Book: Тени прошлого. Воспоминания



Тени прошлого. Воспоминания

МИХАИЛ СМОЛИН. От Бога все его труды.

Современный феноменальный интерес к теоретикам консерватизма, будь то русские мыслители (скажем, Н. Я. Данилевский, К. Н. Леонтьев, И. А. Ильин или И. Л. Солоневич) или европейские (де Местр, Шатобриан, Карл Шмитт или Эрнст Юнгер), создает уникальную за последние два века ситуацию: в русском обществе появляется надежда на особую миссию традиционалистской мысли в деле возрождения национального бытия. Русское общество и — что самое удивительное — современная властная элита, взращенная демократическими восьмидесятыми и девяностыми годами, начинают использовать если не идеи консервативного патриотизма, то по крайней мере его язык.

В связи с этим умонастроением современного общества перед исследователями русского консерватизма стоит громадная задача создания новой истории русской мысли, перестановки приоритетов и определения истинного значения разных мыслителей в общей исторической схеме развития отечественной философии.

В предисловии к последнему, и незавершенному, труду жизни Льва Александровича Тихомирова — его воспоминаниям — нам бы хотелось попытаться определить его место в истории русского самосознания. Дело это представляется чрезвычайно сложным, поскольку оценки трудов Л. А. Тихомирова при жизни не последовало, и любой исследователь его творчества принужден по необходимости руководствоваться лишь собственными интуицией и знаниями, практически не имея для облегчения своей задачи никаких авторитетных суждений прошлых лет.

Лев Александрович Тихомиров, как, впрочем, и другие русские мыслители конца XIX — начала XX века, попал под революционный каток, вмявший всю интеллектуальную почву в идеологический асфальт классового подхода и марксистских оценок. Его наследию суждено было оставаться вне исторической науки, не воспринимавшей труды Л. А. Тихомирова как объект исследования. Историческая наука, будучи сама сильнейшим образом изуродована революционными идеями, имела в своем багаже в основном либеральные и социальные ориентиры — у нее не было самостоятельных сил (как и спокойной академической обстановки) для определения значения и места русских консерваторов в истории отечественной мысли.

Со времен французской революции 1789 года политическая история человечества и политическая борьба, в сущности, идут вокруг идеи государства. Либеральное сознание стремится выхолостить идею государства — сузить, насколько возможно, сферу влияния этого наиболее крупного института человеческого общежития. Взамен выставляются различные контридеи, начиная от всевозможных коммун, конфедераций и федераций и кончая идеей абсолютно автономной, самоопределяющейся личности. Демократу в государстве видится — и не без веских доводов — институт, в основе своей не демократический, а авторитарный, который не терпит внутри себя ни сугубо автономных личностей, ни каких-либо закрытых от его влияния и контроля обществ.

В отношении к государству демократ выступает в роли политического сектанта — его убеждения зачастую столь же хаотичны и многообразны, как и у религиозных сектантов, перманентно делящихся в своих воззрениях на все новые и новые группы. Политическим сектантам так же не свойственно глубокое осознание неизбежности и необходимости института Государства, как и религиозным сектантам непонятна (и неприемлема) идея Вселенской Церкви.

Политические сектанты всегда искали и будут искать идеи, которые возможно поставить выше или взамен идеи патерналистского государства. Это видно из всей истории демократии последних веков, где идеи свободы, равенства и братства выдвигались в пику традиционному монархическому государству. В каждом новом поколении демократических идеологов идею общего дела (идею государства) пытались подменить то классовой борьбой и перманентной мировой революцией, то заменить государственные функции контроля, защиты и управления обществом экономическими рыночными отношениями, то устранить институт государственности, реализуя вариации анархизма. Чем активнее демократические принципы навязывались обществу (прежде всего через революции), тем более осязаемой становилась потребность в государственном воздействии на структурирование социальных отношений.

Метафизика и государство

Представления о государственности напрямую связаны с метафизическими воззрениями — от того или иного восприятия идеи Бога непосредственно зависят и теоретические рассуждения о государстве и обществе. В сфере теологической Бог и Церковь занимают то же главенствующее место, что в политической области — Государь и Государство. Здесь нет приравнивания одного к другому, но есть понимание, что все положительное (иначе говоря — от Бога) в этом мире человек стремится утвердить по образу и подобию им понимаемого Божества. Так же как защита догмата о Церкви являлась краеугольным камнем в богословской полемике и религиозной борьбе последних ста лет, так и идея государственности, осаждаемая либеральными, социалистическими и анархистскими идеологами, была для Л. А. Тихомирова главным пунктом обороны.

Государство как институт упорно стремятся лишить связи с Церковью, а в более широком смысле вообще с метафизическими представлениями о Власти. Отделение Церкви от Государства ослабляет обе части былого союза. Церковь остается без земной защиты. Государство остается один на один с политическими партиями, тайными союзами и религиозными сектами, каждая из которых постоянно работает на подрыв государственных устоев, в том числе и основанных на нравственных понятиях. Поле деятельности этих государствоборцев — более или менее узкий мирок, партийный или сектантский.

Современная нам российская государственность находится в столь же критически-переходном состоянии, что и 90–100 лет назад: государственный корабль крошится, разъедаемый различными антигосударственными политическими кислотами, нация пребывает в страхе перед будущим. Сравните с тем, что писал в начале XX столетия Л. А. Тихомиров: «Наши сограждане... совершенно растерялись. В ужасе они не знают, где искать спасения. Обычная жизнь человека в нормальное время со всех сторон окружена ясными рамками политических и социальных учреждений, охранена законом и властью. Теперь же все кругом рассыпается. Вся страна вообще и все ее жители в частности не знают, что с ними будет завтра, не знают, что будет сегодня: не ограбят ли? не сожгут ли? не застрелят ли или не взорвут ли?.. Вокруг него (обывателя. — М. С.) все перевернулось вверх дном, и жители, как слепые среди пропастей, не знают, куда ступить, где гибель, где торная дорога.

Как же им тут не обезуметь? А когда человека охватывает безумный страх перед жизнью, все его нравственные устои неизбежно расшатываются. Все соблазны низости, корысти, злобы, эгоизма усиливаются в десять и сотню раз, а спасительная нравственная сила сопротивления во столько же раз ослабляется в душе.

Как известно, главная опора духовной силы есть самообладание, а тут у всех является, напротив, полная растерянность». [1]

Л. А. Тихомиров считал, что христианская проповедь при подобном государственном хаосе способна заменить отсутствие правильного понимания социальных и государственных принципов. Политическая наука у нас крайне молода и пока не может быть ведущей в области формирования положительных государственных идеалов. Христианская же проповедь возрождает должное отношение личности к обществу и государству па основе христианской нравственности и, имея двухтысячелетнюю историю, на исторических примерах раскрывает те основы общественности, которые пе исчезают, по подвергаются временным искажениям ради социальных экспериментов.

«Отрешившись от руководства, — утверждал Л. А. Тихомиров, — какое имели наши предки в христианстве, мы теперь не столько ведем строение, как мечемся среди противоречивых принципов, которыми доводим свое общество и государство до истинного разложения.

Если бы христианская проповедь твердо стала на свою почву, она, несомненно, снова помогла бы русскому пароду выйти из этого мятущегося состояния. Но для этого нужно, чтобы христиане не боялись твердо противопоставить свою правду тем спутанным фантазиям, которые у нас выдаются за якобы научные системы общественного и политического строя». [2]

Не надо делать из Церкви партию, сводя ее на уровень борющихся за земную власть. Для возрождения традиционной государственности в России необходимо дать политике духовную опору в христианском учении, внести его философию как системообразующую в нашу политическую жизнь. Л. А. Тихомирову претило понятие «светского» государства, рожденного суемудрием французских освободителей XVIII столетия: «Свое представление о том, в чем состоит главная, высшая мировая сила, и свое стремление быть с ней в гармонии человек налагает на все области своего творчества, в том числе и на государственность.

Поэтому государству приходится заботливо беречь и поддерживать все то, в чем происходит самое зарождение нравственного чувства». [3]

Он гениален в своем упорном и последовательном протесте против сумасшествия антигосударственных сил XIX и XX века, решивших (с большей или меньшей степенью радикализации этого требования), что социальная жизнь возможна и без государства в традиционном его понимании. Используя терминологию крупнейшего немецкого правоведа XX столетия Карла Шмитта (1888–1985), о Тихомирове можно сказать, что он был политическим теологом, метафизиком монархической государственности.

Молодой Карл Шмитт писал об отношении метафизики и государства, по сути дела, в том же духе, в каком всю жизнь о них писал и Л. А. Тихомиров. «Все точные понятия, — утверждал Шмитт, — современного учения о государстве представляют собой секуляризированные теологические понятия... Чрезвычайное положение имеет для юриспруденции значение, аналогичное значению чуда для теологии. Только имея в виду подобные аналогии, можно понять то развитие, которое проделали в последние века идеи философии государства. Ибо идея современного правового государства реализуется совокупно с деизмом с помощью такой теологии и метафизики, которая изгоняет чудо из мира и которая так же отклоняет содержащееся в понятии чуда нарушение законов природы, устанавливающее исключение путем непосредственного вмешательства, как и непосредственное вмешательство суверена в действующий правопорядок». [4]

Чудо, о котором говорит Шмитт, в государственном праве может быть названо чрезвычайным управлением, диктатурой или какой-нибудь подобной формой правления, не предусмотренной в обыкновенном (конституционном) порядке, но без которой государственность во времена глубоких кризисов, крупных (мировых) войн или каких-либо глобальных катастроф рискует пасть под напором антигосударственных разрушительных сил, стремящихся использовать и использующих подобные ситуации. Это понимание было сформулировано Карлом Шмиттом в самом начале 20-х годов. Для него, да и для Л. А. Тихомирова, [5] Верховной Властью была та, которая могла учреждать чрезвычайное положение в государстве.

Это понимание метафизики Верховной Власти — поставленной для творения «чудес», диктата вне законодательных актов управления государством — занимает особое место в системе, разработанной Л. А. Тихомировым. [6]

Л. А. Тихомиров был прежде всего христианским и православным мыслителем, что очень важно для понимания его системы взглядов на государство и Верховную Власть. Идея жертвенности, столь понятная религиозным людям, ставится Л. А. Тихомировым в основание мощи государственной. Как Церковь стоит кровью мучеников, укрепляющих дух верующих и пополняющих сонм Небесных молитвенников, так и государство строится разнообразной жертвенностью его граждан. Никакие законы не заменят жертвенности. Юридические законы могут обеспечивать личные права гражданина и сохранность его собственности, но только жертвенность граждан относится к области неписаного нравственного императива, единственно жизненно необходимого для поддержания самого существования государства. Государство стоит до тех пор, пока граждане видят смысл жертвовать всем или многим во имя общего достояния.

Поэтому выражение «Россия превыше всего» не является эмоциональным преувеличением или шовинистической риторикой, а только ответом на вопрос: быть нам или не быть исторической нацией? Строительство государственности — дело не одного поколения, но дело длинной преемственной чреды поколений, наращивавших веками нашу территорию, экономическую и военную мощь.

Наследник многих и многого

К 1888 году, когда Л. А. Тихомиров пришел в правую публицистику, в ней происходила смена поколений: только что с политической сцены ушли такие крупные политические писатели, как Н. Я. Данилевский (1885), И. С. Аксаков (1886), М. Н. Катков (1887). Идя вослед, Тихомиров столь же глубоко осознавал различие в восприятии идеи Власти и государства в России и в Европе. Его протест против демократии — это протест против европеизма, разрушившего свой идеал государственной власти и навязывающего демократический принцип России, следствием которого было уничтожение национального идеала Верховной Власти русских Царей. Это протест против финансовых и гражданских «папам», виденных Л. А. Тихомировым на Западе (в частности, в его время особенно явственно во Франции), во имя яркого идеала возрожденной Самодержавной Монархии в лице Императора Александра III.

Многообразные писательские интересы Льва Александровича и глубокая вера в русскую мысль сделали его духовным наследником многих отечественных мыслителей.

В нем во всей глубине проявилась «универсальность» русского духа, проявилась возможность вбирать в себя, испытывать на себе влияния большого числа разнообразных идей, не теряя при этой идейной самобытности.

Трудно найти русского мыслителя, который хотя бы отчасти не был бы еще и историком. Вся русская мысль историологична. Возможно, в этом сказывалось еще и влияние Карамзина, впервые столь сильно и широко возбудившего интерес к историческим обобщениям, да и вообще интерес русских к самим себе. Поколение славянофилов и такие люди, как профессора Погодин, Шевырев, Катков, безусловно, имели опору в исторических трудах Карамзина.

Л. А. Тихомиров не был здесь исключением, напротив, его творчество стало, пожалуй, наиболее ярким воплощением историчности русской мысли. Убежденный, что психологический тип русской нации уже не одно столетие неизменен, он не считал большой опасностью включение множества иных народов и государств в русское государственное тело в процессе перерастания России в Имперскую державу.

Л. А. Тихомиров никогда не боялся влияния чужих идей на себя как мыслителя. Его гибкий и сильный ум [7] способен был, воспринимая чужое, не перенимать его бессмысленно, некритично, а переосмысливать в нужном ему ракурсе. Все, что было им изучаемо, проходило идейную переплавку и добавлялось в его систему мыслительной «специей», придававшей идеям Л. А. Тихомирова большую выразительность.

Универсальность писательства Л. А. Тихомирова имеет свои корни в философско-богословских традициях русской консервативной мысли XIX столетия; он вобрал в свой исследовательский инструментарий весь теоретический арсенал, выработанный предыдущими поколениями. Он тот мыслитель, который смог переместить наши государственные идеалы из области только лишь интуитивной и чувственной в область сознательного понимания и уяснения. Идея самобытности русского исторического Самодержавия была им возведена на уровень научно исследуемого факта человеческой истории. И после Л. А. Тихомирова русские мыслители в рассуждениях о судьбах русской государственности не могли уже обойтись без пройденного Л. А. Тихомировым пути (как профессор П. Е. Казанский, Н. А. Захаров, И. А. Ильин, И. Л. Солоневич или, скажем, такой эмигрантский писатель, как Н. Кусаков).

Процесс объединения разных консервативных течений русской мысли — традиций славянофильской и карамзинско-катковской — начался, пожалуй, еще с К. Н. Леонтьева, смогшего стать бойцом этих двух станов консерватизма (хотя и поздние славянофилы, вроде А. А. Киреева, и сам Катков не видели в К. Н. Леонтьеве своего последователя). В нем причудливо совмещались славянофильство в области культуры и карамзинско-катковское отношение к государству.

Следующим связующим звеном русской мысли нужно признать Л. А. Тихомирова: и по личной высокой оценке леонтьевской деятельности, и по внутреннему содержанию сочинении самого Льва Александровича. Леонтьев писал (в письме от 7 августа 1891 года) из Оптиной пустыни Л. А. Тихомирову: «Приятно видеть, как другой человек и другим путем (выделено К. Н. Леонтьевым. — М. С.) приходит почти к тому же, о чем мы сами давно думали». Это признание родственности убеждений и духа мысли. А выделенное К. Н. Леонтьевым в этом письме место и есть ключ к пониманию самобытности следующего этапа русской мысли, олицетворенного в Л. А. Тихомирове.



Будучи прямым наследником К. Н. Леонтьева (и даже не в том смысле, что он развивал его идеи, а в том, что продолжил саму пить размышлений над проблемами Православной Церкви, монархического государства и подобными вопросами), Л. А. Тихомиров пришел в русскую консервативную мысль из идеологов народовольчества. И это очень важно для понимания особенности его мышления.

Его мысль, вероятно, довлела над его натурой и характером зачастую заставляя подчиняться выводам логики не менее, чем чувствам. Его переход в мир традиции может быть сравним лишь с путем Ф. М. Достоевского — участника серьезной тайной эволюционной организации петрашевцев, прошедшего через личный глубокий атеизм, ожидание расстрела и каторгу. Их предощущения революции удивительно схожи психологически. «Бесы» Ф. М. Достоевского могут быть гениальной иллюстрацией к политологическим рассуждениям о феномене революции в работах Л. А. Тихомирова конца 80–90-х годов XIX столетия. [8]

Революционные течения первой половины XIX столетия еще не были столь ожесточенно-богоборческими, как к концу века. Невозможно представить Ленина, Бухарина или, скажем, Каляева не расстающимися всю революционную жизнь с образком святого, тогда как с Л. А. Тихомировым всегда был подаренный матерью образок святителя Митрофана Воронежского, или же увозящими в политическую эмиграцию Евангелие. Атеизм или даже богоборчество, всегда в большей или меньшей степени связанные с идеей революции, все же еще не были догматически усвоены многими народовольцами, сохранявшими некоторые христианские понятия — например, о честности. Л. А. Тихомировым и другими народовольцами было отвергнуто предложение использовать английские деньги для подготовки революции в России. По уже во время первой революции 1905 года кадеты легко брали деньги от финнов на свою разрушительную деятельность, а во время Первой мировой войны большевики Ленина по идейным соображениям получали деньги от военного противника (немцев) на свою революцию. Вряд ли можно представить, чтобы революционеры-народовольцы могли послать письмо турецкому султану с поздравлением по поводу неудачного штурма русскими войсками Плевны во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Во время же русско-японской войны 1904–1905 годов такие поздравления японскому микадо имели место, не говоря уже о тотальной аморальности большевиков, желающих поражения своей Родине во время Первой мировой войны. Так что революция в своем нравственном состоянии «развивалась» в сторону все меньшей обремененности моральными понятиями. Сила революции возрастала ее безнравственностью.

Революция во времена народовольчества была, если так можно сказать, более «честна» по отношению к своему Отечеству и не имела еще на своем знамени лозунга: «Чем хуже, тем лучше». Вероятно, поэтому с революционной средой могли порвать отношения такие люди, как Л. А. Тихомиров или Ю. Н. Говоруха-Отрок. И хотя в те годы революция еще не была способна сломать Империю, Л. А. Тихомиров уже видел потенциальные ее сатанинские глубины. После перехода в 1888 году на сторону исторической России он ощущал мистически-реально приближение революционного безумия и всеми своими силами вел борьбу с этим направлением.

Побывав в водовороте революции, в самой середине его, и чуть духовно не сломавшись под ее давлением, он всю оставшуюся жизнь чувствовал страшное дыхание этого чудовища. Причем это ощущение его не сковывало, не лишало сил, а лишь мистически подстегивало к борьбе, к противодействию, к предостережению. Возможность революции представлялась ему настолько реальной, что окружающие зачастую сомневались в адекватности его оценки ситуации. [9]

Тихомиров глубоко религиозно переживал надвигавшуюся революцию — так же как переживал бы приближение будущего побывавший в нем и знавший, что трагедии этого будущего не минуют его жизни. «Все эти страдания, — писал Вл. Маевский, — пережитого духовного и жизненного перелома оставили свой неизгладимый след и в душевном настроении, и на внешнем облике Льва Александровича.

Никогда, например, не видели его веселым, смеющимся, беззаботным... Если среди веселой беседы приятелей и набегала на его сосредоточенное выражение лица едва заметная улыбка, то она тотчас же и слетала. Волосы упрямо торчали, брови хмуро сдвигались, со лба и лица не сходили борозды напряженных дум и тяжелых переживаний. Вся фигура Льва Александровича — нервная, худая, с явными следами переутомления (Л. А. Тихомиров много лет [был] выпускающим редактором „Московских ведомостей“), диетического недоедания и переутомления — отражала на себе неиссякаемую заботу и тревогу души. Он производил впечатление человека, ежечасно, ежеминутно боящегося и ожидающего какого-то безвестного и тайного удара». [10]

Эта чувствительность его души в сочетании с пытливостью ума, всегда живо реагировавшего на окружающее, создала тот тип мыслителя-энциклопедиста, который одинаково успешно мог трудиться в различных сферах...

Страдание и подвижничество

Мыслители мыслителям рознь. Есть мыслители партикулярные, для которых идеи не есть «кровь» их жизни, а лишь холодные умственные штудии. А есть мыслители, как бы являющие собой бескорыстных идейных доноров для нации, отдающие с каждой своей книгой, брошюрой или статьей часть своей «крови», жизни. Это — подвижники, жертвователи; только от них способна зажечься в сердце другого та вера в идеал, о котором они проповедуют.

Многие современники Л. А. Тихомирова, в частности Вл. Маевский и младший Фудель, говорили о его усердных молениях, о религиозности, углублявшейся с годами жизни. Вся его квартира была в церковных образах. Некоторые рассуждали о его ханжестве, не понимая духовной жизни этого человека, его серьезного религиозного настроения, так же как и не чувствовали его большого писательского подвига. Нарастание религиозного настроения способствовало развертыванию писательского дарования. В связи с этим интересна одна цитата из его дневника: «Да наша единственная сила в православии, и, утрачивая его, мы становимся, видимо, презреннейшими из людей, ничтожнее всех ничтожностей Европы. Удивительно, каждый, кого видишь из православных: мужик, купец, священник или хоть наш брат, „образованный“, — несокрушимый перед всеми „Европами“. Но как только нет веры — непременно оказывается слепым, ничтожнейшим, всемирным холуем». [11]

В 1900–1904 годах Л. А. Тихомиров все явственнее ощущал, что его смерть, может быть, уже очень близка. [12] Врачи не могли ничего существенного для него сделать. Он готовился к близкой кончине; в дневнике постоянно появляются его размышления о своем духовном несовершенстве, слова покаянного размышления об участи своей и семьи. «Болезнь заставляет подумать о душе, и в результате моих размышлений я вижу, что мне серьезно следует истреблять свои главные пороки. Нужно достигать с этой точки зрения вот каких качеств: 1) не осуждать, 2) негневливость, 3) чистота, 4) спокойствие вообще, при всех случаях, 5) предоставление всего Воле Божией, 6) терпение. Против всего этого я чаще всего погрешаю, можно сказать, ежесекундно — не то, так другое, а то и сразу по всем пунктам. Но как бы это себя воздержать?». [13]

И что же делает этот человек в столь катастрофическое для своего физического и тяжелое для духовного состояния время? Он работает над «Монархической государственностью». Пишет и сомневается в своей способности написать, продолжает снова писать и тут же с грустью размышляет о крайне малой возможности принести пользу своим трудом современной ему России: «Занят по горло приведением в порядок своего большого сочинения о государственности... Я все свободное время занят этой работой, и она так трудна, что я прихожу к грустному убеждению, что не могу дожить до ее окончания». [14]

«Я что-то опять расклеиваюсь. Сверх того, моя „Византия“ (часть II в книге „Монархическая государственность“ называлась „Римско-Византийская государственность“, или же речь идет об отделе третьем в этой же части — „Византийская государственность“. — М. С.) идет скверно. Голова устала, не вяжется мысль... И потом думаешь: из чего я тружусь, для чего? Даже берет сомнение: точно ли есть у меня ум, способный отыскать и указать правду? От Бога ли все мои труды, для совершения которых мне нет удачи, ни сил внутренних, ни внешних? Вот это уж очень тяжкая мысль». [15]

«Болезнь прервала мою „Византию“. А ведь это лишь небольшая доля труда — весь в 10 раз больше... Не видать мне его конца. Да боюсь, что все это „академический труд“. Наша Монархия так разрыхлилась, что Господь один знает, каковы ее судьбы... Главное — в обществе подорвана ее идея, да „самого“ общества-то нет. Все съел чиновник. Система „монополий“ и казенных предприятий проводит чиновника и в экономику страны. Ну а на этом пути — Монархия может быть только „переходным моментом“. Нужен гений, чтобы поставить Россию на путь истинно монархического развития. Мое сочинение, может быть, могло бы послужить будущему Монархической реставрации. Но для настоящего оно бесполезно. Ни очами не смотрят, ни ушами не слушают. Слишком вгрузли все в бюрократию и абсолютизм». [16]

И в этих борениях со своими духовными слабостями, физическими болями, печальной будущностью всей семьи (в случае смерти Льва Александровича остающейся и без тех скромных средств к существованию, которые доставляла изнурительная работа выпускающего редактора газеты «Московские ведомости») [17] Л. А. Тихомиров не прекращал своего труда.

Это то, что можно смело назвать настоящим подвижничеством во благо Отечества.

На склоне лет, уже завершив главные труды своей жизни и поселившись в Сергиевом Посаде, поближе к преподобному Сергию, с 1918 года, в обстановке торжествующей революционности, Лев Александрович Тихомиров начинает писать воспоминания с общим названием «Тени прошлого». Воспоминания были задуманы очень широко — он предполагал написать около восьмидесяти очерков о событиях и людях, которые дали бы возможность почувствовать атмосферу его жизни, попять состояние русского (или заграничного — периода эмиграции) общества второй половины XIX — начала XX столетия. Все, что прошло перед глазами этого выдающегося человека па протяжении более чем семи десятилетий его жизни, нашло отражение в мемуарах.

Это воспоминания, написанные писателем-христианином, цель которого не сведение счетов со своими друзьями-противниками, с прошлым, а создание документального среза эпохи, ее духовных настроений и социальных стремлений. В повествовании картины «семейной хроники» чередуются с сюжетами о русских и зарубежных общественных деятелях. Воспоминания не были закончены автором, но и в этом виде они представляют очень интересный и ценный материал об общественной жизни переломной пореформенной эпохи Российской империи.

Михаил СМОЛИН

Вступительное объяснение

Тени прошлого. Воспоминания

Я всегда рассчитывал составить воспоминания о своей жизни, в которой передо мной прошло много достопримечательного. Но это намерение мне не удалось исполнить по множеству дел и занятий, поглощавших время и силы. Наконец с 1913 года, казалось, наступил для этого благоприятный момент.

Давно уже у меня начинало назревать истинное отвращение к политической деятельности, более всего вследствие нараставшего во мне понимания, что я к ней совершенно непригоден по своим силам и характеру. В 1913 году, ликвидировавши лежавшее на мне издание и еще раньше освободившись от службы, я порешил отстраниться совсем от всяких политических и общественных дел, в которых вечно стоял особняком, вне партий, будучи вследствие этого еще более неспособен к какому-нибудь полезному действию. Это намерение свое я и действительно исполнил, оставшись с тех пор совершенно частным обывателем.

Но это не значит, чтобы я ничего не делал. На мне, по суждению моему, осталось два дела, которых было более чем достаточно для окончания моей жизни. Это именно, во-первых, сочинение об «Основных религиозно-философских идеях истории», во-вторых — мои воспоминания.

Первое я считал в высшей степени важным для людей каких бы то ни было направлений, так как оно раскрывает ту сторону истории, о которой менее всего думают. Можно сказать, что экономика и религиозно-философские идеи — это в истории все. А между тем в наше время обе главные действующие силы — то есть буржуазия и пролетариат — стоят на одной экономике, что хотя естественно при классовой борьбе, но ошибочно. Какую бы экономическую основу ни выбрало для себя человечество, оно не устроится без основы религиозно-философской, так что если не думать о ней сознательно, это приведет лишь к тому, что она не исчезнет, но осуществится уродливо, мешая, конечно, и гармоничности жизни. Поэтому я взялся за эту работу со всей энергией, видя в ней свою «лебединую песнь».

Но она оказалась труднее, чем я первоначально думал, и потребовала пересмотра громадной литературы, так что с ней провозился целых пять лет. Сверх ее сложности, большой помехой явились для меня возникшая всемирная война, а потом — революция неслыханной в мире сложности и глубины. Хотя я и при этом остался вне политики и совершенно не вмешивался в эту страшную борьбу социальных стихий, более чем когда-либо раскрывавшую давно сознанную мной непригодность мою к общественной деятельности, но эти грозные, потрясающие события не могли, конечно, не задевать души моей. Только глубокая уверенность в важности моей работы для человечества, на каких бы основах оно ни устраивалось, давало мне силы продолжать ее в таких катастрофических обстоятельствах.

И вот она наконец окончена... почти. Немногое следовало бы еще подправить, кое-что развить, сделать заключение. Но даже и в настоящем виде она годится к печати. Я даже думал об этом, и при благоприятных условиях войду в соглашение с издателями.

Наступает очередь воспоминаний. Но трудности являются и здесь. Я стал на четыре года старше, и силы, соответственно, еще более ослабели, а жизнь становится все труднее. Меня устрашает мысль, что если я начну сплошные воспоминания, хронологически, сначала до конца, то я ни за что не окончу. Сверх того, в буре расколыхавшихся стихии невозможно сосредоточиться на такой громадной картине. Эта буря постоянно чем-нибудь от нее отвлекает.

Поэтому я решил писать воспоминания в виде отдельных эпизодов и картинок. На каждом из этих маленьких очерков легче сосредоточиваться. Между тем если я успею сделать их много, то это фактически даст то же, что сплошные воспоминания, особенно если их потом связать хронологическим порядком с небольшими вставками. А до тех пор эти отдельные картинки легче публиковать, чем громадную книгу.

При этом я не прибегаю ни к каким литературным справкам. Я пишу не историю моего времени, а чисто личные воспоминания: то, что сохранилось в памяти, итак, как оно сохранилось. Мне кажется, что с таким характером эти очерки будут иметь более документальной ценности, а в то же время для меня будет легче их писать.

Точно так же я решил писать эти воспоминания не в хронологическом порядке и не в каком-либо другом систематическом порядке, а просто как вспомнится, хотя б по какому-нибудь случайному побуждению или настроению. Пусть эти «тени прошлого» прилетают ко мне свободно, как им вздумается. Мне легче будет вслушаться в их голос, легче будет записать. Не беда, если что-нибудь «менее важное» захватит мою душу скорее, чем «более важное». Сказать по правде, для современника даже нелегко решить, что более важно, и из мелочей складываются великие события. Эти мелочи также нужно знать будущему историку. Они составляют фон жизни.

Моя же работа пойдет тем легче и скорее, чем менее я буду преднамеренно думать, что важно и что неважно. Раз осталось у меня па душе, значит, для меня имело какую-то психологическую важность, а если имело для меня, то, значит, имеет и для человека вообще.

И во всяком случае, такая система воспоминания для меня наиболее легка и удобна, а следовательно, при ней работа пойдет скорее.

Л. Тихомиров

10 (22) сентября 1918 г.

Из семейной хроники

I

Мой отец и мать, за исключением ранней молодости, весь век прожили на Кавказе, а мы, дети их, все там родились и выросли. Там же мы приписаны к обществу (Дворянское общество Северного Кавказа). В Новороссийске у меня и посейчас имеются кое-какие крохи недвижимости. Отец и сестра так и умерли в Новороссийске, а мать, хотя по случаю всемирной предреволюционной войны должна была уехать оттуда ко мне в Москву и скончалась в Сергиевом Посаде, ни о чем не мечтала так страстно, как о том, чтобы покоиться в одной могиле с мужем и дочерью на новороссийском кладбище. За этой могилкой она с любовью ухаживала много лет и заранее наметила на ней себе местечко. Но не послал ей Господь этого утешения. Я мог лишь обещать ей при возможности перенести ее прах в эту скромную могилу, осененную молодым дубком и задумчиво глядящую на наши родные горы и бухту. Увы, не даст Бог, конечно, и мне исполнить заветное желание матери. Я могу лишь оставить это наставление детям своим. Авось хоть им удастся, да и то сомнительно...



Из моих детей обе дочери выросли в Новороссийске у дедушки и бабушки, а оба сына там живали, и все мы смотрим на Новороссийск как на свое родное место. Вообще, наша семья — настоящие кавказцы.

И однако оба они, отец и мать, — люди пришлые на Кавказе. Судьба свела их сюда из очень дальних мест: отец родом туляк, мать из Бендер Бессарабской губернии. Совсем молодыми они сошлись в Геленджике, на так называемой Береговой линии, и затем весь век уже провели на Кавказе.

Отец, покойник, родился в селе Ильинском, верстах в двадцати-тридцати от Тулы, не помню, Тульского или Алексинского уезда. Родом он был чистокровный великорус, из старинной духовной семьи, с незапамятных времен служившей в Ильинском приходе. Точные семейные воспоминания Тихомировых восходят, впрочем, только до царствования Анны Иоанновны. При ней родился отец Родион, бывший священником в Ильинском. После него там священствовал его сын, Александр Родионович, от которого 8 сентября 1813 года родился мой отец, Александр Александрович. Ильинский приход преемственно оставался в руках рода Тихомировых, не всегда, однако, носивших эту фамилию. Тогда в семинариях очень произвольно давали и изменяли фамилии. Так, например, родной брат моего отца, Дмитрий Александрович, получил в семинарии фамилию Белоусов. Эта привычка выдумывать фамилии в основе, вероятно, произошла оттого, что многие семинаристы совсем их не имели; их и наименовывали по приходским храмам — Знаменский, Рождественский и т. д., или по приметам, или просто по фантазии. Но в тогдашнем крепком родовом быте духовенства все очень хорошо помнили свое родство независимо от фамильных прозвищ. В Тульской губернии есть Тихомировы, не состоящие с нами ни в каком родстве, тогда как Белоусовы, Каменевы, Лавровы — все кровные родственники ильинских Тихомировых. Старший в сонме этих разнофамильных родичей был среди них истинным патриархом, заботился о нуждах всех их, следил за поведением и т. д. В мое время таким патриархом был брат моего отца, отец Дмитрий Александрович Белоусов. Он священствовал уже не в Ильинском, где при мне был отец Лавров, а в селе Сергиевском, недалеко от Ясной Поляны, состоял благочинным над несколькими десятками приходов и пользовался глубоким уважением всего населения. Я знал его уже почтенным старцем, крепким, благообразным, очень похожим на моего покойного отца. Это был человек умный и хороший, а уж о своих родовичах постоянно думал: кого пристроить к месту, кого определить в учебное заведение, кого замуж выдать и т. п.

В то время, когда я навестил Тульскую губернию, большинство нашей родни уже покинуло духовное звание и разбилось по разным другим профессиям, но оставалось между собой в крепкой связи. В село Ильинское на приходский праздник Ильи Пророка, 20 июля, ежегодно съезжалось много родных разных фамилий и званий: духовенство, врачи, учителя и т. д., чтобы вместе попраздновать и поклониться могилам предков. Я был на одном из этих праздников, где тогда съехалось человек пятьдесят. Очень любопытное зрелище представлял этот съезд, о котором я как-нибудь дальше расскажу подробно.

Вот в такой-то атмосфере родился и воспитался мой покойный отец. Попавши на Кавказ, он уже ни разу не мог вырваться на родину, но помнил и любил ее, поддерживал переписку с братом Дмитрием и регулярно помогал своей матери деньгами. О временах детства у него сохранились самые светлые воспоминания, и родное Ильинское стояло перед его воображением как потерянный рай. Он любил рассказывать нам, детям, о родовом гнезде и рисовал на бумаге план «бабушкина домика», который я увидел в натуре через тридцать лет.

Они жили в этом домике небогато, но и без нужды. Мой дед, Александр Родионович, и бабушка, Марья Алексеевна, были люди добрые, патриархальных нравов, трудящиеся. В семье долго жила и вдова отца Родиона, моя прабабка, достигшая чуть не столетнего возраста. Это было существо кроткое и ласковое, любимица внучат, и трудилась по хозяйству, можно сказать, до последнего вздоха. Она так и умерла на своем хозяйственном посту. Нужно было что-то пересмотреть в сундуке, она наклонилась над ним да так и не встала: скончалась, погасла как искорка.

Детям жилось в Ильинском привольно. Собственно села, в смысле одного большого поселка, там нет, и общий план его довольно своеобразен. Центр Ильинского составляет погост, стоящий совершенно одиноко. На погосте — церковь Ильи Пророка, кладбище и дома причта, а теперь еще школа с помещением для учительницы. Около церкви сосновая роща — большая редкость для Тульской губернии; и сосны старые, высокие, строевые. Я видел эту рощу уже после того, как она была испорчена вырубкой нескольких сотен стволов для построек, и то она была чудно красива. Дальше вокруг погоста тянутся обширные поля причта, так как ильинской церкви принадлежит что-то около трехсот десятин: щедрый дар прежних помещиков. Никакого жилья глаз не схватывает с погоста. Однако оно есть. Вокруг церковных земель по периферии расположено девять деревень, а по другую сторону, с четверть версты от церкви, — помещичья усадьба, скрытая в деревьях. Все это вместе и составляет то, что называется селом Ильинским.

Дворы духовенства тянутся вдоль крутого, заросшего деревьями и кустарником склона, спускающегося к узкой речушке. Тут находятся и фруктовые садики, и огороды причта. А речка ниже по течению расширяется и образует озерки и запруды, богатые рыбой. За речкой, по дороге в Тулу, порядочные рощи и лески. В старину, при отце, тут тянулись большие леса. В общем, есть где детям разгуляться на разнообразном просторе.

Эти леса памятны были отцу по веселым каникулярным возвращениям домой из Тульской семинарии. Семинаристы шли по домам пешком совершенно так, как описано у Гоголя. Из города выступали большой толпой, которая постепенно редела, по мере того как мелкие группы сворачивали на проселки к родным приходам. По дороге веселая молодежь собирала ягоды, грибы, варила себе пищу, отдыхала, играла, дурачилась. Приходилось переживать и тревожные минуты, потому что в лесу водилось тогда много волков.

По давешнему порядку, отец был рано отдан в Тульскую семинарию, где скоро выдвинулся своими успехами. Обстановка семинарского быта была бедна, но учили тогда, пожалуй, искуснее, чем впоследствии, при всяких усовершенствованиях. Отец, например, кончая семинарию, говорил и писал по-латыни так же свободно, как по-русски. К концу курса он стал звездой семинарии. Начальство хотело отправить его в Духовную академию. Ему пророчили блестящую карьеру по духовному ведомству. Сам архиерей непременно требовал отправки его в Духовную академию, понятно, на казенный счет. Перед отцом раскрывались торные дороги, но он не захотел идти но духовному ведомству. Почему — не знаю. Всю жизнь он оставался верующим и благочестивым человеком, но по духовной части не пошел, не останавливаясь ни перед ссорой с епархиальными властями, ни перед тем, что не имел никаких средств. От отца он не мог получить никакого пособия, а жизнь и учение в Москве требовали денег. Но он непременно хотел быть врачом и поступил в Московскую медико-хирургическую академию.

Она впоследствии была присоединена к Московскому университету в качестве медицинского факультета, а помещалась и при отце в том же самом здании, где и при мне еще находилась большая часть медицинских аудиторий, то есть в так называемом старом здании университета. Там жили и стипендиаты-пансионеры. Но отцу не сразу пришлось попасть в их число.

Вступительный экзамен он выдержал очень хорошо. Труднейшую часть его составляло сочинение на латинском языке, но для отца это был совершенный пустяк; он успел написать сочинения даже еще для нескольких экзаменовавшихся, не доверявших своим латинским познаниям. Он мог бы получить стипендию, но тогда за каждый год стипендии нужно было пробыть на казенной службе чуть ли не три года. Отец предпочел остаться свободным, поселился на вольной квартире, а средства на содержание добывал уроками. Замечательно, что он еще в Туле видел во сне с мельчайшими подробностями ту самую квартиру, в которой ему пришлось поселиться. Жил он при тогдашней дешевизне очень хорошо: мог даже завести собственную лошадь, чтобы ездить на уроки. Но скоро на него обрушилось несчастье: умер его отец, Александр Родионович. Ильинская семья очутилась на попечении молодого студента. Еще хуже было то, что у Александра Родионовича оказались значительные долги. Не знаю, на какие потребности он так задолжал, но мой отец считал делом чести расплатиться со всеми кредиторами Александра Родионовича, хотя он этим привязывал себе страшный камень на шею. Воспоминание об этой душившей его тяжести так врезалось в душу отца, что он потом всю жизнь относился к долгам с каким-то суеверным ужасом. Уже будучи в крупных чинах, он, бывало, ходил сам не свой, когда неоплаченный забор по книжке в лавочку доходил до нескольких сотен рублей. Напрасно упрашивал купец: «Да бы не беспокойтесь, берите сколько хотите, мы будем ждать сколько угодно...» Нет, это его мучило, и он торопился расквитаться.

Содержать себя, содержать семью, да еще очищать долги — превышало всякие силы отца, и он должен был закабалить себя на стипендию, продолжая в то же время давать и уроки. При усиленных занятиях в академии жизнь получалась очень трудная. Но общей обстановкой своего академического существования отец вообще был доволен. Кормили, конечно, очень скверно и скудно, да и студенческая семья была далеко не блестяща. Попадались студенты, которые не стеснялись даже грабить прохожих, так что ночью считалось небезопасным проходить по Никитской около академии. Дисциплина в интернате — по духу времени, да и по характеру студентов, — была весьма строгая. Но инспектор [18] был хорошим представителем николаевского времени, то есть настоящий отец-командир, который умел отличить порядочного человека от непорядочного и не подводил под одну мерку простую шалость и проявление действительной испорченности. Порядочным студентам он давал всякую льготу, да и по серьезным проступкам не был жесток и старался не губить людей бесповоротно.

В научном отношении преподавание в академии было поставлено вообще хорошо. Но среди профессоров находилось несколько немцев, тогда не знавших по-русски. Лекции читались большей частью по-латыни, иногда по-немецки и только в виде исключения по-русски. Я теперь перезабыл фамилии профессоров, но среди них было несколько истинно ученых. Относились к студентам они вообще хорошо, к некоторым студенты ходили и в гости. Особенной приветливостью отличался профессор богословия, у которого были дочери-невесты. Веселый и добродушный, он любил и пошутить. Однажды на проповеди в церкви он говорил, что нигде нельзя скрыться от Бога: ни на земле, ни на небе, ни под землей... «Ни даже в Индии», — прибавил он, лукаво поглядывая на студентов, едва удерживавшихся от хохота, тогда как простые богомольцы в церкви, конечно, даже не заметили шутовской выходки проповедника.

В 1840 году, 26 июня, отец блистательно кончил академический курс с большой золотой медалью с надписью: «Преуспевающему». Профессорская коллегия хотела оставить его при академии, но злополучная стипендия стала поперек дороги научной карьере. Военное ведомство нуждалось во врачах, и особенно в таких местах, куда добровольно никто не хотел ехать. К таким местам принадлежал Кавказ. Стараниями друзей отцу выхлопотали назначение в Московский военный госпиталь (1 августа 1840 года) в надежде оттянуть время и добиться причисления его к академии, но это оказалось тщетным. В конце того же, 1840 года (2 декабря) его уже двинули на далекий юг — в Феодосийский военный госпиталь, и даже сверх штата, очевидно, для того, чтобы вырвать его из Москвы. В Феодосийском госпитале он не пробыл и месяца, да и то только на бумаге, и не успел он приехать, как уже был назначен врачом в 3-й Черноморский батальон, и судьба его была решена. Академические друзья и покровители, провожая его, утешали, что не перестанут хлопотать о его возвращении в Москву, но понятно, что раз не удалось задержать его в Москве, тем более ничего не могло выйти из попыток возвратить его туда с Кавказа. Он был навсегда приговорен к Кавказу, навсегда остался военным врачом.

II

Нелегко было перенести крушение всех мечтаний об ученой карьере. Но отец впоследствии говаривал, что, пожалуй, все вышло к лучшему и что он, быть может, обязан Кавказу жизнью. Напряженная работа в академии в соединении с необходимостью добывать средства для себя, для отцовской семьи и уплаты отцовских долгов в конце концов совершенно подорвали его силы, и у него грозила развиться чахотка. Жизнь на Юге, на вольном воздухе, теплом и сыром, быстро поправила его здоровье, и он стал крепким, плотным мужчиной, каким оставался потом всю жизнь.

У меня до сих пор сохранилась его раскрашенная фотография конца пятидесятых годов, да я его и так хорошо помню. Он, как и мама молодых лет, стоят передо мною как живые. Отец был высокого роста, очень плотный, но стройный, без всякой наклонности к полноте. Физически он был силен и вынослив, хорошо ездил верхом и плавал. К езде он до того привык, что мог даже спать в седле. За всю жизнь я помню его больным только один раз — когда он перенес тиф. Только к концу жизни он, по рассказам мамы, стал прихварывать. Лицо у него было чисто великорусского типа: высокий лоб, правильный нос, губы, часто складывавшиеся в добродушную улыбку. Русые волосы спереди немножко кудрились хохолком. По николаевской форме, он носил только длинные усы и никогда не обзаводился бакенбардами, но, выйдя в отставку, отпустил бороду. Я не видал человека более хладнокровного и с таким самообладанием. Не могу себе представить его в испуге или каком-нибудь азарте. Всегда ровный и спокойный, он никогда не кричал и не хохотал. Только улыбка освещала его лицо при веселом разговоре, в котором он часто подпускал удачные и обыкновенно безобидные остроты.

Раз загнанный на Кавказ, отец за всю жизнь ни разу не мог урваться побывать на родине и лишь поддерживал переписку с братом Дмитрием, на котором остались заботы о семье, так как он кончил курс семинарии и получил священническое место. Но матери своей отец высылал пособие всю ее жизнь. Нужно заметить, что с поступлением на службу средства его не увеличились, а уменьшились. Жалованье тогда было ничтожное. В 1853 году, например, после тринадцати лет службы, его годовой оклад составлял всего 250 рублей. Были, конечно, кое-какие добавочные выдачи, случались и денежные награды, но все это составляло очень немного. Доходов же от частной практики отец никогда не имел. Его очень ценили как врача, и от больных не было отбоя, но получал он с них гроши. С людей сколько-нибудь бедных он принципиально ничего не брал, а богатые платили сколько вздумается и вообще очень скупо, потому что размеры гонорара не имели никакого влияния на его врачебное усердие и внимательность. Ни днем, ни ночью он не отказывался идти к какому бы то ни было больному. Вспомню один пример из множества. Прибежали как-то около часа ночи из подгородной слободки звать его к какой-то бабе, которая мучилась родами. В те времена врачу приходилось быть всем: и хирургом, и акушером, и ветеринаром... Отец уже спал. Его разбудили, и он немедленно отправился к роженице, у которой и провел несколько часов. За это он не взял и не получил ни копейки. Такова была его «практика». Вообще, отец был большим идеалистом в отношении своих обязанностей и смотрел так, что он должен оказать помощь каждому больному. В результате его все любили и уважали, а денег не давали. Зато, когда он умер, его провожал на кладбище весь Новороссийск, а Джубскую улицу, на которой находится наш дом, народ самовольно переименовал в Тихомировскую, и так упорно, что в конце концов даже и на официальных планах бывшая Джубская улица стала именоваться Тихомировской.

Он вообще был очень равнодушен к имуществу. Жили мы всегда скромно, в карты он не играл, в кутежах и с молодости не участвовал. Под конец жизни у него был маленький дом, который он построил за пять тысяч рублей по выходе в отставку только потому, что в городе нельзя было найти дешевой сухой квартиры. В Новороссийске тогда песок добывался из моря, так что все постройки делались неисправимо сырыми. Купил отец также двадцать десятин земли по льготной казенной цене (10 рублей десятина), но это по настойчивым просьбам мамы. Вообще, имущество у него было самое скромное, и он не имел к нему никакого вкуса. Может быть, такое настроение у него развилось тридцатилетней цыганской жизнью военного врача.

Что касается службы и Кавказа, которые были ему насильно навязаны судьбой, — он скоро их полюбил и привязался к Кавказу, как большинство служивших там. И действительно, жизнь на Кавказе была проникнута глубоким смыслом гораздо белее, чем в любой другой области России, и этот общий смысл придавал особый интерес всем частностям и даже мелочам кавказского быта. Тут человек сознавал, что он недаром живет на свете, а совершает некоторую, хотя бы и малую, долю великого дела. Если бы спросить жителей любой губернии, для чего они существуют на свете, они бы очень затруднились объяснить это. Но старый кавказец знал, для чего живет, знал, что исполняет великую национальную и культурную роль в трудном, непрерывном подвиге, в сложной непрестанной борьбе с природой и людьми. Оттого-то старые кавказцы и были такими патриотами своего края. Он был их детищем; своими трудами и жертвами они достраивали здесь Россию, созидали новую могучую ее окраину, где разнородные туземные племена приобщались к культурной жизни под гегемонией России, щедрой и милостивой для всех, способных воспринять приносимые им блага, и грозной для всех, осмеливающихся становиться поперек дороги русской миссии. Здесь русский мог говорить себе как античный гражданин Рима:

Tu regere imperio populos, Romane, memento...

Parcere subjectis et debellare superbos! [19]

Таков был общий тон кавказской жизни, но мои семейные воспоминания относятся, собственно, к Северному Кавказу, и по преимуществу к его «правому флангу». Русское население края все так или иначе примыкало к армии, которой левый фланг шел по Тереку к Каспийскому морю, а правый фланг — по Кубани к Черному. По левому флангу растянулись казаки гребенские, едва ли не древнейшие в России, и моздокские, впоследствии, с прибавкой новых станиц, составившие Терское казачье войско. К правому флангу относилось Линейное казачье войско, потомки донцов и крестьянских деревень, зачисленных в казаки, и Черноморское казачье войско, потомки запорожцев и различных малорусских переселенцев. Вся крайняя полоса русских владений со стороны Кавказского хребта была обрамлена линией укреплений, стоявших на границах земель враждебных горцев. По берегу же Черного моря тянулась так называемая Береговая линия, то есть линия укреплений на землях враждебных горцев от Анапы до Закавказья. Эти маленькие укрепления, имевшие целью отрезать горцев от Турции, находились в верной блокаде. На сухом пути между ними не было никаких сообщений, и они связывались между собою только судами Черноморского флота и так называемой казачьей гребной флотилией. Черноморский флот находился в вечном крейсерстве у берегов Кавказа, перехватывая все турецкие суда, привозившие черкесам разные необходимые для них товары, особенно военные, а с Кавказа увозившие по преимуществу женщин для турецких гаремов. В этом крейсерстве и воспиталось героическое поколение моряков, которое позднее прославило себя при Севастопольской обороне.

Несмотря ни на какие бури и штормы, блокаду берегов нельзя было прерывать, и наши суда, в то время почти исключительно парусные, ходили взад и вперед вдоль Черноморского побережья. Беда была кораблю потерпеть аварию. Ему некуда было укрыться, негде было получить помощь, кроме укреплений Береговой линии, если погода позволяла к ним пристать. Бухты были только в Геленджике и Новороссийске, но при сильном норд-осте, господствующем здесь осенью и зимой, входить в них парусному судну было нелегко, иногда даже невозможно. Впоследствии, когда я уже был гимназистом, мой товарищ Ключарев вздумал поехать из Керчи в Новороссийск на кочерме (парусное судно); так они, попавши сюда в норд-ост, должны были лавировать у входа в бухту несколько дней, так что Ключареву наконец надоело ждать, он высадился на берег на лодке и пошел в Новороссийск пешком. Конечно, моряки старого Черноморского флота были искусные, но во всяком случае при норд-осте входить было нелегко.

Гребная флотилия так называемых азовских казаков, состоявшая из больших баркасов, выдерживала еще более трудные испытания. На шхуне или бриге есть хоть каюта, в которой можно обсушиться и обогреться, есть кают-компания, где можно с удобством пообедать и поболтать с товарищами. На баркасе некуда укрыться, кроме крохотной каморки, в которой и одному человеку ни встать, ни сесть. А между тем волна, еще очень сносная для шхуны, заставляет уже баркас черпать обоими бортами. Страшны для него и смерчи, бегающие по морю иногда целыми стаями в пять-шесть штук. Этот крутящийся водяной столб, сливающийся с низкими облаками, закручивает и топит лодку, на которую набежит. Его можно разбивать орудийными выстрелами, но на баркасе нет, по большой части, даже крошечной сигнальной пушчонки. При искусстве команды гибель баркасов происходила нечасто, однако такие случаи бывали. Однажды жестокий шторм захватил в море два баркаса, которыми командовали родные братья. Один вышел из передряги благополучно, но другой был затоплен бушующими волнами и пошел ко дну. Экипаж весь погиб на глазах своих более счастливых товарищей. Командир спасшегося баркаса слыхал отчаянный крик брата: «Брат, спаси...» Но напрасно. Немыслимо было оказать никакой помощи... Этот предсмертный крик, доносившийся из водяной мглы сквозь рев ветра, не смолкал уже никогда в ушах спасшегося брата. Он был так потрясен, что сошел с ума и постоянно слышал бесплодный призыв гибнувшего брата.

Огромную опасность даже для большого корабля представляло сесть на мель или быть выброшенным на берег. Горцы прятали большие лодки в устьях речек, среди непроходимых камышей, и на этих лодках смело абордировали обессилевшее судно, а очутившись на берегу, наш экипаж не имел никаких шансов пробиться сквозь скопища горцев к какому-нибудь русскому укреплению по неприступным лабиринтам гор без всяких дорог, кроме черкесских троп, вдобавок и неизвестных нашим. В этом крейсерстве, вечно перед лицом смерти, с одной надеждой на свои силы, воспитывались черноморские «морские волки», бестрепетные, выносливые, неистощимо находчивые, достигшие высшей виртуозности в управлении парусным кораблем и баркасом, связанные от офицера до матроса самоотверженным товариществом и железной дисциплиной. Истинным создателем этого беспримерного флота, единственного за всю русскую историю, был адмирал Лазарев, из школы которого вышли Нахимов, Корнилов и Истомин. Но дух моряков был одинаков как у этих звезд флота, так и у скромнейших чинов службы. Они гордились своими начальниками, своими подчиненными, любили свои суда, знали их до тонкости и умели доводить до высшей степени их морские достоинства.

Не помню ни имен капитанов, ни названий шхун, на одной из которых разыгралась трагедия, служащая образчиком страстной влюбленности тогдашних моряков в свое судно. Одна из шхун была чуть ли не «Дротик». Во всяком случае, обе считались лучшими ходоками флота. И вот однажды в Геленджике капитаны заспорили на пари, кто кого обгонит в море. Событие сенсационное. Все население крепости высыпало на берег, когда обе шхуны выходили из бухты. Некоторое время они соперничали в быстроте и искусном маневрировании, но потом одна стала обгонять. Капитан отставшей делал сначала все усилия поправить неудачу, а потом, убедившись в бесплодности этого, сбежал в каюту и перерезал себе горло бритвой. Он не в силах был пережить позора любимой шхуны, в котором, может быть, считал и себя чем-нибудь виновным. На парусном судне скорость хода зависит далеко не от одних морских качеств его, но еще более от искусства в пользовании средствами различных парусов, кливера, руля, малейших капризов ветра, движения волны и т. п. Парусное судно, как фея-волшебница, живет в непрерывном взаимодействии с силами природы и само, как они, начинает казаться одушевленным существом, с которым моряк заключает такой же союз, как всадник со своим верным конем.

Суда Черноморского флота и гребной флотилии не только блокировали черкесские берега и поддерживали сообщение между укреплениями, но и помогали действиям сухопутных отрядов. Когда требовалось наказать горцев или предотвратить их нападение, военным отрядам, за отсутствием дорог, нельзя было предпринимать экспедиции иначе как посредством десантов. Их грузили на суда и высаживали где нужно, в устьях широких долин, откуда они поднимались в намеченные раньше горные трущобы. В этих десантах не раз приходилось участвовать моему отцу вскоре по поступлении на службу. Часто плавая на судах, он подружился с моряками, хорошо узнал их быт, хорошо знал и все устройство судов, действие парусов, так что мог показаться настоящим моряком. Часто он рассказывал нам, детям, о морских поездках, увлекаясь красотой своих воспоминаний, и передо мной доселе живут картины того, как легкая шхуна, распустив все паруса и прилегши на бок, быстрой стрелой летит по морю, взлетая на волны и плавно сползая с них. Покойный отец, на родине не видавший воды шире Оки, здесь полюбил беспредельное море в его зеркальном спокойствии и в его бешено ревущих бурях.


Как я упоминал выше, его назначение в Феодосийский госпиталь было чисто фиктивным. 2 декабря 1840 года он был назначен туда, но немедленно по прибытии, 23 января 1841 года, был назначен в 3-й Черноморский батальон, стоявший в Новороссийске, а немного спустя (11 октября 1841 года) — в Новороссийский военный госпиталь. Таким образом, он начал свою кавказскую службу в Новороссийске.

Новороссийск был столицей Береговой линии и местопребыванием ее начальника, Серебрякова. Я хорошо знаю план Новороссийска по его развалинам, среди которых бродил пятнадцать лет спустя с такими же, как я, мальчуганами. Это был довольно большой городок, обнесенный стеной, со рвом и бастионами, занимавший пространство без малого от нынешнего нового базара до нынешней станички, но на гору он не поднимался выше нынешнего городского сада; за Цемесом, на месте вокзала и французского городка, не было ничего. Но на другой стороне бухты, в самом начале, был маленький форт, охраняющий колодцы, в которых наливались моряки. В самом городе, около адмиралтейства, были также прекрасные благоустроенные колодцы, в новом Новороссийске иссякшие и пришедшие и запустение. Со стороны бухты город защищен был также бастионами поблизости нынешнего мола. Новороссийск имел несколько хорошо застроенных улиц, казармы, больницу, дома частных жителей, всегда собирающихся около военных центров. Были хорошие магазины. Дом Серебрякова, на нынешней Серебряковской улице, представлял целый маленький дворец в два этажа. Его руины были так прочны, что в них, когда я был мальчиком, устраивались танцевальные вечера. Около него находилась большая роща из огромных вековых деревьев. Единственный недостаток ее составляло то, что все эти великаны были сильно наклонены к юго-западу — вследствие давления норд-оста, под которым они родились и выросли. Замечательно, что теперь деревья в Новороссийске не испытывают этого изуродования. Вероятно, в старину северо-восточные ветры были более постоянные, чем теперь. Эта роща была вся вырублена при восстановлении нынешнего Новороссийска: поступок, нельзя не сказать, довольно варварский.

Огромная Цемесская бухта, в двадцать верст длиной и пять-десять верст шириной, была закреплена в русских руках более всякого другого куска Черноморского прибрежья. На южной стороне стоял город Новороссийск. На северной стороне — башня, защищавшая колодцы. При входе в бухту, около мыса Доба, на устье речки Кабардинки, находилось небольшое кабардинское укрепление. Речка теперь давно превратилась в жалкий ручей, а тогда в нее могли входить кочермы.

Кабардинское укрепление очень интересно по принятой в нем системе сторожевой собачьей охраны. Вокруг стен в глубоком рве была поселена большая стая собак, которые не трогали русских, но на черкесов нападали с озлоблением и чуяли всякое их приближение. Однажды черкес, неосторожно подъехавший ко рву на коне, когда не было никого из русских, погиб страшной смертью. Собаки бросились на него. Он пытался ускакать, но разъяренная стая догнала его, стащила с коня и растерзала. Не знаю, кто изобрел эту караульную собачью службу, и не слыхал о других ее примерах. Но в Кабардинке она была признана официально, и собаки получали даже казенный паек.

Сообщение Новороссийска с Кабардинкой поддерживалось на баркасах, так как сухим путем можно было идти лишь вокруг бухты, у подножия хребта Маркотх, круто обрывающегося в бухту и по всем ущельям густо заселенного горцами. Не знаю, откуда произошло название Кабардинка, но только не по имени черкесов. Никаких кабардинцев здесь не было. На всем пространстве от Анапы до Новороссийска и по всему Маркотху к Кабардинке и Геленджику, и даже южнее Геленджика, жило племя натухайцев, или, как их звали по-ученому, натхокуадцев.

Вообще западный фланг боролся против адыгейских племен, древнейших обитателей края, в собственном смысле черкесов — «керкезов» древних греков. Их было пятнадцать племен, из которых главные жили около Черноморья и Береговой линии. К северу от хребта Маркотх, к Кубани и Екатеринодару, тянулись обширные земли шапсугов, самого многочисленного из адыгейских племен, а за ними, к Майкопу, жили абадзехи. По нижней Кубани жили бжедухи, когда-то многочисленные, а потом, еще до прихода русских, почти совершенно истребленные чумой. Южнее Геленджика скоро начинались земли убыхов. Это воинственное племя жило по всей Береговой линии почти до самой Абхазии. Абхазцы — уже не адыге. По верховьям Кубани до вершины Эльбруса находилась земля карачаевцев, которые всегда были мирными и с русскими не враждовали, почему и пережили благополучно страшную катастрофу адыгейских племен. Карачаевцы — тоже не адыгейцы. Из всех укреплений Береговой линии только Новороссийск имел сухопутное сообщение с Россией, а именно на Анапу, через, так называемое Анапское ущелье. Широкая долина речки Цемеса, около которой расположен Новороссийск, в своей верхней части превращается в узкое ущелье, через которое и нужно было проходить к Анапе. Как везде на Кавказе, сообщение происходило при посредстве «колонны», то есть отряда, который прикрывал обозы и проезжающих. Все, кому нужно было ехать, так и ждали времени отправки колонны. Проезжая теперь Анапским ущельем, трудно представить себе, что оно славилось непроходимостью и опасностями. Но это потому, что теперь дорога идет прямо через перевал, а в прежние времена приходилось двигаться внизу, по ложу ручья, имея с обоих боков крутые склоны гор, поросших лесом. С этих склонов черкесы могли на выбор расстреливать войска и обозы, и на протяжении нескольких верст не осталось бы в живых ни одного из безумцев, вздумавших сунуться в ущелье без обычных кавказских предосторожностей. Но по обе стороны колонны, по верхам ущелья, всегда пускали цепи солдат, которые все время отражали попытки черкесов прорваться к идущей внизу колонне. Только эти цепи и делали возможным пройти ущелье без больших уронов.

Отец прослужил почти два года в столице Береговой линии. [20] Здесь он впервые познакомился с кавказским обществом, впервые же побывал и в боевом огне.

Разумеется, Новороссийск был слишком сильной крепостью, чтобы черкесы могли даже подумать о нападении на него. Но их партии бродили в окрестностях, грабили, убивали и уводили в плен всех, кто попадался на рубке леса, на покосе и т. п., они угоняли скот и лошадей, они нападали, наконец, на колонны. Для наказания их и усмирения иногда снаряжались небольшие экспедиции, а при всяком таком отряде непременно находился врач. По тогдашним нравам, он обязан был стоять не в тылу, а по возможности в передовых рядах для успокоения солдат мыслью о близости медицинского пособия. Впоследствии отец купил под хутор клочок земли, на котором он впервые понюхал пороху. Это было по дороге в Анапское ущелье, верстах в трех в сторону. Аул был взял штурмом и сожжен. Я мальчиком видел на нашем хуторе заросшие остатки черкесского кладбища с каменными памятниками, а на месте самого аула однажды отыскал ручной черкесский жернов.

Военные действия в Новороссийске все-таки составляли редкое явление. Но скоро отцу пришлось окунуться в них глубже. 8 октября 1842 года он был назначен медиком в 5-й Черноморский батальон, стоявший в Геленджике, и отправился на новое место службы.

Здесь жизнь была уже много беспокойнее. Небольшое укрепление находилось вечно на военном положении, в постоянных столкновениях с горцами, которые иногда осмеливались даже атаковывать его.

Уже на третий месяц по прибытии в Геленджик отцу пришлось идти в экспедицию на реку Вулань. Туда прибыло турецкое контрабандное судно, вооруженное орудием, и из Геленджика был по этому случаю отправлен десант. Разумеется, контрабандное судно было захвачено, но только после жаркого дела. Отец особенно отличился в нем мужеством и самоотверженностью при оказании помощи раненым и получил денежную награду, почти равную годовому окладу жалованья. .

Первую награду он получил еще в Новороссийске.

В Геленджике ему суждено было обзавестись и своей семьей.

III

Моя мать, Христина Николаевна, урожденная Каратаева, родилась в 1829 году в Бессарабии, в крепости Бендеры, где служил ее отец, инженер-подполковник Николай Каратаев. Отчество его я, к стыду моему, позабыл. По крови он был малоросс. Жена его, Екатерина Алексеевна, урожденная Шекарадзина, по племени была из польских татар, издавна совершенно ополяченных, однако по вере православная. В то время по всей Западной России и в Бессарабии господствовали польское влияние и польская культура. В семье Каратаевых даже и говорили немножко по-польски, чему способствовала и польская прислуга. Каратаевы не были богаты, но жили в полном довольстве, имели много серебра и драгоценных вещей, из которых кое-что досталось и моей матери. Так, у нее было от родителей много жемчугов, гранатов, алмазная брошка (точнее, турецкий орден меджидие), золотые браслеты и т. п. Но семья их скоро распалась. Екатерина Алексеевна умерла от жабы, скоро после нее скончался и сам Каратаев — человек слабого сложения и с наклонностью к чахотке. После них осталась куча малолетних сирот: Варвара, Христина, Настасья, Александра и Николай. Конечно, и лети, и имущество были взяты в опеку; из имущества, говорят, большая часть распропала, но дети все были пристроены на казенный счет в разные учебные заведения: сын — в кадетский корпус, Настасья — в Московский Николаевский институт, Александра — не знаю куда, Варвара же и Христина — в Керченский Кушниковский институт. Так осиротелые птенцы были разбросаны по свету, и об участи брата и сестры Александры моя мать долгое время почти ничего не знала. Настасья лишь много лет спустя была вызвана в семью сестры Варвары. Моя же матушка и Варвара — тетя Варя — вместе выросли и всю жизнь затем оставались в близких сношениях и самой нежной дружбе.

При одном случае моя матушка была даже обязана жизнью Варваре Николаевне. Дело было в институте, в Керчи. Воспитанниц как-то повели на купание в море. У института была собственная купальня. И вот в то время, когда веселая толпа девочек резвилась и барахталась в воде, с моей мамой сделался обморок. Она стала опускаться на дно и рассказывала потом, что не чувствовала ни страха, ни удушья — ничего неприятного. Напротив, ей было легко и весело, а в ушах звучала какая-то тихая, чудная музыка... С этой музыкой она, конечно, и перешла бы в лучший мир, если бы не тетя Варя. Вечно внимательно следившая за сестрой, она заметила, что та долго не показывается из воды, нырнула за ней и вытащила ее на поверхность. Очевидно, моя мама не успела еще сильно захлебнуться, гак что скоро очнулась и стала дышать. Замечательно, что это происшествие так и осталось неизвестным классной даме, наблюдавшей за детьми. Сама она ничего не заметила, а институтки, боясь появления каких-нибудь строгостей, совершенно все скрыли от начальства.

Неприветливо протекала их жизнь в институте. Я живо помню это мрачное здание на Воронцовской улице против собора. Затененное огромными деревьями и само какого-то серо-зеленого цвета, словно заплесневелое, погруженное в вечное безмолвие, оно снаружи казалось нежилым. Впоследствии я часто ходил в институт, где учились моя сестра Маша и кузины Савицкие. Внутри все казалось тихо и уныло, и эхо, точно в пустыне, глухо разносило шаги посетителя в тиши полутемных сводчатых коридоров. Невесело глядели и приемные комнаты. Все производило впечатление тюрьмы. Во времена учения моей мамы и тети Вари тут должно было быть еще тоскливее. Начальница института, мадам Телесницкая, которую воспитанницы называли не иначе как maman, петербургская барыня, в душе была женщина добрая, но страшная педантка и формалистка. Дисциплина, муштровка, порядок, тишина, книксены затягивали детей словно в тесный корсет. Если им и позволяли резвиться, то не иначе как в назначенное время, когда уже нужно было хочешь не хочешь резвиться, конечно, тоже в предписанных формах и рамках. Приличные манеры и французский язык неукоснительно вкоренялись с утра до ночи. Но кормили детей плохо, и они вечно оставались полуголодными. Перед своей преднамеренно холодной и строгой maman девицы трепетали, хотя она по-своему искренне заботилась об их благе, а бедных или сирот старалась пристроить, провести в пепиньерки или классные дамы или — еще лучше — выдать замуж. Но последнее требовало, конечно, немало хлопот и большой дипломатии.

Не знаю, каким образом она успела выдать замуж и тетю, Варвару Николаевну, и даже очень хорошо, за молодого врача Андрея Павловича Савицкого, Царство ему Небесное... Много обязан я ему в моей жизни... Это был прекраснейший человек.

Андрей Павлович происходил родом из Нежина, от зажиточной семьи, полугреческой-полумалорусской. Нежин когда-то был наводнен греческими эмигрантами из Турции, впоследствии обрусевшими и забывшими даже свой язык. На красивом, энергическом лице Савицкого греческий тип выразился очень ярко, передавшись даже его дочерям. Во всех прочих отношениях он носил печать барского аристократизма и тонкой культурности. Это был человек властный, благородный, всесторонне развитый и очень образованный. Он много читал, следил за движением мысли в России и Европе, уже не говоря о его медицинской специальности, в пределах которой имел признанную репутацию выдающегося врача. Между прочим, он не забывал малорусского языка, любил Шевченко — впрочем, только как поэта, к его же запорожцам относился не лучше кровного польского хана. Как-то он обозвал запорожцев «харцизами» (разбойниками). Я ему возразил: «А почему же вы, дядя, читаете „Гайдамаков“ Шевченка?» «Что же такое, — ответил он, — я любуюсь у него художественной картиной, вслушиваюсь в музыку стиха. Но разве я могу разделять симпатии Шевченко? Запорожцы были чужды гражданственности и пропитаны буйными разбойничьими инстинктами. Их непременно нужно было уничтожить». С головы до ног Андрей Павлович был барином своего века, англоманом воронцовского типа. Он был сторонником освобождения крестьян, земских учреждений и т. п., почитывал Герцена, но всегда и во всем требовал порядка и дисциплины. Одет он был всегда с иголочки, в белоснежных воротничках и манжетах, коротко острижен, гладко выбрит, не носил ни усов, ни бороды. Изысканные манеры, всегдашняя выдержка, безукоризненно приличная речь выделяли его изо всей толпы, проносящейся теперь перед моими воспоминаниями. В семейной жизни, оставаясь при той же вежливости и приличии, он переходил немножко в деспотизм и держал свой дом в большой строгости.

Тетя Варвара Николаевна была добрейшее и кротчайшее существо, которое и само нуждалось в такой твердой опоре, как Андрей Павлович. Она любила его, преклонялась перед ним, побаивалась его и была вполне счастлива иметь такого главу семьи. А для него тоже нужна была именно такая жена. Вообще, трудно было лучше подобрать супружескую пару.

Я не знаю, почему Савицкий, со всеми данными на выдающуюся карьеру, мог попасть в Керчь, а потом в такое захолустье, как Геленджик. Может быть, его привлекала мысль служить под управлением графа Воронцова, {1} тогда являвшегося наиболее идейным устроителем русских окраин. Как бы то ни было, в бытность в Керчи Андрей Павлович женился на Варваре Николаевне, только что кончившей курс, а когда отправился с молодой женой в Геленджик, то они взяли с собой и маму, Христину Николаевну. Телесницкая оставила было маму у себя пепиньеркой, но это было плохое устройство, тем более что мама унаследовала от отца слабогрудие и была вообще очень хрупкого здоровья. В институте она рисковала совсем зачахнуть, и естественно, что при тесной дружбе обеих сестер Варвара Николаевна пригласила ее жить с собой. У такого невинного существа, конечно, не могло быть при этом никаких задних планов. Но Андрей Павлович, человек высокопрактичный, легко мог рассчитывать, что в Геленджике молодая, красивая родственница не долго засидится у него в девушках.

В те времена Береговая линия была своего рода рынком невест. Множество молодых офицеров, переполнявших крепости, нарасхват брали барышень, которые у них появлялись. Среди благоразумных папаш и мамаш это было хорошо известно и учитывалось в их расчетах. Одна керченская дама — не помню ее фамилии, — .имевшая трех дочерей-невест, форменно просила у начальства разрешения отправиться на Береговую линию «для выдачи замуж своих дочерей». Без разрешения тогда нельзя было туда ездить посторонним. Но Савицкий, как служащий, имел право привезти с собой членов своей семьи.

Таким образом Христина Николаевна прямо из институтской тюрьмы попала на своего рода остров Святой Елены. Он, впрочем, должен был ей показаться и гораздо обширнее, и веселее, чем хмурый приют г-жи Телесницкой.

Геленджик со стороны природы чрезвычайно привлекательный уголок. У него все соединено в художественной пропорции. Горы не душат его, а только придвигаются с одной стороны несколькими вершинами мягких очертаний, зеленеющими лесом и кустарником. Круглая, как блюдечко, бухта с превосходными купаньями на мягком песчаном фунте достаточно велика, чтобы на нее не наскучило смотреть, и не настолько велика, чтобы противоположные берега скрывались в мглистом тумане. По другую сторону бухты тянется широкая равнина, слегка обрамленная горами. Через недалекий вход в бухту можно, если угодно, любоваться беспредельной далью моря. А воздух прозрачен, чист и свеж, он не заражен болотными миазмами, и яркое южное солнце заливает золотыми лучами эту картину, в которой нет недостатка ни в чем, способном ласкать глаз изящным пейзажем.

Правда, всей этой красотой тогда можно было любоваться только издали. За пределы крепости нельзя было выходить. Пуля и аркан черкеса угрожали неосторожному и в горах, и в долине. Если бы у горцев были орудия, в Геленджике совсем нельзя было бы жить, так как он расположен у самого подножия гор. Но укрепления строятся применительно к тому оружию, которое имеется у неприятеля. А в те времена до ближайших гор не хватали пули даже наших гладкоствольных ружей. Черкесы наблюдали за крепостью в полной безопасности. Потом, когда к нам привезли вновь появившиеся нарезные штуцера, их прежде всего испробовали на этих соглядатаях. Черкесы сначала очень хладнокровно смотрели, как в них стреляют, но когда пули стали чиркать о камни около самых их ног, это произвело большую сенсацию. Наблюдатели разбежались, и им пришлось выбирать себе более отдаленные обсервационные пункты.

Вообще, по тем средствам нападения, какие имелись у горцев, Геленджик составлял укрепление, очень хорошо защищенное. Приезжему нужно было только привыкнуть к вечному пребыванию настороже, с неожиданными тревогами, перестрелками и вылазками. Но опасности серьезной в обычных условиях не могло являться. Гарнизон был достаточно силен и мог выделять команды даже для наступательных экспедиций. Часовые день и ночь сторожили на своих постах. Каждой части гарнизона заранее было указано место, куда она должна была моментально являться по первому звуку тревоги. Раздавался грохот барабанов, и в несколько минут крепость со всех сторон ощетинивалась штыками, орудия готовы были палить, резервные и кавалерийские части, назначенные для вылазок, стояли в готовности на указанных местах. Таким образом, даже неожиданное нападение не могло застать нас вполне врасплох. Но неожиданных нападений почти не могло являться, потому что среди черкесов у нас всегда были лазутчики, извещавшие о всех замыслах горцев.

Впрочем, наши никогда не забывали, что может случаться даже и невероятное, и мысль об опасности никогда не исчезала из головы защитников Береговой линии. Горцы были нешуточными противниками и доказали нам это очень чувствительно в 1840 году, так сказать, накануне прибытия моего отца на службу. Убыхи, собравшись в значительных силах, более десяти тысяч человек, взяли тогда ряд слабых укреплений наших: форт Лазарев (в Сезуане), Вельяминовское (Туапсе) и Михайловское на реке Вулани. В последнем тогда покрыл себя славой рядовой 1-й роты Тенгинского полка Архип Осипов.

Начальником Михайловского укрепления был храбрый штабс-капитан Лико. У него было пятьсот человек команды, а укрепление было ограждено одним низким валом, не имея даже стены. Предвидя невозможность отбить при таких условиях десять тысяч горцев, Лико увещевал своих умереть со славой и в последний момент взорвать крепость. Это было 22 марта 1840 года. Черкесы ринулись на вал. Закипел отчаянный бой. Лико был изрублен, четыреста двадцать человек пали убитые. Но когда горцы нахлынули к пороховому погребу, Архип Осипов крикнул своим: «Если кто останется в живых, скажите, что Архип Осипов взорвал погреб». Он зажег порох и погиб с толпой врагов, взлетевших на воздух. Из гарнизона восемьдесят человек, большей частью раненых, были взяты горцами. В ознаменование подвига Император Николай Павлович приказал на вечные времена зачислить Осипова в списки 1-й роты Тенгинского полка, и когда на перекличках вызывают Осипова, первый в шеренге отвечает: «Погиб во славу русского оружия в Михайловском укреплении».

Во время нападений горцы любили прибегать к поджогам и раз наделали переполоху в Геленджике, зажегши леса на горах, спускающихся к укреплению. Что они замышляли — кто их знает! Но при подходящем ветре головешки и искры перебрасываются далеко, а в крепости были постоянно огромные склады военных снарядов и продовольственных припасов. Когда Император Николай Павлович навестил Геленджик в 1837 году, при салютационной стрельбе один пыж попал в провиантский склад. Сильный норд-ост раздул эту искру в пожар, и двенадцать тысяч войска, стянутые для маневров в Геленджик, не могли даже в личном присутствии Императора справиться с морем огня, так что все склады погорели дотла. Успели отстоять только пороховые погреба... Таким образом, угроза пожаром со стороны черкесов была всегда очень страшной. Но в данном случае, по соображениям обитателей Геленджика, пожар никак не мог им угрожать. Поэтому жители, испытывая несколько возбужденное состояние, не беспокоились серьезно, и по вечерам на берегу бухты гуляли целые толпы, любуясь живописной иллюминацией пылающих гор, своим заревом освещающих крепость. Но на военном судне, шедшем в Геленджик, это зарево возбудило большую тревогу. Моряки думали, что это горит самое укрепление, зажженное горцами. С большими предосторожностями судно входило в бухту, и моряки были приятно удивлены, когда попали прямо на гулянье геленджикского гарнизона.

Для недавних кушниковских питомиц новая обстановка представлялась чем-то волшебным, прекрасным, но также страшным. Однако они скоро привыкли к необычной обстановке. Жизнь в крепости быстро привязывала к себе тем духом сплоченности и дружности, который ее пропитывал насквозь. Все население жило как одна огромная семья. Тут не было чужих, все были свои, никто не мог оказаться беспомощным и заброшенным. Все знали друг друга и находили вокруг себя людей, достойных симпатии и уважения.

Нужно вспомнить, что офицерский состав кавказских войск стоял в те времена очень высоко и в умственном, и в нравственном отношении. Среди офицеров было много людей серьезно образованных и развитых, в том числе из ссыльных. На Кавказ тогда отправляли в наказание за разные мелкие проступки, нарушение дисциплины, дуэли, оскорбление начальства, а также за политические преступления, особенно по польскому восстанию. Император Николай Павлович любил эту форму наказания, которая не лишала государство работы талантливых людей и не губила человека, открывая ему возможность воссоздать свою жизнь на новом фундаменте. Люди этой категории были по большей части очень порядочные и развитые. Люди же, добровольно шедшие на Кавказ, хотя и рассчитывали здесь скорее выслужиться, но асе же выбирали для этого путь труда и опасности, а не ухаживания за начальством где-нибудь в Петербурге или Москве. Это были лучшие люди, способные заинтересоваться делом и самоотверженно служить ему. Упомяну для примера обследование капитаном Новицким тогда совершенно неизвестных земель натухайцев и шапсугов. Он выучился адыгейскому языку и, подружившись с одним горцем, объехал с ним самые недоступные тогда горы, населенные враждебными нам племенами. Он осмотрел все дороги, посетил множество аулов, ознакомился с людьми, наиболее опасными для России и с такими, из которых можно было извлечь какую-нибудь выгоду. Я когда-то читал его доклад о своей поездке и мог только удивляться тонкости его изучения местностей, хорошо мне известных после покорения Западного Кавказа Новицкий не упустил из виду ни одного поворота ущелий, ни одной черкесской тропы, при осмотре которых ежеминутно рисковал головой. В те времена все так относились к своему делу, и этот общий дух охватывал своим веянием даже и средних людей. Под этими веяниями вырабатывалось общеобязательное требование благородства, бесстрашия, готовности умереть за исполнение долга.

Командный состав старался привить этот дух и ко всей массе солдат, видя в нем главную основу дисциплины. У нас любят говорить о жестоких телесных наказаниях «николаевских времен». Читывал и я рассказы о «тысячах шпицрутенов». Не знаю, может быть, внутри России, среди частей войск, не нюхавших пороху, дисциплину и строили на страхе перед палкой капрала. Но к боевой Кавказской армии это не относится. Я со дня рождения своего жил в кавказской военной среде и скажу, что ни разу не слыхал ни об одном случае сечения солдат, а кулачную расправу офицера лично видел только один раз, да и тут солдата бил «по морде» не настоящий офицер, а интендантский чиновник из армян (Герсеванов). Нужно еще заметить, что в Кавказской армии, жившей на вечном военном положении, жестокость, несправедливость и оскорбительность в отношении нижних чинов были даже опасны. Офицер, возбудивший против себя негодование солдат, хорошо знал, что может жить спокойно только до первой экспедиции в горы, где наверное получит пулю в лоб из русской же винтовки. Об этом мне рассказывали солдаты, когда я еще был мальчиком. Такие убийства сваливались на черкесов и не возбуждали никаких расследований.

Телесные наказания часто и в очень жестоких формах практиковались только во флоте. Особенно страшны были «кошки» — кнут из пучка ремней, оканчивающихся узелками. Это орудие обдирало всю кожу и возбуждало ужас. Мне рассказывали один случай, когда на судно привезли с берега мертвецки пьяного матроса. Никакими силами невозможно было привести его в чувство, но боцман крикнул «кошек», и пьяный моментально зашевелился и кое-как поплелся в каюту. Впрочем, телесное наказание тогда господствовало во всех флотах мира. У нас же масса матросов была особенно груба, отличалась неукротимой буйностью и при всяком удобном и неудобном случае напивалась пьяной до полного самозабвения. Вероятно, их часто невозможно было сдерживать в порядке без страха жестоких наказаний. Иначе к «кошкам» не стати бы прибегать офицеры флота, составлявшие, можно сказать, цвет военных сил Береговой линии. Морские офицеры и сами очень любили кутнуть, но в отношении образования и развитости стояли едва ли не выше всех других. Старинное сатирическое четверостишие гласило, что

Богач в кавалерии,

Умник в артиллерии,

Пьяница во флоте

И дурак в пехоте.

Но флотские офицеры, поголовно из дворян, более всех других отражали в себе культурно-идеалистическое развитие передового слоя дворянства с его требованиями благородства, бесстрашия, уважения к личности и рыцарского преклонения перед женщиной.

Я говорю это, конечно, о настоящем военном флоте, а не о гребной флотилии, персонал которой, напротив, отличался особой грубостью. Лихие моряки, вечно глядевшие не сморгнув в глаза смерти, матросы гребной флотилии, да и их офицеры по степени общего развития стояли, конечно, на последнем месте среди всех разрядов береговых военных сил. При ловле контрабандных кочерм бывали случаи даже чистого корсарства. В этом отношении приобрел печальную известность казачий полковник Барахович. Он любил лично ходить с баркасами на поиски контрабанды и некоторое время прославился своими подвигами, как действительными, так и выдуманными им же самим. Были даже табакерки с его портретом и надписью: «Храбрый полковник Барахович». На самом деле моряки-военные очень скептически относились именно к его храбрости.

Говорили, что он терялся в опасности и во избежание малейшего риска готов был на всякие жестокости. «Бийте усих, хлопцы, — кричал он команде, — рушьте усе, палите». И «хлопцы», такие же казаки, как он, добросовестно истребляли на кочерме все и всех, не разбирая, кто сопротивлялся, кто сдавался. Рассказы о зверствах Бараховича возбуждали негодование среди военных и моряков регулярного флота, тем более что ходили слухи о грабежах Бараховича на захваченных кочермах. Для того чтобы скрыть грабеж, конечно, было выгодно перебить весь экипаж кочермы, а то даже пустить ко дну ее под предлогом, что она сильно сопротивлялась и что с ней нельзя было иначе сладить. Эти слухи впоследствии подтвердились, и Барахович понес какое-то наказание. Но некоторое время он славился у начальства как гроза контрабандных судов. Нужно сказать, что этот безграмотный казак был очень хитер. Когда Император Николай был в Геленджике (или, может быть, в Анапе), Барахович разыграл такую комедию. Он знал, что Император любил патриархальность и простодушность наивных представителей старого казачества, и обратился к нему со словами:

— А дозвольте ж, ваше величество, прохати вашей великой милости...

— Что такое?

— Та, ваше императорское величество, сынок у мене у Петербурге, у корпусе.

— Ну что же?

— Цидулку бы треба было спосылати. Чи дойде почтой, чи ни... Як бы ваша милость була...

— Ты хочешь, чтоб я передал твое письмо сыну? — усмехаясь, спросил Император.

— Да вже ж, ваше величество, як не прогнивается...

Император взял письмо. Простодушие казака ему очень понравилось. Он и не подозревал, что Барахович ловко эксплуатировал его любовь к наивной патриархальности и выдумал всю эту штуку, чтобы запечатлеть в уме Царя память и о простодушном казаке, и о его сыне. Может быть, впрочем, это не послужило ему на пользу, когда пришлось разделываться за свои пиратские подвиги.

Нахальство Бараховича было так велико, что он однажды, когда ему долго не попадалась в море никакая добыча, представил донесение, будто бы он принужден был истребить сильно вооруженное контрабандное судно, с которым иначе нельзя было справиться. В пояснение он присоединил к докладу и рисунок этого воображаемого судна. Кто-то из знакомых, услыхав от гребных матросов, что при поиске не было встречено ни одного судна, посмеялся над Бараховичем: «Как же это вы нарисовали кочерму, которой никто даже не видел?» Тот пренахально ответил: «Эге ж, и биса никто не бачив, а малюют».

Таков был храбрый полковник Барахович. В семье не без урода.

IV

Не помню, когда Савицкие приехали в Геленджик, но моя мама недолго прожила у них и скоро вышла замуж за врача Соколова, точнее сказать — была выдана замуж.

Этот Соколов был человек вечно больной, чахоточный, угрюмый и неласковый. Я даже не понимаю, каким образом Савицкий, сам врач, мог устроить этот брак. Молоденькая Христина Николаевна Каратаева была, конечно, бесприданница, но при своей наружности легко могла найти партию получше, особенно на Береговой линии. Она была очень хороша собой. Роскошные черные косы своеобразно сочетались у нее с серыми искрящимися глазами. Правильные тонкие черты лица малорусского типа увенчивались высоким польским лбом. Выразительное лицо светилось мыслью, а в складке губ сквозила энергия воли. Стройная и грациозная, она в молодости была очень худощава, что, впрочем, не портило ее, а только придавало ее фигуре какую-то воздушность. Я живо помню ее чудное лицо еще очень молодой, лет двадцати пяти. По характеру она уже с молодости отличалась серьезностью и редким отсутствием всякой тени кокетства.

Лет двадцать после Геленджика она как-то при мне встретилась со старым геленджикским знакомым, капитаном Спицыным. Пошли, конечно, воспоминания, и он с хохотом спросил: «А помните, Христина Николаевна, как я ухаживал за вами, весь таял?» Она немножко затруднилась: «Да, право, я что-то не вспоминаю». — «Ну вот я и говорю: вы всегда были такой бесчувственной. Как ни ходишь вокруг вас, а вы и внимания не обращаете, ничего не замечаете». Ее действительно не интересовало ухаживание мужчин, и хотя она была всегда оживлена и часто весела, но не была любительницей балов и всяких общественных развлечений. Может быть, раннее сиротство и бесприютность подавили в ней молодую беззаботность и наложили на нее отпечаток серьезности не по летам.

Этого оттенка грусти, конечно, не мог снять с нее первый брак. Она не любила даже вспоминать о нем, говорила так редко и неохотно, что я теперь не могу припомнить самого имени Соколова: не то Николай Иванович, не то Иван Николаевич, а может быть, как-нибудь совсем иначе. Страх перед мужем был, кажется, единственным чувством, которое она к нему испытывала. Притом же она сразу попала к нему в положение сиделки у постели больного. Ему становилось все хуже, и он скоро умер. Они прожили в браке, кажется, менее года, и мама моя осталась молоденькой вдовой, почти девочкой, лет семнадцати.

Но умирающего Соколова лечил его товарищ по службе, Александр Александрович Тихомиров. У постели больного он познакомился с вечно задумчивой его сиделкой. Они сблизились и привязались друг к другу и скоро после смерти Соколова, не выждав даже срока траура, обвенчались, в 1847 году. Только тут Господь послал ей наконец вознаграждение за долгое безрадостное сиротство. В своем Александре Александровиче, как она его всегда называла, она нашла все, чего женщина может ожидать от мужа. В ней и он нашел верного до смерти друга, источник всего светлого, чем дарила его время от времени скупая на радости жизнь военного скитальца-врача. Семь лет, проведенных ими в Геленджике после свадьбы, были лучшим временем их жизни и навсегда остались для мамы окружены светлым ореолом. Она любила припоминать в этой жизни все до мелких подробностей: и маленький хорошенький домик, где они жили, и террасу, обвитую диким виноградом, где было так прохладно сидеть во время солнечного зноя, и ручную черепаху, жившую у них и однажды съевшую их канарейку, и фаянсовый кувшин, который денщик разбил, выбросив его за окно вместе с водой, — все, всякая мелочь геленджикская осталась при ней родным воспоминанием. Нигде для нее не могла повториться и та интимная общественная обстановка, в которой она прожила здесь около семи лет. Я уже говорил, что обитатели Геленджика жили очень дружно. Впоследствии наши встречали каждого бывшего геленджикца уже с оттенком дружеского и родственного чувства. А некоторые из геленджикских друзей потом живали по тем же городам, как наша семья. Так, Федор Михайлович Ольшанский, крестивший меня вместе с тетей, Варварой Николаевной, жил потом в Ейске в то же время, как мы. Семья Рудковских переходила вместе с нами из города в город: мы в Ейск, и они тоже, мы в Темрюк — и они туда же, пока не закрепились окончательно, как и мы, в Новороссийске. Достаточно было общих геленджикских воспоминаний, чтобы сохранить навсегда между собой близкие отношения. Само собою, ближайшими людьми с нами были Савицкие. Отец сошелся с Андреем Павловичем в тесной дружбе. Из других друзей его с особенным уважением наши вспоминали капитана не помню какого корабля Певцова, капитана же Масловича, священника иеромонаха отца Паисия. Этот всеми почитаемый иеромонах был, между прочим, достопримечателен как один из немногих, переживших катастрофу Михайловского укрепления. Он там находился на службе и в 1840 году, при взятии укрепления, был захвачен горцами в плен. Они заставляли его работать, а потом продали каким-то армянам, которые возвратили его обратно на Береговую линию. Певцов — превосходный моряк — выдавался своим благородным характером и человечностью. Маслович был одним из храбрейших кавказских офицеров, хотя ирония судьбы однажды захотела, чтобы он был заподозрен в малодушии известным, даже знаменитым командующим войсками генералом Вельяминовым. {2}

Вышел однажды случай такого рода. Когда Маслович был с отрядом в лесу, вдруг показались всадники, во весь карьер скачущие к отряду. Приняв их за горцев, Маслович дал по ним залп из орудия. Между тем это были, оказалось, казаки. По докладе об этом прискорбном происшествии Вельяминов заключил, что Маслович растерялся и, не дав себе времени убедиться, действительно ли перед ним черкесы, а не казаки, начал пальбу по своим. Это, по мысли Вельяминова, доказывало малодушие офицера, и с тех пор на карьере Масловича был поставлен крест. Какими бы выдающимися делами он ни заявлял себя, Вельяминов систематически вычеркивал его из представлений к наградам или чинам. Это начало наконец приводить Масловича в ярость и отчаяние, но ничто не помогало делу. Опале был положен конец только после следующего происшествия. В какой-то экспедиции Маслович шел поляной вдоль леса с ротой солдат при двух орудиях. Вдруг огромная партия черкесов внезапно атаковала отряд из лесу. Открыв отчаянную пальбу, черкесы бросились в шашки. Солдаты смешались, произошла паника, и рота бросилась бежать, а горцы, захватив оба орудия, увезли их в лес и продолжали осыпать пулями бегущую роту. Маслович пришел в бешенство. Остановивши кое-как наконец своих беглецов, он решился примерно наказать солдат и, выстроив роту в учебный порядок, начал муштровать ее разными эволюциями. А черкесы, смотря из лесу на это необыкновенное учение, продолжали осыпать солдат пулями. Никто, конечно, не подвергался при этом большей опасности, чем сам Маслович, но он оставался неумолим и продолжал муштровать солдат, не обращая внимания на то, что они валились вокруг него раненые и убитые. Когда наконец он счел роту достаточно наказанной, он скомандовал строй в атаку и на ура двинул ее в лес. Тут уже ничто не могло остановить пристыженных и озлобленных солдат. Лес был взят штурмом, черкесы разогнаны и орудия отбиты назад. И вот только этот случай переменил гнев Вельяминова на милость. Он признал, что Маслович — храбрый офицер и настоящий командир, и с тех пор производство по службе пошло нормальным порядком.

Нужно сказать, что оскорбительное подозрение Вельяминова приводило Масловича в отчаяние не только потому, что клало конец его карьере, а и потому, что Кавказская армия высоко чтила Вельяминова и дорожила его мнением. В нем уважали ум, знания, готовность всем жертвовать интересам дела и из ряда выходящую независимость. Всем было известно, как он не побоялся воспротивиться Императору Николаю Павловичу, от гнева которого и неробкие люди падали в обморок. При составлении плана военных действий Император лично прислал Вельяминову приказ расположить движение войск в указанном высочайше порядке. Находя этот порядок совершенно ошибочным, Вельяминов письменно ответил Николаю Павловичу, что Государь волен казнить его, но он не станет исполнять его приказа, а начнет действовать совершенно иначе. И он изложил Императору свой план. Успех увенчал действия Вельяминова, а Николай Павлович, сознав свою ошибку, не только не рассердился, но горячо благодарил непослушного генерала.

Понятно, как много значило худое или доброе мнение такого начальника для офицера, дорожащего своей честью, как Маслович.

Замечательна судьба его. Участвуя во множестве битв и схваток, подвергаясь множеству опасностей, он никогда не получил ни малейшей раны, и все это счастье было для того, чтобы умереть в Крымскую кампанию от холеры!

Не перечисляю множества геленджикских добрых знакомых. Но во время пребывания наших в укреплении подобрался также персонал прислуги, с которой они потом провели полжизни. В те добрые старые времена прислуга составляла тоже в своем роде членов семьи, с ней свыкались до дружбы, о ней заботились даже тогда, когда приходилось расставаться. Я был слишком мал, чтобы помнить весь этот люд в Геленджике, но впоследствии они были и друзьями моими, и во многом учителями. Это была нянька моя Аграфена, ее муж Алексей Гайдученко, наш повар Иван и черкешенка Наташа. Алексей и Иван были денщиками отца, и впоследствии, когда семья наша должна была разлучиться, Иван всюду следовал за мамой, а Гайдученко оставался при отце. Аграфена была обыкновенная наемная прислуга. Что такое была Наташа — это довольно трудно объяснить.

После какого-то столкновения с горцами, может быть при захвате кочермы или при разорении аула, в Геленджик были приведены две молоденькие девушки, сестры, которых забрала к себе начальница гарнизона. Обе значились пленницами, не были приписаны ни к какому сословию, не имели никаких прав, однако не были и крепостными, а скорее находились в опеке у взявших их. Начальница гарнизона окрестила их и назвала одну Натальей, другую Любовью. Наташу она отдала моей матери, Любу — какой-то другой даме. Как она их обращала в христианскую веру, не знаю. Вероятно, очень просто: попали к русским, значит, нужно принять и русскую веру. Однако же обе они вышли очень религиозными. Магометане, принимающие православие, вообще отличались набожностью; так было по крайней мере в стародавние времена. Скоро обе они были выданы и замуж за наших же солдат и вышли прекрасными женщинами. У Любы было потом чуть ли не трое сыновей, известных рыбаков в Новороссийске. У Наташи детей, кажется, не было или, может быть, умерли в младенчестве. До своего замужества оставалась в нашей семье вроде прислуги, а наполовину как воспитанница и горячо ко всем нам привязалась. Замечательно, что и Наташа, и Люба отличались каким-то особым благородством характера и перенимали все манеры у господ, а не у прислуги. Не было у них ни грубых слов, ни лживости, ни воровства, ни лености — ни одного из тех пороков, которые так портят даже порядочных людей из русской прислуги. Это тоже общечеркесская черта: поступая в услужение, они смотрят на себя как на членов семьи, держат себя с достоинством и отличаются редкой верностью. На сторожа-черкеса всегда можно положиться больше, чем на русского: не выдаст и не продаст.

Собственно, как прислугу я совсем не знал Наташу, был слишком мал, чтобы ее помнить, узнал же только впоследствии, потому что она никогда не прерывала сношений с нашей семьей.

Аграфена, общая наша няня, была совсем иной тип. Я. конечно, и ее помню лично только уже в других городах. Полухохлушка-полурумынка из Бессарабии, она по-своему тоже любила господ, а уж особенно нас, детей, но без зазрения совести тащила всякое господское добро в свой огромный сундук, который вечно держала на строжайшем запоре. Лгунья была тоже чрезвычайная. Но умная, домовитая, находчивая, практичная, она оставалась большой опорой для мамы, особенно когда нам пришлось жить одним, без отца. Своих детей у нее был только один сын Яков — Яшка, как его все называли. С мужем ей редко приходилось жить, так как она всюду сопровождала маму. Впрочем, ни она, ни Алексей Гайдученко не обнаруживали по этому поводу большого горя.

Алексей — это был тип солдата-мужика, не задетого даже фронтовой культурой. Высокий, дюжий, неуклюжий, очень любивший выпить, он был насквозь пропитан запахом «тютюна», крепчайшего табака. Со своей огромной «люлькой» (трубкой) он не расставался. Помню, бывало, побежишь на кухню: Алексей развалился на кровати и спит, а у самого висит изо рта потухшая люлька, крепко зажатая в зубах. Он был очень добродушен и разве под пьяную руку побьет жену, которую очень уважал и боялся. Он хорошо знал лошадей и ухаживал за ними; иногда у Гайдученки бывали и свои лошади, конечно, одна какая-нибудь, которую он выращивал для продажи на нашей конюшне, на наших сене и овсе. В одиночной жизни отца он и стряпал ему кое-какие первобытные блюда — щи да кашу. Верхом же его кулинарного искусства было какое-то яблочное пирожное, которое у них называлось «пшадским», потому что Гайдученко научился делать его во время пребывания с отцом в Пшаде. «Алексей, — говорил ему отец, — я пригласил пообедать к себе полковника Остовского... Надо бы нам сделать что-нибудь получше». «Пшадское пирожное сделаем», — отвечает Алексей с достоинством. Впрочем, он умел еще хорошо готовить вареники со сметаной, до которых был великий охотник пан Остовский. Приходит иногда к отцу и охает: «Живот болит, мочи нет». «Ну, — говорит отец, зная его штуки, — видно, приходится тебя лечить. Готовь, Алексей, нынче вареники». И, убрав несколько тарелок вареников со сметаной, Остовский прояснялся: «Ну вот, слава Богу, полегчало, ничего не болит». Сам изготовитель лекарства, Алексей, должно быть, отроду никогда не болел. Не проявлял он и никаких следов умственной или вообще духовной жизни, ел, пил, спал, мог бы при своей медвежьей силе и работать, но у нас мало было работы, разве на покосе или на рубке дров. Но в странствиях отца он был ему очень полезен. Заседлать ли коня, заложить ли лошадей, завязать веревочками порванную упряжь и сбить кольями поломанную телегу — на все это он был мастер. Умел и добыть пищу в пути. Во время странствий отца по Черноморью там была такая патриархальность и обилие, что казачки ничего не продавали. У всех была своя пища, людей, которые ее покупали бы, в станице никогда не бывало. Хохлушке казалось дико продавать, например, молоко или яйца, да она и не знала, что за них спросить. И вот ходит Алексей по хатам, нигде ничего не продают. А барину нужно принести чего-нибудь поесть. Алексей вдохновляется, берет добрую кринку молока и уходит. Тут только баба подымает крик: «Да ты мой глечик отдай назад!» Ну, глечик он добросовестно приносил потом обратно. Так же прихватывал он и краюху хлеба. Но яичницу хохлушка уже соглашалась сделать за деньги. Она брала не за яйца, а за свой труд, и, конечно, брала гроши. Умел Алексей и на почтовой станции уличить смотрителя, что он врет, будто бы лошадей нет. Но зато когда они с отцом взбирались наконец на перекладную, то Алексей моментально засыпал мертвым сном, и отцу приходилось постоянно придерживать его за кушак, чтобы он не слетел на землю на каком-нибудь ухабе.

Мы, дети, имели мало дела с Алексеем. Но Аграфену очень любили. Она умела угодить нам разными лакомствами, знала множество прекрасных сказок и преданий, которые мы готовы были слушать по целым часам. Фантастический мир коллунов, ведьм, леших и т. п. раскрылся передо мной прежде всего от Аграфены. Она же знала и всякие гаданья, и все малорусские праздничные обычаи, колядки, щедровки и т. п. Много рассказывала она разных примечательных случаев из народной жизни. Особенно врезался в мою память рассказ о каре сына за оскорбление отца, который она передавала каким-то трагическим, в душу проникающим тоном. Она уверяла, что это происходило при ней, в ее деревне. Дело в том, что сын одного крестьянина ударил своего отца, а за это, говорила Аграфена, сыну должна быть отрублена преступная рука. И вот она картинно описывала потрясающую сцену. Сын был поставлен на колени в церкви, бил земные поклоны и просил отца простить его. Толпа народа наполняла церковь. Тут же стоял оскорбленный отец. А священник молился в алтаре. Потом он вышел и спросил отца, прощает ли он сына. «Не прощаю», — отвечал отец. Так повторилось два раза. Если бы отец отказался простить и в третий раз, сыну немедленно отрубили бы руку. Но на третьем вопросе священника сердце дрогнуло у него, и он помиловал виновного сына. Я не знаю, откуда она все это взяла. Не было ли в законах гетманщины такого постановления? Как бы то ни было, мы, дети, верили Аграфене, и я до отроческих лет думал, что у нас действительно существует такой закон.

Разумеется, все эти рассказы относятся к позднейшему времени. В Геленджике я был слишком мал. Но Аграфену я помню с трехлетнего возраста.

С этого же времени помню я и Ивана. Это был довольно еще молодой нестроевой солдат с большой ямочкой на левом виске. Это был след пули, которая, будучи, очевидно, на излете, застряла у него в височной кости. Иван отделался от смертельной опасности только легкой глухотой. Это был уже не Алексей. Чистый великоросс, довольно еще молодой, он был очень развитой малый, довольно плохой повар и очень искусный сапожник. Я любил сидеть у него на кухне и смотреть, как он тачает сапоги, что мне казалось непостижимым искусством. От него я наслушался также немало интересного.

Моя мама вышла из института, не имея ни малейшего понятия о хозяйстве, и в этом отношении должна была всему учиться у Аграфены и отца, который знал домашнее хозяйство весьма порядочно. Он, помню, очень любил сам делать и закупки на рынке. В Геленджике рынком служила только черкесская «сатовка». В крепости было достаточно магазинов со всевозможной мануфактурой и галантереей, разнообразными консервами, ликерами, винами, все почти исключительно заграничного привоза. Гарнизон имел также огороды и порционный (убойный) скот. Но все же огородные овощи и молочные продукты, так же как фрукты, в значительной степени всякое зерно, разную живность приходилось покупать у горцев на сатовке. Это название происходит от адыгейского слова «сату» — продавать. Сатовка была расположена вне пределов крепости, из которой на мирную торговлю грозно глядели жерла орудий. Черкесы на время торга должны были сдавать свое оружие караулу. Мама заглядывала на сатовку только из любопытства: она долго не умела различать качества продуктов и торговаться. Да и дома у нее постепенно прибавлялось все больше дел и хлопот.

Они с отцом повенчались в 1847-м, а уже в 1848 году, 7 июня, у них родился старший сын Владимир. После него был еще сын Лев, не я, а мой брат, скоро умерший. Свое необычное имя он получил в честь генерала Альбранда {3} Льва Львовича, которого наши чрезвычайно любили и уважали. В 1847 году он был начальником Береговой линии. Это был истинный Баярд, рыцарь без страха и упрека, беззаветно храбрый и благородный. Он, между прочим, исключительной силой нравственного влияния уговорил возвратиться на родину русских дезертиров из Персии, где им жилось превосходно. С истинно рыцарской отвагой у него соединялось такое же рыцарское преклонение перед женщиной, что, как мне рассказывала мама, было и причиной его смерти. Надо сказать, что он был весь изранен пулями, а в Чечне потерял и руку, так что ходил весь в лубках и перевязках. Назначенный на службу в Закавказье, он ехал в Тифлис, и по дороге одна дама пришла поблагодарить его за спасение своего мужа. Уж не знаю, как и от чего его спас Альбранд, но дама в порыве благодарности упала перед ним на колени, он же не мог снести вида женщины на коленях, бросился поднимать ее, разбередил себе раны, они открылись, и он скончался, к отчаянию дамы, невольно погубившей своего благодетеля.

Эта причина смерти Альбранда остается, кажется, неизвестна его биографам (например, Берже), рассказывающим, что он умер от простуды. Но моя мама положительно передавала мне то, что я сейчас написал.

Вот в честь рыцарственного Альбранда и был назван мой недолго живший братишка. После того, 19 января 1852 года, родился я. Мама хотела дать мне имя Митрофан, потому что перед рождением видела во сне святителя Митрофана Воронежского в какой-то обстановке, произведшей на нее особенное впечатление. Она и впоследствии продолжала считать его моим покровителем и, отпуская меня в гимназию, благословила образом святителя Митрофана. Но брат Володя упорно называл меня Левой. «Пусть у нас опять будет Лева», — говорил он. Из уважения к этому детскому требованию меня и окрестили именем Льва, папы римского. Так я и вышел с двумя небесными покровителями, обращаясь одинаково к обоим в молитве. Еще через год после меня, 29 октября 1853 года, родилась моя единственная сестра Мария, и этим завершился круг семьи нашей. Больше детей не было. Но, конечно, и с этими было достаточно хлопот. В особенности много их доставлял я, потому что в детстве постоянно страдал какими-то страшными припадками головных болей. Не знаю, что это такое было, не пришлось ни разу расспросить покойника отца.

Кроме ухода за детьми и хозяйства, мама много шила, вязала, вышивала, на что была большая мастерица. Любила она и почитать. В Геленджике не было недостатка в книгах не только русских, но и французских. Ее излюбленным местечком были скамейки под знаменитым дубом, которым славился Геленджик. Бывало, заберет детей, книгу или какую-нибудь работу и наслаждается прохладой на вольном воздухе, под роскошной кущей этого великана. Сюда часто собирались и другие дамы. Я видел это прекрасное дерево лет тридцать спустя, когда разоренный Геленджик стал снова возникать из развалин в виде бедного селения. Дуб был замечательный, обхватов пять толщиной, и своей густой короной прикрывал площадку шагов пятьдесят в диаметре. Потом его срубили, потому что он приходился по плану посреди улицы. Варварские составители плана не догадались сделать небольшой площадки вокруг этого памятника старого Геленджика, способного стать украшением нового.

Ни отец, ни мать не были большими любителями общественных увеселений, но в Геленджике не было в них недостатка. Общество укрепления умело скрасить монотонность своего блокадного существования. У них часто устраивались концерты, любительские спектакли, танцевальные вечера, а также пикники где-нибудь в окрестностях укрепления. Такие увеселительные вылазки были, конечно, не совсем безопасны.

Однажды офицеры устроили пикник на сенокосе. Это была прогулка с чаепитием и походным обедом, изготовленным тут же на кострах, с неизбежными шашлыками на вертелах. Беззаботная компания кавалеров и дам, среди которых была и моя мама, весело благодушествовала на душистом просторе лугов, радуясь хоть несколько часов пробыть вне пределов прискучивших стен своей крепостной тюрьмы, как вдруг неожиданно затрещали сигналы тревоги и послышалась перестрелка. Впоследствии объяснилось, что партия горцев, незаметно подкравшись, бросилась на крепостной скот. Но как бы то ни было, веселой компании пришлось моментально бросить свой пир и бежать под защиту крепости. Дамы пустились улепетывать во всю прыть, озираясь, не скачут ли за ними черкесы. Из мужчин далеко не все могли их охранять и ободрять, потому что многим приходилось спешить на свои посты, назначенные им в случае тревоги, однако все обошлось благополучно и гулявшие отделались одним перепугом.

В другой раз, наоборот, русские увеселения стали причиной большого переполоха в горах. В Геленджик приехала труппа акробатов, и антрепренер между прочим, для развлечения публики, пустил на привязи воздушный шар. Ветер сорвал его, и шар пошел шаркать туда-сюда по горам, возбуждая ужас во всех аулах. «Это шайтан», — говорили горцы, уверенные, что русские гяуры напустили на них злого духа.

Нужно заметить по поводу горцев, что хотя мы и резались с ними пятьдесят лет, но среди них было немало таких, которые охотно сближались с русскими. У наших в Геленджике было тоже несколько знакомых из черкесов. Да и целые племена, враждебные нам, без сомнения, поискали бы способов жить в мире с русскими, если бы не укоренившаяся у них привычка к грабежам, на которые молодежь смотрела как на молодечество гораздо более, чем как на средство наживы. Другую причину военного упорства черкесов составляло их невежество, вследствие которого они не могли оценить сил России и понять, какую опасную игру ведут, враждуя с нами. Один раз какой-то их делегат, будучи в Геленджике, заинтересовался географическими картами и просил указать ему два укрепления, между которыми ему приходилось проезжать, так что он хорошо представлял себе расстояние, их разделяющее. Потом он просил указать ему на карте Петербург. Сопоставивши масштаб, он только хитро улыбнулся и остался при убеждении, что ему показывают фальшивую карту, для того чтобы устрашить его безмерной величиной России.

Очень умные по природе, очень даже развитые во всем, непосредственно им знакомом, они не имели понятия о силе и отношениях европейских государств, а турецкие и английские эмиссары ловко пользовались этим незнанием для возвеличения в их глазах значения падишаха. Черкесы не представляли себе ясно сил России, а силы Турции до крайности преувеличивали. От этого они и оставались так упорны в борьбе, а в то же время они не умели и даже не хотели сплотиться, что могло бы удесятерить их силы.

Они жили родовым и племенным бытом. Чувство государственное у них отсутствовало. На левом фланге, в Чечне, Шамиль успел объединить большую часть горцев только страшными деспотическими мерами, а на правом фланге не являлось личности даже и для этого. У горцев даже национальное чувство было очень слабо.

Они жили мелкими племенами, во главе которых стояли родовые князья, а у шапсугов не было и князей и господствовало демократическое самоуправление. Своему племени, или клану, черкес был предан. Но все жившие за пределами клана были для него иностранцы, хотя и более близкие, чем русские. Поэтому при малейшем образовании черкес легко сходился с русскими, не продаваясь им, а искренне сближаясь, хотя и получал деньги за роль лазутчика. Те, которые поступали на русскую службу, полагаю, никогда не делались изменниками. Единственное, кажется, исключение составил сын Шамиля, который, получив в Петербурге образование и дослужившись до полковничьего чина, эмигрировал во время освободительной турецкой войны и перешел на турецкую службу. Но это — сын Шамиля, имама, который и сам, в случае победы Турции, мог сделаться владыкой Чечни. Массу же горцев характеризует поведение во время той же войны черкесской милиции Западного Кавказа. Когда турецкая армия, взявши Сухум-Кале, продвигалась по берегу к Новороссийску, горская милиция не стала стрелять в турок и разбежалась. Но что же? Стоило начальнику отряда разругать милиционеров, объявить их трусами и отнять у них оружие как у недостойных носить его, и милиционеры чуть не со слезами просили прощения, обещали впредь служить честно и действительно сдержали слово: дрались против турок самым добросовестным образом.

В наши геленджикские времена из черкесских друзей русских были особенно известны Пшекуй Могукоров и другой, которого все называли Куй Иванович, а настоящего имени его я не знаю. Пшекуй Могукоров был важной особой, принадлежал к высшей горской аристократии и числился на русской службе, имея какой-то маленький чин. Жил он у себя в ауле и между прочим славился как искусный коневод. У него была знаменитая тройка неутомимых бегунов, превосходно выдрессированных. Этих коней хозяин даже не привязывал, они жили на воле и прибегали по первому зову. Кто-то из наших влиятельных чинов стал приставать к Могукорову: «Продай тройку». Тому это очень не нравилось, но в конце концов он нашел неудобным отказать. Но оказалось, что лошади, до тех пор смирные и кроткие, превратились у нового хозяина в неукротимо бешеных, никого к себе не подпускали, не давались запрягать, лягались, кусались. Побился с ними новый владелец, и пришлось просить Пшекуя Могукорова взять своих коней обратно.

Куй Иванович был из незнатных горцев, но добрый и простой человек, очень любивший русских и сам бывший общим любимцем офицеров. У наших он был частым гостем.

Тихо и благоденственно протекала наша геленджикская жизнь, особенно первые годы, когда маме редко приходилось беспокоиться об отце, уходившем в экспедицию. Но с приближением Крымской кампании дела стали понемногу переменяться. Турецкие и английские эмиссары начали настойчиво возбуждать горцев уже в то время, когда на взгляд непосвященных спокойствию Европы еще ничто не угрожало. Военная контрабанда усиливалась. Горцы делались все более дерзки. Умножились и наши экспедиции в горы, и отцу все чаще приходилось уходить от семьи под пули со своим батальоном.

В мае 1850 года он отравился морем с отрядом генерала Вагнера в довольно дальний путь — в укрепления Новотроицкое и Тенгинское, где требовалось усмирить разбушевавшихся горцев. Тут ему пришлось участвовать 7 мая в жарком деле. Вагнер произвел десант в долине реки Вулани, и горцы, конечно, не могли воспрепятствовать высадке, происходившей под защитой орудий морских судов. У черкесов было большое гребное судно, которое у них без труда отняли. Но когда отряд стал продвигаться к аулу Кермсу, который требовалось разорить, дело изменилось. Горцы, скрытые в лесах, оспаривали каждый шаг отряда, и он подвигался в непрерывной перестрелке. Разумеется, это сопротивление не спасло аула Кермсу. Он был взят штурмом и сожжен. После этого пошли тем же порядком на аул Беш, около Новотроицкого укрепления, и по разорении Беша цель экспедиции была закончена. Оба наши укрепления были несколько обеспечены от нападений, и наш отряд возвратился в Геленджик.

Но эти усмирения имели, в сущности, мало значения. Горцы принимали все более вызывающее положение даже около Геленджика. Весь 1853 год, еще и до начала Крымской кампании, был полон столкновений с ними. 5 июня они произвели нападение на саму крепость, и в перестрелке с ними крепостной команде опять потребовалось присутствие отца, а через несколько дней ему пришлось сопровождать колонну, при возвращении которой, 11 июня, снова произошло нападение горцев. 15 июня они атаковали колонну, препровождавшую скот на продовольствие гарнизону, и в таких значительных силах, что на помощь колонне пришлось послать из Геленджика две роты. Отец также участвовал в этом бою, а через несколько дней, 19 июня, его присутствия потребовали события гораздо более значительные.

Горцы напали на сам Геленджик и хотя были отражены, но для обессиления их пришлось двинуть резервные войска на преследование. Однако настойчивость неприятеля требовала разузнать более точно размеры его сил, и для этого была послана особая колонна. Отец был во всех этих делах, и для мамы наступило время беспрерывной тревоги о нем. Нужно сказать, что в отношении пуль отец был очень счастлив. За всю свою жизнь он ни разу не был ранен, несмотря на множество боевых столкновений, в которых участвовал.

В конце месяца ему снова пришлось идти в дальнюю экспедицию. Наши решили серьезно наказать горцев, и генерал Вагнер двинулся 30 июня сухим путем на реку Мезыб, где разорил черкесский аул. Но все эти карательные экспедиции не оказывали никакого действия, и когда Вагнер пошел обратно в Геленджик, горцы преследовали его всю дорогу.

В сентябре отец снова пошел в отряде Вагнера, который возобновил поход на Мезыб в более значительных силах. Этот храбрый и умный генерал понял, что теперь вопрос не в простых карательных экспедициях. Разжигаемые агентами Турции и Англии, горцы начали против нас не обычные грабительские набеги, а настоящую войну. Крымская кампания у нас официально делилась на три периода. Первый — с 15 октября по 31 декабря 1853 года — назывался кампанией против турок и кавказских горцев, а два других периода — войной против соединенных сил Турции, Англии, Франции, Сардинии и кавказских горцев. Но в сущности, был еще четвертый период, когда выступали одни кавказские горцы. Они явились застрельщиками и двинулись на нас несколько месяцев раньше Турции, уже летом 1853 года, и жестоко поплатились за это безрассудство по окончании Крымской кампании, не получив от своих европейских союзников ни малейшей помощи, не защищенные даже единым словом мирного договора их с побежденной Россией.

Генерал Вагнер понял, что перед ним не простые набеги, а война, и в интересах безопасности Геленджика искал уже не устрашения горцев, а обессиления их, искал центр их силы, ударив на который можно было бы надолго их подорвать. С этой целью он снова двинулся 14 сентября на реку Мезыб, но уже отрядил часть сил в ущелья Иногда и Осепс. Сверх того, одну роту пришлось направить к Геленджикской бухте для прикрытия обоза сена. Все эти задачи были исполнены, по Иногде и Осепсу были разорены все аулы, но когда Вагнер потянулся к Геленджику, горцы его все время жарко преследовали. Однако это не был еще конец задуманной им операции. На следующую же ночь, 15 сентября, он неожиданно двинулся в сторону Новороссийска к аулу Адербе, где теперь находится селение Адербеевка. Это, по-видимому, и был главный опорный пункт горцев. Вагнер взял его штурмом и разорил дотла. Этим и был завершен сокрушительный удар, после которого горцы притихли.

Однако участь Геленджика уже была решена. Его судьбы теперь зависели не от черкесов, а от сил гораздо более важных. Надвигалась Крымская кампания. 18 ноября Нахимов истребил турецкий флот в Синопе, и это заставило Англию и Францию раскрыть свои карты раньше, чем они рассчитывали. Неприятельские эскадры вошли в Черное море, и никакая доблесть парусного Черноморского флота не могла бы спасти Береговую линию от несравненно сильнейшего парового флота союзников. С началом войны положение всех укреплений ее становилось критическим. С сухого пути их блокировали горцы. Со стороны моря их уже не мог прикрывать наш флот. Береговую линию решено было снять, и можно лишь удивляться, что сложная операция могла быть так удачно исполнена.

V

Кончались прекрасные дни геленджикского Аранжуеца. Рассыпалось здание Береговой линии, под кровлей которого свила свое гнездо покойница мама для своих птенцов. Приходилось вылетать, искать другого убежища. А из птенцов этих сестре Мане было всего шесть месяцев, мне — два года, а старшему брату Володе — пять лет. Мама привыкла жить за попечениями отца как за каменной стеной. Теперь приходилось и с ним расстаться.

Савицких в это время уже не было в Геленджике. Он предусмотрительно вышел в отставку перед самой войной. Такой поступок в те времена очень не одобрялся. Но граф Воронцов, наместник Кавказский, сделал то же самое демонстративно. По своему англоманству он не одобрял войны с Англией, не хотел в ней участвовать и ушел в отставку, покинув должность наместника. У Андрея Павловича не было таких тенденций. Он оставил службу просто по практическим соображениям и увез семью в Керчь. Там они и пребывали в момент снятия Береговой линии. К ним отец решил отправить и нашу семью.

Ликвидация Геленджика была совершена двумя путями. Всех женщин и детей решено было вывезти на военном судне в Керчь. Гарнизон же, освобожденный от этой обузы, должен был пробиваться сухим путем в Новороссийск. Гарнизон и жители прочих укреплений были вывезены, кажется, частью в Новороссийск, частью на юг, в Закавказье. Но мне хорошо известно лишь то, что происходило в Геленджике.

Перспектива везти женщин и детей в то время, когда по Черному морю уже разгуливал англо-французский флот, была очень не по сердцу морякам. Что было делать в случае встречи с неприятелем? Сдаваться? Или сопротивляться с неизбежной гибелью женщин и детей? Капитан Певцов, которому была предложена эта щекотливая операция, прямо отказался, объяснив, что сдаваться в плен не хочет, а губить женщин и детей не имеет духа. Тогда поручено было везти какому-то другому капитану, человеку решительному и суровому, и он принял поручение, но заявил, что в случае чего не станет сдаваться из-за женщин и детей, а будет драться и при безвыходности положения взорвется.

У наших в Геленджике постепенно накопилось большое хозяйство, а на судно позволено было взять лишь незначительный багаж. Все остальное приходилось бросать. Черкесы, радуясь уходу русских, который считали окончательным, ожидали себе большой добычи после них. «Прощай, Иван!» — весело кричали они солдатам. Среди наших было такое множество Иванов, что горцы называли этим именем каждого русского. Но «Иваны» вовсе не расположены были оставлять черкесам свое наследство и истребляли все, чего нельзя было взять с собой. Мама рассказывала, как и она собственноручно уничтожила все свое хозяйство, разбивала и жгла все веши, которые так усердно собирала целых семь лет. А потом, когда, по отправке женщин и детей на корабль, гарнизон и сам двинулся в путь, крепость со всеми зданиями, казенными и частными, была взорвана. Немногое досталось горцам среди опустошенных развалин.

Не знаю с точностью, когда вышло судно, увозившее женщин и детей, и в какой день гарнизон покинул Геленджик. Но произошло все это в конце марта 1854 года.

Не часто на плечи женщины надавливает такой камень, какой судьба навалила на мою маму в момент расставании. Неопытная, привыкшая к попечениям умного и доброго мужа, она теперь должна была сама спасать себя и троих детей, отправляясь в совершенно неведомые условия жизни. Конечно, в Керчи ее ждали Савицкие; из прислуги с ней были Иван и Аграфена. Наташи уже не было у нас, она еще раньше вышла замуж. При отце остался Алексей Гайдученко. Я, разумеется, был слишком мал, чтобы помнить сцену расставания, но легко представить себе, как оно было тяжело.

Плавание наших беглецов сначала совершалось очень благополучно. Трудно было с удобством разместить такое множество женщин и детей, но моряки делали все возможное для этого и готовы были лишить себя всего, лишь бы получше устроить своих несчастных пассажиров. В конце концов мама кое-как поместилась, приладила местечко и для меня, и для маленькой Мани. Погода была хорошая, и все начинали засыпать, как вдруг на судне поднялась внезапная суматоха. Пассажиров будили и приказывали со всей поспешностью спускаться в трюм. Напрасно перепуганная мама спрашивала, что такое случилось. Никто не отвечал. Повторяли только: «Спускайтесь, спускайтесь поскорее...» И вот трюм был битком набит беспорядочной толпой женщин и детей. Негде присесть. Дети плачут. Нечем их успокоить. А наверху, на палубе, заслышалась какая-то военная суета, негромкие приказания и громыхание каких-то тяжелых предметов... Прибежал сверху офицер: «Сидите тихо, не шумите, уймите детей...» Барыни бросились к нему: «Бога ради, что такое делается?» — «Ничего, ничего, не тревожьтесь, только сидите тихо». И он снова исчез.

Наконец в трюм спустился Иван, бледный как смерть Его, как мужчину, оставили на палубе. Он рассказал, что в море, поперек курса корабля, виднеются огни. Наши боятся, что это неприятельские суда. Капитан приказал потушить все огни и сохранять полную тишину, но также приготовить орудия. Их-то и передвигали на палубе. Он хочет попытаться проскользнуть незаметно, но если неприятель нас увидит, то капитан будет драться до последних сил и потом взорвет судно.

Можно представить, с каким ужасом выслушали в трюме эти новости!.. Они звучали смертным приговором. И если в эти роковые минуты тревожно билось сердце у самих моряков, то во сколько раз невыносимее были чувства женщин, запертых в трюме, трясущихся над своими детьми и принужденных в пассивном бездействии ожидать своей участи.

К счастью, все обошлось благополучно. Наше судно обогнуло линию огней и через несколько времени оставило их позади себя. Полным ходом помчалось оно к северу, и только тут выпущенные из трюма женщины поверили своему спасению.

По прибытии в Керчь нашим пришлось попасть в своего рода тюрьму. Тогда уже кое-где появилась холера, и приезжие должны были выдержать обсервацию в карантине. Обширный керченский карантин, расположенный на северо-восточном берегу бухты, был порядочно наполнен такими невольными гостями. Территория карантина, обнесенная высокой стеной, была довольно обширна, но помещения для жительства тесны и неудобны. Скучно тянулись для всех бездейственные дни, и единственное развлечение для всех доставлял только шаловливый Яшка — обезьяна, сидевшая в карантине вместе со своими хозяевами-греками. Но все на свете кончается, и мама с детьми и прислугой могла наконец переехать к Савицким и несколько отдохнуть от дорожных волнений в городе, после Геленджика наиболее ей родном.

Однако и в Керчи убежище было уже ненадежно. Неприятельские корабли шныряли около берегов Крыма и подходили к Керчь-Еникальскому проливу, очевидно, стремясь проникнуть в Азовское море. Татарское население волновалось, и ежедневно можно было ожидать его восстания. В то время русского сельского населения в Крыму почти совершенно не было. За пределами городов всюду жили татары. Неподалеку от Керчи было только одно греческое поселение — Еникале, на самом берегу пролива, небольшой городок эмигрантов, ушедших из Греции после восстания и очень гордившихся своим чисто эллинским происхождением перед крымскими греками смешанной крови. Все остальное пространство было занято татарами, которых русские боялись больше, чем турок. Татары, видимо, ждали только прихода неприятеля, чтобы восстать. Их вооруженные всадники нередко группами скакали по базарам и улицам Керчи. Савицкий сам видел этих первых ласточек кровопролития и грабежа и решил, что нужно поскорее убираться подобру-поздорову, тем более что если бы неприятель вошел в Азовское море, то уже нельзя было бы и убежать. Сухим путем из Керчи, через татарские деревни, было бы слишком рискованно ехать. Да и куда ехать? Трудно было сказать, какая местность Крыма останется безопасной.

Андрей Павлович решился на радикальную меру: увезти семью на родину, в Нежин, где у него жили родные. Но куда деваться маме с детьми? Савицкому приходилось и нас брать с собой. Не бросать же! Мама списалась с отцом, который в это время был в Анапе. Он с благодарностью согласился на предложение Андрея Павловича. Положение безвыходное, выбора не было, хотя для нас ехать в Нежин было совсем не то что для Савицких. Они ехали на родину, к ближайшим родственникам. Мама же ехала на чужую, неведомую сторону, где у нее не было даже знакомых. И если бы родные Андрея Павловича, его сестры и мать, которая, кажется, была еще жива тогда, приняли нас, как он обещал, то все же положение мамы — на чужой шее, с кучей детей и прислуги, было бы крайне неприятно. Но ничего не оставалось делать. И вот все стали спешно собираться. По общему ходу военных действий видно было, что Керчи вряд ли уцелеть. Что касается Азовского моря, то казалось бы, что наше военное начальство должно было принять серьезные меры к охране пролива и недопущению неприятеля прорваться сквозь него. На Азовском море был ряд цветущих портов: Бердянск, Мариуполь, Таганрог, Ейск, уже тогда ведших большую торговлю. В этих городах находились большие запасы провианта для войск. Однако никаких серьезных мер к защите пролива не было заметно. Правда, при входе в пролив, недалеко от Керчи, стоял небольшой отряд, и его присутствие пугало неприятельский флот. Но батарей на проливе не воздвигалось и для спасения азовских портов ничего не делалось. Каботаж наш по морю продолжался, и Савицкий рассчитывал отправиться на каком-нибудь судне в один из азовских портов.

Но я до сих пор не сказал о судьбе моего отца и геленджикского гарнизона. В конце марта 1854 года, взорвав и разрушив все здания, казенные и частные, и уничтожив все, чего нельзя было взять с собой, гарнизон двинулся к Новороссийску. Отец пошел со своим 5-м Черноморским батальоном. Мне не приходилось слышать, беспокоили ли черкесы наших на этом пути. Дорога от Геленджика до Кабардинки проходит по широкой долине, хотя и заросшей лесом, но свободной от всяких горных теснин, так что эта половина пути, при таком значительном числе войска, едва ли представляла для горцев удобства нападения на наших. Напротив, начиная от Кабардинки до самого Новороссийска дорога идет у подножия гор, обрывающихся множеством ущелий в бухту. Эти ущелья приходится пересекать, беспрерывно то поднимаясь, то спускаясь с горы на гору. Тут что ни шаг, то удобные места для нападения на отряд, обремененный обозами... Но я не знаю, насколько горцы этим воспользовались. Во всяком случае, отряд благополучно пришел в Новороссийск, 5-й же Черноморский батальон проследовал прямо в Анапу, которую рассчитывали сохранить в наших руках. Что касается Новороссийска, то его по завершении снятия Береговой линии предполагалось также очистить.

Но неприятель не дал этого сделать спокойно. Его корабли скоро вошли в Новороссийскую бухту и начали бомбардировку. Наши отвечали огнем своих батарей. Самая сильная батарея стояла на возвышенном берегу неподалеку от нынешнего южного мола. Я через десять лет еще видел ее развалины, окруженные глубоким рвом. Она стреляла по неприятельским судам калеными ядрами. Тут, между прочим, отличился Маслович. На одном французском корабле капитан, щеголяя храбростью, все время командовал, ходя без всякого прикрытия на рубке. Когда наши это заметили, Маслович, задетый за живое, приказал принести себе халат и трубку с длинным чубуком и, нарядившись по-домашнему, стал спокойно разгуливать по брустверу, покуривая трубку и отдавая сверху приказания. Эта выходка не осталась не замеченной неприятелем, и по окончании бомбардировки русские и французы взаимно осведомлялись об именах этих бесстрашных соперников в храбрости.

Я не знаю, какой вред наши орудия причинили неприятелю. Но бомбардировка Новороссийска была очень сильна. Десять лет спустя я и прочие мальчуганы находили в развалинах города бессчетное количество ядер. Местами они буквально усыпали почву, и прошло много лет, пока жители воскресшего города успели растаскать их на разную домашнюю потребу и материал для кузниц. Этот набег послужил для наших красноречивым напоминанием, что нужно убираться, и Новороссийск скоро был очищен. В нем не оставлено было камня на камне. Все, начиная от Серебряковских палат и до последней хижины, было взорвано и разрушено. Омертвевшие берега Цемесской бухты со всех сторон желтели одними развалинами. На одном берегу виднелись пятна Кабардинки и форта в глубине бухты. На другом берегу — рассыпанные камни прежней турецкой крепости Суджук-Кале и свежие руины ее преемника Новороссийска, разрушенной столицы стертой с лица земли Береговой линии.

Отец мой, как сказано, еще раньше пошел со своим батальоном в Анапу, откуда — с 7 мая — батальон вошел в состав так называемого Закубанского отряда, действовавшею против черкесов. Здесь отец оставался до осени, когда он расстался со своим батальоном и был назначен старшим ординатором в Фанагорийский военный госпиталь.

Фанагория — это была крепость, находившаяся в Тамани.

Но отец хотя и был 13 октября 1854 года назначен в Фанагорийский госпиталь, однако его командировали — еще 16 сентября — в Крым, в военный лазарет Феодосийского отряда.

Итак, осенью 1854 года отец попал в Крым, и очень неподалеку от Керчи. Но в это время наших там уже и след простыл.

В самом, кажется, начале мая Андрей Павлович Савицкий погрузился со своей и нашей семьями на греческое судно шкипера Буковало, шедшее в Мариуполь. Оттуда нужно было ехать в Нежин на лошадях.

Нелегки тогда у нас были путешествия. По всей России было только две железные дороги: Николаевская и Царскосельская. Начатая постройкой Варшавская дорога не была окончена во все продолжение войны. В общем у нас на всех безграничных пространствах России было менее тысячи верст железных дорог. Шоссейные дороги были в лучшем состоянии, но по преимуществу в центральных губерниях. Дорого поплатились мы в Крымскую кампанию за это бездорожье. Подкрепления, посылаемые в Крым, двигались черепашьим шагом, множество ополчений не дошли до самого окончания войны. Еще труднее была доставка артиллерии и движение обозов, которые безнадежно увязали в грязи весенней и осенней распутицы.

Мне пришлось слышать, как в какой-то губернии уже после войны отрывали из земли транспорт орудий, посланных в Севастополь и затонувших в грязи. Грязь потом обсохла, и орудия оказались похороненными в земле.

Особенно непроходима была Новороссия, которую предстояло пересечь нашим беглецам.

Бравый шкипер Буковало доставил их в Мариуполь быстро и благополучно. Здесь приходилось обстоятельно снарядиться в дальний путь, приобрести фургоны и телеги, заподрядить лошадей, запастись дорожными костюмами и разными припасами. Для всего этого Мариуполь представлял все удобства как пункт бойкий и торговый. Бремени было, казалось, тоже достаточно. Наши не торопились и впервые наслаждались полным спокойствием. Наконец-то им уже не страшен неприятель, нет ни черкесов, ни татар. Готовясь помаленьку в путь, они отдыхали, ходили по базарам и лавкам, были и у знаменитой чудотворной иконы Божией Матери, давшей городу его название.

Население Мариуполя состояло тогда главным образом из греков. Это были эмигранты, бежавшие из Турции. Они принесли с собою чтимую у них на родине икону Божией Матери, по имени которой назвали и свой город. Икона, находившаяся в соборе, была вся увешана серебряными и даже золотыми изваяниями разных частей человеческого тела: головы, рук, ног и т. п. Это были благодарственные приношения больных, исцелившихся по молитве у иконы и в память этого приносивших изображение той части тела, которая получила исцеление.

Однако же нашим пришлось благодушествовать в Мариуполе гораздо меньше, чем они предполагали. Едва прошло несколько дней, как весь город был потрясен известием, что в порту показались неприятельские военные суда. Страшная тревога охватила жителей. Встряхнулись, как от сладкого сна, и наши. Бедная мама была в отчаянии: эти англо-французы с турками решительно не давали ей нигде покоя. К счастью, экипажи были уже куплены. Моментально наняли лошадей и двинулись за город. Верстах в двадцати-тридцати от города находится греческое селение Сартана. Туда и направились наши, чтобы там окончательно изготовиться в дальнейший путь.

Что касается города Мариуполя, неприятель не сделал ему никакого вреда, потому что войска в городе не было, а жители порешили встречать врагов с хлебом-солью и заявлением покорности. Это был единственный случай капитуляции портового города в Крымскую войну.

Но каким образом неприятель попал в Азовское море? Я говорил, что наши плохо защищали вход в пролив, лучше сказать — совсем его не защищали. Почему — не знаю. Защищать пролив легко. Он очень мелок и для крупных судов непроходим. Южнее Керчи он очень суживается, и фарватер проходит близ Крымского берега. Хорошие батареи, казалось бы, должны были не пустить неприятеля. Но у военного начальства было, кажется, убеждение, что если неприятель серьезно захочет пройти в Азовское море, то у нас не хватит средств этому воспрепятствовать. Возможно. У нас в Крыму нигде ни на что не хватало средств. Но многие лица, находившиеся на месте действия, думали иначе и считали защиту возможной. Я упоминал выше, что близ входа в пролив стоял небольшой отряд и его присутствия было достаточно, чтобы неприятельский флот не решался входить. Но этому отряду приказано было отойти для зашиты какого-то другого пункта, кажется к Феодосии. Мой отец рассказывал, что, когда начальник отряда получил это приказание, он в величайшем негодовании сорвал с головы фуражку, бросил ее об землю, топтал ногами и громко ругательски ругал начальство... Но приказание все-таки должно было исполнить. Неприятельский же флот вслед за этим прошел в пролив 12 мая 1854 года, а 13 мая бомбардировал Керчь, защищавшуюся чуть ли не двумя орудиями, и занял ее. После этого неприятельские суда прошли все Азовское море, бомбардируя разные порты, как Геническ, Бердянск, Ейск, делая десанты и уничтожая продовольственные склады. Единственным непострадавшим городом был Мариуполь, умилостививший неприятеля добровольной покорностью.

Едва ли какой порт пострадал сильнее Тамани. Я был в ней десяток лет после войны и бродил по одной особенно разрушенной части города. Она напоминала какую-то Помпею. На заброшенных улицах не видно было ни единой человеческой души, а по обе стороны тянулись только полуразрушенные стены домов. Говорят, сильно потерпела и Керчь, разграбленная союзниками, но, когда я ее увидел, она уже успела залечить все свои раны. Неприятель, впрочем, недолго оставался в городе, так как все его силы сосредоточивались поблизости Севастополя, центральная же и восточная части Крыма оставались в русских руках.

Между тем мама с Савицкими медленно двигались из Сартаны на запад, к Нежину. Они все испытывали радостное чувство, что наконец избавились от неприятеля и движутся по неоспариваемой русской почве. Но тягости путешествия на лошадях по местностям не трактовым были чрезвычайны. Телеги с вещами тащились чуть не шагом, а с ними сообразовывались и фургоны с пассажирами. Неподвижное скорченное сидение с утра до ночи, изо дня в день утомляет наконец сильнее, чем маршировка пешком. Продовольствоваться приходилось кое-как, ночевать — со всеми неудобствами. На руках у мамы дети то простужаются, то схватывают расстройство желудка. Она совсем замучилась, а в то же время теперь, когда исчезла мысль, куда бежать от неприятеля, ярче и настойчивее стала осаждать другая: где же устраиваться, где осесть? Каждая верста пути к Нежину отдаляла ее от мужа. А что будет с ней в Нежине? Но какой же можно было придумать другой исход?

Так дотянулись они до немецких колоний, охватывавших огромную территорию, и остановились на продолжительный роздых в их столице Грунау. Это была большая цветущая колония, благоустроенная как немецкий городок, окруженная роскошными полями и садами, служившая резиденцией барона Штемпеля, попечителя колоний. После всех тягостей пути в тесноте и грязи Грунау мог показаться земным раем. Хотя в колониях мне было только три-четыре года, я уже довольно хорошо помню Грунау. Чистые широкие улицы обрамлялись в нем красивыми чистенькими домиками и даже большими домами, на огромной площади посреди колонии было несколько хороших магазинов. Повсюду по дворам виднелась масса зелени — деревьев и кустов. Дом барона Штемпеля представлял роскошную усадьбу, которая по величине своей не охватывается моим детским воспоминанием. Помню только какие-то отрывки разубранных комнат, какой-то сад, представлявшийся мне бесконечно большим и непроходимо густым. Сам барон Штемпель жил каким-то владетельным герцогом посреди своих колоний и, говорят, получал с них большие доходы, был умным администратором и колонии у него процветали. Он держал себя в отношении войны патриотом и, сверх того, был вообще человеком любезным. Поэтому он встретил наших беглецов очень ласково, отвел им хорошие помещения, приглашал к себе, расспрашивал об их положении и планах.

Эти расспросы не были пустым разговором. Вникнув в положение мамы, он сам сказал ей, что, может быть, ей лучше всего остаться совсем в Грунау.

Это было лучом света для мамы, тем выходом, которого она тщетно искала. Чем более она об этом размышляла, тем более мысль остаться в немецких колониях ей нравилась. Она посоветовалась с Андреем Павловичем. «Сестрица, — отвечал он, — это Сам Бог внушает вам такую мысль. Вы понимаете, мне самому неловко было бы сказать вам, могло бы показаться, что я хочу от вас отделаться. Но когда вы сами это надумали, я скажу, что ничего лучше нельзя найти. Конечно, оставайтесь здесь».

На том и порешили, и, конечно, это был самый умный исход. Даже сношения с отцом здесь были легче и быстрее, чем были бы в Нежине. Сюда ему легче было даже приехать, когда настанет время.

Итак, мы остались в Грунау, а Савицкие, отдохнувши, продолжали свое путешествие в Нежин.

VI

Немецкие колонии сделались нашим убежищем на целых два года, до самого окончания войны, так что мои первые «впечатления бытия» были получены в немецкой среде. Убежище это оказалось очень недурное, бесцветное, но тихое и покойное. Не помню нашей квартиры в Грунау, но мама была ею довольна. Только хозяин дома, немец с славянской фамилией (что-то вроде Рожинского), был не из любезных. Но, кажется, он отдавал квартиру не по найму, а обязательно в качестве постойной повинности, и в этой случае наше присутствие, конечно, не могло быть особенно приятно для него. Впрочем, он вел себя во всяком случае прилично. Население Грунау тогда должно было принимать немало таких непрошеных гостей, а именно солдат, выписанных из лазаретов и отправляемых в немецкие колонии на поправку. Жители, кажется, принимали их радушно и кормили хорошо. Я помню этих солдат, они имели вид здоровый и даже упитанный. В моих детских воспоминаниях сохранилась картина, о которой мне никто не мог говорить и точного смысла которой я тогда даже не понимал. Вижу как сейчас толпу народа, немцев, перемешанных с нашими солдатами. Посредине, на площадке, две или три высокие качели, на доске которых стоят, с одной стороны, солдаты, по одному, по два, а с другой стороны и посредине — дюжие и краснощекие немецкие девицы. Солдаты размахивают качели до небес, девушки неистово визжат и хохочут. Их юбки развеваются по ветру, как пузыри, обнажая нижнюю часть тела, а из толпы с хохотом выбегают солдаты, бросаются под качели и лежа смотрят снизу на полуобнаженные прелести девиц. Визг подымается отчаянный, а в толпе из конца в конец пробегает смех. Видно, что галантные шуточки солдат всем приходятся по вкусу, в том числе и самим девицам...

Население Грунау мне вообще вспоминается веселым и ласковым. Не помню ни одной обиды, а только приветливость. Жители были эмигранты откуда-то из Южной Германии, какие-то сектанты, может быть меннониты. Среди них попадались и славянские фамилии, говорили же они на каком-то жаргоне: «ютен даг» вместо «Guten Tag», «ишь танке» вместо «ich danke». Мы, дети, скоро выучились болтать по-немецки, только мы говорили на правильном языке — очевидно, учились больше у Штемпелей. Помню, я часто просил «ein Glas Bier», не понимая, что это означает именно «стакан», а желая попросить просто «пива». Жители Грунау истребляли этот напиток в огромном количестве.

Маме жилось в колонии сравнительно хорошо. Материальных затруднений она не испытывала. Отец присыпал достаточно денег. Но жили мы очень уединенно. Знакомств было мало. Я сам даже не вспоминаю никого, кроме доктора Рениуса, который иногда лечил нас. Это был крупный, плотный немец, кажется, хороший врач, но молчаливый и флегматичный человек. Кое-кто к нам все-таки заходил, главное же общество наше составляло семейство Штемпелей. Их было четверо — барон, баронесса и двое детей. Старшая дочь, Каролиза, уже совсем не годилась в компанию детям, а сын, Карлуша, был ровесник нашему Володе, так что и я вращался среди них. Это был мальчик избалованный, капризный шалун. Одно время он долго ходил с перевязанной рукой, которую сломал в каких-то шалостях. Когда отец и мать не исполняли его требований, он сердился и начинал теребить гипсовую повязку, угрожая снова разбередить руку, если его желание останется неисполненным. Впрочем, кроме избалованности, он, кажется, был мальчик недурной. Когда я был совсем маленький, они с братом Володей возили меня на колясочке, и одно из самых ранних моих воспоминаний связано с этой колясочкой. Вижу себя как во сне — в какой-то корзинке, среди густой чащи. Мне не видно ни земли, ни стволов кустов, а только гибкие ветки плотно окружают меня, зеленые листы и цветы теснятся у самых глаз, а около суетятся какие-то дети, и я все это внимательно рассматриваю. Никакого неудобства или страха я не испытываю, а только любуюсь этим царством зелени и цветов. Впоследствии, уже взрослым, я говорил маме об этом воспоминании, и она объяснила, что оно относится, очевидно, к одному действительному случаю, наделавшему ей много беспокойства. Володя с Карлушей однажды затащили колясочку в такую густую чащу, что не в состоянии были вытащить обратно, и, бросивши меня в кустах, прибежали домой за помощью.

К маме Штемпели были очень внимательны, хотя, конечно, ей пришлось учиться в Грунау дипломатии, чтобы сохранять добрые отношения с семейством этого властного князька колонии, от которого зависело и доставать нам всякие блага, и отравить жизнь притеснениями. Но отношения установились очень сносные. Штемпели часто приглашали нас на свои поездки полуделового-полуувеселительного характера. Лошади у барона были превосходные, но очень бойкие, так что с ними не раз происходили разные приключения. Один раз они так бились и брыкались, что одна распорола себе брюхо крючком от дышла и издохла. Другой раз прогулка едва не обошлась маме очень дорого. Она отправилась со Штемпелями в поле зимой кататься в санях по роскошному степному снегу. Лошади почему-то взбеленились и понесли. Мама страшно испугалась и выскочила из саней. К счастью, она ничего не повредила себе, но получила такое сильное сотрясение, что у нее долго после того делались припадки, темнело в глазах и кружилась голова. Помню я, однако, и более веселые поездки, при которых узнавал много поразительного для меня. Так, однажды мы ездили на мельницу, приводимую в движение волами, и я с изумлением смотрел на непонятный для меня механизм ее. Непостижимее всего мне казалось, что юлы с усилием идут по земле, передвигают ногами и остаются все на одном и том же месте. Дело в том, что в глубокой выемке в земле был установлен широкий вал, вертящийся колесом, и поверх его шагали быки, приводя ногами его в движение, которое системой разных приводов передавалось к жерновам. Ездили мы также и на лесные плантации. В немецких колониях, среди безграничных степей, не знавших до того времени и кустарника, искусственно разводили леса. В Грунау лесные плантации были еще молодые, лет двадцати, но уже представляли свежую, веселую древесную растительность. На опушке несколько человек при нас рыли новые ямки для посадки деревцов. Все это были колонисты, наказанные за разные провинности. У немцев установлено было правило: вместо того чтобы сажать их под арест, посылать по воскресеньям работать на лесных плантациях.

Впрочем, нам, детям, жилось в Грунау привольно и без этих поездок. Было где погулять и поиграть и по зеленым улицам, было где понаблюдать и вольных пташек, и всякую мелкую тварь Божию, всяких козявок, жуков, ящериц и т. п. Один раз зимой Иван прикатил к нам в комнаты ежа, свернувшегося в иглистый шар. Другой раз большую сенсацию в детском мире произвел волчонок, которого где-то изловили колонисты. Ходил его смотреть и я с Володей и Аграфеной. Это был хорошенький зверек темно-шоколадного цвета, совершенно похожий на стройную собачку, поджарый, на высоких ножках. Привязанный бечевкой к дереву, он беспокойно бегал из стороны в сторону, сверкая глазами, и был очень злой, так что детей не подпускали к нему близко. Другой раз много переполоха наделал хорек, передушивший кур и у нас, и у хозяина. Аграфена, пришедшая доложить об этой печальной новости, рассказала нам, что хорек не поел кур, а только выгрыз у всех мозги. На меня это произвело большое впечатление, и хорек долго мне представлялся каким-то страшным зверем, тем более что мне не пришлось, конечно, его видеть.

В дешевых, всем изобильных колониях мы жили без материальных лишений, но маме, конечно, приходилось беречь каждую копейку, а потому пришлось самой приниматься за хозяйство. Аграфена была ее драгоценной помощницей, но, по ее вороватости, за каждым ее шагом приходилось глядеть в оба. Да и то, конечно, никогда нельзя было быть уверенной в том, хорек ли загрыз курицу или Аграфена сбыла ее экономным немцам. А все-таки мы все ее любили, и она выручала нас не только по хозяйственным делам. Что стали бы мы делать без нее в зимнее время, когда степные бураны и метели по целым неделям держали нас взаперти? Маша уединенная жизнь делалась тогда затворнической. В долгие зимние вечера, когда только буря громыхала по крышам, Аграфена то убаюкивала нас, то нагоняла бессонницу от страха своими рассказами при тусклом свете сальной свечки.

Теперь многие и не знают, что такое сальная свеча, а тогда других не было даже у богатых людей, кроме разве совершенно парадных восковых. Свеча из скотского сала, с толстым фитилем светила тускло, дурно пахла и очень оплывала, а фитиль скоро нагорал и начинал чадить, гак что истлевший кончик его приходилось постоянно снимать. Бедные люди делали это просто пальцами, предварительно поплевав на них. У зажиточных же для этого существовали особые щипцы, которые срезывали нагоревший фитиль и забивали его в маленькую металлическую коробочку, находившуюся на конце щипцов. Конечно, их приходилось потом очищать от накопившегося нагара. Этот инструмент иногда делался из стали, изящной формы, совсем не в гармонии с его грязным употреблением.

Но для страшных сказок мигающая сальная свеча и ее колеблющееся пламя, бросавшее на стены какие-то шевелящиеся тени, шли лучше, чем нынешнее электричество. Они сами по себе наполняли комнату чем-то фантастическим. А Аграфена рассказывала о ведьмах и привидениях с такой глубокой верой в них, что одним тоном своим нагоняла страх. Она была очень суеверна, и в действительной жизни ее окружал тот же фантастический мир, что в сказках. Когда зимняя вьюга, разгуливая по крышам и трубам, завывала на все голоса, Аграфена серьезно слышала, что на чердаке воют и пляшут домовые, и мама никак не могла убедить ее, что это просто чудит ветер. «Нет, барыня, то ветер, а то домовые. Вот послушайте — опять заголосил какой-то». Однажды она, встревоженная, пришла ночью к маме и рассказала, что сейчас видела ведьму... «Какую ведьму? Почему ты знаешь, что это ведьма?» — «А вот видите, барыня, я вышла на двор, смотрю — идет копна сена. Я обомлела. А она потихоньку перешла весь двор и перевалилась через забор к соседу...» Несомненно, что это просто кто-то крал сено у нашего хозяина и нес огромный ворох его на вилах, так что его самого не было и видно, а потом перевалил через забор. Но Аграфену никакими силами нельзя было переубедить.

Разумеется, сказки и рассказы няньки могли развлекать и увлекать детей, а не маму. Для нее однообразные дни и ночи становились еще более унылы при мысли об отце. Война разгоралась и становилась все тяжелее. Центр ее ужасов составлял Севастополь, куда отец ни разу не попадал. Но его служба в Феодосийском отряде проходила в самых трудных условиях, особенно при развитии в войсках холеры и тифа. Он там пробыл самое горячее время — с 16 сентября 1854 года по 26 февраля 1855 года и именно за это получил орден Анны 2-й степени «В воздаяние самоотверженных и неутомимых трудов при пользовании раненых в Крыму», как выражено в официальной мотивировке награды. Но пользование раненых — это было сравнительно легкое дело. Гораздо большего самоотвержения и неутомимого труда требовала борьба с холерой и тифом, в которой врач подвергался большей опасности, чем при севастопольских бомбардировках. Средства для изоляции больных, дезинфекции и принятия предохранительных мер были самые жалкие. Медицинский персонал — крайне недостаточен. Заготовленных и оборудованных заранее больниц не было. Все приходилось устраивать кое-как, по-походному, постоянно рискуя в первую голову самому заразиться и свалиться с ног от натуги. Впоследствии отец говаривал, что из всех своих орденов — а он имел их немало, включительно до Владимира 3-й и 4-й степени — он чтит более всего Анну 2-й степени. [21] «Вот уже можно сказать по чистой совести, что действительно заслужил этот орден верой и правдой. Такой тяжкой работы никогда больше не было, особенно с холерными и тифозными», — пояснял он, столько раз работавший под пулями и ходивший с отрядами в зимнюю экспедицию: все было легче, чем борьба с холерой и тифом в Крыму.

Отец не тревожил маму в письмах рассказами об обстановке своей лазаретной работы. Но в немецких колониях прекрасно знали положение врачей на театре военных действий, и мама ни на один день не была уверена, что остается еще в живых он, единственная поддержка всей семьи. Только горячая вера спасала ее, только в молитве находила она успокоение.

Собственно военные действия мало затрагивали отца, так как они лишь отдаленным рикошетом достигали до Феодосийского отряда. Однако ему пришлось присутствовать при одном довольно громком эпизоде Крымской войны, а именно при бомбардировке Феодосии неприятельским флотом. Это было в декабре 1854 года. Незадолго до того наши захватили контрабандное судно «Филомелу», которое и стояло в Феодосийском порту. Неприятель сделал попытку отнять это судно обратно. Наши совершенно не ожидали нападения.

День был веселый и праздничный, память Николая Угодника (6 декабря) и царские именины. У командующего местными войсками после богослужения и развода происходил парадный обед. Собралось множество чинов военных и гражданских. Присутствовал на пиршестве и мой отец. Обед уже кончался, подходило время тостов, как вдруг неожиданно раздался гром неприятельских орудий. Несколько военных пароходов, быстро войдя в порт, начали обстрел города, в котором поднялось страшное смятение. Но оно не коснулось гостей командующего войсками. Очень догадливо рассчитав время, когда неприятельские суда будут палить с другого борта, он провозгласил, поднимая бокал шампанского: «За здоровье его императорского величества. Ура!» Тост был дружно подхвачен присутствующими, и в тот же момент загремел залп неприятельских пушек... «Союзники салютуют тосту за Государя!» — крикнул командующий войсками, и эти слова вызвали шумный взрыв энтузиазма среди присутствующих. Отец говорил, что это была сцена потрясающая. Все неистово кричали: «Ура! Да здравствует Государь Император!» Исчезла малейшая тень мысли об опасности. Однако слишком долго шуметь с тостами было нельзя. Большинству присутствующих нужно было бежать к своим частям — отражать неприятеля и возможный десант.

В Феодосии было несколько наших батарей, которые немедленно стали отвечать на бомбардировку неприятельских судов, и это артиллерийское состязание происходи по при самых невыгодных для флота условиях. В море было сильное волнение, которое не давало неприятельским судам брать верный прицел. Они от качки то не-добрасывали, то перебрасывали свои ядра. Отец рассказывал, что это было очень интересное зрелище. Залпы всем бортом то попадали в воду, не долетая до берега, то переносились далеко за город. Наши же батареи имели, конечно, возможность брать верный прицел. Неприятельские суда через несколько времени поняли, что бесполезно отдают себя на расстрел, и ушли в море, отказавшись от попытки десанта и захвата «Филомелы».

Этот случай показывает, как велики были слабые стороны орудийного огня во флоте, пока не были изобретены способы парализовать действие качки на правильность прицела.

Итак, бомбардировка не только не причинила никакого вреда батареям, но и в город залетело только несколько случайных бомб. Однако на первое время неприятельская пальба вызвала в городе страшное смятение. Жители бросились бежать в поле, захватывая с собою вещи поценнее. Произошло немало и комических сцен. Одна обывательская семья только что уселась обедать, когда раздался гром канонады. Отец семейства до того перепугался, что лишился всякого рассуждения. Он схватил со стола горшок щей и опрометью бросился бежать за город с этой драгоценностью. Только очутившись в чистом поле, он наконец опомнился и, бросив о землю с досадой свой горшок, возвратился домой спасать более важные вещи. Впрочем, переполох был непродолжителен. Увидав безвредность неприятельской пальбы, жители успокоились, а когда пароходы ушли в море, общее ликование сменило недавние страхи.

К 1855 году соотношение сил на театре военных действий совершенно определилось. С самого начала борьбы было ясно, что единственный шанс на победу нам могло дать наступление в Европейской Турции, где уже Дибич {4} показал нам дорогу до самого Адрианополя. Если бы мы могли угрожать Константинополю, союзники не могли бы и подумать высаживаться в серьезных силах на крымские берега и весь план войны был бы поставлен как-нибудь иначе. Но Австрия отняла у нас возможность наступления за Дунай и угрозой войны принудила нас стать в оборонительное положение, в котором мы никоим образом не могли оказаться победителями. Правда, мы вели наступление от Закавказья и уже осаждали Карс — этот турецкий Севастополь, который турки обороняли с таким же упорством, как мы свой Севастополь. Но даже по взятии Карса дойти от него до Константинополя было так же далеко, как англо-французам — от Севастополя до Москвы. Итак, никакого решительного удара мы не могли нанести союзникам. В крымской же обороне обозначилось не менее ясно, что при самых напряженных усилиях мы не в состоянии выбросить неприятеля с нашей территории. Он превосходил нас не только в военно-техническом отношении, по качеству оружия и снарядов, но даже численно, так как морем подвозил войска гораздо успешнее, чем мы по своим непроходимым путям сообщения. При таких условиях наших сил едва хватало на героическую оборону Севастополя, падение которого у нас, однако, давно предвидели как неизбежное.

К этому следует добавить, что Россия должна была напрягать все силы для борьбы. Приходилось держать войско по всем границам, и к концу мы выставили 2,5 миллиона человек регулярного войска и ратников. Государственные доходы были ничтожные. В 1854 году мы имели 260 миллионов дохода, в 1855-м — 264 миллиона и к 1856 году 353 миллиона, а расходы требовались огромные, так что бюджет сводился с тяжкими дефицитами: в 1854 году — 123 миллиона, в 1855 году — 261 миллион, а в 1856 году — 265 миллионов дефицита. Торговля вывозная падала при общей блокаде страны. Кредита нельзя было иметь в самых богатых странах — Англии и Франции. Словом, положение страны становилось критическим.

Однако и союзники не могли себя поздравить с большими успехами. Они преодолевали сопротивление России тоже лишь с величайшим напряжением сил и не могли добиться, в сущности, никакого решительного превосходства. Все их усилия сосредоточились на Севастополе, который как клад не давался им в руки. Да чего они могли ожидать даже после победы в этом отдаленном уголке безграничной России? Этот удар ранил только кожу ее, но не задевал никаких важных органов, и если бы союзники, одолев наконец Севастополь, вздумали идти далее в глубь страны, то могли на своем пути встретить еще целый десяток других Севастополей, гак же упорно обороняющихся. Союзники одержали несколько побед, но все они были частичные и не клали основания для победоносного окончания войны.

Таким образом, окончание этой бесплодной бойни становилось все более желательным для обеих враждующих сторон. Но для союзников предварительное овладение Севастополем являлось вопросом чести. Для русских таким же вопросом являлась его оборона. Союзники никак не могли кончить войны без каких-нибудь уступок со стороны России, а Николай Павлович ни за что не хотел признать Россию побежденной и не пошел бы ни на какие уступки. Он привык видеть гегемонию России в Европе и считал бы себя обесчещенным, если бы признал это первенствующее положение ниспровергнутым. Пока жив был Император Николай I — мир был немыслим, потому что Россия не могла победить и не хотела признать себя побежденной. Для преемника Николая Павловича возможность выпутаться из этого сложного положения была гораздо легче. Он не руководил политикой, приведшей к войне, не начинал войны, а потому мог без порухи своей чести выразить желание мира и даже сделать уступки, ответственность за которые падала не на него, а на его предшественника.

По совокупности обстоятельств жизнь Императора Николая Павловича становилась в полное противоречие с тем, что было необходимо для блага России, то есть с окончанием истощающей ее войны, не сулящей ничего не только хорошего, но даже сносного. И он — умер.

Тогда все говорили, что он приказал врачу дать себе яда. Официально он скончался от паралича легкого — последствия воспаления, схваченного на смотру войск. У Устрялова, {5} в приложении к его «Истории России», есть даже подробное описание его смерти. Это воспаление не исключает возможности самоотравления. Человек с таким характером мог искать смерти, когда убедился, что жизнь его потеряла смысл и стала вредна для государства.

Как бы то ни было, он скончался 19 февраля 1855 гада. После этого мир был заключен только через год, но уже в начале 1855 года, среди продолжающегося взаимного истребления сотен тысяч человек, в воздухе запахло миром.

Союзники не могли и думать о ликвидации войны, не взявши Севастополя. В русских интересах было, напротив, развить всю силу сопротивления для того, чтобы неприятель видел, как невыгодно продолжать войну. Преемник Императора Николая, всей душой желавший выпутаться из этой бойни, не мог слишком обнаруживать этого желания, чтобы не портить почвы для мирных переговоров. Но Севастополь наконец пал 27 августа 1855 года. Это спасало честь союзников. А через несколько месяцев пал и Карс — 28 ноября 1855 года. Это давало компенсацию чести России. К концу года завязались через нейтральных посредников переговоры о мире. Они шли медленно, потому что Александр II не хотел показать настоятельной потребности для себя мира и старался выторговать возможно более выгодные для России условия его. Наконец Парижский трактат 30 марта 1856 года покончил истребительное международное столкновение.

Мой отец покинул Крым задолго до окончания войны. В феврале 1855 года Феодосийский военный госпиталь был закрыт, и отец возвратился в свой Фанагорийский госпиталь, куда назначен был давно, но где до сих пор фактически не служил. На этот раз он застрял в Фанагории почти на полтора года, в такой же тяжелой трудовой обстановке, до самого заключения мира. Здесь началось его близкое знакомство с Черноморьем и с казачеством. После заключения мира госпиталь был закрыт, а отец 5 июня 1856 года прикомандирован к Ейскому военному госпиталю. И вот для нас наступил наконец час свидания с почти неведомым для нас, детей, отцом.

Он сам приехал в немецкие колонии для того, чтобы забрать нас и перевезти в Ейск, где рассчитывал остаться надолго. Я не имел о нем ни малейших воспоминаний. О маленькой сестренке Маше и говорить нечего. Может быть, Володя и помнил его немного. Но мне он представлялся каким-то мифическим существом. Мама рассказывала о нем много, а все-таки мы жили какими-то сиротами. У всех окружающих были отцы, у нас же он витал где-то далеко в пространстве. Какой он? Кто он? Все было смутно. И вот он наконец появился осязательно — и превзошел все мои ожидания.

Он был в это время в самых цветущих годах, высокий, стройный шатен с длинными усами. Мне казалось, что на свете нет ни одного человека красивее его. Он овладел всем моим воображением. Теперь уже нечего было завидовать другим детям: у нас оказался такой отец, лучше которого нет ни у кого. Я гордился его военным медицинским мундиром, его саблей, орденами, шпорами, вообще всем, что только было у него. Я чувствовал, как будто сам получил какой-то важный чин, и он вообще сразу сделался для меня авторитетом. Вероятно, и другие дети имели те же самые ощущения, и вследствие этого он сразу получил для семьи огромное воспитательное значение, которое сохранил несмотря на то, что и впоследствии часто и надолго разлучался с нами. В Грунау он приехал только на несколько дней, пока мы собирались в дальний путь, и мне нередко приходилось ходить с ним по улицам колонии. Когда он вел меня за руку, а встречные немцы вежливо раскланивались с ним, я чувствовал себя как будто под покровительством некоторой великой силы. С глубоким вниманием следил я за каждым движением его. Помню как сейчас, как мы шли с ним через широкую площадь в лавку колбасника, и я бы, кажется, мог и теперь нарисовать план колбасной с ее полками и прилавками, к которым подходил отец. Он отчасти запасался припасами в дорогу, отчасти хотел полакомить семью чем-нибудь вкусным к обеду. Перебирал он разные колбасы, ветчину, все вещи хорошо мне знакомые, наконец спросил у немца сальтисон. Ну это уже был предмет мне неизвестный. Помню, как отец приказал отрезать ломтик для пробы, дал и мне... Всякая мелочь так и стоит перед моими глазами. Отец набрал целый пакет разных разностей, и мы пошли в другие лавки через площадь, заросшую травой. Я бы не устал ходить с ним целый день.

Другой раз я порезал себе палец, и отец залил мне рану коллодиумом — средством, тогда только что изобретенным в Германии. Мама смотрела на эту операцию, и я помню, как отец ей объяснял, что это средство очень хорошее, но, к сожалению, немцы скрывают его состав. Я не понимал, почему немцы делают это, но так как отец досадовал на них, то я совершенно убежденно сознавал, что они поступают нехорошо. Каждое суждение отца воспринималось мной как бесспорная истина.

Удивительно, что, так отчетливо помня всякую мелочь, связанную с отцом, я не сохранил никаких воспоминаний о том, как мы собрались в дорогу и распростились с гостеприимным Грунау. И в дороге передо мной встает с необычайной ясностью только одна картина. Мы ехали, конечно, на лошадях и, для того чтобы достигнуть Ейска, должны были обогнуть Азовское море где-нибудь около Ростова. Но я не помню ни одного города, не помню даже Дона, а вижу только один наш ночлег где-то в степи, перед какой-то речкой, через которую нужно было потом переправляться. Черная южная ночь с мириадами небесных светил нависла над нами. В темноте едва виднеются очертания экипажей, иногда освещаемые отблесками костра, около которого мы сидим и ужинаем на сон грядущий. В теплом воздухе разносится степной аромат травы и цветов, а где-то вблизи слышится фырканье и чавканье лошадей, пасущихся тут же, около экипажей. Эта картина почему-то врезалась неизгладимо в мою детскую память, и замечательно, что мама не могла определить, где это было, когда я рассказывал свое воспоминание.

Не помню я и того, как прибыли мы в Ейск, хотя и город, и наша первая квартира в нем видятся мне вполне отчетливо.

Здесь, в Ейске, настал новый продолжительный этап нашей страннической жизни. Мы здесь прожили почти пять лет.

VII

Богатая черноземная степь ровной скатертью докатывается до лимана реки Еи, или Ейского залива, и круто обрывается в Азовское море. На этой здоровой сухой плоскости раскинулся Ейск над морем и заливом, у самой границы Черноморского казачьего войска и даже на казачьих землях. Войсковые «паны», владевшие тут огромными наделами, охотно сбывали их городским жителям за ничтожную цену, хоть потом им и приходилось каяться в таком расточении своей «батьковщины». Один знакомый казак, Литевский, рассказывал, что когда-то охотился на тех местах, где находилась наша первая квартира. Тогда необозримое пространство земель этих составляло его собственность. Вспоминая былые времена, он сокрушенно качал головой и говорил: «Взлупцевали бы нас батьки, как бы встали из могил да посмотрели, что мы сделали с казацкой землей». Ейск со всех сторон был окружен казаками, их полями и хуторами. Земледельческого крестьянского населения около города совсем не было. Деревни крестьянские начинались только по ту сторону залива. Одна даже виднелась в неясных очертаниях. Это была Глафировка, населенная крепостными, большая редкость в нашем вольном крае. Я даже не понимал, что такое «крепостные», и думал, что это люди, живущие в крепостях, вроде геленджикцев. Ейские мещане имели под городом лишь хуторки, бахчи и некоторое количество садов. Казачье население состояло сплошь из кровных малороссов, город же был заселен великороссами, с незначительной примесью греков и армян. В значительной степени жители были бывшими крепостными, убежавшими от господ. В наше время в городе находился «коммерсант», как любят выражаться на Юге, некто Блан, якобы француз, в действительности беглый крепостной, ушедший за границу и принявший французское подданство. Его настоящая фамилия была Белый. Во время нашего прибытия Ейск был еще совсем молодой город, хотя уже хорошо обстроился, раскинулся на широкое пространство и вел бойкую торговлю хлебом, шерстью и рыбными продуктами.

Во время войны он подвергся бомбардировке и грабежу союзнического десанта. Жители, со своей стороны, ходили партизанскими группками «бить французов». В том числе ходил со своими приятелями наш знакомый, смотритель уездного училища Шинкаренко, известный охотник. Не думаю, чтобы они много «набили» врагов, да и бомбардировка сделала городу мало вреда. За большую редкость показывали при нас ничтожные следы пушечного огня. Как раз в нашей квартире одна стена была пробита неприятельским ядром.

В общем, Ейск представлял тогда чисто русский типичный уголок, каких тогда на прибрежном Юге было немного. Жизнь в нем живо сдула с нас, детей, немецкий налет, начавший было покрывать нас в колониях.

Отец рассчитывал основаться в Ейске прочно и надолго, и хотя ошибся в этих предположениях, но все-таки мы здесь прожили некоторое время нормальной семейной жизнью, в присутствии отца, который имел огромное влияние на весь наш семейный уклад. Правда, ему приходилось надолго отлучаться, но потом он снова возвращался, и заведенный им порядок поддерживался одинаково при его отлучках, и мысль о главе семейства, о его приезде, никогда не разлучалась с нами.

Он был образцовый глава семьи, умел создать в себе твердый авторитет для всех. Он совсем не был строг, не гневался,, не кричал. Напротив, вероятно, он и влиял на нас так сильно неизменным спокойствием и хладнокровием. Это была натура в высшей степени уравновешенная. Никогда он не волновался, не растеривался, не торопился, но быстро соображал, что нужно делать, и тогда уже вел свою линию неукоснительно. С детьми он был кроток и ласков, любил многое показывать им и рассказывать, но не фамильярничал, не нежничал, не обнимал, не целовал — все это оставалось в исключительной области мамы. Отец держался авторитетно; если что приказывал, то нужно было исполнять без прекословия. В семье даже и по внешности было поставлено на такую ногу, что отец и мать как бы начальственные лица, а мы, дети, подчиненные. Мы обращались к ним на «вы», они нам говорили «ты». Маму отец всегда называл «Христенька», а она его «Александр Александрович». Только уже совсем в старости они стали называть друг друга «папа» и «мама», как всегда говорили им мы. Ровный, спокойный отец никогда не проявлял нервности или тревоги. В этом отношении он хорошо влиял и на маму, очень нервную, склонную ко всяким порывам, легко огорчавшуюся и даже раздражавшуюся, несмотря на свою редкую доброту. При переломе лет на старость мама тоже чрезвычайно успокоилась и производила впечатление какой-то святой души. Но в молодости она была вспыльчива, часто кричала на прислугу... «Христенька, успокойся», — кротко, но настойчиво повторял ей отец, и этот призыв действовал на нее успокоительно. Мы чрезвычайно любили маму и были с ней более откровенны, но все-таки не очень слушались, тогда как каждое слово отца являлось для нас законом. Это достигалось исключительно нравственным влиянием. Наказаний для детей почти не существовало. Очень маленьких мама, бывало, иногда, рассердившись, отшлепает рукой, но розги мы не знали. Иногда ставили в угол, и только. Один раз — мы все уже были по шесть, по девять лет — разыгралась у нас трагедия. Старший брат Володя выкинул какую-то, должно быть, очень нехорошую штуку. Что именно — не знаю. Но отец был в высшей степени рассержен и объявил, что высечет его. Весь дом был погружен в страх и уныние от такого неслыханного решения, которое отец, однако, не торопился приводить в исполнение. Мама же, очевидно по соглашению с ним, якобы потихоньку сказала мне и Манечке, чтобы мы шли просить у папы простить Володю. Со страхом отправились мы в необычную миссию, а мама поддержала нас, сказав отцу, зачем мы явились. Он сделал вид, что очень тронут нашей просьбой, и простил виновного. Так Володя отделался только страхом и стыдом.

Мер физического воздействия мы, можно сказать, совсем не знали — и это в то время, когда в школах сечение было в полном ходу. Но зато с самых нежных лет нам внушали, что мы должны вести себя «благородно», не лгать, не воровать, не браниться. Все это не только грех, но и постыдно для благородного человека. Это настойчиво развиваемое чувство чести меня потом очень сильно воздерживало в жизни от дурных поступков. Выучился я потом в гимназии и браниться, и лгать, но всегда, всю жизнь останавливался с отвращением от всякого соблазна сделать «подлость». Что касается воровства, то я с детства не помню ни одного случая, чтобы я в этом провинился. Да и вся семья выросла людьми «непрактичными», но честными.

В помощь увещаниям матери на тему о благородстве и честности всегда являлся пример отца. Когда мы стали подрастать, она упоминала о взяточничестве и злоупотреблениях служащих, чтобы иметь случай сказать о том, что отец чист от всяких подобных грехов. «Вы должны гордиться своим отцом, — говорила она, — вы должны быть достойными детьми его». И образ его вырастал идеально перед нами. Так он — и установленной им системой, и личностью своей — постоянно давал тон нашей жизни, даже когда уезжал. «Что скажет папа?» — этот вопрос всегда стоял перед нами.

Как мы должны были быть честными и благородными, так точно мы должны были быть и образованными. Это была вторая основа нашего воспитания. Учиться мы все начинали очень рано, и я даже не помню, когда выучился читать. Выучился я сам, наглядкой по книжкам. Писать нас учили, и это была очень неприятная часть образования. Учили также арифметике, грамматике, Закону Божию, то есть Священной Истории и Катехизису. Это был какой-то очень краткий Катехизис, который я зубрил от слова до слова: «Един Бог, в Святой Троице поклоняемый есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца Своего бытия, но всегда был, есть и будет. Кроме Бога, все имеет начало, Бог сотворил все из ничего» и т. д. Память у меня была превосходная, и я легко заучивал наизусть что угодно; брат Владимир был еще много способнее меня. Учили нас и географии, и помню, как я затвердил, что «путь Земли около Солнца называется землею обритою»; написано было «земною орбитою», но я, не понимая, переделал по-своему. Однако по всем предметам я знал больше всего из чтения книг.

Отец уже в Ейске, когда нам было по семь, по девять лет, выписал от Вольфа довольно большую библиотечку по всем отраслям знаний. Тут были и Бюффон, и «Любопытные явления природы», и химия, и «История» Устрялова, и «История» Берта, и очень хорошие карты всех частей света и России, и очень подробная Священная История с картинками и т. д. и т. д. Была тут также и «Библиотека для воспитания» Редькина. Кроме того, отец выписал журналы «Вокруг света», тогда очень хороший, и «Природа и землеведение». Вообще у нас составилась разнообразная, умно подобранная библиотека. В ней недоставало русской Библии, вместо которой Вольф прислал французскую. Но хотя нас учили по-французски и мы знали несколько ходячих разговорных фраз, однако читать французские книги никто из нас не мог. Для мамы были выписаны французские журналы; «Семейное обозрение» и еще какой-то. Очень нескоро впоследствии я и их научился читать с пятого на десятое. Но в русские книги мы все были погружены по уши, чрезмерно, читали взасос и рано перешли к повестям и романам. И отец, и мать относились к книгам с преувеличенным доверием и полагали, что никакая книга не повредит, что хорошее останется, а дурное само отскочит. Они не знали еще, как могуча книга в прививке именно дурного и как много она подорвет из того, что выращивало в нас их воспитание. А впрочем, лично у меня то, что они засеивали, не погибло и готом неудержимо снова поднялось в душе, сбрасывая все наносное, казалось, совсем было овладевшее ею.

Однако я ушел слишком далеко от того времени, когда мы прибыли в Ейск.

Из колоний мы приехали на совсем уже готовую квартиру. Вероятно, ее подготовил отец, отправляясь за нами в Грунау. Эта квартира составляла особняк во владении мещанина Морева, который и сам тут жил в другом доме. Мы же занимали целый наш особняк с большим двором, в конце которого находились наша кухня и сараи. От кухни до дома вела дорожка, вымощенная кирпичом, и по ней целый день бегали из дома на кухню и обратно. В те времена кухни редко находились при самой квартире, но большей частью в особом домике, иногда довольно далеко. Видно, тогда не очень-то боялись простуды, но зато избегали кухонного чада и дыма. Кухня эта была очень обширная, и при ней находилась особая комната для Алексея Гайдученко и Аграфены, при которых жил и их единственный сын Яшка, то есть Яков. Иван жил, помнится, в самой кухне. Кроме того, у нас тогда были и горничные, сменявшиеся довольно часто. Помимо двух денщиков, у отца был еще сменный вестовой. Одно время, только позднее, уже на другой квартире, у нас жила и сестра Наташи, Люба, со своей дочерью Настей, нашей сверстницей. Не помню, в чем состояла служба Любы. Кажется, больше по части разного домашнего шитья и рукоделия. В общей сложности жилище наше было достаточно набито народом. Везде было шумно и весело, и, кажется, все жили дружно. По крайней мере, не помню особенных ссор.

В сарае стояли лошади, которых у нас всегда было несколько. Тут же находилась и Лыска Алексея, молоденький подросточек-кобылка. Он ее выращивал на продажу. Коровы в Ейске мы не держали. Была только коза Машка, молоко которой требовалось для сестры, довольно болезненной в детстве. Разумеется, у нас держали много птицы — кур, индюшек, уток. Держали всегда и свиней. Часть двора была отгорожена плетнем под огород, в котором мама выращивала цветы да разную легкую овощ для летнего употребления: редиску, салат и т. п. Было в этом огороде и несколько кустов смородины. Ее очень любила наша маленькая Маша, хотя ей не позволяли рвать ягод из опасения, чтобы не наелась зеленых. «Титяс плиду», — говорила она маме, сидевшей тут же, на огороде, и скрывалась в кустах, чтобы сорвать украдкой несколько ягод. Мать прекрасно знала ее уловки и улыбалась, слыша это «титяс плиду», но, чтобы не огорчать малютку, давала ей свободу на две-три минуты. Я на огороде облюбовал другое местечко — какую-то высокую кучу земли, густо обросшую дерном. «Пойду на губорчик (бугорчик)», — говорил я, стоял на нем и скатывался с него. Огород этот, впрочем, был очень невелик и только самым маленьким детям давал достаточно места для игры.

Года через два мы переменили квартиру и перебрались в гораздо больший дом с огромным двором, на котором наши родители отвели и порядочный кусок под огород. Здесь нам уже было гораздо привольнее, тем более что двор был очень чистый, заросший веселой, зеленой муравой. А в огороде Володя, в то время уже большой мальчик, устроил на удивление нам, младшим детям, беседку, казавшуюся нам чудом строительного искусства. Он врыл высокие колья, прибил к ним поперечные доски и все покрыл переплетом из тонких дранин. Не помню, долго ли простояла наша беседка, но удовольствия она нам доставила много. Володя был у нас вообще большой искусник и научился делать даже бенгальский огонь. Нечего уж и говорить о бумажных змеях, которые он делал артистически и которые было очень удобно пускать в нашем дворе.

На этой квартире мы жили вплоть до того времени, как совсем уехали из Ейска.

Само собою разумеется, что в Ейске наша семья, в противоположность замкнутой жизни в Грунау, быстро перезнакомилась со всем городом. Отца все любили, уважали и дорожили им, как врачом одинаково искусным и бескорыстным. На служебные занятия у него выходило много времени. Военный госпиталь был расположен за городом, довольно далеко от нас, и отец ездил туда верхом. У нас был хороший верховой конь, Черкес, белый как снег, крупный, красивый и хороший бегун, казачьей выучки, то есть иноходью не умел ходить, но «ходью» шел быстро и спокойно. В упряжь его никогда не пускали, на то были две другие лошади. Экипажей у нас было тоже два: дрожки, на висячих рессорах, и дроги, хорошо устланные сеном и покрытые ковром, но без подножек. Дрожки, по тому времени очень приличные, служили для пути по городу; дроги — для загородных прогулок, довольно частых у нас. Для экипажа на висячих рессорах нужна гладкая дорога, иначе он рискует опрокинуться. А нынешние, лежачие рессоры тогда еще только появлялись на свет. В Ейске, кажется, их и совсем не было. Конечно, дрожки были с верхом и фартуком, так что дождя не боялись.

Хотя отец и много занимался в госпитале, много времени уходило на врачебную практику, но все же оставалось достаточно времени и на общественную жизнь. Мама, умная, интересная, умевшая и приодеться, поддерживала знакомства и все светские обязанности больше, чем отец. Она тогда еще даже немного танцевала. Они с отцом ездили изредка и в клуб, точнее, в Собрание, как это называлось. Больших приемов у себя мы не делали, и бесконечные вереницы визитеров обивали наши пороги только на Новый год и на Пасху. Но все же гости подчас собирались по вечерам, иногда и обедали, больше в именинные дни. Со своей стороны, и наши бывали и на вечерах, и на обедах. Они, конечно, перезнакомились со всем городом. Мы тут встретили и старых геленджикских друзей — Гавриила Степановича Рудковского с его женой Олимпиадой Дмитриевной и детьми, а также моего крестного отца Ольшанского. Из местных жителей мне вспоминается семья Худобашевых. Сам глава семьи, Аким Степанович, был полицмейстер, главный начальник города. Он, кажется, был большой взяточник, но человек ласковый и любезный. Его дом мне представлялся необычайно роскошным, и действительно, Худобашев воздвиг себе хотя одноэтажные, но просторные хоромы. Были у него и большие залы для танцев. Меня особенно занимали окна с цветными стеклами, а наших — как и многих в городе — бани Худобашевых. В городе порядочных бань не было, а у Худобашевых — устроены прекрасно, и радушные хозяева охотно предоставляли их в пользование знакомым. Наша семья часто в них мылась. Знакомство с Худобашевыми поддерживалось тем охотнее, что их дети, Коля и Степа, были моими сверстниками. Для Володи они были маловаты. Его главными приятелями были Митя Рудковский и Митя Пестов, из семьи доктора Бергау, начальника моего отца. Сам Бергау был, помнится, довольно противный, вечно жалующийся на болезни, скучный и нелюбезный. Но он был женат на вдове Пестова, которая имела двух сыновей — Порфирия, бывшего уже студентом, и Дмитрия, учившегося в Ейском уездном училище. Это был очень хороший мальчик, хотя несколько старше Володи. С Бергау наши по обязанности поддерживали знакомство, но, к их удовольствию, Бергау не любили принимать и жили уединенно. С Митей же Пестовым мы виделись, тем более что его очень любила моя мама, жалевшая его за безрадостную жизнь у строгого и сухосердечного отчима. Я смотрел на Митю в молчаливом почтении, особенно поражало меня то, что он хорошо стрелял и ходил на охоту. Он был очень способен, но его жизнь сложилась неудачно и безрадостно. Он мог окончить только курс уездного училища и пошел на военную службу. Как военный, он по храбрости и сообразительности был на очень хорошем счету, но скоро явилось требование образования, так что он остался навеки в низших офицерских чинах. Впоследствии он как-то заходил, по старой памяти, к маме, в Новороссийске. Жил он бедно, одиноко, даже не женился и хотя подбадривал себя, но вряд ли был счастлив. А впрочем, как знать, кто на свете счастлив?

Из-за Мити, моего идеала, я охотно ходил к Бергау, когда меня брали. Но вот где было раздолье — это у Трандофиловых. Это было богатое греческое семейство, купцы. Жили они почти роскошно и имели единственного сына, Колю. Это был балбес, жирный, обрюзгший, низколобый, почти идиот лет шестнадцати; учиться он не мог, но Трандофиловы в нем души не чаяли и не знали, как только ублаготворить своего несчастного, природой обиженного сынка. Он имел особую комнату, прекрасно обставленную и битком набитую всякими затейливыми игрушками. Чего у него только не было! И панорама, и тир, и всякие самострелы. Он охотно позволял играть всеми этими драгоценностями, из-за чего я, конечно, и любил ходить к Трандофиловым. Однажды Коля устроил целое представление разных фокусов, на которое была приглашена целая куча знакомых. Фокусы — это было, кажется, единственное занятие, в котором он проявлял некоторые способности.

А у нас дома было очень мало покупных игрушек. Мы большей частью готовили их сами: лепили всевозможные фигурки из глины, вырезывали из бумаги, устраивали стада свиней из картофелин, в которые втыкали палочки вместо ног, и т. д. Сами же устраивали мы себе духовые ружья из бузины, стрелявшие жеваной бумагой, луки и стрелы и т. д. Луки наши были такие сильные, что я раз чуть не выбил глаз у сестры. К счастью, стрела вонзилась ниже глаза, но сделала порядочную рану. Сами же делали разные дудки из камыша. Учителями нашими во всем этом игрушечном производстве были денщики и Яшка, брат же Володя быстро усваивал и усовершенствовал всякую идею по этой части. Вспоминая наши игры, я думаю, что отец с матерью поступали очень умно, не заваливая нас игрушками и приводя нас к самодельному их производству. Мы на этом очень развивали и свое соображение, и художественную фантазию. Мы, например, выдалбливали корабли из мягкого дерева «барбелки» (которое употреблялось для рыбачьих сетей) и оснащивали их очень искусно в виде шхун, бригов, корветов, сообразно этому делая и рангоут. Отец, хорошо знавший устройство судов, помогал нам советами. А лучшие кораблики долбили все-таки денщики. Таким образом, наши игрушки были вдесятеро более разнообразны, чем у Коли Трандофилова, с тем еще преимуществом, что их не жалко было ломать, играя, например, и морское сражение или в охоту на диких зверей. Мы не игру приспособляли к игрушкам, а игрушки делали сообразно тому, во что приходила фантазия играть.

Но самое веселое время составляли праздники — Рождество, Пасха, Троица. Особенно интересно проходили рождественские праздники. Само собою, у нас в семье и постились, и в церковь ходили, но правду сказать, к церковной молитве не были уж чересчур усердны. Может быть, потому, что церковь была далеко. Священник, которого я помню и с которым мы были знакомы домами, отец Павел Ярошевич, был из образованных и интересный в разговоре. На квартире его помню очень любопытные вещи, как деревянную модель Иерусалимского храма, но совсем не помню его «пастырской» деятельности. Помню его больше по разным бывшим с ним приключениям. Один раз зимой, во время поездки куда-то, он обрушился в занесенный снегом глубокий овраг и едва не погиб в нем. Выбраться было невозможно, и он уже готовился к смерти, но выручили какие-то проезжие. Другой раз на его квартиру нагрянули грабители, привлеченные слухами о том, что у него много денег. Отец Павел мужественно вступил с ними в борьбу, но уже совсем изнемогал, когда проснулся от шума его сын Виктор, студент, здоровый малый. Он бросился на помощь отцу и, схватив стул, стал изо всей силы колотить этим оружием разбойников. Эта диверсия ошеломила их, а когда проснувшиеся домочадцы подняли крик на всю улицу, грабители обратились в бегство. «Видите, какой счастливый Витя Ярошевич, — говорила нам по этому поводу мама, — много ли найдется таких сыновей, которые спасли отца от смерти!» Но собственно церковных служб в Ейске я совсем не помню: видно, редко меня водили. Дома, конечно, духовенство являлось когда полагается, с крестом и молитвой. Было это и на рождественских праздниках несколько раз и придавало этим дням особую торжественность. Отец ходил и в церковь, мама же стала очень усердна к храму только тогда, когда дети совсем подросли. Во вторую половину жизни она постоянно посещала церковные службы, но малые дети связывали ей руки. Вообще же на молитву у нас в семье обращали большое внимание. Все, в том числе дети, молились и утром, и на ночь. Читали молитву перед обедом и перед уроками. Нас учили, как и за кого молиться. Мама часто рассказывала нам о Спасителе, иногда даже о святых, из которых она знала немногих, потому что житий святых у нас не было. Вообще тогда в наших местах религиозные книги трудно было достать.

К Рождеству бытовые приготовления начинались рано. Кололи кабана, обшмаливали его, заготовляли окорока, делали всех сортов колбасы. Мы, дети, ужасно любили смотреть на все эти операции. Обшмаливаемый кабан распространял на свежем воздухе чудный запах, по крайней мере, нам он казался приятным. Резали также кур и поросенка. Но все эти скоромные снеди употреблялись только с 25 декабря. Сочельник был еще постный день, и ужин для него имел особый характер. Готовили кутью, варили взвар. Кутья была пшеничная с разными приправами, хотя далеко не такая вкусная, какую мне пришлось есть в Керчи и вообще там, где царствует греческая кухня. Для взвара непременно нужны были мелкая сушеная груша и чернослив. Готовили еще превкусные коржики — засушенные ломтики пресного теста, густо политые толченым маком и маковым молоком с сахаром. Было также что-нибудь рыбное. Вечером, по мере того как жители кончали эту праздничную пищу, по всем улицам начинали слышаться как бы выстрелы — удары поленом или дрючком в ворота. В старину был обычай стрелять после ужина, но потом, когда уже и ружья повывелись у всех, выстрелы заменили стуком в ворота. Такой же стол был и под Крещение, на «голодную кутью». Она называлась «голодной» потому, что обязательно было весь крешенский сочельник ничего не есть «до звезды», до позднего вечера. В крещенский сочельник, сверх того, на посуде с кутьей и взваром ставили мелом крестики, а также делали их на всех дверях и окнах. Причина такого обычая состояла в том, что на Крещение бесы убегают из воды и прячутся, где только найдут убежище. Вот именно для того, чтобы не допустить их нашествия, и делали эти крестики.

В те времена на рождественские праздники еще повсюду колядовали. Парни и девушки большими группами ходили по всем домам и пели колядные песни, а им за это давали в торбы колбасы или какой-нибудь хлеб и т. п. Даже и наша прислуга приходила к нам колядовать. Но, по-видимому, народ уже забывал колядные песни — наследие язычества, потому что они какие-то бессмысленные. Я через это никогда, ни в Ейске, ни в Темрюке, не мог их запомнить, хотя мотив и до сих пор прекрасно помню. В одной колядке воспевалась какая-то Маланья, которая мыла фартук и почему-то плакала:

Наша Маланья стояла

Горькие слезы роняла, —

и обращалась к разным стихиям:

«Повий, витер, из болота,

Высуши фартук краше злота...»

Такие же отрывочки помню из щедровок, восхвалявших «щедрый вечир, добрый вечир». Из двух вечеров с кутьей — один «голодный», а другой «щедрый». Приходит даже в голову: не назывался ли прежде вечер — «колядный», а потом его переделали в «голодный», забывши смысл слова «коляда»? Из щедровок помню тоже только отрывочек:

Щедрик-ведрик,

Дайте вареник,

Грудочку кашки,

Кильце кивбаски...

Но если и колядки, и щедровки в нынешнем виде не могут заинтересовать ни поющих, ни слушающих, то все же эти вечера очень веселы: шляющаяся толпа, разные шутки, остроты, своего рода состязание, кто больше наколядует, ухаживание за девушками — вообще, всеобщее оживление так неудержимо захватывает, что эти вечера вспоминаются в светлом ореоле всю жизнь.

На рождественские праздники какая-нибудь группа школяров всегда ходила по домам с «вертепом». Это был большой вращающийся фонарь из бумаги, на котором был изображен в красках вертеп, где родился Христос, и бегство в Египет; Божия Матерь с Младенцем на осле, а Иосиф — идущий рядом пешком. Вращение фонаря придавало вид движения убегающей группе. Разумеется, носителям вертепа давали разные праздничные припасы или деньги.

В эти же праздники появлялись на улице и ряженые. Те ряженые, которых я видел, изображали зверей. Наряжался кто-нибудь в вывороченный тулуп, шерстью вверх, и шел на четвереньках, рыча и бросаясь на публику, которая хохотала и разбегалась, притворяясь испуганной. Масок совсем не помню у народа.

Разумеется, тут же шли всевозможные гадания: с зеркалом, с петухом, со швырянием за ворота башмака и т. д. Самое страшное гадание происходило с зеркалом в бане, которая считается жилищем домового, а также и бесов, в христианской интерпретации прежних семейных духов (домовой, чур, дедушка).

Ну, гаданий у нас в семье не одобряли, так что о них я каждый год слышал только множество страшных рассказов от прислуги, а в семье никто не гадал, кроме как на картах и на «Соломоне». [22]

На Новый год был еще обычай ходить по домам и обсыпать всех присутствующих пшеницей и другим зерном, приговаривая пожелания, чтобы Бог так осыпал нас урожаем. Помню, как-то довольно рано утром вошла прислуга в детскую спальню, когда мы еще лежали в постелях, и осыпала нас горстями пшеницы, приговаривая: «Сею, вею, посеваю, с Новым годом поздравляю». Вся комната была усыпана зернами.

Устраивалась у нас на Рождество и елка, но никак не в сочельник — день постный, не допускающий таких развлечений. О елке нечего и говорить — была такая же, как всегда, и тоже с подарками для детей. Только у нас она устраивалась довольно скромно.

Веселы были рождественские праздники, но ничто не сравнится с торжественными впечатлениями Пасхи. Беспрерывный колокольный звон, иллюминация под Светлую заутреню, бесчисленные визиты и посещения знакомых. Тогда христосовались все, даже барышни. И на улицах несколько дней, бывало, видишь на каждом шагу целующихся: «Христос Воскресе!» — «Воистину Воскресе!» Большинство народа немножко подвыпивши, было, конечно, множество и совсем пьяных. Впрочем, на Пасху все так объедались, что нужно было уж чересчур много выпить для того, чтобы опьянеть совсем. Правда, бывали артисты... Один солдат весь Великий пост не пил ни капли и сберегал свою ежедневную порцию. Когда наступил праздник, он сразу все выпил — и умер от такого невероятного приема спирта. Ну, это, конечно, случай исключительный. А вообще-то были только дни веселья и всеобщего благодушия — при торжественном, приподнятом настроении, при сознании, что на Пасху грех ссориться и враждовать. Сверх того, все были сыты, у всех было запасено вкусное и обильное продовольствие, у всех были отброшены всякие заботы о завтрашнем дне. Это светлое и беззаботное настроение и придавало такую прелесть пасхальным праздникам.

У нас дома также заготовлялись груды всяких съедобных вещей. На Юге то, что в Центральной России называется пасхой, именуется сырной пасхой. Пасхой же называют то, что здесь именуется бабой, — высокий хлеб. Низкие хлебы называются куличами. И пасхи, и куличи готовились из сдобного теста с разными приправами и всячески разукрашивались. Особенную гордость хозяйки составляли пасхи. Их изготовляли из особенно сладкого теста с примесью шафрана и кардамона, так что они были желтого цвета. Пекли их в особенных бумажных формах, чем выше, тем лучше, хоть бы в аршин, лишь бы пасха не перегибалась, а стояла ровно. Ее верхушку покрывали сахарной глазурью (толченый сахар с белком), в которую, пока она была еще жидкой, вставляли разнообразные круглые шарики-конфекты. Они приставали к глазури прочно. Поверх же всего втыкали искусственные цветы, а иногда ставили сахарного барашка. Все это было очень вкусно и красиво. Куличи делались менее затейливо и не такие сладкие. Этих пасох и куличей пекли штук десять, для своего стола и для прислуги, их было так много, что за всю Пасху невозможно было съесть, и недоеденные пасхи потом разрезывались и высушивались в виде кренделей. Сырную пасху готовили из творога с огромным количеством коровьего масла, сахара и всяких приправ: корицы, мелко изрубленных засахаренных фруктов и т. п. Изготовление сырных пасох было обязанностью отца Задача состояла в том, чтобы весь сок хорошо вытек из творога и он был возможно более сух. Для этого творог в деревянных формах держали несколько дней под прессом. Готовили их также несколько штук и ели всю неделю. Пасхи и куличи готовила мама при деятельном участии Аграфены, которая знала тесто гораздо лучше нее. Пасхи у нас выходили очень хорошие, хотя им далеко было до произведений первостатейных хозяек вроде Олимпиады Дмитриевны Дудковской. Яиц у нас красили бесчисленное множество, большую часть просто сандалом, десятка же три делали мраморными. Великим постом мама и мы надергивали из разнообразных шелковых лоскутков нечто вроде корпии и этими кусочками ниток обматывали потом яйца и варили. Нитки раскрашивали их совершенно мраморными жилками. Не могу понять, как могли люди съедать безвредно такое огромное количество яиц, но их съедали... Кроме еды, они служили и для игры, во-первых, в битки, во-вторых, для катания. Игра в битки состояла в том, что яйца били носик об носик, и кто разбивал чужое яйцо — выигрывал его. Крепкие яйца — «битки» — очень ценились детьми. Впрочем, в битки играли и взрослые. Катание же яиц состояло в том, что играющие расставляли ряд яиц, а против них устраивали горку или деревянный желобок и скатывали свое яйцо. Если оно выбивало яйцо из ряда — катавший выигрывал его.

Для игры в битки некоторые мошенничали: выпустив в несваренном яйце и желток, и белок, наливали его воском и потом уже красили. Разумеется, такое фальсифицированное яйцо разбивало все прочие. Но за такими проделками дети зорко следили, и фальшивый биток совершенно отнимался у виновного.

Визиты на Пасху происходили больше всего на второй и на третий день. Гости, конечно, приглашались закусить и выпить на пасхальном столе. А стол этот накрывался роскошно и стоял целую неделю. Он был весь заставлен пасхами, сырными пасхами, куличами, яйцами, окороком, колбасами, жареной птицей, особенно индейками, батареей вин. Гость обязательно должен был перепробовать всего, похвалив пасху и хозяйку за ее искусство. И хотя волей-неволей целая сотня человек ела с пасхального стола, но обилие заготовленной пищи было таково, что дня два-три на кухне ничего не готовили, кроме бульона, которым за обедом запивались все эти яства.

Третий веселый праздник составляла Троица. К нему весь дом превращался в сад. Множество нарубленных веток и целых деревьев декорировали все комнаты, а полы густо устилались свежескошенной травой вершка на два и больше. Свежий запах листа, травы и цветов наполнял весь дом целых три дня. Удивляюсь, как у нас ночью не болела голова от этих благоуханий.

Трудно выразить, как украшал детскую жизнь весь этот церковно-религиозный быт, хотя бы и с примесью «фольклора», как много светлых лучей сияло в нем даже для самого бедного, заброшенного ребенка. Что же сказать о нас, окруженных попечением таких добрых отца и матери. Прошло с тех пор более полстолетия, а воспоминания детских праздничных дней радужными цветами переливаются и до сих пор в моем стариковском воображении.

VIII

За ейскую жизнь у меня сохранилось и два очень подавляющих впечатления. Одно было произведено страшным пожаром торговых рядов. Мы тогда жили в Мореве, и ряды были далеко от нас. Но дым пожара застилал четверть горизонта. Неперестающий набат бил прямо в сердце. Народ был в ужасе, никто не мог знать, не охватит ли пожар весь город. Наша прислуга бегала к пылающим рядам, возвращалась и с искаженными чертами лица сообщала, что там делается. Эта общая паника охватила и меня. Я сидел в каком-то подавленном трепете, и пережитые за несколько часов ощущения оставили на много лет на мне свои следы. Много лет я испытывал тот же томительный ужас при звуке набата, при одном слове «пожар». В Ейске бедствие, впрочем, ограничилось истреблением чуть ли не всех рядов. Дальше пожар не пустили.

Очень сходные чувства возбудила во мне и комета. Не знаю, какая это была комета (приблизительно 1857–1858 годы), но отлично ее помню. Зрелище было величественное и страшное. Комета в длину охватывала три четверти неба, с очень широким хвостом какого-то желтого цвета. Народ был перепуган, но и образованный слой тревожно толковал, что комета небывало близко подошла к Земле и — как знать? — возможно столкновение, страшная мировая катастрофа. Эти общие тревожные настроения невольно охватывали меня тоской и трепетом...

Замечательно, как отражаются на детях настроения взрослых. Уж, кажется, что страшнее грозы, а я ее нисколько не боялся, конечно, потому, что не видел страха перед ней вокруг себя. Мама, собственно, побаивалась ее, но не до такого ужаса, как многие женщины. Отец же прямо любил грозу. Когда гремели потрясающие раскаты грома, когда молнии били вокруг сверкающими извивами, он всегда выходил куда-нибудь на галерею или под навес и любовался этой картиной. «Молнии нечего бояться, — говорил он, — она может убить, но от этого уберечься нельзя, а случается это чрезвычайно редко». Точно так же я долго не боялся моря и вообще воды, потому что этого страха не было у него. Только очень нескоро, когда я чуть не утонул в Москве-реке, у меня явилась боязнь воды.

В Ейске мы часто ездили за город гулять. Иногда и пешком ходили. И папа, и мама это очень любили. Бывало, запрягут наши дроги, запасутся провизией, захватят зонтики — и едем всей семьей куда-нибудь на берег моря или бухты или в степь.

Один раз, гуляя пешком, зашли мы на хутор казачьего офицера Литевского, под самым городом, которому он продал большую часть своих «степов». У него остались, однако, огромные сады и его дом — типичный казачий дом. Большое низенькое здание, бревенчатое, обшитое тесом, оно было окрашено снаружи в какой-то серый или от времени потемневший цвет. Комнат много, просторные, но все очень низкие. На дверях нарисован масляной краской казак чуть не в натуральную величину, тоже порядочно потемневший. Но сады были роскошные, огромные яблони, должно быть, имели много лет, но были еще в полной силе. Этот фруктовый сад тянулся на большое протяжение, а дальше его начинался сад не фруктовый, еще более обширный, с высочайшими толстыми деревами. Все это глядело, однако, довольно пустынно. Незаметно было никакой работы, не видно было людей, все безмолвно и скучновато. Правда, Литевские были из уже беднеющих казачьих «панов». Впоследствии мне пришлось быть на хуторе одного простого, но богатого казака. Там жизнь била ключом. А комнаты были такие же большие. Казаки любят простор. Передняя горница смотрится чуть ли не залой. В образном углу стоял большой стол, чисто накрытый, со скамейками около него. Казачьи дома вообще очень чисты. Малорусы в целом резко отличаются от великорусов, нечувствительных ни к простору, ни к чистоте.

Больше всего мы любили бывать на море. Азовское море в этих местах своеобразно красиво. Там, где обрыв берегов не доходит до воды, от этого крутого склона до моря тянется низкое-пренизкое обширное пространство, похожее на обнаженное дно моря. Грунт чисто песчаный, со множеством двустворчатых ракушек, иногда очень затейливых форм. Попадаются чисто черного блестящего цвета. Мы их особенно любили собирать. Это песчаное пространство почти незаметно погружается в море, тоже очень мелкое. Вообще северная часть Азовского моря очень мелка. Путь парохода, поддерживающего сообщение от устья Дона до Таганрога, обозначен просто крепкими дрючками, вбитыми в дно. В Ейской гимназии был очень высокий учитель, Бергер. Так гимназисты зубоскалили, что Бергер может дойти вброд от Ейска до Таганрога. Шутка, не очень преувеличивающая действительность. Пароход в Ейске останавливается так далеко, что едва виден с берега.

Здесь на море находились мойки шерсти. Мы их осматривали. Это были плоты со множеством прорезанных в них люков, около которых сидели женщины с кучами овечьей шерсти. Они брали ее, опускали в воду, полоскали и откладывали. На таком мелководье не было опасности, чтобы шерсть затонула, если женщина случайно выпустит ее из рук. Тут же поблизости находился рыбный завод богатого купца Грибанова, куда мы также заходили. Он изготовлял больше балыки. Заведение это немудрящее. После просола туши красной рыбы просто развешиваются на горячем солнце и провяливаются. С них все время стекают на землю словно янтарные прозрачные капли жира. Отец лечил семью Грибановых, почему купец был очень любезен и подносил ему в подарок превосходные балыки, которые мы тут же пробовали. В лавках и за большую цену не достанешь такого вкусного балыка, потому что в лавках он во всяком случае сохнет и твердеет, а тут, прямо снятый со своей подвески, он чрезвычайно нежен и мягок.

Азовское море и теперь богато превосходной рыбой, а тогда было еще обильнее. Рыбачье население промышляет и летом, и зимой, когда море замерзает. Зимний промысел даже лучше летнего, но представляет большие опасности, если буря ломает льдины и уносит их вместе с ватагами рыбаков в море. Таким образом ежегодно погибает немало народу. Один знакомый казачий офицер, Кривцов, рассказывал, какого страху натерпелся он с компанией других охотников, когда, забравшись далеко в море, они были оторваны на огромной льдине. Тщетно ходили они взад и вперед, отыскивая, нельзя ли где перебраться на твердый лед. Вместе с ними попал в это бедствие и волк, но в минуты общей опасности ни он их не боялся, ни они его не стреляли. И он и они бегали, не обращая друг на друга внимания, занятые одной и той же мыслью: отыскать какой-нибудь выход из гибели. И волк именно спас людей. Охотники заметили, что он вдруг исчез, и догадались, что, вероятно, он скорее их нашел место, где льдина уперлась в берег. Стали внимательнее расследовать и действительно увидали, что в одном месте их плавучая тюрьма уткнулась в прибрежный лед. Разумеется, они поторопились воспользоваться этим, пока льдина не оторвалась снова.

Не помню, в 1858-м или в 1859 году у нас состоялась более серьезная прогулка, целое путешествие в Керчь, к Савицким. Андрей Павлович совсем обосновался в Керчи, где занял должность старшего врача в Карантине. Поселились же они на Воронцовской улице в доме Карчевских. Наши надумали их навестить. Путь предстоял морской, на пароходе Русского общества пароходства и торговли, тогда только что начавшего свои действия. Мы екали всей семьей, то есть, значит, с большим багажом. Когда мы прибыли на берег, то пароход еле-еле виднелся на горизонте. Это была «Ифигения». Все это огромное пространство нужно было проплыть на баркасе вместе с целой кучей других пассажиров, а багаж везли на других лодках. Мелководное море волновалось довольно сильно, и чем дальше на глубину, тем больше. Плыть нам пришлось что-то бесконечно долго, часа два, так что нас начало даже укачивать. Чтобы развлечь нас, отец обращал наше внимание на все окружающее: на волну, на чаек, на устройство нашего баркаса, который изнутри был обит толстым слоем пробки. Это должно было помешать ему затонуть в случае несчастья. Наконец «Ифигения» вырисовалась перед нами ясно. Еще немного, мы подошли и стали взбираться наверх по трапам. Нас, детей, подняли на руках. До сих пор я только играл в кораблики, теперь очутился на настоящем корабле и увидел воочию и фок-мачту, и грот-мачту, и бизань, хотя на пароходах все эти части рангоута были очень слабы, за ненадобностью. Зато машина пыхтела, и свистела, и обдавала жаром все окружающее. Бесчисленные колеса виднелись в ней, и непонятные еще для меня поршни, и множество других приборов. «Ифигения» была, собственно, невелика, но в то время считалась из крупных пароходов, а каюты убраны даже роскошно. Вообще, было где глазами разбежаться и внутри, и на палубе, где неутомимая лебедка нагружала трюм. Скоро по водворении нашем «Ифигения» тронулась в путь, и я впервые увидел безбрежное море, которого, конечно, не помнил по той поездке, когда мы убегали в Мариуполь на судне Куковало.

Переезд наш был благоприятен, и только в Керченском проливе нас порядком потрепала буря. Тут мы даже подвергались опасности, о которой нам, конечно, никто не сообщил. Дело в том, что волны были очень велики, а пролив очень мелок, и «Ифигения» два раза стукнулась о дно моря. Капитан, который быстро сошелся с отцом, стоявшим с ним на рубке, обратил его внимание на эти тревожные толчки. «Если это будет повторяться, — заметил он, — да если волны будут расходиться еще сильнее, то, пожалуй, дно „Ифигении“ может треснуть». Но мы ничего этого и не подозревали.

Разумеется, Савицкие встретили нас с распростертыми объятиями. Мы, дети, впервые познакомились сознательно с двоюродными сестрами. Тогда у Савицких один сын уже умер, а другой, Коля, еще не родился. Дочерей было четверо: Леля, Маша, Лида и Соня, еще очень маленькая. Савицкие привезли с собой из Нежина и сестру Андрея Павловича, Александру Павловну, которая у них заведовала всем хозяйством и была действительно образцовая хозяйка. Детей она, старая девица, очень любила и баловала. Мы все очень охотно заглядывали к ней в обширную кладовую, в которой у нее всегда находилось какое-нибудь лакомое угощение для детей. Особенно баловала она из своих детей Марусю, а из наших Володю. С кузинами мы быстро подружились, и некоторое время нам жилось в Керчи очень весело. У Савицких дом был просторный, двор большой, а сад даже огромный. Играть было где. Кроме того, Керчь и как город казалась столицей в сравнении с Ейском. Со времен генерал-губернаторства князя Воронцова приморские города, особенно градоначальства, сделались очень благоустроенны, пожалуй, получше, чем потом, при городском самоуправлении. В них сооружалось много даже бесполезно роскошного. Так, например, на горе Митридат, где никто и не жил, была устроена превосходная каменная лестница такой ширины, что по ней бы могла проходить целая толпа, а не только одинокие любители живописных видов. Нечего и говорить, что Керчь была сплошь очень хорошо вымощена, на всех улицах были прекрасные тротуары и фонари. Тогда только что явилась новость, которую Андрей Павлович не без гордости показывал отцу, — именно фонари с керосиновым освещением. Керосин, который называли фотогеном, только что явился на смену прежнего масла. Народ еще не умел правильно и назвать его и вместо «фотоген» говорил «светогон». Лавки керченские были также гораздо лучше ейских.

Однако наше пребывание у Савицких скоро омрачилось тем, что у детей появилась корь. Уже не знаю, кто из нас первый заболел, но перебрала она по очереди всех. Весь дом надолго превратился в больницу, и я совсем уже не помню, когда уехали мы восвояси. Может быть, отец уехал отдельно от нас на Темрюкские минеральные грязи.

Вообще, надежды отца на прочное устройство в Ейске, как я говорил выше, не оправдались. Совершенно спокойно он прожил всего год, когда исполнял должность главного доктора госпиталя. Но уже в 1857 году (10 июля) он был назначен старшим лекарем 20-го стрелкового батальона, продолжая жить в Ейске. Так дело шло до 1859 года, когда он получил командировку на Темрюкские лечебные грязи — 12 мая. С тех пор он два года регулярно то откомандировывался на Темрюкские грязи на летнее время, то возвращался к осени до весны в Ейск. Из Ейска в Темрюк тогда была и прямая дорога, наиболее короткая, но проселками, и почтовой гоньбы на ней не было. Почтовая же дорога шла из Ейска на Екатеринодар, а оттуда вдоль Кубани — в Темрюк. Это составляло крюк, почти вдвое удлиняющий дорогу. Но отцу, ездившему на перекладных, приходилось пользоваться этим путем. Таким образом он из конца в конец исколесил несколько раз все Черноморье, постоянно в сопровождении неизменного Алексея Гайдученко. Весь этот край он узнал очень хорошо, останавливался и по станицам, живал и в Екатеринодаре, выучился и свободно объясняться по-малорусски. Впрочем, он и раньше хорошо знал казаков и говорил «по-хохлацки». Немало насмотрелся он интересных вещей, каких в других местах не увидишь. Так, рассказывал он о казацком коневодстве и об обучении табунных лошадей. Теперь этого не увидишь, вероятно, во всем свете или по крайней мере в России.

Черноморские «паны» — казаки тогда напоминали пушкинского Кочубея.

Богат и славен Кочубей.

Его луга необозримы;

Там табуны его коней

Пасутся вольны, нехранимы...

Так было и по Черноморью. Только нужно сказать не «его луга», а «его степь необозримы. Казачья „старшина“ захватывала войсковые „степа“ безбожно, нередко очень обездоливая рядовое казачество. В этих необозримых степях, покрытых роскошной травой, паслись табуны коней, числа которых не знал и сам хозяин. Лошади жили вольно, как дикие. Обязанность пастухов (чабанов) состояла только в том, чтобы следить за табунами и знать, где они находятся. Обязанности хозяина состояли в том, чтобы заготовить на зиму стога сена, около которых и питались кони, да еще устроить кое-где плетни, за которыми лошади могли несколько укрываться от снежных бурь. Во всем остальном лошади жили по своему усмотрению. Каждый табун распадался на множество „косяков“, то есть семейств, состоявших из жеребца и нескольких кобыл с жеребятами. Косяк так и держался около жеребца, который им управлял, водил на пастбище и на водопой, зубами и копытами строго наказывал за всякое неповиновение. Табун представлял нечто вроде лошадиного племени, у которого были кое-какие общие дела. Косяки соединялись для защиты от стай волков, строясь в круг, причем жеребята загонялись внутрь этого лошадиного каре, а жеребцы стояли вокруг, отражая хищников копытами, да и зубами, которые у них, пожалуй, пострашнее волчьих. Косяки соединялись также для защиты от снежных бурь, строясь таким же кругом, только при этом все лошади опускали головы вниз. Сходились табуны и около стогов заготовленного им сена. Впрочем, эти полудикие кони умели отрывать траву копытами и из-под снега. Так жили они, и рождаясь, и иногда умирая в вольной степи. Когда же хозяину требовались кони для себя или на продажу ремонтерам, в степь отправлялся опытный казак на лихом скакуне ловить их арканом. Немало приходилось ему бешено мчаться за каким-нибудь намеченным конем, прежде чем он успевал накинуть на него аркан и потом полу-задушенного тащить в неволю. Наловленных таким образом лошадей спутывали и помещали в конюшню, где они приучались понять, что без человека им невозможно ни поесть, ни воды напиться, приучались понять, что удары кнута очень больны и что в случае протеста аркан снова начнет душить за горло. Вместе с тем лошадей начинали объезжать. Отец лично видел это обучение, изумительное по бесстрашию и ловкости объездчика. Коня выводили на аркане, объездчик вскакивал на него, конечно без седла, с одним арканом. Конь, как только казак вскакивал на него, начинал неистово биться, подниматься на дыбы, старался кусаться и делал все усилия сбросить всадника. Но это оказывалось невозможно. Конь бросался на землю и начинал кататься по ней. Но казак моментально спрыгивал, а когда лошадь вскакивала на ноги, он в ту же секунду снова оказывался у ней на спине и все время хлестал ее. Она как бешеная пускалась во весь карьер и по дороге снова проделывала те же штуки: бросалась на землю и т. п. Но в этой неистовой скачке животное наконец изнемогало и падало бессильно, а неутомимый человек надевал на него узду, а когда лошадь могла снова шевелиться, направлял ее домой. С этой минуты, убедившись в непобедимости человека, лошадь сдавалась, и дальнейшее обучение шло сравнительно легко, хотя, конечно, порывы протеста еще и проявлялись от времени до времени. Понятно, что, испытывая наказание за всякий бунт, лошадь должна была видеть также внимание к себе и ласку, когда вела себя хорошо.

Темрюкские грязи я сам через несколько лет увидал. На их целебные свойства то возлагали преувеличенные надежды, то разочаровывались в них совсем, и летнее открытие лечения было нечто вроде пробы, на которую и гоняли отца три года. Он не умел ни интриговать, ни заискивать, и в то время, как другие устраивались на спокойных теплых местечках, его, с самого Геленджика, бросали в хвост и в гриву где понадобится, держа для этого вечно „исправляющим должность“. В 1861 году его оторвали и от Ейска, назначив опять-таки исправляющим должность главного лекаря Темрюкского военного госпиталя. Между тем в эти последние годы в Ейске назревало событие, которое особенно требовало бы присутствия отца. Володе пора была учиться, а в Ейске как раз собирались открыть гимназию. Собственно говоря, это не было открытие новой гимназии, а перевод из Екатеринодара Кубанской войсковой гимназии. Директор войсковой гимназии, Рендовский, терпеть не мог казаков и находил, что в Екатеринодаре, в самом центре казачества, невозможно порядочно поставить ни обучения, ни воспитания молодежи. Он воспользовался тем, что в Екатеринодаре помещения гимназии совершенно никуда не годились, и вступил с ейским городским управлением в такое соглашение, что если в Ейске выстроят хорошее помещение, то он добьется перевода туда гимназии из Екатеринодара до тех пор, пока войско не воздвигнет новых зданий для гимназии. Он думал, что этого никогда не будет, в чем ошибся: через несколько лет войско построило в Екатеринодаре очень хорошие помещения и взяло свою гимназию обратно. В Ейске же тогда была основана новая гимназия. Но как бы то ни было, ейское городское управление охотно ухватилось за предложение Рендовского, при осуществлении которого город получал даровую гимназию, ибо она содержалась на войсковые средства. Городу нужно было только построить дом, за что он и принялся со всей энергией. Дом этот находился как раз за забором нашей второй квартиры» так что мы два года наблюдали, как вырастало это здание от фундамента до второго этажа. Строили его быстро и, по тогдашней мерке, на широкую ногу. Приблизительно за год до нашего отъезда в Темрюк все было готово, и гимназия перебралась из Екатеринодара в Ейск. Не знаю, насколько ейскую атмосферу можно было считать более цивилизованной, чем екатеринодарская, но, несомненно, гимназисты-казаки были довольно грубоваты. В Екатеринодаре гимназия была войсковая, и воспитанники росли в той мысли, что они предназначены быть воинами. Они обучались и стрельбе, и фехтованию, и — очень усердно — гимнастике. Казачий идеал не исключал ни гульбы, ни пьянства, ни буйства, зато воспитанники старались быть молодцами-казаками. Однажды, когда Екатеринодару угрожало нападение черкесов, гимназисты были вооружены ружьями для отбития горцев, и, хотя нападения не состоялось, воспоминание об этом приведении гимназии на военную ногу осталось живо среди воспитанников, и они с гордостью рассказывали о нем. Форма гимназистов весьма отличалась от общегимназической. Воспитанники тогда носили черные сюртуки с золотыми пуговицами и красным воротником (в мундире — золотые галуны на воротнике и рукавах). У кубанцев сюртуки были темно-синие с серебряными пуговицами. Вся Ейская гимназия сплошь и преднамеренно говорила по-малорусски, и только на уроках отвечали на русском литературном языке. Вновь поступающие из великорусов, как мой брат и его товарищ Митя Рудковский, были принуждены очень скоро выучиться по-малорусски, иначе насмешки преследовали их повсюду. А по части остроумия хохлы не уступят русским. Рудковского, например, живо прозвали Руда Кошка (Желтая Кошка). Да неприятно и то, когда постоянно тычут в глаза слово «кацап» или «москаль», тем более что в те времена казаки по большей части говорили не просто «москаль», а «треклятый москаль». Поэтому иносословные гимназисты живо научались по-малорусски. Брат Володя стал говорить даже очень хорошо.

Впрочем, Рендовский был все-таки прав. Постепенно гражданская среда и великорусская атмосфера города вытравливали у воспитанников и казачьи вкусы, и малорусскую «мову». Если казачата дразнили иносословных, пока их было мало, то с умножением воспитанников из городских семейств равновесие сил приводило к равноправности языков. Учителя, между которыми не было, кажется, ни одного казака, тоже являлись русификаторским элементом. Малорусский язык у них употреблялся только для каких-нибудь комических анекдотов. Рассказывает, например, учитель, как один балбес зубрит урок: «Кир, Кир, победыв уси народи, уси народи...» Класс хохочет, но остается все-таки впечатление, что мало-русский язык служит для употребления балбесов.

Вообще, великороссы сочиняли о малороссах множество анекдотов, в которых «хохол» неизменно играет роль простачка или вовсе дурачка. Так, хохол будто приехал в город и ищет, где бы ему купить говядины. Заходит в галантерейный магазин и спрашивает: «А скажите, будьте ласкови, чи тутечки, чи оздечки продается мьясо говядина?» Его гонят в шею. Или: едет хохол на повозке, зацепился осью за верстовой столб и ворчит: «Ото ж трекляти москали понастувляли столбив, що й не пройдешь...» А то еще пьяный хохол заснул, вытянув ноги поперек дороги. Вор стащил с него сапоги, а тот все храпит. Вот едет ямщик и кричит: «Эй, хохол, прибери ноги, а то отдавлю». Пьяный открывает глаза, осматривается и говорит: «Изжай соби, це не мои ноги, мои були в чоботах...» Таких анекдотов множество. Но в них никогда не затрагивают казака, а насмехаются над хохлом-мужиком и над всем малороссийским. Под влиянием этих насмешек малоросс и сам приучается смотреть на свой родной элемент как на нечто низшее.

Но у малорусского элемента есть одно могучее орудие самозащиты, которым он даже покоряет себе великоруса, — это малорусская песня. Мне потом пришлось узнать оценку специалистов-музыкантов, которые находят, что великорусский мотив выше, сложнее и тоньше малорусского. Может быть. Но я знаю только то, что мало-русская песня очаровывает и покоряет сердца, так что ее перенимают сами великорусы. Лично я вырос на малорусской песне, знал не один десяток их. По Черноморью тогда сохранялось еще много «дум», которые также распевались хором казаков. Особенно популярна была дума о гетманах национальной борьбы:


Ой на гори та женци жнуть,

А попид горою,

Попил зеленою

Козаки йдуть.

А попереду Дорошенко

Веде свое вийско,

Хробро запоризке,

Хорошенько.

А посередине пан хорунжий,

Пид ним кинь вороный,

Пид ним кинь вороный,

Сильный дуже.

А позаду Сагайдачный,

Що проминяв жинку

На тютюн да люльку,

Необачний.

«Мени з жинкою не возиться,

А тютюн да люлька

Козаку в дорози

Знадобиться».


Хотя воспоминания о древних гетманах и жили на Кубани, но я не слыхал даже от брата из гимназии песен о «руйновойной» Сечи Запорожской. А по Малороссии еще поют такую думу. Она вспоминает, что запорожцы (одна их партия) хотели силой воспротивиться уничтожению Сечи.

Васюрченьский Козарлюга просит атамана:

«Дозволь, батько отамане, и с шаблями стати».

Но атаман не позволяет. Тот возражает:

«Не дозволишь и с шаблями — дозволь с кулаками:

Нехай слава козацькая на свити не гине».

Но атаман (очевидно, Кальтишевский) решает иначе:

«Поидемо у столицю прохати царицю,

Щоб виддала стипь та рики по першу границю».

И вот поехали и, конечно, ничего не получили.

Тече ричка невеличка, размивае писки,

Ой, поихов козак до царици, видтил прийшов пишки.

Тече ричка невеличка, размывае кручи,

Та й козаченьки вид царици йдучи.

Ой, не гаразд, козаченьки, не гаразд зробили:

Степь широкий, край веселый та занапастили.

На Кубани я не слыхал этой думы. Вероятно, получивши не менее широкие «степа» и богатые рыбные ловли, переселенцы-казаки постепенно перестали горевать о Запорожье и примирились с новой долей

Но вообще о казачьей жизни, о походах и тому подобном поют много.

Засвистали козаченьки

В поход з полуночи;

Заплакала Марусенька

Свои ясны очи.

Мать казака тоже плачет и говорит сыну, чтобы он не заживался на чужбине:

«Чрез четыре недилоньки

До дому вертайся».

А он отвечает:

«Ой, я рад бы, матусенько,

Скорише вернуться,

Та вже кинь мой вороненький

В воротах спиткнувся».

Это значит — плохая примета. Общая грусть увеличивается, как вдруг казак весело объявляет:

«Не плачь, не плачь, Марусенька,

В тугу не вдавайся,

Заграв мий кинь вороненький,

Мене дожидайся».

Разумеется, на все лады воспевается ухаживание казаков за дивчинами:

Соньце низенько, вечир близенько,

Выйди до мине, мое серденько.

Ой выйди, выйди, не бийсь морозу,

Я твои ниженьки в шапочку вложу.

«Шапочка» эта была, без сомнения, громадная папаха, в которую можно закутать какие угодно «ниженьки».

Другой прельщает красавицу музыкой:

Ой пид гаем, гаем, гаем зелененьким,

Там орала дивчинонька воликом чорненьким.

Ой орала, ой орала, зачала гукати,

Тай наняла козаченька на бандуре грати.

Козаченько грае, бровами моргае,

А черт его батьки знае, на що вин моргае?

Чи на мои воли, ой чи на корови,

Чи на мое било личко та на чорны брови?

Прелестны то бойкие, то нежные мотивы этих песен беззаботной любви. Но Черноморье пело и о ее трагедиях.

Ой не ходи, Грицю, тай на вечорницю,

Бо на вечорници дивки чаривницы.

Котора дивчина чорни очи мае,

То тая дивчина чарувати знае, —

то есть настоящая, истинная чаровница.

Но Грицько не слушает предостережения, ходит по вечерницам, и вот совершается страшное дело. Девица

У недилю рано — зиллячко копала,

А у понедильник переполоскала,

Прийшов вивторок — зилля заварила,

У середу рано Гриця отруила.

Прийшов четверг — Гриценько вмер,

Прийшла пьятниця — поховали Гриця.

Но не удалось дивчине сохранить тайну своей мести.

А в субботу рано мати дочку била:

— Ой, нащо ты, доню, Гриця отруила?

— Ой мати, мати, жаль вваги немае, [23]

Нехай же Гриценько нас двох не кохае,

Ой нехай не буде ни тий, ни мени,

Нехай достанеться та сирий земли.

Оце тоби, Грицю, такая расплата,

С четырех дощок темненькая хата.

Это очень старая песня, времен Гетманщины, составленная самой преступницей, которая славилась поэтическим даром. Она была приговорена к смерти, но гетман ее помиловал, мотивируя это тем, что она имеет чудный дар песнопения, а убийство совершила «од великия жали», то есть как бы под давлением неодолимого жгучего чувства, под влиянием аффекта, как сказали бы теперь. Все Черноморы; распевало эту песню, которой протяжный мотив превосходно передает все оттенки грустной любви, нежного сожаления и жгучей злобы оскорбленного чувства.

Это песнь древняя, привезенная казаками с отдаленной родины. Есть и более любопытные образчики связи Черноморья с днепровской украйной. Мне пришлось от брата слышать сатирическую песню о приключениях другого Грицька:

Був Грицко мудрый родом с Коломыи,

Та учився добре на филозофии,

Пьятнадцать лит Псалтирь мемрив,

А на шестнадцатый выучив увись.

Эта песня явно галицкая, так как нигде нет другой Коломыи, кроме Галиции. Сатира рассказывает, как Грицько, совсем одуревши от своей науки, громко декламировал по-латыни и перепугал этим свиней, которые разбежались. Старый отец освирепел:

Бачивши батько Грицькову причину —

Черк его зараз за честну чуприну:

«Оце тоби по латыни,

Щоб не ганяв чужи свини».

Но в Черноморье были не только старые песни. Создавались и новые, как «Ганзя». Ее сочинил бывший атаман войска генерал Кухаренко, как мне передавала его родная дочь, Анна Яковлевна Лыкова. Эта очень популярная песнь восхваляет красоты некоей Ганзи:

Ганзя рыбка, Ганзя птичка,

Ганзя цаца, молодичка,

Ганзя розовый квиточек,

Брови тонки, як шнурочек.

Я, впрочем, слишком заговорился о малорусской песне. Возвращаюсь к Ейску.

Расчеты Рендовского на то, чтобы отшлифовать своих питомцев по общерусскому фасону, до известной степени оправдались, но нужно сказать, что гимназисты из казаков все-таки остались верны своему родному языку. Отец довольно хорошо сошелся с Рендовским, которого русификаторские тенденции вполне одобрял. Из других же учителей мы познакомились еще с инспектором Ананием Даниловичем Пузыревским, который преподавал также историю. В то время, вероятно стараниями Рендовского, и в войсковой гимназии стало являться все больше учителей новой школы, которые старались заинтересовывать учеников, объяснять им смысл исторических событий и т. д. Но Ананий Данилович, хороший человек и умный инспектор, принадлежал к отживающим старым типам учителей. От учеников он больше всего требовал знания хронологии и сам славился как живой справочник всех годов каких бы то ни было исторических событий. Спроси его любой год — он сейчас скажет. Но гимназисты, проникавшиеся уже новым духом преподавания, относились к этакой учености уже насмешливо и обращались со справками к Ананию Даниловичу только в шутку. С другими учителями у нас не завязалось знакомств, потому что нам пришлось уезжать из Ейска.

Володю оставили в гимназий пансионером. В то время пансионеры платили за все содержание, костюм и учение всего сто двадцать рублей. Времена были дешевые. Митя Рудковский тоже отдан был в пансион, потому что Рудковские, по странной случайности, тоже переезжали туда же, куда и мы, — в Темрюк.

Отец, как я выше упомянул, был назначен исправляющим должность главного доктора в Темрюкский военный госпиталь. Рудковский же, служивший в таможне, был переведен на такое же таможенное место. Но ехали мы отдельно; я не знаю, кто двинулся в путь раньше.

Нам предстоял длинный путь, верст почти до трехсот, считая со всеми крюками и извилинами, хотя мы поехали не столбовой дорогой на Екатеринодар, а проселком, прямо на Темрюк. Сборы были большие. Нужно было взять очень много вещей, а стало быть, отобрать их и уложить. Двинулись целым маленьким караваном. Для нас, то есть для семейства, соорудили большой, прочный и -просторный фургон, разумеется крытый, внутри которого устроен был ящик для провизии и всяких вещей, служивший также и для сидения. Другой ящик находился под козлами кучера. Третий торчал сзади фургона, а в самом фургоне понаделано было несколько карманов. Все это было битком набито дорожными вещами. Под козлами кучера находился целый арсенал разных инструментов, которые могли понадобиться в дороге: топор, молоток, клещи, пилка, напильники и т. п. Приходилось думать о поломках экипажа. Нужно было иметь под руками все, что требовалось для починки. Дно фургона было набито сеном, сверху закрытым ковром. Кроме того, забрали целую груду подушек и одеял. Вообще устроились мягко и уютно, хотя в тесноте. Прочие вещи везли на нескольких возах, нанятых на весь переезд. Ехали мы не на почтовых лошадях, а на своих собственных и нанятых. Народу было много, считая возчиков и прислугу. Взяли мы с собой и нашего общего любимца — цепную собаку Орелку. Это был крупный пес, очень умный, который в Ейске соорудил себе целую квартиру: выкопал просторную яму, которая загибалась под землей, и тут прятался от дождя, зимнего мороза и летней жары, тут же сохранял разные свои драгоценности: кости, куски хлеба и т. п.

Не помню хорошенько, кто из прислуги отправился с нами. Кажется, Алексей и Аграфена с Яшкой. Иван в Ейске вышел в отставку и уехал на родину. Горничная осталась в Ейске, и семейство Гайдученко тоже скоро покинуло нас, но все-таки позднее — уже в Темрюке.

Сборы были долгие. Но наконец все кончается. Отслужили напутственный молебен, уселись, разместились, отец высунулся за парусиновое окошко, перекрестился и крикнул: «С Богом! Трогай!» Двинулись в путь.

Хотя нам, детям, и хорошо жилось в Ейске, но мы были ожив-ленны и радостны. Вся эта необычная обстановка, хлопоты, дорога в чистом поле увлекали нас, и мы все время смотрели в окна фургона, закатанные и поднятые кверху. Но в первый же день путешествия наше радостное настроение было испорчено судьбой бедного Орелки. Сильный и крепкий, он совсем не мог долго бежать, потому что вечно сидел на цепи, не привык бегать. Теперь он скоро подбил себе ноги, не мог идти, прямо ложился на землю. Пробовали класть его на воз, думая, что он отдохнет и побежит, но это не помогало. Что делать? Невозможно было везти на нагруженном возу все время такую крупную собаку, он даже падал с брезента; решили бросить его на дороге, пока от Ейска было еще недалеко и умный Орелка потихоньку мог туда добраться. Ну а такую хорошую собаку всякий охотно примет к себе. С большим сожалением оставили ему немного корма и поехали без него. Жалели о нем не одни дети, а все, но ничего другого нельзя было придумать.

А ровная черноземная степь тянулась вокруг необозримой гладью, на которую, сколько ни гляди, нельзя наглядеться. Странное дело — красота степи! Кажется, ничего нет, не на что смотреть — а не оторвешься. В насмешку над южанами сочинили анекдот, будто какой-то приезжий с Юга остался недоволен ландшафтом Центральной России, говорил: «Это что за виды! Вот у нас действительно виды: куда ни посмотри на все стороны — ничего не видно». Это шутка. Но безграничность, в которой как будто ничего не видно, имеет действительно чарующую прелесть. Она дает свободный полет воображению и тянет зрителя вдаль, обещая там что-то необычайное. Ничто не возбуждает сильнее ощущения вечности. Правду сказал Лермонтов:

И мысль о вечности, как великан,

Ум человека поражает вдруг,

Когда степей безбрежны океан

Синеет пред глазами.

Впрочем, в степи всегда найдется что посмотреть. Тонкие переливы окраски неба и земли на горизонте нигде не бывают более изящны. Тень от облака, на которую мы не обращаем внимания во всяком другом месте, пробегает по степи как странное живое существо. Ковыль при ветре колышется настоящими морскими волнами. Там и сям бегают вздымаемые вихрем миниатюрные смерчи пыли. И все это видно особенно отчетливо именно потому, что безбрежная пустыня ничего не скрывает, ничего не заслоняет.

На этом пути я впервые увидел кусты перекати-поля. У нас перед глазами иногда бежало их штук по пяти, по шести. Странное растение. Куст имеет вид совершенно шарообразный. Когда почва пересыхает, корешки перекати-поля отрываются от земли и куст начинает быстро катиться по воле ветра, бежит неустанно вдаль, пока не найдет сырого места. Тут его корни снова углубляются в почву и куст начинает расти лентовидно и неподвижно, пока и здесь не иссякнет влага. Мы без устали наблюдали эти катящиеся шары, производящие впечатление одушевленных существ. Но мы проезжали не одни гладкие степи. Одно время пришлось пересекать долину реки Бейсуга, заросшую камышом и высокими кустами. В этих чащах жили стаи фазанов, которые бесстрашно перебегали нашу дорогу в расстоянии каких-нибудь двадцати шагов. Время от времени отец останавливал караван, чтобы перекусить чего-нибудь и дать нам всем возможность размять закоченелые члены тела. Тогда мы гуляли по кустам, собирали ягоды и разные предметы, показавшиеся достопримечательными, какой-нибудь камешек или корень, рвали цветы. Провизия у нас была запасена обильная: жареные куры, пироги, ветчина и т. п. Для питья были заготовлены бутылки черного кофе с сахаром, потому что отец во избежание лихорадки не позволял пить воду. Иногда разводили костер и варили что-нибудь вроде кулеша с салом. Я не помню, где мы останавливались в жилых местах и где ночевали. Раз это было, кажется, в станице Полтавской, а потом на переправе через рукав Кубани на Коти, если не ошибаюсь. Ехали мы несколько дней. В степи, кажется, ни разу не ночевали. Останавливаться же для кормежки лошадей, да и для еды людей приходилось несколько раз в день. Мы, дети, разумеется, спали и в фургоне, на ходу, потому что уставали, да на вольном воздухе и дремота нападала сильнее.

В одном месте мы проезжали мимо больших кошар — овечьих загонов, сожженных пожаром. Тут погибло какое-то огромное количество овец, и безобразным черным пятном тянулись близ дороги кучи угольев, среди которых кое-где поднимались обгорелые столбы, не дотлевшие до конца. Среди пожарища виднелись местами сгоревшие, совершенно обуглившиеся овцы, как горные статуи — в неподвижной позе, на всех четырех ногах. Видно было, что несчастные животные не делали никакой попытки спастись и погибали в огне как парализованные. По этому поводу нам рассказывали, что овец совершенно невозможно было выгнать из загонов, хотя в каких-нибудь двухстах шагах, в степи, они были бы уже в полной безопасности. Они как будто оцепенели в гипнозе. Если бы удалось двинуть хоть передние ряды их, остальные так же безвольно двинулись бы за ними. Но этого в палящем жаре огня нельзя было достигнуть, и стада овец погорели, как поленья дров.

Дальше, уже, помнится, за Бейсугом, пришлось проезжать мимо соляных озер, совсем близко от берега. Я живо помню это любопытное зрелище. В полную летнюю жару озера представляли совершенно зимний вид. На большое пространство около берега они казались обмерзшими ледяным поясом, и только посредине плескалась вода. Это были отложения соли в неисчислимо громадных количествах. Тогда она, кажется, не добывалась здесь, и я не знаю, насколько хлористый натр в ней чист от примеси других, несъедобных солей.

В течение всего пути, особенно в долине Бейсуга, нас жестоко кусали по вечерам и ночам комары. С приближением к Кубани эта пытка достигла высшей степени. Но зато мы были у конца путешествия. Может быть, именно через комаров и захворала сестра, так как их укусы заражают болотной лихорадкой, хотя мама мне впоследствии говорила, что Маня распростулилась в дороге. Как бы то ни было, она в Темрюке прямо из фургона поступила в постель и что-то долго проболела.

Наша темрюкская квартира находилась в самом здании госпиталя, расположенного на самом краю города. Это был длинный одноэтажный дом с двумя флигелями по обеим сторонам. В одном флигеле и была квартира главного врача, довольно большая, Одна из комнат, служившая нам и гостиной, и столовой, была, помню, даже очень просторна. Во всяком случае, мы разместились в новом жилище довольно удобно.

Темрюк в сравнении с Ейском был довольно захолустный город. В нем не было даже уездного училища. Но он вел значительную торговлю, рыбный промысел был чрезвычайно богат. Город расположен на довольно возвышенной плоскости, спускающейся с двух сторон к огромным кубанским «плавням» — болотам. Громадный толстый камыш покрывает их, а кубанские протоки изрезывают плавни узкими полосами воды, доходящими до самого подножия плоскости, на которой стоит город. Сама Кубань, как известно, разделяется на два рукава, или гирла, из которых главный, сохраняющий название Кубань, впадает на так называемом Бугазе в Черное море, другой же рукав, гораздо менее значительный, впадает в Азовское море. Таким образом, река образует дельту, на которой находятся и Темрюк, и Тамань, и несколько станиц. Оба гирла Кубани обтекают Темрюк, но проходят около него в расстоянии двух-трех верст. Значительная часть кубанской дельты занята огромными лиманами, из которых самые большие Ахтаншовский и Курганский. Все они находятся в плавнях и до моря не доходят. В этих огромных водяных бассейнах и в сети кубанских протоков в то время кишели массы рыбы — и красной (севрюга), и белой (тарань). В настоящее время никто не может себе и представить того рыбного богатства, которое мы застали в Темрюке, а в старые времена оно было еще значительнее. Старики казаки при нас жаловались, что их реки оскудели рыбой. «Прежде, бывало, — говорили они, — пойдешь на речку, скинешь штаны, завяжешь их снизу, пройдешь таким мешком по воде — и штаны полны рыбой: хочешь — юшку вари, хочешь — жарь...» В наши времена такого обилия уже не было. Однако мама, бывало, посылала дроги на места ловли красной рыбы и давала денщику копеек десять-двадцать. За эти деньги рыбаки насыпали полные дроги превосходной крупной таранью, потому что они из сетей выбирали себе только красную рыбу и сомов, а тарань совсем выбрасывали либо в воду, либо просто на берегу. Себе они оставляли тарань только на обед да на ужин. Там же, где тарань ловили для вяления, ее была такая масса, что какие-нибудь две-три сотни ничего не составляли для рыбацких ватаг.

Этих рыболовов-забродчиков, как их называли, было множество по Кубани, и зарабатывали они хорошо. Но забродчики подбирались больше из разных бездомовных, нередко бродяг, беглых — народ буйный и пьянствовали отчаянно. Отец знал одного загадочного забродчика, который в трезвом виде ничем не отличался от своих товарищей, но когда был пьян — любил говорить по-французски, и говорил очень хорошо; о нем были слухи, что он принадлежал к высшему обществу и попал в забродчики, спасаясь от каких-то преследований. Юг тогда был убежищем для всех беглых, а уж особенно казачьи земли. Многие из них прекрасно устраивались на новых местах под фальшивыми паспортами или вовсе без паспортов. В 60-х годах, при мне, в Керчи при введении нового городского самоуправления полиция тщательно проверяла документы обывателей. При этом оказалось, что один домовладелец и довольно богатый купец, старожил, лет тридцать пребывающий в городе, не имеет никаких документов. Он сознался, что он беглый крепостной. За давностью лет и ввиду совершившегося освобождения крестьян ему дали паспорт и оставили в покое.

Происхождение от беглых и всякого рода протестующих элементов наложило на южан особый отпечаток независимости и упорного поддержания своих прав. Однажды при нас в Темрюке полицмейстер Кудревич объяснялся с толпой обывателей с крыльца своего дома. Второпях он вышел без шапки, и вся толпа стояла перед ним тоже без шапок. Нужно вспомнить, что тогда «простонародье» снимало шапки перед всеми «господами» и стоять перед начальством в шапке было величайшей дерзостью. Потом Кудревич нашел, что голове холодно, вернулся в комнату и вышел уже в фуражке. Вся толпа моментально тоже надела шапки...

Жители Темрюка состояли частью из такого рода людей, отчасти из казаков.

Из городских обывателей тогда на весь город славился Иван Лукич Посполитаки. Фамилия Посполитаки была из греков. Их в Черноморье было трое братьев, все богачи. Самый богатый был Александр Лукич, страшный кулак, эксплуататор, которого весь народ ненавидел; про него говорили, что он продал душу черту, и рассказывали с ужасом о его смерти, когда черт пришел за его душой и Александр Лукич страшно мучился и неистово кричал. Два других брата, Иван Лукич и Лука Лукич, были люди хорошие. Иван Лукич издавна основался в Темрюке, где вел большую торговлю. Двое старших сыновей его, Семен и Митрофан Посполитаки, были на службе, казачьими офицерами, и имели свои особые хутора, а младший, имя которого я позабыл, учился тогда в гимназии и был моим сверстником. Впоследствии он приобрел некоторую известность как живописец. Иван Лукич был патриархом Темрюка и держал себя важно, как лицо значительное. Наши скоро познакомились с ним, больше всего из-за его вечно болевшей жены, которую немножко лечил отец, и иногда бывали у них. Но я решительно не помню, чтобы Посполитаки бывали у нас. Жена Ивана Лукича, кажется Фотинья Федоровна, нигде не бывала под предлогом своего здоровья. Чем она была больна — Господь ее ведает, вероятно, просто ожирением. Толстая была такая баба, неподвижная, вечно в постели или на кресле, в обществе своей любимицы болонки. Собачка эта была презлющая, никого не подпускала к своей барыне, за исключением врачей, которых умела как-то распознавать и с которыми была кротка как ягненок. Я хорошо помню дом Посполитаки, большой, с просторными залами, богатой мебелью, со множеством канделябров, блестевших хрустальными подвесками. В зале висел, в золоченой раме, под стеклом, лист, на котором было каллиграфически изъяснено, что в этом доме помещался в бытность свою в Темрюке, в сентябре 1861 года, Император Александр Николаевич. Конечно, в Темрюке для высокого гостя нельзя было выбрать лучшего помещения, и Иван Лукич навеки сохранил об этом горделивое воспоминание.

Впрочем, тогда и весь Темрюк был полон воспоминаниями царского проезда. В те времена к царям относились не так, как теперь, — с благоговением и любовью. Для Темрюка это посещение составило эпоху, и городок был полон рассказами о каждом шаге Императора. Народ теснился при его поездках так, что лошадям трудно было двигаться. Все пробивались к дверям кареты, чтобы взглянуть на Царя и как-нибудь прикоснуться к нему. Наша молоденькая горничная с восхищением и смехом рассказывала, какое приключение выпало при этом на ее долю. Когда она протолкалась до окна кареты, оттуда выглянула царская собака и дружелюбно лизнула ее прямо в губы. Это осталось у девушки вечным воспоминанием.

А прекрасный дом Посполитаки при нас чуть было не сгорел. Загорелись почему-то конюшни, где у Ивана Лукича стояло несколько дорогих лошадей. Обширная конюшня и сараи горели громадным костром, и трудно было думать, чтобы пламя не перекинулось на дом. Жильцы в ужасе молились и вынесли иконы против огня. Но все обошлось благополучно, и Иван Лукич сиял от радости. Конечно, убытки были значительные, но уцелел не только дом, а даже успели вывести лошадей.

Я вспомнил Посполитаки только как семью темрюкского нотабля. Знакомство у нас с ними было самое поверхностное. Ближайшими же приятелями нашими были госпитальный ординатор Казимир Казимирович Янковский, семья Рудковских, акцизный чиновник Караяни да еще, пожалуй, Шиллинги, семья какого-то инженера на частной службе.

Караяни был у нас «новый человек», ласточка той весны, от которой растаяла старая историческая Россия. Таких мы еще не видали, а через пять-шесть лет они заполнили все. Высокий, худой, еще носящий на выразительном лице следы своего греческого происхождения, Караяни не носил ни усов, ни бороды, отчего вся игра мускулов физиономии была еще заметнее. А они были вечно в движении. Остроумный, насмешливый, едкий, постоянно все высмеивающий и порицающий, он, разумеется, не верил в Бога и был в политике крайний радикал. Конечно, в разговоре он не мог не заинтересовывать, но наши, особенно мама, сблизились с ним больше из-за его жены, очень милой особы, доброй, кроткой, совсем не походившей на мужа. Прежде она была актрисой и вспоминала о легкомысленной театральной среде с самым неприятным чувством. Все ее симпатии были в тихой семейной жизни, и она быстро сошлась с мамой, которая и сама была в таком же роде, только гораздо умнее m-me Караяни.

Шиллинги были простые, добродушные финляндцы, ничего не отрицающие, ни о чем не рассуждающие и по-своему верующие. Я помню, как накануне Пасхи m-me Шиллинг напомнила маме, что в день Воскресения Христа солнце при восходе «играет», то есть радостно кружится, и что нужно не упустить случая посмотреть это чудесное явление. Мама, никогда об этом не слыхавшая, очень заинтересовалась и, конечно, я тоже. Рано утром мама со мной и обоими Шиллингами выходила посмотреть на солнце, и как она, так и m-me Шиллинг нашли, что солнце как-то особенно кружится. Мама, впрочем, заметила, что, вероятно, это зависит от колебания воздуха, насыщенного на заре испарениями. Уж и не знаю, что там было и было ли что, кроме воображения наблюдательниц.

Доктор Янковский был милейший человек, с которым нельзя было не сойтись, раз с ним столкнулся, совсем во вкусе отца: веселый, умный, бескорыстный, внимательный к обязанностям и чуждый жадности к благам земным. Жил он холостяком, совершенно довольный своей своеобразной семьей, которая состояла из денщика Ивана, кота, собаки и ворона. Иван бесконтрольно распоряжался всеми деньгами и хозяйством своего барина, которого очень любил, кормил его и поил и присматривал за тем, чтобы он был прилично одет, вообще ухаживал за ним, как редко ухаживает жена за мужем. Нужно заметить, что тогда денщики такого типа были нередки, и многие офицеры жили с ними в величайшей дружбе. Это была черта патриархального быта, в котором слуга не был наемником, а членом семейства, верным и преданным; господин же в свою очередь так и смотрел на слугу, как на своего, родного человека. Так жили и Янковский с Иваном. О прочих членах его семьи, кроме кота, я мало знаю. Собака, кажется Дианка, ничего особенного не представляла. Раз я был у Казимира Казимировича за обедом и видел своеобразную картину. Около стола сидел Янковский, а на другом стуле — кот, на спинке кресла сидел ворон, а Дианка под столом. Иван носил кушанья, частички которых перепадали и прочим застольникам. Что касается кота Васьки, то это было животное достопримечательное, любимец хозяина, который иногда брал его с собой к нам в гости. Это был кот какой-то особенной породы, громадной величины, подобного которому я не видел в жизни, и умен, как человек, только очень обидчив. Помню такой случай. Янковский обедал с ним у нас, и Васька, по обыкновению, сидел на стуле около стола. В веселой разговоре о Ваське совсем позабыли, и он, наскучивши дожидаться какой-нибудь подачки, вздумал сам позаботиться о себе. Отвернувши голову в сторону, как будто он совсем не интересуется обедом, он начал время от времени подталкивать лапкой кусок хлеба к краю стола. Заметив его проделку, Казимир Казимирович подмигнул нам, и все мы стали наблюдать за котом, притворяясь, что не обращаем на него внимания. Когда кусок хлеба очутился совсем на краю, Васька слегка дернул скатерть, хлеб очутился на полу, и Васька тотчас спрыгнул, чтобы схватить его. Мы все громко расхохотались, а Васька сконфузился и рассердился, не стал есть этого куска хлеба, убежал в другую комнату и потом не хотел уже ничего есть, даже когда ему собрали кушаньев в тарелку. Янковский объяснил нам, что кот обижен тем, что попался в воровстве и подвергся общему посмеянию. Он всегда очень обижался, когда над ним насмехались.

С Рудковскими, старыми геленджикцами, мы были всегда хороши еще и потому, что г-жа Рудковская, Олимпиада Дмитриевна, которую за глаза называли просто Липочкой, училась тоже в Кушниковском институте. Она была родом Апостолова, из почти уже совсем обрусевшей греческой керченской семьи. Пресмешная была она, маленькая, вертлявая, старалась изображать светскую даму и до конца дней трепала в разговоре десяток институтских французских выражений. На каждом шагу она повторяла: «imaginer-vous», а без «ma chere» не могла и слова сказать: «Imaginer-vous, ma chere, сегодня на базаре арбузов навалили целые горы». Но, как все гречанки, она была прекрасная хозяйка; особенно искусно готовила она разные сласти, пирожные и варенья. Трещотка и сплетница, Липочка была, впрочем, очень добродушное существо, и мама, хотя и подсмеивалась над ней, всегда обращалась с ней по-дружески. Отец семейства, Гавриил Степанович, был по-своему очень интересный человек. Толстый, жирный, с очень солидным брюшком, он вечно восседал на широком, мягком кресле с трубкой на длиннейшем черешневом чубуке и, пуская клубы дыма, со значительным видом разглагольствовал с каждым, кто только желал выслушивать его речи. А говорил он больше о политике и разных общественных делах. За политикой он очень следил, читал газеты, по таможенной службе своей видел много иностранных торговцев и расспрашивал их о всем, что делается на свете. Шло ли дело о хитрых замыслах англичан, о движениях греческих и славянских, о планах Наполеона III — обо всем Гавриил Степанович мог порассказать с хитрой и многозначительной миной, тонко улыбаясь, иногда с чисто хохлацким юмором. Своих, русских, он, как водится, критиковал, любил привести о них какой-нибудь забористый анекдот или вспомнить какие-нибудь запретные исторические события, вроде смерти Императора Павла или Петра III, о чем громадное большинство публики тогда не имело ни малейшего понятия. Любил он толкаться на базаре, узнавая много любопытного и настроения народа. Сам он был малоросс (из Одессы) и умел разговаривать с народом. Подходит к какому-нибудь казаку на базаре, приценивается, торгуется и будто мимоходом спрашивает:

— А что ж, земляче, скоро за Кубань уходить?

Казаков тогда хотели выселять за Кубань, и от этого едва не вспыхнуло общего бунта. Казак вздрагивает:

— Чого мини робити за Кубанью?

— Да ведь переселяют.

— Того не буде.

— Как же, говорят — приказано.

— А грамота царська? Маемо грамоту на земли.

— Это так. Да ведь коли прикажут, так пойдете.

— Побачимо! Маемо шаблюки.

Казак гордо и вызывающе выпрямляется и протягивает руку к воображаемой шашке.

Таких рассказов с базара у Гавриила Степановича было множество.

Дом Рудковских охотно посещался молодежью, особенно когда стали подрастать их дочери, Соня и Серафима, которую называли Сарой, обе очень хорошенькие. Сыновей у них было трое. Гавриил Степанович любил беседовать с молодежью, и его охотно слушали. Говорил он очень интересно, нередко остроумно. У Рудковских было хорошее фортепьяно, а семья была поголовно музыкальная, особенно сыновья, так что можно было и потанцевать запросто, и с барышнями полюбезничать, а Олимпиада Дмитриевна и угостить была мастерица. Так эта семья жила, небогато, но весело, и в Темрюке, и впоследствии в Новороссийске, пока бедного Гавриила Степановича не разбил под старость паралич. К счастью, дочери в то время уже повыходили замуж, а старший сын, Дмитрий, кончил курс Московского медицинского факультета. Соня вышла замуж, кажется, за Шатлина, а Сара за лесничего Николаева.

Нам в Темрюке жилось тоже очень недурно, но, к сожалению, недолго. В конце 1861 года отца опять сняли с места и отправили в Адагумский отряд, действовавший за Кубанью против черкесов. Особенно тяжело пришлось отцу во время зимних военных действий 1861-1862 годов.

Как известно, в наместничество князя А. И. Барятинского {6} было решено окончательно разделаться с горцами. Крымская кампания показала, какой опасности подвергается Россия, пока черкесы остаются независимы. Если бы союзники, вместо того чтобы бороться с нами в Крыму, высадили свои армии на Кавказе, мы бы рисковали потерять все свои владения и на Северном Кавказе, и в Закавказье, потому что черкесы могли в помощь туркам и англо-французам дать тысяч триста поиска, хотя иррегулярного, но храброго и готового резаться с русскими до последней капли крови. Князь Барятинский, один из замечательнейших русских государственных людей, задумал с корнем, навсегда вырвать эту опасность. С внешней стороны ему благоприятствовало то обстоятельство, что он был личным другом Императора Александра II еще в то время, когда он был наследником. Принадлежа к высшей аристократии и к семье придворной, князь Барятинский близко сошелся с наследником престола. Оба молодые люди, они вместе веселились, кутили и были даже на «ты». Рассказывают, что, когда князь Барятинский отправлялся в 1859 году на Кавказ, они на прощание сильно кутнули с Александром Николаевичем. Склонный к чувствительности и сентиментальности Император жалобно сказал: «Ах, Саша, вот я скоро уже не буду тебя видеть». «Ах, Саша, — отвечал князь Барятинский, — а я тебя уже и теперь не вижу». Дружеские отношения с Императором составляли основной шанс князя Барятинского в задуманном им гигантском предприятии, потому что все главные препятствия для каких бы то ни было крупных национально-государственных дел на окраинах шли всегда из петербургских высших правящих сфер. Это испытали на себе Муравьев-Амурский, {7} Муравьев-Виленский, {8} Черняев-Ташкентский {9} и т. д. и т. п. Барятинский имел опору в Царе, который, может быть, и устрашался его планов, но по личному доверию к другу уступал ему, хоть и не без сопротивления.

Второй шанс Барятинского, его счастье и его заслугу составляло то, что он нашел, умел оценить и выдвинуть на первый план Николая Ивановича Евдокимова, {10} впоследствии графа. Барятинский сам называл его «золотым самородком». Они действовали вместе и в деле покорения Северного Кавказа — их невозможно разделить, нельзя сказать, чьи заслуги больше. Общий план покорения Западного Кавказа был составлен, однако, все-таки Евдокимовым, а Барятинский только принял его и отстоял против генерала Филипсона, {11} который хотя и служил на Кавказе, но был полон чисто петербургского духа. В сентябре 1860 года Барятинский созвал во Владикавказе совещание о мерах покорения Западного Кавказа. Филипсон предложил план гуманных и миролюбивых воздействий на черкесов. Евдокимов, разбив мечтания его, предложил полное изгнание черкесов. По его плану, войска должны были изгонять черкесов с востока и севера, от Лабы и Кубани, а в тылу войска очищенные земли горцев должно было немедленно заселять казачьими станицами, подвигаясь таким двойным фронтом все дальше на запад, пока черкесы не будут притиснуты к Черному морю. Все это я расскажу подробнее несколько ниже. Теперь я хотел только объяснить роль Адагумского отряда.

Этот отряд был из первых, начавших операцию изгнания черкесов от Кубани по течению реки Адагума. Командовал им генерал Бабич, {12} известный по всему Черноморью «вояка». Он был черноморский казак, хотя именно в это время произошло, по тому же плану Евдокимова, соединение Черноморского и Кавказского линейных войск в одно Кубанское войско для объединения всей операции изгнания горцев и заселения их земель казачьими станицами.

Действия Адагумского отряда происходили при самых трудных условиях. Время было зимнее. Черкесы — это были шапсуги и натухайцы, — видя, что дело идет о самом существовании их, дрались с мужеством отчаяния, не давая отряду передышки. Земля шапсугов была покрыта дремучими лесами, облегчавшими партизанскую борьбу. Кроме постоянной вооруженной борьбы, отряд должен был вырубать леса для расчистки мест под станицы и для проложения широких просек, имеющих значение дорог. А жить приходилось зимой в палатках, так как, постоянно передвигаясь, отряд не мог копать землянок. Отец рассказывал, что согреваться в палатках они могли только мангалами, то есть угольными жаровнями, сидя в вечном угаре, потому что мангал, полный пылающих угольев, нагревал палатку только на минуту. Потухали уголья, и мороз снова охватывал ее. Приходилось вносить новый разожженный мангал. Спали, конечно, не разуваясь и не раздеваясь. Но нельзя было не умываться, и отец рассказывал, что, бывало, пока умоешь лицо — на усах и на волосах образуются ледяные сосульки. Самое железное здоровье не выдерживало такой жизни. А между тем и работа у отца шла усиленная, потому что и раненых, и больных было много. Шесть месяцев такой службы настолько расшатали силы его, что он наконец не выдержал и просил перевода на более спокойное место. В это время, в связи с той же операцией изгнания горцев, были восстановлены некоторые укрепления на берегу Черного моря, в том числе Новороссийск под наименованием Константиновского укрепления. В нем был учрежден и военно-временный госпиталь. Отцу предложили занять в нем место исправляющего должность главного врача, и он с радостью согласился. Это произошло 3 августа 1862 года.

А мы между тем проживали в Темрюке. Для мамы опять наступили тяжелые времена тревоги. Даже в Севастопольскую кампанию жизнь отца не была так тяжела, как в Адагумском отряде. Помню один случай, который показывает, как были у мамы раздерганы нервы вечным беспокойством за него. На Крещение были у нас священники с обычным молебном. Когда они ушли, мама взглянула на дверь и обомлела: на ней был нарисован мелком крест. Здесь, в Центральной России, нет этого обычая, но на Юге духовенство, приходя на Крещение, рисует крест на дверях. Мама этого обычая не знала, и ей пришло в голову, что батюшка избрал такой способ известить ее о смерти отца. Крест был осьмиконечный, как и надмогильные, и по углам его буквы мелком, конечно неразборчивые. Думаю, что, вероятно, хотели написать: «I. X. Ни. Ка.» — «Иисус Христос НиКа». Но маме почудилось, что написано: «Ici git А. Т.». Она разрыдалась, не находила себе места и послала за Казимиром Казимировичем. Тот, узнавши от прислуги, что с барыней что-то делается, моментально примчался: «Что такое, Христина Николаевна?» Она была чуть не в истерике и, рыдая, начала умолять его: «Ради Бога, не скрывайте от меня. Вы, вероятно, знаете, что делается с Александром Александровием?» Янковский сначала ничего не мог понять. «Христина Николаевна, да что вам пришло в голову? Почему вы думаете, что у него что-нибудь плохое?» Она с ужасом показала на дверь: «Вон священник нарисовал крест и надписал: „Ici git Александр Тихомиров“». Тут Янковский прояснился: «Христина Николаевна, я не знаю, что это за изображение, но священники только что были у меня и нарисовали такой же знак!» Разумеется, нетрудно было объяснить ей всю нелепость фантазии, пришедшей ей в голову. Ведь священник даже и не знает, конечно, что «ici git» по-французски значит «здесь покоится». Но мама была постоянно в таком нервном состоянии, когда у человека исчезает всякое рассуждение.

После зачисления отца в Адагумский отряд мы, конечно, лишились казенной квартиры и перебрались на другую, переменили даже две квартиры. На одной были что-то недолго, и о ней у меня осталось только одно воспоминание — об умнейшей собаке Казбеке, находившейся при доме. Он стоял довольно уединенно, на отлете, и Казбек, бывало, всю ночь обходил его кругом, как часовой, и лаял время от времени, предупреждая воров, что он стоит неусыпно на страже. Еще на этой же квартире я стал бояться собак, по глупейшему случаю. Дом наш без двора, не огороженный забором, выходил прямо в поле, за которым, так с четверть версты, текла Кубань. Я полюбил ходить в это поле и любоваться дивным видом на реку. Берег спускался к ней довольно круто с большой возвышенности, под которой и текла Кубань, а за ней простирались необозримые плавни до конца горизонта. Однажды, когда я стоял и разглядывал эту картину, ко мне откуда-то подбежала большая собака. Кругом пустота, ни жилья, ни души, и я почему-то испугался и пустился бежать к дому. Собака за мной. Я мчался во весь карьер, а она за мной, очевидно, не имея ни малейших враждебных намерений, потому что, если бы захотела, могла бы двадцать раз свалить и искусать меня. Но я был в панике и, добежавши, весь запыхавшись, до дому, уже не смел больше ходить в поле и стал вообще бояться собак.

Вторая наша квартира была в доме Завадских, которым принадлежала огромная площадь земли, с большим двором и двумя старыми, заросшими, запущенными садами. Хорошо в них было гулять, как в лесу, тем более что во дворе было несколько товарищей мне. У самих Завадских старший сын, Павел, был очень старше, но младший, Ваня, совсем мой сверстник; у другого жильца, Арендта, тоже был сын Ваня, моего же возраста. Через Завадских я сошелся еще с кучей соседних мальчишек, а к лету приехал на каникулы и брат Володя. Но любимыми нашими прогулками были не сады, а кубанские плавни. Дом наш спускался прямо к небольшому протоку Кубани, за которым тотчас начинались плавни. Тут-то я узнал всю прелесть болот. Громадные камыши звонко шелестят стволами и листьями. Под ними множество ярких цветов, душистая мята, «рогоз», который продается даже на базаре, потому что он сладок и вкусен. В воде — всевозможные слизняки, улитки, множество мелких рыбок. Наша протока была неглубока, ее местами можно было переходить вброд, снявши только штаны. Но к нашим услугам были и каюки. Каюк — это лодка, выдолбленная из целого ствола дерева, вроде корыта. Потонуть каюк не может, но, как плоскодонный, с круглым дном, он очень легко опрокидывается. Плавать в нем по Кубани довольно рискованно, но для протоков, которые изрезывают плавни, каюк прекрасная лодка. Так как вода неглубока, то его движут не веслами, а пихаются во дно длинным шестом, и каюк мчится с необычайной быстротой, с какой лодку немыслимо разогнать веслами. Вот мы, бывало, захватим чей-нибудь каюк и закатимся в плавание. Понятно, что и купались мы по десять раз, и вообще полоскались в своих протоках, как утки. Иногда мы предпринимали путешествие на саму Кубань через плавни. Тут, на ее берегу, приходилось быть осторожным — берег крутой, обрывистый, как ножом срезан, а под ним быстро мчатся мутные волны, крутясь водоворотами. Вид зловещий, беда — оторваться, беда, если рыхлый берег обрушится. Только рыбаки-забродчики ничего не боятся. Они подтягивают свою сеть — вентерь, пришвартовывают его к берегу как судно к пристани — боком и вытаскивают оттуда баграми громадных севрюг и сомов, которых тут наваливается целая громадная куча.

Странное это название — «вентерь». По-латыни «venter» значит «желудок», и сеть на него действительно очень похожа. Она имеет вид огромного цилиндра на обручах, который с обоих концов суживается конусами, вроде конца сигары. В этих концах отверстия, которые можно открывать и закрывать. Через один конец рыба входит в вентерь, но сетчатая дверка устроена так, что отворяется только в одну сторону, а если бы рыба вздумала повернуть назад, то собственным движением захлопнет дверку. Через другое отверстие рыбу вытаскивают, открывши его, когда вентерь уже пришвартован у берега. Прибор очень остроумный, но как могло явиться для него латинское название?

Несмотря на то что наши протоки очень близко соединялись с Кубанью, в них водилась только мелкая рыба. Лишь один раз случилось, что заплыл сом, да и то небольшой, аршина два. Кое-кто из наших мальчишек видели его, и он нас порядком напугал, так что мы день или два не смели купаться.

В этих плавнях мы пропадали по целым дням, приходя домой только есть. И мама как-то не беспокоилась, ограничиваясь увещаниями быть осторожнее.

Осенью плавни начинают гореть. Жители их нарочно зажигают, чтобы камыш лучше рос. Это зрелище величественное — целое море огня на необозримом пространстве. Густой дым охватывает чуть не весь город, дым едкий, с неприятным запахом горелого мяса. Тут, вероятно, сгорают миллиарды несчастных лягушек, все лето оглашавших плавни своим звонким кваканьем.

В Темрюке при нас произошло раз и другое зрелище, похожее на пожар, — перелет бесчисленных туч саранчи. Мы тогда жили у Завадских. У меня навеки врезалось в память, как на горизонте показалось небольшое темное облако, которое быстро вырастало и заволокло наконец все небо; это была саранча. Она всей массой спустилась недалеко от города. Но и в самом Темрюке осело порядочное количество. Когда она начала опускаться, то неприятно было даже ходить по двору, потому что она ударялась в людей, как будто камешки, как будто она ничего не видит и не замечает препятствий. Это были крупные, жирные насекомые. Множество птиц носилось по воздуху, поедая их, куры тоже клевали, но все это для массы саранчи составляло не больше убыли, чем вычерпывание стаканом воды для моря. Рассказывали, что она за городом произвела страшные опустошения и что во фруктовых садах ветки ломились от тяжести облепившей их саранчи, которая садится друг на друга толстейшими слоями, как будто и не замечая, что сидит не на траве или дереве, а на своих же собственных собратьях. Это тем страннее, что друг друга они все-таки не едят, так что это нацепливание друг на друга совершенно бессмысленно. Саранча, впрочем, и вообще производит впечатление чего-то стихийного, чуждого разуму. И однако же эти тучи совместно, словно по команде, оседают, и именно на таких местах, где есть растительность, а затем тоже совместно, словно по команде, подымаются и улетают. Кто же это управляет движениями этих хищных насекомых?

Вот я говорю о камышах, саранче, рыболовах... А между тем в Темрюке нас застало 19 февраля 1861 года, освобождение двадцати двух миллионов русского народа... Как же я ничем не вспоминаю этого дня и события? Это потому, что совершенно нечем помянуть. В наших местах не было ни крепостных, ни помещиков. Никто ничего не терял и не выигрывал от этой реформы, и личный интерес никого не побуждал говорить о ней. Но все же событие было всероссийское и даже мировое, а между тем о нем, можно сказать, совсем не было толков. У Рудковского повторялись нелепые слухи, будто бы освобождение крестьян было вменено нам в обязанность якобы секретным пунктом Парижского трактата. И это все, что я могу припомнить об отношении темрюкского общества к реформе 19 февраля. Со всех сторон было безучастное молчание. Не пытаюсь объяснять этого странного факта. Повторю только, что я, имея тогда девять лет от роду, даже не знал, что такое крепостное право, что за люди «крепостные» и «помещики». Я знал, что есть «простонародье» и высший класс — «благородные», но под ними разумел просто офицеров и чиновников, вообще людей «образованных» и прилично воспитанных.

IX

Я сказал, что отец после зимнего Адагумского похода получил назначение в военный госпиталь Константиновского укрепления, иначе сказать, в Новороссийск. Нашей темрюкской жизни наступил конец, и, когда отец подготовил в Новороссийске кое-какое помещение для семьи, нам нужно было снова перекочевывать на иное место. Ехать из Темрюка в Новороссийск прямее всего было бы сухим путем на станицу Варенниковскую и Анапу. Но тогда об этом нельзя было и подумать вследствие ожесточенной борьбы с горцами, которая кипела во всех этих местах до самого Новороссийска и дальше за ним. Единственный возможный путь вел сухопуткой до Тамани, оттуда через пролив в Керчь, а из Керчи на пароходе в Новороссийск. Так и повез нас отец. На этот раз у нас уже не было Аграфены, потому что Алексей Гайдученко получил отставку и водворился с семьей, кажется, в какой-то станице. Прислуга, то есть денщики, явились новые, так что я даже и не помню, кто именно был тогда.

На этот раз мы ехали на почтовых, но не на перекладных тележках, а в каких-то крытых экипажах, вероятно, специально для нас нанятых.

Нам пришлось пересечь весь Таманский полуостров, местность очень любопытную в геологическом отношении. Не знаю, насколько эти места исследованы теперь, но исследовать в них есть что. Под самым Темрюком, как я уже упоминал, находились лечебные грязи. Отец мне показывал их. Вся площадь их имеет какую-то странную почву беловатой глины с самой скудной растительностью, но с большой примесью каких-то необычных минералов. Я, помню, заинтересовался какими-то красно-бурыми камешками, которые очень хорошо писали красными чертами на грифельной доске. Отец мой говорил, что это такое, да я уже позабыл. Самая грязь находилась в ямах, жидкая, и из нее постоянно булькали крупные пузыри каких-то газов. К этим ямам, помню, неприятно было даже подходить: того гляди, провалишься в эту густую грязь, кто ее знает, какой глубины. Из них черпали грязь, когда была здесь лечебница.

Почва на пути из Темрюка до Тамани представляет отчасти несомненные следы кубанских наносов. Одна станция, называемая Пересыпной, проходит сплошь по зыбучим пескам. Колеса глубоко вгрузали в песок, лошади едва могли тащить экипаж и всю дорогу шли шагом. Но в некоторых местах полуострова в подпочве находятся нефтяные источники; нефть, просачиваясь кверху, пропитывает почву настолько, что она способна загораться. Однажды, рассказывал отец, земля загорелась здесь на огромных пространствах и горела что-то очень долго, не помню — неделю или две. От этого моря огня некуда было спасаться, и жители в ужасе думали, что уже настал конец света, когда, по Писанию, земля и все дела на ней сгорят. С истощением горючих материалов бедствие, однако, прекратилось.

По этой же дороге находятся грязевые сопки. Я видел только одну, находящуюся совсем близко от дороги. Это довольно высокая гора конической формы, футов, насколько помню, двести-триста вышиной. На вершине конуса находится кратер, из которого извергаются потоки грязи. Эта грязь пробила одну сторону кратера и изливалась широким потоком до самого подножия сопки, постепенно отвердевая, так что у подножия уже переставала двигаться. Какая сила производила эти извержения, я не знаю. Но жители утверждают, что сопка имеет подземное сообщение с морем. Они рассказывают, что однажды в кратер упала корова и была поглощена им, а потом труп этой коровы нашли в море. Я не знаю, далеко ли отстоит сопка от моря, но уж конечно не менее десяти верст, а может быть, и вдвое, и втрое дальше.

В Черном море у кавказских берегов случаются извержения каких-то газов, которые задушают подчас неисчислимые массы рыбы. В моей молодости однажды массы этой задохнувшейся рыбы покрыли берега моря толстенным слоем, почти в пол-аршина толщиной, на огромных пространствах. Разлагающаяся рыба заражала зловонием воздух во всем городе Новороссийске, и администрация не знала, как и справиться с таким бедствием. Кончили тем, что прибегли к помощи всех прибрежных землевладельцев и начали закапывать эти массы рыбы в землю. Но она настолько пропитала берега своим прогорклым жиром, что отвратительный запах отравлял воздух еще очень долгое время.

Если грязевая сопка действительно соединяется под землей с морем, то возможно, что эти взрывы газов в глубине моря прорываются в сопку и производят извержения грязи.

Сама Тамань была в это время чрезвычайно пустынна, не оправившись еще от Крымской кампании. На иных улицах стояли только полуразрушенные дома, почти без всякого населения. Таким же пустынным был и огромный Таманский залив, на горизонте которого слегка виднеются крымские берега. Его не могли, конечно, оживить три-четыре каботажки, разбросанные там и сям по обширному водному пространству. Море тут вообще некрасивое, мутное, мелкое, с дном, заросшим морской травой, толстые слои которой, выброшенные волнами, устилают берега. Но зато рыбы здесь множество, и нередко можно видеть, как за ней охотятся дельфины. Они устраивают нечто вроде облавы, выстроившись длинным рядом, и загоняют рыбу на мелкое место к берегу, где и хватают ее.

Мы остановились в Тамани на почтовой станции, помнится, на очень возвышенном месте, совсем на берегу, круто обрывающемся в море. Местность совсем напоминала лермонтовское описание его жилища в «Тамани». Нам приходилось дождаться парохода в Керчь, так что мы ночевали в Тамани, а может быть, прожили в ней и больше чем один день. Но ходить куда-нибудь или смотреть что-нибудь на этом пустопорожнем месте было некуда и нечего, так что город оставил во мне скучнейшее воспоминание. А жители рассказывают, что во времена турецкого владычества Тамань была богатым городом. В наше время в ней была площадь, покрытая толстым слоем мельчайшего желтого песка. Проезжие часто брали его для песочниц в письменных приборах, так как он был очень хорош для посыпания чернил. Тогда бюварной бумаги не было, и чернила посыпали песком. Это песчаное пространство, рассказывали жители, составляло дно когда-то бывшего здесь пруда, который был весь обделан мрамором, а на берегу его стоял дворец турецкого паши. В мое время тут уже не было ни следа дворцовых развалин, ни один кусочек мрамора не напоминал роскошного пруда. Вероятно, все порастаскали на постройку русских домов.

Переправа через пролив на пароходе до Керчи, каких-нибудь верст тридцать, берет не более двух-трех часов. В те времена пароходные рейсы совершались не столько для пассажиров, которых было мало, как для переправы гуртов черноморского скота в Крым. Незадолго до нас произошел целый скандал. Капитан что-то долго задержал отход парохода из-за того, что не успел вовремя погрузить скот. Пассажиры стали требовать, чтобы пароход отчаливал, а капитан грубо ответил, что для него быки все равно что пассажиры 1-го класса. Он хотел сказать, что с головы скота за переправу платят столько же, как за билет 1-го класса. Пассажиры страшно обиделись, подняли шум, подали на капитана жалобу. Не знаю, чем кончилась эта история. В наш переезд ничего подобного не случилось. Напротив, капитаном оказался старый геленджикский знакомец Спицын, который узнал наших, был очень любезен и вспоминал добрые старые времена Береговой линии. К общему удовольствию, мы наконец расстались с Таманью, в которой я был и впоследствии, всегда видя ее такой же пустынной и скучной.

Керченский залив так же очень мелок и так же заросший морской травой, как и Таманский. Большие морские пароходы разгружаются в нескольких верстах от города, сдавая и груз, и пассажиров на барки, которые буксируются до пристани. Иногда пассажиров отправляют с парохода и на баркасах. Но средней величины пароходы подходят к самой пристани. Помнится, она и называется пристанью Русского общества пароходства и торговли. Здесь же, у пристани, находится агентство общества и обширные его амбары для грузов. Такой крошечный пароход, какой ходил в Тамань, разумеется, причаливает прямо к пристани. Здесь нас уже ожидали Савицкие на своей просторной линейке и отвезли нас к себе, а свой багаж мы оставили в агентстве для погрузки на пароход, который должен был идти в Новороссийск. Не помню, сколько раз в неделю совершался этот рейс, но, во всяком случае, нам пришлось несколько дней перебыть у Савицких.

Насколько помню, Андрей Павлович в то время уже купил свой дом у Корчевских и уже выписал к себе из Москвы тетю Настеньку, то есть Настасью Николаевну Каратаеву. Впрочем, может быть, все это произошло только к следующему моему приезду в Керчь. Во всяком случае, Андрей Павлович, по своей практичности и деловитости, устраивался в Керчи очень хорошо и становился постепенно богатым человеком. Дом и весь его огромный участок он приобрел за грош. Собственно, дома было два, по обе стороны двора, с флигелями и сараями. Собственницы их, старые девицы Корчевские, могли бы тут век свековать, но одна из них влюбилась на склоне лет в молодого офицера Солдаткина и вышла за него замуж. Но офицер, конечно, не имел надобности в доме, потому что полк его переходил с места на место, и Корчевские продали свою недвижимость Андрею Павловичу, помнится, за пять тысяч рублей — цена даже и по тому времени ничтожная. После того дядя за такую же ничтожную сумму приобрел в нескольких верстах от города имение Темешу, около тысячи десятин. Правда, имение представляло голую землю, притом же плотно убитую ногами овечьих стад, но, понятно, могла быть приведена в порядок, да и земля могла быть постепенно оживлена вспашкой. Через несколько лет имение стало очень ценным, и по смерти Андрея Павловича давало его многочисленному семейству около десяти тысяч, кажется, годового дохода.

Что касается Настасьи Николаевны, она кончила курс Московского Николаевского института и в нем же осталась классной дамой. Детям Савицких уже пора было учиться, и Андрей Павлович выписал тетю Настеньку к себе. Не знаю, что он ей за это платил, но она так и вошла членом в его семью и занималась с детьми, готовя их в институт. Тогда у Савицких недавно родился второй сын, Коля, так что тете Варваре Николаевне трудно было возиться с прочими детьми. Но хозяйство семьи взяла в свои руки Александра Павловна, а занятия с детьми — тетя Настенька. Дом Савицких стал многолюден, и помещения у них были обширные.

В Новороссийск мы вышли, помнится, на пароходе «Ласточка». Средний по величине, он считался тогда самым быстроходным во флоте Русского общества. Он делал что-то около двенадцати узлов, по-нынешнему — быстрота почти ничтожная. По тогда счет был иной. «Ласточка» была также очень устойчива, так что ее мало качало, и наш переезд протекал вполне благополучно. Только против Бугаса, то есть против устьев Кубани, нас порядочно покачало. Но это уж такое место. Врываясь в море, Кубань сталкивается здесь с морским круговым течением, и на этом пространстве всегда бывает беспорядочная «толчея» волн, даже и тогда, когда остальное море зеркально спокойно. По распорядку рейсов берега кавказские показываются всегда рано утром, и пароход от Анапы идет совсем близко от земли. Замечательно красивы эти берега. Кавказский хребет погружается здесь в море боком, так что все время вертикальные обрывы гор сменяются узкими ущельями и широкими долинами. Не успеешь насмотреться на обрыв, точно ножом срезанный, открывающий зрителю все внутреннее строение горных слоев, напластованных друг на друга, как гигантские страницы геологической книги, — как вдруг они прорезываются ущельем или длинной полосой низменной зеленеющей долины. Так чередуются Цуко, Дюрсо, Озерейка (или, по-черкесски, Хозрек), Сус-Хобель, пока впереди не открывается мыс Доби, у входа в Новороссийскую бухту. Бухта также очень красива. Справа, после широкой Кабардинской долины, тянутся такие же чередующиеся обрывы и узкие ущелья хребта Маркотх, слева низменное пространство, бывшее дно моря, несколько возвышающееся только в самом Новороссийске. А зеленоватая вода бухты в те времена была чиста как кристалл, так что дно моря, камни, водоросли, плавающая рыба были прекрасно видны на глубине нескольких десятков саженей. Такой чистой воды я не видал даже на Женевском озере, и только воды самой Роны могли бы сравниться по цвету и прозрачности с водой тогдашней еще ничем не загрязненной Новороссийской бухты.

Несмотря на глубину залива, пароход все-таки не мог подходить к самому берегу по отсутствию пристаней, и пассажиров высаживали на лодках. Помнится, тогда это дело обслуживалось военными матросами. Высаживались в адмиралтействе, где была коротенькая пристань для казенных баркасов и гичек.

Наша новая квартира в Новороссийске находилась в здании госпиталя, на горе, около церкви Святого Николая. В это время города Новороссийска не существовало, он лежал в развалинах и не был еще восстановлен даже по имени. Возродилась только часть его, на горе, в виде Константиновского укрепления. Внизу, на самом берегу бухты, построено было адмиралтейство — четвероугольный двор, обнесенный каменными стенами с бойницами, внутри которого были пакгаузы, казармы для матросов и несколько домов для морских офицеров. Там же на берегу были вытащены большие баркасы. Около адмиралтейства находились прекрасные колодцы, оставшиеся еще со старых времен: несколько каменных бассейнов с прекрасной родниковой водой. Кроме того, между крепостью и берегом, начиная от самого берега, раскинулось несколько десятков домиков, составлявших так называемый форштат. Это были частные дома разных мастеровых, вроде кузнецов, жилища солдатских семейств, двор ратного хозяйства с жилищами и сараями и т. п. Такие форштаты обыкновенно возникали при всех кавказских укреплениях, обслуживая различные потребности военного населения. Но в Кон-стантиновском укреплении, помимо того, находился и особый гостиный двор с двумя-тремя десятками лавок и складами товара внутри двора, где жили также и торгующие.

Кроме всего этого, в версте или полуторе от укрепления, в направлении к развалинам Суджук-Кале, на самом берегу бухты была поставлена Новороссийская станица. Она одна только получила название, напоминающее былой Новороссийск. Это были казаки, только год назад переселенные сюда, жившие с семьями в сотне хат, еще совсем бедных и неустроенных. Станица была обнесена двумя высокими плетнями аршин пять вышиной, с аршинным пустым между ними пространством. Не знаю смысла этой кавказской фортификации. Для того ли это сделано, чтобы плетень не так скоро горел, если черкесы начнут поджигать, или предполагалось в случае надобности засыпать пространство между плетнями землей — не знаю. В двух местах в плетне были проделаны ворога, через которые в станицу въезжали и входили.

Константиновское укрепление представляло приблизительно четвероугольник, на всех углах которого находились бастионы, способные обстреливать как подступы к укреплению, так и продольным огнем стены его. Кроме того, были две отдельные батареи, из которых на одной стояло только одно орудие — единорог, направленный прямо на сатовку, куда черкесы приносили свои продукты. Отдельно стоявшая на горе двухэтажная каменная башня была также снабжена на втором этаже орудиями, стрелявшими из амбразур, а в нижнем этаже были проделаны бойницы для ружейного огня. Это был некоторый наблюдательно-защитный форпост. Вся крепостная стена была пронизана бойницами, в том числе и в казармах, пристроенных прямо к стене укрепления. Бойницы пронизывали и стены адмиралтейства — «миритичества», как звали его солдаты. Входами в крепость служили большие ворота около бастиона и калитки у батарей. Все эти входы закрывались после того, как били вечернюю «зарю», и ночью в крепость входить было нельзя. В крепости находились казармы гарнизона, дома начальства, госпиталь, гостиный двор, церковь и пороховой погреб. Вся ее середина была пуста — чистое гладкое место, на котором могли в случае опасности найти место все обитатели форштата.

Наша квартира находилась в самом здании госпиталя. Это был длинный двухэтажный дом, понятно, каменный (в Новороссийске все постройки возводились исключительно из камня, большей частью из местного плитняка). Со стороны моря дом опоясывался широкой стеклянной галереей. Наша квартира была кое-как переделана из госпитальной палаты, кое-какими перегородочками, а то и занавесками, была в высшей степени неуютна и неудобна, без малейшего дворика, так что даже кур держали в подполье. Нам принадлежала и часть галереи, неуклюжая, с продувающимися полами и стеклянными рамами, которые были одинарные. Но из нее открывался дивный вид на море с зюйд-остовой и зюйдовой стороны. Широко расстилалась половина бухты до Кабардинки и Доби, виднелись развалины Суджук-Кале, полоска Турецкого озера, отделявшегося от моря серенькой полоской валунов, а далее — беспредельное водное пространство. Редки были проходящие суда, но ни одно из них не ускользало от глаза. Они становились видны с такой дали, на какой даже корпус корабля еще не заметен, а над водой выдается только рангоут. Мы наблюдали отсюда за приходящими и отходящими пароходами. Большая часть из них были военные. В Новороссийске тогда всегда стояли какие-нибудь военные суда. При недостатке пароходов Русского общества военные суда поддерживали и пассажирское движение, кажется, не по обязанности, а по любезности начальства и по традициям Береговой линии. Все это были суда мелкие, разные шхуны, вроде таких, как «Дон», «Псезудан», «Киласури», транспорт «Новороссийск». Сильного флота на Черном море по Парижскому трактату не позволялось иметь. Величайшим судном, которое к нам приходило, был корвет «Львица». Некоторые из упомянутых пароходов были, впрочем, кажется, бриги, не упомню хорошенько. Все они уже были винтовые, но со слабыми машинами, так что развивали ход в каких-нибудь пять-шесть узлов. Самая быстроходная — «Львица» — делала, помнится, восемь узлов. Собственно, для тогдашних судов машины были даны только в пособие парусам, но в действительности моряки прибегали к парусам только в пособие машинам и чрезвычайно редко. Я не помню на них ничего, кроме кливера. Удивляюсь, как их с такими машинами ни разу не выбрасывало на берег при сильном норд-осте. Правда, они в этих случаях предпочитали уходить в море. Но это не всегда было возможно, если не сделано заблаговременно. Они любили держаться на мертвом якоре, то есть на цепи, наглухо прикрепленной ко дну, а на поверхности воды — к бочке, вечно плавающей. Но мертвых якорей было немного — один или два. Остальным судам приходилось изворачиваться как Бог даст. Помню, как «Дон», застигнутый сильным норд-остом, с каждым днем становился все яснее видимым с берега. Его дрейфовало несмотря на то, что он бросил два якоря и на всех парах день и ночь шел против ветра. Если бы норд-ост не стих еще несколько дней или запас угля истощился, «Дон» был бы выброшен на берег.

Эти военные суда очень оживляли бухту — их щеголеватые, белые, как чайки, гички поминутно шныряли на пристань и с пристани. В воздухе разносился тихий звон «стклянок», узнавать по которым часы я, впрочем, так и не выучился.

В полдень старшее судно давало орудийный выстрел. Это у нас называлось адмиральским часом. «Адмиральский час, — говорили обыватели, — пора пропустить рюмочку и закусить». Очень красиво было смотреть, когда суда салютовали в торжественные дни. Из орудия выкатывается сначала клубок густого серого дыма, постепенно развертываясь в крутящуюся ленту, через несколько секунд раздается гулкое «бум», и при сто первом выстреле судно наконец мало-помалу совсем закутывалось дымом.

В тихий летний день и еще более любил слушать, как на пароходе выпускали пары, которые плавно звенят, в сочетании каких-то тонких гармонических звуков. Лежа где-нибудь на земле, смотря бесцельно в синее небо, я готов был целый час слушать эту симфонию, которая погружала душу в неясную мечту, без содержания, но со сладостным чувством довольства и покоя.

Однако первое время нашего пребывания в крепости несколько походило на жизнь в тюрьме. Перед глазами, по ту сторону бухты, стояли разнообразные вершины гор с глубокими ущельями, поднимающиеся над морем на две тысячи футов, с другой стороны — ярко-зеленые плавни Цемеса, за которыми, кажется, совсем близко так и манит к себе чудный лес с громадными стволами деревьев. Но все это недоступно. Ни выйти, ни поехать нельзя никуда. Нас, детей, одних не пускали даже на форпост. Мы с сестрой Маней могли гулять только по крепостной площади и облюбовали себе церковный двор, где росло несколько крохотных деревцев и местами пробивалась жидкая травка. Вся почва крепости состояла из мелких камешков, жесткая, сухая, на ней и трава не росла. Около церкви мы проводили часы, собирая камешки, и особенно радовались, если находили кусочки мрамора, вероятно, оставшиеся после постройки церкви. Можно было прогуляться и к гостиному двору, но и там нечего было делать.

Лавки в Новороссийске, впрочем, были очень недурны Там можно было достать что угодно: съестные припасы, всякого рода материи, галантерею, мыло, духи, нечего уже и говорить о превосходном табаке и всевозможных винах и ликерах. Военное общество, моряки, чиновничество составляли многочисленный слой покупателей, отчасти даже зажиточных, желавших жить хорошо и очень склонных бросать деньги не жалея. Военные дамы были большие щеголихи, хотели и умели одеваться. А товар легко шел отовсюду — га России и из-за границы. Таможенный надзор несколько лет фактически не существовал. В лавках было все, что угодно, и торговцы Константиновского укрепления — Яни, Кристи, Бубленников и прочие, разбогатевши, составили потом главный контингент купечества восстановленного Новороссийска. С этой стороны в крепости жилось хорошо. Но в первое время нашего поселения приходилось сидеть взаперти. Даже и гулянье крепостного общества происходило только внутри. Бывало, каждый вечер, после того как пробьют «зарю», выползают все дамы, кавалеры и прохаживаются от крепостных ворот к дому воинского начальника взад и вперед, дыша свежим воздухом, болтая, сплетничая, ухаживая, — и так до поздней ночи. Это было нечто вроде бульвара, очень оживленного. Но уж вечеров негде было устраивать, и у иных собирались играть только в карты. Для вечеров и пикников время наступило несколько позднее.

Мы приехали в Новороссийск в момент наиболее ожесточенной войны. Черкесы, видя перед собой одну погибель, дрались отчаянно и переходили даже в наступление.

Перед самым нашим приездом Новороссийск пережил большую тревогу. Большие скопища горцев сделали набег на только что поселенные станицы по реке Бакану, собираясь, переваливши через Маркотх, ринуться на Новороссийск. Перевал через Маркотх был облегчен для них тем, что совсем незадолго до того мы провели через него дорогу, хотя и неудачную, но все же более удобную, чем черкесские тропы. Это так называемая Старая Крымская дорога, идущая по совершенно голой горе. Маркотх вообще был лесист, но когда проводили дорогу, генерал Бабич приказал вырубить весь лес на этой горе до последнего кустика, чтобы черкесам решительно нигде нельзя было делать засад. Так она и стоит с тех пор обнаженная и безжизненная. Но на самой вершине хребта, как только перевалить за него из Новороссийска, лежит живописная долинка Липки. Здесь находился казачий пост, укрепленный только плетнем. Пока главные силы горцев двигались на станицы по Бакану, один отряд пошел вперед на Липки, чтобы оттуда спуститься в Новороссийск. В народе, то есть между солдатами и казаками, говорили, что этой партией командует русский изменник Пирожок. В литературе мне не попадалось указаний на него, но народных рассказов о нем я наслушался много еще в Темрюке. В них он является личностью легендарной. Родом он был черноморский казак, имел и семью, но вел жизнь разбойничью и, избегая преследования, передался горцам, у которых приобрел большую славу как джигит. Часто он их водил на грабежи, часто попадал в совершенно по-видимому безвыходное положение, но всегда успевал благополучно ускользнуть. Казаки, считавшие его не то волшебником, не то связавшимся с нечистой силой, много раз старались его изловить, но безуспешно. «Стоит ему, — рассказывали они, — добежать хоть до одного куста, и уже его не поймаешь. Окружим, случалось, это место, обшарим всю землю, каждую веточку — нет его, исчез, как сквозь землю провалился».

Вот этот-то заклятый Пирожок будто бы вел горцев на Липки, и пост этот был взят, выжжен, казаки все перебиты. В Новороссийске поднялась тревога. Ничтожное количество наличных сил гарнизона не позволяло выслать отряда навстречу горцам. Приняты были только энергические меры к самозащите, всем жителям было роздано оружие. Все силы были привлечены к обороне укрепления... Но грозовая туча рассеялась благополучно.

Главная партия черкесов успела захватить врасплох станицу Нижне-Баканскую, но казаки отчаянно сопротивлялись по своим хатам, выскакивали и на улицу, и по всей станице шла резня среди пожаров зажженных горцами домов. Об этой кровавой истории я знаю от очевидца, хотя, к удивлению моему, не могу припомнить, от кого именно. Был у нас знакомый паренек Миша, сын черкешенки Наташи, и другой еще лучше знакомый, Яшка, то есть Яков Гайдученко. Вот один из них, служивший у какого-то торговца, кажется, в Крымской станице, поехал отвезти разный товар в Нижне-Баканскую и был там застигнут внезапным набегом черкесов. В перепуге он спрятался куда попало, под низенький мостик через овраг. Там уже сидело несколько других жителей. Черкесы мимоходом подскакивали к мостику, заглядывали под него, старались шашками зарубить прятавшихся, но те отпихивались дрючками и грозили ружьями, бывшими у двух-трех, и черкесы отбегали, бросаясь в свалку на улицах. Дело это кончилось бы такой же гибелью Нижне-Баканской, как поста на Липках, если бы некоторые казаки не догадались броситься за помощью в Крымскую, кое-как пробившись сквозь ряды черкесов В Крымской в это время стоял драгунский полк. Услышав о бедствии Баканской, драгуны марш-марш помчались на выручку. Проскакав в карьер верст двадцать, отделявших от станицы, они неудержимой лавиной обрушились на черкесов, а станичные казаки, ободрившись, с новой силой напали на них с другой стороны. Черкесы бросились врассыпную, и тут была уже не битва, а избиение бегущих. Вся партия была истреблена и рассеяна без остатка. Услыхав об этом разгроме, партия, сжегшая Липки, также рассеялась. Так окончилась попытка горцев уничтожить вновь поставленные станицы и укрепления.

При нас опасность уже прошла, черкесы ничего серьезного не затевали, гарнизон был усилен, и только раз ночью тревога всех поставила на ноги. Это уже и я сам помню. Ночью неожиданно раздался выстрел, и вслед за ним барабан затрещал тревогу. Снаружи послышался топот рот, бегущих по назначенным пунктам, шум, командные крики. У нас,’ конечно, все в испуге проснулись, поспешно оделись; отец бросился разузнать, в чем дело... История, однако, быстро разъяснилась и оказалась просто комической. В крепости отхожее место казарм выходило под стеной наружу, куда и изливались избытки нечистот. Пленный черкес, содержавшийся на гауптвахте, подсмотрел это. Ночью он попросился в отхожее место, куда с ним пошел и часовой, простоватый хохол, новичок в службе. Черкес, пользуясь темнотой, опустился в отхожее место, чуть не по горло в нечистоты, и пробрался в них под стеной на волю. Солдатик заметил его исчезновение только тогда, когда он зашумел под стеной. Страшно перепуганный тем, что упустил арестанта, он дал выстрел в воздух и выскочил с криками: «Ой, лишечко! Ой, лишечко!» Услыхав выстрел и крики, барабанщик ударил тревогу, и вот поднялась суматоха... Когда история разъяснилась, все, смеясь и ругаясь, разошлись спать. Что постигло солдата, упустившего черкеса, — не знаю. За самим черкесом была послана погоня для проформы, потому что, понятно, догнать его было невозможно. Но один знакомый офицер, кажется Винклер, попал на гауптвахту за то, что его команда лишь с опозданием явилась на свой пункт, назначенный ей по расписанию, а именно на батарею.

Но если черкесы не предпринимали ничего серьезного, то разбойничали повсюду и били русских, где только они попадались. А все горы были еще полны аулов. Местность была густо заселена горцами. Поэтому выходить из пределов своих караулов было очень опасно. Нарубить дров, накосить сена — все приходилось делать с вооруженной охраной. Сообщения с внешним миром производились с «оказией». Мы сидели как бы в некоторой блокаде. Самые далекие прогулки, которые мы делали с отцом, — это были форштат, адмиралтейство, сатовка и огороды, разведенные среди развалин старого Новороссийска.

Только, кажется, уже на следующий год удалось мне побывать в лесу. Дело вышло так. У нас пропала корова, содержавшаяся на ротном дворе и выгоняемая к лесу на пастбище. Денщик, посланный поискать ее, уверял, что она валяется убитая в лесу. Отец этому не верил и думал, что денщик просто участвовал в покраже ее ротными солдатами. Там, на ротном дворе, на форштате, уже была якобы украдена превосходная наша лошадь, иноходец, в действительности проданный солдатами куда-то на сторону. Итак, отец решил сам отправиться в лес посмотреть корову и взял меня с собой. Поехали мы на дрогах. В это время в лесу уже были прорублены дороги в разных направлениях. С любопытством и со страхом въезжал я в таинственное лесное царство, осматриваясь, нет ли где черкесов, о которых наслушался столько ужасов. Даже присутствие отца меня не успокаивало. А он, как нарочно, производил расследование самым настойчивым образом. Коровы не оказалось на том месте, где она будто бы валялась. «То, мабуть, я сбився, — отговаривался денщик, — мабуть, то на иншей дорози». «Ступай на другую», — отвечал отец. И вот мы начинаем кружить по лесу... Красота была неописуемая. Высокие, под небеса, деревья — дубы, ясени, клены — стеной стояли по обе стороны узкого коридора дороги. Заросшие кустами, обвитые диким виноградом, они шумели своими вершинами, а внизу все было тихо, не шелохнется... Свежий, ясный воздух, пропитанный благоуханиями, обдавал нас как будто волнами волшебной ванны. Но где мы? Далеко ли заехали? Где выход обратно в Новороссийск? А вдруг как выскочат из засады горцы? Я не мог ничем унять своей тревоги и успокоился только тогда, когда отец крикнул: «Ну, поворачивай назад!» Коровы, разумеется, нигде не оказалось...

X

Изгнание черкесов с Западного Кавказа началось, когда мы еще были в Темрюке, вслед за покорением Восточного Кавказа. События, касающиеся Шамиля, Дагестана и т. д., я знаю почти исключительно по литературным источникам. Но что касается Западного Кавказа, я, можно сказать, лично пережил эту страшную историческую трагедию, подобную которой едва ли знавал мир даже в эпоху великого переселения народов. Я довольно хорошо знаю и литературу этого предмета. Я знаком немножко даже с архивными данными, ее касающимися, потому что в 1887 году собирался писать историю русского завоевания моей родины и по этому поводу входил в сношения с известным екатеринодарским исследователем Фелицыным, имел архивные документы Новороссийского округа благодаря любезности его тогдашнего начальника войскового старшины Соколова. Собранные мною материалы, статистические таблицы, выписки, начерченные мною планы и карты — все это погибло вместе со множеством других моих бумаг во время нашей революции. Но помимо этих литературных и архивных данных, я знаю историю выселения западнокавказских горцев по рассказам участников этого дела; и наконец, выселение прошло перед моими глазами. Мне тогда было десять–двенадцать лет, но я был мальчиком преждевременно развитым, а рассказы участников событий слыхал в разное время вплоть до 1887 года. Таким образом, я могу говорить о всей этой истории очень уверенным голосом, и если даже что-либо позабыл или перепутал, то в общем мое свидетельство имеет известную документальную ценность. Это предисловие я делаю потому, что мой рассказ не вполне сходен с тем, что мы имеем в литературе предмета, и я, зная эту разницу, не отказываюсь от своих слов и готов был бы их отстаивать даже перед исследователями-специалистами.

Как уже упоминалось раньше, князь Барятинский после покорения Восточного Кавказа созвал в 1860 году во Владикавказе совещание для установки плана покорения Западного Кавказа. На совещании было выдвинуто два плана. Генерал Филипсон полагал, показав черкесам русскую мощь военными мерами, привлечь их сердца к России мерами гуманными, выражая уверенность, что мы можем завоевать их культурно. Это, разумеется, совершенная фантазия. С одной стороны, под властью России черкесы не могли бы сохранить той степени благосостояния, какой достигли собственными силами. С другой стороны, мы ничем не могли искоренить в них привычек хищничества в отношении соседних народов. В-третьих, западные черкесы, адыге, жили независимой жизнью больше веков, чем сколько существует сама Россия. Еще древние греки знают «керкезов», то есть черкесов-адыге, и если за истекшие с тех пор тысячелетия черкесы испытали несколько завоеваний, то совершенно поверхностных, не уничтожавших их фактической независимости; и сверх того, они за долгие века привыкли видеть, что их завоеватели скоро исчезают, а они, черкесы, остаются по-прежнему владетелями своей родины и живут как хотят, и устраиваются, как им лучше нравится. Глубокие перевороты бывали и у них, а именно у шапсугов, которые низвергли у себя князей и развили до последних выводов демократический строй. Но это сделали они сами. Чужого же владычества черкесы над собой не захотели бы признать, даже хотя бы и турецкого, несмотря на то что султан имеет для них священное значение религиозного владыки. Что касается России, она могла бы держать их под своей властью только при страшном гнете военной силы, то есть при таком условии, когда черкесы не могли бы ни жить в довольстве, ни чувствовать себя счастливыми.

План Евдокимова был совсем иной. С черкесами ужиться нельзя, привязать их к себе ничем нельзя, оставить их в покое тоже нельзя, потому что это грозит безопасности России, разумеется, не вследствие пустячного хищничества абреков, а вследствие того, что западные державы и Турция могли бы найти в случае войны могущественную опору в горском населении. Отсюда следовал вывод, что черкесов, для блага России, нужно совсем уничтожить. Как совершить это уничтожение? Самое практичное — посредством изгнания их в Турцию и занятия их земель русским населением. Этот план, похожий на убийство одним народом другого, представлял нечто величественное в своей жестокости и презрении к человеческому праву. Он мог родиться только в душе человека, как Евдокимов. Это был сын крестьянина, взятого в рекруты по набору и дослужившегося до какого-то маленького офицерского чина — уж конечно не благодушием, а силой воли, энергией, суровостью. У Николая Ивановича Евдокимова текла в жилах кровь мужика, энергичного и чуждого жалости, когда дело касается его интересов. Имея огромный практический ум, несокрушимую энергию, свободный от всякой чувствительности, совершенно необразованный, только грамотный, он спокойно взвесил отношения русских и черкесов и принял свое решение в плане «умиротворения» посредством «истребления».

Этот план нашел полный отзвук в душе князя Барятинского, потомка созидателей Руси, готовых все ломать и крушить во имя своего дела и столетия назад выработавших афоризм: «Где рубят лес, там щепки летят». Давно, с 1835 года, зная кавказских горцев, в боях с которыми получил несколько ран и заслужил репутацию бесстрашного и талантливого воина, князь Барятинский, без сомнения, имел честолюбие, которое рисовало ему славу преемника Ермолова и Воронцова, превзошедшего обоих величием своих дел. Не было еще человека, способного покорить горцев, но князь Барятинский будет таким человеком. И он действительно завоевал восточных горцев. Оставались западные, с которыми сладить было еще труднее. В Дагестане можно было совершить завоевание без уничтожения противника, и князь Барятинский охотно оставил лезгинам существование, явился покорителем, но не истребителем. Относительно адыгейских народов он ясно понял, что Евдокимов говорит дело: что тут либо мы, либо они, а вместе мы жить не можем, — и бестрепетно решил: если так, то пусть они погибнут, а мы останемся жить на их месте.

Я ничуть не думаю, что князь Барятинский подписывал этот смертный приговор целому народу с таким же легким сердцем, как Евдокимов. Нет, конечно, это ему было тяжело. Он был аристократ, образованный, культурный, даже утонченно цивилизованный, понимавший роскошь и все тонкости благ земных, дамский кавалер и рыцарь. Воевать, побеждать, завоевывать, властвовать — это была его сфера. Но истребить целый народ — это уже деяние «сверхчеловека», деяние, перед которым могут дрогнуть и Кромвель, и Наполеон. Но так как иначе нельзя поступить, чтобы свершить свое дело и заплести до конца венок своей славы завоевателя Северного Кавказа, то Барятинский решил: быть посему. Евдокимову, конечно, не приходилось переживать никаких мучительных ощущений. Ему не предстояло делать усилия сверхчеловека, а скорее наоборот — в нем говорила спокойная решимость человека со слабо развитым чувством гуманности и правосознания. Но при всей противоположности натур аристократический князь и сын человека из народа сошлись на хладнокровном понимании положения вещей и одинаковой решимости все принести в жертву величия России.

Однако, при всей широте полномочий князя Барятинского, требовалось получить разрешение от Императора. А Александр II, воспитанник Жуковского, был очень чувствителен. Крутые меры были всегда не по нем, а тут предстояло нечто такое, по поводу чего вся Европа могла закричать о бесчеловечии и варварстве. В нем жил тот же «петербургский» дух, что и в генерале Филипсоне. В довершение всего князь Барятинский уже в 1861 году стал хворать, надломилась его сила, так что в 1862 году он уже официально оставил наместничество и совсем уехал с Кавказа. Остальную часть жизни он провел за границей, где и умер. Честь завоевателя Западного Кавказа досталась не ему. Его заслуга в этом деле состоит только в том, что он выдвинул вперед Евдокимова и своим именем санкционировал его планы. Но личным воздействием на Императора поддерживать их он уже не мог. А планы хотя и были в принципе приняты Александром II, но в практическом исполнении всегда могли быть до неузнаваемости переиначены. И вот Евдокимову пришлось пустить в ход свои дипломатические таланты, оказавшиеся очень крупными.

По его плану, изгнание горцев должно было идти одновременно с переселением казаков на их место. Но как же их переселить? Генерал Филипсон, так деликатно относившийся к горцам, не считал нужным стесняться с русскими, и по его проекту решено было переселять казаков целыми полками, частью с Линейного войска, частью с Черноморского. Но в обоих войсках вспыхнул открытый бунт. Когда в Хоперский полк послана была воинская команда для побуждения бунтующих переселенцев, казаки выстроились правильными воинскими частями против присланного отряда, и между обеими враждующими сторонами ежеминутно готова была разразиться кровавая схватка. В Черноморье был заявлен такой же решительный протест. Казаки громко кричали, что будут силой сопротивляться переселению В Екатеринодаре тогда должность войскового атамана исправлял, кажется, генерал Кусаков. Он хотел убежать из бунтующего города, но казаки, узнав о его отъезде, погнались за ним и воротили его силой. «Вы наш атаман и должны быть вместе с нами, вместе отстаивать казачьи интересы», — кричали они. Черноморское так называемое дворянство, то есть попросту казачьи офицеры, «паны», составили протест, в котором заявляли, что приказ о переселении нарушает данные казачеству грамоты Екатерины II, и подали его Кусакову для передачи Евдокимову. Казаки насильственными мерами давили на всех несогласных с ними. Генерал Яков Кухаренко, {13} кровный, заслуженный казак, до сего весьма популярный, подал в Петербурге голос за проект Филипсона, и войско его за это возненавидело. Вскорости они ему жестоко отомстили. Когда он ехал в Ставрополь, они дали знать черкесам, будто бы проезжать будет генерал Бабич, которого горцы старались убить за разорение их земли. Поэтому черкесы устроили засаду и бросились на карету Кухаренко, думая, что это ненавидимый ими Бабич. Казачий же конвой моментально разбежался. Выданный таким образом в руки врагов, Кухаренко сначала храбро отбивался шашкой, но, конечно, скоро упал израненный, и черкесы потащили его на аркане в свои аулы. Когда они узнали, что их пленник не Бабич, они готовы были отдать его за выкуп, но он не пережил ран и аркана и через несколько дней умер в плену. А казаки, сверх того, сделали нападение на его хутор и нанесли тяжкие оскорбления членам его семьи, попавшим им в руки.

Единодушный отпор казачества грозил опрокинуть все планы Евдокимова. Приходилось сражаться уже не с черкесами, а со своими же казаками. Сверх того, такой оборот дела, конечно, скомпрометировал бы все планы в глазах Императора. Тогда Евдокимов пошел на уступки, требовавшие большего самопожертвования и находчивости, чем всякие сражения. Он немедленно отменил уже назначенное переселение, увел войска и в личных объяснениях с казаками выставил дело в таком виде, что это вышло простое недоразумение. Казаки давно просили дать станицам право выселять своих порочных членов. Евдокимов будто бы и хотел исполнить их желание и заселить такими людьми Закубанье... Он быстро составил новые правила переселения, не трогая целых полков и станиц, а выселяя только несколькими семьями, с большими пособиями от казны и привлекши к делу не только прикубанских казаков, а даже донских и терских. Казаки успокоились, и среди них нашлось достаточно для Евдокимова народа, выселяемого по приговору общества или добровольно решавшего попытать счастья за Кубанью. А для того чтобы у Императора не являлось и тени сомнения в целесообразности общего плана переселения, Евдокимов в личном разговоре с Александром II оправдывал казаков и обвинял самого себя в неудачно принятой первой мере, хотя в действительности виноват был не он, а Филипсон. Вообще, Евдокимов готов был сделать все, не щадя ни себя, ни других, лишь бы Западный Кавказ был покорен. Что касается переселенцев, он делал для них всевозможные льготы. Для них войсками заранее устраивались хаты и сараи, вновь образованное Кубанское войско назначило им большие пособия, даже на постройку церквей, [24] от казны им выдавалось продовольствие в течение трех или пяти лет (не помню хорошо). Со всем этим дело пошло гладко.

Оставалась только другая опасность: чтобы Император не разжалобился участью черкесов и не отменил поголовного их изгнания. В этих видах проект выселения ставил перед черкесами не требование уходить из России, а предоставлял каждому на выбор; или выселиться на так называемую «плоскость», то есть низменные прикубанские земли близ Майкопа, или уходить в Турцию. Но могла ли эта плоскость вместить всех черкесов, если бы они пожелали остаться? На этой территории могло уместиться тысяч сто народа, при наделах весьма недостаточных. И вот начали сочинять официальную статистику, до бесстыдства уменьшавшую число черкесов во всех их племенах Я, к сожалению, не могу теперь на память называть цифры, но они врали, в пять или десять раз уменьшая население гор. Цифры эти были опровергнуты через два или три года самим же официальным подсчетом выселяющихся, но они и были нужны только на минуту, чтобы обмануть петербургские высшие сферы и самого Императора. Эта статистика имела, однако, свою слабую сторону, так как малочисленность горцев могла рождать мысль о том, что они и оставаясь на местах не представляют большой опасности. Поэтому нужно было убедить Императора в их непримиримости в отношении России. Этого Евдокимов лично достиг в 1861 году, уже без участия князя Барятинского, уехавшего на излечение за границу.

В 1861 году Император Александр II прибыл на Северный Кавказ отчасти вообще для обозрения этого края, главнейшим же образом для окончательного решения черкесского вопроса, который Евдокимов, не дожидаясь окончательных приказов, фактически решал с лихорадочной быстротой. Ввиду ожидаемого приезда Императора он придумал такую хитрость. Среди черкесов у него было множество «кунаков», приятелей, и он стал собирать их у себя и вел такие речи, что сам по себе он любит черкесов и вовсе не желает их выселения, а если действует против них, то только по приказаниям князя Барятинского; но вот теперь едет сам Император и хочет лично говорить с черкесскими депутатами; это человек редкой доброты, желающий сделать счастливыми все народы; горцы могут высказать ему все свои пожелания с полной уверенностью, что он их удовлетворит; он, Евдокимов, от души советует им не упустить редкого благоприятного случая.

Приятели Евдокимова, увлеченные такими светлыми мечтами, рассеялись по горам, всюду распространяя внушенную им идею. Горцы, мало смыслящие в политике, легко вдались в обман. В сентябре 1861 года в наш отряд, стоявший на реке Нижний Ларе, прибыл Император и собрались депутаты от шапсугов, натухайцев, убыхов и других племен. На аудиенции они с чистым сердцем изложили свои требования. Они заявили, что желают уничтожения на их землях русских укреплений и вывода войск; русских поселений на их землях также не должно быть; равным образом у них не должно быть никакой русской администрации; при соблюдении этих условий они готовы признать верховную власть русского царя и жить мирно... Можно себе представить эффект таких требований, каких не мог бы представить России самый победоносный неприятель. Император убедился, что с черкесами невозможно никакое соглашение, и тут же, в сентябре, утвердил все планы Евдокимова.

И вот они с удвоенной энергией стали приводиться к дальнейшему исполнению.

Должно заметить, что горцы сначала надеялись на заступничество Европы и Турции. Они посылали туда своих депутатов. Я помню, как в Новороссийск возвратился натухайский князь Костанук, ездивший, кажется, в Англию. С ним была большая свита. Весь его табор расположился на берегу реки Цемеса, так что из Новороссийска был очень хорошо виден. Из наших знакомых у Костанука бывал доктор Дорошевич, которого вызвали по случаю болезни кого-то из приближенных князя. Но нерадостны были вести, привозимые депутатами. Никакой помощи они не нашли. Только Турция соглашалась принять переселенцев, о чем, впрочем, усиленно хлопотало и само наше правительство. Нажимая на черкесов и подгоняя их все ближе к берегу, наши, понятно, желали, чтобы на берегу было возможно более судов для их погрузки и чтобы Турция возможно шире открыла для них свои двери. Горцев всячески побуждали поскорее уходить, старались возбудить в них самостоятельное движение к переселению. С этой целью Евдокимов даже испросил ассигновку ста тысяч рублей для пособия добровольно выселяющимся семьям. Конечно, такой ничтожной суммы могло хватить лишь на самое ничтожное количество народа, но Евдокимову нужно было только пустить слух о пособиях, чтобы это побудило других поскорее сниматься с места в надежде на получение казенных денег. Однако главным средством воздействия оставалось чистое насилие.

Как я упоминал, черкесы сначала защищались, соединялись в союзы, дрались не на живот, а на смерть. Но их, конечно, всюду разбивали, и мало-помалу горцы пали духом, перестали даже защищаться. Русские отряды сплошной цепью оттесняли их и в очищенной полосе воздвигали станицы с хатами и сараями. За ними следом являлись переселенцы-казаки и поселялись в заготовленных станицах, окончательно доделывая постройки. Черкесы, когда уже совсем растерялись и пали духом, в большинстве случаев пассивно смотрели на совершающееся, не сопротивляясь, но и не уходя. Не сразу можно было подняться, не сразу можно было даже сообразить, что делать, куда уходить. Но размышлять долго им не давали. Во все районы посылали небольшие отряды, которые на месте действия разделялись на мелкие команды, и эти в свою очередь разбивались на группы по нескольку человек. Эти группки рассеивались по всей округе, разыскивая, нет ли где аулов, или хоть отдельных саклей, или хоть простых шалашей, в которых укрывались разогнанные черкесы. Все эти аулы, сакли, шалаши сжигались дотла, имущество уничтожалось или разграблялось, скот захватывался, жители разгонялись — мужики, женщины, дети — куда глаза глядят. В ужасе они разбегались, прятались по лесам, укрывались в еще не разграбленных аулах. Но истребительная гроза надвигалась далее и далее, настигала их и в новых убежищах. Обездоленные толпы, все более возрастая в числе, бежали дальше и дальше на запад, а неумолимая метла выметала их также дальше и дальше, перебрасывала наконец через Кавказский хребет и сметала в огромные кучи на берегах Черного моря. Отсюда все еще оставшиеся в живых нагружались на пароходы и простые кочермы и выбрасывались в Турцию. Это пребывание на берегу было не менее ужасно, потому что пароходов и кочерм было мало. Переселявшихся за море было свыше полумиллиона. Нелегко можно найти перевозочные средства для такой массы народа, и злополучные изгнанники по целым месяцам ждали на берегу своей очереди. Да о заготовке перевозочных средств никто и не подумал своевременно. Турецкое правительство было застигнуто врасплох такой массой эмигрантов. А почему наше ограничилось такими ничтожными мерами, как зафрахтовка грех пароходов Русского общества, да в крайнем случае перевозило на каком-то военном судне, — я не знаю. Вероятно, оно было обмануто фальшивой статистикой и тоже не ждало многих сотен тысяч душ переселенцев. К услугам эмиграции явились частные предприниматели, которые брали с горцев большие деньги и нагружали их на свои кочермы и баркасы, как сельдей в бочку. Они умирали там как мухи — от тифа и других болезней.

Вся эта дикая травля — не умею найти другого слова — тянулась около четырех лет, достигши своего апогея в 1863 году. Бедствия черкесов не поддаются описанию. Убегая от преследований, они скитались без крова и пищи, зимой — при двадцатиградусном морозе. Зимы, как нарочно, были необычайно холодные. Среди черкесов стали развиваться опустошительные болезни, особенно тиф. Семьи разрознялись, отцы и матери растеривали детей. Умирали под открытым небом и в норах. Рассказывали, что наши натыкались на случаи употребления несчастными человеческого мяса. Я говорю об ужасах изгнания горцев как очевидец. Когда понуждения их к выселению докатились и до Новороссийска, все горы, окружающие Цемесскую долину и бухту, задымились столбами дыма от выжигаемых аулов, а ночью всюду сверкали иллюминацией пожаров. Мы даже не подозревали, что наши горы были так густо заселены. Дым подымался и огонь сверкал чуть не в каждом ущелье. Эта зловещая картина стояла перед нашими глазами, пожалуй, так в течение месяца. Потом огонь с аулов перекинулся и на леса, и в течение многих лет в великолепном лесу по Цемесу можно было видеть там и сям громадные черные стволы лесных великанов.

Я был и лично на лесном пожаре по Цемесу. В это время загнанных, растерявшихся, дошедших до полной апатии черкесов уже не боялись, и меня как-то взяли в лес, горевший совсем близко от Новороссийска. Опасности от огня не было, потому что в любую минуту можно было выйти на долину, да и пожар шел больше внизу по валежнику. Через год-два мне пришлось видеть и остатки выжженных аулов. Один из них находился на том месте, где мы основали наш хутор.

Сколько горцев погибло за это время от всяких лишений, голода, холода и болезней — это известно одному Господу. Подсчитывать трупы по лесам и всяким трущобам было и некому, да и невозможно. Даже на берегу, где горцы находились уже под нашим надзором, массы умирающих закапывали поспешно и без внимательного подсчета. Думали только о том, чтобы трупы тифозных не распространили заразы. Отец показывал мне впоследствии места, где их зарывали (по ту сторону бухты), говорил, что трупы засыпались негашеной известью, что их было множество, но точного числа никогда не называл. Не попадалось мне данных по этому предмету и в литературе. Отдельные отрывочные известия говорят, что в Турции в разных местах скопления эмигрантов, например пятидесяти тысяч их, умирало человек по двести в день. Не знаю, было ли лучше у нас.

Переселяющиеся погружались в Турцию по всему Черноморскому побережью, но главным пунктом выселения был Новороссийск. Из пятисот тысяч эмигрантов, насчитываемых официальной статистикой, через Новороссийск прошло сто тысяч. Нужно заметить, что некоторое число горцев успели все-таки скрыться в совершенно недоступных горных трущобах. Их, конечно, было немного, однако время от времени в наших местах там и сям попадался какой-ни-будь черкес, озирающийся как дикий зверь и прошмыгивающий через лесную поляну в чащу. Я знаю один случай, когда казаки наткнулись, уже много лет спустя, на целый табор черкесов и атаковали их, причем один казак был убит (или ранен, не помню), а черкесы разбежались. В 80-х годах несколько сот горцев, прятавшихся двадцать лет, спустились к морю и основали два аула — один Песушко, а другой не помню. Их не тронули и позволили жить спокойно.

В Новороссийске горцы постоянно скапливались по десять-двадцать тысяч: одни приходили, другие уезжали, но огромные таборы стояли постоянно. Это были почти сплошь грязные оборванцы, напоминавшие цыган, с той разницей, что имели истощенный вид. Среди них было множество больных. В глаза бросалось огромное количество сирот. Жили черкесы отчасти близ самого укрепления, в развалинах старого Новороссийска, отчасти на болотном берегу Цемеса, отчасти по ту сторону бухты. Наиболее удобным помещением для них были развалины серебряковского дома, в котором половина стен стояла еще твердо. Тут постоянно ютилось множество черкесов почти под открытым небом, но в защите от ветра. В других местах было хуже. Там они сооружали из жердей жалкие шалаши, покрытые чем придется. Многие жили на тех же арбах, на которых приехали. Надолго никто не рассчитывал устраиваться, все мечтали не нынче завтра погрузиться на пароход или кочерму. В ожидании главное их занятие составляла распродажа своего скота и домашнего скарба — ковров, посуды, сундуков, платья и т. д. Все это они приносили и пригоняли на сатовку, которая постоянно была очень оживленна. Новороссийские жители ходили также и в таборы высматривать и покупать, что понравится. Распродажа шла в высшей степени дешево, да и, правду сказать, товар был таков, что дорого не за что было и платить. Черкесский скот был мелок и слаб. Коровы давали очень мало молока. Быки тоже по малорослости были слабосильны. Черкесские арбы, двухколесные телеги, и непривычны для русских, и удобны только на узких горных дорогах. Впрочем, их все-таки раскупали, и в течение нескольких лет арбы вошли в большое употребление среди русских. Раскупали, конечно, и скот. Лошади попадались очень хорошие, но главным образом для верховой езды. Вещей же хороших почти не было, все больше деревянные, вроде низких столиков с углубленной тарелкообразной доской, на которой черкесы месят тесто для своих лепешек. Фаянсовой восточной посуды было мало. Чаше покупали медные кувшины, железные котелки и т. п. Изредка попадались хорошие кинжалы. Черкесские скамеечки — очень низенькие, сундуки плохой работы, ковры тоже плохие. Вообще, товар весьма второго и третьего сорта, и в довершение черкесы, копя деньги для Турции, не принимали бумажек, а только серебро. Золота тогда не было и у самих новороссийцев.

Болезни и голод у черкесов так бросались в глаза жителям города, что многие стали носить им пищу и разное платье, чтобы сколько-нибудь защитить женщин и детей от холода. Моя мама, вообще очень жалостливая, едва ли не первая выступила с помощью оборванным, полуголым черкешенкам и их детям. Многие новороссийские дамы делали то же самое и наконец соединились для этого в благотворительное общество, хотя без всякого формализма, без всякого устава. Посещая таборы, они замечали огромное количество осиротевших детей, родители которых умерли или неизвестно где затерялись. Этих сирот многие стали брать к себе. Говорят, и простые казаки, при всей своей суровости, бывали тронуты жалкой участью заброшенных детей и также принимали их в сбои семьи. Относительно казачьих приемышей мне не пришлось лично ничего наблюдать. Но в новороссийском обществе я видел их несколько. Жизнь одного из них сложилась так, как он не мог бы и мечтать в своих горах. Его принял к себе доктор и винодел Михаил Федотович Пенчул. Он окрестил своего приемыша, дал ему свою фамилию, отправил на свой хутор и приучал по хозяйству. Мальчик этот, Сергей, оказался умен и очень хорошего нрава. Когда он подрос, Михаил Федотович отправил его в Магарачское училище виноделия (в Крыму), и по окончании курса Сергей стал помощником своего крестного отца на винограднике, а через несколько времени старый Пенчул дал ему возможность завести и свой виноградник тут же рядом, в той же долине Сус-Хабля. Впоследствии Сергей Михайлович Пенчул женился, завел в городе Новороссийске торговлю, был выбираем на общественные должности и стал наконец новороссийским городским головой. Он был почти богач и пользовался общим уважением. Между прочим, Сергей Пенчул был, да, конечно, и теперь остался, искренне и глубоко религиозным христианином.

Взяли к себе одного черкесенка и Рудковские. Мальчишка был так себе, ни особенно хорош, ни особенно плох, и, по всей вероятности, вышел обычным новороссийским мещанином.

Моя мама приняла к себе двух черкесских сирот — девочку Кафезу и мальчика Бжиза. Обоих она, конечно, крестила. Кафеза, когда подросла, сложилась в чрезвычайно красивую девушку. Кроткая, скромная, покорная, она впоследствии вышла замуж за одного поселившегося в Новороссийске солдата, и, насколько помнится, ее скромная доля сложилась счастливо. Но Бжиз, Алексей, как назвали его при крещении, оказался совершенно невозможной личностью. Когда его взяли к нам, он был уже не маленький, лет четырнадцати. Злой, упрямый, он презирал труд, не чувствовал никакой благодарности к людям, спасшим его от голодной смерти, напротив, он стыдился, что его заставляют работать, и относился к моему отцу и матери с какой-то враждебностью. Его идеалом было выйти в офицеры, и по своей неразвитости он не мог понять, какую тяжелую школу науки и дисциплины ему бы потребовалось для этого пройти. Он был вдобавок и совсем неумен, хотя по-русски выучился хорошо говорить. Вечно угрюмый и озлобленный, он внушал невольный страх, и держать его в семье было очень тяжело. Кончилось дело тем, что он обокрал нас, попал в тюрьму и затем исчез с нашего горизонта. Никто не знал, что с ним сделалось. Признаюсь, мне трудно и судить об Алексее. Он никому не открывал своей души. Может быть, он ненавидел русских вообще, как губителей своей родины, и был бы в своей среде гораздо лучше, чем среди русских. Во всяком случае, это была натура дикая. Сама наружность его выражала это: ястребиный, изогнутый нос, пронзительные глаза, лицо с выражением хищной птицы. Если бы он остался в горах, то, вероятно, вышел бы абреком и на этой почве мог бы даже прославиться между своими земляками.

А ненавидеть русских черкесы, конечно, имеют полное право. Таких истреблений целого народа, как на Западном Кавказе, история назовет немного. Трудно сказать, как велико было все число горцев от Черного моря до Лабы, но думаю, что его должно считать до миллиона. Из них только сто тысяч уцелели у нас, переселившись на плоскость. Свыше пятисот тысяч ушли в Турцию, причем огромное количество их перемерло на судах и в самой Турции. Погибших — во время изгнания, у нас в боях, от голода, болезней и лишений, еще не достигши до берега и на берегу, в ожидании погрузки, — я думаю, было во всяком случае несколько сот тысяч...

Таким образом, огромный, богатый, чарующий красотою край был радикально «очищен» от населения, жившего там в течение тысячелетий... Горцы не могли не чувствовать к нам жгучей ненависти, и, погружаясь на суда, огромные толпы их пели какие-то гимны, в которых проклинали русских и заклинали покидаемую родную землю не давать им урожая и никаких плодов. Но великая человеческая трагедия совершилась, а равнодушная природа продолжала сиять своей вечной красою для русских, как прежде сияла для черкесов, не ведая ни жалости, ни гнева.

XI

Днем покорения Западного Кавказа и окончания 50-летней войны с черкесами официально считается 21 мая 1864 года. В этот день отряд генерала Геймана {14} занял какие-то высоты Кавказских гор, еще не бывшие в нашей власти, и перевалил через хребет к морю. Генерал Гейман был храбрый и умный офицер, но собственно 21 мая не совершил никакого подвига, потому что на этом месте окончания войны не было уже никакой битвы. Это было просто занятие последнего пункта черкесской территории. Император Александр 11 желал, чтобы знаменательное событие было совершено великим князем Михаилом Николаевичем, которого он только что назначил наместником Кавказа. Предполагалось, что таким образом честь покорения Западного Кавказа достанется ему. Поэтому последний переход через хребет сберегался для великого князя, который и спешил для этого на военном пароходе к, кажется, Вельяминовскому укреплению. Но Гейман вовсе не желал сделать ему этого подарка, закончил дело сам, и когда великий князь высадился на берег, то был встречен на пристани генералом Гейманом, который торжественно поздравил его высочество с окончанием Кавказской войны... Эта штука была с веселым хохотом приветствуема всем боевым офицерством, которое терпеть не могло «петербургских» щеголей, приезжавших постоянно пожинать лавры боевого офицерства и получать награды за чужие труды и подвиги. Но понятно, что подвиги генерала Геймана нимало не понравились великому князю, и военной карьере генерала наступил конец. Он затем уже постоянно оставался в тени, несмотря на все свои таланты и заслуги. Правду сказать, с политической точки зрения поступок Геймана не безупречен, потому что для нового наместника было бы действительно важно иметь некоторый вид завершителя дела своего предшественника. Впрочем, великий князь обошелся прекрасно и без этой чести. Он сам по себе умел сделаться популярным, и из всех русских начальников края ни один не пользовался такой любовью грузин, как он.

Все самые горячие годы изгнания горцев прошли, таким образом, перед нашими глазами. При нас же началось и преобразование всего края сначала на полугражданский, а потом и общегражданский лад. Отец, мама и сестра прожили в Новороссийске и до того времени, когда он стал обычным русским губернским городом, и по всей Черноморской губернии только кое-где развалины аулов да многочисленные одичавшие сады напоминали, что здесь когда-то жили черкесы.

Наиболее своеобразный вид жизнь края имела, конечно, в годы войны. Русские завоеватели были полны оживления. Они, по глубокому своему убеждению, являлись совершителями великою исторического дела. Черкесов бедствующих они жалели и помогали им. Но все сверху донизу вполне разделяли евдокимовскую идею об изгнании черкесов как единственном средстве окончить полувековую борьбу. Такое самосознание совпадало и с личными интересами, потому что с военными действиями соединялись награды, повышения по службе и т. д. Тон жизни был бодрый и оживленный. Я упоминал, что мы жили в некоторой блокаде. В таком же положении находились и другие укрепления новосоздаваемой станицы. Но военное население этим не смущается и умеет жить весело среди опасностей. В то время когда с горцами еще повсюду дрались, когда происходили такие происшествия, как захват горцами генерала Кухаренко, в отрядах или гарнизонах, случалось, устраивались веселые балы, на которые приглашались гости из других отрядов. По мню, как рассказывала об этом одна наша знакомая, молоденькая m-lle Казиляри, вышедшая замуж за капитана Ардюсера (собственно, полная его фамилия была Ардюсер фон Гогендакс де ла Бельтацо). Они стояли, помнится, в укреплении Абин, а в отряде Крымской станицы офицеры устроили бал. Как удержаться от желания потанцевать? Сообщений нет, экипажа не найдешь, да и опасно: в экипаже от черкесов не ускачешь. И вот абинские дамы наряжаются в бальные платья и в сопровождении своих вооруженных кавалеров мчатся верхом на праздник за два десятка верст. Конечно, платья помяты, запылены, а то и забрызганы, и перед балом с ними приходится много повозиться. Но зато как веселы эти танцы с приключениями!

Бесшабашная военная жизнь создавала приключения и более необыкновенные. Как-то казачий офицер оскорбил (кажется, назвал подлецом) драгунского. Вызвать на дуэль — по военному времени невозможно. Тогда драгун приглашает с собой нескольких товарищей и едет к казакам, у которых давали бал. Войдя в собрание, драгун нашел своего обидчика и закатил ему здоровенную оплеуху. В тот же момент драгуны выбежали, вскочили на коней и — марш восвояси. Казачий офицер велит бить тревогу, командует взводу казаков: «На коней!» — и мчится во весь дух за драгунами. Могла выйти очень скверная штука — междоусобная битва войск разных оружий, но, к счастью, казаки не догнали драгунов. Не знаю, чем окончательно разрешилась эта история.

У нас в Новороссийске с увеличением числа войск жизнь тоже очень оживилась. Тогда к нам назначили нового воинского начальника, генерала Лыкова. Кстати сказать, мы в это время переменили квартиру и заняли один из казенных домов в ряду тех, которые тянулись к дому воинского начальника. Их и всего-то было четыре дома: в одном поселились мы, в другом — адъютант Бабича Кучковский, выздоравливавший от ран, в третьем была канцелярия воинского начальника, а в четвертом — он сам. Одно время в Новороссийске почему-то проживал генерал Бабич, который занимал дом около крепостных ворот. Это был самый популярный между казаками генерал, и сам еще совсем проникнутый стихиями казачьего быта и характера. Казаки, между прочим, считали его заговоренным, заколдованным и были уверены, что его не берут ни шашка, ни пуля. И действительно: черкесы никого не старались убить так настойчиво, как Бабича, разорителя их земли, и никогда им это не удавалось. Из-за него погибло немало других лиц. Я уже упоминал о горькой судьбе Кухаренко, принятого за Бабича. Другой случай, мне известный, относится к капитану Кучковскому. Это произошло еще в Адагумском отряде. Несколько черкесов успели в какой-то схватке пробиться до Бабича и бросились на него в шашки. В первый момент никто не подоспел на выручку генералу, кроме его адъютанта Кучковского. И что же? Кучковский был искромсан шашками и долго потом проболел, а Бабич не получил ни одной царапины. Несколько времени спустя черкесы стреляли в Бабича, ехавшего с оказией через Маркотх, по старой дороге. Но Бабич и тут остался невредим, а предназначенная ему пуля засела в горле доктора Селицкого, ехавшего около него. Так в течение своей долгой боевой жизни (до самой войны 1877 года) Бабич, вечно находившийся в огне, ни разу не был ранен и умер в старости своей смертью.

Он был большой любитель пения, и около его квартиры хор казаков каждый почти вечер пел песни. Новороссийская публика, гулявшая по нашему крепостному «проспекту», любила собираться поблизости слушать этот хор. Казаки вообще музыкальны и пели прекрасно то разные думы про старину, то песни юмористические или воспевающие любовь. Одна, очень бойкая, относилась специально к Бабичу:

Як прикажет Бабич бить,

С плеч головонька летить,

Ой лихо-молодцы,

Храбри, брави кубанци...

Репертуар был исключительно малороссийский, за исключением заключительной песни, относившейся к каждому начальнику, когда ему пел солдатский хор:

Мы тебя любим сердечно,

Будь нам начальником вечно,

Всякий с тобою нам край

Кажется рай, рай, рай.

Далее говорилось, что они рады за него идти в огонь и в воду, во всякую бурю и непогоду, и в заключение:

Рады с тобой веселиться,

Рады допьяна напиться,

Вот и бутылка, стакан.

Выпей, хозяин, прежде сам... —

при этом певцов действительно обносили доброй чаркой водки.

Воинским начальником был тогда генерал Лыков, добрый наш знакомый, Аполлон, кажется, Григорьевич... Отчество я что-то позабыл. Жена его, Анна Яковлевна, была дочерью генерала Кухаренко. Сам Лыков был крупный, красивый мужчина, в молодости порядочный гуляка, не очень далекий, но храбрый и находчивый офицер. Как все сильные, крупные мужчины, он был флегматичен, пока у него не накипал гнев, разражавшийся целой бурей. Он хорошо знал кавказского солдата и умел с ним обращаться. Однажды, когда он еще не был генералом, ему пришлось штурмовать очень сильный черкесский завал, со множеством защитников. «Вижу я, — рассказывал он потом, — что мои солдатики что-то приуныли, подозрительно посматривают на завал, мнутся... Что тут делать! Надо их как-нибудь ободрить... „А что, ребята, — говорю, — завал-то, кажется, очень сильный?“ Тут со всех сторон отзываются: „Точно так, ваше высокоблагородие, сильный, трудный завал“. „То-то, — я говорю, — сильный, не сдастся сам. Значит, нужно брать!“ Послышался смех, развеселились. Я крикнул „ура!“, и смяли черкесов... Конечно, немало и наших уложили».

У Лыковых часто собиралось крепостное общество поиграть в карты, попить чайку, поболтать. Против нас сначала жил инженер Суходольский, Константин Викентьевич, с женой, Жозефиной Станиславовной, дочерью Эмилией и сыном Вячеславом, сверстником моего брата. Эмилия была молоденькая девушка, не столько хорошенькая, сколько привлекательная, кокетливая и с головой, набитой романтическими мечтаниями, а впрочем, очень милое и доброе существо. Это была семья тоже наших добрых знакомых. Вообще, у нас было много друзей-поляков. Отец относился к полякам крайне своеобразно. Среди них было множество лиц, которых он любил и уважал, как Янковский, Гутовский и т. д. С Гутовским он находился в постоянной переписке, которая велась на латинском языке. Оба одинаково хорошо знали по латыни. Нужно заметить, что Гутовский был действительно превосходный человек, редкой честности и в то же время деловитый. Впоследствии он стал темрюкским городским головой и пользовался среди населения чрезвычайной популярностью. Но, любя многих поляков как отдельных личностей, мой отец относился к польской науке презрительно, считал ее двоедушной и легкомысленной. «Подлый лях» — было его обычное выражение... Разумеется, он не оскорблял поляков выражением этих своих чувств, но когда дело доходило до политики, то не стеснялся обрывать их самым резким образом. Тогда в Польше шло повстание, которому поляки, разумеется, сочувствовали. Однажды, помню, мы большой компанией гуляли за городом по лесу. И вот проходим в одном месте под роскошным великаном дубом. «Экое чудное дерево, — заметил отец, — дюжину повстанцев можно бы повесить на ветвях!..» А среди гуляющих было два-три поляка...

Впрочем, вообще с поляками у нас жили дружно, да и сами поляки Кавказской армии относились к русским лучше, чем где бы то ни было. Военное, боевое товарищество всех связывало. Это можно сказать и о других национальностях. Все, кого называли «благородными» и «образованными», составляли дружное, сплоченное общество. В сторонке от него стояли только купцы, но они уж никак не могли назваться образованными. По большей части это были даже не русские, а греки, люди совсем другой цивилизации, по-русски даже и говорившие плоховато. В стороне от общества стояло и духовенство, как по всей, впрочем, России. У нас в Новороссийске мы застали священника отца Иоанна Костянского. Это был вдовый военный священник, отправлявший, впрочем, духовные обязанности для всего населения, быстро у нас возраставшего. Трудно сказать, хорош ли он был или плох. С одной стороны, пожалуй, очень плох. По своему вдовству он сожительствовал с какой-то бабой. Пить он так любил, что его можно назвать почти пьяницей. Никакой благоговейности у него не было. Он был неудержимый до болезненности хохотун. Один раз, помню, мылись мы — отец, я и отец Иван — в госпитальной бане, которой тогда, как единственной, пользовалось все новороссийское общество. Кончили мыться и выходим в предбанник. Отец и говорит ему: «Ну, батюшка, с мылом изыдем...» «Ха-ха-ха! — расхохотался наш отец Иван и долго не мог успокоиться, все хохотал и повторял: — С милом изыдем». На другой день, в воскресенье, отец был у литургии. Когда отец Иван по окончании службы вышел и сказал: «С миром изыдем», он нечаянно взглянул на отца и, припомнив вчерашнее, до того был охвачен порывом к хохоту, что едва мог прочитать молитву. Не помню я у отца Ивана никаких проявлений «пастырства», кроме требоисправления. И однако же народ его до чрезвычайности любил. За что? Значит, было в нем нечто доброе. Знаю я, что он был необычайно бескорыстен, ни с кого не требовал денег и не гнался за ними. На требы являлся внимательно, без задержек. Может быть, за ним и еще что-нибудь было хорошее. Как бы то ни было, когда его изгнали из Новороссийска, толпы народу сокрушались об этом и провожали его. А изгнали его, когда Новороссийск стал превращаться в город и духовные власти сочли неприличным держать в городе такого «безобразника». Отца Костянского перевели в какую-то крепость в Закаспийской области, и, повторяю, толпы жителей с горем провожали его в изгнание. О нем еще более вспомнили при его преемнике. Новый священник представлял полную противоположность распущенному Костянскому. Он был тих, приличен, необычайно чистоплотен, одет с иголочки, носил даже крахмальные воротнички и манжетки и был из образованных. Но недолго он прожил с паствой. Его конец поразил население ужасом. Он — повесился...

Когда силы черкесов были сокрушены и окрестности Новороссийска на десятки верст кругом превратились в необитаемую пустыню, полную свежей сочной красоты, у нас начались прогулки за город, устройство пикников и т. п. Моя мама, страстная любительница природы, чуть ли не первая начала устраивать пикники с небольшой дружеской компанией, человек десять—пятнадцать. Мы ездили и в лес, но особенно облюбовали ущелья, которые прорезывают правую сторону Цемесской долины приблизительно через каждую версту. Мы их называли по счету: «первое ущелье», «второе ущелье» и т. д. Дальше десятого ущелья редко заезжали и больше любили средние: четвертое, пятое, чтобы иметь время достаточно нагуляться. Дивные это были места. Внизу — обыкновенно зеленеющая поляна, прорезанная оврагом со светлым, свежим ручьем, журчащим по камням. Выше ущелье начинало обрамляться перпендикулярными обрывами каменных пород, лежащих слоями одна на другой. Иногда обрывы были громадны. Но местами среди них были и некрутые подъемы, заросшие кустарником и лесом, точно так же, как и плоскогорья между ущельями. Все свежо, все благоухает, всюду масса цветов. Между кустарниками множество жасминов, одичалые груши и яблони осыпаны бело-розовыми цветами. Масса душистого шиповника. Местами попадались целые лески его, покрытого красно-бурыми метелками цветов. Иногда можно было попасть и в заросли «держи-дерева» — кустарника со множеством шипов, крепких, острых, загнутых как когти дикого зверя; в нем одежда рвалась в клочья, и всякий сторонился подальше от этого неприятного куста. Было также много терна, пока он не вымерз в одну жестоко холодную зиму. Над ручьями всюду масса орешника и кизила, унизанного ярко-красными ягодами, а среди кустов и на полянах — ажина со сладкими, вкусными ягодами... Кругом приволье и полная тишина, нарушаемая только чиликаньем разных птичек. Нигде ни признака человеческого существования. Звери тоже почти никогда не попадались, их распугивал шум гуляющей компании. Очень редко приходилось наткнуться на диких свиней или шакалов. Эти звери, как и волк, чаще встречались во время одиночных прогулок. Впоследствии мне приходилось видеть также диких кошек. Но, заслыша шумную компанию, все эти лесные обитатели скрываются раньше, чем люди успевают их заметить.

Веселы были эти наши прогулки. Наметив какое-нибудь удобное местечко, делаем, бываю, привал, лошади распрягаются и пасутся тут же, а мы раскидываемся где-нибудь у родника или прозрачного ручья. Одни собирают валежник и зажигают костер, другие разбредаются по горам и лескам, собирают ягоды, кизил, орехи. Моя мама оказалась неутомимым ходоком и взбиралась на такие крутизны, что и мужчины не могли за нею угнаться. Нагулявшись досыта, все собирались у привала, тут варили чай, стряпали кулеш на костре, иногда жарили шашлыки из взятой с собой баранины и пировали среди рассказов о том, кто что видел, или о приключениях во время прогулки. Мы таким образом объездили все окрестности, иногда забирались очень далеко, иногда намечая и места, которые потом приобретали под хутора. Так был выбран и наш хутор. Забравшись за нынешнюю деревню Борисовку, мы нашли очень красивое местечко, которое узнал отец: здесь он в первый раз был в бою с черкесами. Он стал осматривать все кругом и скоро нашел пожарище и развалины того аула, который они тогда штурмовали. Здесь-то наши и купили себе скоро двадцать десятин земли под хутор. На это место потом мы много раз ездили, осматривая его подробно, прежде чем решились на покупку, хотя и за грошовую цену. Казна сначала отдавала участки совсем бесплатно, но с обязательством в течение, помнится, пяти лет возвести хозяйственные постройки и развести сад или виноградник на, кажется, одной пятой доле участка. Потом было разрешено брать участки по десять рублей десятина, уже без всяких обязательств. Отец предпочел последнюю комбинацию.

Такие пикники были в большом ходу в Новороссийске. Но в нем иногда устраивались и крупные празднества за городом. Первым опытом был вечер, данный моряками не дальше как в развалинах серебряковского дома. Моряки — удивительные искусники создавать истинные феерии на пустом месте. Они задрапировали стены флагами, которые имеются на судах в бесчисленном количестве: национальные флаги всех государств земного шара, все русские флаги, сигнальные флаги. Масса нарубленных ветвей явилась на помощь драпировке. Землю в залах очистили от камней и мусора, утрамбовали и затянули парусом. Парус дает пол гладкий и скользкий, как паркет. Здесь под звуки военного оркестра отплясывали все барышни и молодые дамы целого города, а кавалеров в избытке дали местные войска и военные суда. Приглашенные нашли на празднике и обильное угощение. Вечер удался на славу и был предметом долгих разговоров, пока его не затмил праздник, данный новому атаману Кубанского войска — графу Сумарокову-Эльстону. {15}

Эльстоны — петербургская придворно-чиновничья семья, известная бездарностью и красотой своих членов. Об Австрии когда-то шутили: «Tu, felix Austria, nube!» («Ты, счастливая Австрия, заключай браки!») То же можно сказать о фамилии Эльстонов. Ее карьера совершалась посредством счастливых браков. Наш Эльстон женился на богачке графине Сумароковой, причем обе фамилии были объединены. Так явились графы Сумароковы-Эльстоны. Впоследствии сын этого графа женился на еще более богатой княгине Юсуповой, с новым объединением фамилий. Явились князья Юсуповы-Сумароковы-Эльстоны. Как известно, этот князь Юсупов был во время всемирной войны московским генерал-губернатором. У Эльстонов все высокие их должности неизменно заканчивались скандалами. Наш атаман кончил тем, что, вздумав обезоруживать черкесов (на плоскости), приказал по случаю их нежелания выдать оружие стрелять и толпу картечью и перебил множество людей. Это грозило вызвать общее восстание только что поселенных горцев, и резвого не по разуму атамана убрали с места. У князя Юсупова, как известно, генерал-губернаторство ознаменовано было страшным погромом немцев в Москве и закончилось таким же отзывом с должности... Таковы фамильные судьбы Эльстонов.

Но праздник нашему Эльстону был дан тогда, когда он еще не отличился расстрелом мирной толпы черкесов. Он тогда только что приехал, и военные с моряками устраивали свое торжество не столько для начальства, как для того, чтобы самим повеселиться. Место праздника было выбрано в большом новороссийском лесу, на поляне, которая с тех пор получила в народе название «графской поляны» или «гульбища». Соединенные усилия военных и моряков создали здесь истинные чудеса, которые стоило посмотреть. В диком дремучем лесу как по мановению волшебного жезла явились роскошные палаты. Основанием их послужило несколько огромных деревьев с гладко обрубленными ветвями. На этих столбах положили длинные перекладины, забранные парусами. Так образовалась крыша. Несколько врытых в землю столбов, точно так же обтянутых парусами, образовали стены вокруг всего этого гигантского шатра и внутри его — для отдельных комнат: танцевальной залы, столовой, разных гостиных и т. д. Все это было прикрыто и разукрашено зеленью и флагами, так что невозможно было и догадаться о легком материале постройки. Полы под паркет были, конечно, сделаны из парусов, туго натянутых на гладкой, утрамбованной земле. Танцевали до упаду. В лесу гремел огромный оркестр духовой музыки. Ночью был сожжен роскошный фейерверк. Поляна, на которой толпились многие десятки экипажей съехавшихся гостей, была всю ночь освещена кострами. Что касается комнат и зал шатра, они освещались множеством канделябров из штыков, воткнутых в обручи из веток. Свечи вставлялись в ту часть штыков, которые примыкают к стволу ружья. Понятно, что гостям был подан ужин и всякое угощение соответственно общему великолепию торжества. Пляски шли чуть не до утра. Это «гульбище» в честь Сумарокова-Эльстона было совершенно исключительное, надолго памятное всему населению.

Но я помню и более скромные пикниковые поездки, на которых мы проводили время не менее весело. Один раз Суходольский с офицерами своего отряда пригласил знакомых прогуляться на вновь пролагаемую дорогу в Крымскую через Неберджайское ущелье. Я говорил, что еще до нашего приезда в Крымскую станицу на Липки была проведена дорога через Маркотх. Но ее построили неудачно: во-первых, с очень крутым подъемом, во-вторых, на таком месте хребта, на котором всего сильнее бушует норд-ост, способный не только замучить людей и лошадей, но даже сбрасывать повозки. Суходольскому было поручено проложить новую дорогу, несколько верст левее, через живописное Неберджайское ущелье. Там было сравнительно тихо, а местами вполне затишно, и Суходольский повел дорогу с.небольшим уклоном, хотя, конечно, она от этого вышла более длинной. В это время она была доведена до самого перевала и начинала спускаться к Липкам. Я видел много знаменитых живописных мест на Кавказе, в Швейцарии, Савойе, и скажу, что эта дорога через Неберджайское ущелье по красоте выдержит какое угодно сравнение. В ней нет ничего подавляюще грандиозного, и самый хребет здесь едва доходит до 2000 футов. Но она, со своим множеством поворотов, которые каждый раз открывают новые разнообразные виды, необыкновенно изящна. Она всюду ласково нежит взор, иногда проезжаешь над обрывом, иногда через лески стройных чинар. Иной поворот показывает внутренние ущелья, другой раз открывается Цемесская долина, а то вдруг неожиданно показывается Цемесская бухта со всем своим простором, иной раз в панораме является город Новороссийск. Замечательно красивая дорога, к которой я и впоследствии имел случай присматриваться. Мы ехали целым веселым караваном и, добравшись до перевала, попали на горную поляну, занятую лагерем отряда. Это была прочная стоянка, потому что работа идет медленно. Каменные склоны горы приходится взрывать, потом расчищать дорогу и почти всегда делать предварительно просеки, так что отряду нечасто доводится менять стоянку. Солдаты жили в длинных просторных землянках, обедали под деревянными навесами. На ручье была устроена кухня и даже очень недурная баня. Палаток было очень немного, только для некоторых офицеров — любителей свежего воздуха. Суходольский показывал нам все лагерное хозяйство и самые работы по прокладке дороги. Производили их, конечно, солдаты, которые в то время должны были на Западном Кавказе делать все: вырубать леса, рубить и складывать избы и сараи для будущих станиц и окружать их плетневыми стенами, пролагать дороги, возводить каменную постройку в укреплениях и в то же время беспрерывно драться с черкесами. Менее всего оставалось времени на фруктовую службу, и они были действительно не блестящими фрунтовиками. Тот отряд, с которым работал Суходольский, как раз недавно осматривал какой-то генерал, остался недоволен выправкой и сделал за это выговор. Задетый за живое, начальник отряда горячо выставил ему на вид постоянную работу солдат и заявил, что хотя выправка слаба, но — «пошлите нас в бой, и вы увидите, что мы будем драться не хуже кого другого». Он смело мог бы сказать: «Лучше фрунтовиков внутренних губерний».

Осматривая хозяйство отряда, мы увидели новость: массу превосходных грибов, развешанных для просушки на солнце. Это было для нас открытие. Мы до сих пор думали, что в Новороссийске нет грибов, кроме ядовитых. Не знаю, употребляли ли черкесы грибы в пищу, но на сатовку они их никогда не приносили. Сами мы первое время тоже не находили. Потом, при более подробном ознакомлении с краем, оказалось, что их местами довольно много, между прочим, и на нашем хуторе.

Обедать нам приготовили солдатские повара по своему вкусу — чтобы все было солоно, густо и жирно. «Вкус воды Черного моря», — заметил один из нашей компании, Новицкий, хлебнувши щей. Гречневая кашица была изготовлена сообразно солдатским идеалам: их повар считает кашицу готовой только тогда, когда опущенная в нее деревянная ложка стоит прямо, не наклоняясь ни в одну сторону. Но щи были с мясом, была, кроме того, жареная баранина, был чай, а мы все устали и проголодались, так что уписывали солдатский обед с величайшим аппетитом, лучше, чем самые утонченные блюда господской кухни. Поздно ночью возвратились мы в Новороссийск, единодушно находя, что никогда еще не было у нас такой приятной partie de plaisir (увеселительной прогулкой).

Но беспрерывные поездки новороссийцев по изгнании черкесов вызывались вовсе не одним желанием прогуляться, а и деловыми соображениями. Многие разыскивали черкесские сады, чтобы запасаться фруктами. Из жителей иные привозили их на базар целыми повозками. Пока колонизация была слаба, начальство раздавало жителям участки в лесу и ущельях под покосы, и на несколько верст кругом, особенно по Цемесской долине, можно было видеть живописные группы косарей и их привалы около костров. Наш покосный участок был отведен очень далеко, около нынешней деревни Владимировки, и мы туда раз ездили всем семейством. Тогда еще не знали хорошо местности, не знали, где есть родники, и по большей части возили с собой воду в баклажках. Только неподалеку от так называемого Анапского моста через овраг и речку, составлявшую одно из верховьев Цемеса, все знали знаменитый родник, около которого проходили отряды с оказиями. Этот родник с чудной кристальной водой был обделан, кажется, нашими же войсками в виде бассейна, сложенного из крепкого плитняка. Впоследствии он засорился — отчасти по небрежности жителей, отчасти потому, что новороссийская округа как-то обезводнела. Множество ручьев и родничков не только пересохли, а совершенно высохли.

Много поездок за город делалось для отыскания хорошего плитняка и ломки его для городских построек. С изгнанием черкесов город Новороссийск был восстановлен с прежним именем, повсюду там и сям началась постройка домов даже раньше, чем город был распланирован. Их строили по направлению прежних улиц, обозначенных развалинами. В Новороссийской станице тоже стали воздвигать домики получше, но больше всего строились на форштате. Я не помню с точностью, когда было упразднено Константиновское укрепление и восстановлен город Новороссийск, причем и станичные казаки были перечислены в городские мещане. Но еще и до этого ежегодно возникало много построек, и прежний Новороссийск сам собою понемногу восставал из своих развалин. Гораздо слабее возникали хутора. Несколько лет их можно было перечесть по пальцам одной руки. Первые заботы властей по благоустройству края направлялись на города Новороссийск и Анапу. В административном отношении весь бывший Черкесский край причислялся сначала к Кубанскому войску, которое и колонизовало его своими станицами. Собственно на Черноморском побережье, начиная с Новороссийска до Сухума, оно поставило десять станиц. Первая к югу от Новороссийска была Геленджикская, на месте бывшего укрепления — моей родины. Потом вся прибрежная область, начиная с Анапы, была отделена от войска и разделена на пять округов с главный городом Новороссийском. Начальником новой области назначен генерал Пиленко Дмитрий Васильевич, а все жители ее — десять станиц — перечислены в крестьяне. После того началась и гражданская колонизация, поселены новые деревни. Раньше всех основана Кабардинка, на месте бывшего укрепления, заселенная анатолийскими греками. Но первые усилия направлены были на Новороссийск, в котором предусматривали главный порт всего Прикубанского края и даже всей территории до Донской области.

XII

Год покорения Кавказа был достопримечательным лично для меня в том отношении, что я в том же 1864 году поступил в гимназию и впервые расстался со своей семьей. Ближайшая от нас гимназия находилась в Керчи. До Ейска, где воспитывался брат Володя, было слишком далеко, а Керчь представляла еще то удобство, что в ней жили близкие родные. Правда, Савицкие меня не приняли в свою семью. У Андрея Павловича дом уже был битком набит, да он и не любил брать на себя лишние попечения без строгой необходимости. Но все же, учась в Керчи, я находился под близким надзором Савицких. Квартиру же мне устроили у старушки Казиляри Фотиньи Федоровны, близко знакомой и Савицким, и нам. В гимназию меня повезла мама, и мы поехали в Керчь, понятно, на пароходе. Первое время, пока я не поступил в гимназию, так примерно недели две, мы с мамой жили у Савицких, и уже только при ее отъезде я перебрался к Казиляри или, точнее, к ее зятю Серафимову, у которого жила Фотинья Федоровна. Мне тогда было двенадцать лет, и я поступал во второй класс. Но я был мальчик чрезвычайно застенчивый, привык жить в домашней обстановке, обстановка чужая меня пугала и подавляла. Когда мама первый раз привела меня в гимназию, шумная толпа учеников, бегавших во всех направлениях, кричавших, игравших, меня ошеломила. Они подбегали и ко мне, расспрашивали; я же отвечал конфузливо и не смел на шаг отойти от мамы. Но пришел директор, Иван Тихонович Тихомиров, и отослал меня в класс. Тут уж я окончательно растерялся. Через несколько времени директор вызвал меня, расспрашивал о разных предметах, очень ободрил. Это был человек добрый и ласковый. Да и гимназисты меня не обижали ничем, и я был в растерянном и угнетенном состоянии просто по новости положения, в котором очутился. Учиться я хотел, и приемные экзамены мне показали, что я был прекрасно подготовлен и знал больше, чем от меня требовалось. Но мысль, что я должен остаться один, среди чужих людей, меня буквально подавляла. Такой тоски я, кажется, никогда в жизни больше не испытывал, даже когда попал в тюрьму III отделения. В это время у Савицких кто-то из дочерей разучивал на фортепиано гаммы, и потом в течение нескольких лет я не мог слышать гамм без появления гнетущей тоски. Чтобы утешить меня, мама купила мне прекрасной малиновой пастилы, и точно так же много лет это лакомство было мне отвратительно и один запах малиновой пастилы возбуждал во мне чувство тоски. Все, что только связано с этим переломом моей детской жизни, с этими двумя неделями определения в гимназию, было для меня противно. К счастью, маме некогда было долго со мной оставаться; со слезами я проводил ее (я в детстве был большим плаксой), но она уехала в Новороссийск, и, хочешь не хочешь, нужно было привыкать жить не держась за мамину юбку. Так началось мое шестилетнее гимназическое существование, в течение которого я из застенчивого ребенка вырос в бойкого, самоуверенного юношу.

Наша гимназия — Керченская Александровская — почти все это время находилась в периоде преобразований, как и все среднеобразовательные школы, и даже более, потому что она, накануне моего поступления, была преобразована в гимназию из Керченского уездного училища. Она и помещалась в здании бывшего уездного училища, на Строгановской улице, на самом берегу моря. От моря гимназический двор отделялся только небольшим домом, кажется Капитанаки или, может быть, Десподучи. Только уже при мне было построено новое, обширное здание, и двор гимназии увеличился раз в семь-восемь, подойду к самому берегу моря, то есть Керченской бухты. Тогда в Керчь приезжал какой-то важный правительственный деятель, кажется Бутков, которого городское управление просило поддержать ходатайство города об уступке ему под гимназию участка земли, соседнего с гимназическим и принадлежавшего Морскому ведомству. Участок был пустопорожний и лежал без всякого употребления. Городское же управление имело некоторое право на внимание правительства, потому что содержало гимназию на собственный счет. Помню, что этот сановник посетил гимназию, осматривал здание, выходил и на двор. Директор (кажется, это был уже Падрен де Карне) сказал гимназистам: «Господа, на большой перемене не оставайтесь в классах, а бегите все на двор и там посильнее теснитесь. Пускай наш посетитель увидит собственными глазами, как тесен наш двор». Разумеется, мы усердно поддержали директора, и на дворе среди играющих, бегающих и упражняющихся в гимнастике учеников происходила истинная давка. Ходатайство города было поддержано, и на уступленном нам участке скоро стало воздвигаться новое здание, хотя его постройка порядочно затянулась из-за того, что один раз стены, уже почти совсем выведенные, обрушились, так что постройку пришлось вторично начинать почти заново. Свои гимназические годы я и начал, и провел в старом здании.

Оно, впрочем, было довольно недурно. Только для администрации не было квартир, за исключением надзирателя Стефанского, ютившегося в небольшом домике на отлете гимназического двора. Но курьезное зрелище представлял сначала персонал учащихся. Все бывшие «уездники» остались в гимназии, но по своим знаниям годились только для низших классов. Особенно своеобразен был второй класс, в который поступил я. Наряду с большинством мальчиков двенадцати-тринадцати лет, вновь навербованных, в классе сидели «уездные» гренадеры лет по восемнадцати. Это были громадного роста Стрелков, лет двадцати, Задворецкий, потом Николаев, Мамалыгин, Бабасюк. Все они, насквозь пропитанные табаком, иногда сильно пьющие (как Задворецкий), недолго продержались в гимназии и года в два-три выбыли, то проваливаясь на экзаменах, то убеждаясь, что в их годы бессмысленно думать об окончании курса гимназии или даже прогимназии. Но первое время состав учащихся был в высшей степени антипедагогичен, потому что, конечно, ни преподавание, ни дисциплину нельзя было правильно установить для совместно учащихся детей двенадцати лет и взрослых юношей восемнадцати лет. Из этих великовозрастных товарищей я года через три встретил Мамалыгина низшим служащим в почтамте, Задворецкого — телеграфистом в Тамани, а Бабасюка — дрогачом на извозчичьей бирже. Бабасюк, здоровый, неповоротливый мужик, таскавший кули, настолько уже отрешился от школы, что стыдился и встречаться с бывшими товарищами, хотя они обращались к нему совершенно дружелюбно.

При поступлении б гимназию я в ней встретил только двух знакомых учеников: один — Ваня Завадский из Темрюка, другой — Ваня Перепелицын из Новороссийска. Оба недолго пробыли в гимназии и вышли, не кончивши курса. Перепелицын был один год моим товарищем по классу и, кроме того, жил вместе со мной у Серафимовых. Это был страшный шалун и лентяй, но в обычных товарищеских отношениях добрый малый. Сын какого-то маленького офицера, он вышел из совсем не интеллигентной семьи и был очень плохо подготовлен к гимназии. Учил его в Новороссийске, вместе с другими мальчиками, какой-то юнкер Врублевский, сам круглый невежда. Так, например, он объяснял своим злополучным ученикам, что есть числа, которые «нельзя сложить». Он именно умел складывать цифры только в том случае, если сумма слагаемых не превышала десятков, но если из слагаемых получались сотни и, значит, сумму приходилось переносить не через одну цифру, а через две, то учитель становился в тупик и объявлял, что этих цифр сложить нельзя. Впрочем, Ваня и не имел ни малейшего желания учиться. В классе он вечно шалил, мешал товарищам, передразнивал исподтишка учителей и, вероятно, каждый день стоял в углу. «Ступай в Камчатку», — говорил ему учитель Рещиков, и Ваня послушно отправлялся в угол, где на повешенной на стене карте России как раз приходился Камчатский полуостров. Надзиратель Стефанский не ограничивался Камчаткой, а обыкновенно выводил Ваню за чуб совсем в коридор, и Ваня шел дробными шажками, держась очень прямо и только нагнув голову, чтобы чуб его не вырвался из руки Стефанского. В товарищеской среде он постоянно сквернословил и ругался гнуснейшими непечатными словами, но это в гимназии было очень обычно. За редкость можно было встретить ученика, у которого всякая похабщина не сыпалась походя с языка, как у самых грубых мужиков. В этом отношении «уездники» были развратителями всей гимназии. Когда все они мало-помалу выбыли, воспитанники стали гораздо более приличны.

Племенной состав гимназистов у нас был самый разнообразный: больше всего было русских, но почти столько же поровну — евреев и греков, сверх того, в небольшом количестве — итальянцы, немцы, татары, поляки. Из инородцев часть греков и евреев весьма плохо знали русский язык и говорили не только с акцентом, но путая грамматические формы и не схватывая точного смысла русских слов. Так, помню, очень хороший ученик Бухштаб, караим, в четвертом или даже пятом классе, описывая в сочинении Южный берег, выразился, что в имении князя Воронцова мебель «очень вкусная»: он хотел сказать, что она сделана с большим вкусом. Поэтому в низших классах русский говор был плоховатый. Но к средним классам он уже совсем выравнивался, потому что все инородцы очень старались хорошо выучиться по-русски, а все неправильности произношения и словоупотребления ежеминутно указывались им насмешками русских сотоварищей. Не знаю, мешало или помогало изучению русского языка то, что целый ряд учителей, как Пекюс и Меттро (французского языка), Пфафф (латинского), Кондопуло (греческого), отвратительно знали русский язык. Переводы у них часто бывали такие, что нельзя было добраться до смысла. Но воспитанники, насмехаясь над ними и передразнивая их, этим способом упражнялись в определении правильности русской речи — в схватывании того, что выражено учителем неправильно. Зато, конечно, от незнания учителями русского языка очень страдало изучение французского и латинского, преподаваемых ими. Конечно, постепенно выучивались и они по-русски. Пфафф (Владимир Богданович), говорят, впоследствии, после меня уже, даже хорошо усвоил русскую речь. Но при мне его уроки латинского языка были прямо смехотворны, особенно при изучении поэтов. Если у нас кто хотел и все-таки выучивался по-латыни, то благодаря другим учителям, как отчасти Великанов и больше всего — директор гимназии Матвей Иванович Падрен де Карне. Он тоже не мог отделаться от французского акцента и в особенно мудреных случаях не знал и смысла русских слов. Так, помню, раз чуть не вышел целый скандал на уроке Закона Божия. Учитель (отец Бершадский) спрашивал какого-то ученика о таинстве священства. Падрен де Карне зашел в класс и присел послушать ответы учеников. Речь зашла о том, что епископ «проручествует» на посвящаемого благодать Святого Духа. Отец Бершадский спрашивал ученика, что значит слово «проручествует». Тот не умел объяснить. Падрен де Карне принял укоризненно-насмешливый вид: «Что же вы не знаете слова „проручествует“?» Он полагал, что речь идет о слове «пророчествует», на котором ставил неправильное ударение. Ученики, из которых многие знали смысл слова, стали насмешливо переглядываться. Но Бершадский, чтобы не допустить директора до скандального положения, моментально вызвал меня: «Тихомиров, объясните, что значит слово „проручествует“». Я, конечно, ответил: это значит, что епископ через наложение рук низводит благодать на посвящаемого. Падрен де Карне понял, в какое глупое положение он чуть было не попал, и одобрительно кивнул мне головой.

Но такие случаи незнания русских слов у него были редки. А латинский язык он знал превосходно, до тонкости, и любил его. Переводил он замечательно, ясно и образно, умея показать всю красоту выражения Вергилия или другого поэта, так что мы, ученики, бывало, истинно заинтересовывались и с удовольствием слушали урок. Даже скучное стихосложение оживлялось у него, а, помню, раз он прочитал нам описание морской бури в «Энеиде» — так что прямо можно было заслушаться. В его чтении слышался и шум волн, и свист и рев ветра, и мы тогда поняли, как поэтически подобраны у Вергилия слова, изображающие бушующую стихию.

Кстати, по поводу латинского языка. Время моего учения было временем введения классической системы образования, ее первых проб и постепенного развития. Граф Д. А. Толстой {16} только что принял Министерство народного просвещения. У нас в Керчи учили сначала только по-латыни, потом ввели греческий язык, потом его отменили для высших классов, уже не имевших времени учиться ему сколько-нибудь сносно. Таким образом, я учился по-гречески едва три-четыре месяца у Кондопуло, которому по русскому языку можно было бы поставить не больше двойки. Я даже не выучился сносно читать и поныне не знаю греческой азбуки, а из фраз помню только: «И мефи микра мания эси», которую Кондопуло переводил: «Пьянство есть маленькое безумие». Да еще затвердил его постоянное приказание ученикам: «Клисси тин борде» («Затворяй двери»). Он, вероятно, боялся сквозняков...

Как известно, классицизм тогда возбудил всеобщий протест, который передавался и ученикам. Но Керчь страна классическая, воспоминания античного мира в ней живы, как нигде в России. Среди населения множество греков, желавших обучения в гимназии греческому языку. В общем, у нас среди воспитанников не было такого отвращения к древним языкам, как в других местах. По-латыни учились, пожалуй, более охотно, чем по-французски или по-немецки. Жаль только, что учителя были, за исключением Падрена де Карне, очень плохи. Я лично, не знаю почему, очень любил латинский и у порядочных учителей, вероятно, выучился бы хорошо. Но нас душили грамматикой, авторов читали в микроскопических дозах и не заботились вводить в самый дух античного мира. В последнем отношении гораздо больше делали учителя истории и личное чтение учеников да исторические воспоминания Босфорского царства в бывшей Пантикапее, переполненной останками классической древности.

Я думаю, редкий житель Керчи не находил каких-нибудь обломков сосудов или статуэток античных времен, а многие находили и драгоценные сокровища. На гору Митридат после каждого сильного дождя ходило много народу, особенно мальчишки, искать древности. Вся эта гора — какая-то насыпная, потоки дождя размывают почву и там и сям обнажают обломки ваз и статуэтки, которые эти искатели подбирают, чтобы продавать любителям. Таких любителей в Керчи много, и у некоторых были замечательные коллекции древних монет и других предметов. Керченский музей довольно беден. Все лучшие находки вывозились в Петербург. Но нельзя вывезти таких остатков древности, как Золотой курган и Царский курган в окрестностях Керчи.

Золотой курган получил свое название от большого количества драгоценных золотых предметов античных времен, в нем найденных. В нем множество подземных ходов, в которых легко заблудиться. По народным преданиям, в них заключена заколдованная красавица принцесса, которая будет освобождена только тогда, когда какой-нибудь смельчак похристосуется с ней в день Воскресения Христова. В награду за это он получит ее руку и несметные сокровища. Говорят, будто находились охотники попытать счастья и углублялись в пещеры кургана на Светлое Христово Воскресение, но ни один из них не возвращался назад: все бесследно исчезали в недрах недоступного кургана.

Царский курган назван так потому, что в нем находилась гробница какого-то древнего царя, не помню — босфорского или скифского. Эта гробница разрыта, и содержимое взято в какой-то музей. Но саму гробницу постоянно посещают любопытные. Был в ней и я. Идти к гробнице приходится по длинной и высокой подземной галерее с каменными стенами и сводом. Впрочем, это, собственно, не свод, а остроконечная каменная кладка, как бы ступеньками кверху.

Это признак глубокой древности постройки, относящейся к такой эпохе, когда еще не умели делать сводов. Глубокий черный мрак царствует в этом длинном подземелье, в которое ходят только со свечами. Ход кончается небольшой высокой комнатой, посреди которой и стояла гробница на каменном пьедестале, и поныне оставшемся на своем месте.

У Андрея Павловича была небольшая, но ценная коллекция древних монет, доставшаяся в наследство его несчастному сыну Коле, который ее еще более обогатил. Коля был какой-то урод. Это проявлялось и в наружности: низкий лоб, несколько обезьянье лицо. Очень неспособный, он не мог нигде кончить курса. Когда он пришел в зрелый возраст, лицо его напоминало какую-то гориллу. Но назвать его идиотом было нельзя. Он все-таки кое-чем интересовался, любил археологию и имел в ней некоторые познания, был ловким коллекционером. Весь век он нигде не служил, а в качестве вечного недоросля жил на счет отца, потом — матери и сестер. Отец отдал им его долю наследства, завещав содержать его. Такой сын составлял язву жизни Андрея Павловича, но был тих и кроток. Конец его был трагический. Во время первой революции его кто-то убил и утопил в море. Преступление осталось нераскрытым. Только труп Коли был найден на берегу в песке. Мотивы убийства остались неизвестны.

Впрочем, во время моего обучения в гимназии безнадежная неразвитость Коли еще не выяснилась. Он казался только малоспособным, болезненным мальчиком, но его еще пробовали учить, и он любил читать разные легкие книги.

Возвращаюсь к гимназии. Не могу помянуть ее и недобрым словом. В общей сложности учителя были порядочные и ученики — добрые товарищи, хотя поведения нередко разгульного. Многие шлялись даже на знаменитую Миллионную улицу (переполненную публичными домами). Ее усердным посетителем был, между прочим, знаменитый впоследствии террорист Андрей Иванович Желябов, казненный за цареубийство. Впоследствии он вырос в настоящего богатыря редкой силы, но в гимназии был тоненький, худенький мальчик, живой как огонь и очень способный. Учился он прекрасно и кончил курс с серебряной медалью. В его классе с золотой медалью кончил еврей Михаил Тимофеевич Гринштейн. В нашем классе золотым медалистом окончил я, а серебряным грек Димопуло. Вообще, нельзя сказать, чтобы у нас мальчики какой-либо национальности учились лучше других. Все национальности шли ровно, во всех были и хорошие, и плохие ученики. Отношения же между национальностями не имели никакой обостренности. Русские, греки, евреи жили вполне по-товарищески. В то время евреи очень стремились слиться с русскими и к своему быту относились с насмешкой, а в отношении религии казались просто неверующими. У меня было много приятелей-евреев. Немировского я даже часто посещал. Бывал у Синайского и других. Они мне показывали свою синагогу, угощали разными праздничными лакомствами и рассказывали смешные анекдоты о своих родных на тему о религиозном формализме их. Так, например, в субботу у евреев нельзя зажигать огня, а покурить хочется. И вот с пятницы несколько бутылок наполняются табачным дымом. В субботу бутылка раскупоривается, и дым вытягивается в рот через соломинку. Так как работать нельзя, то нельзя и снимать нагара с сальной свечи, а между тем она от нагорающего фитиля сильно оплывает. Еврей (кажется, дядя Немировского) выдумывает такую штуку: он читает молитву и старается выдыхать воздух так, чтобы он дул на фитиль и сдувал нагар. Рассказывали они много о безобразном учении в их хедер-меламдах. Однажды мне пришлось пойти в синагогу во время торжественной встречи Ротшильда (кажется, парижского), навестившего Керчь во время приезда своего в Россию. Нечего и говорить, что встречали его по-царски. Тут вышел курьезный случай. Когда он вошел в синагогу, один еврей пришел в недоумение. Как быть? В синагоге обязательно стоять в шапках, а перед Ротшильдом как будто следует снять шапку... И еврей сначала поддался уважению к миллиардеру и обнажил голову, пока вся синагога не загудела: «Надень шапку».

Я сказал, что наши гимназисты были довольно разгульного поведения, но первые годы моего обучения они, по наследию от уездного училища, доходили и до буйства. На этой почве происходила война с так называемыми «шарлатанами», то есть уличными мальчишками, нередко уже взрослыми парнями. На Юге в то время города вообще делились на кварталы или улицы, парни которых между собой воевали. Поводом войны бывали обыкновенно девушки. Парни не пускали чужих на посиделки к девушкам своей улицы и чужого избивали за попытку к этому. Но молодому парню пойти ночью на чужую улицу было вообще опасно. Как только его замечали местные парни, они тотчас набрасывались и били его. Бывали также драки с полицией; это был своего рода спорт. Молодые люди собирались целой компанией и отправлялись ночью дразнить и бить полицейские обходы. Тогда городовые не стояли на постах, но вместо этого группы в пять-шесть городовых обходили город, наблюдая, нет ли где воровства или грабежа. Так вот, двое-трое парней делали вид, будто они покушаются ворваться в лавку или какой-нибудь дом, и при появлении полицейского обхода обращались в бегство. Полицейские пускались вдогонку, причем менее быстрые отставали. Тогда другая группа парней, сидевшая для этого в засаде, бросалась их колотить. Первая группа полицейских, заслышав крики товарищей, спешила к ним на помощь, а мнимые воры гнались за ними и, поймавши кого-нибудь, колотили, в то время как их товарищи, напавшие на полицию сзади, обращались в бегство. Так эта игра продолжалась всю ночь. Разумеется, если кто-нибудь из парней попадал в руки городовых, его исколачивали вдрызг.

Керчь во взаимных междоусобицах парней делилась на три царства — собственно город и два предместья: так называемое Глинище с одной стороны и Соляная пристань с другой. Глинище колотило городских и соляных, вздумавших зайти к ним ночью, город бил Глинище и Соляную пристань, Соляная пристань — город и Глинище. Впрочем, Соляная пристань и Глинище за дальностью расстояния могли приходить в столкновение разве в исключительных случаях. Главную борьбу выдерживал город с обоими предместьями.

Гимназия составляла особое, четвертое царство. Против гимназистов враждовали все любящие подраться парни. Они называли гимназистов «красной говядиной», за их форму с красными воротничками и околышами. Гимназисты же называли своих врагов «шарлатанами», не знаю почему. Тогда на Юге слово «шарлатан» было вообще ругательным — вроде «дряни» или «бездельника». Шарлатаны нападали на гимназистов ночью где попало, а на Митридате даже и днем; гимназисты в мое время уже играли при этом страдательную роль. Они не затрагивали шарлатанов, а только защищались или убегали, а через несколько лет эти нападения на гимназистов и совсем прекратились, когда факты установили прочно, что гимназия вовсе не желает поддерживать традиций уездного училища в междоусобных уличных потасовках молодежи. Вообще, гимназия с каждым годом сильнее упорядочивала нравы молодого поколения. Керчане любили свою гимназию, интересовались ею, и гимназиста приличного поведения охотно всюду принимали в общество. Это стало нас все сильнее привлекать, отвлекая от улицы. Мы стали все чаще бывать на вечерах, ухаживали за барышнями, танцевали и заглядывали тайком от начальства даже в маскарады (где нам не позволяли бывать). Правда, эти порядочность и приличие были больше внешние, преждевременная половая распущенность оставалась в силе все время моего гимназического обучения. Но даже и это прикрывалось, по крайней мере внешним приличием и сдержанностью. Нужно сказать, что и в самом обществе едва ли не большинство не находило предосудительной эту распущенность, подсмеивались над «скромниками», а что касается сальных шуток, острот и скандальных анекдотов, то разговоры на эти темы были любимыми для них и втягивали в такие же остроты и сальности гимназистов. К чести учителей, между ними не было ни одного, который бы допускал себя к подобным разговорам с воспитанниками. Все из них, которые входили в более близкие отношения с учениками, старались развивать в них чувства чистые и идеалистические.

В этом отношении особенно памятен, и, конечно, не мне одному, Людвиг Карлович Коппе, учитель немецкого языка. Правду сказать, учились немецкому языку мы и у него плохо. Нам гораздо более нравилось разговаривать с ним на всевозможные нравственно-философские темы, а он этому легко поддавался. Ему бы следовало быть не учителем, а воспитателем. Он любил молодежь и умел приобрести ее любовь и доверие, может быть, потому, что никогда не лгал нам и всегда говорил искренне, от души. Если мы иногда задевали какие-нибудь слишком щекотливые темы — о политике и т. п., он просто отказывался отвечать: «О нет, господа, зачем же мы будем об этом говорить». Ни политики, ни религии он никогда не касался, хотя, вероятно, не был неверующим, а только веровал не по-православному, а может быть, и не по одному определенному исповеданию. Но нравственные темы были у него любимые, и он на нас имел очень благородное влияние. Курьезно сказать, что про него распускали слухи, будто он развращает учеников. Это вышло из-за того, что он затеял с нами ботанические экскурсии. Прогулки эти были очень веселые, хотя растениями мы занимались мало, а просто гуляли да разговаривали. Иногда случалось, что, усталые, мы заходили всей гурьбой в сад винодела Киблера, и здесь радушный хозяин подносил нам по стаканчику легкого молодого вина. Никогда от такой дозы вина невозможно было охмелеть, и никогда никто из нас не был навеселе. Но зложелатели Коппе распустили слух, будто бы гимназисты пьянствуют с ним у Киблера. И вот, чтобы не дразнить собак, эти экскурсии пришлось прекратить.

Из других учителей с теплым чувством вспоминаю теперь Николая Ивановича Рещикова, учителя русского языка. Вспоминаю его тепло теперь, но в то время мы относились к нему с насмешкой. Это был единственный преподаватель у нас старой школы, быстро вымиравшей. Худенький, начисто обритый, всегда в чистеньком вицмундире, он был во многом смешон. Смешно было видеть, как эта маленькая фигурка усиливалась принять строгую позу. Смешно было слышать, когда Николай Иванович старался, как-то надуваясь, говорить басом, совершенно несвойственным его тонкому голоску: «Ступай в Камчатку» или: «А ты все молчи». Ученикам нижних и средних классов он всегда говорил «ты», часто таскал за чуб или за ухо, и все эти расправы так не шли к его кроткому виду, что возбуждали не страх, а смех. А между тем он был очень добросовестный учитель, знал свой предмет, любил его, умел передать, так что мы учились у него и охотно, и успешно. Николай Иванович возбуждал у нас улыбку и тем, что был единственным учителем, любившим старые русские основы. Он был благочестив и сердечно благоговел перед царским принципом... Помню я сцену после каракозовского покушения на жизнь Императора Александра II.

Мы сидели как раз на уроке Решикова. Вдруг отворяется дверь и быстро входит директор, Падрен де Карне. Громким голосом он обращается к классу: «Господа, пришла ужасная весть. Какой-то злодей покусился на священную жизнь Государя Императора. Но Провидение сохранило Императора невредимым. Господа, /роки прекращаются... Идем во храм возблагодарить Господа Бога...»

Шумной гурьбой высыпали мы из класса. Как помню, известие не произвело на нас никакого впечатления. А бедный Николай Иванович один только был поражен и горько заплакал... Эти слезы вызывали у нас лишь насмешливые улыбки.

Никаких выражений чувств, ни отрицательных, ни положительных, мы от других учителей не слыхали и не видели, и наше благодарение Бога вышло чисто формальным, даже без соблюдения какого-либо притворства. Вся гимназия, выстроенная по классам, под руководством учителей и с директором во главе промаршировала беспорядочно через весь город, по Строгановской и Воронцовской, до собора. Гимназисты болтали между собой, учителя их слегка умиротворяли. В соборе отслужен был молебен при полном невнимании воспитанников, а затем все разошлись по домам — играть и готовить уроки.

Я решительно не помню за все время обучения, чтобы хоть один из десятков наших учителей сказал нам хоть одно слово в защиту монархического принципа. Один только законоучитель отец Бершадский иногда проявлял антипатию к республике. Когда в классе начинали шуметь, он частенько покрикивал: «Тише! Что вы тут республику устроили!» Точно так же мы если слыхали критику католицизма, точнее, папизма, то не слыхали ни слова в защиту православия, за исключением того же отца Бершадского. Так называемое исполнение религиозных обязанностей ограничивалось молитвой перед учением, которую читал кто-нибудь из воспитанников, да в высокоторжественных случаях обязательным посещением всей гимназией церкви. Мы собирались в гимназии, и оттуда нас вели в церковь, где мы со скукой, невнимательно выстаивали положенное время. Говели мы, конечно, обязательно, причем часть служб исполнялась в актовом зале. Духовником был преподаватель Закона Божия. Это одна из самых нелепых вещей. Разумеется, гимназисты не могли искренне исповедовать свои грехи учителю, который, как член педагогического совета, присматривал за их поведением и наказывал за проступки. Собственно, Бершадский был умный, образованный учитель и часто умел нас заинтересовывать. Разумеется, Катехизис наводил на всех непроходимую скуку. Но в библейской и евангельской истории Бершадский часто читал нам описание страны, ее природы, нравов жизни и т. п. Он при этом показывал карты и рисунки, и мы слушали все это с интересом. Он часто разговаривал с нами о разных предметах и не оставался без влияния на нас, не в смысле строго религиозном, а в отношении общего развития.

Что касается религиозного настроения, оно у нас было очень слабо. Дети поступали в гимназию верующими. Я, например, был в детстве чрезвычайно религиозен. Но в гимназии вера у всех быстро тускнела и исчезала. Нужно вспомнить, что это были знаменитые 60-е годы, эпоха систематического подрыва веры, монархии и даже вообще всех исторических основ. В литературе развивался «нигилизм», отрицание всего, чем жило общество. Во главе отрицания стоял «Современник» Чернышевского, где Добролюбов пустил в ход «свистопляску», хихикающее зубоскальство по поводу всех проявлений русской жизни, за исключением жизни мужика, изображаемого мучеником и страдальцем и идеализируемого настолько же, насколько унижалось все, чем держался общественный и государственный строй, все то, что, собственно, и составляло Россию. А положительные идеалы рисовал Чернышевский в романе «Что делать?», идеалы того социализма, который Карл Маркс уже тогда определил как «утопический». Но истинным властителем дум молодого поколения был Д. И. Писарев, который принял «нигилизм» под свою защиту и был, по существу, гораздо более глубоким отрицателем, чем Чернышевский и Добролюбов. Мы, молодежь 60-х годов, серьезно считали Писарева великим умом и зачитывались его, в сущности, очень бессодержательной болтовней, бесконечные водянистые разводы которой мне уже в университете стали казаться совершенно пустопорожними. Но в гимназии это был мой пророк и учитель.

Защитников исторических основ общественности и государственности мы почти не знали и не читали. Господствующее большинство печати приняло систему не спорить с ними серьезно, а только высмеивать. Это было могучим орудием борьбы, легким и сильно действующим на публику. Но основная причина победы разрушительных начал состояла не в этих мелочах полемической тактики и не в талантливости Писарева с Ко. Защитники исторических основ тоже пробовали прибегать к высмеиванию противников, но в их руках это оружие оказывалось бессильным, не производящим впечатления. Почему? Потому что за отрицателей был целый всемирно-исторический процесс. Читают и усваивают не то, что умно или сильно аргументируется, а то, что нравится, к чему стремится душа человека. Стремилась же она к свободе, к отрешению от авторитета, к тому, чтобы жить, как самому хочется, а не так, как велят. И мы выбирали своими учителями и пророками тех, кто манил к этой соблазнительной мечте, отбрасывали с пренебрежением тех, которые доказывали ее невозможность и иллюзорность. Вот причина победы разрушителей.

Общество, богатое знанием и, главное, опытом, ищет авторитетов, в рамках которых только и может жить человек. Таково было античное общество в эпоху Римской империи. Принятие христианства было именно проявлением этого искони высшего авторитета. В Европе предреволюционной возобладало, напротив, стремление выйти из-под власти авторитета. В России, стране очень неразвитой, бедной знаниями и опытом, это стремление проявилось с наибольшей страстностью. Историческое «течение» пошло в этом направлении, и не только мы, но и сами противники разрушения не знали тогда, что мечта о свободе не только неосуществима, но приведет к рабству, когда разрушит прежнее общество и те авторитеты, которыми только и держится право. Антисемиты утверждают, что это и есть сознательная цель франкмасонства — приманкой свободы разрушить старое общество и на его развалинах создать новое, чисто деспотическое, руководимое еврейским центром франкмасонства. Ну, я не видал франкмасонства, но разрушительное действие либерализма мне хорошо известно, и не нужно слишком большой проницательности, чтобы предвидеть неизбежное рабство, которое должно вырасти из этой разрушительной свободы.

Мы, молодежь 60-х годов, плыли по течению разрушительного либерализма вместе со всей Россией. Первым, основным авторитетом, в нас сокрушавшимся, были Бог, вера. Церковь, а с ними падали и общественные авторитеты.

Религиозный элемент в гимназистах разрушался с чрезвычайной быстротой. В 40-х годах рассуждали и спорили о том, есть ли Бог. В мое гимназическое время я не помню таких рассуждений. Вера исчезала без мучительной борьбы, а как-то холодно и безучастно. У нас все время сохранялась та часть православной обрядности, которая относится к праздничному веселью и пиршествам. Мы радостно и оживленно угощались на Рождество и Пасху. Под Пасху мы даже любили ходить по всем церквам со свечами, а на Пасху визитировали по знакомым, у всех закусывая за пасхальными столами. Но собственно для молитвы мы почти не бывали в церкви. На молитву нас водили всех вместе из гимназии, и это была самая скучная из всех наших повинностей. Стояли мы в церкви в строю, скучали, зевали — и только. Говенье у нас проходило без всякого настроения. Всенощную мы слушали в гимназии, к литургии нас водили в собор. Исповедовались в гимназии У законоучителя. Иные над ним подтрунивали. У батюшки стояла на исповеди тарелка, в которую мы клали что могли и хотели. Иные шутники обертывали в бумажку пуговицу и клали на тарелочку. Помню случай страшного кощунства. Один гимназист на причастии не проглотил Святых Даров, а вынес их во рту из церкви и выплюнул. Этот юноша, мой приятель Филиппов, был тихий, кроткий молодой человек, хороший товарищ. О своем поступке он сам рассказывал очень спокойно, без страха и раскаяния, даже без большой похвальбы. Правда, этот случай единственный. А как правило, причастие было простым, холодным обрядом.

Под Керчью на небольшой скалистой горе есть монастырь Катерлез, в то время бывший мужским, правда, ничуть не славившийся святостью жизни. Это место прогулок для керчан, и мы, гимназисты, тоже туда хаживали, но тут не было и искры богомолья. В день святого Георгия (по-татарски Георгий называется Катыр) в Катерлезе большой праздник, на который стекается множество народа — и христиан, и магометан, чтущих святого Георгия как святого и богатыря. По местному преданию, святой Георгий именно в Катерлезе убил дракона, и на одном громадном камне или небольшой скале показывают выбоину, имеющую форму огромного копыта: по преданию, это след копыта коня святого Георгия. В день памяти святого Георгия татары устраивают в Катерлезе скачки, и здесь происходит оживленный праздник, на который стекаются толпы народа. Конечно, и гимназисты чуть не поголовно ходили на праздник, смотрели скачки, ели шашлыки, но молитвы при этом не было никакой.

В политическом отношении мы были весьма безразличными к форме правления, но Россию вообще любили, так что в непатриотичности нас нельзя было упрекнуть. Говорю, конечно, о старших классах, потому что младшие жили в этом отношении совершенно бессознательно.

Такова была образовательная обстановка, в которую я попал и в которой сложились мой ум и чувства. Конечно, среди воспитательных влияний множество шло не из гимназии, а из окружающей общественной среды.

XIII

Фотинья Федоровна Казиляри, к которой на квартиру отдали меня, сама жила у своего зятя, Фотия Ивановича Серафимова. Фотинья Федоровна была уже совсем старушка и бедная. Не знаю, чем она жила. У ней было трое дочерей: Елена Яковлевна, вышедшая замуж за Серафимова, другая, имя которой я позабыл, — за офицера Ардюсер фок Гогендакс де ла Бельтацо, и третья, Марья Яковлевна, так и оставшаяся девицей. Казиляри, как и Серафимовы, были крымские греки, совершенно обруселые, но еще говорившие по-гречески, то есть на испорченном греческом языке, с примесью татарских и русских слов. В Крыму тогда говорили на хорошем греческом языке только жители Еникале и Балаклавы, те и другие сравнительно недавно поселившиеся в России. Не знаю, откуда греки пришли в Еникале, но они очень гордились тем, что они настоящие «эллины», и действительно по типу, очень красивому, сильно отличались от греков-крымчаков. Балаклавцы же, если не ошибаюсь, — потомки пиратов-патриотов, которым Екатерина II дала убежище в России после неудачного восстания, в которое их втравил граф Орлов. Старинные же крымские греки приняли в свою кровь примесь многих других племен, и язык их порядочно испортился.

Фотий Иванович был довольно зажиточный чиновник, служивший в канцелярии градоначальника, очень добрый, усердный по службе и получавший от лиц, имевших дела в градоначальстве, немало всяких «благодарностей»; бывало, к праздникам нанесет целые головы сахару и кучу других припасов; давали, конечно, и деньги. Впрочем, Фотий Иванович не был какой-нибудь мошенник и получал такие «взятки» не за то, чтобы кривил душой, а за, так сказать, сверхурочную работу. Чтобы ускорить разрешение дела, он и собирал справки, чего не обязан был делать, и просиживал ночи над работой, вообще принимал на себя обязанности как бы поверенного. Помню такой случай. Некто Плакида, бывший моим товарищем по гимназии и поступивший в Одесский университет, имел в градоначальстве дело, которое тянулось что-то очень долго. Тогда он обратился за помощью к Фотию Ивановичу, заплатил ему пятьсот рублей, и тот быстро привел дело к благополучному окончанию. Плакида же, воспользовавшись услугами Серафимова, принес градоначальнику (Спицыну) жалобу на то, что он взял с него взятку. Градоначальник пришел в негодование на Плакиду за эту, как он считал, подлость и хотя распушил Фотия Ивановича и приказал ему возвратить Плакиде пятьсот рублей, но чувствительно наказал и Плакиду: нашел какие-то придирки, приказал пересмотреть дело и затянул его calendas graecas так, что Плакиде пришлось очень раскаяться в своей жалобе.

Серафимов имел собственный дом, им же построенный и даже еще не вполне достроенный, на огромном плановом участке по Николаевской улице, в местности, тогда еще только что застраивавшейся. Чуть не две трети участка представляло болотистое озерко, которое приходилось постепенно засыпать. На этом болоте кто-то из знакомых застрелил однажды кулика. Дом Фотий Иванович строил постепенно, по мере того как сколачивал деньги, но строил хорошо, с удобствами, довольно просторно, хотя у них с Еленой Яковлевной не было детей. Она, вероятно, в молодости была хороша собой и старалась себя держать светской дамой, но постоянно болела и вела довольно бездейственное существование. Даже домашним хозяйством мало занималась, предоставив его отчасти мужу, отчасти матери. Помогала им и Марья Яковлевна, жившая тоже у Серафимова и деньги зарабатывавшая швейной работой. Кажется, она была искусная модистка, работала, между прочим, и на Савицких. Кроме того, у Серафимовых жило двое родственников, так называемые Никола-брат и Коста-брат. Это были братья Воиновы, Николай Степаныч и Константин Степаныч, оба чиновники, еще молодые люди. А нахлебниками Серафимовы держали, кроме меня, еще Ваню Перепелицына и, кажется, Герасимова, тоже гимназиста. Дом был вообще многолюдный, и вся эта сборная семья жила очень дружно и тихо. Уж о Фотии Ивановиче с Еленой Яковлевной нечего и говорить — жили душа в душу, как голуби; хотя, казалось бы, трудненько было влюбиться в хромоногого Фотия Ивановича, у которого была повреждена нога, да и наружность самая ординарная, однако Елена Яковлевна могла иногда сентиментально напевать какой-то театральный куплет:

Кто не знает, что такое,

Что такое любовь?

Это чувство непростое

И у всех волнует кровь...

Впрочем, Фотий Иванович, будучи в высокой степени прозаичен, был очень неглуп и даже немножко почитывал в уважение своей светской супруге. У него была в сундуке маленькая библиотечка, штук сотня книг, очень странная — это были старинные переводы старинных немецких писателей. Он и мне позволил их перечитать. Помню, мне очень понравился «Фортунат». Чуть ли не самым новым произведением был перевод «Фауста» Губера. Не знаю, откуда Фотий Иванович раздобыл эту старину, уже и тогда исчезнувшую на рынке; вероятно, по наследству от отца и даже деда.

Марья Яковлевна, по существу добрая, была у нас единственной ворчливой особой и этим иногда всем надоедала, особенно нам, мальчикам. Я за это сыграл с ней однажды очень злую и глупую шутку. Надо сказать, что я был мальчик очень скромный и тихий. Но тут на меня напала какая-то бесина. Я подвесил с вечера к косяку двери жестянку с водой, привязав веревочки так, чтобы двери, отворяясь, опрокидывали жестянку вверх дном, вода проливалась сверху, а жестяночка оставалась привязанной. Через эти двери рано утром первая проходила Марья Яковлевна подготовлять чайный прибор. Расчет мой оказался верен. Утром мы даже из своей комнаты услышали отчаянный крик бедной Марьи Яковлевны, которая страшно перепугалась, когда ее неожиданно обдаю водой... Я получил, конечно, выговор Фотия Ивановича, да и прочие притворялись, будто порицают меня, но долго все хохотали над Марьей Яковлевной и говорили: «Вот ловкую штуку выкинул Тихомиров, и как искусно подстроил». Впрочем, все очень удивлялись и почти не хотели верить, что эту глупую шалость сделал именно я, такой скромный и серьезный мальчик.

Особенно грохотал Коста-брат. Это был легкомысленнейший молодой человек, ветрогон и хохотун, вечно пугавшийся в самых низкопробных амурных похождениях с девицами легкого поведения. Воиновы оба были еще молоды, но Николай Степанович значительно старше и совсем иного типа. В нашей среде он представлял некоторую особую интеллигентность. Не знаю, где он учился, уж конечно не выше гимназии, но начитался и нахватался всяких передовых идей и выработал всю внешность человека хорошего общества, безукоризненно приличные манеры, такой же безукоризненно приличный костюм, говорил строго литературным языком и т. п. У него был какой-то приятель, студент, которым он чрезвычайно гордился и которого называл всегда «мой кузен Книшов». По-видимому, от этого «кузена Книшова» он и набрался радикализма и получал разные вести и сплетни из передового либерального общества. Когда произошло покушение Каракозова, Никола-брат не стесняясь заметил нам, мальчикам: «Да, вот не удалось покушение, все и бранят Каракозова, а если бы удалось — все бы его благодарили». Он же рассказывал нам, что Каракозова подвергали пыткам, а когда он хотел уморить себя голодом, ему насильственно вводили пищу клизмами... В то время Николай Степанович казался нам необычайно умным и образованным, и его мнения имели в наших глазах большую цену.

У этого Николая Степановича было в жизни одно замечательное приключение, хотя не имевшее никакого отношения к политике. Они с братом были родом из Феодосии, полугреки, и прежде там же служили. Николай Степанович имел репутацию лучшего феодосийского пловца и говорил, что ему казалось, что он может плавать безгранично долго. Однажды вечером он пошел купаться и заплыл далеко в море. Вечер был дивный, и он долго нежился на волнах, потеряв уже берег из виду. Наконец нужно было возвращаться. Южная ночь наступает быстро, и скоро он уже должен был плыть среди полной тьмы. А тут вдруг появился дельфин, который стал на него упорно бросаться. Имел ли он враждебные намерения или просто хотел играть — кто его знает, но Николаю Степановичу пришлось и торопливо плыть, и отбиваться от неотвязной морской твари. Это его привело в несколько нервное состояние, и он начал от беспокойства думать: почему на горизонте не показывается никаких феодосийских огоньков? неужто он заплыл так далеко? И вдруг, как молния, у него сверкнула мысль: да туда ли он плывет? Не ошибся ли он направлением и не плывет ли не к берегу, а все дальше в море? И как только явился этот ужасный вопрос, Николай Степанович сразу обессилел. Его движения стали порывисты и беспорядочны, он почувствовал себя утомленным, тело его тяжело грузло в воде... Через немного времени он плыл уже как обезумевший, в лихорадке ужаса. Несколько раз он чувствовал, что опускается на дно. И вот в самый страшный момент, когда действительно он начал опускаться под воду, он почувствовал, что ноги его уперлись во что-то твердое. Он выпрямился. Действительно, он на чем-то стоял. Прошло несколько минут, и сознание стало к нему возвращаться. Ощупав ногами предмет, на котором стоял, он понял, что это перекладина якоря, служащего на мелком месте для прицепки каботажек. Но если так, значит, он близ берега... И вот, осмотревшись, он увидел ясно то, чего не замечал в ужасе своей агонии: там и сям мерцали феодосийские огоньки. Он вздохнул спокойно и, несколько отдохнув, выплыл на берег. Это происшествие так повлияло на него, что он почувствовал с тех пор страх перед водой и уже совершенно не мог плавать, разве только на самое краткое расстояние, около купален.

Я прожил у Серафимовых, должно быть, года три. Жизнь у них протекала однообразно и спокойно. За это время, на каникулах, в мое отсутствие, умерла от холеры наша Фотинья Федоровна. Та же холера унесла у Савицких Александру Павловну... Все эти печальные сцены прошли мимо меня, не оставляя тяжелых впечатлений. Учился я хорошо и сразу выдвинулся в положение первого ученика. Мой Ваня Перепелицын, напротив, был чуть не последним, предпочитая постоянно «качарить». «Качарить» — это на гимназическом жаргоне означало уйти из дому якобы в гимназию, а на самом деле закатиться куда-нибудь гулять. Я ходил в классы аккуратно и только раз соблазнился: что же это — все качарят, а я нет, мне стало даже как будто совестно, и я решил тоже не явиться в гимназию. Но эта выходка не доставила мне никакого удовольствия и гулянье было отравлено мыслью, что я делаю просто глупость. А тут еще Фотий Иванович, проведав как-то, что я не явился в гимназию, стал мне своим кротким, флегматичным голосом читать наставление, что я всегда вел себя хорошо, а теперь вздумал брать пример с самых плохих учеников. Мне, конечно, было очень стыдно, что я заслужил такие обидные упреки, и моя «качарка» была первой и последней.

У меня было раннее честолюбие. Мне нравилось быть первым учеником, нравилось, что начальство, когда нужно было показать товар лицом перед какими-нибудь именитыми посетителями, вызывало именно меня отвечать урок; мне нравилось быть хорошим товарищем, я всегда показывал товарищам, как писать сочинения или решать задачи, показывал, как перевести с иностранных языков, и т. д. Для товарищей я даже участвовал в коллективных протестах, ничуть их не одобряя. Учиться мне было очень легко, благодаря редкой памяти я все усваивал с маху. И менять такое положение на какие-нибудь «качарки» — нет, это было бы слишком глупо, думал я.

У других товарищей эти «манкировки», как ныне выражаются, проходили гораздо веселее. Большей частью они удирали на море. Море не могло не соблазнять, бухта расстилалась перед самыми окнами всего второго этажа гимназии — то в тихой прелести незыблемой глади, то бурная и грозная. Бывало, особенно на скучном уроке, все время искоса поглядываешь на бухту. В Керчи зимует множество мелких судов, несмотря на то что бухта при норд-осте очень бурлива. Часто, бывало, смотришь на какую-нибудь кочерму, прыгающую на волнах, как ореховая скорлупа, и замечаешь, что она сегодня погрузилась больше вчерашнего, завтра, смотришь, она еще больше осела и наконец совсем скрывается в волнах. На большей части своего протяжения Керченская бухта настолько мелка, что палуба затонувшего судна всегда более или менее выдается из воды или, по малой мере, над водой торчат почти целиком мачты. Мы любили ездить на эти затонувшие суда: карабкаясь по мачтам, пробирались вдоль бортов, заглядывали в наполненные водой трюмы. В этих морских прогулках любил и я участвовать в свободное время, и большая часть гимназистов научилась хорошо владеть лодкой, особенно на веслах. Парусов нам негде было доставать. Ездили на грубых рыбачьих лодках, которые или нанимали за грош, или брали просто без позволения хозяев. Веслами мы привыкли владеть хорошо, да и рулем, хотя им почти не приходится пользоваться, потому что поворачивать лодку гораздо удобнее веслами: один гребет, другой табанит, или «сияет», как мы больше привыкли говорить. «Табанить» (загребать в обратную сторону) — термин военных судов, а на коммерческих говорят «сиять» (от французского «scier»). Умели многие двигать лодку и с кормы одним веслом, которому для этого дают винтообразное вращение.

У многих завелось и знакомство на каботажках; они ездили к морякам в гости. Брали и меня с собой. Бывало, подъезжаешь к кочерме — и первым приветом с нее слышишь отчаянный лай собаки. На каботажке почти всегда держат собаку. Потом и хозяин вылезает из своей каморки взглянуть, на кого лает его пес. На каботажках скучно, и моряки всегда рады гостям, рады и попотчевать их чем найдется.

В тихую летнюю погоду моим любимым местом в бухте были мели, которых там множество. Вода бывает так мелка, что под килем едва остается до дна пол-аршина. Рукой с лодки можно рвать разнообразные водоросли и даже вынимать раковины. Я любил наблюдать подводную жизнь, стаи быстро бегающих рыбок, черных мидий, раскрывающих на свободе свои створки, маленьких рачков, которые местами кишат на дне.

Но своеобразнее всего вид бухты зимой, когда она замерзает. В Керчи зимует множество кочерм, которые стоят совсем близко одна от другой. Когда между ними стоит сплошной лед, то на бухте образуется нечто вроде деревни. На кочермах поднимается дым из жестяных печей, между кочермами всюду видны тропинки, по которым моряки ходят друг к другу и на берег, видны и дороги, по которым движутся сани; а ночью, когда на всех судах засвечены огоньки, трудно и представить себе, что находишься на воде, а не на берегу.

Для моряков это время наибольшего отдыха и наиболее веселое. Они делаются сухопутными жителями. Но зато когда подойдет весна и льды начинают трогаться, наступает время постоянного труда и беспокойства. Льдины постепенно выносятся течением в пролив и потом в Черное море. Они могут сорвать обмерзшую кочерму с якоря и затащить с собой в море, могут и совсем раздавить ее. Поэтому приходится постоянно прорубать лед и по возможности раскалывать его вокруг каждого судна. Случаются трагедии с кочермами, случаются и с отдельными людьми. Один наш гимназист, кажется Стафипуло, очутился на оторвавшейся огромной льдине, которую стало уносить в море. Ему угрожала гибель, но, к счастью, его успели снять со льда на какую-то кочерму.

Море было любимым местом наших прогулок. Но мы ходили и к Катерлезу, и в сады. Городской сад за несколько верст от Керчи был очень хорош — обширный и густой, как лес, с высокими насыпными горками. В том же направлении находился фруктовый и виноградный сад Киблера, где мы задаром объедались превосходным виноградом. Обширный сад Гущина, разведенный, по фантазии владельца, довольно высоко на горе, почти не давал фруктов, несмотря на искусственную поливку деревьев, но туда тоже ходили гулять. Наконец, в мало-мальски сносную погоду каждый день можно было встретить группы гимназистов на горе Митридат, с которой открывается чудный вид на бухту и пролив. Па самой верхушке Митридата стояла часовня, пустая и без всякого употребления. Ее зачем-то построил градоначальник. Над часовней, на платформе, вырытой на крутом спуске Митридата, была церковь в виде греческого храма, но в ней тоже не было службы, потому что гора угрожала обвалом. В горе было несколько небольших подземных галерей, выкопанных при открытии памятников древности. Гуляющие по Митридату тоже всегда посматривали, не попадется ли какая-нибудь античная статуэтка или осколки сосудов. Я и сам здесь нашел однажды обломок вазы с прекрасно сохранившимся изображением Минервы.

Жизнь у Серафимовых протекала тихо и однообразно, мысли, дела и разговоры вращались в кругу мелких житейских потребностей, не слышно было никогда толков и бесед на темы гражданские, политические, философские, религиозные. Только Никола-брат иной раз пускался в политику. О нас, детях, Фотинья Федоровна, а потом Елена Яковлевна заботились добросовестно, держали в чистоте, как, впрочем, и весь дом Серафимовых содержался в образцовой опрятности. Кормили нас хорошо и в гимназию всегда давали с собой завтрак. Правда, этот завтрак иногда состоял из маслин и хлеба. Вообще, у них стол был греческий. Истреблялось огромное количество маслин, разных слизняков — улиток, мидий. Мидий ели не только вареными и жареными, в каком виде они составляют одно из лучших блюд на свете, но ели и сырыми, как устриц, — но сырые мидии для непривычного имеют вкус почти противный. Ели множество креветок и разной мелкой рыбы, как бычков, барабульку и т. п. Прованское масло шло во все блюда. Вообще, я очень полюбил греческую кухню. Превосходны в ней пирожные, всегда очень жирные. Замечательны пирожные из цветков акации: кисти акации погружаются в жидкое тесто и зажариваются в масле; это очень красивое и нежное пирожное, сохраняющее сильный запах акации.

Особенно пировали у Серафимовых на Рождество и Пасху. В сочельник непременно готовили кутью из толченой пшеницы с огромной примесью толченых орехов и разных пряностей, чрезвычайно сладкую. Это кушанье необыкновенно вкусное, с которым малороссийская кутья не может идти ни в какое сравнение. На Пасху, разумеется, особенно щеголяли пасхами (по-русски «бабами»).

В обычное время Фотиньи Федоровна иногда посылала нас за виноградными листьями, которые у греков служат для изготовления голубцов вместо капусты.

Вот, вспоминая Серафимовых, я невольно говорю больше о кушаньях: еда составляла у них такой преобладающий элемент жизни, что больше всего вспоминается.

Совершенно иная атмосфера была в доме Савицких. Андрей Павлович имел множество интересов. Он живо следил за политикой, русской и иностранной, за всеми совершающимися у нас реформами, лично участвовал в городском и земском самоуправлении, был внимательным присяжным заседателем и т. д. Он вообще сочувствовал внутренней организации общества и в этом смысле был либералом. Но, будучи строгим сторонником порядка и твердой власти, он, по тогдашним меркам, мог называться консерватором, особенно же потому, что терпеть не мог поверхностного критиканства, характеризовавшего тогдашних либералов. Он был горячий патриот и сторонник всероссийского единства. Следя внимательно за внутренними и внешними делами, он говорил о них не только умно, но веско, опираясь на точные данные. Но Андрей Павлович жил не одними гражданскими интересами. Он не был чужд вопросам философским и религиозным. Он интересовался и вопросами искусства. Он был порядочно ознакомлен с археологией Крыма и сам обладал ценной коллекцией монет и предметов античной Пантикапеи (Керчи). Книг у Савицкого было не очень много — только один шкаф, но среди них были ценные и редкие: были заграничные издания Герцена и Кельсиева, был литографированный Алан Кардек — первый пророк спиритизма и спиритической философии... Андрей Павлович первое время не допускал меня в свое книгохранилище, но, когда я стал выравниваться в юношу, он позволил читать свои книги, и я у него перечитал много ценного. Между прочим, у него же я познакомился с Шевченко. Впрочем, «Кобзарь» Шевченки и «Энеиду» Котляревского {17} он иногда и сам читал по вечерам своей семье.

Излишне говорить, что дядя следил за медицинской литературой по своей специальности. Врач он был вообще хороший и не мог отделаться от практики, хотя совсем не искал ее. В Керчи долго были по аптекам, а может быть, и посейчас существуют желудочные «Капли Савицкого», совершенно затмившие иноземцевские капли.

Многосторонняя умственная жизнь Андрея Павловича передавалась, разумеется, всей его семье, которая представляла выдающийся для Керчи интеллигентный уголок. Сама тетушка Варвара Николаевна, моя крестная мама, Царство ей Небесное, умная, добрая, кроткая, держалась незаметно, не пускалась ни в какие рассуждения. Но дочери вырастали одна за другой барышнями выдающеся развитыми. Они все по очереди обучались в Кушниковском институте обычным порядком, но под влиянием домашней обстановки приучались интересоваться множеством вопросов, много читали, были вполне в курсе тогдашней умственной русской жизни. Андрей Павлович выписывал, нужно сказать, и журналы, в том числе «Русское слово», где я и зачитывался Писаревым. Впрочем, скептические и насмешливые замечания дяди сильно подрывали даже во мне влияние корифеев тогдашней публицистики. Что касается барышень Савицких, то для них авторитет отца стоял выше всякого другого. Они, кажется, не могли себе представить, чтобы на свете мог быть кто-нибудь умнее Андрея Павловича. Да и я его чрезвычайно уважал и даже исповедовался перед ним в разных грехах своих, ища помощи, которую и получал. Я вообще чрезвычайно многим обязан ему. В смысле общего направления я, разумеется, постепенно становился гораздо либеральнее его, но он не оставался без влияния на меня и охлаждал во мне порывы революционности все время, пока я не попал в Московский университет.

С самого поступления в гимназию я часто бывал у Савицких, под вечер в субботу или в воскресенье, и, между прочим, поэтому привык чаще бывать в церкви, чем большинство товарищей. Савицкие жили через улицу против собора и частенько ходили ко всенощной и к литургии. Понятно, и мне неловко было хоть изредка не пойти с ними, тем более что мальчиком я был очень религиозен, а церковный обряд за его красоту, за его какую-то особенную задушевность любил всегда, даже и в те годы, когда моя вера пошатнулась. Но конечно, не из-за церкви я ходил к Савицким, а потому, что чувствовал себя у них хорошо среди своих, родных людей, которые меня любили и заботились о мне. У них было привольно даже с внешней стороны. Участок Андрея Павловича занимал огромное пространство. Сначала от улицы шел большой двор, обе стороны которого окаймляли два дома. В правом от ворот жили сами Савицкие. Левый отдавался внаймы, хотя небольшую часть его занимали они же. Помнится, там, по крайней мере одно время, имела комнату тетя Настенька, то есть Настасья Николаевна Каратаева, сестра Савицкой и моей мамы. Дом Савицких был довольно обширен, комнат около восьми помнится, но для семьи они жили все-таки тесновато. У них были: Андрей Павлович, тетя Варвара Николаевна, тетя Настенька, Александра Павловна Савицкая, дети — Леля, Маша, Лида, Соня, Коля, да еще прислуги было: кухарка, горничная и кучер — всего двенадцать душ. А из комнат — зала и столовая служили не для жилья, а, так сказать, под общественные нужды, да и в кабинете Андрея Павловича принимались разные посетители. Но если жилые помещения были тесноваты по семье Савицких, то хозяйственная часть дома была обширна: большая кухня, просторная кладовая и какая-то огромная полуземная комната, где производилось много всякой домашней работы и хранилось множество предметов хозяйственного обихода: кадки, лохани, дрова и т. п. Через эту комнату жилые помещения сообщались с кухней и кладовой.

Задняя часть двора граничила с большим садом, площадь которого была вырыта в горе, так что вся задняя часть сада была обрамлена высоким, в несколько саженей, обрывом, облицованным каменной кладкой. Я очень любил этот сад, хотя в нем единственными порядочными деревьями были две громадные акации при входе. Остальная растительность была низкоросла и состояла в значительной степени из высокого кустарника и плодовых деревьев, уже старых, дававших больше клея, чем фруктов. Кое-где разбросаны были кусты шиповника, но особенно много росло так называемых волчьих ягод, почему-то распространенных по прибрежьям Азовского моря. Красные ягоды этого кустарника ядовиты, но красивы, и самое растение, сухое и колючее, придает какой-то бесплодный, пустынный характер местности, на которой расплодится. Но в саду этом были и цветы, а кое-где имелись и тенистые места, в которых там и сям виднелись скамейки. Главным недостатком его была солоноватость почвы и трудность поливки, потому что колодец, в нем находившийся, давал воду совершенно соленую. Но мы, дети, все-таки очень любили этот сад, в котором проводили множество счастливых часов, придумывая всевозможные игры.

Из детей Савицких Коля был еще совсем малыш, Соня — тоже маленькая девочка и Лидия — все-таки мала для меня. Леля, значительно старше меня, составляла для меня, однако, интересную компанию. Но главным другом моим сделалась однолетняя со мной Маша.

Это было прелестное грациозное создание уже в детстве, и чем более вырастала, тем становилась очаровательнее. Тонкая, стройная, подвижная, с выразительным лицом, в котором гармонически сочетались греческий и малорусский типы, она была так хороша, как я никогда больше не видал в жизни. Это был какой-то нежный благоуханный цветок — не роза, для нее слишком грубая, а какая-то необыкновенная, не существующая в природе разновидность изящной, прозрачной лилии. Какое-то притягивающее, бессознательное кокетство жило во всем ее существе с раннего детства. Я был ее другом, товарищем игр и детской болтовни, с самой ранней поры, и чувство близости росло в нас с каждым годом более. Французы говорят: «Consinode — dangereur voisinage» (опасное соседство), и я, подросши, был по уши влюблен в нее. О пей этого нельзя сказать, она скоро стала искать настоящих женихов, но ей нравилось видеть, как я перед ней преклоняюсь и таю, нравилось дразнить меня, кокетничать с другими и с самым невинным видом говорить мне потом: «Mais pourguoi vius facher?» (Но почему вы сердиты?) — «D'onc veut ton charree?» (Из-за того, что вижу твои насмешки). Но если в ней не было никакой влюбленности в меня — она меня, как друга, очень любила и, пожалуй, предпочитала даже тем, за которых не прочь была выйти замуж. Когда она стала совсем взрослой барышней-невестой, стала выезжать на балы, она все чаще начала скрываться с моих глаз, потому что я, как гимназист, имел мало доступа в места, где за ней ухаживала куча кавалеров; мне досадно было и думать, что вот она теперь вальсирует с каким-нибудь Куп-пой (за которого она чуть-чуть не вышла замуж). Один раз я не выдержал и отправился за ней в маскарад, что нашей братии воспрещалось. Уже не помню, какой сетью интриг я пробрался в клуб на маскарадный вечер и чем был замаскирован. Но только я, можно сказать, весь вечер увивался около Маши, до чрезвычайности заинтересовал и заинтриговал ее, и, несмотря на все старания, она никак не могла догадаться, кто такой эта таинственная маска. Когда я ей потом открыл секрет, она была прямо поражена, а я торжествовал победу — что сумел затмить присяжных кавалеров.

Я был дружен также и со старшей кузиной Лелей. Это была девица очень умная, много читавшая, о многом думавшая, но совсем иного типа. Тоже довольно красивая, с сильно выраженным греческим характером лица, она была полна и флегматична и выдавалась редким на Юге цветом лица: белая как снег кожа, румянец во все щеки, настоящая русская красавица — кровь с молоком. У нее были белая зимняя шубка и шапочка, отделанная шкурками морских нырков, которые изящны и красивы так, что никакой мех с ними не сравнится. Бывало, возвратится Леля с мороза в этой белоснежной шубке, разрумяненная холодом, весело улыбающаяся — ни дать ни взять московская боярыня. По душе и сердцу она была, конечно, лучше всех сестер.

Добрая, неистощимо кроткая, любящая, заботящаяся о всех окружающих и, кажется, неспособная рассердиться, она могла бы быть превосходной женой и матерью семьи. По окончании института она осталась в нем пепеньеркой, а потом классной дамой, и воспитанницы ее любили, как самое близкое и родное существо. Но своей семьей она так и не обзавелась. Было у нее какое-то подобие романа. Наш смешнейший и скучнейший Владимир Богданович Пфафф одно время начал за ней серьезно ухаживать и, говорят, нравился ей. Что она в нем нашла? Тайна женского сердца. Но этот роман почему-то — не знаю — расстроился, и Леля осталась навеки девицей, о чем, впрочем, не сожалела. Что касается моей «пассии» Маши, она, когда я уже был в университете, вышла замуж за красавца и певца Разумовского Михаила Ивановича, скоро ставшего в Одессезнаменитым врачом по женским болезням. Они долго жили счастливо и имели дочь Зину. Но Михаил Иванович вообще был довольно ветрен насчет женского пола, и Маше частенько приходилось ревновать его. Кончилось же все очень скверно Какая-то барыня так захватила его в свои руки, что он почти открыто жил с ней и даже хотел, кажется, поместить ее на своей квартире. Маша не могла снести этого и поставила ему ультиматум: или она, или любовница. Муж ей ответил, что теперь имеет право любить кого хочешь, а она, если не желает жить, может уезжать куда угодно. Конечно, ей осталось только уехать с дочерью. Так они и жили, до самой смерти Разумовского, в depatation de corps (разделении тел), хотя и не прибегли к форменному разводу.

Из других дочерей Савицких Лидия чуть не вышла замуж. Она полюбила не помню кого, кажется, вообще хорошего человека, но больного чахоткой. Они долго считались женихом и невестой, но он, промучившись все время в болезни, наконец умер, а она уже больше ни о ком не хотела и думать. Соня же впоследствии вышла замуж за доктора Терапиано Константина Васильевича и имела двух детей — сына Юру (Георгия) и дочь Лизу, вышедшую замуж за Кропачева.

Все это происходило много лет спустя. Во время моего обучения у Савицких молодежь еще только расцветала, не думая ни о романах, ни о трагедиях. Жизнь всем, казалось, сулила впереди только радости. Даже отец и мать были еще во всей крепости возраста. Андрей Павлович успешно трудился для обеспечения будущего семьи и так же успешно занимался общественными делами. Тетя Варвара Николаевна, тихая, незаметная, умела, однако, как благодетельный дух, быть для всех нужной и вносила в жизнь семьи общий тон спокойствия и ясности.

Если было у Савицких существо, заслуживающее сожаления, так это только одна тетя Настенька. Еще не старая, она уже распростилась со всеми мечтами о замужестве и переносила это не с хохотом и шутками, как Александра Павловна, а с недовольством и укором судьбе. Едва ли она могла с кем-нибудь откровенно отвести душу, едва ли она имела друзей. Даже с добрейшей Варварой Николаевной я не замечал у нее сердечных отношений. И она как-то замкнулась в холодном достоинстве классной дамы. В какой бы ранний час дня вы ее ни встретили, она уже была в светском мундире, одета с иголочки, затянута в корсет, вытянута, как аршин проглотила. Племянницы ее не любили, а Лидия прямо ненавидела, потому что тетя Настенька обучала их педантически строго и скучно, никогда не ободряя, а всегда порицая и упрекая в непонятливости и лености. «Она меня до того довела, — жаловалась Лидия, — что я даже сама себя стала считать никуда не годной, неспособной дурой». Тетя Настенька, конечно, учила, как ее учили в Москве. Все московское осталось для нее идеальным, и она с самым преувеличенным тщанием сохраняла малейшие особенности московского говора: никогда не скажет «английский», «по-английски», а непременно «аглицкий», «по-аглицки»; не скажет «первый», а «перьвый», с мягким знаком. Думаю, что она тяготилась своим положением у Савицких, особенно когда в ней отпала всякая надобность. Было у нее одно заветное утешение: выигрышный билет. Как только подходило время выигрышей, Настасья Николаевна приходила в ажиотацию: она все ждала, что счастье ей улыбнется. Один раз приходит к чаю веселая и рассказывает, что видела чудный сон: явился какой-то старец и объявил, что она выиграет пятьсот тысяч рублей. Этому сну она крепко верила, но велико было разочарование, когда наступил розыгрыш и она ничего не получила. Счастье не улыбнулось. Бедная тетя Настенька, скучна и безрадостна была ее жизнь. А конец оказался такой, что стыдно за Лидию. Уже после смерти Андрея Павловича и Варвары Николаевны Лидия начала бешено ссориться с тетей Настенькой, тогда уже больной старухой, и прямо выгнала ее из дома. Не знаю, что было бы с беднягой, если бы ее не приютила старшая сестра, г-жа Ержмановская, богатая помещица. У нее она и умерла.

Насчет подобного нельзя было и вообразить себе в то время, когда я гимназистом проводил там приятно время, в мирной семье, жившей под властным, но умным управлением Андрея Павловича. Хорошее было время, и хороший был он человек. Живо помню праздничные вечера на Рождество в их семье. У них не происходило никакого особенного торжества, но было обыкновенно человека три-четыре гостей из близких знакомых, подавали какое-нибудь угощение. Андрей Павлович умел, когда хотел, быть очень любезен и интересен в разговоре. Присутствие барышень прибавляло веселья, и эти вечера проходили очень уютно и задушевно.

Один раз молодежь вздумала устроить спиритический сеанс. Тогда это было в моде. Одна молодая классная дама возлагала особые надежды на меня, уверяя, что по моим глазам во мне видна большая «сенситивность». Полагаю, что я тогда был «сенситивен» только в отношении барышень и молодых дам. Как бы то ни было, из нашего сеанса ничего не вышло, кроме смеха и шуток. Андрей Павлович сидел в отдалении в кресле, очень задумчивый, и вдруг в перерыве наших занятий произнес: «Я бы знал, что обо всем этом думать, если бы не один случай в моей жизни...»

Все обратились к нему заинтересованные и просили рассказать, в чем дело. Он рассказал живо и интересно и произвел, по крайней мере на меня, большое впечатление. Случай произошел лет семь тому назад. Андрей Павлович был в Петербурге, бегая по всевозможным канцеляриям и особам, устраивая свои служебные дела в Керчи. Понятно, что, измученный дневной беготней, он возвращался к себе в гостиницу и бросался в кресло сколько-нибудь отдохнуть и успокоиться. Так было и на этот раз. Он растянулся в кресле и погрузился в какое-то дремотное полузабытье. Никаких мыслей не пробегало в его голове, как вдруг он вскочил как встрепанный. Он ощутил не то голос, не то мысль, он не умеет определить, но что-то такое вдруг сказало ему: «Твой сын умер!..» Андрей Павлович страшно любил своего первого сына, родившегося после четырех дочерей. Он оставил его в Керчи здоровым, и получаемые письма не сообщали ничего тревожного. На самом деле мальчик заболел, но Варвара Николаевна, чтобы не тревожить мужа, писала, что все обстоит благополучно. Таинственное сообщение о смерти сына было так живо, что Андрей Павлович записал день и час его и немедленно послал домой запрос, что случилось с мальчиком. Оказалось, что он умер как раз в тот момент, когда Андрей Павлович услыхал этот голос.

В то время наука еще ничего не знала об ощущениях и внушениях на расстоянии, но, конечно, происшествие с дядей должно и теперь считать одним из любопытнейших явлений этого рода.

Андрей Павлович иногда любил рассказать что-нибудь анекдотически-поучительное. Так, однажды среди гостей зашла речь о святости, о том, что достигший святости уже не боится смерти. «Да, — заметил дядя, — только вопрос: как узнать, что человек достиг святости?» И он рассказал из какой-то католической хроники повествование об одном таком монахе-старце, которого ученики его считали святым и просили заранее его молитв у Престола Божия, когда он скончается. «Дети мои, — говорил старец, — мы не можем при жизни знать, какова будет наша судьба по смерти». Они просили его настоятельно дать им знать, что будет по смерти с ним, и старец отвечал: «Об этом я могу умолить Господа». И вот когда настало время его кончины, он завещал не хоронить его до тех пор, пока он не даст какого-либо загробного известия о себе. Итак, ученики молились у гроба и ждали, что будет. На седьмой день мертвый приподнялся из гроба и произнес: «A Deo justo adsum» («Предстал пред Праведным Богом»). На двадцатый день он снова приподнялся и заявил: «A Deo justo judicatussum» («Начался суд Праведного Бога»)... Ученики удвоили молитвы, но на сороковой день скончавшийся старец со скорбью возвестил: «A Deo justo samtus» («Праведный Бог осудил меня»), и его тело тотчас предалось тлению.

Не знаю, откуда Андрей Павлович начитался латинских хроник, но он нередко цитировал их, иногда и в забавных образчиках. Так, он рассказывал, что у какого-то средневекового путешественника по Польше есть такое глубокомысленное наблюдение: «In Parva Rossia hahentur homines, qui non jeresaint nec jenescunt, et jucantur chlopci» — это он видел, что у помещиков кличут «хлопец» и старых, и молодых, и заключал из этого, что это особая порода людей, не вырастающих и не стареющих. Уж не знаю, был ли такой путешественник или это просто польско-латинский анекдот.

Родственный круг Савицких скоро увеличился с поступлением в институт моей сестры и с прибытием в Керчь семьи Тирютиных. Марья Павловна Тирютина была сестра Савицкого. Муж ее, Семен Дмитриевич, врач по профессии, перевелся в Керчь из Черного Яра, не помню, на какую должность. У них было две хорошенькие дочурки, Леля и Аня, настоящие херувимы. Сама Мария Павловна была еще очень красивая, пышная дама, хорошая хозяйка, как все Савицкие, веселая и очень вообще приятная особа. Семен Дмитриевич, родом белорус, тоже был красивый мужчина, с длинными усами на бритом лице, худощавый, энергический, смелый человек. Его отец в 1812 году был забран в армию Наполеона и ходил на Москву. Но Семен Дмитриевич был вполне уже русский и к Польше не питал никаких симпатий. Довольно образованный, он держал себя совершенно неверующим и не стеснялся говорить: «Ведь выдумали же бессемейное зачатие!» Однако это вольтерьянство было в значительной степени напускное. Однажды Мария Павловна в Керчи серьезно заболела и рисковала умереть. Семен Дмитриевич был в отчаянии. Он очень любил жену, да и перспектива остаться вдовцом с двумя маленькими девочками не могла не пугать. И вот моя мама, бывшая в это время в Керчи, увидела, что он, ходя в волнении взад и вперед, время от времени выскакивает в соседнюю комнату и остается там несколько минут. Ее заинтересовало, что он там делает. Оказалось, он стоит перед образами и молится в каком-то исступлении: «Помилуй меня, Господи, не погуби. Ведь я погиб, если она умрет. Помоги, исцели. Ты не можешь, не должен довести меня до гибели... Пощади, исцели ее...»

Но Семен Дмитриевич хотя и мог растеряться при опасности для жизни жены, но вообще был человек отважный. Раз ночью, когда вся семья Тирютиных уже была в постели, на улице послышался отчаянный крик о помощи. Семен Дмитриевич, не раздумывая ни секунды, как был в ночном белье — бросился на улицу. Тут несколько грабителей тащили какого-то человека во двор соседнего нежилого дома, очевидно, чтобы там с ним на свободе расправиться. Тирютин кинулся на выручку; завязалась общая свалка, но шум борьбы разбудил других жильцов тирютинского дома, они стали выбегать на улицу, и грабители обратились в бегство.

Семен Дмитриевич внес много оживления в наш семейный круг. А тут еще прибавилась моя сестра Маня, поступившая в институт, где в это время учились две старшие барышни Савицких. Институт помещался на той же Воронцовской улице, как раз рядом с домом Савицких. Сношения были легки и удобны, и я часто посещал наших институток, ходил за ними, когда их отпускали домой. Институт представлял мрачное старое здание, да и порядки в нем были строгие, но молодежи везде весело. Моя сестра по возрасту ближе всего подходила к Маше Савицкой, и мы с ними составляли постоянное дружеское трио.

В это время вводились новые судебные учреждения, которыми все были очень заинтересованы, и увлекающийся Семен Дмитриевич вздумал заняться адвокатской практикой, хотя не имел никакой юридической подготовки. Конечно, своей профессии врача он не оставлял. Не знаю, как счастливо вел он свои судебные дела, но рассказов из этой области приносил нам много, пока ему не надоело заниматься адвокатурой.

Под конец времени, о котором здесь идет речь, я жил уже не у Серафимовых, а сначала у Апостоловых, а под конец учения — у Платонова. Но об этом я скажу позднее. Теперь мне хочется вспомнить мое каникулярное времяпрепровождение за мои ученические годы.

XIV

Летние каникулы я всегда проводил в Новороссийске. Рождественские праздники были слишком коротки, да притом в это время на Черном море погоды бурные. Нельзя было даже поручиться, что пароход зайдет в бухту, нельзя было знать наверное, когда выскочишь из Новороссийска, раз туда забравшись. На пасхальные же праздники свободна была только первая половина, а во вторую уже приходилось более или менее готовиться к экзаменам. Притом же и на Рождество, и на Пасху нам задавались довольно большие уроки. Поэтому на оба эти праздника я всегда оставался в Керчи. Но зато на летние каникулы я старался не потерять ни одного дня, чтобы побольше провести времени на родной стороне, которую полюбил еще до поступления в гимназию. И тут дело не в том только, что в Новороссийске мне жилось привольно и весело. Нет, в горных странах каждая местность имеет свою физиономию, такую же выразительную, как человеческое лицо. Эта физиономия иногда сияет светлой красотой, иногда пасмурна и грозна, иногда нежит лаской, иногда разнообразно переходит от одного выражения к другому. И вот я любил саму физиономию Новороссийска, профили наших гор, очертания берегов, их обрывы, разнообразие оттенков в цвете моря, жаркое солнце, черные ночи, сверкающие мириадами звезд, таинственный свет золотого сияния луны, грозы и зарницы, свирепые норд-осты — словом, все во всей сложности и разнообразии. Я торопился увидеть знакомое лицо любимого родного края, независимо от того, как мне в нем живется. Но и жилось в нем тогда хорошо, так хорошо, как не могло быть раньше, во время господства черкесов, ни после, когда край заселился другими народами. В течение нескольких промежуточных лет он весь был в невозбранном распоряжении моем и моих товарищей. Все было наше, никто не ограничивал наших прав брать всюду что захотим, делать все, что нам угодно, — jus utendi et abutendi, usez et abuser. Никакой сказочный принц не мог быть богаче и свободнее, чем были мы в волшебной сказке наших юношеских лет.

Я садился на пароход с легким сердцем, с чистой совестью. Экзамены сданы прекрасно, на пятерки. Никакое горе, никакие заботы не омрачали воображения, рисующего радостные картины того, что ждет меня дома. Ездить мне большей частью приходилось одному, хотя раза два езжала и сестра в сопровождении какой-нибудь знакомой попутчицы. Первые годы я помещался во 2-м классе, то есть со всеми удобствами. Погода в эти месяцы обыкновенно превосходная. Меня в те времена вообще не укачивало, но качки обыкновенно и не бывало; она трепала пароход только при возвращении с каникул, а ранним летом покачивала только морская «толчея» против устьев Кубани, на Бугасе: там течение реки, врывающейся в море и сталкивающейся с морским течением, беспорядочно волнует воду круглый год. Эта «толчея» — самый неприятный вид качки, но пароход пересекает ее полосу в какие-нибудь полчаса. А в общем переезд в Новороссийск в это время года составлял прекрасную прогулку. Пароход выходил из Керчи под вечер. И бухта, и пролив близ Керчи — со множеством парусных судов, то стоящих на якоре, то идущих в разных направлениях, представляли оживленную картину. Глаза разбегались, рассматривая ее. А тут еще нужно было обегать весь свой пароход, осмотреть палубу, побывать на рубке, взглянуть на машину. Третьеклассные пассажиры, расположившиеся живописными группами вдоль бортов, на корме, на носу, привлекали внимание бытовыми сценами. Тут перемешивались русские, евреи, греки, татары, турки. Последние были всегда особенно интересны. Турки держат себя с удивительным достоинством, не суетятся, не горячатся. Они и по наружности красивее всех. Один раз, помню, застал я эту публику в религиозном споре, который мне пояснил по-русски керченский грек. Особенно хорош был пожилой турок в тюрбане, с длинной бородой. Плавно поводя рукой и оглядывая слушателей, он говорил, ни разу не повысив голоса, с очевидным сознанием своей правоты и превосходства: персонаж, достойный кисти Репина.

На море аппетит разгуливается быстро, а на пароходах тогда кормили очень хорошо, да у меня и самого всегда была куча припасов, данных Савицкими. Пока набегаешься да насытишься — смотришь, уже и ночь пала на море. От избытка впечатлений чувствуешь, что и уснуть бы недурно. Но как тут спать, когда кругом расстилается такая чарующая водная даль! Гладкая, как стекло, она колышется какими-то мягкими выпуклостями, и не насмотришься на нее. Сверкают ли на ней золотистые разливы луны, или она чернеет под небом, разукрашенным только прихотливыми узорами созвездий, — одинаково прекрасна эта водная бесконечность. И вот я взбираюсь на борт и, держась за ванты, любуюсь и черной далью, и слабо светящейся полосой вдоль ватерлинии, где бок парохода рассекает воду, насыщенную миллиардами фосфорических блесток. Но сидеть так небезопасно, и матрос прогоняет тихим голосом: «Слезьте с борта, тут нельзя сидеть». И действительно, не следует сидеть. Стоит только гипнотическому очарованию моря на секунду овладеть неосторожным и пошатнуть его — поминай как звали. Только фосфорические брызги отметят на минуту влажную могилу погибшего.

В конце концов все-таки убираешься в каюту и засыпаешь как убитый с мыслью, как бы не проспать появления кавказских берегов. Мне, впрочем, легко .было не проспать. В юношеские голы я себя выдрессировал просыпаться в назначенное себе время. Отец обладал этой способностью в полной мере. Я — хотя и похуже его, но все-таки очень недурно. Поэтому я всегда вставал безошибочно в то время, когда пароход подходил к кавказским берегам.

Тут раскрывались уже совсем иные картины. С правого борта у нас виднелось водное пространство, которому не было конца до самой Варны и Царьграда. Но, глядя налево, можно было вообразить себя на широкой реке. Пароход шел вдоль берега на таком близком расстоянии, что можно было рассмотреть не только малейшую хижину, но даже человека. Я ездил обыкновенно с биноклем, при помощи которого мой взгляд проникал в отдаленнейшую глубину ущелий; на берегу можно было различить все камни, о которые разбивались длинные полосы прибоя. Но вот лучи солнца брызнули там и сям из-за гор. На их вершинах и в низах долин начинается игра света и тени. От этой картины трудно оторваться даже для того, чтобы пойти пить кофе со сливками и бутербродами.

Я, конечно, хорошо знал наши берега и по их сменяющимся обрывам и ущельям рассчитывал, как по циферблату, долго ли еще нам идти. Когда открывалась длинная низина Озерейки (бывшее черкесское Ходрек), это значило, что вот-вот откроется мыс Доба, вход в Новороссийскую бухту. Этого момента я уже никак не хотел пропустить. Берег Новороссийской бухты тоже очень красив, может быть, даже красивее. Но на эти виды уже, бывало, и не смотришь. Глаз тянется туда, где виднеются крыши Новороссийска, крест церкви, здание лазарета на горе. В голове толпятся мысли: что поделывают дома? кто меня встретит? как там теперь хлопочет мама, готовя для меня кофе и закуску? А пароход быстро проходил бухту. Она тогда красовалась во всем первозданном просторе, не сковывали ее ни молы, ни набережные, не было даже пристаней, и пароход становился просто на якорь. Пассажиры высаживались на берег на лодках, а на берегу меня всегда ожидали дроги, высланные из дому. Случалось, если позволяло время, ко мне навстречу выезжал на пароход отец. И вот спускаешься по трапу в перегруженную до невозможности фелюгу, разноперые гребцы — греки, турки, русские — нестройно налегают на весла. Еще пять-шесть минут, и я у наших дрог, около которых мне приветливо ухмыляется хромоногий денщик Трофим: «Здравствуйте, паныч». Я дома. Начинаются блаженные каникулы.

Пока я учился в Керчи, наши перебрались на другую квартиру. Это был маленький казенный дом около самой крепостной стены, над бастионом, под которым происходила черкесская сатовка. Парадным фасадом дом выходил на Соборную площадь. Жили мы там тесно, в четырех комнатах, к которым можно еще присоединить кладовую, на лето превращенную в комнату. А народу набиралось на каникулы много. Отец, мать, сестра, брат Володя, я, да еще раза два приезжали Савицкие, трое или четверо: Андрей Павлович, Леля, Маша, Лидия. Прислуги тоже была куча: двое денщиков, вестовой, горничная Кафеза да некоторое время Алексей (Бжиз). Правда, на дворе была особая, просторная кухня, но все-таки непостижимо, как мы умудрялись помещаться. Кое-кто из денщиков спал часто в сарае. А одно лето отец поместил меня и брата на дворе в огромной госпитальной палатке. И кажется, это помещение было самым лучшим в доме. Вспоминаю его с самым приятным чувством.

Палатка эта рассчитана была на шесть коек, а мы в ней жили вдвоем. Нам дали две койки, два столика, несколько табуретов. Палатка высокая, просторная, изнутри подбитая красным сукном. Жить было прекрасно. Только хлопот с ней было множество. Постоянно приходилось подтягивать веревки, на которых она была натянута, поправлять и вколачивать колья, к которым привязывались эти веревки, и множество мелких колышков, к которым подвязывалось самое полотно палатки. На день полотно приходилось поднимать, где хотели образовать некоторое подобие окон и дверей, на ночь, напротив, все это нужно было прикреплять к земле. Приходилось постоянно прочищать вокруг палатки канавку, по которой сбегала дождевая вода. Но жить было зато хорошо. Воздух превосходный. Ночью иной раз свежо, но у нас были одеяла. Закутаешься, бывало, и — блаженствуешь. Особенно интересно было при дожде. Парусина натянется, как барабан, и потоки дождя выбивают по ней грохочущую барабанную дробь, а палатка прочная, почти не давала течи. Закутаешься, бывало, на кровати и слушаешь эту музыку. Дом, понятно, был каменный, местного плитняка. Как всегда в то время, в нем не было ни одного окна на норд-остовую сторону. Тогда этого очень тщательно избегали, поворачивая дома на норд-ост сплошной стеной. Дом с двух сторон был опоясан палисадником, в котором росло несколько абрикосовых деревьев, дававших недурные плоды; был также десяток кустов крыжовника. В этом палисаднике мы просиживали часы в хорошую погоду, а иногда и чай пили по вечерам.

Общество у нас, молодежи, было довольно многочисленное. Разумеется, за шесть лет оно менялось. Появлялись новые лица, некоторые выбывали. Но в общем народу было всегда много. Первые годы всегда приезжал на каникулы брат Володя. Он покинул Новороссийск только тогда, когда поступил в Московский университет. Из Москвы он, к огорчению отца и матери, уже ни разу не приезжал. Это было и на его собственное несчастье. Если бы бедняга не оторвался от семьи, его жизнь, конечно, сложилась бы совершенно иначе. Но первые годы моего пребывания в гимназии брат всегда проводил лето с нами и был даже главным лицом нашей компании. Приезжал также и его сотоварищ Митя Рудковский. Из Керчи регулярно приезжал наш гимназист Михаил Ключарев, неизменный участник всех наших каникулярных похождений. Его сестра была замужем за инженером Головачевским, нашим соседом, и Ключарев проводил у них каникулы. Некоторое время приезжал также и Ваня Перепелицын, который по своей неразвитости мало подходил к нам, но все-таки шлялся с нами по лесам и горам. Он немного и охотничал, хотя стрелял плоховато. Настоящим охотником среди нас был только Ключарев.

Жили мы в своем домишке тесно, но хорошо. Разумеется, в течение шести лет мы и сами росли, и обстановка изменялась, так что не совсем одинаково наполнялось время каникулярного отдыха, но всегда это время было светло и прекрасно. Мы бродили по горам и лесам, ездили в лодке, ходили на охоту, купались, много читали. Одно время, именно когда мы жили в палатке и у нас гостили Савицкие, брат нам читал нечто вроде литературных лекций. Володя тогда находился в высшем пункте развития своих блистательных способностей, впоследствии в университете не то что угасших, но как-то замерших, пришедших в бездейственное состояние. В гимназии он для юноши своих лет был чрезвычайно начитан и, между прочим, хорошо знал русскую литературу с древнейших времен. У них, в Ейской гимназии, был учитель словесности Дорошенко, который умел привлечь молодежь к своему предмету. Врат именно и вздумал читать нам лекции по русской литературе. Говорил Володя превосходно, легко, плавно, образно. Можно было заслушаться. Разумеется, с литературы разговоры переходили на всевозможные другие предметы. То были времена расцвета русского романа. Лев Толстой печатал «Войну и мир». Достоевский выступал с первыми крупными созданиями своими. Все это давало сотни тем для размышления и разговора.

Но мы читали и множество пустяков. Я глотал Густава Эмара, Дюма и т. п. Мы много упражнялись, особенно в первые годы, в разных забавах. У нас была интересная книга по химии, в которой мы нашли множество рецептов по изготовлению пороха и разных фейерверочных огней. Это нас увлекло, и мы научились делать очень сносный порох. С пороха перешли на отливку пуль и изготовление дроби и некоторое время шлялись по ущельям, усердно стреляя в цель. Готовили, конечно, и разноцветные огни. Впоследствии эти забавы были брошены, но зато тем шире развились наши полу-охотничьи прогулки по лесам, горам и морю. Я пристрастился и к верховой езде и часто в одиночку уезжал далеко от Новороссийска. Прогулки верхом даже лучше, чем пешеходные. Лошадь сберегает силы, а между тем может пройти почти в любую трущобу и по горам, и в лесу. Разумеется, есть такие места, куда не только на лошади не проедешь, а и пешком приходится пробираться чуть не на четвереньках. Но это уже исключения.

Раз как-то пошли мы с братом в горы и, перевалив заросшую кустарником вершину, вздумали спуститься вниз, в ущелье. Конечно, мы знали, что наши горы почти везде кончаются в ущельях крутыми, перпендикулярными обрывами, но не подумали об этом и беззаботно двинулись по спуску. Сначала все шло хорошо, но мало-помалу спуск становился все круче. Пришлось почти сесть и спускаться, придерживаясь руками за кустарник. Наконец мы стали уже прямо скользить, и тут нам только пришло в голову, что перед нами должен быть обрыв. Через несколько секунд перед нами вырисовался отвесный обрыв противоположного борта ущелья, а почва под нами сделалась так крута, что мы могли удерживаться только руками за кусты. Мы испугались. Попробовали брать руками камни, все больше попадавшиеся между корнями, и бросать их вниз. Дело оказалось совсем плохо. Камни легко пролетали сквозь кустарник и с шумом падали в какую-то невидимую нам пропасть. Стало ясно, что мы находимся всего в нескольких шагах от обрыва, куда могли слететь каждую минуту, если вырвать из чахлой земли корень куста, на котором приходилось почти висеть всей тяжестью тела. Нужно было немедля спасаться. Мы поползли вверх. Это было очень нелегко. Ноги уже почти не помогали, а подниматься приходилось, только хватаясь руками за кусты. Некоторое время мы поднимались в большой тревоге, пока крутизна не уменьшилась настолько, что мы могли стать на ноги.

Я любил уходить в горы и лес и в одиночку. Заберешься, бывало, куда-нибудь в пустыню и лежишь, глядя на небо или наблюдая разные разности вокруг себя. Хорошо, легко на душе, когда кругом нет ни души человеческой, ничье слово не вторгается в чарующее единение с природой. Зверей я тогда не боялся, хотя их было очень много. В наших поездках мы, случалось, наталкивались на кабанов, видели и волков. Но они в то время как-то никого не трогали, а отчасти я не боялся их и просто по неопытности, особенно когда раздобылся ружьем. Стрелял я всегда плохо, но раз навсегда решил, что при встрече с волком, если он будет нападать, я буду стрелять не дальше как с пятнадцати—двадцати шагов, и притом картечью. Сделал я предварительно опыт: выстрелил картечью в черепаху. Заряд пробил в ней огромную дыру, и я решил, что, стало быть, картечь может свалить и волка. Впрочем, это зверье мне ни разу не попадалось во время моих одиночных путешествий. Раз только нос к носу столкнулся с шакалкой. Я поднимался на гору, она спускалась. Но, только завидев меня, она моментально шмыгнула в сторону.

Один раз у меня произошло приключение со змеей. Я вообще считал долгом убивать всех змей, какие только попадались под руку, и несколько штук действительно убил. Однажды в Цемесской долине я увидел большую змею, ползущую близ ручья, и, вооружившись камнями, начал ее бомбардировать. Один камень попал. Тогда змея, свернувшись в кружок, сделала огромный прыжок на меня, как распустившаяся пружина, потом моментально опять свернулась. Но я не ждал второго скачка, а пустился бежать во всю прыть, а она хотя повторила прыжок, но догнать меня не могла. С тех пор я стал более осторожен со змеями.

Другой раз мне случилось наблюдать премилую сцену с дикими котятами. Это было на охоте, когда мы поехали на дрогах. Наша компания, оставив дроги на поляне, разбрелась с ружьями на охоту, я же не пошел и, развалившись на дрогах, погрузился в свое любимое созерцательное ничегонеделание. Тихо, одиноко, солнышко припекает — хорошо. Вдруг из кустов выскочили несколько диких котят и начали играть. Хорошенькие, грациозные зверьки резвились совсем как домашние. Я залюбовался ими, стараясь не шевелиться, чтобы не вспугнуть их. Но они в своих играх вышли из круга моего зрения, и я чуть-чуть повернул голову за ними, но, как только шевельнулся — они моментально исчезли в кустах.

В кустарниках больших долин я любил наблюдать или, точнее, слушать фазанов. Их тогда было множество, как в каком-нибудь птичнике. Крики их так и раздавались со всех сторон. Этот крик очень похож на куриный, только курица кричит явственно: «куд-куд-куд-куд-кудак», а у фазана первые звуки еле слышны, но зато очень громко раздается последний звук: «...кудак». Они тогда совсем еще не были пугливы, однако все же прятались от человека по кустам.

Любил я также наблюдать жизнь насекомых, муравьев, жуков. Один раз как-то, на той стороне бухты, я буквально целый час ходил за жуком-навозником. Он сделал сначала из навоза, найденного на дороге, шарик гораздо больше самого себя, величиной с небольшой волошский орех, и покатил его куда-то через траву. Бедной маленькой твари это стоило больше усилий, чем мне продираться сквозь густо заросший лес, но он терпеливо преодолевал все препятствия или обходил их, пробираясь к, очевидно, заранее намеченному месту. Путь для него был очень длинный, шагов двадцать. Я все время следил за ним, приседая на корточки и потихоньку передвигаясь. Наконец он пришел к своему месту и начал работать. Почему он выбрал именно это место — я не мог догадаться. Там не было никаких признаков жилья жуков или каких-нибудь ямок, не было и других жуков. Мой жук положил свой шарик на месте, сравнительно свободном от травы, и начал выкапывать вокруг него землю, так что шарик стал понемногу опускаться. Потом жук подрылся совсем под землю, выбрасывая ее наверх, и наконец совсем исчез и начал снизу тащить свой шарик вниз. Несколько раз он то выходил наверх, выбрасывая землю и отправляя шарик, то скрывался под землю, таща его снизу. Работа для него была, очевидно, страшно трудная, но он трудился неутомимо. Наконец шарик был совсем закопан. Жук еще раз появился на поверхности, присыпав его землей, а потом скрылся внизу. Я ждал, не будет ли чего дальше, но уже ничего не произошло, исчезли и шарик, и жук, и только маленькое, оголенное от травы пятнышко показывало место упорных трудов насекомого.

Любил я тоже прослеживать рождение родников, которые в горах кое-где били прямо из-под земли, сливаясь потом в ручейки. В одном ущелье, в ручье, очевидно, насыщенном известью, были любопытные зачатки сталактитов, и все попавшие в воду листочки и веточки покрывались известью. Они были очень красивы, но очень непрочны, рассыпаясь от прикосновения. Вообще, одинокие прогулки мне очень нравились свободой наблюдения всего, что заинтересует по пути. Однажды в большом лесу в Цемесской долине я нашел очень странную вещь: обширный погреб. Заглянуть в него было страшно, чтобы не осыпалась земля. Тогда я остался бы там заживо погребенным, потому что помощи ждать неоткуда. Я осматривал поэтому погреб лишь с величайшей осторожностью и недоумевал: кто и для чего мог выкопать его? Очевидно, это был остаток каких-то черкесских обиталищ. Потом я уже не мог никогда отыскать его, хотя и очень хотел показать товарищам.

Более интересно было находить заглохшие черкесские сады, которых было множество. Но черкесские фрукты вообще не отличались вкусом, за исключением кизила, который был хотя и мелок, но гораздо слаще и вкуснее крымского. Не помню, кто нашел в большом лесу прекрасный кизиловый сад, которого кусты по толщине стволов нужно было называть скорее деревьями. Мы сюда иногда ездили собирать кизил, который, опадая с деревьев, покрывал землю так густо, что его нельзя было собирать, не перетоптавши гораздо больше ягод, чем попадало в корзины. Помню, как я лежал под этими кустами, выбрав местечко посвободнее, и объедался черными сладкими ягодами, такими мягкими от зрелости, что их невозможно было класть в корзину. Чтобы съесть их целый фунт, мне не нужно было сдвигаться с места, а стоило только протягивать руку и брать с земли, как с блюда. Остальные фрукты у черкесов были плохи. Их груши, так называемая кислица, представляли громадные деревья, толстые, выше дубов, но сами фрукты очень мелкие, хотя и сладкие, когда вызреют. Их употребляли для сушения. Эти великолепные деревья почти все постепенно погибли. На них почему-то заводится омела, которую черкесы, очевидно, срезывали, а когда срезывать стало некому, омела засушила все деревья. Черкесская слива (чернослив) мелка и несладка. Хороша только желтая лыча (или алыча). Яблок же черкесских я даже совершенно не помню.

В одиночных прогулках, даже и верхом, я редко забирался далеко, но в компании мы заходили за десяток и больше верст, искрестивши во всех направлениях окрестности Новороссийска. Бродили мы по большей части почти бесцельно, охотничали маю, а при этом ставили себе задачей посмотреть, далеко ли, например, тянется лес, или где начало Цемеса, или чем заканчиваются ущелья и т. п. В течение нескольких лет новороссийская округа была совершенно пустынна, ближайшее поселение по берегу составляла Кабардинка, весь склон Маркотха был безлюден, и только уже за перевалом находились станица Верхне-Бакамская да почтовая станция на Липках. Вся Цемесская долина была пуста. Такое же безлюдие до Сус-Хабла и Абрау. На всем пространстве в триста-четыреста квадратных верст находилось всего два-три хуторка. Едва ли не первый завел себе хуторок казак Паничовный, на той стороне бухты, под старой Крымской дорогой, у самого залива. Должно быть, он занял это место самовольно, потому что скоро начальник Черноморского округа Пиленко как-то выдворил его оттуда и присвоил землю себе. Тут он пытался разводить сад низкорослых деревьев, которые, по его расчетам, должны были лучше выдерживать напор норд-оста. Но и у Пиленки это место недолго продержалось; кажется, он его продал, когда проведение железной дороги вызвало у нас отчаянную спекуляцию на земли. Другой ранний хутор был основан крестьянином Плохим на земле, которая была впоследствии отведена деревне Борисовке. Крестьяне очень хлопотали отнять землю у Плохого, но он как-то успел отстоять себя, и его хутор остался вклиненным в Борисовский Юрт. Вообще первым заемщикам земель, селившимся самовольно, без всяких формальностей, по большей части трудно было удержать свои владения. Однажды мы всей компанией забрались далеко, в великолепное ущелье Дюрсо, и там нашли только что основанный хуторок. Но года через два-три обширная горная долина с озером Абрау и смежным ущельем Дюрсо были отданы по высочайшему повелению какой-то великой княгине, и злополучного хуторянина прогнали оттуда. А громадное имение Абрау-Дюрсо, тысяч десять десятин, перешло потом во владение Императрицы. При ней на Абрау разведены были прекрасные виноградники и начато виноделие. Вина Абрау скоро приобрели почетное место на рынке.

Эта долина Абрау составляет едва ли не самую лучшую местность во всей новороссийской округе. Я несколько раз там бывал. Обширная плоскость, окаймленная горами и защищенная ими от норд-оста, имеет наклон в сторону моря, но отрезана от него крутым горным хребтом, так что стока в море не может получить. Поэтому долина Абрау, сначала сухая, переходит наконец в болото, а за ним до самого хребта, замыкающего долину перед морем, образовалось прекрасное озеро Абрау, которое русские переселенцы сначала окрестили именем «озеро Абрам». Замечательно, что это озеро совсем не болотистое, но чистое, прозрачное и чрезвычайно глубокое. В нем водилась кое-какая рыба и мелкие, но хорошие раки. Тот же хребет, который отделяет озеро от моря, отрезывает Абрау и от Дюрсо, но после отдачи обеих долин Императрице они были связаны между собою прекрасной дорогой, очень живописной, пробитой через этот хребет гор на протяжении верст четырех-пяти. Дорога была проведена на казенный счет и должна была стоить очень недешево, хотя первоначально соединяла две местности совершенно безлюдные. Управление имением предполагало отдавать земли на Абрау и Дюрсо в аренду переселенцам, но не знаю, насколько был осуществлен этот план, потому что в Новороссийске тогда была масса земли, отводимой переселенским деревням даром, а под мелкие имения — за грош (десять рублей десятина). Я был на Абрау несколько раз, но особое своеобразное впечатление вынес в тот момент, когда великокняжеское управление впервые заводило там свое хозяйство.

Вообще, однако, заселение края шло сначала очень медленно, и несколько лет мы, наша каникулярная компания, бродили по совершенно опустелым и одичалым местностям на всем пространстве, одолеть которое могли наши молодые, неутомимые ноги. Все и повсюду было в нашем невозбранном владении, мы делали что хотели, собирали ягоды и фрукты, разводили костры с опасностью произвести лесные пожары, ломали фруктовые деревья, чтобы удобнее собрать плоды. Нигде никто нам не мешал. Помню, под конец нам случилось сбивать груши палками, которые мы запускали снизу, безбожно ломая тонкие веточки дерев, как вдруг из кустов выбежал человек и начал нас отчаянно ругать... Оказалось, что это собственник хуторка, только что основанного. Он кричал, чтобы мы не смели портить его сада, и мы были, помню, совершенно изумлены; до сих пор все повсюду было наше, а тут вдруг явились такие строгие препятствия. Хуторянин, разумеется, говорил дело, и мы не могли не сознавать, что поступали с садом совершенно варварски. Но самый факт отпора поразил нас. Это было первое предвестие, что нашему царствованию в новороссийской округе наступает конец.

Привольны были времена этого нашего царствования на суше, но не меньше радости давало нам и морс. Купание было тогда в Новороссийске дивное. Человек еще ничем не загрязнял в бухте воды, и она была кристально прозрачна. Дно в неясных очертаниях было видно даже и на больших глубинах. В купальнях же и вообще около берега на дне виден был каждый камешек, каждая водоросль, каждая рыбка. Пользуясь этой прозрачностью, греки ловили рыбу особым способом, которого мне больше не приходилось видеть нигде. Опуская удочку с грузом, но без всякой приманки, рыболов подводил крючок под брюхо рыбы и потом быстрым движением выдергивал ее из воды. Ловля таким способом шла быстро, но требовала большой ловкости. Никто из нас не мог овладеть этим искусством, и мы если ловили рыбу, то обыкновенным способом, с приманкой. Впрочем, в Новороссийске ловля на удочку неинтересна, потому что лучшая рыба живет на глубине, а на мелких местах — вероятно, вследствие прозрачности воды — клюет очень плохо. Мы, бывало, просидевши несколько часов, в лучшем случае приносили домой какой-нибудь десяток бычков. Ходили же мы на бухту, собственно, для купания.

Тогда народ купался просто с берега. Зажиточные же люди имели собственные купальни. Это был просто деревянный остов с полом, обтянутый полотном. Его опускали прямо на дно. В купальне, конечно, были скамеечки и лестничка в воду. В такой палатке даже и в полдень не жарко, солнце не печет, ветерок продувает, и приятно было просидеть хоть целый час, то спускаясь в воду, то вылезая наверх. Тут-то иной раз от нечего делать занимались мы и ужением рыбы. Ходили купаться обыкновенно раза три в день: утром, перед обедом и поздно вечером. Впрочем, в Новороссийске нельзя было злоупотреблять купанием. Вода, насыщенная разными солями, сильно действовала на кожу и в конце концов вызывала сыпь, так что купание приходилось время от времени прерывать.

Я очень любил ночное купание, в темноте, когда совсем нет луны и только мириады звезд мигают в таинственных пространствах неба. Все кругом получает фантастический характер. Черная и в то же время прозрачная вода позволяет глазу различать в неясных очертаниях лапчатые стебли водорослей, из которых воображение может сочинять какие-то невиданные морские существа. Каждое движение тела вызывает бледное свечение фосфоричности. Воздух полон своеобразного, как будто йодистого, запаха моря, а прибой невидимых волн напевает однообразную мелодию вдоль каменистого прибрежья. Все вокруг делается чуждо привычному, земному и переносит душу в иной мир ощущений. И жутко, и заманчиво, и кажется, если бы не было около других человеческих существ, то так и не решился бы погрузиться в воду, вдруг ставшую такой необычной, непонятной.

Но самое интересное пользование бухтой состояло для нас в плавании на лодке. У Головачевского был маленький ботик в четыре весла. Широкая и устойчивая эта лодочка превосходно ходила на веслах. Парусом мы не пользовались, и даже мачты не было на ботике. Плавали мы обыкновенно втроем — Ключарев, я и брат Володя — и очень часто брали к себе еще четвертого компаньона — Цезаря, собаку Головачевских. Это был очень умный пес мешаной породы, сохранивший, хотя и в слабой степени, способности водолаза. Очень умный, он часто забавлял нас разными проделками. Так, он изобрел своеобразный способ избавляться от блох. Забравшись в воду, он терпеливо сидел, пока блохи постепенно перебирались на сухую часть его тела. Тогда он погружался глубже и повторял это несколько раз, до тех пор пока насекомые не собирались у него на голове. После этого он погружал и голову, выставив над водой только один нос. Блохи, спасаясь от гибели, осыпали нос целой кучей, и тогда Цезарь окончательно нырял и смывал их водой. Цезарь хорошо плавал и любил доставать брошенные ему куски дерева, не прочь был достать что-нибудь и со дна, если только мог в этом месте стоять на ногах. Но плавать далеко он все-таки не любил и даже боялся. Когда мы его брали в лодку и он видел себя далеко от берет, он притихал и лежал свернувшись, очень недовольный, и оживлялся только тогда, когда мы наконец приставали к какому-нибудь берегу. Вообще, в плавании он был неинтересным товарищем.

Что касается меня, Ключарева и брата, то мы стали скоро настоящими аргонавтами. Как я сказал, мы ходили исключительно на веслах. Только иногда нам приходила фантазия развесить простыню на веслах, и тогда валялись на лодке, которую слегка тащил этот импровизированный парус. Но в гребле мы сделались большими мастерами, хорошо правили и рулем. Мы ходили большей частью на четырех веслах, по два весла на человека, а третий сидел на руле. Скоро мы стали так самоуверенны, что не боялись ни сильного ветра, ни большой волны, и настолько искусны, что не без успеха перегонялись с гичками военных судов. Однажды мы обогнали казенный баркас и под самым носом пересекли ему дорогу. При этой смелой проделке с самого баркаса раздался одобрительный возглас: «Молодцы!» В те времена в Новороссийской бухте не было еще никаких искусственных сооружений — ни молов, ни набережных, ни даже пристаней, кроме одной небольшой в адмиралтействе. Бухта красовалась во всей своей первозданной самобытности и пустынности. На берегах не виделось, кроме Новороссийска, никакого человеческого жилья. Этот дикий простор манил вдаль, и мы исследовали неведомые нам берега, как настоящие мореплаватели. Обыкновенно мы направлялись на северный берег, заходили в разные пункты, высаживались, осматривали обрывы и устья ущелий. Один раз нам вздумалось обследовать реку Цемес, которая течет среди вязкого болота, так что берега ее были нам, да и никому вообще совершенно неведомы. Надо сказать, что цемесское болото на всем протяжении отделяется от бухты невысокой полосой каменных валунов, нагроможденной морем в течение долгих веков. В обычное время эта природная плотина возвышается над водой аршина на два-три, и по ней проходила дорога от Новороссийска к горам Маркотха. При сильных же морских ветрах огромные волны иной раз перекатываются через эту насыпь прямо в болото. В одном только месте устье Цемеса прорывает плотину, прокладывая дорогу речке в бухту. В этом месте через Цемес всегда был переброшен деревянный мост на сваях. Тут мы и рассчитывали войти в реку, чтобы потом подняться по ней вверх.

Устье Цемеса оказалось не шире двух саженей при глубине около аршина, но течение напирало так сильно, что относило нашу лодку, и мы никакими силами не могли продвинуть ее вперед. После нескольких бесплодных усилий мы решили перетащить лодку через плотину в некоторое подобие лимана, которым расширяется Цемес при впадении в бухту. В этом озерке течение было уже гораздо медленнее, и, хотя нас все-таки сносило к сваям моста, мы могли справляться с течением и сначала бодро поплыли по Цемесу между зеленых стен высоких камышей. Только плавание наше оказалось весьма непродолжительным. Река раздроблялась на целую сеть узких протоков, в которых стало наконец трудно грести, потому что весла с обоих бортов упирались в камыши. Пихаться во дно тоже было нельзя, потому что оно состояло из жидкой грязи. А протоки делались все мельче, все уже, так что мы стали бояться, как бы не застрять в грязи на мели. Это было бы не только неприятно, но опасно, потому что помочь нам тут никто не мог. На целую версту кругом никогда не было ни одного человека. Надо было выбираться, пока не поздно. Покрутившись по болоту, мы кое-как успели вернуться к мосту, перетащили лодку в бухту и двинулись восвояси, предовольные тем, что не попали ни в какую беду в цемесских трясинах.

Это был единственный случай, когда нам пришлось провести таких два тревожных часа. Раз, однако же, мы и в бухте порядочно напугались, и именно ночью. Странное вышло приключение. Ночь была черна, ни зги не видно, а мы, возвращаясь с того берега, находились еще далеко посредине бухты. Вдруг за нами показалось что-то огромное, темное, догонявшее нас. Мы испугались. Пришла в голову мысль: не судно ли это? Мы налегли на весла и погнали во весь дух, стараясь свернуть в сторону от гнавшегося за нами призрака, и через несколько времени перестали его замечать. Долго мы потом ломали голову: что бы это могло быть? Судно? Но в бухте не было ни единого судна. Тень от облака? Но луны не было, и ника-' кой тени не могло явиться ниоткуда. Так и остались мы в полном недоумении относительно этого странного явления.

Нужно, впрочем, сказать, что темной ночью в лодке посреди воды душой всегда овладевает какое-то смущение. Чувствуешь себя оторванным от всего мира. Вода черна и как будто теряет прозрачность. Берегов не видно. Ориентироваться в своем положении крайне трудно, держать правильный курс руля невозможно. Только по памяти несколько соображаешь, где ты был раньше и куда нужно грести. Но как держать лодку, чтобы ее не повертывала волна, в какую сторону сносит ветер — ничего этого нельзя ясно разобрать. Нет ни одного соображения, в правильности которого была бы уверенность. В таком состоянии духа многое легко может померещиться.

По южную сторону бухты нам некуда было плавать, кроме Турецкого озера. Местность эта довольно любопытная; мы туда ходили и пешком, ездили и целой семьей на лошадях. От самой станички до Турецкого озера прибрежная полоса представляет очевидное дно моря. Подальше от бухты оно уже несколько занесено тонким слоем глины и земли, на котором едва могут прозябать чахлая травка и бурьян. Поближе к бухте нет и того — идет сплошной покров каменных валунов. На далекое расстояние кругом развертывается бесплодная пустыня, резко поражающая взор, привыкший видеть по новороссийской округе торжествующую силу жизни. Эта пустыня заканчивается Турецким озером, очень мелководным, упирающимся в море, от которого отделено узкой полоской валунов, шириной местами не более пятнадцати—двадцати шагов. За этой плотиной шумит уже не бухта, а само Черное море. Его воды просачиваются в озеро сквозь дно и перекатываются при сильном ветре через узенький перешеек. В озере вода постепенно испаряется, и на дне его осаждаются морские соли, смешиваясь с наносами земли. Таким образом образуется слой грязи, обладающей целебными свойствами. Жители из народа первые стали лечиться здесь, зарываясь в эту грязь, и впоследствии тут было основано грязелечебное заведение, недолго, впрочем, просуществовавшее: говорят, что грязь Турецкого озера еще не перебродила и не достигла настоящей «зрелости».

Мне рассказывали, что в прежние времена Турецкое озеро составляло просто залив, отделенный от моря ожерельем маленьких островков. Но я застал здесь уже сплошной перешеек. Вероятно, море постепенно насыпало новые груды валунов, а может быть, здесь происходит поднятие дна моря. Мне казалось, что я замечал признаки этого даже при коротком сроке десятилетнего наблюдения.

На самом берегу бухты, в четверти версты от озера, лежат развалины бывшей турецкой крепости Суджук-Кале, небезызвестной в истории наших войн с турками. Но главной опорой турецкого владычества всегда была Анапа, а Суджук-Кале имел второстепенное значение. Это можно видеть и по развалинам его. Они составляют совершенно правильный четвероугольник, окруженный валами развалившихся стен и опоясанный рвом, еще и при мне довольно глубоким.

На всех четырех углах крепости виднелись развалины бастионов, а внутри валики развалившихся домов ясно обозначали направления бывших улиц; по самой же середине мы нашли остатки большого порохового погреба. Стены его лежали в развалинах, но своды погреба еще сохранились довольно хорошо. Полуразрушенное входное отверстие позволяло рассмотреть внутренность подвала. Впоследствии мне приходилось слышать, что погреба уже нет; если так, значит, он окончательно завалился. Никогда мне не пришлось найти в Суджук-Кале ни малейшего остатка каких-нибудь турецких вещей: ни монетки, ни пули, ни ядра, ни хотя бы обломка трубки. Раскопок же здесь никогда никем не производилось.

Разумеется, у нас не прекратились и семейные прогулки за город, но они с каждым годом сильнее изменяли свой характер. Прежде это были просто пикники в какое-нибудь ущелье, потом стали ездить, отыскивая подходящий участок, рассчитывая его приобрести. Иметь свой хуторок было страстной мечтой мамы. Савицкие, особенно Андрей Павлович, горячо ее в этом поддерживали. Отец, напротив, только морщился от мысли завести собственность со всеми связанными с нею хлопотами и расходами. Но мама так хотела этого, что отец уступал ей и вместе с нами ездил искать участок. Андрей Павлович, побывавши у нас летом, приходил в восторг от нашей природы, от могучей силы растительности, от разнообразия культур, которые можно было бы завести и в наших местах. Помню, мы с. ним ездили на тот берег и бродили в ущельях Маркотха, заросших густыми лесами, особенно в так называемом Банниковом ущелье. Тут одно время жил отставной солдат Банников, по имени которого и называли ущелье даже тогда, когда самого Банникова там уже давно не было. Это одно из лучших ущелий Маркотха, с очень разнообразными породами дерев. Как-то при Савицком попалась одна разновидность кипариса. «Ну вот смотрите, чего только нет в этом крае!» — восторгался Андрей Павлович. И мы ездили в разные стороны, отыскивая себе подходящее местечко. Тогда этим занимались все знакомые новороссийцы. Огромное большинство были настолько непрактичные люди, что искали участки не на берегу моря, а в глубине страны. Только наш добрый знакомец Михаил Федотович Пенчул, с настоящим хозяйственным глазомером, остановился на одном местечке в долине Мисхако, около открытого моря и в то же время с роскошной плодородной почвой. Мы принадлежали к числу непрактичных. Мисхако мы знали раньше Пенчула, но оно показалось нам не живописным. В той стороне бухты в те времена дорога была довольно плохая, хотя легко было предвидеть, что на Кабардинку непременно скоро проложат новую удобную дорогу. Как бы то ни было, мы и там не хотели брать, а остановились на одном участке по левому склону Цемесской долины, и именно потому, что отец признал на этом месте пункт, на котором он первый раз был в сражении. Его отряд штурмовал здесь черкесский аул, находившийся как раз на этом участке. Его-то и порешили мы взять.

Тогда правительство, в видах заселения края, стало раздавать небольшие участки бесплатно, но с обязательством их обработать, возвести жилые постройки, развести сады или виноградники и т. п., кажется, в течение пятилетнего срока. На таких правах мы взяли двадцать десятин. Но потом правительство предоставило заемщикам право немедленно приобрести участки, уплатив по десять рублей за десятину и уже без всяких обязательств. Отец, разумеется, признал эти условия более выгодными и уплатил требующуюся сумму — двести рублей.

С этого времени наши семейные поездки направились исключительно на этот пункт. Мы и сами, и с Савицкими, и с знакомыми забирали с собой провиант, котелки, войлоки и отправлялись на хутор на дрогах, а го и на двух дрогах. Это был чрезвычайно красивый уголок, еще при черкесах разбитый на четырехугольные полосы, отделенные одна от другой линиями развесистых дубов. По крайней мере половина участка представляла поверхность, еще недавно обработанную. Ничего тут не нужно было ни корчевать, ни расчищать. По обе стороны участок опускался в маленькие ущелья, в одном из которых был превосходный родник и никогда не пересыхающий ручей. Вдоль него скоро распахали огород.

Поездки сюда были очень веселы. Мы, разумеется, гуляли и по окрестностям участка. Между прочим, поднявшись на крутую гору, его отграничивавшую с одной стороны, можно было любоваться одним из лучших видов, какие я только знаю на свете. С этой горы открывались вся Цемесская долина, хребет Маркотх, город Новороссийск, вся Новороссийская бухта, а за нею — безбрежное море. Панорама — дивная. У самого участка по обе стороны находились возвышенности, превышающие его, так что дальних видов не могло быть, но он сам по себе был красив и уютен. И много времени понадобилось нам, чтобы его подробно рассмотреть, сообразить, где ставить хату и сарай, где разбивать сад, виноградник и т. д. Временно, пока еще ничего не успели сделать, поставили между двумя деревьями большой, густо обложенный ветвями и камышом шалаш, а около него глиняную печку с трубой. Такие печи у нас делаются очень просто. Сначала сплетают из веток печь и трубу, потом обмазывают их изнутри и снаружи толстыми слоями глины. Когда печь начинает работать, эта глина мало-помалу обжигается наподобие кирпича и становится очень твердой. В этом шалаше у нас жил сторож, когда начали ставить хату с сараем и разбивать сад и виноградник. Тут же находили себе приют рабочие на сенокосе, так как мы немедленно стали пользоваться участком для покоса. Трава тут была прекрасная и обеспечивала всю потребность наших лошадей и скота, которого у нас одно время было много, — коров и быков мелкой черкесской породы. Веселое время были эти покосы, в которых и мне приводилось принимать горячее участие. Я научился порядочно косить. Но особенно интересно было свозить копны к общему стогу, в который их складывали. Мы подкладывали под копну пару дрючков, охватывали ее веревками спереди, запрягали быков, а сзади нужно было стать ногами на оба дрючка и придерживать руками копну, чтобы она не рассыпалась. Эти импровизированные сани шибко двигались по гладкому скошенному лугу, так что случалось и падать со своих запяток, а потом бегом догонять сани, чтобы снова укрепиться на своем посту. Но зато с каким, бывало, аппетитом обедаешь после трудов праведных!

Приезжая на хутор, мы, пока не было хаты, останавливались всегда в прелестном уголке, который прозвали виноградной беседкой. Над ручьем, около родника, росли густые кусты, вроде аллеи, густо обвитые диким виноградом в руку толщиной. Его ветви оплетали вершины кустов, перебрасываясь с одной стороны на другую, и образовывали толстую непроницаемую крышу, которая совсем не пропускала дождя и была так крепка, что мы, молодежь, забирались туда человек по пять и там лежали как на пружинном матрасе. Эта беседка служила нам прибежищем от дождя и столовой, а кухня была устроена снаружи у ручья. Там, в откосе оврага, выкопали очаг, на котором варили щи, кашу, жарили мясо. Случалось, брали с собой и самовар.

Год за годом наш хутор благоустраивался. Каждое новое лето я заставал что-нибудь новенькое. Выросла хата — конечно, обыкновенная мазанка, но просторная. Вырос сарай. Потом стали копать погреб. Вырастал понемногу сад, вырастал виноградник. Стали мы сеять кукурузу, так называемый «конский зуб», виргинку, стали сеять табак. Табак у нас выходил хотя роскошный на вид, но плоховатый по качеству: не умели хорошо выдерживать. Но виргинка росла превосходно. Это могучее растение с толстыми стволами и такое высокое, что в поле кукурузы нельзя увидеть человека. С каждым моим приездом домой на хуторе прибавлялось работы, в которой так весело было участвовать. Два раза, однако, хуторская работа обошлась мне довольно дорого. Один раз понадобилось нам накосить камыша для крыши сарая. Я уже был совсем крепкий подросток, так что брался и за серьезную работу. Памятником ее, вероятно, и доселе остались два превосходных ореховых дерева. Я сам копал огромные ямы для их посадки, утрамбовывал дно камнями, как это полагается, чтобы корни расходились в ширину. Посадил я их шесть штук, но четыре вышли неудачными, а две разрослись роскошно. И странное дело, они дали орехи в первый раз в том году, когда я после всяких бурных приключений возвратился на родину из эмиграции. Бедные мои деревья! Они как будто хотели приветствовать меня. Но не в том дело. В тот раз, о котором я говорю, я поехал косить камыш на цемесское болото. Работа эта трудная. Косить приходится особой косой, очень толстой, и залезать по временам чуть не по колени в воду. Ну и накосил я своего камыша, но схватил на болоте жестокую лихорадку, от которой целый месяц пролежал в постели в совершенно горячечном бреду. Тяжелые грезы этого бреда я и до сих пор помню. Раз мне чудилось, что на нас напали черкесы, и я, привстав на постели, усиливался снять со стены шашку, чтобы защищаться. Это заметил, однако, отец, уложил меня осторожно в постель, а шашку унес из комнаты. Часто в бреду я спорил с учителем Пиленко, которого вообще не любил. Они жили через несколько домов от нас, и мне грезилось, будто учитель сидит в окне своей комнаты, а я лежу у себя и мы жестоко спорим. Это был не сон, а бред. Когда я открывал глаза, видение исчезало и я сознавал, что учителя нет, а как только усталые веки опускались — опять являлся учитель в своем окне и подымался наш спор. Наконец отец поставил меня на ноги от этой злой кавказской лихорадки, и я, поправившись, мог уехать в Керчь. Но последствия лихорадки продолжались и там в виде неотвязного ревматизма, так что Андрей Павлович принужден был взять меня к себе, и я долго прожил у Савицких, почти не сходя с постели, весь обвязанный ватой. Разумеется, в гимназию я не мог ходить, и мы уже примирились с мыслью, что мне придется остаться в том же классе. Однако, поправившись, я умудрился нагнать упущенные уроки и кое-как перешел в следующий класс.

Другой раз — это было уже в университетские времена — я делал на хуторе плетень и для этого вырубал хворост в густом кустарнике. Случилась такая неудача, что одна толстейшая ветвь сорвалась под топором и хватила меня по левому глазу. От боли я света невзвидел и — что еще хуже — тотчас убедился, что ничего не вижу левым глазом. Я думал, что совсем его вышиб и что он вытекает, паче действительно из него сочилась на лицо какая-то жидкость. Хуторской работник Антон моментально запряг лошадь, и мы помчались в Новороссийск...

К счастью, оказалось, что глаз цел. Долгое время его лечили атропином и еще чем-то. В конце концов я стал им видеть, но он навсегда остался более близоруким, чем правый глаз, так что даже в очках мне потом приходилось вставлять для глаз стекла неодинаковых диоптрий...

Таким образом, на каникулах случалось не без неприятностей. Но в общем это было блаженное время, и насколько я весной торопился ехать домой, настолько же осенью старался оттягивать возвращение в гимназию, хотя и в гимназии мне до самого конца было очень хорошо жить.

XV

Мое пребывание в гимназии можно разделить на три периода, совпадающие с тем, на какой квартире я проживал. Точнее сказать, место жительства менялось у меня соответственно с ростом моего развития.

У Казиляри и Серафимовых я провел младшие гимназические годы и ни на что не мог пожаловаться. Но мне у них становилось скучно. Я уже в четырнадцать лет перерос этих простых, неразвитых людей, и даже либеральничание Николы-брата перестало меня интересовать. Появлялись запросы более сложные. Очень рано появилось стремление к самостоятельности. Еще недавно конфузливый и застенчивый мальчик, я выровнялся в самоуверенного юношу. Между тем у Серафимовых привыкли смотреть на меня как на маленького, и эта опека меня тяготила. Сверх того, мне хотелось иметь больше денег, чем присылали из дома. Являлась, таким образом, мысль об уроках.

Я уже в первый год поступления в гимназию имел некоторое подобие урока. Наш надзиратель Стефанский, он же учитель рисования и чистописания, просил меня репетировать его сына, порядочного балбеса, и за это кормил меня завтраками. Но потом я отказался от этого урока, бравшего много времени, в сущности, задаром, потому что завтраки я имел от Серафимовых. Через два-три года, когда я уже выдвинулся как один из первых учеников гимназии, ко мне обратились Апостоловы с предложением репетировать их сына Владимира, малого способного, но большого лентяя и шалуна. За это мне предлагали квартиру, стол и небольшую плату, что-то вроде десять–пятнадцать рублей в месяц. Это мне пришлось по вкусу, и я расстался с Серафимовыми, разумеется, с согласия отца и мамы.

Согласие это нетрудно было получить, потому что Апостоловых знали и наши, и Савицкие. Они приходились родственниками новороссийским Рудковским. Олимпиада Дмитриевна Рудковская была сестрой Григория Дмитриевича Апостолова. Да Апостоловы принадлежали, сверх того, к числу очень почтенных керченских семейств. Они происходили из обруселых греков, некогда Апостолаки. Сам Григорий Дмитриевич еще говорил по-гречески, а жена его, Мария Федоровна, урожденная Сазонова, была, кажется, чисто русская, из семьи зажиточной и образованной. Ее брат (забыл его имя) был художник, то есть живописец, кажется, из очень посредственных. Сама она кончила курс в институте и была очень умная, развитая женщина, читавшая, следившая за литературой, хорошо говорила по-французски. Григорий Дмитриевич был, кажется, по школе очень среднего образования, но весьма умен, приобрел вполне барские манеры, вообще научился держать себя «по-образованному». Жили они весьма зажиточно в собственном доме на Воронцовской улице, против Гостиного двора, где помещался и почтамт. Григорий Дмитриевич по службе был почтмейстером. Дом был большой, хотя одноэтажный. В части, отведенной под почтамт, жили и кое-кто из почтальонов, в том числе бывший мой товарищ по классу Мамалыгин (из уездников).

Нам с Володей отвели большую, хорошую комнату. Тут мы и занимались, и спали, а Володя тут же работал по переплетному делу. Он был очень хороший переплетчик, прямо артист, и имел полный прибор нужных для работы инструментов. От него и я немного научился переплетать. Что касается занятий, они пошли у нас недурно, хотя мне и нелегко было заставлять его учиться. Володя был уже совершенно обруселый. По-гречески он не знал ни слова, но немного болтал по-французски, с небольшим запасом слов, но с хорошим произношением. Это его обучила Мария Федоровна. Она его отшлифовывала по-светски, приучила к хорошим манерам, и хотя он был с весьма шалопайскими наклонностями, но по наружности оставался очень приличен и был свободен от грубого сквернословия, распространенного в гимназии. Хотя мы, совместно занимаясь, стали товарищами, но жили каждый в особом кругу знакомых. Я его знакомых — того же круга, где вращался его дядюшка-художник, — совсем лично не знал, но это была компания легкомысленная. Были там и веселые дамочки, готовые от нечего делать пококетничать и с подростком-гимназистом, были и флиртующие гимназисты. Сам Володя не был развратен, но у него уже пробуждалось чувство беготни за женщинами. При внешнем приличии он был уже мастер также по части сальных анекдотов.

На этой почве у нас однажды вышел было целый скандал. Не помню, зашли какие-то его приятели, и у нас начались такие пикантные разговоры, что мы только покатывались от хохота. Но это веселье было неожиданно прервано старушкой няней, слышавшей наши речи из соседней комнаты. Вся трясясь от негодования, она влетела к нам и начала нас ругать на все корки. «Бесстыдники! Безобразники! — кричала она. — Вот я на вас барыне пожалуюсь!» К моему счастью, она ограничилась одной угрозой, иначе мое положение как до некоторой степени гувернера Володи оказалось бы прямо скандальным.

Но в отношении разных других проказ Володя был неукротим, да и меня самого увлекал в свои шалости. Был у нас кучер Ефим, молодой красивый малый, который частенько захаживал к нам поболтать. Наша комната, нужно сказать, находилась в конце дома, так что надзор родителей за ней был слаб, да, вероятно, они и не думали очень о надзоре, поместивши с сыном такого благоразумного юношу, каким считался я. Этот Ефим любил выпрашивать у Володи папиросы. И вот однажды мой проказник начинил папиросу посредине порохом и дружески поднес ее Ефиму. Тот минуты две-три с удовольствием затягивался и только похваливал табачок, но тут вдруг раздался взрыв и целый заряд табака залепил всю глотку перепуганного кучера. Долго он не мог откашляться, а мы хохотали во все горло... Другой раз мы с Володей подстроили штуку горничной. Дело в том, что она повадилась таскать у нас галеты, данные нам к чаю, и мы решили хорошенько ее проучить. Володя достал в знакомой аптеке сильнодействующего рвотного, мы выдолбили внутренность галеты, начинили ее рвотным и так заделали дыры, что снаружи невозможно было заметить этой фабрикации. Горничная попалась на удочку. Она съела эту галету, и потом с ней Бог знает что делалось. Бедняга не могла понять причины приключившейся с ней болезни, пока сам Володя не открыл ей секрета. «Вперед не таскай у нас ничего, а то хуже будет», — пригрозил он, а разобиженная горничная не могла даже пожаловаться, чтобы не разоблачить саму себя.

Мой ученик под моим воздействием стал заниматься гораздо лучше. Но все же частенько случалось ему не знать уроков, и в этих случаях он иной раз изворачивался разными хитростями. Был у нас учитель Ксаверий Кайтанович Андриясевич, знакомый с Апостоловыми. Вот он вызывает в классе Володю, а тот, не ожидая этого, совсем плохо подготовился. Тогда он встает и говорит:

— Ксаверий Кайтанович, мама поручила передать вам, что ждет вас сегодня к себе обедать.

Ксаверий Кайтанович расцветает от удовольствия. Он любил хорошо покушать, а Мария Федоровна готовила обеды гастрономически.

— Благодарите Марию Федоровну, скажите, что непременно буду. Я и сам по ней соскучился.

Разумеется, урок спрашивается самым снисходительным образом, а Володя на перемене опрометью бежит домой предупредить мать о нежданном госте. Та приходит в ужас:

— Володя, да что же ты со мной делаешь? Ведь я ничего не приготовила, и когда же теперь что-нибудь затевать!

Однако нечего делать, приходилось наспех что-нибудь придумывать, и нужно сказать, что Мария Федоровна всегда выходила с честью изо всех таких критических случаев. Ксаверий Кайтанович весь лоснился от удовольствия, лакомясь ее кулинарными импровизациями. Помочь затруднению мог иногда и Григорий Дмитриевич доброй бутылочкой вина. Оно у него водилось. Раз я при такой экстренной оказии пил у Апостоловых, единственный раз в жизни, старое кипрское вино. Густое, сладкое, ароматичное, оно было удивительно вкусно, а наливать его приходилось осторожно, чтобы не взмутить осадка, занимавшего, пожалуй, четверть бутылки. Это, говорят, особенность старого кипрского вина.

Мария Федоровна охотно принимала Андриясевича. Толстый, жирный, со всей наружностью старого эпикурейца, он был преинтересный собеседник. Это был человек разносторонне образованный, следил за политикой, много читал и особенно щеголял анекдотической частью новейшей истории. Он хорошо знал несколько языков и умел очень занимательно рассказывать. Мы и в классе любили затягивать его в разговоры и многому у него научились.

Мне было очень легко учиться, и я пользовался свободным временем для чтения. Перечитывал я массу книг, получая их из гимназической библиотеки, из городской и отовсюду, где попадались, и все, что возможно. Менее всего меня занимали философские сочинения, но беллетристика, история, путешествия, естественные науки, публицистика поглощались мной целыми пудами. Некоторое время я увлекался Писаревым, но читал и более серьезных авторов. Так, я с интересом читал сочинения знаменитого врача и педагога Н. И. Пирогова. Много я также писал, вел дневник, исписывал целые сочинения, которые оставались, конечно, никому не известными. Способность к писательству у меня проявилась очень рано, и мои ученические сочинения славились в гимназии. Вообще я шибко развивался и много размышлял. Не любя философских сочинений, я про себя, однако, много философствовал и сочинял для себя целые философии бытия. Замечательно, что у меня самостоятельно являлись многие концепции мирового бытия, очень сходные с оккультическими, несмотря на то что я тогда ничего не читал по оккультизму, исключая разве одного литографированного томика Алана Кардека, бывшего у дяди Андрея Павловича. Немало тетрадей было у меня исписано размышлениями на эти темы. Но всех этих проявлений внутренней работы я никому не показывал. Моя душа во всех высших сферах своей выработки жила замкнуто. Товарищей у меня, конечно, было много, но не было ни одного такого друга, с которым бы мы жили одной духовной жизнью. Это одиночество я вполне сознавал, но оно меня не тяготило, может быть, потому, что я только искал, не находя еще. Помню, что во время одиноких прогулок за город я часто напевал:

Одинок я сижу

И на небо гляжу,

Но что в небе ищу —

Я про то не скажу.

Больше всего я любил ходить по кладбищам и мог целый час просидеть на чьей-нибудь могиле в неясных размышлениях о неизвестной мне жизни неведомого покойника. В этих размышлениях крылось для меня какое-то неизъяснимое очарование. Но как передать на словах такие смутные переживания?

С тех пор как я стал переходить на положение юноши, взаимообщение моих сверстников, точно так же выраставших, делалось более содержательным, у нас появлялись более серьезные разговоры. Но собственно коллективная жизнь у нас была очень неразвитой. Не было у нас кружков совместного чтения, или самообразования, или какой-нибудь деятельности. Раз только сплотился кружок для издания газеты.

Не помню, в каком это было классе, но я, разумеется, находился в числе инициаторов этой затеи. Мы решили назвать свою газету «Неделей» и издавать ее с разрешения гимназического начальства. Она должна была выходить в самом ограниченном числе экземпляров, а лица, желавшие получать ее для чтения, должны были доставлять издателям бумагу, чернила и перья. Наш тогдашний инспектор Кодриан (кажется, Николай Дмитриевич) отнесся к предприятию сочувственно, под условием, чтобы газета проходила через его цензуру. Но это условие, в сущности, заранее осуждало газету на смерть, потому что при нем нельзя было писать ничего способного заинтересовать гимназистов. О постановке преподавания не могло являться никакой критики. В сфере отвлеченных вопросов мы сталкивались с обязательным догматом. Вторжение в политику было также неудобным. Во внутренних отношениях гимназистов и учителей все мало-мальски скандальное было тоже недопустимо. У нас, например, произошел однажды такой случай. Ученик Хаджопуло, лет семнадцати-восемнадцати, ненавидел одного учителя, допекавшего его единицами, помнится, довольно справедливо. Но как бы то ни было, однажды Хаджопуло, малый высокий и сильный, придя в ярость, бросился бить учителя. Тот струсил и обратился в бегство, а Хаджопуло гнался за ним до самой залы совета. Педагогический совет, обсудив происшествие, предложил Хаджопуло на выбор: быть исключенным или высеченным. Виновный предпочел последнее, и это за мое время был единственный случай телесного наказания. Разумеется, происшествие это возбудило большое волнение среди гимназистов, но понятно, что газета не могла бы сказать о нем ни слова. Мы, конечно, не могли бы одобрить кулачной расправы с учителем, но и телесное наказание могло бы вызывать у нас только негодование как против совета, так и против Хаджопуло, согласившегося на такое унизительное надругательство над собой. Впрочем, излишне даже приводить примеры. Ясно само по себе, что газета была обречена на бесцветность, и действительно она прекратилась что-то на третьем номере.

За исключением этой неудачной попытки, совместная жизнь гимназистов выражалась разве только в совершенно «безыдейных» формах. Часто мы совместно гуляли большими компаниями, помогали иллюминовать гимназию в торжественных случаях и т. п. Помню, я почувствовал именно на этих случаях большое уважение к одному из товарищей, Русовичу, на которого раньше не обращал никакого внимания. Этот Русович был родом черногорец, довольно неразвитый и учился плоховато. Но меня поразили его смелость и ловкость, когда он лазил по стенам гимназии, развешивая фонарики на иллюминации. Еще больше он удивил меня на одной прогулке. Мы зашли большой компанией далеко за городом в какую-то деревню, чтобы напиться молока. В хате, куда мы обратились, была большая злобная собака, которая так и наседала на нас, заливаясь лаем. Русович посмотрел на нее и, не спуская глаз, начал медленно, шаг за шагом, к ней подходить. Собака залаяла еще яростнее, но точно гак же, шаг за шагом, отступила. Русович с этим же неподвижным взглядом продолжал наступать, а собака все отступала, пока не попала в безвыходный угол. Он сделал еще шаг, и тогда она отчаянным прыжком вскочила на крышу хаты и оттуда продолжала бешено лаять. Я тогда в первый раз увидел очарование человеческого магнетизма на животное.

Был у нас один, в сущности, смешной случай сплочения по, казалось нам, благородным побуждениям. К. кому-то из нас зашел актер из театра, прося помощи во имя справедливости и в защиту гонимой актрисы. Это была его жена, молодое, худенькое существо с очень милым личиком. Не помню, как она играла, но муж рассказал, что одна группа артистов старается выжить ее из труппы, не допуская ее до хороших ролей и выставляя ее бездарностью. Рассказ возбудил наше негодование, но что же мы можем сделать? Актер объяснил, что мы могли бы поддержать ее на сцене рукоплесканиями и таким образом разогреть интерес к ней в публике, посрамив все интриги против нее. Ловкий паренек, значит, просто задумал навербовать жене даровых квакеров и вполне успел в этом. Мы были растроганы и выступили на защиту жертвы гонений. Целая куча товарищей наших со всеусердием принялась за дело. Рассевшись на разных местах партера и галерки, мы, не жалея ладоней, хлопали, выкрикивали жертву гонений, вызывали ее и усердствовали так, что даже гимназическое начальство обратило наконец внимание на явно тенденциозное поведение гимназистов в театре. Нам сделали выговор и, главное, объяснили, что нас могут счесть просто подкупленными. Это нас расхолодило, и поход в пользу жертвы гонения прекратился.

Зеленую молодежь, ловко задевши ее благородные чувства, легко подбить на что угодно. В значительной мере этим пользуется и политическая агитация. Но у нас в гимназии она совершенно не проявлялась. В мое время училось несколько человек, впоследствии получивших громкую революционную известность, но во время гимназического обучения ни один из них не проявлял никаких революционных стремлений. Андрей Желябов (годом моложе меня по классу) не казался даже особенно развитым юношей и если проявлял себя чем-нибудь, кроме хорошего учения, то разве только далеко не хорошим поведением, вплоть до шляния по публичным домам. Замечу, кстати, что он был родом крепостной крестьянин Феодосийского уезда и освобожден только в 1861 году. Но отец его был очень зажиточным мужиком. Крепостное право не лежало на нем каким-нибудь гнетом. Сам Андрей Желябов во время гимназического обучения никак не напоминал богатыря, каким стал впоследствии. Это был тоненький, худенький юноша, с большими способностями (он и кончил курс с золотой медалью), но большой шалун и даже безобразник — и никаких политических идей не имел, по крайней мере не проявлял. У нас были десятки гимназистов более развитых, так что я совсем не обращал на него никакого внимания.

Нужно сказать, что у нас не проявлялось не только революционных стремлений, но среди гимназистов совершенно не замечалось даже нигилистических типов. У нас не щеголяли «отрицанием», резкими манерами, нечесаными волосами, неряшливым костюмом. Может быть, это происходило оттого, что в Керчи гимназисты были сравнительно сильно связаны с обществом. Конечно, все мы были пропитаны, так сказать, культурно-отрицательным направлением. Религия у всех была подорвана, монархический принцип — также, все были проникнуты идеями свободы и демократизма, бродили в нас даже идеи смутного социализма. Но у нас не собирались приступать к революции и не отбрасывали культурных привычек хорошего общества. Сам я кончал курс с намерением серьезно работать в университете, думал о научной карьере, а в отношении экономическом смотрел так, что в России требуется думать не столько о распределении богатств, как о развитии производительных сил народа, потому что теперь, как ни распределяй, все равно на каждого достанется немного. И эта мысль — о необходимости собственно культурной работы, — полагаю, была господствующей у нас.

Но чисто нигилистические типы из других мест набегали по временам и к нам. Помню, я раз по пути в Новороссийск встретился с группой тифлисских гимназистов, впрочем, чисто русских, которые меня поразили ярко выраженным нигилизмом. Особенно интересен был один, Ружечко, который разыгрывал из себя какую-то смесь Базарова с Марком Волоховым. Он у тифлисцев считался чуть не гением. Ничего, однако, кроме резкости суждений, я у него не заметил. Потом, по прибытии в Новороссийск, я зашел к нему. Его тут дожидался отец, военный врач, с которым они должны были ехать куда-то дальше. Ничего более жалкого, чем этот отец, нельзя себе представить. Высокий, крупный, почти толстый и даже с неглупым лицом, в военном докторском мундире, он с самым противным низкопоклонством ухаживал за сыном и его идеями, стараясь напустить на себя самый передовой вид. Даже и передо мной, совсем мальчишкой, он тотчас начал салюты прогрессивному флагу. Ни с того ни с сего он провозгласил, что главное наше суеверие составляет эстетика, но что, впрочем, она уже погибает, «разбитая орудиями всех батарей наших университетов». Я смотрел на эти кривляния с недоумением, а молодой Ружечко сидел молчаливый и мрачный: кажется, ему было несколько стыдно за своего передового родителя.

Впоследствии я видел немало этих «нигилистов», но они всегда возбуждали антипатию. Мне в них чуялась просто недостаточная развитость, и нужно прямо сказать, что среди крупных революционеров вовсе не было нигилистического шутовства горохового. В гимназии же мои убеждения, как я сказал, отливались постепенно в ту формулу, что обязанность каждого из нас состоит в развитии русской культуры. К исполнению этой обязанности я и готовился, работая над собственным развитием.

Наша гимназия была, за мое время, живым образчиком этого нарастания культуры. При мне произошло ее рождение из уездного училища, и потом с каждым годом шло ее улучшение и обогащение учебными средствами. Из се деятелей больше всего способствовал этому развитию Матвей Иванович Падрен де Карне. Каких-нибудь забот о ней со стороны высших властей я не помню. Я был еще в низших классах, когда нас посетил новый министр народного просвещения Дмитрий Андреевич Толстой. Это посещение мне больше всего памятно по выговору, который я получил от него. Надо сказать, что тогда в журналистике появилось гонение против буквы «ъ» (твердый знак) как якобы бесполезной. Появилось и несколько книг без твердого знака. Из гимназистов некоторые увлеклись этой новизной, в том числе и я. Учителя не поощряли этого и не возбраняли, так что я и сочинения им подавал без «еров». Граф Толстой пришел в наш класс на урок русского языка, когда перед учителем лежала куча только что поданных наших сочинений. Граф, присев на одной скамье и прислушиваясь к ходу урока, стал перелистывать эти тетрадки. Вдруг он вызвал меня:

— Тихомиров.

Я поднялся.

— Это ваше сочинение?

Он назвал заглавие. Я, по правде сказать, ожидал, что он мне скажет что-нибудь хорошее. Сочинение было очень недурно...

— Да, мое, — отвечаю ему.

— Вы пишете без твердого знака. Почему это?

Я сконфузился и молчал.

— Это ваш учитель указал вам так писать?

— Нет...

Толстой помолчал.

— Садитесь.

Больше он ничего не сказал, но смысл был ясен. Нужно писать, как прикажет учитель, а самовольно изменять правописание не полагается. Этот выговор мне очень не понравился. Я воображал, что министр будет говорить по существу, и вдруг все свелось к злополучному твердому знаку. Мне казалось, что министр мог бы найти что-нибудь более интересное. Но в то же время я решил, что глупо получать выговоры из-за такого пустяка, и с тех пор восстановил твердый знак в его официальных правах.

Но этот случай неудовольствия высокопоставленного посетителя из-за меня был единственным. Обыкновенно мною щеголяли перед наезжими особами, и я всегда поддерживал честь заведения. Один раз на экзамене географии перед попечителем учебного округа Падрен де Карне не усумнился пойти на довольно трудное испытание.

— Тихомиров, можете ли нарисовать нам карту Африки?

Я превосходно знал все карты и мог без малейшей ошибки нарисовать любую часть света и любое государство. Выйдя к доске, я начал быстро чертить Африку со всеми горами, реками, владениями, туземными и европейскими. Рисовал на память, не оглядываясь ни на какую карту. Могу сказать, что работа выходила безукоризненно. Не успел я ее окончательно отделать, как Падрен самодовольно посмотрел на ассистентов:

— Ну, кажется, надежен? Можно и не продолжать?

Члены комиссии только кивнули головами.

— Садитесь, Тихомиров.

В этом случае у директора не было никакой фальши. Я действительно рисовал карту как знаток и любитель. Конечно, учитель не сделал бы так хорошо. Но на выпускном экзамене по латыни Матвей Иванович устроил прямо фокус. Он еще до Пасхи объявил мне:

— Тихомиров, я буду на экзамене спрашивать вас о стихосложении. Приготовьтесь. Но я буду говорить с вами по-латыни, и вы мне должны отвечать на латинском языке.

Это меня ошеломило. Я знал по-латыни достаточно, чтобы понимать свою полную неспособность исполнить требование директора. Я вспоминал смехотворный случай с товарищем Кутитонским. Он просил у Пфаффа выйти из класса, а тот отвечал, что разрешит только в том случае, если он попросится на латинском языке. Кутитонский подумал и произнес: «Permitte mihi exire». Пфафф расхохотался: «Это не по-латыни. Нужно сказать: „Da mihi veniam exeundi“». Только такой же скандал мог ожидать меня.

— Матвей Иванович, ведь я совершенно не в состоянии. Я буду говорить Бог знает что...

— Ничего, — отвечает директор, — я дам вам свои вопросы. Приготовьте свои ответы на них, и я исправлю все ошибки.

Так и сделали. У нас составился экзаменационный диалог, скорее написанный, чем исправленный Матвеем Ивановичем, и мне осталось только хорошенько его выучить. На экзамене получился блестящий эффект. Мы с Матвеем Ивановичем собеседовали как настоящие римляне, впору хоть бы самому Цицерону. А когда мы подошли к концу заготовленного диалога, он с торжеством посмотрел на комиссию и сказал:

— Достаточно, можете идти. Очень хорошо.

Под конец гимназического курса я снова переменил место жительства и занятий. Учитель Платонов предложил мне более важное и выгодное дело, а Володя Апостолов настолько приучился заниматься, что мог обходиться и без меня. Наконец, он просто поумнел и понял, что нужно все-таки работать и худо ли, хорошо ли, но кончить гимназию. Что касается Платонова, он держал у себя пансион, человек десять–двенадцать, чуть не всех классов, кончая выпускным. Я должен был сделаться их общим репетитором, так сказать, помощником Платонова, и за это он давал, кроме стола и квартиры, довольно порядочное жалованье, помнится, пятьдесят рублей в месяц. Особенно ответственна была подготовка выпускных. Их было двое, и оба приехали в Керчь специально для того, чтобы держать выпускной экзамен. Один — Россинский — был много старше меня, другой — Есаков — мой сверстник.

Сам Платонов был добрый и честный человек, даже хорошо образованный, сын харьковского профессора, но совершенно спившийся. От него вечно несло спиртом, как из винной бочки, и едва ли было время, когда бы он был вполне трезв. Часто он был совершенно неспособен заниматься со своими пансионерами, так что действительно нуждался в хорошем помощнике. Меня он выбрал удачно, и я нес свои обязанности легко и весело. Хотя мне самому предстояли выпускные экзамены, но я о них даже не помышлял и, репетируя пансионеров, в том числе выпускных, в этой работе подготовлялся и к своему экзамену.

Помещение у Платонова было довольно обширное. В зале, служившей нам для обеда, находилась в углу огромная клетка с канарейками. Их было что-то много, целая стая, и жили они совершенно свободно, летали когда угодно по всем комнатам и на клетку смотрели как на свой дом. Ее маленькая дверка никогда не затворялась. Платонов очень любил своих птичек и внимательно о них заботился. Это была его семья. При пансионе, понятно, находилась и мужская прислуга. Для трудной, черной работы служил отставной матрос, здоровенный малый, такой же пьяница, как сам Платонов. Однажды он чуть было не утонул в лоханке. Лохань, полная воды, стояла на земле около кухни. Матрос, у которого от водки кружилась голова, вздумал ее освежить и нагнулся над лоханкой, обливая голову водой, но как-то сорвался и уткнулся лицом в лоханку и уже не мог подняться. Он бы так и захлебнулся до смерти, если бы кухарка не заметила его беспомощного положения и не вытащила его голову из лохани.

Злосчастная привычка к спирту развилась у Платонова еще с отеческого дома и с университетского курса. По его рассказам, студенты в Харькове отчаянно пьянствовали и дебоширили. В этом их поддерживали сами профессора, которые видели только молодечество, когда пьяная компания студентов разносила кабак или публичный дом. Вообще харьковская университетская жизнь в рассказах Платонова рисовалась очень непривлекательной. Между профессорами бывали случаи взяточничества. «Знаете, — говорил профессор студенту, — мне приснилось, что вы на экзамене вынете та-кой-то билет». «Ну, — замечал студент, — разве можно верить снам!» «А хотите пари? — настаивал профессор. — Если вы вынете этот билет, вы мне платите пятьсот рублей, а если попадется какой-нибудь другой, я вам плачу пятьсот рублей». Разумеется, профессор выигрывал пари и получал свои пятьсот рублей, а студент выдерживал экзамен, не зная ничего, кроме одного билета, который ему подсовывал сам профессор.

По окончании курса Платонов поступил на службу учителем. Скоро после этого началось Польское восстание 1863 года, когда правительство стало усиленно призывать в Привислинье русских служащих для русификации края. Платонов из чувства патриотизма тоже двинулся в Варшаву. Сомнительно, конечно, чтобы такие деятели могли приносить какую-нибудь пользу русификации. Он и тогда уже был пьяница. Однажды, рассказывал он, они с другим учителем, оба подвыпивши, шли по улице и увидели польскую даму, которая, идя вслед за русским священником, плевала ему на рясу и приговаривала: «Пшекленти попше, пшекленти попше...» «Ну, — говорил Платонов, — мы решили проучить наглую полячку и здорово-таки ее поколотили».

Не знаю, самому ли ему надоело жить в ненавидевшем нас крае или он там не пришелся ко двору, но только он скоро перевелся обратно в Россию и таким образом попал к нам в Керчь.

Нужно заметить, что, несмотря на его вечно нетрезвое состояние, ученики у нас в пансионе вели себя вполне прилично, и не видно было, чтобы пример наставника оказывал на них какое-нибудь вредное влияние. Может быть, он даже возбуждал в них отвращение к пьянству, в котором у него не было ничего веселого и удалого, а только мрачное, как будто подневольное накачивание себя спиртом.

Из наших пансионеров самые взрослые были Россинский и Исаков, оба приезжие. В этом году в гимназию понаехало вообще несколько человек для того, чтобы держать выпускные экзамены, так что они поступали в последний класс. В том числе были Грязнов и Тригони, совсем уже взрослые молодые люди и между собою приятели. Не знаю, почему они явились именно в Керченскую гимназию. Я не имел времени близко сходиться с ними. Грязнов, незаконный сын богатого помещика, кажется, и совсем не был в гимназии, а учился дома, под надзором какого-то воспитателя, а потом держал в гимназиях только переходные экзамены из класса в класс. Так он дошел и до выпускного экзамена. Это был молодой человек, хорошо воспитанный, развитый и симпатичный. Где учился раньше Тригони — тоже не знаю. В Керчь он приехал только на один год. Это был сын богатого южного помещика, хорошей фамилии, разумеется, греческого происхождения, но вполне обруселой. Впоследствии, когда он был привлечен к делу о цареубийстве 1881 года, «Новое время», очевидно, желая придать ему казачье происхождение, называло его «Тригоня». Это совершенно произвольно. Тригони — фамилия чисто греческая, «Тригони» значит по-русски «треугольник». В гимназии Тригони был молодым человеком настоящей дворянской выправки, прекрасно воспитанный, с изящными манерами. Его движения были мягки, почти изнеженные, речь плавная, чуждая каких-нибудь резких словечек. Женская красота уже очень притягивала его, но и в ней он искал изящного, грациозного, нежного. Во всех его поступках сказывалось дворянское требование благородства: хранить свою честь, не подличать, быть верным данному слову и т. д. Где он подружился с Желябовым, не знаю. В гимназии они едва ли были знакомы. Но в 1880 году Желябов отзывался о нем как о приятеле и единомышленнике. Он же и вытащил Тригони в Петербург, на его погибель.

Из наших пансионеров Россинский оставил свою гимназию по болезни и что-то долго прохворал, а потом был отправлен в Крым на поправку. В данное время он считался выздоровевшим и мог приступить к выпускным экзаменам, хотя все еще принимал какие-то лекарства. Он был сын екатеринославского помещика, богатого и большого безобразника. Это был вообще кутила и пьяница, но время от времени на него находило особое вдохновение безобразничать, и тогда он действовал по специально установленному церемониалу. У него на огромном дубу было устроено гак называемое гнездо, то есть нечто вроде большой беседки, куда он на это время и переселялся. Сюда же приглашались его собутыльники, и отсюда вся эта компания делала набеги вниз, на крестьян. Во время пребывания отца Российского в гнезде совершались все гнусности, какие только могла придумать разнузданная фантазия пьяного деспота. Сына своего он, однако, не привлекал к своим оргиям, и наш Россинский рассказывал о них с отвращением и грустью. Он даже отца своего не называл отцом, а именовал «мой родитель».

В пансионе Россинский вел себя прилично, не позволяя себе никаких излишеств. Впрочем, он после болезни имел такой истощенный вид, что излишества вряд ли могли ему и приходить в голову. Образование его было, однако, очень посредственное.

Есаков представлял совершенно иной тип. Он тоже происходил из дворянской семьи и даже вел свой род от сына Марфы Посадницы, Исаака Борецкого. В древности это имя произносили «Есак», откуда явилась фамилия Есаковых. Как бы то ни было, наш Есаков был молодой человек веселый, жизнерадостный и уже, по-видимому, вкусивший добрую порцию кафешантанных наслаждений. Стоило только послушать, как забористо он напевал песенки вроде:

Мамзель, пообождите!

Куда вам так спешить!

Вы, может быть, хотите

Со мною пошутить?

Он был родом из Одессы и весь пропитался бульварной культурой этой «красавицы Юга». Одевался франтиком, немного болтал по-французски. Впрочем, видно, что его дома воспитывали старательно, учили его, например английскому языку, дали порядочное знакомство с русской литературой и т. д. Но вообще он помышлял не об образовании или науке, а о том, чтобы пожить в свое удовольствие. Занимался он кое-как, лишь бы с грехом пополам сдать экзамен. В конце концов, впрочем, это был добрый малый, и мы жили дружно.

С пансионом своим я справлялся недурно, всех учеников успевал подгонять, выправлять, подучивать. Платонов был очень доволен мною и, когда наступила минута расставания, подарил мне на память массивную серебряную табакерку, которой я долго пользовался, а потом, в минуту жизни трудную, спустил закладчику...

Так подходил я к окончанию гимназического курса в положении самостоятельного молодого человека с некоторым общественным положением и с ясным смыслом жизни, несравненно более ясным, чем потом в университете. И теперь, оглядываясь на прошлое, я вспоминаю гимназические годы со светлым чувством, тогда как университетские времена вызывают у меня лишь воспоминания серые, скучные, лишенные всякого внутреннего содержания.

Я расстался с гимназией в 1869 году, кончив курс с золотой медалью. Всех кончающих с золотой медалью у нас записывали на так называемой Золотой доске, вывешенной около залы совета. Несколько лет на ней красовалось и мое имя, пока я не попался в политических преступлениях, обвиняемый даже в причастии к цареубийству. Тогда мое имя было стерто с доски. Но хотя родная гимназия отрясла, так сказать, со своих стен самый прах ног моих, однако я ее вспоминаю с любовью и благодарностью. Много доброго она дала мне, и не она меня толкнула в революцию, а университет своей неспособностью дать мне живое существование, возбудившей во мне отвращение ко всему русскому строю.

В эту лабораторию нового фазиса жизни я попал осенью 1869/70 учебного года.

Мои воспоминания

1870 год

I

В августе месяце 1870 года я прибыл в Москву для поступления в университет. Мой отец и мать в то время были в Новороссийске, где отец был главным доктором госпиталя. Сестра Маша еще оставалась в институте (керченском). Брат Владимир был студентом юридического факультета в Москве.

Я только что окончил курс в керченской Александровской гимназии. Свои гимназические годы я расскажу, если Бог даст, впоследствии. Теперь скажу только несколько слов о себе, может быть, небесполезных для понимания моей последующей жизни.

Я с детства был мальчик болезненный, физически мало развитый, неловкий, хотя выносливый. В отношении духовном я был чрезвычайно способным, чрезмерно рано развитым: в девять лет зачитывался романами. Фантазия была развита до болезненности. Был очень упрям, но не настойчив, вспыльчив, но не особенно злопамятен, хотя нельзя сказать, чтобы совсем легко забывал обиду. Обижался легко, был очень самолюбив и даже тщеславен. Застенчив был чрезмерно, как редко можно видеть. В общей сложности, однако, окружающие ко мне относились хорошо, как взрослые, так и сверстники в гимназии.

Учился я очень хорошо, ежегодно получал награды, был первым учеником во всех классах и кончил курс с золотой медалью.

В юности, как и в молодости, я много мучился ложным сознанием своей якобы бесхарактерности и беспамятности. Это последнее качество на самом деле вовсе не было мне свойственно. Память у меня была всегда слабее, нежели способность рассуждения и понимания, но вовсе не слаба. Доказательством этого служит то, что, учась крайне небрежно, тратя время на бесконечное чтение, на уроки и тому подобное, я, однако, учился вполне блестяще. Наконец, даже до сих пор я с тех времен помню огромную массу фактов, без сравнения большую, чем другие мне известные люди с хорошей памятью. И однако в этом лжеощущении была доля реального, только имевшая иной источник. Дело в том, что все воспитание, как дома, так и в гимназии, у нас совершенно не развивало способности сосредоточиваться, способности преднамеренного внимания. Мы воспитывались по принципу заинтересовывать предметом, учились не тому, что нужно, что обязательно, и не потому, что знать нужно и обязательно, а потому, что интересно, и тому, что захватывало нас само (или действительно само, или было так подстроено воспитателями, что захватывало нас).

Мы были не господами, а рабами изучаемого предмета. Мы не были научены устремлять внимание преднамеренно, а, наоборот, приучены к тому, что предмет сам, помимо нашей воли и без нашего выбора, приковывал к себе наше внимание. Не мы выбирали предмет, а предмет нас. Отсюда происходило, что, когда с развитием сознательности у меня появлялось желание узнать то или иное, я не умел достаточно прочно укрепить на этом предмете свое внимание, а стало быть, и не запоминал его достаточно хорошо. Это была болезнь поколения, сделавшая его таким бесплодным и сумасбродным.

Недостатком воли я также, в сущности, не страдал. Когда я ясно знал, него хотеть, я шел к этому желаемому очень упорно, иногда даже резко. Но чего хотеть? Это опять недостаток воспитания нашего поколения. Люди понимают, чего хотят, только при прочном миросозерцании, где добро и зло, положительное и отрицательное ясно определены или, по крайней мере, привычно ощущаются. У нас ничего подобного не было.

В детстве я был очень набожен; ребенком я с полной верой молился, во время херувимской прося Бога о том, что мне было нужно, уверенный, что в такую минуту Господь снизойдет на моление. Я также очень любил Россию; почему — не знаю, но я гордился ее громадностью, я ее считал первой страной на свете. У меня, конечно, не было ясного понимания политических отношений, но я чувствовал идеал всемогущего, всевысочайшего Царя, повелителя всех и всего. Таковы были основы. Но затем все, абсолютно все, что только приходилось читать, узнавать, слыхать от других, согласно и ежедневно подрывало эти основы тем успешнее, что я привык рассуждать чуть не с пеленок. Мне было десять лет, когда я в Темрюке читал «Мир до сотворения человека» Циммермана. Помню трепет, с которым я взял эту книгу. Я хотел верить в Бога, в Бога Библии и Евангелия, и уже тогда знал от кого-то, что этот Бог якобы непрочен... Я себе представлял, что Циммерман будет разрушать мою веру, и с лихорадкой перелистывал книгу. Мое торжество было велико, когда я нашел у Циммермана слово «Бог», произносимое с уважением; на этот раз я уцелел. Но факт в том, что я уже в десять лет рассуждал, кто прав: Циммерман или Моисей, Бог или Караяни (был у нас такой «передовой», впоследствии обокравший кассу и без вести сбежавший, вероятно за границу). Эта готовность, решимость рассуждать вне всякого соответствия со способностью рассуждать могли привести только к полному хаосу в голове.

В гимназии я зачитывался чуть ли не с третьего класса «Русским словом», которое находил — у кого же? — у дяди Савицкого, монархиста, консерватора, поклонника Каткова. Моим любимым автором стал скоро Писарев. Сначала я только восхищался хлесткостью полемики, не понимая хорошенько смысла. Но потом мало-помалу стал запоминать слова и идеи. С таким руководителем, конечно, все мои детские верования стирались в какую-то кашу, растворялись, улетучивались. От них у меня осталось нечто смутное, в виде суеверия, инстинкта, поэтической грезы, но сознание в них ничего не оправдывало. А сознание, понимание, рассуждение было у меня, так сказать, официально верховным решителем лжи и истины.

В 1866 году я был в четвертом классе гимназии. Раздался в Петербурге выстрел Каракозова — первый акт безумия безумного поколения. Помню, нас повели в церковь на благодарственный молебен... В сущности, ложная точка зрения: конечно, великое счастье, что Государь спасся от опасности, но разве день, когда русский стреляет в русского Царя, не есть скорее день траура? Нужно не благодарить Бога, а каяться, просить прощения! Проявилась страшная язва, в существовании которой виновата вся страна. Как же она, будто бы чистая, смеет благодарить Бога за то, что Он попустил ее нечистоте проявиться в торжестве цареубийцы? Как бы то ни было, помню, что ни у меня, ни у кого из товарищей уже не замечалось никакого страха перед совершившимся. В церкви мы себя держали скверно, несерьезно, со смешками. Конечно, избави Бог, не было сочувствия убийце, но не было ничего и против него. У нас был один (только один!) учитель, который заплакал. Это был старенький, седенький, тихенький Николай Иванович Рещиков, над которым все молодое шарлатанство, не знавшее сотой доли того, что знал Рещиков, постоянно подсмеивалось. Этот Рещиков при известии о покушении тут же, в классе, заплакал... И мы, дети, заметили тут лишь комическую сторону и с хохотом передавали друг другу, как всхлипывал старичок. Бедный, бедный Николай Иванович! Единственный из наших наставников, который еще сохранил способность понять сразу ужас происшедшего!

Официальные ликования наполняли город. Портрет Комиссарова-Костромского висел на всех стенах. Помню в самой банальной чиновничьей семье такие разговоры. Никола-брат, как его звали, сидит с нами (мы были гимназисты третьего и четвертого классов) и говорит: «Да, конечно, не удалось (то есть Каракозову), так все его ругают, а если бы удалось, так спасибо бы сказали». Я несколько удивлялся этим речам, не возмущался нисколько, ни на волос, а просто еще не знал, что есть такая точка зрения. А потом, несколько позднее, начались рассказы о том, что Каракозова будто бы пытали, что Комиссаров пьяница и спьяну, нечаянно толкнул руку цареубийцы. Чрез эти поры какое-то мерзкое чувство просачивалось до нас, мальчишек.

В классах высших, то есть в пятом, шестом и седьмом, я имел вполне республиканские «убеждения» — да и как иначе? Я не слыхал ни единого слова в защиту монархии. В истории я учил только, что времена монархии есть время «реакции», времена республики — «эпоха прогресса». Во всем, что читал, видел лишь то же самое. Даже от Савицкого не помню толковой защиты принципа монархии. У него, кажется, были английско-конституционные симпатии, на подкладке консерватизма и постепенности. Монархизм отца тоже был какой-то инстинктивный, мало высказываемый, да, очевидно, и очень мало защищенный теоретически. Во мне отец оставил зародыши монархизма, но собственно чувством своим, теплым отношением к Императору Николаю, рассказами об отдельных фактах духа, который то время умело создавать в русских, и тому подобным.

Но нужно было быть не знаю чем, чтобы из этого крошечного материала построить миросозерцание, способное бороться с океаном демократического республиканизма, нас охватывавшего. Что касается постепеновщины, то я, будучи в теории революционером, на практике, пожалуй, и был тогда постепеновцем.

Я был революционер. Революцию все— все, что я только ни читал, у кого ни учился — выставляли некоторым неизбежным фазисом. Это была у нас, у молодежи, вера. Мы не имели никакого, ни малейшего подозрения, что революции может не быть. Все наши Минье, {18} Карлейли, {19} Гарнье-Пажесы, {20} Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы и так далее — все, что мы читали и слышали, все говорило, что мир развивается революциями. Мы в это верили, как в движение Земли вокруг Солнца. Нравится этот закон или нет — закон остается в силе.

Такая же безусловная вера была у нас относительно социализма, хотя понимаемого смутно, очень смутно.

Так же мы делались материалистами. Материализм доходил до полного кощунства. Говели мы обязательно. Помню, мой хороший товарищ Ф., в шестом или седьмом классе, взявши в рот святого причастия, не проглотил, а дошел потихоньку до улицы и выплюнул. Об этом он рассказывал с самодовольством.

Все это нигилистическое воспитание при всей резкости было, однако, полно противоречий. Идеи коммунизма и идеи безграничной свободы. Отсутствие обязательности и требования нравственности, неизвестно для чего и по какому праву. Республика — и невозможность ее. Вдобавок — борьба всего этого с основным русским фондом души. Получался хаос, противоречия. Ничего ясного. Этот хаос не был невыносимым только по молодости, потому что жизненная сила все же играла; во-вторых, потому, что впереди был университет, который должен был все разрешить окончательно, указать, как и что делать, внести в хаос свет и мысль.

И вот когда этого не случилось — явилась страшная тоска.

Оказалось, что на душе предмет

Желаний мрачен: сумерки души,

Меж радостью и горем полусвет...

Как говорит Лермонтов:

Я к состоянью этому привык;

Но ясно б выразить его не мог

Ни ангельский, ни демонский язык.

Именно так и было, и это состояние было невыносимо и толкало неизбежно куда-нибудь дальше, в какое-нибудь отчаяние, в какое-нибудь разрешение «сумерек души», к исканию ясного предмета желаний. Так пошли в революцию, в народ...

II

В ожидании возвращаюсь к воспоминаниям более близким хронологически.

Я отправился именно в Москву, а не в другое какое место по некоторой семейной традиции. В Москве кончил курс отец. В Москве в это время учился брат. Но сам лично я не любил Москвы, не любил и не понимал вообще Великороссии. Она для меня пахла каким-то спертым воздухом, ладаном, щами. Ее величие мною не ощущалось. Я даже не интересовался ее древностями. Еще не видя Василия Блаженного, уже знал, что это — «безобразие»; о Кремле вспоминал только погреба да застенки и так далее. В церковь я тогда не ходил. Вообще, меня в Москву не тянуло решительно ничто, кроме того, что там был брат, который мне поможет устроиться.

Брат же мой был несколько иного рода. У него всегда было очень много скептицизма и отчасти духа противоречия, побуждавшего быть скорее «напротив» какого бы то ни было принятого взгляда, чем идти у него на буксире. Сверх того, у него было много положительности, стремления видеть ясно, допуская лишь ощутимое, осязаемое. Поэтому он в университете, хотя и имел множество «радикальных» знакомцев, всегда относился к всяким бунтам сверху вниз, насмешливо Он умел быстро понять мальчишество или ничтожность носителей всех этих «протестов». В университете он не впутался ни в одну историю. «Москвичом» он не был, но все же относился к Москве лучше, да отчасти и московские влияния чувствовал. Так, он хорошо относился к Гилярову-Платонову {21} (издатель «Современных известий»), с которым был знаком, потому что чуть не два года состоял корректором его газеты. Он был хорошо знаком с семейством Аксаковых, не тех, не знаменитых, а других Это была семья старинная, барская, со славянофильскими убеждениями, с традицией покровительствовать молодежи, наукам и так далее. Отец, Петр Николаевич, был просто добрый барин, но мать... очень умная женщина. Сын же Николай, {22} доктор философии, хотя довольно обыкновенных способностей, все же имел славянофильские мнения. В семье этой брат долго был учителем и сдружился с нею. Здесь он, по обычному духу противоречия, играл роль, относительно говори, отрицателя; но конечно, все же столкновения не могли не класть на него самого известной печати.

Быть может, еще любопытнее было столкновение с Коптевыми, тоже в качестве учителя. Коптевы — это была богатая барская семья, кажется, Тульской губернии, деревни Остроги. Сем Коптев, старик крепыш, в самых «реакционных» убеждениях, но убежденный, горячий человек. «Я гасильник, я гасильник!» — кричал он в разговорах с братом, колотя себя в грудь кулаками. Он горячо доказывал вред образования для народа и тому подобное. Когда брат явился из Москвы по вызову на урок, Коптевы, увидав его пальтишко, нисколько не гармонирующее с трескучими морозами, весьма поморщились на этот «нигилизм», но мало-помалу свыклись с учителем. А семья была любопытная по связям. Когда у них в длинные зимние вечера читали новинку того времени — «Войну и мир» Толстого, старая нянюшка Коптевых узнавала в героях романа семейных знакомых и сама говорила: вот это такой-то, этот такой-то. В подобной атмосфере, конечно, можно получить большой запас тех влияний и отголосков национальной действительности, которые не дают ходу бумажным теориям.

В то время, когда я ехал в университет, Аксаковы жили в своих Юденках, в Тульской губернии, а брат — у них на уроке. Мы заранее списались, чтобы я заехал уж не помню, с какой станции, в Юденки, откуда брат со мною вместе должен был отправиться в Москву, устроить меня там и потом опять возвратиться на урок. Это путешествие у меня стоит в голове каким-то сном. Все было ново, начиная с грохотавшего поезда. Помню именно в Тульской губернии какую-то «образованную» — по костюму — семью. Мальчик, смотря в окно, показывал отцу, крича: «Папа, папа, а энта деревня вон уже где!..» Мне эта энта показалась ужасно дикой. Мой южный слух не любил великорусских звуков. Не нравился мне и суровый ландшафт, казавшийся бедным, скудным. Я был как то depayse (чужд окружающему) и даже тогда не выносил ничего из дороги, кроме каких-то не нравящихся мне обрывочков впечатлений.

Свою станцию я чуть не проспал. Помню, соседи разбудили, и я как угорелый выскочил во тьму, густо скрывавшую все окрестности бедной станции. Была ночь, и холодная... Сдавши багаж на хранение, я взял какого-то извозчика... Тут стояло несколько мужиков с повозками. Ночь, тьма, дорога крутится какими-то пустырями, ни признака жилья... Свернули куда-то в дрянной лес. Холод пронизывал до костей. Но пока добрались до Юденков, стало почти рассветать. Мы подъехали к громадному деревянному зданию, в три этажа, как-то холодно и уныло высившемуся на безлюдном ландшафте. Кругом деревья — не то сад, не то парк. Тихо. Все спит. Но вот при громе наших колес залилась куча псов, яростно лая из-под ворот. Насилу дозвонились мы прислугу. Я спросил, дома ли учитель. «Спит». Я послал записку. Но прислугу, видимо, не поразил мой скромный костюм, и мне пришлось долго простоять на холоде, пока брат проснулся.

Я имел время наглядеться на все. Это было громадное здание, большая часть которого, видимо, необитаема. В верхнем этаже виднелись даже выбитые рамы; там и сям ставни хлопали, еле держась на петлях. Не трудно было понять, что это лишь доживающие остатки умирающего былого величия...

III

Москва... как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Но у меня сердце было не очень-то русское. Москва поразила меня треском, шумом, пестротой, пожалуй, понравилась, пока мы мчались на извозчике с Курского вокзала на Спиридоновку, — но это все. Брат мне показывал и объяснял по дороге, но я не запомнил решительно ничего, кроме какого-то куста ярко-красного боярышника, красиво торчавшего из-за деревянного забора. Этот куст мне брат как-то раз и впоследствии показывал.

Спиридоновка, на Стрелке, дом не помню чей, у кухмистера Ульянова. Это именно мое первое жилище в Москве. Моисей Иванович Ульянов — чистокровный русак, несмотря на сомнительное имя. Он бывший крепостной. В Москве обжился, завел кухмистерскую и несколько меблированных комнат. Это был добродушный пузан, заплывший жиром, почти безграмотный, но очень неглупый и даже нахватавший там и сям известных сведений. По случаю своих меблированных комнат и кухмистерской он знался со студентами, любил принимать роль добродушного наставителя молодежи; в свою очередь любил расспрашивать о разных научных вопросах, правильнее — технических...

IV

Устроив меня в Москве, разъяснив университетские порядки и тому подобное, брат уехал в Юденки. Я остался один.

Мне, впрочем, было не до скуки, по крайней мере, сначала, когда нужно было держать экзамен. Слабее всего я себя чувствовал по латинскому языку, несмотря на свою золотую медаль. А между тем ходили слухи, что поступающих на медицинский факультет экзаменуют строго по-латыни. Поэтому я подал прошение о поступлении на юридический факультет, с тем чтобы немедленно по поступлении перейти на медицинский.

Когда мы собрались в университете на коллоквиум, эта масса молодежи не произвела на меня никакого впечатления, да и сам университет как-то оказался не тем, чего я ожидал. Мне предчувствовался какой-то храм, что-то внушительное, величавое. Но все, что я видел, было как-то слишком просто, слишком мало отличалось от гимназии и производило впечатление чего-то казенного. По своей конфузливости я мало разговаривал с окружающей молодежью. Как и я сам, большинство этих вчерашних гимназистов держали себя не просто, как будто боясь уронить свое достоинство, и, насколько казалось, связи между знакомыми заводились туго. Новички, видимо, держались кружками, по гимназиям. Но у меня своих не было ни души. Я приехал из Керчи один, не считая Исакова, который как-то столкнулся со мною раза два, а потом исчез. Чуть ли он не срезался на коллоквиуме. Были тут еще кубанцы, хотя и незнакомые мне до того, но все же близкие. С ними мы с братом столкнулись в канцелярии, и он меня познакомил. Это были, помнится, Лука Посполитаки, Пузыревский, еще кто-то. Кубанцев тогда вообще в Москве было много.

Но столкновения все-таки были. Так, встретился я с тульским Вагнером, {23} который по своей болтливости и экспансивности живо со мной познакомился и затащил к своим тулякам.

Это было в самый разгар коллоквиума. Там, у туляков, я увидел Виктора Александровича Гольцева, {24} впоследствии в своем роде знаменитость.

Там была, конечно, куча молодежи — между прочим, Николай Александрович Морозов {25} и этот Гольцев. Вагнер поспешил мне сообщить, что Гольцев кончил курс с золотой медалью и что это вообще очень способный человек.

Гольцев имел вид почти мальчика, безбородый, румяный, очень серьезный и, очевидно, полный сознания своего величия. Товарищи относились к нему как к авторитету, а он к ним очень ласково. Но, вообще говоря, туляки мне тоже не понравились или, правильнее, показались неинтересными. От них разило той же писаревщиной, какая пропитывала меня. На столе валяются Карл Фогт {26} и тому подобное. Толки о развитии, о последних словах науки и тому подобном. Я в душе уже начинал как будто чувствовать пресыщение этим «развитием», а у них — по крайней мере, производилось такое впечатление — это было в самом разгаре. Как бы то ни было, все это были будущие юристы, а я — медик; кончился коллоквиум, и мы перестали встречаться на долгое время.

Экзамен я, само собою, выдержал. Мне было чисто шуточным делом написать такое сочинение, какое нам задали. Я и еще кому-то успел написать из соседей. Все это разрушало мои иллюзии, слишком пахло гимназией. Наконец я стал студентом и через несколько дней уже числился на медицинском факультете.

Я сначала набросился с большим жаром на лекции, мертвое мясо и тому подобное. Собственно, нам, конечно, не полагалось делать препаратов, но иные из нас покупали у сторожей. Я, помню, купил крошечного ребенка и усердно его резал, никак не умея понять, что такое у меня под ножом. По книжке я знал, что есть подкожный слой жира, но не имел понятия о том; что он может быть красным и таким толстым. И вот я усердно сдирал кожу, обнажая какую-то круглую красноватую зернистую массу, видя, что это как будто не мускулы, и боясь ее резать. Наконец кто-то из студентов объяснил мне, что это жир и что его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов... Само собой, я немедленно накупил книг, банок, пробирок, разных химических препаратов, и все зря, на ощупь, как будто играя в науку, но очень серьезно. Купил и лампочку и со всей этой дрянью возился усерднейшим образом и дома, и в университете. Я засел вплотную, усердно, никуда не выходя, ни с кем не знакомясь. Ходил, конечно, на лекции... Но смешные же молодые люди. Помню, Зернов, профессор анатомии, сказал нам на лекции, что между весом мозга и силой ума не замечается пропорционального отношения... Я был этим как будто оскорблен и сразу решил, что профессор говорит «тенденциозно». Это грубо механическое материалистическое миросозерцание было у меня вбито накрепко, вбито разными Фогтами. Это была вера, не допускавшая никаких сомнений!.. Я сейчас же решил, что Зернов просто «реакционер». Но так как он все же приводил цифры, против которых нельзя было возражать, то мне стало грустно. Несколько утешился я лишь тогда, когда Зернов сделал оговорку, что скорее, дескать, можно поставить в связь с развитием ума количество серого вещества. [25]

V

В предшествовавших главах я начал многое, что постараюсь окончить, если Бог поможет, в более свободное время. И все это касается больше меня лично. Теперь хочу поторопиться перейти к своей радикальной жизни, для чего сначала попытаюсь охарактеризовать среду молодежи 70-х годов, насколько она для меня постепенно открывалась.

Молодежь того времени вообще отличалась весьма невысоким уровнем развития. Это не подлежит никакому сомнению. Она, несомненно, страдала огромной душевной пустотой, за исключением слоя, который, вероятно, целиком скоро пошел в революцию и о котором скажу ниже. Я совершенно не помню в кругу товарищей своих никаких горячих, душу захватывающих споров, никаких идеальных интересов. Ни высшие вопросы религии, философии, науки (в тех пунктах, где они соприкасаются с философией), ни вопросы нравственности, ни широкие общественные вопросы — ничего этого не затрагивалось около меня в течение двух лет. Мы ходили на лекции, спорили о частных вопросах той или иной науки — но это все.

Был у меня товарищ по курсу, Михельсон, еврей, большой, черноволосый детина лет двадцати пяти. В кругу своей жидовы он считался дельным студентом, да и был им: занимался усердно, хорошо и, конечно, вышел прекрасным медиком.

Будучи на втором курсе, этот Михельсон, помню, в химической лаборатории заявил мне новость, что, дескать, открыт наконец Северный полюс. Я изумился, стал расспрашивать как, и что, и откуда. Жид с важным видом начал рассказывать. И что же? Оказалось, что это он прочитал у Жюля Верна! Большого труда мне стоило убедить Михельсона, что это сказка, да и то лишь потому, что меня поддержали кое-кто из товарищей! Конечно, это случай очень резкий. Но, например, общее явление в среде вокруг меня — что почти никто не читал газет и еще реже читали журналы.

Компания Рудковского, Швембергера и так далее хвасталась тем, щеголяла, что, например, вдруг кто-нибудь из них начинает рассказывать какую-нибудь «новость» из прошлогодних газет. Подымался, разумеется, хохот... Раз я — впоследствии, когда уже взялся за «распространение книг», — предложил студенту четвертого курса медику Богословскому купить «Военно-статистический сборник». Он насмешливо спросил меня: «А большая книга?» — «Да, большая». — «Ну так не нужно: я больших не читаю». Это, конечно, говорилось для остроумия. А Богословский был вполне дельный, очень умный студент. Собственно в университете я, безусловно, ни разу, за исключением одного случая, не помню, не слыхал ни одного разговора о политике. Не много их слышал и вне стен университета, да и то самые горячие (да и то относительно, потому что сами по себе были тепловаты) в среде поляков — Станкевича и других. Это было по поводу франко-прусской войны, и симпатии поляков, конечно, были за французов. Вспоминаю этих разных Посполитаки, Поспеловых и тому подобных. Как проходила их жизнь? Немного лекций, а затем сожительство с модистками, гоньба за ними по бульварам, карты, кутежи.

Под Пасху мы устраивали иной раз какое-то подобие домашнего праздника. Не постясь, разумеется, раньше, покупают пасхи, разные пасхальные припасы, напитки, понятно, разговляются... Это устраивается студентами и модистками, с ними сожительствующими. Было бы кощунственно, если бы при этом присутствовала хоть тень глумления. Но ее не было. Это просто привычный случай «разговеться» яствами и питиями. Хаживали под Пасху и по церквам, конечно, без малейшей искры веры, с совершенно убежденным неверием, и опять не для пародии, а по привычке, потому что интересно пройтись. Так и проходило время — в таком бессмысленном, бесцельном провождении, неизвестно к чему, и вовсе не у одних глупых.

Шульга был чрезвычайно талантливый человек и даже много читал... когда-то, один момент. Но когда я его застал — чем жил он? Прихожу к нему утром. Он с распухшей, разбитой рожей торжественно встречает: «Ну, батюшка, было избиение вифлеемских младенцев». «Как так?» — спрашиваю. Рассказывает. Вчера вернулся ночью домой пьяно-распьяно и наделал скандалу. Хозяин послал за полицией. Он исколотил городового. Это был геркулес, потомок какого-то запорожца, укравшего некогда какую-то красавицу из гарема чуть ли не самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга («левша» по-малорусски). Городовой позвал несколько товарищей на помощь, и Шульгу потащили. Но он отбивался, дрался отчаянно всю дорогу, страшно колотил городовых, и только с отчаянными усилиями они тащили его, так что до участка довели лить через два часа (а обыкновенным шагом оттуда до участка минут пять ходу). Натурально закопавши наконец голубчика в свои владения, городовики возвратили ему с процентами все полученные затрещины. Били Шульгу не на живот, а на смерть. Но убить невозможно такую дубину, и, как я сказал, утром он был водворен к себе в самом приятном настроении, как человек, размявший кости после утомительного бездействия. Так-то он тратил свои силы. Свои знания, свои былые, очевидно, думы прожигал не лучше — черт знает с кем, в глупых глумлениях. Где-нибудь в вонючих номерах Келлер, в Мерзляковском переулке, сидят студенты со своими подругами. Кипит самовар, пахнет сыростью, дрянные половицы скрипят под могучими лапами гиганта Шульги. Изредка подходя к столу и пропуская рюмочку, он шагает по комнате с хорошенькой, хотя уже очень помятой Фрузой (Ефросинья Петровна). Эта Фруза в то время жила то с одним, то с другим студентом, а после того вскорости поступила в клиентки ресторана «Одесса» (ее, когда нужно бывало, прибегал половой звать к желающим в отдельный номер)... Так вот Шульга ходит и забавляется: «Вообразите, Ефросинья, такой чудак есть на свете — Спенсер. Ведь выдумал же такую штуку» — и начинает что-нибудь из Спенсера. Фруза жеманится и произносит что-нибудь вроде: «Ну, уж вы всегда выдумаете какую-нибудь глупость». И все в таком роде: болтовня, шутка, да и шутка скучная, которую необходимо было смачивать хоть водкой... Пили вообще очень много. Тот же Шульга выпивал на пари сразу двадцать бутылок пива. Приходишь к Швембергеру и Рудковскому, смотришь — кто-нибудь сидит утром и дерет водку, закусывая солью. Это делалось для шику: дескать, как настоящие горчайшие пьяницы. Показывают тут же кучи рвоты: пили, дескать, весь вечер, ночью так начало рвать такого-то — беда! Тот же шик и со всевозможного рода девками. И не следует видеть во всем этом, строго говоря, разврата. Нет, это было наполнение чем-нибудь жизни. На душе ничего не было, и я говорю, что это их не тяготило. Без сомнения, у большинства был червь, глодавший душу. Но что же было делать с ним? Не говорю уже о Шульге, который, очевидно, думал же когда-то, стремился к чему-нибудь, читал из каких-нибудь побуждений всех этих Спенсеров. Помню его стихотворение (он и стихи писал) в «Развлечении»:

О alma mater, наш университет,

Питомец твой свой шлет тебе привет... —

и далее перечисляется за что: за то, что ничего не дал, все заглушил, что было путного. Писалось это уже смешками, шутовски, но содержание очень горькое. Без сомнения, впрочем, не только Шульга, но и другие, поглупее и похуже, не могли не мучиться своей пустотой. Что было у этих людей? Веры в Бога не было. За это ручаюсь — для огромнейшего большинства. Какой-нибудь сознательной и живой связи со своей страной не было. Да и страны-то этой не знали. Ясной общей философии не было. Задач политических и общественных — сколько-нибудь ясно не было. Жили неизвестно для чего. Кончишь курс, а потом? Ну служба, ну женишься, детей будешь растить... И эта цель, которая, конечно, может быть внутренне великой, если согрета, освещена и освящена верой, — не освящалась и не согревалась ничем... А народ-то был молодой, и если головы молчали, то чувство еще не успело в нем потухнуть.

Это состояние душевной пустоты обыкновенно не возбуждает никакого опасения во властях. Какой-нибудь администратор может, конечно, сожалеть, что студенчество плохо, опустилось и тому подобное, но никак не ждет ничего непосредственно опасного от этой массы, занятой, по-видимому, только самой узкой мыслью о карьере да картами, модистками, вином и так далее. А потом вдруг — трах! Смотришь, эти «карьеристы» устраивают чуть не поголовно какую-нибудь нелепейшую демонстрацию, в которой из-за выеденного яйца, глупо, бесцельно ставят на карту всю свою «карьеру». Никто ничего не понимает. Откуда? Что за чудо? Ах, Боже, Боже, как это просто, как даже неизбежно.

Я знал достаточно молодежь своего времени: лично — в Москве и Петербурге, по отдельным экземплярам и понаслышке — молодежь Одессы, Киева, Харькова, разных провинциальных городов. И никогда бы я не поверил в 1872 году, что в 1874 году могло бы оказаться 2000 или в этом роде человек, замешанных в революционное движение. Кто? Откуда? Я был просто поражен, когда, уже в тюрьме, узнал о привлечении к делу людей вроде Устюжанинова, {27} Саблина. {28} А Б. мне лично говорил: «До чего я был изумлен, когда узнал, что вы в „процессе 193-х“. Я думал, что вы ничем таким не занимаетесь, и считал вас совершенно неразвитым». Полежим, Б. — еловая башка, но слова его любопытны. Ах, если бы поняли наконец, что именно-то в «неразвитости» вся суть, вся опасность!

Много лет позднее, когда я уже совсем переродился и понял все эти вещи, я встретился с молодой В. (Вандакурова). {29} Девушка страстная, пылкая, неглупая (по-женски), на волос находившаяся от того, чтобы попасть в революционные знаменитости (каковую роль она, конечно, сумела бы исполнить не хуже Фигнер или даже Перовской, если бы втянулась хорошенько на год, на два). Само собой, в голове у нес был обычный хаос, но еще не успевший застыть в какую-нибудь доктрину. Она еще не была типичной революционеркой, но именно потому, что еще оставалась типичной студенткой.

Она «пострадала» по «добролюбовской панихиде». Дело само по себе вздорное. Кучи молодежи пошли на могилу Добролюбова, говорили там кой-какие речи, были окружены казаками, переписаны у Николаевского вокзала, затем некоторые высланы.

Дело грошовое, за которое мы во времена моего серьезного революционерства не пожертвовали бы и кусочком ногтя. Но для этой бедняжки это было самое светлое воспоминание в жизни. Эта прогулка на кладбище, эти речи, это столкновение с казаками, перебранка с Грессером {30} — все это осталось таким лучом содержания в пустоте ее души, что наполнило ее каким-то умилением. «Ах, какое хорошее было время, — повторяла она, — как легко дышалось, какое-то чувство наполняло всю...»

Да, одной «карьерой» молодой человек не проживет. Ему нужно нравственное содержание, и чем он неразвитее, тем более легкими путями он должен добыть это нравственное содержание, потому что более трудные ему не по силам.

Величайший и труднейший путь, скажу для лучшего оттенения, — это путь христианского совершенствования. Понять, ощутить, схватить то Царствие Божие, которое внутри нас; в своей личности, в своей душе уловить жизнь вечного Мирового Духа, стать выше материального мира, выше даже человечества, поскольку человечество есть процесс природы, — какое духовное величие нужно для этого! Как мало людей, способных найти для этого силы!

Но даже оставляя эти высоты, только Богом сделанные и делаемые доступными для человека, — возьмем меньшее. Жизнь для человечества, но сознательная, собственным рассуждением, жизнь не для осуществления прихоти или порыва толпы, служение не какому-нибудь течению, а глубоко продуманному идеалу. Какой опять страшный труд! Предварительная работа, изучение, дума, мука. Затем вечная борьба с обстоятельствами, с самими людьми, которые никогда не понимают своего блага и только ощупью доходят до него.

Малоразвитый человек избавляется от пустоты иначе. Он берет ходячее мнение, берет принципы, ему известные, делает из них выводы — работа нетрудная. Он не создает своего собственного нервного трепетания, а только открывает душу нервному току толпы. Тут нет работы, а есть только прекращение работы самостоятельной, предоставление себя гипнозу «течения». А душа наполняется содержанием. Конечно, это содержание — чужое, влитое, взятое напрокат. Но это обстоятельство может тяготить лишь того, у кого есть и свое содержание, которое дает отпор вливающемуся извне. В пустоту же чужое льется легко, не возбуждая никакого неприятного ощущения. А затем, когда источник содержания исчезает и на душе водворяется снова пустота, воспоминание о бывшей полноте (хотя и иллюзорной) светит перед бедным человеком, как какое-то солнце.

VI

Возвращаюсь к рассказу.

Как ни пусты были люди, большинство все же были лучше таких «просветителей», какими кишели дома вроде дома госпожи Лашкевич (жена украинофила А. С. Лашкевича). Эти центры тоже не следует забыть отметить.

Давно уже Швембергер начал произносить совершенно чуждые ему сначала либеральные фразы, особенно что-то по женскому вопросу. Оказалось, что он с Рудковским познакомились с одним домом, передовым, просвещенным и тому подобное. Раз затащили они и меня туда.

Прихожу. Это было где-то далеко, чуть ли не на Мещанских. Но квартирка уютная, хорошо меблированная. Жили с достатком. В столовой за чайным столом заседало целое общество — поголовно молодежь, курсистки и студенты разных заведений. Пожилая — и, очевидно, пожившая — была лишь сама г-жа Л. Меня представили. Только что сел, г-жа Л. обращается ко мне:

— Читали вы Эмиля XIX столетия?

Эскирос {31} был тогда только что переведен. Я его видел и не заинтересовался. Так и ответил ей.

— Ах нет, а я все читаю. У него замечательно глубокие места... Я вот только что говорила... Например, это место... — Она порылась в книжке, лежавшей тут же, около стакана чая, и прочитала: — «Женщина есть форма, в которую отливаются новые поколения».

Она торжественно обвела взором толпу; студенты кое-кто осклабился на эту акушерскую образность, а дочка г-жи Л. как будто потупила глаза. Г-жа Л. сочла нужным взять меня в этот день на свое попечение и без всякого вызова с моей стороны рассказала через полчаса, что с мужем своим она не живет, потому что он очень отсталый человек. Она вышла за него... Ведь он знаменитый украинофил. Она не малороссиянка, но, выходя замуж, думала, что они, украинофилы, будут действительно что-нибудь делать. Но время шло. Все песни, национальные костюмы. «Господа, но ведь это все слова, это хорошо, но когда же дело? Дело, дело-то когда же?» — спрашивала она мужа, победоносно смотря на меня, уверенная, что я не могу не понять убийственной силы этого обличающего вопроса... Потом были какие-то личные несогласия. Вероятно, мужу не очень-то нравилась жизнь с такой шалавой. Но он был настолько дурак или дрянь, что, отпуская ее от себя, отдал ей детей, которых она теперь и «воспитывала». Из детей я, собственно, помню только дочь: симпатичная девушка, ей, по-видимому, инстинктивно претила распущенность обстановки, в которой ее развивала мать. Дом представлял типичные черты нигилизма самого мелкого сорта. Либеральные разговоры, «женские права», отсутствие стеснения с молодыми людьми. Показывали мне карточки здешних барышень, снятых в мужском костюме. На вечеринках барышни пили вместе со студентами, чокались, целовались, напивались допьяна. Помню один случай, когда пьяный Д-ский так и заснул, лежа головой на коленях у m-lle Л. Я не присматривался, но знаю, что из этих прикосновений развивались тут и романы, не знаю, уж до каких пределов. Мать же обижалась, что ни один молодой человек не ухаживал за ней, а все за барышнями. Правда, она, по-видимому, находилась в интимных отношениях с Ш. Это был полячок, не без способностей, без гроша за душой, который все мечтал держать экзамен на доктора (он, кажется, и выдержал его и ныне стал — если это только он — даже довольно известным в медицинском мире). Тогда, в ожидании, он проживал в полном бездействии у г-жи Л., чуть ли не в виде родственника, но в действительности просто ее любовником. По крайней мере, раз она заметила его ухаживание за одной барышней и сделала ему громкую, скандальную сцену...

VII

Собственно в политическом отношении то время (конец 60-х — начало 70-х годов) было спокойно, то есть без всяких внешних доказательств. Оно имело в этом отношении много аналогии с настоящей эпохой.

Насколько я мог слышать и понять, заговор Нечаева был некоторого рода насилием над молодежью. Идти так далеко никто не намеревался, а потому система Нечаева — шарлатанство, надзор, насилие — была неизбежна. Честным, открытым путем нельзя было навербовать приверженцев. Поэтому с разгромом нечаевцев наступила «реакция», то есть среди молодежи не только не было (почти) революционно действующих людей, но сама мысль о революционном действии была скомпрометирована. Нечаева масса молодежи считала просто шпионом, агентом-подстрекателем, и только его выдача Швейцарией, последующий суд и поведение Нечаева на суде подняли этого человека — или хоть память его — из болота общего несочувствия. До тех пор, повторяю, его терпеть не могли и всякая «нечаевщина» была подозрительной. Говорить о каких-нибудь заговорах, восстаниях, о соединении для этого сил и тому подобном было просто невозможно: всякий бы от тебя немедленно отвернулся.

Но я уже говорил, что взамен того ничто из существующего порядка не имело, безусловно, никаких защитников, сторонников. Было много дураков, ни о чем не думавших, но каждый даже из них — постольку, поскольку думал — был против существующего. Идеи были существенно-материалистические, республиканские и социалистические, хотя, конечно, никто ничего не понимал толком ни в материализме, ни в республике, ни в социализме. Каждый вполне верил в «передовые» идеалы, и только считалось, что все это будет нескоро.

Несколько позднее, когда я уже «определился» в революционном смысле, приезжает к нам из Киева студент Орлов. Он был уже что-то вроде на третьем курсе и у себя в Киеве был большим «деятелем» (в студенчестве). В разговоре он мне все рассказывал о студенческих кассах, столовых и тому подобном. Эти чисто студенческие учреждения, казалось бы, не имеющие никакого отношения к разным революциям, поглощали его вполне. Идей же его в смысле политическом я никак не мог схватить. Долго я старался добиться, из чего, собственно, он хлопочет над студенческими учреждениями. У нас это считалось средством, а у них? Наконец он меня понял и ответил: «А, вы вот о чем... Ну конечно, мы хотим того же самого, как Интернационалка... Понятное дело!»

Этот бедняга даже не знал, чего хочет «Интернационалка», и был с ней знаком по «Московским ведомостям». Но все равно: это самое крайнее — значит, туда и идти; «Московские ведомости» ругают — значит, хорошо... В этаком роде были передовыми все в тогдашней молодежи — не по знанию старого и нового, не по сознательному выбору между ними, а по инерции, потому что неприлично не быть передовым.

Студенчество и вообще молодежь представляла такого рода картину. Фон — масса, мною обрисованная. Затем известное небольшое число «старых», «остатков», которые, по выражению Ш., «поддерживали священный огонь». Дальше этого их миссия не шла, и из этих весталок в штанах ни один не увлекся впоследствии в движение. Некоторая доля болтала о модном тогда устройстве ассоциаций и даже кое-где их устраивала: переплетная мастерская, где был Зборомирский, мастерская учебных пособий Е-на, мастерская еще какой-то чертовщины у Саблина...

Очень модны были «студенческие учреждения»: кассы, библиотеки, столовые. Тут сливалось все: и идея студенческого «самоуправления», и идея ассоциации, а для крайних это было, наконец, средством пропаганды.

«Крайние», стало быть, тоже были. Я сейчас скажу о них. Остановлюсь сначала на студенческих учреждениях и ассоциациях.

Я не знавал таких крупных представителей «ассоциационного» движения, как, например, Верещагин, {32} и говорю лишь о средних. Впрочем, мастерская Е-на была тоже очень крупное дело, да и сам он, конечно, покрупнее Верещагиных. Но вот среднее дело.

Скучающий либеральный студент, имевший известное количество лишних рублей, задумал сделать что-либо «полезное». Конечно, ничего современнее и полезнее, стало быть, не было, как ассоциация. Эту ассоциацию ему хотелось сделать с настоящими рабочими, чтобы дойти со своим благим влиянием до самого народа. Но взяться за дело он вообще не умел, а уж с настоящими рабочими тем паче, а потому сошелся с неким Зборомирским.

Этот Зборомирский был личностью весьма любопытной, очень хороший тип своего времени. Он родился в отдаленной северной губернии, отец его был священник, по рассказам, очень честный и хороший человек, весьма любимый крестьянами, но в то же время человек весьма «тенденциозный». Где уж он набрался этого духа — Господь его ведает, но, например, он толковал со своими мужиками на тему «воздавайте кесарево кесарю» в совершенно особом роде. Он именно начинал разбирать, откуда идет золото, деньги. Сначала добывают золото. Кто? Мужик. Потом его перевозят. Кто? Мужик. Потом чеканят монету. Кто? Все тот же мужик. Отсюда Зборомирский-отец заключал, что деньги принадлежат мужику, а не кесарю, а потому и «воздавать» их кесарю нет основания.

Зборомирский-сын был нервный, впечатлительный, вечно вспыхивающий как порох. Рассу