Book: Жизни, которые мы не прожили



Жизни, которые мы не прожили

Анурадха Рой

Жизни, которые мы не прожили

Anuradha Roy

All the Lives We Never Lived


© 2018 by Anuradha Roy

© Т. А. Савушкина, перевод, 2019

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2019

Издательство ИНОСТРАНКА®

* * *

Моей матери Шейле Рой и Шейле Дхар (1929–2001)

Это книга памяти, а у памяти своя собственная история.

Тобиас Вулф. Жизнь этого парня

Тагор очарован… Кажется, многое из того, что утеряно в Индии, сохранилось на Бали.

Вальтер Шпис. 21 сентября 1927 года

1

В детстве я был «мальчиком, чья мать сбежала с англичанином». На самом деле он был немцем, но в маленьких индийских городках в те времена любой белый иностранец почти всегда считался именно выходцем из Англии. Такое пренебрежительное отношение к фактам вызывало раздражение у моего отца, ученого, даже в обстоятельствах столь печальных, как уход его жены к другому мужчине.

День, когда она ушла, ничем не отличался от других. Утро в сезон дождей. Мне было девять, и я учился в школе Сент-Джозеф, что была расположена неподалеку – всего пятнадцать минут на велосипеде. Мой тогда был мне еще слегка высоковат. На мне школьная форма: белая рубашка, синие шорты и ботинки, блестящие черные утром и пыльные коричневые днем. Гладкие волосы, подстриженные ровно, чуть выше линии бровей, по утрам липли к голове мокрой шапочкой. Стригла меня обычно мать: усаживала на табурет во внутреннем дворике рядом с кухней, и последующая получасовая процедура сопровождалась только фразами типа «Долго еще?» и «Не двигайся».

Каждое утро я тренькал звоночком на своем велосипеде до тех пор, пока не появлялась мать в помятом с ночи сари, с заспанным лицом и растрепанными волосами. Выходила на веранду, приваливалась всем телом к одной из белых колонн так, будто сейчас заснет опять, стоя. Вставала она поздно, что зимой, что летом. Нежилась в постели, пока могла, крепко обнимая подушку. Меня расталкивала и собирала в школу Банно Диди, моя айя[1], а я уже поднимал мать. Она звала меня своим будильником.

Внешний вид ее не заботил, но выглядела она всегда великолепно, хоть наряженная в свое лучшее сари, хоть с пятнами краски на лбу. Когда она рисовала на улице, сидя на солнце, то надевала широкополую шляпу с красной лентой, под которую подтыкала цветы, кисти для рисования, перышки – все, что привлекло ее внимание. Ни у кого из моих друзей не было матери, которая бы носила шляпу, или лазала по деревьям, или подбирала подол своего сари, или каталась на велосипеде. А у меня была. В самый первый день, когда она только училась держать равновесие, ее было не остановить: она вихляла из стороны в сторону, падала, слизывала кровь с царапин и снова забиралась в седло, – при этом перемежая крики со смехом и, по выражению отца, скаля зубы как волчица. Помню момент, когда она въехала в цветочные горшки, выставленные рядком вдоль передней веранды: длинные волосы растрепались, глаза засверкали, а сари порвалось на колене. Но она тут же вскочила на ноги и направилась обратно к велосипеду.

Я не припоминаю ничего необычного в поведении матери в часы накануне ее бегства с англичанином, который на самом деле был немцем. В то утро пузатые сизые облака зависли в ожидании так низко, что до них можно было дотянуться. Мать вышла, чтобы проводить меня в школу, глянула в небо и, ойкнув, зажмурилась – ее окатило дождевыми брызгами.

– Так с ночи и льет, – проговорила она.

Большие деревья, в тени которых стоял наш дом, влажно поблескивали, и, когда ветер сотрясал их ветви, с мокрых листьев стекали струйки дождевой воды.

– Тучи такие хмурые, день обещает быть чудесным. Будет все лить и лить, а когда выйдет солнце, прямо отсюда до железнодорожной станции раскинется радуга. – Мать вытерла лицо краешком своего сари. – Лучше поторопись, тебе нельзя промокать. Есть запасная рубашка в портфеле? Не сиди в классе насквозь мокрым, заболеешь.

Я уже собрался идти, как она сказала:

– Постой. Оставь велосипед и подойди сюда.

Мать крепко обняла меня и долгую минуту не выпускала из объятий, целуя сначала в макушку, потом в лоб. Я заерзал, стараясь высвободиться: не был привычен к липким проявлениям нежности с ее стороны, а потому почувствовал себя неловко и смутился. Но от ее прикосновений меня охватила пронзительная радость, и я закрутил педалями в надежде, что она увидит, как быстро я несусь по лужам, взбивая грязь.

– Не забудь, что я сказала! – крикнула она. – Не опоздай!

– Успею! – прокричал я в ответ. – Я быстро поеду.


Когда я был маленьким, у меня случались приступы лихорадки: я просыпался весь в огне, с ощущением, что голова моя запрокинута и свешивается над ведром, и кто-то льет на меня, кружка за кружкой, холодную воду. Если со мной делались судороги, то все, что я мог вспомнить после, – это страшная усталость, испарина и голос матери над ухом: «Он поправится? Он поправится?» Дед командовал: «Дыши глубже» – и прикладывал стетоскоп к моей груди. Склонял ко мне свою белоснежную голову и светил в рот фонариком. «А-а-а…» – тянул он. Потом готовил горькие микстуры, которые разливались по бутылочкам с мерной насечкой и закупоривались пробкой. В комнате было тихо. По ней весь день плавали тени, и мне были слышны лишь шуршание ткани, отмечающее приход и уход матери, взволнованный шепот, тихий стук, с которым бутылочка водворялась обратно на полку, да плеск льющейся в стакан воды. Тут я опять проваливался в темноту.

Дома меня звали Мышкиным, и, в отличие от детских прозвищ, которые вместе с людьми, что их использовали, становятся далеким воспоминанием, домашнее имя ко мне приросло. Я получил его из-за моих судорог. «В честь князя Мышкина, страдавшего эпилепсией аристократа, из романа Достоевского „Идиот“», – объяснил дада[2].

– Я не идиот, – заявил я.

– Вот прочитаешь «Идиота» и захочешь им стать, – ответил он. – Именно невинные делают человечество человечным.

Из-за приступов лихорадки и припадков родственники меня жалели и не скупились на советы, что мою мать страшно злило. Однажды, когда я поднимался по лестнице на крышу, гостивший у нас тогда дядя из Карачи постучал по моей ноге линейкой и объявил моему отцу:

– Видишь, как коленка дернулась? Это верный признак костной болезни: неудивительно, что мальчишка такой хилый. Знаю я одного человечка. Дам тебе его адрес. Он по всей Индии лекарства рассылает.

Дядя этот изображал из себя всезнайку – моя мать этого на дух не переносила. О чем бы речь ни зашла, будь то о ботанике или архитектуре, он обо всем говорил уверенно, со знанием дела. Колонна никогда не была просто колонной, она обязательно должна была называться либо дорической, либо коринфской, а когда он проходил мимо большой церкви на углу Белл-Метал-роуд, указывал мне на «летящие арки» аркбутанов и потом покачивал головой, когда я пытался высмотреть в небе, что же там такое летает. Мать спросила его, как он понял, что у меня слабые кости.

– Элементарно, – ответил он. – Я едва не получил степень по медицине. Но предмет был уж больно скучным. – Развернулся ко мне: – Скажи-ка, что тяжелее: килограмм железа или килограмм шерсти?

Я почувствовал растущее напряжение – вопрос наверняка был с подвохом – и, не дав себе времени хорошенько подумать, выпалил:

– Железа.

– Подумай еще разок, – усмехнулся он. – Подумай еще разок, мой мальчик. Килограмм тяжелого вещества весит ровно столько, сколько и килограмм легкого.

Дядя легонько постучал линейкой по моей голове и продолжил:

– Нельзя же повсюду быть слабым, так? Если уж тело слабо, надо укреплять ум! Чтобы развить ум, ты должен сделать упор на изучение шахмат. Алехин, Тарраш, Капабланка! Все это великие умы в немощных телах.

Я ничего не знал ни об этих гроссмейстерах, ни об их немощных телах. Мог только кивать и обдумывать план побега, но мать делала все от нее зависящее, чтобы этот дядя больше у нас не останавливался. «У Мышкина ветрянка; у сына Банно корь; у кхансамы[3], похоже, холера. Лишняя осторожность не повредит», – писала она в ответ на его послания с просьбами погостить. Она постоянно ссылалась на продолжительные и заразные болезни, а если кто-нибудь обращал внимание на то, что в череду инфекционных заболеваний в семье, где имеется доктор, верится с трудом, говорила: «Чем откровеннее лживость отговорки, тем очевиднее правда».

С возрастом приступы лихорадки и судороги случались все реже. Как выяснилось, это была не эпилепсия. По нескольку недель, потом месяцев, а потом и целый год болезнь себя никак не проявляла. После второго года затишья дед прекратил запихивать мне в рот градусник при малейшем намеке на вялость, а родственники бросили предлагать шарлатанов, вылечивших очередного внучатого племянника волшебными зельями, которые полагалось пить в ночь новолуния. Через три года припадки стали историей из прошлого, хотя их последствия я ощущаю и сейчас: болезнь навсегда повредила мне зрение. С шести лет я ношу очки, и от года к году линзы делаются все толще. Без них мир для меня превращался в картину наподобие тех, которые моя мать временами перерисовывала: легкие мазки одним цветом тут, другим там, и вот перед вами видение озера с лодкой или пруда с лилиями.

Иногда я снимаю свои протезы, чтобы видеть так, как другие. Цвета и слова переливаются друг в друга, значения меняются прямо на странице. На расстоянии все обращается в размытое пятно пастельного оттенка. Тем, у кого слабое зрение, доступно некое умиротворение, которого видящие ясно никогда не познают.


На дворе 1992 год. За плечами у меня почти шестьдесят лет, минувших с той поры, и вдвое меньшее количество изношенных очков. Вокруг дома теперь царит такое запустение, что я стал снимать их все чаще: так груда мусора за моими воротами превращается в яркое скопление красок, а рекламный щит позади принимает вид нечеткого сине-желтого прямоугольника, вполне сошедшего бы за бунгало, что стояло здесь, пока его место не занял многоквартирный дом с глазницами, прикрытыми ставнями.

Что не изменилось, так это радостное волнение, с которым я жду появления почтальона. На днях оно было вознаграждено: пришла бандероль. Пухлый авиаконверт, объемистый, с маркой, которая сообщила мне, что посылка пробыла в дороге три недели и добиралась аж из канадского Ванкувера. Я положил ее на комод. Каждый день я достаю посылку, взвешиваю на ладони, беру нож, чтобы разрезать конверт, и возвращаю ее на прежнее место. Она имеет отношение к моей матери, – я знаю это и все не решаюсь ее вскрыть. А вдруг там нет ничего важного?

А вдруг есть?

На следующее утро после получения бандероли я проснулся от дружного воя моих собак неизвестно по какому поводу, и в тот самый момент меня вдруг совершенно захватила одна-единственная мысль: я просто обязан составить завещание. Есть вещи, которые мне бы хотелось сохранить в людской памяти, – их я и должен увековечить. То, что хотелось бы стереть, нужно уничтожить. Несколько молодых саженцев требуют посадки, пусть я и не увижу, как они вырастут в большие деревья. Надо удостовериться, что мои собаки не останутся без присмотра, что у Илы будут хоть какие-то средства на жизнь. Она вдова, живет в главном доме с дочкой и внуком. Ее зять служит в торговом флоте, и его по полгода не бывает дома. Она полагается на меня.

В мои шестьдесят с небольшим уверенность в том, что время мое подходит к концу, ничем не обоснована, однако я уже несколько лет чувствую, как земля подо мной пошатывается на своей несуразной оси. Можно было бы отложить свои мрачные размышления на потом и вскрыть бандероль, но я решаю этого не делать. Вон она лежит пока, пульсирует энергией, что есть у каждого нераспечатанного письма в этом мире.

И почему я ее не вскрываю? В конце концов, что в ней будет такого, чего я не знаю? Откладываю удовольствие или опасаюсь того, что могу там найти?

Там, возможно, фотография или рисунок моей матери – а может, и нет. Было время в моей жизни, давным-давно, – мне было тринадцать, и я только начал курить, – когда я думал, будь передо мной ее снимок, прижал бы тлеющий кончик сигареты к ее глазам, как я проделывал с теми похожими на кусочки резины серыми клещами, что прятались в шерсти моего пса. Ослепил бы ее. Уничтожил бы заклятье, наложенное присутствием ее отсутствия.

Тут же ужаснувшись самому себе, я принимался стрелять по бутылке из своей старой пневматической винтовки или косить серпом высокую траву в глубине сада, только бы избавиться от тошноты, вызванной такими мыслями.


Для меня составление завещания не должно стать столь важным событием, каким оно бывает у людей более богатых и успешных: им-то приходится побеспокоиться о своем богатстве и недвижимости, а у меня добра немного. Живу я там же, где и родился, – не в том самом доме, правда, а в небольшом старом строении рядом. Я никогда отсюда не уезжал, за исключением тех нескольких лет, когда отправился в Нью-Дели на свою первую работу. Трудился я под началом англичанина по имени Алик Перси-Ланкастер, который после объявления независимости отвечал за разбивку общественных городских садов, высадку деревьев вдоль авеню и управление государственными питомниками растений. Мне было двадцать, когда я уехал, и вполне мог бы там устроиться, но долго я в Нью-Дели не продержался. Мне был нужен Мунтазир и ощущение близости плоскогорья. Когда в 1956 году мистер Перси-Ланкастер решил уехать жить в Родезию, я вернулся домой. Записался на прием к окружному магистрату и сказал ему, что наш город достоин большего, чем обычный муниципальный департамент, занимающийся поливом парков и посадкой бугенвиллеи; необходима была единая садоводческая служба на весь округ. В ее интересы входили бы экология, городское планирование, ботаника, водное хозяйство – это была целая наука, ею должен был заниматься специалист. Я принес рисунки и планы города, на которых было видно, как можно превратить наш город в прекрасный зеленый оазис, как использовать его окрестности для сбора воды. Под конец мои речи утомили даже меня самого.

Для окружного магистрата это было его первое назначение, он был немногим старше меня и горел желанием изменить мир к лучшему. К моему удивлению, мои увещевания возымели действие, и новое подразделение было учреждено. Довольно долго его единственным работником был я сам – руководитель службы озеленения. Подчиненных у меня не было, вместо кабинета – лишь письменный стол в здании муниципалитета, но каждое утро я председательствовал на встречах с полудюжиной садовников и печатал никому не нужные протоколы, а остаток дня бродил по городу, делая заметки и повторяя про себя, что изменение ландшафта – дело не быстрое.

По делам службы я побывал на чайных плантациях Ассама и в садах Химачала, поработал консультантом в парке бабочек и советником по вопросам экологии в заповеднике, но я всегда возвращался домой, к своей работе садовника с громкой должностью в маленьком городке. У других есть банковские вклады с фиксированными ставками, деньги, дома, которые можно завещать потомкам, я же указываю на аллеи и говорю: «Вот что я вам оставляю». Показываю им ряд Ceiba speciosa перед зданием суда, что каждый год окрашивается в ярко-розовый цвет. На дорогах, где я посадил вперемежку красные и белые Bauhinia, их похожие на цветки орхидеи соцветия покрывают выщербленные мостовые мрачных маленьких пригородов, преображая их на целые недели. Стайки бюльбюлей и попугайчиков прилетают, чтобы покормиться на их цветках; дебелые матроны просят мальчишек влезть на дерево и собрать им бутоны для готовки. Теперь, раз уж меня и так все считают чудаком, я без колебаний бросаюсь к этим дамам, угрожающе размахивая тростью:

– Оставьте бутоны в покое! Дайте цветам распуститься!

Они отходят от дерева, поругивая меня вполголоса: «Старый дурак, разорался на пустом месте». Обзывают меня брюзгой, беспросветным занудой.

Мне все равно. «Это мое наследие миру», – думаю я в торжественные минуты, подобные этим, когда передо мной лежит ручка с бумагой, на которой выведено только: «Я, Мышкин Чанд Розарио». Я оставляю этому миру деревья, что покрывают наш город тенью, фруктами, цветами. Я прожил достаточно, чтобы увидеть, как посаженные мною черенки превратились в великанов высотой сорок футов.

Размышлял об амальтасе[4] и о гульмохаре[5], растущих вдоль Бегум-Акхтар-марг, дороги неподалеку от станции. Я пустил в ход все свои связи, разослал письма редакторам и губернаторам, только чтобы дорога носила именно это имя – имя женщины, которая дарила миру любовь и музыку всю свою непростую жизнь, а улицы при этом называют в честь политиков. Потом я высадил Delonix regia и Cassia fistula по всей длине дороги, носящей ее имя, в напоминание о романтичности и страстности певицы, и сейчас эта дорога полыхает фейерверками красного и золотого все лето напролет.

Помню, как бешено крутил педали по Бегум-Акхтар-марг, когда она еще была пустой, обожженной солнцем грунтовой дорогой, ведущей от школы к железнодорожной станции. Стояло лето 1942 года, и мне нужно было успеть добраться до вокзала до отхода поезда, потому что, по дошедшим до нашей школы слухам, поезд этот перевозил груз, доселе невиданный. Когда я подъехал к платформе, оливковой и зеленовато-коричневой от солдатских мундиров, собравшаяся там небольшая толпа разглядывала длинный состав с зарешеченными окнами и полицейских, стоявших навытяжку у каждой двери. Зной, окутывавший поезд, звенел. Я дотронулся до одного из вагонов. Руку будто огнем обожгло. Полицейский осклабился и спросил, не хочу ли я залезть внутрь и тоже отправиться в тюрьму.



За окнами я смог разглядеть мужчин, выглядевших до такой степени потерянными, что их хватало лишь на то, чтобы уставиться наружу мертвыми глазами. В поезде были только белые мужчины. Они сидели, прислонив головы к решеткам на окнах; одни спали, другие бодрствовали, но пребывали в состоянии усталого оцепенения, ровно звери в зоопарке, которых затолкали в слишком тесные клетки. Осунувшиеся лица их были грязны, а головы облеплены засаленными, пропитанными потом волосами. На них садились мухи, но они их словно не замечали. За ними, в темной глубине отсека, виднелись еще люди, такие же, как и те, что сидели у окон. Ноги и руки бессильно свисали с верхних полок, где были свалены грудой спящие тела.

Мы никогда не видели, чтобы белые выглядели столь жалко. Изможденные болезнями и иссохшие почти до скелета индийцы были нам привычны, но белый человек не мог быть похож на них по праву рождения.

Я прошелся взад-вперед по платформе, пока вагон стоял. Поезда, перевозившие иностранных военнопленных, обычно проезжали через Мунтазир без остановок. Поговаривали, что задержка в тот день была вызвана необходимостью запастись питьевой водой и пищей; еще поговаривали, что несколько пленных умерли от жары и что их разлагающиеся тела пришлось выгрузить из-за начавшегося зловония.

Миль через двадцать, у подножия Гималаев, железнодорожная ветка, проходившая через Мунтазир, заканчивалась, и оттуда заключенных переправят в расположенный неподалеку Дехрадун, где они пробудут до окончания войны. Итальянских пленных отправляли преимущественно в Раджастан, поляков в Джамнагар, а немцев – в Дехрадун: так, по крайней мере, писали в газетах. Лагерь в Дехрадуне был самым крупным: на то время в нем содержались заключенные из нескольких стран, – тысячи человек, прибывших издалека, – были даже пленные из Африки и Средиземноморья. Дед говорил, что в этом лагере был воссоздан весь мир в миниатюре.

Стоило поезду издать несколько нетерпеливых гудков и, испустив облако дыма, тронуться, как один из заключенных прижался лицом к окну. Голова его была обрита наголо и покрыта многочисленными язвами, над которыми кружили мелкие мошки. Расстегнутая на груди рубашка обнажила полоску сероватой кожи. Посмотрев мне прямо в глаза, мужчина улыбнулся. Поколебавшись с секунду, я побежал вдоль состава, на ходу выуживая из кармана несколько карамелек. Передал их мужчине в окно. Никто не остановил меня, школьника, гнавшегося за поездом. Я все бежал, пока не осталась позади тень железной крыши платформы, а сама она не уступила место поросшей травой грязи, и я не оказался под равнодушным, раскаленным добела небом, и голова моя не закружилась от неожиданно яркого света, и перед ослепленными солнцем глазами не поплыли разноцветные мушки.

Что же я надеялся найти на станции? Тогда я еще не знал, что ответы на сотню насущных вопросов, роившихся в моей голове, хранились у человека, лежащего в полнейшем одурении от жары в четвертом от головы поезда вагоне, который с каждым выбросом сажи удалялся от меня все дальше и дальше.

К тому времени, как мои глаза привыкли к свету, все, что я мог рассмотреть, так это тормозной вагон и солдата, стоящего в нем лицом к отдаляющейся станции с зеленым флагом в одной руке и кувшином воды в другой. Солдат запрокинул голову и вылил на себя воду, смочив лицо и рубашку.


У меня имеется давняя привычка делать заметки об интересных растениях и деревьях, которые попадаются мне на глаза либо в ходе моих ежедневных прогулок по городу, либо во время путешествий, а в особенности тех вылазок, которые я совершал с двумя своими университетскими приятелями. Сейчас я обнаружил, что беглым ученым запискам и сопровождающим их рисункам по силам оживить в моей памяти прогулки по горам и болотам: долгие ночи в хлипких палатках; леопарда, которого мы как-то раз заприметили застывшим, как каменное изваяние, на ветви дерева и наблюдавшим за нами со скрытой злобой, заставившей оцепенеть от страха; реку, которая чуть не унесла меня, склонившегося слишком низко, чтобы рассмотреть поближе какое-то водное растение; скалу, откуда я чуть не сорвался, когда потянулся за камнеломкой, до которой было слишком далеко. Ботанический журнал. Карта моих странствий. Бывают дни, когда мне кажется, что весь мой срок на земле пролетел мимо размытой несвязной картинкой, мелькнувшей за окном автомобиля. В такие дни мои записки помогают мне замедлиться, возвращают меня в места из прошлого, дают им название и смысл. Заметка об отличиях Datura suaveolens (дурман душистый, или труба ангела, безвредный) от Datura stramonium (дурман вонючий, или колючие яблоки, ядовитый) пробудила в памяти всю сцену целиком. Я вспомнил обрывки наших споров той ночью о различиях между двумя этими растениями и то, как мы готовили рис в кастрюльке, а потом курили и говорили о вещах, которые обсуждают только в юности, сидя у костра за много миль от дома, под покровом ночи, когда не слышно звуков, кроме шепота деревьев, не ощущается запахов, кроме пьянящего аромата дурмана и резко пахнущих сигарет без фильтра. Я такой человек, что нуждаюсь в письменном тексте. Значение имеет только то, что зафиксировано: что-либо должно обрести жизнь на бумаге прежде, чем полностью оформится в моей голове. Смысл и структура выявляются лишь в последовательной цепочке слов.

Я отложил незаконченное завещание.

Бандероль лежит передо мной, так и не распакованная, – воплощение непостижимой для меня божественной силы. Пока я не перешел к подготовке организованного финала моей жизни, мне кажется необходимым изложить на бумаге то, что я считаю значимым для ее начала.

Когда я сел за сочинение тех записей, с которыми вы познакомитесь ниже, и постарался разобраться в годах собственного взросления, то понял, что имею лишь приблизительное представление о времени или о погоде в тот самый день, который я описываю, или о сказанных тогда словах, или о последовательности событий. Вместе с тем многое из того, что я хочу забыть, остается в моей памяти до боли ярким. Образы мелькают в сознании подобно вспышкам света в темноте. Сперва я попытался проявить прилежание. Связался с двумя своими университетскими приятелями, с которыми ходил в походы, поспрашивал Дину: «Помнишь это? Неужели ты не помнишь того?» Его воспоминания так часто отличались от моих, что разговоры наши заканчивались ссорами. Я вернулся в места моего детства, чтобы проверить – правда ли существовали пещера у реки и готический особняк на краю Хафизабаха, куда дед меня как-то водил? Тогда на лужайке перед громадным домом паслись две лошади, а внутри находились кровати с балдахинами, узорчатые эмалированные умывальники, жардиньерки и бальный зал с пружинящим покрытием, куда заявился наваб[6] Хафизабаха в одной лишь грязной хлопковой рубахе и набедренной повязке лунги и с безумными глазами принялся уговаривать моего деда распродать за него все имущество из дома, потому что он был совсем без средств.

На берегу реки я обнаружил электростанцию; дым, который изрыгали ее четыре исполинские трубы, вытянул с неба все краски. Особняк в Хафизабахе никуда не делся, вот только одна его половина превратилась в груду камней, а та, что выстояла, почернела от времени, ветра и дождя.


Рассказывая историю любой жизни и уж тем более своей собственной, нельзя делать вид, что мы пересказываем все именно так, как оно произошло. Воспоминания приходят к нам в виде образов, чувств, мимолетных видений, иногда насыщенных, иногда едва обозначенных. Время как кристаллизует, так и растворяет. Мы не помним в точности, сколько события длились: пару дней, неделю, месяц? Какие-то отрезки времени совершенно выпадают из памяти, другие по прошествии лет обретают значение судьбоносных. Думаю, так происходит у большинства. За те годы, что мы с друзьями спорили о деталях былого, ненадежность собственных воспоминаний подтолкнула меня к мысли, что я больше не смогу узнать себя на старых фотографиях, что черно-белое изображение на них принадлежит кому-то другому. Будете много думать – можете и умом тронуться.

В одном из стихотворений Рабиндранат Тагор пишет:

Я не помню своей матери.

Но когда ранним осенним утром

В воздухе разливается аромат шиули[7],

Запахом утренней молитвы в храме

Приходит ко мне ее запах[8].

Поэт потерял свою мать в четырнадцать лет; мне было всего девять, когда ушла моя. Как же объяснить тогда, что она всегда рядом, словно мое отражение в зеркале? Присутствует в каждой мелочи, но, плененная другой стихией, для меня недосягаема. В памяти всплывают целые разговоры, происшествия, споры, ее глаза, подведенные сурьмой, свежие цветы в волосах, пятнышко красного кумкума[9] на лбу, которое неизменно смазывалось к середине дня. Как она читала вслух стихи, чтобы я их заучил, какой была ее кожа оттенка чеканного золота, и какими раскосыми были ее глаза, и как в этих глазах плясал озорной огонек. Я уверен, что действительно это помню, а не выдумал все, полагаясь на рассказы и фотографии.

Правда, чем старше я становлюсь, тем я менее тверд в своей уверенности.

Одна из современниц моей матери – о ней я скажу позже – написала книгу воспоминаний о событиях, происходивших сорока двумя годами ранее. Я лишь могу представить неуклюжий перевод того, как она описывает механизм времени в работе памяти.

«Я спускалась по лестнице, дрожа всем телом… – пишет она и тут же перебивает себя, задаваясь вопросом: – Это случилось в тот самый день? У меня не может быть в этом уверенности. Я не вела записей, и сейчас пишу, не полагаясь на дневники или память. Не могу сказать, описываю ли я эти события именно в той последовательности, как они происходили, одно за другим. Но тогда казалось, что они следовали друг за другом, теперь же у них нет ни конца, ни начала. Сейчас все те дни разом пребывают в моем настоящем – и все же не получается растолковать. Почему это так трудно объяснить? Ведь Арджуна увидел всю Вселенную сразу, ее прошлое и настоящее, в открытом рту Шри Кришны. Я тоже так вижу. Придется вам мне поверить. Это не воспоминания, это мое настоящее. С каждой секундой я все ближе к 1930 году. Я чувствую 1930-й кожей».

Я своей кожей чувствую 1937-й.

2

Самое большое приключение, выпавшее на долю моей матери, случилось за несколько месяцев до ее свадьбы с моим отцом. В конце их ссор отец часто говаривал: «Твоя беда, Гаятри, в том, что все, чего ты хочешь, так это жить одними воспоминаниями. Великим прошлым». Он утверждал это спокойным тоном, к которому обычно прибегал в спорах – сначала с ней, потом со мной, – как будто являл собой единственное хранилище здравомыслия в кругу людей с повредившимся от страстей рассудком. Отец считал, что волю чувствам давать нельзя. А то они, вероятнее всего, сбегут вместе с вами. Если у матери был раздраженный вид, он говорил: «Теряя выдержку, ничего не обретаешь».

Когда мать заедала повседневность, она спасалась мыслями о веселом приключении из прошлого. По ее словам, в 1927 году, когда ей вот-вот должно было исполниться семнадцать, она со своим отцом, Агни Сеном, плавала на кораблике по одному из озер Бали. Они двигались по направлению к пришвартованному на середине озера плоту и, когда подплыли поближе, увидели на нем мужчину. Он лежал на спине, а лицо его было прикрыто соломенной шляпой, какие носят крестьяне в тех краях. Заслышав плеск весел, мужчина сдвинул шляпу с лица и поднялся на ноги. Теперь, когда он стоял, можно было рассмотреть его высокую нескладную фигуру и золотистые волосы, которые отбрасывал назад ветерок. Ни дать ни взять скульптура на носу корабля. На нем была расстегнутая на груди белая рубашка с закатанными до локтя рукавами и брюки песочного цвета. Завидев компанию, мужчина зашелся от смеха: «В такой дали от Индии – а вы узнали, где я прячусь на Бали!» Он протянул Гаятри свою длинную загорелую руку: «Давайте-ка, пожалуйте на борт, раз уж вы здесь».

Мужчина оказался немецким художником и музыкантом по имени Вальтер Шпис[10]. На протяжении следующих нескольких недель он брал Гаятри, ее отца и их друзей на танцевальные выступления, концерты, водил на пляжи, в школы живописи. Она сидела подле него, ощущая радостное волнение каждой клеточкой своего тела, а он пересказывал ей истории, разворачивающиеся перед ними в танце. Рама и Сита, Хануман и Равана – мифологические персонажи, которые были ей известны с детства. Здесь они были другими, но все же знакомыми. Как странно, что большинство людей вокруг думали, будто все действие Рамаяны разворачивалось на Яве и не имело совершенно никакого отношения к Индии! Гаятри поразило, что мифы и легенды, на которых она выросла, существовали в столь искаженном виде так далеко от дома. Как раз это и хотел показать ей отец, когда взял ее в путешествие по Ост-Индии.

В начале двадцатого века подобное было редкостью – сегодня едва ли можно представить, насколько большой. И дело даже не в том, что индийцы никогда не ездили за границу, просто для отца, каким бы богатым он ни был, представлялось почти немыслимым тратить деньги на развитие способностей своей дочери. Девочкам предписывалось обладать талантами, но только такими, на которые можно было приманить будущего мужа. Однако Агни Сен занимал необычную позицию по отношению к тому, что его окружало: он мог уловить разницу между талантами и дарованиями и увидел в Гаятри искорку, которая при должном уходе могла озарить целые города. Он нанял учителей для ее обучения языкам, рисованию, танцам и классической музыке, и все это в эпоху, когда женщины пели и танцевали на забаву богатеям, а над ними только насмехались. Он брал дочку с собой в музыкальные салоны и показывал, как работают художники. Водил сначала к историческим памятникам в Дели, а затем и к тем, что подальше.

В одном из таких мест Гаятри, устроившись на валуне, делала набросок купола и проема двери, когда вдруг из окна выметнулась стая сизых голубей – единственных существ, обитавших в развалинах того дворца одиннадцатого века. Эта сцена подтолкнула отца к его обычным размышлениям о бренности империй, их взлете и упадке. Но потом он сказал Гаятри, что если она обратится внутренним взором в прошлое – к терракотовым статуэткам из долины реки Инд, к переливающимся драгоценным блеском росписям на стенах пещер, к покоящимся под землей ступам, а под водой – каменным храмам, и затем в настоящее – к этим гробницам и дворцам, обратившимся в руины, сквозь расщелины которых прорастает баньян, то она увидит, что мощь, деспотия и жестокость тех цивилизаций исчезли с лица земли, что правители пали, а их прислужники легли рядками в узкие мраморные гробы поближе к королю, вместе со своими женами и кошками, но красота, что была когда-то создана, уцелела. Филигрань на окнах, каллиграфия в камне, совершенство купола, который она пыталась запечатлеть. Создатели всего этого – каменщики, скульпторы, художники – те, кому не досталось ролей в больших играх власть имущих, те, чей ум считался недостаточно развитым, чьи мнения не учитывались, чьи богатства ничего не стоили, – плоды именно их трудов сохранились, все остальное обернулось прахом. Когда наступали смутные времена и крах казался неминуемым, искусство было не развлечением, а прибежищем, обломки его уцелевали даже после того, как цикл развития от создания до разрушения изживал себя и запускался заново. «Державы рушатся, люди умирают, но красота побеждает время», – объявил он в манере, которая отличает мужчин среднего возраста, когда те передают свою мудрость молодому поколению.

Пока Гаятри слушала, ее карандаш летал по странице раскрытого блокнота. Купол начал обретать форму, ниже появилась арка. Три быстрых штриха, и вспорхнул голубь. Они отправились дальше – из Агры в некрополь Фатехпур-Сикри, потом в Джайпур. Она ехала верхом на слоне, прижималась к мерно покачивающейся спине верблюда, борясь с тошнотой, подступающей к горлу от вони. Верблюда зарисовала.

Когда Гаятри подросла, Агни Сен повез ее еще дальше, в Шантиникетан, вдохнуть воздух, которым дышали Рабиндранат Тагор и его ученики. В той поездке один из друзей, хорошо знавший поэта, рассказал, что Рабиндранат планирует отправиться на Яву в следующем году. Это знание осело в уме Агни Сена и проросло совершенно захватившей его навязчивой идеей: почему бы не сплавать туда с Гаятри, причем на одном корабле с поэтом? Когда ей еще представится возможность лучше, чем в стесненных условиях корабля, познакомиться с Рабиндранатом, поговорить с ним, научиться у него? Кто знает, во что это может вылиться для Гаятри? Рабиндранат должен был путешествовать в компании друзей, среди которых будет и Дхирен – тот самый, кто упомянул Агни Сену о планах поэта. Письма летали туда и обратно, билеты на поезда и места на кораблях и пароходах были заказаны, паспорта запрошены; по итогам весьма непростой подготовки отец Гаятри, потратившийся и торжествующий, объявил о поездке своей дочери и семье. Они с Гаятри посмотрят Боробудур, Ангкор-Ват, храмы Бали. Он покажет ей общий для Азии культурный мир, который колонизация еще не поглотила.



Их плавание на Яву и Бали началось 12 июля 1927 года на судне, следовавшем из Мадраса в Сингапур. Предполагалось, что Гаятри с отцом будут путешествовать на одном корабле с поэтом и его друзьями и после многих дней совместного плавания и недели в Сингапуре уже самостоятельно отправятся дальше, в Малайю и Камбоджу, и окажутся на Бали как раз к приезду туда компании Тагора из их странствий. Мать Гаятри переживала, не был ли план поездки чересчур смелым, учитывая возраст Агни Сена и его проблемы с сердцем. Что за опасная, экстравагантная и затратная задумка! От нее отмахнулись.

Они стояли у палубного ограждения, когда на борт поднялся Рабиндранат, измученный трехдневной поездкой на поезде из Калькутты до Мадраса. Он прибыл с друзьями, людьми учеными и видными, которые окружали его плотным кольцом, защищая от назойливых почитателей. Агни Сену пришлось удовлетвориться самой краткой из возможных церемонией знакомства, Гаятри же вообще видела его только издалека – приближаться было запрещено. Все складывалось совсем не так, как ожидал Агни Сен. Задетый собственническим пылом Дхирена, он спрятался за книгу.

Позднее они узнали, что поэта, который рассчитывал три дня предаваться размышлениям в уединении, созерцая проплывающий за окном поезда индийский ландшафт, постигло сильное разочарование. На станции Кхарагпур, первой остановке после Калькутты, к нему в купе влезла группка школьников, которые атаковали его, размахивая пестрой коллекцией блокнотов: школьных тетрадок и стопок бумаг, сшитых вручную дома. Они хотели заполучить автографы, а один парнишка умолял Рабиндраната быстренько, пока поезд не тронулся, набросать новое стихотворение. Двигаясь в южном направлении, приблизительно раз в час они останавливались, и на каждой станции платформа оказывалась забитой людьми, прознавшими о том, что он едет в этом поезде. На одной из них в вагон вскарабкался старик. Он сложил руки в намасте, начал говорить что-то на языке, напоминавшем телугу, закончил, отвесил глубокий поклон и удалился. На другой из толпы к окну поэта протиснулся мужчина с латунным подносом в руках, на котором лежали лимон, благовония и цветы. Он зажег благовония и окурил их дымом Рабиндраната, затем без единого слова растворился обратно в толпе. Один молельщик просил, умолял, а потом и публично увещевал Рабиндраната остаться на ночь, чтобы окунуться в реку Годавари, «воды которой, – настаивал он, – священнее вод Ганги»[11]. В Какинаде профессор английского языка, проживший какое-то время в Калькутте, заглянул, чтобы побеседовать с поэтом на сбивчивом бенгальском, но бросил эту затею, потому что забыл заученные фразы, однако, отчаянно желая все же одарить великого человека подходящим литературным напутствием, начал громовым голосом: «Пол-лиги, пол-лиги вперед!»[12] В Раджамандри к Тагору пришло двести студентов, чтобы сообщить, что он ошибся в дате и что они со вчерашнего дня ждали на станции его прибытия. Поэт сидел на своей полке, серый от усталости, прижатый к окну и заслоненный напирающей людской массой, выкрикивающей «Рабиндранат ки Джай!»[13] и «Ванде Матарам!»[14]. Люди приходили во время ночных остановок и светили фонарями ему, спящему, прямо в лицо.

Если Рабиндранат думал, что обретет покой на корабле в открытом море, то он ошибался. Стоило ему хотя бы приблизиться к палубе, американский священник с супругой тут же начинали потихоньку двигаться в его направлении, хоть он каждый раз отворачивался и бросал молящие о спасении взгляды в сторону своих друзей. В конечном итоге, не найдя другого выхода, он согласился уделить им время. Усевшись, они тотчас принялись доказывать ему, что христианство имеет много общего с индуизмом.

– У меня большие сомнения на этот счет, – возразил Рабиндранат.

– Ну почему же? У нас тоже есть Бог Отец! – воскликнули супруги.

– Видите ли, у нас в придачу имеется еще и Бог Мать, Бог Сын, Бог Друг и Бог Любовник. Есть даже Бог Милашка, – с озорным блеском в глазах вмешался Сунити Чаттерджи, один из приятелей поэта.

Падре, осознав, что беседа вряд ли получится достойной, после этого оставил поэта в покое. Теперь он сидел в шезлонге, слушал шум моря, читал, иногда просто лежал с закрытыми глазами, откинувшись на спинку, с видом бесконечно уставшего человека.

Гаятри направилась было к нему. Повернула назад. Хотела спросить у него, можно ли ей поехать в Шантиникетан учиться живописи у Нандалала Боса. С тех пор как она там побывала, Шантиникетан занимал все ее мысли: она жаждала оказаться под его открытым небом в компании других учеников и в окружении баночек с краской и пучков кистей, самой измельчать пигменты, как (она слышала) там было заведено. Гаятри разузнала, что один из друзей Рабиндраната служит в школе искусств Шантиникетана заместителем директора. Все было будто предначертано свыше: она расскажет поэту о своем посещении школы, о том, как сильно ей тогда захотелось там учиться, но она не могла; а он скажет заместителю директора немедленно принять ее на учебу.

Предавшись мечтам, она перегнулась через палубное ограждение. Суши не видать, только синяя вода вокруг. Внутри тайным огоньком горела уверенность: это плавание решит ее будущее. Ее единственно возможную судьбу.

И все-таки она не заговаривала с поэтом. Не хотела усугубить ощущение, будто его взяли в кольцо.

День-два она держалась от него на некотором отдалении: никогда не приближалась чересчур близко к месту, где он сидел на палубе, но и не отходила слишком далеко, чтобы не выпасть из поля его зрения. Столь хорошо просчитанную сдержанность оценили: как-то раз он ее окликнул. Она спешно, пока он не передумал, подбежала к соседнему с ним свободному шезлонгу. Присутствие поэта озаряло палубу подобно сиянию второго солнца. Разом лишившись дара речи, она сидела с напряженной прямой спиной и ждала, пока к ней обратятся. Он молчал. Повсюду, куда бы они ни бросили взгляд, их окружали лишь танцующие волны да приглушенная солнечным светом синева, в ясном небе наверху висели кружева белых облаков. Внезапно поэт спросил, заметила ли она, что, когда корабль прорезает перекат волны и пены, он каждый раз вздыхает. Не звучал ли этот нескончаемый вздох так, словно океанские воды омывали землю слезами скорби?

Отреагировав с грубоватой простотой – и откуда только она взялась? – Гаятри рассмеялась: «Я не грущу, не думаю о слезах. Вода такая синяя, такая красивая, мне хочется ее нарисовать» – и тут же закрыла рот руками в ужасе от того, что посмела ему возразить. Вдруг она его оскорбила и он больше с ней не заговорит? Но, скорее всего, именно ее непроизвольный отказ демонстрировать слепое обожание, такой освежающий после неустанного, изнуряющего почитания, и побудил его искать ее общества. Он попросил девушку каждый день приходить и сидеть рядом с ним на палубе. Она поведала ему о своих занятиях танцами и живописью в деталях столь подробных, что после сгорала от стыда, но если он и считал ее истории глупыми или тщеславными, то вида не подавал. Именно он рассказал ее отцу о немце, которого они найдут на плоту. Немец этот был художником по имени Вальтер Шпис и, по словам Рабиндраната, знал о танцах и искусстве этого уголка мира больше, чем кто-либо другой. Тагору сказали, что Шпис будет его проводником в поездках по тем краям. Гаятри тоже должна с ним познакомиться.

– Однажды, Мышкин, ты съездишь на Бали и на Яву, – обычно говорила мать в завершение своих рассказов. – Я тебя отвезу. Мы повторим то самое плавание. Снова найдем Вальтера, и он покажет нам тысячу новых вещей.

Она столько раз описывала мне свое путешествие, то добавляя одну деталь, то опуская другую, то вспоминая, то забывая, что я знал его вдоль и поперек. Когда мать начинала очередной рассказ, я вслушивался в звуки ее голоса. Он был чистым, будто омытым водами горного ручья, и она могла проделывать с ним такое, что другим было не по силам. Он превращался в низкий рык, когда в ее историях появлялись львы, становился глубоким и мелодичным, когда она напевала, переливался коленцами, как у тонкоголосой певчей птички, когда она пыталась уговорить меня допить стакан молока, доносился до самого отдаленного уголка комнаты, когда она говорила шепотом.

Путешествие на Бали стало для Гаятри ее последней совместной с отцом поездкой. Агни Сен упал на улице по дороге на работу через несколько дней после их возвращения. Она никогда не распространялась о последующих неделях, думаю, потому, что до той поры не знала подобного горя. Всю свою жизнь Гаятри была его обожаемым чадом, и он превратил свою дочь в полную противоположность ее матери: она была успешной, образованной, прекрасно знала о своих способностях. Вину за смерть отца мать, следуя некой извращенной логике, возложила на дочь. Если бы Гаятри не была такой упертой в своем желании посмотреть мир, ее уступчивый отец никогда бы не задумал эту бестолковую поездку. Все эти переезды – больше двух месяцев вдали от дома! Поезда, корабли, автомобили, непонятная еда. На Яве даже едят зверя, который кормится муравьями, разве не так?

На детских фотографиях матери только она и ее отец. Мне это не казалось странным, когда я рассматривал их ребенком, но стоило мне повзрослеть, как эта загадка начала занимать меня все больше и больше. Почему на снимках нет ни одного из ее братьев? Агни Сен их никогда никуда с собой не брал? Где находилась его жена, пока он был в отъезде?

Свою бабушку я видел всего дважды: в первый раз совсем крохой, во второй – когда мне было лет шесть-семь. От первой встречи в памяти совсем ничего не осталось; из второй помню, как перехватывало горло от духа, стоявшего в ее комнате: пахло смесью химии и гнили. Кожа бабушки была похожа на перекисшее тесто, и все то время, пока мы с ней сидели, она визгливым голосом жаловалась: кормят ее плохо, невестки – ведьмы, ее собственная дочь не лучше. Моя посуровевшая лицом мать все просила меня пойти поиграть на улицу, но бабушка приказала мне оставаться в комнате. Когда мы поднялись, собираясь уходить, бабушка запустила руку себе под блузку и выудила оттуда смятую бумажную рупию, которую затем с легким нажимом положила мне на ладонь. Банкнота была еще теплой от ее старческого тела, и мне показалось, будто я его касаюсь. Я выронил деньги на пол и побежал. Сначала вниз по лестнице, потом через главные двери на улицу, и только тогда я выдохнул, чтобы снова заглотить воздух, сальный, пропахший каленым растительным маслом из соседней лавки, где продавали самосы. Через минуту подошла мать, взяла меня за руку и увела с дороги.

– Доволен? – спросила она. – Ты ведь хотел побывать в Дели, скажешь – нет?

Гаятри была намного моложе пятерых своих братьев: ей было всего десять, когда женился последний из них. Суматошность и праздничное настроение свадебного торжества, ворохи цветов, музыканты, играющие на шахнаях на высоком помосте над богато украшенными воротами, – все это отпечаталось в ее памяти с необыкновенной ясностью. На свадьбе она, зачарованная видом стоящей перед ней невесты в красном и золотом, разревелась: «Хочу замуж! Хочу побыть невестой!» Откуда ей было знать, сколько скрытой иронии окажется в ее детском желании.

Сразу же после смерти отца Гаятри учителей музыки и танцев уволили. В семье было решено, что ее нужно незамедлительно выдать замуж; молодая, оставшаяся без отца девушка была для братьев слишком большой обузой. То, что случилось далее, отец рисовал в романтическом свете: он любил пересказывать их историю, добавляя каждый раз новые штрихи. Мать слушала его с непроницаемым лицом, рассеянно выводя пальцами какие-то замысловатые узоры на своем сари. Отец рассказывал нам, как пошли слухи о том, что ей подыскивают партию. Подходящих женихов предлагали родственники. Претендентов было немного, потому что, опять же по слухам, мать была девушкой с норовом, острой на язык и уж больно умной, в придачу к этому танцевала и брала уроки пения. Кто знал, чем она занималась в этих своих путешествиях? И что, скажите на милость, могло заставить молодую девушку пересечь океан? Как-то все это чересчур. На этом месте отец обычно прерывал свой рассказ, бросал на мать быстрый взгляд и говорил:

– Ни мозги, ни характер меня никогда не отпугивали. Какая же это женщина, без мозгов-то?

До того как они поженились, отец был частым гостем в доме моей матери. Каждый раз, оказываясь в Дели, он заходил к своему старому университетскому профессору Агни Сену. Мать попадалась ему на глаза на протяжении многих лет: сначала совсем юной девочкой, потом подростком, и, как только он узнал, что его старый преподаватель скончался, объявился на их пороге без всякого предупреждения – по его словам, чтобы выразить свои соболезнования. Время подгадал удачно: Гаятри как раз демонстрировали семью возможного жениха. Сам жених и его родственники сидели рядком в гостиной, а моя мать подавала им чай – таким образом они могли вблизи оценить как ее, так и ее умение принимать гостей. Вскоре они попросили бы ее спеть песню или показать, насколько длинны ее волосы. Отец говорил, что, пока ждал, даже издалека понял, что Гаятри того гляди швырнет чайный поднос на пол. Через несколько минут он увидел, как она на негнущихся ногах вышла из комнаты, взбежала вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, и скрылась в другой части дома. Это укрепило его первоначальную решимость: он спасет ее. На этом месте мать бросала свои узоры и, выпрямляясь на сиденье, отрицательно качала головой:

– Все было не так! Все было совершенно не так!

– Скажешь, это неправда, что ты в раздражении выскочила из гостиной? Что пролила горячий чай на жениха? Они что, вернулись с предложением? Нет? То-то же!

Отец любил заканчивать споры этим выражением.

Моя мать происходила из семьи бенгальских индусов из Дели, отец был на какую-то часть англо-индийцем из Северной Индии. В Мунтазире семью отца индусы считали кучкой безбожников-христиан, а христиане – шайкой язычников-индусов. Однако отец питал презрение к таким категориям, как каста и религия, и утверждал, что все люди в глазах природы рождаются равными. В Бога он не верил, с самого детства был атеистом. Единственным богом, которому он служил, была Национальная Идея, о чем он и объявил членам семьи Гаятри, которые не увидели в нем возможного жениха.

Почему они согласились с тем, что отец – подходящая кандидатура? Боялись, что моя мать расколошматит все их чайные сервизы о головы будущих претендентов на ее руку? Был ли он единственным выбором для сироты-бесприданницы, которая пела, танцевала и занималась такими вещами в далеких странах, какие при детях и обсуждать нельзя? Спросили ли у моей матери, что она думает о столь неожиданной перемене в ее судьбе? Не знаю. Наверное, нет. Им так сильно хотелось избавиться от нее, что они готовы были пойти на скандал, который вызовет ее брак с чужаком. Беспокойство вызывало различие в возрасте моих родителей: ей было семнадцать, ему – тридцать три. «Она к нему подтянется, – говорили они друг другу, – с каждым годом разница в возрасте будет все менее заметной. К тому же материнство наверняка ее усмирит». Они поженились в сентябре, меньше чем через месяц после смерти Агни Сена.

Отец возвращался к своим соображениям в отношении материнства и зрелости, когда забывал, что где-то рядом находились мои большие, оттопыренные уши.

– Рисование, пение, танцы – это все чудесно. У каждого должно быть занятие по душе. Но есть увлечения, а есть серьезные дела. Попробуй почитать что-нибудь, кроме своих романов, – я подарил тебе столько книг и… как насчет истории Индии? Ты хоть первую главу прочитала? Подумай о Мышкине.

– О Мышкине? Мышкине! Он-то здесь при чем?

– Он берет с тебя пример. А какой пример ты ему подаешь, когда вот так танцуешь в саду? Под хихиканье Рама Сарана и Банно в кустах. Достоинство, Гая, – это самое ценное, что у нас есть.

– Я-то думала – воображение или счастье, а не достоинство. И это случилось всего один раз. Пять лет тому назад. Мышкин был слишком маленьким и ничего не понял.

– Он повзрослел.

– Так я больше и не танцую в саду. Я больше нигде не танцую. Я все забросила. Не пою. Не танцую. Почти не рисую. Чего еще ты от меня хочешь?

– Я не хочу, чтобы ты все это бросала. Просто умоляю тебя, будь… как бы выразиться… посдержанней.

– Сдер-жан-ней, – повторила мать по слогам, будто примериваясь к слову.

– Ты хоть понимаешь, насколько я лоялен? А ведь подчас такое отчаяние накатывает. Все восхищаются мной как человеком прогрессивных взглядов. Предоставляю жене «полную свободу», как говорят они в преподавательской, позволяю «делать все, что ей вздумается». И вот на днях…

– Стало быть, моя свобода у тебя в сейфе хранится, под замком? И ты выдаешь ее понемногу, когда сочтешь удобным?

Стоило матери так вспыхнуть – часы замирали, а собака пряталась под кроватью.

– Я всего-то прошу, чтобы ты со мной не разговаривала в таком тоне. Как торговка рыбой – и это на глазах у нашего сына. Чему он так научится? Я удручен.

Отцовская растерянность была неподдельной. Они напоминали двух застрявших на необитаемом острове людей, которые говорили на разных языках. Мне вспоминается происшествие с коробкой красок. Мать как-то заказала себе набор красок и кистей в магазинчике в Калькутте: там их, в свою очередь, заказали в Англии. Спустя период долгого, томительного ожидания обернутые в коричневую бумагу и перевязанные бечевкой краски прибыли. Новые пузатые тюбики кобальтовой сини, зелени Гинье и ее любимой жженой умбры, только распакованные, покоились на ложе из рваной бумаги. Несколько дней мать любовалась безупречностью своих тюбиков: то брала их в руки, то возвращала в коробку, прежде чем решилась отвинтить крышку одного из них и выдавить наружу мягкого цветного червячка.

В один из дней отец забрал эти краски с собой в колледж и там их и оставил; зачем – не помню, – возможно, чтобы показать ей разницу между увлечением и действительно серьезным делом. Через неделю он принес коробку с красками обратно, оставил ее на обеденном столе и отправился в ванную, как будто бы не сделал ничего предосудительного. Увидев коробку, мать бросила свое занятие, взяла ее в руки, с демонстративным видом вышла из дома и зашвырнула ее в дальний угол сада. Драгоценные тюбики и кисти с беличьим ворсом разлетелись в стороны и исчезли в густой растительности.

– Нет их больше. Доволен? – выкрикнула она в закрытую дверь ванной.

В тот день отец заставил меня на коленях, обливаясь потом и стараясь ничего не проглядеть, выискивать в цветах, колючих зарослях и острой траве материны кисти для рисования и тюбики с краской. Сам он ходил за матерью по пятам – на кухню, в кладовую, даже на террасу, где она развешивала на просушку свои сари, и все твердил:

– Я просто пошутил, Гая, неужели не видишь?

Спустя несколько недель отец вернулся с работы с подарком в знак примирения, величайшей редкостью – роскошным художественным альбомом.

После этого в доме несколько дней царило хрупкое согласие. Мать напевала за работой, отец зачитывал вслух интересные места из газет. Он объявил, что не отпустит ее летом в Дели, потому что дома без нее будет слишком тихо и скучно. Я мечтал, чтобы наша жизнь всегда была такой.


Хотя та четверть часа, которую мы провели в комнате больной бабушки в Дели, показалась мне отвратительной, остальная часть той поездки скорее удалась. Нас привез отец, который уже вечером отправился обратно в Мунтазир. Он продолжал давать наставления, пока его тонга[15] не свернула за угол узкой улочки:

– Не гуляй в одиночку. Не плавай в реке, она гораздо глубже, чем кажется. Не вздумай ходить со своими двоюродными братьями в кино, рано тебе еще.

Дом, в котором мать провела свое детство, был настолько большим, что недели, которую мы там провели, не хватило, чтобы исследовать его полностью. Я оказывался во внутренних двориках, которые вели к другим дворикам. Искусственный прудик с лотосами в углу зеленого клочка земли. Веранды, темные лестницы которых растворялись где-то наверху. Комната за комнатой вдоль узких коридоров. Террасы на различных уровнях. В каждой группе комнат проживал один из моих дядей с семьей. Их жилое пространство выглядело и ощущалось по-разному. Где-то стояло, покачиваясь в раме, напольное бельгийское зеркало, где-то висела клетка с певчими птицами. Еда на всю семью готовилась на кухне, стены которой были покрыты слоем земляной штукатурки. Там горел огонь, а повара помешивали что-то в гигантских котлах половниками длиной с метлу. Ели мы, сидя на полу, из тарелок и мисок, выплавленных из колокольной бронзы, дети на одном, взрослые на другом конце «стола». Место во главе занимал самый старший из братьев матери, худосочный, маленький человек с пепельными волосами. Говорил он надтреснутым, как скрипучая пила, голосом, при резких звуках которого все тотчас прекращали есть и проявляли свое почтительное внимание.

Мое прямо-таки щенячье благоговение снискал сын третьего дяди. Он был чуть старше и взял меня под крыло, обратив в своего восторженного и ретивого протеже. Когда он говорил мне: «Да ладно, пойдем развлечемся» – и хлопал по плечу, меня просто распирало от гордости. Высокий, худой и нескладный, когда он улыбался, его глаза превращались в узкие щелочки. Все звали его Тобу. Едва отец уехал, обстоятельно предупредив об опасностях, которые кроются во всех радостях жизни, Тобу отвел меня к реке Джамне, которая протекает совсем близко к дому, и сказал раздеваться до исподнего. На песчаном берегу реки росли большие, размером с футбольный мяч, темно-зеленые арбузы. Он перерезал ножом стебель одного из них и подкатил арбуз ко мне.

– Прижми его к груди и держи так, – велел он, – буду учить тебя плавать.

С этими словами он сорвал с себя одежду и прыгнул в коричневую воду.

Оставшись на берегу, я стал потихоньку пятиться назад, подальше от Тобу, от реки и арбуза.

– Залезай. Одного не брошу, – прокричал он мне. – Ну давай же. Со мной не утонешь.

Вот так я и научился плавать – обнимая арбуз, чтобы оставаться на плаву, чувствуя руки Тобу, не дававшие мне перевернуться, и слушая его голос:

– Шевели ногами! Ногами шевели, дурень!

В один из тех дней мы, я и Тобу, вместе с несколькими другими детьми из дома отправились в цирк «Олимпус» в сопровождении моей матери и самого младшего из ее братьев. Представления проходили в цветном брезентовом шатре, пропитавшемся едким запахом звериных шкур. У нас были места в первом ряду, потому что билеты покупала моя мать, а она всегда забывала о благоразумии, если могла позволить себе шикануть. Я зашел в шатер, крепко вцепившись в ладонь Тобу. Мне было страшно, хотелось уйти, вернуться домой, где я чувствовал себя в безопасности, но признаваться в этом было боязно – еще на смех поднимут. Мать сделала бы это первой. Сказала бы, что за сопли да страхи медалей не дают. А если бы расплакался, – отвернулась бы со словами:

– Перестань, Мышкин, мы с тобой из крепкого материала сделаны, и ты, и я. Ты когда-нибудь видел, чтобы я плакала?

Начались и закончились первые цирковые номера: мистер Досо на своем одноколесном велосипеде, танцовщицы на проволоке – мисс Ольга и мисс Зулла, тигры, которые неспешно вышли на манеж в компании капитана Гэвина, который, пока представлялся, держал над головой табличку с надписью «Р. Б. ТИГРИС». Следующими были слон с большими бивнями и африканский лев. За ними последовал индийский лев, запряженный в хлипкую тележку. Его, слегка подстегивая хворостиной, направлял щуплый мальчишка в дхоти[16], который показывал язык, стоило нам засмеяться. Трио, выступавшее на трапеции, включало трех девочек: Хуаниту, Пепиту и Сеньориту. Средняя, Пепита, улыбалась мне всякий раз, когда трапеция вылетала вперед. Ее волосы были заплетены в косички, подпрыгивавшие выше головы, когда она взмывала на самый верх. Сделав три-четыре маха, она соскочила с перекладины и, несколько раз перекувырнувшись в воздухе, приземлилась на ноги прямо перед нами. Подмигнула мне.

Затем пришел черед номера, которого мы все так ждали. Под звуки фанфар появился фокусник, Иван Грозный. На нем были алая накидка и золотистые шелковые шаровары, те самые, в которых он был изображен на громадных афишах цирка «Олимпус». Казалось, он, проделав очередной трюк, чудесным образом сошел на сцену прямо с рекламного щита. Он показал фокусы, которые я еще не раз увижу в последующие годы. Лил воду из пустого горшка, больше, чем уместилось бы в целое ведро. Вытаскивал птиц из шляп. С завязанными глазами открывал ключом шкафчик и зачитывал письмо, заранее спрятанное в ящике одним из зрителей. Накрепко связанный, высвобождался из скрепленных замками цепей. А потом вдруг остановил взгляд на моей матери и объявил:

– Прошу. Мне нужен доброволец. Если вам, мадам, хватит смелости, – добро пожаловать на манеж. – Затем с напыщенным видом сделал шаг назад и, выдержав паузу, проговорил: – Без вашего участия наше представление продолжаться не может.

Моя мать сидела между мной и своим маленьким племянником. Расположившийся несколькими местами дальше в ряду дядя вытянул в ее сторону шею:

– Гаятри, не смей. Сиди, где сидишь. Что за нелепое требование?

Слова брата послужили железной гарантией того, что она поступит точно наоборот. Благопристойность, сдержанность, послушание – три вещи, борьба с которыми была делом ее жизни. Фокусник смотрел на нее в упор, насмешливо, с вызовом. Дядя от него не отставал. Выбор был ясен. Она встала, оправила свою серую, украшенную блестками накидку, которую набросила поверх темно-синего сари, прошла на сцену и забралась на установленный в ее середине помост. Звон фанфар. Дробь барабанов. Тишина в шатре, словно все зрители разом затаили дыхание в предвкушении действа: как же фокусник поступит с моей матерью? Я слышал, что иногда людей рассекали шашками надвое или запирали в ящике, а потом разрезали на кусочки. От ужаса у меня похолодели руки. Колени задрожали. Тобу отвесил мне дружеский подзатыльник и прошептал:

– Ничего страшного не произойдет.

Фокусник развернул перед собой отрез черной ткани, расшитой серебряными звездами. Нарочито потряс им и поклонился в пояс моей матери со словами:

– Убедитесь сами, мадам, здесь пусто. Никаких чудищ внутри. Здесь не прячется цирковой лев, не прячутся собаки, нет змеи, нет аллигатора. Все верно?

Мать улыбнулась.

– Ваши дети сидят в первом ряду. Вон там. Как зовут того маленького мальчика? Это ваш сын? Тот, в очках. Отдайте мне его на неделю, и я заберу его больные глаза и верну здоровые. Он испугался, думает: что же этот злой волшебник сделает с моей мамой? Скажите ему. Скажите, что здесь ничего нет.

Мать повторила за ним:

– Здесь ничего нет.

– Я вам даже больше скажу, мадам. Это чистое полотно. Постиранное полотно. Оно пахнет цветами. Вижу, вы из благородного семейства, мадам. И я признателен вам за то, что вы украсили собой мое выступление. Я бы никогда не осмелился предложить вам старую нестираную тряпку. Не так много дам из благородных семейств вышли бы вот так на сцену.

В эту секунду опять раздалась барабанная дробь и зазвенели фанфары. Из ниоткуда, так, что мы все вздрогнули от неожиданности, выскочил красноносый клоун с криками:

– Нет, нет, нет!!! Благородная дама так бы не поступила! Цирк – место для клоунов и шутов! Для дрессированных ослов!

Он кувыркался по манежу, издавая звуки, напоминающие лошадиное ржание.

Фокусник замахнулся на него палкой и прикрикнул:

– Сгинь! Вон отсюда, болван вонючий!

Поскуливая, клоун удалился.

В этот момент я заметил, что мать выглядит раздраженной. Мне было прекрасно известно, что последует за таким выражением лица – либо вспылит, либо выдаст что-нибудь хлесткое.

– У меня нет времени прохлаждаться, – заявила бы мать, не стой она на сцене. – У вас, может, и есть.

С большой помпой фокусник усадил мать на низкий табурет, под сколоченную из четырех реек крестовину. Он снова церемонно продемонстрировал нам черное полотно, а затем накинул его на рейки, скрыв мать от наших глаз. Теперь на виду осталась только напоминающая маленький шатер конструкция с тканевыми стенами. Глаза Ивана Грозного поблескивали. Мошки с жужжанием кружили вокруг горячих газовых ламп. В их свете кожа фокусника блестела от пота. Можно было рассмотреть помадку, застывшую на его рыжеватых, будто подкрашенных хной усах. Когда он говорил, из его рта фонтанчиком вылетала серебристая слюна.

Фокусник воскликнул:

– Куда подевалась наша милая дама? Отправилась в Персию? Или поселилась в Ашхабаде? Может, она в Пешаваре или Равалпинди? Потому что…

Тут снова раздалась барабанная дробь, и он смахнул черное, усеянное звездами полотно, обнажая пустоту. На том месте, где моя мать сидела еще несколькими секундами ранее, никого не было.

Ком из съеденных на обед в лавке у мечети кабабов, кормы и роти поднялся к горлу, словно готовясь извергнуться. Я не помню, как она вернулась или когда мы пошли домой. Помню, что кричал, и плакал, и пытался выбежать на манеж, завидев пустое место там, где должна была быть она, и что Тобу зажал мне рот рукой и прошипел в ухо:

– Это всего лишь фокус. Она вернется.

Она так и не рассказала мне после своего возвращения, в чем заключался тот фокус. Многие недели я выпытывал у нее, куда она подевалась и как вернулась. Она лишь с таинственным видом улыбалась:

– Есть в жизни вещи, Мышкин, которые ты никогда не поймешь. А бывает, случается такое, чего никому не понять.

Поначалу я слишком злился, чтобы расспрашивать ее хоть о чем-нибудь. Махал кулаками, пинался, кричал:

– Уходи! Оставайся со своим фокусником. Я все папе расскажу.

Она бранила меня всю дорогу с представления:

– Все-то ты портишь, Мышкин. Кричишь вот. И когда только повзрослеешь? И впрямь, что бы ни сделала, обязательно шум поднимешь. Как будто небеса наземь обрушились.

В гостях у своей семьи в Дели она говорила на смеси бенгали, хинди и английского, и я не всегда полностью ее понимал, но в тот момент мне было ясно, что она злится, и это из-за меня. Прекратил всхлипывать и принялся пинать камешек. По моим правилам он не должен был закатиться в ямку или канаву, и ему надлежало докатиться до самого дома. Менять его на другой было нельзя, даже если первый потеряется. Пальцы ног, обутых в башмаки, уже разболелись, но я все равно продолжал в том же духе.

– А как ему не раскричаться? – поинтересовался брат, преграждая ей путь, чтобы она остановилась. – Ты хоть понимаешь, как такое может повлиять на ребенка?

– Пойдем, Мышкин, – позвала мать, обходя его. – И прекращай это, а то и палец себе отобьешь, и ботинки испортишь. Мне кажется, пора возвращаться домой. Как всегда, задерживаться в любящем родительском доме – идея не из лучших.

Действительно ли я решил, что она умерла, когда исчезла во время фокуса? Что навсегда растворилась в облачке волшебного дыма? Знал ли я тогда о смерти? Может, и знал. В детстве у меня случались приступы меланхолии. Пяти-шестилетним мальчишкой я вечерами лежал поперек родительской кровати, притворяясь спящим, хотя сна у меня не было ни в одном глазу, в окружении беседующих и смеющихся людей, и обливался слезами, мучаясь мыслью, что матери, отца, дедушки и Дину когда-нибудь не станет и я останусь один. Откуда в моей голове взялась эта мысль – ума не приложу, но с тех пор задаюсь вопросом: когда, собственно, у ребенка возникает осознание смерти? Приходит ли оно в определенный момент? Проникает ли в наше сознание одновременно с зарождением самой нашей жизни, в миг зачатия? Складывается, когда мы наблюдаем гибель муравьев и кузнечиков? Или когда теряем близкого человека?

Когда моя мать ушла тем днем в сезон дождей 1937 года, я какое-то время думал: вдруг она умерла, пока я был в школе, и мне просто решили об этом не говорить. Но мой отец не был большим любителем сказок: он верил в честность и приверженность фактам. Мне кажется, он сказал нам, что она поехала в небольшое путешествие, потому что искренне в это верил. Только так можно объяснить невозмутимость, с которой он соблюдал свой привычный распорядок все последующие недели. На рассвете совершал прогулку, по возвращении выпивал стакан горячей воды с медом и лимоном, к восьми обычно был уже облачен в свою бессменную курту-пижаму[17] из кхади[18], которой не изменял круглый год, и готов к выходу. До колледжа он добирался на велосипеде, предварительно защипнув низ штанин, чтобы те не забрызгались по пути грязью. Там он читал лекции о древних цивилизациях, Империи Великих Моголов и знаменитых сражениях, а затем отправлялся в Общество патриотов Индии, где проводил два часа. Домой он возвращался к шести, выпивал чашку дарджилинга с добавлением трех капель молока. Потом читал, слушал музыку на граммофоне, за ужином расспрашивал меня о школе и выслушивал дедушкины истории о пациентах из клиники. Время от времени заходил один из его студентов, чтобы обсудить эссе или дипломную работу.

Но самая большая перемена в нашем доме после исчезновения матери коснулась посетителей: у нас редко кто оставался в гостях или присоединялся к ужину. Сейчас я понимаю, что объяснялось это, по всей видимости, скандалом, который был вызван ее побегом, и окружающие переживали наше семейное бесчестье, делая вид, что мы больше не существуем. Но тогда-то я считал, что дело было в отсутствии матери, которая раньше руководила готовкой, и теперь еда без нее стала скучной. Теперь Банно Диди каждое утро приходила к дедушке и, стоя перед ним, вздыхала с усталой покорностью:

– Что готовить на сегодня?

– Что-нибудь съедобное.

Банно Диди любила прилюдно пожалеть себя: по ее мнению, обязанностей у нее было чересчур много, но женщиной она была властной и внушительной. Уходя, бормотала достаточно громко, чтобы ее услышали:

– Ни слова в помощь, а коли им еда не понравится? Кто будет виноват? Кто, как не Банно? Бедная Банно, никто о ней не думает!

Она начала работать на нашу семью задолго до появления моей матери. Сперва только убирала и стирала, но за многие годы стала пользоваться уважением и влиянием, дослужившись до положения экономки и айи. Она руководила всеми, кто работал в доме, отдавая распоряжения громким командным голосом, который долетал даже до коровника. У нее была плотная грубая кожа старой уже женщины и ржаво-апельсиновые волосы, которые она красила хной. Когда она жевала зарда-паан[19], щеки ее раздувались от соков смеси, а из уголков губ вытекали две струйки кроваво-красной слюны. Мой дедушка, которому нравилось, как он выражался, заполнять мою голову полезными мыслями, однажды сообщил мне, что с ней лучше всего разговаривать, когда рот ее настолько полон, что она не в состоянии его открыть. Я всегда старался следовать этому совету.

3

Дедушка родился в Дехрадуне и от своего отца унаследовал мебельный магазин под названием «Розарио и сыновья». Мой прадед, предприниматель по имени Рай Чанд, женившись в свое время на англо-индианке Люсиль, посчитал, что ее фамилия – Розарио – в стране, где всем заправляли британцы, звучала благороднее его собственной, и поэтому выбрал ее для названия своего магазина, несмотря на то что она больше напоминала португальскую, чем английскую. Это вызывало у моего деда стойкое недоумение. «Вот звались бы мы Вудбернами, или Карлайлами, или Райтами, – говаривал дада с сожалением в голосе, – до сих пор бы на древесине большие деньги делали».

Поначалу фамилия Розарио относилась только к магазину, но со временем нас всех так и стали звать. Мой дедушка, носитель невероятного имени Бхавани Чанд Розарио, для близких друзей был Батти Розарио, для меня – дада, а для всех остальных – доктор Розарио. Моего отца, однако, звали Нек Чанд. Он перестал использовать «Розарио»: его смущало, что от этого слова разит колониальным господством. Будучи человеком прогрессивным (по его собственным словам), окончательное решение по поводу моего имени он оставил за мной, но настоятельно рекомендовал мне проявить патриотизм и последовать его примеру и в школу записал меня под именем Абхай Чанд. «Абхай» значит «не ведающий страха». Не имя божества, как у многих. Короткое, хорошо запоминается. Но почему-то даже мои учителя звали меня не иначе как Мышкин Розарио.

То, что по нашей фамилии нельзя было точно определить, какую религию мы исповедуем, было не важно: никто в нашем семействе, похоже, и сам этого не знал. У нас не было алтаря для поклонения индуистским богам, как в доме Дину, не было и распятия, окруженного разнообразными ангелами и святыми, как у Лизы Макнелли. Мать не соблюдала постов для благополучия своей семьи, и я никогда не видел ее за молитвой. Ни отец, ни мать ни в какую высшую силу не верили: полагаю, в этом вопросе между ними царило редкое единодушие. Если случалась неприятность, они винили в ней себя, ну а когда происходило что-нибудь хорошее, то благодарили удачу. Что до Рая Чанда, единственной религией в его жизни, как говорил дедушка, было зарабатывание денег. Если бы принятие христианства, джайнизма или ислама сулило Раю Чанду какую-нибудь выгоду, он бы долго не раздумывал.

Мой прадед разбогател на торговле древесиной. Когда в 1857 году вспыхнула Великая война[20] и север Индии превратился в настоящую бойню, оба его родителя оказались убиты. Рай Чанд сбежал из Сикандры, спрятавшись в запряженной быками телеге с сеном. Ему было пятнадцать. Я частенько просил даду рассказать мне историю своего спасения и поражался тому, что он, будучи старше меня тогдашнего всего на несколько лет, оказался один-одинешенек в целом мире, без родителей, в бегах – как же я ему завидовал! Он представлялся мне худосочным парнишкой в очках, похожим на меня самого, хотя в глубине души знал – он наверняка был совсем другим, надо полагать, таким как Дину: умел быстро бегать и сбивать манго из рогатки, мог выругаться по-взрослому и соврать, даже глазом не моргнув. Каждый раз, послушав его рассказ, я слонялся по саду с куском пальмового сахара и сухой лепешкой за поясом, который смастерил из куска старой тряпки. Дада говорил – это все, что было у Рая Чанда из съестного, когда тот сбежал. Я то отсиживался за кустами, то прятался у загончика, где две наши коровы, Лалли и Пили, жевали жвачку и наваливали большие навозные кучи. Невзирая на вонь и назойливых мух, я упрямо сидел в засаде, затаившись за грудой старых джутовых мешков, хранившихся в коровнике, и отбивая воображаемое нападение британских солдат.

В тот день 1857 года, рассказывал дада, запряженная быками телега с Раем Чандом доехала только до соседней деревни. Дальше на север он продвигался пешком или на попутных, голодал, перебивался попрошайничеством и так, потихоньку, из Дехрадуна добрался до Гархвала. Оттуда поднялся еще выше, в горы, и завершил свой путь на склоне Гималаев неподалеку от истока Ганги, среди бурных речек и крутых утесов, где зимой дождь уступает место льду и снегу, а кручи покрыты кедровым лесом. По ночам раздавались скрежещущий рык леопардов, протяжное блеяние антилоп, вой шакалов. Но звуки таящейся в темноте первобытной угрозы пугали Рая Чанда меньше, чем шайки людей с налитыми кровью глазами. Здесь, в Харсиле, он наткнулся на удаленный форпост англичанина по имени Фредерик Уилсон, оказавшегося там несколькими годами ранее. Рай Чанд вступил в его лихой отряд, состоявший из крепко пьющих лесорубов и охотников, которые промышляли охотой, торговлей мускусом и пушниной, изготовлением чучел животных, а также подрабатывали проводниками у британских любителей горных походов. Там-то Рай Чанд и женился на Люсиль, с которой познакомился в одной из таких экспедиций, помогая Уилсону в организации высокогорного перехода.

Когда британцы приступили к строительству железных дорог и им понадобилось дерево для спальных вагонов, Уилсон занялся лесозаготовками. Повсюду вокруг простирались густые таинственные леса, в которых вековали никем не потревоженные гималайские кедры-великаны. Такому кедру требуются столетия, чтобы дорасти до своих двухсот футов, и его смолистой древесине все нипочем: ни время, ни термиты – она, можно сказать, вечная. Он вырубал его тысячами, а бревна сплавлял вниз по реке в Харидвар. Со временем Уилсон превратился в этакого местного царька, даже свои собственные монеты чеканил. Поговаривали, что он стал могущественнее гархвалского раджи.

Одна из дадиных историй была о том, как он однажды ночью очутился у Джад-Ганги, через которую был перекинут веревочный мост, вернее, его остатки. Считалось, что мост был построен Уилсоном. Полная луна, листва на деревьях переливалась словно ртуть, ни души вокруг. Только ветер тихонько посвистывал. Тут тишину нарушило цоканье копыт, звучавших все ближе и ближе… На этом месте я всегда прятал свое лицо на дадиной костлявой, пахнущей табаком груди, а он с улыбкой шептал мне сверху:

– И знаешь, мой маленький Мышкин, кто это был? Призрак белого человека в белых одеждах на белой лошади с белыми подковами. Призрак Фредерика Уилсона, искавшего свой мост через реку. Потом я услышал, как где-то в отдалении звякнули ножные браслеты, и так испугался, что припустил со всех ног.

Я пробовал представить даду бегущим, но это было непросто. Я даже не видел никогда, чтобы он хоть сколько-нибудь торопился. Дада не сомневался, что мир подождет, – пока он закончит предложение, съест до последней ложки свой завтрак, оденется и выйдет из дома, заберется в экипаж. Я раздумывал над тем, что же отличало его от других, что вызывало такое почтение. И разгадка крылась именно в этом: он никогда не спешил, поскольку знал, пусть и не сознавая того, что всем было интересно, как он поступит, что скажет или сделает. Ничто не могло вывести его из равновесия. Однажды во время обеда в нашу столовую проникла крупная краснозадая макака. Она запрыгнула на стол, уселась и принялась методично очищать апельсины от кожуры. Дада единственный остался на своем месте, смерил ее насмешливым взглядом и спросил:

– Сэр, апельсины пришлись вам по вкусу? Или вы бы предпочли яблоки?

Дружба с Уилсоном оказалась прибыльным занятием, и Рай Чанд несколько лет проработал на него кем-то вроде управляющего: в Кагре он нанимал лесорубов, в Пенджабе пильщиков, в Харидваре руководил лесным складом. Зарабатывал неплохо, а когда скопил кругленькую сумму – открыл столярную мастерскую. По прошествии нескольких лет он уже владел магазинами в Дехрадуне, Карачи и Мунтазире, а также в Найнитале, где построил себе летний дом. «Розарио и сыновья» стали известны во всех горных деревушках Кумаона и Гархвала как производители мебели для сагибов[21].

Успех оказался недолгим. Рай Чанд и Люсиль умерли от холеры друг за другом в течение одной недели, когда моему деду было шестнадцать. Он и несколько его братьев и сестер провели остаток детства в домах родственников матери. Несмотря на все потрясения, даде удалось сохранить у себя кое-какие вещи Рая Чанда, которые он выставлял теперь в своей спальне. На диванчик в углу была наброшена тигровая шкура. Приподнятая голова зверя покоилась на подбородке, и, в каком бы углу комнаты ты ни находился, его янтарные глаза смотрели прямо на тебя. Благодаря таксидермисту раскрытая пасть застыла в вечном оскале, обнажая длинные, желтые, готовые к схватке клыки. Лапы хищника свешивались по бокам диванчика. Траченный молью монал[22], который, как считалось, был пойман и набит самим Фредериком Уилсоном, замер в настороженной позе в другом конце комнаты. У входа в дедушкину гардеробную находилась старая-престарая винтовка с нацепленным на нее пробковым шлемом. Когда я был маленьким, мы с дадой соблюдали своеобразный ритуал: в воскресенье после полудня я на цыпочках пробирался к нему, а он, воскликнув: «А вот и ты, дружище! Нельзя терять ни минуты! Пора разделаться с этим тигром!», прилаживал мне на голову шлем и вставлял себе в рот курительную трубку. Вместе (дада – удерживая на плече винтовку) мы крадучись двигались по комнате, пробираясь к диванчику с тигровой шкурой. Дада имел обыкновение припрятывать в свой платяной шкаф виски, чтобы иметь возможность насладиться им в покое, подальше от глаз моего воздержанного в напитках отца. В такие дни дада доставал его и со словами «Глотну-ка я жидкой храбрости, Мышкин, и отправимся на охоту за этим злобным людоедом. День в бирманских джунглях обещает быть долгим и трудным. На вот, и ты выпей» протягивал мне пустой стакан с воображаемым виски, который я залпом «выпивал».

Не знаю, чем объяснить то, что дада стал врачом, а не торговцем мебелью: может, дело в ранней потере родителя, а может, ему просто-напросто не передалось отцовское пристрастие к негоцианству. Впрочем, оно обошло и всех его братьев, хотя один из них упорно цеплялся за то немногое, что оставалось от семейного предприятия в Карачи, и проживал свою жизнь, элегантно погружаясь в нищету, на средства, одолженные у моего деда. Единственной существенной частью имущества, которое дед официально унаследовал от своего отца, было большое, размером с амбар, помещение бывшего магазина в нашем городе. Над его входом, растянувшись на всю длину фасада, висела деревянная вывеска, на которой зеленым и золотым было вытиснено: «Розарио и сыновья, с 1857 года». А ниже другая, скромная, чуть больше детской грифельной доски вывеска простыми белыми буквами на черном фоне объявляла: «Д-р Бхавани Чанд Розарио, врач общей практики». Его именная табличка не была загромождена вереницами сокращений, как это было у других врачей, и лишь немногие посторонние знали происхождение дедушкиной степени по медицине, которую он начал получать в Индии, а закончил в Англии, где и находился, когда заболела бабушка. Он приехал, но было уже слишком поздно: спасти ее не удалось. Если верить местному преданию, смерть жены так подкосила доктора Розарио, что он зарекся уезжать в большие города в поисках денег или славы и поклялся остаться и лечить жителей своего городка, где остро не хватало медикаментов и оборудования.

Дед твердой рукой управлял своей клиникой, бывшей по совместительству лавкой старьевщика, и знал свое дело не хуже облаченного в белый халат хирурга из новехонькой больницы. Его приемный кабинет располагался в отгороженной части старого магазина, все еще пестревшего разнообразными товарами – от щербатых чайных сервизов и стульев до хрустальных фужеров, – которые люди приносили на продажу. Если раритет кому-то приглядывался – дада его продавал, а выручка уходила владельцам. Если такого не случалось, они продолжали ждать своего покупателя в качестве предметов интерьера дедушкиной клиники.

Туда-то и заявился Вальтер Шпис в один из дней 1937 года.


Впервые я повстречал его летним полднем, в один из тех нескончаемо тягостных часов, когда дом со своими разморенными жарой обитателями замирал, словно пораженный заклятием. Переднюю веранду расчерчивали колышущиеся полосы света и тени. Приглушенно жужжали вентиляторы, тихонько шуршали жалюзи; припорошенная древесными опилками глыба льда (раз в два дня нам привозили новую) таяла, растекаясь лужей. Больше ничего не происходило.

Магазин «Розарио и сыновья» располагался в конце сквозной аркады, под «Домом вдали от дома» Лизы Макнелли – комнатами, которые она сдавала на короткий и длительный срок. По дороге к нашему дому нужно было пройти мимо парикмахерской «Идеальный принц», прачечной «Минерва», лавки «Фрукты Пешавара», книжного магазинчика «Книги и книги» и зубоврачебной клиники доктора Ишикавы. Последняя закрылась еще до моего рождения в связи с тем, что (по крайней мере, мне так объяснили) однажды утром доктор Ишикава, к тому времени проработавший в Мунтазире более двух десятков лет, проснулся с осознанием того, что не может больше говорить на каком бы то ни было языке, кроме японского. Его клинику все еще украшала вывеска с изображением пухлых розовых губ, обнажающих в улыбке два ряда белоснежных зубов, но теперь его видели лишь изредка, идущим неверной походкой на рынок, где он совершал покупки при помощи языка жестов, или на почту, где его ждал денежный перевод из Иокогамы.

Дальше нужно было повернуть за угол и пройти мимо заросшего пятачка земли, окружавшего гробницу мусульманского пира[23], и вот он наш дом – одноэтажное строение, уже тогда скрытое большими деревьями, в ряду четырех незатейливых беленых построек с верандами, протянувшимися вдоль фасадов. До сегодняшнего дня только он один и выстоял; последним снесли бунгало Дину. Теперь высокие здания теснят наш дом со всех сторон, но сам по себе он остался ровно таким же, каким я помню его с детства. Полумрак, прохладная тишина, высокие потолки, большие, во весь рост, зеркала, тяжелая мебель. Запах старых книг, полироля, мускусного масла. Гулкий бой часов в столовой. Участок вокруг дома утопал в растительности, слишком буйной, чтобы можно было назвать его садом, но тогда, как и сейчас, там росли деревья, травы и кустарники: это был волшебный уголок, где хамелеоны меняли цвет от рыжего к зеленому, сливаясь с листвой. По соседству жил Дину, по другую сторону стояло еще два дома, но нас они не интересовали. Дорога, проходящая перед нашим домом, плавно спускалась вниз, где, изгибаясь к ней под прямым углом, протекала речка. В тот майский полдень мы с Дину сидели на берегу и рыбачили.

Закинув удочки в воду, мы расположились в тени деревьев, что склонялись над рекой прямо у излучины. Прошел уже почти час, а мы так ничего и не поймали; наверно, рыба научилась узнавать наши шаги и не обманывалась больше, завидя червей, которых мы старательно выкапывали из земли и насаживали на крючки. На противоположном берегу, увенчанное красным флажком на конической крыше, виднелось небольшое каменное святилище. Оттуда-то и вышел мужчина. Он стоял, заслоняя руками глаза от солнца и глядя в нашу сторону.

– Англичанин, – сказал Дину.

Раньше нам уже приходилось видеть этих крупных мужчин, окруженных группками угодливых прислужников-индийцев, чья работа заключалась в том, чтобы отгонять от хозяев своих соплеменников. Присутствие здесь англичанина было сродни появлению там пингвина или жирафа.

Не сводя глаз с незнакомца, Дину добавил:

– Он голый.

На иностранце действительно не было ничего, кроме шорт, даже легких туфель без задника или ботинок. Пока мы спорили, может он считаться нагим или нет, мужчина прыгнул в воду и поплыл к нам, рассекая воду мощными гребками. Речка была не очень широкой. Я и Дину сами в ней плавали, но всегда держались одного берега, к другому даже близко не приближаясь. Остолбенев от восторга и страха, мы ждали, пока он подплывет ближе. Когда он вынырнул, чтобы глотнуть воздуха, нам стало видно его лицо: светлые волосы и искривленный в гримасе рот.

Мужчина вскарабкался на берег прямо рядом с нами. Как это бывает с кораблями, на суше он вдруг сделался больше. Мне пришлось откинуть голову назад, чтобы заглянуть в его облепленное мокрыми прядями лицо. Помню, как необычайно меня поразила, хоть я и был совсем ребенком, его красота – или, может, все дело было в непривычном цвете его кожи и волос или своеобразной манере разговаривать. Брови незнакомца имели оттенок темного золота, высокий покатый лоб переходил в прямой, довольно длинный нос.

– Вы, ребята, одежду мою случайно не стащили, а? – спросил он.

Мы с Дину вскочили на ноги (при этом лески наших удочек перепутались) и замерли, вытянувшись в струнку, как делали в школе, отвечая на вопросы учителей.

– Мы ничего не брали, сэр, – ответил Дину. – Честное слово, сэр!

Англичанин был несколькими годами старше меня, покрупнее, руки и ноги его, казалось, несоразмерно вытянулись, и он стал походить на побег бамбука, которой вот-вот повалится на землю. Не по размеру просторные шорты колыхались над его поцарапанными коленками. Он улыбнулся, во взгляде блеснул озорной огонек:

– Я не сэр. Я Ва-а-алтор.

Он нагнулся, чтобы достать свои спрятанные за кустом вещи и, стоя к нам спиной, скинул мокрые шорты. Я никогда до этого момента не видел голых ягодиц взрослого мужчины. Самой откровенной демонстрацией обнаженного тела в моем доме можно было считать те редкие случаи, когда я заставал отца или деда в банных полотенцах, обернутых вокруг талии. Дину глаза вытаращил от испуга, но англичанин все разглагольствовал, как если бы разгуливать в чем мать родила на виду у двух незнакомых мальчишек было для него в порядке вещей. Его английский отличался от того, которому нас учили в школе. Иногда мужчина замолкал, подыскивая нужное слово, и вставлял выражения будто бы на иностранном языке, и нам приходилось додумывать половину того, что мы от него услышали. Выяснилось, что он был художником, рисовал на берегу и переплыл речку, чтобы посмотреть святилище. Он приехал в поисках друга, с которым давно потерял связь, и планировал пробыть в нашем городе около двух недель, может, дольше. Мы часто приходили на речку? Жили поблизости? Он распрямился, теперь уже полностью одетый и обутый, и забросил на плечо холщовую сумку-мешок. «А, „Розарио”! – воскликнул он. – Конечно, видел его из окна своей комнаты в гостевом доме мисс Макнелли. Там вроде всякой всячиной торгуют? Чем бы ни торговали, выглядит заманчиво, скорее всего, я туда как-нибудь зайду».

– А почему бы не сегодня? Отведете, ребята? Пожалуйста. Может, там и складной столик для меня найдется.

Вот зачем одним жарким полднем 1937 года я привел к дедушке Вальтера Шписа: за складным столиком из медлечебницы.


Когда я был мальчишкой, Мунтазир больше походил на деревню, селение, которое прогресс буквально за уши выволок из средневековья в современность, где строения едва протискивались меж фруктовых садов, пестревших личи, манго и кремовыми яблоками, где случайный взгляд чаще останавливался на деревьях, нежели на домах. Когда приходила весна, наш городок вспыхивал багряным заревом соцветий, крупных и плотных, которые усыпа́ли голые ветви хлопковых деревьев, а зимой поля покрывались золотом – цвела горчица. В остальное время он был темно-зеленым из-за сахарного тростника или желтовато-коричневым благодаря пшенице. В ясные дни вдали проявлялись сине-зеленые горбы гималайских предгорий. Я отмечаю про себя эти цвета, перелистывая сейчас страницы старых альбомов матери для рисования. Вижу теперь, каким местный пейзаж запечатлелся в ее сознании.

Через наш городок пролегала дорога, ведущая в горы, вот и железнодорожная ветка тянулась дальше на север, чтобы оборваться там, где равнина сменялась холмами. Здание нашего вокзала могло похвастаться сводчатой крышей, большими окнами, высокими колоннами и зубчатыми стенами: величественное строение в готическом стиле, куда, пыхтя, заезжало всего три-четыре пассажирских поезда в день. Остальные на всех парах мчались мимо, вздымая за собой большие клубы черного дыма, словно были слишком важными для остановки в столь незначительном месте.

Одним из наших любимых занятий – моих и Дину – было в сумерки бегать к железнодорожным путям, проходящим рядом с нашим домом, и смотреть, как мимо ревущим световым вихрем проносятся скорые поезда. Мы целыми днями ждали тех из них, что помедленнее, – таких, где можно было рассмотреть людей внутри. Когда я спрашивал дедушку, отчего на нашей станции останавливается так мало поездов, он с грустью в голосе объяснял, что на урду слово «мунтазир» означает «ждать с тревожным нетерпением». Нашей станции на роду было написано жить в надежде на остановку поезда, но она обречена на разочарование.

Британцы сместили навабов, когда-то управлявших нашим городом, и многие из вещей поступали в «Розарио и сыновья» из их ветшающих особняков, которые продавались теперь по кусочкам. Дедушкина клиника, располагавшаяся недалеко от нашего дома, находилась в «пограничной» полосе, где-то между отстроенными британцами казармами и старым городом навабов.

Вальтер Шпис остановился рассмотреть вывески и с озадаченным видом легонько постучал по той, что была поменьше, – «Д-р Бхавани Розарио». Заглянул в окна-бифории. Дедушка брал вызовы на дом, и его нечасто можно было застать, но сегодня он оказался на месте и в этот момент с кем-то беседовал. Я толчком открыл тяжелую стеклянную дверь, чувствуя собственную важность: привел посетителя, да еще и иностранного. Дада был занят тем, что демонстрировал работу часов с кукушкой круглолицему мужчине с усами щеточкой, который сверлил их таким взглядом, как будто пытался вызвать кукушку из домика усилием мысли. Они разговаривали на смеси хиндустани и английского, и дада ему говорил:

– Сколько бы мы ни ждали, раньше времени они четыре не пробьют – и вообще, мне кажется, что часы замедляют ход, когда на них смотришь.

– Что вы имеете в виду? Эти часы отстают?

– Нет, я не это хотел сказать. Они идут минута в минуту. Больше того – я теперь в своей работе постоянно по их кукованию время рассчитываю. По правде говоря, не знаю, что буду делать, когда вы их заберете. Я имел в виду, что кто над чайником стоит, у того он не кипит…

– А кто над часами стоит, у того они не бьют, – закончил дедушкину мысль Вальтер Шпис. Взяв часы в руки, он перевернул их, чтобы осмотреть заднюю стенку.

Оказавшись в столь непосредственной близости от иностранца, потенциальный покупатель часов в изумлении разинул рот, а круглые щеки его тревожно заколыхались.

– Хари Ом![24] – воскликнул он, после чего с вызовом добавил: – Джай Хинд![25] – И, перейдя на хинди, обратился к дедушке: – Вы знаете, я отказываюсь иметь дело с британцами, пока мы остаемся у них в рабстве. Мне претит, что они дышат со мной одним воздухом. Я стану их другом, только когда они начнут обращаться со мной и моими соплеменниками как с равными, но ни секундой раньше.

Стукнув тростью об пол, видимо, чтобы удостовериться, что тот все еще достаточно прочен и выдержит его вес, мужчина поднялся со стула:

– Я вернусь позже… может быть.

Он проскользнул мимо Вальтера Шписа и толкнул дверь: клиника озарилась ослепительной вспышкой солнечного света и снова погрузилась в привычный хмурый сумрак.

Повисла неловкая пауза. Мой обычно невозмутимый дедушка казался растерянным столь бесцеремонным отбытием. Тут и я не облегчил положение, громко спросив:

– Почему он сказал, что ненавидит британцев за то, что они дышат с ним одним воздухом? Бывает еще какой-то другой воздух?

– Я не британец. Я из Германии. Там эти часы продаются, – объяснил Вальтер Шпис. – У меня в родительском доме такие же. Я ребенком вижу кукушку, думаю – она живая – и привязываюсь к ней, а потом мама находит кусочки хлеба под часами. Я кормил ее каждый день. Без пропуска.

Он положил часы на место и огляделся. Внутри клиника походила на захламленную гостиную стихийного коллекционера. Помимо уже упомянутых часов с кукушкой, в помещении висело еще четверо таких же – время они по приближении часа все отбивали вразнобой. Также имелись там принесенные на продажу загадочные бутылочки и шары, музыкальные шкатулки и кальяны, книги, столики на тонких деревянных ножках и разношерстные стулья. Именно на них и сидели будущие пациенты дады в ожидании, когда их пригласят в святая святых за деревянную перегородку со створчатой дверью.

По другую сторону двери находилась комната со всеми непременными принадлежностями врачебного кабинета, в том числе плакатами, на которых строение человеческого тела было изображено во всех его жутких подробностях. Меня завораживала одна из склянок, стоящих там на высокой полке. Она была наполнена прозрачной жидкостью, в которой плавала вялая рука с двумя лишними пальцами – на них даже ногти имелись, – безжизненно свисающими с основания большого пальца. От чьего теперь уже изуродованного тела ее отсекли? Эта заключенная в склянке рука была средоточием всего, чего я боялся и что ненавидел, но от чего не мог держаться в стороне. Я был уверен, что однажды она выберется из заточения и явится за мной.

Вальтер Шпис с удивленной улыбкой покосился на склянку, неторопливо прошел внутрь, обернулся, спросил «Можно?» и, не дожидаясь ответа, двинулся дальше. Внутренняя дверь скрывала неожиданный проход в закрытый дворик. Туда из владений Лизы Макнелли на втором этаже спускалась лестница, и хозяйка обычно развешивала белье из гостевого дома на веревках, растянутых через весь дворик.

– Ах вот куда ведет эта лестница! А я все гадал.

– Я же умолял Лизу не вешать эти простыни… Пойдемте, я вам покажу… – сказал дада, пытаясь утянуть Вальтера Шписа подальше от неприглядного места. Однажды дедушка набрался смелости и сообщил Лизе, что простыни портят внешний вид его заведения. Она возразила, что на мокрых простынях никто еще войн не выиграл. Это заявление настолько сбило дедушку с толку, что он не нашелся с ответом и умолк.

Даже если Вальтер Шпис и заметил плачевное состояние дворика, то виду не подал. Закончив осмотр, он вернулся в магазин и расположился на одном из стульев с табличкой «Продается», как будто намеревался задержаться надолго. Лишь спустя две чашки чая и полчаса разговора он наконец сообщил даде, что оказался в нашем городе не случайно и не с целью знакомства с достопримечательностями.

– Я разыскиваю, – сообщил он, – некую Гаятри Сен. С ней и ее отцом я познакомился на Бали. Она мне как очень хороший друг. Я проверил ее дом в Дели, но мне сказали, что ее отец давно скончался и что она вышла замуж и живет здесь, в этом городе. У меня даже адрес имеется. Сейчас… в записной книжке… где-то тут. Ага, вот он. Дом три на Понтон-роуд. Это близко отсюда? Может, вы ее знаете?


Мне вспоминается сценка из детства матери. Представляется так живо после ее многочисленных рассказов, будто разворачивается прямо на моих глазах. Она, девчонка лет тринадцати-четырнадцати, бежит по красной тропинке через лес в Бенгалии. Над головой сень цветущего дерева чхатим[26], и хоть соцветия его совсем невзрачные, их аромат кружит ей голову. Вокруг – безбрежное буйство, а по небу, изрезанному остроконечной листвой, разлита пронзительная синь. В ушах раздается приглушенный отцовский голос: «Гаятри, смотри, птицы! Вон там!» Она поднимает взгляд на больших белых цапель, уплывающих вдаль подобно белым страницам, выхваченным ветром из учебников детишек, занимающихся в школе неподалеку. Раскинув руки, словно крылья, она все кружится и кружится, пока у нее не начинает кружиться голова. Бежит без передышки, не разбирая направления. Резко останавливается у школы. Слышит музыку. Песню. Это новая школа, которую недавно основал Рабиндранат. Тихий ашрам, где она видит девочек и мальчиков ее возраста или младше. Они поют на бенгали, языке, на котором она говорит, но читает, несмотря на старания преподавателя, пока плохо. Она замирает на бегу из-за песни. Кровь резко приливает к голове, ей приходится опереться о ствол дерева, чтобы не упасть. Небо, расчерченное цаплями, листва, цветы. Песня отзывается в ней сладкой болью, чувством, доселе никогда не испытанным. Она слезно просит отца:

– Я хочу здесь остаться! Разреши мне побыть здесь, с ними!

Даже не успев закончить свою просьбу, она чувствует тяжесть на сердце, груз сотен обстоятельств, которые привязывают их к Дели. Ее матери все нездоровится, и она не встает с кровати. Отцу дома нужен его «маленький друг», как он всегда зовет ее.

– Когда-нибудь я буду жить далеко-далеко отсюда, – заканчивает она свой рассказ, торжественно прижимая руку к груди. Я смотрю на нее, раскрыв рот: ноздри ее раздуваются, пристальный взгляд устремлен на меня, густые прямые брови сведены на переносице. Она почесывает голову деревянной ручкой своей кисти, сбивая волосы в этом месте в неопрятный ком.

– Я возьму тебя с собой, Мышкин. Будем странствовать по свету в поисках приключений. Будем ездить с цирком и жить в шатре. Только не в таком, как у того фокусника. В хорошем. Со слонятами.

– Поехали сегодня! – кричу я. Мне семь, и для меня немыслимо, как можно, проснувшись, не свернуться калачиком подле нее, такой теплой и сонной. В животе крутит. – Ты точно уезжаешь? Ты правда-правда возьмешь меня с собой? – Она не отвечает, и я уточняю: – А тетю Лизу возьмешь?

Лиза Макнелли – ее лучшая подруга, они видятся каждый день, по меньшей мере по разу. Не может быть, чтобы мама уехала без хотя бы одного из нас. Если она скажет, что не поедет без Лизы, – это будет означать, что я тоже еду.

Рассмеявшись, как всегда загадочно, мать говорит:

– Чем бы ты ни занимался, продолжай мечтать.

Она прижимает мои уши к голове. «Может, когда-нибудь они не будут так топорщиться», – говорят ее глаза. Потом спрыгивает с дивана, на котором мы сидели, и отряхивает сари. Когда мать принаряжается, зная, что ей предстоит выходить, то всегда надевает что-нибудь красивое, блестящее, подбирает подходящие сережки; а когда остается дома, то ходит в чем придется – в застиранных мягких хлопковых вещах с пятнами от куркумы и штопаных, выцветших блузках. Но каждый день, собрав волосы на затылке в узел, она украшает его венком из душистых цветов. Ежевечерне после полива садовник собирает с кустов на краю внутреннего дворика белые цветки жасмина и плетет из них для нее гирлянды. Бывает, она носит в волосах один или два цветка чампы[27]. Когда я сижу совсем близко от нее, нос наполняется запахом увядающих цветов. Она легонько щиплет меня за ухо:

– Пора заняться ужином. Они воду уже набрали или еще нет? Сбегай, поищи Банно Диди.

Звякает ключами от буфета, как будто это совершенно обычный день. Как будто все последующие дни будут ровно такими же.


Иногда вечерами мать поет песню, которую услышала тем днем в Шантиникетане. Поет ее, только когда на крыше, кроме нас двоих, никого нет и (так она мне объясняет) только если небо похоже на игольницу с россыпью звезд, которых, по ее подсчетам, должно быть не менее двух тысяч двадцати двух. Это наша песня, моя и ее, объясняет она, и, если мне когда-нибудь будет грустно или страшно, я должен буду ее спеть. Когда я был поменьше, она подхватывала меня на руки и кружилась со мной, напевая, а сейчас порхает по темной крыше, раскинув руки, что птица в полете. За считаные секунды мать забывает, что я рядом.

Полны солнца и звезд небеса,

Вселенная эта взрывается жизнью,

А в середине этого – я!

Нашла себе местечко.

В изумлении она рождена —

Потому и рождена – песнь моя.

В бесконечности времени

Вертится земля.

Приливами и отливами

Покачивается мир.

В своих венах, в бегущей по ним крови

Чувствую биение.

В изумлении она рождена —

Потому и рождена – песнь моя.

Открыла уши,

Распахнула глаза,

Излила душу

На грудь земли.

Отыскала неведомое

В знакомом.

В изумлении она рождена —

Потому и рождена – песнь моя

Под полными солнца и звезд небесами.

Дописав слова песни, я замираю, откладываю ручку. Это «шейфер» с широким пером; чернил им выпито немало, да и пальцев испачкано изрядно. Вспоминаю тот полдень в «Розарио и сыновьях» и задаюсь вопросом, не тогда ли все изменилось. Если бы у Вальтера Шписа не родился невероятный план найти девушку, которую он повстречал более чем за десять лет до этого, остались бы мои родители вместе? Жили бы, с трудом втискиваясь в рамки семейной жизни и притираясь друг к другу годами до тех пор, пока их разногласия не потеряли остроту и не сгладились? Так, похоже, происходит у большинства супружеских пар, с которыми мне приходится сталкиваться. Или крах их брака был неизбежен и был лишь вопросом времени?

Наклоняюсь, чтобы погладить двух лежащих у ног собак. Даже не просыпаясь, они с ворчанием отодвигаются – показывают, что им не нравится, когда тревожат их сон. Меня же они будят без всякого зазрения совести, и я снова размышляю о том, как им удалось надрессировать меня любить их даже больше за ту непосредственность, с которой они требуют от меня исполнения всех их желаний. По ночам они спят в моей постели, головой на подушке, иногда во сне скребут по мне лапами, иногда поскуливают. Я глажу их, пока они снова не погрузятся в сон. Больше я ни в ком не нуждаюсь. В компании своих животных я полон и всем доволен, с людьми у меня так не бывает. Они считают мою любовь к одиночеству чудачеством или лишним подтверждением моей жизненной неудачи, словно эти существа мне близки только потому, что я пережил чье-то предательство или так и не обрел любимого человека. Тяжело им объяснить, что тень дерева, которое я посадил много лет назад, или неудержимый азарт, с которым пес безуспешно пытается поймать бабочку, дает мне то, что человеческое общение дать не в состоянии.

Возможно, так происходит потому, что животные и деревья были в моей жизни с самого ее начала. Мы, конечно, держали коров, но моим самым первым и подчас единственным другом стала собака по кличке Рикки. Ее нашел мой дедушка, ну или она его нашла: на эту тему у них в последующие годы состоялось немало односторонних разговоров. Стоял холодный декабрь (мне тогда было три годика), когда на улице рядом с клиникой появился щенок: он играл сам с собой, гонялся за обрывками бумаг и за собственным хвостом-обрубком. В какой-то момент это желтовато-коричневое недоразумение прошмыгнуло в дверь теплой клиники. Дедушка поднял его на руки и отнес на задний двор с мыслью оставить его там. Посоветовался с Лизой Макнелли в надежде, что та предложит присмотреть за найденышем, но Лиза заявила, что ни за кем смотреть не будет: она зареклась держать собак после того, как умерла ее собственная. Лиза была лишь немногим старше моей матери, но времена были другие, и люди уже записали ее в безнадежные старые девы, которым полагалось быть признательными за любую компанию, даже собачью. «Ах, эта Лиза, – вздыхали родственники. – Все нос задирала. Теперь смешно даже, с небес – да на пыльную полку». Лиза говорила, что любит свою полку. На них только красивые вещи выставляют.

Непреклонность Лизы по отношению к полкам и щенкам рассеяла все сомнения. Дада принес щенка домой и сказал, что мы назовем его Рикки, в честь мангуста Киплинга. У меня потом были и другие собаки, но ни одна из них так сильно не расстраивалась из-за моего ухода и так бурно не радовалась моему возвращению, как она. Казалось, ею правил страх снова остаться одной на мостовой. Или, может, дело было в том, что собаки с самого детства понимают, что, если уж находишь друга, с ним нужно проводить каждую минуту своей жизни. К чему расставаться?

Мне отвратительна сама мысль о постоянном присутствии человеческой компании. Я так никогда и не женился. Слова Габриэля Оука, сказанные Батшебе[28], его романтическое обещание, для меня прозвучали угрозой: «И вечером у камина, стоит вам поднять глаза – я тут, рядом с вами, а стоит мне поднять глаза – вы тут, рядом со мной». Сорок лет назад была у меня женщина, которая хотела, чтобы я был рядом всякий раз, когда она поднимает глаза. Кадамбари. Была она такая не одна: мужчине не нужно особо стараться, чтобы его возжелали. В какой-то момент я перерос отца, оттопыренные уши, которые мать имела привычку прижимать к голове, волшебным образом перестали топорщиться, я получил степень, а потом и работу в Дели. Стало заметно, что, когда я приезжал домой на праздники, девушки вокруг неожиданно веселели, а их родители упорно приглашали меня к себе домой и расхваливали за то, что пошел в деда. «Эх, старый доктор Розарио, какой ум, какая сметка, а профиль-то какой великолепный, – говорили они. – Прожить бы ему еще лет двадцать! Одно утешение: ты, Мышкин, прямо вылитый дед». Я знал, что это даже близко не так, но в ту пору по своему легкомыслию как-то не задумывался, что ими движет.

Вчера ночью, возможно из-за того, что накануне поворошил хорошенько память, я проснулся ото сна, где был с Кадамбари, и снова ощутил внутри ее тяжелый, темный запах. В Дели она приходила ко мне по ночам, когда ее родители думали, что она тихо-мирно спит в своей постели. Входила, запирала дверь, сбрасывала сари, пуговка за пуговкой расстегивала блузку, высвобождалась из нижней юбки и вставала у двери. Так, в свете лампы, обнаженная и торжественная, она позволяла мне полюбоваться ею еще до того, как мы произнесем хоть слово. По ее настоянию лампа была масляной. Никакого электрического освещения.

Проснувшись вчера ото сна, я снова прикрыл глаза, чтобы еще на несколько секунд удержать перед собой ее светящееся, напряженное, словно от боли, лицо, взлохмаченные волосы. «Не останавливайся. Никогда не останавливайся», – шептала она в моем сне.

Я включил свет.

4

Судя по всему, Вальтер Шпис пришел в наш дом вскорости после своего первого визита в клинику. Не помню, что сказала или сделала моя мать, когда снова увидела его после стольких лет, – может статься, я не присутствовал при их встрече. Помню только женщину, с которой он обычно наведывался к нам домой, и то, как она прогуливалась по нашему саду. Помню, как она склоняла голову, чтобы понюхать цветы, как с радостным вскриком бросилась к павлину, прогуливающемуся по соседней стене, как сорвала зеленое манго с низко висящей ветки. Все манго в саду я считал своей личной собственностью, которой мог распоряжаться так, как мне заблагорассудится. Долгими жаркими днями мы с Голаком, вооружившись рогатками, охраняли плоды от обезьян. По какому праву кто-то срывал их, не испросив у меня разрешения? Поначалу я протестовать побоялся, – в конце концов, она была англичанкой, – но в итоге не смог сдержать возмущения и заявил:

– Это манго еще не созрело, его нельзя было срывать. Все равно есть не будете: оно кислое и твердое.

Женщина была худой как щепка. Ее волосы, ниспадавшие угольно-черной занавесью, липли к лицу. На ней были длинные черные одежды, которые развевались вокруг нее. Волшебница или ведьма. Платье ее было настолько свободным и длинным, что под ним можно было спрятать что угодно. Волшебную палочку. Метлу.

Она прекратила свое хождение, обернулась и пристально на меня посмотрела:

– Знаешь, что я ем? Я ем сырые яйца с ложечкой сахара. Ем фасоль из банок и виноград прямо с лозы. Ем запеченных маленьких мальчиков. Главное – хорошенько их посолить.

Я сделал шаг назад.

– Вообще-то, я детей на дух не переношу, – сказала она. – Но ты… ты мне вроде нравишься. Пойдем. Все мне тут покажешь.

Так ни разу и не улыбнувшись, она как ни в чем не бывало продолжила свою прогулку, словно полагая, что последовать за ней было для меня самой естественной вещью. Когда я не сдвинулся с места, она опять остановилась и со словами «Ну, пойдем, чего ждешь?» протянула мне руку. Ее пальцы были унизаны кольцами, а вокруг шеи обвиты длинные нити бус.

– Видишь? Семь колец. Все серебряные. И они позвякивают, когда я делаю вот так. Хочешь посмотреть?

Я с трудом понимал, что она говорит. Ее английский отличался от того, к которому я был привычен. Но часть про поедание маленьких мальчиков не упустил и теперь держался от нее на расстоянии.

– Берил, – оглянувшись, окликнул ее мистер Шпис. – Прошу, веди себя прилично. Не воруй фрукты и не пугай ребенка. Иди сюда, познакомься со своим проводником в мир индийского танца. Это та самая леди, о которой я тебе рассказывал, она нашла меня на том плоту в озере.

Берил де Зёте[29] замолчала, перевела взгляд на мою мать и бросилась к ней. Возвышаясь над матерью – они оба были гораздо выше нее, – Берил протянула вперед руки и с искренним воодушевлением в голосе воскликнула:

– Рада познакомиться… ну наконец-то! Мне нужно посмотреть тысячу танцев. Катхак, бхаратнатьям[30], их все. Понять их. Нужен кто-то, кто говорит на языке и сможет рассказать мне, что в них происходит. А то я совсем ничего не понимаю. Вы мне поможете?


Берил де Зёте обучалась танцу у Эмиля Жак-Далькроза в Хеллерау, под Дрезденом, где преподавали эвритмию – особое танцевальное искусство. «Так совпало, – говорила она, – что спустя долгое время после того, как академия танца прекратила свое существование, Вальтер Шпис приехал пожить в городок художников, который возник на ее месте». В юности, еще до получения наследства, которое позволило ей оставить работу, Берил преподавала танец. Ее считали человеком, несколько оторванным от мира, со странностями в одежде и поведении; но все признавали, что она умела пробудить чувство ритма даже у людей, полностью лишенных даже зачатков музыкального слуха.

Берил была англичанкой, но владела тремя или четырьмя языками так же свободно, как и английским. Я смутно помню, как она повсюду таскала с собой книгу, которая читалась с конца наперед. Книга, видимо, была на персидском, его она тоже пыталась изучать. Довольно скоро дедушка выяснил, что у нее была степень в Оксфорде и что она путешествовала по миру, чтобы писать об искусстве танца. Берил рассказала ему, что попытала счастья в браке – неудачно и большую часть жизни потом прожила с переводчиком с китайского, слепым на один глаз и двенадцатью годами ее моложе.

– Он совсем не разговаривает, но поскольку я говорю за двоих, мы чудесно ладим, – поделилась она.

Звали его Артур Уоли. Недавно я наткнулся на это имя в книжке, которую он отредактировал, – сборнике эссе Берил де Зёте. Имена из исчезнувшего прошлого, из тех времен, когда моя вселенная слагалась в равной степени из грез и реальности. До тех пор, пока мне не попалась на глаза та книга, я не был уверен, что в моем представлении Берил существовала по-настоящему. В личной мифологии моего детства я определил ее как кого-то, кто днем был обычной женщиной, а ночью обращался в старуху, которая и в самом деле баловалась человечинкой. Тогда я еще не знал, что в действительности она спасала жизни: заручившись помощью всех своих друзей до последнего, укрывала танцовщиков-евреев в Германии от нацистской расправы и переправляла их в Великобританию.

Вскоре после знакомства с моей матерью Берил де Зёте, должно быть, решила, что Гаятри Розарио – юная, прекрасная, талантливая, страдающая, загнанная – явно нуждалась в спасении. Спустя несколько дней или, может, недель, уже став частым гостем в нашем доме, Берил рассказала историю о мужчино-женщине, которую она повстречала, путешествуя по Ливийской пустыне, в оазисе Сива.

Я до сих пор могу восстановить этот рассказ в памяти, как услышал его тем вечером, когда певучий голос Берил разносился по нашему саду. Они уверены, что, кроме них, в доме никого нет. Берил раскачивается на качелях, свисающих с ветви одного из деревьев, моя мать сидит рядом на каменной скамье. Наигравшись, я пробираюсь к дому, юрко скользя сквозь тени, накрывшие дальнюю часть сада, но, услышав ее голос, застываю на месте. Моя мать не видит никого и ничего, кроме Берил, смотрит на нее с таким неотрывным вниманием, что не замечает меня, хотя я подкрадываюсь к ним совсем близко. Сидит, уперев локти в колени и уткнувшись подбородком в ладони. Край ее сари соскользнул, приоткрывая грудь, но отца поблизости нет и некому бранить ее за такое бесстыдство. Она не делает попытки оправить одежду.

– На обратном пути, проходя через оазис, мы постучали в дверь к молодой женщине по имени Аиша, прославившейся в Сиве своими танцами, пением и открытым презрением к условностям; меня должны были ей представить. Но дома ее не оказалось. В Сиве для женщины жить одной было так же возмутительно, как для англичанки сожительствовать с десятью мужьями. Ее история такова: когда-то она была женой или любовницей хорошо известного в тех местах английского капитана, который держал в Сиве небольшую гостиницу. После его отъезда Аиша не смогла заставить себя вернуться к совершенно затворническому образу жизни сиванской женщины, и ей хватило воображения стать мужчиной, то есть поступить так, как, пусть и в несколько ином виде, в конце прошлого века поступали отдельные независимо мыслящие англичанки, которые не носили корсетов, коротко стриглись, вели свободный образ жизни и сторицей возвращали мужчинам неприязнь, которую те к ним испытывали. У Аиши ситуация была гораздо сложнее, и она решила ее иначе, не так добропорядочно, как это сделали наши «новые женщины». Волосы, правда, она тоже остригла. Носит длинную белую рубаху, джиббу, одежду самых бедных сиванцев, и зарабатывает на жизнь изготовлением и продажей браслетов, колец и корзин. По вечерам ее комната превращается в некое подобие простенького салона, где она развлекает мужчин пением и игрой на барабанах.

Я всегда думал, что Сива (Шива) – это индуистский бог, но оказалось, что где-то далеко это имя живет другими жизнями. Не поэтому ли эта история так врезалась мне в память? Или потому, что позднее стало ясно, какое сильное впечатление она произвела на мою мать?

К тому времени, когда они появились в нашей жизни, Берил де Зёте и Вальтер Шпис уже закончили свою книгу по балийскому танцу. Следующим по их плану было описание танцев Индии. Вальтер Шпис познакомился с моей матерью, когда она еще юной девушкой изучала классический индийский танец. Он смутно помнил кое-что из того, о чем она ему рассказывала, о ее мечте вступить в труппу, такую как были у Лейлы Рой или Удая Шанкара, участвовать в балетных постановках в Шантиникетане. «Танец в Индии переживает изменения», – рассказала она ему тогда. Уходили в прошлое кокетливые позы, покусывание губ, похлопывание ресницами, вместо этого основное внимание уделялось музыке и хорошей физической подготовке. «Я непременно буду танцевать в одной из таких трупп», – заявила она с убежденностью молодости, которая еще не ведает, что жизнь имеет обыкновение складываться по своему собственному сценарию. Вальтер Шпис никогда бы не догадался, что в жизни пылкой индийской девушки, которую он повстречал, не окажется места танцу.

У моей матери осталась пара массивных ножных браслетов с тех времен, когда она училась у преподавателя в Дели. Иногда она доставала их из коробки, слегка трясла, чтобы услышать их мелодичный «джан-джан», и убирала обратно. Я никогда не видел ее танцующей, кроме одного раза, когда она вальсировала по гостиной Лизы Макнелли под музыку Штрауса, лившуюся из граммофона. Комната была заставлена столиками на тонких деревянных ножках, вязаными фигурками кошек и миниатюрными биг-бенами, которые они с Лизой, кружась, смахивали с их законных мест. Их танец продолжался, пока не замолк граммофон, после чего они упали на диван в облаке карминного и бирюзового шелка.


Никому из наших соседей, друзей семьи, ребят в моей школе не было известно, что у нас бывают гости из-за границы. Да не откуда попало, а с острова, окруженного со всех сторон Индийским океаном, где есть еще тысячи и тысячи других островов, частью неисследованных, частью бывших просто куском скалы, возвышающимся над морской гладью, а иногда являющих собой целый мир в миниатюре – с горами, храмами, дворцами, морями, реками, полями, деревнями и городами. Мать рассказывала мне, что всю их страну можно обойти за несколько дней, ну а чтобы отправиться куда-нибудь еще – понадобится лодка. Я и Дину начали играть в игры, в которых присутствовали акулы, аллигаторы, корабли. Питались мы в основном дикими свиньями и рыбой, жаренными на открытом огне. Ели воображаемые финики, лазали по воображаемым деревьям за кокосами, чтобы было что пить. Плоды мы разрубали теми же мачете, которыми забивали оленей на мясо.

Как-то утром мать уехала с гостями в тонге. Это случилось вскоре после их первого появления в нашем доме. Мать прознала о большом знатоке танца катхак, этот человек жил и давал уроки в старой части Мунтазира, в лабиринте тесных улочек прошлого века, застроенных старинными домами, мечетями, рынками и борделями. Завидев, как она забирается в тонгу и усаживается рядом с Берил де Зёте, морщинистый старик-сторож у ворот Дину принялся кричать:

– Бибиджи![31] Скажите этим сагибам, что я видел их страну! Ради них пересек черную воду! Ради них сражался! Ради них убивал! Скажите им, чтобы дали мне землю! Скажите им, что мне нужен дом! Хабардар![32]

Он уже почти ничего не видел и едва слышал, но все еще носил армейскую фуражку, которую ему выдали во время войны на фронтах Первой мировой. Каждую ночь он вышагивал взад-вперед у ворот дома Дину, предостерегая всех чужаков своим громогласным «Хабардар, хабардар!», словно все еще был на поле боя. Говорили, что где-то внутри него до сих пор сидит пуля. Дедушка, просыпаясь по ночам от боевых выкриков сторожа, говорил, что его нужно отправить либо обратно в Ипр, либо в приют для умалишенных, но отец Дину полагал, что отставные солдаты заслужили наше уважение, в здравом уме они находились или нет. Моя мать тоже так считала. Она помахала из глубины тонги и крикнула в ответ:

– Скажу! Обязательно скажу, Кхарак Сингх! А они напишут королю Англии!

Подумала ли моя мать спросить отцовского разрешения, прежде чем отправиться в поездку со своими новыми друзьями? Не знаю. Должна же у нее была мелькнуть мысль, что вести себя подобным образом – это все равно что тыкать палкой в клубок сплетен и домыслов. Интересно, по какой причине она так поступила? Мать отправилась навстречу приключениям после ухода отца на работу и вернулась домой до его прихода.

Тем вечером она была на редкость сдержанна, на кухне помешивала что-то то в одной сковороде, то в другой, за ужином вела легкую, занимательную беседу. У отца тоже наготове оказалась любопытная история о студенте из касты брахманов, который, чтобы не засыпать во время ночных занятий, взял за привычку подвязывать свои собранные на затылке в хвост волосы к крюку в потолке, вроде как по обычаю бенгальского ученого Видьясагара.

Все было прекрасно ровно до тех пор, пока к разговору не присоединился я.

– Мам, в следующий раз, когда поедешь на тонге с мистером Шписом, возьми меня с собой.

Стало тихо.

Я знал эту тишину. До ужаса ее боялся. Опустил голову. Внимательно осмотрел свои ноги. Поболтал ими. От зависшего в воздухе молочно-ванильного запаха хлебного пудинга, который мы только что съели, меня начало подташнивать. Хотелось, чтобы забили часы, пролаяла собака, упала ветка – хоть какого-нибудь звука.

Дада взъерошил мне волосы и взял за руку:

– Пойдем, Мышкин, посмотрим, не вернулась ли сова к нам на крышу.

Вот какой всегда была моя мать. Шальной. Такие люди читают прогноз погоды, когда их лодка уже на многие мили удалилась от берега. Другой мне ее было бы невозможно представить. Когда я стал постарше – понял, как сильно она отличалась от других женщин – жен родственников, матерей моих друзей. Матери Дину никогда бы в голову не пришло уехать из дома на тонге с двумя незнакомцами и отправиться в известный публичными домами квартал старого города на поиски преподавателя традиционного танца, который работал с дамами легкого поведения. Мать Дину все знали как «мать Дину» и никак иначе; ее настоящего имени уже никто не помнил. Она редко выходила из дома и не общалась с мужчинами, кроме родственников Дину, моего отца и деда. Она круглый год выглядела одинаково: накрахмаленное сари, хорошо подобранные золотые украшения и безупречный красный кружок между бровей. «Какая нужда женщине таскаться по городу? – спрашивала она у любого, кто оказался рядом. – Неужто какой-нибудь небесный дух заскочит, чтобы приглядеть за хозяйством?» Это позор, просто позор. Ведь любому было видно, к чему все идет. Эта ее привычка спать допоздна, когда весь дом уже на ногах с рассвета; и чесать языком с негодным братцем Арджуна Бридженом всякий раз, как тот заходил к ним домой. Он все свои мозги уже пропил, а она-то чем думала? Или тот случай, когда она однажды упорхнула в Дели, оставив дома больного ребенка. И еще сотня других, слишком скучных для перечисления примет того, что непременно должно было произойти.

Отец Дину, Арджун Чача, выразился куда более резко.

– Совсем из ума выжил? – осведомился он у моего отца на следующий день после поездки матери на тонге. – Учиться индийским танцам? А чему там учиться, друг мой? Танец изобрели, чтобы мужчины могли поглазеть на женщин, а не для того, чтобы одни женщины могли поглазеть на других. – Он хлопнул ладонью по капоту своей машины и рассмеялся. – Ты бы поприглядывал за своей молодой женушкой, Нек. Помнишь тот раз, когда она у тебя в саду танцевала? Все твои слуги…

Отец откашлялся и, вскинув бровь, жестом пригласил меня к разговору.

– Так и было? – спросил он подчеркнуто ровным голосом. – Ты всякие мелочи лучше меня запоминаешь.

Что бы отец ни выговаривал матери дома, он всегда следил за тем, чтобы даже намеком не обмолвиться посторонним о существовании между ними разлада. Как ни странно, недовольство родителей Дину могло убедить его в том, что моя мать не сделала ничего дурного. Почему бы ей не гулять там, где хочется (в пределах разумного, естественно)? У женщин тоже были права. Он услышал об этом на днях от Мукти Деви в Обществе патриотов Индии, где она выступала с пламенной речью, призывая мужчин освободить своих жен от исполнения пурды[33] и подтолкнуть их к участию в борьбе за независимость.

Говоря, отец крепко сжимал мою руку. У меня хватило ума догадаться, что так он предупреждал меня держать рот на замке. Обычно он носил легкую обувь без задников, но в тот день, несмотря на жару, на нем были новые черные кожаные туфли, которые почему-то выглядели на его ногах не по размеру большими. Несколькими дюймами выше, за узеньким мостиком тощих, обтянутых белыми носками щиколоток, трепыхались просторные штанины. Как будто для того, чтобы усилить впечатление от столь странного наряда, на голову отец водрузил одну из тех матерчатых кепок, напоминающих своим видом перевернутую лодку. Я попытался выдернуть руку. Он ее не выпустил.

Погладив свою машину еще немного, отец Дину перевел разговор на другую тему:

– Это новая модель. Додж. Как-нибудь возьму тебя прокатиться, высажу тебя у колледжа и поеду в суд. Не поверишь, какой у нее мягкий ход, как будто на барже плывешь.

– Ты же знаешь, я предпочитаю ходить пешком. Если бы мы были созданы для больших скоростей, рождались бы с бензобаками вместо желудков.

Отец Дину неодобрительно потряс головой, раздувая щеки и шумно выдыхая:

– Знаешь, Нек, мы дружим с тобой с детства, но я все равно тебя не понимаю. Рано или поздно тебе придется расстаться со своими фантазиями. Самое время начать вкушать все радости жизни.

У Арджуна Чачи было округлое брюшко, пухлые щеки и нос с неизменно раздутыми ноздрями, под которым топорщились черные пышные усы. Маленькие глазки его зорко смотрели на мир. Каждое утро к нему домой являлся брадобрей, в чьи обязанности входила укладка арджуновских волос с приданием им необходимого лоска, бритье, подравнивание усов и стрижка растительности в носу. Перед тем как отправиться в суд, Арджун обрызгивал себя одеколоном «Олд спайс», и всегда можно было заранее догадаться о его присутствии по тянувшемуся за ним душистому облаку. «Никто не может обвинить меня в том, что я не получаю удовольствия от своих денег, – говорил Арджун Чача с улыбкой, – надо знать не только, как зарабатывать деньги, но и как их тратить».

– Каждый вечер перед сном я стою у открытого окна и вглядываюсь в темноту – дует летний ветерок, полумертвые деревья все в пыли, но я знаю, что на рассвете растения польют, машину вымоют, а коров подоят, манго почти созрели, у меня пять дел в производстве, нужно встретиться с десятью клиентами, провести собеседование с адвокатами, нанять поверенных, организовать работу на суконной фабрике в Канпуре и на полях хлопка и сахарного тростника. Все эти мысли проносятся в голове, и я просто диву даюсь – это же мое собственное королевство, мною выстроенное и полностью от меня зависящее.

– Так и есть, так и есть, – пробормотал отец, пытаясь как-то закончить разговор. Он должен был отвести меня к глазному врачу на осмотр. Я был только рад задержке. Проверки зрения были хуже школьных контрольных. В школе у меня была хоть какая-то надежда на приличную оценку. При проверках зрения надеяться было не на что.

Отец Дину между тем прощаться не спешил. Он только-только разошелся, – адвокат, о чьем легендарном красноречии и британском акценте слышали даже в далеком Высоком суде Аллахабада.

– Дело не просто в комфорте, Нек. Я думаю о тех тридцати пяти, за которых несу ответственность, и мою грудь распирает от гордости. – Он хлопнул себя по своему нехуденькому торсу. – Худосочный братец, лентяй и пьяница, который крутит любовь под каждым кустом. Писатель! Знаменитость! Знаешь, что он пропивает всё, что сумел заработать, всё до последней пайсы?[34] А еще есть моя престарелая мать, мои тетки, работники. Много их. Как подумаю о поварах, о горничных, о шофере – слышу ровный спокойный гул, как у работающего мотора добротной машины, из тыльной части дома. Кто бы еще позаботился о выжившем из ума старом стороже, как это делаю я? Кто бы еще содержал Муншиджи? Этого дурака-конторщика, который у меня с отцовских времен служит! Как только я беру их на свое попечение, – они знают, что могут во всем на меня рассчитывать. Но у них есть определенные правила. Каждой собаке, кошке, корове, каждому человеку нужны четкие правила. – Он сжал увесистый кулак и выставил его перед собой. – Вот где железо, Нек, под шелком и бархатом. Что нужно семьям, что нужно этой стране, так это мягкая диктатура. Вот и все. Народ говорит – прогоните британцев, они тираны. Я говорю – пусть остаются. Их не будет – наступит анархия. Стоит мне отдать распоряжение – это все равно что закон, друг мой, – кровь из носу, а выполнять надо. Гаятри – девушка бойкая. Но ее окружение! Когда ты уже примешь командование своей семейной лодкой на себя?

Я чувствовал, что у отца заканчивается терпение, но уже готовое сорваться с его языка какое-нибудь язвительное замечание опередил грохот бьющегося стекла. Звук раздался где-то внутри дома, потом на несколько секунд воцарилась тишина, которую прервало нарастающее крещендо женских голосов. Мы услышали, как завопил Дину:

– Так получилось! Я нечаянно!

Арджун Чача мотнул головой в сторону дома:

– Вот же идиот с этим своим крикетным мячом… Дину, Дину! Дождется сегодня розог…

Арджун Чача считал себя человеком щедрым, мудрым и прежде всего справедливым. У трех его сыновей были самые лучшие крикетные биты, велосипеды, новейшие пневматические винтовки и больше всего денег на расходы, но Дину жил в смертельном страхе перед отцом и то и дело, особенно если попался на нарушении какого-нибудь правила, вызывался к нему на ковер.

Он плелся в отцовский кабинет, где подвергался обстоятельному допросу:

– Ну что ж, молодой человек, в каком ты сейчас классе? Староста? Почему нет? Назови-ка мне столицу Китая. Кто является премьер-министром Великобритании? Спина прямая, мальчик, подбородок выше, еще выше.

Вопросы выстреливались со скоростью пулеметной очереди, почти не оставляя Дину времени промямлить ответы. Отец же все это время занимался чем-нибудь еще: делал пометки на полях документов или спрашивал своего секретаря, напечатал ли тот все необходимое на следующий день.

Дину был постарше и в школе меня защищал. Когда ко мне привязывались старшеклассники – дрался с ними, размахивая кулаками и пинаясь, а если обидчики были выше, то, опустив голову, таранил их в живот, наплевав на возможные последствия. Но вот дома он был насторожен и недоверчив, как загнанный зверек. Думаю, он уже тогда знал, что не оправдает отцовских надежд: так и останется слишком уж нескладным, неповоротливым и неловким, что ни его подбородок, ни его мастерство игры в крикет никогда не достигнут должной высоты.


Мой отец был совсем другим, он не вызывал меня к себе в кабинет и не учинял допросов. Но я все равно его остерегался. Мать знала об этом, и, если я не слушался, ей достаточно было сказать: «Подожди, вот придет отец домой и узнает, как ты себя вел». Человек сложный, неприступный, он считал вещи, занимавшие других людей, чересчур легкомысленными.

К примеру, как-то вечером, когда я, дедушка и мама сидели все вместе и разговаривали о том о сем, пришел отец и мрачным голосом объявил, что в тот день полиция устроила в его колледже облаву:

– Троих студентов взяли под стражу. Наверняка устроят им допрос третьей степени[35]. Ничем подрывным они даже близко не занимались. – Он как-то весь ссутулился и обхватил руками голову, напомнив Атланта, вес мира на плечах у которого вдруг удвоился. – Все это беспокойство и страх – это ли жизнь студента? Она должна строиться вокруг учебы, открытий. Сейчас вас это не заботит, но через несколько лет Мышкин станет одним из них. – Он вздохнул. – Мы – беженцы на своей родной земле.

Все замолчали: никому не под силу было избежать чувства вины, которым отец мог буквально затопить присутствующих. Когда ваши соплеменники и соплеменницы ради вас отправляются в тюрьмы, было бы дурным тоном обсуждать что-либо, помимо политики. Я не очень это понимал, мне только было видно, как революционеры бросали бомбы и создавали армии, чтобы сражаться с британцами. Вот этим мне тоже хотелось заниматься, но отец придерживался того мнения, что ненасильственные методы Ганди были сразу и более нравственными, и более действенными. Так утверждала Мукти Деви, и он с ее доводами полностью соглашался.

– Вы должны пойти и послушать ее, – убеждал он нас. – Сам воздух вокруг нее пронизан духом жертвенности и служения. Побудете рядом с ней пару часиков – и уйдете, чувствуя себя чище.

Мукти Деви была главой «Мунтазир Сева Гхар», также известного как Общество патриотов Индии. При рождении ей дали другое имя, но она поменяла его на Мукти, что значит «свобода». К тому времени она уже отсидела два тюремных срока и потеряла слух на одно ухо из-за удара полицейской дубинкой, который получила за то, что имела привычку слушать собеседника, слегка наклонив голову набок. До того как я впервые ее увидел, она представлялась мне комическим персонажем, который был занят исключительно скандированием лозунгов и прядением хлопка. И вот однажды отец настоял на том, чтобы я пошел с ним на собрание. Несмотря на мои протесты, он заставил меня надеть белую домотканую курту, и когда мы добрались до места, я понял почему: там все были в белом. Люди садились, вставали, пересаживались, благодаря чему внутренний дворик Общества виделся беспокойным морем. Мукти Деви еще не прибыла, и в ожидании ее люди пили чай, лущили арахис и в полный голос обменивались сплетнями. Она вошла через боковую дверь, и над толпой повисло молчаливое ожидание. Я увидел, что у нее широкая открытая улыбка, какая была у Махатмы Ганди. Продвигаясь вперед, она осыпала знакомых нескончаемыми вопросами: «Ну-ну, Муштак, я смотрю, жена хорошо тебя кормит. Сунита, как можно оставаться такой красавицей? Раму, вот так сюрприз! Из самой секретной полиции пожаловали! Передайте инспектору, что я скучаю по его гостеприимству!» Ее сотряс приступ смеха, а полицейский в штатском повесил голову.

Кожа Мукти Деви была цвета вареного картофеля, на руках проступали зеленоватые нитки вен. Из-за непрерывного поста она была настолько худой, что плечи ее выдавались вперед, а ключицы торчали как штанги, на которые можно было крюки навесить, при этом она совершенно не казалась измученной. Если уж на то пошло, создавалось впечатление, будто она находит мир местом в высшей степени занятным: это было видно по тому, как она сидит, скрестив ноги на хлопковом матрасике, и взирает на своих слушателей словно миниатюрное, забавляющееся происходящим божество. Заметив, что я оказался расплющенным между двумя или тремя крупными мужчинами во втором ряду, она окликнула меня и усадила подле себя со словами: «Правда, так гораздо удобнее? Всегда лучше смотреть людям в лицо, а не держаться к ним спиной». Речам приглашенных выступающих не было конца, и, когда я начал клевать носом, она склонилась ко мне и прошептала: «Знаешь, что я думаю о британском господстве? Я думаю, что самое лучшее, что можно сказать о лорде Клайве[36], – это то, что его уже нет в живых. Есть много хорошего в том, чтобы быть мертвым». И тут же, не теряя ни секунды, она прервала нудное изложение докладчиком своей точки зрения на выборы в провинциальное собрание колким замечанием, которое было встречено дружными аплодисментами. Когда она начала свою речь и я увидел, как собрание ее слушало – замерев в оцепенении, даже не дыша, – я своим детским умом как-то неотчетливо понял, какой поразительной притягательностью она обладала.

Ни мать, ни дедушка так и не сходили послушать Мукти Деви, так же как и не поддались отцовским увещеваниям перенять ее аскетичный образ жизни. Губы дады изгибались в насмешливой улыбке всякий раз, когда отец заговаривал о пользе самоограничения и спартанской диеты или о том, как важно состоятельным индийцам пожить недельку в трущобах. Сам отец почти ничем из перечисленного не занимался, арестован тоже никогда не был. Он жаловался на трудности борьбы за свободу, работая на то самое правительство, которое хотел свергнуть. Как еще он должен был зарабатывать на жизнь и обеспечивать свою семью? Вот не был бы он женат! Питался бы воздухом и посвятил всего себя правому делу.

Дада никогда не иронизировал по поводу того, как отец сражается за независимость, но один раз, всего один, он отозвался о нем, употребив слово «позёр». Не от большого ума я спросил отца, что оно значит.

– Позёр? – переспросил отец. – Твой дедушка назвал меня позёром? Действительно?

Дада нашелся не сразу:

– Мышкин сначала слышит что-то непонятное, а потом говорит что-то непонятное. Я назвал его фантазером, Мышкин просто ослышался.

Отец своего позёрства не оставлял: вставал до рассвета и с другими членами Общества отправлялся к реке. Мукти Деви, начинавшей путь с несколькими последователями из своего района, идти было неблизко. В руках они держали маленькие латунные кимвалы, которыми всю дорогу легонько ударяли друг в друга, распевая гимны и патриотические песни. Сквозь темный зной, в час, когда птицы еще не проснулись, шли они, минуя одну узкую улочку за другой. Из окрестных домов к ним ровными ручейками стекались люди до тех пор, пока Мукти Деви не оказывалась во главе небольшой процессии. Перезвон раздавался все громче и достигал своей высшей точки, когда шествие задерживалось у наших ворот: они ждали отца. Затем они направлялись мимо дома Дину к реке, звуки кимвал и песен постепенно отдалялись, а затем и вовсе пропадали. Проследовав вдоль берега до Хафизабаха, там, на другом краю города, они располагались на территории особняка наваба и в компании парочки его лошадей, щипавших травку неподалеку, около часа пели гимны и слушали речи Мукти Деви. Потом отец возвращался домой, где выпивал стакан чуть теплой воды с соком лимона и медом, пока я собирался в школу.

Мать никогда не сопровождала его в этих прогулках. Утром она подолгу оставалась в своей переносной кровати, на террасе: меж смятых простыней, в сари, сбитом в комок у колен, после ночи беспокойного из-за духоты сна она лежала под открытым небом, наполненным щебетом птиц и рассветным пением Бриджена Чачи. Просыпалась она, только когда он заканчивал свои утренние раги[37], а я бренчал велосипедным звонком перед отъездом в школу. Она до последнего цеплялась за остатки сна, сдаваясь только тогда, когда назойливое дребезжание звонка нельзя было больше игнорировать.

5

Берил де Зёте и Вальтер Шпис добирались с Бали до Мунтазира больше месяца. И хотя они планировали провести в городе только пару недель, а затем отправиться исследовать другие части страны, Берил заявила, что у нее было такое чувство, будто они даже не приступили к тому, что запланировали. По ее словам, такое с ними случалось всю дорогу, потому-то у них на поездку и ушло столько времени. Не думали, что задержатся на Яве, но остров их очаровал; в Батавии[38] у них голова пошла кругом от созерцания прекрасной архитектуры, походов по магазинам и встреч с друзьями, оставшимися у Вальтера еще с тех времен, когда он возглавлял там европейский оркестр султана. На корабле по пути в Сингапур они обзавелись знакомыми, которые настойчиво приглашали их погостить у себя несколько дней перед тем, как отправиться дальше, в Мадрас[39]. Так за время их путешествия происходило еще не единожды и в больших городах, и в маленьких деревушках.

– Почему бы не задержаться навсегда, если есть ради чего задержаться? Зачем оставаться лишнюю минуту, если есть ради чего уехать? – вопрошала Берил, и я знаю, что мать внимательно ее слушала, потому что наткнулся на эти слова, помещенные в кавычки, в ее блокноте.

Вальтеру Шпису не терпелось уехать из города: ему нужны были нетронутые пейзажи и сельские жители. Он говорил, что в городах чувствует себя неуютно, что тоскует там по девственной природе и простой жизни. Довольно скоро он обнаружил неподалеку деревеньку, куда уходил рисовать и где в итоге три дня прожил в мазанке с крестьянами. Как ему удавалось с ними объясняться – никому было не известно, но вернулся он с горящими зеленью полей глазами и наполовину законченной картиной, готовый хоть на следующей неделе вернуться обратно.

Он рассказал, что повстречал в деревне двух мужчин, в которых было что-то такое, что вызвало в его душе самый глубокий отклик. Расположившись на плетеной скамье[40] у своей хижины, они собирались было поесть, но, заметив его, усталого и сбившегося с пути, пригласили присесть к ним и пододвинули в его сторону блюдо с горячим пышным роти, на котором уже таял пузатый шарик белого масла. После долгой прогулки он был голоден и без промедления съел все, что ему предложили. Потом, уже когда увидел, насколько бедной была эта семья, он понял, что в тот день кто-то из них – скорее всего, женщина – остался по его вине без обеда. Никто ничего не сказал. Тем вечером они предложили ему еще два роти, маринованный огурец и несколько сырых луковиц и показали место во дворе, где он мог переночевать. Потрясенный их добротой, он оставил им все деньги, что нашлись у него в кармане, хоть и был уверен, что поступили они так не ради наживы. Он сказал, что эти двое напомнили ему жителей балийских деревень, кротких и тихих до такой степени, что иностранцы принимают скромность за невежество и считают их ни к чему не годными невеждами. А ведь нет ничего более далекого от правды. Это развитые, культурные и чуткие люди. С превосходным художественным и музыкальным вкусом.

– Я никогда не слышал их музыки, – признался дада.

Вальтер Шпис возбужденно подскочил на месте, пробежал пятерней по волосам и, помахивая трубкой, продолжил свой рассказ:

– Она не имеет себе равных. Когда я впервые оказался на Яве, мне довелось услышать выступление королевского гамелана[41] в Джокьякарте – началось все тихой, мерной капелью, потом наступил черед низких, рокочущих ударов гонга, столь глубоких, что они вызывали какую-то смутную тревогу. Попеременно чередуясь с ними, взволнованно переговаривались барабаны. Временами все затихало, но потом музыка возвращалась – капля за каплей – невесть откуда. Меня переполняла радость! Мне ничего не хотелось, только бы слушать эту музыку и узнать про нее как можно больше.

– Вам это удалось? – поинтересовался дада.

– Я нуждался в деньгах. Работы тогда у меня не было: я только сошел на берег с грузового судна. Можете себе представить, каково мне было: приходилось наяривать фокстрот на рояле, чтобы всем этим голландским телам было под что покачиваться на танцполе. Вот чем я тогда занимался, чтобы прокормиться.

– Ну, я-то против фокстрота ничего не имею. Сам и фокстрот танцевал, и даже вальсировал в свое время, – признался дада. – Лиза Макнелли подтвердит.

– Да ладно вам, доктор Розарио, – рассмеялся Вальтер Шпис. – Это все, что вы можете мне предложить? Я здесь в поисках индийской музыки. Отыщите мне ее.

В конечном итоге первая встреча Вальтера Шписа с индийской музыкой произошла совершенно случайно. Как-то вечером дада, я и он – не помню, был ли с нами еще кто-нибудь – отправились в небольшой даргах[42], расположенный на вершине холма недалеко от Мунтазира, откуда открывался вид на город. Мы захватили с собой еду, керосиновый фонарь и пару ковриков, так как планировали переночевать на открытом воздухе. Облаков не было, только на луну набежала всё расползающаяся темная туча, края которой переливались серебром. Лучи яркого света разрезали черноту неба на блеклые полосы. Плывущее к западу ночное светило на мгновение показало свой краешек и снова нырнуло обратно. В эту секунду мы заметили движение где-то далеко внизу. Но разобрать, что это было, не могли.

Прошло время, движение прекратилось, скрытое от наших глаз, но потом все-таки проявилось опять: дрожащая цепочка светлячков. Она приблизилась, и мы увидели вереницу девушек и женщин, несущих в руках свечи, пламя которых освещало их лица. Предводительница процессии была сродни ангелам из художественных альбомов матери – такая же воздушная, безмятежная, недосягаемая и утонченная. Нежные женские голоса сливались в тягучий, грустный напев. Мелодия то взлетала вверх, то соскальзывала вниз и вновь взлетала. Когда она совсем стихла, девушка, шедшая впереди, подняла голову, и одинокий, высокий, чистый голос ее взмыл, чудилось, к самой туче, коснулся схоронившегося за ней земного спутника. Больше распев, чем песня. «Марсия», – прошептал дада. Песня-плач, похожая на погребальную, которую мусульмане обычно поют в месяц мухаррам[43]. О чем они скорбели? Не знаю, но мне никогда еще не доводилось слышать что-либо подобное. Мистеру Шпису тоже.

Они прошествовали мимо, так нас и не заметив, и направились к даргаху. Какое-то время мы их еще слышали, но все хуже; потом голоса стихли, а горящие свечи превратились в слабо мерцающие точки. Словно в знак того, что чары рассеялись, из-за тучи выкатилась огромная круглая луна и повисла так низко, что стали видны пятнышки на ее поверхности.

Мистер Шпис сидел и смотрел вниз, на редкие в тот час огоньки, что подмигивали нам из раскинувшегося у подножия холма города – нашего города.

– Мышкин, ты когда-нибудь плавал на корабле? – спросил он рассеянно. – Когда жить в Германии стало невыносимо, я решил уехать на Яву. Но как туда добраться? Только плыть, вот я и записался в матросы. Мне двадцать восемь, я – самый старший на борту и ни на что не годен! Я притворился, будто говорю только по-русски, чтобы они списали мою глупость на плохое знание языка. Обязанности мне поручали самые простые. Например, нести вахту в «вороньем гнезде». Что это значит? Забираешься по веревочной лестнице в маленькую раскачивающуюся корзину на верхушке мачты и оттуда осматриваешь море: не приближается ли кто… Я пел песни, а вокруг чернела вода. Вода, белая пена, звезды. Ничего, кроме неба, воды и звезд! И я подумал – вот какой должна быть моя жизнь! Не хочу тратить время на искусство, когда могу жить. Вот же она, жизнь! Надо быть прямо в ее сердцевине, проживать каждую минуту по полной. Слушать, вот как сегодня пели девушки. Никогда не знал, что человеческий голос может так трогать за душу. Мы на вершине холма. Над нами только луна и небо. Вокруг нас только тишина, сухой зной и ветер в траве. Вот он, центр мироздания!

Он вынул из кармана губную гармонику, поднес ее ко рту и заиграл. Воздух напитался звуками так, словно рядом с нами на вершине расположился целый оркестр. Играя, он слегка раскачивался в такт музыке и притоптывал босой ногой по земле. В ночном воздухе его мелодия резвилась, точно рыбка в ручье, то вверх, то вниз.

Мистер Шпис отложил инструмент.

– Песня Шуберта. «Форель». Знаете ее, доктор Розарио? На фортепиано она звучит лучше. Или на скрипке. – Он ненадолго замер, устремив взгляд на огоньки внизу. Был и с нами, и одновременно где-то еще. Затем снял рубашку, скомкал ее в некое подобие подушки и откинулся на траву. Потрепал меня за волосы и, ухмыльнувшись, провозгласил: – Нет меня счастливей! Счастье само меня как-то находит, – добавил он и закрыл глаза, все еще продолжая улыбаться.

Он лежал, растянувшись на земле, от чего живот его ввалился, а резко обозначившиеся ребра стали напоминать остов корабля. Лицо его теперь тоже заострилось: сплошные углы да впадины. Такой беззащитный с закрытыми глазами, с ним можно было сделать что угодно. Его словно после долгих скитаний вынесло на берег. Кусок коряги. Обломок корабля. Послание в бутылке, которое я не мог разобрать.


Вскоре после нашей ночевки под открытым небом мистер Шпис решил, что ему следует поглубже разобраться в индийской классической музыке. Он уговорил мою мать, чтобы та убедила Бриджена Чачу раздобыть ему приглашения на частные музыкальные вечера и в дома старых мастеров, где бы он мог поприсутствовать на репетициях. Он начал учиться игре на сароде[44] у молодого человека по имени Афзал Кхан, который и сам еще ходил в учениках. Афзал был стройным и изящным, с длинными пальцами и длинными же волосами. Он подводил глаза сурьмой, носил по маленькой золотой сережке в каждом ухе и всегда пах гвоздикой. Мистер Шпис находил Афзала настолько неотразимым, что приглашал его в свою комнату, где фотографировал днями напролет. А несколько раз даже оставлял молодого человека у себя переночевать, чтобы сфотографировать в первых лучах солнца. «Самое время для портретов», – пояснял он.

Одним незабываемым вечером при свечах в гостях у Лизы, после того как мистер Шпис рассказал ему о балийском театре теней, Афзал попросил друга сыграть несколько нот на сароде, пока он сам, используя лишь свои собственные руки, создавал на стене причудливые переплетения изящных теней: сначала птицу, затем цветок, потом двух оленей. Под конец Вальтер Шпис опустился на колени и театральным жестом поцеловал эти руки, сначала одну, потом другую.

Бренчание струн только усиливало общую какофонию, заполнившую комнаты Лизы Макнелли: Берил разучивала катхак. Танец ей не нравился.

– Он скучный, скучный, скучный! Как фламенко без страсти! К тому же через пару недель стопы у меня станут плоскими, как гладильные доски!

Коммивояжер, которому в то время Лиза сдавала свою третью комнату, жаловался на топот, учитель танцев тоже к Берил не проникся. Он сообщил матери по секрету, что никогда еще не учил аиста танцевать и уж точно не занимался ничем подобным в меблированных комнатах с англо-индийской хозяйкой. Он уважаемый преподаватель, и если она желает учиться – пусть сама приходит к нему домой, где он занимается со всеми остальными своими воспитанниками.

Казалось, у нас теперь установился новый порядок, который включал и гостей. Катаклизмические последствия первой поездки матери с ними в Старый город сделали подобные вылазки в будущем невозможными. Жизнь вошла в колею. Берил даже разыскала в казармах своего старого британского знакомого, офицера. Тот оказался владельцем фортепиано, за которое согласился пускать мистера Шписа. Возможно, дома и происходили какие-то непростые и неудобные изменения, но я этого не осознавал. Как и не чувствовал летнего зноя: я и Дину жили в выдуманном мною мире, и погода там была совсем другая. Мы по очереди изображали нацистов, от которых бежал мистер Шпис, или несли вахту в «вороньем гнезде», высматривая пиратов, чтобы сбить их на подходе снарядом. Иногда становились солдатами, сражавшимися на стороне испанских революционеров, питались одними оливками и вином и не оставляли в живых ни одного священника в округе. Я жаждал побывать на настоящей войне, где мог бы прятаться в джунглях и стрелять. Не видел, что столкновения в Мунтазире уже начались, как дома, так и на улицах.


На мое восприятие того, как долго у нас пробыли гости, полагаться нельзя. Последовательность и подробности большинства событий, что я описываю, относятся скорее к домыслам и предположениям, нежели к той правде, которая может служить свидетельством в суде. Но воспоминания об одном вечере, яркие, четкие, останутся со мной навсегда. Сейчас, когда я думаю о нем, мне становится ясно, что именно в тот день произошел чудовищный сдвиг и в земле появился разлом, который в дальнейшем превратится в пропасть.

События того вечера проигрываются в моей голове сцена за сценой, как засмотренный до дыр фильм. Отец приходит домой, видит Вальтера Шписа – он расположился в плетеном кресле и зарисовывает наш баньян – и Берил де Зёте – она устроила эвритмическое выступление в другой части сада. Лиза тоже там. На ней красное платье с расклешенным подолом, который она изящно, кончиками пальцев придерживает, пытаясь повторять за Берил.

– Расслабь тело, пусть оно движется вместе с землей, почувствуй радость, – наставляет Берил, – и отпусти уже свою юбку!

Она говорит, что данная танцевальная форма основывается на том принципе, что музыкальная эмоция должна выражаться всем телом целиком и рождаться от глубокого переживания. Мы видим лишь энергичное размахивание руками и ногами в кажущемся беспорядочном ритме. Возможно, выглядит все хуже, чем ощущается танцорами. Как бы то ни было, моя мать присвистывает и восклицает: «Лиза, да у тебя талант!»

Бриджен Чача полулежит на траве, вытянув ноги, и приговаривает: «Вах, вах!» – словно восторженный ценитель искусства на мероприятии, посвященном музыкальным произведениям на урду. Несмотря на ранний час, рядом с ним бутылка рома и стальной стаканчик, из которого он отпивает в перерывах между возгласами одобрения. Из ниоткуда появляется кузнечик и начинает осторожно исследовать его курту; Бриджен Чача не видит ничего, кроме танцующих женщин, пока моя мать не наклоняется и не смахивает насекомое с его спины сорванным листочком.

Отец привел с собой двух студентов. Это серьезные молодые люди в очках с черной оправой и со стопками книг в руках. Они смотрят на танцовщиц разинув рот. Банно Диди, Рам Саран и Голак бросили работать и наблюдают за происходящим со ступеней, отделяющих задний сад от палисадника. Чтобы вид был получше и чтобы до взрослых не донеслись взрывы нашего смеха, Дину, Манту, Раджу, Ламбу Чикара и я забрались на стену между домом Дину и моим.

«Студенты, несомненно, ожидали, что дом их преподавателя окажется безмятежным храмом книг и науки, – посетует отец потом, – и на следующий день каждый в колледже будет знать, что профессор Нек Чанд устроил у себя в саду такие занятия танцами, каких Мунтазир еще не видел, в то время как его жена восседала там в компании посторонних мужчин, которые одобрительно посвистывают, разглядывая англичанку в европейском платье». Отец это смешным не находит. Потеряешь лицо – потеряешь уважение; потеряешь уважение, если ты учитель – и у тебя ничего не останется.

– Иерархия. Уважение. Дисциплина. И когда это маленькие послушные рабы изобрели хоть что-нибудь новое? Твой колледж ничем не лучше тюремной камеры.

– Дисциплина не то же самое, что рабство, Гаятри. Все требует порядка. Анархия ни к чему не ведет.

Прячась в тени у двери их спальни, я наблюдаю за тем, как, сидя за туалетным столиком, мать выдергивает из убранных в узел волос шпильки, одну за одной. На туалетном столике лежит перезрелое манго, которое я оставил там в то утро, и она методично втыкает в него вынутые шпильки, пока плод не начинает походить на неряшливого дикобраза. Она сбрасывает с волос пожелтевший веночек жасмина и в раздражении трясет головой:

– Возьму ножницы, отхвачу это все и выброшу шпильки.

– Это-то здесь при чем?

– Ты знаешь, что женщины сейчас самолетами управляют? А ты мне наставления читаешь об иерархии и уважении только из-за того, что я посидела с друзьями в саду!

– С друзьями? С каких пор эти люди у тебя в друзьях? Ты познакомилась с ними несколько недель назад и сейчас вы друзья? Это потому что они иностранцы? Что, индийцы для тебя недостаточно хороши?

– Какой вздор! И ты сам это знаешь! Не будь таким ограниченным. Вдобавок Бриджен там тоже был. А он, насколько мне известно, не иностранец. Как и Лиза.

– Присутствие Бриджена пристойности вашему собранию не добавило, скорее наоборот. Он столько пьет, что мне удивительно, как ему удается писать свои книги. А я – ограниченный?! Сколько раз я умолял тебя пойти со мной на собрание и послушать Мукти Деви? Открыть для себя что-то новое. Встретить людей, которые думают не только об удовлетворении своего мелкого эгоизма. В нашей стране брожение, наш народ сражается за свободу, а ты думаешь только о себе.

– А на что мне сдалась свобода великой страны? Объясни! Она что, сделает меня свободной? Я смогу выбирать, как мне жить? Смогу уехать в деревню и остаться там одной, как это делает Вальтер? Жить там и рисовать? Или пройтись по улице, распевая песни? Или провести ночь под звездами вдали от города, как твой отец на днях? Мышкин и тот свободнее меня! Не говори мне о свободе.

– Всему свое время, Гая. И сейчас не время думать только о том, чего хочешь ты, – вздыхает отец. Помолчав немного, он снова заговаривает, на этот раз медленно, выдержанно, как будто беседует с на редкость бестолковым студентом. – В этом твоя главная проблема. У тебя поверхностное представление о свободе, ты не видишь разницы между личной свободой и национальной. Нам предстоит великий бой. Мы сражаемся, чтобы освободить целую страну от иноземного господства. Мужчины и женщины жертвуют всем. Ради этого забывают ненадолго о своих собственных желаниях. Когда-нибудь мы избавимся от британцев, и века угнетения останутся в прошлом: мы все станем свободными. Неприкасаемые. Нищие. Мы проснемся на заре нового дня, где даже воздух будет другим. А что ты? Одни прически и песни в голове.

Мать отворачивается от зеркала на туалетном столике и впивается в отца своими горящими глазами:

– Знаешь, что бы я сделала, будь я прямо сейчас свободной? Ушла бы из этого дома. Уехала бы и никогда не вернулась. Отправилась бы в Шантиникетан и упала в ноги к Раби Бабу[45]. Молила бы приютить себя. Рисовала бы. Смотрела бы в небо, не ощущая себя мотыльком, пойманным в стеклянную банку. Уж там воздух точно был бы другим.

Она зашвыривает утыканный шпильками и сочащийся манго в угол комнаты, сама бросается на кровать и, опустив голову на руки, разражается гневными слезами. Плечи ее сотрясаются от рыданий, густая вуаль волос скрывает лицо. Отец наблюдает, как желтая кашица манго стекает по стене рвотной массой, и оборачивается назад, к матери. Протягивает к ней осторожные пальцы, дотрагивается до нее. Она передергивает плечом, сбрасывая его руку.

– Послушай меня, Гая, ты говоришь так, как будто находишься в тюрьме. – В его голосе слышатся умоляющие нотки. – Мне не хочется, чтобы ты себя так чувствовала. Хочу, чтобы ты была счастливой. Хочу, чтобы ты была такой же счастливой, каким был я, когда увидел тебя впервые. У твоего отца… в те дни, когда я приходил встретиться с ним. А на деле повидать тебя. Знаешь, я влюбился в тебя с самого начала. Ты всегда ждала у двери и впускала меня в дом. Провожала на второй этаж в его кабинет. Приносила чай на подносе. Я подарил тебе альбом с репродукциями картин эпохи Возрождения. У тебя он еще сохранился, тот, с ангелами Боттичелли, которых ты так любишь. Не надо говорить, что меня не волнуют твои чувства. Я вовсе не хочу, чтобы ты ощущала себя взаперти, конечно не хочу. Знаю, раньше у тебя были какие-то увлечения, так займись ими. Всем нужно занятие по душе. Особенно женщинам, они так поглощены домом.

Мать рыдает все громче и безутешнее. Бормочет что-то невнятное сквозь слезы.

– Как бы мне хотелось обойтись без этих споров… нас наверняка весь дом слышит. Представляешь, как это скажется на Мышкине? Ну, не плачь, Гая, пожалуйста, не надо. Подумай о нем.

– Мышкин. Мышкин, – выдавливает она между всхлипами. – Как будто на нем свет клином сошелся. Стоило ему появиться на свет, весь остальной мир словно на нет сошел.

Несколько минут слышно только, как мать яростно пытается совладать с охватившим ее отчаянием. Она презирает слезы, но сегодня ее внутренняя плотина все-таки дала слабину. Отец сидит рядом. Молчит. В конце концов поднимается с кровати.

– Если ты так относишься к своему собственному ребенку, то продолжать этот разговор не имеет смысла, – заключает он и берет с пристенного столика книгу. – А о моих чувствах ты когда-нибудь думала? Что у меня они тоже могут быть? Что, может статься, ты не одна в этом доме чувствуешь себя как в клетке?

Отец направляется к двери, и я, не сходя с тропинки, осторожно отступаю в тень. После его ухода долго еще стою у их спальни. Материны рыдания стихают, подчас из комнаты не доносится ни звука. Секунды тишины превращаются в минуты, и я решаю, что теперь уже можно заглянуть вовнутрь. Мать лежит плашмя на животе, зарывшись в подушку лицом, прикрытым спутанными волосами, ее вытянутые руки сжаты в кулаки, как во время драки.


Рассказывают, что Пикассо отличался необыкновенно цепкой зрительной памятью, и когда он смотрел на что-то – взгляд его застывал, становился пронзительным, напряженным, словно глазами великий художник фотографировал объекты и запечатлевал их образы прямо в мозгу. Если художник хотел создать новую версию старой картины, он ходил в музей день за днем, изучая ее там часами напролет, и только потом писал по памяти. Не знаю, как такой способ работы повлиял на мужчин и женщин, позировавших ему. Когда он собрался написать портрет Гертруды Стайн, он почти год просто ее рассматривал: усаживал писательницу, сам становился перед ней, но ни за карандаш, ни за кисть даже не брался. А когда приступил к портрету, присутствия Гертруды ему не потребовалось.

Я не Пикассо. Не художник. Не умею складывать и вычитать так хорошо, как те, чья жизнь зависит от этого. Должно быть, отсюда и моя тяга к растениям, и мое решение превратить мою любовь к ним в дело всей своей жизни. Они не просят вас составить им грамотное предложение или решить уравнение, им нужны от вас только постоянство, методичность, заботливость и внимательность. У меня все это имелось. Наблюдая за ними, я начал их рисовать. Это случилось спустя уже долгое время после ухода матери. Я неплохой рисовальщик. У меня хранятся кипы альбомов с набросками листьев, бутонов, цветов, деревьев. Я смотрел за тем, как мистер Шпис зарисовывал баньян у нас дома: он уделял внимание каждому листочку и висячему корню, как будто запечатлевая образ в памяти до последнего миллиметра. То дерево все еще растет в саду, ствол его теперь почти в два раза толще, и я уже потерял счет своим попыткам нарисовать его так, как это делал Вальтер Шпис. Еще я смотрел, как он рисует насекомых, цветы и собак. И хоть у меня нет его способности передавать изображение с ювелирностью, выходящей за рамки обычной прорисовки, я все-таки перенял от него внимательность к деталям, которую наблюдал в юном возрасте.

Мистер Перси-Ланкастер был под впечатлением от моих ботанических рисунков и, когда я пытался описать увиденное растение, всегда говорил: «Довольно разговоров, мой мальчик, нарисуй мне его». Уверен, что до сих пор могу восстановить в памяти цветок или дерево, которое видел хоть два дня, хоть неделю назад, – почти до последнего штриха. Даже если у меня под рукой не оказывалось живого образца для изображения, я быстро делал набросок, по которому его можно было опознать. Мистер Перси-Ланкастер иногда хвалил мои рисунки, называя их «точными» или даже «прелестными». Один раз он использовал слово «восхитительные» и предложил мне поместить некоторые из них в рамки. Услышав похвалу, я еще в течение многих дней светился удовлетворением, поскольку угодить ему было непросто.

Причина моего отступления такова: когда я только начал записывать свои воспоминания, у меня не было уверенности, какую их часть я смогу вспомнить. Я заметил, что чем глубже погружаюсь в описываемое время, тем острее оно переживается, словно события моего детства по новой проигрываются у меня перед глазами. Не знаю, стоит ли мне продолжать. Я просыпаюсь по ночам, не ведая, где нахожусь, мои сны, кошмарные и нет, посещают призраки прошлого в неведомом, сбивающем с толку обличье. Между тем в ужасной ссоре моих родителей в тот вечер все предельно ясно; она случилась будто вчера, и рыдания моей матери клеймом выжжены в моей памяти.

Мышкин. Мышкин. Как будто на нем свет клином сошелся. Стоило ему появиться на свет, весь остальной мир словно на нет сошел.

Мое рождение стало для матери удавкой на шее, оно сжало ее мир до невозможности, измучило ее. Вот что она ко мне чувствовала. Осознание этого было тогда как удар под дых, и я долгие годы не позволял себе об этом думать. В итоге все-таки пришлось. Я ведь теперь пишу об этом.

Порой я задаюсь вопросом: зачем мне это? Копаться в прошлом, вспоминать, записывать… Для кого? Мы – это наши поступки или мы есть то, что остается после нас на бумаге? Пожалуй, ни то ни другое. Я где-то прочел, что Рабиндраната Тагора, тогда уже в годах, попросили написать автобиографию. Поэт поинтересовался: «Зачем?» Миру было интересно узнать о его романтических увлечениях? Зудело почитать о пикантных подробностях? Он этого делать не собирался. В его жизни были времена настолько болезненные, что возвращаться к ним было выше его сил.

Мне тоже непросто переживать свою боль заново; это трудно, поскольку я понимаю, что рассказываю о своей жизни посторонним, когда пишу эти строки. У меня нет потомков, которые бы засыпали меня вопросами, и я не знаменитость, чтобы возбуждать всеобщее любопытство. Возможно, это просто способ потянуть время: я все еще не распечатал конверт от родственников Лизы Макнелли из Ванкувера. Он лежит у меня уже не одну неделю, убранный подальше, чтобы не попадался на глаза и не искушал своим содержимым. Почему бы мне просто не вскрыть его? Что меня пугает?

Я боюсь свежей боли.

Так же как мы разнашиваем новые туфли, чтобы они сели по ноге и перестали жать, так и я приспособил свое прошлое под себя. Оно теперь неплохо мне подходит, жить можно. Такое прошлое как раковина, в которую я могу забраться, не боясь пораниться. И менять ее на новую версию прошлого желания нет.

Однако же я пишу эти строки и удивляюсь, как много мне удается вспомнить с совершенной беспристрастностью. Даже с удовольствием. «Все было не так уж плохо, точно говорю», – поделился я со своими собаками сегодня на утренней прогулке. Столько рыбалки, столько крикета. Дедушкино давнишнее дурачество с тигровой шкурой и пробковым шлемом. Мои вылазки на большом черном велосипеде.

«Видите, – говорю я собакам, – вон там проходила дороге к реке, пока ее не перегородили». Реку? Так ведь на берегу поставили электростанцию, потому нам туда все равно идти ни к чему, пойдем обратно, к дому, где раньше жил Дину. Сейчас на его месте пятиэтажная крепость, заселенная пришлыми, а низкая стена между двумя домами, через которую я и Дину перемахивали на дню по дюжине раз, а то и больше, выросла до десяти футов и заканчивается колючей проволокой, мы пройдем мимо нее по дороге домой. Единственное, что на Понтон-роуд осталось неизменным, – это гробница пира и мое собственное обветшалое бунгало с заросшим садом. Даже название «Понтон-роуд», которое напоминало мне о давно разобранном плавучем мосте через реку, сменилось. Мне все равно на что, в моей голове оно осталось прежним.

Собаки вбегают в ворота, и я их тут же закрываю. На баньяновом дереве, которое любил рисовать мистер Шпис, завязалась настоящая птичья драка, перья и листья летят во все стороны. А вот и каменная скамья, на которой сидела мать, слушая рассказ Берил о том, как Аиша обрезала волосы и стала мужчиной. (Качелей, которые свисали с рядом стоящего дерева, уже давно нет.) Мне легко смотреть на эту скамью. Могу даже подойти и сесть на нее, и ничего со мной не случится. Я похлопываю ладонью рядом с собой, обе собаки забираются наверх и начинают возиться, стараясь столкнуть друг друга вниз. Они вечно затевают дружеские потасовки. Их несуразные шалости и наивная жестокость игр заставляют меня на какое-то время забыть обо всем.

Позади нас дерево ним[46], за которым, в глубине, располагается небольшой участок земли, где я сажаю овощи. У меня имеется прекрасный соратник. Садовник, с которым я работал раньше в государственном питомнике. Тогда он был молодым парнем, а сейчас Гопал уже мужчина средних лет, который приезжает ко мне один-два раза в неделю на скрипучем велосипеде со своей кхурпи[47] за поясом. От него пахнет свежим навозом и дымом. У нас с ним свой распорядок, его и мой. Сейчас, по весне, мы вдвоем обходим мой огородик и решаем, куда посадить бутылочную тыкву, ямс и бамию – больше в моем саду летом ничего не растет, – и хитрость в том, чтобы найти им местечко под деревьями, в тени. Воды для полива не хватает. Знаю, что напоминаю мистера Перси-Ланкастера, когда отчитываю Гопала за то, что он опять не отключил шланг.

Я продолжал общаться с мистером Перси-Ланкастером на протяжении многих лет после того, как вернулся в Мунтазир, и даже сейчас, когда сталкиваюсь в садовом деле с какой-нибудь вроде бы непреодолимой трудностью, – воображаю его рядом, разговариваю с ним, спрашиваю совета, как поступить. Представляю, что бы он ответил, все, что мог бы ответить, и это подталкивает меня к нужному решению. У меня многолетний опыт ведения разговоров с теми, кого нет рядом, с теми, кто ушел слишком рано, и мы не успели договорить. Бывают дни, когда я оглядываюсь назад, и мои вопросы кажутся мне глупыми, и я жалею, что задал их. В такие моменты мне вспоминается привычка мистера Перси-Ланкастера обращаться к китайским пословицам. Он извлекал их из памяти с легкостью фокусника, достающего из шляпы кроликов: на каждый случай у него находилась подходящая. Одна из них – «Лучше помалкивать и считаться дураком, чем открыть рот и развеять все сомнения» – была использована, чтобы заставить меня прикусить язык, когда я обратился к нему с совсем уж идиотским вопросом. И хоть я теперь уже не вспомню, что именно меня тогда интересовало, я проникся жизненной мудростью, заложенной в этой пословице, и она сослужила мне хорошую службу: научила ценить сдержанность, помнить о прискорбном свойстве слов выскальзывать из вашей хватки и озвучивать то, о чем вы хотели промолчать, или, напротив, оказываться бессильными в выражении того, что вы так отчаянно хотели донести.

Одной из частых жалоб мистера Перси-Ланкастера было незнание садовниками разницы между обильным и умеренным поливом.

– Они оставляют шланг открытым, пока вода не зальет клумбу, а потом и газон, и дорогу за ним.

Работа с зелеными насаждениями Дели была его страстью, и все, что ему в этом мешало, приводило его в ярость. Раздражение могли вызывать попугайчики, уничтожающие початки молодой кукурузы, или шакалы, разрывающие цветочные клумбы. А могли и садовники, которые сеяли вкривь и вкось, позабыв наставления, полученные за годы своего обучения. Несмотря на все разочарования, связанные с его деятельностью, он не желал заниматься ничем другим.

Однажды, когда я сказал ему, что подумываю о том, чтобы подыскать себе занятие поприбыльней и жениться (было в моей жизни и такое время), у него наготове оказалась очередная китайская поговорка: «Хочешь быть счастлив один час – выпей вина; хочешь быть счастлив три дня – женись. Хочешь быть счастлив восемь дней – забей свинью и съешь ее; ну а если хочешь быть счастлив всю жизнь – стань садовником».

– Наша служба озеленения, – сообщил он мне, – не в состоянии оказать вам содействие в заполучении вина, жены или свиньи, но мы имеем возможность помочь вам стать садовником.

6

Вальтер Шпис приезжал повидаться с моим дедушкой гораздо чаще, чем это делали дадины друзья, почти каждый день, если не был в одной из деревень. Он возвращался из своих сельских вылазок, груженный небольшими, грубо выполненными струнными инструментами, терракотовыми чашками, глиняными фигурками животных и бамбуковыми флейтами, игре на которых он безуспешно пытался научиться. Он приносил все это богатство деду, и две их головы, одна светловолосая, другая седая, склоненные над каким-нибудь глиняным осколком, стали в клинике повседневным зрелищем. После они сидели, окутанные клубами табачного дыма своих трубок, и кружками пили сладкий густой чай, который Джагат, дедушкин незаменимый помощник, заваривал в перерывах между пациентами. Мистер Шпис рассказал даде, как в клинике на него нисходит умиротворение и ему это место представляется магазинчиком диковинок, где можно найти что угодно: здоровье, знания или антикварную кушетку. Однажды он наткнулся на кипы кем-то оставленных нот, старых и ломких, и провел над ними не один день. Если мистеру Шпису приходилось дожидаться, пока дада закончит осмотр пациентов, он был вполне счастлив делать наброски людей, ожидавших своей очереди у складных дверей, или строчить заметки в книжице, которую всегда имел при себе.

«Чудные у него рисунки», – говорил дада моей матери.

– Не знаешь, что и думать, Гаятри, они какие-то нелепые, детские, а в то же время вроде бы и нет в них ничего детского.

– Я уже видела его рисунки, они очень хороши, – отозвалась моя мать.

– Это сейчас называется современным искусством, – вмешался отец. – Может статься, он просто рисовать не умеет.

– Мистер Шпис уж никак не любитель. Я бы даже сказала, что мы, вполне вероятно, находимся в присутствии гения – да-да, так и есть, не делай такого лица, многие ли из нас смогут распознать гения с первого взгляда? Да никто, потому что мы-то люди самые обычные.

– Гения? – не выдержал отец. – Это все равно что называть Бриджена настоящим писателем. Какой с него писатель? Он же халтурщик. По мне, так нет в этом Шписе ничего особенного.

– Напротив, Нек. Думаю, мы пока еще не осознали его… величия.

– Величия?!

– Да, именно это я и сказал. В нем нет ни хвастовства, ни снисходительности, ни буйства, поэтому ты и считаешь его ничем не примечательным. По правде говоря, я уверен, что мне никогда еще не встречался человек такой скромности, который называл бы себя художником, – признался дада. – Берил рассказывает, что у Вальтера были лучшие учителя в Европе. Говорит, что он обожает художника по имени Руссо и что брал уроки у некоторых очень известных живописцев, таких как… Кого она там называла? Отто Дикс и…

– Клее, – вставил я. – Пауль Клее.

– Ну да, конечно, Пауль Клее. Мышкин, что бы я без тебя делал? – похлопал меня по плечу дада. – Гаятри, пожалуйста, передай Банно, что в картофель нужно добавлять побольше масла.

– Мне кажется, она все наше масло скармливает своим детям, – проворчала мать. – Понять не могу, куда оно девается, если не в картофель. Мы только на днях наделали целый бочонок масла – Мышкин и Дину помогали его сбивать, так ведь? А сейчас он уже наполовину пустой.

– Зачем поднимать такой шум из-за масла? Мукти Деви ест всего два раза в день – даал-роти[48] и вареные овощи, иногда еще пьет немного молока на рассвете, после молитвы. И малого хватает, когда ты понимаешь, что ешь, чтобы жить, а не живешь, чтобы есть. Так наставляет Гандхиджи. Умеряй свои аппетиты, все свои аппетиты. Жаль, мне на это не хватает решимости.

– Бенгальская вдова и та ест лучше, – пробормотала мать.

– Бенгальские вдовы прекрасно питаются. Простой, здоровой пищей. А мы что едим? С нашего стола можно было бы два дня целую семью бедняков кормить. Попробуй учиться у других. Нельзя быть всезнающим с самого рождения. По крайней мере, будь более открытой для всего нового, Гаятри.

– Открытой новому? – прошептала мать. – А куда девается твоя открытость, когда речь заходит о живописи?

С отцом мать обычно говорила тихим, сдержанным голосом, который составлял противоположность его выспреннему тону. Но ему всегда удавалось распознать скрытое несогласие.

– Когда я понимаю, на что смотрю, мне живопись нравится, – сказал отец. – Я понимаю абстракцию, когда она выражена в словах. Но почему требуется объяснять картину на стене? Разве картины не должны быть красивыми? Какими же им еще быть? Неужто ты бы хотела, чтобы цветы на самом деле превращались в лягушек?

– Во время войны Вальтера посадили в России в лагерь – из-за того, что он немец, – и там он узнал много нового для себя. Кубизм, футуризм, экспрессионизм, так он все это называет. Ему открылись красота и смысл, заключенные в линиях, квадратах и кругах, – объяснил дада, накладывая себе еще рыбы. – А потом он обнаружил работы этого Руссо и, по его словам, изменился навсегда.

– Я его не виню, он все-таки в заключении был. Маршировал по линии, гулял по кругу, – заметил отец с саркастической улыбкой.

– Полно, полно, Нек, что за предвзятость! Ученому это не к лицу, – одернул его дада. – А учителю истории и подавно. – У дады была способность так удрученно покачивать головой, что вы не могли не почувствовать его разочарования. Крючковатый нос, лоб, круто уходящий под густые серебристые волосы, оценивающий взгляд ясных глаз – все это создавало у людей ощущение, будто они находятся в присутствии человека, которого непременно должны впечатлить, но лишало уверенности, что у них это получится. Быть может, именно так отец чувствовал себя всю свою жизнь.

– У меня очень широкие взгляды, я читаю разнообразную литературу… – начал было отец.

– Как можно ругать картины, которых ты даже не видел? – спросила мать, подкладывая мне на тарелку очередной кусочек жареной рыбы. – Они могут быть по-своему хороши. Мышкин, ешь, пожалуйста, не гоняй еду по тарелке. Литература тут ни при чем. Те, кто понимает слова, часто не в состоянии понять другие вещи.

– Ничего я не ругаю, – взорвался отец. – Просто пошутил.

– Ты выдаешь свои мнения за шутки, но ничего смешного в них нет, – возразила она.

– У человека что, и мнения своего быть не может, если он не художник? Та англичанка в черном просто посмешище! Скачет по веранде в гостевом доме и называет это танцами. Почему не скажешь Лизе, чтобы она это прекратила? Я наталкиваюсь на людей, которые стоят прямо на тротуаре и глазеют. Они на Западе хоть знают вообще, что такое танец? У них, кроме балета, и нет ничего, а что тот балет? Лебеди на цыпочках пируэты крутят. А ты только подумай, сколько у нас разных видов танца имеется! Да им жизни не хватит, чтобы закончить эту свою книжку о танцах. Шакил тут на днях говорил, что по нему, так этот немецкий художник вылитый мошенник. А Шакил бывал в Европе и все их искусство видел.

У моего отца была привычка цитировать либо Мукти Деви, либо своего друга-адвоката Шакила в качестве последнего слова по любому вопросу. Шакил был человеком крайне начитанным, как любил говорить отец, настоящим ученым, и мог обратить свой ум на что угодно.

Голову дядя Шакил держал набок, а один его глаз всегда оставался неподвижным: Дину сказал, что он был сделан из донышка бутылки из-под содовой. Каждый раз, когда Шакил приходил, свой хороший глаз он упирал в меня, а бутылочный устремлял куда-то в пространство и приказывал мне перечислить всех могольских императоров в хронологическом порядке.

– Почему остановился на Аурангзебе? – требовательно вопрошал он, когда я замешкивался. – Что произошло между ним и Бахадур-шахом? Разве корень всех наших сегодняшних бед не кроется в тех годах? Ну же, молодой мастер Розарио, есть соображения? – Он покачивал передо мной указательным пальцем, обтянутым облезлой серой кожей, и погружался в кресло, чтобы, прихлебывая чай, обсуждать с моим отцом политику.

Неприятие Шакила моей матерью граничило с ненавистью, и упоминание его имени вызвало у нее сейчас очередную вспышку яростного гнева. Она со звоном опустила ложку на сервировочное блюдо. Дедушка беспокойно заерзал на своем стуле, точно намереваясь подняться.

– У некоторых не находится времени на то, что не совпадает с их взглядом на мир, – проговорила мать. – Они думают, что все знают и что никто не может показать им ничего нового. Они выдавливают из жизни всякую радость, высушивают ее и разрубают на пеллеты, которые называют правилами. Что есть хорошая картина или хорошая книга, какую еду следует есть – они знают все.

Когда мать поняла, что перешла на крик, а слова изливаются из нее бурным потоком, она замолчала и взялась двигать по столу тарелки: передала даде рыбу, мне масло, хотя ни один из нас ничего не просил. Я уставился в свою тарелку и принялся жевать холодное мясо. Тогда я еще не знал, что дада терялся не меньше моего, когда родители спорили вот так за столом. Нам следовало продолжать есть, словно и не было никакого спора? Или нам тоже полагалось высказаться, встать на чью-нибудь сторону? В такие моменты в голове у меня наступала путаница. Я мечтал, чтобы ужин поскорее закончился, и все поглядывал украдкой на высокие стенные часы, чьи равнодушные стрелки не торопились дотикать до девяти, часа, когда мне разрешалось встать из-за стола. Гигантский паук исследовал зеленые шторы, которые закрывали одну стену столовой. Он походил на англичанку в черной тунике, шествующую длинноногой поступью по траве. Дада предпринял жалкую попытку разрядить обстановку:

– Сегодня пациент сказал мне, будто теряет обоняние. Что с этим можно поделать? Что это значит? Он больше не ощущает вкуса еды, потому что не чувствует запахов.

Какое-то время никто не находил что сказать. Звуки снаружи усилились. Кто-то препирался на кухне; шуршал вентилятор; в саду, как и всегда в это время, квакала лягушка. Дадино дыхание вырывалось из легких с высоким протяжным свистом, из-за которого он кашлял, восполняя потраченный запас воздуха. Наконец в комнату зашла Банно Диди с большим блюдом, на котором подрагивал золотистый купол пудинга. По его бокам ленточками стекал сироп, так что сам он стоял в лужице блестящей карамели. Когда Банно Диди поставила эту красоту на стол, некоторое время все мы просто смотрели на нее.

– А вот и то, что я называю искусством, – нарушил тишину отец. – Когда-нибудь появится такое искусство, которое будет съедобным. Сначала вы осматриваете произведение со всех сторон и делаете по нему серьезные ученые заметки для эссе, а потом съедаете его и пишете дальше.

Иногда отец мог улыбнуться самой озорной улыбкой из возможных, и, когда это случалось, насколько бы мимолетно она ни промелькнула, появление ее было сродни чуду. Мать продолжала сидеть с равнодушным видом, но дада с облегчением выдохнул:

– Ну-ка, разве не вкуснотища, а, Мышкин?

Пудинг, казавшийся огромным, когда его принесли, стал исчезать буквально на глазах. Остался последний маленький кусочек, который все старательно не замечали, пока отец не подхватил его ложкой. Подержав остаток кушанья с секунду над своей тарелкой, он аккуратно выложил его на тарелку матери. Та одарила отца вежливой, натянутой улыбкой. Взяла кусочек своей ложкой. Мы ждали, пока она его съест.

– Это Мышкину, – сказала мать. – Он вспомнил, как звали того художника.

Отец сидел молча, пока я доедал последний кусочек пудинга. Как только со стола убрали, мать ушла в их общую спальню. Сказала, что у нее страшно болит голова.

Летом мы трое спали на крыше, родители и я. Дада говорил, что ночной воздух больше ему не подходит, и держался своей спальни, какой бы удушающей ни была жара. У наших кроватей имелись бамбуковые опоры, к которым крепились москитные сетки, и как только я попадал внутрь, тотчас оказывался в своей собственной комнате под открытым небом, но знал, что родители совсем близко. В ту ночь отец отправил меня наверх одного, сказав, что скоро тоже поднимется. Я лежал в темноте, накрыв голову, чтобы меня не заметили привидения в деревьях. На соседней крыше дядя пел медленный, причудливый тхумри[49]. Он обыкновенно сидел на крыше и пил до поздней ночи; голос его время от времени умолкал – Бриджен Чача делал глоток – и звучал снова. Безумный петух, который взял за привычку кукарекать только по ночам, пытался его перебить, но Бриджен продолжал свою таинственную мелодичную песню, словно в забытьи. Я уже начал погружаться в сон, когда заслышал на лестнице шаги. Сбросив простыню с головы, закричал:

– Где ты был? Я испугался.

– Ну чего тут пугаться? – устало спросил отец. – Ты спишь здесь каждую ночь, хоть раз что-нибудь случилось?

В руке у него кувшин. Он поднял меня с кровати и побрызгал водой на матрас, чтобы спать было прохладней. Другую кровать, ту, которую делил с матерью, он обрызгивать не стал. Вместо того чтобы забраться к себе в постель, отец приподнял москитную сетку над моей:

– Для меня место найдется?

Мы лежали на прохладной влажной простыне под москитной сеткой и сквозь ее сито смотрели в ночное небо. Отец обмахивал нас пальмовым листом, но рука его уставала, и взмахи становились редкими. Бриджен затянул следующую завораживающую песню своим теперь уже немного сонным голосом.

– Расскажи мне о том, как я родился.

– Ты уже столько раз слышал эту историю, Мышкин, веди себя тихо и послушай Бриджена. Он сегодня хорошо поет.

– Не буду. Ну расскажи.

– Одним летним утром твой дада был в саду, когда какой-то совсем древний старик в блеклой синей курте открыл наши ворота и зашел внутрь. Насколько древний? Ну, может, столетний. Зубов у него не было. Голова сморщилась, как засохший лимон. Плечи сгорбились. Дада решил, что старик устал, и спросил у него: «Не хотите ли вы стакан воды? Немного шарбата?»[50] Старик сказал, что ему надо попасть на поезд до Канпура, он едет туда повидаться с дочерью, но денег у него нет. Кто-то выкрал их из его сумки, и что ему теперь делать? У него в Мунтазире никого нет: ни дома, ни родственников, ни друзей. Дада поднялся и прошел внутрь, вынес свой бумажник и дал старику достаточно денег на поезд, и даже больше, чтобы ему было что поесть в дороге и на что разыскать дочь.

– Дада поверил незнакомому человеку по глупости или по доброте?

– Ты мне скажи, Мышкин.

– Дада проявил доброту. Мудрее быть глупым и добрым, чем умным и равнодушным. Старик сказал ему: «Ты был добр к незнакомцу, теперь я буду добр к тебе. На самом деле я волшебник, и я дарю тебе два желания».

– И какое желание загадал твой дедушка?

– Ты мне скажи.

– Первым дедушкиным желанием было иметь точно такого внука, как ты. Вот ты и родился. Вторым его желанием было, чтобы все мы: дада, ты, твоя мать и я – жили бы долго и счастливо с кучей собак, еды и цветов в саду. А еще он загадал третье желание, о котором я никогда тебе не рассказывал. Чтобы его внук каждый вечер отправлялся спать пораньше.


На следующий день пришла Берил де Зёте и принесла полный мешок своих платьев. Она протянула его моей матери со словами:

– Будь ангелом, распорядись, чтобы постирали. Стирка у мисс Макнелли… самое мягкое, что можно сказать, – одежда у нее в лохани взывает к мылу, но мыло редко откликается на этот зов.

Берил де Зёте часто обращалась к матери с подобными просьбами в те недели, что провела здесь. Она очень нуждалась в музыке, чернилах, портнихах, советах, куда отправиться за покупками, блокнотах, выстиранном белье, кипяченой воде для питья, средстве от насекомых, книгах для чтения. Это приводило моего отца в бешенство.

Устало улыбнувшись, мать забрала у нее мешок с грязным бельем. Берил де Зёте прищурилась:

– У тебя, случаем, не эти дни, а? Ты какая-то квелая, прямо как сова днем. – Мать отвернулась, но Берил от нее не отставала: – И какой мне прок ходить на эти танцы с одним Вальтером? Ни один из нас ничего не понимает. Ну и что прикажешь мне делать? Ученица из меня никудышная. Все, о чем говорю, я увидела своими собственными глазами и прочувствовала сердцем. С твоей помощью я и вижу, и чувствую. Может, присоединишься к нам?

Голова матери совсем поникла:

– У меня… вообще-то, по дому забот много. И чувствую я себя неважно в последнее время.

Почему она все так напутала? Я не понимал, как можно было забыть все то, что ей говорил отец чуть не вчера вечером, и вмешался:

– Отец сказал, что она не должна уходить из дома и бегать по городу с иностранцами.

– Ш-ш-ш, Мышкин! Тише!

– Отец говорит, вы можете приходить к нам, когда мы все дома… – Тут я ощутил легкое постукивание по голове и разом умолк.

– Сколько раз я тебе говорила не встревать, когда взрослые беседуют?

– На Бали, если твой дух что-то сломило, обязательно случится что-нибудь, что его оживит. Здесь то же самое. Так и будет, – сказала Берил де Зёте, пропустив мимо ушей наш с матерью диалог. – Каким бы непреодолимым сегодня ни казалось препятствие – завтра мы через него проскользнем, пролетим в кружениях и пируэтах. – Она сняла с шеи пурпурный шарф и накинула его на плечи матери. – Ну вот, он тебе куда больше к лицу, чем твой уныло-коричневый, правда? Подчеркивает золотинку этих прелестных щечек. У тебя обворожительные глаза, дитя, пойди и умой их, на губы – немного красной помады и улыбку. Думай о завтрашнем дне, всегда, всегда новом. Это помогает.

Лицо матери вдруг просияло, словно ее осенило.

– Подожди, Берил, – попросила она, – посиди, почитай что-нибудь. Я на минутку.

Она положила шарф на стул и понеслась на кухню, подтыкая на бегу подол сари и собирая в тугой узел волосы, позвала Голака. Вместе они нажарили целую гору пирожков-самосов, которые она до этого весь день начиняла. Их должны были подать к чаю, и я знал, что отец предвкушает эту возможность полакомиться, но мать передала еще теплый, ароматный сверток Берил:

– Тебе и Вальтеру. В качестве извинения за то, что больше не могу помогать вам с танцами.

Когда отец пришел с работы, я услышал его разочарованный голос:

– Только тосты? Я думал, сегодня будут самосы.

Он гонял свой хлеб по тарелке. Его длинное, с мягкими чертами лицо сейчас вдруг вытянулось еще сильнее. Первыми на себя обращали внимание его большие, темные глаза, которые казались средоточием личной вселенной, полной муки и страсти. Один из его коллег через много лет рассказывал мне – не без зависти, хотя сам уже давно вышел на пенсию, – что большинство студенток колледжа влюблялись в моего отца, когда тот становился их преподавателем, они считали его невозможно привлекательным, невыносимо трагическим и нуждающимся в поддержке.

Моя мать сидела с невозмутимым видом.

– Я думала, ты утратил вкус к жареной пище, – произнесла она. – Разве Мукти Деви не сказала тебе, что чревоугодие есть грех пострашнее гордыни и бесчестия?

Отец обмакнул свой жесткий, холодный тост в чай, чтобы размягчить его. Кусочек плюхнулся ему в чашку.

7

Какие бы кризисы ни разражались в жизни моих родителей – их полярные представления о дурных поступках и благих помыслах, расходящиеся взгляды на необходимость и излишество, волю и плен, – первый кризис в моей личной нравственной вселенной наступил тем летом по воле совершенно непредвиденных обстоятельств.

В те дни, за исключением перерывов на еду, ни меня, ни Дину дома было не застать. Мы либо рыбачили, либо играли, в основном с сыновьями Банно Диди, Раджу и Манту, и сыном шофера, работавшего на семью Дину, Ламбу, который был на несколько лет старше нас. Прыщи уже превратили его лицо в вулканический пейзаж. Больше всего Ламбу походил на кокосовую пальму: его высокая, худая, немного сутулая фигура с одинаково узким от плечей до бедер туловищем оканчивалась огромной пышной копной неизменно стоящих дыбом волос. Мы частенько танцевали вокруг него джигу, распевая дурацкий стишок, где высмеивался его немалый рост. Он начинался так: «Ламбу чикара, Дох анне май барах». Ламбу с удовольствием пел вместе с нами, хотя стишок никоим образом ему не льстил. Однако парнем он был жилистым и сильным, и мы полагались на его узкие плечи, благодаря которым можно было дотянуться до слишком высоких для нас ветвей или полок.

Ламбу служил нам мостиком в мир взрослых. Он научил нас курить, знал, как отличить марихуану от растущих в саду сорняков, и именно от него мы получили зачаточные сведения о сексе и необходимых для него частях тела. Последнее случилось однажды вечером, когда Ламбу занимался приготовлением горки роти в сарайчике рядом с кухней дома Дину. Он поманил нас измазанным в тесте пальцем:

– Хотите кое-что посмотреть? Только вы молчок!

Сарайчик освещался масляной лампой. Там, куда не доставал ее свет, чернели тени, скрывавшие наваленные друг на друга тюки прессованного сена, в которых сновали мыши. Никто из семьи Дину никогда сюда не заходил.

Мы сидели подле Ламбу на корточках, пока он похлопывающими движениями лепил шарик, потом покатал его немного между ладонями и аккуратно разделил напополам кончиком мизинца.

– Видите? – спросил он.

– Конечно, – ответил Дину. – Проще простого.

Дину всегда не любил признавать свое невежество; когда терялся, ему было сподручнее приврать. Все, что видел я, – это большой кусок теста. Так и сказал.

– Это задница, тупица, – пояснил Ламбу и перешел к созданию следующих скульптур той же направленности. Творческий процесс сопровождался лекцией о сексуальных возможностях каждой части тела, которую он ваял. Мы были зачарованы.

На следующий день Дину применил свое знание на практике, разрисовав стены наших школьных туалетов неприличными картинками. Я так и не узнал, каким образом было установлено авторство этих изображений, но вскоре «художник» получил повестку и был вынужден явиться к отцу. Арджун Чача заперся с ним в своем кабинете. Долгое время оттуда никто не выходил. Со мной не поделились тем, что происходило внутри. Все, что Дину мне потом сказал, – это то, что он свернет шею тому, кто разболтал его отцу о роли Ламбу во всей этой эпопее, поскольку отец пришел к выводу, что Ламбу оказывает на Дину дурное влияние, поэтому его, как виновника всех бед, надо отправить куда-нибудь подальше. Отец Дину уволил шофера и приказал ему к вечеру со всей семьей убраться из комнат, где они жили с другой прислугой. Шофер так расстилался перед ним, так рыдал, что Арджун Чача согласился устроить его на семейную суконную фабрику в Канпуре при условии, что когда тот уедет из Мунтазира, то заберет с собой своего непутевого сынка.

Теперь я понимаю, что перевод на суконную фабрику фактически стал тогда для человека, привыкшего жить в сельской местности, приговором. Оборудование на таких предприятиях было старым и находилось в плохом состоянии, люди работали долгие смены в окружении асбеста и жести, в невыносимой жаре, и так месяц за месяцем, пока не падали замертво или их не убивал станок. Отец Ламбу знал, какое будущее его ждет.

Той ночью, когда шофера приговорили к заключению на суконной фабрике, нас разбудили гортанные крики, визгливые вопли, мужские голоса, женские голоса, детский плач, звуки падающих предметов. С нашей крыши мы увидели, как Банно Диди, Голак и Рам Саран спешили в дом Дину с фонарями в руках. Видно было, как люди появлялись и исчезали внутри строения позади дома, толпились вокруг, расходились. Ночь прорезало несколько истошных криков, наступила секундная тишина, и гвалт поднялся снова и даже усилился.

Утром от Банно Диди, которая рассказывала о произошедшем с нескрываемым удовольствием, мы узнали, что шофер Арджуна Чачи, напившись вдрызг и повредившись рассудком от ярости из-за потери работы, избил Ламбу. Кто сказал ему дружить с сыном сагиба? Неужто для него секрет, что слуги должны знать свое место?

Ламбу, который был выше и сильнее своего отца, дал ему сдачи. Мать пыталась расцепить их. В драку кинулись и другие. Потом шофер набросился на сына с точильным камнем в руке и ударил его. Еще и еще раз. Мужчину было не остановить. Камень размозжил Ламбу половину лица, раздробил грудную клетку и сломал руку. Он сейчас в больнице, в коме. Одна сторона его лица похожа на студень.

– Если бы у него был топор, он разрубил бы мальчишку на куски, – со смаком заключила Банно Диди.

Голак не нашелся с ответом в достаточной степени жутким, чтобы потягаться с ее замечанием, и сказал:

– А у меня двоюродный брат как-то начисто отхватил себе ножом большой палец.

Банно Диди фыркнула с презрением, которого это пустячное происшествие и заслуживало.

В тот день я не искал встречи с Дину. Все время провел, прячась в старой, поломанной повозке в углу нашего сада. А когда все сели за обед и наступило обычное полуденное затишье, убежал к реке. Там распластался на берегу, руки раскинуты, ухо прижато к выжженной земле. Трава вся пожелтела, тростник на берегу стал коричневым от жары, река обмелела, обнажив несколько ярдов темной, растрескавшейся почвы. Солнце висело в пыльной дымке, и вода сверкала так, что на нее нельзя было долго смотреть. Если бы я открыл глаза – увидел бы тени черных коршунов, паривших над головой, словно предвещая несчастья, поэтому я держал их закрытыми и только плотнее прижимал ухо к земле. Наверное, я плакал, хотя в то время, очерствев под влиянием встречи с Иваном Грозным из цирка «Олимп» и отношением моей матери к слезам, я нечасто давал им волю. Понемногу пришло ощущение травы, которая щекотала мне нос, стало слышаться жужжание насекомых. Голос рядом очень тихо произнес:

– Что слушаешь?

Это был Вальтер Шпис. Он переплыл реку с другого берега, как делал это почти каждый день, расстелил свое полотенце и как был, мокрый и пахнущий речной водой, улегся возле меня на траву.

– Это ты так землю слушаешь? – спросил он и тоже прижался ухом к траве.

– А что, можно услышать землю? – удивился я.

Лицо Вальтера Шписа было совсем близко к моему. Закрыв глаза, он сосредоточенно подумал вслух:

– Я могу. Звук подобный грому – вечносущий, да. – Он положил руку мне на затылок и мягко надавил. – Послушай! Всемогущий не спит.

– Что за всемогущий?

Вальтер Шпис рассмеялся и потрепал меня по волосам:

– Это из стихотворения. Одного английского стихотворения[51], которое очень любит Берил, она рассказывает его каждый раз, когда солнце садится особенно живописно. Я думаю, поэт имеет в виду Бога. Но откуда нам знать, что творится в головах у поэтов?

Мы перевернулись и легли на спину. Дымка расползлась по небу, коршуны улетели, свет стал мутным, желтым – близилась гроза. Где-то собирал силы ветер, это чувствовалось в воздухе.

Я не успел подумать, как у меня вырвалось:

– Ламбу умрет. И все из-за меня.

Пока Дину сидел в школе, где его оставили после уроков за картинки, нарисованные в изобразительной манере Ламбу, я побежал домой, распираемый знанием, которым никто больше не владел, и мучимый желанием хоть с кем-то им поделиться. Стоило старшему брату Дину спросить меня, почему Дину задержался, я в ту же минуту выдал ему все о роли Ламбу в случившемся скандале. Брат Дину пересказал эту историю Арджуну Чаче, а тот отослал шофера, и теперь Ламбу, наверное, умрет.

– Но мальчика избил его отец, – уточнил мистер Шпис. – А не ты. Если бы ты ничего не сказал, проболтался бы кто-нибудь другой. Такие вещи, их все равно надолго не скроешь.

Тут мои глаза наполнились слезами и потекло из носа. Я старался не шмыгать и не всхлипывать. Голову держал опущенной.

Зашуршала обертка, затем послышались привычные звуки набиваемой трубки, чирканье спичкой. Пахнуло табачным дымом. Я подумал, что Берил де Зёте не выносит табачный дым. Потом подумал о Ламбу и о том, что, даже если он выживет, я, возможно, больше никогда его не увижу, и тоска снова сжала мне горло.

– У меня это утро выдалось грустным, – услышал я голос мистера Шписа. – Я вспоминал одного близкого мне человека. Моего двоюродного брата, Конрада. Косю, как я его звал. Он приехал на Бали ради меня. Ухаживать за моими животными – у меня их много, знаешь ли.

– Сколько? – спросил я, не поднимая головы.

– Ну, обезьяны, птицы. Лягушки. Много животных. Я всегда считал, что природа – это самое лучшее на свете, а лучше джунглей места нет. Так я Косе и сказал. Мы бродили по джунглям, купались в море. Это было счастье. Однажды кто-то ему сказал, что по балийскому астрологическому календарю – его используют для предсказаний – выходило, что Косю съест Кала Рау. Что за Кала Рау? Большая рыба. Какое будущее? Да кто же знает будущее? Я чуть не надорвал живот от смеха, сказал ему: «Просто иди купайся и не глупи». Несколько недель спустя вода стала мутной и никто не хотел плавать, но Конрад разделся и забежал в море. Он дурачился, визжал и кричал, гримасничал. Так много, что, когда действительно позвал на помощь, никто не обратил на него внимания. Я почитаю природу. Но в природе все время происходят ужасные вещи. Его правую ногу откусила акула. Мы отвезли его в больницу, он не выжил. Я долго мучился. Сильно горевал. Думал, Бали говорит: «Поезжай обратно, здесь ты погибнешь. Ты сделал кое-что дурное. Не предупредил Косю об акулах». – Мистер Шпис положил мне на плечо руку. – Но дело было не в этом. Бали мне ничего не говорил.

Его глаза в полуденном свете были бесконечно синими. Взгляд накалился, точно пучок лучей, преломившихся через увеличительное стекло и направленный на бумагу, которая вот-вот вспыхнет.

– Календарь – это ерунда. Акула поступила так, как ей велела природа. Сочетание сил, куда более могущественных, чем я, Кося или акула, привело к его смерти. Случилась беда. Беда настолько большая, что ее невозможно ни предвидеть, ни отвратить. Если бы мы умели заглядывать в будущее, возможно, не было бы больше несчастий.

Я никому не рассказал о моем разговоре с мистером Шписом на речном берегу. Не знаю, почему я переломил свою привычку держать все в себе и поговорил с ним, чуть не первым встречным, но в тот день, когда он и я сидели на берегу реки, мир будто сжался на несколько мгновений, и в том скукожившемся мирке я был в безопасности, мог сказать что угодно и получить утешение. Многие годы потом в минуты беспокойства я беседовал с воображаемым мистером Шписом, как будто бы он и в самом деле был рядом – друг, которому я мог довериться. Каким-то непостижимым образом сказанное им в тот полдень выдернуло меня из пучины ужаса, в которой я оказался после истории с Ламбу, хотя еще в течение многих недель, лежа в кровати один, в темноте, я закрывал глаза и видел его исковерканное лицо, напоминавшее подтаявшую восковую маску, на подушке из цветов в носилках, которые слуги должны были донести на плечах к месту сожжения. Голова его продолжала скатываться на правый бок, что бы ни делала раздавленная горем мать Ламбу, с рыданиями стараясь удержать ее в неподвижном положении по центру.

8

Вчера я сделал перерыв в работе над записями и составил календарь событий. В этом деле мне пришлось полагаться больше на логическое мышление, чем на память. Насколько я могу быть уверен в месяцах и неделях лета 1937 года, Вальтер Шпис и Берил де Зёте приехали в начале мая – к тому времени, как погиб Ламбу, где-то в конце мая – начале июня они уже немного пробыли в городе. Наши летние каникулы должны были вот-вот начаться; мое следующее воспоминание – это те несколько недель, которые мы, как обычно летом, провели в Кумаонских холмах. Я всегда считал дни до поездки, радостное возбуждение росло с каждым квадратиком, который я зачеркивал в календаре. После того как поезд высаживал нас на конечной станции, оставшуюся часть пути приходилось преодолевать верхом на лошадях, останавливаясь на ночь в придорожных деревнях. Почти все наше хозяйство путешествовало с нами на мулах: горшки и сковороды, печки, постельные принадлежности, светильники, одеяла. Голак и Рикки. За целый год не происходило ничего более волнующего.

Мы дружно высыпали во двор коттеджа, который дедушка снимал каждое лето, обходили комнату за комнатой, выглядывали в сад, где шумно восхищались маленькими персиками на ветвях деревьев или новым птичьим гнездом. Из окон виднелись снежные вершины, а далеко внизу, в долине, посреди лоскутов желтых и зеленых полей белели деревенские хижины. В горах меня не нужно было расталкивать по утрам, глаза сами открывались солнечному свету, лившемуся через слуховое окно.

На каникулах матерью овладело лихорадочное веселье. Возможно, причиной тому были редкие, раз в неделю, а то и в десять дней, визиты отца к нам в холмы.

«Сейчас самое подходящее время для исследований и для настоящей работы. Лето, – писал он нам. – Дома тишь, можно читать и писать, сколько душе угодно. Библиотека в колледже опустела». Он проводил дни, работая в одиночестве, по вечерам встречался с Шакилом, ранними утрами совершал свои прогулки. «Я могу целиком и полностью сосредоточиться на Древней Индии по утрам и на философских трудах по вечерам. Завел тетрадь, куда каждый день записываю одну важную мысль, которая меня посетила в течение дня. Вчерашнее соображение было следующим: каждый думающий человек нуждается в одиночестве и свободе, если хочет в полной мере реализовать свой умственный потенциал. В былые времена аскеты уходили подальше от людей, чтобы медитировать. Теперь мы не можем себе такого позволить, у нас есть работа, семья. Но смог бы разве Будда стать Буддой, если бы остался дома? Что за нелепая мысль! Я возьму с собой эту тетрадь и, когда приеду, прямо списком зачитаю вам всем свои соображения. Мне уже не терпится к вам. Как противоречивы чувства! Сегодня хотим быть отшельниками, завтра – семьянинами».

Ни мой отец, ни его тетрадь с благонравными мыслями у нас так и не появились, зато в один из дней к нам приехали Вальтер Шпис и Берил де Зёте. Не знаю, дада ли их пригласил, или они сговорились с матерью. Все, что мне вспоминается, так это большой шум, который поднялся однажды днем, как раз когда мы садились за обед, – они прибыли в сопровождении необычного каравана мулов, навьюченных бутылками виски и джина для дады и ящиками с продовольствием для нас. Дни наши превратились в праздник. Голак уходил, чтобы закупиться продуктами, и возвращался в компании женщины, несущей на голове корзину, в которой, прикрытые сеткой, тревожно квохтали куры, просовывая головы между баклажанами и бутылочными тыквами. Мать отправлялась с гостями на дальние склоны, где делала эскизы и рисовала, позабыв о еде и питье. Когда они втроем возвращались с полными карманами сосновых шишек и с рассказами о животных, которых им удалось увидеть, мать отказывалась объяснить, почему не хочет взять меня с собой.

– Я не могу таскать тебя с собой повсюду. К тому же дедушке нужна компания, – поясняла она, и только, и я дулся следующие полдня, не в силах перебороть свое унылое настроение. Радость матери подчас проявлялась так бурно, что я стал сторониться ее, словно чужую: искря глазами, с распущенными волосами, она собирала охапки полевых цветов и расставляла их по всему дому, превращая каждый пустой кувшин или бутыль в вазу. Малейшее событие приводило ее в восторг.

– Идите сюда, смотрите, – кричала она. – Здесь, на подоконнике, огромный мотылек.

Мы потеряли счет дням недели. Каждое утро начиналось щедрым обещанием целого дня, вечера и ночи, полных удовольствий. Но скоро обещался приехать мой отец, а мистер Шпис и Берил де Зёте пробыли у нас уже неделю и подумывали об отъезде. По негласному соглашению предполагалось, что они уедут до того, как прибудет отец.

– К чему такая спешка? – поинтересовался дада. – Разве не знаете, что сказал мудрец?

Берил и дада провели немало часов вдвоем на обсаженной деревьями веранде, которая опоясывала коттедж. Там они читали вчерашние новости, писали письма и в таинственным образом условленный ими между собой час начинали попивать джин с несколькими каплями сока желтых и зеленых лимонов, свисающих, словно бумажные фонарики, с дерева в углу сада.

Берил оторвала голову от газеты:

– Что сказал мудрец?

– Ну, я, вообще-то, не помню. Но совершенно уверен, что-то вроде: «Зачем уезжать, когда ты только приехал, о усталый путник!» У нас сегодня сбор абрикосов. Неужели вам не хочется поучаствовать в варке джема?

Вечером восьмого дня, после того как абрикосовый пирог был съеден, мистер Шпис исполнил на гармошке «Оду к радости», а Берил, в очередной раз высказав свое неудовольствие тем, что все курят в доме, объявила:

– Что ж, завтра мы и вправду должны будем попросить лошадей и отправиться дальше. Раз горы к нам не идут, то нам самим придется пойти к ним, Вальтер. Следующая в списке – Альмора. Существует ли вероятность, что мы уговорим Гаю поехать с нами?

На десятый день, когда они все еще оставались у нас в гостях, пришла телеграмма от отца: «Арестовали Мукти Деви. Приехать не смогу».

– Что могло случиться? – недоумевал дада. – Может, нам следует собраться и поехать обратно? Надеюсь, Нек не закончит с ней в тюрьме.

– Политикам срок идет только на пользу! Они там пишут книжки, заводят друзей. С лица не спадают.

– Гаятри! – одернул ее дада. – Будь посерьезнее. Может статься, Мукти Деви слишком слаба для тюрьмы.

– Зачем сажать ни в чем не повинную старушку в тюрьму? – поинтересовалась Берил. – Мои соотечественники. Какой идиотизм! Что творится в этом мире? Поглядите на родину Вальтера.

– Германия мне не родина, – откликнулся мистер Шпис. – Моя родина – весь мир, – и снова взялся играть.

– Дорогой, не будь таким беспечным и не перебивай, пожалуйста. А что, если начнется война? Сколько людей можно спасти в одиночку от таких извергов?

Мистер Шпис отложил инструмент и сказал:

– Если мир в опасности, мы все равно должны петь, танцевать и жить. В Азии я свободен. Нас от всего этого отделяют океаны.

– Океаны не могут никого ни от чего отделить, Вальтер. Земля круглая, и океаны встречаются, – возразил дедушка. – Когда доживешь до моих лет – поймешь, что от зла не спрячешься. Хоть кто-нибудь воспринял серьезно Гитлера, когда он впервые пообещал изжить евреев со свету? Пятнадцать лет тому назад! Я помню, как в двадцатые все были уверены, что он вернется в Австрию ухаживать за своим огородом.

– Я об этом не думаю. Думать нужно о том, как прожить жизнь, любить жизнь, играть в жизнь, быть в сердце жизни. А не разглагольствовать о серьезных вещах, сходя с ума от переживаний. Думаю научиться играть на бамбуковой флейте. Не могу выбросить ее звучание из головы.

– Да уж сам рассуди, Вальтер Шпис, – вмешалась Берил. – Мукти в тюрьме, значит, следующим может стать Нек. Разве не всем известно, что он ее главное доверенное лицо?

– Беспокойства, тревоги! От них и помереть можно. Мы живем в отчаянии. Работаем от безысходности, когда должны работать в удовольствие! Вы маетесь, время летит, вы устали и хотите убраться подальше от всего этого туда, где можно позабыть о жизни. Даже музыка и искусство становятся наградой за то, что вы примиряетесь с жизнью – полной придуманных страхов и волнений. Что я могу поделать, если жизнь не принимает меня всерьез?

Мистер Шпис подхватил меня на руки и закружил:

– Жизнь – это один долгий день рождения. А если нет, то мы должны его таким сделать. Пусть другие дерутся. Как по мне, люди могут поубивать друг друга, страны могут взлететь на воздух, но во всем есть музыка, повсюду красота. Нам просто нужно найти ее. Мистер Тагор нашел ее, Гаятри нашла ее. Никогда не позволяй им убедить тебя в обратном, Мышкин Розарио.

Мистер Шпис проживал свою философию, он действительно во всем находил музыку. Как-то ночью прошел сильный дождь; на следующее утро, вдыхая умытый воздух, он попросил меня рассказать, сколько звуков я услышал за ночь. Я назвал стук дождя по крыше. Предложил гром. Мистер Шпис перечислил еще не меньше полудюжины. Журчание воды в сточных трубах. Стук капель по черепичной кровле, который отличался от стука по жести или кирпичу. Звук воды, льющейся в грязь. Кваканье жаб и лягушек, стрекотание сверчков и цикад. Свист ветра в деревьях. Потрескивание ветвей, когда кроны раскачивались под его порывами.


Через день-два пришло письмо от отца, в котором он вызывал нас домой. Мукти Деви находилась в карцере в Мунтазире, и дела приняли критический оборот. Нам следовало быть дома в знак солидарности. Негоже продолжать отдыхать как ни в чем не бывало.

И вот мы начали путешествие вниз по склонам, в то время как Берил и Вальтер отправились дальше, в Альмору. Они сказали, что вернутся в Мунтазир, проведя несколько дней в предгорьях, и уже тогда без промедления соберут чемоданы и поедут обратно домой.

Когда мы поднимались по склонам, на каждом шагу нас ждало приключение; дорога вниз стала сплошным мытарством. От лошадей разило навозом, Рикки успела потеряться дважды, прежде чем мы добрались до конечной станции. Даде пришлось прилечь на веранде одного из придорожных домиков из-за слабости, вызванной жарой. У Голака случилось расстройство желудка, и он то и дело бегал в кусты. Каждый раз, когда нам приходилось ждать Голака или искать Рикки, дада присаживался на первый попавшийся булыжник или парапет и как-то весь поникал, словно подняться снова ему может быть не под силу. Когда мы дотащились до дак-бунгало[52], где должны были переночевать, выяснилось, что матрасы там кишат клопами. Проснулись мы обсыпанными зудящими красными рубчиками.

С того момента, как мы сели в поезд и он тронулся, мать, прислонив голову к оконной решетке, совершенно погрузилась в себя. Взгляд ее скользил по сельским видам, проносившимся мимо, и я дважды заметил, как в ее глазах блеснули слезы. Она не шевелилась, совершенно забыла о нашем присутствии. Я проголодался, Рикки обнюхивала баулы в поисках съестного, а дада с впавшими щеками и глазами лежал на полке, дыхание его было частым и прерывистым, ноги свела судорога.

– Добавьте соль и сахар в чашку с водой, перемешайте и дайте мне. Не волнуйтесь, это обычный тепловой удар, – прошептал он.

Мы с Голаком по очереди подносили подсахаренную воду к его губам, и дада пил ее маленькими глотками. Он коротко дышал, раскрывая рот, как курица-наседка в гнезде. Когда его смаривало, я тоже забывался сном. Ненадолго очнувшись, видел, что мать так и сидит неподвижно у окна: пристальный взгляд невидящих глаз устремлен куда-то наружу, ветер отбрасывает назад волосы. Один час сменялся другим. Она ничего не ела, ничего не пила, не произносила ни слова.


Мукти Деви медитировала на крыше ашрама, когда в начале четвертого утра к ней, как обычно проснувшейся пораньше для утренней молитвы, нагрянула полиция. Ей едва дали время сложить четки. Несколько учеников, живших вместе с ней в здании Общества, остались без единого ответа на свои взволнованные вопросы: куда ее забирали? Была ли она под арестом? Они разглядели смутные очертания полицейского фургона на все еще темной улице. Один из незваных гостей положил руку на плечо Мукти Деви, чтобы подтолкнуть ее по направлению к двери, и этот жест потряс ее сподвижников куда больше, чем само появление блюстителей порядка или немыслимо ранний час. Их поразило, что громила в униформе имел власть дотронуться до их столь почитаемого лидера таким образом. На что еще они посмеют посягнуть? Она уже была женщиной в возрасте, с шатким здоровьем, как ей пережить неминуемую жестокость обращения?

Во время ареста, как рассказывал отец, ее отвага проявилась особенно ярко. Одинокая женщина, которую конвоирует в тюрьму отряд дюжих мужиков, она не выказала ни толики страха. Ровным голосом передала своим приверженцам ряд распоряжений. Наказала им не устраивать шума. Они должны были заниматься ровно тем же, что делали, когда она была с ними: прясть, медитировать, молиться, участвовать в демонстрациях против британского господства, но только мирных, как учил Махатма. Они должны были выставлять еду для птиц, собак, коров и кошек, которые каждый день кормились за счет Общества.

Правда заключалась в том, что британцы опасались ее влияния. Им было все сложнее отмахиваться от нее как от эксцентричной чудачки теперь, когда ее утренние проповеди собирали по двести человек. За день до своего ареста она провела собрание на пыльном клочке земли у реки: пришло более тысячи человек, многие из которых с трудом добрались до места из отдаленных деревень. Она призвала своих сторонников добиться того, чтобы к концу года в стране не осталось ни одного здания, на котором бы развевался «Юнион Джек». Отец настаивал, что это была метафора, но группка особо рьяных оппозиционеров ринулась к зданиям суда и почты, сорвала несколько флагов и сожгла их на набережной, куда индийцам и ступать было запрещено, не говоря уже об устроении поджогов. Они еще и надели перевернутое ведро на голову статуи Керзона[53], что стояла у входа в колледж, где преподавал отец. За этим последовали гранаты со слезоточивым газом и побои.

Ввиду массовых беспорядков рассудили, что благоразумнее будет отправить Мукти Деви в тюрьму, находящуюся в другом городе, где ее не так хорошо знают. Полиция намеренно выбрала для ее перевозки раннее утро, чтобы улицы были совершенно пустыми, однако дорога от участка до железнодорожной станции оказалась забитой людьми. Среди них был и мой отец. За одну лишь ночь он отбросил всю свою осмотрительность, которая подсказывала ему оставаться в тени. Казалось, он больше не боялся рисковать своей работой на государственной службе. Он находился в первом ряду за ограждением, установленным для сдерживания толпы, чтобы та не выплеснулась на проезжую часть, по которой должен был двигаться фургон. Отец взял меня с собой, потому что на наших глазах творилась история, и я должен был стать ее частью. Он держал меня за руку в напиравшей толпе и отпустил только на мгновенье, когда появилась машина, и мы увидели за ее решетчатым окном лицо Мукти Деви. Я почти ожидал, что она подзовет меня и прошепчет на ухо стишок, но голова женщины была укутана концами белого сари так, что лицо ее едва можно было рассмотреть; завидев собравшихся людей, она просто склонила голову и сложила руки в намасте. Фургон выкатился из полицейского участка, и мы последовали за ним пешком. Теперь никто не кричал, не толкался. Настроение было подавленное, будто на похоронах. В здание вокзала нас не пропустили. Мы только увидели, как машина заехала внутрь через ворота, о существовании которых мы и не подозревали.

Всего день-два назад мы сошли здесь с поезда, следующего из Кэтгодэма, но оживленная станция, которая нас тогда встретила, напоминала сейчас тюремный двор, охраняемый по периметру мужчинами в хаки. Я дергал отца за руку, давая понять, что хочу домой. Но он оставался на месте, пока не прошел слух, что поезд уже уехал.

– Куда? Куда? – закричали вокруг.

– В Лакнау, – кто-то крикнул в ответ.

Толпа рассеялась, как после окончания фильма в кинотеатре.

Через несколько дней школы и колледжи снова распахнули двери, и отцу пришлось вернуться на работу. Вернуться-то он вернулся, но к колледжу теперь относился с новообретенной сдержанностью. Он объявил, что будет делать только то, что положено, и ни на йоту больше. Его больше не заботило, что мать читала детективные романы Бриджена Чачи, тратила время на рисование или слонялась непонятно где со своими заграничными друзьями. Если он, придя домой, обнаруживал там мистера Шписа или Берил де Зёте, то, задержавшись с минуту только из вежливости, тут же исчезал из поля зрения до их ухода. Дважды ездил в Лакнау, чтобы навестить Мукти Деви в тюрьме. Вернулся, дрожа от благоговения.

– Она служит вдохновением всем женщинам – вот в чем смысл движения за их освобождение, – сказал он надтреснутым от переполнявших его переживаний голосом. Мать поднялась и вышла из комнаты.

Отец стал принимать более активное участие в деятельности Общества. Он ездил с группами по деревням, обучая людей орошению, севообороту, использованию удобрений. Или этим занимались те, кто с ним приехал, в то время как он давал уроки сельским детям. Окончив рабочий день в колледже, отец отправлялся в вечернюю школу для неграмотных бедняков. Он рассказывал нам, как волна националистического подъема катилась по стране, поднятая такими вдохновителями, как Мукти Деви. Он начал возглавлять утренние прогулки – она его об этом попросила. Прогулки заканчивались не его ежедневной проповедью, а напутствием, которое мог предложить любой, главное, чтобы оно было достаточно серьезным. «Мысль дня» вовсе не была импровизацией, ее следовало предложить заблаговременно и заранее утвердить у моего отца. Эта блестящая идея была его детищем, и родилась она благодаря его летнему еще обыкновению записывать свои размышления. За завтраком он сообщал, каким изречением закончилось собрание в то утро. Его любимое было цитатой из «Бхагавад-гиты», глава 2, стих 47, которую он перевел с санскрита следующим образом: «Работай ради дела, а не ради себя. Действуй, но не привязывайся к своим деяниям. Будь в мире, а не от мира».

Увидев мой отсутствующий взгляд, он объяснил, что я всегда должен делать то, что должен, например выполнять домашние задания по арифметике или поддерживать порядок в своей комнате, но я не должен ожидать за это никакой награды. Мне следует чувствовать удовлетворение от самого выполнения работы и не искать большего.

– Большего? Чего большего?

– Если ты уберешься у себя в комнате, нельзя думать: «Вот сейчас мой отец обрадуется и даст мне сладостей». Точно так же, когда решаешь арифметические задачи, нельзя думать о том, что за это ты получишь самую высокую оценку в классе.

– Но я никогда не получаю высоких оценок. А ты никогда не даешь мне сладостей.

– Вот именно, – сказал он и вернулся к своей книге.

9

Ближе к концу лета, как и каждый год, дядя Дину Бриджен отправился на железнодорожную станцию в их семейном «додже», который за день до этого шофер отмыл и натер воском так, что сине-черный кузов автомобиля блестел, как крылья жука. Дину и я огладили вытянутый капот и две круглые передние фары, из-за которых машина напоминала хмурого мужчину в очках. Мы провели рукой по кожуху запасного колеса, закрепленному у одной из дверей, и, поплевав на эмблему «доджа» – голову архара с большими, похожими на крылья рогами, протерли ее рукавом. Сунули носы в окно, чтобы вдохнуть запах кожи, обтягивающей сиденья. Открывать двери было запрещено.

На следующее утро мы проснулись пораньше и уселись на стену, где ожидали возвращения со станции Бриджена Чачи. Он поехал встретить группу музыкантов.

Дада часто повторял, что в жизни у Бриджена были только «Старый монах»[54] и старые музыканты. Едва он вырос из пеленок, как одним прекрасным днем умудрился образцово исполнить свою первую песню перед пораженной аудиторией, состоящей из повара, извозчика и айи, потом, в возрасте девяти лет, осилил целый тхумри, а в одиннадцать сумел прикончить кварту рома, перед тем как свалиться в бесчувственном состоянии. Петь и пить с тех пор он так и не бросил. Словно в доказательство правоты дедушкиных слов, Бриджен Чача всегда садился на концертах в первый ряд, прихватив с собой полную бутылку «Старого монаха», которую выпивал за вечер до дна.

Мы заметили машину, возвращающуюся со станции, когда она показалась из-за угла и достигла зарослей, окружавших гробницу пира. Встали, чтобы со стены хоть краешком глаза увидеть ведущего певца, но на заднем сиденье разглядели только скомканное полотнище, край которого развевался из отрытого окна, как стяг. Автомобиль завернул к дому Дину и скрылся из виду за их крытой галереей. На какое-то время стало тихо. Но тут под стук лошадиных копыт появилась тонга, заваленная грудой коробок, чемоданов, фисгармоний[55] и кальянов, между багажом и людьми торчали длинные грифы танпур[56]. Музыканты задержатся на несколько дней.

Каждый год мы околачивались рядом с исполнителями целыми днями, но на этот раз нам запретили даже приближаться к их комнатам. Мы не могли сообразить почему, пока не услышали, как Арджун Чача отозвал Бриджена Чачу в сторону и прошипел:

– Женщина! Которая поет и танцует? Отведи ее в манговые сады! И пригласи на ее представление своих друзей-пьянчуг. Здесь не смей. Не перед нашими женщинами. И уж тем более не перед нашей матерью! Боже! Ты совсем мозги пропил?

Ссоры между Бридженом и Арджуном являлись притчей во языцех. Поговаривали, что эти двое были как масло и вода. Бриджен был каплей холодной воды, которая, попав в кипящее масло, устраивает взрыв.

В почти каждой состоятельной семье наших знакомых имелся брат или дядя, обычно холостой, чаще всего младший из детей, который, спустив наследство, во всем полагался на родственников, превращаясь для них в эдакое пожизненное бремя. Здесь ситуация была такой же, за исключением одной детали. Бриджен был моложе Арджуна на десять лет, но, вопреки обыкновению того времени, их отец (который в младшем отпрыске души не чаял) разделил свое состояние между сыновьями пополам. Понимая, что не силен в управлении производством и фермами, Бриджен одним широким и, несомненно, пьяным жестом передал почти все свои деньги брату, заявив, что у него нет ничего, кроме музыки, и никому и ничему другому он принадлежать не будет. Это было не совсем правдой, потому как он, плохо ли, хорошо ли, зарабатывал себе на жизнь сочинительством. Где-то между своими возлияниями и пением он ухитрялся стряпать романы на хинди, главным героем которых был сильно пьющий сыщик с абсолютным слухом и безупречной музыкальной памятью. Эти романы выходили под такими названиями, как «Смолкшие браслеты» и «Убийца на концерте», и публиковались частями в журнале, посвященном детективному жанру, каждый новый выпуск которого, к бесконечному раздражению моего возвышенного отца, с нетерпением ожидали, сгорая от любопытства, как его студенты, так и моя мать. Родственницы Бриджена его обожали. Он слушал, когда им нужно было выговориться, не устанавливал правил, его глаза танцевали, а от одного звука его голоса женщины просто таяли. Ему стоило лишь устроиться во внутренней части дома, пересказать следующую главу своей книжки, сочинить смешной стишок или попросить принести фисгармонию и бутылку, как комната наполнялась смехом и пением. Мальчишеская беспечность только оттеняла его привлекательность; говорили, что по всему Мунтазиру было полным-полно не устоявших перед его обаянием поклонниц, они сидели на своих верандах в молитвах и ожидании, чтобы Бриджен прошел мимо и их взгляды пересеклись. Арджуну оставалось только скрежетать зубами и терпеть легко доставшуюся Бриджену популярность. Так было всегда. От других бездельников его отличало не только занятие писательством, но и несомненный музыкальный дар. Благодаря этому он пользовался всеобщим уважением, ходил в друзьях у знаменитых певцов.

Бриджен говорил своему брату так терпеливо, как только мог, что женщины, которые пели и танцевали, не были распутными все до одной – пора бы уже это понять. Ахтари Бай была блистательной певицей и пользовалась огромным успехом, и каким отчаянным филистером нужно быть, чтобы не упасть на колени и не благодарить удачу за ее согласие приехать. Ну и что с того, что она была куртизанкой и снималась в кино: ни у кого больше нет такого чистого голоса. Она много лет тому назад нашла в Бриджене родственную душу и только поэтому согласилась приехать, так что их долгом было обеспечить ей такую роскошную заботу, чтобы она почувствовала себя точно жемчужина на шелковой подушечке.

Когда его уговоры ни к чему не привели, Бриджен Чача раздраженно прошествовал к нашему дому, к моей матери. Мы привыкли, что он мог заявиться к нам в любой час – принести журналы, взглянуть на ее новые картины, почитать вслух отрывки из своих рассказов, но на этот раз его визит имел вполне определенную цель. Не могла ли моя мать прийти и поухаживать за певицей? Арджун запретит всем женщинам в их семье прислуживать Ахтари, но той был нужен хоть кто-то. Характер она имела взрывной, спокойствие могло смениться бурей за считаные минуты, и Бриджен опасался, что исполнительница может оскорбиться тем, что ее разместили в гостевой комнате и оставили в одиночестве и некому было вокруг нее суетиться.

– Ты ее поймешь, – упрашивал он мою мать. – Ты ведь тоже занимаешься искусством. Рисуешь, поешь.

За многие годы мне пришлось услышать не одну историю об этой певице, Ахтари Бай, как ее звали до тех пор, пока она десятью годами позже не вышла замуж за адвоката и не стала зваться Бегум Ахтар. Было широко известно, что в Лакнау жил поэт, который сошел с ума от ее красоты и голоса. Он бродил по городу с одним только ее именем на устах, вычерчивая его мелом на стенах, блуждал в помешательстве, пока однажды его не нашли на улице мертвым. Говорили, будто наваб Рампура был настолько пленен ею, что осыпал ее золотом, клялся, что улыбка ее сверкала ярче, чем алмазы, и боготворил каждое сказанное ею даже шепотом слово. Она устала от позолоченной клетки и взялась придумывать разные хитроумные способы, чтобы вывести его из себя, а поизмывавшись всласть, сбежала, прихватив с собой все драгоценности, которыми он ее увешивал.

За день до концерта в доме у Дину Ахтари Бай загрустила и, поворошив память, принялась рассказывать моей матери старые истории о лживых обещаниях, разбитых сердцах и гнусных заговорах. Мать провела с ней в комнате целый день и вышла только вечером, источая запах сигаретного дыма и рома, со странным блеском в глазах, усталая и растревоженная так, что ни о чем другом за ужином не говорила. Ахтари Бай была убеждена, что конкурентка пытается подсыпать ей трав, которые навсегда лишат ее возможности петь: она чувствовала, что теряет голос и мир вокруг нее рушится. В детстве она пережила отравление, от которого погибла ее сестра. Но Ахтари выздоровела и клялась, что знает, каково это – когда яд медленно расползается по крови, иссушая вены. Между приступами печали и подозрительности она разражалась безудержным громким смехом. Хохотала до боли в животе, но остановиться не могла. Моя мать слушала и сочувствовала, а Бриджен Чача посылал ей в комнату ром, бутылку за бутылкой, и пачки сигарет «Капстан», пока его брат кипел от злости.

– Бывает так, что тебе просто что-то очень нужно. Ты ощущаешь, как тебя к этому тянет. Бороться бесполезно, – сказала однажды отцу мать.

Гораздо позже до меня дошло, что она говорила о себе. Когда мысль об отъезде впервые пришла ей в голову? Я так часто пытался определиться с этим. Начала ли она мечтать о побеге вскоре после своей встречи с мистером Шписом и Берил? Или возвращаясь поездом с наших каникул в горах? Возможно, неотвратимым оно стало после знакомства с певицей – ощущение, что она тоже создана для другой жизни.

Я строю догадки о том, что Ахтари Бай поведала ей в те часы, что они провели вместе, обмениваясь историями об упущенных возможностях и поспешных решениях. Молодая красивая певица, живущая в свое удовольствие, любящая того, кого ей вздумается, зарабатывающая славу и деньги собственными талантами. В своем воображении я часто представлял, как мать затягивается своей первой сигаретой, полученной от Ахтари Бай, потом делает свой первый глоток рома. Когда мы играли в охоту, дедушка называл виски, к которому прикладывался, «жидкой храбростью». Думаю, Ахтари Бай стала для моей матери эдакой порцией «жидкой храбрости». Дни, проведенные с певицей, окончательно подтолкнули ее к решению.


В вечер концерта вокруг газовых ламп на передней веранде с жужжанием кружили насекомые. Там поверх большого ковра расстелили кипенное полотно и разложили белоснежные льняные валики и подушки для Ахтари Бай и ее музыкантов. Сцена была готова. Озарена ярким блеском новых светильников. Остальная часть сада была погружена в темноту, только тут и там язычки пламени дрожали в сотне глиняных фонариков. Горели ароматические палочки, наполняя своим благоуханием ночь и отпугивая москитов. Воздух пульсировал от едва сдерживаемого возбуждения людей, потоком идущих на концерт: никому не верилось, что наш степенный район посещает скандально известная певица такого масштаба и притягательности.

За четверть часа до начала я заметил смутные силуэты, что сновали повсюду в поисках Ахтари. Бриджен Чача подверг одного из ее спутников перекрестному допросу, и тот признался, что местонахождение знаменитости было неизвестно; ее уже с час, а то и больше никто не видел. Бриджен Чача рявкнул на сторожа, Кхарака Сингха, который, приставив к глазам помятый бинокль, вглядывался за стену, пытаясь отыскать пропавшую женщину:

– Что ты там делаешь с этой штуковиной? За птицами наблюдаешь? Где она?

Пока по другую сторону дома не смолкали разговоры, мы рассредоточились и приступили к поискам. Одни отправились на крышу, другие прочесывали палисадник, некий решительно настроенный энтузиаст, видимо поднаторевший в разыскивании сбежавших исполнителей, обошел все комнаты в доме, заглядывая под кровати и отдергивая занавески, словно от впавших в уныние певиц можно было ожидать чего угодно. Но в доме не обнаружилось никого, кроме сгрудившихся вместе со снулым видом матери, бабушки и теток Дину, которым строго наказали никуда не выходить. В конце концов певицу нашла Рикки и залаяла так, как делала в полуиспуге, – тихо и нерешительно.

Поначалу голос доносился откуда-то с самой грани восприятия, тихий и неуверенный, с надломом. Иногда он прерывался, уступая место кашлю; иногда сипнул, и слышались звуки прочищаемого горла; потом все начиналось заново. Постепенно он набирал силу, пока мы явственно не услышали, что его источник находится в задней части сада. «Кто знает, почему одно имя твое наполняет сегодня мои глаза слезами», – пела она, и темнота, что окутывала деревья, задрожала, переполнившись мукой. Воздух был пропитан душистым ароматом цветущего раат-ки-рани – ночного жасмина, большой куст которого прятался на окраине сада. Ахтари Бай сидела перед благоухающим растением с закрытыми глазами, совершенно погрузившись в себя. Прикрыв ухо рукой, чтоб заглушить посторонние звуки, она пела. Дупатта[57] соскользнула с головы, гвоздик в носу поблескивал в свете наших фонарей.

«Что же такого в вечернем времени, что наполняет сегодня мои глаза слезами?»

Белые одежды ее мерцали, а половину лба прикрывала золотая тикли[58], украшенная жемчугом. Мы увидели, что подле нее с прямой спиной сидела Берил де Зёте и смотрела на певицу, не сводя глаз с ее лица. Рядом, прислонившись к дереву, стояла моя мать. На ней было мягкое белое муслиновое сари. Из украшений – только ее обычные золотые сережки в ушах и крученая золотая цепочка на шее. Волосы она убрала в высокий пучок, который слегка ослаб от всей ее беготни, но не растерял усыпавших его алых цветков чампы. Завидев нас, мать подошла ко мне и прошептала:

– Тише! И скажи Рикки, чтобы шум не поднимала.

В этот самый момент Рикки, как всегда готовая услужить, залилась истошным лаем.

Ахтари Бай умолкла и нетвердо поднялась на ноги. Снова накинула дупатту на голову и одернула одежду, чтобы расправить складки.

– Не вставайте, пожалуйста, – взмолился Бриджен. – Вы должны петь где хотите и когда хотите. А мы придем и послушаем вас в любое место, какое бы вы ни выбрали. – Он развернулся и, разительно сменив тон, яростно проорал, не обращаясь ни к кому конкретному: – Да заткните уже эту чертову шавку!

Моя мать погладила Рикки и обратилась к Бриджену:

– Не сердись, пожалуйста. Я ее сейчас уведу.

– Стой, где стоишь, – проворчал он. – Не смей никуда ходить.

Ахтари повернулась к нему и без улыбки спросила:

– А почему собаке не лаять? Я же все равно что деревенский петушок, который коэлью[59] притворяется, и собака это знает. Но вот англичанка здесь говорит, что она уже месяц в городе, а ничего годного еще не слышала, – посетовала она, и глаза ее светились в темноте. – Я сказала Гаятри: «Позволь мне показать мемсаиб, что такое настоящая музыка!» Аромат этих цветов, это небо, прорезанное молнией, голова, забитая воспоминаниями, и вдруг эта газель[60] сама собой явилась и наполнила меня. Самое смешное, что на этот раз я пела всего для двух женщин, а не для целой комнаты мужчин. – Она весело рассмеялась. – Женщинам куда приятнее петь, Бриджен Чача! Они слушают, а не смотрят.

В голосе Ахтари плескались все те напитки, что она выпила за вечер. Певица сделала несколько шагов в сторону палисадника. Ее пошатывало. Возможно, она плоховато видела в полумраке; вполне вероятно, что она была немного пьяна. Ахтари потянулась к Берил де Зёте и, взяв ее за локоть, прошествовала неровной походкой прочь, спотыкаясь о комья земли и пучки травы. Было что-то подкупающее и трогательное в том, как неуверенно ступающая миниатюрная женщина доверилась возвышавшейся над ней незнакомке, иноземке. Длинный подол черного платья путался у Берил в ногах, перо, которое было воткнуто в инкрустированный драгоценными камнями головной убор-повязку, слетело, но она не выпускала руки певицы, медленно ведя ее в безопасное место.

Когда они добрались до палисадника, Ахтари Бай подняла лицо к небу. На миг небо пронзили зигзаги молний, исчезли, снова появились. Сквозь деревья до нас донесся низкий рокот.

– Кому известно, это конец лета или начало дождей? Кому известно, может ли хоть что-нибудь служить концом или началом? – спросила она с широкой, ни к кому не обращенной улыбкой. Губы ее были темно-красного цвета, глаза густо подведены сурьмой.

– Погляди, кажется, твоя певица пришла в себя, – сказал отец Бриджену Чаче. – Точно, бочонок приговорила.

Стоило нам пройти к веранде, как поднялся мощный ветер, который загасил лампы и утащил простыни в угол сада, сбив их в бесформенные комки; одни гости убежали в поисках укрытия, другие подняли головы к небу, подставляя лица первому дождю сезона. Ливень высвободил запахи, хранящиеся в сухой каленой земле, и Ахтари, глубоко вдохнув, воскликнула:

– Вот теперь я буду петь! – Она отпустила руку Берил и побежала через сад на веранду, выкрикивая на ходу: – Пойдемте, пойдемте, мы все сядем на веранде. Я спою вам муссонную песню.

Гости неверными шагами направились к веранде в поисках места, куда можно присесть, этикет был сметен порывами ветра. Посередине всего этого шарканья, суеты и выискивания мест я увидел свою мать. Волосы спадали водопадом до самого пояса, в прядях застряли красные соцветия, словно она попала под цветочный дождь. В ушах и на шее поблескивало золото, край сари волочился по земле. Лицо ее сияло в газовом свете. В ту долю секунды я заметил, как к ней протянулась мужская рука, положила несколько выпавших цветков ей в ладонь и сомкнула ее. Я увидел руку и рукав рубашки или курты, было не понять. На мгновение блеснув мокрым от пота и дождя лицом, она скрылась под покровом теней.

Это самое яркое воспоминание о ней из тех, что хранятся у меня в голове.

10

Через несколько дней после концерта мать рассказала мне один секрет. О нем будем знать только я и она, как о той песне, что она пела мне на крыше. Пришлось пообещать, что ни слова никому не скажу, даже Рикки. Мать усадила меня на стул и опустилась передо мной на колени так, что ее лицо оказалось вровень с моим. Когда я начал болтать ногами и пинать стул, она положила руки мне на колени:

– Не делай так. Посиди спокойно. Мне надо, чтобы ты меня выслушал.

Я сделал над собой усилие и остановился, но уже в следующую минуту ноги стали раскачиваться снова, по своему собственному почину.

Она взяла руками мою голову и прижалась своим лбом к моему. Лицо ее находилось так близко, что глаза казались огромными, дыхание было теплым и влажным, а волосы щекотали мне нос – от всех этих разглядываний глаза у меня сошлись к переносице.

– Я пересылаю тебе свои мысли, чувствуешь? Это очень важные мысли, – прошептала она. – Можешь подержать их пока у себя? – Потом легонько ущипнула меня за нос. – В этих очках ты прямо совенок. Кто надоумил тебя выбрать круглые стекла? – спросила она и закрыла своими ладонями мои уши, плотно прижимая их к голове. К такому вниманию к себе я не привык и потому насторожился. Может, скоро опять к окулисту?

Когда она поделилась своим секретом, мне он не показался таким уж и важным. Он состоял из двух частей. Во-первых, она хотела, чтобы на следующий день я вернулся домой из школы вовремя. Ни минутой позже. «Это крайне необходимо», – пояснила она.

Во-вторых, мы с ней съездим кое-куда ненадолго. Это будет мне подарком за то, что я приду домой вовремя и слова никому не пикну. Даже Дину. Если проговорюсь хоть кому-нибудь, она меня никуда не возьмет.

В то утро пузатые сизые облака зависли в ожидании так низко, что до них можно было дотянуться. Мать вышла, чтобы проводить меня в школу, глянула на небо и, ойкнув, зажмурилась – ее окатило дождевыми брызгами.

– Так с ночи и льет, – проговорила она.

Большие деревья, в тени которых стоял наш дом, влажно поблескивали, и, когда ветер сотрясал их ветви, с мокрых листьев стекали струйки дождевой воды.

– Тучи такие хмурые, день обещает быть чудесным. Будет все лить и лить, а когда выйдет солнце, прямо отсюда до железнодорожной станции раскинется радуга. – Она вытерла лицо краешком своего сари. – Лучше поторопись, тебе нельзя промокать. Есть запасная рубашка в портфеле? Не сиди в классе насквозь мокрым, заболеешь.

Я уже собрался было идти, как она меня окликнула:

– Постой. Слезь с велосипеда и подойди сюда.

Мать крепко обняла меня и долгую минуту не выпускала из объятий, целуя сначала в макушку, потом в лоб. Я заерзал, стараясь высвободиться: не был привычен к липким проявлениям нежности с ее стороны и потому почувствовал себя неловко и смутился. Но от ее прикосновений меня охватила пронзительная радость, и я закрутил педалями в надежде, что она увидит, как быстро я несусь по лужам, взбивая грязь.

– Не забудь, что я сказала! – крикнула она. – Не опоздай!

– Успею, – прокричал я в ответ. – Я быстро поеду.

С течением дня материн секрет внутри меня становился все больше, делая меня похожим на воздушный шарик, который медленно наполняется воздухом. Я не мог сосредоточиться на учебе и весь урок математики простоял в коридоре, куда меня отправили в наказание за невнимательность. После игр один из моих одноклассников, Эгберт Самюэль, запер учителя физкультуры в кладовой. Так как никто из остальных преподавателей не знал о его заточении, ему пришлось кричать и колотить в дверь два часа кряду, пока его не выпустили. Пришел директор. В руке у него была длинная розга, которой он рассекал воздух.

– Всем встать. Кто из вас это сделал?

Тишина. Допросы. Привычные нудные нотации. Обычная история, но она затянулась так надолго, что, когда я оказался у своего велосипеда, у меня осталось всего десять минут, чтобы добраться домой в установленный матерью срок. Я вытолкнул велосипед со стойки. Белый свет колючей проволокой располосовал почерневшее небо. Птицы вернулись в гнезда, решив, что наступила ночь. Ветер осыпал ягоды с джамуна[61], и я вспомнил настойчивые утверждения Рама Сарана о том, что ветер отгоняет дождь. Правда, он также говорил, что джамун сбрасывает ягоды, когда тучи вот-вот прольются и гроза уже близко. В каком случае он был прав?

Дождь обрушился завесой, словно из толченого стекла. Он принес град, горошины которого со свистом рассекали воздух и, долетев до земли, тут же отскакивали. Спустя минуту дорогу перестало быть видно, и мне пришлось искать укрытие под деревом. Ветка с треском рухнула вниз, и тропа, по которой я ехал, превратилась в ручей. Прошло минут пятнадцать, может больше, но мне казалось, что я провел там полдня. Немного погодя я снова двинулся в путь, пригнув голову под неутихающими струями дождя. Доехав почти до самого дома, я бросил велосипед и побежал. Влетел внутрь, вымокший до нитки, с криками: «Ма! Ма!»

Забежал в первую комнату, думая, что увижу ее там, в нетерпении вышагивающую из угла в угол. Но навстречу мне вышел Голак, а следом Рикки. Она подпрыгнула, чтобы лизнуть меня в лицо, бросилась ко мне раз, другой, всем своим видом намекая на то, что сделалось понятно сразу: матери дома не было.

– Бибиджи ушла совсем недавно, – сказал Голак. – Она все повторяла, что ты скоро придешь и она возьмет тебя с собой. Но стало слишком поздно, и ей пришлось уйти. Нет, она не сообщила мне куда.

Вечером пришел отец, но мать так и не вернулась. Он нахмурился:

– Что? Бибиджи нет дома? Где же она? Ничего не сказала? Банно? Банно!

– Об этом я все время и талдычу. Ни слова. Ушла, не сказав мне ни что приготовить, ни сколько человек будет ужинать, ну и что мне прикажете делать?

Отец ушел к себе в спальню и пробыл там в тот вечер довольно долго, появившись снова в гостиной только к ужину. Вся его фигура, высокая и худая, вдруг как-то уменьшилась, может быть оттого, что плечи ссутулились, а спина сгорбилась. Долгие годы потом Банно Диди все повторяла, что он стал похож на ржаное поле, побитое грозой.

Когда из клиники вернулся дедушка, отец попросил нас обоих пройти в гостиную и присесть. От такой официальности у меня внутри все сжалось от страха. Он сказал нам, что моя мать уехала в поездку и какое-то время ее не будет. Возможно, довольно долгое время. «В поездку? – переспросил дедушка озадаченным тоном. – Куда? Зачем? У нее в Дели заболела мать?»

Подробностей разговора я не помню. Мое сердце готово было выпрыгнуть из груди. Язык казался большим, толстым, словно того и гляди взорвется, если не дать ему волю и не сказать что-нибудь. И почему я просто не притворился больным и не поспешил домой? Это была та самая поездка, которую она мне пообещала? Если она будет долгой, означало ли это, что она вернется домой через неделю? Или месяц? Меня захлестнул темный шквал ужаса и растерянности.

Какое-то время, благодаря незримому заслону, которым меня окружили, я продолжал думать, что застану мать дома по возвращении из школы, с реки или от Дину. Только через несколько недель, сделав вывод из сплетен домашних слуг и вопросов и замечаний в школе, я осознал, какова иная версия происшедшего.

Моя мать сбежала от нас. С другим мужчиной.

Мистером Шписом.

Тем самым мистером Шписом, что играл нам на гармонике, рисовал картины и разговаривал с Рикки на немецком. Тем самым мистером Шписом, что стал ближайшим другом дады. Мистер Шпис и Берил де Зёте уехали не попрощавшись, не поблагодарив за прием, не сказав ни слова о том, что забирают ее с собой. Даже дедушка ничего не знал.

Подобное предательство простить нельзя. Когда моя мать уезжала, она понимала, что этим обливает бензином и подносит спичку к каждому мосту, который связывает ее с семьей. После такого бегства, о каком прощении может идти речь? Она никогда бы не смогла вернуться, даже ради меня.


Поначалу отец жил по заведенному порядку. Делал вид – а может, и вправду верил, – что ничего не изменилось. Шли дни, мать не объявлялась, и он продолжал немного сутулиться, словно в попытке оставаться незамеченным. Вероятно, до него случайно донеслись смешки со стороны студентов и преподавателей – ни с того ни с сего он прекратил ходить на работу. Отец не запил, не начал курить, а вместо этого весь день напролет сидел на крыше и читал. Он забросил свои утренние прогулки, перестал посещать Общество. Не было больше «мыслей дня». Случались дни, когда он совсем не поднимался с постели, и его приходилось упрашивать съесть на обед хоть самую малость. В иные дни он просыпался на рассвете и, усевшись на террасе с прямой спиной, закрывал глаза и принимался бормотать себе под нос какую-нибудь шлоку[62], повторяя ее снова и снова. Мы находили это поразительным. До того времени отцовский интерес к духовной сфере был сродни любопытству философа – иные системы взглядов его интриговали, но относился он к ним всем скептически.

Тогда я не понимал, каким чудовищным позором обернулось для отца исчезновение моей матери. Нельзя ведь было сказать, будто она порвала с семьей, чтобы участвовать в маршах свободы, и очутилась в тюрьме, претерпевая славное мученичество. С чего бы моему отцу было беспокоиться по такому поводу? Да он бы ликовал, получив запоздалое подтверждение принятия ею того образа мышления, к которому он безуспешно склонял ее все эти годы. Отказывал ли он ей хоть в чем-нибудь? Другие женщины покрывали лица, прислуживали своим мужьям, вышивали – Гаятри никогда не занималась ничем подобным. Она же пользовалась свободой делать что вздумается, ходить куда хочет, носить что нравится – в пределах разумного.

Однако даже в свой самый мрачный час отец не мог не отметить иронии в материнской свободе. Он всегда смотрел правде в лицо, как бы сильно ее свет ни резал ему глаз, – и тогда понимал то, что я осознал позднее: залогом каждой маленькой ее вольности была его уступчивость. Она чувствовала, что задыхается, и вырвалась на свободу. Вместо того чтобы выбрать аскетизм и самопожертвование во имя борьбы за общее благо, она пала так низко, как только может пасть женщина, – променяла своего ребенка и мужа на любовника. Иностранца. Где бы отец ни появлялся, за его спиной шелестели язвительные шепотки. Он стал затворником, а наш дом превратился в склеп.

Много лет спустя, разбирая вещи отца после его смерти, я нашел письмо матери, глубоко спрятанное в потайном ящике кедрового письменного стола. Бумага пахла старой мастикой и на ощупь была тонкой и ломкой, как сухая корочка на заживающей ранке. Письмо было без даты.

«Я не вернусь. Сообщаю тебе об этом только для того, чтобы ты обо мне не волновался. Пожалуйста, не пытайся разыскать меня или остановить. Мне двадцать шесть лет, жизнь проходит мимо. Я хочу большего! Есть в нас что-то, с чем невозможно бороться, как бы мы ни старались. Я подвела тебя, и я подвела свое дитя. Прости меня, если сможешь».

Драматизма письму хватало, но, как если бы ей требовалось нечто материальное, чтобы выпятить всю отвратительную чудовищность своего поступка или, может, в исполнение обещания, которым она пригрозила несколькими месяцами ранее, моя мать отрезала свои длинные волосы и, собрав их в хлопковый мешочек, оставила вместе с письмом.

Я пробежал по ним пальцами. Жесткие, тусклые, неприятные на ощупь, они совсем не походили на душистый шелк, который коснулся моего лица в то последнее утро, когда она поцеловала меня на прощанье на ступенях веранды.

11

Калькутта, 1930 год. Шестнадцатилетняя бенгалка необычайного ума и литературного дарования знакомится с румынским студентом по имени Мирча Элиаде[63]. Спустя десятилетия девушка, Майтрейи, пишет роман о молодом ученом, который приехал жить к ней в дом в качестве протеже ее отца. Юноше она дает имя Мирча Эуклид, а молоденькой героине – Амрита.

В повествовании отец Амриты в один прекрасный день приводит к ним в дом Мирчу и объявляет, что теперь его студент будет жить вместе с ними. Он просит дочь подготовить для гостя комнату, постараться, чтобы она была удобной и красивой. Амрита говорит, что столь ревностное отношение отца к студенту было делом не таким и редким, а его великодушие – не таким уж и бесхитростным.


Студенты моего отца были готовы многим пожертвовать ради него, он их тоже любил, но не той любовью, что испытывают люди безыскусные, вроде нас. Его любовь лишена сопереживания другим. Такая вот любовь на благо себе. К примеру, он меня любит, он меня очень любит – но не столько ради меня, сколько ради себя самого. «Глядите, что за несравненное сокровище моя дочь, как она прекрасна, какие чудесные стихи она пишет, как хорошо говорит по-английски – вот какая у меня дочь. Глядите, все глядите!»

Я – отрада своему отцу. Но я знаю, что, если сделаю хоть что-нибудь наперекор его желаниям, он меня уничтожит. Для него мое счастье не имеет ровно никакого значения.


Это мой собственный неуклюжий перевод, потуги озеленителя из маленького североиндийского городка. Майтрейи Деви, наверное, простила бы мне мою неумелость: те, кто проживает свою жизнь без чего-то очень важного, как она, всегда узнают это непреодолимое желание покрепче впиться в любое, даже самое слабое, сходство – в изгибе подбородка, выпуклости лба, вспышке гнева, особенной манере выражаться, дружбе с незнакомцами. Моя мать изорвала себя в клочки и пустила их по ветру, когда мне было девять. С тех самых пор все, что я читаю, вижу или слышу, тщательно изучается в поисках оставленных ею следов.

В романе Майтрейи Деви Мирче около двадцати, у него темные волосы и высокие скулы. Сначала Амрита не видит в нем ничего примечательного, но проходят недели, и она ловит себя на том, что задерживается рядом с ним после завтрака, когда все уже давно разошлись. Другой час пролетает, пока они сидят у входа в библиотеку отца, который идет мимо них по пути в библиотеку и из нее, но не говорит ни слова; никто не мешает им бездельничать вместе. Амрита начинает примечать разное о Мирче: как его курта расстегивается у горла, обнажая треугольник бледной кожи; что его глаза выглядят по-другому, когда он снимает очки.

Однажды отец сообщает ей, что будет преподавать им обоим классическую санскритскую поэму Калидасы «Шакунтала».


Со следующего дня начались наши совместные уроки. Кто знает, что тогда приходило в голову людям, которые видели, как я сижу на циновке на полу в компании иностранца и учу санскрит. Я замечала завистливое изумление в глазах отцовских студентов-бенгальцев. Женщины постарше, поколения моей матери, были настроены подозрительно и такого поведения не одобряли; те, кто был моего возраста, посматривали на нас с живым любопытством. Отец ни на что не обращал внимания. Иностранец постепенно входил в семью.


Я читаю эти строки, и мои мысли возвращаются к тому времени, когда Вальтер Шпис начал приходить к нам в дом. Тогда осуждение, зависть и любопытство были точь-в-точь такими же и в равной степени распределялись между нашими соседями и моим отцом. Отцовское неодобрение перерастало в своего рода лютую ревность по мере того, как мать сближалась с мистером Шписом. Наверное, он понял, что ему так никогда и не удалось, несмотря на все свои лекции о патриотизме и списки рекомендованной литературы, пробудить в ней такую страсть, какую с легкостью разжигал мистер Шпис, лишь набросав рисунок орла или начертив эскиз лица. Опасался ли он союза, в котором ему не было места? В ответ отец приказал ей не ходить никуда с гостями и отвадить их от нашего дома. Но вынудить мою мать вести себя в рамках приличий никогда бы не вышло; ему следовало знать, что в ее личном списке семи смертных грехов послушание занимало одно из первых мест, а благопристойность размещалась сразу за ним.

В книге Майтрейи Деви прутья клетки, окружавшие Амриту, выглядят знакомо. Она шагу не может ступить без отцовского позволения; его деспотизм, выдаваемый за обеспокоенность ее благополучием, безграничен. Девушка жаждет окунуться в реку жизни, что на ее глазах протекает за пределами их дома, но это запрещено. Попытка проигнорировать его приказы и присоединиться к траурному шествию в честь борца за независимость приводит отца в бешенство, и его гневный крик доводит дочь до полного изнеможения.

Майтрейи Деви и моя мать были почти сверстницы и могли даже встретиться в 1926 году, когда Гаятри поехала со своим отцом в Шантиникетан посмотреть на школу Рабиндраната. По пути они остановились в Калькутте. Агни Сен, сам ученый, имел основания посетить отца Майтрейи Деви, философа и преподавателя, хорошо знавшего Рабиндраната. Встречались ли женщины на самом деле, о чем говорили и говорили ли вообще – этого я не знаю. Но, читая этот бенгальский роман, я думал о том, что, когда моя мать ушла из нашего дома с Берил и Вальтером, она выломала дверь, которая для Майтрейи осталась неприступной.

Я – старик, пытающийся разобраться в своем прошлом, и потому принуждаю себя читать о других, таких, как она, стараюсь смотреть на свою мать несколько обезличенно, как на бунтовщицу, которой можно восхищаться, художницу со столь истовой верой в свое призвание, что она предпочла его семье и дому.

Я был ребенком, брошенным безо всякого объяснения, и не чувствовал ничего, кроме ярости, тоски и растерянности.

12

Другие ходили вокруг да около темы отъезда, но дедушка относился к нему прежде всего как к удобной закладке в календаре. «Когда у тебя появился этот шрам? – мог спросить он. – До или после ухода твоей матери?» Это был его способ заявить, что разлом жизни на две отдельные половины – событие вполне рядовое, перемена, к которой стоит относиться легко. Принимать как должное. Будто бы матери все время бросают свои дома и своих детей, и от Сибири до Сиалкота живут мальчики, такие же, как и я, которые шагнули из обычной жизни в жизнь, лишенную матери, столь же легко, как через порог открытой двери в новый дом. Она была рядом, а потом ее не стало, вот и все. Зато мой отец предпочитал вести себя так, словно мать была свечкой, что сгорела до основания, полностью, не оставив после себя и малюсенького комочка засохшего воска. Я интуитивно догадывался, что мне не следует упоминать о ней в его присутствии.

Примерно в то же время в «Делит Синема» три раза в день показывали «Ходячего мертвеца» с участием Бориса Карлоффа. Фильм был о человеке, убитом врагами и оживленном врачом, который поместил в него механическое сердце. После воскресения у героя появляется шестое чувство, которое заставляет его выискивать своих убийц, каждого из которых ожидает страшный конец. В итоге оживший мертвец умирает под пулями, но на сей раз в мире с собой – он отомщен. После просмотра этого фильма Дину не мог спать целую неделю, просыпался от собственного хныканья и в поисках утешения лез в постель к старшему брату только для того, чтобы получить пинок и указание убираться куда подальше.

Хоть фильмы и были для меня под запретом, этот сюжет послужил мне доказательством, что смерть может быть обратима. Первые несколько недель после ухода матери, когда я еще думал, что она умерла, а мне об этом не сказали, по ночам, лежа в постели, я обращался к тому, кто приглядывает за звездами по ту сторону моей москитной сетки, за Рикки и за мной, за всеми нами.

– Пусть она вернется на следующей неделе или через месяц, хоть через год. Как Борис Карлофф. – Потом добавил концовку к молитве: – Только пусть вернется точно такой, какой была. Не убийцей.

Мне снилось, что отрезанная кисть из склянки в дедушкиной клинике уплывает от меня, а я бегу за ней, терзаемый болью, без руки, кричу, чтобы она ко мне вернулась. Когда я просыпался от этих снов, едва дыша от ужаса, первым делом проверял, на месте ли моя рука, настолько болезненно, явственно ощущалась потеря части меня самого.


Моя мать не возвращалась, но по приближении зимы пришло первое письмо от нее, конверт, пухлый от слов и рисунков. Хотя с точностью до месяца вспомнить не смогу, я не забыл, какими теплыми были ее эскизы в моих холодных руках. На первом из них было изображено водное пространство и где-то впереди – желтая подкова пляжа, окаймленная доверительно склоненными друг к дружке пальмами. Перила на переднем плане намекают на то, что рисовала она, скорее всего, на палубе своего парохода. Была еще написанная красками карта, показывающая, как кораблик, отплыв от индийского берега в Мадрасе, следует, лавируя между улыбающимся рыбками, по увенчанным белыми шапками волнам в Сингапур и далее в Сурабаю, на Яву, на Бали. По-детски незатейливое изображение суши и моря. Все места были отмечены аккуратной вязью крошечных букв – так мать надписывала ярлыки. Ее обычный почерк изобиловал росчерками и завитушками, а строчки, сторонясь полей, ползли вверх по странице.

Отец в очередной раз не пошел на работу, поэтому ему-то почтальон письмо и вручил. Изучив конверт, отец с непроницаемым лицом протянул его мне:

– Это тебе. Твое самое первое письмо.

В нем были ряды строчек, первая из которых гласила: «Мой дорогой Мышкин» – а остальные сообщали о том, как много она думает обо мне и о доме и как ей грустно находиться так далеко от нас. Она интересовалась, как там дада и отец, но не говорила ни слова о том, что собирается вернуться. Мой отец подождал, пока я открою конверт, и, когда увидел, что для него там ничего нет, развернулся и прошел в глубину дома. В тот день он не вышел к чаю, не показался за ужином.

То письмо что-то переменило в отце. Он ничего не сказал, но оно стало финальной нотой в погребальной песне, что давно уже проигрывалась у него в голове. За несколько последующих дней он перенес свои вещи из спальни, которую раньше делил с матерью, в подсобное строение на заднем дворе. В нем было две комнаты и крытая веранда. Располагалось оно неподалеку от главного дома, в тени тамариндового дерева. Я редко видел, чтобы дверь в это строение открывалась. Ни у кого не было нужды туда заходить, мы и позабыли, для чего вообще оно предназначалось.

Рам Саран с силой пнул отсыревшую и потому заклинившую дверь, и поток удушающих миазмов птичьего помета хлынул из помещения ядовитым газом. Голуби вылетели в суматохе крыльев и клювов. Мы шагнули внутрь и оказались среди кип старых газет, склеенных годами в монолит, безногих стульев, пустых бутылок, заляпанных навозом дерюжных мешков, ампутированных ножек столов, погнутой клетки из проволочной сетки, связок истрепанных веревок, которыми привязывали коров, растрескавшихся оснований ламп, негодных фейерверков. Рам Саран развел костер из всего, что могло гореть. Пламя подпрыгивало и потрескивало, а Рам Саран, усевшись перед ним на корточки, грел руки, почесывал голову и курил, пока несколько фейерверков, вопреки всем ожиданиям, не взорвались снопом яркого огня, заставив мужчину отпрыгнуть и вернуться к уборке. Несмотря на его усилия, стены все равно казались сальными, а давно выцветшую побелку, сделавшуюся с годами болезненно-желтой, рассекали серые пятна-рубцы. Драить тускло-красный пол, чтобы вернуть ему яркость, было бесполезно. Покрывавшая его паутина трещин оставалась черной от забившейся внутрь грязи и не боялась ни мыла, ни щетки.

Когда комнату убрали, отец распорядился, чтобы Рам Саран с Голаком перенесли туда его стол кедрового дерева, стул и книги. В «Розарио и сыновьях» нашлись узкая кровать и жесткий деревянный стул, который доживал там свой век (никто уже не помнил, с каких пор). Вот эти предметы да книжные полки и составили всю обстановку его новой комнаты. Там не было ни ковров, ни картин, ни часов, ни радио. У нас в доме электричество имелось, но к подсобному строению оно подведено не было. После захода солнца его приходилось освещать свечами и масляными лампами. Дада спросил отца о том, что тот собирается делать с наступлением летней жары: будет жить без вентилятора? Отец ответил, что разберется с этим, когда придет время.

Теперь дом целый день пустовал: дада был в клинике, отец читал у себя. Ранним утром, перед тем как направиться в школу, я шел к отцу попрощаться и находил его обычно на крыше своего домика, где он, закрыв глаза, бормотал новообретенные буддийские мантры. Когда я возвращался – обыкновенно оказывалось, что он заперся в своей комнате. Обедал я в одиночестве, потом отправлялся на поиски Дину или бежал вниз по дороге к дедушке и проводил остаток дня в клинике.

Первое письмо матери привело в смятение и мои чувства. Я читал его, когда оставался один, когда никто не видел, чем я занимаюсь. Думаю, я каким-то непонятным образом знал, что не должен был получать того письма, что я не имел на него права. Я за многое злился на мать: за то, что не писала отцу, за то, что уехала, за то, что не взяла меня с собой, – и все же понимал, что больше всего на свете желаю ее возвращения, и если видел что-нибудь, напомнившее мне о ней, – пустую вазу, в которой раньше всегда стояли свежие цветы, белое сари, сушившееся на веревке, – гигантский кулак до боли, с силой сжимал грудь так, что чуть не ломал ребра.

Я перечитывал те первые строки каждый день. Порой прятался в старой повозке, чтобы почитать их наедине с собой; не успевал оглянуться, как оказывался в прошлом, где мать впереди крутила педали, а я восседал на заднем сиденье велосипеда, болтая ногами так, чтобы они не касались земли. Отплывал на корабле от Индии, направляясь к ней на Бали. Просиживал там, казалось, целый день, предаваясь мечтаниям, пока меня не одолевал сон. Просыпался я голодным и растерянным, голоса Банно Диди и Рама Сарана звучали все ближе, потом затихали. Мне так хотелось, чтобы кто-то из них заметил мои страдания и пришел за мной, но у них всегда находились другие дела. Когда я вылезал из своего убежища и проходил в дом, Банно Диди бросала на меня грозный взгляд:

– Ну и где ты был? Нет бы подумать о купании, еде или уроках. Только бы прохлаждаться!


Ранней весной, как обычно, пришел кардовщик, перестегивавший нам матрасы. Усевшись снаружи за свою тенькающую машину, он парил в облаке хлопка, клочки которого снежинками плыли и кружили по нашему солнечному саду. Подошел отец и, зачарованный дзинькающими проволоками, устроился на стуле под боком у рабочего. Подпер подбородок руками и замер. Постепенно вата покрыла отцовские волосы белым, превратив его в старика. Пушистые комочки покоились на его плечах и коленях. Весь день, пока кардовщик делал свое дело, он сидел рядом, ничего не говоря, ничего не делая и не спуская с работника глаз.

В тот вечер он сказал даде:

– Кардовщик приходит к нам в дом каждый год, а я не знал его имени. Он говорит, что до этого приходил его отец. Ты знаешь, как его зовут?

– Как отца звали – знал. Лечил его, было дело, от воспаления легких. Помню, крепко его тогда прихватило, – ответил дада. – Звали его… дай-ка подумать. Нет, не вспомню.

– Вот именно. Мы же совершенно не общаемся со всеми этими людьми, что на нас работают. Они нам все равно что домашний скот. Только вот клички наших коров мы знаем, так ведь? И собак. А как зовут младшего у Банно? Мышкин?

– Его зовут Даббу, – отозвался я. – А двух других – Манту и Раджу.

– Тебе это известно только потому, что ты с ними играешь.

– Игры вместе – это вроде как дружба, Нек, разве нет? – уточнил дада.

– Ладно, но вот ты-то их имен не знал – ведь не знал? – Отец быстро повернулся к даде.

Тот, шелестя страницами своих газет, сообщил:

– Представляете, «Раджпутана» обыграла «Команду одиннадцати» лорда Теннисона. Мышкин, ты знаешь, кто такой Теннисон?

– Все как обычно… разглагольствует о крикете и уклоняется от неудобных вопросов, – посетовал отец. – Прошу, давай не будем менять тему. Так ты знаешь, как зовут детей Банно?

– Если тебе вздумалось доказать, что я не близок к трудящимся массам, Нек, то да, так оно, может, и есть, хотя я каждый год лечу их от дюжины разных болезней. Думаю, достаточно того, что я помню, как зовут саму Банно, – в моем-то возрасте. – Дада снял очки и, нахмурившись, сложил газету. – Пожалуй, пойду Лизу проведаю. Выпьем по чашечке кофе.

– Кофе? В самом деле? Это его вы там пьете? – Отец вздернул бровь и потряс головой. Встал из-за стола. Начал мерить шагами комнату, тут книгу переложил, там вазу повернул. Остановился перед картиной, написанной матерью, с лодкой и рекой, той, что она когда-то грозилась сжечь, потому что она вышла детской. Изучил ее, как будто никогда до этого не видел. Затем снял картину с крюка, развернул к стене и аккуратно поставил на пол.

– Возраст тут ни при чем, – сказал он. – Должен быть способ жить иначе. Вопрос в том, как его найти. Простой способ. Настоящий.

Несколько дней спустя он снова усадил меня и даду в гостиной. Мы ожидали новостей: вдруг мать сообщила ему, что возвращается. Но нет. Он уведомил нас, что отправляется в паломничество. Процитировал Сюань-цзана, древнего буддийского монаха, который, по словам отца, более тысячи лет тому назад прошел пешком от Китая до Индии, чтобы отыскать Высшую Истину и успокоить смущение ума. Процитировал Будду, который будто бы сказал, что на пути к истине можно сделать только две ошибки: не пройти весь путь до конца и вовсе не начать его. Отец планировал пройти по стопам этих Великих Душ: добраться до Патны, Наланды, Лумбини, а может, и еще дальше – до пещер Бхаджа у Пуны, до Аджанты и Эллоры, даже до Бирмы и Цейлона. Он произносил имена этих священных мест со столь страстным придыханием, словно декламировал стихи. В пути он хотел вести жизнь буддийского монаха, обретаться в безденежье, в поисках еды и крова у сострадательных людей, в медитациях и изучении буддизма. Как долго он планировал этим заниматься, отец нам не сказал.

Он ушел однажды утром, еще до моего пробуждения. Я ничего не слышал. Все потому, как объяснил мне позднее дада, что отец не уехал в тонге или на машине, а просто вышел из ворот с одним лишь полотняным мешком, в котором лежали одеяло, металлическая миска со стаканом и кое-что из одежды. Он сказал даде, что собирается дойти до окраины нашего городка, затем держаться дороги, что вела к соседней деревне, а потом двинуться дальше, к следующей. Будет проситься на повозки или в тонги, в какое угодно место, что следовало в северном направлении; там, где они остановятся, он и заночует, – на веранде ли, в храме или в придорожной чайной. А меня не разбудил, потому что это могло бы ослабить его решимость, – так пояснил он в записке, которую оставил мне вместе с рупией, которую я мог потратить по собственному желанию. В записке говорилось, что он скоро вернется. Мне не следовало беспокоиться.

13

Как только отец отправился в путешествие к центру себя, я опять достал материнские письма: пришло еще одно, и оно уже было на нескольких страницах, испещренных рисунками. Эти листки я брал с собой в дадину клинику, спрятав в книжке. Между буфетом и покосившейся разукрашенной ширмой у меня получился укромный уголок, где можно было остаться не замеченным ждущими своей очереди пациентами. Там, лежа на полу, я вчитывался в каждое слово, вглядывался в каждый мазок.

Она описывала деревни, танцы, знахарей, дождевые леса, горы, незнакомые цветы. «Это сказочный край, – рассказывало второе письмо, – однажды ты сюда приедешь и сам увидишь. Здесь есть вулканы и родники, реки, и моря, и храмы, вырезанные из камня. Водятся лисы, которые умеют летать». Мать сделала рисунки размером с почтовую карточку, на которых изобразила окрестности, чтобы мне стало понятно, что она имеет в виду. Соломенные хижины посреди зеленых кругов полей, прописанных тонкими мазками изумрудно-зеленого, в окаймлении высоких деревьев. Вдалеке синяя гора с плоской вершиной. Другая страница была совершенно черной за исключением оранжево-красного огня в центре прогалины, который окружала группа мужчин в матерчатых тюрбанах. Лица их были того же оттенка, что и пламя. Сквозь тени листвы и деревьев, сгустившиеся за спинами мужчин, едва можно было разглядеть тускло светящуюся желтым голову тигра. Оба письма заканчивались словами: «С такой любовью, что и неба не хватит ее вместить».

Я сунул их под буфет, как только Лиза Макнелли вошла через заднюю дверь, а следом зашел юноша, которого она звала Мальчиком. Мальчик тащил поднос, на котором стоял нарезанный крупными кусками торт, стакан горячего шоколада и две чашки чая. После отъезда моей матери Лиза превратила такие визиты в своеобразный ритуал. Приходила каждый день, в одно и то же время. Еще до того, как она успевала сказать хоть слово, о ее появлении возвещал запах – смесь ароматов дыма, ванили, кофе, старых книг и, наверное, камфары – так пахло и в ее гостевом доме. До сих пор, стоит мне уловить слабый отголосок хоть чего-нибудь из перечисленного, как я тут же переношусь в «Дом вдали от дома» Лизы Макнелли.

Лиза села напротив дады и, обронив мне «Добрый день, молодой человек», вздохнула:

– Я все думала сегодня, не ушел ли Нек с…

Окончание фразы она прошептала даде так тихо, что мне было не расслышать. Я проскользнул в свой уголок с куском торта и горячим шоколадом.

– Вот уж не придумывай, Лиза, она же монахиня, – отозвался дада. – Что за неуемное у тебя воображение. Мукти все еще в Лакнау. Нек ушел один. В какое-то несусветное паломничество, смысл которого известен только ему. Каждый день что-нибудь эдакое нафантазируешь.

– Но я же не могу просто перестать об этом думать, Батти!

– Слишком много думать вредно, Лиза, – донесся до меня дадин ответ. – Плохо для пищеварения. А еще морщинки появляются, головные боли, симпатичным мордашкам это не на пользу.

– У симпатичных мордашек тесто воздушным не выходит.

– Зато торты у них получаются превосходными.

Смех, секундой позже чирканье спички, потом запах дыма. Лиза удовлетворенно выдохнула, и этот звук пролетел по комнате словно вздох. Пока их голоса то поднимались, то падали, со мной случилось нечто любопытное. Я не слышал больше ни даду, ни Лизу, не находился больше в магазине, а смотрел на картину матери, ту, что она нарисовала на палубе корабля, и видел себя там сидящим в шезлонге. Все было не так, как если бы я просто представил себя там. Нет, я вылетел из собственного тела, точно горошина из стручка, и, выкатившись именно на ту палубу, оказался именно в том шезлонге. Ощущал ветер в волосах, влажный, теплый воздух, покачивание во всем теле. Мать сидела на палубе, не принимая пищи, отказываясь двигаться, мучаясь от морской болезни. Я сидел рядом. В небе, насколько хватало глаз, сверкали звезды. Мы чувствовали, как ветер касается нас, устремляется вперед, проносится мимо. Ночь сгущалась, и мы, как были в своих шезлонгах, погрузились в дрему, убаюканные плеском волн. Утром мы увидели, как рядом проходят другие суда, большие и малые. Проплыли мимо островов, окаймленных кокосовыми пальмами. Вода меняла свой цвет с синего на зеленый, потом на лиловый, затем на серый. Мистер Шпис сыграл на гармонике мелодию, ту самую, что исполнил той ночью, когда оказался с моим дедом под открытым небом при полной луне, – «Форель». Рикки слушала, положив голову мне на ноги.

Не знаю, сколько времени я там провел. Когда выбрался из своего уголка – понял, что Лиза уже ушла. На столе не осталось ни подноса, ни торта, ни чая, за маятниковыми дверями дада осматривал пациента, еще двое ожидали своей очереди перед клиникой. Горячий шоколад так и стоял нетронутым в моем уголке. На его остывшей поверхности образовалась толстая, плотная пенка.

Всю ночь, весь последующий день и еще несколько дней после этого в ушах стояли звуки гармоники. Когда я катил на велосипеде в школу и обратно, волосы мне ерошил океанский бриз; нимы и тамаринды, растущие по обочинам, обратились в кокосовые пальмы, а река позади моего дома стала бурным потоком в Тджампухане, рядом с которым мать просиживала весь день, рисуя. Если я садился на берегу и сосредотачивал взгляд на стоявшем с другой стороны реки храме, заставляя себя не моргать, пока не досчитаю до пятидесяти пяти, у меня получалось увидеть ее там, склоненную над картиной. Стоило мне моргнуть, и она исчезала.


Порою, особенно в первые несколько месяцев, когда я просыпался и не находил матери рядом, или возвращался из школы в дом, где не было ее, пустота становилась для меня таким потрясением, какое испытываешь после пробуждения от одного из тех снов, в которых падаешь с неба – вечно падаешь в ничто. Только это был не сон. Мой детский кошмар – что, если все умрут и я останусь один? – обрел такое воплощение, о котором я раньше и подумать не мог. В наших переполненных вещами комнатах теперь появилось эхо. Мы с дедушкой садились ужинать за все тот же стол, на свои привычные места, оставив стулья родителей там, где им и положено было быть. Если я пинал свой стул – имелась у меня такая привычка, – то дада успокаивающим жестом клал руку мне на колено. Это он водил меня в библиотеку и ждал, пока я после долгих колебаний выберу себе две книги, это с ним я прощался на веранде перед тем, как отправиться в школу. По утрам он специально выделял время на то, чтобы осмотреть кухонные запасы и выдать Банно Диди деньги на ежедневные покупки, как это годами делала моя мать.

– Учиться никогда не поздно, так, Мышкин? – говорил он. – Вот и я, с седой уже головой и вставными зубами, учусь управляться с кухней. Дальше они меня рубашку попросят заштопать.

Каждое воскресенье дада брал меня на кипящие жизнью уличные рынки Старого города, откуда мы возвращались, груженные корзинами экзотических овощей и рыбы, к которым никто не знал как подступиться. Затем он поручал мне найти, где именно в своей старой пухлой записной книжке-дневнике мать расписала рецепты приготовления стеблей золотого лотоса или банановых цветков с кокосом, потом мне их нужно было перевести на хинди, чтобы Голак смог ими воспользоваться.

Сейчас я нахожусь в возрасте моего деда – имеется в виду, в том возрасте, в котором он остался для меня навсегда, в его возрасте. Я на него не похож. Не смог бы с такой нежностью заботиться о брошенном ребенке. Знаю, меня здесь кличут старым злобным хрычом. Заслужил. Бунтую против того, на что не в силах повлиять, беснуюсь из-за разрушения моего мира. Несколько лет тому назад в муниципалитете решили построить новый путепровод над улицей, которая раньше звалась Аткинсон-авеню, и потому приговорили к смерти сорок четыре дерева ним, что росли по обеим ее сторонам. Я посадил их за несколько десятков лет до этого, когда вернулся из Дели, чтобы возглавить тут службу озеленения. В то время оберегать саженцы от проходящих мимо коров и коз представлялось непростой задачей. Они нуждались в защите, но кирпич после войны стоил слишком дорого, а железные оградки найти было трудно – стали не хватало. Помог случай: нам в руки попали старые кирпичи из разрушенного дома: тот дом, развалившийся на кусочки, и уберег саженцы.

С той секунды, как я узнал, что мои сорок четыре нима пустят под топор, я испробовал все, чтобы не допустить этого: письма министрам рассылал и тому подобное. Стенания ополоумевшего дурака. Ходил от двери к двери, потный, бледный, предлагал тем, кто жил по соседству, подписать отпечатанную на машинке жалобу. Письмо призывало власти не уничтожать мои деревья. «Они высотой в пятьдесят футов, – объяснял я, – дают хорошую тень, их листья отпугивают насекомых, а плоды идут на масло, которое убивает головных вшей и делает кожу чистой и красивой». Для пущей убедительности добавил абзац о святости дерева ним – обители богини Того и богини Сего, почитаемых испокон веков. Ничего в этой стране не сработает действеннее невежественных религиозных верований и предрассудков.

В большинстве случаев у меня перед носом захлопывали дверь, приняв за грабителя или торговца моющими средствами. В одном из домов отворившая мне женщина хоть и сказала: «Вот теперь окончательно сбрендил», – но усадила перед вентилятором, угостила стаканом воды и подписала мою бумажонку. Я собрал тридцать восемь подписей и отправил свою петицию в Управление общественных работ, прекрасно понимая, что это не возымеет никакого действия.

В тот день, когда стало ясно, что смерть моих деревьев неминуема, я оборвал все кусты роз и гибискуса в своем саду. Подошел к каждому ниму, растущему вдоль Аткинсон-авеню, и положил к его основанию по цветку. За мной стали ходить трое мальчишек, все в пыли.

– У старикана поехала крыша, – доносилось из-за спины.

Ту ночь я провел на открытом воздухе, под одним из своих деревьев, наблюдая, как небо меняется от грязно-синего к засаленно-рыжему, а потом к болезненно-черному. В кроне над головой виднелись нежные молодые листики, бледно-зеленые на фоне недавно омытого неба. Несколько бюльбюлей перескакивали с ветки на ветку, поклевывая гроздья стручков, набитых семенами. Крылья у них были черными, а пятнышки под хвостом – ярко-красными. Время от времени они усаживались на ветку и исполняли мелодию. Повернулся. Рядом со мной, опершись на локоть и закрыв глаза, лежал Дину, тени рисовали на его лице узор из зазубренных листьев. Над верхней губой Дину мохнатой гусеницей проступали усики. Он веточкой выцарапывал на песчаной почве девичье имя. «Мадхури, Мадхури, Мадхури». Что за Мадхури? Сам я такой не знал, а он мне о ней не рассказывал. Потом у нас в руках оказалось по винтовке, и мы обстреляли поезд.

Вернувшись домой после ночи, проведенной под деревьями, я увидел на передней веранде Илу. Она покачивалась вперед-назад в своем кресле-качалке, старательно делая вид, будто меня не ждет. Стоило ей заприметить, что я открываю ворота, как она отложила свою книгу и начала:

– Погляди на себя. В волосах жухлые листья. На плечах птичий помет.

– Заснул под деревом, – объяснил я. – Мне сон приснился. Весь не помню, но я видел в нем Дину. Ему было четырнадцать, мне десять. Мы лежали под деревом, и пел бюльбюль.

Она вскинула бровь:

– Бюльбюль, значит, пел. А павлины там в придачу не танцевали?

Круглое лицо Илы, так похожее на лицо ее матери, было нахмурено, но она поднялась со своего кресла, принесла мне чашку имбирного чая с тостом и села обратно. Подняла книгу, которую читала до моего появления. Какое-то время ее лицо оставалось наполовину скрытым обложкой, и я знал: Ила читает, чтобы не вспылить. Она чуть слышно продекламировала две-три строки из стихотворения: «Ветра должны откуда-то явиться, и отчего-то листья умереть должны»[64] – и смолкла. Ее кресло-качалка нетерпеливо поскрипывало.

– Все нимы, что я посадил на Аткинсон-авеню, собираются вырубить. Я просто должен был быть с ними, – пояснил я, извиняясь.

Ила продолжала читать – было непонятно, услышала она меня или нет, – и я принялся за еду. За сине-белой обложкой можно было рассмотреть только ее насупленные брови. Через несколько минут она захлопнула книгу и суетливо, раздраженным жестом взяла в руки свою незаконченную вышивку крестиком. Она растягивает на пяльцах особую ткань и вышивает домишки в обрамлении роз и мальв, идиллические сценки из сельской жизни в европейском стиле. Потом добавляет к ним подходящие поэтические строки. «Сумерки, вечерний звон»[65], «Толпа нарциссов золотых»[66] и все такое прочее. Результаты помещаются в рамки и развешиваются по всему дому.

Ила яростно орудовала иголкой, пробивая ткань.

– От тебя одно расстройство. Целую ночь напролет не спала, все гадала, где ты. А старика и след простыл. Некоторые ведь так и не возвращаются. Ты знаешь, что над тобой все смеются? Хоть бы рубашку застегнул. А то такой обтрепанный, прямо зонтик в бурю.

14

Я знаком с насмешками. Они меня не задевают.

После того как моя мать ушла в сезон дождей 1937 года, в школе меня начали преследовать шепот и шиканье. Сперва чуть слышимые, как далекий, едва различимый шум, после ухода моего отца они стали раздаваться все ближе. Проход по школьным коридорам сопровождался хихиканьем и скабрезными вопросами. Я никого не слушал, ни с кем не говорил. Но все равно то и дело оказывался втянутым в драку и был здорово бит мальчишками постарше. В один жаркий, засушливый день, после очередной кровопролитной встречи, в которой я лишился зуба, а мои очки – дужек, Дину заявил:

– Не подставляйся, тупица. Пусть говорят что хотят.

– Но это же вранье! Они все врут.

– Ну и что с того? – Мы катили домой, и Дину, крутя педали все быстрее, описал вокруг меня на узкой дороге восьмерку, проехал дальше и, обернувшись назад, крикнул в мою сторону: – Да и никакое это не вранье! Все всё знают. – Он ускорился, не оставив мне возможности ответить.

Раньше Дину был моим защитником, он со скоростью пули бросался на любого, кто меня задирал. Но где-то за неделю до этого, когда я глянул за спины старших мальчишек, окруживших меня глумливой толпой, в надежде, что друг вот-вот появится, увидел, что он уже на месте – стоит в последних рядах. К выкрикам он не присоединялся, но за разворачивающейся сценой наблюдал с ухмылкой. Стоило ему почувствовать на себе мой взгляд, тут же отвернулся. Потом он скажет: мол, я не понимаю шуток, они не хотели ничего плохого, мне не надо быть таким обидчивым. Один раз я наткнулся на Дину в коридоре, когда он высоким голосом изображал, как я спрашиваю у почтальона, не принес ли тот письмо от моей матери. Теперь он старался, чтобы нас вдвоем никто не увидел, словно стыдился моей компании. Хотя дома требовал, чтобы я играл с ним в крикет, ходил на рыбалку и дурачился, все как обычно. Бывший когда-то моим другом, этот новый, переменчивый Дину стал очередным подкреплением для враждебных сил, сплотившихся против меня.

В тот день, когда старшие разбили мне зубы, я видел, точно видел его на выжженной солнцем площадке, и хоть Дину и не был частью той шайки, он не сделал ничего, чтобы удержать их, а они отпинали меня ногами, вываляли в пыли, отшвырнули далеко в сторону мои очки, чтобы я, совершенно ослепнув без них, не мог дать отпор.

Во второй половине того дня я отправился не домой, а в дедушкину клинику, куда заявился весь заляпанный кровью, в порванной рубашке и грязных шортах. Не мешкая прошел через маятниковые двери. В смотровом кабинете дады не было. Почему он не сидел за своим письменным столом, когда был мне нужен? Почему никого никогда не было рядом, когда я в них нуждался? Глаза застлала красная дымка ярости, и мне захотелось разнести все вокруг. Я взял со стола дадин запасной стетоскоп и, намотав его на кулак, метнул в угол, где тот, обмякнув, валялся теперь дохлой змеей.

– Он на вызове, – сообщил Джагат, поднимая стетоскоп. – Что с тобой приключилось? Подрался? Иди промой ранки водой. – Он зашаркал к буфету в наружной комнате со словами: – Поищу то фиолетовое средство. Будет щипать.

Я открыл стеклянный сосуд со сладостями, который дада держал на столе, чтобы подкупать своих юных пациентов. Угостился парочкой карамелек. Сунул сразу обе конфетки себе в рот и посасывал их, не чувствуя вкуса. Я стоял перед дадиными медицинскими справочниками, его стулом с высокой спинкой, анатомическим плакатом с изображением стоящего в профиль человека с красно-бежевыми внутренностями. Мой взгляд упал на склянку, в которой хранилась кисть руки. Восково-бледная, она плавала в прозрачной жидкости, а ее лишние пальцы безжизненно свешивались, напоминая знак вопроса. Не думая, я подтащил дадин стул к полке и приподнял склянку, оказавшуюся тяжелой. Конечность начала перемещаться по банке, а лишние пальцы зашевелились каждый сам по себе так, словно к кисти крепились не полностью. От вида того, как эта часть тела касается одной стенки сосуда и, оттолкнувшись от нее, мягко стукается о противоположную, меня переполнило отвращение. Спустив склянку вниз, я сразу же открыл свой школьный ранец и запихнул ее внутрь. Выскочил за дверь, качнувшуюся за спиной, и был таков, только Джагат прокричал вслед:

– Погоди… а помазать?!

Я гнал так быстро, как только мог. Склянка билась о мою спину всякий раз, когда я наезжал на кочку. А что, если крышка откроется? О последующем развитии событий я старался не думать. Добравшись до нашей дороги, я бросил велосипед у своих ворот и побежал к дому Дину. Слева к зданию примыкало крыло, в котором сидел старший клерк Арджуна Чачи, Муншиджи. Он поглядывал через свои большие круглые очки на связки бумаг и рассеянно ковырял в носу. Хозяин был занят беседой в одной из внутренних комнат. До моего слуха донесся его раскатистый голос:

– Эта страна катится псу под хвост, конгресс жаждет самоуправления, но кто, скажите на милость, будет всем управлять и как?

Я вынул из ранца склянку. Не успел Муншиджи и рта раскрыть, как я подбежал к межкомнатной двери и зашвырнул банку внутрь с такой силой, что она с грохотом разбилась.

– Ламбу шлет вам подарочек из ада! – крикнул я и выбежал из комнаты.

Весь день и всю последующую ночь у меня в ушах не смолкал яростный рев Арджуна Чачи, а в носу стояла отвратительная вонь, которой дохнуло из банки. Перед глазами маячила лишь одна картинка: посреди лужицы на полу лежит обмякшая, словно резиновая, рука. Один из ее двух лишних пальцев отвалился и валяется теперь немного в стороне, как дохлая ящерица, лишившаяся не то головы, не то хвоста.


После того происшествия я то и дело ловил на себе взгляды дады, казалось, он пытается решить что-то для себя. Через несколько дней он заявил, что на него слишком много всего навалилось и ему не повредит хоть какая-нибудь помощь. Как насчет меня? По его собственным словам, особенно остро дедушка нуждался в мальчике, который бы носил за ним его чемоданчик на вызовы – он уже слишком стар, чтобы носить его самому, – а также проверял, не оставил ли он чего у пациента – он уже слишком стар, чтобы обо всем помнить.

Вспоминая сейчас те домашние визиты, я не могу сдержать улыбки, хоть дело это давнее. Так и вижу даду перед зеркалом: он причесывает свои серебристые волосы, которые встали торчком из-за того, что он только что переоделся из своей ночной курты в свежую. Полностью одевшись, даже захватив уже бумажник с карманными часами, он интересуется: «Готов ли мой ассистент?» Когда мы добираемся до дома больного, всех охватывает облегчение. Члены семьи толпятся вокруг дады, перебивают друг друга, пытаясь рассказать о симптомах. Я решаю, что врачом никогда не стану: животы больных чересчур волосатые, языки серые, запах всегда кислый, тяжелый, тревожный.

Теперь дедушка начал забирать некоторых своих пациентов к нам домой. Он поручает мне присматривать за ними, когда ему надо отлучиться. Это молодые люди с переломами или пулевыми ранениями, которых он заштопывает и выхаживает до тех пор, пока они не окрепнут настолько, чтобы либо выскользнуть во тьму, либо перебраться в комнату в «Доме вдали от дома», чтобы там прийти в состояние боевой готовности. «Их ранения получены в результате ударов полицейскими дубинками или выстрелов, в больницу им нельзя», – объясняет дада. Для него они обычные пациенты, но он знает, что полиция его воззрений не разделяет и ему грозит арест за то, что он их лечит, не докладывая куда следует. «Ни единой живой душе даже пикнуть не сметь, – повторяет он всем домашним. – Никому ни слова. – Для меня уточняет: – В особенности Дину и его отцу». Бывают ночи, когда в доме никому не уснуть: мужчины стонут и ругаются от боли. Я не ложусь – учу бранные слова.

Закончив с вызовами и закрыв клинику, мы возвращаемся к себе, где нас встречает Банно Диди, с грохотом выставляющая тарелки на обеденный стол. Раз в несколько дней, если в доме нет пациентов, дада отодвигает свою нетронутую тарелку со словами: «Пойдем-ка к Лизе». Тогда вечер преображается: яркие огни, розы на шторах, Мальчик, снующий туда-сюда с супницами, в которых куски мягкой баранины и толстые картофелины плавают в похлебке, источающей запахи имбиря и лука. Хлеб и масло, затем хрустящие, сочащиеся сиропом пончики и бананы. Шум с улицы и от гостей, живущих дальше по коридору, выкрики женщин, дерущихся где-то среди лачуг за главной дорогой. Дюжины предков Лизы Макнелли в вечерних платьях и костюмах с благосклонной улыбкой наблюдают со стены за тем, как после ужина она проигрывает пластинки Коула Портера. «Так глубоко в моем сердце, ты и вправду часть меня», – поет она, подражая голосу на одной из записей, и подмигивает даде, который тоже пытается подпевать. Через минуту он перестает попадать в ноты и начинает подсвистывать.

Хочу, чтобы музыка никогда не кончалась и нам не нужно было возвращаться в пустой дом, где стоит такая тишина, что я слышу дыхание сов, спящих в углах веранды, слышу и пение матери на крыше, ее голос то звучит все ближе, то снова отдаляется. Чувствую, как она кружит меня, голова начинает плыть, я не желаю засыпать, хочу дождаться, пока она меня найдет, но все начинает путаться, и когда я открываю глаза – за окном уже утро.

15

Первое письмо от отца пришло даде из Каши[67] – так он называл Бенарес. Его надежды на монашеское существование, на жизнь подаянием, похоже, не очень-то и сбывались. «Здесь имеется несколько мест, где кормят монахов и страждущих, – писал он, – но те, что я посетил, управляются на кастовой основе. Относятся с почтением, если ты из браминов, прочих же держат за попрошаек. Там, где накормят такого, как я, человека без определенной касты и без какой бы то ни было религиозной принадлежности, другими словами, простого нищего, мне приходится утолять голод несколькими сухими роти и водой. Быть бедняком из низшей или неизвестной касты в нашей стране – теперь я имею представление, каково это. Ты спросишь: зачем мне это? Не знаю. Во мне бушует ураган. Ты скажешь – мне надо вернуться к своим обязанностям и заняться воспитанием сына. Я знаю об этом, так и сделаю. А пока что, не мог бы ты переслать мне двести рупий переводом по адресу, указанному ниже? На нашем почтовом счету достаточно средств. Побуду здесь, дождусь перевода, потом отправлюсь дальше на север».

Почтальон приходил днем, вскоре после моего возвращения из школы. Считая приближающиеся шаги, я мысленно приказывал ему остановиться у наших ворот. Если письмо было от отца, а не от матери, я чувствовал, что настроение мое резко портится. Ее письма предназначались мне, а его – неизменно даде, мне посвящалось лишь несколько строк. Даже если дедушка зачитывал отцовские послания, я ничего в них не понимал. Он откладывал их со словами: «Я их сберегу. Когда-нибудь тебе захочется их прочесть».

Письма матери доставлялись гораздо дольше. К моменту их получения им обычно было не меньше месяца. Выглядели они очень по-иностранному благодаря наклеенным на них одно- и двухцентовым почтовым маркам с надписью Nederlandsch – Indie, отчего я решил, что для тех, кто отправляет письма из Нидерландов в Индию, продаются специальные марки и что Бали находится в Нидерландах. Иногда мать вкладывала в конверт настоящую засушенную бабочку, иногда листочек или сухой цветок. Она писала мне о вулкане, который можно было видеть из дома мистера Шписа, расположенного в предгорной деревушке Исех, писала о морском манго[68], дереве с крупными круглыми плодами зеленого цвета, способными и убивать, и лечить. Она изобразила, как выглядит морское манго, а еще гвоздичное дерево и авокадо, нарисовала местные храмы и дома.

По ночам, забывшись в полусне, я оказывался недалеко от подножия горы Агунг, нас разделяло лишь несколько миль рисовых полей. Видел мать с мистером Шписом. Он сидел в тени древовидного папоротника, силуэт в серых и белых тонах, рядом – пустой стул, брошенная сумка, зеленая бутылка. За его спиной вздымалась гора, сине-серо-зеленая, огромная, вырастающая словно из ниоткуда на дальнем краю однообразно плоских полей. Белые облака скрывали Агунг наполовину, а ее виднеющаяся поверх них макушка возносилась так высоко, что касалась солнца, точно так, как делала это на картинах моей матери.

Когда гора взорвалась, поначалу просто стоял дым да воздух потяжелел от запаха, из-за которого стало трудно дышать. Потом возникло плотное облако пепла, оно вылезло из горной вершины, словно внутри имелась еще и вторая гора, только охваченная пламенем. Я видел оранжевые отсветы огня на верхней оконечности вулкана. От нее распространился жар. Проникнув в маленький домишко в Исехе, он за минуты скрутил и иссушил листья растений, заставил умолкнуть петухов, загнал в угол кошку. Столб дыма становился все толще и гуще и, направляемый ветром, двигался на запад. Спустя несколько часов дым прекратил прибывать, жар спал и черное облако начало рассеиваться, но белесый свет не исчезал, пока не наступила поздняя ночь и не зажглись звезды.

Я выглянул в окно своей комнаты. Сквозь открытую дверь было слышно, как дедушка что-то бормочет во сне. Выскользнув из себя, я оказался в небе над деревушкой Исех. Округ Сидемен, провинция Карангасем. «Карангасем находится в восточной части Бали, – прошептал я. – Исех».

Когда от нее приходило письмо, я подолгу изучал конверт и марки, перед тем как открыть его. Ведь стоило мне прочитать послание – все заканчивалось, и мне приходилось снова ждать. Я заставлял себя повременить с распечатыванием письма день-другой. Думал о том, как оно светится и пульсирует в углу стола у меня в комнате, дожидается, пока я разберусь с уроками, порыбачу с Дину, схожу на обходы с дедушкой. Частичка моей матери, которая дожидается меня.


В самом недавнем из таких писем говорилось, что мистер Шпис работал над огромным полотном, по ее словам, одним из двенадцати, что ему заказали, и, чтобы нарисовать их, ему приходилось разъезжать по всему острову в поисках подходящих развалин. Его обезьянки путешествовали вместе с ним в машине, и мистер Шпис покупал им бананы на одном из придорожных рынков. Читая письмо, я живо представлял себе это место, чувствовал, как автомобиль со свистом рассекает воздух. Одна из его питомиц уселась мне на голову и копошилась в моих волосах, и когда мать случайно обернулась назад и увидела это, то закричала. От неожиданности все три зверька выпрыгнули из движущегося автомобиля и мигом вскарабкались на вершину кокосовой пальмы. Мистер Шпис был вынужден, стоя под деревом, выманивать их и ласково упрашивать спуститься.

Обезьянки сопровождали его повсюду. Как-то раз мы отправились на вечеринку в Денпасар, столицу острова. Бальный зал сверкал огнями, разговоры не умолкали, и всем хотелось побеседовать с мистером Шписом. Женщинам в длинных платьях и мужчинам в черно-белых костюмах, держащих в руках бокалы на тонкой ножке. Один из гостей отличился громким голосом и большим самомнением. «Что за напыщенный осел этот голландский резидент», – озвучил свое мнение мистер Шпис. Когда мы по завершении вечера добрались до машины, он поцеловал обезьянок в головы и облегченно вздохнул: «Наконец-то люди!»

На время следующей исследовательской поездки он оставил зверьков дома, и когда вернулся – обнаружил, что они изорвали самую свежую из его двенадцати картин. Четыре месяца работы, а от почти законченного полотна осталась только сотня кусочков. Клочки холста просыпались сквозь его пальцы дождем. Мать опустилась на колени и собрала их с пола, проливая слезы над фрагментами рук, ног, глаз, деревьев, коров. Несколько обрывков она положила мне в конверт вместе со следующим письмом: краска на них горела золотом. Игра светотени создавала впечатление, что клочки полотна были живыми. «Мистер Шпис совершенно не казался расстроенным, – написала мать. – Он пощекотал обезьянкам шейки и посоветовал им впредь не проявлять неуважения к большому искусству. После заперся у себя, чтобы еще раз переписать картину с самого начала».

Куда бы они ни поехали, склоны были усыпаны поблескивающими рисовыми полями, словно осколками зеркал. Мистера Шписа знали по всему острову. Даже если жители никогда с ним не встречались, они знали, кто он такой, и, завидев его автомобиль, выходили из своих домов, словно для того, чтобы поприветствовать своего друга. Он устраивался у них на верандах, закуривал сигарету и слушал их рассказы. Когда они остановились у раджи Карангасема, моя мать отправилась исследовать прекрасные просторные кухонные помещения, а мистер Шпис в это время сидел с хозяином во дворе и пил арак. Ее новый блокнот наполнился рецептами, рисунками и заметками. На полях она зарисовывала то, для обозначения чего ей не хватало слов, и позднее выспрашивала у мистера Шписа или одного из его друзей, как это называется. Таким путем она немного освоила балийский, голландский и даже немецкий. Достаточно, чтобы объясниться.

Мать написала мне о своем новом блокноте и поинтересовалась: «А где моя старая записная книжка? Жаль, не забрала ее с собой».

Ее записная книжка лежала там, где она ее оставила, – на туалетном столике. Неделями, пока не было писем, эта книжечка приходила мне на подмогу. Она до сих пор хранится у меня. Это дневник, который мать вела со времени своей первой поездки на Бали в 1927 году. Поперек его титульного листа мать при помощи кисти вывела размашистыми вытянутыми буквами «Гаятри». В нем есть рисунок, на котором мой взгляд задерживается и по сей день: в обрамлении звездного июльского неба, на лугу, покрытом цветами и травой, лежит юная девушка и блаженно улыбается. Автопортрет, которому не требуется слов, чтобы передать чувства его создателя.

Во время своего первого морского путешествия она вела записи от случая к случаю. На одной из страниц печатными буквами начертано: «Сегодня со мной заговорил Раби Бабу. Он попросил меня присесть рядом». По последующим страницам видно, что со временем слова начали уступать место рисункам, как будто ей не хватало терпения на прозу там, где достаточно было и нескольких штрихов или мазков кистью. Редкие страницы занимали записи домашних расходов: сколько уходило на продукты, на выплату жалованья. Имеется там и мой график приема лекарств от судорог и лихорадки. Из книжки выпадает всякое: фотографии, вырезанные из журналов, билеты на «Малыша»[69]. Она отвела меня на дневной сеанс, демонстративно ослушавшись отца, который строго осуждал зло кинематографа. Когда мы вернулись из кинотеатра, отец с холодной яростью мерил шагами веранду. После этого нашим совместным походам в кино пришел конец.

Между страницами с рецептами апельсинового кхира[70] и пулао[71] от Бегум Фарханы мать наклеила уголки, в которые вставила фотографию совсем молодой себя со своим отцом. Ее глаза сияют, на плечи свешиваются толстые канаты кос, а ее отец с улыбкой смотрит на нее, а не в камеру. В дневнике имеются и другие фотографии, включая ту, что запечатлела семейный пикник на озере. Мы, выстроившись в ряд, позируем перед плоским и белым, как постель, озером. Я стою между матерью и дедушкой. На снимке присутствует и дядя из Карачи, с женой и сыном, и даже Банно Диди, а еще Дину, Раджу, Манту, Ламбу и Голак. Только отца нет. В дневнике о нем ни единого упоминания.

16

На мой десятый день рождения, зная, как сильно я засматривался на пневматическую винтовку Дину, дедушка подарил мне похожую – импортную никелированную «Дэйзи»[72]. После того как я попрактиковался несколько дней, стреляя по манго, Дину придумал план, по которому мы должны были опробовать мое новое приобретение подальше от дома. Пострелять по проходящему вечернему поезду.

– Нужны движущиеся мишени, Мышкин, – сказал он. – Стрелять по старым жестянкам и фруктам в саду – развлечение для малышни.

Теперь Дину курил, а в его комнате была припрятана умыкнутая из тайных запасов его дяди бутылка рома. Утверждал, что уже целовался. В житейских делах Дину был куда опытнее меня, и в них я совершенно на него полагался. Поэтому ближе к вечеру я положил пульки и винтовку в свою сумку и направился, продираясь сквозь бурьян и кусты лантаны, к железнодорожным путям. Будучи гораздо ниже его, я был вынужден чуть не бежать, чтобы поспеть за его широким, размашистым шагом. Добравшись до дороги, мы легли на живот у выемки и принялись ждать вечерний поезд. Переговаривались шепотом. Дину сунул в рот травинку и жевал ее, как, он видел, делали ковбои в вестернах. Сдвинул со лба воображаемую шляпу. Небо не омрачало ни единое облачко, мир был огромным, родителей у меня не имелось, зато имелась своя собственная винтовка. Я сорвал травинку и тоже начал жевать.

Незадолго до заката мы услышали отдаленное гудение. Дину перевернулся на живот и приготовился. Прищурил глаза. У меня мелькнула мысль, что поезд может быть пассажирским, а не товарным. Я рывком сел. Наши пули могли влететь в окно, поезд мог загореться. Стиснул руку Дину в попытке его остановить. Он тряхнул плечом, высвобождаясь, и снова прицелился.

Поезд издал очередной гудок, и вот он уже был совсем рядом, так близко, что мы почувствовали, как порывом ветра нас отбрасывает назад. Что, если в этом поезде ехал мой отец, возвращаясь домой из Непала? Что, если в нем была моя мать? Поезд гремел мимо нас, Дину нажимал на курок, я тряс его за локоть и кричал, обезумев от страха: «Нет, нет! Не надо!»

Когда поезд исчез из вида, шум стих, не стало слышно ни звука. Сухая трава щекотала нос, и мне захотелось чихнуть, я еле сдерживался. Было ощущение, будто Дину собирается с силами, чтобы избить меня до полусмерти, но тут я услышал его свист.

– Моя первая движущаяся мишень. Мышкин, я добыл нам птицу на ужин.

Он встал со своего места и начал осторожно подбираться к чему-то, лежащему поодаль в траве, которая шевелилась. Раздалось хныканье, потом стон, а затем мужской голос закричал:

– Моя нога! Убили! Помогите! Убили!

Дину развернулся и припустил. Не мешкая, не думая ни секунды, я неловко поднялся и бросился за ним. Он перепрыгивал камни и бугорки земли, я изо всех сил старался держаться рядом. Нагнав его, схватил за руку:

– В кого ты попал? Что случилось?

Дину стряхнул мою руку:

– Не вмешивайся, не будь ослом.

– А если он умер? Надо вернуться и проверить.

Он неожиданно остановился и повернулся ко мне. Его лицо оказалось совсем близко к моему, изо рта пахло табаком, на щеках алело два прыща, покрытых белой корочкой.

– Ну а если умер, зачем проверять? Никому об этом ни слова, понятно? Кто надоумил тебя проболтаться моему брату о Ламбу? У тебя навоз вместо мозгов. Дернул за локоть. Испортил выстрел. Если мужик ранен, к деду твоему сходит. Не о чем больше говорить.

Все последующие дни я замирал при виде любого прихрамывающего мужчины. Свою винтовку убрал подальше. Время от времени с выверенной непринужденностью расспрашивал даду о его пациентах в надежде, что он расскажет о мужчине с дробиной в ноге. Через день-два таких расспросов дада вскинул бровь:

– Так что ж, Мышкин, все-таки хочешь стать врачом? Может, вскроем вместе несколько абсцессов?

Мы с Дину не говорили о том, что произошло, словно одно упоминание об этом послужило бы сигналом группам одержимых жаждой мщения раненых, готовых выскочить по первому зову из-за кустов. Я не виделся с ним почти неделю, кроме как мельком в школе, где его избегал, и хотя мне в то время было бы этого так не сформулировать, думаю, понимал, что начался медленный процесс нашего отдаления друг от друга.

Впрочем, одна только длительность детской дружбы в состоянии поддерживать в ней огонек жизни, несмотря на любые промахи. То, что знакомо, безопасно. Именно к Дину я обращаюсь, когда мне нужно уточнить подробности моего прошлого, и наши попытки припомнить что-то одно вызывают в памяти что-нибудь другое, таким образом, за одним происшествием тянется второе, за вторым третье, – и вот перед нами вереница дорожных столбов, указывающих нам путь назад, к обычному счастью дней, не омраченных взрослыми разногласиями. Именно Дину напомнил мне о запретных фильмах, на которые тайком меня водил, о буклетах с фотографиями кинозвезд, которые мы трепетно хранили, пока они не засаливались от прикосновений. Как мы сидели на полу перед экраном и восхищенно присвистывали во время финального поцелуя. Я почти забыл о нашем увлечении Бесстрашной Надией[73], о жаре, прокатывавшемся по нашим телам при виде ее обнаженного бедра, и о нашей решимости найти ее, с кнутом и всем прочим, и освободить от одежды.

17

Отец вернулся одним удушливым днем через несколько месяцев после своего ухода. Незадолго до прибытия он прислал телеграмму, где говорилось только: «Скоро буду. Уберите комнаты». Не будучи уверенным, какие комнаты имелись в виду, Рам Саран потратил неделю, чтобы навести порядок и в надворном строении, и в старой спальне моих родителей. Он прогнал ящериц, застывших каменными изваяниями под самым потолком, смахнул шваброй стеклянные паутинки, вытер пыль, намыл пол, навел лоск, потом расставил все по своим местам и запер за собой дверь.

Весь дом высыпал посмотреть, когда отец появился на пороге с криком: «Есть кто?» Я выскочил из старой поломанной повозки, валяющейся в саду за домом, где занимался спасением людей, пострадавших от извержения вулкана, на пару с Сампихом, мальчиком, о котором мне часто писала мать. Рикки большими прыжками бросилась к воротам, бешено виляя хвостом от восторга. Дада был в клинике, но Голак, Рам Саран и Банно Диди со своими двумя детьми – все они поспешили на звук его голоса.

Я уже добрался до палисадника и увидел то, что пока было скрыто от их глаз. Отец пришел не один. С ним была женщина.

– Мышкин, иди сюда. Я вернулся. – Отец приветственно раскрыл руки, чего никогда раньше не делал. Выглядел он нелепо, как пугало на картинке из детской книжки, стоящее посреди поля с морковкой-улыбкой на лице.

Женщина держала на руках ребенка. Покачиваясь всем телом, она что-то напевала ему на непонятном мне языке. Чадо захныкало, потом разревелось. Звучало это очень похоже на вопли кошек во время ночных драк, которые они устраивали в уголках нашего сада. Я стоял как вкопанный. Не мог заставить себя подойти к отцу. Казалось, будто мои ноги вросли в землю и мне никогда больше не сдвинуться с этого места.

– Мышкин? – позвал он снова. – Ну же, дай на тебя посмотреть… ты подрос.

Отец направился ко мне, а я отступил назад, смутившись, как перед посторонним. Приблизил свою голову к моей и одной рукой заключил меня в неловкое объятие. Мы оба держались прямо, словно палку проглотили. Сумка, соскользнув с его плеча, упала на землю, когда он ко мне нагнулся. Я отстранился. Он исхудал, его когда-то сбритые волосы отросли, борода торчала клочками, от тела пахло застарелым потом. На моего отца он был совсем не похож.

Заметив вытянутые физиономии Банно Диди и других, он сказал:

– Это Липи, моя жена. И ее дочь, Илавати. Будем звать ее Илой. Теперь она и моя дочь тоже.

Не успел он продолжить, как Рам Саран, прошаркав несколько шагов в сторону, пустился бегом, говоря при этом что-то настолько сбивчиво, что мы ничего не поняли.

Дада вернулся из клиники шагом куда более неспешным, чем передвигался Рам Саран, и обнаружил в главном доме моего отца, раздающего указания то там, то сям, а в подсобном строении – женщину с ребенком. Я стоял на краю кухонного двора, не в силах ни приблизиться к надворному сооружению, ни отвести от него глаз. Липи то и дело выходила на веранду, оглядываясь по сторонам в поисках помощи. Банно Диди пробормотала:

– Если эта женщина думает, что может отправить меня за горячей водой и всем прочим, то она ошибается.

Дада исчез с отцом в своей спальне, дверь за ними закрылась. Женщина снова вышла на веранду и, увидев меня на другой стороне двора, подозвала – не по имени, жестом, – и я направился к ней медленным шагом. Мою мать она напоминала только разрезом глаз, ничем больше. Мать была стройной и миниатюрной, а эта женщина – приземистой. Не была она и миловидной, в отличие от матери, или хоть сколько-нибудь элегантной. Одета была в грубое бело-коричневое сари, подол которого хлопал по икрам, а его свободный край полуприкрывал голову. В крыле носа тускло поблескивала золотая сережка-гвоздик. Шею обвивало несколько похожих на браслеты ожерелий и крученая красная нить. На пробор, разделяющий ее туго стянутые волосы, был нанесен красный синдур[74]. Когда я приблизился, она обратилась ко мне на хинди:

– Знаешь, я как будто в новую школу перешла. Поможешь? Подскажи, где здесь ванная. И кухня.

Отец вызвал брадобрея и сидел сейчас на улице с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, избавляясь от бороды. Развернувшись ко мне своим покрытым пеной лицом, распорядился:

– Ступай в клинику, ты там нужен даде. Он говорит – вы вместе ходите по вызовам. Это дело хорошее. Полезно знать о человеческих страданиях.

Дедушке и в самом деле было нужно к больному. За всю поездку в тонге мы не сказали друг другу ни слова. Я уткнул взгляд в уши лошади. Они были белыми, а сама лошадь – темно-коричневой. Тонгавалла[75] кричал на прохожих, чтобы те убирались с пути, и ударял своим колокольчиком по деревянным стенкам повозки.

Дада откашлялся и повысил голос, чтобы перекрыть цоканье копыт:

– Потребуется время, но когда-нибудь ты, возможно, будешь рад, что у тебя есть малышка Ила. Сестра.

– Она мне не сестра.

– Тогда подружка. Вы будете расти вместе.

Когда мы с дадой вернулись в клинику, Лиза Макнелли и Мальчик заявились туда с чаем и горячим шоколадом – хотя пить чай было еще слишком рано – и с тремя кусками имбирного кекса в придачу. Новости о второй жене отца настигли Лизу, как только она вошла.

– Батти, Батти, Батти! – воскликнула она. – Нет конца чудесам. Буддист снова женился. Я требую, чтобы ты сию же минуту все мне рассказал.

– Ну, Лиза, она кажется приятной особой. Уверен, нам всем пойдет на пользу, если в доме появится новая женщина. Перебор мужчин в одном месте – жди беспорядков.

– Я так понимаю, она гораздо моложе нашего Нека? Даже младше Гаятри? А кто она? Непалка?

Сложив вместе подслушанное в клинике со сведениями из отцовских писем, я домыслил, что из Бенареса отец отправился на восток, в Калькутту, где пробыл около месяца, а затем двинулся дальше на север, к Гималаям. Его целью были буддистские монастыри Сиккима, но к этому времени он потратил бо́льшую часть денег, которые ему переслал отец, устал и заболел. Пешком больше не шел, передвигался на поездах, но, когда закончились железнодорожные пути, ему опять пришлось идти на своих двоих. Он примкнул к группе пилигримов, с которыми познакомился в поезде. Ноги его уже стерлись до жутких волдырей, а воздух был настолько холодным и сухим, что пальцы у него на руках покрылись кровоточащими трещинами. Свои последние деньги он потратил на толстую шаль, которую днем использовал как накидку, а ночью – как одеяло, правда, тепла от него при ночевке на открытом воздухе не хватало.

Его спутники оказались куда выносливее: они были привычны к холоду и высоте, да и двигались быстрее. Пока отец, тяжело дыша, взбирался на один холм, они, превратившись в далекие маленькие фигурки, уже одолевали следующий. На берегу реки обнаружилась чайная, где он остановился передохнуть. В груди бушевал пожар, дышать не получалось, голова болела так страшно, что казалось, будто и в самом деле раскалывается. За спиной остались ущелья, водопады, ослепительные в солнечном свете вершины, монастыри – все то, что он всю свою жизнь мечтал увидеть, – а для него не существовало ничего, кроме боли в груди. Ребра обратились в ободы из раскаленного докрасна железа, которые легкие, силясь впустить в себя воздух, пытались раздвинуть. Мужчина в чайной сдал ему на ночь угол и развел огонь. Он предложил отцу второе одеяло, а еще чай и жидкую перловую кашу, плату за которые брать отказался. Впервые за много дней отец согрелся, но дышал все еще с грудным хрипом и вынужден был всю ночь дремать сидя, потому что стоило ему прилечь, как его одолевал непрерывный кашель.

Когда отец проснулся, он обнаружил, что окружен большой семьей индийцев. Родом, по их словам, они были из Кумаона, из поселка Сунаули, что на границе с Непалом. Отец рассказал им о Рае Чанде, о магазине «Розарио и сыновья» в Наинитале, каким он был в прежние времена. После этого они и слышать об отказе не хотели: он ведь был почти членом семьи. Они и на самом деле верили, что один из их родственников работал на Рая Чанда! Жили они, как уверяли, недалеко и настаивали на том, чтобы забрать его к себе. В их доме отец, слабый, задыхающийся, и встретил женщину, которой было суждено стать его второй женой.

– Горянка? Из деревни? – проговорила Лиза Макнелли тихо, тише некуда, но ее все равно услышали.

– Может, да, может, нет – она только приехала, Лиза. Откуда мне знать? Общается на хинди, вроде как образованная. Хотя по-английски не говорит.

– У них любовь? Вот уж никто бы не подумал, что Нек не потеряет романтического настроя после Гаятри. Так о ней пекся – во всяком случае, когда поехал делать предложение аж в Дели, уж точно. Помните, как вы удивились? Аскет Нек Чанд, который на протяжении долгих лет любил дочь своего преподавателя! И вот он опять проделывает то же самое.

– Не уверен, что твои романтические фантазии имеют под собой основания, Лиза. Судя по тому, что Нек мне рассказал, он испытывал… как же он выразился? Безграничную благодарность. И сострадание. Сострадание – это хорошо. Я горжусь сыном. А еще гнев. Он был в гневе из-за ее положения.

– Заканчивайте иронизировать, – фыркнула Лиза. – Сострадание хорошо проявлять к котятам, Батти Р, для счастливого брака оно не годится. Спросите, откуда я это знаю, поскольку священными узами брака никогда не сочеталась? Но я-то знаю, Батти, девушки такие вещи знают. А она еще и с ребенком! Чей ребенок-то? – Она подалась вперед, вся внимание.

– Липи была вдовой младшего сына. Считалось, что она приносит несчастье – женщина, чей муж умер молодым. У нее кроха-дочка: если бы родила сына, возможно, в семье бы с ней получше обращались. Она ухаживала за Неком, поесть ему приносила, ну и так далее. А он целыми днями смотрел, как она надрывается по всему дому. И тут ему пришло в голову, что именно так Будда все с самого начала и замыслил.

– Я думала, Будда бросил свою жену. Ради Исканий.

– Мне придется заново знакомиться со своим собственным сыном, Лиза. Многого из того, что он говорит, я не понимаю, и все эти его книжки. Называет это деятельной медитацией. Как это называется у христиан? Должны же они как-то это называть, у них почти для всего названия есть. Он буддизму не просто следует, по его словам, он им живет.

– Никто не женится ради того, чтобы служить Богу, Батти.


На следующий день после своего возвращения отец сообщил мне о своем решении: я должен был звать его новую жену «маджи». Так в местах, откуда приехала Липи, обращались к матерям.

Я тоже принял решение. Я к ней вообще никак не буду обращаться.


У отца вновь пробудился интерес к жизни. Он встретился со старыми коллегами и друзьями, которых уже много месяцев не видел. За время его странствий Мукти Деви успела выйти из тюрьмы, и он снова присоединился к рассветным прогулкам ее группы. Вернулся в колледж, на свою старую работу. Начал писать статьи. Газету, в которой вышла первая из них – эссе о самом начале его путешествия, когда он, покинув Мунтазир, пошел в соседнюю деревню, не представляя точно, куда в конечном счете направляется, – отец купил в количестве трех экземпляров.

«Весь мир считал это поступком неуравновешенного человека, но любой, кто обладает духовностью, одновременно безумен и эгоистичен. Столь многие великие ищущие оставили семью и детей, на долгие годы обрекли их на лишения: разве не был и Будда в таком повинен? И все же, может ли кто сказать, что его уход стал ошибкой? Сколько миллионов за сколько поколений спаслись благодаря тому, что у него хватило сил принести свою семью в жертву? Мои собственные бестолковые искания закончились своего рода неудачей: я учился у ног великих учителей, но внимание мое рассеивалось. Болела спина. Чесались укусы насекомых. Коротко говоря, я осознал, что я человек, что я жалок и мои телесные надобности острее духовного голода. Мне это признавать горько, но необходимо: при поисках знания первейшая нужда – в правдивости».

И все в том же роде. Но это произвело впечатление на редактора газеты, человека благочестивого, с националистическими наклонностями, который почувствовал, что его читатели изголодались по прославлениям аскетизма. Он попросил своего нового автора написать серию эссе, посвященных его странствиям: чему его научили невзгоды, что он узнал о деревушках, в которых останавливался. Отец приходил с работы, легко обедал, избегая разговоров, и исчезал в надворном строении. Немного погодя начинала дробно стучать пишущая машинка. Если в это время плакал ребенок или я чересчур увлекался стрельбой из винтовки – он жаловался, что, мол, в таком шуме ему даже мыслей своих не слышно. «Клац-клац-клац», вылетающее из-под нетерпеливых пальцев, грубо вклинивалось в птичьи распевы, звучащие в вечерних сумерках, и затихало не раньше, чем сходило на нет робкое совиное уханье. Появлялся он только к ужину: волосы его стояли дыбом, глаза горели от мыслей и идей, поделиться которыми он ни с кем в доме не мог.


Интуитивно я понимал, что для новой жены отца было важно мне угодить. Липи хвалила меня, даже когда я не делал ничего примечательного, говорила Иле, что та должна вырасти похожей на меня. К моему возвращению из школы выкладывала мне на постель чистую одежду. Сполоснувшись и переодевшись, я шел в столовую, где она меня уже ждала. Как-то раз, когда я увидел, что она поставила передо мной тарелку воздушных пури[76] и томатно-красного алу[77], заявил:

– Вчера было то же самое. Банно Диди знает – я этого не люблю.

– Ты ел с таким аппетитом, и я подумала…

Каким-то смутным, необъяснимым образом я даже в том возрасте чувствовал, что было нечто жалкое в попытках Липи вписаться и всем угодить. Впервые в жизни я изведал вкус моей собственной власти.

Отодвинулся вместе со стулом и встал:

– Тетушка Лиза угостит меня тортом.

На следующий день, как я и ожидал, Липи позаботилась, чтобы у меня на обед был торт. Она ждала, зорко наблюдая за тем, как я ем. Мне пришлось отвернуть лицо, чтобы не чувствовать на себе ее пристальный взгляд.

– Как тебе торт? – поинтересовалась Липи. Голос у нее был низкий, переливчатый. – Рам Саран купил в пекарне «Ландур», сказал – его все в доме любят.

Я молча пинал ножку стула. Дожевав, ответил:

– Он ничего, но у тетушки Лизы вкуснее. Она сама печет.

Уже выходя из комнаты, я заметил, как Липи протянула к оставшемуся торту руку и откусила от него кусок, который был настолько большим, что едва уместился у нее во рту. Жевать было трудно, раздувшаяся щека вспучивалась, как у лягушки. Ей удалось проглотить его, а затем еще один. Она с шумом втягивала носом воздух, пока жевала, но из носа все равно капало. Я просто стоял там и смотрел, не в силах ни уйти, ни остановить ее, пока не было съедено все, что лежало на тарелке, а потом скрылся во дворе. До меня донеслись мучительные звуки рвоты, перемежающиеся словами на непонятном мне языке.

Я выскочил из дома, пробежал вниз по дороге мимо реки к железнодорожным путям и бросился на траву у выемки, где Дину подстрелил человека. Зарыл голову в колючую траву. Рядом прогрохотал поезд. Я поднял замутненный слезами взгляд. Товарняк. В нескольких ярдах от меня среди кустарников, там, где ее и бросили, блуждала старая извозчичья лошадь. Живот у нее ввалился, на передней ноге сочилась красная рана. Кляча отвлеклась от своей трапезы и повернула голову, обратив на меня свой словно выжидающий взгляд из-под темных ресниц.

В голове, как пчелы в улье, роились мысли. Они гудели, сталкивались и боролись между собой: моя неприязнь к Липи, ужас от того, как я с ней поступил, стремление убежать и никогда больше не видеть никого из домашних, тоска по матери, злость из-за ее исчезновения. Я совершенно запутался.

Не знаю, когда задремал, но очнулся я, услышав приближение очередного поезда. Этот катил мимо со скоростью тонги. В мягких фиалковых сумерках ярко желтели искусственным светом прямоугольники окон. Внутри я разглядел людей, их лица были рассечены оконными решетками. Показался вагон-ресторан, озаренный присутствием мужчин и женщин, которые держали свои бокалы и чашки так, точно позировали перед камерой. Однажды я увижу в этом поезде и свою мать: в ту секунду я был в этом уверен. Теперь, зная, когда проходит этот пассажирский поезд, буду являться сюда каждый день в одно и то же время, и рано или поздно это обязательно случится: она покажется в одном из окон.

Наконец состав скрылся вдали. Шелест травы. Огромная пустота и тишина вокруг, словно мир был темно-синим шатром, полотно которого только-только начали усеивать звезды, а внутри, кроме меня, ни одной живой души.

18

Когда отец только вернулся со своей новой семьей, появилось чувство, что дом перестал быть нашим: к нам заявились гости, которые никак не хотели уходить. Мы с дедушкой оба держались дома настороженно, скованно, принужденно. Он подолгу отсутствовал, я тоже.

Но проходили недели, потом месяцы, и мы начали привыкать к чужакам. Дада полюбил беседовать с Липи о том о сем. Казалось, ему нравится просто сидеть с ней рядом, даже разговоры при этом были необязательны. Как только он переступал порог, она рассказывала ему, что случилось за день, и о новых проделках, до которых додумалась Ила. Дада расплывался в улыбке и, снисходительно посмеиваясь, брал Илу на руки, чтобы поцеловать. Я чувствовал необъяснимую злость. Однажды, пока никто не видел, я сильно, до крови, ущипнул ее за ногу. Она утверждает, что шрам остался до сих пор.

Однажды днем дада пришел домой в обеденное время со свертком в руках. Я осторожно приблизился и перевернул пакет, чтобы глянуть на марки. Nederlandsch – Indie? Дада оттолкнул мою руку:

– Не тебе. – И протянул его Липи со словами: – Прошло уже столько месяцев, а я только понял, что оставил новобрачную без подарка. С выбором помогла Лиза. Надеюсь, тебе понравится.

Лицо Липи сморщилось в смешную, недоверчивую гримаску. Мой отец, может, и спас ее от жизни, полной каторжного труда и нищеты, но он был не из тех, кто радует других подарками. Единственными покупками, которые он для нее сделал после возвращения, были пять белых сари из кхади, отороченных зеленым, шафрановым и белым – цветами флага движения за независимость Партии национального конгресса. Ничего другого Липи не носила. Невозможно было понять, когда она переодевалась, поскольку вся ее одежда походила одна на другую как две капли воды.

Липи с величайшей осторожностью развернула пакет, стараясь не порвать обертку, хотя это была всего лишь коричневая магазинная бумага, перевязанная красной ленточкой. Под упаковкой обнаружилось сари бледного лаймово-зеленого оттенка, украшенное крохотными серебристыми блестками. К наряду прилагался футляр. Липи открыла его и недоверчиво рассмеялась. Внутри на красном бархате лежала тонкая крученая цепочка из золота и пара висячих серег. Она взяла коробочку и вышла на веранду. Там стояла вешалка для шляп с тремя зеркалами, большим и маленькими, на соединенных между собой створках, которые можно было выставлять под разными углами. Липи посмотрелась в каждое из зеркал, прикладывая украшения к ушам.

Но удача ей изменила: именно в этот момент вернулся отец.

– Что это?

Вздрогнув от неожиданности и даже слегка испугавшись, Липи мгновенно отняла серьги от ушей. В поисках помощи обернулась к даде. Отец приподнял сари за край:

– Ты же не носишь такую одежду, Липи, она тебе и не нравится. Так откуда?..

– До меня дошло, что она осталась без свадебных подарков, – объяснил дада. – Свекру полагается благословить свою невестку, щедро одарив ее.

– Задумка хорошая, но, видишь ли, она носит только домотканые сари. Мы оба принесли обет прожить нашу жизнь в скромности и простоте, так, Липи? Все это… – Он показал на украшения и сари. – Все это не для нас.

Озвучив свой вердикт, отец прошел внутрь. Слышно было, как он попросил принести ему чашку чая. Через минуту вернулся и добавил, словно его посетила запоздалая мысль:

– Она, разумеется, свободна носить, что хочет. Такие решения должны идти изнутри.

Липи уже давно убрала серьги и ожерелье обратно в футляр. Постояла у стола, рассеянно оглаживая новое сари, а потом села рядом с дедушкой. Он раскурил трубку. Обычно чрезвычайно разговорчивый, сейчас дада отсутствующим взглядом уставился вдаль, трубка его попыхивала, напоминая маленький дымящийся вулкан. По веранде распространился запах табака.

Липи стала возиться с вязанием и прервалась только, когда двое, мужчина и мальчик, возникли у ворот, выкрикивая:

– Голак Бхай, выноси жернова. Пора подарить им новую жизнь.

Они знали у нас все входы и выходы: каждые два-три месяца приходили, чтобы обработать поверхности тяжелых плоских камней, на которых Голак измельчал специи. Прибывшие направились в заднюю часть дома, в сторону двора, и через несколько минут оттуда донесся звук долота, долбящего камень. Частое, беспорядочное «тук-тук-тук». Они высекали рыбок, волны, цветки до той поры, пока камни не покрывались сложными причудливыми орнаментами из углублений и их не становилось удобно использовать для измельчения куркумы и чили. Я побежал во двор понаблюдать за тем, как рождаются эти узоры.


В письмах к матери я писал о своих животных. У нас появилась еще одна собака: она забрела к нам еще щенком и решила остаться. Детенышей Рикки предполагалось назвать Тикки и Тави, но, поскольку их у нее пока не появилось, право на кличку Тави досталось новенькой. Я ни словом не обмолвился матери о Липи и ее дочке, только упомянул, что отец возвратился из своих странствий. Побоялся: если мать узнает, что в доме имеется еще одна родительница, то никогда не вернется.

Закончив, я вкладывал листы в конверт, который тщательно заклеивал клеем и помечал вязким красным сгустком, стекшим с подтаявшей сургучной палочки дады. Никто не знал, о чем я пишу матери: дедушка отсылал мои письма из магазина. И как только письмо было отправлено, начиналось ожидание ответа. Иногда она писала мне дважды в месяц, иногда я по два месяца ничего от нее не получал. Бывало, наши весточки пересекались на полпути, и мне представлялось, как вопросы и ответы болтаются, а предложения наталкиваются друг на друга где-то над Индийским океаном. Если почтальону случалось окликнуть меня, когда я играл с Дину, тот бросал свою биту на землю и присаживался, подперев рукой подбородок и закатив глаза, пока я несся в дом, чтобы спрятать нераспечатанное письмо в специальном тайнике.

По вечерам после школы я лежал и мечтал на траве у реки, желая, чтобы отец никогда не возвращался. Одно его присутствие в том запертом подсобном домике угнетало, каждое «тук-тук» его пишущей машинки было булыжником, брошенным в лицо этому миру. Вот бы мистер Шпис каким-то чудом занял его место. Он, мистер Шпис, был всем, чем я хотел стать. Он исследовал мир, занимался музыкой, дружил с животными, спал в лодке посреди озера. Обиды на то, что он забрал с собой мою мать, я уже не держал, жалел только, что он и меня с собой не прихватил.

Отец скоро принялся вести себя дома как строгий директор школы, отчего дада стал проводить в клинике все больше и больше времени, меня же тоска щемила все сильнее, а злость, вызванная исчезновением матери, переросла в неизбывную, клокочущую, слепую ярость. За то время, что успело пройти, мое восприятие ее как телесного организма почти утратилось. Из настоящего, живого человека она превращалась в средоточие всего того, о чем я мечтал в своей жизни и чего не имел. Я хотел туда, где была она. Хотел делать то, чем занималась она. Моя жизнь проходила где-то еще, без меня.


Я прошу Илу рассказать о том, что она помнит из того времени, но воспоминаний у нее почти не осталось или же она просто не хочет делиться ими со мной. Мы о многом говорим довольно легко, но, когда речь заходит о моем отце, о ее матери, о детстве, Ила себе не изменяет: она была слишком мала, чтобы что-то запомнить. Как насчет того, что ей о ее раннем детстве рассказывала мать? Ила меняет тему разговора.

Я знаю, что с возрастом Липи говорила все меньше и меньше. Недоверчивая, пугливая, она постепенно погружалась в свой внутренний мир, будто опасалась, что слова, вылетев однажды из ее рта, вернутся, чтобы ранить. Вплоть до своей последней болезни она была близка с Илой, и временами эти двое напоминали пару коричневых воробушков, угодивших к голодным коршунам. Тесно прижавшись друг к другу, они переговаривались шепотом, но стоило кому-либо, в особенности отцу, зайти в комнату – мгновенно замолкали.

Спрашиваю Илу, припоминается ли ей тот самый день 1939 года, когда как раз она и положила начало потрясениям, оказавшимся катастрофическими. Ила уверяет, что не имеет ни малейшего представления, о чем это я, ее мать никогда с ней подобных событий не обсуждала, а сама она о таком ничего не помнит. Я начинаю рассказывать о произошедшем, но Ила делает вид, будто погружена в чтение, не предлагает ни замечаний, ни дополнений – хотя из комнаты не уходит.

Зима это была или лето, ворковали ли голуби, цвели ли огненные деревья? Время года значения не имеет. Помню, что все случилось днем: дверь подсобного домика распахнулась, обнаружив отца: он тащил за руку Илу, ноги которой почти отрывались от земли. Липи с тревожным криком бросилась к ним, и я услышал, как дедушка громким голосом, какого я еще никогда у него не слышал, спросил:

– Что ты творишь, Нек? Девочке же больно. Отпусти ее.

Отец освободил ее из захвата, просто разжав руку. Ила упала на землю. Она пару раз сдавленно всхлипнула, потом немного отдышалась в тишине и уж тогда разревелась. Липи подбежала к ней, схватила в охапку и крепко прижала к себе, раскачиваясь и поглаживая дочку, пока та рыдала. Отец вернулся в домик и вышел оттуда, держа в руках свою пишущую машинку. В нее была заправлена его последняя статья. Лист бумаги насквозь промок от молока, которое по каплям стекало с печатной машинки. Отец со стуком водрузил ее на перила, ограждавшие веранду. Снова проследовал внутрь и принялся вышвыривать из домика вещи. Книги, чековые книжки, бумаги – все было испорчено.

– Я оставила ее там всего на минуту, – выдохнула Липи.

Не успел дада и рта раскрыть, как отец уже хлопнул дверью. Липи посмотрела на дедушку с испугом и негодованием одновременно, глаза ее пылали огнем.

– Что же мне делать? Я оставила ее там всего на минуту, – повторила она.

В течение последующего часа отцовские бушевания, перемежаемые ревом Илы, были слышны по всему дому. Он вернулся к работе только после того, как перевез Илу с Липи из подсобного домика в последнюю незанятую комнату в главном доме – спальню, которую когда-то делил с моей матерью. «Там они впредь жить и будут», – постановил отец, сам оставшийся со своим письменным столом и книгами в надворном строении, во вновь обретенном уединении.

На следующий день после переезда я вернулся из школы и застал Липи сидящей перед открытым шкафом, принадлежавшим моим родителям. Она начала его освобождать. Рядом стоял сундук, в который уже была сложена часть вещей моей матери. Я засунул внутрь руки. Вытащил сари и попытался повесить их обратно на вешалки. Ткань выскальзывала из рук. Длина этого предмета одежды бесконечна: стоит его расправить, можно ли усмирить снова? Через несколько минут я стоял в мягком гнездышке нефритового, изумрудного, таусинного и жгуче-оранжевого тонов – их мать любила больше остальных.

– Не хочешь, чтобы я убирала их из шкафа? – обеспокоенно нахмурилась Липи и положила руку мне на плечо. – Чего же ты хочешь?

Когда я не ответил, она безропотно вздохнула и принялась поднимать с пола одно сари за другим, чтобы убрать их обратно в шкаф. Вечером из своего привычного укрытия в тенях коридора я услышал голос отца:

– Пусть ее половина шкафа остается как есть. Я освобожу мои старые полки, и у тебя появится место.

– Мне придется пользоваться шкафом, заполненным ее вещами?

– Ну же, Липи, не вредничай. У нас с тобой одежды всего ничего. Тебе и пары полок хватит.

Ответа Липи я не услышал. До меня снова донесся голос отца:

– Вещи значения не имеют. Ты и я знаем, что непреходящей является только наша внутренняя сущность.

Я узнал этот тон. Он, носитель высшей мудрости, все решил раз и навсегда, и спорить было больше не о чем. Не прошло и нескольких минут, как его пишущая машинка резво застрекотала. На следующей неделе он расхаживал взад и вперед по передней веранде, декламируя целые абзацы из своей колонки под названием «Нематериальность материального», оборвав самого себя на полуслове: «Удивительно, как обыденные события в чьей-то жизни могут способствовать моментам подобного озарения».

Несколькими днями позже к нашим воротам подкатила запряженная быками повозка, миновала их и въехала на подъездную дорожку. Колеса скрипели, колокольчики бренчали, а погонщик с криком «Есть кто?» хлестал прутом по бокам повозки, чтобы произвести побольше шума. Появились Голак и Рам Саран, и мужчины втроем внесли в дом новый резной шкаф. Он был из растущего в Гималаях туна, превосходного красного дерева; как Липи объяснил дедушка, самый красивый гардероб, что ему удалось отыскать. У него имелись изящные округлые формы, украшенные резными листьями и цветами, и дверные ручки, инкрустированные перламутром. Недавно отполированный, он выдыхал чистый запах мастики. Дада распахнул его и показал Липи: внутри находились ящики, в которых она могла хранить вещи, а еще полки и штанга, на которую можно было вешать одежду. В шкафу присутствовал сейф, куда дедушка положил пять массивных золотых монет.

– Твои, – пояснил он. – Моему сыну о них рассказывать необязательно.

Разложив вещи, Липи заперла свой гардероб и привязала ключи к концу сари[78]. Они позвякивали в такт ее шагам.

– Теперь считает себя мемсаиб, – презрительно бросила Банно Диди, изображая слегка переваливающуюся походку Липи. Шкаф встал в коридор, у выхода из спальни, и я много раз видел Липи стоящей перед ним, как будто в растерянности. Ее скудная коллекция сари и всякие мелочи вкупе с Илиными платьицами заняли всего две из многочисленных полок. Единственным, что еще пряталось в шкаф, был крем для лица в стеклянной баночке. Она покупала его на деньги, которые отец выдавал ей каждый месяц на личные расходы. «Какой бы темной или тусклой ни была ваша кожа, она станет белее и чище с косметическим кремом „Валетта Радио Актив“», – обещала его этикетка.

Все остальное пространство пустовало, словно подтверждая отцовский довод о том, что Липи вполне хватило бы и меньшей площади.

19

Если Липи с Илой постепенно замыкались в своей тесной, на двоих, раковине, то и я поступал точно так же. Моя раковина была поменьше, никого, кроме меня, не вмещала, и стоило мне ее когда-то обнаружить, в ней я на всю жизнь и остался.

У меня имеется давняя, длиною в жизнь, привычка жить незаметно. Даже на работе, хоть я недолго и тешил себя мыслями о громком имени и славе, как только сообразил, что они за собой повлекут, отошел в сторону. Был бы растением, рос бы себе в тени под деревом в дальнем углу сада, где бы меня никто не замечал и не обрывал мои цветы, чтобы поставить их в вазу.

Рано уяснив, что предпочитаю жить скрытно, я все же понимал, что слепо полагаться на неприкосновенность своего затворнического образа жизни – значит обманывать самого себя. Настанет час – и валун, под которым ты нашел убежище, обнаружат, а тебя возьмут на вилы. Именно так для нас все и началось, пусть мы и не осознавали этого, когда летом 1939 года стало очевидно, что в Европе разгорится война.

В то время события, разворачивающиеся в Германии, были от нас слишком далеко, чтобы в полной мере их осмыслить. О Гитлере из рассказов Берил де Зёте и мистера Шписа газеты теперь писали каждый день, – новости зловещие, но все еще успокаивающе чужедальние. Нами правила Британия: случись война, мы знали, что нам придется в ней участвовать, но на таком расстоянии она представлялась не более чем абстракцией. Родственников на Западе у нас не водилось, знакомых евреев не было, все это происходило не с нами.

Первые изменения оказались незначительны. Было решено, что Дину отправится в школу-пансион, новую, устроенную по образцу Итона и Харроу, которая только открылась в Дехрадуне с целью обеспечить индийских мальчиков таким образованием, какое раньше было прерогативой исключительно состоятельных слоев английского общества. Через год-два, проведенные в этой школе, он должен был начать подготовку к карьере офицера британской армии в Индийской военной академии, открывшейся в том же городе. До тех пор офицерами могли стать только белые британцы, но, оказавшись на пороге войны, правительство осознало нехватку тысяч солдат и потому смирилось с тем, что ему придется брать на службу офицеров-индийцев, чтобы те командовали подразделениями сипаев. Но даже сейчас к офицерской службе допускались исключительно отпрыски богатых или княжеских семейств. Это обстоятельство необычайно радовало Арджуна Чачу, который пришел к нам в дом похвалиться тем, к какому привилегированному обществу будет отныне принадлежать Дину. Времена беззаботной беготни в компании кухаркиных детей и соседских мальчишек останутся в прошлом. Пора было Дину занять свое естественное место в этом мире – на его вершине.

На отца буквально свалилась тема для следующей статьи. «Если Великобритания вступит в войну с Германией, – задавался вопросом он, – почему в конфликт должны оказаться втянутыми индийцы?» Заголовок нового опуса гласил: «Какое нам дело, если немцы будут править Британией? Разве Британия не правит нами?» «Миллион индийских солдат сражались на стороне британцев во время Великой войны[79]. Более 60 тысяч погибли. Еще и сегодня старый сипай, участник той войны, ходит строевым шагом по мостовой перед моим домом в своей древней фуражке, стреляет из воображаемого ружья или стонет от пережитого ужаса. Поступают жалобы, что Кхарак Сингх мешает спать всему кварталу. Я заявляю, что ему как раз таки следует тревожить наш сон. Нельзя безмятежно спать, пока людей пересылают куда-то, как скот. Мы должны поклясться, что не допустим этого, если нам взамен не пообещают свободу. Сейчас 1939-й, а не 1914-й».

В тот день, когда статья увидела свет, Арджун Чача вихрем ворвался в наш дом, размахивая газетой.

– Зачем называть Кхарака Сингха по имени? – потребовал он объяснений. Его пухлые щеки колыхались от гнева. – Он мой сторож. Меня все спрашивают, почему я ничего для него не сделал. Они хоть представляют себе, как много всего я сделал?

– Я ни в чем тебя не обвинял – просто использовал его в качестве примера. Именно так мы, писатели, и работаем, – терпеливо пояснил отец, приняв покровительственный тон, который подразумевал, что обыкновенным или садовым разновидностям читателей нет нужды забивать свои головы сложной аргументацией великих ученых. Он сидел в гостиной, продолжая изучать газету и с удовлетворенной улыбкой перечитывая свою статью. – Ты знаешь, сколько человек за сегодняшний день поздравило меня с ее выходом? Профессор Шукла, Мукти Деви, доктор Двиведи – да все! Шакил сказал – все его друзья ее прочитали. Думают – смелый, честный материал. За него могут и арестовать, но кто-то же должен говорить правду.

– Шакил! Да что ты нашел в этом пучеглазом недоумке, Нек? Еще со времен школы – Шакил сказал то, Шакил сказал это. Я так понимаю, это он тебе сообщил, что мальчишек будут хватать прямо на улицах и отправлять воевать с немцами.

– Так оно и случится, Арджун. Подожди, увидишь.

– Войны подстегивают экономику, Нек. Сам подожди и увидишь: мы будем той страной, которая будет поставлять им необходимые товары. Сапоги, ткани, самолеты, оружие. Им это понадобится. А мы это будем производить.

– Это все, что тебя заботит, Арджун? Деньги, может, и появятся, но какой ценой?

– Про цену ничего не скажу, Нек, но одно я знаю точно: если начнется война с участием Британии, мой сын не будет отсиживаться дома, прячась за книгами.

Арджун Чача тяжело поднялся с кресла, сделал несколько шагов по направлению к веранде, возвратился в гостиную и уронил газету на стол. Развернулся на каблуках и без улыбки бросил:

– Обойдусь без этого.


Война против Германии был объявлена сначала Великобританией, а затем Индией в сентябре 1939 года, но Дину уезжал в школу, и ничто не смогло бы помешать запланированным его отцом проводам, даже война. Устраивался концерт.

Подобных увеселений не проводили с тех самых пор, как уехала моя мать: не было Бриджена Чачи, который мог бы их организовать. Он исчез прямо из дома зимой того же года, когда ушла мать, после особенно бурной ссоры со своим братом. По мнению одних, ее причиной послужили отношения Бриджена Чачи с некой дамой, другие говорили, будто все случилось из-за того, что он украл деньги из семейного сейфа. Все соглашались с тем, что от стыда он наложил на себя руки. Как бы там ни было, связи с семьей он теперь не имел, и подготовка успешного концерта легла на плечи Арджуна. Он приступил к ней с суровой решимостью, разделив всю работу на части, которые расписал в отдельных журналах, озаглавленных «Переезд», «Размещение», «Питание». Хлопоты распределились между Муншиджи, двумя его старшими сыновьями и отцом Ламбу Чикары, которого теперь, раз уж Дину уезжал, отозвали с фабрики в Канпуре.

Вечер по тщательности приготовлений не уступал свадебному торжеству. На газонах перед их домами разбили красно-белые тенты из тонкой нежной материи. Поверх ковров дури[80] расстелили безукоризненно чистые хлопчатобумажные простыни и разложили подушки-валики, усыпав их лепестками алых роз. Музыкальная составляющая, репетиции, готовка, лампы и украшения – во всем следовали уже проторенному пути. Если в воздухе и висело предвоенное ощущение лихорадочной тревоги и угрозы грядущих лишений, то, как обмолвился отец, Арджуна оно не коснулось.

«Впрочем, как и нас», – отметил дедушка. Одним из первых связанных с войной событий стало приобретение холодильника. Дада купил его уже подержанным у британского офицера, которого отзывали обратно в Англию. Несколько дней мы просто так, без всякой причины, открывали дверцу и замирали там, чувствуя, как холодный воздух овевает наши лица, словно горный ветерок. Дедушка начал держать в нем свои курты и теперь каждое утро одевался в прохладное. Когда мы заглядывали внутрь, там было пусто, за исключением аккуратных стопок белой одежды и двух металлических форм для льда, которые обеспечивали нас геометрически совершенными ледяными кубиками.

Наш холодильник дребезжал, гудел и трясся в углу столовой. Я и сейчас могу представить, как стою рядом и прижимаю ухо к его боку. В комнате никого нет. Некому увидеть, как я мягко постукиваю по стенкам холодильника, отбивая ритм. Если закрыть глаза, звуки ударов сольются с гудением агрегата, создавая ощущение, будто я нахожусь в поезде. Куда я еду? Каждый раз в новое место. Направляюсь в Дехрадун, чтобы отыскать там Дину в его новой школе, и холмы, которые мелькают за окном, похожи на те, что я видел по дороге в летний коттедж, который когда-то снимал дада; лицо мне обдает таким же напоенным хвоей воздухом. На следующий день я совершаю долгую, изматывающую поездку сначала до Мадраса, где, добравшись до порта, сажусь на корабль, а потом до Явы и Бали, где буду плавать с мальчиком по имени Сампих, о котором мать пишет в своих письмах, а по ночам в постели со мной будут спать по крайней мере одна обезьянка и две собаки.

Я никому не рассказываю о том, что у холодильника есть такая способность превращаться в поезд, не хочу, чтобы об этом еще кто-нибудь узнал. Мой мир вынужден существовать в тишине внутри меня, иначе сила его пропадет.


Тяжело переживающий неслыханный вызов, брошенный дадой, когда тот прежде него купил что-то столь значительное, как холодильник, Арджун Чача одно за другим приобрел: сверкающий «фриджидейр»[81] самой последней модели, не подержанный; радиоприемник; фабрику по производству боеприпасов и еще одну – по пошиву армейских ботинок; автомобиль «Форд Т» для Дину; двадцать банок сардин. На цветастых этикетках, приклеенных на банки с рыбными консервами, были изображены уложенные плотными рядами металлические рыбки с немигающим взглядом. Мякоть их была соленой и напоминала размягченное масло, – так мы слышали. Небольшое число из тех, кто придет на концерт, Арджун Чача планировал угощать сардинами на тосте в гостиной, подальше от толпы. Благо брата, любящего все усложнять, рядом теперь не было, и концерт мог стать тем, что он всегда рисовал в своем воображении: изысканным сочетанием площадки для полезных разговоров и увеселительного мероприятия, которое разом продемонстрирует семейное благосостояние и создаст предпосылки к его росту.

У нового приемника Арджуна Чачи имелась большая круглая шкала с подсветкой, яркость которой можно было варьировать от темноты к тусклой, а потом и к яркой освещенности, голоса раздавались с запаздыванием, как будто людям, прежде чем заговорить, приходилось пробираться внутрь аппарата. Весь день приемник стоял, облаченный в покрывало, которое специально для этой цели связала крючком мать Дину; оно снималось по вечерам самим Арджуном Чачей. Приходя домой, он садился рядом с бокалом шерри, которое взял за привычку потягивать перед ужином, и, с мрачным, озабоченным видом супя брови, слушал новости из Лондона. Иногда к этому действу допускались гостящие в доме родственники, и хотя их сравнительное положение можно было оценить по тому, насколько далеко от радиоприемника отстояли их стулья, всем им вне зависимости от ранга подавали домашний лимонад, не вино. Вопроса, могут ли во время выпуска новостей в комнату заходить женщины и дети, даже не стояло: они бы наверняка болтали и хихикали. Подглядывая в щели между занавесками, мы видели, как Арджун Чача качал головой или грозил прибору пальцем, словно живому, как будто рано или поздно тот поймет, насколько прав был его хозяин касательно передаваемых событий.

Радиоприемник имелся и в одном из магазинов поблизости от дадиной клиники. Я частенько наведывался туда по пути из школы, потому что он всегда был настроен на частоты германских радиостанций. Может, услышу голос мистера Шписа: он ведь немец, так? Вдруг он прямо по радио ко мне и обратится. Я знал, что такое маловероятно. Даже если бы мистер Шпис и оказался на немецком радио, он бы говорил об искусстве, о Бетховене или о их с Берил де Зёте совместной книге. Что бы он мне сказал? Быть может, куда отправиться и как отыскать его и мою мать? Вряд ли. Уже два года прошло. Мать писала мне, как обычно, и хотя и рассказывала о том, как ее картины покупаются и продаются, и упоминала, что откладывает деньги, вернуться за мной больше не обещала.

20

В день концерта у Дину Липи принарядилась. Облачилась в свое лаймово-зеленое сари, расшитое блестками, – подарок дады. Оно пролежало у нее уже год, но она его так ни разу и не надела. Шпильками прикрепила к волосам маленькую гирлянду из цветов жасмина и надела висячие серьги и ожерелье, тоже подарки дады. На Иле были вышитая юбка с блузкой, в хвостиках на голове красовалось по розочке.

Липи вышла в гостиную с видом одновременно торжественным и смущенным. Я заметил, как она украдкой глянула на себя в большое, в человеческий рост, зеркало, висящее на дальней стене комнаты. Губы ее были накрашены красным, а толстый слой талька, покрывавший лицо, выбелил его настолько, что наводил на мысль о клоунском гриме. Несмотря на все это, в своем переливающемся сари она выглядела изысканно-празднично, так, как никогда раньше. Улыбнулась мне и даде.

Тут вернулся из колледжа отец и бросил на Липи быстрый взгляд из-под скептически приподнятой брови. Молча прошел к себе в домик, откуда показался спустя полчаса, освежившийся и переодетый в чистую курту и чуридар[82]. Теперь, уже готовые к выходу, мы собрались на передней веранде: на мне тоже была белая курта, а у дады даже бутон розы из петлицы выглядывал. Он двинулся первым и отпер ворота со словами:

– Давайте пошевеливайтесь – я слышу, они там уже инструменты настраивают.

Дедушка скрылся за углом, и до нас донесся его голос: он разговорился со сторожем по дороге к дому Дину. Я поспешил за ним и, когда уже был на полпути к нашим воротам, услышал, как отец спрашивает Липи:

– А ты куда собралась?

Та замерла.

– К Дину на…

– Ты вроде благоразумная женщина. Ила же испортит всем концерт. Она чуть что – сразу в слезы. Арджун будет очень недоволен. Подождите дома. Я пришлю весточку.

– Весточку? Какую?

– Можете подойти к ужину. Тогда шум особо не помешает… хотя водить этого ребенка по гостям – значит прямо-таки напрашиваться на неприятности. Она наверняка разольет что-нибудь… Ну да ладно, тут уже ничего не поделаешь. – Он начал было отходить, но снова обернулся к Липи. – Дождитесь, пока я сам за вами кого-нибудь пришлю. Музыку вы и отсюда послушать можете. Собственно говоря, не будь мы соседями, я бы тоже никуда не пошел. Мне статью надо заканчивать. А это пустая трата времени.

Отец зашагал мимо меня к воротам, бросив на ходу:

– Пошли, Мышкин, надо значит надо.

Липи так и осталась стоять как вкопанная. Застыла у ворот, которыми вышел отец, точно статуя, только сари соскользнуло с плеча на землю. Ила лепетала что-то детское. Уже стемнело, и сад Дину мерцал крохотными огоньками. В ознаменование Нового года вокруг дома и на газонах горела одна тысяча девятьсот тридцать девять лампад дия – роскошество, которое, как отметил отец, даже навабы посчитали бы непомерным. Язычки пламени дрожали в маленьких глиняных лампах, стоящих рядами вдоль края крыши, в каждой оконной нише, между деревьями и даже в глубине участка, там, где жили слуги. В воздухе пахло джалеби[83] и гулаб джамуном[84], жаренными в масле гхи. Мгновение спустя из-под смычка саранги вылетели первые жалобные ноты, и незнакомый голос затянул песню. В эту секунду я выскочил за ворота и побежал к Дину, бросив Илу и Липи одних на дорожке.

Звучала уже вторая рага за вечер, как вдруг кто-то прокричал: «Пожар! Пожар!» Пение не прерывалось: наверное, певцы не услышали криков. Они как раз добрались до той части раги, где пение перемежалось инструментальными вариациями, поражая слушателей тем, как по-новому звучали в разном исполнении одни и те же ноты. Артисты не сводили друг с друга глаз, не упускали ни единого жеста, ни малейшего движения. Пение оборвалось только тогда, когда мы поднялись с подушек, отряхнули с одежды розовые лепестки и, толкаясь, поспешили наружу.

Выйдя из-под тента, мы увидели, что все вокруг показывают куда-то в сторону, за стену – туда, где стоит наш дом. Языки пламени были такими высокими, что доставали до верхушки тамаринда. Дину перемахнул через стену первым. Прямо за подсобным строением полыхали сваленные грудой вещи – среди сполохов огня виднелись столы и стулья, одежды и книги, рядом с ними обнаружилась Липи, которая отбивалась от тщедушного Голака, пытавшегося оттащить ее назад. Блестки на ее сари вспыхивали отраженным пламенем. Раздавались крики: «Остановите ее!», но рев костра начисто их заглушал. Пока мы вытаскивали вещи из огня, вокруг плясали, метались тени. Память до сих пор рисует мне эту сцену в мельчайших подробностях. Дедушка находится по другую сторону костра, рядом с поломанной повозкой. Он старается затоптать летящие на нее искры. А вот и отец. Бежит к Липи. Та держит что-то в руке – записную книжку моей матери. Она кидает блокнот в огонь прежде, чем отец успевает ее остановить. Дину ныряет вперед и, выдернув книжицу из костра, отбрасывает ее в сторону. По сей день, каждый раз, когда я перелистываю страницы, их обугленные края воскрешают в памяти тот вечер. Перед глазами всплывают охваченные огнем сари – сари моей матери. Ее блузки и накидки. Отцовские бумаги и книги, его одежда, его кресло, его пишущая машинка, даже его подушка. Портрет моей матери в рамке с разбитым стеклом. Ее картины. Та, что с кораблем, которая раньше висела в кухонном коридоре. Мать частенько говорила, что хочет все их спалить. Вот ее желание и сбылось.

Потом поговаривали, что Липи отбивалась от тех, кто пытался оттащить ее от огня, с силой четырех кобылиц. Укусила Голака, содрала ногтями кожу с шеи отца.

– Хочу умереть, – чуть не срываясь на визг, выла она. – Хочу умереть.

Позднее Липи осмотрел дедушка. Левая рука ее была обожжена, у нее поднялась температура, она бредила. Но дада сказал, что жизнь ее была вне опасности. Отцу удалось прикрыть ее сари от огня.

– Если бы это легонькое сари все-таки занялось, – смаковала такую возможность Банно Диди, – минута, и она – кабаб. Очередной жены – как не бывало, нате вам еще одного ребенка без матери!

Липи лежала в своей кровати и отказывалась вставать. Рука начала заживать, жар спал, но комнату она не покидала. Я дважды видел, как она рыдала, отвернувшись лицом к стене. Не зная, что делать, я выскользнул из комнаты, словно воришка. Она почти не ела; там, где были мягкие округлости, кожа теперь обвисла. Под глазами расползлись большие темные круги. Дедушка сидел с ней, старался разговорить, но почти на каждый вопрос она отвечала примерно одно и то же:

– Я не в настроении.

– Не хочешь выйти в сад подышать свежим воздухом?

– Я не в настроении.

– Ила хочет поиграть с тобой.

– Я не в настроении.

Дада пояснил отцу:

– Ее разум и сердце объявили забастовку. Обычные лекарства здесь не помогут. А вот поездка может пойти на пользу. Устрой ей каникулы.

На первую неделю после пожара, пока Липи лежала в горячечном бреду, отец взял на работе отпуск. Он целыми днями просиживал рядом, укрывал ее, если она выглядела замерзшей, обмахивал, если казалось, что ее бросило в пот, давал ей лекарства в строго определенное дадой время, по капле вливал ей в рот подсахаренную воду. От пищи она отказывалась, но он все равно приносил ей поесть, ставил тарелку у изголовья и с уговорами кормил ее, отправляя в рот кусочек за кусочком. Как будто искал прощения таким деятельным покаянием. Он не совершал больше своих утренних прогулок, реже стал бывать в Обществе патриотов Индии, перестал спать в надворном строении и удалялся туда только тогда, когда ему нужно было поработать над статьями. Он читал Липи газеты на хинди. Короткие рассказы. Купил сборник анекдотов и в конце каждого взволнованно спрашивал:

– Ну вот, смешно же, так ведь, Липи?

Но отец выступал перед отсутствующей аудиторией. Театр опустел, слушатели разошлись, клоун продолжал кувыркаться, но смеяться было некому. Его чтение и шутки не вызывали у безучастно лежащей Липи никакого отклика.

Ила плакала, скучала по матери. Когда ее приносили, Липи поворачивалась на бок и закрывала глаза. Весь день по кухне прокатывался голос Банно Диди. Она еще и в няньки нанималась? И что это за деревенская сумасшедшая, которую мой отец взял и посадил нам на шею?

Я никогда не обсуждаю с Илой тот период нашей жизни: что тут скажешь? Чем ярче эмоции, тем неприступнее стена молчания, которую я обычно вокруг них возвожу. На днях, проснувшись на рассвете, я лежал в кровати, вспоминая то давнее темное время, и слушал звуки утра: гудки грузовиков, спешащих добраться до автострады, взволнованный вопль кареты «скорой помощи», недолгое затишье, квохтанье за окном, потом далекий вой экспресса, который уходит в 5:30 и проносится через Мунтазир без остановок. Как же он сиротлив, звук этого поезда. В нем слились голоса всех поездов, которые я когда-либо встречал в надежде, что один из них привезет мне обратно мою мать. Фантазии одиннадцатилетнего мечтателя, в ту пору потерянного и одинокого. Всего за одну ночь Ила тоже стала одинокой – ее мать от нее ускользнула.

Если бы не продолжительная болезнь Липи, мы с Илой никогда не стали бы близки. Предоставленная самой себе, она целыми днями слонялась повсюду на своих нетвердых еще ножках, забавляясь то с блестящими камешками, то с цветами, которые срывала в саду. Камешки она рассматривала с напряженной внимательностью, словно могла одним лишь взглядом превратить их в драгоценности. Только я приходил из школы, она тут же возникала на веранде, что-то журча и лепеча. Шел ополоснуться – Ила ждала за дверью. Садился обедать – стояла у стола и дергала меня за одежду. Безотчетно жалась ко мне, ища защиты. Брат и сестра, мы сроднились благодаря пропаже своих матерей.

Первые дни я отворачивался от Илы и, прихватив свою винтовку и удочку, как обычно, шел на речку. Там, лежа на траве, я с головой погружался в последние письма матери. Вскоре оказывался у реки, что текла в сторону Тджампухана. Называлась она Аюнг. В запрудах росли голубые лотосы, а в королевском дворце играла музыка и подавались угощения. Любители потанцевать приходили и уходили толпами, лица их были прикрыты масками, головы украшены уборами, платья отделаны перьями. После танцев я спускался по склону к стремительной речке. Выше, на камнях, сидела мать и смотрела на меня. Вокруг тихой речной заводи лежали валуны, на которых было удобно сидеть. К ним можно было без труда подобраться, чтобы соскользнуть потом с них в воду. Далеко-далеко водоем скрывался из виду, исчезая в дымке, в горах, в сине-зеленых полях, засеянных рисом. Вода была ласковой и прохладной, течение в заводи почти не ощущалось. Перед тем как прыгнуть, я смотрел вверх, ища глазами мать. Там она и сидела. Улыбалась мне. Ждала меня.

Так я и коротал свои дни с тех пор, как Дину уехал в свою новую школу, но постепенно, сам того не замечая, начал возвращаться домой пораньше. Когда приходил, шел искать Илу, хотя и не играл с ней, пусть даже она и вертелась поблизости. Некоторое время спустя я окончательно сдался. Показал ей свой аквариум и коллекцию бабочек. Она хлопала в ладоши и говорила что-то на своем птичьем языке. Носилась за мячиком на своих нетвердых ножках вместе с Рикки и Тави. Каталась на моем плече.

Однажды я привел ее с собой к развалившейся повозке, и все мы – я, она, Рикки, Тави – вместе втиснулись в ее заплесневелое нутро. Я поймал себя на том, что говорю ей:

– Мы в джунглях на острове посреди Индийского океана. Здесь растут незнакомые фрукты. Мы с тобой разделили один рамбутан на двоих, только ты свою половину выплюнула, потому что тебе не понравился вкус. Мы сидим в зарослях, не шевелясь, ждем, пока не покажется олень. С нами Сампих. Не пугайся, я за тобой пригляжу. Потом будем есть жареную утку.

Пока я говорил, пришло осознание: я больше ни во что из этого не верю. Ничего из этого не чувствую. Просто рассказываю ей выдуманную историю и могу остановиться, когда захочу.

Даже сейчас не могу объяснить, что именно со мной тогда происходило и насколько реальными были мои мысленные путешествия. В них присутствовали звуки, запахи, ощущения, хотя они и представляли собой, надо полагать, просто фантазии, порожденные материнскими письмами. Я парил в своем собственном мире, будто сложенном из папиросной бумаги, и он был для меня в большей степени подлинным, настоящим, чем что бы то ни было. Но сейчас мой хрупкий кокон раскололся надвое, я оказался под прямыми лучами солнца, и спрятаться мне было негде.

21

Ноябрь 1939 г.

Моя дорогая мамочка,

Дину уехал в интернат. Потом пойдет служить в армию. Он говорит, что будет водить самолеты и стрелять из настоящих ружей. Здесь теперь все очень дорого. Дада говорит – это потому, что правительство напечатало много денег, чтобы хватило на войну с Германией. Вчера Манту и Раджу вернулись очень счастливые. На груди у них были большие белые метки. Чтобы вступить в армию, им пришлось стоять в шеренге в одном белье. Британский офицер отмечал мелом тех, кого хотел взять. Теперь они получат кучу всякого добра и поедут в интересные места. Поплывут по Атлантическому океану. На корабле. Будут там кем-то, кто называется ласкаром[85]. Это здорово. Я бы тоже хотел быть ласкаром. Они не могут взять меня с собой, потому что мне еще не исполнилось семнадцать. Я присоединюсь позже. Здесь очень скучно. Папа иногда берет меня на свои собрания. Они все носят белые шапочки[86] и кажутся сердитыми, а когда расходятся после собрания, похлопывают меня по голове и говорят: «Мы были рабами, но у тебя будет свободная жизнь. Все станут равными». Двоих из них арестовали на прошлой неделе, и сейчас они в тюрьме. Мукти Деви тоже снова в тюрьме. Теперь Обществом руководит папа. Дину, и Манту и Раджу, они все уехали, зато осталась Ила. Я тебе еще не рассказывал, но у папы есть новая жена. Ее зовут Липи. Она моя новая мама. Ила – ее маленькая дочка и теперь моя сестра. Я тоже скоро пойду в солдаты. У меня не будет времени поехать на Бали. Я больше не хочу туда ехать. Хочу поехать в Европу и бомбить немцев с самолета. Ненавижу немцев. Мистера Шписа тоже ненавижу. Дину сказал, что он немец, а мы воюем на стороне британцев и должны убивать немцев. Они все – нацисты. Нацисты – плохие. Мы сожгли твои сари, и картины, и вещи на большом костре. У Рикки и Тави все хорошо. У меня все хорошо. Вчера я поймал три рыбины. Одна была длиной в шесть дюймов. Я выпущу ее в мой аквариум.

Мышкин


Мой домик служит архивом: письма, вырезки из газет, заметки, рисунки растений, дневниковые записи, рабочие документы. У меня рука не поднимается что-нибудь выбросить. Ила говорит – я умру медленной смертью, подобно древнему узнику, погребенному под собственными книгами и бумагами.

Среди всего оказалось и то неотправленное письмо, которое я написал своей матери. Прошло уже более пятидесяти лет, а оно так и осталось запечатанным. Есть много слов, которые я произнес за свою жизнь и хотел бы вернуть уже после того, как они сорвались с языка, но сказанного, конечно, не воротишь. Я не помню, почему не отправил то письмо, но когда на днях его перечитал – испытал благодарность за то, что именно этот снаряд так в итоге и не выпустил.


На протяжении последующих двух лет в нашем городке стали довольно решительным образом появляться признаки военного положения – как если бы по правилам хорошего тона в ходе войны нельзя было допустить, чтобы окопы были не вырыты и окна не закрашены черным. На берегу реки армией сооружался какой-то таинственный объект. Люди говорили – бомбоубежище, – поскольку ходили слухи, что японцы собираются нас бомбить. В порыве энтузиазма директор колледжа распорядился выкрасить купол учебного заведения и все его окна черной краской, а хранитель нашего зоопарка объявил, что создает отряд для отстрела крупного зверя: точно такой же создавали в Калькутте. Члены отряда должны были получить ружья для того, чтобы в случае японского нашествия прикончить крупных животных прямо через прутья их клеток. Арджун Чача записался в этот отряд смерти в первый же день его созыва. «Даже далеко за пределами нашего города, – говорил он любому, кто соглашался слушать, – Арджуна Синха признавали самым метким стрелком во всей Верхней Индии». В зоопарке нашего города обитала одна пожилая тигрица с желтыми клыками, ее детеныш, лев, два леопарда и шесть шакалов, которые воняли так, словно давно уже издохли и начали разлагаться. Каждые несколько дней Чача обходил кругом клетки с тиграми и львом, чтобы заявить о своих правах. Он выискивал в чистом небе признаки приближения японских самолетов и постоянно прислушивался, пытаясь уловить хоть малейший намек на гул двигателя, который позволил бы ему величественным жестом взяться за ружье и спасти мир.

Как-то днем я вернулся домой и обнаружил своего отца, деда, стайку горничных и поваров из дома Дину и даже Джагата из клиники толпящимися у нашей веранды. Во внутреннем дворе позади дома, на стене у помещений для прислуги алели брызги – об это место, как заведенная, билась головой Банно Диди. За мной во двор прошел дада. Он потянул меня за собой, отвел в гостиную. Каждый тихий звук раздавался неестественно громко. Между оконными створками чирикали воробьи, в хлеву мычали коровы, гудел холодильник, в ушах шелестело астматическое дыхание деда.

– Оставь ее, – сказал он, поглаживая меня по волосам.

Манту погиб. Корабль, на котором он служил помощником буфетчика, был атакован торпедами недалеко от Канады.

Картинки-воспоминания о Манту рассыпались у меня внутри, как карточный домик. Я попытался заплакать: не стало моего второго приятеля по играм. Но кончина Ламбу Чикары была иной: он умер от руки своего пьяного отца, я видел его тело, нес некоторую ответственность за его смерть. Манту же был солдатом, которого отняла война. Где-то далеко. Словно не по-настоящему. В усталом, привыкшем к исчезновениям и возвращениям доме, разве может случиться так, что он не вернется?

А вдруг он и вправду умер? Я не мог проронить ни слезинки, но никакого другого соразмерного отклика у меня тоже не находилось. Чувствуя, что потеря была слишком значительной, чтобы сидеть в бездействии, я вышел на тротуар и по старой привычке начал пинать камешек, сперва до мавзолея пира, потом в другую сторону, к воротам Дину. Кхарак Сингх, старик-сторож, единственный, кто не присоединился к толпе у нашего дома, сидел там на своем табурете и дремал, ни о чем не подозревая.

– Кхарак Сингх, новости слышали? – спросил я своим самым печальным голосом, похлопывая его по плечу.

Он зашевелился, заговорщически улыбнулся, жестом попросил меня подождать и сунул руку в карман. Выудил оттуда заплесневелую луковицу.

– Видишь голову? Я отрезал ее в чужих краях. Теперь берегу ее.


Прошел год. Прибывшие солдаты окрасили город в цвет хаки. Обширные участки тростниковых полей Арджуна Чачи правительство отобрало для постройки взлетно-посадочной полосы, отчего бывший владелец издал вопль такой ярости, что тот донесся до нашего дома, словно из рупора. Поговаривали, будто его машины также могли подлежать изъятию и будто богатых вынуждали делать крупные взносы в военный фонд. Отец отметил, что все-таки война, выходит, не так благотворна для хозяйственной деятельности, по крайней мере для Арджуна уж точно.

А потом как-то днем нам принесли специальный выпуск газеты. Всего две страницы. На первой странице было напечатано: «Япония объявляет войну США и Великобритании». На второй: «Голландская Ост-Индия объявляет войну Японии». Специальный номер стоил всего одну пайсу, тогда как обычный ежедневный – анну.

– Дурные вести обходятся дешево, – разъяснил дада.

– Что ж, это значит, что у Гаятри крупные неприятности, не так ли? Голландская Ост-Индия находится в состоянии войны, – заметил отец. И мрачно улыбнулся.

Вскоре после этого, словно в наказание, его арестовали – вместе с семью другими членами Общества патриотов Индии – за нарушение общественного порядка, протестов против войны, сочинительство подстрекательских статей. К тому времени почти все лидеры конгресса отсидели в тюрьме не меньше года – Неру, Ганди, Асаф Али. Как и двадцать тысяч других. Отец Дину любил съязвить: мол, тюрьма наделяет высоким общественным положением, превращая обычных людей в героев, а постановление об аресте являлось удостоверением, крайне желанным для любого борца за свободу. Он рассказывал своим друзьям, будто мой отец чувствовал, что его обходят вниманием, словно отказывая в признании.

Полицейские согласились подождать, пока отец зайдет к Липи. Он пробыл какое-то время за закрытыми дверями и вышел, держа в руках полотняный мешок, в который, понимая, что арест неминуем, загодя сложил свои книги, бумаги и кое-что из одежды. Полицейский сидел за столом на веранде и пил чай. Мы ожидали рядом, почтительно выстроившись в ряд. Отец попрощался со всеми по очереди: с Рамом Сараном, Голаком, мной и Илой.

Остановившись перед дадой, он сказал с улыбкой, перекосившей его лицо:

– Ну, как теперь? Все еще считаешь меня позером?

Дедушка открыл было рот, но отец уже отвернулся.


Тогда мы еще не знали, что отец проведет в тюрьме несколько лет. Он же, видимо, об этом догадывался. Выражение его лица, на котором, когда он уходил, лежала тень усталости, было одновременно беззащитным и непреклонным, словно сила его убеждений будет продолжать питать ум еще долгое время после того, как тюремные лишения уморят тело. К той минуте многие из Общества собрались в нашем саду и стояли там в тревожном ожидании, переговариваясь шепотом, который то и дело прерывался патриотическими выкриками. Это напомнило мне, как на моих глазах в полицейском джипе увозили Мукти Деви.

До того дня я и представления не имел о том, что мой отец значил для остального мира. Когда бы я о нем ни думал в более поздние годы, мне всегда вспоминалась та последняя сцена перед его продолжительным тюремным сроком. Как помахал нам, забрался в полицейский джип и исчез из поля зрения. Никогда еще он не выглядел более одиноким.

22

Закончив писать о Манту и об аресте отца, я отодвинул от себя стопку бумаг и поднялся со стула. Почти сразу же мне пришлось сесть обратно. После многочасового сидения ноги мои затекли, и от малейшего движения их кололо будто тысячью иголок. Когда снова смог передвигаться, надел свои сандалии и вышел из комнаты. В глазах затуманилось, я не знал, где я – в 1941 году или в настоящем. Подойдя к палисаднику, увидел, что Ила обрывает цветки жасмина с кустов, растущих у баньяна. Я со скрипом опустился на каменную скамью, на которой когда-то, в прошлой жизни, Берил с моей матерью обычно сидели и разговаривали.

– Вышел наконец оттуда? – спросила Ила, поднимая от куста голову. – Весь в отца, вечно торчишь в этом домишке. Пишешь все. А что пишешь-то?

– Ничего. Ничего важного. Надо же чем-нибудь себя занять.

– Сходи погуляй. Деревья свои проверь. Воздухом подыши.

Ила продолжила собирать жасмин. Аккуратно. Зажимала каждый нежный цветок между указательным и большим пальцем и, оторвав его от ножки, бросала в плетеную корзину, которая уверенно заполнялась пахучим белым облаком.

– Ила, помнишь день, когда погиб Манту? Я тут думал о его брате Раджу. С тех пор я ни разу его не видел.

– Да как я могу об этом помнить? Мне было годика два-три. У меня о них даже смутных воспоминаний не осталось.

– А Ишикаву помнишь? Дантиста? Мы его еще прозвали беззубым дантистом.

– Не уверена, то ли помню, то ли ты мне рассказывал.

Я поднялся со скамьи. Оставалось все меньше и меньше тех, с кем можно было разделить воспоминания, что о людях, что о местах. Решил отправиться на прогулку, скорее всего в парк, разбитый в конце улицы. Я знал там каждое из деревьев, а они знали меня. Я шел по дороге, как в тумане, едва замечая новые ориентиры, ярко освещенные вывески, обувной магазин в бывшем здании «Розарио и сыновей», вереницу лавок, где торговали чемоданами и одеждой, и контор, которые пришли на смену старым магазинчикам, располагавшимся в аркаде. По странному недоразумению, связанному с правами собственности, сама аркада осталась стоять на своем месте и хоть и обветшала, но не разрушилась. Более любопытным обстоятельством было то, что сохранились две вывески в верхнем ряду, даром что одна из них, гласившая «Ишикава, зубной врач», выцвела настолько сильно, что только я, знающий, что там написано, все еще могу ее разобрать.

В парке я повстречал своего старого садовника Гопала, который копошился в кустах гибискуса. Он заткнул свою кхурпи за пояс, и дальше мы пошли вместе. Гопал показал мне новую купу чандни, усыпанного белыми звездочками цветов, и заросли бамбука на берегу искусственного озера в центральной части парка. Бамбук клонился к воде, будто пытаясь утонуть в собственном отражении.

Теперь к нам присоединилась разрозненная группка его сослуживцев. Кое-кого из них я знал: в мое время их отцы трудились садовниками, а сыновья получили свою работу по наследству. Монолог Гопала превратился в оживленный разговор об изменениях в парке, о новом главе службы озеленения, который хотел, чтобы они оформляли клумбы в цветах индийского флага. Выстрелив куда-то в угол струей слюны, Гопал дал понять, что он об этом думает. Сгустились сумерки, и мы вновь остановились у озера, наблюдая за тем, как тени и отражения меняют цвет на блестящей воде. Заслышав целую серию пронзительных вскриков, я задрал голову. По сумрачному небу домой летела ярко-зеленая стайка длиннохвостых попугаев.

По пути в парк ноги казались почти неподъемными, а сейчас у меня было чувство, словно я могу пройти еще не одну милю. Гопал показал мне молодые деревца бобовника и капока, высаженные вдоль парковых стен. Подрастало новое поколение. «Ветра должны откуда-то явиться, и отчего-то листья умереть должны», – сказала Ила. Когда это было? Той ночью, что я провел на открытом воздухе под нимами? Казалось, будто в прошлой жизни.


Тем вечером я поужинал в компании Илы, выслушал все ее новости, а затем вывел собак на прогулку. Поздно ночью, точно зная, что никто ко мне не заявится и не помешает, я вытащил бандероль, присланную детьми Лизы. Нашел острый нож и разрезал ее по бокам. Помучился с клейкой лентой, которая стягивала толстый сверток. Наконец он раскрылся. Внутри обнаружился еще один слой обертки. Куда более старый. На бумаге Лизиным почерком выведено: «После моей смерти передать Мышкину Розарио. (Поклянитесь, что сделаете это, или мой дух будет вечно вас преследовать.)»

Я не сдержал улыбки. Как это похоже на Лизу – угрожать с того света. Открыл второй конверт. Сделал вдох, засунул внутрь руку и вытащил связку бумаг, просматривающихся снаружи. Один из листов был плотнее остальных. Портрет моей матери.

Из-за короткой стрижки лицо ее выглядит незнакомым. За ухом – красный цветок, хорошо мне знакомая нефритовая брошь удерживает крайсари на плече. Улыбается, как прежде. На обороте ее рукой небрежно нацарапано: «А вот и я, Лиза! Сама нарисовала! Разве не лучше скучной фотографии?»

Прочие бумаги в конверте – это письма, разложенные по датам и скрепленные вместе. Все написаны знакомым материнским почерком: нетерпеливым, с длинными петлями. Со стрелками, указывающими вверх, вниз и вбок на поля, чтобы продолжить там свои незаконченные мысли или те, к которым нужно было вернуться, с вычеркнутыми или вымаранными строчками, с тире и сокращениями, с дюжинами подчеркнутых слов на каждой странице, когда ей хотелось быть убедительнее. С простенькими рисунками и схемами, где ей не хватало слов. Каждый миллиметр каждого листа был заполнен, чтобы по максимуму использовать ту сумму, которую она потратит на марки.

23

10 июля 1937 г.

(из поезда)

Моя дорогая Лиз!

На полпути в Мадрас, жара висит удушающая, трясет жутко. Воздух, поступающий через окно, раскален. Дождя не было. ВШ переживает, что я тоскую по дому, Б говорит: «Что сделано, то сделано». Говорит: «Нужно быть сильной, рассчитывать только на себя». Наверное, им не по себе от мысли, что я оказалась у них на руках, как чемодан, за которым попросили присмотреть. Одно дело нежданно-негаданно заиметь веселого друга, и совсем иное – когда этот друг превращается в твою вечную обузу; уверена, к такому Б и ВШ перед своим маленьким путешествием в Индию были не готовы. У встречных индийцев, что на станциях, что в поезде, я, похоже, вызываю негодование/отвращение. Ты скажешь – я все придумываю. Но один из них при мне сказал какой-то женщине (громко, чтобы я наверняка услышала, и на хиндустани, чтобы только я поняла): «Есть женщины настолько бесстыжие, что не брезгуют продаваться белым». И это не редкость: куда ни пойду в поезде, вокруг одно ворчание да издевки. ВШ все меня спрашивает: «Что они сказали? Что они сказали?» Но я ему не говорю. Противно. Хочется, чтобы он о нас хорошо думал – что бы это «нас» ни значило.

На одной из станций стоял киоск с едой, на вывеске которого значилось «Отель Адарш». Мужчина торговал потрясающе пахнущим даалом с пакорами и обжигающе горячим чаем. К тому времени мы делили купе с двумя англичанами: пуговицы на их тучных животах чуть не лопались, лица заливало потом, они тяжело дышали носом, когда разговаривали, но со мной были вежливы: «мадам» то, «мадам» се. Сказали, что работают проводниками, но сейчас в отпуске. «Когда пойдете к киоску, не возьмете ли еды и на нас, мэм?» – попросили они. Сказали, что еду там продавали вкуснейшую, но работник отеля «Адарш» отказывался обслуживать иностранцев. Вот я и пошла, чувствуя себя оч. полезной, набрала на всех, и мы устроили пикник прямо в поезде. Потом колеса застучали снова, вечером мы пересекли реку Годавари, пошел дождь, я придвинула лицо к стеклу, т. к. брызги его охладили. Наконец-то прохладный ветерок в окно, и, покуда видит глаз, коричневая водная ширь и зеленая земля. В памяти всплыло, как давным-давно Раби Бабу рассказывал об этом отрезке пути, спустя столько лет вспомнилось, как мы с отцом проделывали это путешествие. Именно об этом участке Раби Бабу сказал, будто красота его так сильно его взволновала, что он понял: в этой стране он хочет появляться на свет в каждом новом перерождении.

Думая об этом, почувствовала себя ужасно несчастной из-за того, что уехала из дома, – как будто всей моей жизни пришел конец – всему, о чем я мечтала на палубе того корабля, когда находилась рядом с поэтом и со своим отцом, – мне казалось, что я буду изучать живопись в Шантиникетане, что в моей жизни не будет той безысходности, от которой я задыхалась дома, – идиотка, идиотка. Наивная. Я все разрушила. Теперь я никогда не смогу вернуться, двери захлопнулись навсегда, и я не знаю, приведет ли этот крах хоть к чему-то хорошему. Кажется, будто стою перед огромной чернеющей пастью вулкана и вот-вот в него упаду, не ведая, что ждет меня на дне.

В поезде со мной случился приступ бурных рыданий и жуткой мигрени. От боли глаза были готовы выскочить из орбит. Со страхом и горечью думала о крохе Мышкине, одном-одинешеньке. Чем он занят точно в эту минуту? Надо написать ему, но не могу себя заставить. Пока не могу. Когда подуспокоюсь. Он, наверное, не знает… станет ли мне когда-нибудь спокойней на душе? Лежала, повернувшись спиной к ВШ и Б, и плакала, пока сердце мое не разбилось. Две ночи подряд мне снился один страшный сон, просто ужасный. Даже после пробуждения перед глазами продолжала стоять картинка: человеческий зародыш, похожий на только что родившегося Мышкина. Весь в крови, мертвый, припухшие глазки закрыты. Ах, Лиз. Больше из сна я ничего не помнила, но просыпалась с чувством мучительной тошноты. Вот уж моя мать обрадуется – она всегда была обо мне самого дурного мнения. Случившееся превзойдет все ее ожидания. Она решит, что я изменила своему мужу с другим мужчиной и сбежала. Наплевав на своего ребенка. Есть ли что-нибудь гнуснее женщины, которая не любит своего собственного ребенка?

Мышкин должен был быть здесь со мной. Ему бы так понравилось сидеть у окна. Я все думаю о тех временах, когда он был совсем крошечным и мучился лихорадкой и я ночами напролет омывала его головку над ведром воды. Теперь сижу у окна поезда и смотрю наружу, туда, вовне. Даже когда наступает темнота. Говорю мало. Слушаю других – Берил: «Скажи что-нибудь»; Берил: «Съешь что-нибудь». ВШ: «Жизнь – это картина, и ты только что нанесла первые мазки новой кистью». Мне же слова на язык не идут, боюсь: если заговорю – разревусь. Вот и продолжаю разглядывать пейзаж за окном. Чувствую, что помертвела, точно в камень превратилась от горя и от чудовищного ощущения, что совершила ошибку. Но в течение последующего часа ход моих мыслей меняется, и приходит осознание, что уехать было необходимо, иначе бы я помешалась. На самом деле бы обезумела – до бессвязного лепета и истеричных криков. Не могу передать тебе, как напугана я была в те дни, когда оно было почти неодолимым – чувство, что я соскальзываю за грань. В иные ночи каждая частичка моего тела казалась вымазанной страданием, словно болотной тиной. Хоть я спала на крыше, мне чудилось, что ночую в комнате, где каждое окно, впускавшее воздух и небо, одно за одним захлопывалось, пока я не оставалась совсем одна в темном застенке. Один – всего один раз – я обшарила аптечку свекра, хотела найти таблетки, чтобы покончить с этой мукой. Но видимо, он о чем-то догадывался – старый мудрый филин, – и я нашла только микстуры от кашля и все вроде этого.

У меня бы не получилось попасть на этот поезд, если бы не ты. Если бы ты не дала мне денег – все твои сбережения, разве нет, Лиз? Уверена, так и есть. Одной из худших сторон жизни с НЧ было то, как он вынуждал меня чувствовать вину по поводу любых трат. Деньги на хозяйство отсчитывались в начале каждой недели, а мне лично щедрой рукой выдавалась самая малость на всякие глупые мелочи, которые я могла захотеть: заколку для волос или крем для лица, безделушку, тюбик краски. Я тут недавно диву далась, когда подсчитала, сколько денег сэкономила за последние десять лет – на одних заколках! И надежно припрятала в твоем доме. Вот и еще один повод тебя поблагодарить. Теперь начну зарабатывать сама и первым делом верну тебе твои деньги. Можешь отказываться, говорить, что это подарок, но мне нужно войти в свою новую жизнь без долгов, даже если одалживалась я у тебя, как бы щедро ты ни делилась со мной – деньгами, накидкой, платьями (надену ли я их хоть когда-нибудь? Я не носила платьев с самого детства, только сари!) – без мысли получить что-то взамен, просто желая, чтобы я пошла своим путем, с М или без него. Если бы ты не затолкала меня в тот вагон, не убедила в том, что это мой счастливый случай, у меня бы духу никогда не хватило. Жизнь полна разочарований, мысли скачут то вперед, то назад – мои напоминают мячик для пинг-понга: только мысль отлетела, не успела я и глазом моргнуть, как она уже вернулась, точь-в-точь какая была. Я мучаюсь болью – жестокой болью, которая терзает не только мое тело, но и душу, – до тошноты болит голова, а живот сводит так, словно внутренности завязали сложным тугим узлом, который вовек не развязать. От любой еды меня выворачивает.

Б говорит – причина у меня в голове. Чтобы успокоить, она читает мне вслух китайские стихи в переводе Артура Уэйли, но мне кажется – от этого делается только хуже. Услышу, как еще один потерявшийся китайчонок из IV века до н. э. плачет по родному дому – клянусь, выброшусь в море при первой же возможности. Ее драматизм меня пугает – немного. Однажды утром я проснулась, а она тихонько сидит в ногах моей койки и смотрит на меня. Просто смотрит. Когда я открыла глаза, она сжала мою лодыжку и сказала: «Ну вот. Видишь, легчает. Улыбаешься». Она зовет меня своей «солнечной птичкой»[87]. Мол, маленькая, яркая, юркая. «Пей нектара вволю, – говорит она, – жизнь дважды не дается».

Чувствую себя не на своем месте. Они к своим жизням вернутся. А я?

Ох, Лиз, больше писать не могу. Потом.

Со всей любовью, Гая


(Все еще из поезда, 11–12 июля)

Дорогая Лиз!

Я стараюсь участвовать в разговорах, улыбаться и поменьше раздражать В и Б. Делаю наброски прямо в поезде. Сильно трясет и качает, но я все равно рисую: лица людей, станции, где мы останавливаемся. Деревья и пригорки. Изгибы долины Чамбал. Это помогает мне отвлечься. Мои руки прямо летают по бумаге. Кажется, прошло так много времени с тех пор, как я могла рисовать, а не заниматься выполнением своих обязанностей. Тебе повезло, что ты не замужем, Лиз, как часто я завидовала твоей свободе! Чувствовала, что угодила в ловушку – навечно, – искренне думала, что за всю свою жизнь не узнаю ничего, кроме страданий. Есть время, по истечении которого двери закрываются, и куда вы тогда идете? Никуда.

Когда ВШ снова появился нежданно-негаданно, мне на какое-то невообразимое мгновение подумалось, что отец послал мне его в качестве ангела-хранителя. Все, по чему изголодалось мое сердце, ум и душа со смерти отца, – не просто найти людей, которые меня понимают, а чтобы ко мне вернулось мое ощущение самой себя. Как если бы все возможности в жизни были скрыты за дверью, которая отворилась снова. Самонадеянно ли с моей стороны пребывать в уверенности, будто у меня есть что-то, чего нет у других? Когда я жила дома, у меня внутри расстилалась пустыня, завывали ветры, выжигая каждую зеленую травинку. Я была не в состоянии написать хоть что-нибудь, что принесло бы мне удовлетворение. Все, что я делаю, каждая мелочь не имеет смысла, когда я не в состоянии выполнять свою работу для своего собственного удовольствия. Так много времени прошло с тех пор, как в каждом закутке моего сознания вспыхивали новые идеи – да уж, кажусь тщеславной, не так ли? Разве ты тоже не живешь в Мунтазире? Разве не сама создаешь свое счастье? Но дело ведь не в доме, в городе или стране, все куда запутаннее. Если бы ты все знала – как бы поступила, если бы обо всем знала?

Но ты все же знаешь о пытках разногласиями и мелкими ссорами, из которых состояла вся моя жизнь со дня свадьбы, знаешь, как твоя жизнь отличается от моей. Ты сама себе хозяйка, ни перед кем не отчитываешься. Хотя тебе и пришлось за это побороться, верно? А не то твои тетушки Джойс и Кейти сделали бы все, чтобы ты сейчас жарила цыплят для целого выводка детей и днями напролет носила клетчатый фартук, вместо симпатичного красного платья, высоких каблуков и свежего маникюра!

НЧ по-своему неплох, я это знаю. Знаю о его верности принципам и твердости, всего одна встреча с Арджуном – и тут же понимаешь, насколько хороший человек НЧ. Люди уважают его, потому что он живет по правилам, выведенным из долгих размышлений и прочтения многих книг, и он не дает себе слабины. Другим тоже не дает. Ни минуты покоя! Вечное стремление к глубокомыслию. Как же это скучно! Не успела и глазом моргнуть, как уже слушаешь лекцию, и он, конечно, считает, что знает, как лучше, а ты глупая наивная женщина, если не соглашаешься с ним и его Мукти. Я как-то слушала Нека – он все говорил, говорил, говорил – и ничего не слышала, видела только, как у него изо рта летит слюна, когда он говорит, и как он втягивает ее обратно со свистом «с-с-с», и я закрываю глаза и думаю о ком-нибудь еще, только чтобы не сбежать в тот же самый день. Он унижал меня при каждом удобном случае. Хотел, чтобы его друзья смеялись надо мной и смотрели на меня сверху вниз. Высмеивал книги, которые читала, и картины, которые писала. И мне казалось, что я никогда-никогда не дождусь конца разговоров о моих танцах в саду – мне тогда было всего восемнадцать, – сбежать стоило только ради возможности больше об этом не слышать!

Или, может, это со мной что-то не так: говорят – дом, муж, дети воплощают для женщин целый мир. Почему мне их было мало? «От этой женщины никогда ничего хорошего ждать не приходилось», – объявит мать Дину в своей театральной манере. Гаятри Шалопутка Розарио. Муж ее бил? Заставлял драить полы или стирать? Пил, завел любовницу? Ей приходилось каждый вечер ухаживать за его больными ногами?

НЧ ничего этого не делал. Что и требовалось доказать.

Внутри меня заточена бьющая крыльями птица. Я вынуждена была вскрыть себе грудь и выпустить ее. Теперь истекаю кровью, мучаюсь невыразимой болью. Есть столько всего, о чем я до сих пор не могу говорить, даже с тобой.

Я думала, что нашла самое лучшее решение – убежать вместе с сыном. Но этому не суждено было случиться. Почему он опоздал именно в тот день, когда я умоляла его прийти вовремя? До сих пор не знаю. С ним все хорошо? Я поклялась, что вернусь за Мышкиным не позднее чем через год. Дорогая Лиз, пожалуйста, присматривай за ним, угощай вкусностями и пирожными, делай все, что, по мнению отца, его избалует. Осматривай время от времени его уши, чтобы они не были грязными: он терпеть не может их чистить. Еще он никому, кроме меня, не разрешает стричь ему ногти. Пострижешь их? Даже представлять не хочется, что эти маленькие немытые ноготочки все растут и растут! Он согласится, если пообещаешь ему что-нибудь вкусненькое.

Иногда люди ненадолго расстаются. Ничего не поделаешь, но это только на время, и, если бы я не знала, что так и будет, не могла бы провести вдали от Мышкина ни дня. Я отказываюсь быть несчастной, никакой больше тошноты и головных болей, это приключение, а не изгнание. Я хочу вкушать жизнь, хвататься за все новое и пробовать на вкус. ВШ смотрел вчера в окно – мы проезжали мимо рощи кокосовых пальм, деревушек, нам помахал ребенок, стоявший у путей, – и проговорил, что это похоже на сказку – вся жизнь, мир – и он никогда не будет работать на будущее, только жить здесь и сейчас. Я точно знаю, что он имеет в виду. Б говорит, что ВШ груб, и резок, и жесток к тем, кто ему не нравится, – открывает им малоприятную правду, чтобы отпугнуть. Она рассказала мне про скрипача, о котором он отзывался особенно едко, – юноша был тщедушен и добропорядочен, но ВШ жаловался, что он бесконечно фотографировал и каким-то образом «случайно» попадал на каждый снимок. Ровно таким же образом, – сказал ВШ, – когда они вместе исполняли «Крейцерову сонату», этот молодой человек «рисовался» на своей скрипке так, что «заслонил собою Бетховена». Я не совсем уверена, что он имел в виду, но ВШ умеет быть беспощадно язвительным.

И все же ко мне с Берил он будто бы расположен, и мы пока что представляем собой слаженную группу. Беседуем о танцах, и живописи, и путешествиях. Придумываем истории о пассажирах, которые появляются и исчезают. Не ругаемся, не спорим по каждой мелочи. Новое для меня ощущение – беседовать в таком духе. Кажется, словно мое сознание опять просыпается. Наконец-то я смогу работать. Как следует. Работать по-новому, по-настоящему, писать сосредоточенно, исступленно. Пружины ржавые, мысли и образы не идут, кружат рядом, а дотянуться до них нельзя, и они уплывают. Я заставлю их замереть на месте.

С огромной любовью,

Гая


14 июля 1937 г.

Лиз, дорогая!

В Мадрасе невыносимо, пот льется со лба, капает с ресниц. По́том пропиталась и эта почтовая бумага, ты видишь, как от него расползлись чернила. Если сможешь представить себе жару, от которой воняет сыростью, – поймешь, каково здесь. Если бы я не сумела связаться с тобой сегодня по междугородному телефону и узнать новости, все бы бросила и вернулась домой. (Какой дом? Куда?) Бедный Мышкин, как он, верно, переживал, что пришел в тот день поздно – он по любому поводу переживает! Я не могла сказать ему, почему он должен был вернуться вовремя, не сомневалась, что он проговорится. Как гора с плеч, что ты его успокоила и он знает, что все будет хорошо.

Дней через семь-десять, после того как Б посмотрит, как исполняют бхаратнатьям, мы выплываем на Цейлон. Здесь выступает новая танцовщица по имени Канта Деви, которой Б очарована. По-моему, она в нее немного влюбилась. Такое возможно? Почему бы и нет? Канта Деви настолько крепкая, и высокая, и видная, что вполне могла быть мужчиной. Стоит им оказаться в одной комнате, Берил ни на секунду не спускает с нее глаз. Это довольно забавно.

Вчера мы пошли прогуляться по эспланаде Марина. Прекрасной набережной, протянувшейся вдоль береговой полосы. Собирался шторм, и волны уже поднялись. Страшно было подумать о том, чтобы оказаться в море на судне, которое кренит на таких волнах. Накатила грусть, и я тосковала по Мышкину, тосковала по дому, тосковала даже по Банно, и Дину, и Бриджену – каким-то непонятным образом я скучаю по тому самому месту, где чувствовала себя пленницей. Временами я ощущаю себя в компании В и Б настолько чужой, Лиз, что задаюсь вопросом, не совершила ли я ошибку. Знаю, что теперь всегда буду чужой, где бы ни оказалась. Когда вчера мне в голову пришла эта мысль, я замерла на мгновение. Как если бы вокруг меня все остановилось, и я тоже.

ВШ долго мило беседовал со мной, пока мы прогуливались. Рассказал мне, что ему пришлось жить одному на Урале, после того как русские интернировали его во время войны с Германией. Остальные члены его семьи уже уехали из своего дома в России обратно в Германию, он же оказался не в том месте, не в то время – в возрасте всего двадцати двух лет. Но с ним была его собака, и он каким-то образом раздобыл в российской глуши фортепиано – обычное дело для ВШ! Как-никак он ухитрился найти фортепиано даже в таком месте, как Мунтазир! ВШ подружился с кочевниками, выучил их язык и ходил в горы с отарами их коз. Он говорит, почувствовал, что сбавил обороты, вжился в ритм времен года, который так его и не оставил. «Будущее всегда неуловимо, – сказал он, – нужно быть хамелеоном и подстраиваться под свое настоящее и проживать его, как праздник». Ты можешь себе представить, он в уральской глуши по книгам выучил арабский и персидский настолько, чтобы взяться за перевод сказок «Тысячи и одной ночи»? Говорил, что хотел выучить еще хинди и санскрит, но его слишком скоро освободили, всего через три года. Берил сказала, что, когда начнется следующая война, она договорится, чтобы В выслали обратно в Россию для завершения образования – ВШ наверняка снова окажется не в том месте и снова лишится свободы.

ВШ рассказал нам, каково это было – отправиться на незнакомую Яву. После возвращения из России он не чувствовал себя дома в Германии. Его окружали немцы, внимавшие каждому слову Гитлера. Можно ли так существовать? «Как только вы покидаете Германию, – говорил он, – вы замечаете, насколько ужасно там жить, что за ужасная это страна и что за отвратительные люди ее населяют, такие холодные и бесчувственные». Как, должно быть, это печально – ощущать себя чужаком в своей собственной стране, – подумалось мне. Он сказал, что боялся стать таким, как они, – сказал, для того чтобы ощутить свою принадлежность, ему пришлось бы отказаться от своей сущности, по большому счету продаться. Он не мог на это пойти, поэтому, несмотря на то что ему пришлось оставить своих друзей и семью, он предпочел уехать и попытаться найти себе новый дом.

И, Лиз, я почувствовала, насколько он прав. (Не то чтобы я держала НЧ за Гитлера! Нет-нет.) Временами я боялась, что потеряю все, чем являюсь. Я чувствовала, что превращаюсь в человека, которого хотел во мне видеть НЧ, просто ради нескольких минут спокойствия, чтобы с легкостью всем угодить. Не доставлять неприятностей. Мать всегда говорила: «Что бы ты ни делала, Гаятри, не доставляй неприятностей». Словно единственный смысл жизни заключается в приятностях.

Мне смешно представить, какое у тебя выражение лица, когда ты это читаешь. «Еще чего», – скажешь ты и выпустишь мне в лицо большой клубок дыма. Ах, как бы я хотела поболтать с тобой в твоей гостиной вместо того, чтобы исписывать страницу за страницей в полутьме горячей духоты за москитной сеткой.

Все те вещи, что ВШ рассказал мне, пока мы прогуливались вдоль бурящего моря, ощущая на языке соль при каждом вдохе, – они меня как-то успокоили. Подошел торговец арахисом, и мы взяли немного. Мы пили холодную содовую из этих бутылок из толстого стекла с мраморными пробками. В конце я почувствовала прилив сил. Почувствовала, словно большие жизненные перемены похожи на волны, они зарождаются в милях от берега и им нужно время, чтобы нарасти, мы видим их только под конец, когда они обрушиваются на песок. Нам не увидеть, где они возникли или где закончат свой путь, не увидеть, почему они вообще начинают подниматься.

Прошу, напиши мне: адрес ты знаешь! Пожалуйста, постарайся, чтобы меня дожидалась пачка писем! Расскажи мне все-все, о себе, Мышкине, Арджуне, Бриджене: обо всех. Чтобы я могла почувствовать себя рядом со всеми вами. Половина меня все еще там, я – отбитый осколок.

Я снова напишу с корабля, знаю, что можно отправлять письма из портов, помнится, по пути на Яву и Бали отец посвящал все свое время на борту написанию писем. Это путешествие так ясно воскрешает в памяти то, которое мы проделали с ним вместе. Тогда мне оно показалось коротким – я была молода и полна воодушевления, не хотела, чтобы наше путешествие заканчивалось. Я никак не ожидала, что корабль, идущий из Мадраса в Сингапур, окажется настолько огромным. На этот раз я готова! Пятьсот человек или более – французов, вьетнамцев, тамилов, маврикийцев – вынуждены были делить корабль на протяжении многих дней. Помню, четыре повара работали только на пассажиров-индийцев и – хочешь верь, хочешь нет – один из поваров забивал и освежевывал козла прямо на палубе в нескольких футах от других, занятых растиранием специй на громадных камнях и чисткой лука и чеснока, вокруг них в это время стояли французские солдаты и выпрашивали что-нибудь для перекуса.

Отец обратил внимание, что отсутствие общего языка не помешало тем, кто плыл на том корабле, обнаружить в себе что-то общее для всех людей, «естественное стремление жить в гармонии», – сказал он. А Сунити Бабу[88], который был с нами, сказал, что счастливый дух товарищества, царивший на паровом лайнере «Амбуаз», наполнил его особой ненавистью к самому себе из-за прямо-таки каннибальских проявлений нетерпимости дома.

Дни прошли в безмятежности… десять дней от Сингапура до Батавии показались несколькими минутами. А затем еще два дня до Сурабаи и еще два – до Булеленга. За столь долгое-долгое путешествие ни одного горького мгновения. Незамысловатая радость. Таким был мой отец, у него все выходило чудесным: интересным, наполненным смыслом, занятным. Если бы только он не умер. Все разбилось вдребезги в тот день, когда его не стало.

Но я пообещала себе: буду задерживать все грустные и негодные мысли еще на пороге, на входе в голову. «Вон», – скажу я такой мысли. Когда доберемся до Цейлона, я впервые за десять лет воспользуюсь паспортом. Какие связи Берил пустила в ход, чтобы в два счета поменять старый недействительный документ на новый, – мне никогда не узнать. В паспорте нет никаких упоминаний о муже, там говорится, что я айя! Берил мне сообщила с беззаботным видом, что привыкла нелегально вывозить людей через границу – тайком переправила множество еврейских танцовщиков из Германии. Полагаю, я для нее – еще одна миссия милосердия.

С огромной любовью, всегда твоя, Гая


20 июля 1937 г.

Моя дорогая Лиз!

Я отправлю это письмо, и скоро нам снова в путь – в Сингапур. Чувствую себя прямо какой-то исследовательницей. Б планирует остаться здесь на несколько недель и хочет, чтобы я осталась с ней и посмотрела какой-то цейлонский танец, которым она заинтересовалась, но я хочу ехать дальше и добраться до Бали. Я поняла, что танец меня сейчас не сильно интересует, я сама хочу двигаться, не хочу сидеть и смотреть, как двигается кто-то другой! Как мне ехать дальше с В, не предав при этом Берил? Она бывает властной и острой на язык, иногда может и застращать, правда ненадолго. Вскорости отпускает глупую шутку, и у нас снова все хорошо. Вчера она посетила одну из своих шикарных британских вечеринок на открытом воздухе, на которую меня не пригласили, а Вальтер идти не хотел. Она вернулась и доложила, что Британский сад славится самым великолепным баньяновым деревом, какое она только видела, просто лес колонн, похожий на храм. «Его ветви покрывают чайный столик внизу густой тенью – а заодно и птичьим пометом», – сказала она, причем он летел большей частью на нее. Она отчитывается с таким непроницаемым лицом, что спустя несколько секунд ты начинаешь хохотать над всей этой нелепицей. Она все время, пока говорила, продолжала смахивать несуществующий помет с головы и плеч и встряхивала свои черные волосы. Когда бы меня ни охватывал приступ страха и грусти из-за того, что я уехала из дома, она говорит: «Моя дорогая Гаятри, лучшее в жизни происходит по воле случая. И нельзя заказать случаю, как одеться, когда он подвернется».

Как бы мне хотелось, чтобы не надо было отказываться от старой жизни, чтобы обрести новую!

Мы много говорили, сидя на палубе корабля. То есть в основном говорил В, ну и Берил тоже, а я слушала. Я такая молчунья, что Б говорит, будто я напоминаю ей ее Артура. «Из Артура тоже слова клещами приходится вытягивать», – говорит она. Раньше я такой не была, она это знает, но предпочитает не вспоминать. Все слова у меня за эту последнюю неделю иссохли, от беспокойства и страха и, кто знает, чего еще.

Я все болтаю без умолку, а у меня к тебе сотня вопросов, но я знаю, ответы на какие-то из них имеются в тех письмах, что ты уже мне написала и отправила. Ведь написала, Лиз? Мне так не терпится обо всем узнать, хотя я понимаю, что прошу многого, когда у тебя самой дел невпроворот, – в лицо такое не говорят, потому что звучит это напыщенно и сентиментально, но знаешь ли ты, как сильно я всегда тобой восхищалась, тебе удается самой все в жизни устраивать и заботиться о себе с таким видом, словно это вечный праздник. Поэтому люди к тебе и тянутся. Поэтому в твоем «Доме вдали от дома» такая кипучая атмосфера. Б и В говорили то же самое: Берил сказала, что в тебе полно заразительной joie de vivre – мне пришлось спросить у нее, что это значит, и она объяснила, что это означает «радость жизни». Как же это верно. Она заметила, что ты с шиком (так она и выразилась) одеваешься, носишь безукоризненный маникюр и ходишь в прекрасно подобранных нарядах вне зависимости от того, ожидаешь гостей или нет. Она сказала, что у тебя особая манера смеяться, без удержу, пока хватает дыхания, пока на глазах не выступят слезы. Надеюсь, что других слез ты никогда не узнаешь.

С огромной любовью, Гая


30 июля 1937 г., Сурабая

Моя дорогая Лиз!

Почти Бали. Сурабая. Мы причалили в порту Танджунг-Перак. Любопытная вещь: кажется, будто я вернулась в знакомое место, будто я бывала здесь в прошлой жизни. Хотя случилось это не в прошлой жизни, а всего лишь десять лет назад – в ту секунду, когда я ступила на пристань, меня захлестнул целый поток воспоминаний, и я радовалась как ребенок, носилась вокруг, бегала из стороны в сторону, пытаясь отыскать что-то знакомое. Б и ВШ отреагировали с большим пониманием, приятно удивились, были счастливы снова увидеть меня самой собой, гулять со мной, водить меня по памятным мне местам. Люди подходят к ВШ с широкими улыбками – здесь, похоже, его знают, у него повсюду друзья, и им хочется, чтобы он взглянул на новые музыкальные инструменты, певчих птиц в клетках, рыбок в круглых стеклянных чашах. На рынке есть все что угодно – от китайской башмачной до кабинета зубного врача-японца. Резные деревянные вещицы, и набивные ткани, и животные, написанные яркими красками. Каменные изваяния Будды и других богов и богинь. Первой я отыскала фотомастерскую, которую держал армянин по имени Куркджиян – он там так и работает, не изменился, только поседел еще больше, – я опять купила его карточки, как когда-то уже делала, – открытки, вложенные в это письмо, – оттуда. Отправлю несколько и Мышкину. ВШ сумел раздобыть машину – ну еще бы! – и мы катались по разным местам. Пообедали в отеле «Оранж», где, я помню, индийцы устроили богатый обед для Раби Бабу и его свиты (в число которой мы с отцом к тому времени уже входили – хотя и держались с краю). После обеда ВШ высадил меня у лавки Локумулла, торговца-синдха, – я хотела зайти, потому что помнила ее с прошлого раза – огромное неприглядное четырехэтажное здание, нижний этаж которого занимала лавка, на остальных располагались комнаты для семьи, сотрудников, складские помещения. Бомбейское набивное шитье с изображением богов и богинь на стенах его комнаты для пуджи и потрепанный «Грантх Сахиб»[89], раскрытый рядом с изданием «Гиты»[90] на голландском! Один из его родственников настоял, чтобы я поднялась туда и помолилась, что я и сделала – посидела тихонько несколько минут, позволяя мыслям обратиться к Мышкину, к дому, к тебе, думая о том, что я далеко, что все, наверное, считают меня чудовищем из-за того, как я поступила. Странно, но несчастной в этой связи я себя решительно не ощущала. Пусть люди думают что хотят. Я знаю, кто я, и знаю, что собираюсь делать. Никогда еще не испытывала такой уверенности.

Локумулл торгует всем на свете, по большей части японскими шелками, но есть у него и всевозможные вещицы, прелестные и уродливые, из всех уголков мира – то, что Берил называет objets d’art. Ты бы мгновенно нашла у себя местечко для одной из японских, китайских, сиамских или бирманских диковинок, что у него водятся. Ах, как бы мне хотелось прислать тебе что-нибудь. Это один из магазинчиков, которыми управляют синдхи, и Локумулл всячески опекал Раби Бабу на протяжении всего дня, что тот провел в Сурабае. Он узнал меня, запомнив еще с того приезда, и расспросил о моем «высокочтимом отце» и печально покачал своей лысой головой, когда я ему ответила. Услышав о Розарио, он весь загорелся и начал говорить о Карачи и о Рае Чанде. Я, конечно, знала, что много лет назад мебельные магазины Розарио пользовались известностью, но никогда даже не предполагала, что из всех возможных мест именно на Яве встречу того, кому они известны. Все потому, что Локумулл родом из Карачи, и в ту же секунду, как он узнал о моей связи с владельцами, захотел, чтобы я познакомилась со всеми его родственниками, женой, внуками – наша встреча закончилась обычными индийскими посиделками с уймой криков, смеха и суматохи. Нас угостили сладкой-пресладкой халвой, сочившейся маслом гхи и шербетом в стаканах из желтоватого стекла. В самый разгар угощения появился учтивый пожилой господин по имени Бадруддин, панджабец-мусульманин с длинной бородой и брюшком, которое уютненько свисало ему на колени. Он уместился в кресло и принялся рассуждать о Карачи, Лахоре, Кветте и прочем. БЫЛО ЖЕ ВРЕМЯ! Мне показалось, я была тем новым слушателем их древних историй, которого им так не хватало. Когда мы прощались, меня громко и тепло пригласили приехать к ним, как только я устану от Бали – там проживает очень мало индийцев, лишь горстка безграмотных мелких торговцев, у меня с ними не может быть совершенно ничего общего, – заверили они меня. В любое время, когда мне захочется привычной еды или новых сари, да чего угодно, мне следовало вспомнить, что они всего в двух днях плавания на пароходе. Их пыл и убежденность в том, что я буду тосковать по привычной еде и компании, заставили меня улыбнуться. Я была поражена тем, что они не осуждали меня как падшую женщину, – возможно потому, что путешествовать было для них делом обычным. Этим постоянно занимались и они, и их предки, и поэтому они не находили ничего необычного в том, чтобы повстречать женщину, путешествующую в одиночку. Они думают, что я здесь на отдыхе и скоро поеду обратно. Разумеется, я не рассказала им о том, как именно уехала из дома.

Перед тем как одолеть последний отрезок нашего пути, я попрошу, чтобы это письмо отослали. Моя дорогая, дорогая Лиз, наконец-то я окажусь на Бали! Мы на финишной прямой. Это дурно и преступно, что я не чувствую ничего, кроме воодушевления? Мучительные приступы тоски по дому прошли. Пока что, по крайней мере, их нет, и потому зачем (как говорит ВШ) заглядывать вперед даже на мгновение. Все в жизни происходит неспроста, и хорошее рождается из дурного. Вперед!!!

С любовью, всегда твоя, Гая


Август 1937 г., Убуд

Моя дорогая Лиз!

В водах между Сурабаей и Булеленгом мне с минуту – нет, много минут! – казалось, что повстречаюсь со своим Создателем. (Он со мной напортачил, так ведь?) С парохода просматривались холмы острова Мадура, и, чтобы обойти его, пароходу нужно было проплыть узким проливом – пройдет ли он его невредимым или заденет берег? Нам он показался уж слишком узким. Мы стояли на палубе и смотрели, полуиспуганно, полувзволнованно, даже ВШ напрягся, хотя, я полагаю, исключительно от предвкушения, а не от страха. В нашем случае все прошло благополучно. Вдали проплывали, вздымая паруса, корабли, ближе к нам виднелись лодки, с которых мужчины сбрасывали сети, чтобы поймать рыбу. Было так красиво, что тревожиться я перестала. Ранним вечером взошла луна, большая и оранжевая, похожая на половину заходящего солнца, и вода стала глубокого рыжего и синего цвета. Постепенно синий потемнел до почти черного, и ночью судно стонало и покачивалось, и луна висела так низко и была такой величины, что на столь близком расстоянии ее можно было сорвать с неба и съесть. Сотня оттенков! Мое лицо смочено синим и оранжевым. А потом, на рассвете, тени холмов на острове вдалеке и неведомый аромат в воздухе – я не могу описать этого, – чтобы понять, нужно там оказаться.

Воды у Булеленга мелкие, и корабль бросил якорь в значительном отдалении от берега. Нам пришлось спуститься с корабля по трапу и сесть в лодку, которая везла нас и беспорядочную кучу нашего багажа, включая сарод, который обратно привез с собой ВШ. Он отошел поискать машину, которая должна была нас ожидать, чтобы доставить в Гианьяр. Аренда машины на один день обошлась в 26 гульденов – как ново и волнующе думать в гульденах, а не рупиях! «На дорогу уйдет весь день», – сказал он, ехать было почти сорок миль, через холмы и вулканы, вниз по южной стороне острова. «Нас все будут ждать, – сказал он. – Повар, вероятно, зажарил свинью и утку для торжества».

Самым удивительным оказалось, что ВШ арендовал машину у той же женщины, что предоставила машины сопровождающим Раби Бабу в мой прошлый приезд! Я так хотела снова с ней увидеться, и у меня получилось! Женщину зовут Королева Фатима – она тот еще персонаж, в прошлый раз я осталась от нее под большим впечатлением – дама с пышными формами, громким голосом и совершенно черными от жевательного табака и сигарет зубами. Рассказывают, что она когда-то была одной из королев на Южном Бали, и, когда прибыли захватчики-голландцы, ее супруг, король и все его жены решили себя убить. Королева Ф умирать не хотела и потому сбежала – через холмы и горы, на самый север. Здесь она сменила религию и стала мусульманкой. Кто-то говорит, что это, мол, чушь и никакой она была не королевой, а наложницей. Как бы то ни было, мне она симпатична. Помню, какой поразительно радушной она была, и все желала Раби Бабу «Селамат джалан»[91], когда мы собрались уезжать. Спустя некоторое время, слегка устав от ее излияний, он сухо произнес: «Эта леди – женщина, чье прошлое еще не совсем в прошлом». Он с друзьями счел ее довольно беспардонной, что задело меня даже тогда, и сейчас, проведя в ее компании какое-то время, несколько часов назад я об этом вспомнила – она не беспардонная, она напористая. Она уверена в себе и живет на свои средства – руководит собственной службой такси и магазинчиком, управляет своими работниками, верховодит дочерями и плюет коричневой от табака слюной далеко в угол не хуже любого мужчины, – наверное, все это свидетельства ее беспардонности.

Сидя у нее в магазинчике, я ощутила безмерное чувство свободы. Ее необъятные телеса свисали по обе стороны сиденья, и она, через подвизавшегося переводить ВШ, допрашивала меня с немалым пристрастием (которое почему-то не обижало) – кто я, что, как мне кажется, я делаю и т. д. Ей я запросто призналась, что ушла от мужа! (Вот теперь еще и написала об этом. Впервые.) В конце концов она сказала: «Когда приходится оставлять свой дом и семью – это всегда трудно, и никто не поступает подобным образом, не подумав. Раз уж забралась в такую даль – здесь и останешься».

Она не миндальничала, не читала наставлений, вела себя запросто, пока разговаривала со мной, втягивала сквозь зубы воздух, стараясь булавкой выковырять застрявший кусочек мяса, но, когда я уходила, вложила мне в руки ожерелье из перламутра и маленькую фигурку Будды и сказала, что, если мне нужна будет подруга, у меня уже есть она и не надо стесняться и т. д. и т. п. Потом бросила что-то ВШ, наверное какую-то непристойность (мне так показалось по тому, как она причмокнула губами и булькнула смехом), хлопнула по плечам его, а потом Берил (Б она тоже нравилась), и знакомый из прошлого раскатистый голос пророкотал: «Селамат джалан».

И вот наконец я на месте! Устроилась в маленькой, сложенной из бамбука и камня хижине у В в Тджампухане. Это часть его владений. Здесь все, как ВШ описывал, когда приезжал к нам, – группа маленьких бамбуковых хижин под соломенными крышами, каждая со своей верандой, нависают над стремительной речкой, которая бежит по глубокому оврагу далеко-далеко внизу, и деревья в овраге такие высокие, что их верхушки приходятся вровень с нашими домиками.

Жизнь здесь тиха и приятна. Каждое утро ты обнаруживаешь кого-нибудь на ступенях твоей веранды – они сидят и ждут, чтобы ВШ вышел и потолковал с ними. Они курят что-то, сладко пахнущее гвоздикой. ВШ может недолго пообщаться, потом возвращается к себе, чтобы вздремнуть или почитать, затем снова выходит, когда захочет побыть с ними, а они все так там и сидят. Это приходят жители окрестных деревень, встречаются и те, кто явился издалека, и они могут оставаться там часами – тихо-мирно курят, жуют какую-то жвачку, похожую на наш паан, и, точь-в-точь как это делают у нас, сплевывают красный сок, зубы у них такие же черные, как у Банно. (Как же мой свекор терпеть не мог эту красную слюну.) Кто-то приходит показать ВШ свои картины или скульптуры, кто-то – просто поделиться новостями.

Заведуют этим местом два управляющих, есть еще маленькая группка иностранцев, но центром всего является ВШ. Они сплетничают и пререкаются, я улавливаю и скрытые настроения, в которые не вникаю, – но все заняты: кто работой, кто развлечением, и каким-то непонятным образом делается немало. Здесь гостит известный американский антрополог – Маргарет Мид. Довольно скучная, лишенная чувства юмора дама, которая любит длинные слова: стоит ей начать предложение, будь уверена, размером оно едва ли не дотянет до абзаца. Мне хочется сбежать при одном ее приближении. Очень похоже на то, как НЧ пускается в рассуждения об экономической стороне колониализма – я всегда пропускала их мимо ушей. М. Мид недолюбливает Берил и за глаза называет ее языкастой ведьмой. Берил на оскорбления не разменивается, но я вижу, что неприязнь у них взаимная. Еще здесь гостит американский музыкант по имени Колин Макфи с женой Джейн Бело – она премиленькая, и ВШ ее просто обожает.

Берил и ВШ сейчас часто ссорятся, правда не всерьез. Она его забавляет, но ему не всегда хватает терпения, она может действовать на нервы, ведет себя как маленькая девочка, скачет кругами от избытка восторга. Он говорит – у него уходит много времени на то, чтобы научить ее видеть и понимать разные вещи. Я могу им кое-что подсказать, когда они просматривают свои заметки об Индии, но совершенно бесполезна, когда они обсуждают местные танцы, о которых я имею весьма смутное представление. Мы с Берил ходим смотреть на балийские танцы, но моя увлеченность осталась в прошлом – мое погружение в танец, то, как во время представлений меня словно молния поражала. Умопомрачительные костюмы, церемонная точность, красота танцоров… и все же через какое-то время оказывается, что мысли мои витают где-то далеко или что мне куда интереснее танцы зарисовывать, нежели вникать в них. Поэтому я держусь с краю, пока Берил жалуется на то, что ВШ слишком уж беспечен и ленив. (Что же она обо мне должна думать?) Она говорит, что на все уходит в два раза больше времени, потому что он носится по Бали, занимаясь всем и сразу: то чтобы дать концерт, то чтобы на протяжении нескольких дней содействовать съемочной группе или чтобы просто пополнить свою коллекцию старых музыкальных инструментов.

Я заворожена всем, что вижу вокруг, но до сих пор чувствую себя сторонней наблюдательницей. Мне кажется, погощу здесь недолго и уеду – не могу уяснить, что останусь здесь жить, быть такого не может. Когда же перестану ощущать себя Золушкой на балу? Пора в дорогу! Пора в дорогу! То и дело ловлю себя на мысли, что надо подняться, сказать всем «спасибо» и отправиться обратно домой. Вот только где же мой дом? Он там, где ты и Мышкин. Значит ли это, что я никогда больше не окажусь у себя дома? Не могу представить себе, что не повидаю тебя снова, конечно, мы еще свидимся. Ты обязательно сюда приедешь.

Я сейчас пребываю в некотором ошеломлении. Здесь есть старая гостевая книга – в этом месте побывала куча знаменитостей. Я порылась в ней и обнаружила дюжину имен, которые до этого встречались мне только в журналах. Даже Чарли Чаплина! Ноэл Коуард (английский драматург) приезжал к ВШ и оставил в книге посвященное ему стихотворение. Я приведу тебе маленький отрывок из него:

Ах, Вальтер милый, Вальтер милый,

Ты кисти не бросай…

Попробуй справься ты с напастью —

Рожденной Гамеланом страстью,

В любви к животным ты не растворяйся,

На храмовых пирах пореже появляйся,

Перебори неукротимое желанье

Глазеть на рыбок пестрое собранье…

И так далее. Стихотворение было весьма точным, хоть и смешным. Заниматься единственным необходимым для ВШ делом – живописью – он ленится. У него всегда туго с деньгами, но он все равно отказывается от работы. Говорит нам, что скорее предпочтет сидеть под деревом и смотреть на птиц и листья или пересчитывать муравьев на подоконнике, чем попусту растрачивать жизнь у мольберта. Иногда это приводит Б в бешенство, иногда она находит это забавным, – все зависит от ее настроения.

Я же, напротив, уже вовсю корплю над холстом с такой непреклонной решимостью, какая в итоге губит всю мою работу, – картина выходит безжизненной, вымученной, заурядной – меня это крайне удручает, мне так хочется начать продавать и заработать достаточно, чтобы перевезти сюда Мышкина, да поскорее. Хочу, чтобы это случилось завтра! Прямо сейчас! Я бы разрисовывала дома, или автобусы, или вывески, если бы за это платили. Чувствую острое желание действовать безотлагательно – словно у меня есть отрезок времени лишь в один год или несколько месяцев, за который нужно успеть потрудиться, заработать денег и привезти его, а потом волшебные ворота закроются. Все это чепуха, конечно.

В обмен на кров и стол (хоть предложить я могу всего ничего) помогаю ВШ в кое-каких делах, с которыми раньше управлялся его двоюродный брат Конрад – помнишь Косю, о котором он рассказывал? Он помогал В перекладывать музыку на ноты, ухаживать за животными и т. д. С музыкой проку от меня не будет. Наверное, стану кем-то вроде ассистентки, девушки на побегушках, присмотрщицы за животными в одном лице. Как бы взревновал Мышкин! Интересно, когда вырастет, станет ли он смотрителем зоопарка, как клятвенно обещает – вот только с него сталось бы повыпускать всех животных из своих клеток, и по улицам Мунтазира бродили бы тигры.

ВШ когда-то владел целым зверинцем на Яве, но на Бали считают, что животных в неволе держать нельзя. Поэтому он передал своих яванскому зоопарку – себе оставил лишь нескольких обезьян, с которыми расставаться отказывается. Он делит с этими обезьянами свою хижину, а в его ванной живет полным-полно крыланов. Если о них не знаешь, можно ненароком испугаться. Ящерицы, тараканы, пауки, даже скорпионы мне привычны – но вот крыланы! Я туда больше ни ногой. «Вы оставайтесь в своем мире, – говорю я крыланам и обезьянам, когда прохожу мимо них, – а я буду в своем и трогать вас не буду».

Деревья и растения здесь такие знакомые – многие могу назвать. Баньян, молочное дерево, банан, кокосовую пальму, чампу. Растет лотос и гибискус. Есть растения, которых я никогда раньше не видела. Понадобится время, чтобы узнать о них побольше. Буду их рисовать. Ты проследишь, чтобы Мышкин не забросил рисование? В этом году он у себя в школьном альбоме сделал несколько прелестных рисунков – у него талант. Я подумала, что смогу его подстегнуть, если буду рисовать маленькие картинки и вкладывать их в свои письма. Я рисовала их для Мышкина и отсылала, интересно, доходят ли до него мои письма. И разрешает ли его отец их читать? Предположу: НЧ захочет, чтобы Мышкин меня возненавидел. Это было бы естественно.

Я каждый день задумываюсь над тем, что происходит дома – именно в эту минуту, мысли вертятся по кругу – сейчас Мышкин просыпается, сейчас НЧ возвращается со своей прогулки, сейчас я иду на кухню, чтобы приступить к дневным делам, сейчас сижу снаружи, на веранде, только что мимо промчался Бриджен, спеша опробовать новую музыкальную композицию, волосы у него стоят дыбом, потому что он постоянно хватается за них, сейчас я думаю о том, чтобы сесть и начать писать, но не делаю этого, сейчас я выскакиваю из ворот, чтобы заглянуть к тебе – ах! Как бы мне хотелось, чтобы ты и здесь жила за углом и я всегда могла бы забежать к тебе в гости. Я так и не получила ни одного из твоих писем – ты же мне написала, правда? Надеюсь, они не потеряются в дороге. Надеюсь, ты мои письма получаешь.

С огромной любовью, твоя Гая


15 ноября 1937 г.

Моя дорогая Лиз!

Наконец получила от тебя хоть какие-то известия. Какое это облегчение – узнать, что дела обстоят не так скверно, как могли бы, но, Лиз, все же постарайся писать письма подлиннее – новостей побольше – рассказывай обо всем, что у вас происходит. Я начинаю понимать: ты не любительница пространных писем, не то что я – как-никак на это требуется время, верно? И одиночество. У тебя же нет ни того ни другого. Твои дни заполнены, и у тебя есть сотня друзей и пара сотен обязанностей, которые нужно выполнять каждый день, чтобы твой гостевой дом продолжал работать.

Я начала копить деньги на поездку себе и Мышкину и живописью занимаюсь со всей решимостью. ВШ пообещал написать к следующему году большую картину, которая послужит его взносом в то, что он называет «Фондом спасения Мышкина». Он все твердит, что прямо сейчас даст мне денег на то, чтобы его перевезти, – но что-то во мне упрямится, я должна сама это сделать. Наверное, мне нужно немного времени, чтобы успеть освоиться до того, как приедет Мышкин. В моей жизни никогда не было такого, чтобы я могла отложить все в сторону, позабыть о том, когда полагается есть, когда спать, и просто работать!

Поздним вечером я два раза выбегала из хижины и просто стояла, вдыхая темный воздух и густой лес вокруг и слушая гонг гамелана, гулкий звук которого отдавался у меня в костях. Я стою там, чувствуя, как лес проникает в мое тело, ощущаю еще незнакомые мне ароматы. Затем звук замирает и медленно возвращается удар за ударом. Меня от нее пробирает дрожь, от этой их музыки. Она заставляет меня понять, как далека я от всего, что знала. Возвращаюсь к себе, иду спать, просыпаюсь до света и лежу не двигаясь, с закрытыми глазами. С такой ясностью вижу перед собой, что буду рисовать.

Но, разумеется, никакой благотворительностью не пользуюсь, совсем никакой – ну, не считая еды и жилья, – их принимать почему-то не так зазорно, как брать деньги на то, чтобы перевезти сюда сына. (Отпустит ли его Нек, или мне придется его выкрадывать?) Я все коплю и коплю, ничего не трачу. Когда М будет здесь, В говорит, что провезет его по всему острову, покажет все «от носа до кормы»! Почему ВШ так много для меня делает? Между нами нет той близости, какая есть у него с Джейн (женой Колина, я писала тебе о ней в одном из предыдущих писем) или с другими людьми в этом месте. Дело, должно быть, в его смутном воспоминании о том, как он познакомился со мной, совсем еще девочкой, и моим отцом – десять лет назад, – а кажется, будто целую вечность. Мир с тех пор уже пережил два ледниковых периода – динозавры с мамонтами оказались стерты с лица земли – и явился новый мир.

Рисовать у меня выходит все лучше. Заметила, что посетители ВШ останавливаются перед картиной, которую я закончила на днях, и долго-долго ее рассматривают. Картина эта похожа на свиток около пяти футов в длину, на ней, в сценках, расположенных одна под другой, разворачивается жизнь балийской деревни, и я выполнила ее в стиле, напоминающем манеру местных художников. «На нее обязательно найдется покупатель», – сказал ВШ уверенно, и я была довольна, как ребенок, получивший приз!

ВШ когда-то давно основал общество помощи местным художникам, там их учат по-новому рисовать и продавать свои картины. Оно называется «Питамаха» (в честь Бхишмы из «Махабхараты» – было неожиданно наткнуться здесь на такие отсылки к Индии, я их едва распознала). Большинство художников – эгоисты и не желают, чтобы преуспел кто-то, кроме них, а ВШ вот расходует свое собственное время и силы и мысли, пытаясь добиться известности для других. В то время как художественные галереи в Берлине и Париже ждут, чтобы его полотна стали частью их экспозиций, посвященных балийскому искусству, он ничего им не отсылает, поскольку хочет, чтобы все внимание доставалось местным мастерам. Может, однажды он пошлет одну из моих картин! Волнующе думать о том, чтобы зарабатывать на своем собственном труде, но для этого мне придется работать не покладая рук и продавать много картин. Гульден стоит здесь чуть меньше рупии, и денег из дома – по большей части твоих сбережений, Лиз, – мне хватит еще на какое-то время, но ненадолго.

Я завидую таланту ВШ. За его работой поучительно наблюдать: когда он все-таки берется за кисть, то уже не прерывается, не выходит по нескольку дней. Когда у него недавно закончились деньги, он заперся на неделю и написал картину. Он называет неприличным то, как он может влегкую нарисовать что-нибудь, что продастся потом за кучу денег. Так и получилось – вырученного за картину хватило бы на покупку машины. Вся беда, однако, в том, что все, что он зарабатывает, он в ту же минуту тратит – либо на себя, либо на своих друзей, и потому денег ему постоянно не хватает.

Перевезти Мышкина обойдется дорого. Почему-то, когда я путешествовала вместе с отцом, расстояние казалось куда менее значительным. Помню, когда наш корабль сделал остановку в Сингапуре, Дхирен Бабу, друг Раби Бабу, провел весь день, играя на эсрадже[92], – инструмент жалобно выводил раги, переходя от бхаирави к рам-кали и обратно к бхаирави, и время растворилось – точно так, как это происходит, когда поет Бриджен. (Бриджен утверждал, что каждую ночь, когда он пел на своей террасе, он делал это только для того, чтобы я, лежа на крыше в своей постели, слушала его песни и под них засыпала. Вот же повеса. Как он поживает?)

Та поездка с отцом вспоминается мне на каждом шагу. Я сейчас все время по нему тоскую. Как бы ему понравилось навестить меня здесь – мы бы приехали вместе, он бы наслаждался живописью, музыкой, путешествиями – он всегда был готов к приключениям, без конца выдумывал новые занятия. Говорил, что жить надо, услаждая свой ум и тело так, чтобы ничему неприятному места в жизни попросту не хватало. ВШ мыслит весьма похоже, и потому, мне сдается, они и поладили. Одним из самых больших сожалений в моей жизни навечно останется то, что Мышкин так и не узнал моего отца – его чувства музыки, его любви к живописи, его обхождения с детьми, его веры в то, что я необыкновенная и одаренная. Все эти месяцы разлуки мне помогает выжить только то, что эта перемена в моей жизни пойдет на пользу не только мне, но и Мышкину. Как только он окажется здесь, его больше не будут душить условности, ему откроются новые миры: искусства, животных, жизни среди людей иного склада, таких, которые ценят что-то еще, кроме политики.

Ну да ладно, не сметь себя жалеть, ни-ни! Я здесь. Приехала, потому что захотела, и я не буду ныть и стонать, буду работать.

Должна тебе сказать: Бали не так уж сильно отличается от Индии, и вовсе не только потому, что здесь почитают индуистских богов. Когда мы приехали сюда с Раби Бабу, голландцы боялись, что он раззадорит националистически настроенных яванцев пойти по стопам индийских борцов за свободу, и повсюду посылали с ним своих людей, чтобы те за ним наблюдали. А он мог бы – он видел много схожего между Индией и Бали. Когда Раби Бабу приехал сюда, в Гианьяр, он сказал, что ему представляется, будто землетрясение когда-то разрушило великий древний город – имелась в виду Индия – и тот ушел под землю. Там, где он стоял, потом выросли дома, хозяйства и люди, но есть много мест, где прошлое, вернувшись, оказалось сверху, и вот два этих слоя, нагроможденные кое-как один на другой, и составляют культуру Бали.

Во время той поездки с отцом я была слишком юна, чтобы понять столь сложные вещи – а может, и не слишком, – все-таки эти слова произвели на меня такое впечатление, что остались в моей памяти. Много лет назад это место казалось одновременно знакомым и совершенно неизвестным. Деревни очень напоминают те, что я видела в Бенгалии, когда ездила туда с отцом: на фоне синевы и зелени оттенка драгоценных камней маленькие домики под двухуровневыми крышами из тростника. Кокосовые пальмы, хлебные деревья, сверкающие рисовые поля, звук воды отовсюду. Стебли бамбука достигают высоты немаленького дома и, когда поднимается ветерок, мягко покачиваются дружной тесной группкой – поскрипывающий звук все длится и длится, пока тебя не начинает клонить в сон.

Куда ни посмотрю, все хочется зарисовать! Мне жизни не хватит, чтобы перенести на холст все картины, что хранятся у меня в голове. Местные художники пишут тщательно проработанные сценки из деревенской жизни, и хотя я развернутую картину подобного рода нарисовала, за еще одну такую же никогда бы не взялась, я мыслю по-другому. Они владеют изяществом и мастерством из иного времени. Помню, Раби Бабу обратил внимание на то, насколько творчески обычные деревенские жители здесь подходят к оформлению своих жилищ, мебели, дверных проемов. Он решил – им хватает еды, поэтому они могут рисовать и создавать прекрасное из ничего. Я не согласна. Неужели достаток служит единственным препятствием безобразию и запущенности? В богатых районах нашей страны нет такой красоты, какая имеется здесь в самых обычных деревнях. Каждый дворик исполнен безмятежности и очарования, в прудах растут розовые и голубые лотосы. Куда ни глянешь, наткнешься взглядом на каменное изваяние лягушки или собаки под деревом чампы, которое осыпает его цветами. Тут отсутствует неряшливость той жалкой, убогой разновидности, какая есть у нас дома. В каждой деревне устраиваются танцевальные и театральные представления. Ночи наполнены музыкой. Роскошные затейливые костюмы и украшения на танцующих. Цветы в волосах, нарядные головные уборы. Мужчины носят цветы, заткнув их себе в тюрбан или за ухо. Многие женщины обладают утонченной красотой и прямым, безбоязненным взглядом, который мне полюбился.

Сунити Бабу, друг Раби Бабу, сказал, что местные мужчины и женщины словно сошли со стен Аджанты и Эллоры – и он был прав. (Сунити Бабу был очарован балийскими женщинами. Он обращал внимание на их одежду, прически, походку, он даже заметил, что рты они всегда держат слегка приоткрытыми, отчего лица их имеют выражение непреходящего томления… Сейчас это вызывает у меня улыбку – как пристально он их, должно быть, рассматривал, этот старый ученый бенгалец! Индийские мужчины! Если их главной чертой является не похотливость, тогда даже не знаю что, – хотя Сунити Бабу распутства себе не позволял ни на секунду, он был само внимание.)

Сунити Бабу сделал тогда верное, как я теперь понимаю, замечание, – что Ява и Бали – это волшебные, диковинные, сказочные края для приезжающих сюда европейцев. Но для нас, прибывших из Индии, все иначе. Эти места – только лишь еще одна вариация Востока. Сунити Бабу постоянно напоминал нам, что по всей огромной территории от северо-западной области на границе Индии и Бенгалии до Малабара и Индокитая, Явы и Бали обнаруживаются сходства между характерными чертами одежды, обрядов, жилых домов, храмов. В качестве примеров он приводил археологические находки, статуи в индийских храмах. Он так много знал – историю и массу языков, – что был способен видеть и слышать ритмы, связующие цивилизации, которые мне уловить было просто не под силу, уж точно не тогда, в шестнадцать лет. В то время я слушала, но понимала не слишком много. Теперь я ловлю себя на том, что стала вспоминать его слова все чаще и чаще.

Здесь по всей длине дорог стоят статуи и храмы. Я не видела ни одного попрошайки. Дети как будто не плачут, а матери не кричат на них, как это делают в Индии. Далеко не все женщины в отдаленных деревнях южного Бали прикрывают грудь. На севере из-за присутствия голландцев и христианства нравы сделались строже. Для меня поначалу было удивительно увидеть, насколько обычным здесь является ходить с обнаженной грудью – спустя некоторое время это кажется самой естественной вещью на свете. Когда-то в Малабаре и Бенгалии было так же – женщины не носили блуз. Что ж, я рада, что родилась в более поздние времена!

Предвосхищаю твой вопрос: нет, я не переняла их манеру (раз)облачаться!!! Я все еще ношу свое обычное сари, и блузу, и нижнюю юбку, пока не хватило духу надеть одно из твоих красивых платьев – хотя я и задумываюсь, откуда буду брать новые сари, когда они мне понадобятся. Можно просто взять ткань и нарезать ее на полотна по нескольку метров. Или воспользоваться предложением Локумулла и обратиться к нему. Я от случая к случаю обмениваюсь с его семьей письмами и еще раз встретилась с ними, когда мы плавали в Сурабаю за Берил. Как обычно, они принялись жарить и парить в ту же секунду, как меня завидели, и настояли, чтобы я с ними поела. У Локумуллы есть ворчливая старуха-родственница: сколько ей лет – никому не известно, – она целыми днями сидит у него в магазине и бранит мальчишек, которые там работают, так вот за ней водится милая привычка засыпать прямо посреди разговора, даже ее собственного, тогда в комнате все замирают и стараются удержаться от смеха. Спустя несколько минут она просыпается, замечает веселые лица и выражает свое презрение. «Смейтесь, смейтесь, покуда можете, – говорит она. – Ссохшийся плод все висит, а зеленые с дерева падают да гниют».

По индийцам я не скучаю, встреч с ними не ищу, а вот по тебе скучаю сильно, Лиз. И до боли тоскую по моему дорогому Мышкину. Мне даже стало не хватать моего язвительного, дотошного старика-свекра… если будет так продолжаться, могу затосковать и по Арджуну с Бридженом. Или Бечари Банно. Ладно, ладно, знаю, ты неравнодушна к старому Батти Розарио. Иногда мне кажется, что будь вы ближе по возрасту – да, так много возможных жизней! Мне вообще не следовало выходить замуж. Я не создана для того, чтобы кому-то принадлежать, мне бы быть свободной, бродяжкой или цыганкой. Тогда бы я принесла меньше вреда. Но они давили на меня, а я была совсем юной. Что мне еще оставалось делать? Мною владела моя мать, она передала меня в собственность НЧ, который и стал моим новым хозяином. Жизнь сложилась бы совсем иначе, если бы отец прожил подольше.

Без толку предаваться таким мыслям. Вон, печаль!

На этой ноте прощаюсь, с огромной любовью, твоя, как и прежде,

Гая


Февраль 1938 г.

Моя дорогая Лиз!

Я получила свои первые письма от сына! Сразу два. Похоже, несколько моих до него не дошло. Это сводит меня с ума. Но я признательна НЧ за его доброту – он разрешает Мышкину читать мои письма и отвечать на них. Как мило он пишет, зачерняя ошибки в правописании, которые я все равно могу разглядеть, хоть он и пытается их от меня скрыть, и рассказывая все свои новости о Рикки, Дину и даде. Он спрашивает, когда ему идти на вокзал, чтобы меня встретить: уф-ф, у меня от этого сердце разрывается! Объясни ему, пожалуйста, так, чтобы он понял, – только ни в коем случае не лишай надежды, просто втолкуй ему, что надо будет немного подождать. Тебе придется проявить чудеса эквилибристики, чтобы все получилось.

Я очень и очень много работаю. Полностью погрузилась в работу, она взбудоражила мои чувства и совершенно меня захватила – я ни минуты не хочу тратить на что-то еще. Такое ощущение, словно я на извилистой, будто бы бесконечной дороге завернула за поворот и обнаружила там свою собственную манеру письма, ту, что кажется мне точной, интересной, настоящей. Когда я не занята работой, я о ней думаю – непрерывно и напряженно, – мои сны пропитаны красками – бывают ночи, когда я закрываю глаза и не вижу ничего, кроме топазового, золотистого, нефритового, пурпурного, багрового, охрового и полуночного синего; завораживающие, сияющие, они повсюду. Лес и вода здесь особенные: в них миллионы оттенков синего, тысячи зеленого, листок растворяется в лиане, та в траве, а трава – в сине-зеленой дали холмов и рисовых полей.

Мы ездим везде и всюду, и у меня всегда с собой мои акварельные краски и фотоаппарат, одолженный у ВШ, один из его старых, снимки я использую потом, когда пишу картины: это он посоветовал, сказал, что сам так делал, когда только приехал на Яву. Хотя фотографии не способны запечатлеть цвета, они могут напомнить о конкретном месте, расположении деревьев и т. д. Он попросил меня не кричать и не пугать животных, когда услышу новости… что меня пригласили принять участие в выставке, которая состоится в следующем месяце в Батавии. Ты можешь в это поверить? Теперь мне придется работать еще упорней!

В прошлом месяце мы целой группой отправились верхом в Кинтамани – удаленный район, где расположен вулкан, окруженный голыми полями лавы, черными и диковинными, на которых проклевывается сухая, похожая на солому, трава, и ничего больше. У вулкана плоская верхушка и пустые склоны. Дымка, вечно скрывающая его верх, придает ему вид угрюмой загадочности, делая его совершенно не похожим на другие горы. Царство мрачной красоты. По нему мы и бродили, временами бывало зябко и радостно. Когда уставали, устраивались где-нибудь в теньке, чтобы попить и перекусить. ВШ соорудил плетеную корзину, которая крепилась к седлу, и в таких походах перевозил в ней пиво, виски, джин, портвейн. Ему доставляет детскую радость баловать выбором своих друзей, живущих в глухих деревнях и занятых изыскательскими работами. Ты бы видела, как открываются у них рты – тебе бы это понравилось, ведь так? И ты бы не забыла захватить лимоны, чтобы их нарезать и украсить получившимися ломтиками бокалы.

Мы перекусывали подсушенной жареной уткой, рыбой, вареными яйцами – когда появилась черная псина с хвостом колечком. Мы бросали ей кусочки еды, и она приблизилась, хоть и с опаской. Собака была ужасно худющая, словно много дней уже голодала. Когда мы уходили, она глаз с нас не сводила, как же жалко выглядела эта тощая как щепка собака посреди черного камня да сорной травы – на краю одинокого мира. Когда мы спустились и добрались до деревень, опять увидели эту псину, она так за нами и плелась. Короче, теперь она живет у нас, ВШ назвал ее Индах, что значит «красавица», хотя в ее теперешнем жалком состоянии, шелудивая, искусанная блохами, меньше всего она похожа на красавицу. У нее еще и волдыри есть – от недоедания, как мне объяснили. ВШ планирует всем этим заняться: первым делом после того, как Индах обрела дом, ее помыли (от нее жутко воняло), что ей крайне не понравилось и отчего она сбежала, несмотря на жару! А затем набросилась на рыбу с большой горкой риса и почти не переводила дыхания, пока от еды ничего не осталось. «Она научится жить с обезьянами и крыланами», – говорит ВШ в полной уверенности. Посмотрим.

В обошел весь Бали, собирая артефакты для музея, который курирует. Я в эти походы не хожу, остаюсь дома и работаю – как странно называть занятия живописью «работой»! НЧ всегда настаивал, что рисование картин – это «милое женское увлечение». Разрешен был любой пустяк, пока он таковым и оставался. Видел бы он меня за рисованием теперь! Вся в краске и грязи (я еще работаю с камнем и глиной), лицо измазано, волосы слиплись.

Ни Вайан Арини, женщина, которая выполняет для меня кое-какую работу по дому, умирает со смеху каждый раз, когда меня видит. Она одна из немногих местных, с кем я могу поговорить, пусть даже английский у нее хромает, думаю, понахваталась чего-то еще ребенком, играя с гостями ВШ. Она замирает с открытым ртом и бормочет на своем языке, когда подыскивает слово, затем мы встречаемся глазами, она качает головой и, широко улыбнувшись, сдается. Мне бесконечно приятно оттого, что люди, которым платишь за помощь в черновой работе, здесь не такие угодливые, как наши слуги, – а наши слуги ведут себя так из-за плохого обращения. В нас заложено грубое и жестокое отношение к неимущим, словно к какой-то иной форме жизни. Я видела, как Арджун ударил по лицу мальчишку, который чистит его машину, за один лишь отпечаток пальца на лобовом стекле.

Ну да ладно, я рассказывала тебе о поездках В за артефактами – за рулем обычно сидит кто-то другой, пока В глядит в оба, стараясь высмотреть, чем бы еще дополнить коллекцию. Машина у него немного похожа на «додж» Арджуна, но другая. Называется «Оверленд Уиппет»[93]. Правда, по возвращении из поездок эта громыхающая, еле ползущая колымага, высоко груженная самым невообразимым скарбом – от резных дверей и музыкальных инструментов до кухонной утвари, – борзую напоминает в последнюю очередь. Берил на днях сказала, что вся эта история с музеем – не больше чем предлог выбраться куда-нибудь в мужской компании и покопаться в старье. У них в помощниках есть еще несколько человек, которые составляют описания находок на голландском и английском, а затем вещи отправляются в музей – он уже пользуется популярностью среди посетителей.

Для меня здесь стало неожиданностью, насколько глубоко ВШ погружен в музыку – он слышит ее во всем, – ему постоянно приходят ноты по почте. Он часто говорит о том, как Бриджен водил его слушать никому не известных певцов, старых мастеров, спрятанных за заплесневелыми стенами ветхих съемных жилищ, – но В говорит, что индийскую классическую музыку так толком и не понял. Шутит, что, как и в случае с индуизмом, с ней нужно родиться.

Когда ВШ здесь, а не в своем другом доме в Исех, я сразу же об этом узнаю по музыке, разливающейся по нашему склону. Уверена, что птицы и те прислушиваются, так она прелестна. За роялем сидит В – вместе с Колином, иногда один – и исполняет нечто изумительное, я не смогу этого ни запомнить, ни напеть, но жажду услышать снова. В перенастроил рояль так, что он теперь звучит, как гамелан; гамелан – это не инструмент, а местный оркестр. Долго расписывать не буду, но он состоит из ксилофонов, барабанов и гонгов, а звучание у него очень необычное, мерное и монотонное и потому какое-то завораживающее. Я тебе о нем уже писала? Прости, если так.

Жена Колина, Джейн Бело, – антрополог. В их компании у меня возникает такое ощущение – точно выразить не получается, – но мне кажется, что они с Колином не испытывают друг к другу никаких нежных чувств, эти муж с женой друг другу даже не нравятся. (Интересно, не складывалось ли у людей такого же впечатления, кода они видели меня с НЧ? Ой-ой-ой. Я ужасно себя вела? Скажи, ужасно?) В воздухе ощутимое напряжение. ВШ говорит, это потому, что Колин – испорченный невротик. Но сам он против вспышек раздражения Колина ничего не имеет, поскольку тот предан музыке. Они вместе играют на купленном Колином «Стейнвее», ВШ его обожает.

Колин к тому же изрядный повар и пробует силы во всяких необычных блюдах: готовит птицу-носорога, летучую лисицу, дикобраза, нет ничего, что бы он не зажарил или не потушил. Мне не всегда это по душе, и я нахожу способы, чтобы отвертеться от угощений: по-моему, некоторых животных нужно оставить в покое – на деревьях или в норах, где бы они там ни селились. Не знаю, что обо всем этом думает Джейн, она кажется отстраненной: то молчит, то говорит без умолку, и воздух явно потрескивает от невысказанного. Бывает довольно неловко. Я отползаю в сторону и убираюсь подальше. В такие периоды ВШ сидит с ней долго-долго, и они ведут нескончаемые беседы – они очень близки и могут говорить обо всем на свете. Когда находятся в разных местах – даже переписываются.

У В есть талант заводить близкие, дружеские отношения с замужними женщинами – я так понимаю, они с меньшей вероятностью могут наброситься на него с намерением соблазнить! Здесь для большинства не секрет, что женщинами ВШ не интересуется – не в том смысле, – как ты догадывалась с самого начала. Он открыто встречается с мужчинами, и никто не считает это чем-то предосудительным. Помнишь, как он вел себя с тем его юным учителем игры на сароде? Ты тогда еще сказала, что находишь это странным. Помнишь, что ты однажды увидела, когда он случайно оставил свою дверь открытой? У тебя тогда от потрясения рот открылся, а лицо стало красным как яблоко! Вот смеху было!

Пишу и не могу прогнать чувство, что не надо бы. Ты говоришь, тебе интересно, но когда люди или место тебе незнакомы, какой к ним может быть интерес? Рассказчица из меня неважная. Но я рассказываю обо всем, чтобы не потерять тебя. Хочу, чтобы ты делилась своей жизнью, а я – моей, так же как мы делали в Мунтазире – или больше. Иногда в письмах можно стать ближе друг к другу, чем в жизни, ты так не думаешь? Есть вещи, которые мы можем сказать в письмах, но на которые нам никогда не хватило бы слов или смелости, окажись мы лицом к лицу.

Не скупись на новости в своем следующем письме, дорогая Л. Гостит ли кто интересный? Мальчик слушается? Была на каких-нибудь рождественских вечеринках? Надеюсь, Мышкина в школе не задирают – ты ведь мне все расскажешь, правда, даже если новости будут невеселыми?

С огромной любовью,

всегда твоя, Гая


10 апреля 1938 г.

Дорогая Лиз!

Я была поражена, когда узнала, что НЧ ушел из дома, да к тому же с одним полотняным мешком в руках. О чем он только думал? И если бы ты мне об этом не рассказала, я бы так и осталась в неведении – какой Мышкин глупыш. Он не сказал мне, что его отец отправился на поиски Истины! Интересно, нашел ли? Под камнем она пряталась или за деревом? Ладно, мне ли язвить? Я же подлая, гадкая ведьма, которая бросила своего мужа, ребенка и дом. В прежние времена меня бы до смерти забили камнями или похоронили заживо.

А теперь еще и Бриджен пропал – никто не знает, где он? Как такое возможно? Насколько ужасной оказалась его ссора с Арджуном? И что значит, она была из-за женщины, в которую он влюблен? Да он влюблен в сотню женщин! Что он в ней такого нашел, что ввязался из-за нее в ссору с братом? Это смертная мука – находиться так далеко и не знать ничего о людях, которых видела каждый день. Ты пришлешь мне весточку, когда будут новости? Я с ума схожу от переживаний.

Здесь теперь все несколько по-другому. Меня это довольно сильно пугает, но остальные склонны думать, что ничего ужасного не произойдет. Полиция начала вроде как слежку за людьми – включая ВШ, – чтобы доказать, будто они замышляют что-то дурное. Похоже, существует сильное давление со стороны христианских миссионеров, с тем чтобы арестовывать мужчин, имеющих отношения с другими мужчинами, а новый генерал-губернатор – весьма ревностный христианин, чья супруга родом из страшно религиозного американского семейства. ВШ находит это занятным (как и большинство вещей). Говорит, что к Бали христиане особого интереса никогда не проявляли и здесь отношения между мужчинами не считаются чем-то незаконным или непотребным – никакой взрыв христианского негодования ни к чему не приведет. (Это напомнило мне о нелепице, которую я узнала из твоего последнего письма, – что все думают, будто я сбежала с ВШ, потому что влюбилась. Небось, они считают меня похожей на ту девушку из Калькутты, что полюбила заезжего румына. Любовь! Сдается мне, никому не приходит в голову, что женщина может сделать хоть что-то не из любви к мужчине. Ну что ж, они ошибаются.)

ВШ говорит – все выглядит так, словно нацистская Германия проникает на Бали под голландской личиной – та же нетерпимость, та же уверенность в собственной правоте, те же жесткие ограничения. Из-за них он и покинул Германию, и проехал полмира, чтобы обрести свободу жить своей жизнью – но это такая зараза, которая отравит весь мир, эта унылая придирчивость, этот ужас перед всем не прописанным в своде правил. Что за манера у сильных мира сего, раздувая ноздри, постановлять, что есть хорошо и что есть плохо, – кто голландцы такие, чтобы это решать? Балийцы считают совершенно естественным, если мужчины любят мужчин, или мужчины любят женщин, или женщины любят женщин – да кто его знает, лишь бы кого-то любили и никому не причиняли вреда! Это еще одна из тех вещей, которые подсказывают мне, что Раби Бабу был прав – он говаривал, что Бали по ощущениям такое же, какой должна была быть Индия в древности. Наверное, было время, когда любовь не имела блюстителей нравов, говорящих: это тебе делать дозволяется, а то – нет; так сейчас живут на Бали, и так жили в нашей стране сотни лет тому назад. Мой отец сказал, что то Бали, которое мы тогда для себя открывали, долго не просуществует. До каких пор остров может оставаться островом? Баба[94] говорил самым зловещим, мрачным голосом, на какой был способен: «Распахни свои глаза и уши, все смотри и слушай, все запоминай. Однажды этого не станет. Ты можешь больше никогда сюда не приехать».

Но вот она я. Вернулась. И изменения действительно есть. Чудно и страшно чувствовать, что незнакомые тебе люди – правительство – наблюдают за тем, чем ты занимаешься в стенах своего собственного дома, пусть даже ты никому не делаешь ничего плохого. Джейн говорит, ее слуг допрашивали о том, что творится у них в доме. ВШ никому не причинил зла. Тут очень трудно иметь секреты. Но за ним все равно наблюдает полиция, как и за нами.

ВШ всерьез этого не воспринимает, ни на минуту. Прислали как-то полицейских следить за ним на вечерних танцах, мы их сразу же заприметили – они стояли поодаль, нелепые в своих пижамах, сандалиях и очках. ВШ расшалился не в меру и велел танцорам поцеловать полицейских и позаигрывать с ними… некоторое время спустя полицейские оказались совершенно выбиты из колеи и тоже принялись танцевать с мальчиками. Глупо было со стороны ВШ так поступать. Интересно, откуда берется это желание подвергать себя опасности? Или он действительно наивен и бродит ощупью по чуждому ему миру?

Ты спросишь, откуда у меня все это свободомыслие, представляешь меня участвующей в оргиях. Как случилось, что я рассуждаю таким образом, хотя никогда об этих вещах даже не задумывалась? Просто мне открывается, насколько ограниченным был мой мир. За его пределами так много всего. Я считала, что романтическая любовь, если она вообще существует, случается между мужчинами и женщинами. (В доме 3, Понтон-роуд, Мунтазир, ее не случилось даже между мужчинами и женщинами.) Я осознала, что была наивна. Жизнь куда интереснее, чем я думала!

В Мунтазире, должно быть, уже становится жарко – или весна еще не закончилась? Ты, верно, сидишь в холодной кладовой, втихую попиваешь свой ледяной джин-тоник и незаметно отправляешь бокальчик-другой вниз моему свекру. Однажды кто-нибудь прозовет его Пьяным доктором, и все из-за тебя! Вот уж человек-загадка, такой элегантный, всегда интеллигентный, внимательный и при этом скрытный. Он нашел сотню способов, чтобы поднять мне настроение, когда я только переехала в Мунтазир, все еще чувствуя себя раздавленной смертью отца и растерянной от столь спешного замужества. Он с самого начала видел, что мы плохо подходим друг другу, НЧ и я. Но против сына не выступал, как можно? Встать между мужем и женой! Тауба, тауба![95]

Зато он всячески показывал мне, что понимает мои мучения. Дарил мне книги, стол, за которым я могла сидеть и работать, похвалы, стоило мне хоть что-то сотворить: будь то роган джош[96] или картина. Я не нашлась как отплатить ему за доброту, – он совершенно самодостаточен – трудно себе представить, что можно сделать, чтобы изменить его жизнь к лучшему. У тебя получается – ты каким-то образом всегда знала, как заставить его улыбнуться. У тебя к этому дар, я прямо завидую.

Расскажи мне все. Дину хорошо себя ведет? Я переживаю, что под его влиянием Мышкин слишком быстро повзрослеет. Говоришь, он читает и перечитывает мои письма в клинике. Мне от этого сразу так радостно и так ужасно грустно. Интересно, чем ты в эту минуту занимаешься. За тебя я тоже переживаю, как ты одна со всем управляешься. У тебя столько дел, а тут еще мой свекор со своими ранеными героями. ВШ хохотал без остановки, когда я рассказывала ему, как вы вдвоем втихаря латаете революционеров. Он говорит, что голландцам повезло: им не приходится иметь дела с Лизой и Батти, иначе их Ост-Индская империя наверняка бы рухнула.

Я вкладываю в это письмо шелковый шарфик. Надеюсь, ты его получишь. Он должен подойти к твоему зеленому шелковому платью.

Напиши мне. Поскорей. Мне нужны твои слова.

С огромной любовью,

Гая


2 июля 1938 г.

Дорогая Лиз!

Я получила оба твоих письма – они пришли вместе. Ты не представляешь, что они для меня значат: я как иссушенная земля в ожидании дождя. Мне так не хватает новостей. Это просто чудо, что хотя бы какие-то письма могут перебраться через все эти моря и континенты, я должна быть благодарна, что теряются немногие. Знаешь, эти мои письма к тебе стали для меня дневником, я почти забываю, что пишу тебе, просто строчу и строчу на протяжении многих дней. «Переписка – все равно что беседа в письменной форме», – сказал мне как-то Раби Бабу, сидя за письмом на палубе во время того давнего путешествия. Он сказал, что у каждого есть особый блокнот с листами-вкладышами, который используется для записей, не представляющих ни для кого никакой ценности, записей, которые заявляются растрепанными, без тюрбана на голове и обуви на ногах. Они отправляются туда, куда можно спокойно заглянуть без повода, весь смысл их прихода – поболтать ни о чем.

Вот что такое мои к тебе письма. Они – это я, забегающая к тебе в гостевой дом без нужды или цели, просто чтобы поговорить. Принимаясь за письмо, никогда не знаю, сколько дней у меня на него уйдет. Это не дело, так ведь, и тебя наверняка раздражают все эти мои путаные излияния. Я права? Прямо вижу, как ты встаешь со своего стула и, громко топая, выходишь из комнаты со словами: «Вернусь, когда поставишь на место голову, Гая». На сентиментальщину тебя никогда не хватало.

Но настроение у меня тоскливое, раздраженное, скверное. Я пропустила десятый день рождения Мышкина, впервые в его жизни. С каким нетерпением я каждый год ожидала тридцатое июня, чтобы увидеть, как засияют его глаза, когда я утром протяну ему запакованный подарок. В нынешнем году я вместо этого отправилась в храм, чтобы за него помолиться. В храмы я никогда еще дальше двора, где устраивались танцы, не заходила. Но почувствовала, что должна сделать хоть что-нибудь, поэтому проснулась рано, и когда шла по улице, женщины как раз выставляли на пороги своих домов коробочки из листьев, наполненные цветами и благовониями. Я никогда не молюсь и чувствовала себя обманщицей. Поискала место, где можно оставить свои тапочки, но стоящий поблизости мужчина жестом объяснил, что разуваться не надо. Наверное, сразу догадался, что я понятия не имею, как надо молиться в храме на Бали (да и в любом другом месте), но останавливать не стал. Слова не шли с языка, да и с подношениями получалось неловко, но, может, Бог, если он или она существует, понял/а, что я пыталась сказать. Мое тело разрывается от боли на тысячу кусочков. Как я могла так с ним поступить? Смогу ли я с этим жить? В эту минуту думать о своем бездушии невыносимо. Он навсегда возненавидит меня. (Нет, не возненавидит, он простит меня, когда подрастет.)

Сегодня больше писать не могу. Попробую закончить потом.

Спустя два дня: Лиз, отсылаю тебе это письмо, как есть. Я так давно не писала, что хочу отправить тебе что-нибудь поскорее, но, похоже, не в состоянии подобрать слов, которые сошли бы за пустую болтовню. Бывают дни, когда я чувствую такую тяжесть, что не могу заставить себя утром подняться с лежанки, не могу настроиться ни на работу, ни на беседу. Тьма внутри уйдет – этот приступ беспросветного уныния начался, когда я пропустила день рождения бедного М. Скажи мне, испекла ли ты для него торт и получил ли он подарок от дедушки. Мне невыносимо думать о том, что в день рождения у маленького мальчика ни оказалось рядом ни одного из родителей. И это моих рук дело.

Со всей моей любовью,

Г.


Сентябрь 1938 г.

Дорогая Лиз!

Как много перемен! Подумать только, НЧ вернулся с новой женой. Как она отнесется к Мышкину? Что ты подумала, когда с ней познакомилась? Она добрая? Будет с ним ласкова? Говорят, любящая женщина излечивает многие раны – неспособна я, видимо, к этому – быть любящей женщиной. Всегда была той, что наносит раны. Нет, я не создана для материнства – удивительно, как много в нас противоположных устремлений, – не то чтобы я не скучала по Мышкину мучительно, отчаянно. Скучаю. Но скучаю не постоянно. Я рада, что у меня появилось время для работы. Вот я это и сказала. Не могу признаться в этом никому, кроме тебя. Когда он был еще совсем крохой и болел, случалось, я забывала дать ему лекарства или кормила позже, чем надо, потому что витала в облаках или занималась чем-нибудь еще. Потом меня всю неделю поедало чувство вины, и я баловала Мышкина до тех пор, пока не приводила в совершеннейшее замешательство. Его так легко превратить в тихое скорбное существо, живущее в своей раковине. Интересно, прячется ли он все еще в той поломанной повозке. Ему всегда казалось, что никто не знает о том, что он туда ходит.

Но взять в жены деревенскую с маленьким ребенком – безумие! (Да, но каждый раз, когда я пишу подобные вещи, мне их тут же хочется вычеркнуть – кто я такая, чтобы критиковать? После того, как я сделала то, что сделала? Я навсегда потеряла свое право судить других.) Мышкин мне ничего из этого не рассказал. Прошло больше года с того времени, как я ушла из дома. Поначалу казалось, Мышкину не терпится сюда приехать, а сейчас он об этом почти не спрашивает. Верно, перестал надеяться или забыл. Детям свойственно быстро забывать. Он пишет где-то раз в месяц и, судя по письмам, вроде не грустит, что для меня великое счастье. Благодаря этому я могу работать и планировать будущее. Я уже кое-что скопила и думаю, к началу следующего года, самое позднее в его середине, смогу отправиться к вам – или, может, вышлю деньги тебе, чтобы ты его привезла!

Каждую минуту возникает новая мысль, в голове такой кавардак. Возможно ли, чтобы о Бриджене до сих пор не было никаких вестей? Как случилось, что люди решили, будто он покончил с собой? Бредовая идея, с ума от переживаний сойду, если буду о таком думать. Он не мог над собой ничего учинить, он не такой. Мне нужны новости о нем, прошу, расскажи все, что узнаешь. По-другому мне их не получить… одним из печальных итогов моего отъезда стало то, что я сама не могу ничего у него узнать – куда писать? На его домашний адрес? Теперь выбора нет, придется кое-что тебе рассказать – тогда я смолчала и не знаю, хватит ли у меня смелости сейчас, – простишь меня? Будешь думать обо мне по-старому, когда все узнаешь? Но ты и сама догадалась, не так ли, про Бриджена? Ты слишком хорошо меня знаешь, чтобы ничего не заподозрить.

В течение долгих лет наши отношения исчерпывались только музыкой, рассказами, которые он сочинял, и моей живописью, осознанием того, что рядом никого, а по соседству живет созвучная душа. Кто-то, для кого музыка была смыслом жизни, какой была для меня живопись. Не могу сказать точно, когда произошла перемена – по меньшей мере года два назад, – подкралась она незаметно. Не знаю, когда я поняла, что мы стали иначе смотреть друг на друга, выискивали друг друга глазами. Я чувствовала на себе его взгляд и когда оборачивалась к нему – он ловил мой, и между нашими глазами словно протягивалась невидимая нить, звеня полнотой жизни. В те дни, когда казалось, что мои голова с сердцем вот-вот лопнут от удушья, отравлявшего дом, это было спасением – найти его, знать, что он рядом, когда я засыпаю и когда просыпаюсь. Да, он убаюкивал меня своим пением с соседней крыши. Иногда пел целые раги до самой поздней ночи, багешвари и бахар, без которых мне было не уснуть. Я оставалась в постели гораздо дольше всех остальных (несмотря на бесконечное ерничество Банно) и поднималась, только когда Мышкин принимался трезвонить в свой велосипедный звонок, – потому что Бриджен со своей крыши исполнял бхатьяр. Он затягивал рагу еще до восхода и долго не замолкал: пока вставало солнце, пели птицы, я все лежала и слушала.

Лиз, только не обвиняй меня в прелюбодеянии, все было совсем иначе. Я никогда раньше не влюблялась, и тут у меня словно земля из-под ног ушла. Долго не могла понять, что со мной произошло, а поговорить ни с кем не могла. Даже с тобой. Да и что бы ты сказала? Что бы сказал любой вменяемый друг? Я не проговорилась ни одной живой душе, включая Бриджена. Мы никогда не вели разговоров – не было нужды – и когда он в первый раз меня поцеловал, не прозвучало ни слова, как если бы мы каким-то волшебным образом уже обо всем условились. Долгие годы наши жизненные пути сближались, чтобы пересечься в этой, именно в этой точке. Времени на церемониал с предложениями и планами не было. В голове не мелькнуло ни одной мысли о домашних, муже, ребенке, которые могли нас услышать или увидеть. Ни-че-го. Однажды я пошла на рынок, и рядом со мной притормозил «додж». В машине был только он, и не успели мы отъехать подальше в поля, как его руки совершенно безответственным образом выпустили руль и принялись шарить по всему моему телу. Тебя переполняет ужас? Отвращение? Вот и я должна была так себя чувствовать.

Вернувшись домой, я притворила дверь в спальню, сняла с себя всю одежду и встала перед зеркалом. В нем отразилась незнакомка. Женщина с горящими докрасна угольками вместо глаз. Я чувствовала себя точно побитый дождем розовый бутон, нежный и истерзанный. Обвела глазами свои ноги, бедра, плечи – всю себя – с таким же спокойствием, с каким рассматривала бы барельеф на стене. Но с колотящимся сердцем. Зачем я так себя разглядывала? Теперь мне почти стыдно, – наверное, мне нужно было знать, что увидел он. Всю жизнь мое тело было все равно что вещь, все равно что забытый, безнадзорный, нелюбимый дом, в котором я прожила так долго, что теперь едва его замечала. Своими глазами посмотреть на то, что мужчина увидел и возжелал! Не знаю, сколько времени я провела в тот день перед зеркалом. После я надолго заперлась и целыми днями, сидя перед зеркалом, рисовала собственное тело. В каждом касании карандаша о бумагу я чувствовала его прикосновение.

Прости меня, Лиза, за то, что пишу тебе обо всем этом, – считаешь меня пошлой и гадкой? Может, я этого письма и не отошлю никогда. Но мне нужно тебе рассказать, кому еще я могу довериться! Только с Бридженом я поняла, что в любви нет ничего учтивого или милого, она грубая и жестокая, любовь – это не стихи и песни, а сорванная одежда, отлетевшие пуговицы, и пот, и кровь, и части тела, и она выжигает все, что стоит у нее на пути. Она уничтожила все, что я знала.

Как после этого мне удавалось оставаться в образе хорошей жены, я понять не в силах. Полагаю, получалось у меня с переменным успехом – отношения между мной и НЧ заметно испортились, помнишь – ты спрашивала меня почему? И я начала задумываться о том, что слишком опасно жить так, как я провела летний отдых в горах, каждую минуту тоскуя по Бриджену, – я была вполне счастлива, но мне его катастрофически не хватало.

И в то же самое время на том отдыхе я поняла, что уже начала отдаляться от него. Однажды днем, когда все дремали в нашем съемном коттедже, я сидела и наблюдала, как одно из пухлых круглобоких облаков оседает на вершину напротив. Ты же знаешь, как бывает, когда облака в горах опускаются низко – все затягивается дымкой, становится романтичным. Так оно и происходило. Потом туман начал рассеиваться, вершина снова развиднелась, и тогда я почувствовала, что вижу Бриджена как-то отчетливее – то, что я долгие месяцы старалась не замечать, но теперь не могла выбросить из головы. Даже тоскуя, я понимала, что устаю от него – от его остроумия и своенравности, от всей его подкупающей легкомысленности, от его убежденности, что мир крутится вокруг него, от его вечно взъерошенных волос и от одежды из тонкого муслина – от всего того, что я обожала и что делало его самим собой, – теперь я видела его себялюбие, и мне оно опостылело. Появилось ощущение, будто цепь начала врезаться мне в кожу. Вот чем вдруг стал для меня Бриджен.

Какая же я противоречивая, Лиза! Внутри меня ведутся гражданские войны, бесконечные и изнурительные. Одна часть меня борется с другой с беспощадной жестокостью. Я еще была влюблена в него – и все же хотела от него освободиться. Ко мне пришло осознание, что не его я любила, а единственно его зависимость от меня. Я не создана для любви. Мне никто не нужен. Нужна только абсолютная свобода. Мне противно свое равнодушие. Хотелось бы мне принадлежать к другому типу женщин, быть этакой прелестницей, а не холодной и черствой настолько, что сама становишься себе ненавистной. Быть может, то, что я увидела в Бриджене, было моим собственным эгоизмом, и он-то и вызвал у меня отвращение.

Во время обратного путешествия поездом из предгорьев прошлым летом свекор заболел, и бедняга Голак метался по вагону, пытаясь облегчить его состояние, – я никак не могла расшевелиться и предложить помощь или проявить внимание. Почему мы оказываемся на таких перепутьях, где, как мучительно ни выбирай, путь все равно закончишь в отчаянии? Целыми днями в Мунтазире и потом каждый день на протяжении нашего отдыха в предгорьях Берил уговаривала меня уехать с ними на Бали – воспользоваться возможностью пожить другой жизнью, той, для которой я была рождена, – она говорила, что все устроит, за всем проследит. Я никогда еще не чувствовала, что можно так разрываться напополам, и никогда еще не испытывала такой уверенности… В конце путешествия я уже знала, что решилась. Когда я сообщила Бриджену, что уезжаю, он сел, оперся локтями о колени, наклонился вперед. Комнату покинул внезапно, не проронив ни слова, после этого мы толком и не поговорили, – разумеется, он расценил мой отъезд как предательство. Ему хотелось забрать меня с собой в Бомбей, начать новую жизнь – будто бы это принесло счастье хоть одному из нас. На любовь он способен еще меньше моего, а вот заблуждается на свой счет больше. Уверена, в своих глазах он был романтическим героем-спасителем. Представь себе раздражение героя, чья дама не желает быть спасенной!

Смеюсь невпопад. Человек я опасный и дурной, все порчу, лучше бы мне вовсе не рождаться, Лиз! У него нет моего здешнего адреса, даже если бы ему и хотелось рассказать мне, где он, ничего бы у него не вышло. Дашь ему мой адрес, когда – если – он вернется?

Скажи мне, что понимаешь. Ничего плохого я не сделала, разве что мысленно. Но я же не одна такая? Семей не разрушала, не так, как могла бы, если бы осталась.

С огромной любовью,

Гая

24

Совершенно не помню, как добрался туда, – просто ни с того ни с сего, так мне показалось, – очутился на рынке Старого города, где меня со всех сторон окружали овощи, люди, машины, велосипеды и рикши. Я шел, спотыкаясь, сталкиваясь с людьми, а справа и слева тянулись ряды с помидорами, фасолью, тыквами, баклажанами, горками ярко-красных перчиков чили, гроздьями желтых бананов, нацепленных на растянутые веревки, – всем, что было хорошего, изобильного и обнадеживающего в жизни. Лавочники выкрикивали свои самые низкие цены, они настойчиво требовали, чтобы я остановился и оценил красноту их арбузов и сладость их манго, но их воззвания резали мне ухо, цвета и запахи вызывали тошноту. Я теперь до конца своей жизни есть не буду. Во рту было кисло и сухо, в голове стучало так, что в глазах все расплывалось.

Я не мог принудить себя вычеркнуть из памяти письмо матери точно так, как она не могла заставить себя выбросить из головы истинный облик Бриджена. Я молча вылил на самого себя поток брани за то, что вообще прочел те письма. Было бы куда лучше, если бы я поддался своему первому порыву и закинул нераспечатанную бандероль в дальний угол буфета. К чему выкапывать мертвецов, коль трупы издают зловоние?

Как-то раз, когда мне было лет шесть или семь, Бриджен Чача подкрался ко мне сзади в полуосвещенной комнате в доме Дину и забрал мои очки. Я ничего не видел, только слышал его пьяный голос, который сообщил, что возвращать их он не собирается. Я направился в сторону его призрачного силуэта, протягивая руку, а Бриджен со смехом отступил в темноту, потом появился снова, спрашивая меня, почему я не пришел и не забрал очки до того, как он их сломал. Все происшествие длилось, наверное, несколько секунд и было, как я теперь знаю, всего лишь розыгрышем, но то ощущение слепого ужаса, словно я тонул, не оставляло меня еще долгое время. После этого у меня появился сильный страх перед Бридженом Чачей, и я прятался, если его видел. Сейчас я понимаю, что даже не предполагал тогда, какую опасность он представлял на самом деле.

Оставила бы нас моя мать, если бы не их связь? Не он ли был ответственен за переворот в наших жизнях?

В последующие несколько недель, стараясь разобраться во всем, я снова обратился к уже знакомому бенгальскому роману, написанному современницей моей матери Майтрейи Деви. На этот раз, читая о любовной связи Амриты и Мирчи, я поймал себя на том, что воспринимаю ее иначе. Теперь это была не книга о запретной любви, а история молодой женщины, очень похожей на мою мать, которая влюбилась не только в мужчину, но еще и в представление о другой жизни. Говорила Амрита, а я слышал голос матери. Там, где в книге говорилось «Амрита», я видел «Гаятри». Читал о том, как мучилась Амрита, когда ее родители узнали о романе, и чувствовал, словно удовлетворяю постыдное любопытство, заглядывая в самые потаенные глубины разума своей матери.

Их жилища – и те были похожи. Амрита жила в большом доме-лабиринте, в котором обреталось несколько поколений ее семьи, таком же, как у моей матери в Дели: дюжины террас, внутренние дворы, веранды. Комнаты пристраивались по мере необходимости. Здесь наличествовали дяди и тети со своими детьми и супругами, бедные родственники, получившие приют, гости, которые задерживались на целые месяцы, заглянувшие ненадолго соседи, слуги. Это место было подобно большому, бдительному оку, неотрывно следящему за Амритой. Ей приходилось изобретать уловки, чтобы побыть с Мирчей, не возбуждая при этом подозрений.


Узкий коридор, в который выходит комната Мирчи, ведет к веранде, где стоит почтовый ящик. Почтальон кладет в него письма, ящик запирается, ключ хранится у меня. Я пользуюсь им два-три раза в день и забираю наши письма. Хотя почта доставляется в назначенное время и нужды в постоянных проверках у меня нет, удержаться я не могу. По нескольку раз в день спускаюсь, чтобы посмотреть, не появилось ли что-нибудь в том ящике. Особенно после полудня, когда дом успокаивается, хотя и не спит, – у нас днем никто не спит, все читают, – в послеполуденное время у меня появляется желание спуститься и поискать письма. Я знаю, почему мне этого хочется, на это у меня мозгов хватает. Как сильно я могу себя обманывать? Хотя Мирча и сказал, что я либо дурочка, либо врунья, – знаю, что я ни то ни другое. Сегодня днем я убеждена, что мне нужно спуститься и посмотреть, лежат ли там письма… Оказываюсь внизу, не знаю, когда спустилась. Вижу, что Мирча приподнял свою занавеску и, стоя в дверях, спрашивает:

– Ну как, нашла письмо?

– Нет, ничего не пришло. Так грустно.

– От кого ты их ждешь?

– От незнакомца.

– И кто это может быть?

– Не знаю. Ожидание потому и сладко, что не знаю.

– Не зайдешь, Амрита? Я купил тебе «Голод» Кнута Гамсуна.

Это первый раз, когда он сделал мне подарок. Беру книгу из его руки. Он вписал в нее мое имя и одно слово на французском – Amitiés[97].

Так и стою там. Присесть не хватает смелости. Кто знает почему. Он тоже стоит – не сядет, пока я на ногах. Повернулась к нему спиной и подняла крышку фортепиано. Я жду чего-то? Случится ли невозможное? Хочу ли я, чтобы оно случилось? Он стоит ко мне очень близко. Но не притрагивается. Мог бы положить руку мне на спину, но не сделал этого. Между нами кусочек неба, и мы так и стоим – я чувствую его всем телом. Мысленно ощущаю его прикосновение. Как такое возможно? Небо – это не вакуум, оно наполнено эфиром. Не знаю, что такое эфир, должно быть, вещество, доносящее до меня его прикосновение. Повсюду запах его дыхания.

Потом кто-то зовет меня сверху: «Ру. Ру. Ру».


Я подумал о своей матери. Такими были способы, которые они с Бридженом придумывали, чтобы случайно наталкиваться друг на друга? Я читал, как Мирча поглаживал ступню Амриты под обеденным столом и гадал, не проделывала ли подобное моя мать с Бридженом, пока мы, ничего не замечая, сидели рядом. Чувствовала ли она когда-нибудь то же, что испытывала к Мирче Амрита, будто она жить не сможет, если их разлучат?

Когда их чувства друг к другу окрепли, произошло неизбежное: отец Амриты узнал, что его студент влюбился в его же дочь, и вышвырнул молодого человека из дома. Я читал о страданиях Амриты из-за разлуки с возлюбленным и гадал, не было ли душевное состояние моей матери таким же, когда она направлялась на том поезде в Мадрас. Еще гадал, от чего Гаятри на самом деле терзалась больше: от расставания со мной или со своим любовником?


Волосы мои спутались. Я не позволила матери их трогать. Постоянно срываюсь на нее, она терпит. Отдала письмо мальчику, вернулась к себе в комнату и снова легла. Волосы разметались, рука прикрывает лицо, глаза закрыты, а я клятвенно твержу: «Не забуду, не забуду, не забуду. Все-таки мои мысли отец контролировать не может…»

Приходит утро, приходит вечер, земля продолжает вертеться. В этом ненавистном круговороте перемешиваются вместе все мое счастье, печаль, горе и умиротворенность, превращаясь во что-то другое. Мама говорит – пламя скорби жарко полыхает три дня, потом медленно затухает. Родительницы забывают о смерти своих чад, вдовы, пошатываясь, заново встают на ноги. Я с каждым днем все больше исчезаю, но одновременно и возрождаюсь. Об этом известно любому, либо понаслышке, либо из книг, но такое знание – и не знание вовсе. Сгорая в собственном горе, учусь понимать правду. Думала обрезать волосы – не смогла, – а теперь и не хочу больше. Часть меня говорит: «Какой толк остригать себе волосы? Выглядеть будешь ужасно». Вот что такое жажда жизни. Я знаю.

Мама присаживается рядом и говорит о том о сем. Про то, как плохо себя ведет мой дядя, что он отдаляется от семейного дома. Что его жена – паршивка. Ходит к своим родителям и рассказывает про нас гадости. И про меня тоже. Я не вслушиваюсь, уткнулась лицом в подушку. Да и какой смысл все это слушать? Пусть что хотят, то и делают. Вся семья стала мне теперь чужой.

Мама проводит пальцами по моим волосам, снова и снова, распутывая их прядка за прядкой. Заплетает мне косу. Говорит тихо: «Ру, страдания – еще и дар. Все мудрецы так говорили. Молись Богу, только Он сможет излечить твое горе. Бог дарует тебе успокоение. Человек вспоминает о Боге только в скорбный час, по-другому не бывает. Пораженные стрелой падут к ногам Бога».

Мама выключает свет и уходит. В голове крутятся слова какой-то песни, но моему смятенному, рассеянному уму их разобрать не под силу… Я обесчещена? Ну разумеется. Живущий по соседству Байдьянатх Бабу заявил: «Это все причуды богатеев. Притащить в дом щенка-христианина и броситься его обнимать». Баба в бешенстве, говорит – мы переедем, подыщем себе другой дом. Не будем жить среди подобного дикарства. Меня со всех сторон поливают грязью, сознание, погруженное в непривычное безразличие, рассыпается на осколки… позор и аромат духов… Боже, я падаю к твоим ногам… Падаю к твоим ногам… Мне ударяет в голову и дзинь, дзинь, дзинь, дзинь… Ворочаюсь в постели. И неожиданно падаю на пол.

Когда прихожу в себя, понимаю, что в моей комнате собрались все, даже отец. Я впервые вижу его с тех пор, как он выгнал Мирчу. Он говорит ма:

– Добавь ей в молоко немного бренди.

– Завтра вызову доктора Шьямдаса…

Мой дядя отпускает кое-какие колкости и выходит из комнаты. Никогда раньше я не видела, чтобы он вел себя грубо в присутствии моего отца. Что за дерзость – так разговаривать с моим отцом. Разве не баба его вырастил? Смотрю, в комнате горят два светильника, но все почему-то скрыты тенью. Отец – тоже тень. Отцовская тень стоит у моей книжной полки. Высматривает книги и достает их оттуда. Первой в его руках оказывается книга японских сказок. У нее матерчатый переплет ярко-синего цвета, на котором золотом оттиснуто изображение сказочного животного. Баба медленно перелистывает страницы и вырывает надписанную. Книгу мне подарил Мирча. Затем отец вырывает страницу с надписью из книги под названием «Голод». Он достает мои книги одну за одной и вырывает все страницы, которые Мирча для меня надписал. Он вытаскивает «Жизнь Гёте», но не может отыскать страницу с надписью Мирчи, потому что по некой счастливой случайности она прилипла к обложке. Эти коротенькие, написанные его рукой строчки теперь единственное, что осталось после него в моей жизни, больше ничего нет, даже фотографии.

Неторопливо, методично баба разрывает страницы на мелкие клочки и выбрасывает их в окно. Будь наш дом или семья другими, книги подлежали бы уничтожению. В нашем доме такое невозможно. Над всем здесь царствует Чингисхан, но и он не может заставить себя нанести вред книгам – людей сжигать может, а книги – нет. Книги – его боги.


Амрита ждала Мирчу после того, как их разлучили, каждый день прислушивалась, не послышатся ли его шаги. Он все еще оставался в Калькутте и мог прийти. Ей показалось, она его увидела – вот же он прямо в конце улицы! Но нет, это был не Мирча. Амрита строит планы его отыскать, но у нее ничего не выходит. Каждую минуту ждет, что он пошлет ей весточку, подскажет, как с ним связаться. Он бездействует. Проходит четыре года. Ее семья выносит решение: хватит. Ей надо выйти замуж. Они присмотрят ей жениха, добропорядочной девушке требуется подходящий супруг. У нее зародились шальные мысли о побеге, она пообещала, что будет ждать Мирчу «в болезни и в здравии, пока смерть не разлучит нас», как она где-то вычитала, очарованная настроением клятвы, хотя ей было неизвестно в то время, что ее приносят на свадьбах христиане. А теперь она соглашается выйти замуж по их выбору. Брак хотя бы освободит ее от семьи, она сможет уйти из этого дома, обрести некоторую свободу от своего отца. Ее мать очень ловко принимается за дело, заводит записную книжку, в которой составляет списки возможных женихов, их достоинств, имен их родителей, адресов и так далее. Амрита сознает, что ее жизнь превратилась в шутку; что ж, тогда можно и повеселиться.


Появился будущий жених, врач, хорошая должность на государственной службе в придачу к имеющимся у него собственным средствам и имуществу, которые были довольно внушительны. Но не в этом дело, истинная загвоздка состояла в том, что кожа его была чернее черного. Мы, индийцы, уж чем-чем, а расовым дальтонизмом не страдаем. Мать говорит, запинаясь: «Ну и ну, не слишком ли он темноват?» Я сполна наслаждаюсь нелепостью происходящего и подумываю ответить: «Слишком белый вас тоже не устраивал, так?» Сдерживаюсь. Старик – отец жениха упускать меня не хочет, но самому врачу я не приглянулась. У него есть личная миссия: он обеспокоен будущим бенгальцев. Его собственный рост составляет около пяти футов и трех-четырех дюймов, оттого он ищет невесту ростом не менее пяти футов восьми дюймов. А во мне всего пять футов и дюйма два-три. На его взгляд, если жених низковат, невесту ему обязательно надо раздобыть высокую. Если коротышей будут сводить друг с другом, не окажется ли будущее Бенгалии под угрозой? Работа у него хорошая, так что жених он заманчивый. Может позволить себе попривередничать. Расхаживает с мерной лентой, измеряет всех незамужних девушек своей касты. Говорят, он так никогда и не женился.


Наконец жених Амрите находится. Она соглашается выйти за него, но во встрече с ним до свадьбы не заинтересована.

– Какой мне толк с ним встречаться? – спрашивает она мать. – Вот увижусь я с ним и скажу: ой, нет, не нравится он мне, хочу замуж за того, другого, хоть он и другой расы, но мне нравится. Вы что, дадите мне разрешение?

Начинается подготовка к свадьбе, постоянно растущее беспокойство ее матери усиливается многократно. Свадьба должна состояться уже через пять дней, чтобы никто не успел рассказать будущему жениху о прошлом Амриты. Тот ведет себя совершенно спокойно, на все соглашается, даже ни разу с ней не встретившись. Зато пишет ей письмо. На английском.


Мадемуазель!

Сознавая, что Вы сейчас выбираете себе спутника жизни, я смиренно предлагаю свою кандидатуру на его место. Касательно моего соответствия искомой должности, я не женат и не вдовец: я, собственно говоря, холостяк в подлинном смысле этого слова. К тому же холостяк настоящий, созревший, поскольку давний.

Справедливости ради следует упомянуть и о моих профессиональных изъянах. Признаюсь откровенно: работа для меня совершенно новая и опытом в такого рода деятельности похвастаться не могу – случая вступить с кем-либо в подобное партнерство мне до сих пор не представлялось. Опасаюсь, что эта моя нехватка опыта, вероятнее всего, считается серьезным недостатком и свидетельством непригодности. Между тем позвольте отметить, что, в то время как нехватка опыта, вероятнее всего, считается серьезным недостатком и свидетельством непригодности в других сферах жизни, единственно в данной специфической сфере она всячески приветствуется.

За дополнительными сведениями нижайше прошу Вас обратиться к своей матушке, которая на днях изучала меня с таким острым любопытством и интересом, какие сделали бы честь даже видному египтологу, осматривающему редкую мумию.

В заключение позвольте заверить Вас в том, что приложу все усилия к полному Вашему удовлетворению.

Имею честь оставаться,

мадемуазель,

Вашим покорным слугой

17 июня 1934 г.


Несмотря на то что будущий муж отправляет ей это письмо за несколько дней до бракосочетания, Амрита получает его только после того, как пара уже крепко связана брачными узами. Она читает его. Улыбается. Думает – если бы прочла его пораньше, знала бы, что сказать незнакомцу, который стал ей мужем: «Ты можешь меня рассмешить!»


Мой отец вызывал у матери улыбки – ироничные, покаянные, насмешливые, горькие и улыбки сквозь слезы, – но смех почти никогда. В отличие от Бриджена Чачи. Как случилось, что прежде я этого не замечал?

Мне вспомнилось, как я двадцать лет назад оказался в больнице в восточных горных районах и, лежа там под капельницей с физраствором, услышал голос с соседней койки: «У тебя ее глаза». Это случилось во время моего пребывания на чайных плантациях, которое длилось несколько месяцев: я заболел малярией в тяжелой форме. Мне показалось, что рядом со мной лежал кто-то смутно знакомый, но я списал все на свой горячечный бред. Понятно, этот мужчина не был Бридженом Чачей, не мог им быть: тот рассорился с братом из-за какой-то любовной истории и в смятении ушел из дома, когда мне было всего-то лет десять. С тех пор его так никто никогда и не видел, и считалось, что он покончил с собой из-за разбитого сердца. Некоторые говорили – его разрезало на куски на железнодорожных путях, другие уверенно рассказывали о петле, скрученной из сари возлюбленной.

Когда малярийный морок рассеялся и я полностью очнулся – возникло осознание: произошло одно из тех совпадений, какие случаются только в реальной жизни: это, вне всякого сомнения, был Бриджен Чача, которого никто не видел с 1938 года. Седые волосы, косматые седые брови, но, несмотря на свою болезнь, он сохранил опасный блеск в глазах, говоривший, что их обладатель готов к любому безумству, и кривую улыбку, приглашавшую поучаствовать в его выходках: все как в прошлом, когда он жил по соседству, в расписании имел исключительно тайные свидания, а озабочен был единственно тем, как пройдет ближайший званый вечер. Каждый день в больнице появлялась новая молодая женщина, которая приносила ему домашнюю еду. Я обратил внимание на закономерность: их было трое, приходили они по очереди, одна другой заботливее, гладили его по лбу, поправляли ему одеяла и подушки, кормили с ложечки, как будто он слишком ослаб, чтобы есть самостоятельно. Одна из них сунула ему фляжку со спиртным, и он быстро из нее отхлебнул. Понятно, что эта и была его любимицей.

– Ассистентки из нашей съемочной группы. Мы здесь на съемках, мне нравится иногда поехать с группой и понаблюдать, – довольно улыбаясь, объяснил Бриджен Чача со своей горы подушек. – Я до сих пор пишу – но теперь сценарии, а не романы. Ну и музыку еще сочиняю, для фильмов. Вроде заставок с рекламой мыла, но ты бы видел, в каком все восторге, только и говорят о том, как я использую классическую музыку в глупых песенках. Они представления не имеют ни о настоящей музыке, ни о настоящем литературном творчестве. Неудивительно, что у меня язва открылась.

В течение последующих нескольких дней мы лежали на соседних койках: я вел борьбу с остаточными проявлениями своей малярии, время от времени сотрясаясь в зубодробительном ознобе, а он оправлялся после операции на желудке. Мы подолгу спали, часы нашего бодрствования были увязаны с графиками врачей и медсестер. Я никогда особой разговорчивостью не отличался, но неизменно словоохотливый Бриджен Чача в течение тех часов бодрствования периодически стряхивал с себя оцепенение, что-то говорил, потом откидывался обратно на подушки.

– Вижу, ты пошел в мать. Словно камень с души. У тебя ее глаза, хотя за твоими очками большинство бы этого не разглядели… А я имя сменил. Хотел исчезнуть. Все думали – я умер. Такая радость для моего возлюбленного братца. Время от времени я посылаю ему неподписанную открытку с того света, просто чтобы позлить.

В следующий момент просветления:

– Твой отец был по-настоящему чистым человеком. Все говорил и говорил о необходимости творить добро. Однажды упросил меня спеть на собрании его Мукти Деви. Я исполнил романтические тхумри вместо патриотических песен: ему это не понравилось, ни капли.

Как-то потом, с горечью:

– Все в том поганом городишке считали меня бабником, который растоптал с сотню сердец. А с разбитым сердцем в итоге остался я. Никто и не догадывался.

Несколькими минутами позже:

– Мы с твоей мамой. Две белые вороны. Будь мы из других семей, нам не пришлось бы никуда уезжать.

И в своей старой манере подлавливать невнимательных:

– Я ей сказал однажды: Гаятри Розарио, я и ты, мы с тобой половинки одного целого, давай вместе убежим в закат и никогда не вернемся. Мы были большими друзьями, Мышкин. Я бы все отдал, чтобы не дать ей уехать. Понимаешь?

Много лет назад, лежа в той больничной койке, я не понимал, к чему он клонит. Бриджен так часто то нес что-то бессвязное, то стонал, то разражался визгливым смехом, то напевал что-то себе под нос, что я едва ли мог разобраться в его сбивчивой болтовне. Но полузабытые детали, всплывая в памяти, видятся сейчас в ином свете. Случайности, даже мимолетные взгляды приобрели новый смысл. Его рука, замершая на долю секунды на ее руке, когда она передавала ему что-то. Тот раз, когда я увидел, как она смахнула кузнечика с его спины. Неослабевающая лихорадочная тревога матери, когда он шел выпить и три дня потом не возвращался. Рука, которая в вечер концерта придержала ее ладонь, уронила в нее красные цветы и сжала крепко. Тот день, когда я натолкнулся на него, вылетающего из нашего сада, – впадины на его лице приняли пепельный оттенок, как если бы кровь его обратилась в кислоту и выжгла тело изнутри.

Только я был переполнен гневом, как уже в следующее мгновение меня затопила безличная нежность, даже понимание, по отношению к женщине, которая была моей матерью. В то время ей было всего двадцать шесть, а впереди ее ждало лишь одиночество – удел тех, кто идет по жизни в своем собственном ритме. Там, где такой пустяк, как чтение детективных романов вместо отцовских трактатов по совершенствованию, приравнивался к мятежу, она влюбилась в автора этих остросюжетных книжек. Я улыбнулся такой дерзости. Жаль, что я не знал ее лучше. Вместо этого все, что у меня было сейчас, как и в детстве, – это письма.

25

Декабрь 1938 г.

Моя дорогая Лиз!

Обстановка здесь дрянная, напряженная. Арестовали какого-то голландца и обнаружили у него целую связку писем (и где только мои письма в итоге окажутся?), которые доказывают, что он кто-то вроде преступной шишки, занимающейся поставкой мужчинам молоденьких мальчиков. От Резидента Батавии тоже избавились без особых к тому поводов – не смогли ничего на него найти, – и вот его нет, как не было, просто потому, что его имя упоминалось в тех письмах. Интересно, достаточно ли этого. Приговор по домыслам.

Странно и жутко, когда подобное происходит с твоими знакомыми. Говоришь – дома людей повсеместно арестовывают за подстрекательство к мятежу – на основании слухов, здесь то же самое. И попасть в подобную ситуацию для таких, как Джейн, непривычно – оказаться беспомощным, подвергаться допросам, слежке. Чувствовать, словно правительство может поступить с тобой как угодно – посадить в тюрьму, отобрать имущество. Мы в Индии жили так испокон веков – в ожидании беды, – что есть колониальное правительство как источник всех бед в нашей стране, – говорил НЧ. Европейцы никогда нигде с подобным не сталкивались, и тут тоже привыкли пользоваться удобствами, богатствами, свободой. Теперь некоторые из них слегка растерялись. Я же, как и все индийцы, привыкла ожидать худшего: вся эта ситуация для меня мучительна, но не нова.

Пока на Бали вроде как не удалось найти ничего предосудительного – за исключением считаных случаев, – но повсюду: в Батавии, Медане, Сурабае, Семаранге, на других островах – арестовали многих, куда больше 150 человек. Людей будто бы задерживают для допросов, пытают в тюрьмах, и все касательно «дел государственной важности». При мыслях о таком пробирает безмерный ужас. Как только выяснится, какое участие принимает ВШ в борьбе балийцев против голландского правительства, – кто знает, что с ним станет?

У меня весьма туманное представление о политике, как тебе, дорогая Лиз, это известно, – или как НЧ давал понять всем вокруг: «Моя жена не имеет ни малейшего представления о политической ситуации в стране». Одной из причин, почему мне с Бридженом было спокойно, являлись абсолютный цинизм и пренебрежение, с которыми он относился ко всякого рода политике, то, что он считал всю националистическую идеологию не чем иным, как способом разделить людей. НЧ так старался – отправлял меня к Мукти Деви для работы над собой – без толку. Отчасти потому, что это был его мир и я не хотела становиться его частью. Отчасти потому, что мне просто неинтересно было прясть из хлопка пряжу, когда хотелось рисовать.

Надо же, как же она прорывается внутрь, орудуя ногтями, – в смысле, политика – и раздирает твою жизнь в клочья.

Все это время я воображала, будто беспокойство вызывает то, что одни мужчины состоят в отношениях с другими. Но в таком случае, как мы теперь выяснили, все упирается в возраст – власти делают все возможное, чтобы отыскать свидетельства того, что ВШ творил с маленькими мальчиками ужасные вещи. В какой-то мере это обнадеживает, потому как всем известно, что он мальчиков никогда и пальцем не трогал. Они не обнаружили ни крупицы доказательств.

Находятся люди, которые говорят, что ему для его же собственной безопасности лучше переехать обратно в Европу, а он спрашивает – с какой стати? Он давно здесь живет и неприятностей не доставлял. «Кроме того, – говорит он, делая последний глоток виски и выбивая две начальные ноты на рояле, – я не хочу возвращаться! Не испытываю даже йоты желания вернуться в Германию или Европу. Ни единого атома». А потом неистово исполняет Бетховена и целыми днями рисует, запершись у себя.

Вчера вечером я попала на импровизированный концерт. Здесь есть маленькая девочка, которую ВШ обучает игре на рояле: он сажает ее к себе на колени, рассказывает ей истории и подыгрывает себе на инструменте – так балийцы учат своих детей музыке, он использует такую же методику. Он учил ее играть милую незатейливую мелодию, сочиненную композитором по имени Пахельбель. Они все играли и играли, повторяя одну и ту же последовательность нот снова и снова, и я слышала их из своей хижины на склоне. Я сидела снаружи, вдыхала вечерний воздух, слушала звуки рояля и птиц, а внизу в реке двое перебрасывались словами, которые мне было не понять, и внезапно я поймала себя на том, что ужасно скучаю по Бриджену, ему бы полюбилась эта музыка, это спокойствие. Я представила, будто бы он рядом, точно так же сидит снаружи, и с каждой нотой мои нынешние тревоги начали отступать.

Что за дурость – чувствовать себя подобным образом после того, как сама от него и ушла, – когда у меня была возможность остаться с ним! Мышкина гораздо легче было бы перевезти в Бомбей, нежели на Бали. Почему я не воспользовалась шальным случаем и не сбежала с Бридженом, как он мне все предлагал? Но это бы поставило крест на моей работе. Всего, что я сейчас узнаю и делаю нового, никогда бы не случилось. Как же все запутанно.

Ты и представить не можешь, как я тебе благодарна за то, что не осуждаешь меня и что я все еще могу с тобой говорить откровенно. Осуждения я боялась больше всего – мучилась, пока не получила твоего письма. В каждой его строчке тепло, доброта, понимание. Большое у тебя сердце, с океан.

С любовью,

Гая


Февраль 1939 г.

Моя Лиз!

На твое письмо ответить не смогла – прости, прости! Дела здесь хуже некуда, словами передать не смогу – как бы это письмо таинственным образом не испарилось, если у меня все-таки получится. В прошлом месяце арестовали ВШ. Он содержится в так называемом предварительном заключении – ожидает суда. Властям всю дорогу было непросто найти хоть каких-то свидетелей, потому что ни один балиец не соглашался выступить против него, но, как я понимаю, они умудрились наскрести, что им было нужно, через Регента и сейчас учат двух-трех свидетелей, что говорить. По словам Ни Вайан, все недоумевают – что плохого совершил туан?[98] Она этого в упор не видит. Ее остроглазая мать, которая прячется по кустам, высматривая фазанов на обед, говорит: «Эти иноземные правители, что заявляются в чужие страны, похожи на яд, брошенный в озеро, – они губят все растения и всю рыбу. Оставляют за собой потери и разрушения».

Мне тут рассказали, что в нынешних гонениях на ВШ замешаны влиятельные политические силы. Имеющие отношение к Японии и Америке – да, это бы все объяснило. Ты его видела – знаешь – можешь представить, чтобы он щенка обидел, не говоря уже о ребенке? Все, кто его знает, даже на секунду такого не допускают. Мы знаем, что он невиновен. Но ВШ может быть так оторван от реальности, он думал, что ничего плохого не случится, и до сих пор думает, что все это просто большая ошибка.

ВШ, как всегда, несгибаем. Строчит длиннющие письма – хотя переписка просматривается, – так что нам всем приходится следить за словами. Он считает свое заключение передышкой, чтобы поразмышлять, прийти в себя, вернуться к работе. Чтобы скоротать время, занимается переводом народных сказаний. Ему разрешили пользоваться граммофоном и его художественными принадлежностями. Он покорил всех тюремных надзирателей – само собой. Говорит, хочет шариков для пинг-понга и рисовать… чувствует, как в него проникают будущие картины, говорит – они устоятся и созреют. В тюрьме! Мне следует вынести из этого урок. Я находила оправдания тому, что не могла рисовать дома в Мунтазире, а он запросто пишет картины в тюремной камере.

М. Мид говорит, что собирается написать в защиту ВШ, поскольку считает, что он от рождения принадлежит к редкому типу творческой личности. По ее теории, такой тип личности зависим от окружающих одновременно более и менее остальных – им хочется теплоты и дружбы, однако приходится беречь себя – хранить неприкосновенность своего уединения, своей индивидуальности. Я тоже отношу себя к этому творческому типу, с тех пор как о нем услышала!!! Она говорит – балийцы подсознательно понимают такой способ бытия, когда общение даже на телесном уровне проходит легко, непринужденно и просто, не требуя глубокой сопричастности. Говорит – ВШ обрел здесь свободу работать и теплое отношение без притязаний, – вот и все. Это никакое не преступление, что она и докажет. По мне, так оно и есть, – но будет ли полиция и суд того же мнения? Не могу себе представить, чтобы голландские судьи были наделены способностью сопереживать творческим личностям.

Все стараются помочь ВШ. Берил вернулась в прошлом году в Англию – сейчас она в Египте или где-то по соседству, пытается убедить разного рода людей сплотиться, с тем чтобы его не приговорили к чудовищно долгому сроку. Посмотрим, что из этого выйдет. Ситуация меняется теперь день ото дня. Честно говоря, я очень тяжело переживаю свое вынужденное одиночество. Я здесь никого, кроме ВШ, не знаю, толком никого. Что, если он еще долго из тюрьмы не выйдет? Что тогда? Что я буду делать?

(Мы рождаемся эгоистами, Лиз? Почему в такое время я думаю о себе?)

Так часто будущее кажется скрытым прямо за ближайшим поворотом дороги, и ты отчаянно хочешь, чтобы у тебя была возможность заглянуть за этот поворот, но способа сделать это не существует. Будущее где-то там, как и всегда, пока ждет, но обязательно придет, хорошее или плохое. Не знаю, буду ли задаваться вопросом, зачем вообще сюда приехала, в такую даль от всего привычно знакомого. Случись что, кто поможет? И о чем я только думала?

Ты скажешь – я превращаюсь в клубок нервов. Где та Гая боевая, что живет не унывая? Да я все та же девчушка, несмотря на все свои сердечные раны и злодейства! ВШ говорит, что одна из причин, почему ему нравится моя компания, – это то, что я его смешу. Он все упрашивал меня сымитировать звуки львов, обезьян и птиц: у меня обнаружился талант подражать крикам животных и человеческим голосам, могу даже изобразить ВШ. Я знаю, что большая часть моих переживаний таковыми и являются – просто переживаниями. Уверена, Бриджен вернется после того, как его раздражение уляжется. Ну, не тщеславно ли полагать, будто он мог свести счеты с жизнью из-за меня, когда у него имелось с дюжину любовниц по всему городу!

Ну вот. Стоит тебе написать, как мне в ту же минуту становится легче, я вижу, что голова моя набита чепухой и ничего плохого не случится.

Забыла рассказать тебе новости: я успела продать ПЯТЬ картин до ареста В. Все сразу: три – друзьям ВШ из Европы, которые приехали погостить, и две – радже Карангасема, представь себе. Он говорит – они несколько лет повисят у него во дворце, а потом переедут в музей. Я целый день чувствовала себя такой важной! И богатой!

Шлю тебе свою любовь. И прошу, поцелуй за меня Мышкина, один раз точно в макушку и по два – в каждую щеку. И ни слова ему или кому-то еще обо всех этих треволнениях. Ему, бедняжке, и своих хватает.

Гая.


Июнь 1939 г.

Дорогая Лиз!

Твоя записка принесла облегчение. Я много раз ее перечитала и положила так, чтобы она всегда была перед глазами. Принюхиваюсь, чтобы понять, не оставила ли ты на бумаге запахи сигаретного дыма и ванили. Мне очень одиноко. Пытаюсь работать в хижине при свете лампы, пока снаружи льет дождь. Скоро расквакаются лягушки, а река всегда мчится и бурлит. Звук подчас похож на отголоски волнений, бушующих у меня внутри, что за неумолчный поток. Когда опускается темнота, на небольшой площади выступает гамелан, состоящий из деревенских мужчин, перед ними женщины выставляют свои лотки, с которых торгуют всевозможной мелочовкой, люди собираются сыграть в карты, послушать музыку. Я иногда хожу туда посидеть и поболтать – если можно так выразиться, – всё улыбки да кивки, слово-другое, отношение благожелательное. (Без языка трудно. Чего-то я понахваталась, только этого недостаточно, слова учатся медленно.) Спустя какое-то время, когда москиты начинают меня одолевать, – ты знаешь, какие у меня жуткие волдыри появляются от укусов, – я собираюсь и иду домой, хотя там приятно и мне нравится ощущение людей вокруг.

Тджампухан расположен довольно далеко от города. Чтобы добраться до него, мне приходится пересекать реку, дорога темная и пустынная. Страха нет, но я слышу собственные шаги, задники шлепанцев хлопают по пяткам, и я постоянно оборачиваюсь, потому что мне кажется, будто кто-то следует за мной, держась в десяти шагах позади. Я спешу, чтобы дойти быстрее. Только лай доносится с обочин, стоит собакам меня почуять. Деревья высятся, словно башни, и растут тесно. С них длинными плетями свисают ползучие побеги. Они исчезают в глубоких-глубоких ущельях. В темноте чувствую себя совсем крохотной среди этих высоких деревьев. Всю дорогу до меня долетает перезвон гамелана, – бывает, они проигрывают один и тот же фрагмент снова и снова, и какая-то нестройная нота звучит по нескольку раз.

Когда звучит гонг, весь лес будто стихает. При полной луне все окрашивается в золото и серебро, и я напеваю себе песню из своего детства – про полные солнца и звезд небеса, – Мышкин любил эту песню, она была нашей песней, его и моей. Здесь она звучит чужеродно, ведь она на языке, который никто больше не знает. Но этот язык мне все еще самый близкий, слова, что я бормотала, засыпая, всегда были на бенгальском, как и песни, что пела на крыше. Та крыша была моим клочком неба, под ним я могла быть самой собой – но только до того момента, как слышались шаги поднимающегося по лестнице НЧ. Тогда мое сердце обрывалось. Тут я хотя бы избавлена от наполненного ужасом и тоской ожидания звука тех шагов на лестнице, шагов, приближающихся к моему мольберту, останавливающихся за спиной, без единого слова, но все-таки с криком неодобрения. Может, я преувеличиваю. Может, все понимала неверно.

Если мне улыбается удача, обратно со мной возвращается Ни Вайан или ее мать: сочувствуя моему одиночеству, они приглашают меня к себе в гости, посидеть на веранде и перекусить чем-нибудь с ними. У них есть две масляные лампы, озерцо подрагивающего света которых не подпускает темноту. Пока я нахожусь в компании двух этих женщин, слушаю их бойкую трескотню, едва ли понимая хоть слово, – чувствую себя защищенной. Я счастлива есть, как едят они, сидя на полу, подхватывая рис из большой горки на банановом листе руками, а не ложкой. Женщины опешили, когда впервые увидели, как я это проделываю: они раздобыли где-то погнутую алюминиевую ложку и положили ее рядом с тарелкой, словно накрыли «стол» на западный манер. Когда я оставила ложку без внимания и начала есть руками, мать Ни Вайан восхищенно хлопнула себя по бедру. И проговорила что-то непонятное.

С тех пор она относится ко мне с большой любовью. Когда бы я ни зашла, у нее всегда находятся для меня фрукты или что-то из ранее приготовленного. Угощая, она единственным доступным ей способом показывает мне свою заботу. Она готовит пельмешки со свининой, запекает утку, жарит рыбу, натирает мякоть кокосовых орехов и получившуюся стружку добавляет почти во все блюда. Недавно зажарила что-то ломкое и хрустящее и протянула мне это, сваленное горкой в кокосовой скорлупе. Я попробовала – и сразу поняла, что, скорее всего, съела насекомое, и мне чуть дурно не стало.

Потом я твердо себе сказала: «Гаятри, чему тебя учил отец? Попав в новую страну, нельзя ни от чего отказываться». И чем креветка отличается от большого таракана? Так что я без лишних вопросов съела еще немного этой непонятной жареной вкуснятины. И до сих пор жива и могу обо всем рассказать, разве нет? Но я знаю, что в душе трусиха. Стоит мне оказаться на празднике и увидеть груды панцирей рядом с разделывающими черепах мужчинами, как меня пронзает дрожь. Вот не могу я есть черепах и ничего не могу с собой поделать. Знаю, ты бы не почувствовала ничего, кроме любопытства.

Я всегда была здесь сама по себе, у меня не получилось ни войти в ближний круг западных приятелей ВШ, ни – из-за незнания языка – сблизиться с балийцами. Теперь, когда ВШ больше не живет в соседней хижине, стало еще хуже. Не должно было бы, потому что в последние годы он перебрался в Исех и бывал здесь только наездами, – но все равно оставалось ощущение, будто он может появиться в любой момент, что он и делал. Подумать только, он сидит в тюрьме – в грязной камере, весь день и всю ночь, считая часы, по несправедливому обвинению. Пока его не перевели подальше, в тюрьму Сурабаи, музыканты гамелана совершили удивительно милый и отважный поступок: два оркестра, которым он помог, отправились к тюремному комплексу, разложили свои инструменты и прямо там, снаружи, сыграли ему свои последние композиции.

Когда я об этом услышала, к глазам подкатили слезы. Ты же видела, он человек вольный духом – то, как он пропадал в тех деревнях, когда гостил в нашем городке. Это как если бы величайший гений угодил в некий механизм, который его пережевал и выплюнул. Мне вспоминаются слова, сказанные Берил в Мадрасе: «Понадобится еще одна война только для того, чтобы его можно было отослать в еще один лагерь для заключенных, где он усвоит новые языки и методы живописи». Он написал Маргарет: мол, все к лучшему. Говорит, внутри него ясность и покой, возникают новые идеи, вернулись силы и молодость. Он возвратится к новой жизни. О своем пребывании в отеле «Вильгельмина» (так он зовет тюрьму, в честь королевы Голландии) отзывается довольно спокойно. В августе его должны освободить.

Береги себя, дорогая Лиз, и береги моего любимого свекра Батти. Очень прошу, постарайся писать побольше – мне страшно не хватает новостей, твоего голоса, запаха дома – что бы ни приносили твои коротенькие и редкие записочки. Неужели и вправду можно надеяться, что Бриджен жив и здоров? Новости настолько чудесные, что в них страшновато верить. Ты постараешься и дашь мне знать, подтвердилось ли все, и, может, вышлешь фотографии следующим письмом? Обещаешь целую вечность! Еще окажется, что я его не узнаю. Наверное, у него уже скоро борода начнет расти!

С огромной любовью,

Гая


Декабрь 1939 г.

Лиз, дорогая!

Страшно подумать о том, что творит мой свекор, продолжая штопать этих раненых революционеров, когда объявили войну и в Индии трудная обстановка. А если англичане прознают? И НЧ – со своими статьями, со своей работой на эту проклятую Мукти Деви, – что, если арестуют их обоих? Кто тогда возьмет на себя заботу о Мышкине? Его новая безумная мачеха? Я была в ужасе, когда узнала, как она все подожгла – меня не волнует, что я лишилась своих вещей, мне их все равно больше не видать, ужасно то, что все это случилось на глазах у Мышкина. Ой, Лиз!

В эту пору единственным радостным событием в жизни стали новости о твоем мужчине. Невероятно волнующе! Джереми Гордон. Мне нравится, как звучит его имя, Лиз, девочка моя! Что сейчас говорит тетя Кейти, а? Как ему повезло расквартироваться у тебя, найти тебя там, в чужих краях, где он не ожидал встретить никого, кроме мух и москитов. Я проглотила каждое слово о нем, – похоже, он создан как раз для тебя: голубые глаза, крупное телосложение (ну же, я ведь знаю, тебе всегда нравились высокие мужчины), каштановые волосы, певучий голос. И он должен быть для тебя создан, раз уж ты наконец написала мне длинное письмо! Мне понравилось читать о том, как он обучает индийских солдат вождению. Как не улыбнуться твоему рассказу про то, что индийцы так привычны к лошадям, что нажимают на педаль газа, когда замечают канаву. Расплываюсь в улыбке всякий раз, когда представляю, как Джереми говорит: «Безмозглые идиоты думают, машина перепрыгнет через канаву, стоит им пнуть эту чертову штуковину». Помню, Арджун жаловался точно так же в прошлом, когда они только купили свой «додж». (Никогда не встречала никого, кто впадает в ярость так, как Арджун, никогда. Неудивительно, что Дину живет в таком ужасе.)

Мыслями я не здесь: вдруг погрузилась в воспоминания о доме и так хочу увидеть тебя в твоей новой жизни! Надеюсь, ты принаряжаешься – в темно-зеленое шелковое платье, темно-синие туфли, ну пожалуйста, – когда вы с ним куда-то выходите. Стараюсь представить себе новый Мунтазир по твоим описаниям – толпы английских солдат, новые бары и рестораны, джазовую музыку в Хафизабахе (этого вообразить не могу!!!), окопы… Ох, в голове такое не укладывается, перед глазами не встает, но я переживаю. Война действительно зайдет так далеко? Даже не представляю сыновей Банно моряками на корабле где-то на другом конце света. Мышкин, верно, наблюдает за всем этим круглыми глазами. Он знает про твоего Джереми? Я давным-давно не получала от него весточек. Ужасно хочется обнять его и вдохнуть его детский запах – молоко, мыло, присыпка, – пусть даже он уже давно так не пахнет.

С облегчением узнала, что Бриджен точно жив и счел нужным сообщить об этом тебе, а не своей семье. Может, рассчитывает на то, что ты поделишься новостями со мной? Если это так и он рассказал тебе все сейчас из-за своей неумирающей любви, не мог ли он связаться с тобой пораньше? Чего он ждал больше года? У меня не хватает терпения на столь безрассудное потакание собственным капризам. Обидно думать, что я зря не спала ночами, переживая за такого безответственного и черствого человека. Утверждаюсь в своем мнении, что была права, когда с ним рассталась, пусть в то время это казалось жестоким и бездушным. Не стану больше вздыхать по нему.

Приятели В со мной довольно любезны, но в его отсутствие центр притяжения сдвинулся, все теперь по-другому, и я по большей части предоставлена сама себе. Такое одиночество мне предпочтительнее того, с НЧ. Там была обособленность самого безысходного, душераздирающего свойства, словно оказался в лодке посреди океана, и вокруг одна вода, и весел, чтобы спастись, нет. Это же одиночество временное, нужно потерпеть, пока не возвратится ВШ, и все вернется к прежнему.

Вечера тянутся долго, но я так устаю, что засыпаю мгновенно. Весь день работаю как умалишенная. У меня нет часов на стенах, порой, когда выхожу из своей хижины, – уже вечер, и слышится музыкальный перезвон. Я делаю все больше вещей своими руками – потом использую их в картинах. Придаю форму кусочкам терракотовой глины, обжигаю их (в очень примитивной печи) и потом вдавливаю в оштукатуренную поверхность, в итоге должна получиться фреска с элементами из глины. Я забросила акварели, рисую маслом, создаю коллажи. Я часами просто наблюдала за тем, как здесь работают художники, и училась новым приемам. Ходила в музей и разглядывала книги В по искусству: такое ощущение, будто вся моя голова покрывается глазами. Как у большой жирной мухи!

Я сказала тебе, что одна из моих картин теперь висит в музее? Могла бы ты представить, что такое возможно? Я то и дело пробираюсь туда, и когда подхожу к залу, где, как я знаю, она хранится, – замедляю шаг, и жду, и задерживаюсь у других картин, что выставлены до нее, и сердце мое бьется все чаще. «Натюрморт с пропавшей женщиной» – гласит подпись. «Автор: Гаятри Розарио». Меня пробирает странное чувство, будто бы я одновременно раздуваюсь (от гордости) и растекаюсь лужицей (от смущения). Может, однажды сюда заглянет Мышкин и увидит, что его мать сделала что-то важное в жизни!

Нынче я осваиваю гончарный круг, леплю пиалы из глины, они растут под моими пальцами, словно по волшебству. Как бы вытаращился НЧ, если бы увидел, как я сижу, раскинув ноги, за примитивным гончарным кругом, в компании жилистых деревенских мужчин с повязанными головами и мокрыми от пота обнаженными телами. Но здесь на женщин смотрят не так, как у нас в стране. Здесь женщины – свободные, и непринужденные, и уверенные в себе. Ты бы видела, как юная Ни Вайан Арини украшает волосы белыми цветками гардении и покачивающейся походкой направляется на рынок в своем желто-красном саронге, останавливаясь через каждые несколько минут, чтобы обменяться новостями с прохожими. Ни одна женщина не может просто ходить-бродить по улицам в нашей части света, ведь так? Неодобрение вызывало даже то, что я каждый день ходила к тебе, или то, как Бриджен заглядывал ко мне в гости. Кто знает, чем, по мнению матери Дину, мы занимались? Она никогда носу из дома не высовывала, только ездила на машине родственников повидать.

Жаль, что я не могу заниматься тем же, чем мы занимались в те дни, – просто сидеть с тобой на твоей кушетке и разговаривать, зная, что ты поймешь. Чего мне действительно остро не хватает, так это близких друзей. Все было иначе, когда здесь была Берил. Кто объяснит, как у меня оказалось столько общего с этой ученой англичанкой многими годами старше? У нее следующие планы: перед тем как уехать, она сказала мне (полагаю, в утешение, как ребенку), что вернется в Индию и на Бали в ближайшем будущем.

Мне бы так хотелось, чтобы она приехала погостить сюда еще на несколько месяцев прямо сейчас. Почему у нас остается так мало времени с теми, кто становится нам дорог в зрелом возрасте? Хотя она часто вела себя резко, к ней даже подойти бывало страшно, за всем этим скрывались сердечность и острый ум – и чувство юмора. Мы как-то разговорились о разных видах дружбы и брачных союзов, и она рассказала мне, что когда-то была замужем за мужчиной по имени Бейзил, и оба они решили, что обойдутся без секса. (Меня бросило в краску от того, как спокойно она это проговорила. У нас настолько ханжеское воспитание, что, мне кажется, я за всю свою жизнь ни разу не произнесла слова «С-Е-К-С». Вот теперь сказала. Секс.) Так вот, они решили воздерживаться – потому что слишком уж непристойным было это занятие. И от алкоголя с мясом отказались в придачу. Жизнь планировали вести возвышенную, основанную на платонической любви. Бедная наивная Берил! Однажды выяснилось, что ее муж променял овощи на стейки, молоко на пиво, а платонизм на плотские утехи с другой женщиной. Она сказала, что попыталась отнестись к этому со спокойствием и безразличием, но потом в один прекрасный день взяла и ушла от него. «Оно и к лучшему, – сказала она, – или могла бы так никогда и не найти пути к Артуру». Намекнула, что у Артура есть другие женщины – ей известно, что он проводит с ними время, когда она путешествует. Берил зовет их его другими континентами. Она не уточнила, платонические у них с Артуром отношения или нет – не знаю, сдается мне, это и толкает его на поиски Других Континентов. Она кажется расстроенной из-за других женщин – и все-таки как-то договорилась на этот счет со своим разумом и сердцем.

Такой и становится наша жизнь с возрастом, Лиз? Наши ум и тело перестраиваются, чтобы потесниться?

Мое тело точно меняется – я теперь старая карга, худая как щепка, с нечистой, покрытой пятнами кожей. Приступы лихорадки не прекращаются, и приходится принимать хинин: мне сказали – это малярия. Дома ею никогда не болела, наверное, благодаря профилактическим мерам доброго доктора Розарио.

Пиши мне, Лиз. Рассказывай о Джереми. Ты зовешь его Джемом или Джимми? Сколько детей собираетесь завести? Хоть бы целый выводок, будут Мышкину младшими братишками и сестренками. Надеюсь, вы не станете повторять эксперименты Берил с платоническими отношениями.

Что до меня… та часть моей жизни осталась в прошлом. Осталась навсегда, и у меня нет ощущения, словно мне чего-то не хватает, говорю себе, что так легче. Я больше не горюю по Бриджену, даже в минуты душевного уныния. Это как если бы я смотрела издалека на себя прошлую, столь же чуждую мне, как какая-то женщина на киноэкране, и я наблюдаю за романтическими излияниями экранной героини, оторопев от того, как она может так обманываться.

Но я не буду об этом думать. Не буду думать о любви, или полиции, или опасностях. Не буду думать об армиях в дальних краях. Все это пройдет. Не буду тосковать и тревожиться о вас. Буду думать только о тебе и Джереми и свадебных колоколах. Проведите свой свадебный месяц здесь! Я подготовлю для вас полог из голубых лотосов и кровать размером с теннисный корт, которую застелю тончайшим белым хлопком, и за ужином буду угощать вас сладкими апельсинами и запеченной целиком уткой. К тому времени здесь будет ВШ: он вышел из тюрьмы и уехал на несколько месяцев на Яву, – он исполнит для вас свадебный марш, в храме будут танцы и праздник, ты оденешься в золото и парчу, будешь такой красивой, что Джереми упадет без чувств. Ты вернешь его к жизни поцелуем.

С огромной любовью,

всегда твоя,

Гая


4 марта 1940 г.

Дорогая Лиз!

Как поживаешь? Очень давно не получала от тебя писем. Может, их почтовый ящик проглатывает? Когда я была ребенком, я представляла стоячие почтовые ящики чудовищами с открытой пастью. Где-то в глубине души я до сих пор в это верю. Куда деваются письма, когда мы их туда бросаем, как им вообще удается куда-либо попасть – приходится воспользоваться таким количеством поездов, кораблей и дорог, прежде чем они доберутся из Мунтазира в Тджампухан. Я возвращаюсь из хижины, где работаю во второй половине дня, раскисшая от жары и противная, и иду прямо к Ни Вайан, и, когда она мотает головой (ей известно, о чем я, не произнося ни слова, ее спрашиваю), сердце мое сжимается. Но я не раскисаю и говорю: может, завтра. Мой отец умер рано, но оставил мне эту часть себя: негасимое пламя, которое освещает меня изнутри и обещает, что все наладится, тучи рассеются. Письмо от тебя придет завтра или послезавтра, или, может, послезавтра ты объявишься здесь собственной персоной, будешь сидеть с Джереми, курить свою длинную сигарету, демонстрировать мне свой новый шелковый саронг, пока будет Мышкин спускаться вниз к реке, чтобы наконец лично познакомиться с Сампихом. (Я тебе когда-нибудь рассказывала про Сампиха? Он как-то спас Колина, когда тот тонул, – он прекрасный танцор, протеже ВШ.)

Как же часто Мышкин писал мне о Сампихе, когда все-таки садился за письма. Сейчас пишет совсем редко. Я считала – надеялась, – что такого отчуждения не случится или что я успею привезти его сюда еще до того, как оно произойдет. Ничего у меня не выходит – продаю куда меньше, чем надо, копить толком не получается.

Теперь, когда готовить мне тяжело, Ни Вайан переживает, трясется надо мной, но голода я не чувствую. Хотя мне ужасно хочется самосов! Вчера проснулась, ощущая аромат горячих самосов Нандурама, – это было необъяснимо. Должно быть, они мне приснились. Интересно, ела ли я их во сне. Очень на это надеюсь. Единственное, что мне сейчас по душе, – это фрукты. Ем мангостины – они кисло-сладкие, их вкус я еще могу распробовать.

ВШ вернулся довольно давно и потратил уйму времени, чтобы расчистить свой сад. Он приехал с папоротниками, кувшинками и многими другими растениями и с тех пор был совершенно поглощен выкапыванием для них нового пруда – сейчас он готов, обложенный камнем, очень простой. Я и не предполагала, что там есть что улучшать, но этот пруд дарит ощущение безмятежности, когда на него падает свет; цвет его меняется на протяжении всего дня. Я сижу рядом с ним по вечерам со стаканом чая и наблюдаю, как все занимаются своими делами. Снова раздается низкий, счастливый гул привычного течения вещей. Случилось страшное – но теперь все в прошлом и жизнь опять вернулась в свое русло. На другой веранде старуха – мать Ни Вайаны – растянулась и дремлет, холмик ее живота мягко поднимается и опадает. Рядом один из тех мальчишек, что постоянно тут ошиваются, начищает свой крис – декоративный кинжал, который они повсюду носят с собой. Когда-нибудь привезу тебе его уменьшенную версию, будешь им письма вскрывать.

По другой стороне ущелья крадется ВШ с сачком в руках, охотится за стрекозами. Он похудел, но полон сил. Увлеченно собирает стрекоз и зарисовывает их – изображения получаются хрупкими, подробными, – кто бы мог сказать, что насекомое может быть столь изящным? Рисунки отсылает специалисту по насекомым на Яве. (Мужчине по имени Густав, который приезжал сюда несколько раз и увлекся мной, что мне польстило, называл писаной красавицей и т. д. и т. п. Если бы только видела, в какую старую клячу я превратилась! Вот пишу это и фыркаю от смеха.) ВШ носится туда-сюда, встречается со всеми на острове, ликует оттого, что он на свободе, вернулся, по общему признанию, с ним поступили вопиюще несправедливо.

Все тихо-мирно, это так, – но я ощущаю, что над нами нависла тень. Правительство устраивает мелкие козни, чтобы ВШ остался без работы. Почему? Он досадует по этому поводу, горько жалуется. Но все советуют ему вести себя тихо, не лезть на рожон, никого не задирать, рисовать, и все. Может, именно такими нам и придется стать в этом изменившемся мире. Невидимыми. Бессловесными. Сновать в темноте каждый под своим камнем.

Не бросай и ты меня. Достаточно того, что я потеряла Мышкина. Пришли мне много, много страниц, не меньше двенадцати! Исписанных с двух сторон.

С огромной любовью,

всегда твоя,

Гая


25 мая 1940 г.

Дорогая Лиз!

Новости неутешительные. ВШ снова забрали в тюрьму – на этот раз без какого-либо предупреждения. В лагерь для интернированных. Все из-за того, что Германия с Голландией сейчас воюют. Я помню, как ты писала мне в самом начале войны, что британцы сажают под замок всех немцев в Индии. Полагаю, когда страны находятся в состоянии войны, наши жизни больше нам не принадлежат, пусть даже эта война ведется в миллионе миль от нас.

Как долго продлится это интернирование? Неизвестно. Учитывая, что там у них ученые, плантаторы, художники, – кого только нет в числе тех трех тысяч, – мы думаем, что после проверки личности не представляющих опасности отпустят и они смогут вернуться к своим жизням. В конце концов, не может ведь все остановиться лишь потому, что на совершенно другом континенте идет война. Какова ирония – сажать в тюрьму таких немцев, как ВШ, уехавших из Германии много лет назад, в известной мере из-за неприятия нацистов. (А что до евреев, здесь их тоже сажают – у них немецкое гражданство. Какая-то запредельная ирония.)

Местные не могут понять, почему ВШ не догадался получить новый паспорт еще много лет назад, раз уж в Европу возвращаться не собирался. Но мне кажется, он не придавал этому значения. Да и кто придает? Мне повезло оказаться индианкой – британцы и голландцы союзники, поэтому в лагерь я и не попала и уже, скорее всего, не попаду. Полагаю, мне ничего не грозит. Немецкие матери и их дети сидят в отдельных лагерях, рушатся семьи.

Пугиг, приходящийся Ни Вайане двоюродным братом, служит в Гранд-отеле на Яве, в местечке под названием Лембанг. Он рассказал, что с обочины дороги наблюдал за тем, как голландские солдаты остановили машину с Бруно Трейплем. Семья Бруно Т владеет отелем, они местные вельможи. Он говорит – солдаты заставили Трейпля проползти на четвереньках все расстояние до тюремного фургона, а пока он полз, оплевывали его. Ох, Лиз, боюсь, в этот раз ВШ придется труднее, хотя бы из-за скученности сидельцев: в этих лагерях просто уйма народу, люди превращаются в вещи, когда чересчур большое их число оказывается в одном месте.

Я слишком тревожусь, чтобы продолжать письмо. Даже не знаю, что со мной станет. Когда мы вернемся к привычной жизни?

Со всей любовью,

Гая


10 октября 1940 г.

Дорогая Лиз!

Я совсем одна! Это единственное оправдание тому, что я много месяцев тебе не писала, – была так занята разговорами с самой собой, что позабыла про разговоры с кем-то еще. Виновата, не сердись! Ты знаешь, как это бывает – терпеть не могу ныть, но я только и делала, что ныла. (Самой себе, тихонечко, днями и ночами.)

Я теперь хожу в ученицах у беззубого старика-гончара по имени Ньоман Сугрива, и у меня появилось что-то стоящее, о чем я могу тебе написать. Лицо у него точно из старой выветренной древесины, он сидит в одной набедренной повязке и крутит гончарный круг. Истекая в такую жару седьмым потом, я в своем подоткнутом до колен сари сгибаюсь над кругом в попытке усмирить один крохотный кусочек этого шаткого, сумбурного мира. Слова нам не требуются, он показывает все жестами, мы много улыбаемся, киваем или покачиваем головой.

Я стараюсь относиться к этому так, будто это время посвящаю себе, учебе и творчеству – стараюсь равняться на сидящего в тюрьме ВШ. Если уж на то пошло, я тоже узница, только вот в прекрасной темнице, не так ли? Мне никак отсюда не выбраться. Денег нет. Друзей нет. Джейн и той нет. М. Мид, которая мне никогда особо не нравилась и к которой я бы никогда не обратилась за помощью, давным-давно уехала. Я верю – решительно верю, – что ВШ скоро будет дома, и мне хочется быть здесь и позаботиться обо всем, чтобы он вернулся в привычный мир. Знаю, что этим заняты те, кто находится здесь подольше. И все-таки. Индах, собака из Кинтамани, – помнишь? – теперь, когда ВШ нет, она спит в моей комнате. Обезьянки. Какаду. Все они нуждаются в уходе. Не могу бросить их на произвол судьбы, когда они все для ВШ – ведь он так мне помогал.

Развела болтовню. Но, знаешь, мне и вправду нужно обо всем позаботиться. На днях с визитом пожаловала одна голландка, госпожа Хютинг. Заявила, что, мол, нелепо полагать, будто японцы представляют хоть какую-то угрозу. Союзники слишком многочисленны. Япошки (так она их называет) понимают, что, предприми они хоть какие-то шаги в Тихом океане, им придет конец. Нидерландской Ост-Индии ничего не грозит – совершенно ничего. Ей так муж сказал. Будто это слово было исчерпывающим завершением данной темы. Жена плантатора, она сказала, что пришла взглянуть, не осталось ли после ВШ картин, которыми бы она могла украсить свою гостиную. Ты только представь себе! Они торгуют кофе и каучуком, владеют тысячами акров, живут как король с королевой за счет рабского, по сути, труда. Со своими работниками обращаются жестоко. У нее мясистое лицо, глаза-изюминки, и самодовольства, похоже, в избытке. Мне она ужасно не понравилась, вот бы воткнуть здоровенную кнопку ей в необъятный зад.

Дома из-за войны что-нибудь переменилось? Вам всего хватает? Давненько не получала от тебя весточки. И от Мышкина. Может, почтовые отделения позакрывали. Может, наши письма тонут в океане. Буду молиться, чтобы это письмо до тебя добралось. У меня такое чувство, будто в прошлом году мир развалился на сотню кусочков и нас разбросало далеко друг от друга.

С любовью,

Гая


Июль 1941 г.

Моя дорогая Лиз!

Я решила нумеровать свои письма тебе, чтобы ты знала, сколько из них ты недополучаешь. Ты обвиняешь меня в том, что я не пишу, но на самом деле последние несколько месяцев я пишу тебе не реже чем раз в два месяца. Должно быть, до тебя не дошли три или четыре моих письма, а может и больше! Отправка писем стоит денег, и мне об этом приходится помнить. Мои по весу неизменно попадают в категорию самых дорогих, хотя я и стараюсь уложиться в 25 центов, потому что пишу и тебе, и Мышкину… Звучу точно скряга, но я сейчас почти ничего не зарабатываю, дошла до того, что начала продавать те немногочисленные украшения, что достались мне от матери, и меня очень злит мысль, что все эти усилия и деньги, мои слова и мысли плавают в мутных глубинах Индийского океана вместе со всякими разными обломками. Это несправедливо.

Я не в духе, в последнее время чувствую себя неважно. Продолжают донимать приступы лихорадки, желудок бунтует почти ото всего. Все равно пытаюсь работать. Сугрива учит меня вплетать тростник в горшки. Все пальцы в порезах, но я не сдаюсь. Устала, устала, устала. Вчера доделала пиалу с вплетением тростника, Сугрива одобрил, по-западному показал мне два больших пальца! Живу в блестящем одиночестве. Мне все советовали уехать, но, даже если говорить отвлеченно, куда мне податься? Мать меня обратно с распростертыми объятиями не примет, а НЧ и на порог не пустит. Где жить? Чем заниматься? Как зарабатывать? Здесь я зарабатывала – пока ВШ не посадили.

Я остаюсь. Здесь меня когда-нибудь и найдут, сумасшедшей старухой из Индии, окруженной своими картинами и кособокими глиняными пиалами. Никуда не поеду, да и с чего бы? Как забрать с собой созданное за годы работы? Я же не могу просто все оставить – я хорошо потрудилась, Лиз. Когда меня одолевают сомнения, я вспоминаю о моей картине в музее, и о двух других в коллекции раджи, и обо всех остальных, что были куплены. Моя работа снова будет что-то значить, как только это безумие закончится. Или же меня найдут такой, какими находят египтян в тех старых захоронениях, погребенными с вещами, которыми они дорожили. Если умру здесь, таким они мое тело и обнаружат. Знаешь, тут мертвецов не кремируют сразу же, а дожидаются благоприятного дня, тело меж тем мумифицируют. Может, я накажу им себя забальзамировать, чтобы ты смогла меня когда-нибудь найти!

Что за черные мысли.

ВШ все нет, и никто не знает, когда он вернется. Солдат-голландец, который как-то приезжал в Тджампухан в качестве гостя, написал кому-то, что мельком, сквозь колючую проволоку, увидел ВШ во время своего дежурства в лагере для интернированных несколько дней тому назад. ВШ худой и тщедушный, борода начала расти. Солдат сказал – они встретились глазами, совсем ненадолго, и ВШ принялся скручивать сигарету. Мучительная мысль – В словно зверь в клетке за колючей проволокой.

Он прислал из лагеря несколько открыток. Там все до отказа забито людьми, тесные ряды коек, одежда развешана на натянутых над головой веревках, ни минуты уединения. Тучи гнуса. Он старается не унывать, даже занимается рисованием, но тон последнего письма был подавленный. Сказал, что портрет, который он писал, не удался, что проиграл в пинг-понг, что сливочного масла больше не осталось, что дочитал свой последний русский роман! Он попытался выставить свои страдания в смешном свете – жалкими до нелепости, – но меня только тоска берет. Мне запрещено теперь хоть что-нибудь туда передавать. И навещать запрещено. Всем запрещено.

На Яве есть еще одна немецкая семья – молодые родители, двое младенцев, я слышала, мать умерла в лагере и дети там остались одни. Отец сидит в лагере, где содержатся только мужчины. Немцы подвергают евреев куда более жутким зверствам, я знаю, – но разве одно зверство исправляет другое? Неужто вся история человечества есть не что иное, как бесконечный цикл мести, вымещаемой на невинных? И мы попали в этот кошмарный механизм, и наши жизни из нас выдавливаются. Это напоминает мне фильм, на который мы с тобой ходили – в «Грейс» или «Делайт» – на дневной сеанс, помнишь, чтобы не сердить Нека? Тот, где женщину насмерть давят валунами. Я этого так и не забыла – яростного ликования тех, кто замучил ее до смерти.

Вчера мне снова нездоровилось. «Ну, это не новость», – скажешь ты. Я, как обычно, отправилась к Ньоману Сугриве, потому что сидеть одной дома и бездельничать было бы хуже. Попробовала поработать за кругом, но руке не хватало твердости, глина не слушалась, все болело, я стискивала зубы и снова и снова сбивала глину в шарики, чуть не плакала, злилась, что у меня не получается справиться с одним комочком глины, а Сугрива все твердил мне что-то непонятное – наверное, говорил: не трать свое время и мою глину и иди домой. Ничего в моей жизни мне больше не подчиняется. Ничего. Наконец он поднялся и громко протопал наружу. Я видела, как он попыхивает сигаретой. Аромат гвоздичного дыма.

Мой взгляд упал на Индах, которая всегда ходит со мной к Сугриве. Лежа в углу бамбуковой хижины, она дремала на жаре. Днем становится так жарко, так нестерпимо жарко, словно находишься в жерле вулкана. Тебе не представить, как это липко и противно, хотя я уже немного попривыкла. (Ночами прохладнее, частенько налетает легкий ветерок.) Индах подняла голову и уткнулась в меня своими карими спокойными глазами – на одно долгое мгновение. Потом уронила голову обратно на пол. Это старая собака – как я поняла, уже была старой, когда мы ее нашли – и до сих пор болезненно тощая, хоть и ест вдоволь. Ее глаза затянуты катарактой и видят плохо, если вообще хоть что-нибудь различают – сказать не могу. Ее когда-то черная морда совсем поседела, а ребра выпирают, когда она лежит вот так на полу, хотя шерсть у нее черная, блестящая. По ночам она спит у моей кровати и никогда в ней: даже когда она признает, что нуждается в тебе, – ласкаться, как другие собаки, не будет. Чувствуется, что внутри нее целый мир, в который тебе хода нет. Вот же упорное одиночество! Кто знает, как она жила столько лет сама по себе на скалах Кинтамани, пока не увязалась за нами? Чем питалась? Где находила воду?

Я понятия не имею, что произошло между нами, пока она те несколько секунд удерживала на мне свой взгляд, но с того мгновения глиняный комок снова начал вращаться на круге мерно и плавно под моими руками. Между пальцами постепенно выросла образцовая пиала. Жаль, я не могу объяснить тебе, что тогда случилось, Лиз! И какая в этом чувствовалась одухотворенность. Если божественное существует, то было его присутствие. Я вознесу молитвы той неведомой силе, что укрепила мою руку и тело и что может еще успокоить мир и однажды собрать всех нас вместе. Всего тебе хорошего, дорогая Лиз. Получишь ты это письмо, и даже если и нет, пожалуйста, напиши! Расскажи про Мышкина. Я не успокоюсь, пока снова его не увижу. Обещаю. Что-нибудь придумаю.

С огромной любовью,

Гая


13 сентября 1941 г.

Моя дорогая Лиз!

День моего рождения. Ты бы пришла с покрытым глазурью тортом и, будучи особой непрактичной, 31 свечкой – все их сразу мы бы, конечно, не зажгли, – и это бы вывело НЧ из себя. Сумасбродство, ребячество, неуместное легкомыслие. Бывает ли у Мукти Деви торт ко дню рождения, хоть когда-нибудь? Никогда! Брр, даже не представить такого. НЧ вышел бы через задние ворота и не возвращался бы, пока не решил, что на горизонте чисто. Бриджен спел бы мне лишнюю песню и принес бы с улицы невозможно сливочное кулфи[99] с привкусом соли, сахара и шафрана. В детстве никто мне не устраивал ничего на день рождения, он не был чем-то важным. Ты первая, кто изменил это. Каждый год, что тебя нет рядом, пусть я и одна, пытаюсь представить, будто ты здесь и придумала, как нам повеселиться.

Что ж, в этот раз я не провела свой день рождения в одиночестве. У меня был посетитель. Все произошло очень неожиданно – гостем оказался некий мистер Кимура из Денпасара, города по соседству. Я никогда с ним ранее не встречалась, но его имя мне было знакомо – он то ли японский дипломат, то ли какой-то чиновник. Так или иначе, я в тот момент работала на веранде ВШ – пристрастилась так делать, потому что оттуда открывается вид на выложенный камнями пруд, и пол там прохладный, красный, цементный, когда рисую, стою на нем босиком. В ту минуту я как раз сидела на полу, скрестив ноги, и наносила на горшки узоры, была настолько погружена в работу, что подпрыгнула от неожиданности, когда он появился. Попыталась пригладить волосы – они были всклокочены донельзя, но стало только хуже, потому как я ухитрилась измазать их своей глинистой краской.

Мистер Кимура в черном костюме и белой рубашке выглядел безукоризненно, этакий благовоспитанный и улыбчивый Пингвин, изъясняющийся на безупречном английском и кланяющийся точно так, как, говорят, принято у японцев, – хотя я подобного никогда еще не видела. Он сказал, что наслышан об известной индийской художнице (Известная? Я?!), которая проживает здесь, в Тджампухане, и, проезжая мимо, решил самолично в этом убедиться. Рабиндранат Тагор посещал как-то Японию, мне известно об этом? Он выразил глубочайшие соболезнования в связи с недавней кончиной Поэта – вот как, я не знала о его смерти? Тогда его участие и грусть из-за того, что он принес дурные вести. Это произошло в прошлом месяце, – возможно, той газеты я не получила.

После этого он сел и велел мне продолжать, он проделал весь этот путь, чтобы посмотреть на меня за работой, сказал, что останавливаться не надо. Я снова села на пол, так же как сидела до этого, но теперь почувствовала себя неловко – он наблюдал за мной с широкой кушетки, придвинутой к одной из стен, постукивая длинными пальцами по подлокотнику. Я никак не могла удержать взгляд ни на краске, ни на горшке в руке, все отвлекалась на пурпурного цвета шнурки его сияющих черных туфель. В общем, я пыталась рисовать, а он не сводил с меня глаз, потом безо всякой видимой мне причины прошел к Индах и взял ее на руки, положил подле себя и снова сел. Она забеспокоилась, попробовала отползти в сторону, но он одной рукой крепко держал ее за шею, а другой поглаживал по спине.

По той костлявой, косматой спине. Лиз, у меня дрожь по телу пробежала, не получалось кисточку ровно держать. Мне показалось, он шею ей свернет – просто сожмет посильнее, и та сломается. Я сказала ему, что Индах нравится лежать на полу и, может, он ее отпустит, но ответом было: «По-моему, ей вполне удобно. Прошу, не беспокойтесь. Продолжайте, пожалуйста». Было в нем нечто зловещее – не могу объяснить это ничем таким, что он сделал, – несмотря на всю его обходительность. Я выронила одну из необожженных пиал на пол, она треснула, он промолчал. Занялась оставшимися пиалами. Попробовала ограничиться спиральками, завитками и стеблями бамбука. Он бормотал о тенмоку, селадоновой глазури, ершиках и бамбуковых кисточках. «Бамбуковые – самые подходящие для рисования тех бамбуковых стеблей», – не унимался он.

Все это продолжалось какое-то время, потом Ни Вайан принесла нам на подносе немного лимонно-ячменного отвара. Один из стаканов оказался щербатым, ни печенья, ни чего-то другого для прикуски не было. Я извинилась за нашу небрежную подачу. Мистер Кимура, по всей видимости, в напитке заинтересован не был, но чары рассеялись, и он, к моему облегчению, отнял руки от Индах – она немедля улизнула. Тогда мистер К встал и сказал: «Прекрасная собака, даже если и старая. Если у вас в ближайшем будущем возникнет желание уехать с Бали к себе на родину, я бы с величайшей радостью и готовностью взял ее к себе».

От того, как он это произнес, меня бросило в озноб, словно он пытался мне что-то сказать. Он говорил – мне надо уезжать. Разве не так? Предупреждал ли он меня о неминуемом вторжении японцев? Все только его и обсуждают, и никто не верит, что оно произойдет, а если и произойдет, то, по общему мнению, нас здесь, в Тджампухане, оно не коснется. Или мне просто мерещится всякое? Вытерла руки о свою тряпочку, поднялась с пола, проговорила слова вежливости – не будет ли ему угодно отведать лимонада из лимонов с наших деревьев и т. д. Но он оставил это все без внимания и подхватил из угла аккуратно сложенный зонт, я хотела было проводить его с веранды и вверх по ступенькам, но он сделал знак, что, мол, не надо. «Прошу, мадам. Вы не в том состоянии, чтобы выходить на солнце. У вас желтуха, по глазам ясно», – сказал он. Если мне нужен врач, то он знает одного в Денпасаре, не голландца, японца, они хорошо разбираются в тропических болезнях.

Ни Вайан отнеслась с пренебрежением к моим словам о том, что мистер Кимура пытался нам сообщить кое-что важное. «Какая нам разница, придут ли японцы? Сейчас нами правят голландцы. Потом нами будут править японцы», – сказала она.

Друзей здесь нет. Трудно понять, как поступить. Был бы у меня кто-то, с кем можно было бы поговорить.

С тех пор как он ушел, я рассматриваю свои глаза и ногти – выискиваю пожелтения. Разве не так проявляется желтуха? Делает тебя желтой, как куркума? Временами нападает слабость, это правда, началось все с приступов лихорадки. Но ненадолго. Я теперь такая же стройная и ладная, какой была в шестнадцать, – много в меня не влезает – наконец-то! Может, пришло время надеть одно из твоих платьев и почувствовать себя молодой и симпатичной.

Новостей от ВШ нет. Скучаю по нему. Скучаю по звукам его рояля и его безумной страсти к жукам.

«Фонд спасения Мышкина» – так с ним ничего и не вышло. Хотела бы я знать, когда/если снова увижу ВШ или Мышкина. Так и происходят расставания? Ни строчки, ни предупреждения, все заканчивается, а ты об этом даже не догадываешься. Свидимся ли мы еще когда-нибудь с Берил? Она сейчас в Англии, в эпицентре боевых действий. От вас тоже никаких известий.

Газеты приходят с недельным опозданием или не приходят вовсе, и они в основном на голландском. Иногда слушаю радио, но потом выключаю его, уж больно мрачные новости по нему передают. Лучше не знать. Какой мне прок от знания, что Раби Бабу умер? Будто не стало последней прекрасной части моего детства. Все кажется теперь еще более опустевшим. Я лучше побуду дурочкой, живущей в воображаемом раю.

Надо бы отправить это письмо. Я начала его в день своего рождения, но с тех пор прошло уже больше недели. Пишу, когда есть силы, откладываю его в сторону и иду спать, когда устаю. Веду жизнь светской дамы. Потягиваю лимонад, сдобренный остатками джина. Закончится джин – придет очередь арака, его в избытке!

С огромной любовью к тебе и моему Мышкину. (Передашь ему, что у меня все хорошо и я скоро приеду домой?)

Гая


3 октября 1941 г.

Дорогая Лиз!

Отправила тебе большое письмо всего две недели назад. Сейчас пишу, просто чтобы сообщить – волноваться не о чем, но чувствую я себя совсем неважно. Решила действовать практично и поехать в Сурабаю – остановлюсь у Локумулла, отдохну и поправлю здоровье – и уже оттуда пущусь в обратную дорогу – домой. Уверена, он найдет, как переправить меня в Сингапур, есть война или нет, как только я оправлюсь настолько, чтобы путешествовать дальше. У него друзья в Сингапуре – они посадят меня на корабль до Цейлона, и так далее, и далее, и далее, пока я не доберусь до вас, как бандероль, которую передают по цепочке из рук в руки.

Индах забираю с собой. Не могу ее оставить, она единственный друг, который у меня здесь остался, и она старая, беспомощная и полуслепая. В конечном счете в Мадрас заявятся двое: я + псина с Кинтамани. Ты ведь приедешь и встретишь меня там, и мы сможем обдумать и распланировать мое будущее? Обязательно захвати с собой Мышкина, я ужасно хочу его увидеть, мои глаза изголодались по нему.

Но я забегаю вперед. Пока еще даже из Тджампухана не выехала.

Меня постоянно тошнит. От желудка ничего не осталось – тебе было бы неловко от подробностей, так что обойдусь без них. Меня лихорадит. Я вся горю, кожа стала сухой, как высохший лист, и когда жар усиливается – болтаю всякую чепуху. Наверное, на хинди или бенгальском. Очень надеюсь, что так и есть – вдруг несу что-нибудь возмутительное? Я теперь вредная старуха, Лиз, сморщенная от злости. Как так вышло? Только моя жизнь стала налаживаться, и будущее казалось таким прекрасным. Как могла война, идущая в тысячах миль отсюда, учинить такое со мной? Я из-за всего этого в бешенстве. Дали бы мне ружье – начала бы убивать.

Мне принесли лекарство, но оно так странно пахнет, что принимать его не рискую. Чтобы я выздоровела, Ни Вайан принесла в жертву петуха и прибила его тушку за крыло возле входной двери. Жуть. Я попыталась ее остановить, – как чья-то смерть поможет мне поправиться? Она сказала, что я не понимаю, как это работает.

Похоже, у меня тиф, пройдет. Пытаюсь припомнить, что мой тесть обычно назначал от брюшного тифа. Не получается. В голове все путается. Ты помнишь? Сообщишь мне как-нибудь? Я намерена окрепнуть настолько, чтобы добраться до Мадраса. Так и случится. Вот увижусь снова с Мышкиным и тобой – мне станет все равно, что будет дальше.

Загадай желание на вечерней звезде, как делала раньше, Лиз, чтобы мы вскорости снова были все вместе.

С огромной любовью,

Гая

26

К тому времени, как я закончил читать письма своей матери, наступил тот самый час между ночью и утром, когда воро́ны вот-вот начнут драть свои серые глотки. Глаза мои устали, шея затекла, я знал, что уснуть сейчас не удастся. Вложил письма обратно в конверты и поднялся, чтобы заварить себе чай. Как и всегда, помедлил, выбирая между ассамом и дарджилингом, остановился на последнем, самом лучшем, свежем и травянистом, который произрастает на удаленной плантации, известной очень немногим. Управляющий присылает мне его время от времени в благодарность за сады и огороды, которые я разбил для него два десятка лет назад, когда он приобрел там участок холма. На его десяти акрах бил ключ, и на протяжении всех тех месяцев, что я там пробыл, в конце каждого рабочего дня я садился у него и пил чай, заваренный на родниковой воде, которую кипятил на костре, разведенном на берегу. Напиток был одним из того немногого, что не горчило в то время, когда жизнь моя была точно рубашка не по фигуре – как не сидела никогда, так никогда и не сядет. Но тот темный период закончился столь же необъяснимым образом, как и наступил. Я вернулся к своей работе, своему старому городу, домику, словно к чуждой цивилизации, где мне приходилось потихоньку осваиваться заново, вспоминать язык и правила.

Вода закипела. Я взял свою чашку с ее места на полке. Обращаюсь с ней бережно. Это обыкновенная высокая чашка, узкая в основании, слегка расширяющаяся в середине и снова плавно сужающаяся кверху, напоминая едва раскрывшийся тюльпан. Никаких украшений. Чистый белый фарфор, ручная работа, на донышке – подпись мастера китайскими иероглифами. Дочь Илы – моя племянница, но мне тоже как дочь – привезла мне эту чашку несколько недель назад из одной из своих заграничных поездок. Она водрузила подарок мне на стол вместе со старой книжкой, о которой я ее просил, и сказала с блеском в глазах:

– Вот, дядя Мышкин, – то, о чем мечтает любой мужчина: чайная чашка и старая потрепанная книга по садоводству.

После чего она запрокинула голову и рассмеялась, пропуская свои длинные волосы между пальцами. Многоярусные серебряные браслеты на ее руках дружно зазвенели.

– Ну же, время еще есть! Не будь таким старым ворчуном! Займись чем-нибудь новым.

Как и все остальные, она считает меня не стоящим внимания. Педантом, который называет деревья на латыни. Человеком, предпочитающим перу или мечу садовую лопатку.

В ее взгляде на мир нет ничего необычного. Отец тоже пришел в ужас, когда я впервые рассказал ему о своем выборе профессии:

– Озеленитель? То есть ты хочешь быть садовником? – Он смел со стола газету и свои очки заодно, настолько сильным оказалось его негодование. – Когда есть тысяча дел, требующих внимания? Интересная работа, важная работа, нужная работа! Когда тебе девятнадцать, а нашему государству еще и года от роду нет?

Он призывал меня разуть глаза. Я что, действительно не видел, какой грандиозный проект ожидал в будущем каждого юного, патриотически настроенного индийца? Я ослеп? У меня не было представления о высшей цели? Озеленение!!! Когда нашу только что освобожденную страну надо было вытаскивать из нищеты, голода, насилия, безграмотности – я хотел заняться выращиванием цветочков? Возможно, его негодование было вызвано страхом, что я окажусь таким же взбалмошным, какой считалась моя заблудшая мать.

Стоило мне заговорить о своей работе, когда я бывал дома, – он менял тему или демонстративно уходил. Однажды я рассказал ему о днях, что проводил на окраине Дели с группой градостроителей, размечая иссушенные солнцем и поросшие терновником поля, которые должны были превратиться в зоны для расселения миллионов людей, в одночасье ставших бездомными после Раздела[100]. «Они не могли вечно оставаться в лачугах для беженцев, – объяснял я, – им требовалось какое-то жилье». Сухие, каменистые земли вокруг города нужно было незамедлительно преобразовать в жилые районы. Дома должны были возводиться вокруг парков и авеню, и мы приступали к своей работе уже на стадии закладки фундамента, высаживая по нескольку тысяч деревьев.

Отец нахмурился, с рассеянным видом глядя в угол веранды.

– Уверен, что оставил там свой зонтик, а теперь его нет.

С растущим отчаянием я продолжал, описывая масштаб происходящего – выходящий за рамки воображения. Чувство беспомощности, когда видишь палаточные города-муравейники, кишащие людьми, которые остались без дома.

Меня прервал отец:

– Да, есть инженеры и проектировщики. Есть беженцы, у которых за душой ничего не осталось. А ты-то чем там занимаешься, можешь мне объяснить? Георгины выращиваешь?

За годы, проведенные в тюрьме, он обзавелся нехарактерными для него жестокостью и язвительностью. Теперь уколоть словом ему было недостаточно, надо еще и нож в ране провернуть. В свой первый отпуск после начала работы в жалкой попытке его впечатлить я привез с собой заключенную в рамку фотографию письма, адресованного мистеру Перси-Ланкастеру.

«Я хотел бы выразить свою признательность и благодарность, – гласило письмо, – за превосходные цветочные композиции и украшения, которые были созданы по вашему заказу на время похорон Махатмы Ганди и для специального поезда, перевозившего его прах в Аллахабад. Ваша личная заинтересованность в этих приготовлениях, бесспорно, послужила их успеху».

Письмо было датировано февралем 1948 года, подписано Джавахарлалом Неру и адресовано мистеру Перси-Ланкастеру, чьим главным помощником во время организации траурных мероприятий я и являлся. Рассказывая об этом отцу, я надеялся, что письмо от премьер-министра Индии настроит его на менее скептический лад в отношении характера моей работы.

В 1948 году, на пороге своего двадцатилетия, я уехал в Дели работать, представляя себе, как буду открывать новые виды, создавать гибриды, которые назовут в мою честь. Вместо этого, всего через две недели моей новой жизни, мистер Перси-Ланкастер вызвал меня одним поздним вечером, чтобы сообщить новости: Махатма был застрелен фанатиком-индусом. Что это значило для страны и для мира – будут решать страна и мир; знал ли я, что это значило для ведомства руководителя службы озеленения? У нас был всего один день на то, чтобы найти цветы на похороны, которые посетит не меньше миллиона человек. Армейский грузовик превратят в украшенный цветами катафалк, который доставит тело Махатмы к берегам Ямуны; цветов должно быть столько, чтобы самолеты ВВС смогли усеять все пять миль дороги, ведущей к реке, лепестками, понадобятся сандаловые поленья для погребального костра, понадобятся цветы для украшения поезда, который доставит прах в Аллахабад. Описывая отцу каждый этап похорон: беспокойный океан скорбящих, бродячего пса, который неторопливо переходил дорогу, задерживая кортеж, постоянный страх перед насилием, тошнотворный запах гхи и тубероз, – я заметил, что, несмотря на все его почтительное отношение к Махатме, вид у него был раздраженный.

– Значит, цветочное оформление моих похорон будет безупречным, – сказал он, когда я закончил. – Весьма обнадеживает.

Два года спустя, когда он умер, я был в Дели, работал на мистера Перси-Ланкастера, помогал разбивать питомник Сундер-Нёрсери. Он должен был стать главным городским парком площадью в сотню акров и с мрачным фоном, создаваемым величественным запустением мавзолея Хумаюна, императора из династии Великих Моголов. После того как я получил известие о смерти, приняв междугородний звонок на единственный в ведомстве телефон, я вернул увесистую черную трубку на рычаг и покинул комнату без объяснений, притом что взгляд мистера Перси-Ланкастера неотступно следовал за мной в вопросительном молчании. Долгие часы я бродил среди ветшающих памятников моголов, которые укрывали эту территорию. В сумерках деревья стали ближе. Я сидел, опершись спиной о ствол пипала[101], и думал, что к этому моменту кто-то уже должен был поднести горящий факел к погребальному костру моего отца. Индуисты считали это священной обязанностью сына. «Мне не успеть добраться до Мунтазира в срок и зажечь пламя, – сообщил я Иле со спокойным прагматизмом. – Ждать меня не надо. Тела в августовской влажной жаре разлагаются быстро».


Книга по садоводству, которую мне привезла дочка Илы, бесспорно и потрепанная и старая, была написана человеком, который спроектировал сад для резиденции губернатора в Карачи. Я раскрыл ее, когда сел за свой чай. Между всех страниц по шву тонкой полоской собралась пыль, от которой я начал чихать. Похоже, каждая глава открывалась цитатой поэтессы по имени Пейшенс Стронг[102], воспевающей растения и деревья. Никогда не мог понять, почему те, кто писал книги о садах в Индии, настолько податливы на сентиментальщину. Мистер Перси-Ланкастер тоже, невзирая на грубоватую наружность, имел слабость к зачитыванию стихов, тошнотворных в своей набожности. Да я уж без раздумий предпочту Гопала, сквернословящего паркового садовника.

Я переворачивал страницы, нетерпеливо пролистывая разделы о том, что один участок сада необходимо обозначить как дамский будуар, а другой – как столовую комнату, когда наткнулся на абзац, который навел меня на мысль, что мистер Гриндал имел склонность к жестокости, придававшей его щепетильности выражение скорее зловещее, нежели сентиментальное.


Там, где полевые крысы являются единственной напастью, они могут быть уничтожены простым способом: выкуриванием их из нор. Для временных целей подойдет глиняный горшок и пара ручных мехов. В стенке горшка проделывается отверстие по размеру сопла мехов, а горшок заполняется горючим материалом, зелеными листьями нима и толикой серного порошка. Сначала материал поджигают, а когда он хорошенько разгорается, горшок переворачивают горлышком ко входу в нору. Дым, нагнетаемый в ходы при помощи активного задействования мехов, либо выгоняет одурманенных крыс наружу, где с ними легко расправиться, либо удушает их прямо в норах.


Книга Э. В. Гриндала вышла в 1942 году, в том самом, когда первую группу евреев завели в камеру в Освенциме и запечатали там на несколько часов, пока они не умерли от паров ядовитого газа, который был запущен через отверстия на крыше. В нашем городке в тот год одним весенним утром тоже кое-кого выкурили: беззубого дантиста мистера Ишикаву вывели из его комнат на дневной свет. Никто не знал точно, сколько ему лет. Казалось, он был всегда: вырывал гнилые зубы, беседовал со своими пациентами на высоком, запинающемся хиндустани до того дня, пока не проснулся без слов. Тогда он ушел в тень, выходил в сумерках только за самым необходимым и снова спешил назад.

После бомбардировки Пёрл-Харбора несколькими месяцами ранее пришли известия, что среди небольшого числа японских экспатриантов в Индии – кого-то из них привлекла страна Будды, кто-то имел свое маленькое дело – производятся аресты, и мистер Ишикава забился под защиту своих комнат еще глубже. В то утро, когда его забрали, спину он держал на удивление прямо, глаза прикрывали очки в черной оправе, губы вытянулись в тонкую линию. Одет он был в белую грубую домотканую рубаху и серые штаны, в руках держал чемоданчик с зубоврачебными инструментами. Один солдат следовал за ним, другой шел рядом, придерживая его за локоть свободной руки. Мой дедушка подошел к двери своей клиники, Лиза появилась на балконе вместе с Джереми Гордоном и Мальчиком. Прохожие остановились. Повисла напряженная тишина, как на публичной казни.

Годами я и другие мальчишки, стоило нам заметить его на улице, распевали ему вслед бессмысленное: «Сайонара, Ишикава, Хонсю, Хоккайдо, Сикоку, Кюсю», чтобы помучить. Но в то утро ни один из нас и рта не раскрыл, наблюдая, как солдаты посадили его в фургон и уехали. Позже мы услышали, что его отвезли в лагерь для интернированных в Биканере, штат Раджастан, где он летом и умер, не выдержав ни питания, ни жары, стоявшей в парусиновых палатках.

Задержание мистера Ишикавы и смерть Манту стали одними из немногочисленных, заслуживающих внимания событий, произошедших в нашем городке за время войны.


Чем занимался я в те военные месяцы, непосредственно перед падением Сингапура и захватом его японцами, когда моя мать – что оставалось для меня тайной – писала Лизе о крайней своей изоляции и болезни? Помню, что, после того как отца отправили в тюрьму, я писал ему, а не ей. То, как на моих глазах его забирала полиция под скандирование его последователей, напомнило мне об идейности и смелости Мукти Деви и на недолгое время вызвало у меня необычайное преклонение перед ним. Возможно, это и послужило одной из причин угасания моей переписки с матерью. Не могу точно припомнить, как все случилось, но, думаю, я был слишком поглощен своим настоящим, чтобы, как раньше, витать среди фантазий. Перемены вокруг положили конец моему страстному желанию оказаться там, где была она. Переживания, вызванные ее отсутствием, истощили меня, а потом незаметно улеглись. Существует милосердный предел нашей способности горевать. Как раз в те месяцы, когда моя мать наиболее остро ощущала свое одиночество, она и скользнула за грань моего сознания, канув в небытие беззвучно, словно голыш в море.

Каждое утро собрание в школе начиналось с «Отче наш, сущий на небесах!», проговариваемого с такой скоростью, что разобрать что-либо было почти невозможно. За ним следовало наставление от директора. Обычно оно касалось честности, чистоты, Бога, усердного труда, однако теперь заканчивалось известиями о войне, каждое утро новыми – о падении Бирмы, потом о захвате Гонконга японцами; новости зачитывались из газеты медоточивым, размеренным тоном, словно учитель английского кратко излагал материал по основным пунктам. По земле и по морю в Индию пробирались беженцы, сотни тысяч людей. Французы, австрийцы, греки. Десять тысяч поляков, четыреста пятьдесят тысяч человек из Бирмы. А вдобавок еще из Персии, Джибути, Адена, Сомалиленда.

Где находился этот Сомалиленд? И где, если уж на то пошло, располагался Джибути? Мы никогда раньше не слышали этих названий. В один из дней директор развернул большую карту мира, которую прибили к стене позади кафедры, с нее он выступал на собраниях. У него с собой был коробок с кнопками, на каждой из которых была либо синяя, либо желтая бумажная метка.

– Синий – для побед, одержанных короной. Желтый обозначает временные потери.

Один из мальчишек забрался на табурет, чтобы воткнуть кнопки в места, о которых нам рассказывали. Учитель английского объявлял название каждого, когда в него вгонялась кнопка. «Андаманские острова, – сказал он, – единственная часть Британской Индии, которая пала к настоящему моменту». Сингапур. Малайя. Желтые кнопки были куда многочисленнее синих. Еще больше их становилось к востоку – ближе к нам. Желтая кнопка пронзила Бирму. Затем желтый пунктир протянулся дальше – почти до Австралии.

– Батавия, Суматра, Бали, Борнео – Голландская Ост-Индия, – перечислял учитель. – Потери голландцев в войне с Японией.

Вопросы на собрании задавать запрещалось. Я не мог прервать учителя. Он только что произнес «Бали»? После собрания нас всей гурьбой отправили на занятия. Угодила ли бомба в мою мать? Пытали ли ее японцы? Уроки тянулись бесконечно, и только после полудня, во время обеденного перерыва я смог подтащить табурет из его угла обратно к висящей на стене карте и рассмотреть ее поближе.

Желтый флажок на крошечном клочке зелени посреди синего моря.

Бали.

До той минуты война казалась чем-то захватывающим, бродячим цирком с интересными представлениями, доставляющим развлечение в удаленные городки, где ничего не происходит. Рытье окопов, военные повсюду, томительное ожидание надвигающейся катастрофы. Одним жарким летним днем я побежал на станцию, где увидел целый поезд заключенных, которых пересылали в лагерь военнопленных в Дехрадуне. Я завидовал Дину, который был теперь солдатом. Он прислал мне открытку из Северной Африки, из далеких миров, о которых я мог только мечтать. Когда я смотрел на газетные фотографии затонувших кораблей и плавающих в океане тел, мне даже в голову не приходило, что в тот момент моя мать могла держать путь домой и находиться на одном из кораблей, пересекающих этот самый океан. Она, мистер Шпис, Берил, Бали – все они в моей голове уже давно проделали путешествие в царство грез. Ни газеты, ни метеосводки, ни списки убитых и раненых, ни графики не имели к ним никакого отношения.

– Ей ничего не угрожает. Она – индианка, не голландка, не англичанка, – объяснил мне дада, когда я вернулся из школы. Он постарался, чтобы голос звучал ободряюще, а не обеспокоенно. – Японцы на нашей стороне. То есть на индийской стороне.

– Разве Индия не часть Британии?

– Она отправилась в дорогу домой в прошлом году, – сказала Лиза. – Вроде бы в октябре. Да, сразу после дня рождения. Неужели даже строчку мне не может черкнуть?

«В своем последнем письме, – сейчас призналась Лиза, – Гаятри сообщила, что нездорова». Нам ничего не сказала, потому что не хотела волновать. После получения этого письма Лиза стала ждать известий от моей матери, чтобы узнать, когда она приплывает в Мадрас, взять меня с собой, чтобы найти ее там и привезти домой. Сейчас о новостях она расспросила Джереми, – может, в армии что-то знают.

Но в армии ничего не знали. Известий от матери не было ни в тот год, ни в первой половине следующего.

Мы каждый день ждали – телеграммы, междугороднего звонка, или письма, или ее чудесного появления на нашем пороге. Тогдашнее ожидание походило на музыку, что, звуча поначалу робко, набирала силу до тех пор, пока не превращалась в напряженное, бурное отображение конца света, а потом умолкала неоконченной, нота за нотой, пока не стало слышно ни звука.


В середине следующего года пришла телеграмма от Дину, которого недавно направили в Дехрадун. Мне было пятнадцать, отец уже два года сидел в тюрьме, и дедушка решил, что я достаточно взрослый, учитывая сложившиеся обстоятельства, чтобы поехать самостоятельно. Таинственное послание Дину казалось важным. «Есть новости. Приезжай скорее».

В тот вечер, когда я приехал, он забрал меня на своем джипе, и мы поехали вверх по склону от лагеря для интернированных, куда его распределили. Воздух был прохладен, вот-вот начнет темнеть, я в самый первый раз оказался вдали от города один, да еще в джипе без крыши. Запрокинул голову, поднимая лицо к небу. Было такое чувство, будто я всего за одну ночь стал взрослым – я был свободен. Вчера дедушка посадил меня на поезд, похлопав по голове через окно и предупредив об опасностях общения с незнакомцами. А сегодня я сидел в джипе без верха, зная, что у Дину были сигареты.

Дорога закончилась, и дальше мы двинулись пешком, карабкались по хребту, пока не добрались до его гребня. Дину указал вниз: «Вон там».

Далеко под нами располагалась окруженная колючей проволокой и сторожевыми вышками зона: лагерь для интернированных. Когда я к ней приблизился, она показалась мне немаленькой, но только теперь мне было видно, насколько огромной она была на самом деле, как далеко тянулись ее огоньки, мерцая в мягком новом мраке. За ней начинались густые джунгли, заползавшие на нижние склоны Гархвалских Гималаев, через которые мой прадед шел в 1857 году. Днем горы просматривались из лагеря, по ночам превращались в скопление теней.

Мы сидели на гребне, и Дину закурил сам и дал мне. Черты его лица обозначились тверже, ему было почти девятнадцать, он говорил о Северной Африке, о шрапнели, засевшей где-то внутри. На его глазах подрывались друзья, конечности падали на землю совсем рядом, в Эфиопии он переспал с девушкой, чьи плотские прелести описывал с особым вниманием к каждой части тела. Пока он излагал подробности своей страстной ночи, время подошло к четверти одиннадцатого и огни погасли. Зажглись прожекторы, мощные белые лучи которых разрезали небо на ленты, тянущиеся ввысь, покуда хватало глаз. Мы оба уставились на лучи прожекторов и на темную кляксу лагеря, словно только теперь осознав, что под нами находятся тысячи людей, оказавшихся вдали от дома, без надежды на хоть сколько-нибудь скорое возвращение: военные, гражданские, нацисты, евреи – все вместе теснились они в семи секторах, окруженных двойным рядом колючей проволоки.

Дину сказал, что некоторые заключенные провели добрую половину года, запасаясь картами, компасами и прочим снаряжением. Один из них, Генрих Харрер, известный альпинист, каждый день тренировался с таким неистовством, какое должно было навести надсмотрщиков на мысль, что он к чему-то готовится, но они в его действиях видели лишь мазохизм: он же как-никак немец[103] и должен наслаждаться умерщвлением всего, что оказалось у него под рукой, даже своей собственной плоти. Харрер привел себя в форму, сделавшую бы честь любому высокогорному альпинисту, и знал обо всех ошибках, которых нужно было избежать, потому что попыток побега он уже предпринял несметное количество. В конечном итоге Харрер исчез, возможно, скрылся в Гималаях, как и небольшое число других пленных. Среди заключенных, решившихся сбежать вместе с Харрером, был обычный немец, гражданский, с Явы, но его так прихватила дизентерия, что он сам сдался. В лагере его ждала одиночная камера.

– Я обыскал его и его сумки после того, как его привели обратно. Смотри. – Дину протянул мне фотокарточку и посветил на нее фонарем. Карточка немного смялась, и нам пришлось ее разгладить. Небольшая компания улыбается в камеру. Женская рука гладит собаку.

Рука моей матери.

Она не улыбается, сидит, положив подбородок на колени и устремив все свое внимание на собаку, коротко подстриженная незнакомка. С такой прической черты ее лица кажутся острыми, эльфийскими, как у строптивого мальчишки, сбежавшего из школы. Но это точно она, в этом у меня нет никаких сомнений. Рядом с ней щурится на солнце мистер Шпис. Кажется, будто весь свет на снимке собрался в воронку и изливается сверху на них двоих. Золотая голова мистера Шписа полыхает ярким пламенем, а вокруг темных волос моей матери горит огненное кольцо.

Небу над возвышением, где мы сидели, не было ни конца ни края, вокруг ничего, только растянувшиеся на многие мили черные тени, в темноте какое-то шуршание – мышь, заяц, леопард, – мне было все равно. Дину закурил по новой. Я и забыл, что тоже хотел. Я шесть лет не видел ее, даже на фотографии.

– Этот снимок был сделан года четыре, может, пять назад, – сказал Густав, немец, в одиночную камеру к которому меня на следующий день привел Дину. Мужчина выглядел заросшим грязью и полуголодным, ему все еще нездоровилось и два раза за время нашей беседы пришлось мчаться к туалету. Он выпил грязной воды из ручья. «Не сделал бы этого, – был бы уже в Тибете с Харрером и остальными», – ворчал он. Густав говорил по-английски с акцентом, напомнившим нам о мистере Шписе, и, как и в прошлом, нам часто было сложно его понять, но, когда мы с Дину потом сравнивали наши записи, нам удалось восстановить упущенные нити повествования. Густав начал свой рассказ с того, что он приехал в Индию в декабре прошлого года, что его корабль пришвартовался в Бомбее, и не успел он глазом моргнуть, как пришло лето, жара стояла адская, асфальт плавился, и он думал, что не выживет. В один из дней случилась гроза, и он попробовал сбитый ветром манго, первый в своей жизни.

Дину почувствовал мое нетерпение:

– Давайте ближе к сути. Ваша биография нас не интересует.

Густав сказал, что по профессии был энтомологом, чей интерес к насекомым привел его с Явы на Бали, где он встретил Вальтера Шписа, который снабжал образцами насекомых ученых в Европе. Густав сделал этот снимок моей матери и Шписа во время одного из своих посещений Бали – какие памятные были поездки! Ах, танцы по вечерам, красота девушек, напитки при свечах на веранде под звуки музыкального перезвона! В раю не познаешь такого счастья. Он трижды бывал в доме Шписа в Тджампухане, а в следующий раз увидел его уже в лагере военнопленных на Суматре. В Сиболге, суматранском порту. Отвратительное место. Они старались не падать духом, но от них, вообще-то, мало что зависело, – даже Шпису, который с улыбкой переживал любые невзгоды, было трудно оставаться там жизнерадостным. Самого Густава перевели из Сиболги в Индию в декабре – посадили на корабль и отправили в Бомбей вместе с несколькими сотнями таких же, как он. Думал, что снова найдет Шписа здесь, в Дехрадуне, но от других заключенных немцев услышал, что из трех кораблей с арестантами, направлявшихся в Индию, до места добрались только два. Прошел слух, что третий попал под бомбежку. Ни у кого не было ясности относительно того, что случилось с людьми на борту атакованного судна и кто на нем находился.

На котором из кораблей был мистер Шпис? Он не знал. Никак нельзя сказать, жив он был или мертв.

– А как насчет моей матери? С ней что стало? Она была на одном корабле с вами?

– На нашем были только мужчины. О твоей матери мне ничего не известно. Может, она все еще на Бали, откуда мне знать.

– Что он знает? Да ничего, – сказал я Дину на хинди. – Зачем ты меня вытащил в такую даль? Ради этого?

Я вышел из камеры и закурил, уставившись на пыльный двор и на унылую вереницу серо-коричневых мужчин, волочащих ноги откуда-то куда-то в нескольких ярдах от меня. Я не знал, чего ожидал после того, как увидел ту фотографию, но разочарование оказалось настолько жгучим, что череда мужчин превратилась в размытое пятно.

– Это только начало, Мышкин. Остальное выясним. Новости будут. Так оно и происходит. Мало-помалу. Я не отступлю.

Дину вышел за мной и положил мне руку на плечо, но потом быстро, словно его осенила какая-то мысль, вернулся обратно. Он занес мой и свой адрес в записную книжку Густава и попросил его сообщить нам, если будут новости. «Настанет день, когда он выйдет из камеры и вернется домой, еще неизвестно когда, но когда-нибудь», – пожал плечами Дину, записывая адреса. Он знал, что это так, его причуда. Война была далека от окончания, мы больше не строили планов, забыли думать о будущем, жили в настоящем и надеялись, что оно протянется подольше. Дину понимал, что хватается за соломинку, но сказал, что иметь соломинку, за которую можно ухватиться, – уже неплохо.

– Фотографию можешь оставить себе, – повернулся ко мне Густав. – На ней твоя мать, да? Ты на нее похож. Я с ней встречался всего несколько раз, знаю, что она художница. Видел одну из ее картин