Book: Третья сторона



Третья сторона

Макс Фрай

Третья сторона

Сны про море в ночь с воскресенья на понедельник

Юзефа закрывает глаза.

Некоторое она лежит на спине, вглядываясь в темноту под закрытыми веками. Под её пристальным взглядом темнота постепенно приходит в движение, загорается разноцветными искрами, становится похожа на дырявый занавес, за которым спрятано – да чего там только не спрятано. Проще сказать, что там спрятано всё.

Юзефа умеет засыпать. То есть, уснуть дурное дело не хитрое, так или иначе, оно удаётся всем. Но Юзефа умеет выбирать, что будет за дырявым занавесом. Что случится, когда он поднимется, отодвинется в сторону, растворится в скрытых за ним свете, движении, смысле. Иными словами, Юзефа умеет выбирать сны.

Юзефа спит, и ей снится, как она стоит на морском берегу, а волны – разноцветные, пенные, гладкие, как застывающее стекло, быстрые, медленные, мутные и прозрачные – в жизни такого разнообразия не бывает, но во сне-то бывает всё что угодно, а Юзефе как раз снится сон – одна за другой набегают на берег. Ревёт, грохочет, шуршит и ласково шепчет; в общем, шумит прибой.


Волна Валентин Александрович вздымается к небу, винно-красная, густая, тяжёлая, пьяная и пьянящая, горячая, безмятежная, бешеная волна. Весь остальной Валентин Александрович счастливо выдыхает: ну наконец-то! Но не просыпается. Что ж он, совсем дурак – просыпаться сейчас?

* * *

Волна Катерина прозрачная, чистая, серебрится в лунном свете, как рыбья чешуя, и катится медленно-медленно, растягивает удовольствие, только затем и нужен берег, чтобы никогда его не достичь, – думает Катерина, прижимаясь во сне к горячему винно-красному боку мужа, и прямо сейчас, не просыпаясь, вспоминает, как когда-то в него влюбилась – вот за это, не за что-то другое. Словно заранее откуда-то знала, что когда они оба станут бушующим морем, Валентин Александрович окажется бешеной, пьяной, сладкой, тёплой тёмно-красной волной.


Волна Алёнка ярко-зелёная, как её самый любимый лимонад, и газированная, как лимонад. Она очень умная, во сне дети гораздо умнее взрослых, это нормально, они просто пока лучше помнят, как тут надо себя вести. И сейчас Алёнка сразу сообразила, что можно не разбиваться о берег, а прыгать туда-сюда, вперёд-назад, гоняться за другими волнами и от них удирать, а иногда перемешиваться, потому что это очень красиво, всё в мире будет красиво, если в него добавить ярко-зелёный газированный лимонад. Волне Алёнке так весело, что спящая Алёнка вертится во сне с боку на бок, отбрасывает в сторону одеяло, зябнет и кутается в простыню. В конце концов Алёнка падает с дивана на пол, вернее на мягкий ковёр, не ушибается, даже не просыпается, только смеётся во сне – вот это сейчас был прыжок!


Волна Сигуте как бы мозаичная, из отдельных фрагментов, не просто разного цвета, но и из разных материалов, не только из воды. В волне Сигуте попадаются густые, тяжёлые лоскуты ртути, пригоршни песка, кусочки ткани и меха, и ещё кружева, а в водяных частях этой сложносочинённой волны мечутся мелкие рыбки, ползают крабы, даже один воробей затесался, мокрый, взъерошенный, зато, похоже, двоякодышащий, то есть, воробей не гибнет в морской воде. Волне Сигуте так интересно быть волной Сигуте, что она даже не осознаёт, что кроме неё существует целое огромное море. Но это не страшно, у волны Сигуте есть время, чтобы разобраться в себе и начать оглядываться по сторонам, всё время этого мира – её.


Волна Мартинас обнимает волну Сигуте, то есть, спящий Мартинас обнимает Сигуте, но и волна, которой он себе снится, тоже обнимает волну; волна Мартинас большая и тёмная, но почти невесомая, неощутимая, призрачная волна. Быть этой волной так сладко, что уже почти страшно; впрочем, будем честны, не «почти». Мартинас просыпается от крика волны Мартинаса, к счастью, Сигуте ничего не услышала, он её не разбудил.

Мартинас – уже просто сонный Мартинас, но всё-таки ещё немножко волна – долго лежит на спине, старательно, как когда-то на йоге учили, дышит, надувая живот при вдохе и втягивая при выдохе, успокаивает себя, думает: «Я есть, я же точно есть», – он действительно есть, но всё равно получается как-то неубедительно, поэтому Мартинас очень осторожно, чтобы не потревожить Сигуте, встаёт, идёт босиком на кухню и долго, большими глотками пьёт воду, хотя пить не особенно хочет, его не мучает жажда, просто надо разбавить призрачную, слишком лёгкую воду, из которой он всё ещё состоит, нормальной, обычной водой.

Напившись, Мартинас возвращается в спальню, ложится, обнимает Сигуте, засыпает, и теперь ему снится, что он – нормальная, то есть, никакая не призрачная, а настоящая, мокрая, тяжёлая, весомая, горько-солёная морская волна.


Волна Тадеуш хочет быть самой главной волной в этом море, выше всех других волн. Но волне Тадеушу приходится быть осторожной, потому что на её белопенном гребне безмятежно покачивается серый полосатый кот. На самом деле, кот спит, примостившись на подушке Тадеуша, то есть, на его голове, они оба давно так привыкли, и обычно кот не мешает Тадеушу спать; спать он, собственно, и сейчас не мешает, зато меняет сюжет сновидения, в ходе которого волна Тадеуш вместо того, чтобы вздыматься к небу и бушевать, с рёвом и грохотом обрушиваясь на берег, очень аккуратно и бережно несёт на своём гребне нахала-кота.


Волна Энрике сама не знает, как выглядит, волне Энрике не до того, волна Энрике пляшет и вовсю веселится, хорошо, хорошо быть волной!


Волна Ульяна Михайловна внезапно обнаруживает в себе русалку, в точности как из сказки – девчонку с рыбьим хвостом, немного похожую на внучку Нийоле. Сама Ульяна Михайловна не любит и не умеет играть с детьми, даже с сыном никогда не играла, только покупала ему игрушки; говорила вслух: «Ничего для сына не жалко», – а про себя добавляла: «Сам с этой фигнёй возись».

Но волна Ульяна Михайловна всё на свете умеет, на то она и волна. Ей понятно, чего хотят такие маленькие девчонки – кружиться, кувыркаться, играть. И саму волну Ульяну Михайловну такая перспектива совершенно устраивает, не то что наяву. Поэтому волна Ульяна Михайловна, собиравшаяся неторопливо катиться к берегу, как положено нормальной приличной волне, без сожалений меняет свои планы, обнимает покрепче девчонку-русалку и говорит ей: «Ну, дорогая, держись!»


Андрюс не спит, он – «сова», три часа ночи для него – рабочее время, самый разгар. Такое счастье, что теперь стало возможно работать из дома, по удобному тебе графику, и если чётко выполняешь договорённости, соблюдаешь дэдлайн, никого не волнует, когда ты ложишься и когда поднимаешься. Хорошие пришли времена! Андрюс уже давно так работает, а всё равно не может нарадоваться, каждый день заново благодарит судьбу, что так удачно сложилась; в юности-то казалось, выбор у него из двух зол: или мучиться, пытаясь вписаться в общий режим, жить унылой выморочной полужизнью, или совсем пропадать.

В общем, Андрюс не спит, он работает, но внезапно, ещё сам не понимая, зачем это надо, встаёт, подходит к окну, стоит, прижавшись носом к холодному стеклу, крепко держится за подоконник, потому что даже не пол под ногами, а весь мир ходит сейчас ходуном, и сам Андрюс ходит ходуном вместе с миром. Вроде, стоит на месте, но всем телом, так же ясно и внятно, как ощущают тепло, или холод, Андрюс чувствует, как вздымается к небу счастливой тугой ревущей волной.

Андрюсу кажется, что так проходит целая вечность, но потом, вернувшись к компьютеру, он убедится, что прошло всего восемь минут, вздохнёт, мечтательно улыбнётся – мама, что это было? А можно ещё? – и закурит прямо там, в кабинете, хотя обычно выходит курить на балкон.

* * *

Юзефа открывает глаза. Юзефа проснулась, но пока не встаёт, лежит на спине, уставившись в потолок, думает: отличный у нас получился сон. Даже не ожидала, что им так хорошо зайдёт! А я-то, дура, им то романтику пихаю, то какие-нибудь катастрофы. Надо, получается, чаще про море сны выбирать.

Наконец Юзефа встаёт, потому что время неумолимо, и пространство неумолимо, и рабочий график неумолим, и, тем более, шеф. В этом мире вообще слишком много неумолимого, – думает Юзефа и тихонько смеётся, разбивая яйца на раскалённую сковородку: – Такой несговорчивый, непокладистый достался нам мир!

У Юзефы есть час десять минут, чтобы позавтракать, выпить кофе, умыться, одеться, привести в порядок причёску, наложить неброский дневной макияж, вылететь в окно, немного покружиться над городом, а потом приземлиться и быстренько добежать до автобусной остановки, успеть на самый удобный автобус, экспресс, без пересадок, прямо до офиса, отъезжающий в восемь тридцать пять.


Валентин Александрович просыпается за полчаса до будильника, такой отдохнувший, словно неделю проспал, и почему-то очень счастливый. Слишком счастливый для понедельника. Нормальному человеку утром понедельника быть таким счастливым просто неприлично, нельзя, – весело думает Валентин Александрович и смеётся – беззвучно, чтобы не потревожить жену Катерину, которая так сладко сопит, положив ладошку под щёку, что жалко её будить.

Некоторое время Валентин Александрович лежит и бездумно, бессмысленно улыбается. Наконец встаёт и идёт в комнату дочки. Так и знал, опять свалилась с дивана, спит, завернувшись в простыню, на ковре. Хорошо, что Катерина не видит, она почему-то всегда очень пугается, хотя чего тут пугаться? Мы все в детстве иногда падали с кровати во сне, это просто нормально, – думает Валентин Александрович, сгребая дочку в охапку. Говорит ей: «Привет! Хорошо спала?» Алёнка энергично кивает и пытается объяснить: «Мне снилось такое… такое… не знаю, какое, но самое лучшее в мире!» «И мне, – говорит Валентин Александрович. И с удовольствием повторяет: – И мне».


Сигуте и Мартинас просыпаются одновременно и смотрят друг на друга, пытаясь собраться с мыслями. Обоим есть что друг другу сказать, но нужных слов никто из них не находит. Хорошо, что можно просто обняться, иногда обняться – единственный способ поговорить.

Потом, когда оба встанут и нарочно, для смеху, толкаясь локтями и бёдрами, будут варить кофе – Сигуте Мартинасу в старой армянской джезве, а Мартинас Сигуте в новой гейзерной кофеварке «мокка», ей больше нравится так – Сигуте скажет Мартинасу: «Забей на того заказчика, ты мне нужен живым и здоровым, всех денег не заработаешь, ты же его давно хочешь бросить, вот и бросай», – или не скажет, а только подумает, что вечером обязательно надо будет об этом поговорить. А Мартинас совершенно точно не скажет, потому что это сюрприз, но с удовольствием будет думать, как обрадуется Сигуте завтра, когда он принесёт ей годовой абонемент в тот шикарный бассейн, про который неделю назад говорили, сокрушаясь – ах, не можем себе позволить! А на самом деле, ещё как можем. Мы, – будет думать Мартинас, – можем всё.


Тадеуш просыпается от того, что кот мурлычет, уткнувшись ему в макушку и одновременно щекочет ухо хвостом. Тадеуш вспоминает, что ему снилось, и смеётся в голос – ну и сон! Гладит кота, выгнув руку – очень неудобно, но не погладить нельзя. Наконец встаёт, выходит на кухню, где уже, приплясывая, крутится у плиты Энрике, студент-медик из Гватемалы, каучсерфер, Тадеуш решил попробовать, как это, и Энрике – его первый гость. Вчера Энрике Тадеушу не особо понравился: плохо говорит по-английски, с таким ужасным акцентом, что почти невозможно понять, выглядит по-дурацки, одевается как подросток и не пьёт даже пива, пришлось покупать ему лимонад. Но сегодня Энрике колдует над сковородкой, подмигивает Тадеушу: «Завтрак готов!» – и дело даже не в том, что приятно, проснувшись, сразу получить горячий омлет, а в том, что глаза у Энрике такие весёлые, что Тадеушу тоже становится весело. И он думает: «Да нормальный он, этот Энрике. Надо будет вечером позвать его на концерт».


Ульяна Михайловна просыпается от удивительного ощущения: у неё в кои-то веки ничего не болит. Встаёт по привычке осторожно, неторопливо, внимательно прислушивается к ощущениям – спина в порядке, и колени в порядке. То ли дурацкие витамины с айхерба, присоветованные невесткой, действительно помогают, то ли как в том анекдоте – если у вас с утра ничего не болит, значит, вы умерли. Вот как, оказывается, – весело думает Ульяна Михайловна, – выглядит рай. В раю у меня двухкомнатная квартира и новые тапки, точно такие же, как купила вчера. Вот интересно, в раю всегда понедельник? Смешно совпало, что именно в понедельник у меня выходной!

Ульяна Михайловна накидывает поверх пижамы старое шерстяное пальто, переведённое в ранг домашней одежды, выходит на балкон и долго-долго стоит там, глядя по сторонам, словно не всю жизнь в этом дворе прожила, а только вчера приехала. Ну или правда поверила, будто попала в рай. Такой, Сведенборговский рай, простой и понятный – всё осталось, как было, только ничего не болит. И двор, засаженный туями, вдруг стал похож на маленький парк. И явно теплее на пару градусов, чем обещали сиоптики. И небо чуть-чуть голубее, чем положено в январе.

Выпив чаю, Ульяна Михайловна достаёт телефон и набирает номер Юргиты, невестки. Говорит: «Извини, дорогая, я вчера отказалась забирать Нийоле на лето, а сегодня подумала: ну я и дура! Вдвоём же в сто раз веселее. Так что поезжайте спокойно в свою Аргентину. Отлично мы с ней будем жить».


Андрюс спит; он лёг почти в половине шестого утра, это даже для него слишком поздно, зато работу закончил и отослал. Андрюсу снится, что из квартиры на втором этаже, где на самом деле – он даже во сне это помнит – живёт такая строгая тётка, похожая на директора школы, поздоровается при встрече, а кажется, что сейчас начнёт тебя распекать; так вот, Андрюсу снится, что из квартиры на втором этаже вылетел ангел, покружил над двором, хлопнул себя по лбу: «Ай я балда, опять перепутал, здесь же нельзя летать в таком виде!» – быстренько превратился в галку и полетел по своим непостижимым ангельским делам.



Это будет длинный день

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VII»)

Брат и сестра близнецы До-й-Хо и Дой-и-Хмарра сидят на мокром шершавом краю очень длинного пирса, далеко уходящего в море, смеются, болтают ногами, подставляют лица лучам изумрудного солнца, которое в это время стоит высоко над горизонтом и светит гораздо ярче оранжевого; им весело, им хорошо.


Строго говоря, До-й-Хо и Дой-и-Хмарра не то чтобы именно брат и сестра. Они – две части единого целого, при этом – не совсем идентичной природы; вряд ли это хоть немного похоже на разницу между мужчиной и женщиной, но надо же как-то обозначить, что разница есть.

Когда я говорю, что они близнецы, это означает, что До-й-Хо на пятнадцать тысяч закатов зелёного солнца старше: кому-то из близнецов приходится рождаться первым, жить в одиночку и дышать за двоих, чтобы однажды придумать себе второго, вернее, отчётливо вспомнить, что этот второй всегда был, и тогда осуществляется младший близнец, всё это время скрывавшийся в сладких потёмках несбывшегося, изнывая от нетерпения – сколько можно, меня всё нет и нет! Каждому даётся своё испытание – старшему неполнотой, младшему – долгим, томительным предчувствием бытия; объединившись, они обретают безграничный покой и счастливую силу, и это всё, что можно сказать о них человеческими словами, хотя, конечно, и этого тоже нельзя.

* * *

Так вот, брат и сестра близнецы До-й-Хо и Дой-и-Хмарра сидят на мокром шершавом краю очень длинного пирса, далеко уходящего в море; это, конечно, тоже не так, пирс не похож на пирс, и море – совсем не то, что мы привыкли называть «морем», но если я скажу, что два немыслимых существа радостно замерли на границе между сияющей тьмой своего бытия, легко допускающей их возможность, и остальными тьмами, не способными вынести их целиком, выйдет примерно так же неточно, но при этом настолько туманно, что о дальнейших событиях вообще невозможно станет рассказывать, я просто ни одного подходящего слова не подберу.

Поэтому пусть будет море, пирс и двое подростков, старший и младшая, или наоборот, как угодно, сидящих на самом его краю под жаркими лучами изумрудного солнца; про солнце, кстати, почти совсем правда, там, рядом с ними, действительно светится что-то ярко-зелёное, очень похожее на небольшую приручённую звезду.


Брат и сестра близнецы До-й-Хо и Дой-и-Хмарра сидят на мокром шершавом краю очень длинного пирса, далеко уходящего в море, и младшая – младший? – прикончив третий по счёту кусок пирога с чьими-то тайными желаниями (из совершенно невыполнимых получается самая вкусная начинка, немного похожая на сладкий творог), со свойственным всем младшим всех времён и миров нетерпением спрашивает: «Когда, ну когда уже можно будет нырнуть?» До-й-Хо смеётся: «Когда плавать научишься», – специально дразнится, чтобы услышать негодующий вопль: «Да я уже так хорошо плаваю, что даже тебя обгоню!» А потом отвечает: «Может быть, и обгонишь, если плавать у самого берега. А тут – глубина».

Но на самом деле, нельзя бесконечно откладывать, даже развлечения – особенно развлечения, – думает До-й-Хо. И говорит: «Ладно уж, прыгай, ныряй до самого дна. Будет здорово, если сумеешь передать мне оттуда привет».

* * *

Девочка Туся, она же Натуся, Ната, Наташа, Наталья, двух с половиной лет, в тяжёлой цигейковой шубке и уродливых чёрных сапожках, доставшихся ей от кого-то из старших кузенов, неуклюже, но резво бежит по улице Яблонскё навстречу незнакомой женщине, которая катит коляску с ребёнком, подбегает, заглядывает в лицо младенцу, бормочет: «Не ты!» – и начинает рыдать, да так отчаянно, что садится прямо в сугроб, наотрез отказывается подниматься; матери приходится брать её на руки, вздыхать: «Какая ты у меня тяжёлая!» – и нести домой, ласково приговаривая: «Ты моя хорошая девочка, кто обидел заиньку, ну хватит, не плачь». Туся успокаивается только после того, как с неё снимут шубу, шапку, рейтузы, остальное тёплое, уличное и переоденут в домашнее: с этого момента всё, что случилось на прогулке, больше не считается, новая одежда – новая жизнь.

«У Туськи очередная причуда, – жалуется Наташина мать заглянувшей на чай с пирогом сестре. – Как увидит на улице кого-то с коляской, тут же несётся знакомиться. Догонит, посмотрит, и сразу в слёзы, поди её успокой. Не понимаю, если ей малыши так не нравятся, чего она к ним лезет? А если нравятся, зачем реветь?» – «Затем, что молодость прошла и уже не вернётся, Туся умная девочка, раньше других это поняла», – отвечает сестра, и обе смеются, тихонько, чтобы не разбудить наконец-то, слава богу, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, вроде бы уснувших детей.

* * *

Четырёхлетняя девочка Ната играет с бабушкиными пуговицами, ей разрешают, знают, что в рот не потащит, не проглотит, не разбросает, ничего плохого с ней не случится, наоборот, счастливый ребёнок будет тихо сидеть в своём углу, а не вмешиваться во взрослые разговоры, не крутиться под ногами возле плиты и не рыдать взахлёб перед телевизором, по которому опять показали ей одной ведомое «что-то не то»; с нашей Натальей никогда не угадаешь заранее, что её огорчит или испугает, – вздыхает мать, – когда родная бабушка умерла, ходила довольная, пела песни, всех утешала: «Бабушке там хорошо», – а когда в дурацком мультфильме кто-то обидел то ли зайца, то ли слонёнка, рыдала так, что кровь носом пошла.

Но пока Ната играет с пуговицами, в доме покой и тишина.

Ната строит из пуговиц что-то вроде цепочки сложной конфигурации; не хватает одной зелёной, в коробке закончились, а зелёная очень нужна, без неё ничего не выйдет. Ната оглядывается по сторонам – точно-точно никто не видит? – тихонько крадётся к журнальному столику, берёт из круглой железной коробки один леденец, он подходит по размеру и цвету, а без дырочек, как на пуговицах, как раз легко обойтись. Цепочка готова, теперь можно отправить записку; спроси – кому? – Ната не сможет ответить, даже если очень захочет, но ей надо, чтобы записка дошла. На записке большими кривыми печатными буквами написано: «ЯНАТА», – слитно, и буква «Я» перевёрнута наоборот, но это совершенно неважно, главное, эту драгоценную информацию обязательно, обязательно вот прямо сейчас передать. Ната пристраивает записку на дальнем конце пуговичной цепочки; некоторое время ничего не происходит, в таких случаях главное не зареветь, потому что сбегутся взрослые, они ничем не помогут, только окончательно всё испортят, поэтому надо сидеть очень тихо, внимательно смотреть на записку и стараться понять, почему она не отправляется, это же самая лучшая в мире почта – где надо, прямая, где надо, скрученная, и по одной зелёной пуговице на каждый завиток.

Несколько долгих минут спустя Нату наконец осеняет, что записку надо положить не просто рядом, а засунуть под пуговицы, да так, чтобы на каждую букву пришёлся свой, правильный цвет; какое-то время она возится со своей конструкцией, наконец, записка исчезает, Ната вскакивает, от избытка чувств хлопает в ладоши, в комнату заглядывает мама, спрашивает: «Хочешь на ужин пирог?»

* * *

Девочка Натуся утром своего шестого дня рождения стоит перед журнальным столом и разглядывает синюю тарелку, на которой лежат два апельсина. Ярко-оранжевое на синем это так красиво, что хочется плакать, но если заплакать, услышит мама, испугается, огорчится, а когда мама расстраивается, мир вокруг делается более красным, и как будто с иголками, они не колются, но всё равно явственно есть; жить в таком мире неуютно, в нём всё тускло и как бы присыпано пылью, даже если включить яркий свет. Поэтому Натуся сдерживает слёзы, она уже знает, как быстро успокоиться: нужно говорить себе шёпотом разные зелёные слова: «жаворонок», «июль», «жасмин», «надежда», «жемчужина», «пятница», «пятьдесят», «южный», «ненужный», «желание», «юнга», «юла», – зелёных слов очень много, они разных оттенков, успокоиться помогают все.

* * *

Девочка Наташа девяти лет впервые в жизни стоит на берегу моря, и у неё кружится голова. Конечно, она уже видела море в кино и на фотографиях, так много раз, что не сосчитать, но когда рассматриваешь картинки, не знаешь, даже представить не можешь, как море будет шуметь – не только снаружи, но и в тебе.

«Море почти такое же большое, как я, – думает Наташа. – Наверное, с ним можно дружить».

* * *

Студентка первого курса Наташа сидит на самом краю крыши шестнадцатиэтажного дома, болтает ногами – высоко-высоко над землёй, и у неё вдруг мелькает мысль: «А ведь можно прямо сейчас вернуться домой, всего один шаг вперёд, и…» От этой мысли Наташе становится очень страшно: какой «шаг вперёд»? Какое «домой»? Совсем дура? Да, я совсем дура. А это вообще я? Или кто?

Наташа отползает подальше от края крыши, медленно, осторожно, спиной вперёд, потом становится на четвереньки, отступает к двери, ведущей с крыши в подъезд, и только там решается подняться на ноги, вцепившись в дверную ручку с такой силой, словно висит над пропастью, хотя до края крыши отсюда метров десять, не меньше. И потом, в подъезде, Наташа крепко держится за перила, двумя руками, а в лифт не заходит, ну его, лучше спуститься пешком. Ей очень страшно, нет ничего страшнее, чем внезапно выяснить, что себе нельзя доверять.

* * *

Женщина Наталья просыпается рядом с мужчиной, в которого влюблена; они отлично вчера погуляли, хотя на вино следовало налегать поменьше, теперь от похмелья слегка болит голова, а в ушах шумит море, которое далеко; просто ближайшее – в трёхстах километрах, а ближайшее тёплое – вообще хрен поймёшь, зато у меня есть любовь, а это почти то же самое, что…

«Ты моё море», – почти беззвучно шепчет Наталья спящему, но ещё не договорив, вдруг отчётливо понимает: нет, он – не море. И не её. Просто красивый мужчина, рядом с которым приятно проснуться, но отдельный чужой человек, что вообще-то нормально, все люди друг другу чужие, просто некоторые из чужих иногда просыпаются рядом, так случается, вот и всё.

* * *

Госпожа Наталья ставит на стол пустую чашку, говорит: «Это сейчас кажется, что мне всегда было весело и легко. А семь лет назад, когда я сюда приехала, бросив престижную, как принято говорить, работу, сдав квартиру чужим незнакомым людям, по договору, как минимум, на год, с кучей планов, как начну новую жизнь у моря и буду делать только то, что хочу, но даже без грамма уверенности, что завтра же не сбегу обратно, каждый день приходила к морю плакать, просто от ужаса перед ближайшим будущим и тихим, спокойным, понятным прошлым, которого уже не вернуть, рассудив, что моря так много, и оно такое солёное, что даже пол-литра слёз перепуганной тётки ничего не изменит, можно с чистым сердцем сколько угодно рыдать. Впрочем, всё это глупости, не слушай меня, на самом деле, мне и правда всегда всё давалось весело и легко… Допивай, пошли танцевать».

* * *

Наталья Иосифовна сидит на берегу моря, ночью на этом дальнем пляже нет никого, думает: «Всё-таки я молодец, что сюда переехала, могла бы, конечно, пораньше собраться, но и как есть, тоже хорошо. Отлично всё у меня получилось, даже немного жаль всё бросать. Впрочем, Миша справится с танцевальным клубом, а Йори – с кофейной лавкой, я с прошлой зимы ни во что не вмешиваюсь, даже заходить стараюсь пореже, и всё равно прекрасно идут дела».

Наталья Иосифовна достаёт из сумки большую коробку, осторожно, кряхтя, становится на четвереньки, раскладывает на песке разноцветные пуговицы и стеклянные бусины, долго их собирала, строит из них что-то вроде цепочки сложной конфигурации, местами прямой, местами скрученной, по одной зелёной бусине на каждый завиток. Работы предстоит очень много, но Наталья Иосифовна спокойна: до рассвета ещё почти пять часов.

На самом деле, можно было бы не возиться, никакой особой необходимости в этой смешной детской пуговичной магии нет, но Наталье Иосифовне всю жизнь, сколько она себя помнит, хотелось не просто умереть, а исчезнуть, не оставляя следов. Вот и не оставит, разве что, пару стеклянных бусин в прибрежном песке, но это даже неплохо: какие-нибудь детишки, кувыркаясь в прибое, их случайно найдут, и радости будет столько, что это вполне сойдёт за поминальный салют.

* * *

До-й-Хо читает записку: «ЯНАТА», – улыбается: «Вот молодец!» – медленно считает до четырёх и протягивает руку – ровно за миг до того, как, Дой-и-Хмарра, младший – младшая? – из близнецов, выныривает из тёмной, будем считать, что воды, отфыркиваясь, вылезает на, будем считать, что пирс, повисает на шее у старшей – старшего? – и вопит: «Вот это ничего себе! Вот это да! Вот здорово! Вот, значит, как ныряют! Ррррраз – и туда! А там!.. Мне сначала было так страшно! А тебе тоже бывает страшно, когда ныряешь?» До-й-Хо кивает: «Да, ещё бы. Но и весело тоже. И интересно. А тебе как, понравилось? Или нет?»

«Ты ещё спрашиваешь! Как оно могло не понравиться?! Это было так странно! Так глупо! И почему-то так хорошо!» – возбуждённо орёт Дой-и-Хмарра; это обычное дело, вынырнув, все громко орут, особенно поначалу, тем более, в самый первый раз.

Потом, успокоившись, Дой-и-Хмарра сидит на пирсе, прижавшись к старшему – старшей? – брату – сестре? – молчит, переваривая впечатления, наконец предлагает: «А давай в следующий раз нырнём вместе!» До-й-Хо качает головой: «Нет, так нельзя. Кто-то из нас обязательно должен ждать на берегу, потому что мы сами и есть берега друг для друга; иных берегов для нас нет».

Дой-и-Хмарра хмурится, но и сам – сама? – знает, что спорить тут не о чем. У каждой игры есть правила, которые надо выполнять, если хочешь, чтобы она продолжалась, это понятно всем. Наконец говорит: «Ладно, нельзя так нельзя. А мы сегодня ещё понырять успеем?» – «Конечно, – улыбается До-й-Хо. – Чего только мы с тобой не успеем. Это будет длинный день».

Будешь смеяться, не будешь

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

Полидевк пишет Кастору:

Здравствуй, родной. У нас на Олимпе всё как всегда, этот наш вечный сияющий май, тёплый и сладкий, ни дуновения ветра, ни капли дождя. Знал бы ты, как опостылела мне эта божественная погода, специально предназначенная для удовольствия бессмертных божеств, то есть, нас – на этом месте начинаем смеяться; ладно, я начинаю прямо сейчас, а ты досмеёшься в свой срок.


Мне тебя не хватает. Я не грущу, не скучаю, но мне тебя не хватает, как руки, отражения в зеркале, тени, биения сердца, воды, но я не печалюсь, это разные вещи, ты знаешь. Или узнаешь заново, когда окажешься на моём месте – скоро, скоро уже.


Добрая весть: я подружился с Бореем; я со всеми легко схожусь, ты знаешь, и это лучшее, что я мог сделать для себя (для нас обоих, потому что он обещал и тебя опекать). Представляешь, он дует! Приходит украдкой, как вор, как тайный любовник, и дует. Здесь, на Олимпе, посреди блаженного вечного штиля, дует грозный Борей – правда, только в стенах нашего медного дома, для меня одного, но какое мне дело до остальных. Не то чтобы мне нравилось мёрзнуть, но когда блаженство не просто возможно, а неизбежно, поневоле начинаешь тосковать по обычным человеческим неприятностям, например, по шквалам, ливням и граду. А обнаружив на своём ложе, обычно устланном всякой сладостной чепухой, вроде фиалок и перистых облаков, настоящий снежный сугроб, как высоко в горах и в далёких северных землях, испытываешь – даже не счастье, а то, что превыше счастья – ликование и азарт. Стучать зубами от холода на Олимпе, хохоча от невыносимой нелепости происходящего – прекрасный способ стать чем-то бо́льшим, чем просто блаженный бессмертный. Не могу объяснить, чем именно, не стану даже пытаться: ты и так понимаешь, а остальных не касается, это только про нас.


Самый счастливый человек на Олимпе, конечно, Гефест: у него работы по горло, он всегда занят делом, а не от случая к случаю, как остальные. Очень ему завидую, с самого первого дня, я-то никчемный бездельник, а выступать в этой роли, ты знаешь, совсем не по мне. Когда это мы с тобой праздно сидели на одном месте больше двух часов кряду, даже если это место – за пиршественным столом?


Кстати, о пиршественных столах, к амброзии и нектару я, наверное, никогда не привыкну, хотя они хороши, но все причитающиеся мне порции (и твои заодно, прости) на тысячи лет вперёд я бы сейчас отдал за кусок свежего мяса, плохо прожаренного в середине, обуглившегося по краям, с этим – помнишь? конечно, ты помнишь! – горьким запахом дыма от наспех сложенного костра. А если так, придётся придумать, как бы это устроить, хотеть и не делать нам с тобой не к лицу. Надо всё-таки научиться спускаться с неба на землю, как отец и другие, хотя бы ради охоты, дело стоит того.


Вряд ли это тебе интересно прямо сейчас. Там, где ты есть, всё иначе, я помню. Я собирался оставить эту записку перед уходом, на ложе, чтобы попалась тебе на глаза, но пройдоха Гермес мне сказал, что сумеет доставить письмо, где бы ты ни был, хвастался, для него не существует границ между мирами бессмертных, живых и мёртвых; в общем, мы с ним поспорили на блаженный весёлый сон о поцелуях усмирённой, покорной менады, и знал бы ты, как я хочу проиграть ему этот сон, да хоть все сны с поцелуями разом, сколько их уже было, вечно одно и то же, легко без них обойдусь.




Вряд ли ты мне ответишь, это я понимаю, сам бы не стал (и не стану, когда придёт моё время остаться вне времени), но если захочешь и сможешь передать хотя бы просто привет на словах, мне, положа руку на сердце, будет куда веселей на этом нашем блаженном Олимпе; ну в общем, сможешь так сможешь, а нет – значит, нет.


Кастор пишет Полидевку:

Будешь смеяться (не будешь), но твой легконогий посланец принёс не только письмо, но стило и табличку, сунул мне… ладно, скажем так, в руки, хотя откуда им взяться? Неведомо. Однако сунул их мне, и теперь нетерпеливо приплясывает на месте в своих смешных крылатых сандалиях, пока я помню тебя и пишу.


Обычно я о тебе не помню, ты знаешь, ты сам обо мне не помнишь в Аиде, здесь забвение – общий удел. Но мне тебя не хватает, даже когда не помню, и это, будешь смеяться (и снова не будешь) совсем не мучительно, скорее, наоборот. Мёртвые одиноки настолько, что возможность ощутить чьё-то (неведомо чьё, чьё – мы не помним) отсутствие, как настоящую недостачу, становится выходом из абсолютного одиночества, подсказывает, что бывает иначе, а знать, что бывает иначе – это уже почти стать живым.


А быть живым здесь, в Аиде – отличное приключение, это жутко и весело, я затем и пишу, чтобы ты непременно попробовал, когда окажешься на моём месте, считай, подстрекаю, как всегда подстрекал на разные дурацкие выходки, которые редко кончались добром, но тебе они нравились, значит, понравится и сейчас.


Это знаешь, на что похоже? Конечно, ты знаешь, но я всё равно расскажу. Помнишь, как мы проходили Симплегады? Гребли изо всех сил, направляя корабль вперёд, одновременно усилием воли удерживали скалы на месте – не сейчас, не сейчас! – и у нас получалось, мы уже почти ликовали, когда перед нами поднялась та чудовищная, до неба, неумолимая, как небо, волна. Сколько молитв всем богам о спасении каждый из нас уместил в ту долю секунды, даже гекатонхейру на пальцах не сосчитать, и молитвы сработали, явилась Афина, мы прошли Симплегады – помнишь тот общий, один на всех выдох? Ради одной только сладости этого выдоха стоило всё затевать.


Будешь смеяться (конечно, не будешь), здесь тоже примерно так: наша сила и воля против волны забвения и тьмы, смыкающейся со всех сторон. Только Афина не явится в самый последний момент, ей не место в Аиде. Хочешь спастись – на здоровье, спасайся, но сам. Только сам.


Так вот, я – великий счастливчик, потому что во всякий страшный последний момент ко мне на помощь неизменно приходишь ты, сероокий, огромный, с пылающим факелом, сам пылающий, всемогущий, как Афина пред Симплегадами, и подобно ей усмиряешь волну, останавливаешь движущиеся скалы, и я успеваю, я всегда успеваю, раз за разом – пройти, проскочить, уцелеть и сделать тот самый счастливый ликующий выдох, который доступен только живым. И это такая победа, о которой не только герои, но и сами бессмертные боги не могут мечтать, они просто не в силах вообразить, что такое бывает – это во-первых. А во-вторых, даже если вообразят, всё равно повторить не смогут: у них нет тебя. А у меня ты есть.


Полидевк пишет Кастору:

Здравствуй, родной. Гермес принёс твой ответ, а платы не взял даже снами, хотя я так ликовал, что всё готов был отдать, остаться в одной тунике, самой ветхой, испачканной кровью Амика; впрочем, и её бы отдал.


Я и теперь ликую. Живу, непрерывно ликуя, как, наверное, и подобает бессмертным здесь, на Олимпе. Раньше, будем честны, получалось довольно неубедительно, словно я не единокровный сын Зевса, а самозванец, мошенник, украдкой пробравшийся на небеса, но не сумевший стать одним из бессмертных. Был бы ты рядом, сейчас рассмеялся бы: самозванец и есть! – а я бы пихнул тебя в бок, мы бы славно подрались, как в детстве, когда рукопашная – просто возможность держать друг друга в объятиях сколько угодно долго, у всех на глазах.


Послание от тебя – это было так много и одновременно так мало, что я обезумел. И во мне совсем не осталось древнего тайного страха, которого ты, я знаю, всегда был лишён – что однажды отец, всемогущий вершитель, наделяющий жребием, поражающий громом, подающий благие советы, ниспосылающий дождь, отвернёт от меня свой сияющий лик, и тогда от меня не останется ничего, даже памяти о тебе.


Я отправился к Зевсу и спросил его прямо: зачем ты солгал, посулив, что мы с братом будем вдвоём царить на Олимпе и вдвоём низвергаться в Аид? Тогда как на деле мы вечно сменяем друг друга, отправляясь поочерёдно то на Олимп, где каждый миг блаженного бытия исполнен горчайшей муки, то в Аид, где забвение сладко, как сон предрассветный. Почему ты нас разлучил?


Отец не разгневался, представляешь? Только зачем-то коснулся моих волос; не будь это Зевс, я бы решил, что он погладил меня по голове, как няньки ласкают младенцев, а так – до сих пор не пойму, что бы это могло означать.


Он сказал (или я подумал; сам знаешь, иногда голос Зевса бывает так тих, что неотличим от мыслей): что бы там ни болтали невежды и сплетники, но у Леды родился только один сын. А что в двух разных телах, бессмертном и смертном – нашли чему удивляться. Ещё и не такие причуды бывали в нашем роду.


Он сказал (наверное, он сказал): я тебе не солгал, когда обещал, что вы с братом останетесь вместе. Вы и остались вместе, я вас не разлучал. Разлучить кого-то с самим собой даже мне, прозванному Эрихфеем, Разрывающим, не под силу. И браться не стал бы. Да и зачем?


Он сказал (конечно же, он сказал, я бы не сумел так подумать): такова твоя участь – всегда пребывать в двух телах, бессмертном и смертном, скорбеть на небесном Олимпе, блаженствовать за Ахероном, тут ничего не попишешь. Рождённый мостом между жизнью и смертью, таким навсегда и останется, это высокая участь, ликуй, Полидевк, и не плачь.


Он сказал мне: «Не плачь», – представляешь? Но я и не плакал. С чего бы? Я не младенец. А влага, текущая по щекам, просто подарок Борея; я же писал тебе, что он иногда является в гости с дождями, снегами и шквалами? Ну вот, и сейчас, и сейчас.


Кастор думает, растянувшись на ложе, в медном дворце на Олимпе:

Будешь смеяться (не будешь, не будешь), я так и знал.

Белый ключ

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VI»)

Правильно заваривать чай его учил Зденек в те смешные времена, когда на паях с приятелем открыл чайный клуб (прикинь, какой прикол: почти сто сортов чая и больше ничего, ни вина, ни сэндвичей, ни печенья какого-нибудь, ни даже кофе, только чай, а народ всё равно ходит, мест свободных нет).

Без практики знания быстро вылетели из головы, остались только бессмысленно красивые формулировки: «жемчужные нити», «рыбьи глаза», «шум ветра в соснах», «белый ключ». Всё это разные стадии кипения воды; лучше всех запомнил «белый ключ». Во-первых, его легко определить, это когда закипающая вода становится мутно-белой, а во-вторых, именно в этот момент и следует заваривать чай; кофе, кстати, тоже – если используешь френч-пресс. Очень важно успеть, пару секунд спустя уже будет поздно. Китайцы называют крутой кипяток «мёртвой водой», вроде бы, в ней остаётся слишком мало кислорода, или что-то вроде того.

Выражение «мёртвая вода» его впечатлило, всегда был излишне чувствителен к словам. С тех пор всегда покупал прозрачные чайники и кипятил воду только в них. Стоял у плиты, заворожённо смотрел, как со дна поднимаются мелкие пузырьки, постепенно складываются в тонкие нити, а потом их становится так много, что вода белеет, словно в неё добавили молоко, вот в этот момент и пора убирать чайник с огня.

Сам Зденек быстро утратил интерес к чайным церемониям, демонстративно заливал бумажные пакетики «липтона» крутым кипятком, щедро сыпал сахар, резал лимон, ржал: «Я – чайный гранж-мастер». А он так на всю жизнь и остался верным последователем «белого ключа».

За Зденеком вообще было не угнаться, он всегда был скор на расправу со своей жизнью, менял одну на другую, не задумываясь, не торгуясь, не искал ни выгоды, ни даже какого-то особого смысла, только возможности в любой момент всё разрушить и начать заново. Что Зденек действительно отлично умел, так это красиво начинать.

Очень этой его лихости завидовал. И вообще всему Зденеку, целиком. Впрочем, «завидовал» не совсем верно сказано. Просто хотел быть таким же, а родился совсем другим – собой. Говорят, выше головы не прыгнешь; глупости, выше – как раз запросто. Что действительно невозможно, так это выйти из собственных берегов, а глядя на Зденека, хотелось именно этого. Зденек был – океан.


Впервые увидел Зденека в детстве, на пляже, и запомнил на всю жизнь.

Никогда не спрашивал, бывал ли Зденек в том курортном городе, куда его каждое лето возили отдыхать, и без расспросов не сомневался: там, у моря, был именно он. Прыгал в воду с высокого пирса и так при этом лихо кувыркался, словно в цирке выступал. Думал тогда, этот дочерна загорелый белобрысый мальчишка гораздо старше; оказалось, ровесник, просто такой вот длинный. Зденек на всю жизнь так и остался выше, почти на целых полголовы, и это тоже было обидно – вот же засранец, и тут обскакал.

А в тот день смотрел на него, открыв рот. Сам прыгать с пирса не стал, понимая, что на фоне белобрысого акробата будет выглядеть неуклюжим мешком. Потом до отъезда тренировался, чтобы тоже так научиться. В конце концов, более-менее получилось, однако особой радости не принесло. Во-первых, где теперь тот белобрысый мальчишка, поди его отыщи. А во-вторых, даже если объявится, ясно, что не станет сидеть в стороне и восхищаться его кувырками.

А на меньшее был не согласен.


Вспомнил об этом несколько лет спустя, когда Зденек пришёл в их класс – посреди учебного года, видимо, семья внезапно переехала; впрочем, какая разница, главное, что в классе появился новенький, длинный, белобрысый и такой загорелый, словно на улице стояло лето, а не дождливый ноябрь.

Сразу его узнал и понял, что это шанс. Незаметно открыл окно, вышел из кабинета, обогнул здание школы, каким-то чудом, цепляясь за карнизы, вскарабкался на подоконник третьего этажа. Ему тогда здорово повезло, что не свалился, потому что проделывал этот трюк в первый раз.

Ввалился в класс через окно, сразу после звонка, как ни в чём не бывало, поздоровался с математичкой, вежливо извинился за опоздание и сел на своё место; нечего и говорить, что это был настоящий триумф. Его, конечно, таскали к директору и родителей вызывали, мать перепугалась до смерти, дома был страшный скандал, но всё это не имело никакого значения, потому что Зденек смотрел на него примерно так, как он сам когда-то на пляже, с плохо скрываемым восхищением – во даёт!

На третий день знакомства они подрались; теперь уже не вспомнить, по какому поводу, и был ли он вообще. Драку, можно сказать, свели вничью: Зденек был сильнее, а в нём оказалось больше злости, о которой до того дня даже не подозревал. Потом, конечно, подружились, как это нередко случается после подобных драк, которые на самом деле не столько выход агрессии, сколько исследование: кто ты? И кто я, когда я рядом с тобой?


Это была странная дружба; впрочем, наверное, любая дружба странная, когда смотришь на неё не со стороны, а будучи одним из действующих лиц. Откуда вдруг возникает прочная связь между двумя чужими людьми? Чем скрепляется, пока длится, почему так радует и даёт столько сил? Как вообще всё это работает? Чёрт его разберёт.

Потом, много позже, став взрослым, почти пожилым человеком, говорил, что дружба это неосознанная, но очень храбрая попытка установить личные отношения с, условно говоря, богом, используя другого человека в качестве средства связи. Всегда провальная, никогда не напрасная.

Впрочем, вряд ли важно, что он там говорил. Слова это только слова, даже если удачно подобраны. Правда настолько больше слов, что в человека не помещается. Человек – мелкое озерцо, в лучшем случае, море. Правда – всегда океан.


Ладно, это была странная дружба, а как ещё сказать. Даже не то чтобы постоянное соревнование, скорее выступление, нескончаемые танцы на глазах друг у друга. Оба в результате стяжали сладкую славу неуправляемых хулиганов, при этом школу он закончил с отличным аттестатом, хотя прежде имел твёрдую репутацию «способного, но ленивого» троечника, как, наверное, все нормальные дети, которых никто ничем толком не сумел заинтересовать. Но мычать и блеять у школьной доски на глазах у Зденека, обладавшего феноменально цепкой памятью, было бы невыносимо, поэтому приходилось зубрить всё, включая ненавистные языки, которые этому гаду давались с полпинка, как бы сами собой. Дозубрился до того, что несколько раз решал за друга особо сложные задачи по физике. Засчитал себе, как победу; что думал по этому поводу Зденек, так никогда и не узнал.

Это продолжилось в университете. На вступительных экзаменах сами толком не понимали, чего хотят больше: учиться вместе или всё-таки утереть другому нос, оставив его за бортом. В любом случае, поступили оба, причём как-то на удивление легко, особенно если вспомнить, сколько дешёвого белого вина выпили в ходе подготовки к экзаменам, демонстрируя друг другу гигантские размеры болтов, якобы забитых на учёбу. На самом деле, оба, конечно, зубрили, как проклятые – в лютом похмелье, врозь, по утрам.

Их преподавателям и сокурсникам, можно сказать, повезло; по крайней мере, скучно не было. Хотя, вспоминая их со Зденеком выходки, шутки и перепалки, догадывался, что с точки зрения окружающих всё это было немного чересчур утомительно. Да и для него самого, даже тогда – перебор. Но куда деваться, если где-то рядом вечно болтается Зденек и его надо, как минимум, приводить в изумление. В идеале – восхищать.

Долгое время был уверен, что Зденек совсем не старается его поразить. Думал, он сам по себе такой – парадоксальный, блестящий, феерический. Кумир девушек в возрасте от четырёх до восьмидесяти и некоторых особо злобных профессоров. Но однажды Анна, та самая, которую они несколько раз азартно отбивали друг у друга, к сожалению – где были наши глаза?! – вовсе не ради её самой, сказала что-то вроде: «Без тебя Зденек совершенно нормальный, а при тебе вечно начинает выпендриваться так, что тошно становится». Сделал вид, будто не обратил на её слова никакого внимания, но на самом деле, конечно, ликовал. Надо же, оказывается, Зденек тоже прикладывает усилия, чтобы меня удивить! Засчитал этот факт как победу, вместе с теми школьными задачками по физике. Хотя в глубине души догадывался, что существование этого списка побед само по себе сокрушительное поражение. Нокаут, не по очкам.


Очень много в те годы путешествовали, в основном, автостопом – у студентов, даже подрабатывающих всеми доступными способами, редко есть деньги на билеты. Иногда ездили компанией, но чаще отправлялись вдвоём, и это, наверное, самое лучшее, что с ним было, не только во времена их со Зденеком дружбы, а вообще за всю жизнь. Мир оказался безгранично велик, местами обескураживающе красив и так интересен, что можно было временно оставить друг друга в покое. У гор, морей и звёздного неба всё равно лучше получается изумлять человека, как ни старайся, их не превзойдёшь, и это совсем не обидно. Ну, почти не.

Тогда, собственно, и познакомились по-настоящему, уже совсем всерьёз. Путешествия дают ответы примерно на те же вопросы, что и школьные драки: кто ты? И кто я, когда я рядом с тобой? – только гораздо более развёрнутые и подробные.

Интересные ответы, надо сказать.


Когда буквально через месяц после защиты диплома родители погибли в аварии, оставив его с четырнадцатилетней сестрой Лаурой на руинах раз и навсегда рухнувшего мира, сразу позвонил Зденеку. Честно сказал: если можешь, будь рядом, я при тебе сразу начну притворяться великим героем, глядишь, выдержу, не сорвусь. Так и вышло, при Зденеке он отлично держался, и сестрёнка, глядя на них, более-менее успокоилась – насколько это вообще было возможно. Положа руку на сердце, Зденек их тогда спас – самим фактом своего существования, не допускавшим возможности лечь и сдаться, пойти вразнос.

На поминках они не пили – рано было расслабляться. Оставались трезвыми весь вечер и ещё три дня, пока не отвезли Лауру в Ригу, к родственникам, которые организовали ей плотную программу с поездками и развлечениями до конца лета. А вернувшись домой, наконец-то надрались как следует, вдвоём, в просторной квартире на улице Агуону, которая, несмотря на оставшуюся от родителей мебель, казалась совершенно пустой.

Вот тогда, на исходе второй бутылки, Зденек горячо зашептал, склонившись к самому уху: «Ты не думай, что их совсем нигде больше нет. Там, после смерти, дофига всего интересного, в сто раз больше, чем здесь».

Господи, да ему-то откуда знать?

Тараторил с такой скоростью, словно боялся, что с неба вот-вот спустится ангел в милицейской форме и потащит его в райскую кутузку за разглашение секретных сведений, не дав договорить: «Когда мне было восемь лет, я утонул – совсем, представляешь? Мы тогда жили у моря, я часто удирал купаться с мальчишками из двора, плавать ещё толком не научился, а в тот день были сильные волны, и одна… Ай, неважно, в общем, я утонул и умер, и за мной пришли такие отличные сияющие чуваки… или, кстати, чувихи, не знаю, вот уж на что мне тогда было плевать. Они мне очень понравились, обещали отличные приключения, я даже обрадовался, что можно с ними пойти, но тут вспомнил, что нам послезавтра должны оставить дядину собаку на две недели, я с начала лета этого ждал, а вечером по телевизору будет новая серия мультфильма про Чёрного Плаща, и так стало обидно всё это пропустить, что я отпросился. Ну что ты ржёшь, действительно отпросился, ты меня знаешь, я, если очень надо, кого угодно могу уговорить, а у моих сияющих чуваков оказался покладистый характер, они согласились, что собака это ужасно важно, и мультфильм интересный, а у них телевизоров нет, сказали – ладно, гуляй ещё тридцать лет, потом приходи».

Пьян был к тому моменту до изумления. И всё ещё раздавлен гибелью родителей. Наверное, поэтому так легко поверил в Зденеков гон о сияющих чуваках и прекрасной загробной жизни, которая понравится маме и папе – чего ещё можно было желать. И что рыдал в три ручья у него на груди от горя и облегчения, тоже, в общем, понятно. И теоретически простительно. Но простить себя, конечно, не смог. И Зденека за компанию – что оказался одновременно причиной и свидетелем его слабости. Хотя Зденек никогда, ни при каких обстоятельствах об этом не вспоминал.


Не то чтобы они после этого разговора перестали дружить, но виделись гораздо реже. По объективным причинам, – говорил он себе. Ему тогда пришлось много работать, Лауркина пенсия по утрате кормильцев курам на смех, а почти взрослую девицу надо не только кормить, но и наряжать, и возить на каникулы, и водить к репетиторам, и за всё это как-то платить. И дома её надолго одну не оставишь, и бухать с собой не потащишь, и к себе никого особо не приведёшь, сестра-подросток в этом смысле гораздо хуже самых строгих родителей: при ней противным взрослым хмырём, который знает, как лучше, и всё запрещает, поневоле становишься ты сам. Удивительное превращение, вот уж от себя не ожидал.

Но в глубине души понимал: дело не в сестре и не в двух с половиной работах, ему просто стало тяжело видеть Зденека. И непонятно, как себя с ним вести. После всего, что было, вряд ли получится притворяться весёлым, бесшабашным, бесстрашным и лёгким на подъём. А быть другим при Зденеке не хотел.


Потом жизнь завертела их окончательно и почти развела. Наступили совсем иные времена, трудные, но и полные удивительных новых возможностей. Он внезапно обнаружил в себе способность зарабатывать настоящие деньги и быстро вошёл во вкус, а Зденек тогда как раз вовсю начал экспериментировать с переменами участи – менял работы чаще, чем женщин, которые у него тоже не слишком задерживались, вечно куда-то уезжал, потом возвращался, звонил, всегда неожиданно, натурально падал на голову, пропахший другими жизнями и весёлыми чужими ветрами, неизменно приносил какую-то экзотическую выпивку, травил завиральные байки о своих похождениях, был ему по-прежнему очень дорог, но и безмерно раздражал.

На фоне Зденека сразу начинал снова чувствовать себя тем самым противным взрослым хмырём, в которого когда-то превратился ради сестры; сам понимал, что это не так, у него всё отлично, и Зденек восхищённо качал головой, расспрашивая о бизнесе – ну ты даёшь, я бы не смог! – но сердцу хотелось совсем другого. Хрен знает, чего.


В один из своих приездов Зденек и ввязался в затею с чайным клубом; он не особо верил в успех будущего предприятия, но под руку не каркал, даже помог им с партнёром найти подходящий подвал в самом центре, на отличных условиях, в смысле, настолько дёшево, что сам не ожидал. За помощь получил звание почётного гостя номер один, читай – гарантированное место в любое время; эта привилегия очень пригодилась потом, когда, вопреки его пессимистическим прогнозам, в клубе начался постоянный аншлаг.

В те дни они со Зденеком снова стали видеться часто, как прежде, ходил к ним почти каждый вечер, очень полюбил это смешное, пропахшее благовониями место и ритуал приготовления чая на огне – тихий, неторопливый, но не лишённый некоторого утончённого пижонства – тоже полюбил. Заворожённо смотрел, как со дна прозрачного чайника поднимаются первые пузырьки, как сплетаются в тонкие нити, как постепенно белеет и мутится вода. Белый ключ! – победоносно восклицал Зденек и брался за дело, принимался заваривать чай.

Это было очень красиво. К тому же, чай, особенно улун, который почему-то называли не «зелёным», а «бирюзовым» – с какой стати? где там та бирюза? – всегда оказывал на него удивительное воздействие, иногда расслабляющее, иногда, наоборот, бодрящее, чайные мастера говорили, это зависит от множества факторов – сорта чая, времени его сбора, даже текущей фазы луны – но чувствовать себя взрослым хмырём он в любом случае переставал. Всего на пару часов, но и это огромное облегчение, на которое не рассчитывал никогда.

И Зденеку он в эти вечера совсем не завидовал, хотя, по идее, было чему – в полумраке чайного клуба, в китайском шёлковом кафтане, склонившийся над подносом с драгоценной посудой, его старый друг и вечный соперник выглядел легкомысленным юным богом, решившим смеху ради провести каникулы среди людей.


Но потом Зденеку всё надоело. Сперва он перестал заваривать чай и занялся закупками, мотался в Китай, приезжал оттуда довольный собой и жизнью, но ещё через год заехал по дороге в Индию, решил открыть там хостел на берегу океана и окончательно пропал из виду. Ну как – окончательно. На пару лет пропал.

Чайный клуб никуда не делся, им занимался Зденеков приятель. Хуже там, объективно говоря, не стало, и бирюзовый чай по-прежнему оказывал на организм целительное воздействие, но он всё равно постепенно перестал туда ходить. Без Зденека никакого смысла – вообще ни в чём.

Но всё равно как-то жил. Впрочем, почему «как-то»? Очень даже неплохо. Жизнь и без смысла, сама по себе вполне хороша.


Спасаясь от очередного острого приступа отвращения к собственной взрослости, купил мотоцикл, и это было такое прекрасное решение, что долго потом изумлялся, почему не завёл его раньше. Мотоцикл оказался таким же хорошим другом, как Зденек. Ну, почти таким же, поговорить с ним всё-таки не получалось. Зато он совершенно не раздражал. Не подавлял своим великолепием – всё-таки не человек, а машина, просто хорошая вещь. А внимания и напряжения сил требовал, пожалуй, не меньше, чем их студенческая дружба. И радости приносил не меньше. Каждая поездка была немного похожа на их со Зденеком путешествия, только гораздо короче. Но два часа счастья настолько больше, чем ничего, что грех роптать.

Зденек тогда как раз снова вернулся, покончив со своей чуть было не удавшейся индийской жизнью. И, конечно, сразу оценил мотоцикл. Смотрел с таким же восторгом, как в тот день, когда он вошёл в класс через окно. Попросил разрешения прокатиться и, похоже, всерьёз боялся услышать отказ. А через неделю купил себе такой же. Честно признался, что спустил на него почти все деньги, которые успел заработать, и ни о чём не жалеет, кроме того, что не сделал это давным-давно.


Когда узнал, что Зденек погиб, разбившись на своём новеньком мотоцикле, совершенно не удивился, как будто именно такого финала и ждал. Невольно прикинул: в конце зимы Зденеку исполнилось тридцать восемь, так что всё сходится, на сколько отпустили, столько и погулял. Но легче от этого, конечно, не стало, какое там «легче». Чувствовал себя так, словно умер сам.

Но, конечно, не умер. С чего бы. Только мотоцикл продал, быстро, первому попавшемуся покупателю, здорово продешевив. Плевать, всё равно он был нужен, чтобы удивить Зденека, а потом время от времени его обгонять. А теперь зачем.

На похороны не ходил, для него это было как-то слишком. Вместо этого пошёл в чайный клуб, где все тоже были изрядно пришиблены новостью, в глазах один и тот же немой вопрос: как же мы теперь без Зденека? Хотя уже давно отлично справлялись без него.

Попросил разрешения самому заварить чай. Ему без вопросов сразу выдали чайник, газовую горелку, специальный поднос и всё остальное, что требовалось. Сидел в дальнем, самом тёмном углу, скрестив ноги, на подушках, смотрел, как со дна поднимаются пузырьки. Дождался, пока вода станет мутно-молочной, снял чайник с огня, прежде, чем понял, что делает, выплеснул воду на пол, словно собирался заварить вместо чая весь окружающий мир.

Пол, кстати, остался совершенно сухим. Никто не понял, как это произошло, но особо не удивились. Когда поминаешь человека вроде Зденека, всякое может случиться. Не о чем тут говорить.


Дальше было уже неинтересно. То есть, много разного, но по сути – ничего. Как-то жил, что-то делал, зарабатывал деньги, возился с племянниками, иногда путешествовал – без особого удовольствия, самому себе, утратившему интерес к поездкам, назло. Через пару лет после смерти Зденека женился, с каким-то нелепым чувством, что теперь-то, чего уж, всё можно. Как будто раньше кто-то запрещал. Брак, как ни странно, оказался довольно удачным – насколько что-то вообще могло быть удачным для него. По крайней мере, стало гораздо проще объяснять себе, почему до сих пор жив и кому это надо – как же, кому, а вот, к примеру, жене и сыну. Какой с меня спрос.

Иногда вспоминая Зденека, думал: получается, я всё-таки выиграл – его нет, я живу. Но в глубине души знал, что на самом деле проиграл – каким-то образом сразу всё.


Жил долго, вырастил сына, который всегда казался ему совершенно чужим человеком; ладить это им, впрочем, не мешало, даже наоборот. Дождался внуков, похоронил жену, чрезвычайно выгодно избавился от бизнеса, объявив, что хочет отдохнуть, от безделья предсказуемо захворал, болезни особо не сопротивлялся, наоборот, с облегчением думал, что скоро можно будет перестать притворяться живым.

Очень от этого спектакля устал.


Впервые по-настоящему испугался уже в больнице, после операции, которая прошла неудачно, было ясно, что счёт пошёл скорей на часы, чем на дни. Вот тогда действительно стало страшно; впрочем, на собственный страх смотрел словно бы со стороны, отстранённо, думал: наверное, так со всеми бывает, обычное дело, инстинкт самосохранения, из-за него тело боится умирать, даже если не хочет жить. Всё-таки Зденек везучий, умер неожиданно, как говорили врачи, мгновенно, ещё молодым и очень счастливым, с кучей дурацких планов, дал мне подсказку, как хорошо уходить, а я не прислушался. Такой был дурак. А теперь одно утешение – настолько ослаб, что орать и визжать от ужаса не смогу при всём желании; и на том спасибо, хоть остатки достоинства сохраню.

Открыв глаза, увидел, что у изголовья постели кто-то сидит на стуле, подумал: наверное, медсестра, в больницах положено, чтобы при умирающем кто-то дежурил. Вернее, медбрат, вон какой длинный; ай, да какая разница, кто пришёл тебя провожать.

Впрочем, разница всё-таки есть.

– Видишь, я снова смог договориться, – сказал ему Зденек, такой молодой и красивый, что снова ощутил давно забытую зависть: я тоже хочу быть таким, а не этим бессмысленным искромсанным хирургическими ножами, накачанным морфием мягким кожаным бурдюком, почти пустым, только жалкий, подкисший остаток жизни на самом дне.

– Всегда знал, что ты доживёшь до старости, – говорил Зденек. – А старикам трудно умирать, если только не выжили вовремя из ума. Но дураку понятно, что эта лазейка не для тебя. Поэтому заранее договорился, чтобы мне разрешили тебя подождать; я кого хочешь уболтаю, ты знаешь. Прикинул: увидишь меня, начнёшь по привычке выпендриваться, забудешь о страхе, красиво уйдёшь.

Глазам своим, конечно, не верил. Ушам – тем более. Предсмертные галлюцинации обычное дело, в своё время много об этом читал. Но какая разница, пришёл к нему Зденек или просто примерещился. Главное – он здесь.

– Там действительно до хрена всего интересного, – говорил тем временем Зденек, – я тебе той ночью – помнишь? – не врал. Пока ждал тебя, не сидел на месте, кое-что разведал, не то чтобы много, но есть с чего начать. Может, пойдём прямо сейчас? Зачем тебе эта дурацкая агония? Ты упрямый, я тебя знаю, не захочешь сразу сдаваться, а никакого особого смысла в этих мучениях нет.

Молча кивнул, и тогда Зденек протянул ему руку, помог подняться; это оказалось неожиданно легко. А потом они вместе – сидя? стоя? паря под потолком? хрена лысого разберёшь, когда такое творится – смотрели, как дрожит, пузырится, сияет и кружится всё ещё зримый мир, как постепенно светлеет и загустевает ночное небо над городом, словно в него добавили молоко.

Ирруан, доудаль, индера

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VII»)

06:20

Дана проснулась в шесть двадцать, за десять минут до звона будильника, не потому, что выспалась, а просто по привычке. Сунула телефон в карман пижамных штанов, сгребла плед и подушку с неразобранного дивана, на котором уснула с планшетом где-то в начале второго, оттягивая момент, когда придётся идти к мужу в спальню, сунула в шкаф и пошлёпала в ванную, почти беззвучно повторяя обычную утреннюю молитву: «Будь всё проклято, будь всё проклято, Господи, прокляни, пожалуйста, всё». Молитва, судя по всему, работала достаточно эффективно, по крайней мере, по утрам окружающий мир обычно производил впечатление вполне проклятого – не самым страшным смертным проклятием, а так, серединка на половинку. Впрочем, Дана не особо обольщалась на свой счёт: ясно же, что по утрам ещё куча народу проклинает всё на свете. Получается дружный хор. Вероятно, быть проклятым это такая утренняя зарядка мира, одно из великого множества обязательных мучений, необходимых для поддержания внутренней дисциплины и общего тонуса.

Сама Дана зарядку по утрам не делала. Ради зарядки пришлось бы просыпаться ещё на полчаса раньше. Ну уж нет.


06:30

Будильник в телефоне начал трезвонить в половине седьмого, когда Дана стояла под душем, не то чтобы наслаждаясь звонкими тугими струями горячей воды, как обычно говорят в таких случаях, но уже не очень сильно от них страдая. Умеренно. В самый раз.

Дана умеренно страдала, энергично намыливая колени, а телефон звонил. Это повторялось каждое утро. Дана всегда забывала отключить будильник, проснувшись, вернее, притворялась, будто забывает, на самом деле, ей нравилось надеяться, что однажды этот звонок раньше времени разбудит дочку и мужа, которым можно дрыхнуть почти до семи, пока готовится завтрак. Будь они оба прокляты вместе с остальным окружающим миром и ещё дополнительно две тысячи четыреста раз, по одному проклятию на каждую секунду сладкого утреннего сна.

Но они никогда не просыпались. Что, в общем, понятно: телефон в кармане пижамы, пижама на вешалке в ванной, между запертой дверью ванной и комнатами – коридор. Даже если не спать, вряд ли что-то услышишь. Так жаль.


06:35

В шесть тридцать пять Дана вышла из ванной и поплелась на кухню. Нажала кнопку кофемашины, щёлкнула кнопкой чайника, достала из хлебопечки ещё тёплый домашний хлеб, шваркнула на плиту сковородку, нарочно стараясь произвести побольше шума, но это не сработало, это никогда не срабатывало, у мужа и дочки был крепкий сон. Пока кофеварка фыркала, чайник задумчиво подвывал, а сковородка разогревалась, Дана стояла, прижавшись лбом к холодному оконному стеклу, и тихо бормотала: «Айнабурды, дотихан, казавайя, лай-улулу, дарабу, гимустан, аюны, куверды». Это почему-то всегда помогало: если прижаться лбом к любой твёрдой поверхности и говорить вслух первую пришедшую – не на ум даже, просто на язык – бессмысленную чушь, можно не сойти с ума, даже утром, пока жаришь яичницу после пяти часов тревожного, обречённого на скорую гибель от звона будильника сна.


06:50

Ровно в шесть пятьдесят из спальни донеслось треньканье мужниного телефона, в шесть пятьдесят три в ванной зашумела вода, в шесть пятьдесят восемь наступила тишина, в шесть пятьдесят девять раздался теоретически приятный слуху всякой матери, а на практике ненавистный, как и все остальные утренние звуки, детский смех, означавший, что Дарюс разбудил Машку и сейчас они придут жрать. Дана залила кипятком пакетик ягодного чая для дочки, нажала кнопку кофейной машины и усилием воли сложила губы в традиционную утреннюю улыбку. Вполне можно одновременно улыбаться и всё проклинать. Мама, папа, я – счастливая семья. Чего ж этим проглотам не быть счастливыми, когда завтрак уже на столе.


07:35

В семь тридцать пять Машка пошла одеваться – сама, спасибо, господи, хоть что-то она уже способна сделать сама! Дарюс, читавший за завтраком новости, неохотно отложил планшет, буркнул: «Спасибо», – и тоже встал из-за стола.


07:55

В семь пятьдесят пять Дарюс с Машкой вышли из дома, как всегда, с запасом: первый урок начинается в половине девятого, а идти до школы максимум двадцать минут, даже медленным шагом толстяка Дарюса, даже если постоянно останавливаться, как это делает Машка, чтобы подобрать яркий лист, круглый камешек и всю остальную грязь, какая найдётся на улице, всю эту проклятую грязь. Хорошо, что Дарюсу на работу только к девяти, ехать пятнадцать минут на автобусе, и он всегда сам провожает Машку до школы. Дарюс никогда не сердится на дочку, не кричит, не торопит, хорошо, что ему всё равно.


07:58

Самое обидное, невыносимо, до злых, молча проглоченных слёз обидное, что Дане на работу тоже к девяти, причём ей даже ехать никуда не надо, только выйти из дома, свернуть за угол, и всё, уже пришла. Если бы муж и дочь были способны сами приготовить себе завтрак, или просто соглашались убраться из дома без обязательной утренней жрачки, можно было бы спать почти до половины девятого. На два часа дольше, на целых два прекрасных длинных утренних часа.

«Будьте вы прокляты», – привычно думает Дана, складывая тарелки в посудомойку. «Будьте вы прокляты», – повторяет она про себя, выглядывая в окно, чтобы помахать им на прощание. Дарюсу всё равно, а Машка всегда оглядывается и радуется, увидев в окне маму, не стоит её огорчать. Поэтому Дана энергично машет, Машка восторженно прыгает, муж оборачивается, лениво поднимает руку в приветственном жесте. «Зачем это он? – устало думает Дана. – Наверное, считает, мне будет приятно. Да я прям помираю от счастья! Оттого, что какой-то толстый мужик оглянулся и помахал».

– Я вас не люблю, – говорит Дана вслух. – Не люблю, так и знайте, ни капельки. Обоих. Мечтаю, чтобы вы исчезли. Надоели. Убирайтесь вон.

Муж и дочь, конечно, её не слышат, но послушно скрываются за поворотом, а Дана всё стоит у окна, зажмурившись, бормочет про себя: «Тэрао, утверда, алиссо, грумантрис, адру, курандай». Сейчас ей почти легко.


08:20

В восемь двадцать Дана вышла из квартиры. Слишком рано, но делать дома особо нечего, а если на полчаса прилечь, встать потом будет так трудно, что ну его к чёрту, одного утреннего подъёма вполне достаточно, чтобы сделать жизнь совершенно невыносимой, ни к чему подвергать себя этой пытке два раза подряд. Поэтому перед работой Дана часто заходит в кафе напротив троллейбусной остановки на углу улиц Винцо Кудиркос и Чюрлёнё и заказывает маленький чёрный без молока. Это, конечно, глупая, ненужная, лишняя трата – платить полтора евро за кофе, когда дома отличная кофемашина, капсула стоит примерно втрое дешевле, но, во-первых, дома кроме кофемашины кушетка на кухне, диван в гостиной, кровать и ещё кровать, ляжешь – не встанешь, а встанешь – заново всё проклянёшь. А во-вторых, в этом кафе так чудесно пахнет кофе и свежей выпечкой, такие удобные стулья, такие широкие подоконники, такие белоснежные стены, такие смешные круглые банки с хризантемами на столах, такие улыбчивые баристы, такие симпатичные посетители, что поневоле чувствуешь себя почти живым человеком, а в тягостном повседневном существовании появляется некое подобие смысла. Обман, конечно, но очень приятный обман. И уж всяко стоит тридцати евро в месяц, а сэкономить можно на чём-нибудь другом.


08:55

Без пяти девять Дана входит в свой офис, здоровается с коллегами, снимает пальто, садится, включает компьютер, и её охватывает тоска, такая привычная, что впору начать считать её даже приятной, как минимум, успокаивающей: я хочу выть и биться об стены, следовательно, существую, чего ж мне ещё.

Но Дана, конечно, не воет, не бьётся, а улыбается всем присутствующим, говорит: «Какое прекрасное утро, очень тёплая осень в этом году».


13:00

Коллеги ушли на обед, а Дана осталась; она всегда остаётся, ей удалось договориться с начальницей, та пошла навстречу, разрешила Дане работать без обеденного перерыва и уходить на час раньше, не в шесть, а в пять, чтобы забрать Машку с продлёнки в половине шестого. Не то чтобы это было жизненно необходимо, продлёнка официально работает до шести вечера, а неофициально с детьми всегда кто-нибудь сидит до семи и даже дольше, пока всех не разберут, просто Дана не любит делать большие перерывы в работе и есть в середине дня, после еды очень хочется спать и невозможно сосредоточиться, слишком просто сделать ошибку, а ошибок лучше не делать, слишком уж долго и муторно их потом исправлять.

Поэтому оставшись одна, Дана пошла на офисную кухню и нажала на кнопку кофейного автомата, кофе здесь скверный, зато бесплатный. И почти всегда найдётся печенье или сушки, или просто сухарики в специальной вазе для всех. Можно сгрызть кусочек, чтобы не тошнило от голода, запить жидкой молочно-кофейной бурдой и обратно к компьютеру, к цифрам, написанным в столбик, буквам, написанным в строчку, до конца ежедневной умеренно мучительной пытки осталось чуть меньше четырёх часов.

Но прежде, чем сесть за работу, Дана прижалась лбом к оконному стеклу и какое-то время неподвижно стояла в надежде, что сейчас – не на ум, сразу на язык – снова придут бессмысленные сочетания звуков: «дорбурад», «ататун», «мулустай», успокоительные, как лекарство, ласковые, как поцелуи бездны, в которую мы все падаем, падаем, падаем, и те, кто ведёт себя хорошо, не кричит, не плачет, не бьётся о стены, не бросается на людей, выполняет обязанности, подчиняется правилам, умирают заранее, не достигнув самого дна, не ощутив боль удара, потому что она была равномерно распределена на всё время падения. Вполне щадяще распределена.

Но слова не пришли. Они почти никогда не выговариваются на работе, даже когда никого нет рядом. Видимо, просто обстановка не та.


16:59

Без одной минуты пять Дана выключила компьютер, вежливо попрощалась с коллегами, привычно сжалась в комок от их завистливой неприязни: только делает вид, будто не ходит обедать, на самом деле, остаётся и ест, пока никто не видит, кофе пьёт и бездельничает, пани Галя однажды вернулась за зонтиком и застукала эту выдру на кухне, это у нас называется «не ходить на обед», – примерно так думают дамы из бухгалтерии, но вслух, конечно, никогда ничего не говорят. Они вежливые, да и к Дане относятся скорее с симпатией, просто вот прямо сейчас она свободна как птица и может делать что хочет, наслаждаясь многообразием чудесных возможностей: хоть за дочкой в школу, хоть в супермаркет за хлебом и макаронами, хоть домой, варить мужу обед, а остальным сидеть на работе ещё целый час.


17:08

По дороге к Машкиной школе Дана встретила кошку, трёхцветную, гладкошёрстную, старую знакомую, часто попадается на пути. Кошка ласковая и не пугливая, наверное раньше была домашней, а может, просто научилась ладить с людьми, вон какая гладкая и упитанная, окрестные жители неплохо её подкармливают, Дана и сама бы покормила, но у неё с собой нет никакой еды.

Кошка нравится Дане, жила бы одна, взяла бы её, не задумываясь, но Дана живёт не одна. Ещё неизвестно, понравится ли кошка Дарюсу и будет ли убирать за ней Машка; скорее всего, не будет, а значит, на Дану свалится дополнительная работа, нет уж, так не пойдёт.

Дана присела на корточки, предусмотрительно подобрав полы пальто, чтобы не перепачкать, осторожно, одним пальцем погладила пёструю кошку. Кошка тут же замурлыкала.

– Извини, – сказала ей Дана, – ты очень хорошая кошка. Но мне нечем тебя любить.

Хотела, конечно, сказать: «мне нечем тебя накормить», а вышло вот так. Чуть не заплакала от этой своей оговорки, но сдержалась. Машка заметит, если Дана придёт зарёванной. Не нужно её лишний раз огорчать.


17:20

Ровно в двадцать минут шестого Дана поднялась на школьное крыльцо. Машка выскочила навстречу, повисла на шее, такая тяжёлая, здоровенная уже корова, а верещит в самое ухо что-то младенческое, глупое, бессмысленное, своё. Ничего, ничего это надо просто перетерпеть. Желательно, ласково улыбаясь. Машка не виновата, что маме нечем любить даже пёструю кошку, никого нечем любить.


17:35

Машка пожаловалась, что на продлёнке сегодня не гуляли, воспитательница сказала, дождь собирается, неправду сказала, не было никакого дождя. Стала уговаривать: давай пойдём домой через парк. Дана открыла было рот, чтобы сказать: «В субботу пойдём, а сейчас мне некогда, папа вот-вот приедет с работы, а у нас ужин не готов». Но передумала. Вдруг поняла, что гулять с дочкой в парке, конечно, не слишком весело, но гораздо проще, чем готовить проклятый ужин. Написала Дарюсу: «Пошли с Машкой в парк, задержимся, купи себе пиццу или придумай ещё что-нибудь». Муж кратко ответил: «Супер!» – и Дана подумала, что гулять по вечерам надо почаще. Можно вообще каждый день. А Дарюс пусть жрёт свою любимую пиццу, всё равно жирный, хуже уже не будет. А если и будет, плевать.


18:18

Набегавшись, Машка стала плести венок из красных кленовых листьев. Дана достала телефон, чтобы проверить, не написал ли что-нибудь муж; время на телефоне было красивое: восемнадцать-восемнадцать. В юности Дана считала подобные совпадения хорошей приметой. А теперь, конечно, не верила в такие глупости. Но всё равно почему-то обрадовалась. Закрыла лицо руками, холодными, как мокрые листья, беззвучно пробормотала: «Атрапта, ковет, глимускаль».

Машка дёрнула её за рукав:

– Мама, ты что, плачешь?

Дана отняла руки от лица, улыбнулась:

– Ну что ты. Просто немножко устала. Пойдём?

– Можно я доплету венок? – спросила дочка.

Дана хотела сказать: «Что за глупости, зачем тебе этот венок? Скоро стемнеет, пора домой». Но неожиданно для себя согласилась:

– Конечно, можно. Мы никуда не спешим.


19:31

Домой пришли аж в половине восьмого. Дарюс встретил их на пороге, очень довольный, в переднике прямо поверх костюма, с кухонным ножом в руках. На столе лежали коробки с пиццей, одна большая, две маленькие, и стояла пластиковая миска, до краёв наполненная слишком крупно нарезанными огурцами. Муж объявил, сияя от гордости:

– Пока вы гуляли, я сделал салат. Чтобы, как ты говоришь, не одини углеводы.

«Да уж, сделал так сделал», – саркастически подумала Дана. Но вслух, конечно, сказала:

– Ты у нас молодец.


22:55

Машка давно спала, Дарюс клевал носом на кухонной кушетке, делая вид, будто внимательно смотрит сериал; наблюдать его муки было невыносимо, и Дана сказала:

– Ты сидя спишь, иди в кровать.

– А ты опять будешь спать на диване? – спросил муж.

Спросил не сердито, как раньше, не обиженно даже, но так по-детски беспомощно, что у Даны язык не повернулся ответить: «Всё лучше, чем слушать твой храп». Сказала:

– Ну что ты. Я случайно вчера в гостиной заснула. Хотела немного почитать, и вдруг – брык! – как выключили меня. Иди в кровать, я сейчас хлеб на утро поставлю, развешу стирку и тоже приду.

– Давай я развешу, – предложил Дарюс.

Встал с кушетки и отправился прямо в спальню. Он всегда сам предлагает помочь, а потом ничего не делает, словно бы верит, что слов достаточно. Удивительный человек. И сердиться на него бесполезно. Да и как рассердишься на такого беднягу? Невесёлая участь – жить с женщиной, которая проклинает тебя по утрам, а вечерами просто глядит с нескрываемым отвращением. Бедный жирдяй, так влип.

«А уж Машка как влипла, – подумала Дана, аккуратно насыпая муку в мерный стакан. – Вообще ни за что ни про что. Я её не люблю. И вряд ли кто-то когда-то полюбит. Она пока вполне ничего, но вырастет жирной коровой, вся в отца».


23:12

Бельё развешано, хлебопечка перемешивает тесто, начало двенадцатого, самое время идти спать, завтра снова подъём в половине седьмого. Но обидно: когда и жить, если не сейчас, домашние наконец-то улеглись, не путаются под ногами, хлебопечка уютно жужжит, за окном накрапывает мелкий осенний дождик, а Дана стоит, прижавшись горячим лбом к холодному стеклу, и беззвучно плачет о тех, кого не может любить: о муже, дочке и пёстрой кошке, которая, впрочем, наверняка забралась в какой-нибудь тёплый сухой подвал, свернулась клубочком и чувствует себя гораздо лучше всех нас вместе взятых. «Надеюсь, что это так, – думает Дана. – Пусть хотя бы кошке будет сейчас хорошо».

А потом слёзы заканчиваются, и к Дане приходят слова. «Айобелль, – тихо бормочет Дана. – Ланексаль, шилтумара, адайти. Ирруан, доудаль, индера!»


198880732940484447349:953

Дана Лой Элинталь Маль-Муран Йоторана, восемнадцатый младший принц туманных долин Адайти, открывает свой Тёмный глаз, предназначенный для созерцания ночи, видит рядом свою старшую сестру-близнеца Дану Лой Альдимер Маль-Муран Йотокати и плачет от облегчения всеми тремя подвластными ему долинами и ещё одной отцовской, благо отец разрешает детям плакать его самой дальней долиной, когда для полного выражения чувств не хватает своих.

– Опять страшный сон приснился? – спрашивает сестра, и Дана Лой Элинталь Маль-Муран Йоторана кивает. А потом говорит сквозь слёзы своих долин:

– Такое ужасное место мне снилось, милая Йотокати! Там никто не смеет спать, сколько хочет. И не может делать, что хочет. И я там не умел… не умела… мне было нечем любить. Скажи мне, что так не бывает, милая Йотокати! А если бывает, объясни, как сделать, чтобы так не было. Потому что если так всё-таки где-нибудь, хоть для кого-нибудь есть, я не согласен быть!

– Ты такой смешной, Йоторана! – улыбается сестра, восемнадцатая старшая принцесса туманных долин Адайти. – Конечно, так не бывает. Мало ли, что иногда может присниться. Не плачь, мой маленький. Не бойся, я буду рядом. Спи.

…дай нам на сей день

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

Летит, дрожит, летит, летит – прилетел. Пребывает, дрожит, голодает, зовёт, ждёт.

Просыпается, проявляется, дышит. Голодает. Не дрожит, приближается. Приблизился, принюхался, узнал.

Встретились, ластятся. Сговариваются.

А-шшшу-ай-шшшуу-аай-шу-шшуу.

Сса-а-шшу?

Су-шуу-шшу.

Договорились. Плетут. Голодают. Плетут, дрожат, ждут.

* * *

Ольга идёт по заснеженному городу, в городе темно. Здесь всегда темно, здесь всегда снежно, этот город для снега и темноты, не для людей. Людей отсюда увозят каждый день в девять вечера, неизвестно куда, известно, что это погибель, гибель, гибель – здесь в девять вечера, каждый день, всегда.

Ольга идёт, оглядываясь по сторонам, она хочет спастись, но не знает, как. Правила поведения здесь постоянно меняются, но их нигде не пишут, не рассказывают, не объявляют по радио, правила просто есть, их следует знать. Сейчас Ольге надо сделаться Катей. Она повторяет: «Я Катя, Катя». Это важно, правила опять изменились, сегодня быть Ольгой нельзя.

Катя, беги отсюда, беги, уезжай, тебе нужен поезд, скорее иди на почту и купи там билет на поезд, ещё только четверть девятого, ты можешь успеть, – говорит кто-то. Никого рядом нет, только голос звучит, по тембру и интонации он похож на Ольгины мысли, но это всё-таки не они. Голоса надо слушаться; обычно здесь никого слушать нельзя, в этом городе вечного снега и тьмы все враги, но голос не враг, у голоса нет тела, он не может убить и съесть… или всё-таки может? И сейчас заманивает в ловушку. Например, на почте, сидит его, голоса, тело с часами на окровавленной левой руке, на часах уже почти девять, а билетов на поезд там нет.

Никогда неизвестно, что здесь правда, что нет, кто помощник, кто враг, где спасение, где ловушка, можно только угадать. Надо, чтобы очень повезло, тогда угадаешь. Катя не умеет угадывать, ей редко везёт. Ольге страшно; нет, не Ольге, а Кате, она сейчас Катя. Катя хочет спастись, убежать, уехать из снежного города, но она не умеет спасаться, и никто её не спасёт.

Катя, Катя, – укоризненно говорит толстая женщина в вязаной шапке, – ты зачем идёшь мимо почты, Катя? На почте очередь за билетом, смотри! Длинная очередь, медленно движется, ты точно не успеешь. Войди, Катя, становись в очередь, стой до девяти. Купи, Катя, билет, два билета, себе и Ольге, если денежки есть, – на этом месте толстуха начинает заливисто смеяться, обнажая страшные гнилые клыки, визгливо повторяет сквозь смех: – Оленьке тоже купи билетик, Катенька! Денежки не жалей, больше не пригодятся, мёртвым нужна только морковь, морковь, – и как бы в подтверждение своих слов вынимает из рваной дыры на месте левого глаза огромную мягкую бледно-оранжевую морковку, но Катя туда не смотрит, она только что вспомнила важное правило: мёртвые женщины исчезают, если на них не смотреть. Открываются двери лифта, Катя входит, ликуя: я спасена! На этом лифте можно уехать далеко, прочь от почты, теперь не придётся в очереди за билетом до самого страшного девятого смертного часа стоять.

Когда за Катей закрывается дверь лифта, она снова становится Ольгой, которой здесь быть нельзя, и тут же понимает: у меня нет билета! Я еду без билета, мне конец! Она пытается закричать: «Пожалуйста, остановитесь, я пойду за билетом», – но цепенеет от ужаса, не может издать ни звука, а лифт, набирая скорость, едет куда-то, или летит, или падает; лифты всегда падают, если заходишь в них без билета, – вспоминает Ольга.

Падает, падает лифт.

* * *

С-шшши-ёошшом!

Ошом-шоом!

Едят. Ликуют. Едят.

* * *

– Почему мы ничего не делаем? – спросил ангел Урсус Маритимус.

Вообще-то никакой он не Урсус, а просто Михаил Константинович. Но ему сказали, прежнего Михаила Константиновича, как ни крути, больше нет, поэтому лучше сразу с ним распрощаться, чтобы не было искушения по привычке продолжать считать себя человеком, которого так зовут. Если без имени неуютно, можно придумать какое-то новое и менять его, когда захочется, хоть каждые полчаса. Ну он и выбрал – в честь белого медведя. Такое имя менять ещё долго не захочется. С детства восхищался страшным красивым северным зверем, втайне считал, что белый медведь – его тотем.

– Потому что ещё рано. Надо подождать. Потом объясню, почему, а пока просто поверь мне на слово, – ответила ангел Вера Ахметовна. И ласково обняла ангела Урсуса Маритимуса, чтобы не нервничал. Вернее, что-то такое с ним сделала, тождественное ласковому объятию для тех, у кого нет плотных человеческих тел.

Вообще-то никакая она не Вера Ахметовна. И не факт, что «она». Просто когда ангелу Урсусу Маритимусу, бывшему Михаилу Константиновичу, предложили самому придумать себе идеального учителя, рядом с которым всегда интересно, которому не стесняешься задавать вопросы, если чего-то не понял, в памяти сразу всплыло лицо Веры Ахметовны. Вера Ахметовна была его учительницей математики с четвёртого по седьмой класс. А потом они переехали, и школу пришлось поменять. Он скучал по Вере Ахметовне, даже письма ей писал, правда, ни одного не отправил, постеснялся; теперь-то ясно, что зря. Таких чудесных училок, как Вера Ахметовна, в его жизни не было ни до, ни после; ладно, грех жаловаться, она-то сама была.

В общем, ангел Урсус Маритимус вспомнил Веру Ахметовну, выбрал её в учителя, и она тут же пришла, бесплотная, но безошибочно узнаваемая, черноглазая, с длинной шеей и худыми руками, как у фарфоровой балерины, с седыми волосами, связанными на затылке аккуратным узлом. Сказала: «Будем работать в паре, так понемножку всему и научишься, тут у нас такие дела творятся, что словами бесполезно объяснять».

И теперь ангел Урсус Маритимус и ангел Вера Ахметовна вместе пребывают во тьме – на тех избыточно тёмных участках тьмы, которые надо озарять вечным светом. Такая у них работа; Вера Ахметовна говорит, самая лучшая в мире для тех, кто, так получилось, больше всего любит помогать и спасать, а Михаил Константинович пока просто не знает. Он совсем новичок. Не только к работе, а даже к самому себе не привык.

На самом деле, вряд ли они с Верой Ахметовной именно ангелы. Просто бестелесные существа, наделённые своего рода властью над некоторыми видами материи, вернее, над некоторыми видами отсутствия того, что люди считают материей. Но об этом, честно говоря, лучше думать поменьше, хоть и считается, будто после смерти невозможно сойти с ума.


В жизнь после смерти Михаил Константинович не очень-то верил, только смутно надеялся – а вдруг там всё-таки не конец? Но особо на эту тему не парился: что будет, то и будет, всё равно этого не изменить. Наверное, верующему человеку, философу-мистику, или хотя бы просто мечтателю, на его месте было бы гораздо легче согласиться с происходящим и даже ему обрадоваться. В общем-то, есть чему: после смерти Михаилу Константиновичу досталось несколько восхитительно невесомых огненных тел на выбор и чрезвычайно счастливая судьба. По крайней мере, все вокруг его уверяют, что такая участь считается очень счастливой; кто эти «все вокруг» – отдельный вопрос. Удивительные существа разной степени плотности, внятности и вменяемости, которые встретили его на границе между светом и каким-то другим светом, увели от пропасти забытья, окружили вниманием и заботой. Быть среди них оказалось так здорово, что Михаил Константинович иногда всерьёз опасается, что на самом деле не утонул, спасая тех глупых мальчишек, а выжил, лежит в больнице бревно бревном, созерцает приятные галлюцинации, потому что мозг необратимо повредился, но биологически он всё-таки пока жив.

Другие ангелы, или не ангелы, кто их – нас! – разберёт, говорят, это нормально. Так поначалу сомневаются многие новички, и их можно понять: довольно сложно привыкнуть к новой концепции бытия, особенно если она совершенно не похожа на предварительные ожидания. Но быстро привыкать совершенно не обязательно: впереди вечность, хочешь, не хочешь, однажды всё равно поумнеешь, ни к чему с этим делом спешить.

Однако к работе его приставили сразу же. Не потому что такие уж бессовестные эксплуататоры посмертного труда, просто заниматься подходящим тебе полезным и увлекательным делом – самый простой и понятный способ бестелесно существовать. Умение наслаждаться покоем и праздностью приходит гораздо позже, на самом исходе отведённой ангелу вечности. Да и то говорят, не ко всем, для этого нужен особый талант.

Поэтому бездельничать новоиспечённому ангелу Урсусу Маритимусу не пришлось. Его, ошеломлённого и растерянного, приставили к Вере Ахметовне, и сразу началось такое веселье, что бывшему Михаилу Константиновичу вскоре стало некогда беспокоиться, умер он или лежит в больнице под капельницей. Да и какая разница, когда столько дел.

* * *

Насладились. Воркуют.

Ссаа-шшу.

Са-шшшу!

Не насытились.

Шшшуу-аай-шшу.

Ошшуу-шу.

Встрепенулись. Плетут, плетут.

* * *

Ольга металась в падающем лифте, билась о стены, кричала беззвучно, как рыба, – не только ртом, всем телом, она вся была – крик. И, наконец, проснулась, мокрая от пота, одновременно озябшая, с тяжёлой больной головой. Некоторое время лежала, не открывая глаз, чуть не плача от облегчения: это был сон. Просто сон, слава богу. Обычный ночной кошмар.

А когда открыла глаза, обнаружила, что лежит на земле совершенно голая, среди тысяч других голых женских тел, сидящих, лежащих, ползающих, воющих, и тогда наконец вспомнила, какой стала жизнь, что было перед тем, как она уснула от измождения; лучше бы больше не просыпалась, лучше бы умерла во сне, пусть бы сердце разорвалось от ужаса, всё равно по сравнению со страшной явью тот тёмный заснеженный город, откуда надо, но невозможно уехать, был практически сном про рай.

Почти беззвучно подвывая от неконтролируемого ужаса, Ольга огляделась по сторонам – что происходит? Что-нибудь изменилось? Когда придут выбирать, кого убивать? Это страшно, но гораздо страшнее ждать и надеяться – интересно, на что надеяться? Мы – последние, больше никого не осталось. Некому нас спасать.

В рядах голых тел наблюдалось какое-то волнение, женщины ёрзали, поворачивались с боку на бок, вставали и тут же снова садились, некоторые падали, как подкошенные, другие куда-то брели, понукаемые невидимыми погонщиками. Значит, снова пришли выбирать.

Кто выбирает, Ольга толком не знала. Никто этого не знал. Враги-убийцы оставались невидимыми, возникали неведомо откуда, преодолевали любые преграды, убивали прикосновением, или даже взглядом, им это было легко, как дышать. Всех мужчин они убили сразу, а женщин оставили, чтобы выбрать самых красивых. Ходили слухи, что красивые женщины будут рожать от невидимых, потому что тем нужна пища, а есть они могут только своих же детей, другая еда им не подходит, поэтому они рыщут по всей вселенной, ищут обитаемые планеты и производят на свет полукровок на мясо. Ольга не могла в такое поверить, но всё равно откуда-то знала, что именно так и есть. И металась – то радовалась, что немолода и некрасива и ей не придётся рожать детей на съедение, то завидовала красивым женщинам, что им разрешат долго жить. Но изменить, в любом случае, ничего не могла, у неё не было ни одежды, чтобы прикрыть отвисшие груди, толстые уродливые колени и складки на животе, ни косметики, чтобы сделать лицо привлекательным, оставалось только сидеть и ждать смерти, скорой, самой страшной на свете смерти, хуже, чем любые кошмарные сны.

Толпа голых женских тел взволнованно шевелилась, где-то совсем рядом раздался страшный истошный крик, и Ольга поняла, что невидимые убийцы уже на подходе. Ожидание смерти вот-вот закончится, сейчас будет сама смерть.

* * *

– Я не могу больше, – беспомощно сказал ангел Урсус Маритимус. – Нельзя так с людьми! Даже мне жутко, а ведь я только со стороны наблюдаю, как она бьётся в этих сетях. А ей-то самой как страшно! Она же может умереть от страха. Умереть в таком жутком сне!

– Не умрёт, – утешила его ангел Вера Ахметовна. – Здоровая девка, справится. Даже давление не особо подскочит. Всё с ней будет в порядке, верь мне.

– Но почему мы позволяем этому… этим… не знаю, кто они, никогда ещё такого не видел, и ты мне о них не рассказывала…

– Зачем рассказывать, когда можно показать? Сиди, любуйся. Это Пугалы; название не настоящее, просто рабочий термин, чтобы было понятно, о ком речь. А сами они вообще никак себя не называют; старшие говорили, в их языке нет ни существительных, ни прилагательных, только бессвязные междометия для выражения ощущений и примерно полсотни глаголов, обозначающих самые примитивные действия: «спать», «убегать», «появляться», «плести», «голодать», «наслаждаться», «есть». Пугалы – сущие дикари, вечно голодные хищные твари. Они питаются страхом, а это дрянная, грубая пища. Фу и бе.

Урсус Маритимус невольно улыбнулся. «Фу и бе» в устах опытного ангела с внешностью его старой учительницы математики прозвучало неподражаемо. Самый абсурдный в мире абсурд.

– При этом они, сам видишь, большие искусники, – продолжила ангел Вера Ахметовна. – Тщательно плетут свои сети, ловко вытаскивают из спящего человека его самые тайные страхи и воплощают их столь убедительно, что невозможно им не поверить. Умелые мастера! Но каши с этими мастерами не сваришь. Я имею в виду, не получится ни договориться, ни обуздать их, ни приручить: во всём, что не касается поиска пищи, Пугалы на удивление глупы. Я, скажу тебе честно, с удовольствием прихлопнула бы их какой-нибудь огненной мухобойкой, но они при всех своих недостатках живые твари, а мы, ты, наверное, сам уже понял, не можем отнимать жизнь.

– Нет, пока не понял, – признался ангел Урсус Маритимус. – Просто не думал об этом. Как-то до сих пор не было нужно. Но эту парочку я бы с удовольствием, как ты выразилась, прихлопнул. Жалко, что нам нельзя.

– Можно, нельзя – не разговор. Нет никаких запретов, есть деяния, несообразные с нашей природой. Иными словами, не та у нас с тобой специализация, чтобы кого-то прихлопнуть. Мы – чтобы спасать. Поэтому будем и дальше гонять этих красавцев поганой метлой, чтобы не мельтешили…

– Ну так почему мы их прямо сейчас не гоним поганой метлой подальше от этой девчонки? – нетерпеливо спросил ангел Урсус Маритимус. – То есть, я понятно почему не гоню: просто пока не умею. А ты?

– Я жду, что она сама их прогонит, – объяснила ангел Вера Ахметовна. – Прогноз, положа руку на сердце, не очень, девчонка совсем запуталась в этом сне, парализована страхом, почти не помнит себя. Но пока есть хотя бы мизерная надежда, что человек сам справится, нельзя отнимать у него этот шанс.

* * *

Плетут. Предвкушают. Дрожат. Плетут, плетут.

Ошшом-шши-шшом!

Ёшом-шом!

Плетут. Едят, наслаждаются. Плетут. Едят, едят.

* * *

Эбилма говорила: «Ты умрёшь у моря, точно, я знаю; такие, как ты, всегда умирают у моря, я всегда вижу это последнее смертное море на самом дне ваших глаз», – вдруг вспомнила Ольга. И почти по-настоящему рассердилась: смерть пришла, а рядом нет никакого моря, только земля, земля. Соврала Эбилма.

Эбилма была странная. Хорошая девчонка, наполовину цыганка, наполовину монголка, адская смесь. Училась на биологическом факультете, играла в какой-то никому неизвестной рок-группе; кажется, на басу. Когда её просили: погадай, ты же цыганка, – крутила пальцем у виска: вы что, верите в эту ерунду? Но иногда без всяких просьб вдруг говорила удивительные вещи, просто так, ни с того ни с сего. И Ольге однажды сказала: ты умрёшь у моря. Ольга тогда ей сразу поверила. И почему-то обрадовалась, хотя на самом деле какая разница, где умирать. Зря, выходит, поверила, – думала Ольга. – Смерть пришла, всех вокруг убивают, толстая женщина замертво упала на землю совсем рядом со мной, и другая, худая, с носом картошкой, упала, и третья, красивая, смуглая, с тонкой талией, думала, таким позволяют жить, но оказалось, нет. Сейчас придёт моя очередь умереть, а море? Где море, я спрашиваю? Мне для смерти положено море, настоящая цыганка сказала! Почему моря нет?

Ольга встала, стояла, пошатываясь от слабости и от страха, панически оглядывалась по сторонам: море! Где моё море? И вдруг увидела, как издалека, от самого горизонта стремительно движется, приближается огромная, до неба восхитительная, страшная, как последний день мира, волна. Ольга торжествующе расхохоталась, громко сказала остальным женщинам: «Море идёт. Мы умеем быть рыбами, а они – нет». Женщины, живые и мёртвые, тоже стали смеяться, повторяя: «Мы можем быть рыбами, рыбами», – а невидимые враги-убийцы закричали таким специальным тоже невидимым криком, от которого растрескалась земля. Они не научились быть рыбами и теперь сразу поняли, что придётся им погибать.

Рыба-Ольга стояла, смеялась, враги-убийцы кричали от страха. Теперь они боялись вместо неё, пришла их очередь умирать. Мы их съедим, – говорили другие женщины-рыбы. – Они утонут, мы их съедим!

А потом пришла волна, и везде сделалось море. Море для женщин-рыб. Навсегда.

* * *

Отшатнулись. Ослепли, мечутся. Рассыпаются, рвутся, кричат.

Ссса-йи! Ссаа-сса-иии!

Йи-са-ссса!

Йа-шааа-са!

Рвутся, рвутся. Рассыпались. Разлетаются, растворяются. Падают, падают. Меркнут, глохнут. Кричат. Затихают. Забывают. Гаснут, молчат. Спят.

* * *

– Господи, как же это было красиво, – восхищённо выдохнул ангел Урсус Маритимус.

Строго говоря, он, конечно, не выдохнул. Потому что вообще не дышал. Просто сделал что-то такое тождественное восхищённому выдоху для тех, у кого нет плотных человеческих тел.

– Вот именно ради этой красоты мы с тобой сидели на задницах, как два бесполезных мешка с дерьмом, и не делали ни хрена, – сказала ангел Вера Ахметовна. И тут же исправилась: – Я имею в виду, бездействовали несколько дольше, чем нам хотелось бы. Смешно: когда очень радуюсь, начинаю ругаться, как сапожник. Хотя сапожником ни дня не была. И вообще ругаться только здесь научилась. Благо было у кого!

Ангел Урсус Маритимус чуть не спросил: «А кем ты была? И у кого научилась ругаться? Я с ним знаком?» – но сдержался. У ангелов как-то не принято расспрашивать друг друга о прошлом; считается, что со временем, точнее, с опытом, знание всего обо всех приходит само. А если не придёт, значит, оно тебе и не надо. И так отлично проживёшь.

Поэтому он спросил о другом:

– Мы не помогли этой девочке избавиться от кошмара, чтобы посмотреть на красоту, которую она устроит в финале? А не слишком ли большая жертва? Ей-то было страшно по-настоящему, не как нам.

– На самом деле не только ради красоты финала, – ответила ангел Вера Ахметовна. И, подумав, добавила: – Честно говоря, вообще не ради красоты, хотя лично для меня красота – самое главное. Есть у меня такая слабость: я люблю красоту. Но бездействовали мы совсем не поэтому. А чтобы уничтожить кошмар. Больше этот сон никогда никому не приснится.

– Никому? Вообще никогда?!

– В том-то и дело. Если бы мы сами шуганули Пугал, они бы, конечно, удрали, не пообедав, не вопрос. Но сеть, которую они сплели, осталась бы целой. И в неё мог бы попасться кто-нибудь ещё. И увидеть точно такой же кошмар.

– Но другие-то кошмары остались.

– Конечно, остались, – беззаботно подтвердила Вера Ахметовна. – Так уж устроено, совсем без кошмаров не получается. Но я так считаю, чем их меньше, тем лучше. Тем более, этот сон был не только страшный, но и очень противный. Ну его совсем. Я рада, что его больше никто не увидит. Но ещё больше я рада за девочку. Победа над собственным страхом – великое дело. Такие победы должны быть в каждой человеческой жизни, чем больше, тем лучше. А наяву или во сне, дело десятое. Человек-то один и тот же. Победил, значит, победил.

* * *

Проснувшись, Ольга ещё долго лежала в постели, смотрела в потолок, который когда-то сама обклеила мелкими звёздами, почти невидимыми при свете, зато мерцающими бледным зеленоватым сиянием в темноте. Чувствовала себя удивительно свежей и бодрой; вообще-то странно – с учётом того, что всю ночь снилась какая-то жуткая срань.

Думала, добродушно посмеиваясь над собственными сомнениями: интересно, это я сейчас на самом деле проснулась или снова в какой-нибудь новый сон? Ладно, неважно, теперь-то я знаю, что делать. В любых непонятных обстоятельствах требуй себе своё море. И море придёт.

* * *

– Такое странное чувство, – сказал ангел Урсус Маритимус, вытягиваясь во весь свой бесконечный огненный рост в той области мягкой туманной тьмы, которая иногда заменяет постели усталым ангелам. – Очень приятное, но необычное. Как будто я вырос… нет, не вырос, просто меня стало больше. Или во мне стало больше чего-то? Ни на какие знакомые ощущения не похоже, поэтому не могу описать.

– Я знаю, о чём ты, – улыбнулась ангел Вера Ахметовна, удобно расположившаяся в той же области тьмы. – Поздравляю с почином. Такое всегда случается, когда у нас на глазах слабый перепуганный человек одерживает победу над страхом. Скажу тебе по большому секрету, иногда мне кажется, мы это – не человека, не страх, а сам факт победы – каким-то образом едим.

Третья сторона

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса V»)

«Люблю тебя бесконечно», – говорит Стефан и кладёт телефон в карман. Или выбрасывает в реку. Или, чего доброго, суёт себе в ухо, как ярмарочный фокусник. И хранит там до следующего звонка. Кто его знает.


Фира даже не улыбнулась, вообразив это зрелище. Ну в ухо и в ухо, а чего, нормально, ему бы пошло.

Свой телефон она прятать не стала, ни в ухо, ни просто в сумку, бросила на пустое пассажирское сиденье, пусть будет под рукой. И заодно на виду. Когда рассекаешь по городу в золотистом кабриолете, прекрасном и неуместном, как саламандра на электрогриле, гордо откинув верх – все выхлопные газы мои! – чертовски приятно выставлять напоказ старую боевую «Нокию», обмотанную изолентой, синей и ещё немножко жёлтой, какая под руку в момент катастрофы попалась, такой и обмотала, а потом взглянула на дело рук своих и решила, что это хорошо, зачем что-то менять.

Фире пятьдесят девять лет, у Фиры голубые, как майское небо, глаза, тёмно-лиловые – крашенные, не свои, увы – волосы, серое шёлковое платье в мелкий цветочек, великолепные, скульптурной красоты руки, без единого кольца, зато с маникюром на отдельно взятом правом мизинце, ноготь которого тщательно выкрашен в канареечно-жёлтый, в тон изоленте на телефоне, цвет. У Фиры голос, даже не так – Голос. В смысле, контральто. Уникальное, как утверждают специалисты. И вот прямо сейчас, когда Фира, одновременно нажав на газ и на кнопку магнитолы, начинает подпевать Егору Летову: «Монетка упала третьей стороной, монетка упала третьей стороной, армагеддон попс», – в этом могут, содрогнувшись, убедиться фланирующие по бульвару прохожие, так уж им повезло в этот солнечный июньский день.

На самом деле, Фира никогда не любила «Гражданскую оборону». А эту конкретную песенку вообще терпеть не могла, да и сейчас не то чтобы может. Но уж больно хорошая шутка, контекстуальная, никому не понятная, кроме самой Фиры и, может быть, ещё четырёх человек. Впрочем, их-то сейчас нет рядом.

* * *

«…ваш автомобиль марки «Крайслер», государственный номер BND-007, был обнаружен по адресу город Клайпеда, улица Тайкос угол…»

Чего?!

Перечитал ещё раз. Что за чушь.

Какой, к лешему, автомобиль? Какая может быть Клайпеда? И, самое главное, при чём тут я? Я же продал старика… – дай бог памяти – семь, если не все восемь лет назад. Бедняга Бонд! Какой нелепый финал.

Нериюс вертит в руках листок плотной розовой бумаги, неровно оборванной по краю, зато украшенной самой настоящей круглой печатью, полицейской или нет, без лупы не разберёшь, но вроде бы…

Ай, ну да. Дошло. Лупу можно не искать.

Нериюс достаёт из кармана телефон, по памяти набирает номер, которого нет ни в одном из списков, чёрт его знает, почему, Стефан никогда не просил хранить его координаты в секрете, сам не захотел записывать; возможно, просто потому, что так и не решил, в какую группу определить Стефана. «Семья»? «Друзья»? «Клиенты»? «Коллеги»? Даже не смешно. Ладно, какая разница, главное, что не забыл.

– Один-ноль в твою пользу, – объявляет Нериюс, когда долгие гудки наконец сменяются бодрым баритоном: «Слушаю».

– Розыгрыш совершенно идиотский, – укоризненно говорит Нериюс. – Тем не менее, он удался. Я поверил, что это самое настоящее извещение, и даже начал судорожно вспоминать, в какую далёкую галактику засунул документы о продаже бедняги Бонда, столько лет прошло. Ну чего ты ржёшь? Да, настоящее извещение на розовом бланке, почему нет. Откуда я знаю, какие сейчас у вас порядки? Может, вы ещё и засушенные фиалки подозреваемым рассылаете, я бы не удивился… А почему ты просто не позвонил? Я вполне мог бы до вечера воскресенья домой не вернуться. Или просто мимо почтового ящика пройти.

– Не мог, – говорит Стефан. – Ты всегда всё делаешь вовремя. – И, помолчав, добавляет: – Люблю тебя бесконечно.

В его устах эта фраза всегда кажется своевременной и уместной. Хотя, по идее, должно быть просто смешно.


Спрятав телефон в карман, Нериюс, крупный сорокалетний мужчина в элегантном летнем костюме, совладелец перспективной риелторской фирмы, достаёт из холодильника бутылку лимонада «Тархун», привычно откупоривает её обручальным кольцом, выходит на балкон и залпом выпивает пол-литра ледяной ярко-зелёной газированной жидкости. Лучше бы, конечно, чего-нибудь покрепче, но перед работой покрепче нельзя.

* * *

– Ну как – где? – говорит Арина. – В Монте-Карло, конечно. Как раз думаю, на что бы такое интересное сейчас поставить предпоследний из унаследованных миллионов? На красное или на чёрное, как считаешь? Если уж так вовремя позвонил, подскажи.

Очередь, выстроившаяся в кассу супермаркета «Максима» – ну, то есть как очередь, две пожилые дамы и студент с бутылкой пива, – взирает на Арину с уважительным интересом.

– На чёрное, конечно, – отвечает ей Стефан. – Зачем нам с тобой сейчас красное, сама подумай. И если уж всё равно зашла в магазин, купи мне жвачку. Лучше апельсиновую, но, в общем, всё равно.

– Плакал мой миллион, – вздыхает Арина. – Вечно ты находишь, на что потратить моё наследство. Ладно, что с тобой делать, куплю.

– Люблю тебя бесконечно, – говорит Стефан, да так проникновенно, что Арина берёт с полки целых две упаковки жевательной резинки. Апельсиновую, как он просил, и арбузную, просто потому что у неё красивая упаковка. Зелёная с красным, а на красный мы как раз решили не ставить, значит, всё сходится. Или наоборот? Ай, да какая разница. Всё равно вряд ли этот гостинец достанется Стефану. Он – не великий любитель дружеских встреч, ни во сне, ни наяву.


Арина складывает в холщёвую кошёлку покупки: половинку чёрного хлеба, четыре банана, коробку овсяных хлопьев, литровый пакет молока, пластиковый лоток с пророщенным овсом для кошки, стоит каких-то непомерных денег, но Сигрюн любит молодую траву, так что не жалко, пусть грызёт.

Арина выходит из супермаркета – пухлая, уютная женщина средних лет с немного беспомощными, как у всех близоруких людей, глазами, густыми каштановыми волосами, небрежно скрученными на затылке, в тёплой зелёной кофте и новенькой, колом стоящей джинсовой юбке из «Маркса и Сепнсера». В кошёлке у неё продукты, в кармане кофты – две упаковки жевательной резинки, на устах мечтательная улыбка, а в сердце – ослепительная, леденящая кожу и душу тьма, как всегда.

Как всегда перед битвой.

* * *

Семён Аркадьевич молча мотает головой. Потом закрывает лицо руками. Издаёт тяжёлый протяжный стон, который, по его замыслу, соответствует повелительному наклонению нецензурного синонима глагола «отстань», но звучит гораздо убедительней.

Стефана, впрочем, этим не проймёшь.

– Знаю, что хреново, – говорит он. – Но без тебя ребята не справятся. А замены тебе пока нет.

– Сдохну я скоро, – глухо, не отнимая рук от лица, говорит Семён Аркадьевич.

– Знаю, – кивает Стефан. – Вот тогда и отдохнёшь. Кому другому не стал бы такое говорить, но тебе можно. После такой тяжёлой работы каждому положен отпуск. И я лично позабочусь, чтобы ты остался доволен.

– Раньше ты мне ничего такого не обещал.

– Ну так раньше было рано. А теперь самое время поговорить начистоту. А то, чего доброго, заиграешься в бедного больного, поверишь, будто «сдохнуть» это и правда что-то плохое. Эй, неужели ты думал, что я тебя брошу в такой момент?

Семён Аркадьевич утвердительно опускает веки. Дескать, а что ещё мне было думать.

– Ничего, – улыбается Стефан. – Я на тебя не в обиде. Скорее наоборот. Ты, наверное, единственный, кто никогда даже втайне от самого себя не ждал никакой награды, но всё равно неизменно приходил на помощь. Ты крут.

– Да не то чтобы, – почти беззвучно говорит Семён Аркадьевич. – Просто я очень любил эти сны. Кроме них, у меня, считай, ничего стоящего в жизни и не было.

– Понимаю, – отвечает Стефан. – Но мало ли, как оно складывалось раньше. Всё только начинается. Считай, ты сейчас птенец, которому предстоит вылупиться из яйца. Правда. Впрочем, не хочешь, не верь, всё равно вылупишься, куда денешься. Люблю тебя бесконечно.


Палата открыта нараспашку, поэтому Семён Аркадьевич видит, как его посетитель удаляется по длинному больничному коридору, в самом конце которого белая дверь, ведущая к лифтам. Больше всего на свете он сейчас хотел бы прогуляться по этому маршруту – не на каталке, сам. Но это, будем честны, вряд ли получится.

На тумбочке в изголовье пламенеет оставленный гостем апельсин. Есть его Семёну Аркадьевичу, конечно, нельзя. Но взять в руки, смотреть, нюхать, гладить пористую оранжевую кожуру всё-таки можно.

Ну, хоть так.


Семён Аркадьевич закрывает глаза. Думает: «Пойду туда прямо сейчас. Лучше ждать, чем опаздывать. Возьми меня, Эйтери, мой свет золотой».

* * *

– Лето, считай, только началось, а мы уже третий раз от этой прожорливой пакости отбиваемся, – говорит Стефан. – Что за год вообще, а. Что за год!

– Високосный, – встревает Ари.

И никто – заметьте, вообще никто! – не тянет язвительно: «Нуууу дааа, конееечно, это всё объясняет, а мы-то, дураки, не догадывались!» Ари новенький, дразнить его пока рано, пусть сперва привыкнет к тому факту, что он вообще есть. И всё остальное, включая коллег по работе, тоже. Хотя коллекционирование народных примет и прочих бабкиных сказок до добра не доведёт. Он одно время даже с чёрными кошками эксперименты ставил, в смысле, постоянно вынуждал бедняг перебегать ему дорогу, а потом тщательно отслеживал движения нитей своей судьбы, пытаясь найти в их колебаниях хотя бы смутное предвестье обещанной беды; вроде бы, не преуспел, но исследовательского энтузиазма, увы, пока не утратил.

– У меня подружка в Туапсе живёт, – говорит Таня. – Это на побережье Чёрного моря; ладно, неважно. Факт, что к ним в город внезапно пришла саранча. Говорят, марокканская; не понимаю, как это может быть, тем не менее, шла-шла и пришла. Жрёт всё подряд, включая автомобильные шины и рекламные растяжки, население замерло в предапокалиптическом восторге.

– Это ты к чему? – хмурится Стефан.

– Ни к чему, – вздыхает Таня. – Просто по ассоциации вспомнила. Извини, шеф.

– Да ладно тебе. Ты права, саранча и есть. Просто с такими оригинальными представлениями о здоровом питании, ничего кроме сновидений не жрёт. Лучше бы, конечно, они тоже на автомобильные шины перешли. Было бы смешно.

– Тем более, – веско говорит Альгирдас, – что лично у меня только велосипед.

– А у меня самокат, – встревает Таня.

– По-моему, самокат – прекрасное средство передвижения, – оживляется Ари. – И освоить его оказалось совсем не трудно. Я вчера всего два раза упал.

– Вот идите и катайтесь, – ухмыляется Стефан. – Всю ночь напролёт, благо погода позволяет. Ну или ещё что-нибудь придумайте, лишь бы не заснули до рассвета. Нельзя нам сегодня спугнуть эту дрянь. У моего лучшего бойца второй попытки, пожалуй, уже не будет.

* * *

– Сегодня никакого кофе, Милда, – говорит Фира, так звонко, что её слышат не только знакомая барриста, посетители кафе и прохожие, но и жильцы всех домов этого квартала, включая сидящих за закрытыми окнами. – Никакого кофе, детка, – повторяет она. – Мне сегодня надо уснуть пораньше. Поэтому пусть будет это ваше нелепое розовое ситро, давно хотела его попробовать. И гони меня отсюда прочь, это место полно демонических соблазнов, а я слаба.

Барриста Милда улыбается и ставит перед Фирой бутылку ревеневого лимонада. И стеклянный стакан.


Фира сидит под полосатым тентом, летнее кафе на центральной улице города – отличное место, чтобы достать из небрежно брошенной на липкий от пролитого за день кофе пластиковый стол шикарной «шанелевской» сумки старый, обмотанный цветной изолентой телефон, нажать нужную кнопку и говорить – громко, звонко, на радость всем любопытным кумушкам города: «Любовь моя, прости, я сегодня ночую дома. Да, я тоже не в восторге от этой идеи, но ничего не поделаешь, так надо. Не грусти, наверстаем. Какие наши годы, слышишь? Эй!»

Можно было бы позвонить, не выходя из машины, или позже, из дома, но вести телефонные разговоры Фира предпочитает на публике. Она любит привлекать к себе внимание. Внимание даёт ей силу, поэтому после самого тяжёлого концерта Фира готова перевернуть мир, а потом до утра прыгать козой, такое уж у неё устройство. Но концерты бывают не каждый день. А сила нужна вот прямо сейчас. То есть, конечно, вообще всегда, но нынче вечером – особенно.

«Ничего-ничего, – думает Фира, с удовольствием вертя в руках свой ужасающий телефон, – я сейчас ещё домой поеду под «Полёт валькирий». То-то будет веселье!»


В дом Фира входит, пританцовывая от нетерпения. И сразу, не раздеваясь, даже не смыв косметику, падает на кровать.

* * *

– Сегодня никак не получается, – говорит Нериюс. – Дела накопились, а с вами я, сама знаешь, много не наработаю. Какой дурак станет работать, когда так хорошо?

И чувствует, как Индре улыбается – там, у себя, почти в сотне километров отсюда, на берегу озера, или на новенькой, только что достроенной веранде, или в прохладной полутьме деревянного дома, смотря где её застал звонок. И Мета, зажмурившись от восторга, раскачивается на качелях – выше, ещё выше, вот так! И обалдевший от простора и обилия запахов Рукас носится по двору, мотая хвостом. Whish you were here, – как бы говорят ему эти прекрасные видения, все трое, дружным хором. Эх, ещё бы. Я бы и сам хотел.

– Приеду завтра после обеда, – говорит Нериюс. – Обидно, но ничего не попишешь, есть такое неприятное слово «надо». И другое, совсем противное: форс-мажор.


Закончив разговор, Нериюс поднимается в свой кабинет, ложится на диван, очень узкий и жёсткий, самому удивительно, как удаётся на нём заснуть. Однако факт остаётся фактом, не просто удаётся, а спится гораздо лучше и крепче, чем где бы то ни было. Хотя, если подумать, всё самое страшное, что довелось пережить, случалось с ним именно здесь. Удивительно всё-таки устроен человек.

* * *

– Завтра же её заберу, – говорит Арина.

Серая кошка Сигрюн, получившая имя в честь одной из валькирий, вальяжно разгуливает по подоконнику. Здесь она чувствует себя как дома, давно привыкла, непоседливая хозяйка часто куда-нибудь уезжает и оставляет её у сына, который души в этой кошке не чает, хоть силой у родной матери отнимай.

– Завтра? – переспрашивает Лукас. – А ей не будет вредно?..

Арина, наскоро сочинившая более-менее убедительную историю о травле насекомых, нетерпеливо машет рукой.

– Да не вредно, совсем не вредно! Это такой прекрасный яд нового поколения, действует всего четыре часа. А потом – всё, хоть полы вылизывай, ничего не сделается. Я бы её прямо сегодня забрала, но не будить же тебя среди ночи.

Ужасно трудно всё-таки врать. Одна ложь тянет за собой другую, обе хором требуют уточнений, и поди ещё всё это запомни, не перепутай, не забудь хотя бы до завтра, а лучше – вообще никогда. Глупо получится, если через неделю заботливый сын поинтересуется: «Ну и как там ваши тараканы, не восстали из мёртвых?» – а ты, как последняя дура брякнешь: «Какие ещё тараканы, у нас дома их отродясь не водилось».

Будь моя воля, – думает Арина, – ни за что бы не стала врать. Но не говорить же ему: «Я боюсь, что кошка не вовремя меня разбудит, а ещё больше – что она нечаянно увидит мой сон. Потому что я совсем не уверена, что смогу её защитить». Вряд ли Лукас вот так сразу потащит непутёвую мать к психиатру, но покой утратит надолго. Сама бы на его месте утратила, факт.


Доехав до дома, Арина обнаруживает в телефоне целых три смс: «Ты только за порог, а кое-кто сразу к холодильнику», «Ест курицу», «Извини, ошибся. Не ест, а жрёт».

Хорошо, что Лукас так любит Сигрюн, – думает она. – Если вдруг что, эти двое будут друг у друга, а значит, точно не пропадут. Чего ж мне ещё.

* * *

– Хуже всего, – говорит Таня, – что когда приходят эти… любители сладких снов, мы сразу оказываемся не у дел, и весь личный состав Городской Граничной полиции до утра шарится по городу, попутно истребляя гигалитры кофе – не присаживаясь, на ходу, чтобы, не дай бог, не задремать. Потому что наши чудесные гости жрут только нормальные человеческие сны. А от наших шарахаются, как чёрт от ладана. Вот так и узнаёшь удивительные новости о себе: оказывается, мы уже в недостаточной степени люди. С точки зрения авторитетных экспертов, чёрт бы их побрал. Впрочем, на кой ему такое добро.

– Как они на самом деле называются? – переспрашивает Таня. – А никак. И смотри, не вздумай сочинить им какое-нибудь остроумное прозвище. Не дай бог, получится метко, сядет, как влитое, прилипнет намертво, станет именем, а это нельзя! Очень важно, чтобы они и дальше никак не назывались. Стефан говорит, дать имя чудовищу – всё равно что подарить ему дополнительную силу. Это правило работает не всегда, но лучше не рисковать. Им и так слишком привольно у нас живётся. По крайней мере, пока.

* * *

– Хуже всего, – говорит Альгирдас, – когда единственный способ помочь делу – стоять в стороне и ждать, чем закончится. Если хоть один из наших сегодня заснёт, эти твари могут переполошиться и разбежаться. Но могут и не разбежаться, никогда заранее не знаешь, что на этот раз окажется сильней: их голод или их страх. И далеко они, в любом случае, не убегут, просто переползут в чей-нибудь сон по соседству, где нас совершенно точно нет. И гоняйся потом за ними, как пёс за кроликами. Увлекательно, кто бы спорил, да толку чуть.

– Нет, – говорит Альгирдас, – мы не можем находиться сразу везде. А то давным-давно выставили бы стражу и навсегда забыли бы о проблемах с незваными гостями. Но всех городских снов за один присест не увидишь, хоть тресни. Нет, никто так не может, не только мы с тобой. Новичков учат совмещать два сновидения – своё и напарника, потом добавляют третье, условно говоря, подозреваемого или пострадавшего, и вперёд, с этим навыком уже можно начинать работать. С опытом приходит умение объединять в своём сознании несколько десятков сновидений, у больших мастеров счёт идёт на сотни, но в нашем городе живёт полмиллиона человек, это всё-таки слишком много. За всеми спящими одновременно не уследишь. А значит, этим тварям всегда будет где спрятаться и чем там поживиться. Удивительно ловкая, ушлая, живучая дрянь.

– Положа руку на сердце, – говорит Альгирдас, – я мало что знаю об этой напасти. Расспроси лучше шефа. Он сейчас в отвратительном настроении, а значит, будет рад возможности поболтать.


– Хуже всего, – говорит Стефан, – что когда возникают проблемы, которые люди могут решить только сами, без поту… посторонней, в общем, без нашей помощи, они обычно даже не догадываются, что эти проблемы у них есть. Сны больше не снятся? Тоже мне горе, подумаешь, сны! Без них только лучше, полноценный здоровый отдых. И вообще, учёные говорят, что яркие, достоверные сны – просто симптом разнообразных душевных болезней. А мы, значит, в полном порядке! – радуются бедняги, лёжа на самом дне пропасти, со сломанными хребтами. И это – жители города, чей фундамент сложен из сновидений! Чего тогда ждать от всех остальных.

– Ткань сновидения, – говорит Стефан, – паутина, которую вместе, дружно, одновременно плетут сразу два паука: спящий и его незримый тайный двойник; иными словами, тот, кем становится каждый из нас, пересекая границу между чрезвычайно убедительной иллюзией бытия и подлинной жизнью сознания. Уничтожая их общий труд, пожиратели снов рушат мост между ними, который, будем честны, и без того слишком хрупок. А лишившись моста, двойники окончательно забывают друг о друге и становятся слабыми, растерянными, беспомощными половинками больше не существующего целого. Как ты думаешь, долго ли они проживут врозь? Вижу, ты знаешь ответ. И можешь представить, как легко будет хищникам справиться с тем из двоих, кто кажется им лакомым куском, самой сладкой едой, венцом насыщения. А человеческими телами они не интересуются: грубая, тяжёлая пища, можно отбросить в сторону – ладно, пока живи. Другое дело, что жить всё равно не получится: человеческое существо состоит из двух половинок, явной и тайной, одна без другой не просто беспомощна, а невозможна. А почему, как ты думаешь, вокруг так много живых мертвецов, вполне довольных собой? Им даже шанс оплакать свою утрату не светит: некому, нечем её осознать.

– Вот что меня по-настоящему пугает, – говорит Стефан. – Нет в мире ничего ужасней безмятежности заживо сожранной жертвы, самонадеянно вообразившей себя царём природы и без пяти минут центром мира. Душераздирающее зрелище, никогда с этим не смирюсь. А сами по себе эти настырные хищные твари – да ладно, подумаешь, тоже мне великое горе. Во вселенной водится много всякого интересного, наш общий Создатель явно ценил разнообразие превыше целесообразности; кстати, не знаю, как ты, а я, пожалуй, пошёл в Него. Разнообразие врагов меня не то чтобы радует, но вдохновляет. И настраивает на воинственный лад. Ничего, ничего, и не с такими справлялись! В том числе, и чужими руками, как приходится нынче. Правда, мало их пока у меня, этих рук. Но ничего, этих же как-то нашёл, значит, будут и другие. Придут, никуда не денутся. Ну или сам отыщу.

– На самом деле, я их ничему не учил, – говорит Стефан. – Только объяснил подлинное положение дел, сформулировал задачу и подсказал пару охотничьих хитростей, да и то наяву, на словах. Надеюсь, был им хоть немного полезен. А так-то эти четверо умели выигрывать битвы с обжорами задолго до встречи со мной. А как, ты думаешь, я их нашёл? Опознал в городской толпе по тайным боевым шрамам – конечно, невидимым, как иначе, не саблями же они там сражаются, ну ты даёшь.

– Всё-таки совершенно невыносимо, что я не могу им помочь, – говорит Стефан, отставляя в сторону бокал с нагревшимся на солнце пивом, о котором сегодня ему даже думать тошно, не то что пить. – Только и остаётся ждать. И – слушай, вот это свежая идея! – молиться. Понять бы ещё кому. Может, специального идола смастерить для подобных случаев? Чтобы больше никогда не сидеть сложа руки, не маяться дурью, а сразу бежать к нему с дарами, попутно принося в жертву всех, кого угораздит встретиться мне по дороге. Сущее спасение для деятельной натуры вроде меня.

* * *

– Эйтери, мой свет золотой, – говорит Фира. – Какая радость тебя видеть! Как же я по тебе соскучилась, знал бы ты.

– Фирка!

Тощий рыжий подросток, действительно золотой от загара, смеётся от радости и повисает у неё на шее. Вернее, у него. В этом сне Фира выглядит примерно как Терминатор в кино, только ещё крупнее и выше, примерно на полторы головы. Но Эйтери этим не проймёшь. Фира вечно выглядит во сне, как чёрт знает что, он давно привык к её причудам.

– Как же хорошо, что ты тут, Фирка, – наконец говорит Эйтери. – Я тебя обожаю, ты знаешь? Конечно, знаешь. Но я ещё много раз тебе это скажу. Чтобы дошло. А то с виду ты сегодня совсем не интеллектуал!

– Щас в глаз кааак дам! – грозит ему Фира, вернее, амбал, в которого она с какого-то перепугу превратилась, оба хохочут, обнимаются, стукаются лбами, наконец, падают в густую золотую траву – не потому что действительно не могут устоять на ногах, а просто так, от избытка чувств. И чтобы дополнительно обозначить: да, вот такие мы счастливые дураки.

Хищники очень любят счастливых дураков. Больше всего на свете. Это важно знать, с этим надо уметь работать. Хороший охотник никогда ничего не делает просто так. Даже когда он и правда счастливый почти-дурак.


– Иди сюда, моя радость, – говорит Эйтери. – А ну-ка, давай бегом к нам!

Чёрный лис с изумрудно-зелёными глазами подходит, ложится рядом, кладёт голову ему на колени, а лапу – на Фирину ладонь, огромную, как лопата. Закрывает глаза от наслаждения. Ещё никогда, даже дома с женой и дочкой, ему не было так хорошо. Наверное, дело в том, что во сне сердце вырастает до невиданных размеров, наяву такое огромное просто не втиснется в тело. И в нём помещается гораздо больше любви.


– Ого, все уже в сборе, – говорит Арина. – Не хватает только корзинки для пикника.

В отличие от прочих, она выглядит примерно так же, как наяву: милая пухлая женщина с растрёпанными каштановыми волосами. То есть, на первый взгляд милая. А на второй неподготовленный сторонний наблюдатель мог бы, пожалуй, обделаться, заглянув в её чёрные – ни белков, ни зрачков, ни радужной оболочки, одна только сияющая тьма – глаза.

Смотрел бы в них и смотрел, – думает Эйтери. Нет для него ничего притягательней этой бездонной тьмы.

Интересно, если бы мне повезло встретить эту женщину наяву, – спрашивает он себя, – я бы понял, что жизнь рядом с ней слаще самых глубоких снов? Или прошёл бы мимо, не обернувшись? Скорее второе. Наяву я обычно веду себя как болван. А всё-таки что бы случилось, если?..

Ответа на этот вопрос нет – ни у него самого, ни вообще в природе. Дела о сослагательном наклонении закрывают, не рассмотрев.

– Посиди с нами, Аринка, – просит Эйтери. – Время пока ещё есть.

Арина молча кивает и опускается в золотую густую траву, которая от её прикосновения мгновенно темнеет, сохнет, становится хрупкой и ломкой, а потом рассыпается пеплом. Не то чтобы Арина этого хотела, но ничего не поделаешь, в этом сне она такова – не женщина, а оружие, настолько опасное, что даже этим троим, верным товарищам по бесконечной радости битвы, которых Арина любит всем сердцем, не стоит её обнимать.

Поэтому Арина всегда устраивается немного поодаль и обнимается с ними в воображении; впрочем, во сне мысленное объятие лишь тем и отличается от телесного, что выходит гораздо нежнее.

«Я в тебя влюблён, – не говорит ей, а только думает Эйтери, – совершенно по-настоящему, по уши, как мальчишка, которым, строго говоря, сейчас и являюсь, весь, целиком, не только здешний, спящий и золотой, твой весёлый приятель, но и умирающий старый дурак, мой ржавеющий якорь, худо-бедно удерживающий меня на земле, толку от него, будем честны, не много, однако надо отдать ему должное, он тоже умеет любить всем сердцем, это совершенно внезапно выяснилось, буквально в самый последний момент, но лучше так, чем никак».

Арина его, конечно же, слышит. Но не отвечает. Вернее, она отвечает: «Радость моя, ты только сияй, остальное неважно, я буду с тобой всегда», – но потом, наяву, когда Эйтери нет рядом. Во сне Арина не знает, что такое любовь. Зато во сне они могут быть вместе, а это уже немало. Больше, чем вообще всё.

* * *

Небо исчезает, и сразу становится ясно, что битва будет нелёгкой. Хищники, привлечённые запахом человеческого сна, да ещё такого сладкого, наполненного любовью, редко решаются начать с неба. Как правило, они подкрадываются тайком, действуют исподволь, неопытный сновидец поначалу и не заметит, как понемногу оскудевает пейзаж, исчезают собеседники, замирает движение, приближается линия горизонта, а если и заметит – что толку? Все мы знаем, что сновидения непостоянны, принимаем изменения как должное, а когда становится ясно, что дело неладно, обычно уже поздно сопротивляться: ничего не осталось, нечего спасать.

Но если уж эти твари решились демонстративно, у всех на глазах пожирать наше небо, дело плохо. То ли чувствуют свою силу, то ли, напротив, рехнулись от страха, но второй вариант даже хуже, потому что взбесившийся, утративший разум хищник становится очень грозным противником, как, впрочем, всякий отчаявшийся трус.

Ладно, куда деваться, не просыпаться же дома в холодном поту ещё до начала битвы. Такого поступка ни один настоящий воин никогда себе не простит, даже наяву, даже не вспомнив, что ему снилось.


Кажется, – думает Фира, – сегодня их просто очень много. – Не удивлюсь, если вообще всей стаей пришли. Вряд ли это осуществление какого-то тайного плана, для тайного плана эти твари слишком глупы, просто мы сегодня очень уж вкусные. Как никогда прежде. Догадываюсь, почему. Не знаю, что нынче творится с Эйтери – то ли не может держать себя в руках, то ли, напротив, это такой хитроумный стратегический замысел, чтобы накрыть всех разом. Но как же ослепительно он сияет! И как рядом с ним сегодня светимся мы. Конечно, на такую сладость всей толпой сбежались. Неодолимый соблазн.

Ладно, тем лучше, – думает Фира. Она всегда говорит себе: «Тем лучше», – что бы ни произошло.


Запах, – думает Нериюс. – Мне никогда не нравился их запах, а сегодня он какой-то особенно острый. Ясно, это потому что их много. Вот и отлично: значит, будет большая добыча. Дурно пахнущая, а всё же добыча. Они добыча, не я, вот о чём нельзя забывать. Им конец, решено.


Всегда ждала этого момента, – думает Арина. – Всегда знала, что однажды они придут все вместе, чтобы покончить с нами и получить четыре сновидения сразу и нас четверых в придачу – такой суперприз. Глупы, как пробки, но чутьё у них отменное. Ничего о нас не знают, зато чуют, что мы – самый лютый кошмар их вечной бессмысленной жизни, но можем стать самой большой удачей. То есть, лучшей в мире трапезой, утешением алчности, апофеозом их страшных пиров. Ну и веселье сейчас начнётся. Теперь только держись.


Я вас никому не отдам, – думает Эйтери. А больше ни о чём не успевает подумать, потому что золотое пламя, плясавшее у него под кожей, рвётся на волю, чтобы стать огромным, до самого исчезающего неба костром.

* * *

– Техника очень простая, – говорит Стефан. – Одна беда: применить её практически невозможно. Будучи человеком, я имею в виду. Нам-то с тобой раз плюнуть, а толку? В наши сновидения эти твари никогда не заявятся.

– Они, все четверо, пришли к этой идее… нет, пожалуй, всё-таки не интуитивно, а просто от безысходности, – говорит Стефан. – Одни люди от безысходности цепенеют и впадают в отчаяние, а другие, напротив, приходят в такую ярость, что становятся способны взглядом испепелить мир. А уж пару-тройку зарвавшихся хищников – вообще не о чем говорить.

– Каждому из них, – говорит Стефан, – в своё время приснилось, что он успел напасть первым. Потому что пришедший по его душу хищник, на самом деле, добыча. Потому что – сейчас должен раздаться демонический хохот, но я, прости, не умею – он это ест!

– Да, – говорит Стефан, – конечно, ты не понимаешь. Я бы и сам не понял, если бы мне так сбивчиво объясняли, перескакивая с пятого на десятое, прости, я немного пьян, не от пива, от радости битвы, которая уже началась. Пожиратели сновидений неуязвимы и даже в своём роде бессмертны, я не врал, когда это говорил. Однако есть священное правило справедливости, которая, как ни странно, всё же присуща вселенной, просто несколько не в том виде, в каком мы готовы её принять: всякий хищник может быть съеден тем, кто сочтёт его пищей. И сумеет эту пищу взять.

* * *

Хищный чёрный лис Нериюс ростом почти до неба, кончик его хвоста опалён светом звёзд. У хищного чёрного лиса Нериюса девять голов, девять вечно голодных зубастых пастей, истосковавшихся по вкусу крови за те бесконечно долгие дни, когда он сидел в офисе, считал свои и чужие деньги, обнимал жену, гладил по голове дочь, варил себе утренний кофе, наливал из бутылки дорогой кальвадос, сидел за рулём автомобиля – ай, да чего только не приснится, пока дремлешь в предвкушении будущей трапезы. Но сейчас-то, сейчас, – думает Нериюс, – я проснулся. Сейчас я готов.

Ах, как жаль, что голов у меня нынче всего только девять, – думает Нериюс. – А ведь бывали дни, когда их число доходило до сотни! Но ладно, могло быть и хуже. Например, всего три. Тремя головами долго как следует не наешься!


Фира встаёт, потрясая огромными кулаками, но это, конечно, только для смеху, от кулаков, как бы велики они ни были, особого проку нет. Её оружие – голос, такой сладкий, что любая добыча сама придёт в её пасть, такой громкий, что даже на другом краю земли не спрячешься, такой весёлый, что жертва не испугается, и это только к лучшему, все знают, что от страха портится вкус еды.


Арина ничего особенного не делает, не рычит, не поёт, не пляшет, она ни за кем не гонится, это ей ни к чему. Арина поднимается с выжженной мёртвой травы, стоит, опираясь на старую крестьянскую, от деда унаследованную косу с зазубренным лезвием, давно изъеденным ржой, смотрит в небо, улыбается: «Я вас вижу, теперь не уйдёте, а ну, все сюда». Каждый, на кого упал её взгляд, неизбежно становится тенью, утопающей в темноте её глаз. Арина очень довольна, её старая вечная тьма прирастает новой, свежей, пахнущей жизнью тьмой.

Арина оглядывается по сторонам: эй, неужели никого не осталось? Так нечестно, я только вошла во вкус! Эйтери, негодный мальчишка, что ты творишь? Неужели уже всех спалил и нам ничего не оставил? Арина хохочет – самозабвенно, от чистого сердца, как ещё никогда не смеялась во сне, чувствуя, как её обнимает столб яркого рыжего пламени, горячего, но совсем не жгучего, как солнце в сентябре, и Эйтери, любовь одного-единственного мгновения её жизни, говорит: «Прости, моя радость, увлёкся, но у меня есть оправдание, надо было хорошенько поесть на дорогу, мне предстоит долгий путь», – и тогда Арина думает: «Не знаю, куда ты собрался, но я тебя провожу».

– И я с вами! – Фира орёт так, что наяву земля бы дрожала, а здесь просто с неба начинают сыпаться какие-то белые хлопья, скорее потолочная штукатурка, чем снег.

А Нериюс молча прижимается к столбу пламени, как, будь он наяву и, к примеру, собакой, прижался бы к хозяйской ноге. На его языке это означает: «Я тебя не брошу». Эйтери это знает. Он сейчас вообще всё на свете знает, как никогда прежде ясно, и в этом знании, кто бы мог подумать, нет и намёка на печаль.

* * *

– Что у него с лицом? – встревоженно спрашивает Алиса, новенькая медсестра, всего третий день на работе, неудивительно, что так взволнована, при ней ещё никто не умирал.

– Он стал похож на подростка, – говорит Алиса. – А ведь ему было за семьдесят? Или больше? Я сейчас не помню. Но совсем старенький, это точно.

– Бывает, – спокойно отвечает ей опытная коллега. – Смерть часто до неузнаваемости меняет людей.

* * *

– Даже не верится, – говорит Таня. – То есть, их вообще больше нет? Нигде, во всей вселенной? Это правда, шеф?

– Честно говоря, насчёт всей вселенной не знаю, – улыбается Стефан. – Но тех, что разведали дорогу в наши края, совершенно точно не осталось. Ни одного… одной? В общем, ни единой штуки. Это, конечно, не означает, что мы можем расслабиться и забыть об этой беде навсегда. Но только потому, что расслабляться нам с тобой вообще никогда не положено. Иных причин для беспокойства у нас пока нет. Ребята отлично сработали, особенно старший. Так любил их в эту свою последнюю ночь, так боялся оставить одних, без защиты, что сперва этой любовью и страхом приманил всех хищников разом, а потом, конечно, вспомнил о своей истинной природе. Они все очень вовремя вспомнили. Кажется, именно этот боевой приём называется: «показать кузькину мать».

* * *

– Я, между прочим, твёрдо обещал его проводить, – говорит Стефан. – И проводил бы, не сомневайтесь. Всё-таки это моя первая профессия – водить людей по мосту между разными жизнями. И, надо сказать, неплохо получалось, по крайней мере, клиенты были довольны. Приготовил свой лучший бубен, вызубрил дюжину новеньких заклинаний, просто чтобы его рассмешить, но оказалось, не надо. Вы сами отлично его проводили, что тут скажешь, молодцы.

– Да ладно, какие из нас провожатые, – улыбается Нериюс. – Это скорее он показал нам дорогу. Чтобы знали, куда потом идти.

– Оказывается, смерть – совершенно не повод расставаться, – мечтательно говорит Фира. Так громко, что можно считать её новой уличной проповедницей. По крайней мере, теперь все посетители бара, где они засели, а также жители улицы Шяулю и её окрестностей, вынуждены принять к сведению эту духоподъёмную информацию, так уж им повезло.

А Арина ничего не говорит. Щурит близорукие глаза, шарит в кармане слишком тёплой, не по сезону, зелёной кофты, достаёт оттуда две упаковки жевательной резинки, апельсиновой и арбузной, кладёт их на стол перед Стефаном, встаёт и уходит. Очень невежливо, но она не привыкла плакать на людях, даже если ближе их нет никого на земле.

«Ничего, – думает Арина, – им всем сегодня приснится, как я извинилась. Окончание работы в этом смысле как смерть – то есть, тоже совершенно не повод расставаться. Ещё чего».

Бирдекели

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

Увидел его на другой стороне улицы, такого длинного поди не заметь, в кошмарном голубом пиджаке с разноцветными рыбами и широких штанах цвета переспевшей малины; ничего удивительного, Отто всегда одевался как псих.

Заорал, замахал руками, чтобы привлечь внимание, не преуспел и побежал, лавируя между потоками, слава богу, едва ползущих машин. Догнал, посмотрел в лицо – точно Отто! – заключил в объятия и тогда наконец вспомнил, что они же поссорились, разругались так страшно, что после этого только убить.

Ну, правда, давно дело было. Четырнадцать лет назад. С тех пор об Отто ни слуху, ни духу; впрочем, сам нарочно старался даже случайно ничего о нём не узнать. Почти сразу после ссоры уехал. И ни с кем, кроме родителей, не созванивался, даже в соцсетях старых друзей тайком не искал. И очень долго не возвращался; собственно, сейчас – в первый раз.

Но уже догнал и обнял, и обрадовался, что теперь делать. Не убегать же. Поэтому только сказал: учти, я тебя всё равно ненавижу. А Отто безмятежно ответил: потому что дурак. И поспешно добавил: но я тоже дурак, даже хуже, так что всё честно. Пошли, что ли, зальём это горе. У тебя вообще время есть?

Это была так себе идея. Отто пить не умел, всегда напивался почти мгновенно, как подросток, и как подросток же потом себя вёл. Правда, даже это получалось у него обаятельно. Но всё-таки не настолько, чтобы хотелось вот прямо сейчас повторить.

Но чёрт с ним, пусть напивается, если хочет. Всё-таки Отто есть Отто. Когда-то думал, он лучше всех в мире. И ужасно соскучился – не столько по самому Отто, сколько по тому молодому дурному себе, который думал всякие глупости. Надо же, совершенно забыл, как здорово таким быть. Сказал себе: ладно, если мне не понравится, в любой момент можно будет встать и уйти.


Засели в ближайшем уличном баре на площади, где под тёмно-зелёными тентами стояли пластиковые столы. Было довольно пусто, потому что вторая майская пятница, погода отличная, все поехали на природу, ищи дураков сейчас в центре города пить. И ждать не пришлось ни минуты, татуированная бритая девица в фирменном фартуке сразу же к ним подошла.

Отто, не заглядывая в меню, сразу попросил бутылку сидра и полный стакан льда. Ухмыльнулся, заметив его удивление: ужраться, если что, и без тебя не проблема, мне бы нормально поговорить. Очень соскучился. Ты не представляешь, как.

И это признание было даже удивительней, чем бутылка яблочного сидра, безобидного, как лимонад в его загребущих лапах. Прежний Отто ни за что не сказал бы вслух: «я соскучился», в жизни никому ничего подобного не говорил. Считал, что чувства никого не касаются, их следует молча испытывать, а не проявлять.

Однако сейчас Отто что-то расслабился. Не просто улыбался, сиял. Повторял то и дело: «Я так рад». Даже сел не напротив, а рядом, придвинулся близко, чтобы касаться плечом, как будто не особенно верил, что он настоящий. Это было приятно, хотя, если посмотреть отстранённо, конечно, просто смешно.

Спросил: как ты вообще? Дурацкий вопрос, но ёлки, а как и о чём ещё его спрашивать, если не виделись четырнадцать лет. Отто неопределённо пожал плечами: ай, да хрен меня знает. Предсказуемый ответ. На иной и не особо рассчитывал. Чего ещё ждать от человека, который даже своё настоящее имя тебе не сказал – за десять, что ли, с лишним лет дружбы, наверное близкой, хотя, конечно, хрен поймёшь, что сам Отто об этом думал. Ладно, теперь-то какая разница, кто кого кем для себя считал.

Отто ни о чём его не расспрашивал, даже не начинал. Говорил, не умолкая, но всё больше о пустяках, как будто буквально на днях расстались, и с тех пор ничего особо интересного не успело случиться, только студенты художки тайком пробрались в троллейбусный парк и разрисовали почти половину городских троллейбусов цветными скелетами, так и ездят теперь; с голубями напротив рынка всю весну тусует здоровенный красный попугай, улетел от хозяев и отлично прижился на улице; а ещё был концерт какой-то крутой голландской девчонки – ну этой, бритой, как её, да ты точно знаешь – в клубе – ну, в этом, который открылся на месте мебельного магазина; ай, ладно, какая разница, потом нагуглишь. У Отто всегда была отличная память на события, музыку, запахи, телефонные номера и картины, но он никогда, даже после множества повторений, не запоминал имена собственные, хоть стреляй.

Ладно, какая разница, что за клуб и какая девчонка там выступала, лишь бы Отто продолжал говорить. Это было так здорово – сидеть вместе в уличном баре и болтать о ерунде – так невероятно и одновременно привычно, обыденно, что он постепенно перестал понимать, какой вообще год на дворе. Может, они с Отто, и правда, вчера расстались, а всё остальное, что успело потом случиться – ну, просто такой вот подробный, убедительный сон, как в китайской легенде, где, пока у монаха варилась каша, его гость задремал и прожил во сне целую долгую жизнь [1].

Отто не прикасался к стакану с сидром, держал в руках нераскуренную сигарету, эффектно ею размахивал, как дирижёрской палочкой, и это тоже было знакомо: он всегда, увлекаясь беседой, жестикулировал так, что разговор становился похож на эстрадный номер. Даже прохожие специально останавливались посмотреть.

Вдруг замолчал буквально на полуслове и рассмеялся: надо же, я всё-таки встретил тебя на улице, как загадывал, ну и дела! Не дожидаясь вопросов, объяснил: когда мы с тобой поругались, я очень скучал, но дал себе слово, что не полезу первым мириться, пока случайно не встречу тебя на улице. Вот тогда будет можно, потому что – ну как бы не я сам так решил, а судьба. Был уверен, буквально на днях тебя встречу, город-то, в сущности, маленький, и тропы у нас примерно одни и те же. Но вышло – сам видишь, как вышло. Вот тебе и судьба.

Подумал: да хрен бы ты со мной тогда помирился. Добром бы эта встреча не кончилась, ты меня страшно достал. Я даже Монику не хотел больше видеть, только потому, что ты когда-то нас познакомил; об остальных уже и не говорю. Повезло, что было куда уехать, а то бы, наверное, чокнулся. И четырнадцать лет нарочно не возвращался в город, не мог простить ему, что ты здесь живёшь. Глупо звучит, когда говоришь такое словами, это я и сам понимаю, зато чистая правда – вот настолько я на тебя разозлился тогда.

Но вслух, конечно, ничего не сказал. Что толку обсуждать, к чему бы привела наша встреча, которой всё равно уже не случилось. И это к лучшему. По крайней мере, сейчас-то я тебе действительно рад.

Отто собрал в стопку разбросанные круглые пивные картонки. Бирдекели, так они называются. Тогда, четырнадцать лет назад, мы даже слова такого не знали. Зато теперь знаем; то есть, как минимум, я теперь знаю. Специально однажды в словаре посмотрел.

Картонок на столе было довольно много, но Отто сгрёб ещё и с соседнего, благо за ним никто не сидел. Пересчитал, объявил: двадцать девять. Хорошее число. В нашей книге было бы двадцать девять глав.

В глазах натурально потемнело от гнева: он что, издевается? Снова завёл эту песню? Но Отто примирительно сказал: я теперь и сам понимаю, что это была плохая идея – сочинять роман про пивные картонки. И ещё худшая – уговаривать тебя это делать. Самому припекло, сам бы его и писал.

Хотел сказать: беда не в том, что ты меня уговаривал, а в том, какие были у тебя аргументы. Но промолчал. Сам факт, что Отто, всегда считавший себя непогрешимым, практически извинился, был чудом. А чудеса следует уважать.

Просто, – добавил Отто, – без тебя не было никакого смысла писать эту книжку. И не только писать. Без тебя вообще ничего не имело смысла. Сколько лет мы знакомы, всегда так было. Что бы ни делали вместе, всё выходило круто, хоть сочинять песни, хоть клеить девчонок, хоть дождь вызывать, сами над собой смеялись, не верили, но у нас всё равно получалось, легко, как кнопку нажать. Даже посуду мыть в ресторане – помнишь, мы однажды нанялись подработать на каком-то банкете? У меня наутро впервые в жизни живот от смеха болел, хуже, чем от любого спорта. Но и посуду при этом отлично вымыли, даже ничего не разбили, хозяин, когда расплачивался, отдельно за аккуратность благодарил. Неважно; я не о том. А о том, что с тобой у меня всегда отлично всё получалось, а без тебя – как-то не очень. Кайф совершенно не тот. Даже группа без тебя сразу же развалилась, хотя ты почти не умел играть. И меня это страшно злило. Я привык, что это я всем вокруг нужен, а мне – особо никто. Я поэтому вечно тебя задирал. Нарочно. Назло. Но не тебе, а себе назло, хотя со стороны это… ну, понятно, как выглядело. Ровно наоборот.

Слушал его и не знал, что – ладно, сказать, не знал даже, что думать. Подозревал, что это какой-то розыгрыш, Отто сейчас ему подмигнёт: «Что, поверил?» – и засмеётся, то есть, заржёт так громко, как только он умеет, аж пустые бокалы подпрыгнут на соседних столах, а во всех окрестных кварталах дружно заревут перепуганные младенцы. Но Отто не подмигивал и не ржал, сидел рядом, серьёзный и бледный, тень былого себя, молчал, тасуя, как карты, толстые пивные картонки с надписью «Heineken». Наконец сказал: а давай мы всё-таки это сделаем? Не книгу, конечно, только пророчества на картонках напишем. Было бы круто. У меня давным-давно руки чешутся, но без тебя не хотел.


Это была одна из великого множества прекрасных, но, по большому счёту, бесмысленных идей Отто – написать роман о том, что на обратной стороне обычных пивных картонок в одном из городских баров записаны пророчества. На какую картонку случайно кружку поставишь, то и сбудется для тебя. Даже если не прочитал, что написано, вообще ничего не заметил, всё равно судьба изменится в полном соответствии с пророчеством, а они там совсем не сахар, одно другого мрачней. И как эти картонки попадаются разным людям, и что потом происходит; наконец, главный герой начинает расследование, чтобы выручить друга, ну или девушку, для сюжета баба, наверное, лучше, и что-то очень интересное выяснит про эти картонки; пока допишем до этого места, как раз успеем придумать, что именно он узнал, откуда взялись пророчества, почему так действуют, и зачем это вообще было надо, – легкомысленно сказал тогда Отто, а он только плечами пожал, потому что сама по себе идея дурацкая, притянута за уши. С чего вдруг какие-то «пророчества» на картонках должны изменять чьи-то судьбы? И что вообще такое «судьба»? Совокупность всех событий и обстоятельств человеческой жизни, вот прям заранее предопределённая, и ни шагу в сторону, ты серьёзно? Полная ерунда. Обсуждать её весело, но этого недостаточно, чтобы написать книгу. Книги вообще очень непросто писать.

Он это точно знал, потому что как раз незадолго до того разговора закончил писать роман, который начинался, как детектив, развивался, как волшебная сказка, а заканчивался, как условно научная фантастика, где герои обнаруживают себя игроками, а некоторые – нарисованными персонажами компьютерной игры; в общем, звучит так себе, но тогда он был ужасно доволен тем, как всё получилось. И, конечно, мечтал эту книжку опубликовать. Разослал её во все известные издательства в надежде, что хоть где-нибудь да читают присланное самотёком. И Отто тоже дал почитать, единственному из знакомых; на самом деле, зря это сделал, потому что Отто ни слова ему не сказал о романе, ничего не стал обсуждать, зато обрадовался: о, так ты теперь книжки умеешь писать? Круто, вот мы развернёмся!

«Развернёмся» в его устах означало, что теперь Отто будет придумывать сюжеты новых романов, а он – как заведённый писать. Он вообще-то не собирался, зато Отто взялся за дело со свойственным ему избыточным энтузиазмом. Буквально за неделю сочинил сотню сюжетов, один другого нелепее. Ладно, положа руку на сердце, попадались среди них совсем неплохие, некоторые – отличные. Просто никому неинтересно тратить время и силы на чужие идеи, когда своих в голове уже столько, что жизни не хватит, даже если бросить работу и с утра до ночи, ни на что не отвлекаясь, писать.

С Отто, в принципе, было легко – в том смысле, что остывал он обычно так же быстро, как загорался. Всё, что требовалось от собеседника – выслушать и в нужных местах покивать. Но с книжкой о пророчествах, записанных на пивных картонках, Отто натурально заклинило. Сочинял эти пророчества пачками, постоянно добавлял новые, даже, вопреки обыкновению, записывал их в старую телефонную книжку, чтобы не забыть, каждый день спрашивал: ну когда мы уже начнём? – и так достал его этими разговорами, что пришлось наконец сказать прямо: мне это сейчас неинтересно, я хочу совсем другую книжку писать. И тогда Отто, конечно, взвился. Как говорится, вышел из берегов. Какую такую «другую книжку»? Ещё одну фантастическую хероту для упоротых пэтэушников? Ничего другого всё равно не получится без меня!

Это, конечно, был удар – нет, не ниже пояса, выше. Прямо в сердце, куда же ещё. Потому что ему и так тогда было хреново из-за этой проклятой книжки, которая, с одной стороны, казалась не просто крутой, а лучшим, на что он способен – не только в литературе, а в жизни, в целом, вообще. А с другой стороны, книжка оказалась никому не нужна, хоть в Интернете её выкладывай, среди адовых мегатонн такого же никому не нужного самиздатовского говна, но он и на это уже был готов, так хотел, чтобы книгу читали; даже не столько хотел, сколько явственно, до телесной физической боли ощущал, что книга этого хочет, ей очень надо, срочно, чем скорее, тем лучше, для книги быть никем не прочитанной – всё равно что для человека не дышать. Но всё тянул, откладывал, надеясь на ответ из какого-нибудь издательства, и это было так муторно, что, честное слово, лучше бы вообще никогда ничего не писал.

Отдельный ужас заключался в том, что ему очень хотелось писать дальше. Даже начал было новую книгу, но писать, заранее зная, что девать это будет некуда, оказалось невыносимо мучительно, как будто добровольно скармливаешь себя пустоте.

Словом, на смену тайной эйфорической радости, сопровождавшей его три года, пока писал свой первый роман, пришли скверные времена, и это, конечно, была ещё та подстава. Такого он совершенно не ожидал.

Вся надежда была на Отто, потому что – ну, ёлки, всё-таки лучший друг. Единственный, кому всегда нравилось ровно то же, что и ему самому, только Отто обычно понимал гораздо лучше и глубже. Изредка, под настроение, начинал объяснять, что именно его зацепило в книжке или в кино, как это сделано, как работает, почему так сильно воздействует и что за этим эффектом стоит. И это было ужасно круто – когда тебе подробно объясняют словами, почему ты чувствуешь то, что чувствуешь. Вдруг выясняется, что твоё впечатление вместе с автором создавал весь остальной мир, вся совокупность накопленного культурного опыта, все особенности человеческой биохимии старались, работали, доводили тебя до катарсиса, такие удивительные молодцы.

В общем, Отто, как ни крути, был для него тогда огромным авторитетом. И он решил, что один такой читатель стоит нескольких тысяч. Пока у книги нет этих тысяч, пусть будет лучший из лучших, хоть и всего один.

И вдруг этот «лучший из лучших» говорит: «фантастическая херота».

* * *

Никогда в жизни ничего не хотел так сильно, как убить Отто тем вечером. Физически тот всегда был сильнее, но ярость творит чудеса. Был почти уверен, что стоит начать, и всё у него получится, поэтому просто встал и ушёл от греха. Ничего не стал говорить. Зато Отто успел сказать ему вслед: раз так, ты вообще больше никогда ничего не напишешь! Вот увидишь, больше ни слова, ни буквы, ничего не сможешь написать без меня!

Шёл и думал: естественно больше не напишу. На хрен мне это надо. И представлял, как отрубает голову Отто огромным, тяжёлым, как в фильмах показывают, мечом. От этого становилось гораздо легче. Примерно секунд на пять.

Потом уехал, почти как умер, с концами, ухватившись за первое попавшееся предложение о работе – неважно, куда и на каких условиях, лишь бы отсюда. А когда после его отъезда родителям принялись названивать из издательства, попросил послать их подальше. Где они раньше были? А теперь пусть идут в задницу, мне уже ничего не надо. Не было никакой книжки. Ничего не было. И не будет. Хватит с меня.

Отличную, в итоге, сделал карьеру, хотя вот уж чего никогда не планировал. Видимо, потому, что от работы особо не отвлекался – ни на книги, ни на музыку, ни, упаси боже, на дружбу, на хрен она сдалась.


Главное, мне же тогда твоя книжка очень понравилась, – вдруг сказал Отто. – Такая крутая, я даже не ожидал. Но мне стало дико обидно, что ты написал её один, без меня. Не обсуждал ничего, не рассказывал, не советовался, даже не хвастался. Я вообще не знал, что ты всё это время что-то тайком писал! Чуть не лопнул тогда от злости, но быстро изобрёл способ перестать на тебя сердиться: написать что-нибудь вместе, ещё в сто раз лучше. Стал придумывать сюжеты и предлагать, но тебе ничего не нравилось. А идея с картонками так меня зацепила, что, сам видишь, до сих пор не отпускает. Вот я и начал на тебя наседать. Сам-то книг писать не умею, даже браться не стал бы… Можешь не говорить, что я вёл себя, как целое стадо тупых идиотов, это я и сам понимаю. Теперь понимаю. А толку-то от моего понимания. Я бы сказал сейчас: «прости дурака», только этого мало. Что было, то было, ничего не изменишь, прощай, не прощай.

Сказал: да ладно, проехали. Подумаешь, книжка. Я теперь даже рад, что тогда обломался и больше не стал писать. Одним графоманом меньше, невелика потеря. Жалко, конечно, что из-за неё разругались. Я же тоже скучал.

Книжка была крутая, – упрямо повторил Отто. – Никогда себе не прощу, что тебя обломал. Убить за такое мало… ну или не мало, а в самый раз.

Улыбнулся, как только Отто умел улыбаться – открыто и одновременно загадочно, как будто он – тайный правитель этого мира и сейчас позовёт тебя в свой волшебный дворец. Всегда покупался на эту его улыбку; все на неё покупались. И прощали Отто если не всё на свете, то уж точно гораздо больше, чем самим себе.


Я же почему тогда так вцепился в эту идею с картонками, – сказал Отто. – Потому что был совершенно уверен, что у нас с тобой получится книжка, от которой судьбы будут меняться у каждого, кто её прочитает. Что это будет самая настоящая магия, в которую никто в здравом уме не верит, даже представить не может, а она всё равно есть. И действует на каждого, кто случайно под руку ей подвернётся. Мы с тобой вообще всегда были про это. По отдельности – люди как люди, зато как соберёмся вместе – чёрт знает что.

Изумлённо покачал головой: ну ты и псих.

Да не вопрос, псих конечно, – легко согласился Отто. – Но я же не совсем на ровном месте свихнулся. У нас с тобой очень часто получались всякие странные штуки – ты помнишь? Когда на Рождество, переодевшись толстой двухголовой старухой-цыганкой, в шутку гадали на картах, все вокруг рыдали от смеха от той ерунды, которую мы несли, но слушай, всё же потом сбылось, слово в слово. Просто не у всех сразу, у многих через сколько-то лет. Ты-то смылся с концами, а меня находили, специально чтобы припомнить это наше рождественское гадание и рассказать, что было потом. Я поначалу не очень-то верил, думал, разыгрывают, но факты упрямая вещь. Даже Жук действительно женился на негритянке, придуманной исключительно для абсурда, а Витка, на которую я в тот вечер был зол и в сердцах предсказал ей работу на свиноферме, устроилась в крутую ай-ти контору, где чокнутый шеф держит пару ручных мини-пигов, прямо в его кабинете живут. То есть, в каком-то смысле, свиноферма и есть.

Рассмеялся: ну надо же! Наверное, когда говорят, что жизнь наглее литературы, что-то такое имеют в виду.

А помнишь, как мы познакомились с девчонками из Таллина и устроили для них экскурсию по несбывшимся увеселительным заведениям города? – перебил его Отто. – Потому что на сбывшиеся у нас тогда денег не было, а девчонки попались отличные, жалко таких отпускать.

Согласился: офигенная получилась экскурсия. Как же нас в тот вечер несло!

Так вот, – Отто сделал большие глаза, как будто рассказывал страшную сказку, и сюжет подошёл к появлению Чёрной Руки. – Через несколько лет эти «несбывшиеся заведения» начали открываться, одно за другим, причём на тех самых улицах, по которым мы девчонок водили. Включая бар «Пьяный кальмар» – самое нелепое в мире название, но он действительно был на Садовой улице целых полтора года. Я в первое время постоянно туда ходил – просто от удивления. Не веришь, спроси… да кого хочешь, на самом деле. Уверен, многие вспомнят, туда же весь город бегал, не выпить, так сфотографировать вывеску. Жалко, конечно, что ты его не застал.

Ну ничего себе. «Пьяный кальмар»! Чокнуться можно. Так не бывает. Всё что угодно, только не бар «Пьяный кальмар».

Так не бывает, – подтвердил Отто. – О том и речь. У нас с тобой иногда получались такие вещи, каких, в принципе, быть не может. И не должно. Я всегда откуда-то это знал, точно, без доказательств, они мне до одного места, я же только для тебя, если однажды всё-таки встретимся, их собирал. Поэтому так помешался на идее с книжкой. Был уверен, она натурально как волшебная бомба сработает, дело за малым – уговорить тебя её написать. Хотя сразу мог бы сообразить, что можно обойтись и без книжки. Достаточно пойти в любой бар, взять стопку картонок… ты, кстати, знаешь, что на самом деле они называются «бирдекели»? Я специально в словаре посмотрел.


Отто наконец вспомнил про свой стакан и отпил глоток сидра. Выглядел удивлённым, словно ожидал чего-то другого. Сказал почти обиженным голосом: сладкий, как газировка. И тут же рассмеялся: так мне и надо. Если впал в детство, не удивляйся, что спиртные напитки в твоём стакане превращаются в лимонад. Спросил, тоже совершенно по-детски, нетерпеливо, заранее уверенный, что всё будет, как он пожелает, как будто отказов вообще не бывает в природе: ну правда же, мы с тобой вот прямо сейчас сейчас сочиним много-много прекрасных пророчеств? Но зловещих, как я тогда предлагал, пожалуй, не надо, людям и без нас непросто живётся, не стоит им проблем добавлять. Я могу сам всё придумать, ты, главное, рядом сиди и поддерживай… ладно, хотя бы просто не возражай. Но кстати, было бы круто писать по-английски. В городе сейчас толпы туристов, а английский почти все более-менее понимают. Пусть у приезжих тоже будет шанс. Ты мне поможешь грамотно перевести? Отлично. А у тебя есть чем писать?

Всё-таки Отто есть Отто. Что ему всегда удавалось, так это всех вокруг припахать.

Ничего не ответил, только пожал плечами, но принялся рыться в карманах в поисках маркера или ручки, которых никогда с собой не носил. Зато нашарил карандаш из IKEA. Он их почему-то очень любил. Всякий раз, оказавшись там, сразу брал короткий остро заточенный карандашик, ничего не записывал, только с наслаждением крутил добычу в руках, и никогда не возвращал возле кассы, как, по идее, положено, просто не мог расстаться, уносил с собой; в общем, неудивительно, что карандаш сейчас отыскался, у него, наверное, в каждом кармане лежал такой карандаш.

Отлично, – кивнул Отто, страшно довольный, что повернул всё по-своему. – А ты сможешь перевести на английский: «Научишься понимать языки ветров»?

Он даже почти рассердился: ты серьёзно спрашиваешь? Совсем простая фраза, чего тут не мочь. Ладно тебе, – отмахнулся Отто. – Я, например, хоть убей, не помню, как правильно писать «андерстенд»… Тогда давай так: «Научишься понимать языки ветров и будешь узнавать от них по-настоящему важные новости со всех концов земли». Можно? В смысле, перевести получится? Ну ты крут!

На радостях Отто залпом выпил свой сидр и с душераздирающим грохотом сгрыз несколько кубиков льда. Размахивал всё ещё не раскуренной сигаретой, как дирижёрской палочкой, вдохновенно вещал: «Научись танцевать, остальное само устроится», – дописал? Бери следующую. Пиши: «Плюнь на всё и уезжай к морю, возле моря тебе будет во всём везти». Дальше: «Когда не знаешь, что делать, спрашивай тех, кто тебе снится, им можно доверять», «Твой счастливый день – понедельник, любой, навсегда», «При первой же возможности обязательно заблудись в горах», «Во всём есть смысл», «Пол должен быть жёлтым, а стены зелёными, остальное случится само», «Рыжий пёс – к удаче», «Ты построишь дом на острове, и каждому, кто в него войдёт, станет ясно, что счастье есть», «Сегодня тебе всё можно, в следующий раз всё станет можно второго июня, потом восемнадцатого июля, потом – всегда».

Взмолился: не так быстро, я уже не успеваю записывать. И карандаш затупился, не пишет уже ни хрена. Отто выхватил из рук карандаш, вскочил, умчался в помещение бара, минуту спустя вернулся, размахивая уже остро заточенным, такой счастливый, что казалось, он светится. Ну или просто предвечернее майское солнце просвечивает через него насквозь. Удивительный оптический эффект получился, но Отто не дал ему наглядеться. Сел рядом, положил на плечо тяжеленную лапу, скомандовал: поехали дальше. Только ты тоже давай придумывай, а то что всё я да я.

И они поехали дальше. В смысле, снова стали писать. «Главное – больше никогда не вставай по будильнику, «Где-нибудь непременно есть улица с твоим именем, отыщи её и там поселись», «Ты научишься сочинять сказки, которые будут сбываться, начинай прямо сейчас», «Что тебе сегодня кажется страшным, скоро станет просто смешно», «Не выбирай что-то одно, бери всё сразу», «Надо больше плавать и петь», «Просто всегда держи на окне фонарь», «Каждое съеденное пирожное продлевает жизнь на три дня». Сам придумывал надписи покороче, поневоле экономил усилия, потому что пальцы болели с отвычки, уже задолбался писать: «делай – получится», «жизнь начинается в мае», «звёзды ближе, чем кажется», «послезавтра исправится», «чаще делай подарки», «ты – любимый котик Вселенной» и даже «искусство превыше всего», – Отто так когда-то орал в репетиционном подвале, размалёвывая куски фанеры оставшейся от ремонта нитроэмалью, вонища невыносимая, не выветривалась потом неделю, все матерились страшно, а он только ржал. И сейчас заржал, опознав цитату. Потом сказал: ты и это помнишь! Пожал плечами – нашёл чему удивляться. Конечно, помню. Я помню всё.


Когда картонки закончились, Отто, не долго думая, сгрёб ещё с соседних пустых столов, а взамен разбросал там исписанные. Сказал: уже готовы, так пусть работают, нечего прохлаждаться. Снова подумал: ну он всё-таки мастер всех припахать!

Точить карандаш пришлось ещё трижды, но Отто больше не бегал, поулыбался бритой татуированной девице, и они получили в своё полное распоряжение короткий кривой ножик, каким обычно чистят картошку, для карандаша – самое то.

Под конец совсем разошлись, писали, азартно пихая друг друга локтями, уже полное чёрт знает что: «ты умеешь очаровывать тени», «место силы – везде», «синий – наш рулевой», «обладатель власти над миром туманных мороков», «Летучий Голландец как ролевая модель», «всё сказанное вслух по четвергам перед сном будет сбываться», «просто возьми бубен и бей», «любимец тайных драконов», «исцеляющий пирогами», «познакомься с тем, кто живёт в твоём зеркале, не пожалеешь», «ты есть огонь». Невольно прикидывал: какой из наших записок я бы сам обрадовался? Выходило, что примерно любой.

Когда картонки закончились, Отто встал, потянулся до хруста, ослепительно улыбнулся, сказал: извини, так надо, – и ушел. Он был уверен, что в туалет – ну, то есть, без вариантов, куда ещё можно уйти посреди разговора, вот так, не прощаясь, коротко бросив на ходу: «извини», – но Отто пошёл не в помещение бара, а куда-то ещё, через площадь, залитую предвечерним солнечным светом, густым, как сироп. Сперва не заподозрил неладного, мало ли где тут у них туалеты, вполне может быть, что и за углом, сидел, смотрел ему вслед, своими глазами видел, как Отто делается всё прозрачней, растворяется в этом свете, становится им. Это было красиво и, мать его за ногу, так похоже на Отто – встретить как бы случайно на улице, потащить в бар, заставить писать всякую хрень на пивных картонках, а потом раствориться к чертям собачьим у меня на глазах. Убить за такое мало… ну или не мало, а в самый раз.

Привстал было, но тут же снова уселся на место. Нет смысла за ним бежать. Отто уже не догонишь. Некого там догонять. Подумал: и не надейся, что я теперь начну о тебе расспрашивать, выяснять, что с тобой случилось. Нарочно уеду завтра же, чтобы никого из общих знакомых не встретить и не услышать… Чтобы вообще ничего о тебе не услышать. Для меня ты живой, здоровый, такой же придурок, как раньше, и одет, как пугало. То есть, по-прежнему лучше всех в мире. Другие версии не принимаются. Не хочу ничего больше знать.

Взял картонку, всё это время лежавшую под его кружкой, написал заново затупившимся карандашом, с таким нажимом, что картон в нескольких местах надорвался: «Встретил однажды на улице старого друга, убедился, что ни смерти, ни времени нет, жил потом круче прежнего, потому что ни хера не боялся и всегда делал, что хотел». Сунул картонку в карман, положил на стол деньги, встал и пошёл куда-то под этим невыносимым ярким вечерним солнцем и невидимым, заливавшим только его лицо дождём.

* * *

– Смотри, что! – сказала Анна.

Сара сначала не поняла, о чём речь. Подруга зачем-то вытащила картонку из-под стакана и теперь разглядывала во все глаза.

– Здесь написано, причём по-английски: «Научишься понимать языки ветров и будешь узнавать от них по-настоящему важные новости со всех концов земли»… Слушай, я поняла! Это же уличная поэзия. Она и есть!

– Уличная поэзия? – переспросила Сара.

– Ну да. Такой новый, очень модный среди молодёжи жанр: пишут разные тексты и расклеивают их в городе, как объявления, даже специально печатают этикетки, чтобы неизвестно кто при не пойми каких обстоятельствах однажды случайно это прочитал. А теперь и до бирдекелей добрались, хорошая идея, молодцы… Что ты сказала? При чём тут морская горчица? [2]

– Какая морская горчица? – опешила Сара.

– Ну как же? Ты сказала… или это за соседним столом кто-то сказал? «В дюнах расцвела морская горчица, в этом году очень рано, даже лета не дождалась». Я ещё удивилась – откуда ты знаешь? И при чём тут вообще она?

– Я не говорила про морскую горчицу, – ответила Сара. – И не слышала. Вроде никто ничего такого не говорил.

– Ну, значит, действительно ветер нашептал, – рассмеялась Анна. – Кому и знать, что сейчас цветёт в дюнах, если не ему.

Рукопись, найденная на рынке

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VII»)

– Завтра на рынке Халес будут играть Баха, – говорит Анна.

– А в круглосуточной «Максиме» Моцарта? – мгновенно откликается Йорги. – А в центральном универмаге Вагнера? Давно пора.

– Нет, не будет ни Моцарта в «Максиме», ни Вагнера в универмаге, – невозмутимо отвечает Томас. – Не настолько всё у нас хорошо. Пока только Бах на центральном рынке, чем богаты, тем и рады. Бери, что дают.

– Вы что, серьёзно? – хмурится Йорги. – Бах на рынке? На чём его там можно играть? На электрооргане? Зачем? Какой бред.

– Да нет, вроде, не на электро, – говорит Томас. – На самом обычном, только довольно компактном. Его привезут. И ещё на аккордеоне, который, теоретически, тоже немножко орган. В городе фестиваль аккордеонной музыки, или что-то вроде того; неважно. Важно, что на рынок Халес приволокут орган и будут играть Баха. По-моему, такое нельзя пропустить.

А Анна достаёт из сумки буклет фестиваля, где на бирюзовом фоне изображён летящий аккордеонист.

– Смотри, какая красота.

– Ты имеешь в виду эту бумажку? – снисходительно щурится Йорги, но глаза его сразу теплеют. – Дай сюда. – И потом, после долгой паузы, кивает: – Да, ничего так картинка. Даже удивительно, что её взяли для буклета. Обычно заказчики выбирают полное говно и требуют ещё немножко его испортить. Может, чей-то родственник сделал бесплатно? Или просто времени не было носом крутить?

– Да какая разница, – отмахивается Анна. – Главное вот что: тридцатое августа, Бах на рынке, аккордеон, орган; аккордеониста выписали аж из Италии, а органистка, судя по фамилии, местная [3]. А ещё тут написано, что после смерти Баха забыли почти на сто лет, но потом его ноты случайно нашлись не где-нибудь, а именно на рынке, в них торговцы заворачивали сыр. Однажды сыр попал в хорошие руки, в смысле, какому-то известному музыканту, и он вернул Баха человечеству…

– …которое его совершенно не заслужило, – мрачно кивает Йорги. – Дурацкая легенда. Бессмысленное враньё. То есть, нотные бумаги Баха из его личного архива после его смерти действительно продали лавочникам, и в них заворачивали продукты. Выгодная, вероятно, вышла сделка: бумага в то время была дорога. Но следствием стало не чудесное возвращение Баха умилённому человечеству, а только потеря чёрт знает какого количества его кантат. Окончательная, бесповоротная и невосполнимая. А вспомнили Баха не потому, что вовремя прочитали обёртку от сыра, а потому, что его ноты, слава богу, хранились не только дома, а в разных других местах, и специалисты имели к ним доступ. Вот они, специалисты, и вернули публике Баха [4]. А вовсе не лавочники, которые просто уничтожили, сколько смогли.

– Конечно, ты прав, – говорит Томас. – Но легенда всё равно хороша. Делай что хочешь, уважаемое человечество, но от Баха ты не отвертишься, хоть все сыры мира в нотную бумагу заверни. Бах неизбежен и неотвратим – как для всего неблагодарного человечества, так и для тебя лично, потому что мы купили тебе билет. Возражения не принимаются, отмазки не катят, в смысле, никакие обстоятельства не берутся в расчёт. Не доживёшь до завтра, отволочём на рынок твой хладный труп и положим на прилавок с колбасами. Ты меня знаешь, я экономный. Билету пропасть не дам.

– Ладно, до завтра, так и быть, не помру, – ухмыляется Йорги. – Не хочу лежать на прилавке. Хреновая из меня ветчина.

* * *

– Смотри, смотри, – Марина возбуждённо дёргает Ларри за рукав, – они и правда приволокли на рынок орган!

– Приволокли, – повторяет Ларри и деликатно отворачивается, опасаясь, что на его лице сейчас отражается всё, что он думает об этой нелепой затее, транспортировке на рынок органа, его предполагаемом состоянии, о том, какой жуткий должен быть звук, и об уровне исполнителя, согласившегося играть Баха в таких условиях, на таком, прости господи, инструменте; пожалуйста, господи, прости, я, честное слово, не сноб, и стараюсь быть милым, я помню, что я здесь гость, и никого не хочу обижать, поэтому, господи, прикрой меня, пожалуйста, своей широкой спиной, пока у меня на лице отражаются разные сложные чувства, которых у настоящего музыканта в сложившихся обстоятельствах просто не может не быть.

– Давай пока выпьем вина, – наконец говорит он Марине. – И закусим сыром. Ты говорила, где-то здесь продаётся какой-то удивительный пепельный сыр.

– Не пепельный, – смеётся Марина, – а просто в пепле. Он воооон в том стеклянном киоске, идём.

* * *

– Еле прошла, – говорит Алдона. – Сказала, у меня тут сестра работает, просила прийти помочь перед концертом. Прости, что соврала, «сестра» всё-таки убедительней звучит, чем «подруга». Так они спросили твоё имя и номер киоска, несколько минут проверяли по каким-то спискам, потом куда-то звонили, но в конце концов всё-таки разрешили зайти.

– Билеты дорогие, по одиннадцать евро, – объясняет Руслана. – Конечно, они проверяют, чтобы никто даром не пролез. А ты молодец, что такая настырная. Я рада, что ты пришла. Давай-ка выпьем немного, у меня тут вино ежевичное. Пробовала такое когда-нибудь?

– Ежевичное? Никогда! А разве из ежевики можно делать вино?

– Сейчас вино вообще из всего делают. Такая новая мода. Мы теперь его продаём. Эта бутылка открыта специально для дегустации, можно будет списать в честь праздника, смотри, какая толпа. Ну что, попробуем, пока у меня покупателей нет?

* * *

– А ты взял камеру? – спрашивает Томас.

Йорги морщится, как от зубной боли, а в его вечно усталых глазах на миг вспыхивает такая ярость, словно он вот прямо сейчас превратится в тигра и всех, не разбираясь, сожрёт.

Но Йорги, конечно, ни в кого такого не превращается. А вполне человеческим, только внезапно осипшим голосом спрашивает:

– На хера?

Томас молча пожимает плечами, всем своим видом изображая нечто среднеарифметическое между «да кто ж тебя знает» и «нет так нет».

– Да ладно тебе, – примирительно говорит Анна. – Никто не собирается тебя уговаривать. Просто откуда мы знаем, может, тебе какая-нибудь новая вожжа под хвост попала? Вместо той, которая была под ним раньше.

– Это не вожжа, Аннушка, – мягко говорит Йорги. – Просто больше не хочется. Не хочется, и всё. Сам себе надоел. Скучно мне стало. Гораздо скучнее работы в агентстве, за которую хотя бы платят. Что мне, силой себя заставлять? Делать то, что кроме меня никому не нужно? А теперь не нужно и мне самому? По-моему, это нелепо. Пошли лучше выпьем по бутылке сидра. И не надо делать такие трагические лица. Что вы, как маленькие. Сидр это просто сидр. Почти лимонад. Я не развяжу.

Да лучше бы уж развязал, чем вот так, день за днём, с безупречно прямой спиной и погасшим взглядом, – думает Томас. – Вдохновенный пьяный дурак, при всех своих недостатках, был далеко не так безнадёжен, как этот живой мертвец.

* * *

– Вкусное вино, – говорит Алдона. – Только в горле немножко горчит.

– Да ладно, что там такого вкусного, бормотуха она и есть бормотуха, в какую красивую бутылку её ни налей, – смеётся Руслана.

– Бормо… что?

– «Бормотуха». Это русское слово. Так мой отец называл дрянное дешёвое плодово-ягодное вино. Правда, это совсем не дешёвое, но цену написать можно какую угодно, лучше оно от этого не сделается.

– Не наговаривай. Вкусное вино. Спасибо, что угостила. И что пригласила прийти.

– Ну я же знаю, как ты музыку любишь. А тут такой цирк с органом устроили. Грех было тебя не позвать… Так, а вот и мои покупатели.

– Где? Нет же никого.

– Уже идут. Бабу эту страшную рыжую видишь? Моя постоянная клиентка. Богатая, хотя по одежде не скажешь. Приходит часто, иногда по два раза в неделю. И всегда покупает самый дорогой сыр.

* * *

– Слушай, это невероятно, – говорит Ларри. – Это не сыр, а натурально кантата. Или всё-таки просто прелюдия? Не могу разобраться, нужна добавка.

– Держи, – улыбается Марина, протягивая ему ломтик сыра. – Это не сыр кантата, это ты ешь, как дирижируешь. Очень вдохновенно ты его лопаешь! Хочешь, купим ещё?

– Обязательно! – с набитым ртом отвечает Ларри. – Сейчас, погоди, я доем и…

– Сиди, доедай спокойно, я сама куплю. Заодно покарауль мой стул, их тут, сам видишь, на всех желающих не хватает. Только смотри, никому не отдавай!

– И домой тоже купи, – говорит ей вслед Ларри. – Бери побольше. Будем пировать!

Его больше не раздражает нелепая идея устроить концерт на рынке. Не было бы концерта, так и не попробовал бы этот сыр, во всяком случае, точно не в этот приезд.

Ларри не такой уж великий гурман, просто ему на самом деле совсем немного надо для счастья: чтобы хоть что-нибудь в окружающем мире было безупречно хорошо. Тогда всё остальное становится легко игнорировать – мало ли, в какую дрянную оправу заключён драгоценный бриллиант.

На этот раз роль бриллианта досталась козьему сыру в пепле; он того стоит, совершенно исключительный сыр. И даже при первых звуках органа, как и следовало ожидать, слишком глухих, словно бы вымученных, Ларри не морщится, а отправляет в рот очередной кусок сыра. И запивает терпким сладковатым вином.

* * *

– А ничего так выходит, – улыбается Анна. – Я думала, звук будет хуже…

Томас кивает, а Йорги её не слушает. Выглядит так, словно только что проснулся в незнакомом месте. Озирается по сторонам.

– Какой свет, – наконец говорит он. – Матерь божья, какой же здесь невшибенный свет! Вот этот косой предвечерний из окон и белый от рыночных ламп, и жёлтый от прожекторов, и синий от какого-то фонаря, и все четыре встречаются на одном-единственном женском лице, вы видите?.. Чёрт, я должен это снять.

Достаёт из кармана телефон, нажимает на кнопки, страдальчески морщится, почти беззвучно бормочет: «Говённая дрянь, свет не берёт».

– У меня есть камера, – шепчет ему Анна. – Не ахти что, твой же старый «Олимпус», который ты мне давал с собой в Грецию, а потом не стал забирать…

Глаза Йорги вспыхивают ярче концертных прожекторов, и голос предательски вздрагивает, когда он говорит:

– Гениально. Давай её сюда.

Заполучив камеру, он сразу, не примериваясь, нажимает на спуск, потом ещё раз, удивлённо приподнимает бровь: «Ну-ка, ну-ка», – поднимается со стула, с камерой в одной руке и почти полной бутылкой сидра в другой, делает несколько неуверенных шагов вперёд и в сторону, присаживается на корточки, снова встаёт; в общем, можно забыть, что здесь был какой-то Йорги. Нет его больше. В смысле, наконец-то он снова есть.

– Какая ты молодец, что взяла с собой камеру, – говорит Томас Анне.

– А я её всегда беру, когда мы идём куда-нибудь с Йорги. На всякий случай. Всё жду, вдруг он заорёт: «Какой кадр!» – схватится за телефон и начнёт ругаться, что ни хрена не выходит. И тут я такая: «А у меня с собой твой «Олимпус», совершенно случайно из сумки не вынула». Ну вот, дождалась.

* * *

– Как здорово придумали! – восхищённо шепчет Алдона, раскрасневшаяся от выпитого вина. – Сперва на органе играют, как в церкви, и вдруг, откуда ни возьмись, аккордеон. Сверху, из-под самого потолка. Видишь, куда аккордеониста усадили? Я сама не сразу разглядела, его отсюда почти не видно.

– Да вижу я, вижу, – кивает Руслана, отвернувшись, чтобы подруга не заметила, как по её щеке катится не то счастливая, не то злая слеза. – А знаешь что? Давай-ка ещё с тобой выпьем, – говорит она.

– За музыку, – кивает Алдона, протягивая бокал.

– За музыку, – мрачно повторяет Руслана. И вдруг добавляет: – Я её ненавижу. Вся жизнь моя из-за этой сраной музыки псу под хвост.

Вот уж чего не собиралась говорить. Но зачем-то сказала. Не надо было пить вино перед самым концертом. И Алдону не надо было звать. Думала, подруга поможет отвлечься, но, положа руку на сердце, чем тут поможешь. Ничем.

– Русонька! Ты чего? – пугается Алдона. – Я что-то не то сказала?

– Извини, – говорит Руслана. – Что-то меня повело с полрюмки. Извини, дорогая. Не бери в голову. Я старая дура, а ты вообще ни при чём.

* * *

– Аккордеонист, кстати, совсем неплохой, – благодушно говорит Ларри. – Хорошая техника. А что звук не очень, так это не его вина. Да и вообще ничья. Грех требовать от концерта на рынке идеального звука. В таких условиях как есть – уже чудо. Организаторы молодцы.

– А мне вообще всё нравится, – признаётся Марина. – Просто сам факт, что Бах звучит под сводами крытого рынка. И этот орган посреди копчёных колбас. И органистка похожа на красивого мальчика, такой подрощенный ангелок Рафаэля. И что аккордеониста усадили под самым потолком, и как они перекликаются: традиционно низменный, профанный аккордеон как бы с неба, а духовный, церковный инструмент орган твёрдо стоит на земле…

– Я бы посмотрел, как бы они орган под потолком подвесили, – невольно ухмыляется Ларри. И поспешно говорит: – Извини. Ты совершенно права, красивая получилась перекличка. По крайней мере, как символ…

– Да я понимаю, что для твоего слуха это, должно быть, ужасно, – улыбается Марина. – Дурацкая была идея тебя сюда притащить. Но я подумала, если уж так совпало, что ты приехал, а тут как раз этот концерт и сыр, который я не успела купить к твоему приезду…

– Божественный сыр, – твёрдо говорит Ларри. И великодушно добавляет: – И концерт на самом деле прекрасный даже для такого зануды, как я. Ты молодец, что меня пригласила. Обидно было бы всё это пропустить.

* * *

Йорги медленно ползёт на коленях по грязному кафельному полу рынка. Эти кадры надо снимать только снизу, подниматься на ноги смысла нет. Только передвинуться ещё немного, буквально на пару метров, и будет совсем зашибись. Было бы удобней встать на четвереньки, но руки у Йорги заняты: в одной – камера, на экран которой он смотрит, как калека-паломник на чудотворную икону, а в другой ещё что-то… бутылка? Зачем мне она? А, всё правильно, там же сидр.

Йорги подносит бутылку к губам, чтобы сделать глоток, зря, что ли, я её за собой таскаю, есть сидр, значит, надо пить, и в этот миг всё наконец-то сходится в одной сияющей точке: два профиля в кадре, музыка, льющаяся из-под крыши, музыка, медленно поднимающаяся с земли, как туман из оврага, рассеянный зыбкий свет из дальнего бокового окна, тусклые лампы, цветной фонарь, яркий телевизионный прожектор, газированная влага на пересохших губах, плач, доносящийся издалека, смех у него за спиной, сам бы сейчас смеялся и плакал от счастья, от боли в коленях и в сердце, от страха, что эта прекрасная боль однажды пройдёт, от нежности к неизвестно кому и чему, непостижимому и неопределённому, но слава богу, можно заняться делом, не отвлекаясь на смех и слёзы, кто-то уже любезно делает это за меня.

* * *

– Извини, – говорит Руслана сквозь слёзы. – Пожалуйста, извини. Устроила истерику, всё удовольствие тебе испортила. Не надо мне было эту ежевичную бормотуху пить. Извини, я сейчас успокоюсь. Просто давно не слушала музыку. И забыла, как сильно я её ненавижу, потому что она оказалась не для меня.

– Почему не для тебя? – изумляется Алдона. – Ты же не глухая. Ты её слышишь!

– Да при чём тут «глухая». Просто я когда-то училась в консерватории…

– Я не знала, что ты там училась, – растерянно говорит Алдона. – Так ты музыкант?

– Нет, конечно, – почти беззвучно отвечает Руслана. – Какой из меня музыкант. Я уже много лет не играю.

– Но ты же училась!

– Не доучилась. Вылетела с третьего курса. Я тогда такая была… своенравная девочка. Никого не признавала авторитетом. Со всеми спорила. Таких студентов никто не любит, и это нетрудно понять. А я ещё сочиняла музыку. Ни на что не похожую. Авангардную. Думала, я великий талант и новатор, а все вокруг дураки, ничего не понимают. Впрочем, они и были дураки. Но это ничего не меняет. Умным моя музыка тоже не нужна. Ни тогда, при Советах, ни сразу после Независимости, ни теперь, хотя от слова «авангард» давным-давно никто не шарахается. Наоборот, всем его подавай. Но моя музыка никого так и не заинтересовала. Скорее всего, потому, что дрянь.

– Но ты бы могла играть в оркестре. Или в ансамбле. Почему ты не?..

– Попала в аварию, обе руки сломала. Какой тут ансамбль. Не смотри так, это было очень давно. Я это пережила, как видишь. Живу, работаю, всех ненавижу, но виду не подаю. И всё. И всё.

Алдона чувствует себя неуютно. Потому что после таких признаний человека полагается утешать. Но чем тут утешишь? Ясно, что с поломанными руками много не наиграешь. К тому же, Алдона очень не любит музыкальный авангард. Однажды попала на концерт в филармонии, где что-то такое ультрасовременное исполняли, никакой мелодии, просто разрозненные звуки, временами переходящие в скрежет и визг; до сих пор отданных за билет денег жалко, а ведь не кто попало, какие-то знаменитости, и зал был почти полон, и хлопали им. Значит, у подруги музыка ещё хуже, если её не надо вообще никому. Ну и что тогда ей говорить?

– Ты из-за меня весь концерт пропустишь, – вздыхает Руслана. – Чего тебе со мной в киоске сидеть? Ты выйди, снаружи лучше слышно. Иди, не стесняйся. Я в полном порядке… почти в порядке. Быстрее успокоюсь, если останусь одна.

* * *

– Триста семьдесят девять, – говорит Йорги. И повторяет: – Триста семьдесят девять кадров. Примерно триста можно выкинуть сразу, а с остальными надо разбираться. Но два совершенно точно крутые. Смотрите, вот и вот.

Анна и Томас склоняются над маленькой камерой; на экране мелькают пятна света, лица, руки, ноги, колбасы; Йорги победительно тычет пальцем в какую-то кляксу:

– Сам не знаю, как у меня это получилось. Вам, наверное, плохо видно? Там два профиля, мужской и женский, полупрозрачные, проступают друг через друга, ладно, лучше потом покажу на большом экране. А вот тут просто две тётки, но, мать их за ногу, смотрите, какие мерцающие! Потому что они за стеклом, а в стекле отражается свет… Никому, конечно, всё это на хер не нужно. И никогда не будет нужно, это я понимаю. Я – идиот. Но прямо сейчас – самый счастливый идиот на этой дурацкой Земле, где идиотов даже несколько больше, чем требуется, а вот со счастьем некоторый затык… Спасибо за камеру, Аннушка. Я твой вечный должник. Хочешь сидра? Это мой. Я его не допил, а теперь уже, пожалуй, не буду. Мне с обработкой всей этой хренотени ещё полночи сидеть.

* * *

– Слушай, а ты видела, во что тебе завернули сыр? – спрашивает Ларри.

– В бумагу, – отвечает Марина. – Это у нас теперь такая мода, особо продвинутые торговцы заворачивают продукты в бумагу.

– В нотную?!

– Да почему же именно в нотную?.. А, точно, смотри-ка. Тут и ноты какие-то записаны. Это, наверное, по случаю концерта. В рекламном буклете изложена популярная байка про Баха, которого якобы только потому и вспомнили, что в его ноты заворачивали сыр.

– Сыр, – эхом повторяет Ларри. – Сыр-сыр-сыр… Так, погоди. Это же не просто какие попало ноты. Это… Так, что-то я ничего не понимаю. Прости. Подожди минутку. Пожалуйста, подожди.

Ларри утыкается носом в обёрточную бумагу. Марина мученически возводит глаза к потолку крытого рынка и снова садится на стул. Она как-то неожиданно сильно устала, ей хочется курить, но Ларри есть Ларри, его теперь с места бульдозером не сдвинешь, придётся ждать.

– Это гениальная какая-то штука, – наконец говорит Ларри. – Очень странная. И совершенно мне незнакомая. Не представляю, откуда… Что это такое вообще?

Марина молча пожимает плечами:

– Надо разобраться. Где ты этот сыр покупала? Покажешь мне? Если там ещё кто-то есть, переведёшь мои вопросы? Тогда скорее пошли!

* * *

Руслана сидит в своём застеклённом киоске, допивает ежевичное вино. Алдоне она сказала, что у неё ещё много работы: снимать кассу, мыть ножи и прилавок, протирать пол, так что ждать не имеет смысла. Впрочем, долго уговаривать не пришлось.

Я бы сама после таких откровений сбежала подобру-поздорову, – думает Руслана. – Нет ничего хуже, чем пьяную дуру вроде меня утешать.

В двери стучит какая-то парочка; впрочем, не «какая-то», а старая клиентка, которая сегодня купила почти килограмм козьего сыра, по сорок с лишним евро за кило. И с ней какой-то высокий седой мужик.

Руслана подходит к запертым дверям, выразительно стучит пальцем по табличке «Closed», разводит руками: дескать, и рада бы вас обслужить, но не положено, магазин закрыт.

В ответ на этот жест высокий мужик прижимает к стеклу лист нотной бумаги, а женщина громко говорит: «Извините, нам только спросить».

Руслана холодеет, хотя, по идее, должна бы сейчас ликовать, что среди покупателей случайно обнаружился человек, способный оценить её шутку. Когда на рынок привезли рекламные буклеты этого дурацкого, честно говоря, фестиваля, а в нём – нелепая, но почему-то чрезвычайно популярная среди любителей классической музыки история про ноты Баха, Руслана сразу подумала, что было бы смешно продавать сыр, завёрнутый в ноты, если уж так удачно всё в её жизни совпало: сама себе мёртвый Бах, сама себе глупый торговец сыром, вообще всё сама.

Руслана снова разводит руками – дескать, знать ничего не знаю про ваши ноты, отворачивается, уходит за прилавок, берёт тряпку и начинает тереть его так яростно, словно этот подлец, прилавок, виноват во всех её бедах, и вот пришёл час расплаты, живым ему не уйти. Трёт и думает: господи, что, ну что я им скажу? Что когда-то пыталась сочинять музыку, но с тех пор прошло столько лет, что я сама себя триста раз забыла, а уж музыка и подавно забыла обо мне?

Что я им скажу? – спрашивает себя Руслана. – Что достала из ящика старого секретера пачку нотной бумаги, не глядя, потому что чем хуже, тем лучше, по крайней мере так говорят? Что говорила себе: хорошая будет шутка? А потом тряслась над каждой бумажкой, но всё равно доставала их одну за другой и заворачивала покупки, потому что сама так решила? Что за день использовала пятьдесят семь листов, и сердце обливалось кровью над каждым, но я повторяла: «Чем хуже, тем лучше»? Напилась ягодного вина и ревела, как дура? А потом день закончился, и мне стало так плохо, что и правда почти хорошо?


Руслана поднимает глаза от прилавка и видит, что высокий седой мужчина и некрасивая рыжая женщина всё ещё стоят у дверей и отчаянно жестикулируют, размахивая исписанными её нотами листком. Откладывает в сторону тряпку, вытирает совершенно сухие глаза рукавом халата и идёт открывать, ещё не зная, что она им скажет. И скажет ли вообще хоть что-нибудь.

Где-то ещё

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

– Ты очень красивый, – сказал старик, впуская его в дом.

Хренассе заявление.

Как-то иначе представлял себе знакомство с квартирным хозяином: «Добрый день, ваша комната там-то, полотенца на кровати, просьба не занимать ванную с семи до половины восьмого утра». Ну или с полудня до часу. Или, ладно, ни слова о ванной, пусть научит меня пользоваться кофейной машиной, покажет, где оставлять обувь, уточнит день и время отъезда, всё что угодно. Но «ты красивый» – вот так, с порога… Куда я вообще попал?

А вот не надо было на жилье экономить и комнату не пойми у кого снимать, – ехидно заметил внутренний умник, никогда не участвующий в принятии решений, зато не упускающий случая раскритиковать их задним числом.

– Если разрешишь мне тебя рисовать, сделаю скидку до двадцати в сутки, – неожиданно добавил старик. – Рисовать буду недолго. Скажем, полчаса в день. Например, пока ты завтракаешь. Подумай.

А. Вот оно что. Художник. Ладно. Будем считать, повезло.

Кивнул:

– Пока завтракаю – запросто. Вообще не вопрос.


Старика звали Вацлав. На сайте Airbnb он написал о себе скупо: «Пенсионер, 73 года, без возрастных проблем», – и выложил фотографию, наглядно подтверждающую не только отсутствие каких бы то ни было проблем, но и потенциальную способность при случае устроить их окружающим. С экрана надменно взирал облачённый в чёрное худи с лаконичным изображением рыбьего скелета осколок великого варварского прошлого Северной Европы, высокий, худой, но очень широкоплечий мужчина с длинной гривой серо-стальных волос, небрежно собранных в хвост; глубокие морщины на его лице были похожи на боевые шрамы, нос – на запасной боевой топор, а зеркальные тёмные очки выглядели так, словно старик надел их из соображений техники безопасности, чтобы взглядом никого случайно не испепелить.

Тогда подумал: «Надо же, какой колоритный персонаж». Но выбрал его квартиру, конечно, не поэтому. Гораздо важней оказалось расположение почти в самом центре города, отдельный выход из гостевой комнаты на улицу и низкая, всего двадцать пять евро в сутки, цена.

В жизни старик выглядел, пожалуй, даже более эффектно, чем на фотографии. Может, потому, что сменил худи с рыбным скелетом на футболку с улыбчивым человеческим черепом. А может, дело было в его манере резко, стремительно двигаться и барственно негромком голосе человека, привыкшего, что к нему всегда внимательно прислушиваются. Или в том, что сейчас он был без тёмных очков. Оказалось, глаза у него слегка по-татарски раскосые и очень светлые, цвета пасмурного зимнего неба. Незабываемые глаза.


– Кофе будешь, – сказал Вацлав. Не спросил, а произнёс с утвердительной интонацией, развернулся и пошёл по длинному коридору, очевидно, в сторону кухни.

Последовал за ним, по дороге невольно считая запертые двери: одна, две, четыре, семь, матерь божья, восемь! Ну и квартирка у чувака.

В просторной, не то чтобы идеально чистой, но какой-то очень приятной, удобной, пропахшей кофе и пряностями кухне на плите стояла большая, чуть ли не полулитровая джезва. Густая сливочная пенка уже начала подниматься; Вацлав снял кофе с огня буквально в последний миг, причём действовал так неторопливо и невозмутимо, что сразу стало ясно: время приготовления кофе у него выверено до секунды, и разговор на пороге длился с таким расчётом, чтобы оказаться возле плиты в нужный момент. Похоже, у этого типа всё всегда просчитано и под контролем – вот ровно настолько. Красиво, ёлки. Мне бы так.

– Твоя кружка – красная, – объявил Вацлав, наливая кофе. – Если она тебе не нравится, купи по своему вкусу, я не обижусь. Но другие не бери. У каждой есть хозяин. У меня много друзей. Не беспокойся, шумно не будет, ты нас не увидишь и не услышишь. Квартира большая. Весь первый этаж дома – мой.

Вежливо поблагодарил за кофе; после первого же глотка понял, что просто «спасибо» – слишком мало. Совсем другие нужны слова. Сказал:

– Фантастика. Примерно такой же невероятный кофе я пил однажды во Львове. И, кажется, больше нигде и никогда.

Старик улыбнулся ослепительно, но очень коротко, как будто улыбка была выпущенной стрелой.

– Угадал. Во Львове я жил несколько лет. Учился. Это было, сам понимаешь, довольно давно. Рецепт оттуда. И правильно обжаривать зёрна меня тоже там научили, но сейчас многие производители это неплохо делают, так что самому возиться особого смысла нет…

Вацлав явно не собирался умолкать, но у него зазвонил телефон. Он взял трубку, пообещал: «Через минуту перезвоню», – и повернулся к гостю:

– Идём, покажу твою комнату и всё остальное. Кофе можешь взять с собой. Пить и есть можно, где захочешь – если отыщешь, что. В холодильнике у меня вечно пусто, бутерброды на завтрак всегда найдётся из чего сделать, но большего не обещаю, так что если решишь есть дома, продукты покупай сам; ближайший супермаркет отсюда в пяти коротких кварталах, работает до десяти. Не беспокойся, я твои припасы не съем, и никто не съест, у меня с этим строго: чужое брать никому нельзя. Кофе не покупай, вари мой и пей сколько хочешь, джезву бери любую, какую найдёшь снаружи, по шкафам особо не шарь. Сахар здесь, в чёрной банке. Кофе и сахар в этом доме всегда с меня, а вот молока не держу, надо – приноси сам. Твоя комната вот, ванная напротив, тоже только твоя, моя в другом конце дома, туда не ходи – сказку про Синюю Бороду помнишь? Считай, она про меня, только вместо тайной комнаты ванная, никого туда не пускаю, зато это мой единственный заскок. Твой выход из дома тут, улица тебе уже знакома – как-то же ты до меня добрался? – ключи на гвозде, постарайся не потерять, ненавижу менять замки. Держи, это визитка с адресом, а то постояльцы вечно его забывают и звонят мне в три часа ночи: «Ой, а куда мне идти?» Не делай по их примеру. Но если совсем заблудишься, так и быть, звони. Я до трёх обычно не сплю, зато и раньше десяти редко поднимаюсь. Надеюсь, ты тоже не самая ранняя пташка, а то как же я буду тебя рисовать? Приятного вечера и до завтра. Не серчай, мне надо бежать.

Никогда не слышал, чтобы пожилой человек тараторил со скоростью восторженной девчонки-подростка, три миллиарда слов в секунду, но Вацлав говорил именно так. Вывалил на него всю информацию буквально за полминуты и убежал. То есть, не просто быстро ушёл, а действительно убежал вприпрыжку по коридору. Видимо, на вечернее совещание с Мефистофелем, в каких ещё конторах такую блаженную старость выдают.

* * *

Первая прогулка получилась довольно скомканной; так обычно бывает, когда приезжаешь в незнакомый город под вечер – время погулять ещё есть, а сил на это – уже не очень, но всё равно идёшь выполнять свой туристический долг. И остатки энергии уходят не столько на любование окрестностями, сколько на попытки хоть как-то сориентироваться в новом пространстве, выбрать пристойный ресторан для ужина и найти продуктовый магазин – в самом центре всякого города с первыми обычно перебор, зато со вторыми проблема; он, конечно, справился, но в итоге чувствовал себя выжатым как лимон, совершенно на ровном месте – казалось бы, ничего не делал, приятно проводил время, ел и гулял.

Зато дом старика Вацлава нашёл сразу, как магнитом его туда притянуло, даже на карту ни разу не пришлось смотреть. Удивился, что все окна тёмные – вроде, хозяин говорил, что поздно ложится; с другой стороны, с чего бы такому бодрому деду по вечерам дома сидеть.


Отведённая ему комната, которую толком не рассмотрел, вселившись – переоделся и сразу пошёл гулять, – оказалась такой же приятной, как кухня. Простая обстановка, ничего лишнего: старое кожаное кресло, явно самодельные книжные полки до потолка, табуретка-стремянка, чтобы дотянуться до самого верха, маленький письменный стол, убранный в стену шкаф для одежды и компактный раскладной диван, на поверку оказавшийся таким удобным, что уснул на нём, не допив вторую из полудюжины припасённых на вечер бутылок сидра, и спал беспробудно до одиннадцати утра, благо окно выходило на север и открывалось прямо в густые заросли давно отцветшей сирени, при таком раскладе можно обойтись и без тёмных штор.

* * *

Проснувшись, какое-то время озирался по сторонам с обычным в таких ситуациях немым изумлением: где я? Зачем? Что теперь? Наконец восстановил в памяти историю, предшествовавшую пробуждению в незнакомом месте, кое-как натянул шорты и отправился в кухню, поскольку загулявшие ночью в неведомых райских землях Ка, Ах, Ба, Шуит, и какие там ещё бывают у человека составные части, возвращаются к хозяину только на запах кофе. А без них, прямо скажем, не жизнь.

За кухонным столом уже сидел старик Вацлав и разливал по кружкам кофе. Молча подвинул к нему красную, кивком указал на банку-сахарницу – дескать, если надо, то вот. И уткнулся в телефон, как подросток. Не то чтобы нарочно подсматривал, но потянувшись за сахаром, заметил, что дед залип в Инстаграм.

Был ему благодарен за кофе и за молчание. Особенно за второе. Кофе, ладно, сам бы сварил, хотя возиться с утра на чужой, незнакомой кухне то ещё удовольствие. Но возможность хотя бы четверть часа помолчать утром – такая великая драгоценность, что даже кофе ни в какое сравнение не идёт.


Ровно через четверть часа старик поднялся и снова поставил джезву на плиту. Сказал:

– В хлебнице белый батон, на столе тостер, в холодильнике масло, сыр и варенье. У тебя в детстве был конструктор? Хочешь бутерброд – собери бутерброд. На мою долю не надо. Потом поем. Сейчас сварю ещё кофе и буду тебя рисовать.

Выпалил всё это негромкой скороговоркой и снова умолк. В тишине даже конструирование бутербродов не показалось чрезмерным усилием. Тем более, есть действительно уже хотелось. И даже отчасти жрать.


Хозяин выполнил обещание. То есть, сварил кофе, разлил по кружкам, отхлебнул, стремительно вышел, вернулся с большим альбомом и коробкой масляной пастели. Уселся напротив и уткнулся в работу. Рисовал так же быстро, как говорил, сосредоточенно, увлечённо. На него было приятно смотреть. И, чего уж там, будем честны, завидно. Сам хотел бы снова вот так.

– А ты, оказывается, неприкаянная душа, – вдруг сказал Вацлав. – Ну и отлично.

И снова умолк, словно это нормальное течение светской беседы – ни с того ни с сего называть малознакомого человека, своего постояльца, «неприкаянной душой».

Так растерялся, что ничего не ответил. Но пару минут спустя – бестактность в обмен на бестактность – спросил, не дожидаясь, пока старик дорисует, натурально под руку, убивать за такое:

– Ну и что получается? Покажите.

– Смотри на здоровье, – невозмутимо кивнул Вацлав и сунул ему под нос альбом.

Некоторое время изумлённо разглядывал рисунок. Такого совершенно не ожидал. У изображённого там человека было сине-зелёное лицо, ярко-жёлтые глаза, рот до ушей, а на голове вместо волос пламя. И в то же время, это был именно его портрет. Лучший из возможных; строго говоря, невозможный. Сам бы хотел так нарисовать.

Наконец спросил:

– Вы, случайно, не из «Синего всадника»? [5]

Вацлав, явно довольный произведённым эффектом, рассмеялся:

– Всё-таки не настолько я стар. Сам дурак, поздновато родился, интересные времена пропустил; с другой стороны, заодно пропустил обе войны, и теперь мне не надо целыми днями скучать в какой-нибудь тесной братской могиле. Повезло. А это пока просто эскиз, в работу вряд ли пойдёт. Прежде чем браться за дело, надо поиграть, пристреляться. Прикинуть, что с тобой делать. Куда поместить и чем занять… На сегодня всё, ты свободен. Дело, конечно, хозяйское, но лично я на твоём месте в такую погоду гулял бы и гулял.

* * *

Грех было не последовать разумному совету. Тем более, по опыту всех предыдущих поездок прекрасно знал, что остаться с утра дома, устроившись в кресле с книжкой или планшетом, означает приятно провести примерно полдня и угробить к чертям собачьим не только весь остальной отпуск, а, как минимум, ближайшие несколько месяцев жизни, потому что за пару часов приятного утреннего безделья в сердце успевает поселиться чёрная зубастая тоска, эту дрянь палкой не выгонишь, сожрёт сердце и не подавится, выкручивайся потом без него. Зато долгая прогулка по любым, даже самым скучным окрестностям – прекрасная профилактика. От пешей ходьбы чёрная тоска убегает так далеко, что вечером вполне можно будет побездельничать, сидя в кресле, да хоть лёжа, задрав утомлённые ноги к потолку, враг просто не успеет вернуться. А вот по утрам за чёрной тоской глаз да глаз.

Словом, он уже довольно давно жил на свете и успел понять, как с собой обращаться, чтобы жизнь оставалась, как минимум, сносной: в первой половине дня обязательно должны быть дела, лучше увлекательные и приятные, но, в целом, любые требующие хоть какой-то активности сойдут, а дальше – как карта ляжет, почти всё равно.

Поэтому оделся, вышел из дома и пошёл куда глаза глядят.


Глаза глядели во все стороны сразу и требовали добавки, город оказался не то чтобы именно красив, зато живописен – густые древесные кроны и церковные купола, дикий виноград на фоне растрескавшейся штукатурки, травы, проросшие сквозь потемневшую от времени черепицу давно не чиненных крыш, подсолнухи, мальвы, по-южному пышные розы на фоне шикарных витрин, тяжёлые деревянные створки ворот, за которыми вперемежку громоздились дровяные сараи и элитные новостройки, щербатые булыжные мостовые с розовыми заплатами дорогой брусчатки, крошечные островки почти игрушечного конструктивизма во дворах суровых «сталинских» домов, условно средневековые башни, пристроенные к безликим малоэтажкам, ветхие нежилые бараки с решётками эпохи ар-нуво поверх фанерных листов, закрывающих окна – словом, всё как мы любим, потому что нельзя не любить. И это – не столько колоритные городские пейзажи, сколько бередящая душу любовь к ним – было то самое горькое, но желанное счастье, за которым гонялся по всему миру, а чаще всего находил вот в таких небольших, небогатых, не особо популярных среди туристов старых восточноевропейских городах.


В общем, хорошо погулял. Так хорошо, что время от времени вместо собственных отражений видел в стёклах витрин встрёпанного семнадцатилетнего мальчишку. Иногда – с ярко-синей скулой, спасибо живому воображению. Сам себе удивлялся: надо же, как меня впечатлил этот эскиз.

* * *

Уснул, как убитый, кажется, ещё до полуночи, но проснулся сравнительно поздно, примерно в половине десятого утра. В доме было тихо, на кухне – никого. Кофе сварил сам; взял большую джезву и правильно сделал, потому что когда в кухне появился хмурый спросонок, но уже энергичный Вацлав, нашлось чем с ним поделиться. Старик приветливо буркнул что-то вроде: «Спасибо, очень неплохо», – и уткнулся в телефон, объяснив: «Если не увижу прямо с утра пару десятков хороших картинок, вообще не пойму, зачем было просыпаться. А мне важно всегда это понимать».

Идея неожиданно показалась здравой, поэтому взял свой телефон, открыл интернет-браузер, набрал в поисковой строке запрос, гарантирующий почти бесконечный поток до сих пор не надоевшего счастья: «экспрессионизм», – и очень быстро понял, зачем было просыпаться. Тому нашлась, как минимум, сотня прекрасных, веских причин.

Так засмотрелся, что не заметил, как Вацлав встал, чтобы сварить вторую порцию кофе, и очень удивился, получив добавку. И полез в хлебницу – если уж всё равно оторвался от Клее [6] и Бекмана [7], пусть из этого отступничества выйдет хоть какая-то польза. Например, горячий бутерброд.

* * *

Старик, тем временем, сходил за своим альбомом и принялся рисовать. На этот раз обошёлся без цвета, ограничился простым карандашом, вернее, несколькими карандашными огрызками.

Погибал от любопытства – интересно, что сегодня получится? Довольно долго, надо сказать, погибал: сеанс затянулся почти на час. Но результат того стоил. Рисунок совершенно не походил на вчерашний; ясно, что техника разная, вчера была пастель, сегодня простой карандаш, но отличия явно не только за счёт материала, как будто совсем другой человек рисовал.

На этот раз на портрете оказалось несколько его лиц одновременно, сквозь нынешнее, привычное, очень точно схваченное, проступало несколько юных и два очень старых; между последними не было почти никакого сходства, одно принадлежало больному, усталому и, скорее всего, слабоумному человеку, второе – гордое, почти откровенно хищное, можно сказать, царственное, хоть сейчас в бронзе отливай.

Искренне выдохнул:

– Ну ничего себе вы даёте!

– Да, – спокойно согласился Вацлав. – Иногда даю.

И вышел из кухни прежде, чем он успел попросить показать ещё какие-нибудь работы. Очень досадно, но ладно, успеется. Не скоро ещё уезжать.

* * *

Весь день гулял в приподнятом настроении. То ли дело было в рисунке Вацлава, то ли в хорошей, по-настоящему летней погоде. То ли в том, что полезно смотреть экспрессионистов с утра. Ну или просто как следует выспался наконец-то. Давно было пора.

День выдался жаркий, поэтому часто останавливался в кофейнях, пил холодный кофе со льдом. Один раз вместо кофе взял лимонад легкомысленного розового цвета, оказавшийся неожиданно, можно сказать, отрезвляюще горьким тоником; впрочем, более чем уместным в жару. Металлическую крышечку в последний момент сунул в карман, вспомнив, что племянник их собирает.

Удивительная, кстати, оказалась крышечка – светло-голубая, с эмблемой в виде компаса, показывающего семь сторон света: кроме традиционных севера, юга, востока и запада там были обозначены вполне предсказуемые «верх» и «низ»; неожиданностью стало седьмое направление «где-то ещё», обозначенное кривой стрелкой, завивающейся в причудливую петлю. Ничего подобного раньше не видел не только на лимонадных пробках, но и в книгах, посвящённых символике. В общем, повезло мальчишке, будет ему сюрприз.

* * *

На следующее утро ушами не хлопал. В смысле, как только старик закончил очередной набросок – в полный рост, в движении, вернее, в разных движениях, почти десяток причудливо прорастающих друг через друга торсов, голов, рук и ног – выпалил:

– А можно посмотреть другие ваши работы?

– Можно, – кивнул Вацлав. – Пошли.


Одна из комнат оказалась мастерской, как и остальные помещения, которые видел в этом доме, просторной, скромно обставленной и очень хорошей: чистые белые стены, деревянный пол слегка, можно сказать, декоративно заляпан краской, длинный, во всю стену, рабочий стол с разложенными бумагами и инструментами, в центре – большой мольберт, ближе к окну – ещё один, поменьше. И почему-то, несмотря на первый этаж, очень светло.

Невольно подумал: «Мне бы такую». Хотя давно уже незачем. И вряд ли когда-нибудь снова станет зачем.

Законченных картин в мастерской оказалось немного, всего шесть штук. Оно и к лучшему. Очень уж сильное они произвели впечатление, большими порциями такое принимать нельзя.

От эскизов, которые видел до сих пор, картины отличались даже больше, чем сами эскизы друг от друга. Зато между собой более-менее схожи. Сразу видно, что одна рука. И какая рука.

На всех картинах были, условно говоря, портреты людей на фоне городских пейзажей. Очень, очень условно говоря. Потому что, с одной стороны, изображённые на них улицы вряд ли можно было назвать «городскими пейзажами», на каждой картине каким-то образом помещался целый город, точнее, даже несколько городов, очень реалистичных, узнаваемых и одновременно зыбких, мерцающих, проступающих друг через друга, так что в сумме получался какой-то цветной туман. При этом дома оставались домами, деревья – деревьями, храмы – храмами; некоторые он даже узнал, ну или просто показалось, что узнал, но какая разница, важно впечатление, а не документальная правда, что с чего было срисовано и сколько лет прошло с тех пор.

На таком фоне сравнительно небольшие фигуры людей, по идее, должны были бы потеряться, слиться с окружающей зыбкой пестротой, но этого не случилось. Наоборот, каким-то образом сразу делалось ясно, что человек тут главное, не просто силуэт необязательного прохожего, добавленный для оживления композиции, а именно портрет, на первый взгляд, небрежный, буквально в несколько мазков, но чем дольше смотришь, тем больше проступает подробностей, постепенно проявляются детали, становятся зримы тончайшие черты.

На четырёх картинах были изображены женщины – толстая брюнетка с красивым точёным лицом, лихая синеволосая девица в длинном чёрном пальто, худенькая старушка в платье, сшитом по моде двадцатых годов прошлого века, строгая пышногрудая дама с аккуратно уложенной стрижкой, в алом плаще до пят и пиратской повязкой на левом глазу. На пятой – мальчишка-школьник с лицом, обращённым к небу, на шестой, которую Вацлав отвернул от стены последней, мужчина средних лет с такими огромными ярко-зелёными глазами, что на перекрёстке вместо светофора мог бы стоять. Казалось бы, перебор, но на этой картине сияющие изумрудные кляксы в глазницах незнакомца выглядели не просто уместно, а даже как-то обыденно. Словно только так и бывает у всех нормальных людей.

Глупо, конечно, описывать, потому что главного впечатления – будто ему показали не просто картины, а шесть разных Вселенных, заполненных жизнью, небытием и всем остальным, чем положено заполнять бездны, пролегающие между этими полюсами – словами не передать. Ну, зато можно сказать, что голова стала лёгкой, словно всю жизнь носил пятикилограммовую шапку и наконец-то снял, а ноги сделались ватными, как это порой случается, когда едешь в лифте с прозрачными стенами, или выглядываешь из окна на каком-нибудь тридцать втором этаже – вроде бы, находишься в безопасности, но тело в это не верит, чует подвох.

Никогда прежде искусство не вызывало у него настолько сильных физических ощущений, и это было удивительней всего.

Наконец сказал:

– Ёлки. А почему я вас не знаю? Ой, простите, я имею в виду…

– Почему меня не знает весь мир и не носит на руках вокруг Тейт Модерн? [8] – понимающе усмехнулся Вацлав. – Да хотя бы потому, что у меня вот такая судьба – счастливая, грех жаловаться, но мировой славы не выписали. Что вполне справедливо: я хороший художник, но актуальным мог бы считаться примерно сто лет назад. К тому же, нас теперь слишком много. Всего стало слишком много, включая хороших художников. В таком информационном потоке за всеми не уследишь.

Хотел возразить: «Но я-то слежу за всем самым интересным и важным», – однако вовремя прикусил язык, сообразив, что на фоне признания «я вас не знаю» это прозвучит довольно бестактно.

Вместо этого спросил:

– А вы сценографией случайно не занимались? Такое впечатление от ваших работ, что любая из них стремится заполнить собой всё пространство. Какие могут быть края, какие рамы, не выдумывайте, что за глупости. Картина и есть весь мир. По-моему, только у великих сценографов начала двадцатого века я видел что-то подобное. Да и то редко и не у каждого. Но у некоторых всё-таки получалось иногда [9].

– Горячо, – кивнул Вацлав, пронзив его очередной стремительной улыбкой-стрелой. – Восемь лет в Оперном театре когда-то проработал; это было давно, но какая разница. Главное, ты правильно понял про весь мир. На меньшее я, и правда, не согласен. Ну что, хватит с тебя? Пошли?

Хотел возразить, но и сам понимал, что хватит. Потому что повторять подвиг благовоспитанных дам, падавших в обмороки на первых выставках импрессионистов, ему не хотелось. Всегда был уверен, что столь избыточной впечатлительности способствовали туго затянутые корсеты; получается, не в корсетах дело. Как минимум, не только в них.

* * *

Гулял по городу как во сне, камеру не достал ни разу и, страшно сказать, даже на телефон ничего не снял, хотя до сих пор никогда не пренебрегал священной обязанностью праздношатающегося туриста прилежно фотографировать всё, на чём задержался взгляд.

Зато почти целый час охотился за трамваем, то есть, всё время сворачивал за угол, услышав характерный трамвайный звон; наконец опомнился: я же перед поездкой досконально изучил сайт про местный городской транспорт и точно знаю, что трамваев здесь нет, только автобусы и троллейбусы, да и те мне даром не нужны. Зачем куда-то ехать, когда по этим залитым солнечным светом улицам можно ходить пешком, пить в кафе ледяной лимонад, складывать в карман разноцветные крышечки от бутылок, сворачивать во дворы, гладить дружелюбных котов, срывать с деревьев спелые жёлтые дикие сливы, рассеянно улыбаться своим отражениям в пыльных оконных стёклах – большеглазым, растерянным, с жёлтыми ртами и синими скулами, иногда очень старым, иногда – пронзительно молодым.

* * *

На следующий день Вацлав вышел к завтраку поздно, он уже допил кофе и доедал четвёртый по счёту бутерброд. Спросил:

– Не очень торопишься? Полчаса посидишь? Я тебе за это ещё кофе сварю.

Честно ответил:

– После того, что я вчера видел, из меня верёвки вить можно. Если вам надо, хоть до вечера просижу.

– До вечера не придётся, я, сам видел, быстро работаю, – откликнулся старик.

Поставил джезву на плиту, уткнулся в телефон и вскоре заулыбался, да так мечтательно, словно сегодня в Инстаграме кто-то выложил подробную карту райских окрестностей с чёткими указаниями, на каком автобусе туда можно проехать и куда потом от остановки идти.


Рисовал Вацлав на этот раз тоже как-то вполне мечтательно, по крайне мере, не столь стремительно и сосредоточенно, как в предыдущие дни. Вдруг, не отрываясь от работы, спросил:

– А ты же тоже художник?

Сказал правду:

– Уже нет. Раньше был.

– Ладно тебе, бывших художников не бывает, – отмахнулся Вацлав. – А что ты сам этого пока не понял, нормально. Молодой слишком. Успеешь ещё.

Подумал: «Мне бы его оптимизм».

Ну, это обычное дело: очень легко быть оптимистом, рассуждая о чужих делах. С собой этот номер не проходит. Некоторые факты о себе, не внушающие особого оптимизма, к сожалению, просто знаешь, и всё.


Сегодня Вацлав не нарисовал вообще ничего мало-мальски похожего на человеческое лицо, сплошная густая мелкая штриховка, как будто на одной из альбомных страниц пошёл дождь.

Впрочем, сам художник остался доволен. Сказал: «Вот это точно пойдёт в работу», – и отпустил натурщика с миром, гулять и плакать, ну то есть, не по-настоящему плакать, конечно, не по щекам слёзы мазать, а только ощущать их солёную горечь где-то внутри, так глубоко, на самом дне своего существа, куда давно не забирался. И не стал бы, будь его воля. Но воля была не его.


Уже возвращаясь домой в темноте, прошёл мимо ярко освещённых окон небольшого пивного бара; сперва удивился – вроде бы на этой улице никаких баров не было – но потом, конечно, подумал: «Да откуда мне знать – было, не было? Я всего четвёртый день в этом городе, и добрую половину времени брожу, будем честны, как во сне».

Замедлил шаг, а потом и вовсе остановился, залюбовавшись тёплым, почти оранжевым светом внутри заведения. И вдруг увидел там своего квартирного хозяина. Вацлав в знакомой футболке с черепом восседал на табурете у стойки, окружённый большой, пёстрой компанией, бурно жестикулировал и смеялся, жмурясь от удовольствия. Надо же, какая всё-таки отличная старость бывает у некоторых непризнанных гениев. Или всё-таки признанных? Чёрт его разберёт.

Хотел зайти, поздороваться, может быть, присоединиться к весёлой компании, если позовут, выпить с ними кружку-другую пива, познакомиться, поболтать, но в последний момент почему-то оробел, хотя стеснительным отродясь не был. Подумал: «Он меня пригласит из вежливости, ну и буду сидеть среди них, как дурак, лишний, никому не знакомый, с не особо свободным английским и далеко не каждому в этом городе понятным русским, зачем это всё?» – и направился к дому. В конце концов, выпить пива можно и одному.

Но даже оставшийся ещё с первой прогулки сидр не открыл. Пить в настолько растерзанном настроении – ищи дурака. Знаю, как такое обычно заканчивается, что, в итоге, от меня остаётся и каким жалким дерьмом начинает казаться этим остаткам моя, в общем, совсем неплохая жизнь. Не хочу.

* * *

Спал этой ночью крепко, но всё равно плохо: сны были, как в юности, длинные, тягостные, заполненные мучительными подробностями, давным-давно позабытые кошмары о заброшенных новостройках, лабиринтах зеркальных комнат и лифтах, которые хаотически движутся во всех направлениях сразу, в такие даже заходить необязательно, сами вокруг тебя как-то незаметно образуются и увозят неизвестно куда.

Однако проснулся почему-то в приподнятом настроении, на удивление свежий, бодрый и полный каких-то невыразимых, невнятных, но сильных желаний, как будто вместе с кошмарными снами к нему вернулся тот пылкий мальчишка, которому они когда-то отравляли существование. А быть этим мальчишкой оказалось так здорово, что ладно, пусть будут кошмары, если без них не обойтись. Нормальная цена.


Вацлав ждал его в кухне, свежий и бодрый, даже без телефона в руках.

– Ты думаешь, будто перестал быть художником, потому что испугался, – не здороваясь, сказал он и вручил красную кружку с горячим кофе. – Не знаю, чего именно, да и неважно. Все мы иногда чего-то пугаемся и отступаем с выбранного пути. И потом честно страдаем, полагая себя предателями, которых даже Люцифер в девятом кругу ада откажется жевать, потому что ему противно. Не тот масштаб! А потом проходит время, и мы возвращаемся на тропу. И выясняется, что никакое это было не отступничество, а просто технический перерыв на посещение ада, которой зачем-то сочинил вдохновенный Дуранте дельи Алигьери. Поэты вообще горазды всякие ужасы на пустом месте громоздить, и мы сами не лучше… Так, стоп, ты же только проснулся, а я разумничался. Извини. Пей кофе спокойно. Молчу.

После второго глотка наконец ответил:

– Ничего, благая весть никому не повредит. Хотя вот прямо с утра очень непросто в неё поверить. Но всё равно.

– Тебе повезло, – сказал Вацлав. – Я вчера ходил за покупками, поэтому в холодильнике есть не только масло с вареньем, но и ветчина. По моим наблюдениям, с ветчиной вприкуску даже благие вести заходят на ура. Ешь, а я за альбомом. Чего время терять.


На этот раз старик притащил целую кучу всего – и карандаши, и пастель, и какие-то необычные с виду фломастеры, видимо, акриловые, он о таких только слышал, сам ими никогда не рисовал, пятнадцать лет назад их ещё не было, а потом не стало его. То есть, тьфу ты, почему сразу «не стало»? Не надо драматизировать, был и остался. Просто перестал рисовать.

Сказал, хотя Вацлав не спрашивал и даже испытующим взглядом, приглашающим к продолжению разговора, не сверлил, ему сейчас явно всё было до лампочки. Собственно, потому, наверное, и захотелось поговорить: иногда равнодушный собеседник лучше, чем очень внимательный. И при этом гораздо лучше, чем вообще никого.

– Я не то чтобы именно испугался. Просто Сашка… В общем, мой старший товарищ, близкий друг и в каком-то смысле учитель, хотя специально ничему не учил, самый крутой, как мне казалось, и даже сейчас иногда кажется, художник на свете, умер. И умер глупо, нехорошо. Он и жил-то не очень: во-первых, ему было негде. Кочевал из мастерской в мастерскую, по друзьям, готовым его приютить. Его мало кто соглашался подолгу терпеть. У Сашки был непростой характер даже на трезвую голову, а по пьянке – вообще умри всё живое. И гонор до неба. И приступы вдохновения такой силы, что в эти моменты даже просто рядом стоять было счастьем. И невероятно крутые картины. И больше вообще ни черта. Таких, как он, часто удерживают на поверхности женщины, готовые ради благополучия гения терпеть что угодно, но лёгких путей мы не ищем. В смысле, женщин он не любил. Ну и, в итоге, умер в тридцать четыре года, натурально под забором: во время очередной пьянки поссорился со всей компанией сразу и ушёл от нас, демонстративно прихватив две бутылки палёного коньяка; надо было его остановить, конечно, но мы не стали, очень уж он всех в тот вечер достал. Поэтому Сашка ушёл, выпил свою добычу и умер под утро – на улице, в ноябре. И картин его почти не осталось – большую часть раздарил по пьяному делу неизвестно кому, другие сам же порезал в приступах ярости или загрунтовал, чтобы нарисовать что-то новое поверх; в общем, когда решили устроить хотя бы посмертную выставку, собрали по друзьям хорошо если полтора десятка работ. Так и не было никакой выставки, картин не хватило даже на самый маленький зал. Нелепо: такая яркая, сильная жизнь закончилась жалким пшиком, и уже ничего не исправить, точка, всё. Я тогда был уверен, мы очень похожи; на самом деле, это, конечно, неправда, куда мне до Сашки. Но жил я в ту пору почти так же, как он, по его примеру, свято веря, что художнику нельзя размениваться на обычную жизнь. Можно только, как мы: без гроша в кармане скитаться по чужим мастерским, каждый вечер – загул, с утра – за работу; похмелье – говорил Сашка – время силы художника, только на дне этой пропасти нас настигает небесный свет. Я до сих пор иногда думаю, что это правда…

– Да правда, конечно, – неожиданно согласился Вацлав. – Просто не вся, а небольшая её часть. То есть, вот так, на дне пропасти – ну, тоже можно. Потому что небесному свету абсолютно всё равно, где именно нас настигать.

– В любом случае, меня тогда Сашкиной смертью сильно шарахнуло. Не столько даже самой смертью, сколько тем, что после него почти ничего не осталось, всё оказалось напрасно, бессмысленно, зря. Я решил, что не хочу так. Надо всё сделать иначе. Привести в порядок свою дурацкую жизнь, перестать ежедневно пьянствовать с кем попало, лишь бы налили – например, в обмен на картину; заработать денег, обрести хоть какую-то крышу над головой, чтобы ни от кого не зависеть, а рисовать можно и на досуге, благо в сутках целых двадцать четыре часа. Родители обрадовались, что я взялся за ум, устроили на работу в каком-то культурном фонде – мальчиком на побегушках, за такие копейки, сейчас смешно вспоминать. Зато появились всякие полезные связи, опыт, умения, репутация, дела постепенно пошли в гору – ну, насколько у непрактичного раздолбая вроде меня они вообще могли хоть куда-то пойти; на самом деле, неважно. С задачей-минимум я справился, жизнь в порядок привёл, от гибели под забором себя более-менее обезопасил, картины в кладовку аккуратно сложил. Но в какой-то момент понял, что прошло уже целых три года с тех пор, как я в последний раз рисовал. Причём беда даже не в этом. А в том, что мне – не то чтобы не хотелось снова браться за кисти, как раз очень хотелось – просто я больше ничего не мог. То есть, технически мог, конечно, навыки так быстро всё-таки никуда не деваются. Просто когда смотрел в сторону будущего рисунка – не знаю, как объяснить, но вы такие вещи наверное лучше меня понимаете – взгляд утыкался в стену, ватную и одновременно почему-то бетонную. А за стеной – только серая, пыльная пустота. И такая тоска, что лучше побыстрей отвернуться. Отворачивался, конечно. И до сих пор отворачиваюсь. День за днём.

– Да, такое бывает, – подтвердил Вацлав, не отрываясь от работы. И добавил так беспечно, словно выслушал не душераздирающий рассказ о крахе иллюзий и творческом кризисе, а жалобу, что соседняя кондитерская оказалась закрыта на обеденный перерыв: – И со мной было. И ещё со многими. Потом проходило. И у тебя пройдёт.

– Пятнадцать лет уже не проходит.

– Пятнадцать лет действительно многовато, – подумав, согласился старик. – Но ничего, жизнь длинная. Не у всех, но у некоторых всё-таки длинная. Почему бы не у тебя? Смотри!

И сунул ему альбом. Сначала показалось, на этот раз Вацлав нарисовал костёр. Но потом увидел, что языки пламени складываются в человеческое лицо, причём не его, а Сашкино, молодое, весёлое, ослепительно обаятельное, как в ту пору, когда они познакомились. Или не Сашкино? Моё? Нос и глаза скорее мои… кажется. Хотя вот прямо сейчас всё-таки больше похоже на него.

– Такое впечатление, что лицо всё время меняется, – наконец сказал он Вацлаву.

– Конечно, меняется, – подтвердил тот. – Огонь должен быть подвижным. Тем более, внутренний огонь.

* * *

После всего этого вышел из дома, можно сказать, контуженный; хорошо хоть домашние шорты в последний момент сменил на штаны и сунул ноги в кроссовки, в тапках далеко не уйдёшь.

Какое-то время вообще не понимал, что вокруг происходит и куда он внезапно забрёл. Выпив кофе со льдом, немного пришёл в себя, но всё-таки не настолько, чтобы стать полноценной частью реальности и сообщества разумных людей. Как-то сам собой отыскался компромисс: сел в трамвай и часа три катался по городу, благо маршрут оказался круговой, даже выходить на конечной не надо, повезло.

Сидел в самом конце вагона, уткнувшись носом в пыльное стекло. Ничего толком не видел, зато ни о чём и не думал. Это оказалось удивительно хорошо. Так хорошо, что когда вспомнил, что в этом городе нет трамваев, отмахнулся: в Интернете чего только не напишут, а трамвай – вот он. Неторопливо едет по рельсам, объявляет остановки строгим учительским голосом, на поворотах прельстительно дребезжит.


Укатавшись до лёгкой дурноты, вышел на первой попавшейся остановке. На фонарном столбе висело объявление, написанное на листе ярко-жёлтой бумаги чётким, почти каллиграфическим почерком, от руки: «Сдам художественную мастерскую в центре, с туалетом и печным отоплением, оплата – шесть портретов моего кота в год». Внизу приписка для сомневающихся: «Кот очень хороший».

Рассмеялся от неожиданности, достал телефон, чтобы сфотографировать объявление, но в последний момент передумал, аккуратно отклеил листок. Телефонные номера с него уже всё равно оборвали, полезной информации – ноль. А я турист, мне положены сувениры. Лучше, чем этот, всё равно не найду.


Гулял до глубокой ночи, обедал три раза. Ну или ужинал, чёрт разберёт. Безошибочно вышел к дому Вацлава какими-то новыми, незнакомыми улицами и сразу же завалился спать, невзирая на довольно громкую музыку, доносившуюся откуда-то из дальнего конца коридора. Скорее даже благодаря этой музыке. Нет на земле колыбельной слаще, чем старый добрый «Пинк Флойд».

* * *

Вацлав его больше не рисовал и не развлекал разговорами. Исправно встречал по утрам в кухне, наливал кофе в красную кружку и сразу прощался, объяснял: «Убегаю работать, хочу успеть показать тебе до отъезда, потому что прислать фото, это совсем не то». Глаза его при этом сияли нездешним огнём, тем самым небесным светом, которому всё равно, где нас настигать.

Впору бы позавидовать, но завидно почему-то не было. Скорее, радовался, что, по счастливому стечению обстоятельств, удалось оказаться причиной его вдохновения. Ну и вообще просто рядом постоять.


Гулял с утра до позднего вечера; обычно в чужих городах примерно на четвёртый-пятый день, когда проходило первое очарование новизны, начинал скучать и чувствовать себя неприкаянным. Но сейчас не скучал, потому что очарование новизны всё не проходило и не проходило. Наоборот, каждый день становилось сильнее, можно сказать, наступало на его бедный рассудок по всем фронтам.

В городе обнаруживались всё новые улицы и переулки, которые прежде то ли не замечал на карте, то ли по ошибке принимал за другие; всегда подозревал, что топографический кретинизм может стать дополнительным источником удовольствий, если включится в тот момент, когда ты счастливый бездельник, а не спешишь по неотложным делам.

Порой заводил новые знакомства в кафе и прямо на улицах – как в юности, когда был весел, умеренно дерзок, общителен и почти кого угодно мог обаять – просто так, от избытка хорошего настроения, без задней мысли и планов на будущее, хотя иногда из случайных знакомств вырастали настоящие дружбы и даже романы. И сейчас снова стало так. До дружб и романов, впрочем, всё-таки не дошло, просто не хватило времени, зато одна чудесная женщина, к которой подсел в кафе, оказалась местным экскурсоводом, предложила немного его проводить, в итоге, два часа рассказывала удивительные байки и в финале привела в совершенно незнакомую часть Старого города, где стены домов были густо покрыты изображениями русалок и других условно антропоморфных существ, одноногих и одноруких, иногда безголовых, с глазами на груди и зубастыми улыбками в районе животов. Другая новая знакомая прямо на улице взялась учить его танцевать фокстрот и даже добилась некоторых результатов прежде, чем у неё зазвонил телефон. Прохожий, заметивший, как он озадаченно разглядывает своё очередное отражение в оконном стекле, юное, с синим ухом и волосами дыбом, остановился рядом и прочитал небольшую лекцию об удивительных оптических свойствах старых стёкол, упирая на уникальные особенности их химического состава и местные секретные методы шлифовки. Студенты, увлечённо разрисовывавшие стену своего общежития, выдали ему пару баллончиков с краской, и в этом городе надолго поселился нарисованный им лопоухий, рогатый, но симпатичный монстр, первый рисунок после пятнадцатилетнего перерыва – вот с чего, оказывается, легко начинать. В маленьком тёмном баре был сосчитан и признан сотым на этой неделе посетителем, заказавшим кайпиринью, за нечаянное достижение полагался приз – билет на концерт Лори Андерсон [10] в октябре; почему-то постеснялся отказаться: «Я скоро уеду», – поблагодарил и спрятал билет в бумажник. Теперь будет отличный повод вернуться осенью; собственно, почему бы и нет.

К сувенирам добавилась ещё дюжина диковинных лимонадных пробок и два смешных объявления: «Уроки хороших манер для призраков» и «Куплю здоровый скепсис, можно б/у» – над вторым сперва рассмеялся вслух и даже хотел позвонить по указанному телефону, поблагодарить шутников за доставленное удовольствие, но в последний момент передумал, причём только потому, что совершенно всерьёз усомнился – а есть ли у меня нужный товар? Раньше, вроде бы, был, да весь вышел. Ну и зачем тогда занятых людей пустыми звонками от дел отвлекать.


Накануне отъезда вдруг отчётливо понял, что это и есть самый последний день. Уезжать – уже завтра, правда, только после обеда, но это как раз всё равно. Когда бы ни вылетал самолёт, ни отчаливал пароход, ни уходил твой поезд, ты уже прямо с утра оказываешься немного не там, где тебе больше не ночевать.

Наверное, поэтому вечером наконец решился зайти в бар возле дома, где сидел Вацлав с компанией – куда ещё тянуть. И получается, правильно сделал, старик ему очень обрадовался, тут же со всеми перезнакомил; в голове, конечно, сразу образовалась густая невнятная каша из лиц и имён, но какая разница, вряд ли перед уходом придётся сдавать экзамен на быстрое безошибочное узнавание новых приятелей.

Хорошо запомнил только красивую загорелую женщину с такими же синими волосами, как у девицы в чёрном пальто на картине Вацлава. Причём даже не из-за красоты, цвета волос и картины, просто выяснилось, это она сдаёт мастерскую надолго уехавшего брата в обмен на портреты кота. Сразу спросила его: «А вы, случайно, мастерскую в центре снять не хотите? Запаса дров там аж до февраля, наверное, хватит, и кот у меня отличный, одно удовольствие его рисовать».

Вопрос, конечно, как выстрел; хуже, чем выстрел, потому что правильный ответ на него: «Хочу больше всего на свете», – а правдивый: «Ничего не получится, я завтра уезжаю. Если даже сдам свой билет, надолго всё равно не останусь, максимум, до конца срока визы. Чёрт бы эти бумажки побрал».


Засиделся с ними почти до рассвета, сам того не заметив; это, впрочем, не так уж сложно – в середине июня небо начинает светлеть примерно в три.

Спал потом почти до полудня. В кухне Вацлава не оказалось – ожидаемо, но всё равно обидно. Сварил себе кофе, взял кружку и пошёл его искать.

Некоторое время бродил по тёмному коридору, наконец постучал в дверь мастерской. Никто не откликнулся; за дверью и вообще во всём доме было так тихо, словно тут никто никогда не жил. Заходить в комнаты без спроса почему-то не решился. Допил кофе и пошёл к себе собирать чемодан.

Только проверяя, всё ли на месте – паспорт, телефон, кошелёк – вспомнил, что Вацлав так и не взял с него денег. Отсчитал двести пятьдесят евро за десять дней, оставил под банкой-сахарницей на кухонном столе. Старик, конечно, обещал скидку за позирование, но с такого крутого художника грех деньги брать. И вообще он оказался отличный. Это был мой лучший отпуск за… А вот даже не знаю, за сколько времени. Впрочем, вру. Всё я знаю. За всю мою дурацкую жизнь.


Вацлав объявился не в самый последний момент, но незадолго до его наступления. Без стука ворвался в комнату, где он как раз закрывал чемодан, возбуждённо ухватил за плечо:

– Пошли!

И не повёл, а практически потащил его по коридору, как будто был ветром, подхватившим бумажный ком. Распахнул дверь в мастерскую, посторонился, пропуская гостя, объявил, указывая на мольберт в центре комнаты:

– Я успел. Смотри!

Такое ощущение, что Вацлав нарисовал свою картину не за несколько дней, а буквально за остаток минувшей ночи и утро, потому что на холсте были их вчерашние посиделки в баре – залитые тёплым оранжевым светом люди на табуретах, и он среди них, единственный лицом к зрителю, разноцветным, улыбчивым, очень юным и одновременно старым лицом. В темноте за открытыми окнами смутно виднелся город, вернее, как всегда у Вацлава, сразу несколько разных, знакомых и незнакомых, чужих и бесконечно любимых той горькой, счастливой, безрассудной любовью, какая обычно выпадает на долю не родных, а приснившихся, или просто придуманных, книжных, сказочных городов.

Долго молчал, наконец сказал:

– Это трындец. Спасибо. Очень мне повезло, что я теперь – там.

Вацлав улыбнулся в свой обычной манере – словно выпустил стрелу.

– Ты всё-таки очень правильно понимаешь некоторые важные вещи. Причём именно те, которые глупо было бы объяснять.


Уже потом, на пороге, взял его за руки, заглянул в глаза, строго, как отец, отправляющий сына в школу, сказал: «Возвращайся». И, не дожидаясь ответа, стремительно развернулся, вошёл в дом и запер за собой дверь.

* * *

Тоска накрыла его в набитом автобусе, везущем пассажиров от выхода из здания аэропорта к самолёту. Такая лютая тоска, с которой ничего не сравнится, больше похожая на физическую боль, чем на душевное чувство. Но он ей даже отчасти обрадовался. Если уж такая тоска, значит, есть что терять. Значит, всё было, было… Стоп, погоди, а ты сомневался, что было? Думал, ни в какой отпуск не ездил, а десять дней дома беспробудно бухал? Будем честны, ты столько не выпьешь. На третий же день стошнит.

Но всё равно разрешил тоске быть, войти в силу, не стал от неё защищаться, уговаривать себя, что всё это глупости, даже вспоминать и проделывать специальные дыхательные упражнения, позволяющие быстро восстановить душевное равновесие, тоже не стал. И от вина, положенного пассажирам во время полёта, наотрез отказался, попросил минеральной воды, а то и правда, вдруг от выпивки полегчает, ровно настолько, что станет почти выносимо? Нет уж, спасибо, не надо. Пусть будет моя тоска – вся, целиком, сколько в меня поместится, с горкой, и ещё немного сверх.

* * *

Дома сразу отправился в душ, разобрал чемодан, отправил одежду в стиральную машину, поставил вариться кофе и сел смотреть фотографии – их оказалось совсем немного, только первые два дня что-то снимал, потом перестал, вот дурак. Ну или не дурак, кто меня знает. Может, именно в этой поездке и правда не стоило фотографировать. Взялся сходить с ума, вот и сходи на здоровье. Не надо себе мешать.

Из рюкзака вместе с документами достал пригоршню разноцветных крышечек от лимонада и желтый листок с объявлением про мастерскую и кота. Улыбнулся, вспомнив, как нахваливала кота хозяйка; сперва улыбка получилась немного вымученной, но потом дело пошло на лад. Оказалось, чёрная тоска радости не помеха. Скорее даже наоборот, помощник. Как минимум, выгодный фон, на котором радость сияет ярче, становится величайшей ценностью, а не просто одной из приятных эмоций. Невольно подумал: наверное, это немного похоже на то, как в лютом похмелье до нас добирается небесный свет, которому, прав был Вацлав, всё равно, где именно нас настигать. Но нам-то не всё равно.


Выглянул в окно, удивился, что ещё не особенно поздно, даже не начало темнеть. Неожиданно для себя встал и оделся. Хотя, вроде, устал с дороги. Но всё равно, почему бы не прогуляться – например, до супермаркета. И, может быть, по дороге где-то приятно поужинать. Потому что в холодильнике, как в начале творения, сплошная духовная первоматерия, в народе именуемая пустотой.

В последний момент зачем-то сунул в карман одну из крышечек от лимонада, голубую, с семью направлениями. Подумал: племяннику и так куча достанется, а эта пусть будет моя. Никогда в жизни не заводил талисманов, даже в юности, когда они были у всех вокруг. Не то чтобы сознательно отказывался поддаваться примитивному магическому мышлению, просто не мог понять, как вещь может стать хранителем человека. А оказалось – смотря какая вещь.


Вышел из дома в начале долгих летних сумерек. Свернул по привычке на улицу, но передумал, вернулся, пошёл проходными дворами. Ну как, очень условно проходными, в двух местах пришлось перелезать через забор, и это оказалось так же легко и приятно, как в детстве, когда умение преодолевать построенные взрослыми преграды даёт ощущение власти над пространством. Простая, смешная, но очень хорошая власть.

В конце концов, вышел на незнакомую улицу, ну или просто не узнал её в темноте, что, в общем, неудивительно, давно не ходил этой дорогой. С тех пор, как купил свой первый автомобиль. Какое-то время колебался, прикидывая, в какой стороне тут супермаркет и остальное полезное всё, потом махнул рукой: рано или поздно как-нибудь куда-нибудь выберусь. В самом худшем случае, придётся отложить до завтра любовную встречу с хлебом и колбасой.

Потом довольно долго шёл, не раздумывая, не особо разглядывая окрестности, да и что в такой темноте разглядишь. Фонарей почти не было, а ночь выдалась пасмурная, луна скрывалась за облаками, зато так эффектно подсвечивала их рваные контуры, что глаз от неба практически не отрывал.


Когда, в очередной раз свернув за угол, увидел оранжевый свет в приветливо распахнутых окнах бара, не удивился. И даже не то чтобы обрадовался. Просто почувствовал облегчение, как будто выполнил наконец давным-давно данное обещание. Или, скажем, уплатил старый долг со всеми полагающимися процентами. Долго тянул, но вот наконец-то смог.

Вацлав сперва просто помахал ему рукой и отвернулся к своему собеседнику. Но на долгое притворство его не хватило, просто нервы не выдержали, вскочил с места, бросился навстречу, взял за руки, испытующе заглянул в глаза, улыбнулся – ослепительно, коротко, как стрелу выпустил. Сказал нарочито грубо, звенящим от радости голосом:

– Явился, твою мать.

Тарантелла

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VI»)

– Направо пойдём, коня потеряем, – сказала Надя.

– Прости, что?

– Это в сказках так. В русских народных. Куда ни сунься, рано или поздно обязательно придёшь на перекрёсток, в точности как этот, только без светофора, на перекрёстке камень, на камне надпись: «Направо пойдёшь, коня потеряешь, налево пойдёшь, себя потеряешь, прямо пойдёшь, и себя, и коня». Всё такое вкусное, невозможно выбрать… А в английских сказках разве такого нет?

– Понятия не имею, – пожал плечами Питер. – Мне мама читала про муми-троллей. А бабушка – фантастику про космос. А отец вообще ничего не читал, только песни пел. И я с ним. Хорошие были песни.

– Пошли прямо, – предложил Витторио. – Если терять, так всё сразу.

– Отличное предложение, – кивнула Надя. – Себя, коня, всех к чёрту. Чего мелочиться, зачем тянуть.

– Почему обязательно надо что-то терять? – вздохнул Питер. – Я вас не понимаю. Хотя вы говорите по-английски.

– Потому и не понимаешь, что говорим по-английски, – усмехнулся Витторио. – Молчим-то при этом каждый на своём. Смысл словам придаёт стоящее за ними молчание.

– Это ты зря, – сказала ему Надя. – По большому счёту, мы всегда молчим об одном и том же. А по малому – просто треплемся, нечего тут понимать.

– Я не понимаю, – повторил Питер. – Но если для вас это важно, я готов потерять коня. Прямо сейчас.

Отцепил от пальто один из доброй дюжины украшавших его значков в виде разноцветной лошади с сердечками вместо глаз и решительно швырнул куда-то в темноту. Звука удара не последовало. Наверное, значок упал на цветочную клумбу. Или под дерево. Или на газон, в мягкую от моросящего дождя, сивую от недавних морозов траву.

Его спутники удивлённо переглянулись. Во даёт чувак.

Надя пришла в себя первой.

– Теперь мы, конечно, пойдём направо, – решила она. – И на всех перекрёстках будем сворачивать только направо, в твою честь, великодушный сэр Питер. Исключительно в твою честь.

– А когда надоест сворачивать направо, остановимся и…

– Эй, до полуночи ещё почти три часа! Рано пока начинать.

– Остановимся и чего-нибудь выпьем, – завершил Витторио. – Чтобы согреться. Не знаю, как вы, а я уже замёрз.

* * *

Вечером тридцать первого декабря плохо было всё, кроме погоды. Погода удалась на славу, по крайней мере, для новогодней ночи. Плюс пять, и тёплый, сырой, почти апрельский ветер. И мелкий моросящий дождь. И низкое небо, удивительно светлое, сизое от туч.

Никто не любит такую погоду, а Бенасу она нравилась. Поэтому не стал оставаться дома, где собирался провести эту чёртову новогоднюю ночь, заперев двери, опустив ставни, заткнув уши наушниками, погасив свет, отключив телефон, чтобы не слышать, как он всю ночь не звонит. Чтобы в минуту слабости, которых в сутках порой даже больше чем просто минут, иметь возможность думать: «Мне, конечно, звонили, чтобы поздравить, дочка, племянницы, Гитис, кто-нибудь с бывшей работы, квартиранты, редактор Нийоле и, может быть, Катя, просто я сам не хотел ни с кем говорить».

Самообман, конечно, беспомощный и неуклюжий, но бывает такая правда, лучше которой даже самая неумелая ложь.

«Пока я жив, я лжив, – говорил себе Бенас, спускаясь по лестнице. И с удовольствием повторял: – Пока я жив, я лжив».

Эта фраза почему-то его смешила. Выходила похожей на считалку. И даже ощущать себя живым было не так противно, как обычно.

Тёплый апрельский ветер тоже был ложью, спасительной, как отключённый телефон. Зато студёный декабрьский дождь подозрительно походил на правду. Как и лужа у подъезда, в которую сразу же наступил и насквозь промочил левую ногу. Правая осталась сухой, поэтому возвращаться домой переобуваться Бенас поленился.

* * *

– Горячего вина, – сказала Надя. – Только горячего вина, по кружке на рыло. И больше ничего. Нам сегодня ещё играть.

Бармен говорил по-русски гораздо лучше, чем по-английски, поэтому Надя взяла управление на себя. С огромным, надо сказать, удовольствием. Сто лет ни с кем по-русски не говорила, только с мамой по скайпу, но с мамой это не то. В смысле, не вдохновенная беседа, а обычная житейская болтовня. Настоящие вдохновенные беседы обычно выходят только с незнакомцами, которых видишь в первый и последний раз. И ещё с близкими друзьями. Но не со всеми. С Ником вот иногда получалось. По-английски, но всё равно хорошо. Да где теперь Ник.

– Играть? – удивился бармен.

– Ну да, – кивнула Надя. – Мы музыканты!

И быстренько перевела сказанное для ребят. Краткий конспект. Чтобы не чувствовали себя не у дел.

– Вас на празднике играть пригласили? – спросил бармен.

– Пригласили играть на празднике, – задумчиво повторила Надя. – Да, можно сказать и так.

* * *

В такие ночи главное не оставаться одной. Не сидеть дома, будет только хуже. Обычно Агата шла в какой-нибудь бар, выбирала подальше от дома, потому что дорога туда и обратно целительна сама по себе. От алкоголя тоже только хуже, это она знала точно, зато с одним бокалом чего угодно можно сидеть до самого закрытия, время от времени выскакивая на улицу покурить. Если очень повезёт, кто-нибудь выйдет следом, попросит сигарету или зажигалку, а это уже почти настоящий разговор. В такие мгновения разогретая чужими словами и взглядами Агата почти верила, что пришла сюда не одна, а с большой весёлой компанией. Друзья остались сидеть внутри, потому что не курят, а я вышла, но скоро вернусь, – говорила она себе, то есть, не себе, конечно, себя не обмануть, а сгустку тьмы, поселившемуся в её голове, где-то справа, ближе к затылку.

Агата почти привыкла жить с этой тьмой, но случались ночи, такие, как сегодня, когда она явственно чувствовала, что тьма растёт. Занимает в голове всё больше места. Так скоро ничего не останется, кроме неё. Нет уж, – думала Агата, – так мы не договаривались! Хотя они вообще никак не договаривались, кто же добровольно согласится впустить в себя густую чёрную липкую тьму, которая хуже просто тоски, страшнее просто страха, которая – сам ужас небытия, ледяной и такой спокойный, что захочешь – не закричишь.

Чем бы ни была эта тьма, но когда Агата курила у входа в бар и представляла себе, что за дверью её ждёт весёлая компания старых друзей – в такие минуты она почти вспоминала их лица и, конечно, знала имена: Йонас и его жена Маргарита, старик фотограф Кумински, друг покойного Йонасова отца, доставшийся всей их компании как бы по наследству, Алла, Маргаритина двоюродная сестра, заика Маркус, влюблённый в Агату и Аллу, слишком нерешительный, чтобы выбрать одну из них, но им и не надо, пусть неуклюже ухаживает за обеими, а они будут добродушно посмеиваться над своим кавалером, не нужно ничего менять, нет-нет. Так вот, когда Агата торопливо курила у входа, спеша вернуться к своим вымышленным друзьям, тьмы в её голове становилось явственно меньше. Не настолько, чтобы надеяться, что тьма может уйти навсегда, но передышка была драгоценной. Ради таких передышек имело смысл чувствовать себя полной дурой, воображая Йонаса, Маргариту и всех остальных.

Вечером тридцать первого декабря Агата поняла, что дома ей сегодня не высидеть. Зря, получается, отказалась ехать встречать Новый год к родне. Тётку и её дочек Агата не любила, знала, что они приглашают её только из вежливости и всякий раз с облегчением вздыхают, услышав отказ, но сегодня тётка была бы лучше, чем ничего. Кто угодно лучше, чем ничего, когда ничего это не просто одиночество, а растущая в голове тьма.

«Может быть, какие-нибудь бары в центре работают? – подумала Агата. – Если бы у меня был бар, он бы обязательно работал в новогоднюю ночь. Люди пойдут в город смотреть фейерверки, а тут – бац! – открыто. Пиво, сухарики с луком, музыка и огни. Было бы хорошо».

Пока красила губы перед зеркалом, думала, что уже почти согласна поцеловать заику Маркуса. Если он придёт.

* * *

– Ладно, – сказала Надя, – мальчишкам можно повторить. А мне хватит. Я и так хороша. С холода в тепло – уже окосела. Куда мне ещё.

– Может быть, вам перекусить? – спросил бармен. – Кухня не работает, но можно сделать бутерброды. Найду из чего.

Надя отрицательно помотала головой:

– Спасибо, нет. Нам скоро играть. А играть лучше на голодный желудок.

– А где вы сегодня играете? Я почему спрашиваю – в Новый год у нас в городе особо некуда пойти. Кроме фейерверков ничего не происходит. Говорят, вроде бы несколько баров – те, что поближе к Кафедральной площади – работают до утра, но точно не знаю, мне всё равно: после смены сидеть в другом баре как-то не тянет. И вдруг оказывается, где-то концерт. Я бы сходил! Сто лет не был на концерте. А в новогоднюю ночь вообще никогда. Или это частная вечеринка?

– Что-то вроде того, – флегматично кивнула Надя. И перевела его слова друзьям.

Те переглянулись.

– Частная вечеринка! – с удовольствием повторил Витторио. – Частная вечеринка, а как же. Она и есть.

– Мы будем играть на улице, – сказал бармену Питер. – Ещё не решили, где. Может быть вы подскажете? Здесь неподалёку есть какая-нибудь площадь? Или сквер? Неважно, лишь бы было место, если кто-то захочет потанцевать…

– Кто-то захочет потанцевать? – растерянно повторил бармен. – На площади? В сквере? Прямо сейчас?! Я, наверное, плохо понимаю английский…

– Прекрасно вы всё понимаете, – утешила его Надя. – Мы будем играть на улице. И лучше бы там действительно нашлось место для танцев. Обычно объявляются желающие. Мы поначалу сами не верили, что в новогоднюю ночь кто-то придёт нас слушать и тем более захочет сплясать. Тем не менее, до сих пор всегда хоть кто-нибудь да приходил.

– Всегда? – повторил бармен. – Вы что, каждый Новый год на улице играете?

– Уже семь лет, – кивнула Надя. Обернулась к друзьям и повторила по-английски: – Представляете, уже целых семь лет!

– Да чего ж тут не представлять, – пожал плечами Питер.

А Витторио отвернулся к окну.

* * *

Милда пересчитала таблетки, их, конечно же, хватит, должно хватить. На её вес хватило бы и в два раза меньше, но Милде важно, чтобы наверняка. Чтобы не начинать потом по новой всю эту суету, из гораздо менее удобной позиции, когда все вокруг будут начеку. Настороже. Подглядывать, выспрашивать, лезть.

Милде важно, чтобы наверняка, поэтому маме, брату и всем знакомым она сказала, что едет отдыхать, даже купила билеты, самые дешёвые, какие были в агентстве, новогоднюю экскурсию в Гданьск, туда и обратно, чтобы, если спросят, показать распечатку. Люди любопытны, всегда лезут в чужие дела, хотя на самом деле им плевать.

Им плевать, всем, кроме мамы, да и той лишь бы было к кому лезть каждый день со своими советами и указаниями, лишь бы было кому звонить на праздники и подолгу, со вкусом скандалить, что не позвонила сама.

Сейчас самое главное, чтобы никто не имел ни единого шанса найти её раньше времени, вызвать «Скорую», вернуть Милду назад, на стартовую позицию, значит, надо, чтобы все вокруг точно знали, где она прямо сейчас. И все, начиная с мамы, знают: в поездке, в гостинице в Гданьске, вернулась с экскурсии, очень замёрзла, скоро надо будет идти в ресторан, пить заранее оплаченное шампанское, есть праздничный ужин, какое же счастье, что на самом деле ничего такого делать не надо, можно спокойно сидеть дома и ждать.

Надо подождать хотя бы до двух часов ночи, потому что кто угодно в любой момент может позвонить с поздравлениями, или отправить смс, тогда придётся ответить, в новогоднюю ночь прикидываться спящей плохая идея, чего доброго, забеспокоятся, не ровен час, побегут проверять. Проверять! Эти люди всё проверяют, хлебом их не корми, только дай проверить, как живёт и что сейчас делает кто-то другой.

Но после двух вполне можно отключить телефон. После двух никто волноваться не будет, скажут: уснула, скучная клуша. И продолжат выпивать и закусывать, закусывать и выпивать. А мне того и надо, – подумала Милда. – Лишь бы выбросили меня из головы до обеда первого января.

Значит, надо дождаться двух, потом можно будет наконец выпить таблетки, это прекрасное разноцветное лекарство от жизни, от невыносимых будней, от посторонних, поглядывающих, наблюдающих, во всё сующих нос, выпить их и уснуть, точно зная, что никто не разбудит, даже будильник; собственно, в первую очередь он.

Всё хорошо, всё продумано, план идеальный, только сидеть дома в новогоднюю ночь, выключив свет, чтобы никто случайно его не заметил, оказалось совершенно невыносимо. Даже поесть нельзя, чтобы потом не стошнило, важная предосторожность, Милда прочитала об этом в Интернете, она вообще отлично подготовилась, удивительная молодец. Не учла одного: дождаться двух часов ночи будет так трудно, что почти невозможно терпеть.

Поэтому Милда надела пальто, сапоги и вышла из дома. Всё равно, куда идти, лишь бы не сидеть на месте. Лишь бы не сидеть.

* * *

– Здесь совсем рядом, буквально за углом улица Руднинку, – сказал бармен. – На ней как раз есть отличный сквер, всё как вам надо, только народу в это время там, пожалуй, совсем не будет…

– Это неважно, – отмахнулась Надя.

И её друзья дружно закивали. Они ни слова не понимали по-русски, но сразу догадались, о чём речь.

– Вы нам покажете? – Надя положила на барную стойку карту, туристический план Старого города. – Просто ткните пальцем: где мы, а где этот ваш сквер?

Бармен некоторое время разглядывал разноцветный рисунок, наконец сказал:

– Мы вот здесь. А вот улица Руднинку. А это тот самый сквер. Надо же, не знал, что официально он считается площадью. Гето… какой мелкий шрифт! А, Гето Ауку. Та ещё площадь, на самом деле: детская площадка и газон для собачьего выгула. То, что вам надо: много пустого места, много очень мокрой травы.

– Это сейчас мы выйдем из бара и сразу налево? – неуверенно переспросила Надя.

– Наоборот, направо. Знаете что? Если подождёте буквально пятнадцать минут, я быстренько тут уберу, всё закрою и вас провожу. Заодно послушаю, как вы играете. У музыкантов должна быть хоть какая-то публика, у вас буду я.

Надя перевела его предложение друзьям, Витторио и Питер заулыбались и нестройным дуэтом протяжно сказали: «Сьпаааа-сьиииии-бааа!» Это Надя их научила, когда к ней в гости приезжала мама, большая любительница всех кормить.

* * *

«Ты знаешь, что делать», – сказал Голос.

Голос невыносим и звучит всюду, везде, где и когда он захочет. Заткнуть уши не помогает, включить музыку не помогает, Голос всегда говорит прямо в голове.

Помогают только люди. Любые люди. При посторонних Голос всегда молчит. Но, например, при телевизоре – нет. Голос хорошо знает, что в телевизоре люди не настоящие.

«Ты знаешь, что делать, – повторил Голос. – Ты готов».

Даня и правда был готов. Он очень хорошо подготовился. Только ему по-прежнему совсем не хотелось умирать. Умирать было страшно. И жалко. Столько всего ещё осталось! Сделать, узнать, попробовать, пережить. Но ничего не поделаешь, надо – значит, надо. Зато Миранда останется жить.

«Ты знаешь, что делать», – твердил Голос.

Даня раздражённо подумал: «Не надо меня торопить. Сперва я должен поздравить Миранду – по нашему времени. И потом ещё раз по барселонскому. Чтобы не волновалась. Чтобы хорошо, спокойно спала».

Даня очень любил Миранду. Никогда не думал, что можно так сильно кого-то любить. Оказалось, можно. И это было такое невероятное счастье, несмотря на Голос, несмотря вообще ни на что.

Голос всегда звучал в Даниной голове. Ну, то есть, всегда, не всегда, это теперь трудно вспомнить, по крайней мере, с детства. Тогда это случалось редко, с годами всё чаще. Даня привык считать Голос другом, тот рассказывал разные интересные вещи, иногда подавал идеи и даже советы, как уберечься от беды. Несколько раз Даня специально поступал наоборот, наперекор Голосу, добром это никогда не заканчивалось. Зато следовать его указаниям, даже самым абсурдным, всегда оказывалось полезно. Главное, никому не рассказывать про такого советчика, чтобы не объявили сумасшедшим. Тому, кто разговаривает с духами, приходится учиться молчать. Но этому Даня очень легко научился. В детстве всем нравится иметь настоящие тайны. А потом просто привыкаешь всегда от всех кое-что скрывать.

Но вот уже несколько месяцев Голос твердил, что им с Мирандой не суждено быть вместе. Один из них обречён судьбой овдоветь. Поэтому Миранда скоро умрёт от страшной болезни. Зато если Даня покончит с собой, Миранда проживёт ещё очень долго. До девяносто шести лет, – обещал голос. Аж до девяносто шести!

Даня не хотел умирать. У него были прекрасные планы на будущее. Ну и вообще он любил жизнь, а смерти боялся, как, наверное, всякий нормальный человек. Но выбор сделал легко: пусть лучше живёт Миранда. Она, – думал Даня, – меня тоже любит, но всё-таки гораздо меньше, чем я её, это чувствуется. Получается, ей повезло. Погорюет, поплачет и будет жить дальше. А я без неё – нет. Ну и какой смысл оставаться в живых при таком раскладе? Ни себе, ни людям. Абсурдно. Зачем?

– Я всё сделаю, – вслух сказал Даня. – Обещал, значит, сделаю. Но позже. Потом. Когда поздравлю Миранду. Она и так изводится, что согласилась уехать на праздник к родителям. Я обещал позвонить ей ровно в полночь, чтобы быть вместе в Новый год.

«Нет, надо прямо сейчас…» – твердил Голос, но Даня рявкнул:

– Сказал потом, значит, потом!

И чтобы заставить Голос заткнуться, выскочил из дома, практически в чём был, только куртку накинул. А телефон, конечно, забыл, пришлось за ним возвращаться. Заодно переобулся. Всё-таки гулять под декабрьским дождём в разношенных тапках даже для будущего самоубийцы перебор.

* * *

– Просто мы прокляты, – сказала Надя. – Так получилось.

И рассмеялась, словно нет ничего веселей, чем быть проклятым.

Бармен неуверенно улыбнулся. Ещё раз проверил замки, внимательно посмотрел на замигавший в углу витрины красный огонёк сигнализации – вроде, в порядке? Всё, как всегда? Наконец сказал:

– А я пока вроде бы нет. Ничего, наверстаю. Какие мои годы.

Питер и Витторио свернули за угол. Надя проводила их взглядом и снова повернулась к бармену:

– Типун вам на язык. Ещё чего не хватало. Зачем оно вам?

– Глядя на вас, поневоле подумаешь, что быть проклятым – отличная судьба. Вы такие весёлые. И дело себе смешное придумали: в Новый год на улице играть.

– А. Это да, – кивнула Надя. – Ну, оно и неудивительно. Всё-таки нас проклял наш лучший друг. А друзья остаются друзьями даже когда проклинают.

* * *

В отличие от других баров, попадавшихся ей на пути, которые просто были наглухо закрыты, этот закрылся прямо у неё на глазах. Вышла бы из дома на полчаса раньше, успела бы перехватить стаканчик, неважно, чего именно, за эти полчаса света, тепла и уютного перезвона посуды Агата была готова отдать так много, сколько у неё никогда не было. Наверное, поэтому и опоздала, не по карману цена.

Издалека видела, как из бара вышли последние посетители, двое мужчин с какими-то странными сумками; нет, не сумками, а чехлами для инструментов, – поняла она, увидев последовавшую за ними кудрявую девицу с гитарой. Сразу после этого в окнах погас свет, появился ещё один человек, принялся запирать дверь. Девица стояла рядом. Потом они свернули за угол вслед за мужчинами, и Агата невольно ускорила шаг, почти побежала, чтобы не потерять их из виду. Зачем? Да кто же знает, зачем.

* * *

– Мы все играли в одном оркестре и очень дружили, – сказала Надя в ответ на вопросительный взгляд бармена, вернее, просто Андреаса, бар закрыт, какой он теперь, к чёрту, бармен.

– Ник всегда был с причудами, – продолжила Надя в ответ на следующий, ещё более вопросительный взгляд. – После фильма про Гарри Поттера мы стали звать его Почти Безголовый Ник, и это было настолько правдой, что даже он сам не обижался. Впрочем, в ту пору он вообще ни на что не обижался, очень удачно ему подобрали таблетки. Хорошие были времена… Ну что вы так смотрите? Таблетки великое дело, когда у тебя клиническая депрессия. Без них не обойтись. Пока Ник принимал таблетки, с ним всё было в порядке, то в полном, то более-менее, но в любом случае лучше, чем без них. Но он вечно пытался справиться сам. И тогда, конечно, начинался настоящий кошмар. Для него самого и для всех, кто рядом.

– Мы тогда были совсем молодые, – помолчав, добавила Надя. – Ни черта мы о депрессии не знали. Ну, то есть, знали – теоретически. Но всё равно думали, у Ника просто скверный характер. Хотел бы держать себя в руках, держал бы, чем он хуже нас? И прощали ему далеко не всё. Часто ссорились, но обычно быстро мирились, потому что Ник это Ник. Лучше его всё равно никого не было, несмотря на все его заскоки. Мы бы и в тот раз помирились, но не успели. Наш Ник покончил с собой. В новогоднюю ночь, пока мы втроём пили шипучку и обсуждали, позвонить ему или подождать пока сам извинится. Ну вот, подождали, такие молодцы. Вышел в окно, а нам оставил записку, куда ж без записки, это был бы уже не наш Ник. Написал, что просит не судить его строго, просто оказалось невыносимо встречать Новый год одному, без друзей. И тогда мы, конечно, приплыли на тот берег, куда лучше никому не причаливать. В смысле, сами чуть не чокнулись. Получалось, мы во всём виноваты. Как будто сами его убили. Ну, в общем, да, так оно и есть.

– И тогда вы?..

– Нет, Андреас. Мы сами ничего не придумали. Куда уж нам. Только маялись и мрачнели. И понимали, что с этим нам теперь всегда жить. Витторио повезло больше, чем нам с Питером, он католик – с детства, по-честному, не формально – хотя бы на исповедь смог сходить. Но особо ему от этого не полегчало. Не знаю, как бы мы жили с таким грузом, но Ник, где бы и чем бы он ни был, нас пожалел. Приснился всем троим, в смысле, конечно, каждому по отдельности, но это были очень похожие сны. Велел нам каждый Новый год приезжать в любой, какой сами выберем, город, идти на первую попавшуюся площадь и играть там тарантеллу, как минимум час. Можно дольше, а меньше – ни в коем случае. Ник сказал, тогда он будет доволен, больше никаких обид. Вот мы и ездим, уже седьмой год. И играем. Это оказалось гораздо веселей, чем мы думали. Отличный способ встретить Новый год! Путешествие, маленькие приключения, приятные открытия вроде вашего бара с горячим вином и хороший концерт – что ещё музыканту надо для счастья? Впрочем, от Ника никто ничего иного и не ждал. У него доброе сердце. А что голова не всегда была в порядке – так что ему после смерти та голова.

* * *

«Господи, что это? – Бенас не верит своим ушам. – Мне мерещится? Или действительно кто-то играет тарантеллу? Где-то… Да, кажется, там».

* * *

У Нади гитара, у Витторио бубен, у Питера какая-то дудка, наверное, флейта, или что-то вроде того, поэтому он не поёт. Но и дуэтом получается отлично, голос у Нади слишком низкий для женского, у Витторио слишком высокий для мужского, в сумме выходит какой-то, страшно сказать, ангельский, – думает Андреас. И ещё он думает: как же хорошо, что я с ними пошёл!

* * *

– Вот так, наверное, и плясали укушенные тарантулом, – говорит мужчина средних лет с тонким бледным лицом.

Он во все глаза смотрит на красивого блондина в распахнутой серой куртке, который, уперев руки в бока и высоко подбрасывая ноги, пляшет на площади, где летом стояли пластиковые столы и кособокие белые стулья, где под полосатым навесом жарили лучшие в этом городе гамбургеры, а теперь ничего, только мокрый гравий да вызолоченная недавними морозами и фонарями мёртвая трава.

– Тарантулом? Почему именно тарантулом? – спрашивает Агата.

– Потому что играют тарантеллу. Вы не знаете историю этого танца?

Агата отрицательно мотает головой. Она никогда не интересовалась танцами. Может быть, зря. Смогла бы сейчас поддержать разговор.

Но незнакомец только радуется возможности всё рассказать.

– Вообще-то не уверен, что это можно назвать «историей», но легенда гласит, что тарантеллу придумали в качестве лекарства от безумия, вызванного укусом паука тарантула. Отсюда и название. В идеале, паука надо бросить на землю и растоптать в танце – видите, какие движения?

– А и правда, как будто кого-то топчет, – невольно улыбается Агата. – Похоже!

– То-то и оно. Но если паука не поймали, можно растоптать воображаемого. Главное – плясать.

– Правда? – переспрашивает Агата. – Слушайте. Кажется, я хочу потанцевать. А вы?

– Я не умею, – разводит руками незнакомец. Но тут же решительно добавляет: – Ай, ладно, умеем мы или нет, сейчас всё равно.

* * *

Милда не знает, как это случилось. Просто шла по городу, выбирая самые тёмные улицы, чтобы случайно не столкнуться с какими-нибудь знакомыми, которым взбрело в голову выбраться в центр посмотреть на фейерверк. Шла и шла, потом услышала музыку, что-то из детства, из музыкальной школы; на самом деле неважно, просто её потянуло на эти звуки как магнитом. А потом…

Милда не знает, когда начала приплясывать в такт нехитрой мелодии; кажется, ещё на ходу, прежде, чем вышла из переулка и увидела площадь, справа детские качели и какие-то новомодные спортивные снаряды, а слева играют музыканты и пляшет народ, несколько пар, кружатся и подпрыгивают, кто во что горазд, а в самом центре, высоко задирая коленки, скачет какой-то блондин с лицом сказочного принца, глаза закрыты и улыбка на губах, такая улыбка, что Милда не смогла устоять и тоже вошла в круг.

Милда не знает, как решилась плясать на глазах у всех, не понимала, как у неё получается, она никогда не училась танцам, даже на дискотеку ходила всего один раз с подружками, ей не понравилось, решила: больше никогда. И вдруг пляшет среди других танцующих, хлопает себя по бёдрам, представляя, что на самом деле бьёт в бубен, и смеётся от радости, и, кажется, даже подпевает музыкантам. Ну точно. О ужас, довольно громко поёт! И ей хорошо.

* * *

Ну что, ты доволен, засранец? – думает Витторио. – Смотри, сколько народу уже свёл с ума! Ну, то есть, не свёл, а наоборот, и не ты, а мы, но какая разница, Нико, уж тебе точно никакой разницы, главное, ты опять настоял на своём. Как же я этому рад.

* * *

Так и знала, – думает Агата. – Нет у меня в голове никакой тьмы, я сама её выдумала, как Йонаса, Маргариту и старика фотографа, как этого дурацкого заику Маркуса и мою вечную соперницу Аллу, одному Господу ведомо, зачем я выдумала их всех, вернее, зачем Он создал меня такой дурой. Наверное, чтобы однажды я сплясала в парке на площади в новогоднюю ночь и посмеялась с Ним вместе, вот такой был у Него на мой счёт план. А что ж, в одиночку смеяться даже Господу скучно, всем нужна хорошая компания, и Ему, и мне.

* * *

У нас опять получилось, – думает Питер. – Это самое удивительное. Я никогда не верю, что в новогоднюю ночь придут какие-то люди и будут плясать, да так, словно всю жизнь учились итальянским народным танцам. Я никогда не верю, а оно происходит, год за годом одно и то же, и это значит, мой дорогой Безголовый без всяких «почти» Ник, что ты прав, а я ошибаюсь, и всегда ошибался, и какое же счастье, что так. Твои безумные маниакальные бредни всегда казались мне куда привлекательней моей скучной правоты.

* * *

– Прости, – говорит Даня, – я не позвонил в нашу полночь, потому что плясал на площади… Ладно, ладно, ещё раз прости, конечно, шучу. Пропустил эту чёртову полночь, потому что закончил работу. Да, представь себе, да! Ту самую, всю, целиком. Почти на неделю раньше. Поэтому сидел в Интернете, искал билет по карману и, будешь смеяться, поймал. Рейс не то в семь утра, не то в восемь, в общем, рано утром, поэтому я сейчас соберу чемодан и поеду в аэропорт, спать буду уже в самолёте. И ты пока тоже поспи, потом уже не получится, я тебе просто не дам.

* * *

Спасибо, – думает Надя. Она сидит на мокрой траве, как на облаке. Облако куда-то несётся, ветер свистит в ушах, а Надя повторяет снова и снова: – Спасибо, мой хороший, спасибо тебе, наш Почти-Безголовый, самый живой из мёртвых, дурацкий, дурацкий дружище Ник.

Strange Love

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса IV»)

Сказал: «Я люблю тебя больше жизни», – а потом проснулся, представления не имея, кому именно это говорил.

Никогда этого не помнил.


Сны, в которых был страстно, самозабвенно и очень счастливо влюблён, снились ему время от времени, лет примерно с пятнадцати. Некоторые смутные подробности оставались в памяти, в основном, городские улицы, по жёлтым каменным тротуарам которых ходили, обнявшись, никуда не спеша – всегда одни и те же, застроенные невысокими двух-трёхэтажными домами с одинаковыми островерхими светлыми золотистыми крышами, наяву незнакомые, но за множество сновидений изученные, исхоженные вдоль и поперёк, даже машина у него там была, старый кабриолет шоколадного цвета, обычно оставлял её в переулке, недалеко от смешного фонтана в виде стаи попугаев, реже – на площади, возле пешеходного моста, подсвеченного зелёными фонарями, с закрытыми глазами нашёл бы, честное слово, хоть сейчас.

В этом городе почти всегда была ночь, изредка сумерки, только однажды приснился очень яркий, тёплый солнечный день, золочёная черепица крыш сияла так, что глаза слепило, а стены домов оказались яркими и полупрозрачными, как леденцы; прохожих, впрочем, всё равно было мало, ну или просто не замечал их, полностью поглощённый – вот вспомнить бы, кем.

Но вспомнить никогда не удавалось. И сегодня не удалось.

В юности очень сердился – на дырявую память, на зыбкость ускользающего сновидения и на неведомый объект своей влюблённости – к чему такая таинственность? Вот не увижу тебя больше во сне, ни за что, никогда, посмотрю, как ты тогда запоёшь!

Злиться, конечно, давно уже перестал. Когда так сильно любишь, соглашаешься на любые условия. Зачем-то надо, чтобы я тебя не помнил? Ладно, как скажешь, пусть будет так, только снись, пожалуйста, почаще. Потому что без снов о любви к тебе в моём существовании станет гораздо меньше смысла. А резко уменьшать дозу смысла опасно для жизни, особенно такой бестолковой, как моя, проживаемой кое-как, не начерно даже, намётками и набросками, как записывают на рекламной листовке план будущего романа, вдохновенно сочинённого в дружеской беседе, о котором заранее известно, что никто из участников разговора никогда не станет над ним трудиться, и бумажка с неразборчивыми записями упокоится в ближайшей урне задолго до того, как трижды пропоёт петух.


Всякий раз после этих снов о любви в городе с золочёными крышами был по утрам сам не свой. Хотелось летать, ругаться, выскочить на улицу и хоть кого-нибудь поцеловать, запереться в кладовке и больше никогда не выходить на свет, смеяться от счастья, которого, строго говоря, не случилось, и плакать. Плакать – больше всего, причём не пустить со скорбным достоинством скупую слезу, а рыдать громко, самозабвенно, навзрыд, как в детстве после большого праздника или похода в Луна-парк, не от усталости даже, а от избытка впечатлений и чувств, которые натурально рвут сердце на части, просто не помещаются в нём, но и не уходят никуда, выкручивайся как хочешь. Пореветь всегда помогало, жаль, с возрастом разучился, теперь непонятно даже, как запускать этот процесс.

Поэтому вместо слёз будет кофе, горький, как всякое пробуждение, если кинуть в него пару кристаллов морской соли, вкус почти не изменится, но это неважно, главное, ты знаешь, что кофе у тебя со слезой – ладно, с двумя слезами на большую кружку, хорошая пропорция, доброе утро, невыносимый ты тип, рёва-корова, просыпайся уже, эй! Незачем потерянно оглядываться по сторонам, этим утром некому тебя обнимать, а когда бывало иначе, ты сам отстранялся, ощущая себя не живым человеком, а первым декабрьским днём, холодным и тёмным. Вот и ощущай на здоровье, только не стой при этом столбом, отправляйся в душ, тебе надо, как минимум, успеть на почту. Четыре посылки следовало отправить ещё вчера, но кое-кто протупил за работой до ночи, а сегодня суббота, короткий день, даже центральное отделение только до двух, а ты дрых почти до одиннадцати. Это только кажется, будто три часа – очень много, на самом деле, почти ничего.

И даже не надейся отсидеться дома под предлогом обещанного прогнозом дождя. Человек – царь природы и венец творения, ему есть что противопоставить беспощадной стихии. Например, зонт. Прекрасный, полезный предмет, без пяти минут волшебный жезл, к сожалению, словно бы специально созданный для того, чтобы всегда оставаться забытым в прихожей, на заднем сиденье автомобиля, в автобусе, в кафе; забыть зонт можно абсолютно где угодно, это очень легко, даже руками ничего делать не надо – раз, и его у тебя уже нет.


И ведь действительно забыл. После всех этих рассуждений вышел из дома без зонта, как последний дурак.

Возвращаться, конечно, поленился. Махнуть рукой на дождь, который ещё не начался, а только был предсказан синоптиками, проще, чем подниматься на пятый этаж.


Шёл через Ужупис по улице Полоцко, с востока на запад. Навстречу, с запада на восток, неспешно ползла туча, свинцово-синяя, сияющая, неотвратимая. Всю дорогу прикидывал, где можно будет быстро спрятаться от грядущего ливня. Вон в том дворе, в беседке, или в этом на крыльце под навесом, а дальше через дорогу парикмахерская, и в случае чего…

Но успел пройти мимо беседки, мимо крыльца с навесом и мимо парикмахерской, свернуть в арку с порыжевшим от ржавчины трубящим ангелом, спуститься по лестнице к Художественной Академии, перейти мост, по диагонали пересечь Бернардинский сад, и только когда вышел из него на углу улиц Майронё и Барборы Радвилайте, туче надоело держать драматическую паузу, и на город обрушился – ладно бы, просто дождь, ладно бы ливень – какой-то вертикальный океан. К тому же, штормящий. Спасибо, что без акул.

Ну, по крайней мере, можно не особо сожалеть о забытом дома зонте. Зонтом такой беде не помочь, если только он не четырёх хотя бы метров в диаметре, как в уличных кафе – вот например, совсем рядом с выходом из парка, возле кафе «Strange Love». Надо же, ещё несколько дней назад водил сюда дорогого гостя из далёких краёв дегустировать кофе, приготовленный новомодным способом «кемекс» [11], и никаких зонтов на улице не было, а тут вдруг поставили, жёлтый, как цветок подсолнуха, с рекламой нового сорта пива; кстати, именно это пробовал, редкостная дрянь.

Но сейчас-то какая разница.


Когда на человека выливают всю воду мира разом, человек способен на многое. Например, преодолеть десяток метров практически одним прыжком. Всё равно вымок, конечно. До нитки. Но не до костей. Уже хорошо.

Оказавшись под зонтом, отдышался. Потом огляделся, оценивая обстановку. Отличная, надо сказать, обстановка. Не только зонт, но и белый пластиковый стол, и такие же кресла, целых четыре штуки. Можно пережидать ливень с комфортом.

Два кресла уже были заняты опередившими его товарищами по несчастью. Ну или наоборот, по чудесному спасению, это с какой стороны посмотреть.

Сказал им:

– Здравствуйте.

Лысый старик в зеркальных солнцезащитных очках и пиджаке, давно утратившем цвет и форму, не то кивнул в ответ, не то просто потупился, как мальчишка, вынужденный знакомиться с посторонними взрослыми. Невольно последовав за его взглядом, обнаружил, что в ногах у старика стоит ведро с розовыми флоксами, связанными в тощенькие букеты. Обычно такими торгуют смурные похмельные тётки средних лет и аккуратные старушки с жадными, просящими глазами, а тут, гляди-ка, дед-цветочник. Элиз Дулиттл. Чего только не бывает.

– Добрый день, – вежливо ответила женщина средних лет, холёная, отлично подстриженная, однако облачённая в простецкий камуфляжный комбинезон. Жёсткая линия рта, спокойный внимательный взгляд. Непростая такая тётка. Амазонка.

– У вас случайно нет зажигалки? – спросила она, выразительно взмахнув в воздухе невыносимо пижонской сигаретой. Чёрной с золотым фильтром. «Sobranie», или как их там.

Достал зажигалку, защёлкал, пытаясь прикрыться от ветра – интересно, как это сделать, когда ветер дует со всех сторон сразу? Амазонка нетерпеливо протянула руку: «Я сама», – не сказала, но вполне ясно выразила жестом. И прикурила с первой же попытки. Высокий класс.

Пока прятал зажигалку в карман, под зонт влетела толстая девица, закутанная в целый ворох чёрных тряпок, мокрых, разумеется, каких же ещё. Волосы у девицы тоже были чёрные, явно крашеные – с учётом белейшей кожи и россыпи мелких веснушек на круглом простодушном лице, измазанном сейчас обильными потоками туши, смытой с рыжеватых ресниц немилосердным дождём. Ужас, летящий на крыльях ночи, адская плюшка тьмы, бедный ребёнок. Вероятно, в мире есть зрелища более душераздирающие, чем промокшая насквозь толстушка, одетая по готской моде, но их явно не много. И созерцать их доводится далеко не каждый день.

– Извините, – сказала она, залившись от смущения почти неестественно ярким румянцем. – Там так льёт!

– Всё в порядке, – улыбнулась ей женщина-амазонка. – Это же не наш личный зонт, а общественный. Очень вовремя его поставили. Ещё вчера ничего тут не было. Нам фантастически повезло.

Барышня – адская плюшка улыбнулась, обрадованная приветливым приёмом. И сразу стало заметно, насколько она юная. Скорее всего, ещё школьница.

Амазонка протянула ей пачку бумажных салфеток. Молча, но так выразительно, что девица сразу всё поняла и принялась вытирать перепачканное тушью лицо. Кое-как привела себя в порядок, уселась на стул, достала из кармана телефон, уткнулась носом в экран и, можно сказать, исчезла, провалившись не то в фейсбук, не то в какую-нибудь игрушку, кто её разберёт.

Занял оставшийся стул, посмотрел на часы. Двенадцать пятьдесят шесть. Когда так сильно льёт, это обычно ненадолго, шансы успеть на почту пока неплохие, до центрального отделения на проспекте Гедиминаса отсюда минут пятнадцать. Даже в десять можно уложиться, если как следует поспешить.

Глаза почему-то закрывались, хотя вроде выспался и кофе выпил достаточно. Наверное, из-за погоды. Никогда не знал, какое у него давление, и есть ли оно вообще, но обычно в дождливую погоду спать хочется целый день, это факт. В слишком солнечную, впрочем, тоже хочется. И зимой, когда крепчает мороз. И в оттепель заодно. Зевнул, подумал: «Да я просто засоня, давление тут ни при чём».

* * *

Вроде, не спал, просто сидел, кое-как угревшись в отсыревшей одежде, неподвижно, ни о чём особенно не думая, уставившись на каким-то чудом оставшийся сухим асфальт у себя под ногами, но вздрогнул от неожиданности, когда женский голос произнёс над самым ухом:

– Надо же, уже половина третьего, а всё льёт и льёт.

Как – половина третьего?! Буквально только что было… Или не только что? Получается, всё-таки уснул среди бела дня, в мокрой одежде, сидя на стуле под жёлтым зонтом кафе, терзаемый всеми ветрами, под шум, нет, под грохот дождя, под его вездесущие брызги, весёлые и не по-июльски холодные. И с почтой ничего не вышло, с тем же успехом мог оставаться дома до вечера. Обидно.

Женщина в камуфляже сама выглядела растерянной и сонной. Чёрная адская плюшка горбилась над телефоном, старик-цветочник Элиз Дулиттл сидел, откинувшись на спинку стула и задрав голову вверх; спят они или бодрствуют, поди пойми.

Женщина-амазонка достала из сумки большую зелёную термокружку, сделала несколько жадных глотков и вдруг протянула ему:

– Там кофе, ещё горячий.

Дураком надо быть, чтобы отказываться от такого предложения.

Пока пил, она выложила на стол пригоршню конфет «Рафаэлло» в полупрозрачных белых обёртках. Сказала присутствующим:

– Угощайтесь.

– Спасибо, – смущённым дуэтом откликнулись те, но к конфетам не прикоснулись. Девица по-прежнему пялилась в экран телефона, а старик неуверенно протянул руку куда-то в сторону, но тут же снова положил её на колени.

Только теперь заметил, что к стулу Элиза Дулиттла прислонена белая трость, с какими обычно ходят слепые.

Амазонка, похоже, тоже только сейчас увидела трость. Губы её дернулись, словно хотела сказать себе: «Вот дура!» – но тут же снова сложились в приветливую улыбку. Она вложила одну конфету в ладонь старика, вторую – на колени юной избранницы зла. Объявила весело и строго, как учительница, призывающая учеников отложить в сторону учебники и сплясать:

– Сухой паёк для жертв всемирного потопа. Обязательно надо съесть!

Отдал ей кружку. Сказал:

– Просто чудо какое-то это ваше внезапное угощение.

Она энергично кивнула.

– Я бы на вашем месте сама удивилась такому приятному повороту. Но я – на своём. И прекрасно знаю, откуда что взялось. Не чудо господне, а просто мои дорожные припасы. Это я так интересно к морю стартовала: через центр, чтобы купить всякую всячину и заодно запастись приличным кофе в дорогу, на бензоколонках всё-таки страшная бурда. И надо же было так застрять! Я тут, а машина аж за рекой, на бесплатной стоянке, между нами – полтора километра дождя.

Адская плюшка, меж тем, проглотила угощение и застыла с деланно равнодушным видом, стараясь не коситься на оставшиеся конфеты. А старик-цветочник всё ещё разворачивал обёртку, медленно и аккуратно, словно она была ценностью, которую непременно надо сохранить. Наконец справился и осторожно положил белый шарик, обсыпанный кокосовой стружкой, в рот. Некоторое время прислушивался к ощущениям, потом расплылся в улыбке.

– Я такие у внучки на дне рождения ел. Очень вкусно!

– Значит, надо повторить, – решительно сказала женщина-амазонка. И вложила в его руки ещё одну конфету. И толстухе выдала. И вдруг заговорщически подмигнула – дескать, ну хоть тебя-то не надо уговаривать, правда?

Правда. Взял конфету и съел. Спросил свою благодетельницу:

– А почему вы не вызвали такси? Ну, чтобы отсюда до машины…

Она ответила ему растерянным взглядом.

– Слушайте, просто не сообразила. А ведь точно! Вот что значит всегда сама за рулём, отвыкла уже от идеи, что кто-то другой может меня куда-нибудь отвезти.


Дозвониться в такси оказалось практически невыполнимой миссией. Женщина-амазонка снова и снова нажимала кнопку своего телефона, кривилась: «Занято», – и начинала сначала. Неудивительно, можно вообразить, какая толпа народу пытается сейчас добраться до дома, не одни мы такие умные, увы. Решил прийти ей на помощь, стал набирать все хранившиеся в телефонной памяти номера такси, по очереди. Бесполезно: короткие гудки, снова короткие гудки, наконец у аппарата сдали нервы, и на все попытки дозвониться он стал отвечать гробовым молчанием – да что с ним такое?

Никогда не умел чинить приборы, но одно золотое правило всё же знал: когда что-то не работает, попробуй его выключить, а потом включить снова. Это помогает примерно в половине случаев. Но, к сожалению, не на этот раз. Ну, то есть, как – телефон благополучно включился, но значок в левом верхнем углу экрана, демонстрирующий качество связи, отсутствовал вовсе. А при попытке набрать номер появлялась угрожающая надпись: «Только SOS».

Растерянно констатировал:

– Похоже, нет связи.

– И у меня уже нет, – кивнула амазонка. – Сперва у них хотя бы просто занято было, а теперь совсем кирдык. У вас какой оператор? Случайно не Omnitel?

Отрицательно помотал головой.

– Bite. Как это они дружно, а.

– И Интернета тоже нет, – неожиданно сообщила барышня в чёрном. Вид у неё был совершенно потерянный.

Предположил:

– Из-за дождя, наверное. Замкнуло у них там что-нибудь, у всех сразу. Или, наоборот, разомкнуло. Техника часто выходит из строя из-за погоды.

– Три года назад летом так же лило, даже хуже, громче шумело, – вдруг сказал старик-цветочник. – У моего соседа тогда машину затопило. Выше дверцы вода поднялась. Он до сих пор со страховкой воюет, хочет деньги за ремонт получить. А у них это называется «форс-мажор» – раз, и никто никому ничего уже не должен. Хитро придумали! Но телефоны тогда работали, я точно помню. Мне внучка несколько раз звонила, беспокоилась.

Подумал: «Надо же, а я совершенно не помню того потопа, хотя вроде всё лето двенадцатого в городе просидел. Как же быстро всё забывается. Не только сны».

Амазонка достала из пачки очередную чёрную сигарету. И вдруг спросила:

– Слушайте, а вам не кажется, что там, через дорогу, всё стало как-то не так?

– Как – «не так»?

Впрочем, тут же сам понял, о чём она говорит. Куда-то подевалась афишная тумба, всегда стоявшая возле «зебры» пешеходного перехода, почти на самом углу Майронё и Барборы Радвилайте. Что, в общем, не так уж удивительно, все афишные тумбы рано или поздно убирают или переносят на другое место. А вот дом…

– Этот угловой дом на моей памяти всегда был светло-коричневый. И, как минимум, трёхэтажный, – сказала женщина в камуфляже. – Скорее даже четырёх, точно не помню; факт, что довольно высокий. Не такой приземистый, голову на отсечение даю! И уж точно не красный.

– Слушайте, а ведь да. Если бы вы не сказали, я бы не обратил внимания. Когда смотришь сквозь такую стену воды…

– Всё что угодно можно объявить оптическим обманом и успокоиться, – кивнула она. – Я и сама сперва так решила. Если бы у меня была с собой читалка, или хоть пара игрушек в телефоне, даже думать об этом не стала бы. Но читалка осталась в багажнике, а игрушки я как раз недавно снесла, все до единой, когда поняла, что голове они совсем не на пользу. Поневоле приходится смотреть по сторонам и размышлять об увиденном, других-то развлечений нет. Так вот, этот дурацкий дом. Что с ним стряслось? Цвет – ладно, предположим, дождь, освещение, с утра перекрасили, чего только не бывает. Но исчезновение как минимум двух этажей никаким дождём не объяснишь.

– Про дом ничего сказать не могу, – вмешался старик-цветочник. – Я его не вижу. Но слышу я, слава богу, хорошо. И теперь не могу понять, почему все машины стоят?

– А разве они стоят? – переспросили растерянным хором.

Даже удручённая разлукой с Интернетом барышня оставила тщетные попытки восстановить пропавшую связь и уставилась на проезжую часть. Никаких машин там не было, не ехало и даже не стояло, то есть, вообще ни одной, даже платная парковка, в выходные всегда забитая под завязку, была сейчас совершенно пуста. Куда все подевались?

– Машины не то чтобы стоят, – наконец сказала старику женщина-амазонка. – Их вообще нет! И это совсем странно. В центре, в субботу, тем более, в такой дождь…

– А. Значит, поэтому шума от них не слышно, – кивнул старик.

Он явно обрадовался. Это можно понять. Когда ничего не видишь, очень страшно обнаружить, что теперь ещё и глохнуть начал. Так и чокнуться недолго.

Подумал: «На его месте я бы и без всякой глухоты уже давным-давно чокнулся».

Всегда боялся потерять зрение – без каких-то особых причин, просто в детстве, классе, кажется, в третьем поставил эксперимент, попробовал провести день с завязанными глазами. Исследовательского азарта хватило всего на час, потом избавился от повязки. Но состояние охватившей его тогда полной беспомощности запомнил навсегда. Внезапно оказалось, что жизнь почти целиком состоит из того, что видишь, остальные впечатления не так уж важны. И крошечная царапина в воображении становится огромной раной, и привычный уличный шум за окном кажется угрожающим, и даже вкус почти пропадает, если не видишь, что именно ешь. А когда заходишь в ванную, не включив там свет, вдруг выясняется, что темнота ощущается буквально кожей, и как же страшно стало тогда в этой двойной темноте! Походом в ванную эксперимент, собственно, и завершился. И даже не стыдил себя, что не продержался хотя бы до возвращения родителей. Есть вещи, которых лучше не делать, сколько бы народу ни записало тебя за это в трусы и слабаки. А тогда и записывать было некому, никто же не знал.


– Этот чёртов дом через дорогу уже не красный, а почти белый, – растерянно сказала амазонка. – И снова высокий, даже выше, чем был. И посмотрите, какие там башенки, такие только в мультфильмах пририсовывают к королевским дворцам. В Вильнюсе ничего подобного отродясь не строили. И, по-моему, вообще нигде. Уму непостижимо. Вы это тоже видите? Или всё-таки чокнулась я одна?

– Да-а-а, башенки, – тоненьким голосом повторила девица в чёрном. Лицо у ней сейчас было совершенно пятилетнее. Гладкое, щекастое, с круглыми глазами и удивлённо распахнутым ртом.

Амазонка адресовала ему вопросительный взгляд: ты тоже видишь?

Кивнул:

– Если чокнулись, то все вместе. Но скорее всего, мы сейчас просто наблюдаем какое-нибудь редкое неизученное природное явление. Миражами в пустыне никого не удивишь, а про дожди с миражами лично я никогда не слышал. Но я о многом никогда не слышал, это точно не показатель.

– Нннууу… Может быть, – согласилась амазонка. – Я мало помню о природе миражей, но вроде бы, там всё дело в большой разнице температур в разных слоях атмосферы и каком-то особом преломлении света. А в такой дождь… Ну ладно, предположим. Вполне может быть, что со слоями атмосферы сейчас творится что-то неладное. Вариант.

– Миражи – это самая настоящая магия! – неожиданно встряла толстуха. Нижняя губа её предательски дрожала, выдавая желание зареветь от избытка противоречивых чувств, но светлые зеленоватые глаза полыхали вдохновенным огнём, а подбородок упрямо выдвинулся вперёд.

– Фата-моргану до сих пор никакие учёные объяснить не могут, – сказала она. – Только придумывают разные версии, но ни одна пока не доказана. Ни одна! Я очень много об этом читала и фильмы смотрела. Всё, что смогла найти.

Понял вдруг, из какого прекрасного теста слепили эту смешную плюшку. Подумал: как же тебя угораздило, детка, родиться здесь и сейчас с таким вдохновенным взором, с буйным воображением, с сердцем, готовым безоглядно раскрыться всем наспех выдуманным тайнам Вселенной, в несуразном большом рыхлом теле, совершенно не соответствующем нынешним стандартам – не то что красоты, но даже самой дальней границы приемлемой нормы. Поэтому твой восхитительный энтузиазм всегда будет казаться смешным, а тяга к чудесному нелепой. Разговоры о необычных вещах к лицу худым длинноногим красоткам с тонкими запястьями, с гладкими волосами ниже лопаток, а тебя и слушать не станут, бедняга. Даже я, скорее всего, не стану, вернее, не стал бы – всего минуту назад. Господи, о чём Ты вообще думал, когда раздавал неприкаянным душам человеческие тела? Нельзя так жестоко шутить, особенно над девчонками, им и без того непросто живётся, а мечтательным вдохновенным толстухам – стократно трудней, чем всем остальным.

Девица в чёрном адресовала ему укоризненный взгляд, в котором явственно читалось: «Я знаю, о чём вы сейчас думаете. Не надо меня жалеть».

Но вслух сказала совсем другое.

– Миражи Ар-Мутарха обычно возникают на рассвете и являются только тем, кто бодрствовал всю ночь; они несут утешение, но не изменяют судьбу. Миражи Ходай-Ю-Ба можно увидеть только в городе, которому не меньше трёхсот лет, в самых старых его районах; они нужны, чтобы приукрашивать действительность. Миражи Ту-Юлайфа предсказывают будущее, причём обычно чужое; при виде их человек ощущает сильную тревогу, даже когда представшее ему зрелище само по себе отрадно. Миражи Отаера наблюдаются только в зимнее время на морских побережьях, они предназначены для птиц, а люди, случайно ставшие их свидетелями, даже не понимают, что увидели нечто особенное…

Женщина-амазонка адресовала ему встревоженный взгляд: что она несёт? Ты вообще понимаешь, что происходит?

Отрицательно покачал головой: конечно, не понимаю. Куда уж мне.

Слепой Элиз Дулиттл молчал и мечтательно улыбался, но его поза выдавала внутреннее напряжение. То ли старался запомнить получше, то ли просто силился вообразить все эти зрелища, недоступные его мёртвым глазам.

– Миражи Одабу имеют человеческую форму и любят подолгу беседовать с теми, кому примерещились, – говорила толстуха. – Они дружелюбны, а всё же вреда от подобных встреч больше, чем пользы, потому что их болтовня ничего не объясняет, но остаётся в памяти до конца жизни. Очень хочется отыскать в ней какой-нибудь тайный смысл, но его никогда нет. Хуже только миражи Агалана-Та, которые обычно возникают перед учёными, подсказывают им неверное решение трудных задач и надолго сбивают с толку. Ещё есть миражи Яй-Улота, они столь ярки, что их видят даже с закрытыми глазами, а миражи Дето-Уяна всегда сопровождаются необычным шумом, таким громким, что на само зрелище мало кто обращает внимание; поэтому Яй-Улота в народе называют «нахальными миражами», а Дейто-Уяна – «застенчивыми»…

– Я такой видел! – внезапно воскликнул старик.

Спросили хором:

– Какой – такой?

– «Нахальный», – объяснил он. – Огромный такой корабль с парусами! Прошлым летом. Меня внучка в Ниду возила, на своей машине. Я там с утра до вечера на пляже сидел, грелся, слушал море. Хорошо было. И однажды я увидел корабль, такой большой, что мачты доставали до облаков. Так-то я почти ничего не вижу, только день от ночи отличаю и ещё иногда могу определить, какого что цвета. И тут вдруг этот корабль! Я сперва подумал, вылечился, теперь буду всё видеть. Но нет, корабль уплыл, и опять стало как раньше. Никому не рассказывал, даже внучке, думал, испугается: «Рехнулся дед». А это, оказывается, такой специальный «нахальный мираж», даже известный науке. Корабля всё-таки не было, но и я не рехнулся. Хорошо!

Ну, положим, насчёт известности и науки есть некоторые сомнения. Девица, похоже, просто шпарит, что в голову взбредёт. Но говорить это вслух, конечно, не стал. Зачем огорчать двух человек сразу.

Женщина-амазонка, наверное, думала примерно о том же. Усилием воли сменила скептическое выражение лица на заинтересованное, спросила:

– А какие ещё бывают миражи?

– Миражи Ара-Тутха, которые всегда белого цвета, – снова принялась перечислять девица. – Миражи Увернай, предназначенные только для детей, взрослые их не видят, и от этого случается множество недоразумений в семьях, когда родители думают, будто дети им врут. Северные миражи Отаун-Я всегда появляются на исходе долгой зимы и похожи на бескрайние поля цветов. Миражи Шам-Кудрана добры и надёжны; если наивный свидетель поверит такому миражу и войдёт в него, Шам-Кудрана будет сохранять форму сколько угодно долго, лишь бы не испугать вошедшего и не разочаровать. Миражи Уулай возникают только при очень сильном ветре и вид всегда имеют пугающий…

Совершенно не хотел снова её перебивать, но как-то почти помимо воли спросил:

– А что насчёт миражей, которые появляются в дождь? Бывают такие?

– Не знаю, – беспечно ответствовала толстая девица. – Этого мы пока не придумали.

– Не придумали?

– Не успели, – кивнула она.

И вдруг запоздало смутилась, осознав, видимо, что выступила с лекцией перед посторонними взрослыми людьми. И сделала это вовсе не в мечтах. Не в пылком своём воображении, не в фантазиях. А взяла и всё рассказала. Громко и чётко, вслух.

Покраснела так, что нежный румянец стал похож на опасный ожог. Огляделась, явно прикидывая, не лучше ли выскочить из-под тента и убежать, но дождь по-прежнему не просто лил, а стоял стеной. Пересилила себя, сказала:

– Просто мы книжку пишем про волшебные миражи. С… с братом.

На последнем слове голос её так дрогнул, что сразу стало ясно: никакого брата нет и в помине. Только в фантазиях. Причём брат скорее всего двоюродный, чтобы мог при случае, если вдруг очень понадобится, оказаться ещё и женихом. Мечтать-то не запретишь.

Ну или нет. Глупо всё-таки за других додумывать, руководствуясь исключительно собственными представлениями о том, что должно твориться у людей в головах.

– Ну вы с братом даёте! – восхитилась женщина-амазонка. – Просто юные Борхесы какие-то. Но Борхес был одинок, а вас двое. Вам веселей.

– Да, – пылко кивнула толстуха. – Нам друг с другом очень повезло!

– А вы можете записать мне на бумажке, как они все называются? – внезапно спросил старик-цветочник.

– Кто – все?

– Ваши миражи. Я бы внучке про них рассказал. У нас с ней договор: встречаемся по воскресеньям, и я рассказываю шесть сказок, за каждый день недели, пока не виделись, а потом седьмую – большую воскресную. Очень трудно бывает так много нового сочинить. А тут я ей перескажу ваши истории, как получится, а потом дам бумажку: «Видишь, специально для тебя записали имена миражей». Вот она обрадуется!

Интересная внучка у него получается. То на машине к морю возит, то сказки ей подавай. Впрочем, чего это я, внучек может быть несколько. Скорее всего, так и есть.

– Я бы вам всё написала, но у меня нет бумаги и ручки, – огорчённо сказала повелительница вымышленных миражей.

– Ну вот тут-то я вам и пригожусь.

Достал из рюкзака ручку и специальный блокнот с легко отрывающимися страницами, для раздёргивания на записки самое то. Вырвал сразу несколько, вручил толстухе. Та снова отчаянно покраснела, от смущения поперхнулась благодарственными словами и принялась строчить.


– А теперь вовсе нет никакого дома. Ни красного, ни белого, ни низкого, ни высокого, – флегматично заметила женщина-амазонка.

Губы её иронично кривились – дескать, вот какие забавные штуки порой случаются с нами, взрослыми, серьёзными, психически нормальными, кто бы сомневался, людьми. А глаза она отвела, опасаясь, вероятно, что испуганный взгляд выдаст её с головой.

Дождь стоял такой плотной стеной, что разглядеть перемены, произошедшие на другой стороне улицы, толком не удавалось. Вроде бы, действительно, больше никаких зданий, только деревья. Высокие, с пышными зелёными кронами. А вот разобрать, сколько их там – несколько штук, целый парк или вообще лес – уже не удавалось.

Подумав о парке, обернулся – интересно, хотя бы ворота Бернардинского сада на месте?

Ага, держи карман шире. Шиш тебе, а не ворота. Площадь какая-то там теперь. С фонтаном, что в такой ливень особенно актуально.

Мираж, конечно. Что же ещё.

Ну, правда кафе «Strange Love» никуда не делось. Надо же, какой стойкий оказался объект. Просто теперь оно лепилось к площади, а не к окружающей сад стене. Но на дизайне и названии это совершенно не отразилось.

Сказал:

– Шутки шутками, но иначе как миражами это, пожалуй, действительно не объяснишь. Разница температур, преломление света – вот и хорошо, пусть себе преломляется на здоровье. Всяко лучше, чем наспех придумывать внезапные испытания какого-нибудь галлюциногена массового поражения, удачно растворяющегося дождевой водой. Или что мы вообще умерли и сидим тут в очереди в рай, как в общественную поликлинику.

– Вы тоже так подумали? – удивилась амазонка.

– Естественно. Все мы воспитаны примерно на одних и тех же книжках и фильмах. И когда что-то идёт не так, сразу спрашиваем себя: «А не умер ли я часом? Это бы многое объяснило». Но я, честно говоря, думаю, смерть – такое событие, которое сложно не заметить.

– Ну здрасьте. А если во сне?

Вздохнул:

– Ну разве что во сне.

– Моя внучка… – подал голос старик-цветочник. Осёкся, поспешно добавил, словно бы перебив сам себя: – Внучка не раз говорила, что если уж умирать, так лучше во сне, чтобы не успеть испугаться. А то как-то глупо получится – прожить хорошую интересную жизнь и закончить её таким сильным страхом, от которого даже себя забываешь. Тогда получится, что всё остальное насмарку. Не считается, не имеет цены, зачем оно нужно, если в самом конце не будет ничего, кроме страха. Поэтому лучше всего умереть во сне, она так решила, и всё получилось… Ну, то есть, обязательно получится, когда она станет старой, внучка у меня молодец.

Вот оно, значит, как.

– И дождь всё не прекращается, – вздохнула женщина-амазонка. – Ещё немного, и я забуду, что бывает просто нормальная человеческая жизнь, без миражей и дождя.


– Я записала, – наконец сказала толстуха.

Отдала исписанные листочки старику, а ручку машинально сунула в карман своего чёрного балахона. Не стал напоминать, что ручка на самом деле его. Ясно уже, что бедняжка смутится так, словно её застукали на попытке вынести кило леденцов из сиротского дома. Ещё, чего доброго, убежит потом в дождь от стыда. С пылкими юными барышнями надо быть очень осторожным, потому что страдать, переживать и терзаться они уже научились, а просто жить – ещё нет.

– Ну вот и миражи прошли, – будничным тоном заметила она, оглядевшись по сторонам. – Дом выглядит как положено. И вообще всё.

Это было, скажем так, некоторое преувеличение. Лесопарк и площадь с фонтаном к тому времени и правда исчезли, но высоченный, никак не меньше девяти этажей дом из тёмного, почти чёрного камня, возникший на углу Майронё и Барборы Радвилайте, совершенно не походил на коричневый трёхэтажный, который стоял здесь всегда. И широкий проспект с магазинами и кафе на месте Бернардинского сада тоже был не совсем уместен. То есть, ладно, пусть будет, если уж появился, никаких возражений, но не пытайтесь меня убедить, будто это и есть «как положено». Кто бы его ни положил.

Со стороны проспекта к ним стремительно приближался человек – ну наконец-то, хоть кто-то живой и антропоморфный, а то посидишь так под этим тентом, в окружении стены дождя, ещё пару часов или лет и окончательно разуверишься в существовании рода человеческого. Откуда бы здесь взяться ещё каким-то людям? Нет их больше. И не было никогда.

Но высокий человек в длинном чёрном плаще, с огромным, примерно полутора метров в диаметре чёрным зонтом, приближавшийся к ним со стороны невесть откуда взявшегося проспекта, явно не испытывал ни малейших сомнений в собственном существовании. Очень уж бодро, почти вприпрыжку шел он по лужам и очень уж весело улыбался им, всем сразу. И приветливо махал рукой.

– Рыжик! – закричал он издалека. – Держись, спасение близко! Я принёс тебе зонт!

Толстуха подскочила, уронив стул, на котором сидела, счастье ещё, что выстоял одноногий тент. Тоже замахала руками, заорала что-то – видимо, имя. Разобрать, в любом случае, было невозможно. Но ясно, что много раз повторяется «а».

– Брат за мной пришёл! – гордо объявила она.

– А как же он узнал, куда идти? – удивилась женщина-амазонка. – Связи-то нет.

– Ну так это сейчас не стало, а сначала была. Я ему сразу написала, похвасталась, как удачно спряталась от дождя под тентом возле кафе «Strange Love». Не просила спасать, но сами видите, брат всё равно тут как тут, с самым большим в мире зонтом!

Согласился:

– Да, зонт у него – это нечто. Сам бы такой хотел.

– Спасибо! – сказала толстуха всем сразу. – Хорошего дня! Надеюсь, дождь скоро всё-таки закончится. Или за вами тоже кто-нибудь придёт.

Вот не факт, что это – доброе пророчество. Совершенно не факт.


Смотрел вслед удаляющейся парочке в чёрном, под чёрным огромным зонтом – хороши! Так-то мужчина, пожалуй, слишком высок и костляв, а барышня всё-таки чересчур толста, но нельзя не признать, что в качестве чёрного силуэта, неспешно удаляющегося по пустынному проспекту, постепенно тающего в немилосердных потоках небесной воды, они прекрасны и совершенны. Была бы ручка, зарисовал бы, но ручка, увы, удалялась сейчас от хозяина в кармане повелительницы миражей, адской плюшки, застенчивой и рассеянной. Ладно, чёрт с ней, пусть уносит, не гнаться же за ними теперь под дождём по проспекту, возникшему неизвестно откуда на месте Бернардинского сада.

Всё это как-то даже смешно.

– Всё это как-то даже смешно, – мрачно сказала женщина-амазонка. И, помолчав, добавила: – Теперь вместо этого высоченного чёрного гроба на углу красуется особнячок в стиле рококо. Не угодно ли полюбоваться, пока не исчез?

Полюбовался. Не совсем рококо, и даже не то чтобы особняк. Но да, розовый двухэтажный дом с белыми колоннами, довольно вычурный.

– У меня там внучка живёт, – сказал старик-цветочник.

Уставились на него во все глаза. Удивительно было даже не то, что внучка у человека живёт в невесть откуда взявшемся розовом доме с колоннами, подумаешь, внучка, какая вообще может быть внучка, когда слепой старик сдвигает на лоб тёмные зеркальные очки, только что закрывавшие его невидящие глаза, и внимательно разглядывает улицу, отделённую от него сплошной стеной дождя.

– Я всё думаю, заходить к ней или нет? – вздохнул старик. – Вообще-то, внучка всегда мне рада. Но вот так, не позвонив, не предупредив… Как думаете?

Что тут ответишь. Но женщина-амазонка решительно сказала:

– Так вы же не по своей вине не можете позвонить. Просто телефоны из-за дождя не работают. Это называется форс-мажор, как у вашего соседа с машиной. Обстоятельства непреодолимой силы. Если бы у меня в соседнем доме кто-нибудь близкий жил, ввалилась бы, не раздумывая. И пусть бежит за одеялом и греет вино. Пусть спасает, это очень приятная роль – спасать.

– Ну вот и я так подумал, – улыбнулся старик-цветочник Элиз Дулиттл. – Я, конечно, совсем промокну, пока добегу, но там найдётся, во что переодеться. И вино, наверное, есть. И… И вообще.

Не договорив, он поднялся, подхватил ведро с флоксами и, вдохнув поглубже, как ныряльщик перед погружением, выскочил под дождь.

А белая трость так и осталась, прислонённая к стулу.

– Знаете что? – сказала женщина-амазонка. – Мы с вами не будем об этом говорить, ладно? Потому что если заговорим, мне придётся начать думать. А к этому я пока не готова. Только не сейчас.

Усмехнулся:

– Да и я не то чтобы готов. Но наш дед добежал до подъезда и уже вошёл – вот это факт. А всё остальное от лукавого. Если можно, дайте мне сигарету. Я свои дома оставил, думал, ненадолго выхожу.

– Все мы так думали, – кивнула она, протягивая чёрную сигарету.

Крепкая оказалась – жуть. Даже забыл, что дым может так драть горло. Но всё к лучшему. Такие вещи отлично отвлекают от мыслей, которым в голове лучше бы пока не сновать. Толку от них никакого, одно беспокойство.


– На худой конец, всегда можно решить, что это мне просто снится, – сказала женщина-амазонка после того, как розовый особняк с колоннами уступил место обычной панельной девятиэтажке, в центре города совершенно неуместной. – Даже удивительно, что я так долго тянула. Сразу надо было себе так сказать.

Улыбнулся:

– Если так, значит, я – просто ваш сон. Какое облегчение! Вообще никакой ответственности.

Женщина адресовала ему изумлённый взгляд; секунду спустя оба хохотали, да так, что он начал сползать со стула, действительно чуть не упал, с трудом удержался, да и то только потому, что сумел взять себя в руки и как-то обуздать неконтролируемый смех. Не то чтобы сразу успокоился, но какое-то время спустя это всё-таки удалось.

Пока смеялись, панельная девятиэтажка благополучно канула в Лету, на её месте возникло сразу несколько домов, довольно высоких, узких, стоящих на небольшом расстоянии друг от друга и соединённых между собой на некоторых этажах аккуратными застеклёнными переходами. Один красный дом, один чёрный, два синих, два белых. Интересное архитектурное решение, этакий оммаж Мондриану, никогда ничего подобного не видел.

– В жизни ничего подобного не видела, – сказала женщина-амазонка. – Прям какой-то Мондриан.

– Мысли мои читаете.

– Если вы мой сон, это совсем несложно. А если нет… Всё равно не особо удивительно – на фоне всего остального.

Да не то слово.

– Я вот сижу и думаю – интересно, в какой момент мне захочется выскочить под дождь? – вдруг сказала женщина-амазонка. – Какое здание будет стоять тогда на углу Майронё и Радвилайте? Что окажется на месте горемычного Бернардинского садика? Вот, кстати, кому должно быть обидно! Только довели до ума, только открыли, и на́ тебе – пора исчезать.

– Может, появится ещё. Скорее всего, это временно.

– Всё – временно. Вы сейчас о чём?

– О миражах, конечно. И о дожде. И о нас. Я имею в виду нас, сидящих под этим тентом. Рано или поздно надо будет выходить. И это хорошая новость.

– Думаете, хорошая? – серьёзно спросила она.

И надолго умолкла.


Хотел попросить ещё одну сигарету, но почему-то постеснялся. Хотя казалось бы, чего уж тут, все свои. Настолько свои, что и подумать страшно: кто-то из нас снится другому, а кто и кому, какая разница, потом разберёмся. Сначала бы покурить.

Но вместо того, чтобы просить, поднялся со стула, просто чтобы размять затёкшие ноги. Подошёл к самой границе между дождём и защищённым от него пространством, брызг оказалось достаточно, чтобы сразу промокнуть по новой, с ног до головы. Но зачем-то высунул руку наружу, под дождь, и держал её там довольно долго. Думал: «Я люблю тебя больше жизни», – как будто и правда надеялся, что иногда мысль становится криком, способным преодолеть расстояние и немощь умолкшего телефона, добраться до адресата, влететь в одно ухо, в другое не вылетать.

А вслух сказал:

– Вода как вода.


– Получилось! – торжествующе объявила женщина-амазонка.

– Получилось? Что именно?

– Дом, – ответила она. – Вот этот чёртов дом из рыхлого жёлтого камня, который сейчас стоит на углу – видите? Это я его загадала.

– В каком смысле?

– В самом обычном. Сказала себе: пусть сейчас на этом углу появится дом, в котором я выросла. И вот пожалуйста, жёлтый камень-ракушечник, в Вильнюсе из такого не строят, здесь его просто нет. И все балконы увиты виноградом. Южный чёрный мелкий душистый виноград «Изабелла», сейчас, по идее, как раз урожай. Видите балкон на четвёртом этаже, голубой в белый горох? Это наш. Папа его так покрасил, специально по моей просьбе, потом каждый год подновлял… Неважно. Очень приятно было всё это снова увидеть, но я, конечно, туда не пойду. Делать мне там совершенно нечего. У меня было отличное детство, но жить его ещё раз – нет уж, увольте. Один раз я этот номер исполнила, вопрос закрыт. Лучше продолжим эксперимент, управлять городскими пейзажами гораздо интересней, чем покорно принимать их внезапную смену. И возьмите, пожалуйста, сигарету. Мне приснилось, что вам очень хочется закурить, а свои вы оставили дома, рассчитывая быстро вернуться, всего не предусмотришь, особенно такой форс-мажор.

Взял, конечно. Поблагодарил. Снова сел на пластмассовый стул, затянулся крепким горьким дымом. Смотрел, как там, за сплошной стеной дождя, на углу улиц Майронё и Барборы Радвилайте вырастает сперва синий дом с резными декоративными башенками и круговыми балконами, потом какой-то футуристический ужас из стекла и металла, потом аккуратный краснокирпичный образец неоготики и вдруг – хрустальный дворец. Ну или не хрустальный, а из какого-то неизвестного материала, сверкающего, полупрозрачного, текучего, словно построенное из него здание не стоит на твёрдой земле, а льётся с неба вместе с дождём.

– Видите! – торжествующе воскликнула женщина-амазонка. – Я сперва вспоминала разные знакомые здания, и они появлялись как миленькие, я даже не успевала по-настоящему захотеть. И вдруг подумала: желаю хрустальный дворец! Сама не знаю, как мне пришло в голову, но он уже тут. Такой прекрасный получился, гораздо лучше, чем если бы я продумала каждую деталь, ни познаний в архитектуре, ни даже мало-мальски хорошего вкуса у меня отродясь не было. А теперь вы попробуйте. Хотите? Почему – нет?!

Пожал плечами.

– У вас так здорово получается. Но я, честно говоря, сейчас ничего уже не хочу. Только чтобы всё это поскорее закончилось – дождь, миражи, наше с вами сидение под зонтом. И чтобы телефон наконец заработал. Меня дома ждут, дозвониться не могут. И, конечно, волнуются, хотя что со мной может случиться? Теоретически – ничего такого, чего нельзя пережить. А на практике, всё равно волнуются. Я бы и сам сейчас волновался, если бы это я остался дома. Такие уж мы дураки.

Женщина улыбнулась.

– Конечно, я понимаю. Вам уже всё надоело. Затянувшийся дождь, дурацкие миражи, какие-то чужие ненужные чудеса.

Ответил ей такой же улыбкой.

– Не то чтобы надоело. Скорее, просто устал. И замёрз. Даже ваш хрустальный дворец не могу оценить по достоинству, откладываю на потом, на такую, знаете, специальную полку памяти с пометкой: «Вспомнить и восхититься, когда появятся силы». А сейчас просто жду, пока эта улица станет наконец хоть немного похожа на ту, по которой я сюда пришёл.

– Ладно, – серьёзно сказала женщина. – Если так, я потерплю. Не буду пока ничего загадывать. Пусть реальность возвращается на место, пора бы вас отпустить. Если дома волнуются, это не дело – силой удерживать вас в игре.

И сдержала слово. Не сразу, но довольно быстро погасла. Сперва перестали пылать её руки, потом лицо, только в глазах ещё какое-то время прыгали весёлые язычки огня, но если не присматриваться, совершенно обычное лицо, таких тёток средних лет с короткими стрижками – полгорода, а что явственно светится в резко сгустившихся сумерках, так это обычное дело, видимо, влюблена.

И дома на углу улиц Майронё и Барборы Радвилайте прекратили наконец издеваться над разумом, сменяя друг друга со скоростью сорок наваждений в час. Всё действительно стало, как прежде, и теперь сквозь плотную стену дождя виднелись бледно-лиловые полупрозрачные стены и золотистая черепица двухэтажного жилого дома, который всегда здесь стоял.

– Вы сейчас думаете, что надо быть джентльменом и оставить мне зонтик, чтобы я могла добраться до своей машины, – сказала женщина-амазонка. – Так вот, не надо. Я не хочу к машине. Ещё не наигралась. Только-только вошла во вкус. Лучше оставьте зажигалку, она мне пригодится. Свою не то где-то посеяла, не то просто забыла; неважно. Не хотелось бы остаться без вашего огня.

Улыбнулся:

– Конечно. Вообще не вопрос.

Отдал ей зажигалку, взял зонт. Сказал:

– Хорошего вечера.

– Не сомневайтесь, вечер будет очень хорошим, – серьёзно согласилась она. – И ночь тоже. Этот дождь, как минимум, до утра.

* * *

Зонтик, конечно, не был решением проблемы. В такой ливень толку от него чуть. А всё-таки лучше, чем без него, по крайней мере, нет опасности захлебнуться в этом дожде. Утонуть на ходу, в самом сердце Старого Города было бы очень нелепо. А так худо-бедно, но шёл по тротуару, почти по колено в чёртовой этой воде. Даже смог обернуться и помахать рукой жёлтому тенту возле кафе «Strange Love», отличное оказалось убежище, и компания что надо, и совершенно невероятные вещи с нами происходили, но как же хорошо, что решился сказать себе: «Хватит». Пора возвращаться домой. Вернее, сперва небольшой крюк к мосту за машиной, зато потом пять минут, и я дома. Господи, как же хорошо.

Достал из кармана телефон и с приятным удивлением обнаружил, что связь уже появилась, молодцы ребята, что тут скажешь, такой потоп, а они всё починили. Не ожидал, что это случится раньше завтрашнего утра.

Два раза нажал зелёную кнопку, услышал четыре гудка, а потом наконец встревоженный голос: «Ёлки, куда ты пропал? Надеру тебе уши и три головы оторву, одну за другой».

Сказал: «Пережидал ливень под тентом, связи почему-то не было, наверное, авария, но это неважно, главное, что уже починили. Но слушай, тут такое творилось! Вспоминаю – себе не верю. Сейчас приду, расскажу».

Сорок третий

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

Впервые это случилось, когда ему было тринадцать – здоровый, в сущности, лоб. Сказками уже давным-давно не зачитывался; собственно, вообще ничем не зачитывался с тех пор, как в трёх кварталах от дома открылся видеосалон, куда всеми правдами и неправдами стремился попасть хотя бы пару раз в неделю. Взахлёб смотрел ужастики и боевики.

А город, который он увидел, был совершенно сказочный, как с картинки, даже скорей из мультфильма – знал бы про аниме, сразу подумал бы: «анимешный», – но этого термина тогда ещё не употребляли. Светлые стены невысоких, как бы нарочито хрупких домов, разноцветные оконные стёкла, хрустальные крыши, бесчисленные мосты, протянутые не только над узкой быстрой рекой, но и просто над улицами, между домами, на уровне второго – третьего этажей, лестницы всех мыслимых форм и конструкций, соединявшие тротуары с мостами и крышами, иногда – с тенью соседнего дома, с проплывающим облаком, или просто ни с чем.


Он тогда болел; ничего серьёзного, обычная простуда, но часто просыпался от кашля, жадно пил воду из специально оставленной на стуле возле дивана чашки и снова засыпал. Под утро вода в чашке закончилась. Вставать было лень, но пить хотелось так сильно, что пришлось. Босиком пошлёпал на кухню, напился, вернулся обратно в комнату и совершенно случайно взглянул в окно. Сон слетел с него сразу, да и с кого бы он не слетел, когда за окном вместо заслоняющей половину неба блочной девятиэтажки какой-то фантастический, невозможный город с мостами, хрустальными крышами и винтовыми лестницами, ведущими в никуда.

В этом городе тоже была ночь, но гораздо более светлая, чем он привык, небо не чернильное, а почти бирюзовое, всюду на улицах круглые белые и зелёные фонари, окна в домах тоже светятся, и это оказалось одним из самых удивительных впечатлений – светящиеся изнутри разноцветные оконные стёкла, как будто глядишь на зажжённую лампу через калейдоскоп.

Стоял у окна и смотрел на этот удивительный город, которого быть не могло. Думал: «Наверное, на самом деле я не проснулся», – и это само по себе свидетельствовало, что всё-таки проснулся. Никогда раньше не говорил себе во сне: «Я сплю». Но хотелось более веских доказательств. Поэтому несколько раз ущипнул себя, очень больно, но всё-таки для полной уверенности недостаточно. Тогда взял с письменного стола ножницы и с силой провёл лезвием по руке. Ножницы были тупые, но удалось расцарапать кожу до крови. И тогда наконец успокоился, выдохнул: всё-таки не сон.

Потом уже не колебался. Быстро оделся и вышел из дома, захватив в прихожей куртку и сунув ноги в ботинки, отцовские вместо своих; ошибку осознал уже в подъезде, но возвращаться не стал, только потуже затянул шнурки. Дом был пятиэтажный, без лифта, поэтому спускаться пришлось пешком. Шёл очень медленно, отчасти из-за болтающихся на ногах ботинок, отчасти потому, что ему было страшно: вот выйду из дома, вокруг этот удивительный город – и что тогда? Нет, правда, что? Я там никого не знаю, и меня тоже – никто. Может быть, там живут людоеды? Или вампиры? И эта красота за окном – ловушка, чтобы выманить всех, кто не спит? И ещё неизвестно, какой у них там воздух. Им вообще можно дышать? Или как на других планетах в фантастических фильмах состав атмосферы: ацетон, аммиак?

Но страх не мешал идти вниз по ступеням, не останавливаясь, шаг за шагом, не сомневаясь, что он всё делает правильно, так обязательно надо, других вариантов просто нет. Страх был отдельно, а весь остальной он – отдельно. И оказалось, что весь остальной он гораздо больше, чем страх. И сильней. Это было удивительное открытие; потом оно ещё пригодилось не раз.


Когда открывал дверь подъезда, сердце так колотилось, что думал, выскочит или, наоборот, остановится от нагрузки, как перегревшийся мотор. Но всё равно оттянул язычок защёлки, навалился на дверь плечом, вышел, в первый момент вообще ничего не понял, кроме того, что этим холодным морозным воздухом вполне можно дышать, а потом увидел, что стоит в своём дворе, напротив – панельная девятиэтажка, слева – мусорные баки, справа – выезд на улицу, за спиной – чёрная железная дверь подъезда, как обычно, как и должно быть, всё как всегда.

Некоторое время стоял неподвижно, затаив дыхание, сам не знал, чего ждёт – то ли, что сказочный город передумает и вернётся, то ли, что привычный пейзаж тоже исчезнет, девятиэтажка, мусорка, синяя дяди Володина «девятка», неизвестно чей горчично-жёлтый «москвич», и он сам тоже исчезнет, в первую очередь – он сам.

В любом случае, так ничего и не дождался. И, тем более, не исчез. Наконец развернулся, нажал на кодовом замке кнопки «3», «8» – и пошёл обратно, домой.


Поднявшись на четвёртый этаж, спохватился: «Как же я войду?» – но в кармане куртки неожиданно нашлись ключи, дверь удалось открыть, а потом запереть бесшумно, поэтому о его ночной отлучке родители так и не узнали. А рассказывать, конечно, не стал. Вообще старался вспоминать об этом пореже, а когда всё-таки вспоминал, говорил себе: я болел, у меня могла резко подняться температура. Бред – вполне обычное дело, когда у человека жар.

Сам знал, что это никуда не годное объяснение. Но оно всё равно его успокаивало. Такой вот парадокс.

* * *

Второй раз это случилось через два с лишним года. Они с родителями только что переехали в дедовскую квартиру на втором этаже большого сталинского дома, почти в самом центре города, непривычно просторную и, как почему-то казалось, полную тайн, хотя откуда бы взяться тайнам у деда, всю жизнь прослужившего министерским чиновником? Не такой он был человек. Однако атмосфера в квартире всё равно была немного таинственная, ну или просто непривычная. Скорее всего, так.


В ту ночь он засиделся, готовясь к экзамену; на самом деле, грядущий экзамен просто оказался отличным предлогом не поехать на дачу с родителями, впервые в жизни остаться одному дома почти на трое суток, а не на какие-то несчастные полдня. Поэтому жалко было вот так сразу ложиться и засыпать. Гораздо интересней сидеть за старым письменным столом в бывшем дедовском кабинете, с открытым где-то на середине учебником, исчёрканной тетрадкой с задачами и полной чашкой растворимого кофе, который ему не особенно нравился, но казался символом настоящей взрослой жизни, всего самого лучшего, что в ней есть – одиночества и свободы не спать хоть до самого утра.

Несмотря на кофе, в начале третьего начал клевать носом. Какое-то время пытался бороться со сном, но потом махнул рукой, сполз со стула, принялся стягивать брюки, замутнённый усталостью взгляд случайно упал на окно, и он застыл, как стоял – полусогнутый, одной ногой застрявший в штанине – потому что там, за окном, было бирюзовое небо, круглые зелёные фонари, светлые стены, хрустальные крыши, разноцветные оконные стёкла, лестницы и мосты. Не закричал: «Да! Да! Да!» – только по привычке вести себя по ночам тихо, чтобы не разбудить родителей, забыл, что в квартире больше никого нет. Но очень хотел торжествующе закричать, потому что город за окном казался ему главной личной победой всей жизни; в каком-то смысле он и был победой – над собственным здравым смыслом. Сколько раз говорил себе, что никакого волшебного города не было, а он всё-таки есть.


Наконец натянул штаны, развернулся бежать на улицу, но остановился на пороге комнаты, вспомнив, чем это закончилось в прошлый раз. Решил: если я вижу город в окно, значит, и выходить к нему надо из окна, а не в обход, через подъезд. Здесь всего-то второй этаж, не о чем говорить.

Ни минуты не колебался. Распахнул окно, повис на руках, уцепившись за подоконник, прыгнул. Когда разжимал пальцы, был твёрдо уверен, что на этот раз всё получится, но когда ступни коснулись земли, ещё до удара, неприятной, звонкой, вибрирующей волной отозвавшегося во всём теле, уже знал, что не получилось ничего. Нет никакого города с хрустальными крышами и разноцветными окнами. Просто нет, не может его быть, таких не бывает. Подумал: я так устал, что уснул на ходу, раздеваясь. И увидел сон. И прыгнул за ним в окно – хорошо, что со второго этажа, а не с какого-нибудь девятого. Интересно, как я теперь обратно залезу? Ключи-то остались в замке, изнутри.


Тем не менее, как-то вскарабкался обратно в квартиру, соседи с первого этажа спали крепко, не слышали, как он скакал на их подоконнике, и на улице было пусто, в общем, никто его не застукал, обошлось без скандала. Вот и хорошо.

Очень устал, но до утра ворочался на внезапно ставшем неудобным диване. Кое-как задремал, но подскочил, проспав всего пару часов. Даже не позавтракав, поехал на вокзал, а оттуда электричкой на дачу. От станции до посёлка пешком почти пять километров, оно и к лучшему: почти успокоился, пока дошёл.

Родители не столько обрадовались, сколько встревожились. Когда сын-подросток добровольно приезжает на дачу, от которой прежде отбрыкивался, как мог, впору задуматься, всё ли у него хорошо. Сказал им: «Зубрить надоело, вот и приехал». А что ещё было говорить.

* * *

В третий раз он увидел город с хрустальными крышами не за окном, а в щели забора, ограждавшего какую-то стройку; дело было под утро после выпускного, он провожал домой Аллу, самую красивую девочку в классе, которая прежде не обращала на него внимания, но на выпускном вдруг согласилась с ним танцевать, и второй раз согласилась, и третий, и на попытку поцеловать совершенно не рассердилась, только сказала: «Ты что, не здесь же!» – и предложению уйти вместе пораньше так явно обрадовалась, что он почти испугался: ну и что теперь делать? Слишком легко всё испортить, когда внезапно стало так хорошо.


Теоретически, он провожал Аллу домой, но на самом деле, они нарезали какие-то нелепые, хаотические петли по городу, пили розовое шипучее вино, бутылку которого он заранее припрятал – не в кустах за школой, как делали почти все, а в детском саду через дорогу, в разноцветном фанерном паровозике; Алла хохотала до слёз, увидев его тайник, но находчивость оценила. Ну и вообще всё шло отлично, пока они не вышли к стройке, окружённой забором, здесь не было ни людей, ни фонарей, даже луна тактично скрылась за тучами, он восхищённо и почти обречённо думал: «Сейчас, сейчас!»

Алла стояла, прислонившись спиной к забору, к нему лицом, смотрела испуганно и вызывающе – ну? Обнял её, неловко и неумело, собственные руки казались слишком большими, тяжёлыми и неудобными, но потом это стало неважно, вообще всё стало неважно, и Алла изменившимся, взрослым, как у женщин в кино, хриплым, воркующим голосом бормотала: «Только осторожно, платье! Главное – его не порвать!»

Из-за платья, собственно, всё и случилось: кружево зацепилось за какую-то дурацкую проволоку, пришлось остановиться, перевести дух, унять дрожь в руках и очень аккуратно, медленно, подсвечивая себе зажигалкой, его отцеплять. Тогда и заметил, что из щели между щитами сочится какой-то необычный зеленоватый свет. Заглянул, и его возбуждение, робость, восторг мгновенно сменились возбуждением, робостью и восторгом совсем другого рода: там, за хлипким строительным забором, высились светлые стены, сверкали хрустальные крыши и разноцветные окна, изгибались мосты, лестницы устремлялись в тёмно-бирюзовое нездешнее небо, сияли круглые белые и зелёные фонари. Он был готов заплакать от счастья; Алла спросила, уже вполне обычным голосом: «Ты чего?» Поманил её: «Смотри сюда, видишь? Ты видишь?» – и тогда она завизжала так громко, что уж лучше бы ответила: «Ничего».

Так и не узнал, что она там увидела. Потому что, если просто строительную площадку, непонятно, чего так орать. А если всё-таки город с хрустальными крышами, тем более непонятно. Он же совсем не страшный. Очень красивый. Когда его видишь, вообще ни о чём думать невозможно, кроме того, как бы туда попасть.

А тогда всё было, как в каком-то дурном фильме ужасов, снятом без сценария, наобум. Алла просила: «Мне страшно, пошли отсюда», – он зачем-то её уговаривал: «Давай перелезем, я тебя подсажу».


Дело кончилось тем, что Алла обозвала его придурком и разными другими словами, не столько даже обидными, сколько неожиданно грубыми – почему так? За что? – и убежала в ночь, размазывая по лицу чёрные от туши слёзы. А он, конечно, не стал её догонять, какое там догонять, какая вообще может быть Алла, когда удивительный город с хрустальными крышами – вот он. Всего-то и надо – перелезть через дурацкий забор.

Потом, обнаружив себя среди мешков цемента, досок, бетонных блоков, огромных металлических бочек и прочей бессмысленной строительной ерунды, невольно позавидовал Алле. И вообще всем девчонкам в мире – их лёгким слезам. Потому что иногда бывает так плохо, что очень надо заплакать, а ты то ли уже разучился, то ли вообще никогда не умел.

* * *

Никому никогда об этом не рассказывал. И Аллу больше не видел; честно говоря, и не хотел. На самом деле, был очень ей благодарен за ту истерику – лучшее доказательство, что город с хрустальными крышами ему не примерещился. Была бы за тем забором обычная стройка, Алла, скорее всего, обиделась бы на глупый розыгрыш, но крик бы не подняла. Так что был город, был, теперь он знал это точно. Просто потом что-то пошло не так, и всё исчезло, но это ничего не меняет. В смысле, не отменяет ни черта.

* * *

В стремлении хоть как-то уравновесить потерю, решил стать архитектором. Явил чудеса упорства, готовясь к вступительным экзаменам, но предсказуемо не прошёл даже предварительный отбор, где смотрели рисунки. Раньше надо было начинать готовиться, причём намного раньше, за несколько лет; почувствовал себя наивным идиотом, обнаружив, что почти все остальные абитуриенты оказались выпускниками художественных школ и училищ, на худой конец, изостудий и рисовальных кружков.

Потом, уже гораздо позже, понял, что всё только к лучшему. Какой из меня архитектор? Куда мне, зачем? Небось всю жизнь пытался бы воспроизвести свой хрустальный сказочный идеал, да кто же мне дал бы. Сиди, черти свои фантазии на бумаге в свободное от основной работы время, тем и довольствуйся: таких городов нынче не строят. Да и не строили никогда. Очень тяжёлая вышла бы жизнь, полная горечи ежедневных поражений в безнадёжной, бессмысленной борьбе с естественным сопротивлением строительного материала и заодно культурного контекста. Ну уж нет.


А тогда был так раздавлен неудачей, что поступил, не раздумывая, в Политехнический, где конкурса не было вовсе. Как вскоре выяснилось, правильно сделал: на пороге, нетерпеливо похрюкивая модемами, уже стояло информационное будущее, и ему с этим будущим оказалось по пути.

Настолько по пути, что к третьему курсу у него уже была отличная работа, а на защиту диплома он приехал в подержанной, но с виду такой навороченной иномарке, что в последний момент постеснялся выходить из неё возле института, на глазах у преподавателей – зачем их дразнить? Развернулся, отъехал, припарковался за несколько кварталов и пошёл пешком.


Собственно, тогда и увидел город с хрустальными крышами в четвёртый раз, впервые не ночью, а среди бела дня. И не на месте двора или улицы, а в тёмном подземном переходе, вместо прилавков с пирожками, кружевными трусами и дешёвой бижутерией. Звучит нелепо, но было именно так. Рванул туда, не раздумывая, в твёрдой уверенности – теперь-то точно успею, войду!

Никуда не вошёл, конечно, с разбегу врезался в лоток с пирожками, сам расшибся и всё на хрен перевернул. Без объяснений сунул вопящей тётке стодолларовую купюру и убежал, не дожидаясь ни благодарности, ни неприятностей, ни «Скорой помощи», которую наперебой предлагали вызвать другие торговки – из рассечённой брови вовсю хлестала кровь, хотя рана оказалась совсем пустяковая, заклеил её потом пластырем, и дело с концом. На защиту пришёл с опозданием, в мокрой сорочке, которую безуспешно пытался отстирать в туалете от кровавых пятен; в общем, произвёл настоящий фурор. Одно из тех дурацких приключений, переживать которые не особо приятно, зато потом всю жизнь можно с удовольствием вспоминать.

* * *

Жил потом хорошо. Работа занимала внимание, денег хватало на путешествия, которые он полюбил; со временем стал достаточно востребованным специалистом, чтобы выбирать места работы по своему вкусу, и где только не пожил. Легко приживался на любом новом месте и так же легко с него снимался, чтобы начать заново где-нибудь ещё. Не то чтобы не позволял себе ни к чему по-настоящему привязываться, а просто не привязывался, без каких-то специальных усилий. Объяснял себе и другим: такой уж я человек.

Чаще всего приходилось говорить это женщинам, с которыми обычно складывалось легко и приятно – до поры, до времени, пока его в очередной раз не подхватывал ветер перемен. Все его любови были счастливыми, с радостью женился бы на каждой из них – если бы хотел хоть какого-нибудь намёка на стабильность и постоянство. А он не хотел. Стабильность и постоянство явно не для человека, который всегда выбирает жильё на нижних этажах, с расчётом, что если за окном однажды появится удивительный город с хрустальными крышами, мостами и лестницами, можно будет без особого риска для жизни попробовать туда попасть.


Впрочем, из окон своих квартир он больше никогда этот город не видел. Зато однажды пришлось спускаться за ним на дно – не то чтобы пропасти, но довольно глубокого каньона, без страховки и прочих вспомогательных средств. Да чего только не было: вброд пересекал мелкую, но очень быструю речку, лез в строительный котлован, выскакивал на лётное поле, ломился в подсобное помещение гипермаркета, в слоновник Пражского зоопарка, в закрытый музей и просто на частную территорию, последнее – неоднократно; впрочем, до вызова полиции ни разу не доходило, но не потому что был осторожен, скорее, умел обаятельно извиняться, да и просто везло.

Однажды увидел хрустальные крыши из окна пассажирского поезда и, не раздумывая, выскочил на ходу. Удивительно, но даже не расшибся. А что оказался неведомо где, среди бескрайних полей, без денег и документов, с разбитым сердцем и полными невыплаканных слёз глазами, так к этому было не привыкать. Выкрутился, конечно, он всегда выкручивался. Быстро этому научился. У того, кто готов в любой момент без сомнений, не раздумывая, не подстраховываясь, броситься в погоню за миражом, иного выхода нет.


Со временем немного успокоился, привык к мысли, что город с хрустальными крышами недостижим. То есть, войти в него и остаться там жить, скорее всего, никогда не получится. То ли он в другом измерении, то ли всё-таки просто галлюцинация, такая вполне счастливая разновидность шизофрении или какого-нибудь другого психического заболевания, когда большую часть времени ты совершенно нормален, но изредка случаются приступы. И, в общем, слава богу, что случаются. Очень грустно было бы без этих приступов жить.

Близкий друг, записной скептик, почти воинствующий материалист, как-то признался ему, что не верит ни в какие чудеса, потому что лично с ним они не случаются. Объяснил: для меня поверить в сверхъестественную галиматью всё равно что признать себя недостойным её ничтожеством. Вот если со мной начнёт случаться всякое необъяснимое, тогда пересмотрю свою позицию, а пока – извини, но нет.

Слушая друга, думал: получается, в моём положении считать удивительный город чем-то бо́льшим, чем просто галлюцинация, тоже означает признать себя недостойным ничтожеством, которое туда не пускают. Попытался рассердиться, или хотя бы обидеться, но ничего не вышло. Наоборот, как-то подозрительно легко согласился с этой идеей: ладно, пусть. Но будь я хоть трижды ничтожество, а сердце моё исполнено любви к миражу с хрустальными крышами, и единственный способ хоть как-то её выразить – это идти навстречу всякий раз, когда позовут.

* * *

Одинокая старость оказалась вовсе не так плоха, как расписывали приятели и коллеги, огорчённые его нежеланием знакомиться с их незамужними родственницами и подругами, чтобы совместно вскочить в последний вагон уходящего брачного экспресса. Собственно, старость вообще ничем не отличалась от всей остальной жизни, разве что из зеркала в спальне всё чаще выглядывал какой-то незнакомый, довольно противный дед, и от некоторых видов активного отдыха постепенно пришлось отказаться; впрочем, к тому времени они как раз успели поднадоесть.


Плавать не разлюбил, наоборот, полюбил ещё больше. Даже поселился у тёплого моря, чтобы всякий раз, как захочется искупаться, то есть, примерно трижды в неделю, к нему не летать.

В ноябре обычно уже никто не купался: курортники уезжали, для местных температура воды плюс восемнадцать была чересчур холодной, а ему, выросшему на севере, в самый раз. Плавал каждый день, наслаждаясь полным одиночеством, как будто он здесь единственный житель, законный владыка каменистого пляжа и сопредельных вод.

Всегда любил заплывать далеко, так чтобы берега было не видно. Это совсем нетрудно, если не спешить, не выкладываться по полной, время от времени переворачиваться на спину и отдыхать, покачиваясь на волнах. Правда, чем холодней становилась вода, тем короче делались заплывы. Всё-таки переохлаждаться нельзя. При плюс восемнадцати позволял себе находиться в воде самое большее – час. Ладно, иногда полтора.

Когда во время одного такого заплыва увидел вдали не просто незнакомый, а даже на самых подробных картах не обозначенный остров, сразу понял, что его там ждёт. Хотя с такого расстояния ничего было не разглядеть. Но всё равно разглядел – то ли стариковскими дальнозоркими глазами, то ли измученным долгой разлукой сердцем – благородную белизну городских стен, ослепительный блеск хрустальных крыш. Подумал: «Сорок третий раз», – и сам удивился. Оказывается, я подсчитывал все наши встречи? До сих пор был уверен, что нет.

Навскидку прикинул расстояние, трезво оценил свои силы. Понял: пожалуй, не доплыву. Но всё равно, конечно, поплыл, потому что выбора не было. Никогда его себе не оставлял.


Замерзать оказалось совсем не мучительно, даже отчасти приятно. Просто плыл всё медленней, и совсем не хотелось стараться, делать усилия, увеличивать скорость – зачем? Знал, что не доплывёт до острова, где теперь уже явственно виделись светлые стены, лестницы, крыши, мосты, но это не вызывало у него ни страха, ни даже внутреннего протеста, только благодарность за возможность вот так по-дурацки, очень счастливо, совершенно бессмысленно умереть. Думал: по крайней мере, на этот раз не обломаюсь. Просто не успею убедиться, увидеть своими глазами, что на самом деле никакого города нет. Хороший, в общем, финал.

Мысли тоже становились медленными и короткими, как движения. Как будто несколько суток не спал и теперь отрубаешься на ходу. Однако голову держал над водой, потому что хотел смотреть на город, видеть, как он приближается, медленно, слишком медленно, но всё равно.

Так и не понял, откуда взялась лодка. Вроде бы, не плыла навстречу. Или плыла, просто он не видел? Или всё-таки видел, просто не осознавал? Трудно сказать, как было на самом деле. Но лодка появилась, факт. То ли сам в неё влез, то ли его втащили, это тоже прошло как-то мимо сознания. Когда более-менее собрался с силами – ровно настолько, чтобы осознать себя, уже лежал в этой лодке, в неудобной, дурацкой позе, кто-то растирал ему ноги, неразборчиво бормоча невнятное, то ли ругался, то ли читал заклинания, то ли просто утешал.

Долго беззвучно шевелил губами, пытаясь что-то сказать, на самом деле, неважно что, лишь бы издать хоть какие-то звуки, хорошо быть живым, но плохо немым. Наконец язык ему подчинился, и он сказал: «У меня при себе нет монетки, очень неловко вышло, всегда за себя платил», – и тогда всё ещё неразличимый, невнятный кто-то рассмеялся и сказал, на этот раз очень чётко, звонким, то ли женским, то ли мальчишеским голосом, на вряд ли родном, но всё равно почему-то понятном ему языке: «Зачем вам деньги? Я – не Харон».

Когда наконец смог – не открыть глаза, они давно были открыты, а усилием воли заставить их сделаться зрячими – из невнятного зыбкого разноцветного марева проступило лицо, а потом и вся остальная женщина, ярко-рыжая, синеглазая, ослепительно белокожая, полная, с пышной грудью, не особенно молодая, средних лет. Такой тип ему никогда не нравился, но эта женщина предсказуемо показалась восхитительной – когда то ли ещё умираешь, то ли уже воскресаешь, того, кто милосердно держит тебя за руку, поневоле сочтёшь самым прекрасным в мире существом.

Она улыбнулась, сказала: «Хорошо, что я вас заметила; ещё лучше, что на берегу нашлась чья-то лодка. Совсем отлично, что я рыбацкая дочка и умею грести. Было бы чертовски обидно, если бы вы до нас не доплыли – именно теперь, когда мы уже окончательно и бесповоротно есть».

Правила джиннов

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VII»)

Юсуф был странный.


Во-первых, одно имя чего стоит. С таким именем хорошо быть персонажем «Тысяча и одной ночи»: или, ладно, арабским студентом, их у нас не то чтобы много, но всё-таки есть. Или хотя бы просто смуглым бородатым брюнетом с манерами избалованного и одновременно давно не кормленного кота. А в сочетании с русыми волосами, бледно-голубыми, словно бы выцветшими на солнце глазами и веснушками на носу имя Юсуф кажется таким же невозможным, как крылья, клыки или хвост. Рога, и те были бы уместней: по крайней мере, под ними можно вообразить невидимый шлем, а викинг из широкоплечего увальня Юсуфа – хоть сейчас в голливудскую массовку зазывай.

Во-вторых, Юсуф всегда ходил в юбке. Не в одной и той же; юбок у Юсуфа было много, он часто и с явным удовольствием их менял. Длинные, узкие из строгой костюмной ткани; кожаные, рокерские, с заклёпками и застёжками-«молниями» в самых неожиданных местах; пёстрые, широкие, как японские штаны-хакама; брезентовые, блестящие, с ассиметричным косым подолом; да какие угодно, разве что, ни одной клетчатой. Подозреваю, Юсуф не хотел портить сногсшибательный эффект даже минимальным сходством с шотландцами, толпа которых ежегодно приезжает на баскетбольные матчи и гуляет по городу в традиционных килтах, к ним-то давно все привыкли, зато к другим вариантам – нет. Теоретически, вполне общеизвестно, что мужские юбки с завидной регулярностью появляются в коллекциях haute couture разных модных домов, но мало ли что творится на подиумах, по улицам в таких нарядах пока не очень-то ходят. А если и ходят, то не у нас.

В-третьих, у Юсуфа было два профиля, настолько непохожих, словно его голову слепили из двух разных голов. Если присмотреться, становилось понятно, что на самом деле у него просто сломан нос, да так удачно, что анфас практически незаметно, зато один профиль получился курносый, а второй – роскошный, орлиный, хоть сейчас на монете чекань. И улыбался он криво, всегда только одной левой половиной рта, одновременно трагически заламывая правую бровь, так что горбоносый профиль обычно выглядел весёлым, а курносый – подчёркнуто меланхоличным. Когда рассказываешь, получается, словно бы Юсуф нарочно так кривлялся; но кажется, всё-таки нет.

И, в-четвёртых, при всей своей ослепительной эксцентричности, Юсуф был воплощением здравого смысла. Очень спокойный и рассудительный человек. И, насколько можно судить со стороны, хозяйственный и практичный. По крайней мере, «Чёрная чашка» при нём расцвела.


«Чёрная чашка» – это кофейня на площади Йоно Жемайчё, напротив военного министерства, маленькая, всего на шесть столов и два широких подоконника, на которых тоже можно сидеть. Сперва Юсуф стал одним из её завсегдатаев, а потом как-то незаметно переместился за стойку и выглядел там уместно и естественно, словно всегда так и было. Я так понимаю, хозяевам кофейня уже надоела, закрывать её было жалко, а Юсуф просто в нужный момент подвернулся под руку и сделал им хорошее предложение; впрочем, это только мои догадки, как там было на самом деле, я не знаю.

Факт, что Юсуф стал единолично хозяйничать в «Чёрной чашке», с утра до вечера, без выходных, и как-то со всем справлялся сам, без помощников, даже посуда на столах не задерживалась, и мусорное ведро оставалось, в худшем случае, полупустым, и туалет блестел, и очередь собиралась – ну, максимум два-три человека, хотя дела в кофейне явно пошли в гору; я имею в виду, народу порядком прибавилось, как магнитом всех притягивало. И ясно было, что этот магнит – Юсуф, который, с точки зрения стороннего наблюдателя, большую часть времени вообще проводил снаружи, у входа, с короткой чёрной сигаретой в зубах. Юсуф дымил, как паровоз. Но каким-то непостижимым образом это совершенно не мешало ему в нужный момент оказываться за стойкой с очередной порцией только что приготовленного кофе в руках.


Я ходила в «Чёрную чашку» и до Юсуфа, когда там хозяйничали Кястас и Настя, сперва полные энтузиазма, потом уже не особо; я не раз слышала краем уха, как они деликатно переругиваются друг с другом по телефону на тему: «И ни одна зараза не приходит меня, бедняжечку, подменить». Под конец они уже совсем пали духом, сидели с кислыми минами, перестали заказывать свежую выпечку, ради которой многие к ним ходили, даже кофе стал ощутимо хуже, и я мысленно возложила венок на гроб любимой кофейни, которая так удачно расположена на моём ежедневном маршруте между работой и домом, что хочешь не хочешь свернёшь. По утрам глоток эспрессо придаёт мне нужное ускорение, а латте с сиропом по вечерам помогает вспомнить, почему я до сих пор не повесилась. Да потому, что жизнь, несмотря ни на что, хороша. По крайней мере, местами. И «Чёрная чашка» – одно из этих мест.

Кстати, при Юсуфе кофе в «Чёрной чашке» стал не просто лучше, а по-настоящему отличным, это даже мне было ясно, хотя я совсем не гурман. У меня один внятный критерий: если горько и при этом не противно, значит, всё хорошо.

Но положа руку на сердце, дело, конечно, не в кофе. А в обстановке. И в атмосфере. Я хочу сказать, что с тех пор, как в «Чёрной чашке» начал хозяйничать Юсуф, мне стало гораздо проще вспоминать, почему я до сих пор не повесилась. И даже вовсе не задаваться этим вопросом – в некоторые, особо удачные дни.


Мы с Юсуфом здоровались ещё в те времена, когда он был не баристой, а простым завсегдатаем, как я сама. Ну, то есть как – здоровались, просто обменивались приветливыми кивками. Позже, обосновавшись за стойкой, он стал полноценно желать мне хорошего утра, дня или вечера, как и всем остальным клиентам; я вежливо отвечала, но и только, заговорить с ним мне бы в голову не пришло. Я не люблю разговаривать с незнакомцами; положа руку на сердце, со знакомцами тоже, я вообще не люблю разговаривать с людьми, зато мне нравится слушать, что они говорят – не мне, а друг другу. Поэтому болтовню Юсуфа с другими посетителями «Чёрной чашки» я всегда подслушивала с удовольствием, хотя ничего особенно интересного он им вроде бы не рассказывал. Просто журчал, как ручей, спокойно и даже как-то утешительно – не по смыслу, по интонации; послушаешь несколько минут, и потом целый день ходишь довольная, хотя ничего особенно хорошего с тобой не случилось, да и вообще – ничего.


Впервые Юсуф заговорил со мной однажды вечером, когда я курила, усевшись снаружи на подоконнике, где всегда по традиции лежали тонкие маты из кожзаменителя, специально для желающих сесть. Спросил: «Он не мокрый? – и, не дожидаясь ответа, пояснил: – Днём был небольшой дождь».

Я ответила: «Спасибо, вроде уже не мокрый», – вот и весь разговор.

Но для Юсуфа с этого момента всё изменилось. Вероятно, в голове у него хранился список клиентов, с которыми следует или просто можно разговаривать, и теперь он всякий раз беседовал со мной о погоде, городских праздниках, ремонте соседних улиц, отреставрированных домах, новых скульптурах, музыке, кинофильмах и других пустяках, обращался так ласково и доверительно, словно я была его любимой младшей сестрой; я ненавижу так называемые «смолл-токи», всю эту необязательную болтовню ни о чём, но всякий раз покупалась на его интонацию и отвечала почти с удовольствием, а может быть, слово «почти» здесь лишнее; ладно, чего там, с Юсуфом было приятно поговорить. Однажды вечером он, ни о чём не спрашивая, протянул мне светло-коричневую таблетку: «У вас начинает болеть голова; вы, наверное, думаете, кофе поможет, но сегодня лучше примите цитрамон». Я так растерялась, что проглотила таблетку, хотя обычно не принимаю лекарств, запила предупредительно подсунутой минералкой; Юсуф подмигнул: «За сговорчивость вам полагается кофе за счёт заведения. Но – не сегодня. В следующий раз».

На самом деле, я совсем не отличаюсь сговорчивостью, но в тот раз ушла домой, так и не выпив кофе, спрашивала себя по дороге: «Мама, что это было? Гипноз?» Но голова, надо сказать, прошла практически сразу, за это я была благодарна Юсуфу. Жизнь и так невесёлая штука, куда мне ещё дополнительная боль.


На следующий день Юсуф и правда не взял с меня денег за кофе, но вёл себя сдержанно, с разговорами особо не лез, всем своим видом показывал, что не претендует на новую степень близости или какое-то особое отношение только потому, что вчера дал мне таблетку, а я её приняла. Мне это понравилось: такая подчёркнутая деликатность по нынешним временам великая редкость, я очень её ценю.


Примерно неделю спустя я возвращалась с работы довольно поздно, около десяти. Так иногда бывает: жизнь главного бухгалтера сравнительно небольшой юридической фирмы, по большей части, легка и беззаботна, но пару раз в год наступает расплата. В смысле, аврал. Впрочем, мне-то как раз грех жаловаться, авралы меня бодрят, будь моя воля, устраивала бы их почаще; ладно, как есть, тоже вполне ничего.

Я была уверена, что в это время «Чёрная чашка» уже закрыта, но в зале горел свет, а за столом напротив окна сидела парочка, оба огненно-рыжие, с совершенно одинаковыми аккуратными вздёрнутыми носами, так что не поймёшь, то ли влюблённые, то ли просто брат и сестра. Юсуф нёс вахту у входа, курил свою чёрную сигарету, приветливо улыбнулся мне половиной рта: «Как вы сегодня поздно! Я думал, уже не придёте. Очень вам рад».

Разумеется, я зашла. И заказала латте, хотя, по моему опыту, после восьми вечера кофе, включая совсем слабый и сладкий, мне лучше не пить. Но если всегда поступать правильно, жизнь окончательно утратит даже те остатки смысла, которые мы придумали себе в утешение, потому что никакого смысла, конечно же, нет.

Пока я пила латте, примостившись на высоком табурете у стойки, Юсуф прошёлся по залу, шурша подолом длинной широкой юбки из какой-то блестящей, на вид непромокаемой ткани, собрал пустые чашки и вытер столы, не несколькими суетливыми жестами, как сделала бы я сама, а одним долгим непрерывным движением; никогда прежде не обращала внимания, как он наводит порядок, а сейчас наконец оценила. Очень красиво, как будто уборка грязной посуды – какое-то тайное боевое искусство и Юсуф в совершенстве им овладел.

Вернувшись за стойку, Юсуф вдруг сказал: «Мне кажется, вы должны хорошо играть в нарды. Хотите партию? Я очень давно не играл, да и вы тоже».

Я не успела не то что ответить, даже обдумать его предложение, а передо мной уже лежала маленькая карманная доска с крошечными магнитными шашечками; считается, что дорожная, у меня тоже такая есть, хотя сама не знаю, зачем её купила, играть-то мне не с кем, ни дома, ни в дороге. Я живу одна и путешествую тоже одна. И действительно очень соскучилась по игре.


– Странно, – сказал Юсуф, когда я бросила кубики, – почему-то мне кажется, что в последний раз вы играли в нарды со смертью. Но это всё-таки вряд ли. Смерть не играет в настольные игры с людьми.

Я уставилась на него, забыв сделать ход: что за чушь?! Но потом кое-что вспомнила и удивилась ещё больше. И рассмеялась, потому что правда вышло смешно.

– В последний раз я играла в нарды с папой, – наконец сказала я. – Но знаете, где? В похоронном бюро! Он там одно время работал администратором, или что-то вроде того; не знаю, я не вникала, слишком далеко друг от друга живём. Несколько лет назад приезжала в гости, зашла за папой к нему на работу, чтобы вместе идти в ресторан, а ему надо было кого-то дождаться, не то взять, не то отдать ключи; в общем, тогда мы с ним и поиграли, хороший способ скоротать полчаса.

– А, – с явным облегчением кивнул Юсуф, – да, так понятно. А то получалась какая-то ерунда.

– Но откуда вы вообще взяли?.. – начала было я, но он меня перебил:

– Ваш ход.

Даже не знаю, почему не стала требовать у него объяснений. Скорее всего, потому, что и сама понимала: что ни скажет, всё равно не поверю. А если поверю, тем хуже. Мне потом с этим жить.

Первую партию я выиграла, вторую проиграла, третью и четвёртую снова выиграла, обе с минимальным преимуществом, зато пятую продула как-то совершенно позорно, а перед началом шестой мы вдруг обнаружили, что уже половина первого. И Юсуф предложил: «Отыграетесь завтра. Вам же, наверное, рано вставать».


Назавтра я и правда отыгралась, выиграла три партии из четырёх. Немного опасалась, что теперь придётся играть каждый вечер и мне быстро надоест, а Юсуф так искренне радуется, что нашёл наконец подходящего партнёра для любимой игры, что мне будет проще сменить кофейню, чем придумать, как вежливо ему отказать. Но Юсуф больше не вспоминал о нардах, так что примерно через неделю я сама предложила сыграть, и он просиял: «Отлично! Я уже очень соскучился, но не хотел вам надоедать».

В подобных случаях обычно говорят: «Так мы и подружились». Но даже наедине с собой я могу сказать только: «Так мы… не знаю, что». Потому что я правда не знаю, что именно произошло между нами. И произошло ли вообще хоть что-то. По большому счёту, мы с Юсуфом из «Чёрной чашки» просто стали регулярно играть в нарды, примерно раз-два в неделю. А иногда вместе выходили покурить.


Однажды мы курили у входа в кафе, а по площади мимо военного министерства шли моряки в красивой парадной форме. Не знаю, как их к нам занесло, у нас не портовый город; впрочем, неважно. Я тогда почему-то призналась Юсуфу:

– Я в детстве хотела стать моряком, представляете?

– А я – джинном, – откликнулся он.

– Кем?! – переспросила я, в полной уверенности, что ослышалась.

– Джинном, – повторил Юсуф. – Всемогущим, как в сказках, только, конечно, без лампы. Чтобы не выполнять желания любого дурака, который её найдёт. – И, помолчав, добавил: – Но я, кстати, до сих пор не передумал. Работаю в этом направлении. Делаю, что могу.

– Джинном, значит, – растерянным эхом откликнулась я. – Духом, созданным из чистого бездымного пламени. Хорошая, должно быть, профессия. Губа не дура у вас.

– Не дура, – спокойно подтвердил Юсуф. – Но человеку трудно стать джинном.

– Трудно, но всё-таки можно?

– Точно пока не знаю. Надеюсь, что да, – сказал он, выбросил докуренную сигарету и исчез за дверью кафе. Я вошла следом; Юсуф как раз ставил перед очередным клиентом чашку с только что сваренным кофе, как будто никуда не выходил.


Три дня спустя, когда я снова застала Юсуфа у входа в «Чёрную чашку» с сигаретой в зубах, он, не поздоровавшись, сказал:

– Есть сорок правил, исполняя которые на протяжении достаточно долгого времени, человек может стать джинном. А может и не стать, тут уж как повезёт. Не всякий человек подходит для превращения в джинна. Но пока не попробуешь, не узнаешь, подходишь ли ты.

Я так удивилась, что споткнулась и чуть не упала; и упала бы, если бы Юсуф меня не подхватил. Спросил:

– Не ушиблись?

А я спросила:

– Что за правила? Откуда вы их узнали? Как такое вообще может быть?

– Понятия не имею, – ответил Юсуф. – Может быть, они мне приснились. А может быть, пригрезились наяву. – И, рассмеявшись, добавил: – А может быть, я просто сам эти правила выдумал. У меня в детстве воображение было – о-го-го!

Мне почему-то стало так обидно, словно я уже твёрдо решила превратиться в джинна, дело оставалось за малым: получить инструкцию. И вдруг выясняется, что никакой инструкции нет, меня разыграли, умеренно остроумно и совершенно непонятно, зачем.

– Извините, – поспешно сказал Юсуф. – На самом деле, ничего я не выдумывал. Куда уж мне. Просто сперва сказал вам правду: «Они мне приснились», – сразу понял, как глупо это звучит, и попытался превратить разговор в шутку. Шутка явно не удалась.

– Нормально звучит. Всем время от времени снятся странные сны. И некоторые люди, включая меня, придают им довольно большое значение, – заметила я. И вошла в кафе, а Юсуф остался на улице со своей сигаретой. Но за стойкой он всё равно почему-то стоял.

Кроме нас в «Чёрной чашке» никого не было, хотя время самое бойкое, вечер, в начале седьмого здесь обычно полно народу, куда они сегодня все подевались? Нет, правда, куда?

– Первое Правило Джиннов, – сказал Юсуф, ставя передо мной пиалу с зелёным чаем вместо привычного латте, – гласит: завладей семью вещами, на которые не имеешь права по рождению. Звучит как нечто невыполнимое, правда? Но я в своё время много об этом думал и понял, что не обязательно грабить караваны и убивать царей, чтобы занять их престол. Можно просто уехать из города, в котором родился, поселиться в другом, изучить его лучше, чем старожилы, полюбить, устроиться, завести дом, обрасти кучей приятелей, стать завсегдатаем в местных кофейнях, быть в курсе всех городских новостей, радоваться добрым переменам и огорчаться, когда в городе что-то не так, словом, сделать чужой город своим – вот вам и первый пункт.

– Это и правда не слишком сложно, многие так удачно переезжают, – согласилась я. – А ещё что?

– Можно сменить имя, – улыбнулся Юсуф. – По крайней мере, я это сделал; специально выбрал арабское имя – в честь джиннов, и просто потому, что я сам – человек другой культуры. Не араб, а наполовину белорус, наполовину поляк. Мои родители никак не могли назвать ребёнка Юсуфом. Никаких шансов! Тем не менее, это теперь моё имя. Даже в паспорте записано. Менять документы хлопотно, но я решил, дело стоит таких трудов.

– И юбки вы поэтому носите? – не удержалась я.

– Конечно. Такая одежда по праву рождения мне определённо не положена, она считается женской. А я шестой год постоянно юбки ношу. Уже трудно представить, что раньше одевался иначе; на старых фотографиях какой-то странный незнакомец в штанах. В этом смысле, мне, конечно, здорово повезло с эпохой: в наше время одевайся, как хочешь, ничего тебе за это не будет, разве только прохожие иногда оборачиваются и детишки пялятся, как на клоуна, но это, как по мне, совсем не беда. А ещё я курю.

– И что с того? – удивилась я. – Многие курят.

– Не понимая, что они делают, – усмехнулся Юсуф. – Дым некоторых растений, включая табак, предназначается в дар высшим духам. Я курю – возможно, вы обратили внимание – только сигареты из натурального табака. И таким образом, вдыхая дым, присваиваю чужую еду. Но высшие духи не против. Они на самом деле совсем не жадные. И любят делиться с теми, кто не забывает их благодарить.

Я хотела расспросить его подробнее про высших духов и сигареты, но в это время в кофейню наконец-то ввалилась развесёлая компания студенток с разноцветными волосами, и Юсуф занялся их заказом, а я подумала: перекрасить волосы в какой-нибудь розовый, синий или фиолетовый цвет – это, наверное, тоже одно из возможных решений? Вроде бы, сходится: никто на этой планете не мог родиться с таким цветом волос. Интересно, а почему Юсуф не перекрасился? Это даже менее экстравагантно, чем ходить в юбке, по крайней мере, я не раз видела в городе мужчин с разноцветными волосами… И какие ещё три вещи он беззаконно присвоил, если на то пошло? Увёл чужую жену? Издал под своими именем украденную рукопись романа, или хотя бы институтский диплом? Перерисовал чужое фамильное древо, заплатил за печать и теперь может хвастать дворянскими предками? Или выжил после смертельной болезни, присвоив себе саму жизнь? Долго ещё ломала голову, но расспрашивать не решилась: захочет – расскажет сам.


Не рассказал. И вообще вёл себя как ни в чём не бывало, так что я даже начала сомневаться: да был ли вообще тот странный разговор о правилах для людей, желающих превратиться в джиннов? Или просто приснился? В детстве я совсем не умела различать сны и явь, да и теперь путаюсь иногда.

Но месяца два спустя, во время очередной партии в нарды, Юсуф вдруг сказал:

– Вы извините, что иногда сбиваю вас с толку своей болтовнёй. Со мной в этом смысле трудно: пятое Правило Джиннов велит говорить всё, что взбредёт в голову, не задумываясь о последствиях. И я стараюсь по мере возможности его выполнять.

– Если так, вы плохо стараетесь, – заметила я. – Я имею в виду, вы довольно редко говорите странные вещи.

– Так это потому, что они редко приходят мне в голову, – улыбнулся Юсуф. – Я, в сущности, скучный человек.

– А какие остальные правила? – рискнула спросить я. И тут же прикусила язык. Будь я на месте Юсуфа, мне бы совсем не понравилось, что кто-то бесцеремонно лезет в мои дела.

Но он не рассердился, только печально вздохнул:

– Я понимаю, как это некрасиво: заинтриговать и ничего толком не объяснить. Но, к сожалению, восемнадцатое Правило Джиннов запрещает раскрывать людям тайны. Нечаянно проболтаться можно, а намеренно рассказать, увы, нельзя. Я бы с удовольствием выдумал несуществующие правила, специально чтобы вас развлечь, но третье Правило Джиннов гласит, что лгать нельзя даже в штуку. А если нечаянно вырвалось, надо сразу же извиниться перед собеседником и признаться, что обманул. Это, пожалуй, самое трудновыполнимое правило, очень я с ним намучился, пока привык. Хорошо хоть, умалчивать и недоговаривать разрешается, а то даже не знаю, как бы я дожил до этого дня.

– Да, всегда говорить правду довольно неудобно, – согласилась я.

Больше я его о правилах не расспрашивала, но однажды, вернувшись домой, нашла в кармане пальто салфетку из «Чёрной чашки», тоже, конечно, чёрную, на которой белым карандашом было написано: «Девятое Правило Джиннов: каждый день кого-нибудь удивляй». И почему-то обрадовалась, хотя, по идее, должна была рассердиться, что он залез мне в карман. Но Юсуф есть Юсуф, поди на него рассердись.


В ноябре, когда дни делаются всё короче, а до солнцеворота ещё так мучительно далеко, что в него почти невозможно поверить, мне стало хуже. Ничего удивительного, в это время мне всегда становится хуже, в смысле, повеситься хочется даже во сне; на самом деле, это не так страшно, как, наверное, можно подумать, страшно было только в первые годы, пока я не привыкла и не убедилась на опыте, что эта горькая вечная тьма не имеет надо мной особенной власти, точнее, что она – это не вся я. Кроме тьмы есть что-то ещё, и оно твёрдо решило выжить, не для радости, которой мне, в силу устройства организма, не светит, а просто назло. Чтобы не достаться тьме на завтрак, обед и ужин, ишь, раскатала губу, обойдётся! Что-что, а это пока в моей власти – заставить тьму голодать.

Поэтому я не только до сих пор не повесилась, но каждый день хожу на работу и даже не путаюсь в цифрах, чего только не сделаешь назло врагу. А что с кислой мордой и вокруг меня густое чёрное облако, невидимое, но явственно ощутимое – ничего не попишешь, коллеги потерпят, благо у меня отдельный кабинет. Но другим людям меня в это время, конечно, лучше не видеть. Дело не в том, что я опасаюсь с ними рассориться или чем-то обидеть, просто иррационально боюсь, что их поглотит моя голодная тьма. Хотя, конечно, так не бывает. Чужая тьма никому не страшна. Умом я это понимаю, но всё равно стараюсь ни с кем не встречаться, даже с родителями по телефону не разговариваю, только пишу короткие сообщения; к счастью, они верят, что с ноября до Нового года у меня на работе страшный завал.

Но в «Чёрную чашку» я, конечно, исправно заходила каждый день, по утрам и после работы; не такая я дура, чтобы отказаться от этого утешения, последнего аргумента в споре с тьмой, единственного недолговечного убежища от неё. Ради этих визитов я весь день копила силы; их худо-бедно хватало на одну почти искреннюю улыбку, с которой я говорила Юсуфу: «Привет». Он отвечал, как обычно, развлекал меня болтовнёй, несколько раз доставал из-под стойки нарды – за эти дары я была ему благодарна, хотя знал бы кто, сколько усилий мне стоило их принимать.

Однажды во время игры – я как раз начала выигрывать и почти по-настоящему этому радовалась, ну, насколько могла – Юсуф вдруг сказал: «О. Кажется, это можно убрать», – и коснулся моего лба; жест совершенно неуместный, но безобидный, так проверяют, не поднялась ли температура. Я даже не отшатнулась, но удивилась: чего это он? Но не успела спросить, потому что расплакалась. Сама не знаю, как это произошло, обычно я очень сдержанная, даже наедине с собой.

Ничего не случилось, поступок Юсуфа меня не обидел, только чуть-чуть удивил, но я рыдала, как в раннем детстве, когда любое огорчение – горькое горе, малейший испуг – лютый ужас, а пустяковая обида невыносима, и кажется, что всё это – навсегда. Юсуф сохранял полную невозмутимость, только выдал мне пачку салфеток и сказал:

– Двадцать первое Правило Джиннов гласит: «Когда хочется плакать, плачь». Вам, конечно, эти правила исполнять необязательно, зато мне есть, чему поучиться. Отлично вы плачете, даже зависть берёт.

Услышать про зависть почему-то было так смешно, что я рассмеялась сквозь слёзы. А досмеявшись, обнаружила, что слёзы наконец-то закончились. И сказала Юсуфу:

– Хорошо. Значит, я могу не извиняться. И не объяснять своё поведение. Тем более, я всё равно не знаю, как его объяснить.

Он отмахнулся:

– Ещё и не такое бывает. Лучше делайте ход, пока я не воспользовался вашим положением и не начал переставлять шашки. Правила правилами, но я с рождения жулик, а против природы не попрёшь.

Как-то мы доиграли; кажется, я даже выиграла эту партию, впрочем, не поручусь, очень плохо помню, чем закончился вечер. И только по дороге домой, заметив, что кручу в руках сложенный зонт, словно бы выполняя простенькое упражнение с мечом, поняла, что настроение у меня если и не отличное, то, как минимум, легкомысленное. И никакой тьмы во мне нет. Только снаружи, но она-то как раз совсем не страшная, мутно-жёлтая, призрачно-голубая, местами оранжевая из-за фонарей.


Тьма не вернулась ко мне ни во сне, ни наутро, а к вечеру я уже почти не верила, что была какая-то тьма, превратившая мою жизнь в аккуратный, грамотно спроектированный филиал ада на одну условно грешную душу; на самом деле, очень условно, сколько там тех грехов. Помнить – помнила и вряд ли когда-нибудь забуду, но не всем измученным телом, как обычно даже выздоровев, вспоминают болезни, а только теоретически: «было – так».

Я, конечно, зашла в «Чёрную чашку» с утра, по дороге на работу, как почти всегда делала. Юсуф приветливо поздоровался, поставил передо мной эспрессо и убежал протирать столы; впрочем, всё к лучшему, мне надо было спешить. Зато вечером он предложил выйти покурить, угостил своей сигаретой, как по мне, слишком уж крепкой, всё-таки я совсем не высший дух. И с нескрываемым, явно злорадным удовольствием любовался, как я давлюсь горьким дымом, наконец милосердно отнял угощение, утешил:

– Ничего, я к ним тоже не сразу привык.

Дождался, пока я развернусь, чтобы войти обратно в кофейню, и прошептал, почти касаясь губами затылка:

– Пятнадцатое правило джиннов гласит: «Не печалься о чужих болезнях, скорбях и бедах, но если можешь исцелить, исцеляй».

А когда я переступила порог «Чёрной чашки», он, конечно, был уже там, стоял, склонившись над кофейной машиной, то ли исправлял какую-то поломку, то ли просто фильтры менял, такой серьёзный и сосредоточенный, что я не решилась спросить, какого чёрта он дурит мне голову. В смысле, сказать, что я теперь, кажется, должна ему целую жизнь. И не знаю, чем отдавать такой долг. И не факт, что придумаю. В общем, я промолчала, но Юсуф всё равно ответил, на миг оторвавшись от недовольно фыркающей машины: «Не все долги надо отдавать».


С Рождества до Нового года в нашей фирме каникулы, и на эту неделю я всегда уезжаю куда-нибудь к морю, в тепло. Я люблю путешествия, можно сказать, только ради них и работаю, а возможность удрать из нашей тёмной мокрой зимы в чужое вечное лето это настоящее счастье – в той форме, в какой оно вообще доступно для меня.

Билеты я всегда покупаю заранее, ещё весной. И гостинцу заказываю примерно тогда же. Потом цены начинают расти и к осени взлетают до почти немыслимых, но дело, конечно, не только в этом; то есть, на самом деле, вообще не в этом, экономна я только в теории, на практике мне плевать. Просто к началу каникул от меня обычно остаётся так мало, что добровольно пальцем не пошевелю, а оплаченные билеты тянут меня как на аркане – туда, где будет почти хорошо. Нехитрый трюк, но со мной он неизменно срабатывает: я не люблю, когда рушатся мои планы. Терпеть этого не могу.

На этот раз всё было иначе – в том смысле, что меня не надо было тащить на аркане, я сама подпрыгивала от нетерпения, предвкушая поездку: если уж раньше солнце и море меня хоть немного, да радовали, то как же отлично там будет сейчас!

За несколько дней до праздников я увидела объявление на дверях «Чёрной чашки». Там было написано: «В Сочельник кофейня будет работать до полуночи, ждём всех, кому одиноко в Рождество». Я сперва очень обрадовалась такой прекрасной идее, но потом вспомнила, что улетаю двадцать четвёртого, сразу после обеда, так что не для меня этот праздник. Так и вошла в растрёпанных чувствах, улыбаясь и чуть не плача. На вопросительный взгляд Юсуфа честно ответила:

– Огорчилась, что не попаду на вашу рождественскую вечеринку. Еду в отпуск, двадцать четвёртого днём самолёт.

– И правда жаль, – согласился он. Больше ничего не сказал, даже, кажется, ободряюще улыбнулся одной половиной рта, но вернувшись домой, я поменяла билет на двадцать пятое. Страшно вспомнить, какую пришлось добавлять доплату, но денег было совсем не жаль. Чувствовала себя полной дурой, и это свежее, яркое ощущение захватило меня целиком.

Юсуфу я ничего не сказала. Решила, пусть будет сюрприз. Сам говорил, что девятое Правило Джиннов велит каждый день кого-нибудь удивлять. Вернее, написал на салфетке. Я её тогда приколола кнопкой к доске для записей в коридоре; так до сих пор и висит.


По дороге я, помню, подумала: «Вот будет номер, если кофейня закрыта!» – и тут же отругала себя за глупость. Юсуф написал объявление, значит, будет работать. Кому и верить, если не ему.

Свернув на площадь, я увидела, что в «Чёрной чашке» горит свет, и прибавила шагу. Впрочем, я всю дорогу очень быстро шла, даже жарко стало, хотя была в лёгком осеннем пальто – очень уж тёплый выдался вечер. У нас почти всегда «чёрное», то есть, бесснежное Рождество.

Юсуф курил у входа, заметил меня издалека, поднял руку в приветственном жесте. Сказал:

– Не надеялся, что вы придёте. – Подумав, добавил: – Но всё равно верил, что будет именно так. Надежда и вера, сами знаете, разные вещи.

– Разные, – подтвердила я.


Я думала, в кофейне этим вечером будет или совсем пусто, или, наоборот, людно и празднично. Но не угадала: вечером Сочельника в «Чёрной Чашке» всё было как всегда, точнее, как ранним вечером воскресенья: народу немного, зато все расслабленные и довольные, заказывают чаще чай-лате, чем кофе, многие берут пирожные, и никто никуда не спешит. Вот и сейчас за одним столом сидела рыжая парочка, которую я здесь время от времени встречала, за другим – маленькая кудрявая женщина, невзрачный коренастый мужчина средних лет и высокий блондин, за обе щеки уписывающий шоколадный торт; этих я, кажется, тоже видела пару раз. А на подоконнике, теоретически, предназначенном для романтических юных дев, расположились два здоровенных дядьки, еле втиснулись, бедные, и вот их-то я точно видела в первый раз, а то бы запомнила: у одного глаза ярко-зелёные, как огни светофора, у второго к разбойничьей роже прилагались совершенно детские ямочки на щеках.

Юсуф поставил передо мной высокую прозрачную чашку с кофе и шапкой взбитых сливок, сказал:

– По случаю праздника с настоящим ямайским ромом. Называется «Фарисей». Его положено пить, не размешивая, сквозь сливки, но если очень хочется, так и быть, размешайте. Слова дурного вам не скажу.

И, подхватив ещё две таких чашки, понёс их дядькам на подоконнике. Вернувшись, достал нарды, подмигнул мне:

– Когда ещё и играть.

То ли кофе с ромом на меня так подействовал, то ли просто общая атмосфера, но я продула четыре партии кряду, чего прежде никогда не случалось. Мы с Юсуфом всегда играли примерно на равных, даже я чуть-чуть лучше, логика и расчёт – моя сильная сторона. Но, похоже, вся моя логика улетела в отпуск вовремя, в отличие от остальной меня.

– Не огорчайтесь, – сказал Юсуф после четвёртой партии. – Мне сегодня с самого утра везёт, аж голова кругом. Такой уж день. Идёмте лучше покурим, пока никто не хочет добавки. Надо ловить момент.


– Последнее, сороковое правило джиннов гласит: «Исчезая из мира людей, можно выбрать, в чьей памяти ты останешься», – сказал Юсуф, прикурив свою чёрную сигарету. – Мне это нравится. Как-то я не готов вот так сразу совсем с концами исчезать. Как вы на это смотрите?

– На что? – опешила я. – На перспективу исчезнуть с концами? А что, знаете, может, я и не против – если не прямо сейчас.

– Ну что вы. Куда вам сейчас исчезать, – совершенно серьёзно ответил Юсуф. – Вы, можно сказать, только жить начали… я имею в виду, делать это с удовольствием. Не самый подходящий момент всё бросать. Я хотел спросить, как вы посмотрите, если я останусь именно в вашей памяти? Мне кажется, вам это скорее понравится, чем повредит, но мало ли, что мне кажется. Может быть, вы не такая, как я себе представляю. Я довольно плохо разбираюсь в людях. И вообще фантазёр.

Этот разговор мне не нравился. Какой-то он был не праздничный. Недостаточно легкомысленный для новой, сегодняшней, глупой, счастливой меня. И я честно попыталась разрядить обстановку:

– В моей памяти вы всё равно останетесь, хотите того или нет. Некоторые вещи не забываются. Одни ваши юбки чего стоят! Нет уж, такие воспоминания я ни за какие сокровища не отдам.

– Отлично, – кивнул Юсуф. – Значит, по рукам.

И действительно протянул мне руку. Пришлось её пожимать. Ладонь у него была такая горячая, словно он только что вышел из сауны. Или специально на радиаторе руки грел.


В награду за покладистость я получила ещё порцию «Фарисея». И ещё одну. Вечер набирал обороты, в «Чёрную чашку» ввалилась компания трезвых, но возбуждённых туристов во главе с крупной дамой в шапочке Санта-Клауса, которая восторженно повторяла: «А я вам говорила, это Вильнюс! Самый чокнутый город на свете! Здесь даже в Сочельник работают кофейни! Убедились теперь?» Юсуф угостил их кофе за счёт заведения и прибавил громкость на магнитоле, которая тихо напевала что-то себе под нос в дальнем углу. Рождественские гимны сменились танцевальной музыкой; после какого-то по счёту «Фарисея» я внезапно обнаружила себя танцующей невообразимо дикую пародию на танго в объятиях незнакомца с разбойничьей рожей, причём, кажется, где-то под потолком. Впрочем, это обстоятельство смутило меня только наутро, когда я, невыспавшаяся, но неописуемо довольная собой и жизнью, волокла вниз по лестнице чемодан, пытаясь вспомнить, как вернулась домой.

Правильный ответ: да никак не вернулась. Просто почему-то проснулась там.

* * *

Семь дней отпуска пролетели, как один очень длинный, ленивый, утомительный, скучный, весёлый, солнечный, пасмурный, заполненный одиночеством и болтовнёй с незнакомцами день. А что в ходе этого дня несколько раз прилегла ненадолго поспать – так это обычное дело на южном морском курорте, где размеренно тянется и незаметно пролетает наша чужая, под проценты одолженная у скупердяйки-судьбы жизнь. Мне она всегда нравилась больше, чем настоящая, могла бы, застыла бы в этой капле солнечной тёплой смолы навсегда, но на этот раз мысли о возвращении домой не портили мне удовольствия, а, наоборот, взбадривали. «Прилечу ранним вечером, – думала я, – и сразу пойду в «Чёрную чашку». И тогда…» Я понятия не имела, что будет тогда. Скорее всего, ничего особенного: Юсуф приготовит мне латте, скажет: «Долго вас не было», – и достанет нарды. Ну или просто позовёт покурить. И расскажет ещё что-нибудь о Правилах Джиннов, или, что гораздо более вероятно, о них помолчит, но так выразительно, что лучше любого разговора. А может, вообще ничего не произойдёт. Меня в равной степени устраивали все варианты. Кроме одного, но его я предвидеть никак не могла.


Кофейни «Чёрная чашка» на площади напротив военного министерства не было. И вообще никакой кофейни. В том месте, где мы с Юсуфом курили у входа, теперь была только стена, причём не стена здания, а просто сравнительно невысокая ограда, отделяющая площадь от территории Президентуры; я и сама не понимала, где тут могла умоститься кофейня. Но она была! Совершенно точно была, несколько лет. Называлась «Чёрная чашка»; господи, да у меня дома салфетка из этой кофейни, я только что оттуда, своими глазами видела: салфетка висит!

Я так растерялась, что несколько раз зачем-то обошла площадь, превращённую в стоянку для автомобилей работников военного министерства, потом пошла вдоль стены, сунулась в открытую калитку, попала в проходной двор, через который часто возвращалась домой из кофейни, вцепилась в первого встречного старичка: «Скажите, пожалуйста, здесь рядом недавно было кафе…» – но по выражению его лица поняла, что расспросы бесполезны, кафе моего собеседника совершенно не интересовали, вне зависимости от того, рядом они находятся или нет.

Я больше никого не пыталась расспрашивать, а собралась с духом, взяла телефон, вошла в Интернет, отправила запрос: «Вильнюс кафе чёрная чашка». Поиск выдал мне кучу названий кафе и ресторанов: «Caffeine», «Mint Vinetu», «Kinza» и ещё какую-то ерунду, не имеющую ни малейшего отношения к настоящей «Чёрной чашке», куда я ежедневно ходила, к Юсуфу, его юбкам, нардам и Правилам Джиннов, к нашему Сочельнику с «Фарисеями» и ко мне, счастливой, пьяной, танцующей танго, ужасно довольной своей жизнью, хотя так и не ставшей моряком.

Я даже теперь совсем не чувствовала себя несчастной. Растерянной – да. Сбитой с толку. Огорчённой. Испуганной. Очень сердитой. Но несчастной – нет. Если бы сейчас передо мной появился Юсуф, я бы, наверное, его поколотила – не по-настоящему, не всерьёз, как любимые младшие сёстры дубасят кулаками своих терпеливых братьев, от всего сердца, но вполсилы, твёрдо зная, что сдачи им не дадут.


Дома я сразу метнулась к доске в коридоре: висит салфетка? Слава богу, висит. И надпись цела: «Девятое Правило Джиннов: каждый день кого-нибудь удивляй». Юсуф, конечно, молодец, хорошо выполняет правила. Вот уж удивил так удивил.

Тогда я вспомнила ещё одно, не помню, какое по счёту правило: «Когда хочется плакать, плачь». И дала себе волю. В смысле, разревелась прямо в коридоре, даже пальто не сняла.

А потом слёзы закончились. Их всегда оказывается гораздо больше, чем можно предположить, но всё-таки меньше, чем нужно, чтобы плакать вечно. И я, шатаясь от слабости и придерживаясь за стену, пошла на кухню, чтобы пополнить запас. В смысле, выпить воды.

Даже не включая свет, я увидела, что на кухонном столе лежит тетрадка. Совершенно точно не моя, бумажных тетрадей у меня в доме отродясь не водилось. Я их не покупаю уже много лет.

Тетрадка была горячая. Не настолько, чтобы обжечься, но чтобы согреться – в самый раз. Я долго сидела в темноте на табурете, поочерёдно прижимая тетрадь то к лицу, то к груди, то к коленям, то к шее, очень уж приятно было ощущать её тепло.

Потом я всё-таки включила свет. И увидела, что тетрадь очень старая, обложка, когда-то красная, выцвела до бледно-розовой. И аккуратная надпись «Правила Джиннов» поблёкла, но всё-таки была вполне различима. Я открыла её на последней странице, повинуясь детской привычке начинать читать книги с финала, чтобы сразу узнать, чем дело закончилось, и потом не особо переживать. Там было написано: «Тридцать девятое правило: при всякой возможности делай подарки, которых сам никогда не получал».

Никогда никому не понять

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

Впервые он родился в Воронеже, стариком восьмидесяти трёх лет, хворым и не то чтобы слабоумным, просто до такой степени ослабшим от старости, что ясно мыслить уже не осталось сил; ему не понравилось, поэтому сразу же умер, даже собственного имени не узнав. Это было разумно, но всё равно немного досадно, как скомкать и выкинуть черновик.


Второй раз родился здоровым и сильным деревенским мужчиной по имени Джек, но настолько грубым и глупым, что даже как-то сперва растерялся: не предполагал, что такое бывает. Что можно провести в состоянии всепоглощающей тупости не час и не день, а целую жизнь.

При этом быть Джеком оказалось довольно приятно, уж точно приятней, чем больным стариком. У Джека было много простых, легко выполнимых желаний: он с удовольствием ел и спал, перемещал предметы с места на место, испражнялся, пьянел от хмельного, дрался, чесал, где чешется, и так далее. Однако удовольствия от ярких физических ощущений хватило буквально на несколько дней, а потом Джек показался ему не многим лучше слабоумного старика из Воронежа. Поэтому на седьмой день он аккуратно подставил Джека под летящий в его голову камень. Прощай, Джек.


В третий раз родился солдатом Освальдом, тоже небольшого ума, но всё же не настолько тупым, как Джек, зато таким упоительно храбрым и энергичным, что пару лет с большим удовольствием им побыл. Потом заскучал, конечно. Но был благодарен Освальду за время, проведённое вместе. Очень нежно и ласково умер во сне, как будто имел дело с ребёнком, а не с громилой тридцати с лишним лет.


Потом родился женщиной по имени Жанна, на юге Франции, в городке Динь-ле-Бен. Ему решительно не понравилось, жизнь у женщины Жанны была трудная, суетливая и убийственно скучная. Жанна весь день работала по хозяйству, хлопотала в саду, присматривала за скотом и детьми, никогда не мечтала, даже не думала ни о чём интересном, не любовалась красотой окрестных пейзажей – он только теоретически догадывался, что они бы ему понравились, пейзажи почти везде хороши. Жанна даже молилась механически, как приучили в детстве, не вдумываясь в смысл, потому что так полагается; к тому же, пока молишься, можно не заниматься другой работой, никто тебя не упрекнёт.

Сперва намеревался побыть женщиной Жанной подольше, хотя бы несколько лет, потому что надо закалять волю, но и полугода не выдержал, взвыл от тоски, лёг и умер. Опыт, как говорили старшие, величайшая драгоценность, но бывают, оказывается, такие драгоценности, которых много не надо. Вот просто не надо, и всё.


Потом ещё восемь раз подряд рождался разными женщинами, и ему всё больше не нравилось; начал думать, что быть женщиной даже хуже, чем тупым крестьянином или больным стариком: женщинам достаётся слишком много скучной работы, не оставляющей времени для интересного, а они почему-то на неё соглашаются. То есть, не почему-то, а от избытка робости, это он быстро сообразил. Итогом всегда становилась бессмысленная трудная жизнь. Да и сама по себе робость, когда она не мимолётное чувство, а основа жизненного фундамента – то ещё удовольствие. Полезно и поучительно, конечно, узнать, что такое в принципе есть, но испытывать это разрушительное чувство всем своим существом – спасибо, увольте. Знал бы заранее, вообще не стал бы играть. Ну или стал бы, но на каких-то других условиях – например, чтобы можно было самому заранее выбирать, кем родиться, а перед этим собрать информацию, какие вообще бывают люди, и хорошенько подумать, кем из них имеет смысл пожить.

Но ладно, задним числом правила не меняются, согласился играть наугад, значит, будем играть наугад. Благо никто не мешает прекратить любую из жизней сразу, как только она надоест.


Впрочем, справедливости ради, последняя из череды женских жизней более-менее удалась. Он тогда родился совсем молодой женщиной Анной восемнадцати лет, которая была так худа и вызывающе некрасива, что родня, отчаявшись найти ей хоть плохонького жениха, отправила её в монастырь.

Монастырская жизнь оказалось спокойной, размеренной; тяжёлой работы хватало и там, но у Анны оставалось время на чтение, к которому она приохотилась, и раздумья – наивные, простодушные, но ему были дороги не результаты её размышлений, а сам процесс. И на небо Анна даже в течение одного дня смотрела чаще, чем все предыдущие вместе взятые за всю свою жизнь. И молилась, вполне понимая, что делает, а иногда даже, ощущая, с Кем говорит. И то ли от этих молитв, то ли от размышлений, то ли просто от частых взглядов на небо опостылевшей ему подлой, разрушительной робости постепенно становилось всё меньше. В Анне, а значит, и в нём.

В общем, жить женщиной Анной оказалось вполне ничего, хотя всё-таки нудновато: её жизнь была слишком бедна на события, а он любил путешествия и приключения, ради них, собственно, и полез когда-то играть. Казалось бы, какие проблемы, надоело – завязывай. Но ему слишком многое нравилось, чтобы завязать. Аннины ежедневные размышления над книгами, доверчивые молитвы, наивные мечты о будущей вечной жизни, трогательные воображаемые миры, населённые лучезарными ангелами и кроткими девами, способными бескорыстно любить. И небо – какое же там было небо! Каждый день разное, даже если смотреть близорукими Анниными глазами. А может, как раз именно её восторженными глазами небо виделось красивее себя самого.

Ради одного только этого неба имело смысл оставаться Анной подольше. Ещё неизвестно, кем придётся родиться потом.


Так засиделся, что обычная, так называемая естественная, природная смерть пришла раньше, чем ему окончательно надоело быть Анной. И это тоже был любопытный опыт, не хуже, чем вся остальная Аннина жизнь. Когда природная смерть приходит забрать по закону положенного ей человека, а в глубине его существа находит тебя и из сокрушительной силы вдруг становится робким немым вопросом: «ой, а что я тогда тут делаю?» – это всё-таки очень смешно. А великодушно сказать ей: «ладно, валяй, ты в своём праве, да и я уже вполне наигрался», – оказалось приятно. Вот что, наверное, имели в виду старшие, когда говорили, что великодушие – высшее проявление силы. Прежде просто верил им на слово, но не понимал.

Ну и увидеть себя чужими глазами – очень условно «глазами», на самом деле, у человеческой смерти нет никаких глаз, поэтому правильнее будет сказать: ощутить себя чужим ощущением – оказалось очень полезно. Одно дело теоретически знать, что в игре, согласно правилам, ты можешь своей волей приблизить или отсрочить гибель всякой фигуры, и совсем другое – на практике выяснить, сколь велика твоя власть. Вон даже слепая сила, повелевающая всеми телами этого мира, рождёнными специально для её пропитания, трепещет и готова тебе уступать.

Эту её готовность к повиновению он запомнил на будущее. Мало ли, вдруг пригодится. Старшие говорили, бывают такие жизни, которые даже ради возвращения к своей изначальной природе ни за что не захочется обрывать.

* * *

Анну проводил, можно сказать, с почётом. Иными словами, не бросил сразу, в момент расставания с телом, как бросал остальных, не беспокоясь, что будет дальше – что-нибудь да будет, какое мне теперь дело, – а был рядом, то есть отчасти остался Анной, насколько такое вообще возможно после человеческой смерти, пока не убедился, что ей и одной совершенно не страшно, а ему самому дальше хода нет.


Сразу после Анны родился мальчишкой Симоном, всего пяти лет. Быть мальчишкой Симоном ему сперва так понравилось, что почти рассердился на случай, определяющий ход игры: ну почему мне сразу же, с первой попытки такое сладкое не досталось? Я же мог заскучать, всё бросить, найти себе другое занятие и никогда не узнать, что среди бесконечных возможностей этой игры есть по-настоящему выигрышный билет: просыпаться счастливым, подолгу обниматься с матерью, кататься на плечах обожающего тебя отца, любить своих старших братьев и дворовых собак так сильно, что от этого хочется громко орать, неутомимо носиться с другими детьми, плавать, нырять, смеяться, дразниться, драться, мириться, клясться в дружбе навеки, свято хранить свои и чужие тайны, доверчиво слушать сказки, мечтать о будущих чудесах, жить с таким сосредоточенным упоением, словно ты – Творец, вот прямо сейчас создающий свою Вселенную, которая одновременно создаёт самого тебя.

Но потом мальчишка Симон подрос, и всё изменилось. Куда-то подевалась безмятежная радость, на смену восторгам пришло постоянное раздражение, веселья почти не осталось, зато резко прибавилось скучных дел, сказки стали казаться глупыми, мечты о далёких краях и чудесных подвигах свелись к мечтам о соседских девчонках; короче, как подменили мальчишку, его детская жизнь была чудом, а стала – сплошная тоска.

На самом деле, ничего страшного, нормальный этап; старшие говорили, с людьми такое часто случается, и оно не обязательно навсегда. У всех по-разному, и заранее никогда не понятно, как сложится, поэтому надо уметь выжидать, верить и сохранять оптимизм, жизнь – чья угодно! – порой преподносит такие удивительные сюрпризы, что глупо лишать себя шанса узнать, как могло бы быть.

В общем, прекрасно он всё понимал, но разочарование было столь велико, что умер, можно сказать от горя, не дожив до семнадцати лет, и впервые всерьёз на себя рассердился. Как на кого-то чужого и неприятного. Прежде даже вообразить не мог, что бывает и так.


После смерти мальчишки Симона игра долго не клеилась, и он даже отчасти этому радовался, как будто хотел наказания, теоретически, для него невозможного, и, вопреки этой невозможности, всё-таки получил. Как будто восемнадцать пустых, нелепых и скучных жизней подряд выпали не просто так, не по воле случая, как всегда бывает в игре, а в отместку за допущенную ошибку. Пошёл на поводу у недостойной игрока слабости – теперь терпи.

И он честно терпел. Все эти восемнадцать жизней, которые, положа руку на сердце, доброго слова не стоили, не прекращал на второй же день, содрогаясь от скуки и отвращения, а влачил их долгие годы. Ну, то есть, условно долгие. Лет по пять-шесть каждую. Потому что всё-таки не железный, как в таких случаях говорят люди. Хотя видел он это железо, металл как металл, ничего особенного, будь он и правда железным, это вряд ли бы помогло.


Иногда думал, что напрасно ввязался в игру, не такая она захватывающая, как расписывали другие. Однообразная и выматывающая. И довольно жестокая, причём не только к фигурам, но и к самому игроку.

Чуть не бросил всё к чёрту, благо правила не запрещают выходить из игры по собственной воле до срока, даже старшие слова дурного не скажут, только пожмут плечами: ладно, дело хозяйское, захочешь, снова попробуешь когда-нибудь потом. Но решил, что сдаваться в самом начале пути недостойно. Надо сделать хотя бы первую сотню ходов. Старшие говорили, после этого начинается самое интересное. То есть, не обязательно именно после сотого хода, дело не в круглых числах, а просто когда перестанешь быть совсем уж неопытным новичком.


После того, как принял решение не выходить из игры, как бы скучно и маетно ни было, родился юной девушкой Лией, и это оказалась такая удача, каких до сих пор не знал. Девушка Лия пела – так, словно, преломляясь в ней, звуки становились чем-то бо́льшим, чем просто звуками. Чем? – поди разбери, он и слов-то таких не знал. Но хотел, чтобы это чудо случалось с ним снова и снова. Пусть девушка Лия живёт как хочет, думает глупости, боится собственной тени, плачет по пустякам, влюбляется в худших, чем сама, дураков, сплетничает и завидует, слова ей поперёк не скажу, лишь бы иногда пела, – так он думал. И не прогадал, потому что, положа руку на сердце, ну что там ужасного может наделать одна-единственная небольшая человеческая девчонка даже за долгую жизнь. Правильно, ничего такого, чтобы – он? она? – они вместе не смогли это пережить.

У него было почти сорок лет счастья, пока Лия не постарела и не утратила голос, но он не стал умирать, как умер бы прежде, а дал Лие ещё пожить, насладиться спокойной старостью, домом у озера, миром в душе, болтовнёй с соседками, вечерними киносеансами, вкусной едой, хотя ему самому это всё уже на третий день надоело. Но из благодарности можно и потерпеть.


Умер незадолго до природной Лииной смерти, буквально за день. И не потому, что терпение лопнуло, просто вдруг сообразил, что сам умрёт гораздо аккуратней и бережней. Зачем ждать, пока разобьют лампу, когда можешь просто выключить свет.

* * *

Ещё несколько жизней, строго говоря, ничем не замечательных, он прожил под впечатлением Лииной. Когда становилось скучно, или даже противно, вспоминал, как они с Лией пели и как легко после этого было всё ей прощать. И этим новым фигурам он тоже всё прощал, за компанию. Как будто певица Лия авансом оплатила его милосердие для ещё нескольких человек. И не пожалел об этом ни разу, сделал удивительное открытие: терпеливое ожидание непременно оправдывается. Хоть что-нибудь, да случается. Всё, оказывается, возможно, пока жив человек.


Однажды родился мужчиной Яковом, уже довольно немолодым, некрасиво лысеющим и вообще целиком некрасивым, отталкивающим. Он сперва содрогался, глядя на себя в зеркале: таким чучелом даже только один коротенький ход неприятно быть. Впрочем, потом привык.

Жить Яковом оказалось интересно, как ещё ни с кем не было. Яков получил философское образование, был начитан и чертовски умён. Даже больше, чем просто умён: Яков был прозорлив. Первым из всех фигур догадался, вернее, учуял, что живёт свою жизнь не один. Называл его «демоном», это было довольно смешно, но с учётом того, что писали в книжках о демонах, не так уж нелепо. Ладно, демон так демон, думай что хочешь, раз такой умный, чёрт с тобой.

Яков часто пытался с ним разговаривать, вечно о чём-то расспрашивал и настойчиво ждал ответа, вслушиваясь в собственное молчание и даже в стоящую за этим молчанием вечную пустоту; откликнуться было большим соблазном, но говорить с фигурами строго запрещали правила. Никто его, конечно, не наказал бы за нарушение, наказаний в игре вообще не бывает, но он и сам не хотел нечестно играть. Поэтому сдерживался, только внимательно слушал ответы, которые Яков сам, без него, находил. Слушал, надо сказать, с большим любопытством – когда ещё и узнаешь, как выглядишь со стороны, то есть, как ощущает твоё присутствие фигура в ходе игры. И какие объяснения невыразимому способен придумать её, фигуры, изворотливый ум.

Дело добром не кончилось. В конце концов Яков окончательно свихнулся от будоражащей близости с демоном и ежедневных прозрений о сути всего. И затеял писать большой мистически-философский труд о природе «демонов-хранителей», которые якобы есть не у всех людей, а только у избранных, и берегут одних в обмен на радость греха, а других – за счастье духовных трудов, никогда не угадаешь, чего этим демонам надо. А ведь и правда, не угадаешь, – смеялся он.

Веселился и развлекался, был доволен трудами философа Якова, пока не сообразил, что тот непременно попытается опубликовать своё сочинение, и уже начал готовить почву, кому только в письмах фрагменты рукописи ни рассылал. Ясно, что люди, скорее всего, посмеются, пожалеют безумца, не примут его писанину всерьёз, но всё равно в его бредовом трактате было так много – ладно, не самой правды об игре, но приближений к этой правде на опасное расстояние, что всё это постепенно начинало смахивать на разглашение тайны, хотя никаких тайн он Якову, конечно, не разглашал.

Он довольно долго колебался, но всё же не рискнул оставить как есть. Поэтому Яков умер от сердечного приступа, напоследок удачно задев рукавом свечу и устроив пожар, чтобы и следа не осталось от его писанины. Хороший, весёлый получился пожар, много домов в том квартале сгорело за компанию с рукописью, но кроме них с Яковом в огне никто не погиб: к тому времени он уже понимал, что любой человек может внезапно оказаться бесконечно интересной, важной фигурой. Пока не попробуешь, не узнаешь, но на всякий случай лучше стараться беречь их всех.


Он, конечно, догадывался, что будет скучать по смешному философу Якову. Но даже не представлял, как сильно ему будет Якова не хватать. Словно потерял не просто очередную фигуру, а друга, самого настоящего. Одного из своих. Потерял навсегда, ни разу с ним толком не поговорив – об этом сейчас, задним числом, жалел особенно сильно. Подумаешь, великое дело – правила. То есть, на самом деле, правда великое, но есть в мире такие важные вещи, ради которых даже правила не грех нарушать.


Четыре жизни скучал по Якову, почти не отвлекаясь на собственно жизнь, хотя, справедливости ради, фигуры были хороши. Очень храбрая женщина-врач, цирковой акробат, ловкий жулик, исполненный утончённых капризов, и богатая умная злая старуха, посвятившая жизнь путешествиям и рисованию птиц. Каждой из этих фигур был бы рад как подарку раньше, особенно в самом начале игры; он и сейчас их ценил по достоинству, но после Якова ему мучительно не хватало направленного на него внимания и несуразных, наивных, но порой почти пугающе точных ответов, приходящих неизвестно откуда, из недоступной даже ему самому вечной сияющей пустоты.

Забавно, что его настроение отчасти передавалось фигурам. То есть, все эти люди, которыми он рождался, делая очередной ход, вместе с ним смутно тосковали о невозможном, несбывшемся друге – при том, что в жизни не были знакомы ни с философом Яковом, ни с кем-то похожим, понятия не имели, о чём вообще речь.


Потом, конечно, стало полегче. Часто слышал, что время якобы лечит, и всегда смеялся над этой сентенцией, но оказалось, оно действительно лечит. Горе истончается, тает, становится полупрозрачным, как цветное стекло, и как цветное стекло меняет оттенки мира, на который ты смотришь. И внезапно оказывается, что твоё давнее горе ничего не испортило, наоборот, сделало мир ещё красивей.


Когда после первой сотни ходов никем никогда не родился, а просто вернулся домой, как положено поступать, отыграв первый тур, поначалу чувствовал себя странно – как можно быть только собой и больше никем? Человек бы на его месте сказал: смущался, как голый посреди площади. Меткое сравнение, но дома уже почти непонятное: здесь невозможно быть голым, поскольку никто и не носит одежду, а просто меняет форму по настроению. К тому же, нет никаких площадей.

На расспросы друзей отвечал неохотно: игра как игра, ничего выдающегося, посмотрим, как дальше пойдёт. Друзья не сердились на его скрытность, знали: так обычно все игроки говорят. Про игру почему-то никто не любит рассказывать. Как будто что-то такое там с ними случилось, чего никогда никому не понять.

Синей вечности, вечности

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VII»)

Когда он шёл к Юрге по улице Балстогес, где клёны и рельсы, рельсы, но никаких поездов, откуда тут поезда, была осень. А больше он никуда, и-мец, не ходил, не ходил.


Юрга долго возилась с замками, замками, наконец открывала двери, сначала тяжёлую металлическую внутреннюю, потом хлипкую наружную, выкрашенную в «цвет синей вечности», согласно каталогу цветов и оттенков, а на самом деле, тусклый, почти серый при электрическом свете, близоруко моргала, радовалась: «Борька, ты?» – прижималась к нему всем тонким, твёрдым, очень горячим телом, всего на какую-то долю секунды, секунды, потом отступала, бормоча: «Чего мы топчемся в коридоре, и-мец, заходи, заходи», – и впускала его в жаркую, натопленную квартиру, где всегда, даже в солнечную погоду царил полумрак, окна были закрыты ставнями, ставнями, в дальнем углу мерцал какой-то тусклый старинный светильник, больше похожий на кальян, да на высоком кухонном столе, который он сам когда-то помогал мастерить, выжигал на толстой деревянной столешнице старинные карты, карты каких-то выдуманных островов, шкурил, раскрашивал, лакировал, горела настольная лампа с витражным цветным абажуром, Тиффани или что-то вроде того. Изредка Юрга принималась крутить эту лампу, лампу, и тогда на потолке плясали разноцветные тени, и-мец, тусклые, как синяя вечность, виноградный туман, шифер, бездна и буря, бледные, как её лицо.


Он всегда приносил Юрге цветы, чаще мелкие горькие хризантемы, иногда – астры, астры, изредка – крупные георгины с тонкими длинными лепестками, золотые, алые, тёмные, цвета свернувшейся крови, да какие угодно, лишь бы не круглые, как помпоны, их она терпеть не могла. Юрга ставила цветы в вазы, банки, бутылки, ни разу не видел, как она наливает воду, но цветы оставались свежими, вообще никогда не увядали, их становилось всё больше и больше, а он каждый раз всё равно приносил новый букет, и-мец, и-мец, чёрт его знает, зачем.


Юрга шла к плите готовить чай; он предпочёл бы кофе, очень соскучился по его вкусу, но безропотно брал тонкий керамический стакан, стакан с горячим пуэром, и-мец, сваренным на огне по методу Лу Юя, как их когда-то учили в чайном клубе. Юрга запомнила рецепт, а он, конечно, давно забыл, забыл.

У пуэра был удивительно честный вкус мокрой земли и солоноватой золы. Пил его маленькими глотками, растягивал удовольствие. Юрга неизменно доставала откуда-то блюдечко с сушёными ананасами, передвигала его по столешнице, как шашку по полю, полю, аккуратно переставляла с одного нарисованного острова на другой, смущённо улыбалась, поймав его взгляд: «Глупо получится, если оно утонет в океане, кроме этих ананасов в доме сейчас никакой еды, еды, а выходить в магазин мне не хочется, и-мец, ты уж прости». Говорил: «Ничего, я не голоден, голоден». Обещал: «Завтра что-нибудь тебе принесу», – но потом наступало завтра, и он опять приходил к Юрге с дурацким, никому не нужным букетом, букетом вместо конфет, печенья, фруктов и колбасы.


Иногда Юрга спрашивала: «Как ты живёшь?» Правильный ответ: «Не живу, и-мец», – но вместо этого он всегда начинал рассказывать – о погоде, делах, общих друзьях, выставках и концертах, концертах, Стинг приезжает, ты знаешь, знаешь? Правда, не к нам, а в Каунас, но можно съездить, и-мец, сколько там, сто километров, не о чем говорить. Я возьму машину, машину в прокате, в CityBee, говорят, недорого; впрочем, это неважно, с деньгами сейчас всё в порядке. Тебе, кстати, надо? – на этом месте Юрга всегда отрицательно мотала головой: «Пока не нужно, если что, сразу тебе скажу, скажу».


Допив чай, он обнимал Юргу, целовал её в шею, нежно кусал мочку уха, касался губами мягких податливых губ; не то чтобы он действительно этого хотел, но Юрга ждала поцелуев, и-мец, и-мец, она всегда их ждала. Снова, как в коридоре, прижималась к нему всем телом, телом, теперь не на миг, надолго, казалось, что навсегда. Шептала: «Как же с тобой спокойно, и-мец, и-мец, словно вернулась домой, хотя я и так сижу дома, дома, но без тебя, и-мец, нет покоя, словно это не дом, и-мец, и-мец, или просто не мой». От её умиротворённого шёпота, шёпота ему тоже становилось спокойно: ну вот, наконец-то всё правильно, делаю то, что должен, как могу, так и делаю на дне твоей синей вечности, вечности, как могу, и-мец, как могу.


Он всегда оставался с Юргой до утра, утра, а потом начинал собираться, говорил: «Мне пора, и-мец, на работу», – какая такая работа и в чём она заключается, предпочёл бы не уточнять; Юрга, слава богу, не спрашивала, сонно потягивалась, как кошка, сладко щурилась, бормотала: «И-мец, и-мец, когда же ты будешь спать?» – но не ждала ответа. Ей было всё равно. Он уходил, а она оставалась в спальне, спальне, загромождённой мебелью, цветочными вазами, сундуками, и-мец, статуэтками, погашенными светильниками, устланной коврами, увешенной картинами, которые он не мог рассмотреть в полумраке; кажется, на одной из них было нарисовано море, на другой – цветущий сад, а на третьей – квадраты и треугольники почти неразличимые, черные на чёрном же фоне, он и не различал, просто помнил: эти квадраты и треугольники когда-то очень давно нарисовал он сам. Это больше не имело значения, но при взгляде на невидимые в темноте спальне квадраты и треугольники, он всегда улыбался, словно бы говорил себе – тому, кто когда-то их рисовал – «Привет».


Он уходил от Юрги, и-мец, спускался по лестнице, и где-то между третьим и вторым этажами всегда приходило сладкое, ни с чем не сравнимое ощущение, словно тело понемногу тает, очень медленно, как кусок рафинада, брошенный в умеренно тёплый чай. Впрочем, оно и правда таяло, начинало таять в подъезде и продолжало на улице, тихой, тёмной, тусклой, как синяя вечность, вечность, запорошённой мокрым снегом, когда он уходил от Юрги, всегда наступала зима. Но он, конечно, не мёрз, на улице его оставалось так мало, что некому было мёрзнуть, только идти лёгкой, как снегопад, походкой через этот восхитительный, исполненный красоты и покоя сумрачный предрассветный ад.


А потом наступала осень, осень, тёплая, сладкая, ласковая, золотая, почти безветренный солнечный день, и он снова шёл к Юрге, по улице Балстогес, где клёны, клёны и рельсы, как всегда с цветами, на этот раз с лиловыми и белыми астрами, астрами, смешной куцый букет, такие обычно младшие школьники приносят учительницам первого сентября. В последний момент, уже возле Юргиного подъезда, подобрал несколько алых кленовых листьев, добавил к букету. Уже забыл, как это бывает – делать что-то по собственной воле вместо того, чтобы наблюдать, как оно с тобой случается. Очень необычное ощущение, а-ши, а-ши, скорее мучительное, чем приятное. Но всё равно пусть теперь всегда будет так.


Увидев кленовые листья, листья, Юрга не стала его обнимать, как обычно при встрече, отступила назад, в тёплую темноту коридора, спрятала руки за спину, словно боялась, что он насильно заставит её взять букет. Наконец опомнилась, приветливо улыбнулась: «Борька, я так ждала, а-ши, заходи же скорей!» Но цветы не взяла, не поставила в вазу, пришлось положить их на стол, так что алые кленовые листья оказались прямо в нарисованном океане, а-ши, а-ши, но, конечно, не утонули, не в чем там было тонуть. Юрга смотрела на них, как зачарованная, не отрываясь, наконец сказала: «Надо же, листья, а мне почему-то казалось, уже наступила зима, зима».


Чайник как всегда стоял на огне, огне, но вода в нём не закипала, даже не нагревалась, оставалась холодной, наверное, полчаса, долгие, как самая синяя вечность, вечность, наконец, Юрга сказала: «Это, наверное, потому, что тебе, а-ши, никогда не нравился чай», – и достала откуда-то из темноты очень старую джезву, дешёвую, алюминиевую, теперь таких уже нет даже на барахолках, долго рылась на полках, бормоча: «Где-то здесь, а-ши, оставался кофе, кофе», – и действительно отыскала почти полную пачку арабики, осколок коричной палочки, горошину чёрного перца; вдруг рассмеялась звонко, совсем как раньше: «Твоя взяла!»

Кофе был горек, а-ши, как память о нём, то есть, ровно настолько, чтобы очнуться от его вкуса, как от пощёчины. Давно было пора.


Юрга смотрела на него так внимательно, словно впервые увидела, или наконец-то узнала, или испугалась, что вот-вот перестанет узнавать. Наконец спросила: «Я умерла, это правда?» – и он молча кивнул. Допил горький кофе, поставил чашку, чашку на нарисованный остров Курайти-Кунайти, название которого когда-то придумали вместе, теперь уже, пожалуй, не вспомнить, почему оно тогда казалось настолько смешным.

Молчание становилось невыносимым, тогда он сказал: «Из-за меня». Подумав, добавил: «Я тебя убил. Нечаянно. Просто оттолкнул, но так неудачно, что ты… Неважно. В общем, ты умерла».

«И ты мне теперь мерещишься? – почти беззвучно спросила Юрга. – Потому что я тебя очень любила? А это место – такой специальный рай для несчастных влюблённых дур, которых убили их кавалеры? Спасибо тебе, ты отлично мерещился, я тебе почти верила, верила. Вернее, в тебя. Но знаешь, пожалуй, хватит. Больше не надо. Мне всё надоело, особенно ты, такой хороший, такая неправда. Настоящий Борька не стал бы ходить с цветами. Он давно меня разлюбил».

* * *

Не стал говорить ей: «Я тебе не мерещусь, я тоже умер в тот день, решил, что должен пойти с тобой, раз уж так получилось, потому что если вдруг всё-таки выяснится, что со смертью ничего не кончается, ты испугаешься, натворишь каких-нибудь дел, испортишь себе всю предстоящую вечность, вечность, я тебя знаю, ты великая паникёрша, а значит, надо за тобой присмотреть». Не стал говорить: «Я ни секунды не сомневался, сразу пошёл за тобой, смерть дело серьёзное, промедлений не терпит, я и так, похоже, промазал, оказался не рядом, а где-то ещё; может быть, просто нигде. И теперь хожу к тебе в гости вместо того, чтобы всегда быть рядом, как собирался, но по-моему, лучше уж так, чем никак». Не стал говорить: «Наверное я не могу оставаться рядом с тобой, потому что перед тем, как всё это случилось, я хотел от тебя уйти, очень хотел, больше всего на свете, а ты не пускала, кричала и плакала, проклинала и умоляла, висела на шее, шее, ни вдохнуть не давала, ни выдохнуть, это было невыносимо, поэтому сейчас – так».

Вместо этого он сказал: «Если всё надоело, просто выйди наружу. Сколько можно сидеть взаперти, среди завалов этих твоих красивых, бесполезных, ненужных мёртвых вещей, словно в волшебной лавке, закрытой на вечный обеденный перерыв? Одевайся. Я подожду внизу – настоящий. Тот, который действительно я, такой же мёртвый, как ты, всё честно». И ушёл, не дожидаясь ответа. Пусть решает сама, сама.


Спускаясь по лестнице, больше не таял. И наверное знал, почему стало так, но объяснить словами не смог бы, даже на языке мёртвых; особенно на языке мёртвых, а кроме него теперь не было языков.


Потом долго стоял на улице у подъезда, не днём, не ночью, не утром, не вечером, в сумерках цвета синей, синей, вечности, вечности, среди алых, алых кленовых листьев и белого, белого, белого снега, ни о чём не тревожился, просто ждал Юргу. Очень хотел её обнять.

Вольховский Ры

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VI»)

С Вольховским они не дружили, даже приятелями не были. Просто одноклассники, объединённые общим днём рождения – 22 сентября. В этот день оба приносили в класс конфеты, и их матери заранее договаривались, чтобы не купить одинаковые.

Ещё какое-то время они вместе сидели на уроках черчения, за первой партой: оба были любимчиками преподавательницы, потому что чертили лучше остальных. Он – благодаря многолетним занятиям в художественной школе, где, помимо прочего, учили писать шрифты. Вольховский тоже, вроде бы, занимался в какой-то изостудии, или кружке; он не интересовался. Но пару раз видел на школьных выставках рисунки Вольховского и втайне ему завидовал: рисунки были очень хороши. Было в них особое очарование обманчивой лёгкости, как будто Вольховский не возился с карандашами и красками, а просто взял и наколдовал эти свои простые картинки – дерево на ветру, старика на качелях, лодку с вёслами среди высокой сухой травы.

Краем уха слышал, как взрослые говорили, что у Вольховского «настоящий талант», это звучало гораздо круче, чем просто «способности». Про способности время от времени говорили всем, чтобы не особо гордились успехами: нет никакой заслуги в том, чтобы родиться способным, просто повезло. «Настоящий талант» это, конечно, тоже просто везение, зато очень крупное. Всё равно что найти клад.

Вольховского звали Радек, но по имени его почему-то никто не называл. Только по фамилии, даже учителя. Среди одноклассников он выглядел этаким игрушечным взрослым: малый рост, причёсанные на ровный пробор светлые кудри, прозрачная детская худоба, но лицо всегда оставалось серьёзным и одновременно каким-то отчаянным, как будто Вольховский сейчас поедет стреляться на дуэли, вот только допишет диктант.

Один раз был у Вольховского дома. Вольховский тогда заболел чем-то серьёзным, не ходил в школу целый месяц, и классная руководительница велела его навестить. Квартира у Вольховского оказалась маленькая и тёмная, зато дом стоял возле холма, поэтому получалось интересно: поднимаешься на третий этаж, заходишь в квартиру и обнаруживаешь, что она на самом деле на первом, да таком низком, что подоконники буквально лежат на земле.

Больше, собственно, ничего о Вольховском не помнил – только эту удивительную полуподвальную квартиру на третьем этаже, рисунки да общий день рождения. Ну и что Вольховский умер сразу после выпускного вечера. Такое поди забудь.

Среди бывших одноклассников ходили смутные слухи, что Вольховский умер от каких-то наркотиков. То ли передозировка, то ли просто грязный шприц попался, то ли аллергия у него оказалась на что-то там. Поверить в наркотики было непросто: Вольховский даже сигарет не курил. И когда в день «последнего звонка» тайком пробрались в физкультурную раздевалку и пустили по кругу несколько бутылок вина, пригубил с явным опасением, похоже, пробовал спиртное в первый раз. Это многие заметили, но смеяться не стали. Над Вольховским почему-то никогда не смеялись, хотя теоретически, он со своим малым ростом, льняными кудрями, тонкими руками и отчаянным взглядом мог стать отличной мишенью для школьных остряков. Но что-то в нём было такое, что никто не связывался.

Девчонки из класса, Светочка, Рута и кто-то ещё, ходили на похороны; он не пошёл. Слышал, как вечером на кухне его мать шепталась с соседкой, причитали: «Какое горе потерять ребёнка, какое горе». Но подробностей так и не узнал. Потому что не хотел узнавать. Обычно любопытный, вечно совавший нос в чужие секреты, на этот раз только что уши не затыкал. И заткнул бы, да не пришлось, о смерти Вольховского как-то не особо болтали.

Потом, гораздо позже, понял, вернее, смог признаться себе, что просто испугался. Когда тебе шестнадцать лет, смерть кажется событием, не имеющим к тебе отношения. Умирают только герои книг и кинофильмов. И некоторые старики, такие дряхлые, что уже не могут сами встать с постели. И ещё на войне, но войны сейчас нет, поэтому я совершенно точно не могу умереть, и мои ровесники тоже не могут. Так не бывает, потому что так не бывает, точка, всё. Он смутно опасался, что вместе с подробностями о смерти Вольховского в него войдёт – не то чтобы именно сама смерть, скорее просто согласие с тем, что она в принципе, теоретически для него возможна. А соглашаться с этим он не хотел.

Поэтому выкинул Вольховского из головы и не вспоминал о нём много лет.


Той зимой на него навалилось всё сразу – не то чтобы внезапно, но по некоторым пунктам он до последнего надеялся проскочить.

Однако не вышло. Началось с острого приступа почечных колик; нашли камни, раздробили их лазером, прописали таблетки и какую-то дурацкую диету, исключавшую почти всё мало-мальски съедобное, но он всё равно её соблюдал, потому что до смерти перепугался. Тело, до сих пор не дававшее особых поводов для тревоги, вдруг оказалось пришедшим в неисправность скафандром, деваться из которого решительно некуда, за его пределами открытый космос, вечная пустота.

Вскоре после того, как пошёл на поправку, Ирма сказала, что им надо какое-то время пожить врозь; спросил как бы в шутку: «Лет сорок-пятьдесят?» – а она серьёзно кивнула: «Что-то вроде того».

Всегда спасался работой, но проект закончился за неделю до Рождества, а о новом пока даже разговоров не было; не мог отделаться от нехорошего подозрения, что разговоров этих не вели лично с ним. До сих пор всё вроде бы шло неплохо, но с таким начальством, как Якуб, никогда не знаешь, на каком ты свете, насколько тверда земля под ногами, да и земля ли она.

Решил всерьёз заняться подготовкой к выставке, но Вальтер в очередной раз предложил её перенести; обижаться на него не мог, понимал, что вежливому галеристу гораздо проще сослаться на какие-то досадные технические накладки, чем сказать правду: «Твои последние работы – полное говно». Сам знал, что говно, и это было хуже всего. Если бы не это, на всё остальное – Ирму, работу и даже дурацкие камни в почках – вполне можно было бы забить. Обычные житейские катастрофы, глупо надеяться вечно их избегать. А перестать быть художником – катастрофа совсем иного масштаба. Как если бы Моисей, прилежно записав на скрижалях надиктованные заповеди, вдруг обнаружил, что столь впечатлившее его представление на горе организовал ловкий факир.

Всегда верил, что внезапная утрата вдохновения – миф, придуманный ради оправдания лени, если уж можешь, то можешь, не зря говорят «талант не пропьёшь». Оказывается, ещё как пропьёшь. Или проешь. Или пролюбишь. Или, что наиболее вероятно, прозарабатываешь. Ну или всё это вообще ни при чём, талант просто иссякает. Без каких-либо внешних причин. Сам.

Когда-то в юности читал китайские – сказки? рассказы? байки? Поди пойми, что это за жанр; сейчас сказали бы «городские легенды», и это определение было точнее остальных. Неважно; главное, что одна из историй повествовала о предсказателе: каждому человеку он говорил, сколько ещё риса тому суждено съесть, и по этому количеству можно было более-менее точно высчитать оставшийся тебе срок жизни [12]. Думал теперь: может быть, дело в этом? Мне было суждено нарисовать, предположим, сорок отличных картин, и я уже израсходовал этот запас, но почему-то не умер. И теперь, как ни старайся, получится только дрянь. Число плохих картин, очевидно, не лимитировано – кто будет такую пакость считать?

Сам понимал, что идея дурацкая, но она не выходила из головы. Казалась чертовски логичной и всё объясняющей; говорят, со всеми психами происходит именно так.


Известие о маминой смерти должно было его окончательно добить. Оно, в общем, и добило, но сперва, наоборот, мобилизовало. Потому что пришлось отрывать задницу от дивана, а взгляд от стены, на которую был готов пялиться сутками напролёт, покупать билет на ближайший самолёт, собирать вещи, лететь, утешать многочисленных маминых учениц, командовать одуревшей от горя роднёй, организовывать всё, что следует в таких случаях организовать – можно сказать, не приходя в сознание. Однако функционировал вполне исправно, на кофе, снотворном и мечтах о коньяке, который твёрдо пообещал себе в любом количестве – потом, когда всё закончится.

Но когда всё закончилось, ему уже вообще ничего не хотелось, даже коньяку, хотя девочки, все мамины «девочки», от шестнадцати до пятидесяти с чем-то там, настойчиво предлагали выпить на поминках хотя бы рюмку, сулили, что станет легче.

Чтобы стало легче, он тоже не хотел, вот в чём штука.


Думал, что горе – это подскочить задолго до позднего зимнего рассвета от телефонного звонка, бормотать спросонок: «Не может быть, она никогда ничем не болела, я же приезжал в сентябре, всё было отлично, это какой-то розыгрыш, да?» Думал, что горе – это кидать в пустой чемодан упаковки новых трусов и носков, а вслед за ними положить туда диванную подушку и пачку сахара, совершенно не понимая, чем одни предметы отличаются от других и зачем они вообще нужны, просто есть такая традиция: перед отъездом обязательно набить чемодан, всё равно чем, лишь бы доверху, чтобы с трудом закрылся, в этом и состоит смысл. Думал, что горе – это разъезжать по городу своего детства в нанятом на весь день такси, из морга в похоронное бюро, потом почему-то обратно, бодро отвечать на сочувственные расспросы таксиста: «Нет, у меня никто не умер, это просто экскурсия по городу, по любимым памятным местам», – нелепая шутка, но что угодно сгодится, лишь бы не расплакаться прямо сейчас.

Но оказалось, горе – это просто скука и тишина. Горе – это когда все срочные дела сделаны на пять с плюсом, но мама почему-то всё равно не воскресла, и вообще ничего не изменилось, ни к лучшему, ни хоть как-нибудь.

Горе – это когда не отвечаешь на звонки друзей и временно забывшей о разладе Ирмы, зато кратко пишешь: «Забей» на милосердное предложение Вальтера всё-таки провести выставку прямо в марте, сопровождаешь вежливыми извинениями решительный отказ от участия в новом проекте, не покупаешь билеты домой, а остаёшься в городе своего детства, который терпеть не можешь, в ненавистной старой квартире на улице Наугардуко, потому что быть здесь совершенно невыносимо, а ты и хочешь, чтобы невыносимо, чем хуже, тем лучше, наималейшего облегчения своей участи ты сейчас совершенно точно не переживёшь.


С маминой квартирой надо было что-то решать: то ли продавать, то ли делать ремонт и искать квартирантов, то ли сдать как есть, за гроши, каким-нибудь бедным студентам, лишь бы покрывали расходы за отопление и прочие услуги. Всё это требовало активных действий, а он, понятно, ничего не делал и не собирался, зато на вопросы: «Когда обратно?» – можно было отвечать: «Когда разберусь с квартирой» – и оставаться на месте. Замереть, затаиться, запереться от всех. Ещё никогда не превращал свою жизнь в настолько полное её отсутствие; оказалось, можно и так.

Спал допоздна, без всякого удовольствия, просто в надежде обмануть время: когда много спишь, оно идёт гораздо быстрей. Почти ничего не ел, не особо хотел и ленился возиться, зато литрами пил запрещённый врачами кофе, самый дрянной, дешёвый – не из экономии, конечно, до этого не дошло, просто считал бессмысленным переводить хороший кофе на человека, почти не чувствующего вкус. И вообще ничего почти не чувствующего.

Ни читать, ни даже смотреть кино не мог, только иногда раскладывал в стареньком мамином компьютере карточные пасьянсы; впрочем, быстро от них уставал и бросал. Зато много гулял, прогулки, как и сон, помогали обхитрить время: вышел из дома в начале сумерек, куда-то забрёл, пока плутал в темноте по до неузнаваемости изменившимся кварталам, пока соображал, как вернуться в центр, пока выбирался, глядишь, на часах уже почти девять вечера, скоро будет можно снова ложиться спать, и это хорошая новость – ровно настолько хорошая, что её вполне можно пережить.


Однако долгие прогулки делали своё дело. Он сам не замечал, как оттаивал, понемногу, вместе с асфальтом, обледеневшим за долгий морозный бесснежный январь. «Оттаивал» – это значит, начал смотреть не только под ноги, но и по сторонам; полное равнодушие к окружающей обстановке сменилось слабым подобием интереса. Отмечал, почти бесстрастно: а неплохо эти дома отремонтировали. Новый сквер разбили, молодцы. Надо же, сколько в центре стало кофеен. Гляди-ка, в бывшей рюмочной теперь художественная лавка. А крытый рынок как стоял, так и стоит.

Подобие любопытства привело его во двор, где когда-то жил Вольховский. Вдруг решил посмотреть, цел ли привалившийся к холму странный дом. Дом был на месте, но подъезд оказался заперт на кодовый замок; постоял во дворе и вышел, потом зачем-то вернулся к дому с другой стороны, с вершины холма, где окна третьего этажа упирались в землю. На бывших окнах Вольховского теперь висели яркие занавески со старомодными псевдоафриканскими узорами, жёлтое, чёрное и оранжевое на небесно-голубом, лютый ужас с точки зрения человека, много лет зарабатывавшего на жизнь дизайном интерьеров, но объективно, положа руку на сердце, красиво, глаз не оторвать.

Из-за этих занавесок вспомнил рисунки Вольховского – старика на качелях, дерево на ветру, и что-то там ещё было, ай, неважно, без разницы, что он рисовал, главное – как. За это великолепное, до небрежности лёгкое «как» душу бы продал, да где она, та душа.

Подумал, спускаясь с холма: интересно, как бы он сейчас рисовал, если бы не умер? Неизвестно. Кстати, не факт, что всё так же легко и лихо, у многих это с возрастом проходит, да что там, почти у всех. А то от гениев деваться было бы некуда бедным умеренно способным всем остальным. Сам удивился завистливому сарказму своего внутреннего монолога. Как будто Вольховский не умер, как будто я сам всё ещё художник, как будто нам и вправду есть что делить.

Но этот горький сарказм, эта чёрная зависть к покойному однокласснику были настолько лучше, чем ничего – тихое тяжёлое «ничего», объявшее его после маминых похорон – что поневоле думал о Вольховском до вечера. О его рисунках, льняных кудрях, отчаянном взгляде, нелепой смерти на следующий день после выпускного и о том, что могло бы быть, если бы не смерть. Это было как наваждение, словно заколдовали – ещё сегодня утром ничего не вызывало ни малейшего интереса, а теперь, прикрыв глаза, часами разглядывал в темноте перед внутренним взором картины мёртвого одноклассника, которых тот так и не нарисовал.


Это было как наваждение, – говорил себе потом, задним числом, вспоминая, как вскочил в семь, что ли, утра, ещё затемно, побежал в художественную лавку, ту самую, которую открыли на месте рюмочной, или, кстати, всё-таки не точно там, а в соседнем подвале, фиг теперь вспомнишь, столько лет прошло.

Выяснил, что лавка открывается только в десять, кружил по городу, злой и сосредоточенный, как голодный волк. Кстати, действительно голодный, это обнаружилось, когда зашёл в кофейню, вроде бы исключительно ради убийства времени, однако съел один за другим полдюжины тёплых круассанов, запивая приторно-сладким «кофе недели» с каким-то сиропом, сливками и шоколадом, и страшно сказать, не наелся, а только вошёл во вкус.

Не знал, какие материалы могут понадобиться, поэтому купил всего понемногу; на самом деле, очень даже помногу – всего. Еле допёр до дома эти богатства, и всё, как оказалось, только ради того, чтобы заточить несколько твёрдых карандашей, распечатать пачку бумаги и очнуться лишь в сумерках, когда стало слишком темно. Пятьдесят четыре наброска – это уже потом сосчитал. Из них сорок шесть – потрясающий в своей бездарности ужас, зато семь – вполне ничего, а один по-настоящему хорош, почти как у Вольховского в детстве. Отличный, между прочим, результат.

Включив свет, понял, что снова проголодался, пошёл в магазин. О диете даже не вспомнил, сгребал всё подряд. Есть начал ещё по дороге – сперва банан, потом вскрыл упаковку нарезанного сыра, никаких сил терпеть. Дома пожарил и проглотил яичницу из четырёх яиц, поставил вариться курицу – суп всегда пригодится – включил компьютер, написал два письма, почти одинаковых, Ирме и Якубу: «Привет, не серчай, у меня депрессия, – это признание больше не было правдой, поэтому не вызывало ни страха, ни даже просто внутреннего протеста. – Но я понемногу выкарабкиваюсь, всё будет хорошо, а сейчас мне очень нужна твоя помощь в делах». Дел, положа руку на сердце, было совсем немного: Ирме предстояло разобраться с квартирой, Якубу – подыскать ему замену, если до сих пор не нашёл.

Удивительное это было открытие: оказывается, чтобы завершить свою прежнюю, старательно, годами выстраиваемую жизнь, достаточно написать всего два письма. Кого угодно это могло бы окончательно подкосить, но его только взбодрило.


Никогда, даже в самые разгульные свои времена не пил запоями: надоедало уже на второй день, просто уставал быть пьяным, а до третьего, кажется, не продержался вообще ни разу. Но теперь примерно представил, как это бывает – хлоп! – и непонятно куда и на что ушла неделя. Вернее, понятно – теоретически, по числу новых набросков, эскизов и законченных картин, в самой разной технике, но всё-таки в основном по старинке, маслом, хотя сам уже много лет предпочитал акрил.

Пару раз засыпал прямо на полу, на мамином ковре, настолько ужасном, что даже не сказал бы вот так, с лёту, каких он цветов, сознание тщательно блокировало эту невыносимую информацию. Но для сна ковёр оказался вполне хорош, тело с утра почти не болело, ну или он просто не замечал.

О найме натурщиков или выездах на пленер речи, конечно, не шло. Думал: ладно, если что, можно поискать фотографии в Интернете, раньше тоже часто так делал, если у тебя есть опыт и чувство пространства, фотографий достаточно. Но не понадобилось ни разу, ещё не написанные картины уже висели – смотри, не хочу – в темноте перед закрытыми глазами, или даже перед открытыми, поди разбери, как оно было на самом деле, подобные состояния легко и приятно переживать, но анализировать лучше и не пытаться.

Иногда смотрел на картины чужим, отстранённым взглядом. Хладнокровно признавал: «Я так не умею». Потому что так действительно не умел. Дело даже не в том, хорошо или плохо, а просто совсем другая манера, чужая рука. Лёгкая и, будем честны, легко узнаваемая, как и следивший за ним из зеркала маминого трюмо отчаянный взгляд. Всё с тем же невесть откуда взявшимся хладнокровием признавал: «Я рисую картины мёртвого Вольховского». Как, почему так случилось – да хрен его знает. Лишь бы продолжать.

Думал: «Как же мне повезло с Вольховским. Свои картины я уже нарисовал, сколько было отмеряно. А теперь, получается, можно рисовать чужие. И даже нужно – вон как дело пошло! Как же мне повезло».

Готовые работы – те, которые по какой-то причине казались ему завершёнными, хотя будь это его рисунки, ещё долго бы их доводил (и наверняка бы испортил) – подписывал: Volkhovsky_Pbl. «Pbl» – это была такая дурацкая внутренняя шутка для самого себя, привет кириллице от латиницы, как бы первая буква имени Радек, «Ры». Должно же в этой истории быть хоть что-нибудь смешное.


К концу апреля готовых, в смысле, подписанных картин было уже четырнадцать. Остального – эскизов, набросков, по какой-то причине отложенных и пока не законченных – без счёта. И тут его натурально скрутило – работы надо показывать. Святая правда, работы действительно обязательно надо показывать, и дело тут вовсе не в личных амбициях, просто пока картину никто не видел, она не завершена. И автору от этого трудно жить.

В данном случае автору было плевать, он давным-давно умер. А исполнителю приходилось несладко. Теперь добрую половину времени он не работал, а снова бродил по улицам, без цели и смысла. Вернувшись домой, лежал на ковре лицом вниз. Иногда лицом вверх, для разнообразия. Но легче от этого не становилось. Отчаянно хотелось продолжать рисовать. Но браться за новые картины, никому не показав готовые, физически не мог. Звучит дико, но это так, просто пока не попробуешь, не узнаешь.

Решение пришло неожиданно и как бы само собой, девочки в кафе фотографировали друг дружку, выкладывали снимки в Инстаграм и громко обсуждали процесс. Поглядел, послушал их щебет и натурально просветлел: Интернет же! В Интернете всё можно всем показать.

Сперва чуть было не завёл мёртвому Вольховскому Фейсбук, да вовремя опомнился: Фейсбук сейчас у всех, не приведи боже, наткнутся его родственники или общие бывшие одноклассники, нет, даже думать о таком не хочу. Ограничился аккаунтом на фликре – там можно просто выложить все работы, скорее всего, их никто никогда не заметит, но мало ли, вдруг повезёт. Целый день убил на съёмку картин, намаялся с ними страшно, хотя вроде бы имел богатый опыт. Но сейчас чувствовал себя новичком. Подумал: «Ну да, Вольховский-то не умеет». Это, конечно, всё объясняло, хотя с точки зрения здравого смысла не объясняло ничего. Но где я, а где тот здравый смысл.


После того, как выложил на фликр все законченные работы, стало значительно легче. Почти сутки спал, проснулся свежим, бодрым, зверски голодным и самое главное, готовым работать дальше. А больше ему тогда ничего не было надо. Удивительно, но это правда – больше вообще ничего. И, кстати, о якобы больных почках даже не вспоминал, хотя жрал всё подряд, включая смертельно опасные чипсы и купленные на рынке солёные огурцы.

В течение месяца у пользователя Volkhovsky_Pbl на фликре появились какие-то подписчики, целых восемнадцать человек. Ясно, что ради мало-мальски ощутимого результата надо было как-то там тусоваться, френдить всех подряд, комментировать чужие работы, наверное, ещё что-нибудь. Никогда специально этим не интересовался, ему было не нужно, однако примерно представлял механизмы раскрутки художника в Интернете, ничего особо сложного, но на это не было ни времени, ни сил. Необходимости, как выяснилось, тоже не было. Оказалось, число зрителей не имеет никакого значения. Скорее всего, можно обойтись и вовсе без них. Важен не зритель, а открытость миру, дающая шанс на возможность его появления. Теперь такой шанс у них с Вольховским был.

К началу лета число завершённых картин Вольховского выросло до двадцати девяти. Закончив очередную работу, тут же её фотографировал и выкладывал на фликр. Наградой всякий раз становилось облегчение, словно утолил жажду, мучавшую так долго, что уже почти перестал её замечать – тем благотворнее был эффект.


Жил затворником, не подходил к телефону, изредка отвечал на самые срочные письма, раз в неделю исправно рассылал несколько смс условно заинтересованным лицам: «Всё в порядке, разбираюсь с делами, приехать пока не могу». Во время прогулок с удовольствием прислушивался к чужим разговорам, это было занятно, как смотреть фрагменты незнакомых фильмов, вперемешку, наслаждаясь случайностью выборки, не предпринимая попыток угадать сюжет.

Впрочем, иногда ему хотелось поговорить. Не о жизни, погоде и судьбах мира, упаси боже, нет. О картинах. Рассказать, как безумно трудно дался ему такой простой на первый взгляд «Ветер ночью на площади». Что приснилось после того, как дописал «Последнюю сову». И как смеялся вслух, заканчивая «Ярмарку фей», на которую ушли всего сутки – от эскиза до подписи, самому не верится, но это именно так. Однако отдавал себе отчёт, что это именно его желание. В смысле, не Вольховского. Того, во-первых, давным-давно не было на свете, а во-вторых, не такого он склада человек, чтобы трепаться о подобных вещах. Поэтому блог Вольховскому он заводить не стал, хотя, конечно, подмывало. Не надо никакой отсебятины. И так всё непросто.

То есть, наоборот. Слишком просто.


Отрезвление, которое с непривычки показалось затмением, наступило внезапно. Проснувшись где-то в середине бесконечно долгого летнего дня, подскочил как от удара: боже, что я тут делаю? Чем занимаюсь? Кто я такой вообще?!

Так страшно, как от этого вопроса, ему не было ещё никогда в жизни. Даже… В общем, никогда.

Выскочил из дома, в чём был, благо спал в футболке и шортах; примерно в таких же ходил сейчас почти весь город по случаю внезапно наступившей жары. Пройдя несколько кварталов, более-менее успокоился. Купил себе кофе со льдом, сел в тени, под тентом, курил, украдкой разглядывал свои отражения в стёклах витрин. Во всех четырёх обнаружился старый знакомый, изрядно осунувшийся, заметно поседевший за последнюю зиму, давно не бритый; впрочем многодневная щетина была ему даже к лицу. Собственные отражения ему понравились: такие подтянутые, бодрые. И глаза совсем не отчаянные. Обычные человеческие немного встревоженные глаза.


Вернувшись домой, понял, что оставаться тут невыносимо. Так страшно и муторно – хоть прыгай в окно. Но это было бы совсем глупо. Вышел на улицу, взялся за телефон. На городских сайтах недвижимости оказалось неожиданно много предложений. Часа полтора спустя уже смотрел комнату неподалёку, в Старом городе. Ничего хорошего, и цена явно завышена; ладно, что тут поделаешь, разгар туристического сезона. На первые несколько дней сойдёт.

Через неделю нашёл чистенькую однокомнатную квартиру-студию, тесную, как пенал, зато дешёвую и прохладную – первый этаж, северная сторона. В любом случае, задерживаться в этом городе он не собирался. Мамина квартира уже была выставлена на продажу; ответственная за сделку риелтор Мария уверяла, что найти покупателей будет легко: район прекрасный, цена не завышена, а ремонт любой новый владелец всё равно будет делать по своему вкусу, незачем хлопотать.

Оставалось что-то решить с картинами покойного Ры Вольховского. Отдавал себе отчёт, что сбежал не из дома как такового, а именно от них. Сжечь в камине рука не поднималась. Решил взять напрокат машину и вывезти всё это чужое художество за город. В любом направлении, здесь везде лес, а нам того и надо. Унести картины куда-нибудь в чащу, как можно дальше от всех дорог, сколько хватит сил оттащить от машины, оставить там, вернуться в город, и всё. И всё.

Каждый день обещал себе: «Завтра, в крайнем случае, послезавтра», – и снова откладывал ликвидацию картин на потом. Некоторые поступки требуют решимости, превосходящей обычную человеческую, где ж её взять. Но тут ему неожиданно повезло: пока отсыпался в съёмной каморке, квартиру обокрали. То есть натурально, пришли какие-то добрые люди и вынесли из дома все картины чёртова Вольховского, присовокупив к ним шкатулку с маминой бижутерией и оставшееся от бабки столовое серебро. И на здоровье, пусть им будет впрок.

В полицию заявлять, конечно, не стал – не приведи боже, поймают вора, вернут краденое добро, и таскайся с ним потом по лесным чащам, скрипя зубами от растущего с каждым шагом ужаса, ну уж нет.


Когда шёл из офиса риелторской конторы, не столько довольный, сколько обескураженный простотой оформления сделки и тем восхитительным фактом, что дело завершено, мамина квартира продана, можно убираться из этого города ко всем чертям, встретил на перекрёстке бывшую одноклассницу Светочку, не узнать её было невозможно, совершенно не изменилась, во даёт.

Светочка была миниатюрной блондинкой, из тех, о ком бабушка говорила: «мелкая собачка до старости щенок». И правда, до сих пор выглядела совсем юной, пока не подойдёшь поближе. Впрочем, даже поближе тоже вполне ничего.

У маленькой Светочки было большое сердце, исполненное если не любви, то искреннего сочувствия ко всем, в школе её называли только уменьшительным именем, как младшую, однако за советом и утешением девчонки всегда бегали именно к ней, даже классная руководительница, устав от ежедневных забот, жаловалась Светочке, которая всегда ухитрялась вовремя подвернуться под руку, на чужие горести у неё было чутьё.

Сам-то он никогда Светочке не жаловался – с чего бы, да и на что? Просто одно время ухаживал за её подружкой Рутой, тогда и узнал про Светочку и про других девчонок. Думал, они все примерно одинаковые, а с Руткиных слов выходило, чуть ли не с разных планет. Полезное, кстати, оказалось знание; впрочем, сейчас не о том речь. Просто о Светочке он помнил только хорошее, поэтому, наверное, и решил поздороваться. К кому-то другому вряд ли стал бы подходить.

Светочка тоже обрадовалась встрече, ну или просто вежливо сделала вид; так или иначе, сказала, что у неё есть полчаса, можно где-нибудь присесть, выпить кофе и хоть немножко поговорить.

Не стал рассказывать о смерти матери. Боль от этой утраты ушла, пока рисовал картины Вольховского, но боль дело такое, всегда может передумать и вернуться, лучше не давать ей лишнего повода. И не лишнего тоже. Никакого не давать.

Рассказывать о себе вообще ничего не хотелось, отделался парой общих фраз, так что Светочке пришлось трещать без умолку, за двоих. Она, впрочем, была не против, с явным удовольствием рассказывала о муже-лётчике и щенке маламута, недавно купленном для сыновей. Потом перешла к общим бывшим одноклассникам, вспомнила одного, другую, третью, вдруг пригорюнилась: «Слушай, ты же, наверное, не знаешь, наша Магда прошлой осенью умерла, вернее, погибла, страшная была авария, такой ужас, вот и первая смерть в нашем классе, я думала, это случится когда-нибудь очень нескоро, а она…»

Перебил: «Погоди, почему первая? А как же Вольховский?» Светочка сделала большие глаза, нахмурилась: «Как, и он?! Что случилось? Я его и правда лет семь не видела, он, вроде бы, в Норвегию уехал, или в Швецию, точно в одну из северных стран, у него картины там хорошо продавались, и…»

Боже, какая может быть Норвегия. Что за чушь.

Начал было: «Погоди, он же умер сразу после выпускного вечера, говорили, что от наркотиков, и ты сама…» Хотел напомнить: «Ты же сама ходила на его похороны с Руткой и кем-то ещё», – но на этом месте Светочка его перебила: «Ай, точно! Вспомнила, были какие-то дурацкие слухи, я даже сперва поверила, не знаю, кто такой ужас выдумал и зачем – ты об этом? Забудь, семь лет назад наш Вольховский был жив, здоров и ужасно доволен предстоящим отъездом, это факт».

Не стал с ней спорить, конечно. А кто бы стал. Сказал: «Ну и слава богу», – посмотрел на часы, схватился за голову: «Извини, мне пора». И торопливо пошёл по улице, стараясь не побежать.

О голодных духах

(из сборника «Неизвестным для меня способом»)

Я хочу рассказать про Дрангра; первое «р» в этом слове звучит робко, вкрадчиво, зато второе грохочет как гром. «Дрангра» – не персональное имя, скорее название бесконечно огромной стаи, все члены которой суть одно вечно голодное существо. Впрочем, неважно – имя, название; Дрангра и Дрангра, лишь бы не отозвалось и не пришло.

Дрангра приходит к человеку вместо любви, оно состоит из широко распахнутой пасти и нежности; из-за нежности, собственно, ей обычно все верят, обмануться и правда легко, особенно поначалу, пока Дрангра ведёт себя осторожно, и свой единственный вечный вопрос: «Чем меня будут кормить?» – произносит так тихо и неразборчиво, что кажется, будто тайный голос внутри нас шепчет: «Люблю, люблю».

Дрангра следует ловить в одиночестве, в одежде с зашитыми прочной ниткой карманами, с закрытым ртом, зажмуренными глазами, туго забинтованными руками, чтобы ничего нельзя было ухватить. Голову Дрангра сносят деревянным мечом, подожжённым, но не горящим, а тлеющим, рубят столько раз, сколько понадобится, обычно – долгие годы, изо дня в день.


Я хочу рассказать про Шьюхх; на самом деле, в конце надо писать не две, а тысячу тысяч «х», этот звук тянется почти бесконечно, делается всё тише и тише, пока не становится неразличимым, но ещё некоторое время после этого тянется, навевая уныние – такой уж у них язык.

Шьюхх приходит к человеку вместо здравого смысла, точнее, люди сами приходят к Шьюхх. Шьюхх подманивает жертву ясным сиянием связки фальшивых ключей от восхитительных тайн, а подманив, оглушает ударом простых объяснений, отнимает подлинный смысл, суёт его в свою вонючую пасть, уныло хохочет, а всё, что осталось от вопрошавшего, прогоняет вон.

Чтобы поймать Шьюхх, не следует к нему приближаться, надо уходить от его обещаний и простых объяснений, далеко, всё дальше и дальше, вызывающе покачивая бёдрами и призывно оглядываясь – вот он, я, твой самый сладкий кусок. Рано или поздно Шьюхх не выдержит, само побежит за вами, размахивая ключами, громко выкрикивая свои глупые лживые тайны, которые даром никому не нужны. Голову Шьюхх рубят острым алмазным мечом, одним коротким сильным ударом, раз и навсегда, а потом всю оставшуюся жизнь рубят головы его призракам, которые жалобно завывают во тьме, гремя логическими цепями, они слабы и почти смешны, но им несть числа.


Я хочу рассказать про Джампу, или даже Джиампу, хотя первый гласный там всё же не «и», а кривая ухмылка; если говорить без ухмылки в середине первого слога, выйдет не настоящее имя, а просто слово без особого смысла, таких придуманных слов – вагон и маленькая тележка, не стоит умножать их число.

Джампу-Джиампу приходит к человеку вместо радости, гасит её огонь, разжигает свои холодные фонари, при свете которых все лица начинают казаться уродливыми, а движения – неуклюжими, всюду разбрасывает банановую кожуру. «Кто-нибудь поскользнётся, вот и будет нам радость, а другой радости в мире нет», – вкрадчиво объясняет Джампу и ухмыляется, и жертва понимающе ухмыляется Джампу в ответ.

Джампу не надо ловить, оно никуда не бежит, Джампу всегда вьют гнёзда внутри своей жертвы, им там тепло и уютно, такое поди прогони. Чтобы покончить с Джампу, придётся всегда носить с собой связку коротких очень острых мечей и всякий раз, когда кто-то падает, поскользнувшись, а на нашем лице появляется самодовольная кривая ухмылка, вонзать себе прямо в сердце. Это невыносимо, но стоит усилий: Джампу очень не любят сердечную боль.


Я хочу рассказать про Чшоу; впрочем, «Чшоу» это более чем условно, на самом деле, имя звучит как тихое шиканье, сопровождаемое ударом ладоней по обеим щекам – своим, других колотить не надо. В общем, шипение плюс хлопок.

Чшоу приходит к человеку вместо желания, сильного, страстного, пробуждающего волю, дающего силу. Чшоу обнимает жертву, гнёт к земле страшной тяжестью тощего, вечно голодного тела, шепчет робко: «Молчи, а то вообще ничего не получишь», – а потом деловито советует: «Бери что дают».

Убить Чшоу можно мечом, предварительно раскалённым в беспощадном огне, но сперва вам придётся вырваться из его крепких объятий, для верности отойти подальше, хотя бы на пару шагов. В этой битве самое трудное не нанести удар, а увидеть, где заканчивается Чшоу и начинаетесь вы сами, слишком велик риск убить не того.


Я хочу рассказать про Ийра, это очень звонкое имя, его надо громко выкрикивать, тогда получится правильно, сказанное тихо, спокойным голосом «Ийра» – просто сочетание звуков, не имеющее никакого смысла ни в одном из известных мне языков.

Ийра приходит к человеку вместо храбрости. Ийра умеет убедительно притворяться храбростью, хотя само вечно умирает от страха, поэтому очень громко и грозно кричит, топочет, машет кулаками, громит и крушит. Ийра всегда выбирает то, что можно крушить безнаказанно, ловко находит противников послабей.

Ловить Ийра лучше в тот момент, когда оно приходит в движение, мечется, ослеплённое безнаказанностью, гневно ревёт, торжествующе верещит. Голову Ийра рубят холодным острым мечом из твёрдого чёрного камня и белого льда.


Я хочу рассказать про Гаайш; звук «а» в этом слове тянется долго-долго и больше всего похож на мечтательный вздох.

Гаайш приходит к человеку вместо чуда, безошибочно находит жертву по запаху лютой вдохновенной тоски. Гаайш выдаёт себя за нечто чудесное, удивительное, предназначенное исключительно для избранника, только для него одного. Но ничего чудесного в Гаайш нет, оно – просто морок, лживый, ласковый и такой голодный, что не оставит от доверчивой жертвы даже костей. То есть, кости как раз потом выплюнет, но какой от них прок без всего остального? То-то и оно.

Голову Гаайш рубят без сомнений и жалости, зеркальным мечом, в момент удара отражаясь в нём целиком.


Я хочу рассказать про себя. Я – меч, у меня нет имени, я никогда не испытываю голода, я не притворяюсь ничем иным, я не прихожу к человеку, за мной надо идти самому. Мне всё равно, чем закончатся ваши битвы, но не потому, что мне нет до вас дела, просто я знаю, что взять меня в руки – и есть победить.

Гест

(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VII»)

Новый жилец не понравился Маржане со второго взгляда.

С первого взгляда он ей как раз очень понравился. Приятный человек средних лет: высокого роста, крепкого сложения, в явно не дешёвом пальто и безупречно чистых ботинках, с элегантной сединой в густых волосах и очаровательной улыбкой, мгновенно преобразившей его заурядное круглое лицо. Пока поднимались по лестнице на второй этаж, Маржана успела сказать, что если его всё устроит, договор можно будет подписать прямо сейчас, бланки у неё с собой. В ответ будущий жилец улыбнулся ещё шире, посмотрел ей в глаза, и Маржана невольно поёжилась под его взглядом, тяжёлым и тёмным, как туча, несущая град.

Но он уже стоял в коридоре и с любопытством оглядывался по сторонам. Вдруг спросил:

– Такой тускло-жёлтый свет – это нарочно?

– Нарочно? – растерянно переспросила Маржана. – Ну да, можно сказать и так. Экономичная лампочка, в коридоре больше света не надо. Зачем зря…

– Вы читали «Тибетскую Книгу Мёртвых»? – перебил он. И, не дожидаясь ответа, добавил: – У тибетцев тускло-жёлтый свет символизирует мир претов, вечно голодных духов. Перерождаться там настоятельно не рекомендуется, совсем паршивая будет жизнь. Счастье, что я не покойник. А ваш коридор – просто коридор.

И посмотрел на неё вопросительно, словно бы ожидая согласия или опровержения.

– Просто коридор, – зачем-то подтвердила Маржана. И, спохватившись, напомнила: – Вы ещё не представились. Как вас зовут?

– Гест.

Маржане сперва послышалось «guess», и она автоматически перевела: «Угадай»?

– Тоже неплохо, – рассмеялся новый жилец.

Смех его оказался неожиданно громким, грубым, почти нахальным, как у подростка, который веселится всем назло, напоказ.

– Но всё-таки нет, – наконец сказал он. – Не «Гесс», а «Гест». У людей начитанных это обычно вызывает некоторое недоверие, и тут я достаю документы. Один – ноль.

И сунул под нос Маржане бледно-зелёную пластиковую карточку. «Виктор Гест», – прочитала она и уже открыла рот, чтобы спросить: «А почему ваша фамилия должна вызывать недоверие?» – но тут вспомнила, что в исландских сагах, которые читала в рамках программы по зарубежной литературе – очень давно, невнимательно, лишь бы скорее отделаться, сдать и забыть, – Гестом представлялся каждый, кто хотел скрыть своё настоящее имя, начиная от силача Греттира из одноимённой исландской саги и заканчивая самим богом Одином.

Вот оно что.

– Да, повезло вам с фамилией, – согласилась Маржана. – Но сомневаюсь, что в наше время часто встречаются люди, способные оценить её по достоинству. Разве только в самой Исландии; говорят, они там в начальной школе изучают похождения своих богов.

В общем, кое-как сошла за образованную. И новый жилец опять начал ей нравиться – как когда-то в университете нравились преподаватели, которым удачно сдавала экзамен или зачёт.

– Ну, значит, мне до сих пор просто везло, – пожал плечами Гест. – Потому что удивлялись довольно часто. Покажете мне квартиру? Как тут всё устроено, где у вас что, как выглядит моя комната. Идёмте!

И, не дожидаясь приглашения, даже не спросив, надо ли разуваться, пошёл по коридору, внимательно разглядывая каждую дверь. Маржана окончательно поняла, что кандидат в жильцы ей неприятен. Ишь – раскомандовался. И не возразишь, всё правильно он говорит, прежде, чем принимать решение, надо осмотреть будущее жильё. А всё-таки очень уж он властный и самоуверенный. Перебор. Человеку, который в таком солидном возрасте вынужден снимать комнату в общей квартире, потому что не может позволить себе отдельное жильё, следует быть скромней.

Хотя кто его знает, что он на самом деле может, а чего нет.

Скорее всего, ему не подойдёт, – утешила себя Маржана. – Комната всё-таки слишком маленькая. И ремонт я там после Илзе не сделала. Вот и хорошо.


– Какая маленькая комната! – одобрительно сказал Гест, остановившись на пороге. – Именно то, что надо. Мне тяжело работать в больших помещениях, всё отвлекает. А это – в самый раз.

Маржана растерянно моргнула. Ну надо же. От этой восьмиметровой комнаты отказались уже четверо кандидатов в жильцы, она почти решилась снизить цену с полутора до одной сотни евро, и вдруг отыскался любитель тесноты. Обрадоваться бы, да не выходит.

– Идёмте, покажу вам кухню, – сказала она в надежде, что кухня ему не понравится. Нечему там особо нравиться, честно говоря.

На пороге кухни Гест остановился, принюхался, покачал головой – Маржане показалось, неодобрительно. Спросил:

– У вас в кухне курят?

Ну слава богу. Сейчас скажет, что это возмутительно, и уйдёт.

– Совершенно верно, в кухне можно курить, – сказала она. – В квартире нет ни одного балкона, курить в подъезде запрещают правила, а если вынудить людей выходить на улицу, они начнут тайком курить в комнатах. Сама на их месте начала бы. Как по мне, лучше уж тут. По крайней мере, здесь неплохая вытяжка.

– Очень разумное решение, – одобрительно кивнул Гест.

Вот же чёрт.

– Хотите, я сварю кофе, пока вы читаете договор? – спросила Маржана.

До сих пор на этом месте все её будущие постояльцы смущённо отказывались – ой, что вы, мне ничего не надо, нет-нет-нет! – и Маржана с чистым сердцем пила кофе одна. Но этот, конечно, кивнул:

– Давайте.

Как будто весь мир существует исключительно для его удовольствия. Такой нахал. Но формально придраться не к чему: сама предложила. Кто тебя за язык тянул?

Вежливость. Просто вежливость, чтоб её.


Договор Гест просмотрел бегло, насмешливо поджав губы, положил на стол:

– Обычный стандартный документ.

– Ну да, – согласилась Маржана. – Зачем что-то придумывать, когда существует общепринятая форма.

Налила кофе в чашки. Джезва, которую она держала в этой квартире, была маленькая, на одну порцию, пришлось разделить её пополам, в итоге вышло совсем понемногу. Ни сливок, ни сахара не предложила, злорадно подумала: обойдётся. Я вообще не обязана поить его кофе. Хочет – пусть пьёт так.

Выпил залпом и не поморщился. Но и не похвалил. Достал из кармана серебряный портсигар, из него – какую-то пижонскую чёрную сигарету, щёлкнул зажигалкой, и кухня тут же наполнилась неожиданно приятным ароматом, словно он благовония воскурил. Заметил Маржанино удивление, сказал:

– Если вы сами курите, угощайтесь. Очень хороший табак. Но крепкий, имейте в виду.

Хотела сухо поблагодарить и отказаться, но не удержалась, взяла. Табак и правда был слишком крепкий, но удивительно приятный на вкус. От этой сигареты Маржана словно бы опьянела, по крайней мере, утратила обычную сдержанность. Спросила с несвойственной ей прямотой:

– А почему вы снимаете комнату? Явно же можете позволить себе отдельную квартиру. А то и целый дом. Извините за откровенность, но это довольно заметно. Я бы сказала, бросается в глаза.

– Квартира у меня уже есть, – Гест в очередной раз улыбнулся этой своей невыносимой лучезарной улыбкой, словно бы специально отрепетированной для рекламных съёмок. – Довольно большая, на целый этаж. И семья тоже большая. Знали бы вы, как они невыносимо галдят! Хуже чаек. А я не то что пальбу открыть, даже прикрикнуть толком не могу – любовь зла. Но любовь любовью, а работать надо. И офиса мне не положено, я сценарист. Да и толку от того офиса, даже если бы был. Лучше всего мне работается в крошечных, аскетично обставленных комнатах – вроде той, какую снимал в юности. Вдохновения мне тогда было не занимать, и сейчас в соответствующей обстановке оно снова появляется. А в своём просторном кабинете двух слов связать не могу. Самому смешно, но это так.

– Так вы для работы комнату снимаете? – обрадовалась Маржана.

В голове у неё сразу прояснилось. Всё встало на свои места. Непонятное пугает, зато понятное успокаивает, а только что понятое – окрыляет. Теперь Виктор Гест снова ей нравился. Ну, как минимум, больше не раздражал.

– Для работы, – подтвердил он. – Но спать я тут тоже буду. И готовить. В смысле, кофе варить, на большее меня вряд ли хватит. Я, можно сказать, запойный трудоголик. Пару недель работать, не разгибаясь, пока не упаду на диван, а потом несколько дней отдыхать, даже не вспоминая о работе – оптимальный для меня режим. Не очень удобный, особенно для близких, но уж какой есть.

– Это я могу понять, – кивнула Маржана. – Теоретически. Встречала таких людей.

– Встречали таких, как я? – почему-то обрадовался Гест. И испытующе заглянул ей в глаза.

От этого взгляда, не просто тяжёлого, как на пороге квартиры, а натурально свинцового, пронзительного до выворачивающей наизнанку тошноты, Маржане стало по-настоящему плохо, даже в глазах потемнело, и она почти сказала, очень захотела сказать: «Знаете что, не надо никакого договора, извините, пожалуйста, я не хочу сдавать вам комнату, я вас боюсь». Но почему-то не сказала. Это просто не принято, нормальные люди так не поступают, а я – нормальная, – объяснила себе она.

– Не надо волноваться, всё будет в порядке, – сказал с явным удовольствием наблюдавший за её терзаниями Гест. – Я всегда играю по правилам. Никогда их не нарушаю. Не превышаю полномочий. А вы?

Нормальные люди не визжат, потеряв голову от беспричинного ужаса, не вскакивают посреди разговора, не убегают, бросив на столе подписанные бумаги. Вот и Маржана не стала. Только спросила упавшим голосом:

– Какие полномочия? Вы о чём? – и, не дождавшись ответа, забормотала якобы важное – что оплата коммунальных услуг делится на четверых, раз в неделю она сама убирает кухню, санузел и коридор, это входит в оплату, а если жилец хочет уборку комнаты, это будет стоить…

Перебил её, не дослушав:

– Спасибо, но комнату убирать не нужно. – И положил на кухонный стол большую загорелую руку раскрытой ладонью кверху. – Давайте ключи.


Проводил её до входной двери, как хозяин гостью. Маржана была сама не своя, но всё-таки нашла в себе силы сказать:

– Если что-то пойдёт не так – кран сломается, дверь заклинит, кто-то из жильцов будет шуметь – звоните с десяти утра до десяти вечера, велика вероятность, что смогу сразу прийти. Я здесь рядом живу, в этом же подъезде.

– В подвале? – совершенно серьёзно спросил Гест. Даже не улыбнулся.

– Да почему же в подвале?! – оторопела Маржана.

– Сам не знаю. Просто вам это было бы очень к лицу.

Сомнительный комплимент. Но она слишком устала, чтобы продолжать тягостную беседу. Поэтому просто сказала:

– Тем не менее, не в подвале. На первом этаже.

* * *

– Вы наш новый сосед? – спросил Хенрик.

– Бинго! – вскликнул незнакомец, высокий, широкоплечий и сразу видно, что очень добрый; в детстве Хенрик примерно таким представлял себе погибшего через два месяца после его рождения отца.

– Вам полагается приз! – объявил новый сосед и протянул Хенрику ватрушку. – Угощайтесь. Я пожадничал, слишком много купил, в одиночку не справлюсь. Кофе хотите?

– Хочу, – честно признался Хенрик. – У меня как раз закончился, а деньги на карту придут только завтра.

– Тогда утром можете заварить себе мой, – предложил Гест. – Не стесняйтесь, чего-чего, а кофе у меня всегда большой запас. Вроде бы, вот это мой шкафчик. По крайней мере, он был пуст, и я туда всё сложил.

– Ваш, – подтвердил Хенрик. – Раньше был Илзин. Вы знаете, что она умерла?

– Вот как? – флегматично спросил новый сосед.

– Но не здесь, – поспешил успокоить его Хенрик. – Не в вашей комнате. Вообще не в этой квартире. Спрыгнула с крыши высокого дома где-то на окраине два месяца назад.

– Вот как, – повторил сосед. На этот раз утвердительно. Нахмурил густые тёмные брови и сразу стал похож на людоеда из детской сказки. Такого, не очень страшного. Который вечно грозится всех съесть, но не ест.

Хенрик почувствовал себя виноватым. Опять ляпнул, не подумав. Зачем?

– Извините, что я вас расстроил, – сказал он. – Просто мне не с кем об этом поговорить. Ребята с моей работы её не знали, а соседи делают вид, что ничего не случилось. Как будто не было никакой Илзе. Словно никто не ел её конфет в дни зарплаты, не одалживал двадцать евро и не просил выключить музыку в три часа ночи. Пани Маржана мне сказала: «Просто у нас освободилась одна комната, больше нечего обсуждать». А я всё не могу успокоиться. Как это – нечего, если Илзе так страшно умерла? Только об этом и думаю, хотя мы не дружили. Я ей вообще не особенно нравился; Илзе не говорила, но такие вещи не скроешь. Но она всё равно была славная. И вообще – была.

– Вы меня совсем не расстроили, – мягко сказал Гест. – Я знаю, как бывает важно поговорить о том, что болит.

– Болит, – печально подтвердил Хенрик. – Всё думаю, как она это сделала. И зачем. И что чувствовала, пока летела вниз, и уже не могла ничего изменить; я бы, наверное, успел сойти с ума. Всё-таки людям нельзя себя убивать. Не потому что грех, в грехи я не верю. А просто… Ну, это как карты на стол кинуть и выйти посреди игры. Нечестно по отношению к остальным игрокам. И к самой игре.

– Пожалуй, – кивнул новый сосед. – Берите ещё ватрушку. Я в одиночку и до послезавтра с ними не справлюсь, серьёзно вам говорю.

* * *

– Я ваш новый сосед, – сказал Гест.

Тамбурина Львовна молча кивнула. Знакомства всегда были для неё мукой мученической, она стеснялась новых людей, хорошо хоть уже не до слёз, как в детстве, но двух слов всё равно связать не могла. Вот и теперь смотрела на незнакомца, высокого, широкоплечего, моложавого, несмотря на седину, с тяжёлым внимательным взглядом, ужасного, как почти все мужчины, и думала: «Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста, пусть он прямо сейчас уйдёт, и можно будет закрыть дверь». Эта молитва никогда ей не помогала, никто никуда не уходил, во всяком случае, не так быстро, как хотелось бы.

Вот и этот новый сосед, вместо того чтобы попрощаться, переступил порог и протянул Тамбурине Львовне руку, которую до сих пор прятал за спиной. В руке оказался букет из белых, жёлтых и лиловых фрезий, таких обескураживающе красивых, что Тамбурина Львовна непроизвольно ахнула и вместо того, чтобы отступить вглубь комнаты, сделала шаг вперёд, к незнакомцу. И цветы каким-то образом оказались в её руках.

– Новый сосед по шкале стресса приравнивается к небольшому наводнению, – сказал тот. – Такому, как от поломки стиральной машины – например. Я решил, что обязан хотя бы отчасти компенсировать причинённое беспокойство.

И улыбнулся так тепло, что Тамбурина Львовна не то чтобы вовсе перестала его стесняться, но её смущение стало вполне переносимым, умеренным, словно они виделись уже как минимум десять раз. И она почти беззвучно спросила:

– Хотите чаю?

А новый сосед, как положено вежливому человеку, деликатно отказался:

– Спасибо, я только что пил кофе. А к вам заглянул представиться, чтобы не напугать, случайно встретившись в коридоре. Меня зовут Виктор Гест. А вас, мне сказали, Тамбурина. Удивительно красивое имя. Польское? Русское? Никогда до сих пор ничего подобного не встречал.

– Моя мать играла на тамбурине в самодеятельном оркестре, – сказала Тамбурина Львовна, и сама себе не поверила – как? Я с ним вот так запросто говорю?! Рассказываю про маму? Но вместо того, чтобы умолкнуть, почему-то продолжила: – Она была увлекающаяся женщина. Энтузиастка. Такой темперамент. Горела всем, за что бралась. Поэтому дала мне имя в честь своего инструмента. Отец был против, но мама его не послушала; впрочем, он всё равно вскоре от нас ушёл. Я его даже не помню. У меня только отчество от него осталось – было когда-то в паспорте, у русских, вы знаете, положено отчество. А в новых документах никакого отчества нет. Впрочем, неважно. Имя у меня, конечно, дурацкое, и я из-за него в школе немало натерпелась, но мамина увлечённость мне всё равно нравится. Жалко, я сама не такая. Не повезло.

– На мой взгляд, у вас прекрасное имя, – улыбнулся Гест. – Необычное, как вы сама. И очень вам идёт.

* * *

Тамбурина Львовна потом весь вечер не могла успокоиться. Он назвал меня необычной! И подарил цветы! Ладно, предположим, цветы – просто дань вежливости, этот человек хорошо воспитан, узнал, что среди соседей есть женщина, и купил букет. Но называть каждую женщину «необычной» правила хорошего тона никого не обязывают. Неужели я ему понравилась? Интересно, что он во мне нашёл? – думала Тамбурина Львовна, поневоле то и дело оглядываясь на пыльное овальное зеркало, висевшее на стене. Из зеркала на неё взирала нечёсанная усталая тётка средних лет с тёмными кругами у воспалённых по случаю очередного дэдлайна глаз, бледная, как восковая моль. Из-под усталой тётки робко выглядывала красивая голубоглазая женщина с пышными кудрявыми волосами и тонким, ещё не увядшим лицом. Откуда она взялась, неведомо. Прежде её не было, кажется, даже в юности. И вообще никогда.

* * *

Бьорн вернулся домой поздно, после ужина в ресторане – не праздничного, а повседневного; готовить он умел и когда-то даже любил, но не на общей же кухне. Благо недорогих ресторанов в городе предостаточно, а есть на людях гораздо веселей, чем в одиночестве, да и выпить за ужином в ресторане дело обычное, по крайней мере, всяко лучше, чем пить, запершись в своей комнате; впрочем, упаковку пива он, конечно, всё равно купил. Пиво – не столько выпивка, сколько снотворное, необходимо, чтобы уснуть до полуночи, завтра к восьми на работу, гори она огнём. Всё им гори, начиная с Ирины. И заканчивая Ириной. По справедливости, пусть она одна и горит.

В кухню Бьорн зашёл за открывашкой. Иногда привычка класть вещи на место становится источником ненужных хлопот. Не навёл бы с утра порядок, открывашка сейчас лежала бы в комнате, на прикроватной тумбочке, не пришлось бы ходить туда-сюда.

У плиты околачивался какой-то хмурый тип; ах, ну да, хозяйка квартиры говорила, что наконец-то нашла жильца в Илзину комнату. Значит, это и есть новый сосед. Бьорну он не понравился, потому что был похож на одного из Ирининых ухажёров; с другой стороны, если так подходить к вопросу, приятных людей в мире вообще не останется, ухажёров у его жены было много, на каждого кто-нибудь да похож.

Поэтому – просто назло себе, Ирине и её ухажёрам, настоящим и выдуманным, бывшим, нынешним, будущим, вообще всем – Бьорн приветливо поздоровался с новым соседом. И даже спросил, в надежде, что тот, если и говорит по-английски, ни черта не поймёт из-за его акцента и привычки глотать половину слогов, переспрашивать постесняется, но уловит дружелюбный тон и сделает у себя в голове пометку: «Бьорн – нормальный мужик». С соседями лучше ладить, какой бы задницей не поворачивалась к тебе жизнь. В общем, спросил:

– Хотите пива? Я зачем-то купил целую упаковку.

– Спасибо, очень хочу, – улыбнулся тот. – Но не могу. Мне ещё работать.

Английский у нового соседа был, пожалуй, не хуже, чем у самого Бьорна, который считал его практически родным и даже думал по-английски, правда, только о работе. О жизни – по-шведски. На самом деле, очень удобно, как вещи по полкам разложить.

– Как это – работать? – нахмурился Бьорн. – Ночь на дворе.

– Ночь на дворе, – согласился сосед. – А работа ещё не сделана. Вечно так.

Бьорн, как это часто бывает в подобных случаях, исполнился азарта. Только что тараторил в надежде, что новый сосед не поймёт его приглашения, а теперь вдруг решил во что быто ни стало его угостить.

– Ну, от одной бутылки пива вам точно ничего не сделается, – сказал он. – А больше я и не предложу. Пошли, у меня «Corona», не какое-то местное.

– Договорились, – неожиданно легко согласился сосед. – Местное, кстати, сам терпеть не могу.

* * *

Бьорн так и не понял, как ему удалось надраться до практически бессознательного состояния какой-то несчастной одной бутылкой пива. Никогда такого с ним не было, обычно он медленно пьянел, а опьянев, сохранял вполне здравый ум. Язык, конечно, развязывался, но не настолько, чтобы рыдать на плече нового знакомого, многословно жалуясь на прогнавшую его жену. С другой стороны, оно долго копилось. Не с кем было об этом поговорить. А тут незнакомец. Какой-то хрен с горы, откуда он вообще взялся? Ах да, новый сосед. Ну сосед и сосед, неважно. Всё равно я здесь ненадолго. Через три месяца окончательно рассчитаюсь с банком за Иркин крайслер, можно будет снять что-нибудь поприличней. А ещё лучше – разорвать этот чёртов контракт и уехать до… Нет, домой, пожалуй, не надо. Просто куда-нибудь. Я же хороший профи. Такие везде нужны.

– Такие везде нужны, считайте, у вас в руках весь мир, – говорил, словно бы читая его мысли, новый сосед – как его там? Гест? Удачная у мужика фамилия. Специально чтобы в гости ходить.


Когда Бьорн уснул – одетый, на неразложенном диване – Гест какое-то время неподвижно сидел на стуле с едва початой бутылкой пива в руках. Наконец аккуратно закрыл её крышкой и поставил на стол. Подумал: «Ну, с этим-то будет просто, даже резать ничего не придётся. Наконец-то хоть что-то у меня в жизни просто. Приятный сюрприз».


Ближнее прошлое тем и прекрасно, что память о нём очень легко переткать, не нарушив соседних узоров. Всего-то работы развязать несколько узелков, перевязать их по-своему, добавив пару-тройку новых сияющих нитей – для большей прочности. И, конечно, для красоты. Красота ещё никому никогда не вредила, – ухмылялся про себя Гест, вывязывая элегантный грейпвайн [13] в том месте, где Бьорн когда-то – как будто, якобы, считается что, но уже не на самом деле – пьяный не столько от водки, сколько от горя, валялся в ногах давным-давно разлюбившей его жены, умоляя дать ему ещё один шанс. А теперь у нас здесь будет строгая минималистическая композиция, ничего лишнего, всего несколько фраз. «Хватит с меня», «я давал тебе время подумать», «нет, уже поздно». Слёзы оставим, не помешают, но плакать теперь будет его жена. Не от великой любви, конечно, в это Бьорн и сам не поверит, а просто от неожиданности и от досады, что не успела первой уйти сама. Ничего, так тоже неплохо, слёзы Ирине совсем не к лицу, вот и славно, пусть Бьорн запомнит её некрасивой стареющей дамой с уже поплывшими формами, раскрасневшимся носом и по-старушечьи сморщенным ртом; ей самой никакого ущерба, никогда не узнает, какой осталась в памяти нелюбимого бывшего мужа, а ему так будет гораздо легче спасти свою бедную душу из этого невыносимого ледяного огня.

* * *

Маржана долго не могла заснуть. Всё ей нынче было не так: любимый ортопедический матрас вдруг начал казаться жёстким, одеяло – слишком тяжёлым, подушка мешала, откуда-то издалека подбиралась не то тошнота, не то изжога, а в квартире стало зябко и сыро, как будто и правда переселилась в подвал. Кое-как задремала под утро, и ей сразу приснился новый жилец. В этом сне он бродил по улице Сметонос, прямо под её окном, поигрывая серебристым серпом; войти не мог, но они оба знали, что это всего лишь вопрос времени. Однажды войдёт.

Проснулась ещё до будильника, как от удара – от мысли: «Жадная дура, из-за каких-то полутора сотен евро подпустила к себе убийцу. Надо было ему отказать». Мысль была ещё не Маржанина, но уже и не часть абсурдного сна, так, серединка на половинку. Вести с границы между двумя её жизнями, которые вот прямо сейчас собирались превратиться в ад.

Но потом, конечно, встала, сварила кофе, выпила его, сидя в любимом кресле у окна, с удовольствием ощущая, как с каждым глотком растворяется мутный предутренний морок, и принялась за дела.

* * *

Хенрик постучался так тихо, что Гест, скорее, просто почувствовал его присутствие, чем услышал звук. Не стал говорить: «Входите», – а встал и сам открыл дверь. И приветливо улыбнулся пунцовому от смущения белобрысому мальчишке, чьи серые глаза сейчас казались чёрными из-за расширившихся зрачков.

Не стал спрашивать, что случилось, захочет, сам скажет. Взял за руку, подвёл к дивану:

– Садись. Виски выпьешь?

Хенрик молча кивнул.

Налил ему – даже не половину рюмки, примерно одну восьмую, на полглотка. Мальчишке как раз хватило, чтобы окончательно проснуться и прийти в себя.

– Ой! – с облегчением выдохнул Хенрик. – Спасибо. Извините меня, пожалуйста. Ни за что бы не стал стучать, если бы свет у вас не увидел.

– Да нормально, – отмахнулся Гест. – Я по ночам работаю. Такая привычка. Вообще-то, считается, что я сейчас в долгосрочном отпуске, но обещал помочь коллегам подготовить концепт.

– Концепт? – оживился Хенрик.

Гест молча кивнул. Потом как бы неохотно добавил:

– Почти пятнадцать лет в геймдизайне. Доработался почти до галлюцинаций – учти, я сейчас не шучу! Но всё-таки смог остановиться. Уволился, пообещав себе отдохнуть хотя бы год. И тут бывшие коллеги затеяли новый проект. Планы у них фантастические. Мне и впрягаться не хочется, и интересно до смерти. Ладно, помогу им сейчас, а там поглядим, как пойдёт.

– А я тестировщик, – Хенрик почему-то перешёл на шёпот, как будто они были заговорщиками. – Я вам не говорил? Правда, недавно, всего три месяца. Работаю почти бесплатно, но это не беда, все так начинают, я знаю, самое главное – начать. Слушайте, мне так нравится! А вам уже разонравилось? Насовсем?

– Сам видишь, – усмехнулся Гест, кивнув на экран своего ноутбука. – Так разонравилось, что на первый же свист обратно побежал. Так что будь осторожен: и тебя ждёт такая судьба.

– По-моему, очень хорошая, – твёрдо сказал Хенрик.

– По-моему, просто ужасная, – вдруг рассмеялся сосед. И, подмигнув ему, добавил: – Но нам с тобой другая не нужна.


Часа полтора они говорили об играх. Хенрик расцвёл, оживился, но при этом так отчаянно зевал, что Гест в конце концов сказал:

– По-моему, ты уже спишь сидя.

– Почти, – согласился Хенрик. И тут же так помрачнел, что Гест перестал делать вид, будто не понимает настоящей причины его ночного визита, а прямо спросил:

– Тебе очень страшный сон приснился? Хуже, чем способен выдержать человек? И теперь ты не хочешь засыпать, чтобы не вернуться обратно?

Мальчишка, конечно, изумлённо вытаращился:

– Откуда вы знаете?

– Угадал, – усмехнулся Гест. – Просто в курсе, что такое иногда бывает. И как после некоторых снов чувствует себя человек. А как ты думаешь, почему я на старости лет, с кучей денег, снял комнату в общей квартире?

– Чтобы рядом были другие люди? – почти беззвучно прошептал Хенрик. – Всё равно кто? И я тоже поэтому! У меня же есть квартира – большая, хорошая, бабушкина; она сама давно умерла. А родители ещё раньше – погибли в аварии. А я был с ними, ещё совсем маленький. И уцелел.

– Выходит, ты счастливчик, – мягко сказал Гест.

– Ну да, в каком-то смысле, – согласился Хенрик. – Хотя лучше бы никакой аварии вовсе не было и никто бы не погибал – это больше похоже на счастье, как я его себе представляю. И кошмары тогда бы, наверное, не снились. Иногда ужасно обидно – почему нельзя просто спать? Просто так, как все нормальные люди?

– У меня к этой дурацкой вселенной ровно тот же вопрос. Но когда рядом люди, всё не так страшно, правда?

– Ну, в общем, да. Когда бабушка умерла, я жил в детдоме, там спят по несколько человек в одной комнате, и было вполне ничего. А один жить не смог. На самом деле, даже хорошо получилось: ту квартиру сдаю, комната стоит дешевле, когда за работу не платят, вполне можно прожить на разницу. Но если бы одному не было страшно, я бы, наверное, не догадался, что можно сделать так.

– Можешь поспать у меня на диване, – предложил Гест. – Всё равно мне ещё долго работать. Тебе когда вставать?

– В половине седьмого… А что, правда, можно у вас? – просиял Хенрик.

– Конечно. Было бы нельзя, я бы не предлагал.

– Это только сегодня, – сонно пробормотал Хенрик, закрывая глаза. – Обычно я справляюсь, но это… оно такое ужасное! Невыносимое. Выворачивало меня наизнанку и ело. И обещало, что у нас впереди вечность. В смысле, теперь так будет всегда.

– Ну уж нет. Не будет, – твёрдо сказал Гест.

Но Хенрик не услышал его обещания. Он уже спал.


Гест поднялся, небрежно смахнул со стола ненужный пока ноутбук; тот исчез, не успев долететь до пола. Проделывать этот трюк было не обязательно, просто Гест не любил оставлять в рабочем пространстве посторонние предметы. Они отвлекают, рассеивают внимание. Поэтому вслед за ноутбуком исчез и сам стол, потом оба стула, книжные полки, комод с зеркалом, древний торшер и его ровесник платяной шкаф. В комнате остался только диван, занятый спящим Хенриком. И сам Гест, хмурый, заранее, как бы авансом уставший, растрёпанный, в спортивных домашних штанах и серой флисовой куртке. И серебряный серп, который он вынул из её рукава.

* * *

Маржана встретила Геста на лестнице – она как раз выходила, а он шёл домой. Увидев Маржану, улыбнулся так ослепительно, словно собирался пригласить её на собрание свидетелей Иеговы, а заодно впарить пылесос KIRBY или что там сейчас с такими улыбками продают. Но слава богу, ничего предлагать не стал, только поздоровался, вежливо спросил: «Как ваше самочувствие?» – и, не дожидаясь ответа, пошёл дальше, зато Маржана ещё несколько минут стояла, прислонившись спиной к холодной стене, говорила себе: «Успокойся, ничего страшного не случилось. Он ничего такого не имел в виду».

Какого «такого», она и сама не знала. Предпочитала не знать.

* * *

Ужинали вместе – не то чтобы специально договаривались, просто так само собой вышло. Хенрик внезапно получил премию в честь успешного окончания очередного проекта, купил несколько коробок суши, планируя угостить подкармливавшего его нового соседа, но был такой голодный, когда делал заказ, что набрал целую гору, получилось – на всех. Бьорн по настоятельной просьбе матери вызнал рецепт капустного пирога из кафе, куда водил её в отпуске, и решил сперва проверить его на себе и соседях, а Виктор Гест явился с огромной коробкой конфет, сказал – только что подарили, спасайте, у меня на шоколад аллергия, а удержаться сил моих нет.

Тамбурина Львовна выходить к ужину решительно отказалась, сославшись на избыток работы. Впрочем, ясно, что не будь у неё работы, всё равно бы не пришла.

– Пани Тамбурина всех стесняется, а меня ещё и боится, – объяснил Гесту Хенрик. – Потому что слишком молодой. К тому же, детдомовский. Знаете, какая репутация у ребят вроде меня? Когда я тут только поселился, она спрашивала пани Маржану, не буду ли я принимать наркотики прямо на общей кухне; та мне передала. Я хотел сказать: «На кухне – ни за что, только в ванной!» – но вовремя прикусил язык. Всё-таки пани Маржана хозяйка квартиры, не стоит с ней так шутить.

– Меня Тамбурина однажды встретила в коридоре пья… слегка подвыпившим, – хмуро признался Бьорн, в последнее время налегавший исключительно на кока-колу. – И сочинила невесть что. Наябедничала хозяйке, будто я в запое и скоро наверняка сожгу весь дом; хорошо, что пани Маржана разумная женщина, объяснила ей, что немного выпить после рабочего дня – совершенно нормально. Но установлению тёплых дружеских отношений между мной и пани Тамбуриной это не помогло. Жалко, на самом деле. Она славная женщина, только очень уж перепуганная. Наверное, в детстве с ней что-то плохое случилось – так в подобных случаях говорят.


Дело кончилось тем, что суши они съели сами, а четверть пирога и почти непочатую коробку конфет Гест понёс Тамбурине. Хенрик с Бьорном заключили пари на пять евро – возьмёт или нет. Хенрик с оптимизмом, присущим молодости, ставил на обаяние Виктора, Бьорн с сомнением качал головой: «Она не захочет быть хоть чем-то нам обязанной».

Бьорн проиграл.

* * *

Гест постучался, сказал:

– Добрый вечер, я всего на минутку, зато с угощением. Кусок в горло не лезет без вас!

Тамбурина Львовна очень ему обрадовалась, чего греха таить. Знала, что после двух почти бессонных суток над переводом выглядит отвратительно, поэтому сперва выключила верхний свет, оставив только настольную лампу, а потом отперла дверь. Гест стоял в коридоре, переминался с ноги на ногу, словно бы не решаясь войти. Неужели он такой же стеснительный, как я? – умилилась Тамбурина Львовна. – Хотя всё-таки вряд ли. Наверное, просто демонстрирует уважение к моему личному пространству. Ужасно мило с его стороны.

– Заходите, пожалуйста, – сказала она.

Ну наконец-то сама пригласила, – с облегчением подумал Гест. Не то чтобы личное приглашение было для таких, как он, обязательным условием, но с ним определённо легче. Сегодня это важно. Очень уж тяжёлая работа предстоит.

Вошёл, поставил на письменный стол тарелку с пирогом, коробку с конфетами примостил на комод, многословно расхваливал поварской талант Бьорна и качество шоколада, говорил, говорил, говорил, всё тише и одновременно быстрее, пока у Тамбурины Львовны не закружилась голова.

– Извините, пожалуйста, – прошептала она, опускаясь на диван. – Мне… нет, со мной всё в порядке. Просто надо присесть.

– Обязательно надо, – подтвердил Гест. – Вы сколько суток не спали?

– Я спала, – едва ворочая языком, возразила Тамбурина Львовна. – Если спать иногда короткими промежутками, по пятнадцать-двадцать минут, хватает всего двух часов сна в сутки, чтобы сохранить работоспособность. Ничего, послезавтра всё сдам и тогда отосплюсь.

– Двух часов сна в сутки может хватить только на то, чтобы себя угробить, – укоризненно сказал Гест. – Впрочем, дело хозяйское, вы взрослая женщина, делайте, что хотите. Но прямо сейчас вам обязательно надо полежать.

Тамбурина Львовна, как ни силилась, не могла открыть глаза, но сквозь сон слышала, как скрипнула сперва половица, а потом и дверь – открылась, закрылась, замок защёлкнулся. Сосед понял, что она переутомлена, и ушёл, такой деликатный человек.


Гест некоторое время стоял неподвижно, даже не дышал, чтобы не разбудить соседку, ему это было совсем не трудно, мог бы и вовсе никогда не дышать, но очень уж любил сам процесс.

Наконец убедился, что Тамбурина Львовна спит достаточно крепко, подошёл к ней и невольно схватился за голову: ну и развлечение я себе отыскал! Одним серпом тут не обойдёшься, придётся хорошо поработать руками – всеми, сколько удастся в себе найти. С самого начала понимал, что с ней будет трудно, но насколько трудно, всё равно не представлял. Воображение отказывало. Даже его воображение! Хотя, казалось бы, чего он только на своём веку не перевидал.


Плотный, клейкий кокон, в который была заключена Тамбурина Львовна, он распутывал почти до утра: рук, как на грех, оказалось всего семнадцать, больше, как ни старался, не отросло. И все в лоскуты изрезал этими адскими волокнами, с виду похожими на темные шёлковые нити, а на ощупь – хуже стекловаты. Ладно, потерплю, что мне сделается. А ничего. И останавливаться, в любом случае, слишком поздно.

В самом конце Тамбурина Львовна проснулась. Скорее всего, от его собственной боли и нетерпения, всё-таки в ходе работы связь становится очень крепка. Но проснулась она настолько храброй, что, увидев склонившееся над ней тёмное безликое существо с множеством окровавленных рук, не умерла от страха, не упала в обморок, даже не закричала, а вполне внятно – насколько это вообще возможно для проснувшегося в таких обстоятельствах человека – спросила:

– Чего вам от меня надо?

Гест к тому моменту настолько устал, что ответил честно:

– Вашу бессмертную душу, конечно. Мне надо, чтобы она у вас была.

Голос ужасного существа был таким тёплым и нежным, что Тамбурина Львовна снова уснула. А проснувшись чуть ли не за полдень, одетая, на неразобранном диване, в тапке на левой ноге – правый благоразумно свалился на пол – вспомнила только, что видела очень странный сон про соседа, хотя не могла сформулировать, в чём именно заключалась странность. Даже немного обидно – обычно она хорошо запоминала сны, особенно такие, приснившиеся за самой дальней чертой переутомления, и вдруг самой себе нечего рассказать.

Но настроение у неё всё равно было прекрасное, несмотря на рабочий завал, который теперь уже, пожалуй, не разгрести в срок. Плевать, – с несвойственной ей обычно лихостью думала Тамбурина Львовна. Главное – я жива. Настолько жива, что в каждой клеточке тела бурлит такая смешная щекочущая радость, как было когда-то в детстве, давно, до того, как мама сошла с ума.

* * *

Маржана чувствовала себя так плохо, что впору было сдаваться врачам. Но и сама, в общем, знала, что врачи ей вряд ли помогут. Однако в субботу пошла убирать верхнюю квартиру, как всегда.

Собиралась открыть дверь своим ключом, но чёртов Гест её опередил. Распахнул дверь перед Маржаниным носом, улыбнулся – шире не бывает, взмахнул своим серебристым серпом – господи, чего только не примерещится, какой может быть серп? – щёлкнул выключателем, и коридор залил неприятный Маржане тускло-белый, так называемый «дневной» свет.

– Это тоже экономичная лампочка, – предупреждая вопросы, сказал Гест. – Жёлтая, слава богу, перегорела, и я вкрутил эту. Тусклый белый свет всё у тех же тибетцев символизирует Дэвалоку. Не высший идеал продвинутого буддиста, но как по мне, неплохое место. Самый приятный из шести миров сансары. Долгожительство, счастье и разнообразие наслаждений – включены. Сам бы с удовольствием там переродился, иногда очень хочется в отпуск. А вам?

– Спасибо, что заменили лампочку, – сухо сказала Маржана, изо всех сил стараясь казаться спокойной. – Если сохранили чек, вычту эту сумму из вашей ежемесячной платы. Если нет – извините. У меня перед налоговой строгий отчёт.

– Если сохранил чек! – повторил Гест, с таким энтузиазмом, словно идея сохранить кассовый чек от покупки перевернула все его представления о жизни на земле.

Впрочем, вполне может статься, что так.


Жильцы собрались в кухне, все, как назло. Обычно в это время мужчин не было дома, а Тамбурину никогда не видно, не слышно, вечно сидит взаперти. Но теперь она стояла у плиты в вызывающе яркой цыганской юбке и тёплой стёганой кофте, варила кофе в большой, на несколько чашек, джезве, помешивала его длинной палочкой корицы и оживлённо пересказывала по-английски содержание какого-то сериала, субтитры которого попали ей на перевод. Бьорн и мальчишка Хенрик внимали ей, как пророчице – то ли из вежливости, то ли и правда хотели узнать продолжение, поди их разбери.

Маржана сперва кашлянула, привлекая к себе внимание, но не добившись его, сказала:

– Мне кухню надо убрать.

Однако квартиранты не спешили разбегаться, только заулыбались, здороваясь, каждый на свой лад, мальчишка – как малахольный, чёртов пьяница швед – снисходительно, чокнутая Тамбурина – так дерзко, словно планировала в ближайшее время обнажить колено или плечо. И тогда Маржана упавшим голосом добавила:

– Ладно, я могу начать с ванной. У вас есть полчаса.

– Ну куда вам сейчас убирать? – ласково спросил Гест. – Вы же расхворались совсем. Не волнуйтесь, справимся сами. Ванную мы с Хенриком уже помыли, по-моему, вполне ничего получилось, можете посмотреть. И с кухней как-нибудь разберёмся. А вам сейчас нальём кофе, Тамбурина Львовна что-то фантастическое с ним делает, сами увидите. Выпьете и пойдёте домой. Вам надо в постель, отдыхать.

Только сейчас Маржана поняла, что уборка квартиры, которую она всегда считала тяжёлой неприятной обязанностью, на самом деле была нужна ей гораздо больше, чем квартирантам. Смешно, но иногда швабра и тряпка в руках дают ощущение власти, если не вообще саму власть. Например, над пространством, которому раз в неделю напоминаешь: ты – моя территория, больше никому не смей принадлежать! Потому и приходила сюда наводить чистоту, хотя могла бы сказать квартирантам: «Справляйтесь сами», – и время от времени проверять, чтобы не развели совсем уж адский свинарник.

Впрочем, в том-то и дело, что не могла. И теперь рассердилась на самоуправство жильцов, как будто они не ванную вымыли, а все окна в квартире разбили. Но ругаться и спорить у Маржаны не было сил. Их вообще ни на что не было, даже сидеть на кухонном табурете. Пол под ногами раскачивался, а белая чашка, стоявшая перед ней на столе, то приближалась, то удалялась, так и не смогла взять её в руки. Не сделала ни глотка. Пробормотала:

– У меня и правда температура. Кажется, поднялась. Или наоборот, упала. Извините, что так получилось. Я переоценила свои силы. Сейчас пойду.

– Я вам помогу, – жизнерадостно объявил Гест.

Маржана так ослабла, что даже не испугалась, а только устало подумала: «Ну вот и всё».

* * *

Вёл её по лестнице, поддерживая под руку и обнимая за талию; это оказалось так неожиданно сладко, как будто всю жизнь ждала возможности оказаться в объятиях этого чудища с милой улыбкой и глазами голодного паука.

Когда вошли в её квартиру, не удержалась, спросила:

– Ты убьёшь меня так же ласково?

– Ну ты и дура! – в сердцах сказал он, подхватывая на руки её отяжелевшее от ужаса тело. – Тоже, выискала убийцу. Давно могла бы понять: я не умею отнимать жизнь.

Уложил её на кровать, коснулся лба ладонью, такой горячей, что чуть не обжёг. Отнял руку и вдруг сунул под нос Маржане куклу, маленькую, прекрасной работы, в роскошном красном бархатном платье, но такую уродливую, что Маржана зажмурилась, лишь бы на неё не смотреть.

– Вот и всё, Марусечка, – будничным тоном сказал Гест. – Дела на полминуты; ну, правда, надо ещё её спалить. Не хочешь полюбоваться на прощание? Потом будет поздно… Ладно, ладно, шучу. Не хочешь, не смотри.

Достал из кармана домашних штанов серебряный портсигар, оттуда – две чёрные сигареты.

– Только не говори, что не куришь в спальне.

– Но я правда здесь не курю, – запротестовала Маржана. Откуда только силы взялись.

– Я знаю, – усмехнулся Гест. – Но сейчас я тут разведу такую вонищу, что лучше уж закурить.

Чиркнул зажигалкой, прикурил обе сигареты, одну сунул Маржане, а потом поджёг подол кукольного платья. И раздался такой страшный визг, что Маржана сперва заткнула уши и только потом поняла, что визжит она сама.

– Не кричи, пожалуйста, Марусечка, – ласково, как ребёнку, сказал ей Гест. – Я знаю, что трудно, но если очень захочешь, сможешь замолчать. Ты справишься. Тебе на самом деле не больно. И даже не страшно. Это не ты горишь, а она.

Правду говорил. Больно Марусе не было. И страшно ей тоже не было. Наоборот, даже весело. И вообще как-то удивительно хорошо, как будто только что выздоровела после тяжёлой болезни – ещё слаба, но уже ясно, что это ненадолго. Завтра можно будет идти гулять. А смотреть на залившее комнату солнце можно уже сегодня. И будет можно всегда.

– Эта красотка богато жила, – приговаривал Гест, переворачивая куклу так, чтобы пламя охватило её целиком. – Сладко ела чужое горе, мягко спала на твоей груди, прирастала чужими жизнями – скольких твоих квартирантов свела в могилу? Ладно, дело прошлое, можешь не считать. Сам виноват, поздно я вас нашёл. Не кричала бы так громко девочка Илзе, когда умирала, ещё бы долго искал. Спасла она этих троих и тебя, Марусечка, в придачу. Думаешь, долго бы с такой подружкой жила? Ошибаешься, людям трудно носить в себе чудовище, человеческое тело не для того. Когда ты её пустила, помнишь? Можешь не отвечать, вижу, что помнишь. Не плачь, чего теперь плакать, так часто бывает. Когда обиженный всеми ребёнок мечтает о власти – хоть над кем-нибудь, на любых условиях, легко вляпаться в такую прекрасную тайную дружбу… Извини, я хотел сказать, в дерьмо. Ничего, уже догорает – видишь? Сгорела. Не осталось от неё ничего. А от тебя – целая Марусечка. Неплохой результат. Всё-таки я мастер, золотые руки, вся сотня, включая те семнадцать, которые ещё в бинтах.

– Как же ужасно воняет, – пробормотала Маруся. – Можно открыть окно?

– Лежи пока, не вставай, сам открою. И, пожалуй, пойду. Дело сделано. Тебе надо поспать. А завтра всё будет иначе. По крайней мере, без чужого горя и страха ты теперь вполне можешь прожить, хотя поначалу будет непривычно – столько лет Маржаной жила. Ничего, справишься, куда ты денешься. Ты у меня молодец.

Поцеловал её в лоб, встал, распахнул окно настежь и не то вылез в него прямо на улицу Сметонос, не то просто смешался с ярким солнечным светом, поди разбери.

* * *

Маруся долго не встречала нового квартиранта, дней десять, если не больше, хотя по вечерам часто видела свет в его окне. Тамбурина, с которой случайно столкнулась в пекарне возле дома, подтвердила: сидит, работает, даже принёс и поставил в комнате капсульную кофе-машину, чтобы на кухню пореже ходить, говорит, с такими соседями много не наработаешь, сразу хочется сесть за стол и поболтать.

Но наконец встретились на улице у подъезда. Гест просиял:

– Пани Маруся! Сто лет вас не видел! Как дела?

– Так долго не виделись, что вы мне даже приснились, – зачем-то сказала Маруся. Почувствовала, что краснеет. Мамочки, чего это я? Поспешно добавила, чтобы не смущать ни в чём не повинного человека: – На самом деле, я пошутила. И шутка вышла дурацкая.

– Ничего, – утешил её квартирант, – со мной то и дело гораздо хуже бывает. Хочу сказать человеку что-то приятное, а вместо этого вдруг как ляпну: «Вы похожи на моего любимого школьного друга, который утонул в позапрошлом году в Тунисе, тело так и не нашли, наверное, его съели акулы», – и стою потом как дурак, мычу извинения, не знаю, чем загладить такую бестактность. А просто «вы мне приснились» – это совсем не беда.

Письма про Рагнарёк

Сурт пишет Одину: вы там с дуба рухнули все? А, извиняюсь, с ясеня. Не бережёте себя. Как тебе вообще пришло в голову расспрашивать мёртвую провидицу о наших грядущих делах? Она же мёртвая, чувак! Что она могла увидеть мёртвыми глазами, что могла почувствовать мёртвым сердцем, что могла рассказать вам мёртвым своим языком? Типа, все окончательно съедут крышей, на хрен передерутся, поубивают друг дружку к едрене фене, а золотой божественный свет, который на вас, дураков, прольётся, сдуру и с перепугу заявлен в программе испепеляющим всё живое огнём. И вы эту мутную херотень слопали, не поперхнувшись? И с тех пор живёте в ожидании красивой героической гибели сразу всего? Ну молодцы, чего. Продолжайте в том же духе, пока самим тошно не станет. Но на меня не рассчитывайте, я не в игре.


Ахура-Мазда пишет Анхра-Майнью: ты совсем охренел или просто соскучился? Если второе, то молодец, но эсхатологическая вечеринка так себе формат дружеской встречи, лично я – пас. Ну какая, к лешему, может быть битва? Между какими «праведными» и «лживыми», и, кстати, как, интересно, ты собираешься отличать одних от других? Если мы станем делать всё, что в человеческих книжках про нас написано, никаких санитаров не хватит нас растащить. Короче, ты там, дорогой, успокойся, возьми себя в руки, травки попей, витаминов, йогой, что ли, займись; лично мне не зашло, но многим, говорят, помогает. А ещё лучше – драконов каких-нибудь налепи, у тебя когда-то отличные получались, до сих пор жалею, что ты это дело забросил, потому и глупости всякие в голову лезут, праздность – мать всех пороков, глупостей и нервных срывов. А творческий кризис – отец.


Исрафил и Гавриил, выпив кальвадосу для храбрости, вдвоём, толкаясь локтями, пишут неизъяснимому адресату, то есть, именно так и пишут: Неизъяснимый, привет! Мы тут подумали, что, может, ну его на фиг, этот типа предрешённый концерт? Слышал бы Ты, как мы сейчас играем дуэтом; собственно, сослагательное наклонение неуместно, конечно, Ты уже слышал, по идее, Ты слышишь всё. Тут, в общем, такое дело, мы подписали контракт с клубом «Ядрёный лотос» на Небесах Тушита, мы у Тебя крутые, никто из наших там до сих пор не играл. Поэтому мы, если Ты не против, забьём на Страшный суд, а если Ты против… ну слушай, контракт уже всё равно подписан. Так что мы просто не сможем. Отказываться от ангажемента на Небесах Тушита, Сам понимаешь, ищи дураков.


Будда Майтрея пишет (одна из его левых рук при этом держит цветок нагкешвара, по-нашему, крокус; другая левая вместе с одной из правых выполняет Дхармачакра-мудру, для развития мелкой моторики и просто для красоты, а во второй правой как раз карандаш, всё-таки четыре руки это очень удобно) – так вот, четвёртой рукой Будда Майтрея пишет письмо океанам, всем сразу: чуваки, я недавно прочитал в Википедии, что когда я приду на Землю, океаны якобы уменьшатся в размерах, чтобы я мог их – вас – без труда пересекать. Надеюсь, это просто так написали, потому что надо о непонятном вроде меня хоть что-то словами писать, людей успокаивают слова, но на всякий случай специально прошу: вы, пожалуйста, даже не вздумайте уменьшаться, потому что это же трындец какой катаклизм. Я как раз хотел навестить друзей в сентябре, выпить с ними вина и рассадить всюду крокусы, потому что они красивые, луковиц уже заготовил целый мешок, а теперь даже не знаю – мне что, из-за вас дома сидеть?

Примечания

1

Многие читатели знают эту историю в изложении Пу Сунлина («Рассказы Ляо Чжая о необычайном»); точности ради, пока варилась эта самая каша, герой легенды во сне успел не только прожить долгую жизнь, но и погибнуть, побывать в аду, заново переродиться и погибнуть ещё раз.

2

Морская горчица (Cakile Maritima) – однолетнее травянистое растение семейства Капустные. Действительно в дюнах растёт и цветёт мелкими розовыми цветами.

3

* На настоящем концерте «Бах на рынке», который состоялся 30 августа 2017 года на рынке Халес в Вильнюсе и стал прообразом описанного, исполнителями были итальянский аккордеонист Петро Роффи (Pietro Roffi) и литовская органистка Кристина Кузминскайте (Kristina Kuzminskaitė).

4

Считается, что возвращение надолго забытого наследия Иоганна Себастьяна Баха широкой аудитории началось благодаря интересу к его творчеству композиторов-романтиков, в частности, Феликса Мендельсона, организовавшего первое концертное исполнение мессы Баха «Страсти по Матфею».

5

«Синий всадник» (нем. Der Blaue Reiter) – творческое объединение художников-экспрессионистов. Было основано в декабре 1911 года в Мюнхене Францем Марком и Василием Кандинским. Помимо них в объединение входили Марианна Веревкина, Пауль Клее Август Маке и Алексей фон Явленский.

6

* Пауль Клее (нем. Paul Klee, 18 декабря 1879, Мюнхенбухзее, Швейцария – 29 июня 1940, Локарно, Щвейцария) – немецкий художник, теоретик авангардного искусства, участник художественного объединения «Синий всадник», преподаватель знаменитой школы Баухауз.

7

Макс Бекман (нем. Max Beckmann, 12 февраля 1884, Лейпциг – 27 декабря 1950, Нью-Йорк) – выдающийся немецкий художник-экспрессионист.

8

Галерея Тейт Модерн (Tate Modern) – лондонская галерея модернистского и современного искусства, входит в группу галерей Тейт, в которых выставляется национальная коллекция британского искусства с 1500 года по сегодняшний день. В Tate Modern находится коллекция произведений мирового искусства, созданных с 1900 года. Галерея Tate Modern входит в десятку самых посещаемых художественных музеев мира.

9

В частности, у русских художников Николая Сапунова и Александра Головина (оба были выдающимися сценографами) есть работы, производящие похожее впечатление.

10

Лори Андерсон (род. 5 июня 1947 года) – американская певица, композитор, художник-авангардист, теоретик истории искусств. Одна из ярчайших представителей экспериментальной электронной музыки 1970-x. В начале 1980-x годов она обратилась к экспериментальному пост-панку и внезапно оказалась на вершинах мировых музыкальных чартов с синглом «O Superman», изначально вышедшим небольшим тиражом на частном лейбле «One Ten Record». Строго говоря, все её концерты на самом деле представляют собой скорее сложные художественные перформансы, чем традиционные музыкальные выступления.

11

Кемекс (chemex) – стеклянная колба, по форме напоминающая песочные часы, и одновременно способ приготовления кофе в этом сосуде. Название происходит от английского слова «химия» – chemistry. При приготовлении кофе в верхнюю часть сосуда вставляется фильтр, на который высыпается кофе крупного помола. Бариста медленно льёт на кофе горячую воду из специального чайника с длинным носиком, заваренный кофе постепенно проливается через фильтр в колбу. При использовании такого метода кофе сравнительно долго контактирует с кислородом, что позволяет смягчить его вкус. Кемекс изобрел в середине двадцатого века американский химик Петер Шлюмбом, а активно использовать его начали только 50 лет спустя. Некоторые называют кемекс кофейным декантером (по аналогии с винным), считая, что соприкосновение с кислородом обогащает и раскрывает кофе.

12

Речь о рассказе Ляо Чжая (Пу Сунлина) «Содержание чиновника». Поскольку рассказ совсем короткий, приведу его здесь целиком в переводе В. М. Алексеева: «Один видный деятель часто поступал бессовестно. Жена всякий раз в таких случаях обращалась к нему с увещеваниями и предостережениями, указывая на ждущее его возмездие, но он совершенно не желал её слушать и не верил.

Как-то появился у них маг, которому дано было знать, сколько человек получит содержания. Наш деятель пошёл к нему. Маг посмотрел на него самым внимательным и долгим взором и сказал так:

– Вы скушаете ещё двадцать мер риса и двадцать мер муки. И ваше «содержание с небес» на этом кончится!

Человек пришёл домой и рассказал жене. Стали считать. Выходило, что один человек в год съедает всего-навсего не более двух мер муки. Следовательно, этого самого «небесного содержания» хватит лет на двадцать, а то и больше! Может ли, значит, безнравственность прервать эти положенные годы? И, рассудив так, он стал озорничать по-прежнему.

Вдруг он заболел «выбрасыванием» нутра. Стал есть очень много – и всё-таки был голоден. Приходилось ему теперь есть и днём и ночью, раз десять. Не прошло и года, как он умер».

13

Грейпвайн, он же двойной рыбацкий узел – один из узлов, используемых для связывания верёвок как одинаковой, так и разной толщины; считается настолько надёжным, что не нуждается в контрольных узлах.


home | my bookshelf | | Третья сторона |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу