был довольно хорошо знаком, сказал осторожно:

— Я точно не знаю, кажется, это было воспаление легких.

Ларисе Богораз — жене Толи — официально объявили о смерти от острой сердечной недостаточности. Она не настаивала на дополнительной независимой экспертизе, а позже на эксгумации, не требовала вернуть ей Толины тетради (через много лет какая-то якобы случайная сотрудница тюрьмы вернула ей пять из тридцати тетрадей, хранившихся, конечно, в Толином совершенно секретном деле), не провела пресс-конференцию, которая могла бы всколыхнуть мир.

Бесспорно известно одно: Марченко было демонстративно и преступно отказано во врачебной помощи. По официальным данным, предоставленным его семье, он накануне почувствовал себя плохо и был действительно вывезен из тюрьмы, но не в чистопольскую или казанскую больницу, а в медпункт чистопольского часового завода, где в рабочее время находился один врач, ночью — никого. Толю привезли в три часа дня, в пять — рабочий день у врача кончился и она ушла домой. Толя ночью умер. Даже если допустить, что ему ничто не было подмешано в искусственное питание, баланду или еду из ларька, как это было со мной, Корягиным, Яниным, Анцуповым или не было сделано что-то другое, на что КГБ вполне был способен — его вывезли из тюрьмы, где в отличие от медпункта были два штатных опытных врача, два фельдшера и медсестра. В Чистопольской тюрьме было круглосуточное дежурство медиков. По-видимому, никто и в обеих больницах и в тюрьме не хотел брать на себя ответственность за гибель, за убийство Анатолия Марченко — одного из самых замечательных и героических людей в русской истории.

Но всего этого я пока еще не знал. Демонстративно продолжал набрасывать какие-то будущие статьи, меня охотно снабжали охранники бумагой, а Должиков вязал за меня сетки. Так что и с едой становилось неплохо. Наступил новый 1987 год, прошла еще неделя и вдруг — всё внезапно изменилось. Меня совершенно нагло начал провоцировать какой-то молоденький дежурный. Называл меня на «ты», чего я совершенно не терпел от охраны в тюрьмах, а еще и говорил что-то с издевкой. В конце концов я ему ответил и тут же оказался на 15 суток в карцере. Все мои хитроумные планы, казалось, пошли прахом. Через пару дней по трубе, от Алеши Смирнова, который был в камере над карцером, я узнал о смерти Толи — Леше это тайком вписали в письмо из Москвы. Он явно хотел еще что-то рассказать о событиях в тюрьме, но я ничего не мог понять. Дней через десять меня из карцера куда-то повели, даже не в наш коридор — может быть, в кабинет начальника тюрьмы. Там были два очень хорошо одетых по тем советским временам человека. Один — немолодой, очень спокойный, с хорошо прорисованным интеллигентным лицом, давно не отказывавший себе ни в утренней ванне, ни в хороших одеколонах. Второй — помоложе, очень спортивный и привлекательный, как я научился понимать позже, в элегантном английском костюме. Он был явным помощником, только молчал, иногда даже стоял за креслом не встававшего с него старшего. Мне не торопясь предложили сесть.

Старший сказал, что готовится указ Верховного Совета о моем освобождении, но нужны и формальные основания.

— Не могли бы вы написать, что вы отказываетесь от политической деятельности и раскаиваетесь в том, что совершили?

— Зачем я буду отказываться и каяться — если бы я был готов к этому, не сидел бы девять лет.

— Ну, скажем иначе. Напишите, что вы отказываетесь от антисоветской деятельности…

— Нет, и в советском строе мне, прямо скажем, не всё нравится, да и антисоветской деятельностью у нас называют всё, что угодно.

Старший помялся, пожевал губами. Было видно, что ответы эти он ожидал, но какую-то домашнюю заготовку ему предлагать очень не хочется. Но потом предложил:

— Ну, хорошо. Напишите, что вы не будете нарушать законы нашего государства.

Это я писал и говорил десятки раз, как, впрочем, и почти все диссиденты. Мы говорили следователям и в судах, что действуем в строгом соответствии со свободами, записанными в конституции. Что нарушители законов не мы, а те, кто отдает приказы нас арестовывать, судит, содержит в заключении. Написать это еще раз я мог вполне, что и сделал с некоторым недоумением на услужливо пододвинутом мне листе бумаги. После чего меня отвели назад в карцер. Людей этих я больше не встречал, кто они, не знаю — они отделались какими-то неясными ссылками на ЦК КПСС, а не КГБ, когда я вначале спросил об этом.

Дня через три закончился карцерный срок, и меня одного поместили в ту самую изолированную камеру, где, как я уже знал, умирал Толя Марченко. Провел я там недели две, очень заметно нервничая. Мне была отвратительна эта камера и было вполне противозаконно содержание меня в ней одного. Было совершенно непонятно, что же за время моего карцерного сидения произошло в тюрьме: слыша по утрам вывод на прогулку можно было понять, что она почти опустела. Мне по-прежнему по утрам кололи витамины, но теперь фельдшер угрюмо молчал. Лишь однажды заметил:

— Не знаю, что теперь с нами будет.

Где-то в камере напротив оставался Иосиф Бегун и успел мне сказать, расходясь со мной на прогулке, что почти всех из тюрьмы куда-то вывезли. С Иосифом в одной камере я сидел недолго, но меня всегда очень веселила запись на его суде, вошедшая то ли в «Бюллетень «В», то ли в «Хронику». Свидетелями обвинения, рассказывавшими в суде о его антисоветских разговорах по телефону с Израилем были два монтера — Иванов и Сидоров, якобы чинившие междугородный кабель, для этого подключившиеся к нему и услышавшие клеветнические сведения, передаваемые Бегуном.

Защитник сперва задал короткий вопрос:

— Где и когда монтеры Иванов и Сидоров изучали древнееврейский язык — иврит?

— Мы его не изучали…

— Но мой подзащитный Иосиф Бегун — преподаватель иврита и в своих разговорах с гражданами Израиля использовал именно этот — государственный в Израиле язык.

Я провел мало что понимая недели две, периодически безуспешно пытаясь выяснить, почему меня держат одного.

Пятого февраля меня повели к начальнику тюрьмы Ахмадееву, который, не вставая из-за стола, объявил:

— Постановлением Верховного Совета, вы, Григорьянц, амнистированы.

— Но я не просил об амнистии (амнистия предусматривала признание своей вины).

— Ничего не знаю. С сегодняшнего дня вы свободны.

После чего меня отвели назад в тюремную камеру.

Тем не менее, я стал собирать свои нехитрые пожитки и два больших мешка с книгами. Выводя меня утром, Чашин сказал:

— Оставили бы книги нам.

Но «им» книги я оставлять не хотел, а в том, что они попадут в тюремную библиотеку, сильно сомневался. Посадили в привычный воронок вместе с Борей Грезиным. Боре тоже объявили, что он свободен, и, как выяснилось, он уже знал, что отправят его домой — в Ригу. В казанском аэропорту мы попрощались. Мои охранники — конвойный офицер со знаковой фамилией Кандалин (я не раз ее встречал в тюрьмах) — объявили мне, что билетов на самолет в Москву нет и я поеду поездом.

После всего, что творилось в Чистопольской тюрьме, мне очень не хотелось оставаться с охранниками одному в машине. Но выхода не было. Если не недоверие, то неприязнь у нас с охранниками была обоюдной. Я не был уверен, естественно, не показывая им этого, что доеду с ними один живым до Казани. Они же сами не могли понять, что же сейчас происходит в стране, что же будет дальше с ними, если таких как я досрочно и внезапно освобождают. Мы опять стали трястись по заснеженной дороге из казанского аэропорта в город, но вдруг на полпути воронок остановился. Из кабины вылез Кандалин, открыл дверь воронка и сказал мне и двум конвойным офицерам:

Мы возвращаемся в аэропорт.

Действительно, воронок разворачивается, опять трясемся по той же дороге. Опять вхожу в аэровокзал, Бори не видно, но почти в центре зала, к моему удивлению — Янис Барканс, о котором все последнее время я ничего не мог узнать. Посвежевший, немного поздоровевший. Рассказывает, что почти два месяца был в какой-то больнице на лечении. Дав нам недолго поговорить, ко мне опять подходят конвойные и опять объявляют, что в Москву нет билетов. Я отвечаю, что я свободный человек и на городской вокзал поеду не с ними, а на такси — немного денег у меня было. Они все тут же исчезают, и я вижу через окно, что чуть ли не десяток машин такси охранники заставляют уехать из аэропорта. Всё совершенно непонятно и отвратительно, но тем временем из телефона-автомата мне удается позвонить домой, в Москву. Подходит теща — Зоя Александровна. Говорит, что Тома (жена) в Генеральной прокуратуре, пытается выяснить, где я, что со мной, жив ли. Письма от меня опять не доходят месяцев пять, но ей нигде ничего не говорят. На самом деле жена была в калужском КГБ. Накануне ей позвонила Софья Васильевна и сказала, что если она может оказать на меня какое-то влияние, то чтобы постаралась меня убедить подписать все, что мне предложат. Калистратова уже знала о готовящемся освобождении, но Тома не поняла ничего и поехала к моим «кураторам».

В калужском КГБ царила явная растерянность. Никто не хотел брать на себя ответственность за разговор с Томой, возможно и сами плохо понимали, что происходит и очень боялись ошибиться. Наконец, кто-то сказал:

— Возможно, он уже в дороге.

Но Тома так и не поняла в дороге куда и что со мной.

А я в таком же недоумении еду опять в воронке в Казань. До вокзала доезжаем вполне благополучно. Конвойные делают последнюю доступную им пакость: берут у меня справку об освобождении, приносят билет, а я забываю забрать у них справку. Через минут двадцать спохватываюсь, но их уже след простыл. Я в сапогах, тюремном бушлате и шапке (почему-то меня не переодели в мою же одежду, в которой меня арестовали и она должна была где-то храниться) — вполне очевидно, что меня тут же задержат для проверки документов, которых у меня нет. Дежурный по вокзалу посылает меня куда-то в город, где они могут быть, а я, уже ничего не понимая, иду в противоположную сторону, где и натыкаюсь на двух моих конвоиров. Оказывается, что справка об освобождении — у третьего, и они, меня оставив, уходят его искать, находят и приносят мне справку.

В Москве никаких проблем не было. Меня тут же прописали, хотя военный билет во время многочисленных обысков где-то затерялся, а без него прописывать было не положено. В «Новом мире» сразу же заключили со мной договор на публикации написанных в эмиграции текстов Алексея Ремизова и какие-то статьи. Главное же — с утра до вечера у подъезда стояли машины иностранных корреспондентов и я по нескольку раз на дню давал интервью об освобождении политзаключенных в Советском Союзе. По сути дела, вся эта сенсационная кампания и сосредоточилась на моем освобождении. В Москву, кроме меня, вернулся из ссылки Сергей Ковалев, из пермской зоны — Юра Шиханович. По разным причинам они не хотели встречаться с журналистами. Софья Васильевна Калистратова, понимая рекламный характер для советских властей этой кампании, тоже считала это неправильным. Но я считал, что встречаться с журналистами необходимо. Сперва от Бори Грезина, а потом в Москве я уже знал, что всех соседей из чистопольской тюрьмы не освободили, а перевели в московские, по преимуществу, тюрьмы, где требуют от них признания своей вины и покаяния совсем в других, чем от меня формах. Что в эти же дни в Чистопольской тюрьме якобы повесился Бобыльков. Рассказавший мне об этом Виталий Мамедов — тоже бывший солдат, много лет потом работавший в «Гласности», отвозил родным Бобылькова его вещи и зная Бобылькова, не верил, что он мог повеситься и считал, что и его убили. Возможно Бобыльков в Чистопольской тюрьме был единственным среди диссидентов, беглецов и даже «изменников родине» кого власти не хотели, не считали возможным выпустить на волю, ну так что же — ради него одного содержать политическую тюрьму. В политических колониях тоже почти все продолжали сидеть по-прежнему. Из нескольких сотен политзаключенных были освобождены только десять. Я говорил об этом, о гибели Толи Марченко. И по тому, что вскоре началось активное противодействие моим рассказам, стало ясно, что делать это необходимо. Приехавший, якобы на похороны Даниэля, Синявский срочно опубликовал в «Литературной газете» статью о том, что самые счастливые свои годы он провел в лагере. Появившийся в Москве Лев Волохонский — человек с прочной репутацией стукача в политических зонах, устраивал с помощью Новодворской публичные свои выступления, где рассказывал, что протесты в политических зонах бывают лишь оттого, что не всегда компот на третье бывает достаточно сладким. Судорожно метавшийся в поисках займов Горбачев (чего мы тогда не понимали) то заявлял, что политзаключенных в СССР нет вообще, то говорил, что живут они, как на курорте. К тому же довольно скоро стало ясно, что западные представления об освобождении советских политзаключенных, воспринимаемом как появление новых политических лидеров (скажем, как Нельсона Манделы в Южной Африке) с действительностью ничего общего не имеют. В СССР — это всего лишь вынужденный экономическим банкротством рекламный шаг мало пока меняющихся властей, и об этом тоже надо было говорить. Далеко не всё еще было ясно, но уже многое, в том числе в ближайшем будущем — вполне очевидно.

Через несколько лет, отойдя от всего этого в сторону и подумав, я понял, что уже в ноябре 1986 года, может быть, еще до смерти Толи Марченко, но не исключено, что в связи с планом его убийства, я был выбран КГБ в их рекламных планах «нового мышления» на роль центральной фигуры в кампании освобождения политзаключенных.

Конечно, одной моей мелкой хитрости (но неожиданной — впервые у меня за многие тюремные годы) с внезапно прекращенной голодовкой, увлечением в тюрьме литературоведческими трудами было бы недостаточно, чтобы кого-то убедить. Но она счастливым образом совпала с гигантской — на целый разворот — статьей обо мне в «Нью-Йорк Таймс» Билла Келлера, а в результате и с напоминанием президента Рональда Рейгана Горбачеву на встрече в Рейкьявике обо мне. К тому же и Сахаров включил меня в список политзаключенных, лично ему известных, которых он просит освободить до его возвращения из Горького.

И потому месяц после прекращения голодовки, по формальным признакам — тоже строгий режим — совершенно такой же как раньше, на самом деле становится для меня совершенно идеальным по своим условиям. И в карцер меня внезапно в последний раз сажают, чтобы не понимал, что происходит в тюрьме, чтобы не вмешивался как-то и сам ничего им не испортил.

И бумага, которую меня просят написать, заведомо для меня (как и для любого другого политзэка) приемлема и совсем не такая, которой требуют от других.

И даже в казанский аэропорт воронок неожиданно вернулся, конечно, лишь для того, чтобы показать мне, что Янис Барканс — жив. Они не сомневались в том, что у меня хватит сообразительности понять, что с ним делают и чем это должно кончиться.

К тому же им приходилось очень торопиться. Гибель всемирно известного и абсолютно твердого Анатолия Марченко в советской тюрьме в любой день грозила превратиться в мировую сенсацию, совершенно разрушавшую с трудом создающийся новый имидж Советского Союза и Генерального секретаря Коммунистической партии. Срочно нужны были новости, способные затмить это преступление. Думаю, что убийство Толи Марченко было запланировано заранее, входило в планы советской «перестройки». Из воспоминаний, продиктованных мне Валерием Борщовым (подробнее они пересказаны в книге «Гласность и свобода») становится ясно, что книга переданная Толей через отца Глеба (у него ее и получил Борщов) для Лары Богораз и, по-видимому, содержавшая шифр для переписки, сутки находилась в КГБ. То есть Лара и Толя пользовались шифром, известным КГБ, а, значит, и все планы Толи с первого дня объявления голодовки КГБ были известны. И уже осенью судьба наиболее известных диссидентов была в КГБ намечена. Очень деятельного Юрия Орлова уговорили уехать. Сахаров написал письмо с обещанием отказаться от общественной деятельности и недолго и впрямь пытался от нее уклоняться, что в его положении было невозможно. Толя Марченко с его энергией, влиянием и уже понятным КГБ и абсолютно неприемлемым для них планом должен был быть убит, Марк Морозов попался под руку, кем был на самом деле Бобыльков никто, кажется, не знает. А я был выбран, как считает Коля Ивлюшкин — за неимением лучших, на роль рекламного агента советской перестройки.

Думаю, что возвращение из ссылки Сахарова и начало освобождения политзаключенных, которое и без того планировались, им пришлось ускорить после убийства Анатолия Марченко. Не зря же только 16 декабря 1986 года через неделю после гибели Толи решение окончательно было принято. Советник канадского посольства мне сказал дня через два после освобождения:

— Вернули из ссылки Сахарова, чтобы все забыли о Марченко.

В записи Черняева о совещании с зав отделами ЦК читаем:

«Горбачев сообщил о решении по Сахарову. У большинства на лицах саркастическое выражение. Зимянин нервно забарабанил по столу, делал гримасы и, наконец, не выдержав, пробросил: «Спасибо-то хоть он Вам сказал?».

Горбачев проигнорировал его реакцию. Объяснил, что хочет включить Сахарова в патриотическую работу. Посмотрим… Не такие еще сейчас проблемы придется решать».

Полагаю, что выбор меня в качестве центральной фигуры в кампании освобождения политзаключенных довольно скоро они сочли своей ошибкой.

Во всяком случае, через год, в Англии (в СССР я всегда был на людях) сотрудники КГБ попытались в первый раз меня убить. Через четыре месяца после освобождения уже вышел первый номер журнала «Гласность», потом были конференции о КГБ, Трибунал по Чечне и многое другое.

Но это уже сюжеты советской перестройки на воле, а не в Чистопольской тюрьме.

Примечания

1

Непонятная история, спросить, докрутить


home | my bookshelf | | Тюремные записки |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу